Янка Купала [Олег Антонович Лойко] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Олег Лойко ЯНКА КУПАЛА
*
Авторизованный перевод с белорусского Г. Ф. Бубнова (главы первая — девятая) и И. Т. Бурсова (главы десятая — двенадцатая). Переводы стихов в указанных главах, кроме оговоренных в примечаниях, Г. Ф. Бубнова и И. Т. Бурсова
Предисловие народного писателя Белоруссии, Героя Социалистического Труда Ивана Шемякина
Рецензенты: вице-президент АН Белорусской ССР, академик АН БССР И. Я. Науменко, председатель Совета по белорусской литературе СП СССР, старший научный сотрудник ИМЛИ имени А. М. Горького, профессор А. И. Овчаренко
© Издательство «Молодая гвардия», 1982 г.
ВЕЛИКИЙ ПЕСНЯР
Давно уже белорусская общественность, читатели говорят о необходимости восполнения нашей литературы художественными биографиями замечательных просветителей — Франциска Скорины, Симеона Полоцкого, Кастуся Калиновского, Янки Купалы, Якуба Коласа, Максима Богдановича… Вызывало удивление, что до сих пор не вышло ни одной подобной книги ни у нас, ни в «Молодой гвардии» — в прославленной горьковской серии «Жизнь замечательных людей». А между тем современный уровень белорусской литературы, утверждение в ней большого отряда всесоюзно известных прозаиков, поэтов, критиков вселяли надежды, что силы, готовые к созданию соответствующих книг, книг-памятников, есть. Вот почему с особенным вниманием, с наилучшими надеждами я принялся за чтение книги Олега Лойко — литературоведа и критика, доктора филологических наук, профессора Белорусского ордена Трудового Красного Знамени государственного университета имени В. И. Ленина, автора шести монографий, двухтомной истории белорусской литературы дооктябрьского периода и, что не менее важно, — поэта, известного по стихотворным сборникам, выходившим как в Минске («Если в дороге ты», 1970; «Скрижали», 1981), так и в Москве («Моя планета», 1971; «Расколдованное Полесье», 1976; «Немига», 1981). С углублением в чтение мои надежды переросли в радость, в добрую творческую зависть. Это, безусловно, удача! Книга написана горячим сердцем человека, влюбленного в творчество Купалы, высокой эрудиции, вдумчивого исследователя — литературоведа и историка, что в деле создания художественной и научной биографии такого выдающегося, но и сложного в своей деятельности, в своем творчестве и миропонимании поэта (каждый великий поэт — явление сложное, противоречивое) имеет особенное значение. Мне кажется, что книга потому и удалась, что написал ее хороший поэт, серьезный ученый, проникнувший в тайны купаловской поэзии, сумевший по стихам, по их настроению, времени и месту написания восстановить с точностью, которая не вызывает сомнения, многие факты биографии Купалы, его взаимоотношений со своими современниками, людьми разных политических взглядов, ориентаций — и таких, как Колас, Буйло, Игнатовский, Тарашкевич, которые верно служили народу во все периоды его революционной истории, и с теми, кто, испугавшись Октября, оказался за пределами Родины или скатился в националистическое болото. Хочется особенно подчеркнуть именно это качество книги Олега Лойко — ее историческую достоверность не только там, где она подтверждена документами, но и в тех случаях, где документов нет, не было их или же они утрачены и автору своей фантазией, исследовательской интуицией, знанием эпохи надо было восполнить эти «белые пятна». Олег Лойко делает это не на путях романного вымысла, но опять же на основе документов — стихотворений, поэм, драм. Автор верит в давнишнюю истину: биография писателя — это его произведения. У такого исключительно искреннего и правдивого поэта, каким был Купала с первого своего стихотворения «Мужик» и до последнего поэтического клича «Белорусским партизанам», написанного незадолго до его трагической смерти, это действительно так. Нужны тонкое чутье поэта и глубокая проницательность исследователя, чтобы проделать подобную работу и сделать ее на высшем уровне. Правда, нельзя не отметить, что подспорье документов не могло не отразиться на стилевой особенности книги. Вторая часть ее более романная, конфликтная, динамичная, первая — ближе к литературоведческому исследованию. Но самое главное, что книга есть, — исторически достоверная, правдивая, искренняя. Книга Олега Лойко о Янке Купале выходит в год 100-летия со дня рождения народного поэта Белоруссии — большого праздника белорусской национальной культуры, который по решению ЮНЕСКО отмечался во всем мире. Думаю, что это будет еще один достойный памятник Великому Песняру, равный тому, который стоит в Минске, в Купаловском сквере, работы А. Аникейчика. С той только разницей, что тот — в бронзе, а этот — в живом взволнованном слове, которое придет в дома многих тысяч читателей Белоруссии и всех братских советских республик. И, что тоже глубоко знаменательно, произойдет это в год 60-летия образования Союза Советских Социалистических Республик.ИВАН ШАМЯКИН,народный писатель Белоруссии,Герой Социалистического Труда
ВМЕСТО ПРОЛОГА
Каждое новое столетие по-особенному ждет солнца, по-особенному радуется молодому месяцу. Однако виден или не виден был в ночь под 1900 год молодой месяц над одиноким хутором Селищи, затерявшимся среди холмов и перелесков центральной Белоруссии — на Минщине, — об этом не узнать уж сегодня. Но что вся семья Луцевичей — ее глава, муж и отец Доминик Онуфриевич, его жена и мать его детей Бенигна Ивановна, два их сына и пять дочерей — была счастливой оттого, что все они вместе — за одним столом, под одной крышей, — об этом можно сказать определенно. И еще определеннее, что самому старшему сыну Луцевичей, Ясю, шел в ту ночь восемнадцатый год, и никто из застольников не подозревал, что новое столетие вместе с ними встречает будущая слава Белоруссии, Народный ее поэт, чье имя станет одним из символов белорусской земли. И не знал никто из Луцевичей тогда и того, что в XX столетии им — всем за одним столом — больше уже не собираться. А еще Ясю неведомо было, сколько радости и сколько горя отпустит ему грядущее столетие и что люди, с которыми столкнет его судьба счастливая и судьба злосчастная, — одни уже есть на свете, иных еще нет… Отец и мать сидят умиротворенные, нежно поглядывая на всех своих семерых детей. А Яся что-то беспокоит, Ясю отчего-то не терпится, и он время от времени Всматривается в застекленное теменью окно. «Вот обожду чуток при отце, при матери, — думает, — и…» Ясю чудится какой-то необыкновенный цветок — не ландыш, не шалфей, даже не светоянник[1]… Что за цветок чудится Ясю, не знают о том ни отец, ни мать. А сын все поглядывает в окно, и сердце его гулко бьется в тревожном и сладком предчувствии чего-то такого, о чем он словами пока сказать не может, но что влечет его, тянет с неимоверной силой, воспротивиться, не подчиниться которой не во власти Яся. Не во власти Яся справиться с собой, укротить свою мысль, смирить слух, жаждущий услышать неслыханное, отворотить глаза, стремящиеся увидеть невиданное, сдержать руки, рвущиеся тронуть нетронутое. О цветке же, неодолимо его манящем, Ясь одно знает: он должен быть цветком счастья — счастья для себя и каждого, для всех людей на свете. Счастья вечного, как солнце, как небо, как пути-дороги под ними… Что и говорить, необычная это дата — начало столетия. Ведь в самом деле, разве в сердце каждого человека, вступающего в новый век, не возникает чувство, будто он снова в начале начал, будто снова на земле все начинает возникать впервые, как огонь, как вода… Впрочем, все на этом свете начиналось у Яся Луцевича, как у всякого другого человека, со дня его рождения, хотя, как у всякого человека, час и место рождения остались точно в темноте. Вязынки — небольшой хатки над небольшой речушкой, где вязали плоты, отсюда и название места — Ясь не помнил вовсе. Вышел из нее, как из ночи… Он вроде и видел из колыбели низкий потолок над собой и вроде не видел; видел с рук матери Бони и няньки Агаты Сай в небе солнце, звезды, тучи, на земле — деревья, траву, сверкающую гладь пруда и унылую громадину курганища и не видел. Так когда же Ясева настоящая жизнь началась?.. Не вечен ты, человек, и вроде бы вечен. Ибо разве не началась в Вязынке Ясева жизнь уже с теми жизнями, что там когда-то рождались — задолго-задолго до него, Яся? И разве не будут люди жить там, в Вязынке, когда про него, Ивана Доминиковича Луцевича, уже никто и не вспомнит? Разве не отзовется его душа когда-нибудь в ком-нибудь, как порою в нем самом вдруг пробуждаются голоса, им не узнаваемые? Или это, может, Ясю так лишь кажется?.. …Спустя полвека люди раскопают Замэчек — курганище подле хаты, в которой появился на свет Иван Доминикович Луцевич, — первобытную стоянку человека второго столетия нашей эры. Откроются археологам шесть срубов, в которых когда-то горели огни очагов, у которых люди грелись, на которых что-то жарили, пекли, а в глиняных посудинах закипала вода. Не голоса ли жителей этого черного селения слышал через столетия рожденный возле их курганища Ясь? Не на их ли зов и стремился он вдаль?.. — Что молчишь, сынок? — спрашивает отец. — А разве я молчу? — удивляется Ясь. Действительно, разве он молчит, если думает, если ждет, глядя в заоконную темень, что вот подойдет сейчас Незнакомец, постучит в окно, позовет… Но в окно стучал пока лишь один северный ветер. Он рвал солому на стрехе, солома таинственно шелестела над окошком, над причудливыми, дивными узорами, вышитыми на стекле морозом. «Не тот ли это цветок? — согревая своим дыханием стекло, думал Ясь и дивился: — Когда же на самом деле расцветают цветы — летом или зимой? И как назвать для себя самого цветок своего счастья, цветок счастья всех людей?..» Ответов на эти вопросы у Яся еще не было, но было одно из самых радостных чувств: «Как хорошо, что у меня еще все впереди! Как хорошо!..»Глава первая КОГДА РАСЦВЕТАЕТ ПАПОРОТНИК?
На Соборную площадь, и в этот весенний день молчаливо-застылую, патриархально-величественную, Ясь Луцевич ступил чуть ли не с прежней детской робостью, даже растерянностью. Хотя… чего, собственно, теряться, робеть? Когда он бегал тут мальцом лет десяти, все ему казалось тогда огромнее, незыблемее. На ратуше, полновластно отсчитывая время, били часы, и он поневоле сдерживал шаг под аркадой ратуши, которая представлялась ему волшебным обиталищем вечности, а часы — мерилом чего-то такого, что выше и медленных облаков в небе, и стоящего над самой головой июньского солнца, и круговорота звезд в полночь. Не по себе тогда было Ясю и от угрюмо обступающих со всех сторон Соборную площадь колоколен; и от почернелых, вековых монастырских громадин; и от мысли, что где-то здесь, в одном из толстостенных, неприступно-парадных зданий, сидит первый человек губернии, самый главный тут после царя. Это о нем говорил отец: «Хоть и рядом, а далеко…» Отец… Уже три года нет отца. А как оставил Минск, не найдя в нем счастья, так и все тринадцать минуло. Надежда у отца была тогда на коня. Но возчик-бологол остался гол как сокол — горько шутил отец. Быть возчиком, да не быть лакеем — опять же, как разбогатеть? К тому же отец — ладный, рослый, неутомимый говорун и весельчак, человек тороватый — мог все, до последней копейки, отдать первому встречному — только разжалоби его, а что самому давали ездоки, никогда не пересчитывал. Где уж при такой натуре разжиться на извозе! И пришлось вернуться к более привычному, традиционному для рода Луцевичей промыслу — к арендаторству[2]. Арендаторство отец предсказывал и своему старшему сыну Ясю. Он окончательно изуверился в Минске, изуверился и в науке, налегать на которую заставлял тут Яся не только добрым словом, но и уздечкой. А потом отец, видимо, согласился с матерью; «Может, жому с книги хлеб и есть, но не сыну арендатора, да еще в такое лихое время…» Чаю же, однако, задумал Ясь? Что сказал бы на это отец? Мать что сказала бы, Ясь знает, как знал тогда, когда впервые покидал хату — ее, материнскую… В действительности же хата матери не принадлежала — она принадлежала пану Войтеховскому, у которого вдова Луцевич ее снимала в аренду — на время. Однако решетке Яся оставить хутор Селищи и податься бог весть куда было для Бенигпы Ивановны, или нани Бони, как называли ее в округе, решением сына оставить именно ее, материнскую, хату. Сначала пани Бонн прикрикнула на Яся — не помогло. Тогда принялась укорять — тоже впустую. Тогда замкнулась в себе, как и сын, замолчала чуть не на неделю. Ясь матери у порога коротко сказал: — Пойду! Мать, как стаяла лицом к печи, не шелохнулась. Он помедлил было, рукою нащупывая позади себя холодную дверную скобу. Думал: мать все же отвернется от печи, глянет в сторону двери. Не отвернулась. Не глянула. Переступил через порог, выходя из хаты спиною, увидел: к окну припала — растерянная, слезы по щекам — старшая из сестричек Лёля. Резко повернулся на солнце и, не оглядываясь, пошел. Ясь хорошо помнит: не смерть отца толкнула его за порот — в неведомый, огромный мир. Не она… Отец лежал на скамье — вытянувшийся, побритый, — головой в угол, ногами к двери. Лежал не в своей хате, замученный жизнью, безвременный покойник: он прожил всего пятьдесят четыре года. Ясь силился запомнить лицо отца — суровое, даже величественное в своей застылости, точно святое. Но глаза Яся застилал туман. Туман спадал, и он видел, как плачет одними плечами мать — слез уже не было. Туман снова наползал, обволакивал, и отцово лицо начинало казаться Ясю живым. Но почему же оно, расплываясь, двоится, троится?.. Ясь напрягает зрение, силясь удержать перед глазами лик отца. Но тщетно… Становится страшно: что это?.. Целый сонм голов! Он узнает помещиков Здеховского, Жебровского, Высоцкого, Тарчинского… А вон и головы их жен, их детей, их внуков — всех, на кого всю свою жизнь гнулся его отец, Доминик Луцевич. Головы выскакивают из тумана точно гончие — с разинутыми пастями, с огненными языками. И каждая требовательно визжит, каждая норовит золотыми челюстями вгрызться в отцово тело. А впереди всех голова Стефана Достоевского, владельца сенненской, под Минском, усадьбы, минского губернского писаря. В зубах головы пана Стефана — трешница. И эту замусоленную трешницу она сует почему-то в руки Яся, а не в сложенные на груди руки отца. «Я не ваш управляющий! — кричит Ясь голове пана Достоевского. — Я — сын Доминика!..» Но голова наседает, властно шипит: «Idź!» — «Куда идти?» — «Bierz trzy ruble! Idź kup stryczek…»[3] Иди на счастье купи веревку, на которой повесился арендатор у соседа-помещика. Купи на счастье ему, пану Достоевскому! О, пан Достоевский знает секрет человеческого счастья. Он не станет, как последний дурень, искать его в пуще на Купалье! А это уже голос его, Ясика, — голос хлопчика из далекого Купалья, которому так хотелось, чтоб ему спели. И Ясик слышит:Формально Ясь Луцевич и в самом деле был не из мужиков. В этом, 1905-м, великом — для всей России революционном — году он паспорта еще не имел. Но когда 15 сентября 1907 года Минская мещанская управа выдаст Луцевичу Ивану Доминиковичу паспорт, на первой странице его будет записано: звание — мещанин. Этот мещанин, однако, не происходил из среды ремесленников или мелких торговцев. Он родился в семье землепашцев пана Замбжицкого. Именно землепашцами этого помещика и названы в «Семейных списках Минской мещанской управы» все пять братьев Луцевичей: Доминик, Михаил, Адам, Антон, Юлиан (семейном списке Луцевичей за 1883 год, то есть составленном год спустя после рождения будущего поэта). Землепашцами Луцевичи стали после того, как не получили официального подтверждения на шляхетство, которого более тридцати лет добивался Онуфрий Луцевич — дед Янки Купалы. Впервые указ Правящего сената — Временной служебной геральдии — о неутвержденности рода Луцевичей в шляхетстве из-за недостатка доказательств дед получил на руки в тридцать три года и, понятно, удовлетворен не был. Дело Луцевичей Правящим сенатом рассматривалось затем в 1850, 1856, 1862, 1864, 1869 и 1871 годах, но упорствовал и разорительно тратился дед Онуфрий напрасно. Напрасно аж до седьмого колена восстанавливал родословное древо — князь Лев Витгенштейн лишил его последней надежды, выгнав из родового гнезда, из Лазаревщины в Игуменском уезде Минской губернии. Эту Лазаревщину в окрестных деревнях именовали еще Луцевичами, потому что жили в ней одни Луцевчики, как называли ее владельцев на здешний лад. Сами же Луцевичи окрестили свою батьковщину Песками: тут и в самом деле один песок приходилось им пахать-перепахивать. Получил же род Луцевичей Лазаревщину еще в 1692 году, 9 декабря, на основании привилегии князя Радзивилла. Первыми владельцами стали сыновья Станислава Луцевича: Ян, Базыль и еще один Ян. Выходит, Станислав — один из самых далеких предков Янки Купалы, известных нам сегодня, — родился где-то в первой половине XVII века. Таким образом, в начале века XX Ясь Луцевич в свои двадцать три года имел все основания гордиться своим родом-племенем, который насчитывал ни много ни мало два с половиной столетия известности, который принадлежал к гербу Новина, восходящего своей историей ко временам Болеслава Кривоуста (XI в.). Хоть Луцевичи были мелкой, застенкóвой шляхтой, их род дал не одного признанного — гражданского и военного — деятеля местного масштаба. Но в основном предки Янки Купалы были именно «земянами», как названы они в привилегии князя Радзивилла от 1692 года, — это значит вольными землепашцами, чиншевиками, хоть за службу у Радзивиллов от чинша освобождались. Таким образом, они принадлежали к бедной, как уже говорилось, застенковой или так называемой серокафтанной шляхте. Серокафтанной потому, что ходили не в шитых золотом кунтушах, традиционных для зажиточной шляхты, а в серой, домотканой, как и мужицкие свитки, одежде. О какой зажиточности речь, если, например, в 1774 году четыре Луцевича — Игнат, Фома, Людвиг и Ян — вместе владели двумя душами крестьян. Тем не менее род Луцевичей был шляхетским родом: его представления о жизни, социальная психология, традиции и обычаи не выпадали, не выламывались из того, что характеризовало собой мелкую шляхту как общественное состояние, что определяло ее национальный облик и историческую судьбу. Из этой среды вышли и Тадеуш Костюшко, и Адам Мицкевич, и Кастусь Калиновский, и Валерий Врублевский, и Ярослав Домбровский… …Спросили бы вы, однако, у Яся, шедшего домой от Мысавского, за что, почему он так любит свободу? Он бы, наверно, ответил словами собственного стихотворения:
Доминик Луцевич, отец, любил повторять: «Хуже нет, чем догонять и ждать». Ясь не догонял — ждал и мучительную напряженность этого ожидания тщательно скрывал от матери, от сестер: не было, считал, никакой нужды обременять их своей душевной тревогой, сомнениями. И он уже который день подряд только и старался показать, что его, кроме хозяйства, ничего не занимает. А на самом деле занимало — и днем и ночью… …Ясь проснулся в холодном поту. В хате было еще темно. Неутомимо тикали ходики. Мать и сестры спали — с полатей доносилось их ровное, спокойное посапывание. А он уже так и не смог уснуть до раннего в мае рассвета. И чтоб как-то скоротать остаток ночи, стал припоминать, что же снилось ему до того, как некто в черном с головы до пят навалился на него, схватил за горло, принялся душить. В мозгу хаотически всплывали, горяча воображение, странные обрывочные картины: лица и фигуры, когда-то им виденные, голоса, когда-то им слышанные, строки, когда-то им читанные. — …Quo vadis?! Камо грядеши[9], голь перекатная, парий?.. — В «Северо-Западный край»! — звучит в Ясе его же собственный голос. Только он, Ясь, вовсе не голь перекатная, не парий. Он — патриций! На нем праздничная, торжественная тога. А туника! Легкая, воздушная материя волной спадает с его левого плеча, правой рукой он поддерживает вторую половину белой волны. Патриций! А действительно, почему человек должен быть рабом? Даже если он им родился, разве нет у него иной судьбы, кроме невольничьей?.. — Ты не родился рабом! — слышит Ясь необыкновенной силы голос. Сколько в нем горечи, боли, муки! Да это же Конрад[10], вдруг узнает Ясь, и вот уже его голос сливается воедино с голосом Конрада:
…Владимир Иванович Самойло приехал совсем неожиданно. Завидев его бричку еще на выезде из леса, Ясь тут же на порог и к калитке. Высокий, худощавый, с продолговатым лицом, казавшимся еще длиннее от клинообразной бородки, он радостно обнял Яся. — Так к-когда р-расцветает п-папоротник, К-купала знает? — заикаясь сильнее обычного, спрашивал возбужденный, веселый Самойло, поднимая над собой, точно флаг, газету. — Аг-га, аг-га, не з-знает!.. Первое, что бросилось в глаза Ясю, — с двух сторон над названием газеты — в правом и левом углах — число и год: 15 мая 1905 года. Мысавской сдержал свое слово: он опубликовал стихотворение «Мужик», поместив его рядом с рассказом Льва Толстого «Три сына». Что ж, более видного и почетного места, чем рядом с великим русским писателем, в газете не было. И то ли в шутку, то ли всерьез Владимир Иванович, поостыв и почти не заикаясь, проговорил, обращаясь к Бенигне Ивановне: — Вот и нет больше вашего Яся, нет и Ивана Доминиковича. Зато есть отныне Янук Купала! Мать молчала.
Глава вторая КРУГ АДА ВТОРОЙ…
В Яхимовщине особой новизны в работе для Яся Луцевича не было: изо дня в день проращивай солод — ячмень, овес, просо; стели их на сутки постелями — по девять-десять на грядке; бери на каждую постель замочку; следи, чтоб всегда готовой была матка — дрожжевая выжимка… Кругом идет у Яся голова, когда он склоняется над бродильными чанами. От густого духа дрожжанки можно потерять сознание, но смотреть за брожением — это обязанность помощника винокура, как и следить за подачей спелой бражки в перегонный аппарат, за отделением бурды, за ходом спирта. Всё тут в движении. Весь в движении — в готовности, в хлопотах, в беготне — и помощник винокура. Всюду нужен глаз да глаз! Но глаз не мог без книги, не мог без строк, что, ложась линейка в линейку, становились стихами. Стихов набиралось все больше, и в конце концов это стало вызывать у Яся противоречивые чувства: реже — радость, чаще — недовольство, затяжное, мучительное, потому что переживаемое в одиночку. Что и говорить, нелегко быть автором книги, которая — вот она! — вроде бы есть и которой в то же время нет — не издана. Но еще труднее сознавать, что стихи, рвущиеся из твоего сердца, чтобы быть услышанными, до другого сердца не доходят. Колокол без языка, лес без эха, птица без крыльев — кем только не представлял себя в своих мучениях Ясь Луцевич. Летом этих мучений он еще знать не знал. Летом был подъем — точно сами собой рождались строки о народном горе, о мужичьей доле, о злосчастной своей судьбе. Стонала душа, протестовала, нетерпеливая: «Невмоготу! Довольно, хватит…», «Невольник, кланяйся весь век…» Невольник никому больше кланяться не желал. Невольник задумывался над своей участью: «Я сею, чтоб другие тенью пришли и сняли урожай?» Невольник противился: «Довольно. Всё. Конец терпенью. И колокол гудит: вставай!» Невольник же и утешал себя:Помощник винокура в усадьбе пана Любанского весьма скоро убедился, что помощник он только на словах. Работать же пришлось с чернорабочими и почти как чернорабочему. Те, понятно, поначалу приглядывались к «пану помощнику» — новый человек как-никак, — но отнеслись к нему с уважением сразу: и разговаривали почтительно, и при встрече здоровались первыми, приостанавливаясь и чуть кланяясь. Но «пан помощник», оказалось, не из тех, кто ждет, пока ему «наше вам» скажут. Сам первым и руку подаст, и о делах справится. И говорит и с панами, и с ними не по-польски, как винокур Сосновский, а по-здешнему, по-белорусски. Рабочие сразу же заметили, что новый помощник очень внимателен к ним: когда и с чем ни обратился бы к нему, всегда выслушает, более того — еще и попросит рассказать о себе. Это, в свою очередь, подогревало интерес местного люда к «пану помощнику». А Ясь Луцевич даже не знал, чем он теперь больше поглощен: жаждой писать и читать или окунаться в жизнь других людей. Эта неведомая ему прежде тяга проявилась в Яхимовщине во всю силу. Он и писал u читал. — Он и заводил знакомства со все новыми людьми, охотно шел во все новые хаты, душой приобщаясь к думам и чаяниям народа, к его судьбе. Песенников, сказочников, рассказчиков Ясь любил сызмала. Но в детстве к народной мелодии, к народному слову он тянулся неосознанно, как бы всем существом своим растворяясь в их завораживающей стихии, будучи не в силах — даже пожелай он — противиться их неодолимой власти. Теперь же пришло сознание. И хоть песню он любил по-прежнему, но тут, в Яхимовщине, не на ее зов и звук пошел он первым делом, а на голоса беседы — на мелодичный басок Осипа Парфена, на неторопливую речь Василя Кононовича… Кононович напоминал Ясю Луцевичу его отца — не внешностью и характером, а перипетиями своей жизни. Дядька Василь пришел на винокурню от сохи. Их, детей, у родителя было что маку, а земли — бабе сесть. Типичный представитель огромной армии раскрестьяненного после реформы 1861 года крестьянства. О Доминике Луцевиче в таком случае можно было говорить как о разарендованном арендаторе. И тот и другой были горемычными героями своего времени, порождением пореформенного сорокалетия, которое тружеников земли превращало в ее пасынков, сгоняя с насиженных, обжитых мест, вынуждая кого оброчить, чтоб стать последним арендатором на родной — своей и не своей — земле, кого податься на винокурни и мыловарни, другие всякие заводы и заводики, чтоб рождать первых белорусских пролетариев. Если Василь Кононович старше Яся, то Осип Парфен чуть помоложе. Говорун, интересный рассказчик, он знал уйму разных баек, историек, легенд родных ему окрестностей Яхимовщины. Это он и поведал Ясю печальную быль из крепостных времен. О, как поразила она воображение молодого помощника винокура! …В страшном, невыразимом отчаянии Томаш, влюбленный в красавицу Алену. Он ошеломлен коварством пана, который дал согласие на их свадьбу, а теперь требует Алену в свои покои: у него-де, у пана, право сюзерена на первую ночь с невестами своих холопов. Томаш в гневе: топтать его человеческое достоинство, отнимать честь у любимой? Но что он может? Он бессилен преградить дорогу панским гайдукам, оградить свое лебединое счастье от их звериных лап. Свет чернеет в его глазах, и только посверкивает из-под скамьи, как холодный месяц-молодичок, отточенным лезвием топор. Одного топора, понимает Томаш, не хватит на всех панских холуев, но его достанет на белую грудь его избранницы Алены, которую Томаш — нет! — никому не отдаст. Никому! И топор, блеснув перед глазами омертвелых гайдуков, опускается на грудь любимой… Эта горестная быль и легла в основу поэмы «Никому». Эпос народа становился эпосом Янки Купалы.
А песня народа? Она в первую очередь была песней Женщины, и все, чем полнилась она, было от щедрости и доброты Женщины. Эта песня как-то и встретила поэта в Яхимовщине — одинокого, на поздней ноябрьской дороге. В хате, мимо которой проходил Ясь, были вечерки. С улицы, из темноты, он хорошо видел сквозь окна, как, устроившись на скамьях вдоль стен, на услончиках у запечка, девушки пряли кудели. В большинстве своем они сидели за пряслицами, подсунув под себя донце, — точно плыли куда-то в причудливых однопарусных лодках. Две-три девушки расположились за коловоротами и, как в волшебные зеркальца, глядели в прикрепленные к коловоротам дощечки с куделью. Ясь знал, что обычно хлопец, ухаживающий за пряхой, специально для нее эти дощечки рубанком выстругивает, ножечком узоры вырезает, долотцем выдалбливает. И чаще всего это солнце с расходящимися лучами, реже, когда хлопец отлучается в солдаты, — всадник на коне: чтобы помнила пряха о своем суженом, не забывала о нем на вечерках. А девчата пряли и, как водится на посиделках, пели, и особенно выделялся один голосочек — звонкий, переливчатый, заклинающий:
Решение прочесть стихи рабочим винокурни пришло, казалось, неожиданно. Однако исподволь оно созревало давно, рожденное все тем же необоримым желанием выйти к простому люду, для которого, собственно, эти стихи и писались. Но, собрав рабочих, Ясь, понятно же, не откроется им: так и так, мол, я сочинитель, послушайте меня. Нет, он просто поначалу почитает газету, а затем стихи… якобы из той же газеты. И тоже якобы не свои — чужие. Ему важнее всего удостовериться, понятны ли они простым людям, способны ли дойти до их сердец. Стихов Ясь отобрал немного, остановившись по размышлении на тех, которые напрямую обращены к слушателю, к громаде. Будучи от природы стеснительным, волновался чрезвычайно. И когда в назначенный день еще только вышел из хаты, где проживал, им овладела столь сильная робость, что он всерьез подумал: а не дать ли отбой этой затее, пока не поздно. Подумал и тут же устыдился своего малодушия, стал спускаться с крыльца. «Хоть бы поручень какой — опереться», — усмехнулся грустно. Поручней на крыльце не было… Контора винокурни в первый же день обратила на себя внимание Яся своей изящностью, которую он тогда же окрестил панской. Сегодня же она с этими напоминающими развернутый веер фронтонами, с узорчатыми карнизами, углами отменной кладки показалась издали сущим белокаменным дворцом. В нем ли ему читать стихи!.. Рабочих, конечно, лучше было бы собрать в цехе, у контрольно-перегонного аппарата: там и тише и привычней. Но и пан винокур там бывает чаще. А как он воспримет рабочую сходку с чтением газеты и стихов своим помощником, нетрудно себе представить. Потому Ясь и поднялся на второй этаж винокурни, предпочитая присутствие сусла и солода, нежели пана винокура. Послушать, что нового пишут в газете, охотно согласились Василь Кононович, Осип Парфен, Архип Зыбайло, Иван Ключеревич, еще несколько рабочих. Пришли к назначенному времени, расположились кто где. — Начинайте, Доминикович! Начинать-то и было труднее всего. Ясь выглядел бледнее обычного. Ярче обычного блестели его глаза. И весь он как-то вытянулся, построжал. Развернул «Нашу ниву», стал читать статью о свободах. — «А надобно знать, — обретал уверенность голос Яся Луцевича, — что во всех краях, где народ сам пишет законы, он добился таких порядков, которые обеспечивают равенство всех людей перед этими законами. За равенство же в богатстве долго еще, видать, будет идти борьба на свете!» — Что верно, то верно, — вставляет словцо Парфен, как бы поощряя читать дальше. — «Чтобы положить конец бесправию, — продолжает Ясь, — необходимо добиваться, чтобы каждый человек был свободным; чтоб арестовать его можно было только по требованию суда; чтобы следствие начиналось не позже, чем через 24 часа после ареста; а если не будет доказательств виновности, чтоб его тотчас же выпустили на свободу; чтобы…» — Во копают! — не может скрыть своего удивления Василь Кононович. — Ежли б да кабы, на печи росли б грибы, — шумно вздыхает кто-то из рабочих за спиной Парфена. Ясь усмехается и все тем же ровным тоном читает, а где и от себя говорит о требованиях свободы совести и веры, слова и печати, союзов и собраний, забастовок. Слушатели согласно кивают головами, поддакивают, хвалят газету за смелость. А Ясь переворачивает «Нашу ниву», читает «Песню острожника» из Максима Горького: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно…» Холодный цементный пол, закопченные стены, редкие узенькие окошки, и тут, на винокурне, всходит ли солнце, заходит ли — все едино темно. — «Идемте…» — выдохнул Ясь название нового стихотворения: поверх газеты у него уже лежит мелко исписанный листок. Но рабочие этого не замечают. Они слышат в голосе Доминиковича призыв: идемте отсюда, из винокурни, из каменной этой тюрьмы… Они слушают напряженно, затаив дыхание, чуть подавшись вперед на страстное слово поэта:
О чтении «Нашей нивы» рабочим винокурни в конторе стало известно назавтра. Назавтра же винокур Сосновский вызвал помощника Ивана Луцевича к себе, дабы выразить ему свое неудовольствие. И не только свое. Не подав руки, не пригласив присесть, Сосновский начал официально, по-польски: — У пана Луцевича, кажется, есть мать? И пан Луцевич, конечно, любящий сын и, конечно, доставлять ей огорчений не хочет? Ответа Сосновский не ждал. — И потом, пан Луцевич сюда на работу приехал, не так ли? И это он хлопотал у меня о должности помощника, а не я, и, кажется, не пан Любанский просили его прибыть к нам?.. Пан Луцевич слушал. Оказывается, его поведением весьма и весьма недоволен помещик Любанский. Когда помощник винокура выдуривался на малопристойных банкетах у всяких там кононовичей да Парфенов, читая какие-то белорусские стишки, это было его, пана помощника, дело. Пан волен был также обращаться к здешним паненкам со своими любовными мадригалами, которых настоящая шляхтянка, понятно, никогда не примет вместе с их хамским языком. Пан Любанский мог еще смотреть сквозь пальцы и на то, что помощник винокура по вечерам пропадает у особы подозрительного поведения — у пана из мужиков Анджея Посоха, хотя тоже… Пану Лю-банскому известно, что пан nauczyciel[13] получает «Нашу ниву» — возмутительную газетенку, которую народным учителям, как и всем добропорядочным гражданам Rosji[14], выписывать и читать не пристало, даже запрещено. Но того, что позволил себе вчера помощник его винокура, пан Любанский никак nie oczekiwał[15]. Он всегда думал, что пан Луцевич все-таки шляхетный и благоразумный человек… «Угрожаете, пан Любанский?! — кипел гневом Ясь. — Напоминаете о матери, о ее горькой судьбе? За миску похлебки купить меня хотите, сломать? Не выйдет. И шляхетности я у вас одалживать не буду. И газеты ваши рабочим читать не стану. Чего ж это вам хочется, Панове? Отворотить меня от тех, кто изо дня в день ломит на вас, от таких же париев жизни, как я сам? От их дум, надежд? Наконец, от их языка? Моего языка!..» — …А пока идите, вас ждет дело. — Сосновский отвернулся к окну, давая понять помощнику, что выслушивать его не намерен. Дело пана Любанского и впрямь ждало. Но Ясь Луцевич стоял у перегонно-контрольного аппарата и все не мог остыть от гнева, смотрел на дрожащие стрелки датчиков температуры, безводности и все не мог сосредоточиться. А сам аппарат высоченный, из четырех царг; в каждой царге по восемь регард; регарды — овальные тарелки, укрепленные на станине болтами, — этажами поднимаются чуть ли не до потолка. Глядит на них, думая свои думы, помощник винокура, зло, ненавидяще глядит, как будто им уже адресует свое «чего вам хочется, Панове?». А регарды выпучивают глаза-болты, вращают ими, пренебрежительно взирая с высоты и вроде как насмехаясь над Ясем, над его бессильным и немым гневом. Бессильным и немым?!
…После вызова в контору прошла неделя, может, две, и помощник винокура Ясь Луцевич понял, что он хозяевам неугоден, что до лета, до конца сезона, на который он в Яхимовщине осенью нанялся, ему не дотянуть. Спустя годы, вспоминая о своей работе на винокурнях, Янка Купала напишет в автобиографии: «Познал там такой ад, о котором до того и представления не имел». Яхимовщина, после Сёмкова, где он постигал тайны винокурения, была вторым кругом этого ада. Весной 1907 года, и впрямь не дотянув до конца сезона, Ясь Луцевич переехал на работу в Дольный Снов. Начинался круг ада третий…
Глава третья НАЧАЛО ВОСХОЖДЕНИЯ
Легенда о необыкновенном, исключительном поэте Януке Купале разнеслась по Белоруссии чрезвычайно быстро. Этому содействовало время — тоже необыкновенное, исключительное, время историческое: революция 1905–1907 годов. Край пробудился, пребывал в ожидании, искал выразителей своей социальной и национальной недоли, исторических обид, мужичьей жажды земли и воли, светлого будущего. И неудивительно, что самый даровитый поэт, который в это время трудно, мучительно пробивался из сумрака неизвестности к свету своего дня, сразу же был замечен, сразу же стал одариваться народной любовью. И легенда о нем повсюду опережала его, светлая и чарующая, как сам праздник, который дал поэту имя… 11 мая 1907 года стихотворение Янука Купалы «Косцу» появилось в «Нашей ниве». В марте 1908 года в петербургском издательском товариществе «Заглянет солнце и в наше оконце» («Загляне сонца і у наша ваконца») вышел первый сборник Ивана Доминиковича Луцевича «Жалейка Янкі Купалы», который вскоре станут называть просто «Жалейка». Но поэт стал широко известен среди читающей белорусской публики еще до «Жалейки». В июльских 1907 года номерах «Нашей нивы» были опубликованы его стихи «Лето», «Разве это много?!», «Из песен безземельного», в августовских — «Непогода», «Учись», «Из песен о мужицкой доле», в сентябрьских — «Были у отца три сына», «Зачем?». Социально-программным среди них следует считать стихотворение «Разве это много?!». В нем поэт как бы предъявлял «миру и богу» перечень своих требований. Чего же, однако, он желал? Всего только:А в Боровцах сдохли коровы. В Боровцах на аренде Бенигны Луцевич. Сдохли, то ли объевшись росистым клевером, то ли забравшись в некий чертополох-отраву. И теперь вповалку лежали все три за околицей со вздутыми животами: Вишня, Кветка[17], Люта. Их даже не прирезали. Не успели. А если б и прирезали, куда мясо девать — лето ведь? Мать стояла над неподвижными тушами и беззвучно плакала. Слезы градом катились по темным от солнца, обветренным щекам. Надо же свалиться такому несчастью на ее детей, на нее саму… Как быть дальше? Аренда большая, насилу управились за два лета. На что купить корову? А если купить, чем платить пани Стжелковой?.. Ясь тоже стоял над коровами молча. Глядя на мать, он понимал, о чем та сейчас думала. Горе и в самом деле было большим. Землю крестьяне именуют кормилицей, и, кроме нее, земли, только еще одно существо на свете называют они этим словом — корову, хоть, может, корова больше поилица, нежели кормилица. И если нет в хлеве коровы, нет в хозяйстве половины души. Сердце Яся болело. Все лето в Боровцах он снова был как на распутье. Что же дальше? Этими скитаниями он сыт по горло! Эта неопределенность существования порядком поднадоела! Эта неустроенная жизнь ему опротивела! Особенно винокурня. Но вот сейчас, над неподвижными коровами, перед молчаливыми материнскими слезами, все собственные горести показались Ясю мелкими, надуманными… И все же… Дольный Снов, распростился ли он с ним? Или же вновь собираться ему по осени туда, вновь крутиться белкою в колесе между суслом и солодом, между контрольно-перегонным аппаратом Сименса и бурдой? В Дольном Снове Ясь Луцевич был не только помощником винокура, он был уже тут и поэтом Янкой Купалой. Помещик Гартинг, владелец винокурни, — одного поля ягода с паном Любанским. Но другим человеком оказался винокур Сарнецкий: он явно симпатизировал молодому автору белорусских стихов, как, впрочем, и его жена, пани Мирослава. Где-то сразу же по приезде Яся в Дольный Снов Сарнецкие пригласили его к себе, радушно приняли, и с тех пор новый помощник винокура стал бывать в их доме частенько. Пани Мирослава, женщина привлекательная, образованная, тонко чувствующая, та оказалась просто добрым ангелом для Яся, к которому тут, в Дольном Снове, пришло чувство, столь трепетно им ожидавшееся, но ничего не принесшее, кроме сущих мучений. Неизвестно, как звали дольносновскую паненку, которая заставила горячо забиться сердце поэта и которой было адресовано признание: «Первую тебя я так любил». Как так, можно догадаться из другого стихотворения, написанного раньше, чем это, — «На прощание». В нем как на ладони безнадежно влюбленный поэт, который, оставаясь в своих ежедневных хлопотах помощником винокура, страшно мучится от сознания, что своей избраннице не ровня. Пани Мирослава сразу же уловила, каким могучим душевным порывом рождено стихотворение «Не гляди…». Пани Мирослава глядела, и поэт не стал от нее таиться. Не самой дольносновской красавице, которой он посвятил стихотворение, — Ясь прочел его пани Мирославе. Впрочем, стихотворение вроде бы оказывалось и по адресу: будучи немногим старше Яся, силой выданная родителями замуж за пожилого, больного эпилепсией винокура, сама пани Мирослава до встречи с белорусским поэтом о любви, пожалуй, знала только то, что вычитала из книг. С горящими глазами, взволнованная и несколько смущенная своим душевным порывом, слушала она глуховатый голос Купалы:
В начале 1908 года во Львове на украинском языке вышла брошюра И. С. Свентицкого «Возрождение белорусской письменности». В приложении к ней Свентицкий поместил два стихотворения Купалы: «Что ты спишь?..» и «Там». Это были те самые стихи, которые поэт написал и читал рабочим в Яхимовщине. А Свентицкому он передал их в прошлом году в редакции газеты «Минский курьер», где его с Илларионом Семеновичем и познакомил тогда же Самойло. Едва брошюра вышла в свет, она тотчас же легла на стол петербургского цензора Васенцевича-Макаревича. Цензор прочел произведения Марки Бездольного (так было подписано стихотворение «Что ты спишь?..») и Янука Купалы (это имя стояло под стихотворением «Там») и, найдя их крамольными, передал брошюру графу Муравьеву «для запрещения… с невыдачей просителям». Муравьев наложил резолюцию: «Запретить согласно докладу и не выдавать». Это произошло 5 марта 1908 года, буквально за несколько дней до выхода в Петербурге в товариществе «Заглянет солнце и в наше оконце» сборника «Жалейка». И счастье Купалы, что бюрократическая машина сработала на сей раз не столь оперативно, как в случае с брошюрой Свентицкого. «Жалейка» попала на рассмотрение в Санкт-Петербургский комитет по делам печати при министерстве внутренних дел только 14 октября 1908 года. Постановление последовало жесткое: наложить арест и привлечь к ответственности лиц, виновных в напечатании. А 4 ноября тот же комитет обратился к прокурору Петербургской судебной палаты с отношением, в котором просил начать следствие против Купалы и тех, кто имел касательство к изданию «Жалейки». А Купала, ничего не подозревая, проводил лето в Боровцах. Мать дала «Жалейке» иную аттестацию: — Это, сынок, не та картонная дудка за два злотых, которую ты когда-то упросил отца купить. Эта не расклеится. Хотя всякой напасти ждать можно — лихое сейчас времечко… «Как в воду смотрела, — стоя над сдохлыми коровами, думал Ясь. — Да если б только это…» Как раз вчера дядька Амброжик из соседних Мочап принес Ясю газету «Минское эхо» за девятое июля. «Тут и про тебя», — только и сказал. Ясю было приятно, что дядька Амброжик знает, кто такой Янка Купала, и водит с ним дружбу. Ясь развернул газету, и горячая волна подкатила к сердцу: отзыв, первый отзыв на его стихи, на его «Жалейку»! Глянул на подпись: Ядвигин Ш. И интерес его еще больше возрос. Ядвигина Ш. Ясь знал давно. Под этим псевдонимом выступал Антон Иванович Левицкий. Еще в Радошковичах, в пору своей писарской карьеры, слышал о Левицком Ясь Луцевич. В доме следователя не однажды вспоминали мужицкую пьесу, написанную лет десять тому назад радошковичским аптекарем Антоном Левицким. Может, потому, что один из гостей следователя, акциз-ник, просто умирал со смеху, говоря о мужицком театре пана аптекаря, или «холопомана», как он еще презрительно называл Левицкого, Ясю сразу и запомнилось имя этого человека из Карпиловки. А в Карпиловку Ясь пришел из Селищей — взять книг да еще из любопытства: каков он, этот пан, рискнувший мужицкий театр создать? Хозяин Карпиловки оказался человеком с особинкой, компанейским, энергичным, и, хоть был гораздо старше Яся — на целых четырнадцать лет, — они подружились. Хлебосольный Антон Иванович обычно усаживал молодого поэта на веранде, щедро и настойчиво потчевал; затем они переходили в гостиную, и после чарки-другой беседа вновь оживлялась, нередко затягиваясь допоздна. Левицкий был вторым человеком в жизни Яся, который побуждал его к писанию стихов. Уважал Ясь Ядвигина Ш. чрезвычайно: он видел в нем бывалого литератора, который печатался уже и в Минске, и в Вильно. А еще Левицкий учился когда-то в университете в Москве. Что всего лишь год он там учился, ореола не развеивало, потому что Ясь Луцевич об университете и мечтать боялся. А еще Ядвигин Ш. был участником студенческих волнений, и ему пришлось отсиживать за это в знаменитых тогда на всю Россию Бутырках. Словом, Антон Иванович был в глазах Яся еще и самым настоящим революционером. И понятно, что мнением этого человека он весьма дорожил. С первой же фразы Ясь узнал своего старого приятеля: по игривости тона, по шутливому присловью: «Лучше быть первым на деревне, чем вторым в Риме». Ясь шутку принял, не замечая, что в контексте отзыва она не столь уж безобидна, что противопоставление «деревни» и «Рима» ставило «деревню» на заведомо низшую ступень. Но затем эта игривость тона стала раздражать, потому что перешла уже в унизительную развязность. «Томик белорусских стихов Янки Купалы» — «новоиспеченный»… Самойло — «белорусоман»… Язык белорусов — «умирающее наречие», «топорный»… И что с того, что после слова «топорный» в скобках стояло: «Пусть простят мне белорусы!»? Что с того, что Купала дважды был назван поэтом народным и даровитым? Сути дела это не меняло: Ядвигин Ш. задел Яся за живое. Он поверить не мог, что все это написал Антон Левицкий из Карпиловки, который сам был автором прекрасных рассказов на прекрасном, казалось Ясю, белорусском языке. А вот это как понять? «И если мечтам белорусоманов — воскресить и дать литературную оболочку умирающему белорусскому наречию суждено осуществиться, то среди пионеров этой идеи одно из первых мест займет, бесспорно, Янка Купала». Вроде и на похвалу похоже, на пророчество даже. Но неужто Антон Иванович и себя к «белорусоманам» причисляет? Слово-то какое! Особенно коробила Яся вторая его часть, ассоциировавшаяся с обманом[19], жульничеством. «Англоман, французоман — это понятно. Но людей, называющих себя возрождениями, окрестить «манами»?! Чушь какая-то», — негодовал Ясь. Ну а это уже отголоски их давних споров в Карпиловке: «Мы воздержимся пока от детальной оценки по существу и тенденциозности большинства стихотворений «Жалейки». «Почему воздержимся?» — недоумевал Ясь. Объяснялось весьма туманно: стихи, мол, писались во время революции, «что не могло не отразиться ни на отзывчивости, ни на восприимчивости поэта вообще…». В примечании к рецензии сообщалось, что автор подготовил второй сборник, и выражалась надежда, что «в нем даровитость и взгляды поэта выступят более определенно, более рельефно». «А что, — не без раздражения думал Купала, — в «Жалейке» взгляды не определенные, не рельефные? Да полноте, Антон Иванович, и определенные и рельефные. Мужицко-революционные! Уж вам-то мои взгляды известны. И чего хотелось бы вам, знаю — помню ваше предостережение: бойтесь мужика, его ненависти, не разнуздывайте ее… Неприятие вами тенденциозности «Жалейки» — никакая для меня не новость!..» Замечания о художественных достоинствах сборника тоже были «извинительными» (рецензия шла в русской газете, по-русски, и именно этим русским словом и определил их Ясь). «Жизнь белоруса слишком монотонна, — писал Ядвигин Ш., — и мы не должны поэтому быть особенно требовательные в разноколерности сюжетов…» В общем, критику «Жалейка» показалась одноцветной. «Хорошо еще, что серой не назвал», — грустно усмехнулся Ясь. Недоумение вызвала и та часть рецензии, где Ядвигин Ш. позволял себе «высказаться за сохранность чистоты особенностей белорусского говора, и тем более в поэзии». К чему бы это? Повторное чтение дело вроде бы проясняло: Ядвигин Ш. в «Жалейке» чистоты языка нигде, оказывается, не обнаружил, кроме как в стихотворении «Соха», которое он назвал «классическим образцом». И тут же, правда, оговаривался, что «таких стихов в «Жалейке» читатель найдет немало», ибо автор ее — поэт очень даровитый. Даровитый, потому, мол, и сумел на топорном языке создать не одно «вполне лирическое стихотворение». После такого первого отзыва на свои стихи Ясь Луцевич чувствовал себя не лучшим образом. Чего в нем больше, искреннего одобрения или сомнительных похвал, он решить не мог, как не мог теперь твердо себе ответить: истинно ли откровенный человек его друг — Ядвигин Ш.? Покидая Дольный Снов весною, Ясь не знал, вернется он опять сюда, на винокурню, или не вернется. Сарнецкий же, видя настроение своего помощника, будучи посвященным в его мечты, говорил, что если намерениям пана Луцевича не суждено будет осуществиться, то и в новом сезоне он с радостью встретит его в Дольном Снове. Ясю, однако, эта радость меньше всего улыбалась. Не было никакого желания все начинать сызнова, он давно жаждал вырваться из заколдованного круга, по которому он — осень-зима-весна-лето — блуждает. А прощаясь с дольносновской паненкой, которая впервые пробудила в нем обжигающую радость и горечь любви, Купала обещал:
…Коров закопали там, где они пали, содрав только шкуры для кожевников. Казалось бы, закопали — и дело с концом. Не век же убиваться. Только где там… Легко ли было той же матери войти в пустой хлев? А какими глухими казались ей теперь вечера без звонких ударов упругих струй молока о белый подойник! Ненужными, нелепыми безделушками уже который день сушились на штакетинах черные кринки. «Вешки скорби», — с горькой иронией думал о них Ясь. Видеть же, как переживает мать, и вовсе невыносимо. «И вот вечно, вечно так: не одно, так другое», — растерянно сокрушалась она, разводя руками. «Вечно, вечно так», — эхом отдавалось в сердце Яся. И как покончить с этим вечным, извечным? Как перервать пуповину у мачехи-недоли, не отпускающей от себя ни матери, ни его, Яся? Она и отца не отпускала, а отпустила — так уж навсегда, в небытие… А может, само горе производит человека на свет? И мыкает он потом его весь век, не размыкает?.. Нет, с этим Ясь согласиться не мог. Не горем и не на горе рождается человек. Человек рождается для счастья… Для счастья, как птица для полета! И рождает его всесильная жизнь. Вот Купала и даст первое слово ее Величеству Жизни пусть говорит о человеке вообще:
…Дядьку Амброжика Ясь увидел, как и Самойло когда-то, еще на выходе из лесу. Шел дядька быстро — явно торопился. «Не ко мне ли? Никак опять что-то вычитал?» — зная Амброжика как грамотея на всю округу, читающего чуть не все минские и виленские газеты, подумал Ясь. Дядька Амброжик действительно сворачивал к Луцевичам, и было что-то торжественное в его осанистости, в том, как он здоровался с Ясем, как, точно впервые, разглядывал его. — Ну, что новенького в этом мире? — пригласив в хату, спрашивал Ясь тем временем гостя. Тот, лукаво поглядывая, спросил, в свою очередь: — А что, мил друг, «Нашу ниву» выписываешь? Коль дядька Амброжик завел речь о «Нашей ниве», Ясь тотчас же догадался, почему он и говорит и выглядит иначе, нежели в тот раз, когда приносил «Минское эхо». Тогда в нем была какая-то виноватость. Ясь «Нашу ниву» получал и уже прочел в ней большую рецензию на «Жалейку». — Как же, выписываю, — не мог сдержать улыбки Ясь, видя, как гость на мгновение растерялся, даже сник — его миссия в Боровцы расстраивалась, теряла всякое значение. — А я… это… думал, не знаете, — с «ты» на «вы» перешел дядька Амброжик. — Вот и выбрался… — Спасибо, спасибо, что не забываете Яся, — входя из кухни в горницу, решила спасти положение Бенигна Ивановна. — И раз к обеду угодили, не откажите. Ясь, приглашай гостя. За столом, выпив чарку и другую, дядька Амброжик никак не хотел налегать на закуску, отмахиваясь от настойчивых угощений Яся. Гость был из тех, кого хлебом не корми, а дай поговорить и особенно почитать. В нем жила какая-то природная жажда просветительства. И он сейчас неописуемо обрадовался, увидев достойный объект своего просветительства в лице Бенигны Ивановны. И после очередной, третьей, чарки извлек из кармана свитки газету. — Сын-то, по всему, пани Бонн, вам не читал, что тут про него пишут? — спрашивал дядька Амброжик и, не ожидая ответа, предложил: — Тогда я прочту. Ловко, скажу я вам, написано, ловко! Он развернулся спиной к окну, чтобы на газету падало больше света, и не спеша, выразительно, точно смакуя, произнес первые слова: — «Белорусская поэзия. «Жалейка». Песни Янука Купалы». Это, пани Бонн, название статейки, — попутно пояснял дядька Амброжик. — Пишут же вот что: «До недавнего времени за белорусским языком никто у нас не признавал права на самостоятельную жизнь, его высмеивали, называли «дубовым», «хамским», ему. отводилось самое незавидное место: дальше мужицкого задворка, дальше убогих мужицких полей не смело выходить мужицкое простое слово… В школе и в жизни все было сделано так, что и сам мужик-белорус стал чураться и родного языка своего, и своего народа». А что, разве неправда? — поднимал дядька Амброжик глаза от газеты. — Истинная правда, пани Бонн, видит бог, истинная. — И читал далее: — «…Восьмимиллионный белорусский народ, задавленный вековым гнетом, забытый богом и людьми, рассеянный среди неприютных болот, лесов, гор и песков, не имел даже песняров-печальников и заступников…» И вот, паузой выделил Амброжик эту весть, Белоруссия дождалась-таки своих «печальников», и принадлежит к ним в первую очередь молодой поэт Янук Купала. — Гляньте, гляньте, пани Бонн, — поворачивал дядька газету к Бенигне Ивановне. — «Янук Купала» тут не просто напечатано, как другие слова, а выписано. Это нам всем говорят: обратите внимание, запомните. Большое уважение тут выражено… С последними словами дядька Амброжик даже встал и вещал теперь, точно с амвона: — «Песни Купалы — это зеркало, в котором отражается душа белоруса, его жизнь, его родной край; это правдивый, неподдельный голос, исходящий из глубин народной души, это— «крик, что жива Беларусь!». И тот, кто раньше не верил, что белорусский народ сможет пробудиться и пойти собственной дорогой, должен теперь признать, что белорусы еще не умерли, что еще имеют силу жить и развиваться, что уже сами они «несут свою кривду на свет божий», захотели «людьми зваться»…» Улыбаясь возбужденному голосу дядьки Амброжика, Ясь думал, как это все непохоже на рецензию Ядвигина Ш. «Умирающее наречие…» Не умирало и умирать не собирается, Панове — шляхта! И снова Ясь ушел в себя, в тот напряженный внутренний спор, который, кажется, никогда в нем и не затихал. И теперь доходили до него только отдельные, обрывочные фразы. Да и то лишь те и лишь потому, что были созвучны его думам, укрепляли его веру в свою правоту, в свое предназначение. «Мысли я взгляды «Жалейки» — это мысли и взгляды народа… На великое строительство края зовет нас песняр… В «Жалейке»… жизнь мужика, образы родной сторонки… и вес полно сочувствия, теплоты, любви к бедному, забитому краю…» Пока Ясь спохватился и вновь настроился внимательно слушать гостя, тот подбирался уже к последним строкам. — «Мы искренне поддерживаем песняра, — произнес дядька Амброжик таким тоном, словно это «мы» звучало не от чьего-то имени, а от имени самого дядьки Амброжика — единственно он не счел нужным ткнуть еще себя при этом пальцем в грудь. Заключительные слова дядька тоже вымолвил так, точно они были его личным напутствием Ясю Луцевичу: — Пусть его думы… найдут дорогу в каждую хату сельчанина-белоруса. Пусть «Жалейка» будит народное самосознание, пусть помогает белорусам очнуться от векового сна, жить новой жизнью, расти и развиваться в добром согласии с братскими народами-соседями!» — Как сват на свадьбе, оглашая эти пророческие пожелания, стоял в красном углу купаловской горницы славный сосед из Мочан дядька Амброжик…
…В начале сентября Ясь Луцевич получил долгожданное приглашение из Вильно. Ему предлагали место в частной библиотеке Б. Л. Даниловича и сотрудничество в газете «Наша нива». Радость поэта была несказанной. Мечта его жизни осуществлялась.
Глава четвертая ЗАЧАРОВАННЫЙ ЦВЕТОК
Ждало Янку Купалу Вильно многонациональное, идейно и литературно пестрое — один из значительных центров общественно-политической и культурной жизни России, Польши, Литвы и Белоруссии начала XX столетия. Ждало Вильно передовое, демократическое и настороженно- молчало или враждебно посверкивало пенсне Вильно официальное — с помпезным возле Кафедрального костела памятником Екатерине II и не менее громадным — у дома губернатора — Муравьеву-вешателю. И вовсе безразличным к какому-то Купале было, понятно, Вильно клерикальное, Вильно расфранченного Георгиевского проспекта, законодателей последних поэтических мод, вольготно чувствовавших себя под крылом губернского официоза — «Виленского Вестника», пропольского «Kurjera Litewskiego», черносотенного «Крестьянина». Вильно, однако, знало Купалу гораздо лучше, нежели он Вильно, которое пригласило его к себе. К нему, передовому, демократическому, и ехал поэт — молодой, энергичный, полный надежд, радуясь подобному повороту в своей судьбе. Но к приподнятому, праздничному настроению подмешивалась и тревога: ехал-то он все-таки в город незнакомый, к людям, достаточно ему неизвестным, навстречу событиям, предвидеть которые не дано и величайшим поэтам. Как все его попутчики в то утро, с поезда Купала направился в город тоннелем. Но, поднявшись по ступенькам наверх, куда он пошел первым делом и к кому, кто знает сегодня? Он мог пойти по давно ему известному адресу «Нашей нивы» — на Виленскую, 20; мог направиться и в библиотеку Бориса Даниловича «Знание», которая находилась на главном проспекте города и куда он приехал работать помощником библиотекаря. На следующий день по приезде в Вильно Ивана Доминиковича встретила тогда совсем молоденькая Павлина Меделка — красавица, стройная, как былиночка, с тонкими чертами лица, с задумчивыми серыми глазенками под чернявыми бровками и светлым лобиком, обрамленным волнистыми, каштанового цвета волосами. Спустя годы она вспомнит: «…Однажды утром зашла я к знакомым. Мне открыл дверь молодой мужчина. Он был в жилете, рукава белой рубашки закатаны, высокий твердый воротничок манишки подпирал подбородок, светлые волосы, еще мокрые, гладко причесаны. Впустив меня, он остался в кухне. — Кто это? — спрашиваю у хозяйки. — Янка Купала, — отвечает. — Вчера приехал. — Ку-па-ла?.. — удивилась я. — Я совсем другим его себе представляла. — А что, не понравился? — смеется она. Я замолчала, потому что уже вошел Купала, приодетый. Светлые небольшие усики торчали вверх остро закрученными концами. Познакомились. Начался разговор. Купала шутил, спрашивал у меня, много ли в Вильно красивых девчат, весело ли они проводят время. Вообще, говорил со мной, как с девчушкой, которая отнюдь не прочь пошутить с молодым хлопцем. Я насупилась и не отвечала, недовольная столь игривым поворотом разговора. Он представлялся мне гораздо старше, солиднее. Это же человек, которому предсказывали большое будущее, поэт, стихи которого так глубоко проникали в душу, захватывали. И вдруг на тебе — обыкновенный хлопец, да еще затевает такую несерьезную беседу». Дадим слово еще одному очевидцу — писателю Максиму Горецкому, который видел Купалу в Белорусском клубе на Виленской, 29, видел, правда, спустя пять лет после первой его встречи с Павлиной Меделкой. Тогда, стесняясь, Купала прочел тихим грудным голосом несколько своих стихотворений. И кажется, станцевал полечку с какой-то девушкой. Потом выпил стакан чаю в буфете и тишком ушел из клуба. Был он тогда еще «молодым, лет 30, и блондин, отчего казался еще моложе. Ходил в скромном сером костюмчике и в старых, поношенных ботиночках». Герой, рассказывающий об этом у Горецкого, подумал: «Такой незаметный человечек, а так складно пишет стихи!» Совсем другим Купала показался хозяйке квартиры, где он остановился и где его назавтра впервые встретила Меделка. Но кто она была, эта хозяйка? Почему и на склоне лет Павлина Викентьевна не назвала ее имени? Кто из редакции привел Купалу на эту квартиру? Ибо, думается, перво-наперво в «Нашу пиву» пошел он в то утро: ему хотелось поскорее увидеться с людьми, представлявшимися издалека исполинами духа, бескорыстными защитниками всего прекрасного, светлого, всего для него святого. Тем более что по отношению к нему они были еще и благодетелями: пригласили в Вильно, подыскали работу. Купала просто не мог не пойти в редакцию, чтобы поблагодарить людей, сделавших ему добро… С пышными черными усами, плечистый, огромного роста, редактор-издатель Александр Никитович Власов действительно смотрелся богатырем. Но при всей внешней импозантности было в нем что-то вроде и запанибратское: то ли в басовитом, ухающем смехе, то ли в бесконечном «пане мой», то ли в обрыве чуть ли не каждой фразы вопрошающим «что»… Братья Иван и Антон Лапкевичи не походили друг на друга вовсе. Младший, Антон, — ровесник Купалы и настоящий в то время редактор «Нашей нивы», — невысокого роста, с белым красивым лбом, с темно-серыми глазами. Иван же на целую голову возвышался над братом, отчего его продолговатое лицо еще больше казалось вытянутым. Они были сыновьями железнодорожного чиновника из Минска. Оба окончили университет (Антон учился даже в двух — Петербургском и Дерптском) и оба талантливые люди: старший увлекался древностью, младший проявлял недюжинные литературные способности в публицистике и в критике. С братьями Ясь Луцевич познакомился еще в Минске. Спустя годы Антон Лапкевич будет вспоминать, что «в 1905 году ему довелось впервые встретиться с этим скромным, робким и неуверенно чувствующим себя в Минске молодым человеком». В тех же воспоминаниях Антон Лапкевич писал: «Редакция сразу же оценила способности поэта и стала помещать его произведения на почетном месте — рядом с произведениями Якуба Коласа. Наконец редакция «Нашей нивы» вызывает Купалу из деревни в Вильно, расстаравшись для него работу… Поработав год в Вильно и употребив себе на пользу, с одной стороны, книжные богатства библиотеки, а с другой — ближайшее знакомство с нашенивцами, Купала осенью 1909 года перебирается в Петербург…» Ближайшее знакомство с нашенивцами… Да, оно началось с приездом Купалы в Вильно, с его работой в газете, однако выглядело не таким гладким и розовым, как это много позже — в 1929 году — пытался представить бывший редактор «Нашей нивы». Воспоминания другого нашенивца, Вацлава Ласовского, гораздо ближе к правде, когда он тоже в 1929 году писал для Инбелькульта о купаловских «некоторых серьезных и неприятных переживаниях перед отъездом из Вильно в Петербург в 1909 году…». Сам же Купала в письме от 21 сентября 1928 года признавался своему первому биографу: «…В 1904–1905 гг. я познакомился с белорусскими революционными деятелями (кажется, членами «Громады») В. И. Самойло — бывшим моим репетитором, Бурбисом — будущим комиссаром земледелия БССР, Скондриковым и братьями Лапкевичами. Они давали мне нелегальную литературу для распространения и т. д. Ближе я тогда с ними не сошелся, потому что я по природе своей был больше индивидуалистом и не мог бы выносить партийного или иного какого подчинения». Другими словами, молодой Ясь Луцевич в самом начале отмежевался от Лапкевичей как организаторов политического движения. В Вильно же был сделан выбор окончательный, и началась конфронтация Лапкевичи — Луцевич, которая будет ой какой долгой, ой какой сложной… В том же автобиографическом письме поэта мы находим и нечто совершенно противоположное утверждениям Антона Лапкевича. Вот слова Кўпалы: «Пребывание в Вильно и встречи с виленскими литераторами и общественными деятелями существенно на мне не сказались». Поэт правдив и откровенен, он не хочет обвинять в своих бедах кого-то другого, он все берет на себя: «Виной тому я сам, слишком увлекался компанией второго сорта, к сожалению». Чуть дальше у Купалы о жизни в Петербурге: «Пребывание мое в Петербурге в смысле встреч с русскими литераторами мало чем отличались от Вильно. Также увлекался веселой компанией, которая в смысле духовном мало чего могла дать…» Причиной тому, утверждал поэт, была «моя тогдашняя застенчивость, а может быть, и маленькая гордость, не хотелось идти на поклон». Запомним эту купаловскую «маленькую гордость». Запомним! Она во многом объяснит нам Купалу в жизни, во взаимоотношениях с людьми, поможет нам понять его как личность. Сам Купала о своей гордости написал «маленькая», а Владислава Францевна, жена поэта, 26 лет прошедшая с ним рука об руку, в своих воспоминаниях о муже перво-наперво отметит, что он «был очень гордым, никогда не любил жаловаться на свою судьбу». «Был очень гордым», хоть Павлине Меделке при первой встрече показался всего лишь озорником кавалером, Максиму Борецкому — «незаметным человечком» с «тихим грудным голосом», Антону Лапкевичу — «скромным, робким и неуверенно чувствующим себя… молодым человеком». Какие обманчивые впечатления от первых встреч с Купа-лой! Насколько не совпадало внешнее, кажущееся с глубинным, сущностным в его личности. Купалу в первый год его жизни в Вильно в достаточной мере не понимали ни Павлина Меделка, ни братья Лапкевичи, ни Власов, ни Ласовский, который стал работать секретарем «Нашей нивы» с марта 1909 года, переехав в Вильно из Петербурга. Лучше всех в это время поэта понимал один Самойло. Да и то по-своему. В Вильно как раз и случилось то, чего Самойло страшно боялся и никак не предрекал Купале. Богемщина? Нет, хотя Владимира Ивановича, разумеется, беспокоила и «веселая компания». Но что особенно и прежде всего тревожило Самойло, так это Женщина, которая могла забрать, полонить всего Купалу. А она уже и забирала поэта, полонила его… Гордое сердце Ку палы давно уже томилось в ожидании пришествия Ее, и давно уже это сердце не подпускало Ее к себе, видя в Ней препятствие на пути к книге, к поэзии. Купала боялся Ее прихода, и тот же Купала, как бабочка на пламя, нет-нет да и устремлялся на огонь любви. До сих пор, однако, он летел на него, его ни разу не достигая, ибо до сих пор он не находил взаимности. И в этом смысле горькой сиротиной считал себя поэт на свете. А тут, в Вильно, она взяла и пришла, пришла раньше, нежели он успел посвятить ей стихотворение, назвав ее «долгожданной»:Рыцарство духа, романтизм В. И. Самойло понимал по-своему: он был оригинальным критиком, эстетиком, философом. Любил Александра Блока, тонко и глубоко чувствуя его поэзию и опять же оригинально ее трактуя. Совсем не случайно статью Самойло, опубликованную в Минске в сборнике «Туманы»[22], Блок выделил, имя критика запомнил, его мнение посчитал одним из «немногих исключений»^ которые его чему-то научили, и в материалах «Из первой биографии» поставил это мнение в ряду с тем, что писали о его творчестве В. Брюсов, Вяч. Иванов, Д. В. Философов. Более того, между А. Блоком и В. Самойло возникла переписка, из которой сегодня известны четыре письма Самойло к Блоку. Блока в своей статье о нем Самойло сравнивал с Достоевским. Оба писателя поражали критика пророческими прозрениями; интересовало его и отношение Блока к традиции. «С русской традицией, — писал Самойло, — связывают его Вл. Соловьев и Тютчев, а образ Мадонны ставит его в самую интимную связь с эпохой Возрождения, а отсюда — со всем последующим развитием человечества, на которое этот образ имел такое огромное влияние…» Самойло был идеалистом, искал в жизни Мадонну, искал «чистого» романтизма, а молодость уже уходила — в 1909 году ему было уже за 30. Он нашел идеал своей любви у Блока, всем сердцем полюбил Янку Купалу. «Мне он очень дорог» — эти слова тоже из письма Самойло к Эпимах-Шипилло. Дорог, а тут на пути поэта становится женщина, да не Мадонна, а пылкая, влюбленная, самоотверженная. Мужская правда Купалы, казалось критику, может обернуться, если уже не обернулась, «нашей», их правдой — женской. А это значит, не терпит ли крах в Купале романтик, взращивать которого начал в нем Самойло, не терпит ли фиаско его, Самойло, искренняя любовь к поэту, та самая, которая — «не требует, она угадывает». Любовь Купалы к женщине требовала всего Купалы. Это видел Самойло и в отчаянии восклицал: «О, уважаемый профессор, помогите ему Вашими прекрасными испытанными средствами, не утратившими, однако, всей свежести юношеской чистоты и веры в человека сердцем. В Ваше влияние я глубоко верю… Купала Вас полюбит, помогите ему…» Но не только от «женской» правды, от любви спасал романтик Самойло романтика Купалу. Письмо Самойло со слезной просьбой к Эпимах-Шипилло пошло из Минска в Петербург десятью днями позже, нежели из Вильно К тому же профессору было отправлено письмо самого Купалы. В нем уже не слезная просьба слышится, а крик отчаяния, безысходности. «Многоуважаемый паночек! — писал поэт 21 ноября 1909 года. — Простите, что осмеливаюсь так часто Вам надоедать, но что я, горемычный, поделаю, если мое скверное положение к этому вынуждает. Я хотел бы спросить у Вашей милости, что хорошего слыхать о моем деле? В Вильно я долго продержаться не смогу, а так искренне хотелось бы не погибнуть и пожить где-нибудь в культурном месте, чтоб закалить и отшлифовать себя для служения делу белорусскому. Пан Антоний Л., приехав из Петербурга, ничего мне утешительного не привез. Мне же очень хотелось бы засесть в Петербурге в какой-нибудь библиотеке: уж как-то страшно я люблю это занятие! Если подвернется что-нибудь, телеграфируйте мне — я в любую секунду могу к Вам явиться. Если ничего сносного не придумаете, со мной, по правде, плохо будет. Еще раз прося дороженького паночка и всех сотоварищей не забывать обо мне, остаюсь с уважением и искренним пожеланием всего доброго. И. Луцевич». Гордый Купала, он в жизни менее всего жаловался на свою судьбу. А тут в одном письме о себе и «горемычный», и «скверное положение», и «долго продержаться не смогу»… Что с Купалой действительно могло случиться что-то плохое, об этом знал Самойло, когда садился за письмо профессору Эпимах-Шипилло. Знал также, почему поэту в Вильно долго держаться не под силу, почему он может погибнуть. Женщина? Да, женщина была. Но к краю пропасти Купалу подвела не она, хоть, безусловно, усугубила его положение. Не в любви надо искать первопричину безвыходной ситуации, в которую попал поэт, еще и года не прожив в Вильно. В упоминавшемся письме Самойло к Эпимах-Шипилло первопричина драмы Купалы 1909 года излагается так: «Между нами говоря, — переходил критик на доверительный тон, — Купала, как настоящий поэт, — ленив и больше верит вдохновению, чем работе. Эту веру в нем нужно оздоровить — ровно настолько, чтоб не убить вдохновения. И я думаю, что пребывание у Вас, пусть и временное, окажет на него именно это благотворное влияние. В Вильно, к сожалению, этих условий — не убий, не потуши духа, любви — не было, и зачастую у них с редакцией не совсем получалось, чтоб рядком да ладком. Он, кажется, поленивался, его недооценивали». Вообще нельзя не обратить внимания на то, что Самойло не делает из Купалы кумира, не боится говорить о его лени, хоть, думается, и эта легенда пошла не из его уст — Самойло лишь повторил ее. Вслед за кем? Скажем так: за теми, кто пустил эту легенду гулять по свету, кому она была выгодна. Мы ведь еще увидим, как работал Купала в газете — точно заложник, когда ничто не выбивало его из колеи, когда ничто не противоречило его идее служения национальному возрождению, не убивало, не гасило духа, любви. И вот здесь тысячу раз прав Самойло, когда писал: «В Вильно, к сожалению, таких условий… не было». «Рядком да ладком» же у поэта с нашенивцами не получалось потому, что его и в самом деле в редакции не понимали, недооценивали, а главное — из-за резкого расхождения Купалы с тем, чего он в принципе никогда не мог принять, с чем никогда не мог согласиться. Как же случилось, что Вильно, куда так рвался поэт, стало для него невыносимым, стало как бы зачарованным цветком, тем, волшебным, и не тем, к которому он стремился всей душой, но сорвать не сорвал? С чего все началось? Может, с того, что после первой встречи в редакции добродушный редактор-издатель Александр Власов, словно беря Купалу и под свою опеку, попытался вручить ему гривенник на обед да еще посоветовал, что в трех шагах от редакции есть столовая-чайная, открытая «Союзом истинно русских людей», где можно за пять копеек и борща и каши поесть? Купала от гривенника резко отказался: он его оскорбил как подачка. «А за стол с черносотенцами и близко не сяду», — еще резче промолвил поэт. Власов благодушно смеялся, щуря свои чуть косящие глаза. Косоглазие редактора Купала заметил с первых же минут знакомства с ним, и с первых же минут его не покидало ощущение какого-то перекоса, что ли. — Так вы, пане мой, как и я, хуторянин, — басил Александр Никитович. — Не станете хлебать черносотенного борща, что? — Люблю щи, а если борщ, то украинский, — отпарировал Купала. — А хутора не те ли доктора, что до поры свели в могилу комара?.. Братья Лапкевичи были в меньшей мере хуторянами, в большей — людьми с лоском. Но как ни старались они скрыть невидимые пружины, приводившие их в действие, с Купалой это не проходило: Купала уже и в том возрасте был чутким на людей. Он, говоря словами Якуба Ко-ласа, события и явления жизни «воспринимал остро и умел сразу видеть их суть и смысл». Лапкевичам Купала нужен был прежде всего как батрак, рабочая сошка. А от того, что он еще и поэт, издатели выгадывали вдвойне. Больше года на подобных правах Лапкевичи держали при себе Якуба Коласа. Не стало Якуба Коласа, посадили Коласа в тюрьму, освободилось место сошки, так можно было и добродетелями стать: вот вам, дорогой Купала, сердечнейшее приглашение в редакцию, а чтобы и на борщ иметь, вот вам еще договоренность о вашей работе в библиотеке. У нас ведь гонорара нет, мы — бедная белорусская газета, мы работаем только ради идеи, ради просвещения нашего обиженного народа, развития его национального самосознания, утверждения человеческого достоинства мужика-белоруса. И Купала рад был потрудиться на благо народа. Он приехал в Вильно энтузиастом, он застал там еще не одного такого же, как сам, энтузиаста, многих увлеченных идеей возрождения края открыл и привлек к сотрудничеству в «Нашей ниве»… Но что же еще застал Купала именно в газете? Застал полосу размежевания в ней правых и левых тенденций, размежевания под одной вывеской, которое проявлялось уже в том, как, что и где размещалось в редакции. Комната со стороны улицы и светлица с окнами во двор… В первой делалась вся фактическая работа, и делалась она Купалой. «Приходилось, — вспоминал он потом, — все делать. Править рукописи, особенно стихи, переводить с польского, русского и украинского языков, вычитывать корректуру, помогать в экспедиции газеты и т. д. Это в 1908–1909 гг.». Чего ж тогда не делал Купала в газете, коль пошла молва о его лени? И откуда она пошла? Догадаться нетрудно — из светлицы с окнами во двор, из-за двери, закрытой от поэта на ключ и завешенной тяжелой драпировкой. Но мы пока не будем открывать этой двери, отдергивать тяжелой драпировки. Посмотрим, как в сумеречной комнате со стороны улицы идут дни и труды сотрудника «Нашей нивы» Янки Купалы. Пусть шокировал его гривенником редактор-издатель Власов, пусть он уже почувствовал скрытную, затаенную натуру братьев Лапкевичей, Купала работает, Купала уверен, что сидит на своем месте, что делает нужное дело. Так оно в действительности и было. Стихи поэта шли из номера в номер. К этому времени «Наша нива» стала выходить в два раза чаще: 52 номера в 1909 году против 26 в 1908-м. Это значит, и нагрузка на сотрудников редакции возросла вдвое. Трудно было уследить за всеми изданиями, чтоб остаться газетой непровинциальной. Ведь только в одном Вильно в это время выходило 20 газет: литовские, польские, русские… «Наша нива» стремилась быть в курсе того, что пишут не только центральные газеты «Речь», «Русское Слово», но и такие, как, скажем, «Волжский Листок», «Окраины России». Труднее стало с сообщениями с мест, особенно зимой, а также весной и осенью — в бездорожье, когда из редакции практически никто никуда не выбирался. И садился тогда сам Купала вспоминать, каким был прошлый год в Больших Бесядах, в Боярах и Хоруженцах, какие в распутицу дороги возле Карпиловки, Жуковки, Лускова — дороги, сызмала ему знакомые. Летом было полегче. Отлучился, например, 26 июня Купала в Боровцы, к матери (не при условии ли, что привезет материалы для газеты?), и тут же по возвращении пошли в очередные номера «Нашей нивы» заметка из Боровцов о пани Стшелковой, большая корреспонденция из Острошицкого городка, зарисовки из других мест, которые мы сегодня называем купаловскими: из Беларучей, Хору-женцев, Семков-городка, Лускова. Под материалами стояли разные псевдонимы: Сосед, Никита Чужеземец, Случайный, Лусковец, Николай Тиунчик. Не оставил Янка Купала «Нашу ниву» без своих корреспонденций и тогда, когда отправился в Любчу, в усадьбу Бенин Вселюбской волости. Поэта в октябре 1909 года послал туда в качестве управляющего Данилович. Кстати, этот факт как раз и замалчивал Антон Лапкевич, когда утверждал, что «Купала осенью 1909 года перебирается в Петербург» непосредственно из Вильно. А переезд, оказывается, был с пересадкой в Бенине, длившейся, по словам самого поэта, «около двух месяцев». Однако мы поторопились с Бенином… То, что Купала многое тянет, Власов и Лапкевичи видели; что не зануздан ими, видели тоже. Всё видели, но трактовали на свой лад. Они — на свой, Купала — на свой. Но они были втроем, Купала же чаще всего один, одинокий в своем романтическом служении идее, в своей гордости, в своем сиротстве, в своем хождении по мукам, по университетам жизни, которое после ада винокурен для него не окончилось, а продолжалось на новом, более высоком витке. И все чаще посещало поэта чувство, что он скитается по свету, как цыган; чувство гнетущее, нестерпимое. Чем больше познавал Купала редакционную кухню «Нашей нивы», тем невыносимее там ему становилось. Отголоски внутренних конфликтов не могли не прозвучать спустя годы в воспоминаниях участников тех событий. Послушаем же эти отголоски; Вацлав Лисовский. 1926 год. Вспоминает: «За закрытой дверью светлицы с окнами во двор вершились «высокие» политические материи. Отзвуки широких планов доходили в комнату со стороны улицы из третьих и пятых рук, часто в хаотической форме. Одно лишь было ясно: там шла крупная игра со значительными ставками со стороны униатской иерархии и некоторых других, сильных в те времена, политических предводителей края. От улицы же — шла публика «черная» и «серая». Думали по-разному, жили разными идеалами, носили в себе зародыши разных направлений национальной мысли». Антон Лапкевич. 1928 год. Вспоминает: «… Лисовский, сыгравший, к сожалению, не очень красивую роль в нашем возрожденческом движении благодаря своей болезненной «амбиции» и стремлению к славе… Ласовский не был ни социалистом, ни революционером… и впустую тратил свои силы и бесспорные способности на неблагодарную роль творца клерикально-консервативной партии (вместе с бароном Шафнагелем, князем Святополк-Мирским и некоторыми ксендзами)…» Ласовский уличал Лапкевичей в связях с униатами и даже чуть ли не с черносотенцами, ибо кто же был «сильным в те времена»? Антон же Лапкевич, в свою очередь, обвинял Ласовского в сближении с ксендзами, баронами, князьями… С началом работы в «Нашей ниве» Янка Купала вообще скоро заметил, что Иван Лапкевич обеспокоен более делами коммерческими, чем газетой как таковой. Доставая всевозможными путями деньги на издание «Нашей нивы», на идею, он не забывал часть из них материализовать в предметах старины — понятно, белорусской, национальной, понятно, ради все той же идеи, ради возрождения Беларуси, показа ее славного и богатого прошлого, создания будущего музея — славы народной. Об этом только и ведутся изо дня в день бесконечные разговоры, идет реклама, пропаганда. Но собирательство музея, торг вокруг национального наследства, коммерсантская радость от приобретенного, выцыганенного, взятого обманом очень уж напоминали поэту малобесядского лавочника Бромку с его потиранием рук от хотя бы маленького гешефта. А вечные свары Ивана Лапкевпча с Ромуальдом Зямкевичем? Именно из-за экспонатов, которые никак не могли поделить, и всегда обвиняли друг друга в надувательстве. После этих свар Купале малоприятно было читать статьи Зямкевича, хоть им нельзя было отказать в содержательности, а их автору в образованности и неординарности. В кафешантанах на Георгиевском из граммофонных раструбов только и слышалось: «Всюду деньги, деньги, деньги, всюду деньги без конца…» Но как хорошо, что на том же Георгиевском есть библиотека Даниловича! В ней Купала отходил душой. Тишина. Величественная тишина книг — мудрых внуков, праправнуков Скорины. Тут можно сидеть и — сколько душе угодно — медленно листать страницы. Торопиться незачем. Сам Данилович — душа-человек, настоящий интеллигент, книжник. Открытый взгляд — глаза не бегают, не крутятся, как у торгашей. Он их щурит, близорукий. Достает очки. В очках он выглядит гораздо старше. И помолчать возле него хорошо. Едва ли не впервые тут, в библиотеке, рядом с этим малоразговорчивым человеком Купала ведет беседу молча, залечивает раны свои молча — с книгой в руках. Тишина в библиотеке. Тут никто не отзовется из-за двери, закрытой на ключ: «А что там в клетке Купалы?» В редакционной комнате, где просиживает свои утра поэт, за спиной у него — полка с квадратными клетками для рукописей на каждого автора. Есть там и клетка Янки Купалы, которая пустой никогда не бывает, хоть в Вильно стихи он пишет едва ль не вдвое меньше, чем прежде. А пишет он их, или, лучше сказать, записывает уже сложенные в памяти, обдуманные при ходьбе, перед сном или во время одинокого обеда, — записывает преимущественно в библиотеке. А в редакции, когда слышится приглушенное закрытой дверью и драпировкой «а что там в клетке Купалы?», когда он берет с полки листки со своими стихами и просовывает их в щель под дверью, он вообще себя чувствует словно в клетке. Может, потому и не поется ему, как раньше пелось. Вольная птица — в тюрьме. И зачем летела эта птица сюда? Чтобы так вот совать бумаги? Сквозь щель — свои звонкие песни?! Идет Купала из библиотеки в редакцию — и хоть уши затыкай от граммофона: «Всюду деньги, деньги, деньги…» Кончая вычитывать очередную корректуру газеты, под словами «От редакции» Купала чуть ли не в каждом номере видел: «Объявления принимаются на последнюю страницу по 40 коп. за линейку малыми буквами». Сколько платили заказчики за большие буквы, поэт не знал. В первой половине 1909 года «Наша нива» афишировала подписку на газеты «Таврический народный учитель», «Западный Буг», на саму «Нашу ниву», оповещала о продаже хозяйственных машин и приспособлений Зыгмунта Нагродского, карманных часов с вечным календарем первого сорта, рекламировала общественно-политический журнал «Союз женщин», журнал «Наша птицеводная жизнь», сообщала о выходе брошюры «Белорусы», новой еженедельной газеты на польском, языке «Przegląd Krajowy» в Киеве, которая поставила своей задачей «разбирать и защищать дела Украины» и завела также отдел «Из Белоруссии и Литвы». Платных заказов для газеты искал Иван Лапкевич — это была его обязанность; от его расторопности зависела материальная поддержка «Нашей нивы». Но когда в конце 1908 года «Наша нива» стала рекламировать подписку на… «Виленский Вестник» и «Kurjer Litewski», Купала был в замешательстве. Как — на тот самый «Вестник», на тот самый «Kurjer», которые терпеть не могут «Нашей нивы»?! Ладно бы только «Вестник», пусть его, он официоз. Но поддерживать шовиниста Яна Обета — редактора «Kurjera»?! Купала посчитал «линейки малыми буквами», умножил на 40 копеек. И чтоб за эти крохи заламывать шапку перед неприятелем?! Как же так… «40 коп.», торгашество выше того, что разделяет «Нашу ниву» с «Вестником» и «Kurjerom»? Купала чувствовал себя так, словно его публично оскорбили, Купала нервничал, но взрыва пока не произошло. До августа 1909 года разбуженный в груди поэта вулкан всего только дымился, и каким будет его извержение, пожалуй, никто в редакции не догадывался; не догадывался и сам Купала. А тем временем взрывной материал накапливался. И причиной тому были не только злосчастные «40 коп. за линейку малыми буквами»…
Она сама пришла к поэту. Мы уже говорили: он и стихотворения не успел ей посвятить, опомниться не успел. Она была на десять лет старше его, была замужней и мужа своего тоже старше была на девять лет. Женщина большой души, высокого горения — Лаздину Пеледа! Писатели, как дети на отца, похожи на свой народ, и есть в чертах их лица, в выражении глаз, в улыбке и жестах, в походке и стати, в проявлении чувств, есть обязательно то, что присуще облику самого народа. Писатели, как дети на мать, в каком-то смысле всегда похожи и на природу своей страны: то ли на пущу, то ли на степь, то ли на снеговой простор… Так и Лаздину Пеледа, так Мария и Софья, походили и на свой народ, и на природу своей Литвы. Наследуя мудрость народа, его традиции, поэтическое миропредставление, они псевдоним себе взяли от сказочной птицы Совы. Они стали Совой Орешника — мудрыми рассказчицами, просветительницами, заступницами бедных и оскорбленных. Их было две Пеледы — Софья и Мария, два добрых духа литовских перелесков-орешников. Для Купалы же существовала одна Лаздину Пеледа — Мария. Она так же оплакивала судьбу народную, долю народную, как и он; она была таким же гордым рыцарем в битве за идею обновления мира, как и он; как и он, она была тоже непонятой и одинокой. Об одиночестве Марии писала ее дочь, не старшая — Ганка, а младшая — Станислава. Надо полагать, она пересказывала слова матери, когда. отмечала, что у них с отцом не было понимания, что отец не вводил мать в круг своих интересов, считал домашней хозяйкой, и только. Она как писательница не нашла у него признания, он постарался сделать ее несчастной. И лишь один человек понял душу и сердце матери Станиславы — молодой белорусский поэт Янка Купала. У них сразу возникло взаимопонимание, духовное единение; их разговорам не было конца. Мария почувствовала себя окрыленной — она снова стала писать. Купала читал ей вслух свои стихи. У них было совпадение и политических взглядов. Продолжалось это год или два, а после этого родилась она, Стасюте, — так заканчивала Станислава свои воспоминания о матери. Совсем иное об отце писала Ганка: он для нее и талантливый, и работящий, и обходительный, и внимателен к семье, к матери… Ганка — дочь своего отца; Стасюте — дочь своей матери, той, единственно счастливой, понятой, когда рядом с ней был Янка Купала… Мария! Твое имя для него свято, как имя божьей матери. Зачем же замалчивать его? Отчего так долго, словно заколдованное, ты не выговариваешься? Ведь разве любовь грех, а не дар? Это же только средневековье прятало голову от тебя, как страус от опасности прячет голову в перья хвоста. А нужно ли нам, любовь, прятаться от тебя, стыдиться тебя? Имя ее не назвала Меделка, и мы еще скажем почему. Имя ее не назвал Самойло, а ведь знал. Имя ее повторял Купала: «Ave Maria!»… …— Заходите, — приглашала она в тот первый вечер, а он был такой рыцарь, что все откладывал свой приход и теперь уже раскаивался, что откладывал. — Ты опять, Янас, грустишь?.. Она каждый вечер заглядывает ему в глаза. Она любит бездонную глубину его глаз. — Улыбнись, — просит, потому что его глаза не должны быть такими грустными, если это правда, что он любит ее, что она для него — всё. — Ave Maria… — улыбается он одними губами. Она это видит и по-детски мило разыгрывает обиду: — Какой ты неслух, Янас!.. Опять что-нибудь в редакции? — Голос у нее добрый, сочувствующий, материнский. — Ну, ничего. Сейчас я расскажу моему Янасу сказочку, и все забудется. Хочешь послушать сказочку о грустных глазах? Он принимает эту ее игру, он согласно кивает головой. И Мария тихим, таинственным голосом начинает: — За пущами, за Неманом, за рощами ольховыми, за ярами орешниковыми жил-был хлопчик — белый одуванчик, хороший-прехороший, веселый-превеселый. Бегал он лугом цветистым, бегал он полем чистым — слушал пенье птиц да звон криниц, ветер да тишину. А еще он любил меж людей слушать лирников и дударей… Арендатор! — вдруг звонко восклицает Мария. — Старайся, мажь колеса дегтем, а переезды-то далекие: заскрипят, заплачут оси за десятою горою, да и за одиннадцатою — тот же пан, урожай, как бог даст! — И снова сказочница переходит на таинственный полушепот: — Арендатором же был отец хлопчика-одуванчика. Хлопчик-одуванчик сидел себе на возу, на соломенном посаде: колеса все скрипели, а он, как паничек… — Так уж и как паничек?! — перебивает Купала. — Сам же говорил: как паничек, — настаивает Мария и продолжает сказку: —…как па-аничек, е-эдет, е-эдет… — Приехал! — клонится Купала к ее плечу головой. — Не приехал, а сиди-ит на возу, е-эдет и читает. Отец из рук его книгу вырывает, а он ее за пазуху или под соломенный посад пря-ачет… И что тут начинает в сердце хлопчика-одуванчика твориться, того ни в сказке сказать, ни пером описать! — опять восклицает Мария. — Стра-ашный разлад! — Откуда ты все знаешь? — удивляется Купала. — Орешниковая Совочка все знает, — с деланной гордостью говорит Мария. — О, бедное сердце хлопчика-одуванчика! В том сердце — всё, что в книге, а в глазах — всё, что видит с воза. «Почему в сердце — одно, а в гла-sax — другое?» — спрашивает себя, мучится хлопчик-одуванчик и не находит ответа. И тогда знаешь что сделалось с глазами хлопчика-одуванчика? Они стали грустными-грустными… как у тебя!.. Ну… не читал бы ты, Ян, корректуры хоть сегодня! Хоть сегодня не писал бы… Полтора месяца — с 1 мая по 16 июня 1909 года — Янка Купала не пишет. В 1907–1908 годах в «Нашей ниве» спаренных номеров не было, в 1909-м их появляется пять: последний, 31-й и 32-й, вышел за 21 июля — 6 августа. Однако стоп! Тут мы приближаемся ко дню взрыва. Стихотворение «Заколдованный цветок» было уже на подступах к нему — стихотворение о Купальской ночи, о «руках… миллионов», тянущихся туда, «где дремлет Купальский курган»:
В последнем, 31-м и 32-м, спаренном номере объявлений было как никогда. Иван Лапкевич постарался: девять страниц всякой всячины. Купала это заметил сразу. Сначала шла реклама «Современной библиотеки для всех» в 24 томах «под редакцией известнейших русских и иностранных ученых сил». Купала мог только позавидовать ее будущему обладателю, как и тем, кто имел средства выписать и такие книги, как «Народы Вселенной», «Тайны Мироздания», «Великое Прошлое», «Литература. Полная история всемирной литературы. Образцовые произведения наших дней, современных писателей», «Изящные Искусства…», «Наш внутренний мир»… Эта реклама заняла весь разворот. Купала перевернул страницу корректуры, стал вычитывать дальше: «В книжном складе «Обновление», С.-Петербург, ул. Жуковского, дом № 15. Поступили в продажу новые книги «Мир половых страстей. Женщины и мужчины…» «Картины»… Кому нужны эти «картины» в Боровцах, Хоруженцах, Малых или Больших Бесядах? А поток совсем иного «мира страстей», чем те, которыми жил он, Купала, и — он знал — жил читатель их газеты, широкий, сельский, горемычный, этот поток напирал, захлестывал. «Только напишите! И вы получите…» Кто напишет? Мужик из Налибоков? Тетка из-под Логойска или Могилева? Или прыщавый хлыщ с Георгиевского? Вот уж пойдут письма в «Нашу ниву»! Отбоя не будет. А через страницу опять в центре крупным шрифтом: «Только напишите! И вы получите!..» Сколько вы получили, пан Лапкевич, за такие крупно набранные слова? которые он, Купала, стыдится вслух вымолвить? Сколько, если «40 коп. за линейку малыми буквами»?.. Нет, Купала не бросился колотить кулаками в закрытую на ключ дверь, не бросился с криком, руганью, упреками. И не потому, что они были хозяевами, а он всего лишь поденщиком, клерком, пусть и ненанятым, но впряженным в одну колесницу. Он вообще никогда не разряжался вовне, только глаза грустнели, а светлое лицо его мрачнело, и он казался тогда туча тучей. В номере с девятью страницами объявлений шло и стихотворение Купалы «Зажинки». «Чтобы прикрываться моими стихами?! — негодовал поэт. — Чтобы идею, дело, поэзию смешивать со всякой непотребщиной? Все средства хороши для достижения цели? Wszystko jedno? Нет, не wszystko jedno! He все средства годны, панове! Романтик! Да! И пятнать святого дела не буду. И не дам!..» О настроении Купалы в светлице все же прослышали: более парижских изделий «Наша нива» мужику не пропагандировала. Но там, в светлице, поэта глубоко и впрямь никогда не понимали или, может, временами делали вид, что не понимают, сознательно закрывали глаза на разные штучки Купалы, как там могли называть его исчезновения из редакции, его затяжное, хмурое молчание, затаенность. Рвался Купала в Вильно, в «Нашу ниву», как на пир, и на тебе — точно в темный омут:
С Сергеем Полуяном Купала познакомился в августе 1909 года. Этот парень ему нравился, более того — поэт был просто влюблен в него, видя в нем будущего белорусского Белинского. Какой слог, темперамент, какое жизнелюбие! Не занимать ему и настойчивости, упорности; имеет вкус, умеет отстоять свои убеждения. Взять хотя бы Максима Богдановича. Купала сразу почувствовал в нем настоящий талант, но очень уж по-разному они пишут, чтоб он, Купала, поддержал Богдановича с тем энтузиазмом, с каким это сделал Сергей Полуян. Правда, стихи Богдановича, списанные в «Нашей ниве» в архив, на свет божий извлек он, Купала, отстоял перед Чижом и Антоном Лапкевичем, и действительно интересное стихотворение Максима о Лешем, о его крестинах появилось-таки в газете. Полуян и Богданович помоложе Купалы, и, может, им легче понимать друг друга. Впрочем, кажется, зря на одиночество жаловался Сергей, зря печаль одинокого лешего поэтизирует Максим. Каждый из них троих одинок сам по себе в отдельности, но не вместе взятые. Как было не полюбить Купале эту чистую душу — Сергея Полуяна, в свои 19 лет всецело отданного делу, одинаково святому для них обоих. Их обоих вела по свету одна цель: возрождение Беларуси, ее народа. А ведь Сергея могла и не повести: отец Епифаний Иванович, хоть из крестьян, но ушлый, по жизни широко шел, в купцы выбился, имение Кришичи под Калинковичами прикупил, стал крупным собственником — одной земли у него свыше 500 десятин. Епифаний Иванович — действительный член «Минского товарищества сельского хозяйства», в котором состоят и сам Гире, минский губернатор, и сам Долгаво-Сабуров, губернский предводитель дворянства, другие весьма почтенные и влиятельные особы. Он же, Епифаний Иванович, еще и гласный Речицкого уездного земского собрания. Фигура! А сын покидает Кришичи, отказывается от имения, от перспективы самому стать и гласным, и членом всяких разных авторитетных товариществ! У Купалы отца уже не было. У Полуяна отец и был, и не было его. Но у обоих была великая вера, высокая идея, пробудившая их к активной общественной жизни. …Они сидели в «Зеленом Штрале». За отдельным столиком. Купала любил это кафе из-за его интерьера, выдержанного в одном цвете — зеленом: зеленая мебель, зеленые шторы и занавески, салфетки. Цвет травы, листвы, иглицы, цвет, на котором отдыхали глаза Купалы и по которому грустила душа в каменном, узкоулочном Вильно. — Неделя уже, Сергейка… Неделя, как я послал это письмо. Просил телеграфировать… Ни слуху ни духу… Купала говорил с большими паузами, точно каждое слово давалось ему с трудом; голос глуховатый, взгляд почти неподвижный. Синие-синие глаза Полуяна (и что ему только делать с ними?) как будто смеялись. Полуян поэта не узнавал: тот и не тот. Хотя когда они виделись в прошлый раз, в августе, Купала был ничуть не веселее. Тогда он вообще молчал — слова не вытянешь, а тут вот разговорился, и Полуян не мог не ценить эту откровенность и доверительность поэта. Они сидели глаза в глаза, оба молодые, блондинистые. Только одному грустно-грустно, другому даже стыдно, что не столь грустно. — Не могу, — вздыхает Купала, — не могу не то что сидеть в редакции — зайти не могу. Он… «Он» — Вацлав Ласовский, муж Марии. Это Полуян знает. У них с Купалой в редакции столы напротив. А она… Купала вынимает записную книжечку, из нее — фотографию. Мария. Он любил эту ее манеру сидеть — в полупрофиль к собеседнику. Она сидит на скамеечке; за ее спиною могучий, в три обхвата, дуб. В тени ветвистой, огромной кроны этого дуба она всегда ему казалась маленькой, миниатюрной; щуплели ее плечики под фасонистым — с напуском рукавов — элегантном пальтецом, заострялось личико, особенно подбородок, утопавший в мохнатом, из длинношерстной овчины, воротнике… На голове модная темная шляпка, точно лепесток, вогнутый посередине и приспущенный козырьком-дугой чуть ли не до самых бровей. Чистого, высокого ее лба на фотографии не видно. Видны задумчивые, настороженно-внимательные глаза (и не подумаешь, что они могут смеяться, гореть задором). И губы сжаты. Не оттого ли, что углублен во что-то невеселое, неразгаданное взгляд? Когда она улыбалась, на щеках появлялись ямочки. А тут губы сжаты и словно протянуты для немого прощального поцелуя… — Мудрая моя совочка, не из орешникового детства, а под зеленым дубочком моей бессрочной памяти, — нежнеет голос Купалы. — Я не отрекся от нее. Слышишь? Видишь? Сергей Полуян слышал, видел. В «Зеленом Штрале», как всегда, было элегантно. Квартет Тхужа исполнял популярную песенку «Mów do mnie jeszcze!»[23]. Может быть, думал Полуян, Купала так охотно говорит с ним как раз под приглашение этой задушевно-элегической мелодии. — Только в университет, Сергейка, только в университет. О, как они все время рисуются: Дерптский, Петербургский… — Верхняя палата! Тойаны! — Как же, верхняя. А мы нижняя. Постой, как ты их окрестил? — Тойаны. Якуты своих богатеев так называют. Я как раз для газеты написал и про якутов, и про чувашей. «Негосударственные народы». А кто их сделал такими? Кто сделал нас такими, какие мы есть? Где жизнь? Где красота? Мы только сеятели. Может, и худшая судьба нас ждет, может, все изведется, что мы сеем, да не сеятелям думать об этом. — Не сеятелям, — соглашается Купала. — Идет спешный сев… «Почему спешный? — хочет спросить Купала, но раздумывает. — И тороплив же этот парень. Тут не за год — за десятилетия успеешь ли что сделать! Ведь столько потеряно, упущено. Все надо начинать заново — от мужика, от интеллигента, начинать — с языка, с объединения всех униженных царизмом. Впрочем, Сергей все это понимает, по тем же статьям видно…» «Mów do mnie jeszcze!» — кажется, уже в третий раз исполняет песенку по заказу квартет Тхужа. Что ж, Купале и Полуяну и в самом деле еще много о чем нужно сказать друг другу. — Неделя, неделя уже прошла, — никак не может успокоиться Купала. — Отправил письмо и подумал: покатились мои слезы… И в тот же день стихотворение написал. Хочешь послушать?
Глава пятая БЕЛЫЕ НОЧИ КУПАЛЫ
1910
Петербургский «Альманах-календарь для всех на 1910 год» появился в продаже где-то в начале декабря 1909 года. Получалось даже так, что вышел он чуть ли не специально к приезду в северную столицу Янки Купали, вышел не без добрых намерений со стороны издателей, которые, понятно, и не предполагали, что их альманах-календарь станет одной из первых книг, раскрытых Купалой в Петербурге. Но большой радости альманах поэту не доставил: определенное равнодушие к себе, к своему творчеству почувствовал он в том, как были переведены его стихи — неточно, небрежно. Но что поэта особенно удручило и при всегдашней уравновешенности вывело из себя, так это снимок, помещенный при стихах и, естественно, выдаваемый издателями за портрет автора. До сих пор в русской прессе снимок Янки Купалы нигде еще не публиковался, и выходило, что альманах в известной мере мистифицировал забытого богом и людьми поэта — печальника-белоруса. Это последнее камнем легло на душу. И что с того, что Купала знал, чей облик предваряет его стихи — самого Франтишека Богушевича. Купале был дорог его великий предшественник — поэт-демократ, страстный будитель национального самосознания белорусов, мужицкий адвокат, выразитель революционно-социального протеста пореформенного крестьянства да еще и повстанец 1863 года. В других обстоятельствах он мог бы даже гордиться, что все так вышло, что его спутали с этой громадной фигурой белорусской литературы конца XIX столетия. Но для новичка в Петербурге, приехавшего сюда искать светлого, идеального, для человека, страстно взыскующего истины, «ошибка» была обидной и горькой. Потому Купала в своем открытом письме к издателям «Альманаха-календаря…» и писал: «К стране, в которой идет тяжелая, непомерная борьба за свою национальную и культурную независимость, а также к ее представителям, работающим ради идеи, а не ради неких афер, должны бы люди, у которых еще не погасло чувство человеческого достоинства, относиться более корректно и с более высокородным уважением». Строки открытого письма Купалы появились в газете «Новая Русь» 18 декабря 1909 года, появились благодаря поддержке как русских, так и новых белорусских друзей поэта. Как раз с «Новой Русью» был близко связан Евген Хлебцевич — в то время студент Петербургского университета. Он и помог Купале успокоиться, обрести душевное равновесие после столь неудачного представления его в альманахе и в новом, 1910 году, который, собственно, еще и не начался. Вообще 1910 год даст примеры такого корректного отношения к Купале, к белорусскому слову, такого к ним «высокородного уважения», что, зная их, недоразумение с альманахом нельзя воспринять иначе как фарсовый случайный эпизод. Ведь и впрямь это же в 1910 году, правда в конце его, в ноябре месяце, Максим Горький после знакомства с «Жалейкой Янкі Купалы» и «Песнямі-жальбамі» Якуба Коласа писал об их авторах с Капри слова, знай которые Купала в 1910 году, сердце его наверняка зашлось бы от радости. Что же писал Максим Горький? В письме от 7 ноября известному украинскому писателю, своему другу Михайло Коцюбинскому: «В Белоруссии есть два поэта: Якуб Колас и Янка Купала — очень интересные ребята! Так примитивно-просто пишут, так ласково, грустно, искренне. Нашим бы немножко сих качеств. О господи! Вот бы хорошо-то было!» И 21 ноября А. С. Черемнову: «Знаете Вы белорусских поэтов Якуба Коласа и Янку Купалу? Я недавно познакомился с ними — нравятся! Просто, задушевно и, видимо, поистине — народно». Вспоминается не без улыбки. Довольно долгое время некоторые критики, цитируя М. Горького, опускали отдельные слова. «Примитивно-просто пишут…» Не оскорбительно ли? Не бросает ли тени? Невдомек было им, что слова эти в устах М. Горького были похвалой, иду-щей от сопоставления творчества Купалы и Коласа с модернистской поэзией. Та, как известно, не была ни примитивной, ни простой, а, напротив, такой усложненной, что именно простоты и начал желать ей Горький. «Просто, задушевно и, видимо, поистине — народно» — вот формула горьковского понимания Купалы «жалейковского», а не всего Купалы, которому — прочти его Горький после «Жалейки» — он мог бы уже тоже пожелать «немножко сих качеств». Чувство досады, вызванное ошибкой издателей «Альманаха-календаря…», в настроении петербуржца Купалы все же не преобладало. В столице поэта с большой радостью встретил профессор Бронислав Игнатьевич Элимах-Шипилло. Однажды распахнув перед поэтом дверь, он из гостеприимной своей квартиры его уже никуда не выпустил. В общем, принял, как иной отец сынов своих не принимает. И все люди, близкие к Эпимах-Шипилло, стали близкими и Купале. А было их немало, объединенных не только издательским делом, товариществом «Заглянет солнце и в наше оконце», но и чувством землячества, идеей культурного возрождения Белоруссии, просвещения народа и просто искренностью, сердечностью, бескорыстием — первые из черт, которые в профессоре и его друзьях видел Купала. По возрасту Бронислав Игнатьевич и впрямь годился поэту в отцы. Он родился в 1859 году, и, значит, в приезд Купалы в Петербург ему было 50 лет. «Седенький, небольшого росточка, толстенький, кругленький, с выпуклыми пивными глазами на румяном лице» — таков профессор, увиденный молоденькой Павлиной Меделкой. Тогдашнему же Купале профессор наверняка представлялся таким, каким воспринимали его студенты. Все они, желавшие «заниматься в университетской библиотеке, перво-наперво попадали к нему: он сидел за столом у самого входа, и его обязанностью было выписывать именные карточки на право получения книг». Студенты, как вспоминал потом академик И. Ю. Крачковский — известный арабовед, «всегда приходили в оцепенение от медлительности и аккуратности, с которой он все это делал, правда, с неподражаемым каллиграфическим искусством, особенно в хитроумных росчерках подписи его необычной фамилии». Личность Эпимах-Шипилло, его манера держать себя, видимо, приводили в оцепенение и Янку Купалу, особенно когда он впервые входил в его шестикомнатную квартиру на 4-й линии Васильевского острова, впервые садился за его хлебосольной стол, со вкусом сервированный хозяйкой Песецкой, впервые вошел в комнату, отведенную ему и племяннику профессора Антону Гагалинскому. Не мог Купала не теряться перед этим человеком и потому, что он знал аж двадцать языков. Но чудом из чудес было то, что профессор классических языков, шляхтич, окончивший в Риге полный курс польской гимназии, был просто влюблен в язык простой, «холопский», белорусский. Уже который год, начиная еще с 1889-го, произведение к произведению собирал он «Белорусскую хрестоматию». Каллиграфическим своим почерком знаток санскрита переписывал в нее белорусские народные песни, стихи Франтишека Богушевича и Тётки, сочинения неких Феликсов Топчевских, Иоахимов Томашевичей. Купала наверняка держал в руках «Белорусскую хрестоматию» Эпимах-Шипилло и наверняка не мог не заметить, что, организатор и негласный руководитель издательского товарищества «Заглянет солнце и в наше оконце», профессор, уроженец полоцкой земли, как и белорусский первопечатник, сын Луки из Полоцка Франциск Скорина, тоже почитал на этом свете именно солнце: у Скорины солнце было в гербе, у Эпимах-Шипилло — в названии издательства. И не молитвенники и сонники выпускало оно, как это делали генерал-губернаторские издательства в Вильно. 39 названий тиражом свыше 100 тысяч экземпляров вышло к 1914 году в этом издательстве, душой и казной которого являлся он — Бронислав Игнатьевич Эпимах-Шипилло. Потому-то и был он одновременно: 1) помощником директора библиотеки Петербургского университета; 2) преподавателем греческого языка в Римско-католической духовной академии; 3) преподавателем латыни на общеобразовательных курсах Черняева, студентом которых он и устроил поэта; 4) преподавателем греческого языка во многих гимназиях столицы. И — откуда только силы брались — летал профессор из аудитории в аудиторию, потому что нужны были деньги на товарищество, на книги для народа, на издание Купалы — на то дело, которое стало смыслом его жизни. Фактически контора издательства находилась в квартире профессора. Она вообще была местом, где в годы жизни Купалы в Петербурге собиралась вся творческая, родом из Белоруссии, молодежь — те, кто жил, учился, работал в столице. Собирались у Эпимах-Шипилло по субботам, и как раз на этих субботах завязались у Купалы первые петербургские знакомства: и с названным уже Евгеном Хлебцевичем, и с собирателем белорусских народных песен Антоном Гриневичем, и с польским композитором, уроженцем Виленщины Станиславом Казурой, с кожевником и поэтом из белорусского местечка Копыль Змитроком Жилуновичем — Тишкой Гартным, с тогдашним студентом историко-филологического факультета Петербургского университета Брониславом Тарашкевичем… Но пока мы входим в квартиру на 4-й линии Васильевского острова с одним Янкой Купалой, который только что приехал в Петербург, только что получил по новому адресу письмо от Льва Максимовича Клейнбарта. Клейнбарт, который станет первым биографом поэта, просит его прислать автобиографию. Купалу впервые просят об этом, его вообще удивляет книжность слова «автобиография», но раз просят, то, пожалуйста, он напишет. Это письмо Купалы — лучшее свидетельство того общего настроения, с которым поэт вошел в дом Эпимах-Шипилло. Он точно и в самом деле впервые увидел тут солнце в окне, точно разом избавился от всего неприятного, что довелось пережить в Вильно, от той неопределенности, что нависала над ним с августа 1909 года. Одновременно письмо полно озорства горемыки, который тем и жив, что умеет посмеяться над собой, умеет горько смеяться в глаза судьбе, умеет с улыбочкой сознавать, что загнан в нерет. Загнан, да не пойман! Он полон духовных сил. У него, как и у всякой молодости, все еще впереди. И хоть не дают обстоятельства исполнить задуманное, от своего, однако, он не отступится, нет!.. Нельзя не любить это первое автобиографическое письмо Купалы, нельзя не пленяться в нем кола-брюньонским мотивом «жив, курилка!», победоносным духом Купалы, юношеской игривостью, озорством человека с грустными глазами. Улыбаясь ими, Купала так заканчивает это письмо: «В Петербург я приехал без копейки за душой и только благодаря исключительно чуткому сердцу профессора Б. И. Эпимах-Шипилло кое-как устроился и существую в холодной северной столице… Безусловно, о многом приходится умалчивать, потому что в наше веселое время не всегда и не обо всем удобно размышлять вслух. В заключение, пародируя русского поэта, скажу:1913
Оглядываясь на три прожитых в Петербурге года, Купала порой просто не верил, что успел так много сделать и что судьба к нему была так часто благосклонна. В 1911 году он познакомился с Владимиром Галактионовичем Короленко, 7 января подписал ему «Жалейку» «ў знак шчырай пашаноты да яго працы на полі грамадзянскім». Не это ли «искреннее уважение» к одному из честнейших писателей России вывело в том же году и самого Купалу «на ниву гражданскую», когда он 30 ноября вместе с В. Короленко, М. Горьким, Л. Андреевым, А. Толстым, С. Сергеевым-Ценским, А. Блоком, А. Серафимовичем и другими литераторами подписывал обращение «К русскому обществу», в котором разоблачалась клевета черносотенцев, их инкриминация М. Бейлису убийства русского мальчика в ритуальных целях? Этот год был памятен Купале и тем, что еще в феврале он читал в журнале «Современный мир» статью М. Горького «О писателях-самоучках» с его же переводом стихотворения «А кто там идет?..» и припиской: «Прошу Янку Купалу извинить мне дурной перевод его красноречивой и суровой песни». М. Горький, который вообще за всю свою жизнь перевел только двух поэтов — финна и белоруса, — из белорусов выбрал именно его — Купалу. Как тут было не гордиться! Помещая стихотворение в «Современном мире», М. Горький тем самым как бы измерял творчество белорусского поэта масштабами всей мировой литературы, как бы утверждал, что ее, мировой литературы, отныне нет и не будет без Купалы. И еще своим авторитетом М. Горький подтверждал мнение литовского поэта Людаса Гиры, который за полгода до публикации в «Современном мире» писал, что стихотворение «А кто там идет?..» «по своей силе и одновременно художественной простоте является настоящей жемчужиной мировой поэзии, одним из прекраснейших гимнов возрождающегося человечества»; он как бы поддерживал также и русского профессора А. Погодина с его доброжелательным словом о Купале в «Вестнике Европы» (январь 1911 г.), и пражского профессора А. Черного с его переводами купаловских стихов «А кто там идет?..», «Песня и сила» и статьей «Белорусское национальное и литературное движение в 1909–1910 гг.» в журнале «Slovansky pfehled». «Slovansky pfehled», «Вестник Европы», «Современный мир» — это уже форум не узконациональный, и на этот форум Купала всходил именно из Петербурга. Сердце его не могло не замирать — от высокой гордости и ответственности, от сознания, что чаяния Молодой Беларуси находят стольких сторонников и такую серьезную поддержку, что дела ее приобретают все больший размах. 30 декабря 1912 года был утвержден устав «Белорусского литературно-научного кружка студентов С.-Петербургского университета». Он быстро пополнялся новой молодежью, а главное — все более серьезные темы брали члены этого кружка для разработки, все более основательные звучали на его заседаниях доклады: Б. Тарашкевича — «Белорусский народ и его язык», Е. Хлебцевича — «Возрождение белорусской народнической литературы», А. Гриневича — «Белорусская народная музыка», К. Душевского — «Изучение древних исторических памятников и охрана старины», Р. Зямкевича — «Белорусская библиография»… Всей молодежи в лицо Купала хорошо уже не знал, когда приходил теперь на заседания кружка — по чьему-то приглашению или же так, сам по себе. Читал тут свои стихи, а «Пророка» даже посвятил кружку. Тема для тогдашнего Купалы была весьма волнующей: он писал в стихотворении о песняре-бессребренике и корыстолюбивой, жадной и беспардонной толпе, спрашивающей поэта-пророка: «А сколько ты нам дашь червонцев, коль за тобою мы пойдем?» Не на звон червонцев шла в петербургский литературно-научный кружок белорусская молодежь, и это радовало Купалу. И если не всех кружковцев он помнил в лицо, то, может, причина — одно из них, которое в последнее время он стал выделять. Павлина Меделка… Судьба вновь, после Вильно, сводила поэта с этой девушкой. А точнее, сводила ее, и не с Купалой, а с его творчеством, с его первой пьесой. Где-то сразу же после встречи Нового, 1913 года молодые белорусы-петербуржцы задумали поставить купаловскую «Павлинку». Всего лишь на неделю опередили их бело-русы-виленцы. Но и в Вильно, и в Петербурге — в зале рабочего клуба «Пальма» — постановка стала праздником всей молодой Белоруссии. Праздником она стала и для автора пьесы, ибо того, что произошло на сцене по окончании спектакля, он и во сне увидеть не надеялся… Здесь, однако, мы дадим слово очевидцу — самой Павлине Меделке: «За организацию спектакля взялся брат профессора Владислав Эпимах-Шипилло, большой любитель театрального искусства… Распределили роли: Степан Криницкий — Душевский; Альжбета — Виктория Кликович; Павлинка — Павлина Меделка; Пранцысь Пусторевич — Владислав Эпимах-Шипилло; Агата — его дочь Клара; Адольф Быковский — Леонид Адамович; Яким Сорока — Левон Заяц. Гостей, музыкантов играли студенты Сушинский, Касперович с женой, Алексюк, Бычковский, Гагалинский и др. В качестве режиссера был приглашен актер Александрийского театра Бекин-Дроздов. Начались репетиции, на которых всегда присутствовал автор пьесы. Мне долго не удавались сцены с Якимом. Как ни мучил меня Бекин-Дроздов, но когда нужно было горячо сказать: «…И на веки вечные любить буду», или выполнить авторскую ремарку: «Яким сильнее прижимает ее к себе и хочет поцеловать, она же притворно противится, а затем обхватывает его за шею, и долго и горячо целуются!» — у меня это выходило неестественно, холодно. После очередной неудачи Бекин-Дроздов отозвал меня в сторону и спросил: — Скажите, в своей жизни вы что-нибудь подобное переживали? Огнем запылали мои щеки, уши… — Нет… — Я так и знал, — широко заулыбался он. Затем направился к Купале, и они, поглядывая на меня, шептались и улыбались. Мне чуть ли не до слез стало обидно. Настроение упало, дальше репетицию провела без игры, под нос бормоча свои слова. И в конце концов заявила, что эта роль мне не по силам, что портить пьесу не хочу, а потому нужно искать другую Павлинку. Все зашумели: — А кто будет играть? Сама знаешь, что из нас никто, кроме тебя, для этой роли не подходит. Помрачнел и Янка. — Брось глупости! Если захочешь, сыграешь. Всю ночь и весь последующий день на душе у меня было муторно. Сама знала: нелегко найти замену, нельзя подводить товарищей. Я сожалела, что закапризничала. Вечером пришел ко мне Янка, пожурил за капризы и засиделся допоздна. С тех пор он частенько стал приходить ко мне и снова был со мной обыкновенным хлопцем, который своими разговорами и поведением настораживал меня и напоминал первую с ним встречу. А когда вознамерился стать в роли Якима, я возмутилась: — Ты что, приходишь репетиции проводить со мной, учить меня целоваться? Обойдусь без твоих уроков! На следующей репетиции со злости на него и на режиссера я так провела эту злосчастную сцену, что все зааплодировали. — Видал? На тебе! — посмотрела я на Янку с видом победительницы. Он, довольный, ухмылялся…» Со злости на Янку молоденькая актриса, как видим, начинает естественно играть любовные сцены. Со злости на того, кто выделяет ее среди других: не ухаживает ли, не любит ли? Интересная ситуация, не правда ли? Удивительная реакция: на внимание Купалы, о котором сама же Павлина Меделка спустя годы скажет: «Когда читал «Пророка», так мне казалось, вижу какой-то ореол вокруг его головы», — так вот, на внимание такого ухажера и вдруг — злость. Он засиживается у нее допоздна, он ищет пути к ее сердцу. Она же настойчиво вспоминает «первую с ним встречу». Помните: «Шутил, спрашивал у меня, много ли в Вильно красивых девчат» (понятное дело, таких, как она), «весело ли они проводят время» («ведет такой несерьезный разговор»)… Почему же, однако, эта молоденькая девчоночка да такая серьезная и только серьезности требует от Купалы? И почему она такая капризненькая, что творится в ее сердце и чем все это обернется для студента Черняевских курсов, для поэта Купалы? Не будем торопиться с ответами, не будем забегать вперед… …Билеты на «Павлинку» распроданы за несколько дней до спектакля. И вот зал полнехонек, но занавес еще не поднят. Еще при закрытом занавесе начинает звучать песня — голос Павлины Меделки, сценической Павлинки:…Эту же песню она пела летось, пела рядом с ним — в купальских огнях, в их отсветах, падавших им на лица, переливавшихся на вечереющих волнах Вилии. Они стояли на одной из двух огромных барок, плыли по Вилии — из Антоколя через все, казалось, Вильно. Барки, лодки были убраны зеленью и обвешаны разноцветными фонариками. Оркестр играл и «Волны Дуная», и «Сказки Венского леса», но чаще всего звучали мелодии белорусских народных песен.
Глава шестая ОКОПЫ. В ПРЕДЧУВСТВИИ РЕВОЛЮЦИИ
Он ехал сюда и с радостью, и с некоторой опаской. Это было его третье лето в Окопах — лето 1913-го. Каким-то оно выдастся? Первое показалось почти сплошным праздником после того, как целых полтора года не был дома. А дом опять же не принадлежал ни ему, ни матери. В 1909 году в поисках более легкой аренды Бенигна Ивановна оставила Боровцы, где не везло ей с самого начала, и двинулась сюда, в Окопы. Окопы действительно были красивыми — ничего не скажешь. Купала, приехав сюда в первое лето, только и делал, что бродил по окрестностям, открывая для себя проселок за проселком, яр за яром, урочище за урочищем. Дом стоял на пригорке — крыльцом на запад, и из окон зала, в котором поэт любил просто посидеть или побренчать на пианино (пани Желиговская не захотела везти этой антикварной вещи отсюда, из дальней дали, в свои городские покои), виднелись роскошные, разлапистые дубы: одинокие, они стояли по левую руку метрах в сорока-пятидесяти друг от друга на широком пологом склоне поля в колосистом жите. Большими семьями дубы росли на таких же склонах по всем раскорчеванным угодьям. А угодья большей частью были действительно из корчевьев и сплошь перемежались полосами леса. Лес кучерявился на гребнях пригорков и обступал стеною мокроватые луговые впадины. Когда с крыльца окоповского дома бросал Купала взгляд на запад, то как бы тройную стену леса видел перед собою — третья стена поднималась на самой высокой в округе Лысой горе. И дом в Оконах был красивым, большим — не чета халупе в Боровцах. Четыре окна смотрели на запад, столько же — на восток. Вокруг сирень, яблони, липы, клены, кусты жасмина, шиповника, бересклета. А за домом, с той стороны, куда выходили окна купаловской спальни, пошумливала роща — ольха вперемешку с черемухой, над которыми — аккурат над запрудой — главенствовал высоченный, с густою кроною дуб. Дамба задерживала ручей, и он образовывал во впадине яра овальное зеркальце пруда. Разнотравье на склоне над прудом так и шумело, цветы дурманили с утра до вечера. Спадая на мытый-перемытый белый песок, вода на запруде однообразно, ласково журчала. Вдохновение Купалы, скольким оно обязано этому дубу над запрудой, этой душистой траве, этой спокойной воде?! А перейдешь на ту сторону ручья, поднимешься по более крутому склону яра, и там ты обязательно остановишься перед громадным валуном, который точно под крыло взяла, приподняв зеленые полудуги веток, ель. Видимо, перуны в этот валун били не раз — узорчатые зигзаги еле приметных глазу трещинок заросли мошком, и камень весь оказался как бы накрытым причудливо сплетенной зеленой сеткой. А за валуном — дальше и левее, на холме, — чужестранкой среди синих здешних сосенок и белых берез голубела пихта. Ее во второе свое окоповское лето посадил сам Янка Купала, принеся из соседней Карпиловки от Антона Левицкого. Их там целую аллею посадил досточтимый Антон Иванович — не подражая ли пану Чеховичу из Малых Бесяд, малый помещичек — большому помещику?.. Окопы с красотой их природы и — если со стороны глядеть — достатком, упорядоченностью быта, однако, не застили поэту большого мира, который он уже открыл для себя: от Селищей — до Петербурга, от Дольного Снова — до Вильно, от дядьки Амброжика — до профессора Эпимах-Шипилло и от Луки Ипполитовича — до Ковалю-ка, Крашенинникова, Дубровина. А вообще удивительно даже: казалось бы, один и тот же пейзаж, одни и те же люди вокруг, духовный мир одного и того же человека, а три таких непохожих друг на друга окоповских лета Купалы становились в ряд. Первое — лирическое, второе — комедиографическое, третье — эпическое, драматическое. И действительно, только из точно датированных стихотворений 1911 года тридцать три приходятся как раз на два летних месяца в Окопах. Это был еще период подступов поэта к ощущению всей остроты надвигающихся социальных конфликтов. Точно перед декорациями — перед проемами света и тьмы чувствовал себя в то время Купала и звал «к звездам, к солнцу», о солнце мечтал, предавая тьму проклятию. Во второе окоповское лето поэт написал комедию «Павлинка». А как лирик был уже теперь более философ, нежели раньше; и несравненно тоньше стал он выявлять свои переживания. Вместе с тем Купала уже гораздо злее высмеивал старый мир, с большей, чем прежде, боевитостью бичевал его пороки. Довольно заклинаний! Герои пьесы «Павлинка» отправляются в поход по солнце, отправляются, правда, как влюбленные, еще не поднимая против старого мира топора. Это сделают герои другой его пьесы, но о них — чуть позже. В третье лето в Окопах Купалой были созданы поэмы «Бондаровна», «Могила льва», «Она и я», драма «Разоренное гнездо», водевиль «Примаки». Но вернемся в первое лето, лирическое, когда свободолюбивый, светолюбивый поэт был весь в единении с солнцем:Август 1913 года был у Купалы просто веселым. Веселым, и все. 31 июля он закончил водевиль «Примаки», где смеха не только на месяц хватало; там его до конца дней с лихвой. И повезло же Купале — совладал с таким сюжетом. А это все они, хоруженцы, способные на всяческие проделки. Тут самому и не додуматься: подвыпив, и понятное дело, изрядно, мужики затевают спор, чья жена хуже, и, чтоб удостовериться, меняются своими благоверними. При этом еще выставили друг другу в знак благодарности по лишней четвертинке. Просыпаются они назавтра каждый в чужой хате — и пошло-поехало: стыд, покаяние, веселые перипетии. Домицеля решает: утоплюсь, да раздумывает — вода холодная; Максим Кутас тоже видит один выход — повеситься, да сомнение мешает: а вдруг еще ремень порвется? И кричит Кутас в отчаянии: «Лучше б меня мать дитем, в корыте купая, утопила, чем дожить до такого стыда!» А тут еще дети вмешиваются: «А я у мамки и дядьки спрашиваю, почему теперь у меня два отца?» И выяснение всех этих «почему» идет весело, остроумно, с песнями, с танцами, заканчиваясь свадьбой сына и дочки несчастных мужиков, отважившихся на рискованное пари, чья жена хуже. Веселым, радостным был август у Купалы потому, что именно в этом месяце, 15-го, его пригласили в Радошковичи — там впервые ставили «Павлинку». Спектакль удался, но этот вечер Купале запомнился еще и тем, что на представлении он встретился с Власовым. Александр Никитович был, как всегда, в настроении, хоть то, что он сообщил Купале, не должно, казалось, быть и ему по душе. — Пане мой, — гудел он басом, — так я действительно думаю переезжать на работу в Минск, что? Купала не знал, как оценить эту неожиданную для него новость. А Власов, посверкивая своим чуть косящим глазом и подкручивая торчащие усики, пояснял: — Минск, он все-таки ближе к моему хутору под Радошковичами, да и Лапкевичи надоели — хватит мною прикрываться, что? Купала понимал, что это еще один из кризисных моментов в «Нашей ниве», что в конфликте, по всей вероятности, замешан и Ласовский. Пусть и раньше в редакции никогда не было единства, но Власов стал уже фигурой — признанной, известной. В его лице «Наша нива» теряла не только редактора-издателя, но и публициста, писавшего и остро, и без перегибов, хоть в борьбе с черносотенцами — Солоневичем, Ковалюком — легко было и палку перегнуть. А чем это грозило газете, Купала тоже понимал. Но Власов и сам промахов не делал, и Лапкевичам внушал свою точку зрения последовательно, и Ласовского сдерживал. Купала не мог не переживать за дела «Нашей нивы». Появление на ее страницах «Выплачивайте долг» свидетельствовало о том, что верховодить в газете стал чуть ли не Ласовский. С Лапкевичами поэт еще мог идти на какой-то временный компромисс, с Ласовским — и по личным причинам, и по идейно-творческим — нет. Купала не принимал ни его эстетства, ни идеализации, мифологизации им истории в книге «История Белоруссии». Путь «Нашей нивы» не путь Лисовского, но уйдет из газеты рассудительный Александр Никитович, что же будет?.. Нет, не сплошь веселым был август у Купалы…
Это была первая и последняя драма, которую он напишет, — драма мужика, лишенного земли, драма его народа, раскрестьяненного, обезземеленного. Символика драмы уже давно им продумана: свежевытесанный крест сын несет на могилу отца, крест его жизни, судьбы взвалив на свои плечи; топор, которым сын вытесывает крест, должен быть поднят им на пана; торбочки, которые мать будет готовить своим детям, — обездоленность народа; скрипка, которую будет мастерить меньшой из детей, — талантливость народа; а пана он сделает молочным сыном матери-крестьянки — паны вскормлены народом! Драму он задумал революционной — о путях крестьянства в революцию, которую будет символизировать Великий Сход. «На Великий Сход — по Батьковщину», против Смока-царя позовет Незнакомец — такой же человек идеи, как и он сам, Купала. На этот призыв Незнакомца откликнутся, решительно пойдут в финале драмы молодые ее герои — Зоська и Сымон. Сымон, подпалив панский дворец, — с головней в руке. Именно огонь как испепеляющую старый мир силу, именно топор, поднятый крестьянством на панов-помещиков, благословит Купала, отвергнув философию Зоськи, хотевшей поначалу «добра добром добиваться». Ничего Зоська не добьется своим стремлением примирить непримиримых Сымона и Пана, которого она полюбила и который, обесчестив, бросает ее. Это будет не только революционная, романтическая, но и философская драма. В пьесе крестьяне — они и философы. Одна философия у старшего поколения героев — патриархальная; совсем иная — у молодых. Старшие считают, что нужно жить как набежит; они — само христианское смирение, полны веры в царя, в его законы, в то, что правду найти можно, да морали преступить нельзя, ибо она от века одна. Но как же найти правду, не преступив норм старой морали, навязанной народу эксплуататорами? Молодые герои начнут понимать это и отринут патриархальное, христианское смирение, станут творцами истории. Драмой своей Купала благославит их поход в будущее, в революцию, «на Великий Сход — по Батьковщину»… «Разоренное гнездо» поэт закончил 4 сентября 1913 года. Перечитывать драму начал, как всегда, не без волнения: получилось ли и как? Много своего, личного, вложил он уже в авторскую характеристику действующих лиц. Зоська: «Любит ясноту и цветы. Душа впечатлительная, неразгаданная. Не может примирить окружающей, будничной и тревожной жизни со своими думами-снами». Незнакомец: «…Человек идеи, в которую верит сам и хочет, чтобы весь мир ею полнился». Сымон: «Гордый и отважный… Когда идет с головней в поднятой руке и произносит последние слова: «По Батьковщину!», кажется, богатырь-великан встал с земли, чтобы весь мир сотрясти». Все это он, Купала. Он! Единственное — не мог поэт представить себя богатырем, сотрясающим весь мир, не мог так и думать о себе, видя в зеркале шкафа свою худощавую фигуру, простуженный еще с первых дождей, на которые столь щедрым было лето 1913 года. Остановил Купалу при перечитывании драмы и диалог матери Марыли и Сымона. «Марыля. Ничего, сынок! Это пройдет, это просто печаль великая в тебе говорит… Расцветут цветы и у тебя в душе и в сердце, светлые цветы покоя и печали пресвятой. Станешь дальше жить и искать счастья на свете». Сымон отвечал: «Цветы! Счастье! Поганые ноги растопчут цветы на могиле отца, как и самого его в землю втоптали. А счастье… Как глубоко я запрятал его в себе, а то ведь истребят, беспощадно истребят! Нечистыми руками будут копаться в душе, пока не вырвут из нее этого счастья и не швырнут его под ноги и не растопчут». Права была мать Марыля: Купала и дальше будет жить, и дальше будет искать счастья на свете; прав был и Сымон: нечистые руки еще не раз будут копаться в душе Купалы…
Глава седьмая В «ЗЕЛЕНОМ ШТРАЛЕ»
В межреволюционное десятилетие нашего века Вильно стало главным средоточием белорусского литературно-общественного движения. Одновременно и в такой же степени это был и центр литовского литературно-общественного движения, и значительный традиционный центр польской культуры на «кресах восточных». Каждое из этих движений характеризовалось неоднородностью, каждое по-своему развивалось: польское уже имело укоренившиеся традиции, белорусское — при всей своей оживленности — уступало по интенсивности литовскому. Но противоречивость и пестрота литературно-общественной жизни Вильно начала XX столетия отнюдь не мешали солидаризоваться передовым деятелям трех культур; многие из них подружились на всю жизнь. Купала в эти годы близко сошелся с поэтом Людасом Гирой, художником Чюрлёнисом, композитором Стасисом Шимкусом. С Чюрлёнисом они какое-то время жили поблизости, с Людасом Гирой — на одной, Виленской, улице. Купала с Гирой даже крестили новорожденную Стасюте — вторую дочь Марии Пеледы. Католическая вера позволяет брать в крестные двух отцов и двух матерей. Так вот, два народных поэта — белорусский и литовский — стояли у купели столь дорогой сердцу Марии меньшой дочери. В Вильно десятых годов были также значительные силы русской литературы и журналистики, с лучшими представителями которой Купалу связывала крепкая дружба — как, например, с сотрудником виленской «Вечерней газеты» Андреевым. И, это тоже факт красноречивый, своих литературных гостей Вильно принимало общими силами: все — русские, белорусы, литовцы, поляки — встречали в августе 1914 года Валерия Брюсова, как до этого, в конце 1913 года, Константина Бальмонта. Брюсова принимали сначала в помещении литовского клуба «Рута», а затем отдельную встречу с ним организовали редакции «Нашей нивы» и «Вечерней газеты». Брюсов посетил и магазин белорусской книги, саму редакцию «Нашей нивы», которую тогда уже возглавлял Купала. А вообще не так уж много было в Вильно литераторов-белорусов, и не так уж много было мест, где молодые люди (а белорусские литераторы были тогда все молодыми) собирались на литературные вечера или просто на вечерки и проводили время за общей беседой. Но собирались, и не только одни литераторы: эти вечерки привлекали многих энтузиастов — кого самодеятельностью, кого общественной работой. Из известных в то время литераторов тут жили Тётка, Ядвигин Ш., Змитрок Бедуля. В общественно-политической и литературной жизни Вильно участвовали, однако на виду не были, братья Антон и Иван Лапкевичи. До сих пор не имел заметного признания Вацлав Ласовский, хоть ко второму приезду в Вильно Купали он уже стал силой, и силой активной. Из вовлеченной в политическое движение молодежи особенно выделялся Алесь Бурбис[27]. Внушительной была самодеятельность при «Белорусской хатке», а после — при Белорусском клубе на Виленской улице, 29. Владка Станкевичанка танцевала в группе Игната Буйницкого[28], Павлина Меделка, возвратившаяся сюда из Петербурга весной 1913 года, продолжала выступать как драматическая артистка. Каким он был, Белорусский клуб на Виленской, 29, весной 1914 года, рассказал Максим Горецкий: «Там были небольшие концертики… а после — танцы и разные игры. Ходили туда в основном ученики из учительского института и химико-технологического училища, разная служащая молодежь, девчата — дочки мелких служащих и рабочих, а также девчата из деревни, но работающие в городе — кто домашней прислугою, кто прачкою, кто кем. Танцевали вальсы и мазурки, польки и краковяки, и обязательно — «Лявониху», «Юрочку», «Метелицу». И все называли друг друга на «ты», даже вовсе еще незнакомые, — так было заведено на белорусский народный лад. Ну — и дешевый буфет, и плата за вход всего 10–15 копеек». Картинка ежедневной работы клуба — работы демократичной в среде очень демократичной. Проводились тут и встречи с поэтами — всегда праздничные, запоминающиеся. Выходом же из Белорусского клуба на все Вильно — усилиями самого клуба и виленского Белорусского музыкально-драматического кружка — становились мероприятия наподобие празднования Купалья в 1912 году. На литературные же посиделки собирались и на частных квартирах, и прежде всего у Тётки и В. И. Самойло. Но излюбленным местом каждодневных встреч самих белорусских литераторов было все же кафе «Зеленый Штраль» — потому и действие этой главы будет развертываться в основном в «Зеленом Штрале»… Не с тем настроением, не с теми мечтами, что в первый раз, ехал теперь на свое постоянное жительство в Вильно Янка Купала. Тут его ждала должность секретаря Белорусского издательства, работа в «Нашей ниве» — насчет последней у него теперь не было никаких иллюзий, оставались лишь настороженность, озабоченность и беспокойство, вызванные чувством ответственности за все, что и как он будет делать. Зрелость — полная, в полном расцвете талант. Он это сам чувствовал после своего третьего лета в Окопах, после написанного там. Вровень с написанным должна теперь стать и его общественная работа. С прежним покончено — баста! Ни шагу в сторону веселых компаний, богемщины! Не те лета. Он мог себе еще позволить это, будучи студентом, в Петербурге, отныне же только работа, дело. Внутренняя, душевная перестройка поэта наложила свой отпечаток и на его внешний облик. В Вильно, в новую жизнь он приехал незнакомым знакомцем. И самые наблюдательные не преминули это сразу же отметить — а ими оказались, разумеется, девчата. Та же Павлина Меделка вспоминает: «Янка Купала сильно изменился с того времени, как приехал в Вильно… помрачнел, похудел, ни разу не видела его теперь таким озорным, веселым, как в доме профессора Эпимах-Шинилло». Это объясняется просто: ему теперь вечно будет не хватать времени («Времени очень мало», — писал он в Петербург А. А. Коринфскому 15 апреля 1914 года); обострится и еще одно чувство: «Молодость уходит, а сделано так мало, так мало» (из письма к тому же А. А. Коринфскому от 16 марта 1914 года). Сильно сказывалось на его настроении и то, что жизнь постоянно давала гораздо больше грустных уроков, нежели веселых: «В прошлом нет ничего радостного и светлого, — писал Купала Коринфскому, — будущее тоже в мрачных красках рисуется. Вот и живи тут!» Но поэт жил — и весьма напряженно, интенсивно, будучи по горло загруженным работой, с сознанием важности этой работы. Он ставил ее превыше всего на свете, и это видно из письма к Б. И. Эпимах-Шипилло от 28 сентября 1914 года. Письма Купала писать не любил. Но работа секретаря издательства вынуждала его делать это. И он писал; Б. И. Тарашкевичу — поторапливая того с составлением «Белорусской грамматики» — в «назидание» молодому белорусскому поколению»; Гальяшу Левчику в Варшаву — в связи с подготовкой к переизданию кириллицею его первого поэтического сборника «Чижик белорусский»; Констанции Буйло в Вишнево на Воложинщине, ей, шестнадцатилетней, открывая в ней талант поэтессы, редактируя ее сборник «Курганный цветок», беспокоясь даже за бумагу, на которой предполагалось напечатать этот сборник («…сделал — как умел. Бумага плохая, но лучшей достать сейчас не могли»). Заботы секретаря издательства были, можно сказать, приятными. Иной была работа в «Нашей ниве». Летом 1913 года редакция «Нашей нивы» переехала по новому адресу: с Завальной, 7 на Виленскую, 29. И типография Мартина Кухты, в которой печаталась газета, переехала с Дворцовой, 4 на Татарскую, 20. Ходить в типографию стало ближе, но перемена адреса редакции никаких перемен в работе самой редакции не вызвала. По-прежнему газета адресовалась к широким крестьянским массам и народной интеллигенции, и по-прежнему ее запрещалось выписывать чиновникам, учителям, семинаристам, писарям, священнослужителям, по-прежнему она отбивалась от черносотенных «Сѣверо-Западной жизни» и «Крестьянина», официозного «Виленского Вестника», националистических «Kurjera Zitewskiego» и «Gazety codziennej». Материальное положение газеты было тяжелым. Отношения между людьми, которые вокруг нее группировались, продолжали оставаться сложными. Статья Юрки Верещаки «Выплачивайте долг» попала на страницы «Нашей нивы», конечно же, не без ведома Антона Лапкевича. Наяву была некая солидаризация обоих — продолжение того, что разъединяло Купалу с Лапкевичами в 1908–1909 годах. Купала это понимал и в новый свой приезд вел себя иначе. Его уже нельзя было обвинить в лентяйстве, в необдуманных поступках. Купала вообще чувствовал себя ровней Лапкевичам в том смысле, что теперь и у него были свои университеты: Петербург его возвысил. И жаждал он лишь одного — работать. У него оставалась только песня и работа. Любовь?.. Петербургские встречи с Меделкой ему помнились, с ее образом он жил все свое третье лето в Окопах. Но вместе с тем. Купала боялся новой встречи с нею, боялся рокового разлада между идеальным и реальным, между мечтой и явью. Боялся настолько, что соглашался на гордое одиночество, все чаще приходя к мысли, что его судьба — быть сиротиной. Лапкевичи, чувствовал Купала, в отношении к нему по-прежнему недораскрыты — обхождение любезное, общение как будто дружеское, но за всем за этим оставалось что-то недоговоренное, что-то такое, что выскальзывало из рук, как змея. Вот, например, две недели тому назад они благословили в газете материал «Действительно ли мы никогда не будем иметь своего Мицкевича, Пушкина, Сенкевича, Толстого?», в котором провозглашалось, что «хвалиться можем Янкой Купалой, Якубом Коласом и другими». А сегодня Купала захватил в «Зеленый Штраль» газету с рецензией самого редактора, пана Антония, на сборник М. Богдановича «Венок» и замечает переключение на совсем иной регистр, переориентацию — и весьма отчетливую — с оглядкой на «Выплачивайте долг». Но как это хитро и тонко сделано! Пан Антоний как бы напрочь забыл, что совсем по-другому толковал стихи Богдановича раньше. Теперь он вдруг обнаруживает в них поиск и выявление «чистой красоты»: «Леший раскачивается на тонкоствольных соснах, и кажется, будто слышно его игранье… В серебряных лучах месяца купаются русалки и расплетают свои косы; на дне реки — в тине, в вечной тишине — спит седоусый, сгорбленный водяной…» Перед этим же шла преамбула: «Богданович — сознательный поэт: он не только чувствует красоту — он ее понимает». А не эту ли красоту, пан Антоний, вы с Ядвигиным Ш. объявляли декадентщиной и списывали в архив? На все 180 градусов поворот! Декадентщина и вдруг — «настоящее», «чистое искусство». А у кого ненастоящее? У Купалы, у Коласа?! Хотя не-ет, пан Антоний так прямо, в лоб, не скажет. Он, видите ли, вообще отказывается сравнивать Богдановича с кем-либо из других поэтов: «Не потому, что нет лучше него поэтов (ибо таковые есть!), а потому, что Богданович ни на кого не похож. Его душа замкнута в себе, живет в каком-то ином, особенном мире — в мире чистой красоты и искренней поэзии…» — Ну, той как раз красоты, — восклицает Купала, — долги которой требовал выплачивать Верещака! Купала отхлебывает кофе из чашечки, поглядывает на Павлину Меделку, думает: «Зачем, однако, пану Антонию нужно это противопоставление Богдановича и «лучших, чем он, поэтов»?.. Что бы это значило?..» До конца ответить себе Купала не может, но он чувствует: вокруг него продолжают плести паутину, его хотят поставить в зависимость, ему хотят показать, что не он главный, а они, что их привилегия — миловать или нет; не помилуют — и ты уже не лучший! Одним словом, Купале не могут простить его независимого положения, его гордости. И еще: своим тонко интеллигентским нюхом они уловили в поэте целеустремленность, желание взять дело белорусского возрождения в свои руки, на свои плечи… Купала и в самом деле был не прочь возглавить «Нашу ниву». Сегодня трудно раскрыть все те причины, по которым братья Лапкевичи пошли на это, но так или иначе с 7 апреля 1914 года Купала значился уже редактором «Нашей нивы», Александр Власов — издателем, а с 16 мая 1914 года Купала вообще редактор-издатель «Нашей нивы». Авторитет Купалы работал на Купалу. Может, Лапкевичи и не хотели отдавать «Нашу ниву» в руки поэта, но все к тому шло. Братья, правда, не сомневались, что газета будет и их трибуной, ибо хозяевами ее оставались они, оплачивали расходы по ее изданию они. Да и с кем же Купале делать газету, как не с ними: Антон Лапкевич и Ласовский были опытными журналистами и понимали это. Изменить сразу же, резко направление «Нашей нивы», ее пафос поэт, понятно, не мог. Идея же, приведшая его в газету, была далека от меркантильных расчетов или других корыстных побуждений. Она проистекала из стремления очистить «Нашу ниву» от всего наносного, спекулятивного. Иначе, как бескорыстным и честным, поэт и не представлял себе служение великому делу национального возрождения. Антону Лапкевичу была, конечно, известна общественная позиция Купалы, и он дипломатично-тонко, адресуясь вроде к мужику-читателю, во втором же номере, подписанном Купалой как редактором, обращался, по сути, к самому Купале, призывая его быть «шире» тех убеждений, которых он придерживается. Статья называлась «Путеводная идея». Антон Лапкевич в ней писал: «В программе нашего национального возрождения национальное освобождение белорусов с самого начала совпадало С освобождением социально-экономическим». Правильно! Совпадало! И прежде всего благодаря Купале, его первому сборнику «Жалейка»! Потому и на самом деле «белорусское движение сразу же стало движением демократическим», и — можно сказать словами Антона Лапкевича — «оно охватывало всю жизнь трудового белорусского народа — во всех ее проявлениях». «Всю жизнь» пан Антоний давал курсивом, и в том был свой особый смысл: «вся жизнь» — это, по его логике, все, кто работал на ниве народной: «то ли занимался просвещением, то ли расширял политическое и национальное сознание, то ли издавал книги и газеты, то ли стихи писал, то ли, наконец, учил братьев своих, как лучше вести хозяйство, как общим трудом противостоять всяческим ежедневным бедам. Все они знали, — заключал пан Антоний, — что работают ради одного, равно для всех дорогого и великого дела — ради всестороннего возрождения своего народа». Все аспекты «нашенивской» работы — от общественно-культурной до культурно-хозяйственной — охватывала возрожденческая формула Антона Лапкевича и, главное, все… уравнивала. И в этом была как раз тенденция: уравнять свою работу — организационно-политическую — с работой тех, кто «стихи писал». Даже не уравнять: деятельность в сфере просвещения он ставил на первое место, расширение же политического и национального сознания — на второе (неудобно ведь вылезать со своей работой вперед — не по-интеллигентски!). А кто же это, кто «стихи писал»? Известно, ты, Купала, и вон твое место — четвертое, пятое!.. А! Не суй носа не в свое просо, знай, кто тут первый!.. «Нажимать» на Купалу-редактора Антон Лапкевич не переставал и в дальнейшем. Уже спустя неделю, опять же обращаясь вроде бы ко всему народу, а на самом деле имея в виду прежде всего Купалу, пан Антоний Лапкевич поместил в «Нашей ниве» передовую статью «Важные дела», где писал, что «нужно, чтобы народ внимательно прислушивался к политической жизни России, чтоб хорошо разобрался, кто идет вместе с ним, кто — против него». Антон Лапкевич ставил «политическую жизнь, организованную жизнь огромной громады людской». Купала настороженно относился к политиканству, как он сам потом сказал, старался не вмешиваться в политику. Но в Вильно 1914 года чурание политики вообще, недооценка ее Купалой тогда же во многом обусловили и одну из глубочайших драм поэта, которую в конце 1914-го — начале 1915-го ему пришлось пережить.Взглянем, однако, на новый приезд Купалы в Вильно и с другой стороны: глазами тех, кто его тут ждал, встречал. Попытаемся также, насколько это возможно, увидеть Купалу в Вильно на людях — Купалу как бы вне его забот, вне служебных перипетий и душевных переживаний. Ибо не всегда же Купалу одолевало мрачное настроение, не все же время затемняла его чело хмурая озабоченность. И первое слово тут Владиславе Францевне Станкевич. Ко времени второго приезда Купалы в Вильно ей было двадцать два года, и вот характеристика, данная Станкевичанке Меделкой: «Среди всей нашей молодежи она выделялась своими исключительными организаторскими способностями. Не было ни одного мероприятия, в котором она не принимала бы самого активного участия: будь то организация народного праздника Купалья или спектакля, будь то дружеская застольная вечеринка, распространение билетов или сбор средств на издания — она в числе первых. Взявшая от матери-француженки свою горячую, непоседливую натуру, всегда энергичная, подвижная, как живое серебро, любящая шутку, веселая, экспансивная, Владка была душой нашей молодой громады. Каждую радость или неудачу в нашей общей или в своей личной жизни она сильно переживала». Радостью, конечно же, был для белорусской молодежи приезд в Вильно Купалы, о чем и вспоминала спустя годы Владислава Францевна: «Приезд Я. Купалы… взволновал всю белорусскую общественность… Он пользовался симпатией всех нас. Особенно его любила молодежь. Приезда его мы ждали, как праздника… Приезд Я. Купалы в Вильно влил новые творческие силы в белорусскую жизнь». Особое же внимание продолжала уделять Купале Тётка, которая с 1911 года жила в Вильно. Дружба Купалы с Тёткой — это вообще большая и очень светлая страница жизни Янки Купалы. Тётка не происходила, как Я. Купала, Я. Колас, из народных низов. Она была, как говорили в XIX веке, «с того берега». Привилегии шляхетского рода могли бы стать ее привилегиями, сытая, спокойная жизнь — ее жизнью. И тогда б на белорусской земле было бы больше на одну пани и меньше на одну Тётку. «Тётка» — партийный псевдоним Алоизы Пашкевич. Еще в конце 1903 года в Петербурге она вместе с Лапкевичами была в числе основателей Белорусской революционной громады, преобразованной затем в Белорусскую социалистическую громаду (БСГ). Тётка была непосредственной участницей революционных битв 1905–1907 годов, автором революционных прокламаций, агитатором. Политика — это все, песня — проводник политики! Вот ее кредо — осознанное, твердое. И вместе с тем Тётка оставалась чрезвычайно чувствительной, экзальтированной. Она могла упасть на колени перед талантом, как верующий перед иконой. Как-то в Риме, на площади перед Колизеем, она увидела бедолагу в лохмотьях — художника, рисующего древние руины. Художник оказался земляком, белорусом, и расчувствованная Тётка вмиг опустошила и свой кошелек и кошелек подруги, дабы материально поддержать художника. А ведь это были деньги на дорогу домой — во Львов, в Австро-Венгрию, деньги, которые Тётка с превеликим трудом выхлопотала в русском посольстве в Риме. Но что деньги, что билеты, если рядом — талант! И таланту отдано все — до последней копейки. Это была Тётка! Домой во Львов пришлосьвозвращаться «зайцем». Необыкновенного человека Купала почувствовал в ней заочно — по стихам, по сборнику «Скрипка белорусская». Он посвятил ей стихотворение — «Автору «Скрипки белорусской». Он посылал ей из Петербурга во Львов почти все свои новые стихи, и она, знакомя львовскую интеллигенцию с белорусской литературой, всегда отводила видное место Купале. Тётка, вспоминала Владислава Францевна, с какой-то сердечной теплотой и чуткостью относилась к поэту, каждое его новое стихотворение воспринимала как большое событие. Она не раз говорила своим друзьям: «Не знаю, почему я так люблю этого Купалку». Когда же поэт возвратился из Петербурга в Вильно, они подружились еще крепче. О силе и необыкновенности чувств, которые Тётка питала к Купале, читаем и у Меделки: «Тётка особенно любила своего «Купалку», как ласково называла она Янку… На вечерах в «Белорусской хатке»… всегда была веселой, шутила, но танцевала редко, и то лишь с Купалой и лишь одну полы-ку, потому что других танцев Янка не умел танцевать й учиться не хотел». …Было это в одно из посещений музея Купалы минскими студентами. Владислава Францевна любезно согласилась сама провести группу по музею. И в том зале, где глядит со своего известного фото Тётка — в белорусском народном костюме, с венчиком на голове, — Владислава Францевна пошутила: — А вот и Тётка, которая на свою беду познакомила меня с Купалой. Тётка со свойственной ей чувствительностью любила в Купале Поэта, Талант!.. И она сама казалась поэту необыкновенной, загадочной, напоминающей молнию. «Осколок молнии» — так назвал ее Купала в разговоре с молодым еще тогда поэтом Максимом Лужаниным. Лесное виленское предместье Зверинец. Тут со своим мужем Степанасом Кайрисом жила Тётка. Возвратиться официально из-за рубежа ей — политической эмигрантке — помогла смена фамилии. «Не совсем это обычная пара была, — вспоминала Меделка. — Говорили, что брак их поначалу был только фиктивным, на манер Софьи Ковалевской». У Меделки даже «сложилось впечатление, что Тётка является скорее квартиранткой, нежели хозяйкой в своем доме. Она занимала отдельную комнату, весьма простенько обставленную. На столе, на полках — множество книг. Принимала она только в этой комнате, сюда приносила нам и угощение, никогда не приглашала в другие комнаты квартиры». И лишь однажды, когда Меделка случайно столкнулась в коридоре с Кайрисом, Тётка их познакомила. Меделке казалось, что «Тётка с мужем жили каждый своей отдельной жизнью, не вмешиваясь в дела друг друга». То же, вполне возможно, могло казаться и Купале, который бывал тут, сидел в этой «весьма простенько обставленной комнате» Тётки и также, вполне возможно, не был ни разу приглашен в другие — загадочные — комнаты дома в лесном виленском предместье Зверинец. Конечно, часто бывать здесь Купале не приходилось: почти все время забирала у него газета. «…Было работы масса, — вспоминал потом сам Купала. — Штат редакции состоял из меня и Бедули. В наши обязанности входило написать номер, прокорректировать и выпустить в свет. Конечно, материалы поступали и со стороны. Вспомнить все эпизоды за время моей работы в «Нашей ниве» я не в силах по той простой причине, что это заняло бы целый том воспоминаний». В большинстве своем невеселых, добавим мы. Не мы ведь обещали написать про улыбку Купалы — редактора «Нашей нивы». Целого тома улыбок, понятное дело, не будет, но давайте зайдем в редакцию «Нашей нивы» вместе с Констанцией Буйло. Она видит: «В редакции за столом сидит Купала и просматривает рукописи. Бедуля (невысокого роста, с огненно-рыжим столбом кучерявых волос на голове, с глазами большими, смешливыми — заметно навыкате и пухлыми добродушными губами) читает отрывок из своих импрессий. «Не беги за голубым цветком, растущим на трясине…» — волнуясь, декламирует Змитрок. Я — само внимание. Красивые грустные образы, исключительно поэтический язык, мастерская читка Бедули взволновали меня до слез. Я горячо жму ему руку и восторженно спрашиваю: «Слушай, Змитрок, что ты чувствовал, когда писал эти прекрасные этюды?» Но чуткая душа Бедули уже спрятала свои рожки в скорлупку, и он игриво отвечает: «А у меня тогда живот болел!» Это ошеломляет меня. Янка смеется — от всего сердца…» Вот вам и первая улыбка Купалы, обещанная нами! Смеется Купала над Буйлянкой, а Бедуля тут же садится писать ей посвящение на титульном листе своих «Этюдов». Молодой Бедуля молодой Буйлянке при молодом Купале, известно же, подписывал книгу шутливо, в духе той притчи, которую, вспоминая посещение «Нашей нивы», тоже сохранила для нас К. Буйло. Бедуля тогда фантазировал: «Задумал бог создать белорусских писателей Буйло и Бедулю. Взял он горстку земли, немножко крови звериной, пасменку солнечных лучей и часть своего великого духа. Однако, ослабев умом от старости, бог не смешал всей этой субстанции, и создал Буйло только из лучей солнца и своего великого духа, а Бедулю — только из земли и крови звериной. Поглядел бог на сии игрушки и почухал потылицу. «То густо, то пусто», — бормотал он, недовольный, и не знал, что делать. Он со злостью толкнул Буйло. Та, будучи очень легкой, отлетела в сторону, замахала руками и замолола языком. Такова она и по сей день. Толкнул бог и Бедулю, да так, что у того аж глаза полезли на лоб и от обиды губы надулись. Таким он и остался навсегда. Позвал тогда бог ангелов на совет: «Что делать с этими неудачными созданиями?» — «Нужно их поженить, — советовали ангелы, — тогда все перемешается и хорошо будет…» Улыбался Купала, слушая это. Они, Купала и Бедуля, — солидные сотрудники солидной газеты, и они ж, Купала и Бедуля, — оба неженатые хлопцы, могли вот так озорно шутить — особенно перед молоденькими красивыми девчатами…
6 июня 1914 года вышел третий номер «Нашей нивы», подписанный Яйкой Купалой как редактором-издателем. Номер вызвал весьма резкую реакцию противников. Официальный «Виленский вестник» заявил, что при новом редакторе газета взяла «новый курс». В черносотенной же «Сѣверо-Западной жизни» ее редактор Солоневич дошел даже до брани. Он писал буквально вот что: «Читая эту галиматью, никак не разберешься, о чем, собственно, речь, каких новых богов выдумал «редактар-выдавец I. Луцэвіч»… Что вы скажете на это, читатель? Разве не просится на уста ваши нецензурное ругательство?» Таковы уж были нравы черносотенной вольницы, что она, будучи не в силах взять логикой, переходила обычно на ругань! А ведь, собственно, никаких новых богов редактор-издатель И. Луцевич не выдумывал. И «новый курс» для Купалы не был новым, как и для «Нашей нивы», среди художественных материалов которой центральное место всегда занимало написанное Янкой Купалой. Это был все тот же курс «милования своего родного слова, своей единой батьковщины Беларуси». Ну а Солоневич, какие такие «новые» боги вызвали у него дикую ярость? В передовой статье Купалы — первой публицистической, в которой он лично брал под защиту право народа на свой язык, на свободное будущее, — в этой статье только-то и говорилось, что все «старое, иструхлявевшее, отжившее свой век уходит прочь, в небытие, а новое, светлое, радостное занимает свое почетное место и ведет народы и отдельных людей к доброму, вечному. Старые боги идут на слом, в архив, а новые воцаряются в сердца человеческие. Так было от сотворения мира, так оно и по сей день». Солоневич признавал лишь старых богов, и все, что утверждал Купала, было для него «галиматьей». «На слом, в архив» шел черносотенец Солоневич, и он весьма резонно воспринял по своему адресу соответствующие строки. Но кто и когда приветствовал свою осужденность историей «на слом, в архив»? И Солоневич бранился. Купала — через номер — не остался в долгу. Но Купала не ругался. Он единственно слово «господин» перед фамилией Солоневича взял в кавычки и процитировал его пассаж с «галиматьей» и выдумкой про новых богов, назвав его криком и засвидетельствовав, что «крик этот очень искренен и мы ему верим. Совы и летучие мыши солнца не видят». Словом, «господину» Солоневичу отвечал Поэт. И еще язвительный Сатирик, который на вопрос Солоневича, адресованный к читателю как призыв поносить «Нашу ниву» «нецензурными ругательствами», замечал иронически: «Сильно сказано. За слова «поднимает сторонка наша глаза свои к Солнцу» нам угрожают паскудной бранью. Не будь губернаторских постановлений о хулиганстве и цензурного устава, то «нецензурных ругательств» «Сѣверо-Западная жизнь», как видно, не пожалела бы для своих читателей». Тут же давал Купала ответ и «Виленскому Вестнику», который «поднял целый гвалт», ухватившись за фразу «отнятый край», которая до сих пор будто бы не встречалась в «Нашей ниве» и которую в редакции будто бы сейчас «сфабриковали». Кому тут больше перепало на орехи, трудно сказать. Но, пожалуй, особенно был гневен Купала, отвечая Солоневичу. Тот обвинял «Нашу ниву» во вранье. Купала парировал: «А что до «лганья», которое вы вроде бы обнаруживаете в «Нашей ниве», то… оставляем это занятие тем, кому за него хорошо платят, а мы и с бесплатной правдой как-то жили и будем жить. Казенных подачек не искали и искать не собираемся». Став редактором-издателем, Купала действительно не отказался от сотрудничества с Лапкевичем и Ласовским. Первый продолжал утверждать себя как идеолог, второй — как историк и литературный критик. Имел ли Купала как редактор влияние на них? Контролировал ли определенным образом то, что поступало от них в редакцию? Сразу же после баталии с «СЬверо-Западной жизнью» и «Виленским Вестником» в «Нашей ниве» появилась очередная передовая статья Лапкевича с программным названием «Куда идти?». Статья требовала объединения сил под демократическим знаменем, утверждала, что «белорусское национальное движение не должно и не может не быть демократическим». А перед этим курсивом было набрано: «…Голодного накормить, темного просветить. Нужно, чтобы белорус-горемыка стал свободным человеком». Подобных подчеркиваний в текстах Лапкевича до редакторства Купалы не было. Вообще не узнать стало при Купале и Ласовского-критика: он вдруг проявил точное понимание прозы Я. Коласа и М. Горецкого, их места в белорусской литературе, в будущем. Как будто Ласовский не был Верещакой, не эстетствовал, не писал «Выплачивайте долг». Как будто прежде пана Вацлава бес попутал. Откуда подобное перевоплощение? Не под влиянием ли Купалы? Несомненно, ибо чьим же тогда? 28 сентября 1&14 года в письме к Б. И. Эпимах-Шипилло Купала признавался: «Всю душу и все силы теперь вкладываю в «Нашу ниву», которую стараюсь поставить — по возможности — на надлежащую высоту». Письмо от 28 сентября вообще следует привести полностью, потому что это одно из самых ярких свидетельств того, как Купале редакторствовалось, как ему теперь все нелегко давалось, круто жилось: «Многоуважаемый и дороженький паночек! Обращаюсь к Вам с искренней и покорной просьбой — не откажите мне в ней. Книжная лавка и Товарищество продали за это время «Дорогой жизни» около 700 экземпляров. Из вырученных денег, согласно условиям, мне принадлежит определенный процент. Какую часть из них я могу получить — есть в протоколах Товарищества, сказано. Так вот, дороженький паночек, не откажите, сделайте милость, вышлите на мое имя сто рублей. Я нахожусь в страшном, критическом положении — хоть вешайся. Получаю тут лишь 30 рублей, их, может, и хватило бы, если бы не чрезвычайные расходы. Купил себе весной гарнитур за 30 р., а после зубы лечил, что обошлось мне в 50 р. Вот потому я вынужден был заложить в ломбард часы и влезть таким образом в частный долг. Срок выкупа уже истекает, и часы[29] могут пропасть в ломбарде. А тут вдобавок приходит срок платить за квартиру, за которую платит «Наша нива». Но теперь у них нету денег, так я должен сам хотя бы часть внести, чтоб хозяин не выбросил редакции, на улицу. И что со всем этим делать — просто с ума схожу. Добавлю, что эта квартира под редакцию снята на мое имя. На стороне я нигде не могу заработать, даже съездить домой не могу, потому что сам, один редактирую теперь «Нашу ниву»… Я обратился к «Издательскому Товариществу», чтоб они выдали из книжной лавки причитающуюся мне за проданные «Дорогой жизни» долю. Но издательство отослало меня к Товариществу, собственно, к Вам, дороженький паночек. Так не откажите мне и спасите, списав эти деньги с моего счета в Товариществе. Вы, паночек, меня уж не раз спасали в трудную минуту, так помогите и теперь. Иначе придется пропасть без времени и отречься от всего белорусского дела, которое мне стало сейчас дороже жизни… Кроме непомерной работы непосредственно в газете, у меня много всяческих неприятностей, связанных и с редактированием, и с изданием. Еще и теперь у меня не топится печь, так как не на что купить дров, и приходится мерзнуть и болеть. Ко всему кожух мой, черт бы его побрал, совсем расползся, и мне не в чем показаться на улицу и слазить в цензуру. Теперь, если Вы мне, дороженький паночек, поможете, я лучше буду голодать и оборванцем ходить, чем докучать Вам своими просьбами, потому что искренне чувствую, сколько Вы мне добра и так сделали. По правде говоря, весь свой доход от книжек я должен был отдать Вам за всю Вашу ласку, оказанную мне. Но что я, несчастный, поделаю, когда по-другому у меня не выходит. А жить хочется и хочется честно работать для своей Батьковщины. Питаю надежду, паночек, что Вы не откажете в этой просьбе Вашего покорного слуги. Это письмо меня заставило писать к Вам и впрямь безвыходное мое положение, которое в любой день может и вовсе выбить меня из жизненной колеи. Жду от Вас, дороженький паночек, ответа и остаюсь искренне Вам преданным и покорным Вашим слугой. Ив. Луцевич. Р. S. Как Вам, паночек, нравятся последние номера «Нашей нивы»? Я настоял, и она вновь издается большим размером[30]. И. Л.» «Р. S.» как бы снимал драматическую напряженность письма. Фраза «я настоял» показывала, что Купала — человек деятельный, упорный, стоящий на своем, что он весь в работе, в деле. Однако ж все факты в письме не выдумка, чтоб разжалобить богатого дедка. Лапкевичи положили Купале — редактору-издателю — 30 рублей в месяц, свалив на его плечи все издательские, цензурные, хозяйственные хлопоты по «Нашей ниве». Купил Янка Купала костюм, нет кожуха, нечем платить за аренду помещения для редакции, за дрова, не на что выкупить часы из ломбарда. 100 рублей просит Купала, но разве они его спасут? Причем Купала просит свои деньги — проценты от продажи своей книги, и это тоже штрих к характеристике жизни и быта белорусских писателей в дооктябрьской Беларуси. А деньги Купале были нужны еще и как просто молодому человеку, который как раз в это время решился на признание в своих чувствах той, которую так давно уже, казалось, знал…
Воспоминаний о том вечере она не оставила. Он же его долго забыть не мог. Он, уже привыкший чуть ли не каждый вечер видеть ее в «Зеленом Штрале». Об одном из таких вечеров она все же вспомнила. Квартет Тхужа, как и в последнюю встречу Купалы и Полуяна, пел «Mów do mnie jeszcze!..» Тетмайера. «Я очень любила эту песню. Купале она тоже нравилась. — Яночка, перевел бы ты эту песню, — попросила я. И он тут же положил на столик листок бумаги и спустя несколько минут протянул мне готовый перевод». Да только ли перевод он готов был отдать ей тут же, лишь обмолвись она хоть одним словом! Она старалась этого не замечать. «После, — вспоминала Меделка, — не раз просил он меня спеть эту песню на белорусском языке». Он просил, и она пела. И это были минуты его восхищения ею, когда, как молитве, сердце внимало рефрену «Спой ты еще мне»…
Царь Николай II объявил войну кайзеровской Германии 20 июля. А 8 августа 1914 года наступило полное затмение солнца, которое лучше всего наблюдалось на территории Беларуси. Об этом сообщала «Наша нива», отмечая, что «люди обычно любят связывать знаки на небе с суеверием» и что «суеверие не имеет под собой никакой почвы». Это подписывал в газете редактор-издатель И. Луцевич, как и напоминание, что в затмение «смотреть на солнце можно через черное, сделанное специально, или закопченное стекло». Купале-поэту, чтоб смотреть на затмение, черное стекло не нужно, потому что для него все небо закопчено дымом. Редактор-издатель И. Луцевич иронизировал над человеческим суеверием, поэт Янка Купала относился к нему иначе. Его цикл «Песни войны», писавшийся на протяжении сентября — декабря 1914 года, открывался именно стихотворением «Ворожбы», а в нем были строки:
Люты[32] 1915 года был в жизни Купалы поистине лютым, как, может, никакой другой его виленский месяц. Была ужасная непогодь. Было воскресенье, 15 февраля. И это стихотворение как дневниковая запись. Название записи — «На улице». Первая строка: «Блуждал я улицею той, где я встречал ее», — улицею Георгиевской, возле кафе «Зеленый Штраль». «Ее — не знаю точно — счастье или горе». В самом деле, счастьем или горем были для Купалы эта любовь и Она, та самая, о которой, ходя по улице и слушая, как «на путях свистели, голосили поезда», вспоминал поэт.
Глава восьмая ПОЕЗЖАНЕ
Фронт приближался к Вильно, и Вильно эвакуировалось — Вильно чиновничье, официальное, со своими военными штабами и интендантскими службами. На вокзале многолюдно, завозно, гулко. И первым делом власти вывозили на широких платформах куда-то в неизвестность, сняв с постаментов-пьедесталов, памятник Екатерине II с площади у Кафедрального костела и памятник Муравьеву-вешателю, что в бдительной позе инквизитора денно и нощно выстаивал перед губернаторским дворцом — напротив Светоянского костела и Виленского университета. Не братом, не кумом и не сватом приходился всей этой компании редактор-издатель И. Д. Луцевич, однако и он покидал прифронтовое Вильно. Выпускать «Нашу ниву» не было уже никакой возможности, да и следовало подумать о каких-то средствах существования. 8 августа 1915 года в книге, разграфленной голубыми и красными линейками, поэт сделал последнюю запись: «Купале на дорогу от п. Ив. 5 р.». Это был весь его капитал, нажитый в газете. Купала торопился; чернила не успели высохнуть, как он захлопнул книгу приходов и расходов — менее всего своих. Голубые и красные полоски не показались веселыми: от них, привычных, повеяло уже чем-то таким далеким, во что и поверить было трудно. Даже сердце защемило. Оно с болью отрывалось от прежней жизни, тем более что впереди ждала одна неизвестность. Отъезд был вынужденным, и строить какие-то планы не приходилось. Но сколько же ей — этой полной неопределенности — суждено продлиться? 28 сентября 1915 года уже из Москвы Купала напишет Б. И. Эпимах-Шипилло: «Настроение неважное — хуже всего то, что человек не знает, какое лихо ждет его завтра». Лихо, которое весьма и весьма многое определило в жизни и творчестве поэта, началось 8 августа. Спустя более трех лет, 3 ноября 1918 года, Купала в одном из писем признается: «По выезде из Вильно почти ничего не написал». И это была правда. Лишь в конце октября Купала взялся за перо — уже в Смоленске, на исходе невероятно тяжелого для него года. «Там, в Смоленске, — сообщал поэт тому же Эпимах-Шипилло, — весь трудный и жуткий 1918 год я, по правде, был как в беспамятстве». «Был как в беспамятстве» — пожалуй, очень точное самоопределение душевного состояния человека, с корнями вырванного из прежнего, устоялого своего существования, выброшенного в стихию бурную, переменчивую — в шквалистый океан, каким была в своем революционном кипении тогдашняя Россия. Из Вильно Купала поехал к матери в Окопы. Оттуда — в Орел, по приглашению своего друга С. К. Живописцева, ветврача и общественного деятеля. Но в середине сентября он уже в Москве, а 23-го «явлен и записан» «Пресненской частью 2-го участка в доме Калинина № 27 по Тишинской площади». К матери Купала, видимо, ехал, чтоб оглядеться, разобраться в ситуации, да, собственно, ему больше и некуда было податься. Приглашение друга вспомнилось кстати, однако эта пересадка на пути из Окопов в Москву остается для нас в целом какой-то непонятной. Неточна тут и Владислава Францевна, когда пишет: «Из Вильно стали выезжать. Янка Купала тоже решил выехать, осуществить свою заветную мечту об учебе и в сентябре поехал в Москву, где поступил в народный университет имени Шанявского». А куда же и почему выпал Орел?.. В университет Купала действительно поступил, но вряд ли он думал о нем, покидая Вильно. На бланке заявления, написанного в управление Московского городского народного университета имени А. Л. Шанявского с просьбой зачислить его слушателем историко-философского цикла, Иван Доминикович, сообщая о себе «статистические данные», на вопрос, «чем занимаетесь сейчас в Москве, кроме обучения в Университете», отвечал: «Ничем». Возможно, именно это «ничем» уже тут, в Москве, и навело поэта на мысль поработать на себя — пойти дальше учиться, «так-сяк устроиться», как писал он Эпимах-Шипилло 28 сентября 1915 года, то есть пять дней спустя после прописки в Москве. В том же заявлении в университет Шанявского Купала указывал и свой адрес: Владимиро-Долгоруковская улица, д. 27, кв. 73, а также телефон: 1–43–55. По этому адресу проживала старшая сестра Владиславы Францевны — Мария. Это с нею, маленькою, на руках одинокая француженка-парижанка приехала когда-то гувернанткой в Россию, обрела тут вторую родину, встретила и полюбила белоруса Франца Станкевича — будущего отца Владки. И вот в Москве, в доме Марии, новая — после Вильно и Малых Бесяд — встреча Купалы и Станкевичанки, та именно встреча, когда люди, вскидывая в красноречивом жесте руки, обычно восклицают: «Судьба!..» Судьба-го, конечно, судьба, однако нам тут видится не только ее указующий перст. Ведь просто быть того не могло, чтобы одна из звезд белорусской виленской молодежи да не знала, что произошло междудругой звездой этой же молодежи и Поэтом. Быть не могло, чтобы Станкевичанка не знала и о том, что из Вильно Купала выехал к матери в Окопы: ведь она тут же — чуть ли не следом за ним — отбыла в Малые Бесяды. Виделись ли они в конце лета 1915 года в Бесядах? Говорил ли Купала Станкевичанке, что едет в Орел? Было ли у них условлено встретиться в Москве? Увы, на этот счет мы никаких свидетельств не находим, и остается только предположить, что поэту не удалось найти прибежища в Орле и он оттуда поехал на единственный известный ему огонек — в Москву. А дальше… Цитируем уже упоминавшееся письмо от 28 сентября: «Так-сяк устроился, и очень трудно с деньгами», «серьезно беспокоит призыв ратников 2-го разряда». О женитьбе — ни слова. Но эта их встреча была решающей. Своей подруге по Вильно Констанции Буйло — примерно год спустя после свадьбы, уже в Белоруссии, в Полоцке, — Владислава Францевна говорила, «как они, встретившись в Москве с Янкой Купалой, вдруг почувствовали большую близость друг к другу, как Янка отогрел ее, одинокую на чужбине, помощью и опекой и как, наконец, они решили пожениться». «Я никогда не пожалею, что так случилось», — добавляла молодая жена Купалы, вполне по-женски забыв, что вовсе не поэт ее, а она поэта «отогрела… помощью и опекой» после краха большой любви, в военном лихолетье. Станкевичанка чутьем угадывала Путь Купалы, она сама искала Поэта, сама поехала за ним, почерневшим, точно лес после пожара, брошенным и вынужденным бросать — оставлять места, где он пытался свить, да так и не свил себе гнездо. И может, мысль о женитьбе сверкнула у него как надежда выйти из транса, обрести определенность и устойчивость в горящем и разваливающемся мире. Тем более что рядом был человек по духу близкий, которого он давно знал и который тоже давно шел ему навстречу. Венчание происходило 23 января 1916 года в московском Петропавловском костеле. Сама Владислава Францевна об этом дне воспоминаний не оставила. Купала тоже. Единственно в письме из Полоцка от 26 сентября 1916 года (примерно в это время у них и побывала К. Буйло) поэт делился новыми заботами с Эпимах-Шипилло: «Жена моя немного болеет — что-то с нервами… Просто беда, и сама мучается, и мне счастья мало». Он просил профессора посоветовать хорошего знакомого врача, который поправил бы здоровье жены. Купала за жену искренне переживает, беспокоится, но уже само это письмо показывает, насколько теперь усложнилась его жизнь. За женитьбой последовал и столь же неожиданный отъезд из Москвы — уже спустя неделю после свадьбы, 30 января 1916 года в Минске в паспорте поэта стояла печать: «Начальник XVI дорожного отряда… Старший рабочий». Это значит, с 30 января Купала становился рабочим дорожно-строительного отряда Варшавского округа путей сообщений. Дело с призывом поэта в армию обернулось именно таким образом благодаря брату Владки Викентию, служившему в том же дорожно-строительном отряде. И вот Купала в Минске. С молодой женой. Не успел осмотреться, как летом приходит приказ переехать в Полоцк, осенью 1917-го — в Смоленск. Дороги, дороги!.. Когда Купала в конце 1918 года начал вновь писать, то одно из первых стихотворений было о переездах, а точней, о малоосознанном, малоосмысленном движении в Пространстве и времени. Вдобавок то были стихи не стихи — чародейство, волшба над тем, что творилось вокруг, стремление вырваться из заколдованного круга, отчаровать зачарованное, взять след, выскочить из темноты на свет, из беспамятства — в сознание. Называлось стихотворение «Поезжане». Поезжане в белорусской мифологии — это заблудившаяся в пути, не вернувшаяся под родную крышу свадьба: то ли от глаза дурного не обереглась, то ли чье-то заклятце над ней, проклятие. И вот скачет свадьба, вязнет в снегу, шарахается из стороны в сторону в бесконечной вьюге-завирухе, и не выносят ее к желанному порогу разнузданные кони. Не так ли уж который год не выводили под родную крышу дороги и Купалу с молодой женой, не так ли и они плутали в круговерти событий военного времени, революции, гражданской войны? Дороги, дороги!.. Пути и тех, кто, гонимый войной, тоже оставил родные места, — пути всей армии белорусских беженцев. Они были ничуть не легче шляхов-дорог Купалы. И куда только не пролегли они по всей необъятной России! В высокой купаловской песне это была молодая Беларусь, поднимавшаяся «из низин… над крестами отцов, над невзгодами»; это были Павлинка и Яким, Сымон и Зоська — его герои, его надежда. И вот вся молодая Беларусь, все ее лучшие силы — на какую неожиданную, вальпургиеву свадьбу они попали! И стихотворение «Поезжане» прежде всего об этом:«Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика, Исполнительный комитет Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов Западной области. Отдел снабжения. По части Хлебофураж. 21 июля 1918 г. № 2286/4923. Гор. Смоленск. Удостоверение Дано сие от Отдела снабжения Западной области Ивану Доминиковичу Луцевичу в том, что он действительно состоит агентом названного отдела, что подписью и приложением печати удостоверяется».
И вот в том же 1918 году, когда с удостоверением облисполкома Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов Янка Купала разъезжал по Смоленщине и неоккупированной части Белоруссии, в Париж, в Версаль, где подписывался Версальский мирный договор, торопился с дипломатическим паспортом, выданным правительством БНР[33], Антон Лапкевич. Мандат Купалы был мандатом революции, Советской власти; мандат Лапкевича — мандатом контрреволюции. Не так уж много времени прошло — всего три года, как они разъехались — Луцевич и Лапкевичи, Луцевич и Ласовский, — разлетелись из одного гнезда — «Нашей нивы», а так все переменилось в их жизни, так все перекрутилось и вывернуло их судьбы на совершенно разные рельсы. Этот выбор пути делался каждым в отдельности в зависимости от первичного, сущностного в каждом из них. Революция, как лакмусовая бумажка, опущенная в сердце, проверила всех на красный цвет верности и на синий — измены. Революция была подобна раствору, в котором проявляют фотографию, — она до малейшего штриха прорисовала обличье каждого, обличье, которого не рассмотреть на туманном негативе. И все они, по сути, были поезжанами: и Купала, который съехал из Вильно, не пожелав оставаться под кайзеровской оккупацией, и те, кто под ней остался, потому что отсиживались недолго. Всех в конце концов страгивала с места война, а главное — Революция. Революция и контрреволюция, борьба за Батьковщину, за молодую Беларусь. Многие потому и становились поезжанами, что ехали искать судьбу своей Батьковщине чуть ли не за три-девять земель, как тот же профессор Эпимах-Шипилло. Домосед-петербуржец, он теперь вдруг сделался добровольным поезжанином в Швейцарию. Швейцария была нейтральной. В июне 1916 года там, в Лозанне, собиралась III конференция народов. Год спустя Б. И. Эпимах-Шипилло перевел на белорусский язык и издал в Минске мемориал представителей Белоруссии на этой конференции. Некоторые сегодняшние исследователи считают, что сам профессор и написал этот мемориал, кончавшийся словами: «Мы просим у цивилизованных народов сочувствия себе и поддержки, дабы заставить уважать наши национальные и культурные права. Мы можем наконец надеяться, что, как бы ни закончилась война, европейские народы помогут нам обеспечить Белоруссии все политические и культурные права, которые дадут нашему народу возможность свободно развивать свои интеллектуальные, моральные и экономические силы и что эти права позволят нам быть хозяевами на нашей собственной земельке». «Цивилизованным народам» в мемориале противопоставлялся царизм с его колонизаторской политикой. Мемориал был, пожалуй, первым документом, который основательно расширил программу белорусского национального возрождения. Все ведь начиналось с требования начальной школы, а здесь уже вон какой замах — «быть хозяевами на собственной земельке». Правда, что это означало в правовом, политическом, социальном и организационно-государственном отношениях, было пока неясно, как было неясно и то, кто же конкретно подразумевался под цивилизованными народами. Действительно, кто? Кто окажется молодой Беларуси своим, а кто чужим? Поезжане, думайте! Нелегко было думать поезжанам… 1916–1918 годы в Белоруссии — время калейдоскопических перемен, когда неслыханное оживление охватило все социально-политические силы, обнаруживая их настоящий классовый, политический облик. Здесь развернули деятельность как общероссийские партии — большевики, эсеры, кадеты, бундовцы, — так и местные: польские, белорусские, еврейские, отчасти литовские и латышские — что ни национальность, то и партия. Купала всей душой рвался на родину, где бурлила революция, борьба шла не на шутку. А там, в кипящей, как разворошенный муравейник, Белоруссии, ни его, ни Якуба Коласа, который был в действующей армии, на румынском фронте, не забывали. Во всяком случае, их обоих — разумеется, без согласия, ибо и тот и другой находились далеко от Минска — вписали в кандидаты от имени своей партии деятели Белорусской социалистической громады, когда шли на выборы в Учредительное собрание. Выборы в Белоруссии проходили после победы Октября, и Купала должен был слышать, что БСГ на них потерпела сокрушительное поражение: по Минскому избирательному округу за кандидатов громады голосовало менее 3 тысяч человек, или 0,3 процента. В то же время большевики завоевали 63,2 процента голосов избирателей. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, — это правда. А слухи летели и ползли к поэту в Смоленск вереницею — самые разные. И Купала таки вырвался однажды, чтоб посмотреть на все своими глазами: в декабре 1917-го он приехал в Минск, где в это время проходил Белорусский съезд. Пригласили? Случайно заглянул в Белый зал Дворянского собрания?.. Не знаем. Но Купала в одно из заседаний съезда, продолжавшегося 16–17 декабря, наведался в Белый зал совсем ненадолго. Об этом нам доподлинно известно со слов секретаря съезда Людвики Антоновны Сивицкой — Зоськи Верас, которая лишь однажды в жизни видела поэта, видела именно в тот момент, когда он вошел в зал, присел на подоконник, прислонившись к раме, и стал внимательно слушать ораторов. На съезде присутствовала Павлина Меделка. Одну из главных ролей на нем играл Томаш Гриб — эсер, которым увлекалась Меделка. Сейчас, когда уже спокойными глазами Купала смотрел на свою «долгожданную», явную гордыню он мог увидеть на ее лице. И на лице Томаша Гриба. В своей гордыне они были пара, как были пара и в выборе путей борьбы, политиканской запальчивости, иллюзиях относительно друг друга. Может, как раз в то время, когда Купала в Белом зале сидел на подоконнике, выступал сам Томаш Гриб. Поэта из президиума не могли не заметить. Томаш Гриб, который был героем дня, и мысли не допускал, что он — калиф на час. Он думал, что за ним вечность; он, который ратовал на съезде за резолюцию о независимости Белоруссии; он, который после роспуска съезда за контрреволюционное направление возглавил исполнительный комитет совета съезда; он, который не подчинился решению Советской власти и развернул активную деятельность по подготовке восстания. Так или иначе, был тогда Томаш Гриб на трибуне или не был, Купала решительно спрыгнул с подоконника и направился к выходу: он ушел, чтоб сюда уже больше не вернуться. Поэт не знал всех подробностей политической борьбы декабря 1917 года, однако чувствовал: что-то здесь неладно, не его это путь, если 900 тысяч избирателей отдают БСГ всего лишь 0,3 процента голосов. Ни Белорусский съезд, ни Томаш Гриб, ни Павлина Меделка в декабре 1917 года на стихи Купалу не воодушевили. А что же было в далеком Вильно? На Белорусский съезд оттуда не попали — находились по ту сторону фронта, под кайзеровской оккупацией. Но там собирали свою конференцию — тоже нечто вроде съезда. Лапкевичи были неутомимыми до фанатизма. 25, 26 и 27 января 1918 года работала их конференция. Иван получил из Минска известие о смерти матери, так скрыл даже от Антона: боялся помешать его работе как маршалка конференции. И это тот Иван Лапкевич, который в своих речах только и говорил о Батьковщине, об отчизне-матери. Неужто он и впрямь думал, что, скрывая от брата смерть матери, он печется о той, другой, матери — о родине? 1918 год был «трудным и жутким» не только для Купалы — для всей Белоруссии, для всей молодой Страны Советов, потерявшей к лету этого года три четверти своей территории. Оккупация Белоруссии кайзеровскими войсками проходила по линии Поставы — Сморгонь — Барановичи — Пинск. В результате же нового наступления немцы продвинулись на восток более чем на 250 километров, выйдя на рубеж Россоны — Полоцк — Орша — Жлобин — Новозыбков. В Минск они вошли 19 февраля. На вокзале их встречал помещик Роман Скирмунт речью на немецком языке. В отеле «Европа» в честь господ офицеров был дан обед. Контрреволюция все свои надежды связывала с оккупантами. Трудно было Купале в 1918 году в Смоленске, но судьба вместе с тем его как бы миловала: он не видел содома и гоморры — всей возни, грызни, подсиживанья, политических спекуляций, что мутною пеною с шумом накатили на криницы народной жизни и в без того тяжелое время оккупации. Им было несть числа, кто считал себя в этой возне пробужденным идеями молодой Беларуси, позванным ею в путь. Иные называли себя социалистами, революционерами, даже марксистами. Кем только многие себя не считали, но кем в действительности были?! Белорусская социалистическая громада в течение 1918 года раскололась на Белорусскую социал-демократическую партию и на партию белорусских социалистов-эсеров. К первой пристали братья Лапкевичи. Во вторую вошел Томаш Гриб. Но возглавил ее, неожиданно объявив себя эсером, Вацлав Ласовский. Вот она, жажда лидерства! Ласовский сумел обставить Лапкевичей и настолько преуспел на новом поприще, что даже возглавил марионеточное правительство БНР. Программа? Белорусские эсеры программы не выработали, однако первый министерский портфель Ласовский забрал себе, коршуном налетев на него из Вильно. Вот уж когда Купала мог бы убедиться, что не ошибался, угадывая нечистый дух, провинциальный макиавеллизм во внешне пристойных хозяевах «Нашей нивы». Теперь — в водовороте небывалых событий — никто из них не скрывал своего подлинного лица. С кем только не шел на компромисс-— конечно же, «во имя идеи»! — Иван Лапкевич. Даже «сподвижники» и те удивлялись его неразборчивости в средствах. «С паршивой овцы хоть шерсти клок!» — цинично заявлял в то время Иван и рвал этот клок при любой возможности: «Wszystko jedno, panowie!..» Иван Лапкевич склонности к изящному, красивому писательству не имел. Другое дело — Антон Лапкевич, тонкий стилист. Но стиль не менял сути, разве что сентенции старшего брата младший выражал более «дипломатично», как, например, в случае, когда нужно было заявить, что «Белоруссия пойдет рука об руку с тем, кто в самую важную минуту окажет ей поддержку». Эка хватил!.. Белоруссия… Это они, Лапкевичи, готовы были пойти рука об руку с любым, кто окажет им поддержку. И этой поддержки они искали в 18-м у Вильгельма II — не нашли; будут искать в 20-м у Пилсудского — не найдут; у литовского диктатора Сметаны — не найдут; у Петлюры — не найдут. В том же 1918 году Антон Лапкевич доедет до Парижа — стучаться в версальские приемные, к заправилам Антанты, думая, что французы, англичане — вот кто поистине цивилизованные народы… И Лапкевичи, и Ласовский, и Гриб — все они, понятное дело, были убеждены, что поступают единственно правильно, видели только себя великими в служении идее, Батьковщине, ради которой история будто бы разрешает все и прощает все. История, мол, не простит Купалу, который сторонится их, должно быть, усматривая в их борьбе всего лишь драчку. Какая драчка, когда мы и в Лозанне, и в Киеве, и в Праге, и в Париже! Масштабные, европейские маршруты у поезжан. И рядом с ними, как и с Купалой, оказывались их спутницы: жены, невесты, любовницы. У Антона Лапкевича — Софья Абрамович из Вильно, которую он студенткой-медичкой встретил в Париже; у Томаша Гриба в Минске — Павлина Меделка; у Ивана Лапкевича — Юлия Менке, которая в Закопане в 1920 году проводит его, умершего от туберкулеза, в последний путь… Действительно, разными людьми и политиками были белорусские поезжане. Тронуться в путь было легко, блуждать — мучительно. Ио кто из них думал, что блуждает? Лапкевичи? Ласовский? Нет. Гриб? Тоже нет. Купала думал, а потому и написал свое гениальное и так сильно им самим в начале 20-х годов любимое стихотворение «Поезжане»:
Был у Купалы-поезжанина в 1918 году еще и приезд в Белоруссию, в Оршу, — приезд, правда, очень короткий, однодневный. Но он вошел в историю белорусской поэзии тем, что именно в этот день, 19 ноября, Купала написал стихотворение «Наследство», ставшее сегодня в Белоруссии одной из любимых песен. Купале не суждено было услышать мелодии этой песни, как и ста других, созданных уже на его слова, но само стихотворение пришло к нему тогда воистину «лаской материнскою». Орша — это уже была родина, это в такой близи от Окопов, от матери, что все и вокруг поэта, и в душе его разом прояснело, и он увидел в этом свете наиглавнейшую ценность на земле, свое настоящее богатство — наследство, доставшееся «испокон веков от прадедов». Наследство, о котором навевают ему «сказки-сны весенние проталины», шелест вереска, гомон бора, «в поле дуб, разбитый молнией». Наследство, о котором он печется денно и нощно, пристально и ревностно следя за тем, «по-прежнему ль оно — всё там и трутнем ли не съедено». Ношу его в своей душе, Как вечный светоч-полымя, — признавался поэт. Что же это, однако, за богатство, что за наследство?
Глава девятая «ДЛЯ НАС, ВОССТАВШИХ, СОЛНЦЕ ВСХОДИТ…»
1. «ЗА СЛАВОЙ, ЗА СЧАСТЬЕМ В НАРОД И С НАРОДОМ…»
Первое написанное в — Минске стихотворение Купала назвал «Светает». «Свет солнца царит на земле», — утверждал поэт. «Вставайте! — обращался он к сынам и дочерям Белоруссии. — Солнце несет нам свет и тепло». Понятно, что в образе солнечного света, «царящего на земле», Купала воплощал Революцию. Он призывал идти ей навстречу и верить, что она «сердца отогреет» и «откроются очи на свет». Но обстоятельства в Белоруссии 1919 года отпустили революции, Советской власти очень мало времени. 1 января 1919 года была провозглашена Белорусская ССР; 21 января Купала приехал в Минск, а уже в августе он вынужден был покинуть его — наступали легионеры Пилсудского. Бои за Минск шли в окрестностях, близких к Боровцам Пильницы, Паперни — на холмах, среди перелесков Долгиновского тракта. От немецкой оккупации поэта оградил Смоленск. От белополяков он рассчитывал укрыться у матери в Окопах. 10 августа Купала уже сидел там невылазно, разве что на день-другой отлучался к дальним родственникам в Гайдуковку, расположенную в десяти верстах от Окопов, или в Калисберг, где управляющим в усадьбе Снитки был тогда Юлиан Романовский — муж сестры Лели. Весь сентябрь 1919 года поэт пробыл в Окопах — не лежала у него душа к новым пришлым «хозяевам», да и хотелось ему закончить одну весьма, как ему казалось, важную работу. И все-таки даже в это короткое время — с января по август 1919 года — Купала смог поверить в благотворность перемен и написать свое первое солнечное стихотворение новой эпохи. Их потом Купала создаст множество — светлых, со столь дорогим для него образом солнца стихов. В 30-е годы это будут стихи обретенного солнца. Сейчас же, на пороге 20-х, как и до революции, поэт все еще звал к солнцу. Правда, теперь это уже было солнце, которое взошло, которое светило и над Минском, и над малообжитой еще квартиркой Луцевичей в доме по улице Юрьевской, и над Комиссариатом просвещения с Белорусским народным домом, куда Купала устроился библиотекарем, и над «Белорусской хаткой» близ Кома-ровки, куда на вечерки и концерты они с женой охотно и часто ходили. А сколько новых радостных знакомств завязалось у поэта в эти дни! Сколько надежд вселилось в его сердце! В конце же июля 1919-го здоровье еще не внушало Купале опасения; не было слышно и пушек Пилсудского ни со стороны Ракова, ни с Долгиновского тракта, и поэт надеялся, что белополякам, возможно, «…Минска так и не удастся… увидеть». Тремя же месяцами раньше, в апреле, на пасху, он ездил с женой в Окопы. Эта его первая после поезжанства встреча с матерью, со столь памятными для него местами была трогательной и праздничной. Праздничной вдвойне, потому что на дворе уже стояла весна — его любимая пора года. Ко всему еще Окопы избавляли от забот о хлебе и к хлебу. А в Минске дороговизна страшная: хлеб 12–13 рублей за фунт, сало — 50–60 рублей… О том, что Купала сразу после приезда в Минск почувствовал себя хозяином на своей земле, свидетельствует письмо поэта к Б. И. Эпимах-Шипилло, в котором он просит профессора переехать на родину: «Бросайте, паночек…Питер и перебирайтесь на постоянное жительство хотя бы в Минск. Тут и воздух лучше, и с продуктами намного легче. Тут бы вы никакой нужды не знали, потому что я могу все в деревне доставать, хотя и трудно с привозом — отбирают. Так соглашайтесь… Тут через Комиссариат можно выхлопотать разрешение на перевоз всех Ваших вещей и библиотеки…» Понятно, что разруха наложила отпечаток на купаловское письмо-приглашение, несколько его «обытовив». Но за словами поэта о хорошем воздухе нельзя не увидеть чего-то большего: благодарный ученик зовет к себе своего учителя как хозяин, как человек, обретший Батьковщину. Можно сказать иначе: эта новая Батьковщина устами Купалы звала, возвращала на круги своя того, кого именовали до революции сердцем Беларуси, солнцем Беларуси. В Минске, на родине, Купала, что называется, обретал второе дыхание, снова, как некогда в белые ночи Петербурга, в окоповское лето 1913-го, включаясь в постоянную и напряженную творческую работу. Именно здесь, именно сейчас поэт взялся за тяжелейший труд — за перевод древнего «Слова о полку Игореве», которому он отдал больше двух лет. Осуществить этот замысел без предварительной подготовки и думать было нечего. И Купала весной 1919 года делает первые подступы к «Слову». В том же письме к Эпимах-Шипилло, от 13 апреля, читаем: «Сейчас я немного занялся штудированием славянской мифологии вообще и белорусской в частности». И следом поэт просит профессора прислать ему работу Зеленина по мифологии, книги Шейна, Карского, Романова. Спустя три дня он с этой же просьбой обратился и к Белоусову: «Я сейчас, признаюсь Вам, штудирую, или, иначе, увлекаюсь славянской мифологией, в частности, меня интересует переходное время от язычества к христианству у нас, в России, и по этому вопросу имею всего лишь одну книжечку Аничкова «Язычество и Древняя Русь». Искал в Смоленске и тут, в Минске, книгу Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», но так и не нашел. Вот если бы вы, дорогой Иван Алексеевич, помогли мне в этом…» И характерно, что именно в эти же годы разрухи, гражданской войны книгу Афанасьева точно так же разыскивал другой «крестьянский» поэт, Сергей Есенин, которому удалось ее выменять на пять мешков муки. А вскоре появились «Ключи Марии» и другие есенинские произведения, навеянные поэтическими воззрениями славян на природу. Янка Купала ощущает ту же необходимость обратиться к первоисточникам славянской народной культуры — живым ее родниковым ключам. Уезжая в 1915 году из Минска, поэт оставил здесь под присмотром Власова и Левицкого свою библиотеку. По возвращении его ждало горькое известие: библиотека пропала. «Меня тут страшно обокрали, — сообщал Купала в письме к Эпимах-Шипилло. — Пять ящиков с книгами, рукописями и другими письменными материалами». И вновь сокрушался: «Разворовали всё… Сильно жаль рукописей и книг. Некоторых книг сейчас ни за какие деньги не достать, как, напр., «Статут Литовский». Великий книжник Купала тем более переживал эту потерю, что многие из книг были бы весьма кстати при его теперешней работе над переводом «Слова о полку Игореве». В тяготении к «Слову» нам видится социальная и художническая обусловленность, закономерность. Когда-то здесь, в Минске, редактор-издатель Мысавской вел о «Слове» речь с молодым автором «мужицкого» стихотворения, указывая ему на эту поэму как на образец, как на одну из вершин литературы. И вот в том же Минске внимание уже зрелого Купалы обращает на «Слово» не кто-то один, а сама ее величество Революция — с героикой, с Любовью к родной земле, столь величественно опоэтизированными в «Слове», и с той ничуть не меньшей исторической сложностью, нежели междоусобицы XII века. Требование единства народа в борьбе против сил, стремящихся затмить взошедшее солнце, — какое это насущное для 1919 года требование. Потому-то и считал поэт работу над переводом «Слова о полку Игореве» чрезвычайно важной и засел за нее уже весной. Свои же стихи пока не писались. 31 мая помечено «Светает», 7 июня — «Если сердце твое защемит, заболит», стихотворение частное, альбомное, как бы вневременное, как бы парящее над реальностью с ее жгучими проблемами, социальными, политическими. Но этими проблемами Купала «заболел» в Окопах, когда оказался наедине с самим собой, когда как бы со стороны глянул на происходящее, — одинокий зритель, перед которым поднялся занавес и открылась сцена, и на ней, как за тростниками окоповского озерца, просматривалась даль «увядшей славы» его Батьковщины и бросалось в глаза бесславье нынешних «белорусских сынов», вышедших на авансцену оккупированного белополяками Минска…2. НА ГРАНИ ЖИЗНИ И СМЕРТИ
20 сентября 1922 года Купала писал в Петроград своему старому адресату Б. И. Эпимах-Шипилло: «Вдобавок ко всему в 1920 г., в январе, меня свалила страшная болезнь: гнойное воспаление слепой кишки (по-ученому перитонит). Пролежал в больнице, борясь со смертью, три месяца и вышел с искривленной губой и вконец надломленным здоровьем. По правде сказать, побывал на том свете». Заболел Купала где-то в начале второй декады января, потому что 16-го числа этого месяца в газете «Беларусь» появилось первое сообщение о болезни поэта: «Я. Купала сильно занемог… Врачи рекомендовали операцию, которая и была сделана в Минском земском госпитале и прошла, казалось, хорошо. Но в последнее время состояние Купалы ухудшилось». Это ухудшение, связанное с воспалением брюшной полости, потребовало нового хирургического вмешательства. «Брюшина от гноя очищена, — писала «Беларусь» на следующий день, 17 января. — Пульс и сердечная деятельность — удовлетворительны; самочувствие — тоже, хотя возможная опасность все еще не исключена. По причине болезни Я. Купала не принимает пищи уже 6-й день. При нем неотлучно находится его жена. В ночь с 15-го на 16-е дежурил до утра ректор римско-католической духовной семинарии ксендз Абрантович. Уход за больным самый теплый и искренний». Бюллетень о состоянии здоровья Купалы на 17 января содержал еще и такую дополнительную-информацию: «Ночь с 15-го на 16-е провел беспокойно. Несколько раз делали впрыскивания. Температура была пониженной, пульс — 96. К утру состояние немного улучшилось. Температура — 36,1, пульс — 82–84». Вся общественность Белоруссии с тревогой следила за состоянием здоровья Купалы. Газеты ежедневно публиковали бюллетени. У постели поэта каждую ночь дежурили жена, сестры, и прежде всего Леля, о которой газеты не упоминали, но которая тоже замирала сердцем над тяжело больным братом. В бюллетене за 18 января врач Козубович предсказывал Купале выздоровление через три дня, «если процесс заболевания пойдет и дальше в желательном направлении». Но бюллетени продолжали появляться ежедневно вплоть до 28 января. Осложнения болезни были самыми неожиданными. Вот сообщение за 22-е число: «Угроза общего воспаления брюшины миновала. Возникло воспаление возле ушной железы. Сон беспокойный… При больном, как и прежде, находятся ночью его жена и ксендз Абрантович». Бюллетень за 23-е: «22 января температура была повышенной — 38. Воспалительный процесс в ушной железе еще не прошел. Сон в ночь с 21 на 22 января и днем 22 января впервые за все время болезни был хорошим и тихим». «Впервые» — это действительно где-то после десяти суток беспамятства, горячечного забытья, тревожного полусна, который мог оборваться в любую минуту… Он был на грани жизни и смерти, и где явь, где бред, галлюцинации, зачастую не понимал. Рожденный его болезненным состоянием, перед глазами поэта распахивался причудливый мир — то во всех цветах радуги, то как черно-белый мираж, то как черный-черный. Сон беспокойный… Купала что-то шепчет: тихое — не расслышать, невнятное — не разобрать. Жена стирает и стирает холодный пот с его чела. Незаметно она дотрагивается платочком до его подрагивающих век, и ему кажется, что это кто-то завязывает ему глаза. Не на вечеринке ли он в Беларучах? Как здорово! Он — пророк. Гуляние в разгаре. Глаза у него завязаны. На голову ложится чья-то рука. Ему нужно угадать: хлопца рука или девчины. Он должен пророчить — хлопцу или девчине. Чья, чья же это рука? «Адам, Адам!» — помогает вечеринка. Значит, хлопец, значит, надо пророчить хлопцу. И он «пророчит»: — Пасти тебе теляток, иметь в дому достаток, сто человек родни, а к девкам так не льни! Девчата смеются звонко, заливисто, хлопцы более сдержанно. А на голове опять рука. Ручка. — Ева! Ева! — слышатся голоса. И Ясь «пророчит»: — А тебе выйти замуж богато, иметь лысого свата, годовалого бычка с телушечкой, сундук огромный с мяконькой подушечкой! Теперь громче смеются хлопцы, девчата молчат. А кто-то уже развязывает «пророку» глаза и командует: «Подушечку! Подушечку!» — «Гарбуз»[36]! Сначала «Гнилой гарбуз»! — хором запротестовала вечеринка. «Гарбуз» или «Подушечку»?.. «Гарбуз» или «Подушечку»?.. И снова он видит себя молодым, молоденьким — в Селищах. Их семья туда только что переехала, и вот они с Казей выходят за дверь, а Леля, Анця и Геля остаются в хате, в светлице. Так вот, девчата в светлице, и одна из них должна выбрать Яся как своего, а он, чтоб не остаться «гнилым гарбузом», должен догадаться, кто его себе выбрал. Ясь входит в светлицу, и вот он уже не Ясь из Селищей, он и помощник винокура в Яхимовщине, и сотрудник «Нашей нивы», и студент черняевских курсов, и поезжанин; в хате же вовсе уже не его сестренки, а Эмилия из Яхимовщины, пани Мирослава из Дольного Снова, Мария Пеледа, Павлина Меделка, девчата с курсов Черняева, Костка Буйлянка, Владка Станкевичанка. «И кто же из них меня выбрал? — думает Купала. — Кому поклониться, чтоб не ошибиться?!» Он кланяется Павлине Меделке и чуть не глохнет от голосов: — Гарбуз гнилой! Гарбуз гнилой!.. — Не выбрала меня, — стонет он тяжело. — Не выбрала… В глазах его темнеет, темнеет… И вдруг ослепительный свет, он даже заслонился от него рукой. А рядом с Меделкой уже стоит Томаш Гриб — выпрямившийся, говорливый; точь-в-точь таким он видел его в президиуме в декабре 1917-го. В руках Томаша алебарда. Это как раз она и отсвечивает, слепит. А Павлинка, тоже говорливая, не говорит — вещает, указывая на алебарду: — Вот, видишь, солнце! Вот чем вернем Беларусь, вернем славу. — Какое солнце? — восклицает Купала. — Зашло солнце, взошел месяц, — слышит он далекий, давний голос Андрюши. И видит, что месяц не золотой, а черный, и с него, как с лезвия серпа, стекает кровь. Купала закрывает глаза, чтобы не смотреть на все это, но голос Меделки настойчив, настырен: — Гляди, ты гляди, кто побеждает, кого я полюбила, выбрала. Он сильный, смелый, мужественный… А ты? В самом деле, кто он? Рядом с Грибом, рядом еще с каким-то головастым, лысым, усатым, размахивающим газетой и поющим:3. «ДА НАЧАТЬСЯ ПЕСНЕ ТОЙ СОВРЕМЕННЫМ ЛАДОМ…»
По приезде из Смоленска в Минск поэт сразу же включился в активную работу по культурному строительству, становясь политическим деятелем, писателем нового типа — советского. Поначалу он занимал должность библиотекаря в созданном при Комиссариате просвещения Народном доме. С 1921 года поэт работает уже в белорусской научно-терминологической комиссии, являясь одновременно заведующим литературно-художественной секцией литературно-научного отдела Наркомпроса. Как заведующий секцией, занимается и издательскими делами, становится членом научно-литературной коллегии Наркомпроса. Когда эту коллегию преобразовали в научно-редакционную комиссию, ее возглавил Янка Купала. В январе 1921 года состоялось совещание работников просвещения и культуры, на котором обсуждался вопрос о создании Института белорусской культуры. На совещании была избрана комиссия, в которую вошел и Купала, становясь, таким образом, одним из создателей Инбелкульта, а это значит, и Академии наук БССР, в которую Инбелкульт затем перерос. Что стояло за работой в научно-терминологической комиссии? В результате этой работы по-белорусски заговорили Карл Маркс, Фридрих Энгельс, Ленин, обрел свои права белорусский язык в политэкономии, физике, химии, математике. С Купалой советовались, Купалу слушались. Он был авторитетом. Заседания терминологической комиссии, чуть ли не каждое, затягивались до поздней ночи. Ведь не так-то легко выверить все термины, чтобы народ воспринял их органично, чтоб они не выглядели в родном языке чужеродными. Чего-чего, а споров тут хватало: сталкивались самые разные мнения, порой взаимоисключающие — не до примирения. Один предлагал одно, другой — другое, третий — снова что-нибудь свое. Пуританизму сопутствовал обыкновенный провинциализм, самоуверенному левачеству, апломбу — отстаивание той самобытности, которая в действительности оборачивалась эстетической глухотой к слову, явным непониманием народного духа. Зонтик вдруг объявлялся «растопырником», галоши — «мокроступами». Или конус предлагалось называть «стожком». Ах, как по-селянски, по-белорусски! Дошло даже до того, что кто-то из неисправимых новаторов настаивал на замене слова «революция» словом «пярэздры» — от «распрей», «раздора». Купала решительно восставал против насилия над языком Но послушаем самого поэта, что означала для него работа в Инбелкульте. 4 ноября 1924 года он писал в газете «Советская Белоруссия»: «Работая в Институте белорусской культуры несколько лет, я убедился, что это такое научно-общественное учреждение, без которого нормальное развитие белорусской культуры во всех ее сферах невозможно. Инбелкульт является тем центром, вокруг которого объединены едва ли не все лучшие белорусские научные и литературные работники, приносившие и особенно теперь — в связи с белоруссизацией — приносящие незаменимую пользу, проводя в широкие белорусские массы культурно-просветительские задания Советской власти». «Белоруссизация» была также новым словом, рожденным революцией, осуществлением в Белоруссии ленинской национальной политики. Культурное возрождение Белоруссии, как и все в стране, поддерживалось и направлялось партией, им руководили органы Советской власти, но его душою, авторитетом, одним из самых признанных был, понятно же, Янка Купала — в постоянных заботах, в связях со всеми, кто в работе, в спорах с ними, несогласии и согласии… И вот когда еще раз поэт вспомнил Мысавского, говорившего, что язычник — он, Купала, — должен писать как язычник, как автор «Слова о полку Игореве». Купала погружается в «Слово». Его захватывает идея произведения — призыв к единению, политическому и моральному, перед опасностью извне, апофеоз любви к русской земле, к Родине. Прозаический перевод Купалу не удовлетворяет, и он почти два года — с 30 октября 1919-го по 5 сентября 1920-го — работает над переводом стихотворным. «Я так сжился с произведением, — говорил поэт после, — что, сделав перевод, как бы почувствовал себя соавтором «Слова». В то же время Купала всей душой стремился сжиться не только со «Словом». Параллельно он переводит «Интернационал» Эжена Потье. Газета «Звезда» сообщала: «Известный белорусский поэт Янка Купала перевел на белорусский язык «Интернационал». Перевод не будет напечатан, пока переводчик не сверит его с французским оригиналом». Знание Владиславой Францевной французского языка оказалось как нельзя кстати. И вот 20 июля 1921 года «Интернационал» появился в газете «Советская Белоруссия» («Савецкая Беларусь»). С причастия поэтичностью, кровностью «Слова о полку Игореве», с причастия революционным духом «Интернационала» — вот с чего суждено было начаться песням Купалы «современного лада». И они начались. 14 августа 1921 года в «Советской Белоруссии» поэт опубликовал стихотворение «На смерть Степана Булата» — на безвременную смерть коммуниста:4. ПЕСНЯР РЕВОЛЮЦИОННОЙ РАДОСТИ
…Как хорошо они идут в литературу! Купала радовался за молодых. Купала вспоминал свое вхождение в нее, вспоминал дом на Губернаторской улице, дверь с замысловатой железной оковкой — то ли с цветами стилизованными, то ли с месяцами серповидными: и молодыми, и на ущербе. «Колосья под серпом твоим…» Из какого это псалма или притчи? Нет, они, молодняковцы[37], не колосья под чьим-то серпом. Серп в их руках! Купала, радуясь, писал:В середине 1925 года отмечались целых три купаловских даты: 28 мая — двадцатилетие со времени опубликования стихотворения «Мужик», 10 июня — принятие «Постановления Совета Народных Комиссаров Белорусской Советской Социалистической Республики о присвоении Янке Купале почетного звания Белорусского народного поэта»; 25 июня — день рождения Ивана Доминиковича. «Советская Белоруссия» еще задолго до первой даты начала публиковать поступающие в адрес юбиляра приветствия. Уже 19 мая Купала вынимал из своего почтового ящика на улице Октябрьской, 36а номер газеты с поздравлениями журналов «Просвещение» («Асвета») и «Белорусский пионер» («Беларускі піянер»). В последующие дни и другие газеты запестрели телеграммами. 23 мая Купалу поздравлял Председатель ЦИК БССР и СССР А. Г. Червяков; 24-го из Москвы слали приветствие находившиеся там в командировке Тишка Гартный и Михась Чарот, из Ленинграда — Б. И. Эпимах-Шипилло, из Кисловодска — поэты Анатоль Вольный и Алесь Гурло. Из Харькова — тогдашней столицы Украины — поздравляли редакции журналов «Нова книга», «Селянські Будинок», «Червоний шлях». Телеграммы шли от самых различных учреждений: из Москвы — от Белорусской театральной студии, из Горы-Горок — от научного общества при тамошнем сельскохозяйственном институте, из Борисова — от коллектива белорусского педагогического техникума… Перерыв в телеграммах был где-то с 25 по 30 мая, но зато в этом промежутке, 28-го, состоялось торжественное заседание литературной секции Инбелкульта, которое, как сообщала 1 июня «Советская Белоруссия», «все прошло в атмосфере искренней товарищеской теплоты и уважения». …Доклады были фундаментальными. Профессора Белорусского госуниверситета Пиотуховича сменил на трибуне профессор Марков, Маркова — Максим Борецкий. Прекрасный прозаик и тонкий исследователь литературы, известный Купале еще с Вильно, он и внес в чисто академическое, казалось бы, заседание тот самый трогательный лиризм, под знаком которого и прошло все торжество. Купала, понятно, в президиуме. Максим Борецкий, объявив, что в зале присутствуют мать поэта и жена, стал приглашать их в президиум. Бенигна Ивановна встала, Владка встала, и обе, растерянные, кланяясь, улыбаясь, перебрались с последнего ряда, где намеревались тихонько пересидеть торжество, в передний ряд. Это Владка настояла, чтобы Бенигна Ивановна пошла на чествование сына. Но если бы мать знала, что ей доведется вот так, через весь зал проходить под столькими взглядами, она ни за что не согласилась бы идти в этот малопонятный ей Инбелкульт. Владке — ей к аплодисментам не привыкать, и она легко и быстро справилась со своим смущением. А Мать Поэта! Что творилось в ее сердце! Она не была и уже никогда больше не будет на глазах у стольких людей одновременно. «Атмосфера… теплоты и уважения». Таковой она была на торжестве в Инбелкульте 28 мая 1925 года прежде всего потому, что в зале присутствовала Мать Поэта. И еще, пожалуй, потому, что здесь звучало искреннее поэтическое слово. Стихотворение, посвященное Купале, читал Михайло Громыко, сказку «Ночь, когда цветет папоротник» своим протяжно-дрожащим голосом — Якуб Колас. Героем сказки был Юноша. «Как известно, — овладевал вниманием зала Колас, — герои сказок весьма часто появляются на свет в результате тех или иных необыкновенных событий или же чем-нибудь необыкновенным отличаются от других. Наш герой ничем таким не выделялся. Родители его были обыкновенные здешние люди. Но разве что необыкновенным было то, что хлопчик родился летом, в ту пору, когда расцветает папоротник, или близко к ней. И даже имя он дал себе сам — имя той ночи, когда цветет папоротник…» Купала, слушая Коласа, нет-нет да и улыбался чуть заметно, краешком губ. А Колас смотрел в зал и вел свою речь дальше: «…Сей маленький штришок в жизни нашего героя, казалось бы, сам по себе не имел большого значения. Но это не так… Порою самое маленькое находится в близкой и тесной связи с самым великим. Нужно только уметь отыскать место их стыка». Лучше сказать о величии Купалы как песняре простого мужика, видимо, трудно было в этом зале. О умение «состыковать» в своем творчестве «маленькую» обыденную жизнь народа с его «великим» историческим бытием! Ты произошло все-таки не без чудес, не без сказок-фантазий, сложенных здешними людьми. И Колас повествует уже о сходке, собравшейся по случаю рождения Юноши. А пришли на эту сходку русалки, леший, вурдалак, водяной, домовой, призраки и волшебники разных мастей. Очень понравился им Юноша, давший себе имя ночи, когда расцветает папоротник. «— Кто чем хочет порадовать Юношу? — спросил леший. Русалки сказали: — Мы научим его петь прекрасные песни, потому что песни нужны человеку во всех случаях жизни. С песнями жить на свете легче… — И про нас он песню сложит, — добавила одна русалка». Произнося эту фразу, Колас чуть задержал свой взгляд на Владиславе Францевне, и зал понял, заулыбался. «— А я пойду с ним «Дорогой жизни», — говорил месячик, — буду путь освещать, дабы легче ему было пробиваться к цели. В пути же он встретится с милой «Павлинкой»…» Может, вменив в этот момент, может, чуть раньше или позже в зал тихонько вошла Павлина Меделка. Но ни президиум, ни заслушавшийся зал не заметили ее появления. Только добрых восходов солнца продолжало желать Купале сказочное коласовское Солнце. И даже понурый вурдалак одаривал Юношу «словами гнева и возмущения, чтобы молотом били они по струнам сердца того, кто продает отчизну». А волшебник вещал: «Я дам ему голое вечевого колокола»; звезды обещали: «А мы сплетем венки его песням из утренних рос и семицветных радуг». И леший расщедрился: «Я дам ему силу и твердость граба, чтобы Юноша до конца был верным своему народу». Леший не скупился: «Я овею его песни шумом боров. Их украшением будет мудрость вековечных дубов. И он оставит народу великое «Наследство»!..» О силе и твердости граба коласовская сказка упоминала мельком, и никто 28 мая 1925 года в зале заседаний Инбелкульта не догадывался, что в недалеком будущем Купале очень понадобятся и сила и твердость. …Павлину Меделку поэт не узнал. Ему еще не было известно, что она в Минске, что как раз 20 мая пересекла границу Латвия — БССР, что всю его юбилейную прессу читает. На торжество в Инбелкульт Меделка немного опоздала, и что это она вошла (подобно тому, как некогда он входил — с опозданием — в Белый зал), из президиума не разобрать. Когда же после заседания Павлинка подошла к ним в многолюдном, шумном коридоре, первой Меделку узнала Владка. — Это же Павлинка! — воскликнула она. — Глянь, Яночка, — Павлинка!.. Они вот так близко не виделись девять лет — с Полоцка, с 1916 года, когда Меделка приезжала к молодоженам Луцевичам из Минска, еще не зная, что Купала женат. Но в памяти поэта глубоко сидел облик не полоцкой, чересчур говорливой, подчеркнуто деловой Павлины Викентьевны, как и не той — мимолетной, возле Томаша Гриба, на съезде 1919 года, а его «долгожданной» — Пав-линки петербургской, Павлинки виленской, той стройненькой, как былиночка, пугливой, как лань, недоступной, с гордо поднятой красивой головкой. Невинное дитя пущанских недр — где ты! Теперь лицо Павлинки посерело, темные глаза округлились, погрустнели. Появились морщинки, они стали особенно заметными, когда Меделка заулыбалась. — Идем к нам, только к нам! — говорил Купала. Владка обнимала Павлинку, они целовались: — К нам, к нам!.. Новостей у Меделки не на один вечер. Купале даже трудно поверить, что все, о чем рассказывала Павлинка, она пережила — такая все-таки маленькая, щупленькая, одни глаза да еще дымящая папироска в тонких длинных пальцах. В Минске их с Томашом арестовали легионеры. Нашли у них много денег — партийных. Обоих чуть не расстреляли в Ваньковском лесу. Вывезли из Минска последним эшелоном. Друзья Томаша, двое, сбежали из вагона где-то возле Столбцов, а сам он побоялся. «Жура-винку свою, — говорила Павлинка, — это он меня так называл — не рискнул оставить одну». В Польше, в Варшаве, их разлучили. Ее повезли через Познань в концлагерь Вронки. После выхода из Вронок жила одно время в Лодзи, затем — в Кракове, Вильно. Перебралась в Каунас, оттуда — в Латвию, в Даугавпилс, где стала работать учительницей в белорусской гимназии. Купалу больше всего интересовало Вильно. — Владимир Иванович Самойло, — рассказывала Меделка, — развернул там самую активную деятельность. А «ммаммочки»! — удачно сымитировала Павлинка самойловский голос. — Ты не поверишь, Яночка. Владимир Иванович, называвший себя общерусским человеком, теперь прекрасно пишет по-белорусски. А какой полемист! Два года назад он выпустил брошюру, направленную против «Wyzwolenia». Эта польская буржуазная партия тщится представлять интересы селянства Польши, в том числе и белорусского. Польский министр Скульский, который имел наглость заявить, что через 50 лет на «кресах восточных» белорусами и не запахнет, не знал, куда деваться, — так его отчехвостил Самойло. Купале не терпелось услышать и о Брониславе Тарашкевиче, о деятельности белорусского посольского клуба в польском сейме. С Тарашкевичем встреча у Меделки была очень короткой — на конспиративной, засекреченной квартире. Тарас, как называли Тарашкевича друзья, был недоволен, что Меделка пришла к нему. Узнал поэт от Павлинки- и подробности последних дней Ивана Лапкевича. Умер как поезжанин в Закопане. За год до смерти, еще в Вильно, Иван отписал весь свой музей общественности. Когда Павлинка сказала об этом, Купала резко поднял голову и стал как-то пристально-пристально смотреть на Meделку: он сейчас в душе раскаивался, что когда-то не однажды хаял Ивана, видя в нем хапугу-загребалу. Зря, выходит, оскорблял… — Антон Лапкевич, как и прежде, великий книжник, — выкладывала новости Павлинка, — у него можно все найти, что печатается в БССР. Видела и твои книги, и книги Коласа — с вашими автографами. В Вильно хорошо, Янка, издан твой сборник «Дорогой жизни». Вообще белорусская печать оживленная, политическая мысль тоже. Сегодня трудно предугадать, к чему это приведет, но грозовых событий в Западной Беларуси ожидать следует. Они зреют, я в этом не сомневаюсь… — Скорей бы, — со вздохом проговорил Купала. О судьбе Гриба он у Павлинки не спрашивал — из такта (муж все-таки, избранник!). Меделка сама не смолчала. С Грибом она порвала. Он оказался не тем, за кого приняла она его поначалу. Трус! Это она увидела в эшелоне, когда Томаш говорил высокопарные слова о том, что не имеет права рисковать собою, что еще нужен революции, народу, что не вправе, да и не в силах бросить ее, Журавинку. Журавинка тогда не поверила Томашу. А Томаш вообще стал ее сторониться, когда она загорелась мыслью вернуться в Минск, в Советскую Белоруссию. И тут они разошлись окончательно. Павлинка жалела, что не может показать Купале газету, в которой в Вильно объявила о своем разрыве с Томашом и с Белорусской партией эсеров. Рассказывала о своих странствиях Меделка, и в голосе ее как будто слышалась виноватость. Но Купала не улыбался ободряюще, не кивал в знак согласия головой — он только молча курил. Дым над его высоким, чистым челом вяло, медленно вился фантастическими синими кругами. Папиросу к губам он подносил плавным, раздумчивым движением, глубоко затягивался, и приподнятая — чуть на отлете — рука его с папиросой в пальцах застывала на уровне плеча. От этого молчания Купалы Меделке стало не по себе. Рассказ ее вдруг оборвался на полуслове, Купала недоуменно глянул на Павлинку и увидел, как в знакомых, темных, красивых ее глазах крутятся слезы…
1925 год был у Купалы чуть не весь юбилейный: юбилейные торжества закончились 28 декабря. И закончились они в Златой Праге литературным вечером, организованным Союзом студентов — граждан БССР, обучавшихся в Чехословакии. Доклад о творчестве Купалы сделал Владимир Жилка — тот самый, который когда-то в Минске водил своего любимого поэта к себе в гости домой. Теперь он учился в Праге, был там редактором пражского белорусского журнала «Луч» («Прамень»). Жилка радовался новой встрече с Купалой, как ребенок. Потом в реляции об этом вечере будет написано, как в ожидании посланцев Советской Белоруссии — Купалы и Чарота— в Праге «все зашевелились, особенно белорусская антисоветская эмиграция», что вход на вечер был свободным и «пришла почти вся белорусская эмиграция… Надеялась услышать от приехавших из Минска слова примирения…». Купала выезжал в 1925 году за границу впервые. Поездка в древнюю Прагу наводила поэта на мысль, что судьба его как бы ведет по шляхам-дорогам Франциска Скорины. Тот был сыном Возрождения, и они в «Нашей ниве» любили повторять это слово, называя им великое пробуждение своего народа после революции 1905 года. Скорину тянуло в Вильно, и Купала не забыл, как влекло когда-то Вильно его, молодого поэта. А почему, собственно, влекло? И сейчас влечет, да еще как! И он просил польские власти разрешить ему хоть на денек заглянуть в Вильно. Не разрешили! Скорину, рассуждал далее Купала, судьба привела в Прагу, сделав его там не только первопечатником, но и королевским садовником на Градчанах. В Праге очутился и он, Купала, ходил под вековыми деревьями Градчан. Ему и в Падуе[38] хотелось бы побывать, но сегодня там хозяйничают фашисты. Купала не знал, куда метили многие из собравшихся в зале, однако напряженность чувствовалась. Тут не могло не быть Гриба. Точно не узнал — тенью мимо него и Чарота проскользнул в коридоре Вацлав Ласовский с черным портфелем в руке. И Купала заулыбался, подумав, что это и есть его, Ласовского, портфель премьер-министра эсеровского правительства… Купала с Чаротом не были в Праге одинокими. Все больше и больше молодых людей, белорусов, сопровождало их в прогулках по городу. И все же, когда начался вечер, не разгадать было, что за тишина стояла: враждебная ли, доброжелательная ли. Одно ясно: здесь равнодушных нет. Купала смотрел в зал, еще не решив, что он будет читать. Чарот, жизнерадостный, экспрессивный, стремительный, казалось, сам воспламенялся, когда декламировал:
Глава десятая ДОМ ПОД ТОПОЛЕМ
1. В ДОМЕ И ВОКРУГ ДОМА
Сам Янка Купала был украшением этого места — дома под тополем, в котором жил он до 24 июня 1941 года. Прожил там, на Октябрьской улице, 36а, пятнадцать лет — самых зрелых и в то же время самых светлых и самых драматических… Сегодня на месте купаловского дома — двухэтажный музей. Тополь, который помнил Купалу, разбило громом в 1966 году, но от корневища густо закустились, потянулись вверх, укрупняясь с каждым годом, зеленостволые тополиные побеги. Купала любил обновление. Как символ этой его любви шумят сегодня топольки — сыновья и внуки раскидистого, могучего в стволе и кроне когда-то тополя Купалы. В листву того отшумевшего тополя празднично гляделось солнце, радуя взгляд Купалы; в крону того прежнего тополя врезались, щербатясь о могучие сучья, серпы молодого месяца. А под тополем была калитка на улицу. На калитке прибитая заржавевшими от осенних дождей гвоздями жестяная табличка с профилем собачьей морды — уши торчком, надпись на табличке предупреждала: «Во дворе злая собака». Роль этой злой собаки в двадцатые годы выполнял, бегая по двору, маленький юркий Султан, ласково крутившийся возле ног и детей и взрослых; в тридцатые годы похаживал по двору огромный, желто-песочной масти, задумчивый в своей степенности Журан… На крышу дома клонила ветви черемуха, как невеста, вся в белом весною; в густом посеве черных ягодок, таких заманчивых для снегирей в зимние дни. Красногрудые снегири важно и проворно склевывали дары недавней невесты-черемухи. Перед окнами на улицу и в сад росла сирень, кустистая, высокая. Под навесом сирени стоял, будто испокон веков, топчан, на котором с самой ранней весны, лишь только начинало пригревать солнышко, днями просиживала бабуня (так в доме под тополем называли мать Купалы). Она обычно первой замечала гостя, стоило тому звякнуть щеколдой калитки, ведущей во двор дома под тополем, и была как бы добрым духом, встречавшим здесь каждого. Застекленная веранда служила одновременно и тем, что в деревне назвали б сенями или чуланом: на стенах здесь висели не только огромные венки-вязанки бокастого золотистого лука, маленькие веночки клювастого розовато-молочного чеснока, но и припасы, которые в деревенских хатах обычно хранятся на чердаке, были здесь же в обвязанных Купалой корзинах. Купала не мог, чтоб у него на веранде не висели пара окороков, полос просоленного сала, ветчины, розовобоких колец свежих колбас. Бывало, коты добирались до копченых лакомств, но чтоб ни одна зловредная муха не смогла даже присесть на душистые лакомые копчености, Купала заворачивал их в двойную марлю или в тонкое льняное полотно. Свое, деревенское, не покупное, а приготовленное дома, вылежавшееся в своей кадушке, крепком рассоле, приправленное перцем, чесноком, шалфеем, кориандром, посыпанное черными можжевеловыми ягодками, насыщенное запахом дубовых листьев, хрена, мяты, зубровки, вишни, смородины, петрушки — все это здесь в большом почете. Кроме домашней колбасы, любили хозяева этого дома свиной рулет из-под пресса, с хрустящими на зубах ушными хрящиками; любили разваристую, да чтоб только из печи, да чтоб пар до потолка, насыпанную в глиняную миску с верхом картошку; любили мачанку — и еще скворчащую на сковороде верещаку, и более почтенное молчаливо-густое тыцкало[39]; драник или блин скручивай трубочкой и макай в эту вкуснотищу! Но больше всего любили в этом доме гостя. И что за белорусское застолье, и что за угощенье, коли нет в нем принуждения: все на столе в избытке, а есть никто не заставляет?! Стоило появиться гостю, и как бы из всех углов и щелей дома выползал этот самый белорусский пры’мус — хлебосольное принуждение. Просим к обеду — на веселую беседу! Ешьте, макайте — лучшего не ожидайте! Блин не клин — брюхо не расколет! Хоть с перцем, хоть без перца — только бы от всего сердца! И гость был доволен, усердствовал, ведь дорого не винцо, а словцо; и он никогда не оставлял на дне винца — злости, ибо лучше животом стол отпихнуть, чем не уважать гостеприимство хозяина. Гость говорил, наконец, что наелся уже по самое не хочу, но хозяин не успокаивался. И пока прозвучит то, еще далекое заполночное: «Спасибо этому дому, а мы пойдем к другому!», и ответное хозяев: «Вы уж извините, если что не так…» — все новые и новые шутки и веселые тосты звучат за хлебосольным столом дома под тополем.Самым дорогим гостем в доме под тополем был Якуб Колас, которого Купала полюбил всей душой еще с первой встречи в Смольне — на Николаевщине. «А я колосок под голову, — успокаивал он тогда мать Коласа, что ему жестко не будет на горохе в пуне, — колосочек под голову, и спи себе до утра!..» Судьба их обоих в новом, советском Минске складывалась и похоже и непохоже: литературная, общественная — похоже, семейным укладом — нет. Не мог же Колас, ставший к концу двадцатых годов отцом троих сыновей, объявить в своем доме принцип открытых дверей: дети требовали внимания, их надо растить. Тут и люльки, и пеленки, и миски — не очень-то пригласишь компанию. К тому же Колас писал не стихи, как Янка Купала, а вещи крупные. Их надо высидеть. В 1923 году он заканчивал «Новую землю» — 10 954 строки, в 1925 году — «Сымона-музыканта» — третий вариант объемом в 7632 строки. В 1922, 1926, 1927 годах вышли три повести Коласа, десятки рассказов, как черный рабочий вол сидел Колас за столом. «Это тебе не стишки цедить по строчке, Яночка, помахивая тросточкой или развалившись на диване!» — вздыхал обычно Якуб и садился с утра за стол; недовольно ерзал, раздражаясь, когда приходил неожиданный гость днем, ерзал в кресле и вечером, если гость задерживался позже девяти — режим у дядьки Якуба был суровым: в девять — спать. Вставал он рано, по-крестьянски, вместе с солнцем. У Купалы с Владкой детей не было. Это они вначале переживали очень болезненно. Детей любили оба неимоверно. Владислава Францевна потому и пошла учительствовать, а в Минске сразу же устроилась на работу в детский сад. Одним словом, любовью к детям, особенно к сиротам, были полны их сердца. Именно поэтому в начале своих первых оседлых лет в Минске Купала так много написал для детей, печатаясь в основном в детском журнале «Зоркі Ільіча» («Звезды Ильича»), В тридцатые годы он напишет только своего известного «Мальчика и летчика», а тут сразу «Песню и сказку», «Бая», «Мороза», «Короля», «От минских детей». Это писала для детей и о детях его, купаловская, жажда иметь ребенка своего, собственного — его и Владки, — чтобы он мог посадить его на колени, как обычно сажает в том детском саду, заходя к Владке, чужих детей, чтоб покачать их на ноге, напевая:
Тетя Владка не раз упрекала своего Янку: — Ты все с людьми да с людьми, а я… На двоих двадцать пять обедов варю, и все мало. Вот брошу тебя и уйду в монастырь! Но дом под тополем Владислава Францевна не оставляла, хоть и случалось ей не однажды варить гораздо больше, чем двадцать пять обедов за раз… Кому первому пришла в голову эта идея, «сегодня за давностью лет забыто, но что в тот вечер гостей собралось столько, что кресел за круглым столом гостиной явно недоставало, это сегодня не подлежит сомнению. Поэтому в гостиную из детского сада, где работала Владислава Францевна, принесли низенькие столики и маленькие креслица. Столики уже накрыты, а гости собираются; у каждого, кто входит, улыбка на лице, но каждый, сохраняя серьезность, садится в предложенное ему хозяином креслице, будь то респектабельный, с пенсне на носу президент академии, или же гвардейского роста Михась Зарецкий, или коренастый Михасик Чарот. — А мои вы Михасики! А мой ты Сымонка! Кондратка! Володенька!.. Максимка!.. Мирошка!.. Петрусёчки!.. Куземка!.. Миколка!.. — это Купала приветствовал двух Михасей — Михася Зарецкого и Михася Чарота, двух Петрусей — Петруся Бровку и Петро Глебку, Сымона Барановых, Кондрата Крапиву, Владимира Дубовку, Максима Лужанина, Евстигнея Мировича, Кузьму Чорного, Миколу Хведаровича. А в гостиную все входили — из академии, университета: профессора Замотин и Вознесенский, Пиотухович и Боричевский (чуть ли не весь авторский состав книги «Янка Купала в литературной критике» 1928 года), Михайло Громыко, Вацлав Ласовский (он возвратился из Праги и сейчас — ученый секретарь академии), Тишка Гартный… Легче перечислить, кого из известных литераторов Минска второй половины двадцатых годов не было на том импровизированном литературном вечере в доме под тополем, чем тех, кто на нем был. Сидел и великий Купала тогда в маленьком креслице за низеньким столиком, и Якуб Колас — щупленькая бородка, светящаяся лысинка, и белый как лунь Эпимах-Шипилло. А надо всеми — Владислава Францевна. В этот вечер она действительно царствовала над всеми в своем доме, как до этого, днем, царствовала над этими же столиками и креслицами в детском саду. Но почему сидят в маленьких креслицах и не обижаются на свою судьбу и все еще молодые, веселые вчерашние молодняковцы, а сегодняшние возвышенцы, полымянцы, белапповцы[41], и те, которые считаются попутчиками из крестьян и интеллигенции, и вся русская уважаемая профессура, которую позвали Минск, университет, Беларусь зачинать белорусские литературоведение и критику, и те одиночки, которые, изведав потерю Родины, приобрели ее вновь своим отречением от неразумного прошлого? Есть причина! Причина очень важная — трость Купалы. Праздник — сотая монограмма на ней. Так сказать, юбилей трости поэта. В двадцатые годы это было очень модно — трость с монограммами. Но не столько от моды попала трость в руки Купалы, сколько от привычки: детства — из Селищ, юности — из грибных походов в Окопах. А еще из больницы, с марта месяца 1920 года, когда был слишком слаб, чтоб не опереться на ореховый кий. Кто первым из друзей Купалы прибивал на его трость свою серебряную памятку-монограмму, уже и в тот импровизированный литературный вечер в доме Янки Купалы за давностью лет никто не помнил. Но все знали, что сегодня будет прибита к трости сотая монограмма. И в доме под тополем стояли шум и гомон. Оставалось только секретом, кто тот счастливчик, кто будет этим сотым. Дядька Янка загадочно улыбался. Уже зазвучали тосты, поздравления, а имя сотого оставалось в тайне, и одно место за столиком Купалы, Коласа и президента все еще оставалось свободным. Купала объявил, что именинник опаздывает, а чарки просил наполнять. Тост Коласа был кратким. В нем объявлялось, что с этого дня Купала возвращается в свою самую радостную стихию, когда на память он знал только один стишок:
Но, конечно, двадцатые, их такие еще молодые годы не были сплошь безоблачными. Не надо забывать, что Владислава Францевна была женщиной со слабыми нервами, лечить которые Купала приглашал врача уже спустя полгода после их свадьбы. Нередко случалось, что наплывали бело-перистые облака на синеву Владкиных глаз, что красивая лебединая белизна ее чистого доброго лица по той или иной причине начинала вдруг густо краснеть, а ноги ее внезапно, будь то в гостиной или на кухне, начинали громко топать, и молчаливый Купала, в одну из пауз, когда прекращалось топанье босоножек, обычно вставлял одну и ту же реплику: — Нашествие на Москву французов… Владка реагировала бурно: — Это мое нашествие? А кто ходил на Антоколь?! Может, я?! Кто набивался в компаньоны и помощники, когда я выбиралась в Кушляны, Ошмяны, Острино? — На Антоколь — не на Поклонную, — улыбался Купала. — Антоколь не идет к горе, гора идет к Антоколю… Богушевич виноват… Тётка виновата… — Лучше бы помолчал, — еще больше распалялась Владка. — А не Магомет ли сажал деревце на Полоцкой улочке в Вильно — в знак большой любви? Дурил мне голову, льстивыми словами умасливал… — Может, пора и проведать то деревце, — добродушно улыбался Купала. — Наполеон согласен? — Подумаешь, кавалерчик!.. — выпаливала Владка. — Еще согласия спрашивает! Купала заговорщицки посмеивался. Владка оттаивала. Ключи от Москвы нес на Поклонную гору — сколько раз Владка удивлялась этому! — гордый, светлый, высокий человек. Однако Владислава Францевна была, и Купала знал это, человеком большой и глубокой души, мудрой уже тем, что первой из женщин почувствовала, поняла путь Купалы, ринулась в его объятия вопреки всему. «Подумаешь, какие-то сплетни, слухи о какой-то там Пеледе?! Подумаешь, какие-то там легенды про терновые венки, без которых будто бы не бывает лавровых?! Все ерунда! Она мужественный, волевой, преданный своему Яночке человек!» Она знала все радости его души, она знала все раны его души. Знала, когда на него «находил» стих, и знала, когда его охватывала обида на кого-то или на что-то; знала, почему это он вдруг снова решил «попутешествовать по свету» (это означало покрутить радиоприемник). Особенно далеко он не путешествовал: обычно' ловил голос Вильно, Варшавы. Мать Купалы в долгие зимние вечера ловила только голос Варшавы, чтобы послушать саму польскую речь, которая на всю ее жизнь — со времен ее далекой хуторской юности — так и осталась для нее речью праздничной, торжественной. Минск в двадцатые-тридцатые годы был, по существу, годом пограничным: 18–19 километров до границы в направлении Крыжовки, Зеленого — сегодняшней зоны отдыха минчан, где еще и сейчас можно встретить оставшиеся с той поры, глубоко вросшие в землю бетонные громады бункеров. В приграничной зоне находились и Окопы. Вязынка, хата, в которой родился Купала, остались по ту сторону. В хате, где висела люлька Купалы, висели карабины со штыками и бинокли пограничников-легионеров. По самому Замэчку — курганищу близ Вязынки — проходила контрольно-пограничная полоса. Проходила она по самому сердцу поэта. Эта рана на сердце Купалы была самой невыносимой. Поэт воспринимал горький раздел его земли как раздел живого, любимого им существа, как величайшую несправедливость, которую империализм учинил над его землей, попрев исторические государственные границы Белоруссии, вынудив молодую Страну Советов, как и во время Брестского мира, пойти на горький компромисс. А тем временем радио приносило из Западной Белоруссии новости волнующие и драматические. Белорусский посольский клуб в сейме дал начало Белорусской крестьянско-работнической громаде. Стотысячной громаде! Громада — под влиянием КПЗБ. Ее возглавляет Бронислав Тарашкевич. Вот это Тарас! Но движение этой организации — все чаще слышит Купала по радио, читает в газетах — пилсудчики подавляют репрессиями. 25 мая 1928 года Купала, как председатель Комитета научных работников и писателей БССР по защите Белорусской крестьянско-работнической громады, подписывает обращение к трудящимся и деятелям культуры мира в связи с судебным процессом над этой организацией. Громада, триумфальный взрыв ее в Западной Белоруссии — радость Купалы за свой непокоренный народ, надежда на возможно близкое воссоединение, на преодоление самим народом всех старых и новых исторических обид. История, она — только справедлива! — в этом Купала уверен. И вдруг снова расправа: разве же это справедливо? Вести из суда в Вильно самые разные: Бронислав Тарашкевич — настоящий герой новой белорусской национально-освободительной эпопеи. Но как недостойно ведет себя Антон Лапкевич: он тоже арестован, вот уже восьмой месяц сидит в панской тюрьме, но на допросах полностью отказывается от своей причастности к Громаде. Никаких формальных отношений к ней не имел, постоянных контактов не имел, членского билета не имел, политического влияния не имел. На суде все члены Громады объявляют Лапкевича предателем, ренегатом. А Владимир Иванович Самойло вдруг публикует заявление, в котором говорит, что порывает всяческие связи с белорусским движением. «Что случилось, Владимир Иванович? Неужели вы приняли измену Антона Лапкевича за капитуляцию всего белорусского движения? Как бы мне хотелось с вами встретиться, Владимир Иванович!» (В 1927 году по дороге в Карловы Вары Купала проезжал через Польшу, но ему отказали в визе, в возможности хоть на день остановиться в Польше, хоть на часок заглянуть в Вильно.) Судебная расправа над руководителями Громады очень сурова: четыре посла — Тарашкевич, Рак-Михайловский, Мятла, Волошин — осуждены на двенадцать лет строгого режима каждый. В зале суда, где был зачитан приговор руководителям Громады, будто в последний раз прозвучал ее гимн «Веками мы спали…». И стражники-полицианты вытянулись в струнку, как по команде «смирно», — такая вдохновенная сила была в этом пении, и цветы летели под ноги осужденным, когда их выводила из зала суда полиция. Купала плотно припадал ухом, словно глухой, к своему, кстати, довольно голосистому приемнику, когда слушал про все это, и уже тогда у него появилась мысль написать обо всем этом. Но когда? Потом, когда все кончится… Антон Лапкевич в тот же год овдовел. Не успел он выйти чистым, по его мнению, из тюрьмы, как привезенная им некогда из Парижа сорбоннская студентка — сама родом из Вильно — Софья Абрамович покончила с собой, повесилась, оставив на руках потрясенного мужа двоих малолетних еще сыновей. Падкое на сенсации буржуазное радио распространяло и такие сообщения. «Неужели молодая жена осуждала позор мужа?» — подумал Купала, но чужая трагедия за кордоном еще долгое время оставалась для него тайной, как и внезапное, экспансивное отречение Владимира Ивановича Самойло от белорусского движения… Вообще как это так: отречься от себя самого, откреститься от того, с чем был кровно связан?! — этого Купала не понимал. Отречением от самой себя ему показался сначала разрыв Меделки с Грибом. А здесь отречение Лапкевича, Самойло… Меделку, Ласовского он понимает: отречением от своего прошлого они возвращали себе Родину. Меделку действительно можно назвать мужественной, ведь она ради Батьковщины, Родины, пошла на разрыв с мужем, которого, видно же, любит. Без мужества не мог бы перечеркнуть себя, свое самолюбие, как бы заново родиться и Ласовский. Отказываясь от министерского портфеля, он тем самым вновь обретал Родину. Их отношения в академии, однако, сухие, официальные. Иногда встречаются они в гостях у своих общих знакомых. У дядьки Вацлава сейчас вторая жена, от нее у него так же две дочери, с ними живет и старшая дочь Марии — Лаздины Пеледы — Ганка. Очень похожа на мать, но Купалы сторонится. Сторонится вообще всех: молодая, но уже замужняя, а молодой ее муж осужден в Литве на пятнадцать лет. Коммунист? Можно догадываться, что коммунист, как, видимо, догадываются и Ласовский и Ганка, почему Купала вот уже который раз, проезжая через Польшу, рвется в Вильно. Купале, конечно же, хочется повидать младшую дочку Пеледы — Стасю. На кого Стася похожа? Ганка, та — Купале кажется временами — вылитая Мария: и своей стройностью, и белизной лица, и привязанностью к черному платьицу с вышитым на груди, слева, стилизованным цветком. Владислава Францевна знает про Лаздину. Она всегда немного насторожена, если в компании Ласовский и особенно если он вместе с дочерью от первой жены. Но этого Владка старается не задевать в душе Купалы. Делает вид, будто ничего не знает, будто ничего и не было. И он, хотя и замечает напряженную настороженность жены, благодарен ей за молчание. Молодец у него Владка!..
Дом под тополем сначала был откуплен Купалой у его прежнего владельца наполовину. Только «в тридцатые годы Купала откупил и вторую часть дома, и вовсе не потому, что семья Купалы жила с соседями не в добром согласии, а Журан почему-то никак не мог избавиться от привычки лаять на родственников хозяина второй половины дома, когда те появлялись во дворе. Купала мог бы и дальше продолжать журить Журана за его невоспитанность, так как лаял он только на тех, кто приходил к соседу Левину, на гостей же, приходящих в купаловскую половину, никак не реагировал, но в этой, купаловской, половине дома стало тесно: переехала на постоянное жительство бабуня — мать Купалы, Бенигна Ивановна, надо было помочь жильем и сестрам, у которых подросли племянники и племянницы, как всегда, обитала в доме очередная сиротина, да и ночевал кто-нибудь постоянно. Так что причин стать полным хозяином всего дома у Купалы было достаточно, и он, выхлопотав отдельную квартиру своему хорошему соседу, решил таким образом жилищную проблему и для своей семьи. Не сказать, чтобы дом под тополем сразу стал местом обитания вдохновенных муз поэта, скорее наоборот. Летом 1926 года, как раз во время покупки первой половины дома под тополем, Купала написал около двадцати стихотворений. Это в год после своего юбилея (двадцатилетия литературной деятельности), в лето, которое можно назвать четвертым и последним Окоповским. Стихи этого четвертого Окоповского лета во многом неожиданны. Вполне понятно было одно из первых стихотворений, написанное 5 июня. Называлось оно «Оков разорванных жандарм» и выражало импульсивный протест Купалы — народного поэта против выступления некоего Белоруса в газете «Савецкая Беларусь»; именно под таким псевдонимом появилась там статья «Вражда из-за языка», направленная против употребления белорусского языка в государственной и общественной жизни и изучения его в школе. Аргументация этого псевдобелоруса была такой же, как некогда у Солоневича. Но еще большее негодование охватило Купалу, когда он узнал, что один из авторов этой статьи — Александр Пщелка, тот самый, который давал когда-то показания царскому суду при его расправе с «Нашей долей», тот самый, который пописывал при царе реакционнейшие пасквили на белорусское крестьянство. И как только газета Советской Белоруссии могла дать слово этому выползню из гадючьего клубка иуришкевичей, родзянок, солоневичей? Стихотворение Купалы было гневным в наивысшей степени: чувствуется, будто землетрясение прошло по душе поэта после этого фискальского выполза на белый свет давнего чудища враждебного силам милого его душе белорусского возрождения, — его появления после второй уже волны, так называемой белоруссизации края, после второго укрупнения БССР? Неожиданно настораживающе в стихах Купалы четвертого Окоповского лета другое. В прошедшем году, во время юбилея, ему столько наобещали, напожелали долгих лет и ответственные работники республики, и мудрые книжной мудростью академики, и пылающие сердечной любовью к человеку поэты и писатели, и убеленные сединами деды, и щебечущая школьная детвора, и т. д., и т. д., и вдруг поэт взял да и обратился почему-то к кукушке, начал считать в бору ее «ку-ку» — много ли накукует? «Умолкла… Мало насчитал». Откуда ты, такая неожиданная после «революционной радости» нотка? Тем более откуда, если в стихотворении «Царские дары» говоришь ты, поэт, что белорус вообще неумираем, а в стихотворении «Летом» утверждаешь: «музыка лета на свете, — бед отступили напасти… Хочется думать, как дети, верить младенчески в счастье»? Или откуда это заявление ветру: «Без твоей музыки дикой сумею сложить свои кости»? «Музыка лета» и рядом, здесь же «музыка дикая» ветра, которого «нелегкая носит, примчала», как будто ему, ветру, людей, мира, без мира его, поэта, еще мало?! Стихотворение «Молодая выздоровела» тоже удивляло, ведь каждый из читателей помнил уже купаловский поэтический образ Молодой, которая в красном углу «в хате своей села с медом чарочки в руке, смотрит бойко, смело». А тут Молодой готовят соседи домовину, соседки — рубаху на смерть, и погребальный мотив, присущий Купале дореволюционному, звучит снова по-купаловски ярко, с жестким, однако, сарказмом, которого, пожалуй, не было до этого у поэта. Ведь люди у него «очень верные не в меру» выдумке, что Молодая умерла; и то, что она «все еще жива пока, для соседей просто чудо» — прежде всего над этим с издевкой иронизирует поэт. «Сосед «могильщик заграничный» — это ясно кто: Пилсудский, «с делом справился отлично; гроб, рубаха — пахнут новым, — все готово, одним словом!» Одним словом, адрес заграничного могильщика ясен, но кого ждет Молодая, кто он, Молодой, ее возлюбленный, и кто для нее здесь, не за кордоном, готов и гроб-домовину справить, и рубаху на смерть? Александр Пщелка? А не раздувает ли поэт из мухи слона? И эти явные похороны Молодой особенно неприятно впечатляли после фанфарной песни в честь Молодой на государственных посиделках, а не в ожидании черного катафалка. «А суд истории тяжел», — со всей суровостью промолвит поэт в стихотворении четвертого Окоповского лета «И придет». Это стихотворение было одним из первых в советское время, где поэт выходил на прямой разговор с потомками. Забота у него большая и прежде всего чтоб «мы по-давнему несмело» не «жили не в лад и невпопад». Гражданского, высокого мужества требует поэт от своих современников, требует его в решении проблем, конфликтов, выдвигаемых временем на повестку дня. Каждый поэт всегда немного Дон-Кихот: каждый из них может принять ветряные мельницы за разбойников с большой дороги. Но когда Дон-Кихоты сражаются с ветряными мельницами, они сражаются не только с ними: они, Рыцари Печального Образа, сражаются за истину, справедливость, красоту, доброту. Словно с ветряными мельницами, сражался средь Окоповского поля в лето 1926-е Янка Купала, проклиная ветер, размахивая листком бумаги со стихотворением про кукушку перед призраком своей будто бы близкой смерти, да и в своих современниках видя чересчур уж измельчавших, «ломких» попутчиков, которым, словно детям, надо напоминать, и что «суд истории тяжел», и что ни слепыми, ни глухими, ни трусливыми, ни лакеями быть нельзя. Современники могли б на Купалу и обидеться. Современникам Купалы даже в голову не могло прийти, что беспокойство поэта о сохранении высот человеческого достоинства «отныне и присно и во веки веков», было более чем своевременно… В 1935 году Купала говорил чешскому писателю Франтишеку Кубке: «Я — поэт новой белорусской деревни, Есенин и Клюев долго ныли по старой деревне. Я же не жалел о ней ни минуты». Не верить Купале нельзя, да и как мог жалеть ее тот, который всячески вырывался из нее, тот, из которого вышел не землевладелец, а певец, показавший всю нечеловеческую тяжесть жизни старой деревни. Но ломку старой деревни Купала не мог воспринять без боли, хотя бы по той причине, что там, в старой деревне, продолжали жить его мать и сестры. И еще одно было у Купалы: мир новый и старую, так сказать, шкалу ценностей перед новыми представлениями о мире, людях Купала никогда так прямо не противопоставлял, как в стихотворении «Уходящей деревне». И чтоб выяснить эту черту Купалы, вернемся еще раз в Окопы. Еще на улице Захарьевской в одном доме с Янкой Купал ой жил тогда и поэт Исидор Самойло-Тулягер, который обычно читал свои стихи вслух, как будто они были написаны без знаков препинания, и при знакомстве с кем-то обязательно подчеркивал, что он не тот Самойло, не зарубежный. Не подружиться с соседом Купала не мог, придерживаясь принципа, что нельзя любить все человечество, не любя соседа. Тем более, что сосед был поэтом — из новых, обещающих. Вот и стал приглашать его Купала в гости к своей матери и к шурину в Окопы. Приглашения стали традиционными, и вдвоем они, бывало, и летом и зимой бродили по холмам и перелескам окрестностей Окоп. II гостю этому ни один блин, который он старательно поворачивал в жиру или сметане, ни разу не стал поперек горла, да и сам он никогда не думал, что ест в кулацкой хате, хлебает кулацкую верещаку и хвалит кулацкое гостеприимство. Но что вдруг стало с этим визгливым, казалось бы, вечным хвалителем хлебосольства матери Купалы и шурина Купалы Юлиана Романовского, когда время повернуло деревню на новые рельсы, когда оказалось, что грехом было водить дружбу, на которую Тулягер так «необдуманно» пошел, которая стала его так нежелательно пятнать, компрометировать, — Тулягер сел за роман. Написал первую книгу, к концу двадцатых годов — вторую. Название явно показывало, от кого, от чего он открещивался: роман назывался «Юлиан Окоповский». А чтобы не было никаких сомнений, что это роман о хуторе, к которому Тулягер имел отношение, им был введен в роман именитый поэт из Минска — родственник махрового кулака Юлиана Окоповского. Фамилией, конечно, герой Тулягера — поэт не выдавал бывшего соседа по Захарьевской улице, однако же, как ближайший друг по прогулкам в Окопах, Тулягер для непосвященных выворачивал именно «скрытое» нутро поэта — бывшего своего соседа, родственника Юлиана Окоповского. Антон Брешко — так звали поэта в романе Тулягера. В один и тот же год появились дилогия Самойло-Тулягера и стихотворение Янки Купалы «Уходящей деревне» — несколько элегическое по звучанию, ведь писал поэт все-таки о том, что уходит, доживает свой век, гибнет, и внутреннее, шестое чувство подсказывало поэту, что это нельзя воспевать в ритмах бравурного марша, барабанно. Но торжественный разворот образов, апофеоз, восхищение новым образом деревни были в стихотворении действительно такими, что выражали так же глубоко внутреннее чувство, в котором не было и минутной жалости к уходящей деревне. Об этом после и будет говорить Купала чешскому писателю. Поступь истории, прогресс поэт понимал как закономерность — принимал, приветствовал, призывал приветствовать. Но это не означало, что он не видел, не понимал драм переустройства деревни на новый лад. Поэт видел общую перспективу, величие общих сдвигов — общенародных, общесоветских. И он видел вместе с тем и драмы отдельных людей. …Рыжего Тулягера после появления его романа «Юлиан Окоповский» Купала довольно долгое время не встречал. Встретил, когда однажды довелось ехать в Киев. К нему в купе одновременно ввалились давнишний друг Купалы Змитрок Бедуля и Тулягер. Купала был немногословен. — Певца пяти ложек затирки прошу, — сказал он Бедуле, имея в виду его известный дореволюционный рассказ «Пять ложек затирки». — Ас вами, — глянул в сторону Тулягера, — мы, кажется, не голодали… Рыжее пламя копнообразной шевелюры Тулягера слилось с румянцем, залившим его лицо, даже глаза. «Огонь, да не тот…» — подумал Купала, а вслух, глядя в окно на паровоз, который, дымя, набирал скорость, сказал: — Вонючий дым. Вот бы вдохнуть запах затирки… Тулягер не стал ждать новых реплик и вышел из купе.
2. ГОД 1930-й
БелАПП входил в тридцатые годы окрепшим, самоуверенным — что там тридцатые годы, вся вечность, которая впереди, — его парафия, прерогатива, паства, суд и власть! Говорилось, что «успехи белорусской пролетарской литературы за последнее время сопровождаются ростом буржуазно-капиталистической реакции в белорусской художественной литературе» и про «все более утонченные формы» ее борьбы; восхвалялся БелАПП, который «провел большую работу по борьбе с буржуазными и национал-демократическими выступлениями в белорусской художественной литературе», и данный БелАППом «беспощадный бой»; утверждалось, что белапповцы «ни на минуту не должны успокаиваться, забывать о борьбе с вылазками!..». На этот раз БелАПП давал бой Михасю Зарецкому и Максиму Лужанину. Зарецкий обвинялся в пропаганде романтизма. Подводилась в этой связи и теоретическая база: «Борьба вокруг реализма и романтизма в его конкретных проявлениях и теоретических обобщениях — такой на сегодня теоретический эквивалент классовой борьбы в литературе». Тот, кто за романтизм, кто отстаивает его стилистические особенности, утверждая, что стилем массовой пролетарской литературы может быть или должен быть и романтизм, тот ведет пропаганду буржуазной, бюргерской, кулацкой идеологии, как, например, у Зарецкого-романтика «все характерные признаки мелкобуржуазного романтизма очень легко согласуются с творчеством…». Купала не мог читать спокойно этот номер «Маладняка». В статье о Зарецком все ставилось с ног на голову. И не у кого-либо другого, а именно у Зарецкого автор находил «ключ от национал-демократизма как брата западного фашизма…». Над раскрытым первым номером «Маладняка» Купала замер в глубокой задумчивости. Как это и в самом деле могло случиться, что литературная борьба переросла в наклеивание политических ярлыков. Зарецкий — фашист?! И где же он, Купала, был до этого, когда все эти споры только начинались, когда все это, будто лавина, накатывалось? Разве ж он не видел? Разве не предчувствовал, не предупреждал? Разве сам он не романтик, не духовный отец Зарецкого, Дубовки, Жилки, Хадыки, Лужанина? Бить — так одним махом, «кто за романтизм, кто отстаивает его стилистические особенности, тот ведет пропаганду буржуазной, бюргерской, кулацкой идеологии…»? Несчастные Шиллер, Байрон! И как это понимать лозунг «Долой Шиллера»?! Долой и Купалу?! Но Купала о себе не думает, он думает о Зарецком, о всех тех, о ком ровно год тому назад он писал Клейнбарту: «Всех их я очень люблю и ценю». «Всех ли?» — спрашивает сейчас себя Купала. И Дударя-Глыбоцкого, Городню, и вот этого Иллариона Барашко, который называет честного, боевого Михася Зарецкого врагом? Когда, однако, началось такое? — вопрос этот не дает покоя Купале. С кризисов «Маладняка», с обособлением «Узвышша», с возвышением БелАППА? Само по себе творческое соперничество литературных организаций дать такого никак не могло! Столкновение самолюбий? Жажда лидерства? Самолюбие — гибель для художника. Это сказал Лев Толстой. Но как молодости не быть самолюбивой, самоуверенной, как не быть ей неудержимой?! Ведь ей даровано святое право и дерзать и ошибаться: у молодости действительно есть время, чтоб войти в берега неторопливой мудрой зрелости, чтоб улыбнуться потом над собою: «Ошибки молодости!» Но здесь нечто совсем другое! — рассуждает Купала. — Бывшая единая когорта молодых как резко разъединилась: послушать — уши вянут. А он же их все время приближал к себе и вовсе не замечал, чтобы шальная злость нарастала в их душах друг против друга. В жизни друзья, однокурсники, к одной чарке прикладываются, из одних и тех же деревенских хат чуть ли не все, а как доходит дело до выступлений на страницах печати, кем и чем только теперь друг друга не изображают. Мальчишки!Революция, происшедшая в стране, была великой пролетарской. Отсюда зачастую — прямолинейные выводы: только пролетарское есть великое, только пролетарское — революционно, а новая литература, которую рождает новое время, должна быть только пролетарской — литературой передового класса пролетариата, о пролетариате, для пролетариата. Кто первый пролетарскийписатель? Алексей Максимович Горький. А в Белоруссии? Тот, кто пишет о пролетариате, кто сам вышел из пролетариата. И первым пролетарским белорусским писателем объявляется Тишка Гартный, ведь он и кожевником был, и землекопом в своем родном местечке Копыле, опять кожевником в Сморгони, рабочим в Риге и на петербургском заводе «Вулкан». Тишка Гартный — белорусский Горький! А первый белорусский пролетарский поэт, конечно же, автор поэмы «Босые на пепелище» — Михась Чарот, и о Чароте крупным шрифтом пишут в двадцатые, как о Шекспире, десятки статей, а о Купале до 1928 года появилась в «Маладняке» № 9 за 1925 год только одна рецензушка в 23 строки петитом. Так же первым пролетарским поэтом провозглашался и Андрей Александрович, так как был сыном минского сапожника, да и потому, что свой первый сборник назвал «На белорусской мостовой». Если Гартный, Чарот, Александрович были первыми, то кто же вторыми? Купала, Колас?.. Ты — пролетарский, ты безоговорочно верен ре. волюции, ты — ее, она — твоя — вот что означало тогда для многих писателей слово «пролетарский»; и если бы не началась спекуляция им РАППа, ВАППа, не было бы и этой переоценки ценностей, которая отодвинула на задний план Купалу и Коласа как певцов крестьянства и выдвинула Александровича как певца белорусской мостовой — на первый. «Пролетарием» в прямолинейном понимании стал как бы привилегией на лидерство, на первородство — козырной картой в руках ВАППа, а со дня основания БелАППа и в руках БелАППа. Возвышение иллюзорное, но если ты посчитал свой авторитет ботее высоким, как не впасть в искушение, что только ты выше, только ты «пролетарский». Великий Ленин неоднократно указывал на угрозу психологического перерождения не проверенных жизненным опытом победителей и в полный голос говорил о ком-чванстве. Партия заметила проявление его и в литературной жизни, и уже в 1925 году ЦК ВКП(б) принял постановление о литературе. Этим постановлением партия не давала никаких исключительных полномочий ни тем писателям, которые стали квалифицироваться по разряду пролетарских, ни тем, которые считались крестьянскими или интеллигентами-попутчиками. Это было очень мудрое решение партии, особенно в том, что оно лишало права писателей того или иного социального происхождения говорить от имени партии. Главным объявлялось принятие платформы Советской власти и давался полный простор развитию всех творческих стилей и индивидуальностей, объявлялась полная поддержка со стороны партии и крестьянским писателям, и попутчикам, если они стали уже на путь создания новой литературы нового общества. Если ж они еще не стали на новый путь, говорилось об их переустройстве, о необходимости помочь им перестроиться. И глубоко закономерно, что именно в это время, в 1925 году, Купале, а в 1926 году Коласу присвоили почетные звания народных поэтов Белоруссии. Но рапповцы само постановление истолковывали в свою пользу, как закамуфлированное под них, ибо как это партия может отказаться от них, от «самых пролетарских» и самых-самых «революционных»?! Партия, рассуждали они, не может прямо сказать, что она надеется на них, но она, уверяли они, несомненно надеется на них — на первых, на самых-самых. И так не только думали самоуверенные ревнители своей «революционности», но и свои мысли, как могли, вбивали в головы всех этих «нечистых» крестьянских, интеллигентских и самых-самых разных иных попутчиков. Свое вульгарно-социологическое понимание литературы, дело перевода литературы на социалистические рельсы они ничтоже сумняшеся присвоили себе, взяли в свои руки, монополизировали, содрали в литературной жизни атмосферу жестокой нетерпимости к «инакомыслящим». Вульгарный социологизм надвигался на Купалу и Коласа как черная туча. Молния в пень не бьет, бьет в раскидистые кроны дубов и сосен. На Купалу и Коласа в первую очередь и обрушатся громы и молнии вульгарной критики. А жизнь шла своим чередом. Февраль, март, апрель 1930 года — в республике трехмесячник белорусской национальной культуры. Купала ездит по республике: выступает со стихами в Бобруйске, Витебске, Хойниках, Мозыре. Особенно любит читать стихотворение «Уходящей деревне». Мать не может никак привыкнуть к минскому дому под тополем, тоскует по Окопам. А сын приветствует конец хуторских Окоп, стремится развеять печаль своей матери — и не только ее — воспеванием обязательных для человеческого счастья добрых перемен. Купала читает в «Правде» статью И. В. Сталина «Головокружение от успехов» и искренне принимает ее как действенную настоящую заботу главы государства о крестьянстве, как свидетельство бережного отношения большевиков к людям. «Советская власть — мудрая, святая, только вот люди, как лес, неровные, — думает Купала. — Не все еще люди одинаково доросли до вершин Советской власти, данной всем как бы на вырост. Вот и коллективизация — на вырост, надо дотянуться до нее умом и сердцем, порывая с обычаями старого сельского уклада, старой мелкособственнической моралью, хуторянством…» Май пришел к Купале снова с юбилеем. 15-го развернул Купала «Известия» и увидел статью Луначарского о себе, а 9 июня он услышал и голос самого народного комиссара. Было это в Москве, в Комакадемии. А. В. Луначарский говорил, что «новая белорусская литература не бедна», что «она насчитывает в своих рядах немало крупных поэтов. Но все же, — подчеркивал оратор, — отцом белорусской поэзии, которого белорусы не зря сравнивают с Шевченко и по сущности его поэзии и по роли, которую он играет в их родной литературе, является, безусловно, Янка Купала». Дальше нарком говорил об «особом месте» Купалы, который «принес свой словарь, свои образы, свою поэтическую музыку прямо из крестьянских глубин, с целины народного словотворчества, о том, что «многие его песни поются в народе» и что «с ними вместе распространяется энтузиазм Купалы к возрожденной родине». Закончил нарком свою речь словами, что юбиляр в этот день окружен «любовью своего народа, к которому мы присоединяемся в горячем признании литературного и общественного служения поэта». Признание было полное. Купала читал свои стихи, читали их и Михаил Голодный, и Сергей Городецкий, и украинский поэт Григорий Коляда. Когда Купала возвращался в Минск, статьи Бэнде не хотелось вспоминать. Пришла уверенность: его понимают. То, что было дома, — небольшое недоразумение. Разум должен победить. Но в доме под тополем Купалу ждали неожиданные новости. Институт литературы АН БССР с первых дней его основания возглавлял академик Иван Иванович Замотин. Сын бывшего крепостного тверского крестьянина, он стал литературоведом с мировым именем: до революции даже избирался ректором Варшавского университета. Очень душевный, добрый, даже чрезмерно, он поэтому, может, и был администратором не самым лучшим: при его директорствовании строгой явочной дисциплины в институте не было. Доверчивый, он отдавал предпочтение самодисциплине каждого научного сотрудника, верил в каждого и доверял каждому. Не был исключением и Бэнде, ставший при Замотине первым научным секретарем Института литературы: старый профессор поверил в литературную звезду человека, который, как и он, приехал со стороны, приехал — конечно же! — честно закладывать фундамент молодого белорусского советского литературоведения. Глаза Бэнде горели задором. «Горение — начало всего», — решил профессор. Но не Замотин формировал концепции своего научного секретаря, он привез их готовыми из какого-то вновь образованного института, который, правда, не успел закончить, но несложные идеи вульгаризаторов — шефа ВАППа и «иже с ними», как любил повторять ученый секретарь, целиком и полностью усвоил. Глянул ученый секретарь на поле критических баталий — на белорусское поле и за голову схватился: дремучая целина! Никто не просветил еще головы этих провинциалов идеями Фриче и Авербаха! Поле, широкое поле деятельности!.. Белорусское, буйное, горькое поле: красовался в буйстве твоем Степан Булат, топтать тебя выходит Бэнде!..
Купала, приехав из Москвы, домой вернулся под вечер. Шел домой медленнее обычного. Мать сидела на топчане под сиренью. Подошел, поцеловал. Владки дома не было. Наконец откуда-то вернулась вместе с Марией Константиновной Хайновской — подругой Владки. Откуда? — Купала спрашивать не стал. «Кветочки»[42], как он, бывая в хорошем настроении, обычно называл их, были возбуждены. — Зарецкий, — только и сказала Мария Константиновна. Купала молча сел в плетеное кресло-качалку, где обычно любил сидеть Бронислав Игнатьевич Эпимах-Шипилло, называя качалку «на волнах Леты». Владка и Мария Константиновна присели к круглому столу. Все молчали. Женщины переглядывались, и то одна, то другая, то обе вместе выходили на кухню пошептаться. Купала неподвижно сидел в кресле и молчал. Глаз не поднимал. Час, два, три. Когда наконец поднялся с качалки, сказал: — Попьем чайку. «Что делать будем? — Пить чай», — вспомнила Мария Константиновна слова чеховского героя-профессора. Смотрела на Купалу: было больно за него, за его любовь к Зарецкому, за тех, кого он так любил. И что он, с окаменевшими глазами, думает два, три, четыре часа?! Владислава Францевна, убирая со стола самовар, чашки, блюдца, неловко позвякивала серебряными чайными ложечками. …Молча попив чаю, не сказав ни слова женщинам на прощанье, Купала пошел в кабинет. И его рука потянулась к книгам. Нашел одну, маленького формата, «Путешествие на Новую Землю» Михася Зарецкого, изданную в прошлом году. Купала должен проверить себя, должен убедиться в том, что он не мог ошибаться в Михасе. Когда сидел в плетеной качалке, мысли рвались, как старая кинолента у неопытного киномеханика. Вспоминал нравившиеся им обоим, ему и Зарецкому, посиделки у Вингжецкого — за бутылочкой вина, обычно за теми столиками, которые выносились на уличный тротуар из ресторанчика между Советской и площадью Свободы. Вспоминал Михася дома, такого упорного в работе, за низковатым для него, высокорослого, столиком. «Горбится, как пахарь над бороздой», — обычно думал, заходя к Зарецкому, и радовался лирическому, как называл в душе, покою, царившему в небольшой комнатенке Зарецких. Пара синеглазых! Жена Зарецкого была настолько красива, что о влюбленности в нее стали даже ходить легенды. Во время трехмесячника культуры ездил Купала с Зарецким то ли в Хвойники и Мозырь, то ли в Витебск, сейчас уже и не вспомнить. А ведь мог бы с ним поехать и на Новую Землю. Даже с охотой поехал бы, выговаривал же потом Михасю, почему, мол, не позвал. Очерк, опять убеждался Купала, написан с. журналистским блескам: широко, размашисто, с патетикой и лиризмом, хотя не без сарказма, — написан с чувством заботы о Новой Земле, об обновлении Полесья! «Да, — читал Купала, — это действительно Новая Земля, которую мы открываем шаг за шагом, которую мы отвоевываем у Природы, это действительно Новая Земля, которая даст нам новые, еще полностью не оцененные перспективы, которая выведет нас на новые пути ведения хозяйства». «Уходишь ты из ясной яви…», уходишь, старая деревня, навсегда, шаг за шагом; да, это действительно Новая Земля, о которой и не мечтали герои «Новой Земли» Якуба Коласа, Зарецкий — певец освоения этой Новой Земли. «Как созидается красота» — вот в чем высокая озабоченность Михася. А как опоэтизирована у него вода, Оресса, зеркальная ширь ее разливов, шорох камыша! Купала сам должен это увидеть. Купала сам должен выбраться как-то на эту Любаньщину, на берега красавицы Прессы. Уж если Любань, то не любить ее, видимо, невозможно. Я полюбил уже тебя, Оресса, через Михася, и я, как и он, должен вслушаться в шепот твоего камыша, Полесье!.. Но когда?.. Камыш — это по-белорусски «чарот». Михась Зарецкий писал и о Михасе Чароте. Чарота он не мог не вспомнить среди зеленого половодья белорусского чарота, называя поэта вместе с дядькой Янкой нашим милым, славным и думая, «какой он счастливый, что сумел увязать свое звонкое, высокое творчество воедино с могучим, полным национальной самобытности образом шумящего чарота-камыша!» «Счастливый? — спрашивал сам себя Купала. — Высокое творчество! Вот они — два Михася, — прежний, всегда веселый, и Чарот, который не первый год стал искать утешения в чарке. Лучше бы и не писал он своего Гришку-Свинопаса, лучше бы не было и «Лесной были», фильма, поставленного по сюжету этой его необычайно популярной партизанской приключенческой повести. Жена Чарота играла главную героиню в фильме. После этого она перестала быть женой поэта, стала женой режиссера. А забыть ее Михась не мог, пытался забыть, утопить свою память о ней в рюмке, но, видимо, так и не смог этого сделать. Было уже далеко за полночь, когда Купала кончил перечитывать «Путешествие на Новую Землю». Проявляя беспокойство о новом быте на селе, Зарецкий также остро ставил проблему его новой духовной культуры. Зарецкий, без сомнения, сгущал краски, чтобы заострить проблему. Но разве проблема духовности не требует в любое время самого резкого заострения? Сегодня мы знаем, за что боролся — открыто, страстно, бесстрашно — Зарецкий. Историкам литературы это абсолютно ясно. Зарецкий вульгаризацию называл вульгаризацией, профанацию — профанацией. Он чувствовал, видел, понимал, где искусство, а где подделка, видел, что чем меньше у некоторых художественного дара, тем большего удара можно от них ожидать. Но Зарецкий не обращал внимания ни на какие удары, он говорил все до конца: ставил все точки над «и». «Такой выдержанный, — думает Купала, — мог бы ты, Михась, обойтись без «ишаков», и «ослов», и без «тупой ограниченности»!» «Не мог! — взрывается, будто у Вингжецкого за столиком, Михась Зарецкий, возвышаясь на полголовы над Янкой Купалой. — Ве-ещи, — растягивая слова более обычного, — на-адо называть своими именами, — заключает Михась, — иначе кто узнает когда-нибудь, какими мы были на самом деле и что и как мы на свете своими головами думали?..» Это не было сюрпризом для Купалы. Александрович всегда держал нос по ветру, высматривал, где сила, спешил туда, где для него открывались большие возможности. Еще вчера он вместе с Купалой был в литобъеди-нении «Полымя», сегодня — в БелАППе. Вчера он подписывал с Зарецким «Письмо трех», размашисто, без особых на то оснований, упрекая университет, в котором учился, в игнорировании белорусского языка (вот какой си неустрашимый борец против шовинистов, где б они только ни объявились), сегодня, чтобы задобрить Бэнде, он уже в союзе с ним. Соглашение вот какое: «Я ваш, белапповец, вы забываете про мое «Письмо трех»!» Сюрпризом же для Купалы было вот что: шестой номер «Полымя» этого года открывался «Поэмой имени освобождения» Александровича, в которой Купала читал:
…Бэнде сидел один в своем кабинете ученого секретаря. Постучав в дверь и не дождавшись ответа, вошел Купала. — Добрый день! — Здрасте! — сказал критик, делая вид, что улыбается, что рад такому уважаемому гостю. — Чего так рано? — спросил у Купалы, чтобы как-то продолжить разговор. — Не рано, — ответил Купала. — Значит, поздно, — в тон Купале продолжил Бэнде, — хотя, — сверкнул глазами, — лучше поздно, чем никогда. Купала до этого не был в кабинете ученого секретаря. — Лучше бы никогда, — сводить разговор к шутке Иван Доминикович не собирался и, показав это, начал официально: — Лука Ипполитович! Лицо Бэнде перекосилось: — Какой я вам Лука Ипполитович?!. — Извините, — сам не знал, как это у него вырвалось, краснея, вставил Купала, — было у меня одно такое приятное знакомство, — пояснил. — Знаю ваши знакомства! — повысил голос Бэнде. — Я вам не какой-то там Лукаш Опанасович из вашей нацдемовской белоруссизации. Хватит! — Все равно… — Что все равно?! — Я пришел официально сказать вам, что вы не имеете никаких прав вести себя так по отношению ко всеми уважаемому профессору Брониславу Игнатьевичу Эпимах-Шипилло, как вы ведете… — Нацдем, — блеснул глазами научный секретарь. — Я за него заступаюсь, — твердо сказал и встал с кресла резко во весь рост Купала. Вскочил по ту сторону стола низкорослый, карлик против Купалы, Бэнде. — Вы сами такой же, как он! — прямо-таки в радостном возбуждении, как победитель, как тот, кто доказал нечто, требующее доказательств, кричал Бэнде. Купала сказал: — Если я нацдем, вся белорусская литература нацдемовская. — Под нацдемовским влиянием. Вся. Хотя есть и здоровые элементы, — ледяным голосом вещал Бэнде. …Видела бы Владислава Францевна лицо Янки сейчас! Бэнде был в пылу своего мракобесного красноречия. — Нацдем, Иван Доминикович, нацдем, и это я скажу каждому, с каждой большой и малой трибуны, я скажу, если вы не скажете сами. И ваш Шипилло, и вы — мы все знаем. Дошли уже до того, что в свою банду записываете трудовое белорусское крестьянство. Вы же вот сами держите в руках вещественное доказательство вашей подпольной контрреволюционной нацдемовской деятельности. Не отказывайтесь! Вы не сможете отказаться! Если не засвидетельствует Амброжик, засвидетельствует ваша трость. Не подав Бэнде руки, Иван Доминикович вышел из кабинета бледный, возмущенный, лишь теперь осознав, что сюда ему незачем было заходить, что надо было идти к Замотину, к Игнатовскому. Но что делать Брониславу Игнатьевичу, как быть ему? Купала зашел к Ивану Ивановичу Замотину. Тот растерян. Видимо, лучше на время профессору уехать в Ленинград. Пошел Купала к Всеволоду Макаровичу Игнатовскому. Обстановка, оказывается, и в самом деле складывается не из лучших. Пока в академии все успокоится, пусть лучше Бронислав Игнатьевич спокойно уедет. Ради его спокойствия, счастливой спокойной старости…
Провожал Янка Купала с Владиславой Францевной любимого ими, дорогого для них Бронислава Игнатьевича Эпимах-Шипилло действительно через двадцать четыре часа. Старый профессор показался им вдруг лет на сто старше того, который навещал их дом под тополем в течение всех последних пяти лет. Старенький-старенький, он едва поднялся на подножку вагона, неуклюже просунулся из тамбура в вагон, но возле окна не остановился. Купала с Владкой, грустные, махали пустому окну вагона, в котором уезжал невиновный профессор.
Все лето и всю ту осень 1930 года домой Янка Купала возвращался поздно. Поздно возвращался и не оставался в гостиной, а зашивался, как говорила Владислава Францевна, в спальню. Все молчал. Это было время молчаливой замкнутости Купалы. И Владислава Францевна не обижалась на мужа, понимая это, принимала как должное, чувствовала, что так мужу легче. Розы в саду не радовали, морская галька в кабинете перестала шуметь морем. Но роз нет без шипов — кто в мире этого не знает? Потому и шипы воспринимались как должное, думалось: «Временно! Все изменится к лучшему!» Однако же чувство вины не отступало — вины отца перед орлятами. Он же их сам породил. Породил, чтобы на головы их свалились такие испытания?! Значит, не от него ли их начало? Не его ли в первую очередь вина, что они страдают, его сыновья и дочери, его белые соколы и орлята? Об этом теперь часто думал Купала, это были муки совести виновного и невиновного Купалы, ведь он, безусловно, понимал, что, не спой песню Молодой Беларуси он, ее пропел бы любой подобный ему Иван, Ян, Ясь, который не мог не родиться в народе, если этот народ был, появился на белом свете, есть. Но Молодую Беларусь вульгаризаторы выдают за враждебную Советской власти Беларусь, сынов Молодой Беларуси, его, Купалы, сынов, объявляют нацдемовским отродьем, контрреволюцией. Советская власть, она самая наилучшая в мире, однако вон сколько слизняков оказалось ниже ее, не доросшими до нее: ужами под нею. «Вверх взлетает Сокол, жмется уж к земле». Ужам не суждено летать и при Советской власти! Но они хотят быть Соколами. Ужи хотят быть Соколами. В конце концов, уж хороший, уж не кусается, не жалит. Жалит змея. Кобра… Но, возможно, эти шальные головы молодых что-нибудь и набедокурили? Могли же что-нибудь выкинуть, чего он и не знал, — шевелится в мыслях змея подозрительности, жалит сердце. «Нет! — отмахивается Купала, — я же их знал, знаю как себя. Но все же…» Когда начинаются сомнения — это страшно… А может, и я в действительности не я: со стороны, как говорят, всегда лучше видно. Но на своей стороне Купала видит Луначарского, Карского, Червякова, Коласа, Замотина. Неужели все они ошибались в том, кто он, Янка Купала, и только один Бэнде не ошибается?! Купала курит. Курит день и ночь. В папиросном дыму словно в тумане. Папиросы покупает большими пачками: по сто штук в пачке. Курит папиросу за папиросой, коробки остаются в кабинете на рабочем столе пустыми десятками. Лежат коробки: силуэты черного всадника в кавказской бурке на черном коне. Всадник-джигит будто кого-то все догоняет и догоняет, и догнать не может — скачет этот джигит по столу поэта, а цокота подков не слышно. Выбрасывает из кабинета коробки с черным профилем всадника Зоська, а Купала ее совсем не ругает за это, как раньше: «Сонька Золотая Ручка, ты опять «казбечину» выкинула?! У меня же там строчки записаны были! Ворона!..» Ни «вороны», ни «золотой ручки»! Один дым!.. …Был поздний вечер поздней осени. Темно. Почти Филипповка. Тополь стоял без единого листика, мокрый, продрогший. Тополь ничего не предчувствовал, ничего не ведал. «Мой верный страж», — называл тополь Купала, и этот страж гнулся, не ломаясь, под злыми порывами навязчивого ветра. Ни месяца, ни звезд над ним…Купала снова в госпитале. Возле его постели одна Владка. 14 декабря 1930 года в больнице он прочитает в газете «Звязда» «Открытое письмо Я. Купалы».
3. «ПРИДЕТ НОВЫЙ И МУДРЫЙ ИСТОРИК…»
Для Купалы всегда живой саднящей памятью было все то, что он пережил в «Нашей ниве» в 1908 году, — и горница Лапкевичей, державших его в качестве работника, и Лаздину Пеледа, и его бегство из Вильно в Бенин — первый крах его юношеского романтизма, его невыразимое отчаяние от того, что паруса его романтических мечтаний порвал в клочья прагматизм владельцев «Нашей нивы». А в открытом письме обо всем этом говорилось так, что Купала не верил своим глазам. Рукопись открытого письма Купалы не сохранилась, сегодняшние историки тем не менее уверены, что это фальшивка. Трудно представить, что Купала сам мог говорить о себе как о контрреволюционере, сам легкой рукой мог подписать все то, что содержалось в последнем абзаце письма, где он, Купала, говорил о своем категорическом и бесповоротном, идейном и организационном разрыве с белорусским национал-демократизмом. Ну, допустим, объявлял бы он о своем идейном разрыве! Но организационном — какой мог быть организационный разрыв, если и организации-то никакой никогда не существовало, если было у Бэнде единственное надуманное вещественное доказательство какой-то организации — трость Купалы с монограммами?!…Зима конца тридцатого — начала тридцать первого года была снежной, суровой. Владислава Францевна не успевала расчищать дорожки от тополя вдоль веранды до крылечка, как их снова заносило пушистым снегом. Когда морозное солнце заглядывало во двор с чистого синего неба, снег под окнами лежал высоким валом, будто Карпаты, сверкал, светло-голубой, просил прогуляться мимо него, но хозяин из дому не выходил. Владислава Францевна как можно быстрее старалась расчистить дорожку около тополя, чтобы меньше находиться на виду улицы, чтобы поменьше слышать вопросов, расспросов соседей, знакомых, что с дядькой Янкой, как его здоровье. Владислава Францевна расчищала дорожки регулярно, аккуратно, как бы предчувствуя, что в доме быть высоким гостям, а первыми к больному Янке Купале явились действительно гости самые высокие. В те дни, возможно, больше всех во всей Белоруссии переживал за Янку, за все, что так несуразно произошло в доме под тополем, Николай Федорович Гикало. И Николай Федорович решает: ехать к Купале! И фотографа взять! Во-первых, понимал Николай Федорович, Купалу надо успокоить, его приезд не сможет Купалу не успокоить уже тем, что будут отброшены любые сомнения насчет характера и сущности взаимоотношений между главными государственными деятелями и первым Народным поэтом. Если дом этот не обходят вниманием, как и раньше не обходили, товарищи из ЦК, то, значит, в доме под тополем все в порядке и любой нездоровый интерес к нему будет наперед обуздан, перехвачен. Во-вторых, фотография о посещении правительством дома поэта попадет в печать, и это покажет разным оголтелым критикам, что поэт пользуется доверием правительства, под защитой правительства, что партия, ее ЦК КП (б) Б о нем самого высокого мнения. На второй день после посещения Купалы Николаем Федоровичем в республиканской печати появилась известная фотография «Члены правительства БССР — гости Янки Купалы».
В доме Купалы Бэнде ни разу не был. Но звонить Купале он звонил, и, заслышав в трубке его визгливый голос, Купала сразу знал, что ничего хорошего ждать не следует. На этот раз он сказал, что Купале необходимо познакомиться с капиталистической прессой и что соответствующие газеты ждут его в библиотеке Академии наук. Этими газетами были «Kurjer Wileński», «Шлях моладзі», «Беларуская крыніца», «Беларускі звон». «По ком?» — сразу же подумал Купала. А звон был не по ком-то, а по нему самому, Купале. «Беларускі звон» от 26 февраля 1931 года поместил портрет Купалы в черной траурной рамке. В «Беларуском звоне» даже некролог на Купалу был напечатан. Читать некролог на самого себя кому приходилось? А вот Купала сидит читает. В читальном зале народу немного, тишина, как на кладбище. И может, сейчас, как никогда, он понимает, что такое политика, что враги БССР, СССР действительно коварны, жестоки. До этого Купале иногда казалось, что вульгаризаторы реального врага, с которым воюют, как бы и не видят. Империализм, капитализм, национал-демократизм, национал-фашизм! Они пугают, нагоняют страх, раздувают большой огонь, при тушении которого сами же выступают и главными пожарниками, и главными героями. А здесь Купалу хоронят люди, которых он даже знает в лицо. Для них Купала — повод. Они действительно всем своим классовым контрреволюционным нутром ненавидят Советы, революцию, большевиков. Большевики арестовали Купалу! Купала покончил жизнь самоубийством! Большевики заставляли писать Купалу так, как он писал в последнее время, и Купала, мол, этого не выдержал. Смерть Купалы простить нельзя! Радослав Островский, Акинчиц. Этих Купала не знает, а вот Антона Лапкевича знает хорошо, и для него их триумвират мерзок, противен, гадок. А разве действительно сегодняшним панибратством с явными фашистами Антон Лапкевич не чернит его, Купалу, не дает лишнего повода Бэнде кричать, что как он, Бэнде, мол, говорит, так и есть на самом деле: яблоко от яблони далеко ли катится?! А может быть, и все недоразумения здесь с ребятами — бывшими молодняковцами — тоже из-за них, из-за этих закордонных хищников, антисоветчиков? Беларусь, какая ты разная! Одна мова[43], да для разных белорусов! Пусть бы разные белорусы по-разному и говорили, а то: брат по мове — Островский?! Отповедь «Звону» и «Крыніцы» Купала даст самую гневную, ведь только категорически можно разговаривать с врагом, ибо здесь не будешь делать на полях разные пометки-оговорки, что, мол, чуть было не пошел к Аврааму на пиво, если бы не Козубович, если бы не Владка, не будешь же вспоминать, что еще во времена «Белорусской хатки» ты вместе с Теравским имел около десяти дней домашнего ареста, пока не выяснилось, что с красоткой — лазутчицей легионеров, записавшейся в артистки «Хатки», вы с Теравским никаких дел не имели, если не считать, что были шутящими соперниками-воздыхателями. А вообще, какое ваше дело, Панове, вражья сила, 36,6° у меня температура или повышенная? «Со стороны Коммунистической партии и Советской власти как пользовался, так и пользуюсь самым доброжелательным и уважительным отношением». Сдержанно и конкретно пишет Купала. И это была сущая правда. И дальше, как ножом, режет Купала: «Я с негодованием отметаю эту фашистскую клевету и всяческие слухи о том, что я когда-нибудь был противником Коммунистической партии и Советской власти». Отпор Купалы закордонным врагам — как «бритва обоюдоострая». Не Бэнде предопределил, не по чьему-либо указу было написано это, но по велению сердца поэта. И отпор этот, по существу, имел два прицела: бил и за рубеж, бил и по Бэнде. Насколько резко не согласен Купала с Бэнде, как с критиком, историком белорусской литературы, перекраивающим ее карту на свой вульгарно-социологический лад, видно с первой строки стихотворения «Песня строительству», начинающегося словами: «Придет новый и мудрый историк». Жажда нового, мудрого историка — вот что преобладало над всем в душе поэта на протяжении всех тридцатых годов. Желание очиститься от бэндевской клеветы, этого злого наваждения, избавиться от грубого искажения правды его жизни. Желание мучительное, как жажда в пустыне, мучительное, потому что от несправедливости, и еще более непереносимое, потому что Купала — человек гордый. Но песней эта мучительная жажда души не стала — стала только вот этой единственной строчкой «придет новый и мудрый историк», которая подкрепляется второй строкой — полной веры, что этот историк обязательно «будет, уже он идет», идет, чтобы «новый сказ, сказ правдивый свой вскоре о событиях, людях» поведать свету. О людях — это значит и о нем, о Купале, сказ новый, правдивый. Каждое время ждет своего историка, каждый человек ждет его, но Купала и Колас ждали его в тридцатые годы особенно жадно… Весна 1931 года была ранняя, дружная, и Свислочь вышла из берегов. За одну ночь вода поднялась в ней так, что в доме под тополем подступила к окнам. Чарот организовал спасательную экспедицию. Спасали библиотеку, рукописи, перетаскивая их на чердак. — Как будто вода решила всю грязь с земли смыть, — говорила Владислава Францевна. Белапповцы, вульгарные социологи тем и причинили наибольший вред белорусской советской литературе, что, воюя будто бы за белорусскую пролетарскую литературу, обескровливали ее тем, что дезориентировали даже Купалу и Коласа. Поэтому и радость Купалы и Коласа в связи с появлением постановления ЦК ВКП(б) «О переустройстве литературно-художественных организаций» была неимоверной, ибо для них это означало в первую очередь конец Бэнде, конец групповщины, БелАППа. 1932 год уже действительно не был годом Бэнде. Но оставались навязанные белапповцами белорусскому советскому литературоведению вульгарно-социологические схемы. По ним стали писать даже Замотин, Пиотухович, цитируя все того же Бэнде. Бэнде не сдается, БелАПП не сдается, и у них полная уверенность, что основная опора будет только на них — идеологов белапповского пролетаризма, разбивших националистическую самобытность. И первый всебелорусский съезд писателей 14 июня 1934 года избирает Оргкомитет СП БССР во главе с новым Михасем — Климковичем, в комитет входят Андрей Александрович, Кондрат Крапива, Кузьма Чорный, Янка Неманский. Ни Янки Купалы, ни Якуба Коласа в нем нет. В Минск, однако, приезжает представитель Оргкомитета СП СССР, и первым его вопросом к Александровичу было: — А где Кирилл и Мефодий? Дело в том, что еще с двадцатых годов, когда Купала и Колас впервые появились вместе в Москве, писатели-москвичи их так назвали, пораженные их братской близостью, их одинаковыми огненно-рыжими полушубками, черными валенками на ногах, с галошами — черными, мягкими, рассчитанными на белорусскую зиму с оттепелями, а не на московские крещенские морозы. Кирилла и Мефодия пришлось в Оргкомитет СП БССР включать, и хотя в Доме литератора Александрович в своей окрыленности продолжал вести себя так, будто он главное начальство, и все еще читал с трибуны «Беларусь у Янки Купалы безымянною вековала, а у Якуба Коласа и лишенной была права голоса», — права голоса Кирилл и Мефодий лишены уже не были. Уже зазвучала новая формула — за литературу социалистическую по содержанию, национальную по форме. Самобытность с этого времени перестала считаться нацдемовщиной. Безликим поэтам Купала противопоставлялся как поэт национальный, белорусский, мужичий. Правда, многие журналы, сборники, учебники все еще повторяли рапповские схемы, хотя лексика их в какой-то степени обновилась. Но это был уже жалкий лепет. И особенно его никто не слышал на арене всесоюзной. Постановление партии о литературе 1932 года предопределило жалкость этого лепета, и чем дальше, в глубь 30-х годов, тем торжественнее был выход Янки Купалы к читателю всесоюзному, выход поэта, каким он был, поэта народного, поэта песенного, каждым сердцем человека труда воспринимаемого. Клочками бумаги оставалось написанное всуе никому во всей стране не ведомым Бэнде, а стихи Купалы, все появлявшиеся в «Правде», укрупняли и укрупняли его фигуру, его личность. С торжеством построения в стране социализма шло и торжество открытия имени, песен Купалы — действительно всенародное, действительно впечатляющее. Он становился великим песняром социалистического Отечества, нового мира социализма.
И каждый день как зримые внешние приметы того времени на газетных полосах появлялись слова «первый», «всебелорусский». В них проявлялись и честь и гордость общества, строящего новый, социалистический строй. Первая Всебелорусская выставка. Она открылась 11 июля 1930 года. В том же 1930 году 10 августа открылась 1-я Всебелорусская сельскохозяйственная выставка и в тот же день — 1-я Всебелорусская выставка картин, скульптуры, графики и архитектуры. Широким фронтом шла демонстрация, шел смотр достижений как народного хозяйства, так и искусства. В том же 1930 году в разные месяцы были еще и 1-я Всебелорусская конференция редакторов фабрично-заводских газет и рабкоров; открытие 1-й Всебелорусской фабрики-школы швейников; открытие Всебелорусского стадиона имени 10-летия освобождения Белоруссии от белополяков; 1-й Всебелорусский съезд горняков; открытие первого в БССР Института физических методов лечения; прибытие в Минск колонны 1-го Всебелорусского автопробега, отправка первой партии комсомольцев для ликвидации прорывов в шахтах Донбасса; доставка на Всебелорусскую выставку первого в Белоруссии трактора Сталинградского тракторного завода. Тридцатые годы — это и первые пятилетки, и первая Конституция социалистического общества, и первые выборы в Верховный Совет СССР и в Верховный Совет БССР. И так на протяжении всех тридцатых годов. Не было года, который не приносил бы чего-нибудь впервые. 1934-й — Первый съезд писателей Белоруссии. 1935-й. 25 июня. В летнем театре сада «Профинтерн» происходит заключительный вечер 1-й Всебелорусской олимпиады самодеятельного искусства. 11 июля. На юбилейной сессии ЦИК БССР М. И. Калинин вручает Белорусской ССР орден Ленина. Первый ее орден Ленина! 26 сентября. В главном корпусе БГУ открывается первая в БССР постоянная выставка экспортной продукции республики. Через три года здесь будет проходить 1-е Всебелорусское совещание работников высших школ. И еще припомним три даты: в феврале 1939 года в Минске на стадионе «Динамо» будет построен новый трамплин для прыжков — первый в СССР трамплин, построенный в центре города; 10 марта 1939 года постановкой первой белорусской оперы Евгения Тикоцкого «Михась Подгорный» состоится торжественное открытие Большого — первого, конечно, — государственного театра оперы и балета БССР; в марте того же года в Минск переехала из Ленинграда киностудия «Советская Беларусь», также первая в Белоруссии киностудия. Купала каждый день раскрывает свежие номера газет. Купала под впечатлением информации, Купала и сам посетитель 1-й Всебелорусской выставки сельского хозяйства и промышленности, всего первого, которое становится явью. И у него появляются стихи по тому или иному поводу — по поводу 1-й Всебелорусской выставки, по случаю посещения колхоза «Красный боец» на Борисовщине, в связи с открытием Первого съезда писателей, к годовщине освобождения Белоруссии от белополяков, к юбилейным красным датам календаря, к Октябрьским праздникам, к 1 Мая — целый каскад праздничных, приуроченных к событиям стихов. К концу тридцатых годов этот каскад у Купалы будет особенно звонким. Но мы пока что в его начале. Песенная сила Купалы-лирика и в праздничных стихах, и в стихах, написанных по какому-либо поводу, часто остается очень и очень звонкой, крепкой. Что ни строка — энтузиазм и лирика, лозунг и песня.
Все было первым в первой стране социализма, все было лучшим, потому что новым, социалистическим, и лучшей в мире должна была стать и новая, советская литература. С этой первостепенной заботой и собирался Первый съезд писателей СССР, на котором Беларусь представляли Купала, Колас, Климкович, Александрович, Бронштейн и который окрыляли слова: «Советскому писателю даны все права, кроме права писать плохо». Слушали доклад М. Горького. Купала всю жизнь любил Горького, считал его своим наставником, посвящал ему стихи. Он был из горьковской плеяды деятелей культуры XX столетия — и по жизненным своим университетам, и по уважению к человеку-труженику как создателю всего человеческого в человеке, как началу всех материальных и духовных ценностей на земле. Обо всем этом говорил в своем докладе Алексей Максимович, как будто имея в виду саму жизненную позицию Янки Купалы — ее самые первичные основания, самые глубокие народные истоки. Точно так же были близки Купале и слова Алексея Максимовича о фольклоре как основе мировой литературы, как сокровищницы, из которой мировая литература почерпнула едва ли не все свои исключительные, монументальные, глубоко философские образы, начиная с Прометея и Антея. А разве он, Купала, в не меньшей степени признателен фольклору, не дышал им, будто воздухом, с первых же своих шагов в литературе, не стал Купалой благодаря Купалью?.. Максим Горький особенно много имен ни в докладе, ни в дальнейших своих выступлениях на съезде не называл. Но само собой разумелось, что это и о лучших писателях республик говорил Алексей Максимович, когда утверждал, что «у нас уже есть солидная группа живописцев слова, группа, которую мы можем назвать «ведущей» в процессе развития художественной литературы». Тем более что перед этим Алексей Максимович специально подчеркивал мысль, что «советская литература не является только литературой русского языка», что это всесоюзная литература, мысль, которую тогда надо было еще доказывать, особенно делегатам из-за рубежа, всем недругам в мире. Ведь феномен советской литературы был еще миру неведом, вражья пропаганда твердила о «насилии» и «нивелировке», а значение Первого съезда писателей СССР как раз и состояло в том, что он впервые так широко выводил писателей всех братских республик не только на всесоюзную, но и на мировую арену, то есть через всесоюзную на мировую. И это тоже было особенно дорого Купале. «Всем, что сказано, — подчеркивал Горький^ — я обращался к литераторам всего съезда, а значит, к представителям братских республик. У меня нет никаких причин и желаний, — продолжал он, — выделять их на особое место, ибо они работают не только каждый на свой народ, но каждый — на все народы Союза Социалистических Республик…» Работают именно на виду, перед лицом всего мира, «включены, — подчеркивал А. М. Горький, — в огромное дело, дело мирового значения… И история, — утверждал великий пролетарский писатель, — выдвинула нас вперед как строителей новой культуры, и это обязывает нас… чтобы весь мир… видел нас и слышал голоса наши…». Да! Так оно и произошло в действительности. Ведь если сегодня весь мир слышит голоса Янки Купалы и Якуба Коласа, то это лишь потому, что они были писателями всесоюзными и советскими, что партия, Советская власть стали созидающим началом как в строительстве новой жизни, так и новой литературы. Сам Купала об этом тоже не раз говорил на протяжении всех 30-х годов в публичных выступлениях, в прессе, в личных беседах. А на съезде он оказался в той общей атмосфере благожелательности, которая свидетельствовала о братстве литератур. Съезд, как сказал в заключительной речи А. М. Горький, «работал на высоких нотах искреннего увлечения искусством нашим». А это значило — и искусства Купалы и Коласа. «…Партия и правительство, — говорил все тот же любимый ими Алексей Максимович, — отнимают у вас и право командовать друг другом… И особенно нужно учиться вам уважать друг друга». Более того, Алексей Максимович вспомнил и о словах «учитесь писать у беспартийных». Для Купалы и Коласа слова эти звучали высоко. Свои вульгаризаторские схемы национальных литератур привезли на Первый съезд и вульгарные социологи других республик, но не они задавали тон в прениях по докладу М. Горького, не их опыт отмечал, не их критическую мысль впитывал, как губка, Янка Купала. «Вялые паруса поверхностного романтизма» в так называемой орнаментальной прозе критиковал Леонид Леонов, однако не называл романтизм дьяволом а 1а буржуа. «Чтоб паруса романтизма были только наполнены, — чтоб были!» — вот лозунг Леонова. После заседаний в гостинице «Москва» Купала горячо обсуждал с Коласом выступления Николая Тихонова, Владимира Луговского. Мастер! Твоя забота — организация в стихе множества переходов от возвышенных размышлений до прозаической зарисовки, воспитание в себе способности говорить обо всем, умение создавать лирическую многотемность. «У нас и в самом деле поэты, как правило, одноголосые, — повторял Колас. — К тому же, — добавлял, — поющие — поиск формы, ритма лишили поэзию живого духа!..» По-своему об интимности в поэзии говорил Владимир Луговской. «Я говорю, — начал он, — о лирике, а не об интимности… У нас стирается грань между личным и общим. Будущее поэзии — не замыкание в себе, а видение мира в людях — строителях, созидателях и героях. Наше будущее — это разговор с людьми на действительно человеческом языке, разговор со своей страной, с любимой, с деревьями и звездами. Радость твоя делается радостью всеобщей, и горе вызывает сочувствие у тысячи. Я вижу силу нашей новой лирики в максимальной честности и искренности высказывания…» Здесь было над чем задуматься всем поэтам, здесь было над чем подумать и Купале. Встретившись в кулуарах с Демьяном Бедным, перебросились шуткой. — Соловьиный, змеиный?.. — Соловьиный твой посвист, Янка, и останется соловьиным — звеняй! А Колас, смотри, какой витязь! — Хорошо он сказал о живой правде, теплоте и искренности твоего тона!.. Возвращался Купала из Москвы в Минск членом Правления СП СССР, вспоминая и встречу белорусской делегации с Горьким на даче у великого, любимого им Алексея Максимовича, и людную встречу под переплетением балок огромного цеха с рабочими Москвы, в которой он участвовал, и более тихую, в «Правде» с ее сотрудниками. Он не только сидел в президиуме съезда рядом с М. Горьким, А. Фадеевым, А. Толстым, С. Стальским, но даже председательствовал на одном из утренних заседаний съезда, и это у него, как ему казалось, с его хрипловатым низким баритоном не очень хорошо получалось. Как всегда, он промолчал, проулыбался и на даче у Алексея Максимовича, хотя и волновался необыкновенно. Да и весь съезд был для него сплошным волнением, но приятным, окрыляющим. Было от чего и волноваться, и крепнуть духом Купале. Перспективы съезд открывал самые широкие. А. М. Горький и на съезде и на даче повторял: мы должны всячески укреплять и расширять образовавшуюся на съезде связь с литературами братских республик. Раскатисто окая, звучал его голос на даче: — Если мы не хотим, чтобы погас огонь, вспыхнувший на съезде, мы должны принять все меры к тому, чтобы он разгорелся еще ярче. Необходимо начать взаимное и широкое ознакомление с культурами братских республик… Горький мечтал о новом театре, о ежегодных сборниках многонациональной поэзии, о мастерских переводах стихотворений для детей, написанных в белорусских хатах, кавказских саклях, казахских юртах. «Огонь не погаснет, если он в таких руках, — думал Купала, — лишь бы этот огонь был настоящий… Но ведь в ответе здесь и ты, поэт. Народ дал тебе талант. Как это говорил Алексей Максимович: «Количество народа не влияет на качество талантов… Нет такой маленькой страны, которая не давала бы великих художников слова». Пусть и не маленькая твоя, Купала, страна, пусть не тебе судить о силе твоею таланта, но теперь ты еще больше должен сделать, обязан!..» И Купала заулыбался. Он вдруг вспомнил, как в школе Старовойтова над Орессой дети допытывались у него, как стать писателем. — Пишите и пишите, — говорил он детворе. Ребятня отвечала: — Мы же пишем и диктанты и упражнения… — А вы в стенгазету пишите, в районную газету… Детвора, чувствовал он тогда, осталась недовольной ответом. Поэтому старшеклассникам, сказав вначале то же, что и младшим школьникам, порекомендовал в заключение и другое: — Вы девочкам пишите — записки — стихами. Когда влюбишься, вот тогда и пишется!.. Сам того не зная, вспоминая этот шуточный разговор со школьниками по-над Орессой, Купала был уже на пути к тому, что станет дальнейшим обновлением его поэзии, его, купаловским, открытием времени не поверхностно, а самой живой духовной сущности времени, открытием, как говорил Колас, поэзии духа живого. «Сам влюблюсь вряд ли, — думал Купала, — а вот стихотворение «Тем, кого люблю» напишу непременно. Тех же, любовь к которым вскоре станет проявлять поэт, будет в 1935 году много. Полный обычного человеческого внимания и уважения к простым строителям колхозного села, поэт напишет многие свои незаурядные стихи. Так он осуществит социальный заказ социалистического строительства — быть инженером человеческих душ при счастливейшем творческом самоощущении, когда зовет «поэта к священной жертве Аполлон»…»
Глава одиннадцатая НАД КРУЧАМИ
1. ЛЕВКИ
В 1935 году правительство Советской Белоруссии подарило Купале дачу. Купалу попросили самому найти себе место по душе для ее строительства, и этим местом он выбрал Левки — высокую кручу над Днепром-Славутичем, который испокон веков брал разгон отсюда — из-под Орши, Рогачева, Лоева через Украину, Запорожскую Сечь — к Черному морю. Левки — недалеко от Орши. Левки стали новым прибежищем пенатов купаловской музы, все больше и больше отвоевывая его у дома под тополем. От витка — до витка, от колеса — до колеса — история как бы повторялась: от скрипучего в черном дегте колеса телеги арендатора Доминика до — на новом витке истории — колеса автомобиля. Вновь вернуло оно Купалу к соснам, вековым, задумчивым, которые покачивали своими разлапистыми ветвями в высоком синем небе за его дачей на круче, так же как и к тем, которые были за Веселовкой и Казимировкой под Минском, и возле Беларуч и Колодищ, и возле Борисова и Марьиной Горки. А сосны дарили Купале грибы, ягоды и зубровку — шелковистую, душистую траву зубров, которая растет только в Белоруссии. И грибники-зубры Купала и Колас, поэты-зубры — народные поэты Белоруссии, возили в багажнике не только боровики с коричнево-черными покоробленными шляпками, не только огненно-рыжие рыжики, маслянистые маслята, красноголовые подосиновики, но и ее, душистую королеву трав, лакомство беловежских и налибокских набычившихся гигантов, а для поэтов — первейшую травку для гостеприимной настойки. Вновь открылись для Купалы и Левки, возможно, самые заповедные из заповедных по красоте места родного края, и вновь соединился поэт со «Словом о полку Игóреве», с самым главным героем «Слова» — Днепром-Славутичем, как и с новыми героями дня родной для Купалы земли — с крестьянами, которые теперь действительно «княжили» на своей приднепровской земле. И вновь соединился поэт с плотами на днепровской волне, с песнями плотогонов и заречных жниц, с запахами белопенной гречихи, с гудением в ней работящих пчел и басовитых, как сам поэт, шмелей. Тешило сердце поэта в Левках и вновь возникшее единение с волнами жита, переливавшегося за волнами Днепра, как их продолжение; тешили волны льна за Днепром, колышущие под ветрами синие огоньки соцветий, голубеющих летом и становящихся к осени — в рыжевато-солнечных головках — коричневато-золотистыми. Колесо автомобиля довезло сюда поэта, но спасибо и тебе, надднепровская круча, что ты поэта ждала; спасибо тебе, домик на круче, за то, что нетесаные смолистые бревна стен твоих так умиротворяли его душу и сердце; спасибо, балкончик под островерхой дранковой крышей, перед светелкой, с которого столько радостно-тихих восходов и заходов солнца приветствовали Купала, Владислава Францевна, Якуб Колас. Но разве скажешь про Левки и балкончик лучше тех, кто на этом левковском балкончике встречал солнце и провожал солнце?!Владислава Францевна «Когда я вспоминаю Левки, где была наша дача, передо мной всегда встает высокий берег Днепра, старый сосновый бор, задумчивый, шумящий… Возле Днепра, заросшие кустами черемухи, лещины, в высокой зеленой траве окопы, блиндажи — память первой мировой войны. По Днепру проходят плоты, за Днепром видны широкие колхозные поля, весной зеленеющие новью, а потом — золотистые в тяжелом наливе колхозных хлебов… Плотогоны пели песни, которые долго неслись над водами, эхом отзывались в бору. Целыми днями бор полнился птичьим щебетом, ночью и утром весь простор прямо дрожал от соловьиного пенья».
Якуб Колас «Дача… в необычайно красивом уголке, на живописной днепровской круче, на опушке векового леса. Купала очень любил это место. Когда я в первый раз приехал к нему на дачу, он повел меня осматривать ее окрестности и в первую очередь — в глубь леса. Лес часто пересекался глубокими оврагами. Со склонов оврагов пробивались кристально чистые родники. Они стекали на дно оврага и сливались в небольшие ручейки, подвижные, — говорливые. Несколько таких ручейков стекались в один ручей, шумный и многоводный. Он стремительно бежал к Днепру серебряными переливами мелких волн. Особенно красивый и широкий вид открывался перед глазами за Днепром, с балкона купаловской дачи. Не одну ночь провели мы в светелке. Мне очень хорошо помнятся утренние часы перед восходом солнца, когда мы, ночуя в светелке, просыпались и подходили к окну. Нельзя было не залюбоваться картиной, открывавшейся перед глазами. Обрывистый склон днепровской кручи, густо заросший пышными кустами, упирается в берег Днепра. Широкой сверкающей лептой среди прибрежных зарослей раскидистого кустарника извивается древний Днепр. Медлительно, степенно плывет баржа с красным фонарем. Пятно огнистого цвета отражается в Днепре, идет вслед за баржей. Тихо проплывают рыбачьи лодки. А вдалеке, выше по Днепру, смутно вырисовываются в утреннем полумраке силуэты строений Копыся. — Ну что — красиво? — тихо спрашивает меня Купала. В голосе его слышны нотки радости».
Нотки тихой радости, скажем мы, и из этой тихой радости поэта и родился у него в Левках большой лирический цикл — Левковские стихи, явление, заметное не только в белорусской, но и во всей многонациональной советской поэзии тридцатых годов. В Левковском цикле июня 1935 года — Левки словно в зеркале. Вековые сосны на опушке бора, возле которых приютилась дача, и шумят и молчат, отразившиеся в стихотворении:
2. ВЕРШИНЫ ЭЛЬБРУСА
Кавказ Купалы начинался, собственно говоря, не с Кисловодска, а с Ессентуков, куда он вместе с Якубом Коласом приезжал лечиться еще в августе 1926 года. «Мне и Купале, — писал своей жене Марии Дмитриевне Якуб Колас, — прописаны одни и те же ванны… В санатории публика делится на две части: те, кто живет в нем, и те, кто прикреплен к нему’. Мы с Янкой принадлежим ко второй части». И здесь Колас шутил: «Первую часть называем мы «буржуазией», а вторую — «пролетарием». Дальше о «пролетариях» Купале и Коласе Колас сообщал жене совсем не то, что характеризовало «пролетариев»: «Гуляем, ничего не делаем, да и делать тут нечего». Но что требовать от тех, кто приехал отдохнуть, подлечиться? А как они лечатся, Колас писал в тот же день 26 августа 1926 года сыну: «Пьем воду не просто из кружки, а через стеклянную трубку-чубук. Прямо смех берет, как посмотришь на людей. Сидят или важно идут с кружками в руках и чубуками в зубах и сосут. Купала тоже купил себе чубук и потягивает через него свою воду № 17. В окно я вижу Эльбрус». Купала тоже каждый день в окно видел Эльбрус, потому что в августе — сентябре 1926 года он жил в Ессентуках в одной комнате с Коласом, жил на даче под звучным названием — «Орлиное гнездо». Хотя, простите, не все время, так как в конце августа приехала к Купале Владка. Жила, правда, частным образом, но днем возле своих номеров минеральных вод их, из Белоруссии, было уже трое — два орла и орлица, как подшучивал Колас. И не только возле вод, два или три раза ездили веселой компанией в Кисловодск, как писал своей жене Якуб Колас об этом. О Янке Купале он сообщал жене: «Свободные минуты обычно заполняются шахматами. Но Янка часто обыгрывает меня». Самым интересным в ессентукских письмах Коласа к жене, возможно, как раз и являются именно эти реплики большого друга Купали, их тон, комментарии о жене Купали — пани Владиславе, как называет ее Колас. В самом этом «пани» некоторая ирония Коласа. Но куда больше ее в сообщениях о том, что «пани Владислава лечится от нервов, а больше у нее никаких болезней нет. Сама она говорит, что у нее легкие — «трубить» можно. Но, — дальше въедливый Колас добавляет, — почему бы ей не полечиться». Действительно, почему б? Лечение, однако, Купалиху не радовало. Через день в новом письме Колас сообщал: «Купалиха злится на погоду, на унылость ессентуковской жизни». Смотреть только на Эльбрус ей, видимо, не хотелось, да и что тот «Медовый водопад», куда ее все тянет Янка, если дождик и так льет и льет за шиворот. Купала в 1926 году и представить не мог, как войдет красавец Эльбрус в его жизнь. Сразу же по приезде сюда, 19 ноября 1937 года, Купала пишет письмо Мозолькову, тогда еще молодому переводчику Купалы: «Дорогой Евгений Семенович! Как видите, я уже отдыхаю и лечусь в Кисловодске. После всяких вольных и невольных треволнений обрел здесь покой и чудное кавказское солнце». Вольные и невольные треволнения Купалы! Не так трудно догадаться, какие, из-за чего были они у него, эти треволнения!.. Трезвый смысл, мучительное раздумье Купалы не могли убедить его, что сын попа обязательно бородатый поп, а не Добролюбов, дьякона — дьякон, а не Чернышевский, что дворянин Пушкин, потому что дворянин — чуть ли пе белогвардеец, а граф Лев Николаевич Толстой — то же, что граф Аракчеев, а не глыбища мужик, которым восхищался Ленин. Купала вдоволь в свое время нагляделся на Муравьева-вешателя, но ведь были еще Муравьев-Амурский и Муравьев-Апостол, были князья-декабристы Одоевский, Трубецкой, Волконский… Его любовь, его, купаловские, хлопчики, они всячески старались подчеркнуть интернационализм «интернациональными» браками. Купала только улыбался, когда вдруг появлялась мысль, что он и сам мог бы засвидетельствовав свой интернационализм по матримониальной линии. Его же Владка — полуфранцуженка. Не только художники были в роду Мане! Купала одного только не знал точно, из рода Клода Monet или Эдуарда Manet была мать Владки: по-белорусски и та и другая фамилия читается Мане. Но Владка все время хвалится, что ее бабка чуть ли не героиня баррикад Парижской коммуны! Бабке ж тогда было восемнадцать лет!.. Владка! Немало вольных и невольных треволнений принесла в это время и ее горячая французская кровь. Ведь она могла запросто взять да уехать — на Кавказ ли, в Крым ли, — оставляя Купалу в доме под тополем один на один с Жураном. И сажал Янка напротив себя в монастырской тишине своего кабинета вислоухого Журана — сам на диване, а Журан — морда в колени, глаза опечалены, как и у хозяина пустынного кабинета. — О Журане, была бы в наших жилах французская кровь! — такой обычно репликой заканчивался долгий монолог молчания: Купала — Журан… Или иной: — Полноте, Журан!.. Как там Амброжик говорит: то ли дождик, то ли снег, то ли было, то ли нет… И разве мы с тобой не журились по доярке из Веселовки, и по винярке из Лошицы, и по Ганке — дочери Пеледы, так похожей на Марию?.. Печалится, журится с Жураном, из Кисловодска в Минск Купалу, однако, не тянуло. Да и здоровье не очень-то шло на поправку. И поэтому Купала просил о продлении путевки еще на месяц, а в очередном письме Городецкому подговаривал его: «Приезжай. Ведь ты сердечник, а Кисловодск, пожалуй (с нарзаном), одно из лучших мест в Союзе для больных сердцем. Притом, я думаю, этот курорт тебе особенно понравится в это время — морозик и солнце, солнце…» Солнцем с морозиком продолжал Купала врачевать боль своего сердца в Кисловодске до 11 февраля 1938 года. Но хотелось этого Купале или не хотелось — пора было возвращаться и в Минск. 23 февраля в письме к тому же Сергею Городецкому Якуб Колас писал: «Янка Купала приехал с Кавказа. Поправился, но сейчас что-то прихворнул…» Прихварывать вообще в последнее время Купала стал все чаще и чаще, и особенная немочь охватила его в мае. 5 мая 1938 года Колас Городецкому писал: «…С Янкой неважно. Лежит серьезно больной. Перед маем поехал за город, заснул на земле в лесу. Сейчас у пего сухой плеврит и воспаление правого легкого. Температура не спадает. Доходила до 39°. Сейчас держится на 38° с хвостиком. Навещаю его каждый день». Купала продолжал болеть и в конце мая, лежал, врачи и Колас не разрешали ему вставать. 22 мая Колас писал Городецкому: «Состояние его было предельно опасным. Врачи сильно волновались за исход болезни. Я навещаю его аккуратно каждый день, начиная с мая». …Товарищу, проводившему собрание в одном из цехов Минского машиностроительного завода, почетным металлистом которого считался Купала с 1925 года и чей подарок — перо в виде миниатюрной винтовки — с той поры свято берег на своем рабочем столе в кабинете, — так вот товарищу, проводившему собрание в цехе металлистов, было не по себе. Сначала он надеялся, что Купала, который долго болел, на это собрание не придет, — а Купала взял да пришел. Тогда товарищ, который вел собрание, подумал, что все как-нибудь утрясется, Купала, как обычно, молча отсидится в президиуме, и все. Но Купала захотел выступить. И надо ж?! — у товарища, который вел собрание, на лбу выступил пот. Однако беспокойства председательствующего в зале не заметили, как не заметил его и Купала, направляясь к трибуне. Ведь никто из присутствующих, как и Купала, не был на совсем недавнем большом собрании, на котором был председательствующий сейчас товарищ и который собственными ушами слышал о Купале: «Польский шпион! Изменник, который только и мечтает, чтобы стать минским губернатором! Пограничный Минск — в опасности, Советская власть — в опасности, социалистическое строительство — в опасности!» Голос Купалы звучал глуховато. Товарищ, который вел собрание, глянул на «губернатора». Что-то непохож! Но вот не мог же человек выкинуть из памяти то, что слышал, что, впрочем, пока никто нигде вслух, широко, на республику — не повторял, не объявлял. «Хорошо еще, — думал председательствующий, — что Купала сам не был в том зале…» Но тут же промелькнула другая мысль: «Все-таки было бы лучше, если бы он не выступал!» Что он выступает, это уже теперь и его, председательствующего, вина… Товарищу, который вел собрание металлистов, было не по себе. А Купала говорил с трибуны недолго и об одном: о своей вере в народ, в революцию, в большевиков. И благодарил металлистов еще раз за их давний подарок — перо в виде миниатюрной винтовки: «Надо будет, к винтовке приравняем перо!..» Но на собрании не обошлось без эксцесса. Только Купала кончил, и не успел товарищ, который вел собрание, перевести дух, как — из зала послышалось: — А кой-кто утверждает, что вы враг, ренегат… Купала как стоял за трибуной, так за ней и остался. Чуточку больше, чем обычно, дрожала туба, чуточку глуше, чем до этого, Купала сказал: — Никогда, ни на каком этапе не отступался я от своего парода, от революции, от Советской власти! Зал всколыхнули аплодисменты… Прекрасен был в эти минуты Янка Купала, так никогда и не сумевший постичь секретов ораторского искусства, но так преобразившийся, когда произнес: «Никогда!» В этом ответе была сама вера, само утверждение великого борца, отметающего мелкий навет, вставшего во весь рост, обретшего голос непокоримых, несгибаемых, не сдающихся, а побеждающих. Поэтому так долго и гремели в зале аплодисменты, как выражение всенародного уважения к Купале, которого он никогда не терял до этого, никогда не потеряет и после этого, наоборот, это всенародное уважение к Купале будет в конце 30-х годов нарастать даже не год от хода, а день ото дня — уважения не только его народа, но всего его социалистического Отечества, всей Страны Советов.31 января 1939 года был подписан Указ Президиума Верховного Совета о награждении советских писателей за выдающиеся успехи и достижения в развитии советской художественной литературы. Янка Купала был награжден орденом Ленина. А достижения Янки Купалы были действительно выдающимися — достижения Таланта и Труда. Нет таланта без труда, и Янка Кунала всю свою жизнь был великим тружеником. Хотя его мало кто видел сидящим за письменным столом, хотя он был совой-ночевкой: писал ночи напролет, а утром — веселый, бодрый! Ведь написал! Звал послушать Владку, читал соседям или зашедшим друзьям-литераторам. Но легкость все это кажущаяся. День в беседах, день на людях, а когда вое это было свершено, обдумано, слажено, скомпоновано, перечитано, вычитано, если только за пятнадцать с малым лет, с 1925-го по 1940-й, вышло, не считая дважды изданных в Белоруссии (в трех и четырех томах) его Собраний сочинений, еще 37 книг поэзии: в переводе на русский — 16, на белорусском — 18, а остальные на украинском, литовском и польском. Вот откуда она, всесоюзная известность поэта, вот откуда и она, всесоюзная любовь к нему — за Талант и за Труд, за открытое сердце и за скрытую, не видимую никем душевную, творческую страду поэта, за его Труд. 10 февраля высокую награду Родины в Кремле поэту вручил М. И. Калинин. В тот же день Купала написал стихотворение «Сердце и мысль говорит мне…». Но прежде чем Купала побывал в Кремле, три дня приема у Сталина где-то в конце 1938 года ждал другой человек из Белоруссии — новый Первый секретарь приехал с докладом о положении в республике, проводя мысль, что это ненормальное положение, если таким людям, как Купала и Колас, угрожают разные бэнде. Сталину было доложено, с чем приехал П. К. Пономаренко. Решение Сталина оставалось неизвестным, но время приема назначено. Об этой беседе не однажды слышали от Купалы Михась Лыньков и Петрусь Бровка. — Так что, товарищ Пономаренко, приехали защищать белорусских писателей? — вопросом, интонация которого не определяла ничего — за белорусских писателей или против них будет Сталин, — начал Генеральный секретарь. Но не успел, однако, Пантелеймон Кондратьевич сказать ни «да», ни «нет», как всегда медлительный Генеральный секретарь на этот раз тут же продолжил: — Так вот, дорогой Пантелеймон Кондратьевич! Если хоть один волосок упадет с головы Купалы или Коласа, отвечать своей головой будете вы!.. Во время этого же разговора И. В. Сталин попросил связать его с А. А. Ждановым, дал ему наставление: — Андрей Александрович! По-моему, мы давно не награждали наших писателен. Вот тут у меня сидит Пантелеймон Кондратьевич. Он очень хорошо отзывается о Янке Купале и Якубе Коласе… Судьба Купалы и Коласа была предрешена, как была предрешена уже и судьба Бэнде, который по возвращении П. К. Пономаренко из Москвы был снят со всех постов и исключен из партии.
Слышал ли, знал ли Купала о том, что он, даже когда спит, видит себя во сне минским губернатором, а как шпион только и делает, что снует между Минском и Левками, между Беломорканалом и Кавказом? Видимо, слышал… «Как ни тяжело бывает на душе, — писал уже во время войны Купала, — но творческие мысли и чувства сильнее, чем боль сердца». В тридцать седьмом, в тридцать восьмом годах боль сердца заглушалась, творческая задача ставилась на передний план. А творческие задачи были одни, верность одному: продолжать песню социализму, новому строю, людям, продолжать, и только. Как ни тяжело тебе, Купала, ты должен оставаться Купалой, поэтом, верным своему долгу, как ты его понимал, как ты его излагал после Первого съезда писателей СССР в стихах, и статьях, и в своей такой близкой, а кажется теперь — такой далекой, потому что только радостной, без боли в сердце, речи 11 декабря 1935 года, когда ты обещал «вылить в свои песни праздничную радость, гордый и радостный творческий подъем самых широких народных масс». Обещание обязывало, верность долгу певца, социальному заказу. Поэту поэтово: его дело — песня. Ситуация понятна, творческая задача ясна, творческие мысли и чувства должны быть сильнее, чем боль сердца. Праздничной была книга «От сердца», красной! И была она действительно от народа, от Купалы как народного поэта, от его сердца. Была она от народа-сеятеля, от народа-песенника, властелином песни которого был Купала, от большого поэтического дарования Купалы и от его щедрого сердца. С чего начинается книга? С замысла общей композиции, с обложки. Не Купала задумал ее, да, может быть, и художник-оформитель не придал особого значения, когда название книги представил в овале из стилизованных цветов — то ли красных маков, то ли тюльпанов, сплетение стеблинок которых создало конфигурацию, напоминающую двуглавую вершину Эльбруса. Но не только конфигурацию Эльбруса напоминал узор на обложке. Пересечения линий в этом узоре сплелись в своеобразный, загадочный икс, будто бы задавая будущим исследователям задачу с одним неизвестным… Остальное же в книге вроде без загадочных двуглавых вершин. Стихи о новой судьбе Белоруссии, Страны Советов вообще. Они песня радости от побед в социалистическом строительстве, от достижений в культурном росте и единении наций. Сборник «От сердца» — это парадный смотр поэтом всесоюзных достижений, и еще это книга судьбы белорусского народа, за которую до самого 17 сентября 1939 года не переставало болеть сердце поэта. Но об этом — в следующей подглавке. Здесь же мы только добавим еще, что в сборнике «От сердца» Купала все же стихи расположил так, что стержневыми оказались в нем именно те, которые написаны им от имени собирательного «мы». И этим «мы» было много чего здесь нового сказано: мы — советские, мы — Страна Советов, мы — поэты, объединенные в единый Союз писателей СССР, где учатся новым песням, высокому мастерству и у Шота Руставели, и у Тараса Шевченко, Пушкина, Лермонтова, Адама Мицкевича, юбилеи которых так широко отмечались в тридцатые годы. И мы — вот такие, какими, например, выражаем себя, свое «я» в чудесном стихотворении «Генацвале», посвященном не сыновьям Эльбруса, а прекрасной его дочери, Элико Метехели, которую Купала полюбил всей душой.
3. ЕРЕВАН — МИНСК — БЕЛОСТОК
Литературная жизнь в Стране Советов перед и после Первого съезда советских писателей была чрезвычайно интенсивной, многогранной, впервые такой всесоюзномобильной. Ведь писатели всех республик как сдвинулись с места, так и конца-краю не было их пленумам, юбилеям, совещаниям, дискуссиям. Политика партии красноречиво воплощалась в явь: великая советская многонациональная литература громогласно заявляла о себе всему миру; достижения одной нации становились достижениями всех народов СССР; на богатых классических традициях прошлого, на лучших достижениях живущих мастеров советских национальных литератур время призывало учиться новые поколения творческой советской молодежи. Вместе со всеми столицами союзных республик Минск как литературный центр становится на виду всей страны. А с ним и Купала и Колас. Конец 1933 года — в Минске гостит делегация в составе В. Бахметьева, В. Лидина, Б. Ясенского, а также делегация грузинских писателей. Март 1934-го — в Минске представители Оргкомитета ССП Западной области — смоленские поэты А. Твардовский, М. Исаковский, М. Рыленков; в Москве — Купала, участник пленума Оргкомитета СП СССР, потом он же в Смоленске — это уже в конце апреля — принимает участие в работе съезда советских писателей Западной области вместе с А. Александровичем и К. Чорным. Май 33-го — Купала принимает участие в работе Всесоюзного поэтического совещания в Москве. Июнь 34-го — участвует в работе Всебелорусокого съезда писателей. В августе — в Москве, на Первом съезде писателей СССР. Январь, февраль 1935 года — Купала в Москве сначала на VII Всесоюзном съезде Советов, после — на II пленуме Правления СП СССР. В марте тридцать пятого Купала в Харькове — на открытии памятника Т. Шевченко. В январе тридцать шестого принимает участие в совещании драмсекции СП СССР, посвященном обсуждению результатов работы драматургов за 1935 год и вопросам творческой взаимосвязи с драматургами братских республик. Февраль — накануне III пленума Правления СП СССР в Минске, посвященного белорусской и башкирской поэзии, принимает участие в радиовечерах поэтов Москвы, Ленинграда, Грузии, Башкирии. Апрель тридцать пятого — в Москве на заседании Всесоюзного пушкинского комитета. Октябрь — в Москве на торжествах, посвященных 30-летию литературной деятельности Коласа; ноябрь — опять в Москве, на VIII Чрезвычайном съезде Советов СССР. 1937 год, февраль — в Москве на IV пленуме Правления СП СССР, посвященном 100-летию со дня смерти А. С. Пушкина; декабрь — в Тбилиси на праздновании 750-летия со дня рождения Шота Руставели. 1938 год, мы уже знаем, тяжелый для Купалы: до февраля лечится на Кавказе, май — июнь — прикован к постели плевритом дома. Все лето уходит на отдых — в Левках, Городище возле Минска, в Копыле и только в октябре принимает участие в совещании о положении и дальнейшем развитии искусства в БССР, созванном в Москве Всесоюзным комитетом по делам искусства. В ноябре опять едет лечиться в Цхалтубо (с заездом в Тбилиси), в декабре — в Сухуми, в доме отдыха «Синоп». 1939 год проходит под знаком подготовки к 125-летию со дня рождения Т. Шевченко и 1000-летнего юбилея армянского народного эпоса «Давид Сасунский». Все дороги Купалы идут опять в Москву и через Москву: январь — февраль — принимает участие в вечерах белорусской культуры в Москве, награжден орденом Ленина, получает эту большую награду опять же в Москве. А в марте с Коласом, Лыньковым, Бе-дулей, Кулешовым в Киеве — на Шевченковских торжествах, и снова там же в мае, чтобы 7 мая выехать на могилу Кобзаря в Канев и на каневской надднепровской круче прочитать в своем переводе на белорусский бессмертный «Заповит» любимого Тараса. А в апреле до этого, все в том же году, выступал Купала еще раз в Москве на торжественном заседании, посвященном 80-летию со дня рождения классика еврейской литературы Шолом-Алейхема… Поездки, поездки, а ведь за всем этим не только речи и подготовка к ним, не только такой обычный для «молчуна» молчаливый взгляд из президиума в зал да приглушенный гул кулуаров после президиума, но и завтраки, обеды, ужины — приемы официальные и неофициальные, люди официальные и неофициальные. В Москве Купала как рыба в воде: половина Москвы ему знакома. Но есть места, где он бывает чаще всего и где он всегда желанный гость, — на пятом этаже огромного серого дома в Грузинах у своего давнишнего друга Константина Елисеева, на Малой Никитской — у Бори Емельянова; и еще в доме между Охотным рядом и Красной площадью, где жил Сергей Городецкий. Также его пенаты — подмосковные Переделкино и Жевнево. Очень любит останавливаться и в гостинице «Москва» — радует и комфорт отдельного номера, и то, что на любом этаже в буфетах его любят и привечают — пообедаешь и поужинаешь, и что в ресторане он может редкими глотками отпивать из бокала, не торопясь, терпкое сухое вино, сам с неизменной папиросой в руке — был бы приятный собеседник. Он забрасывает тогда собеседника — особенно, если это Костка Буйлянка, которая в Москве замужем, или приехала из Минска Мария Константиновна Хайновская, или неожиданно встретил поэт Меделку, да и вообще, если красивая, милая женщина оказалась в импровизированном застолье литераторов, — Купала буквально забрасывает тогда своих прекрасных гениев по возможности самыми большими солнечно-оранжевыми апельсинами, выбирая их из буфета все до единого. Забрасывает и элегантными коробками конфет, требует, чтобы цветы и пейзажи на них были покрасивее, ведь только конфеты в таких коробках очень любит Буйлянка; или чтоб конфеты были с орехами в шоколаде, которые очень нравятся Марии Константиновне. А Нелли Елисеева, молодая вторая жена художника, та и меры не чувствует, зная щедрость Яночки. Купи ей то и это, подари то и это. «Есть еще рыцари на Украине!» — посмеивается Янка, но все же наконец от приставаний Нелли переезжает с Елисейских полей, как он называет дом Константина в Грузинах, в тишину Малой Никитской или дома Городецкого между Охотным рядом и Красной площадью. После хождения по редакциям газет и издательств, после посиделок с редакторами, переводчиками и обсуждений планов на будущее не остается у Купалы времени, чтобы писать письма Коласу или Владке, и те бесконечно в своих письмах к нему сетуют на его молчание, забывая, однако, все свои сетования, лишь только молчун появляется на пороге дома под тополем. В чемодане и в руках у него всегда есть что-то для каждого: для Владки — коралловое монисто, переливающееся, радужное, ведь танцовщица Игната Буйницкого Владка до сих пор любит их позванивание; для Зоськи — белый пуховый платок, чтоб не мерзла и коробки из-под «Казбека» с его рифмами неосмотрительно в корзинку с мусором не выкидывала; для Марии Константиновны на этот раз шоколадный торт «Микадо», ведь она же любит все в шоколаде. А стоит не встретить Владке с Марией Константиновной Купалу на вокзале — молчун-молчун, но как начнет выговаривать свою как бы бесконечную обиду, семь дней подряд будет выговаривать, как это было, например, когда не на вокзал, а к наркому здравоохранения однажды заторопилась Мария Константиновна. Помолчит, помолчит Яночка и опять и опять Марии Константиновне: — На кого Купалу променяла?.. Ку-у-упалу на-а на-а-аркома?! А на улице Октябрьской вдруг перестал встречать Купалу Журан. — Где Журан? — спросил Янка у Владки где-то в конце тридцать восьмого года. — Отвезли к живодеру… Взбесился… Опустел двор дома под тополем без Журана. И кажется, везде все та же травка росла, из которой Журан так умел выбирать нужную (как в лесу Купала) из разнотравья зубровку, но на этот раз нужной травы для Журана не нашлось. Бедный Журан! Купала взял топор, поддел и оторвал с калитки ржавую жестяную табличку с профилем собаки и с надписью, что собака злая.…Весь 1939 год был так загружен у Янки Купалы, что Якуб Колас в отчаянье: всю зиму, лето, весну не видел Янки. За весь год виделись только раз, и то не более получаса, на вокзале, в день отъезда Купалы в Ереван 7 сентября. Янка уезжал не совсем здоровым: с двумя товарищами из Белоруссии — поэтами Алесем Якимовичем и Зеликом Аксельродом, чтобы в Москве присоединиться к московским и ленинградским писателям и уже большой группой ехать на великий юбилей армянского народа. Приехал Купала в Ереван только 14 сентября, остановился в гостинице «Севан», на втором этаже. 16 сентября, с трибуны юбилейного выездного пленума СП СССР говорил о величии поэмы «Давид Сасунский», о том, что в сокровищнице мировой литературы этот эпос стоит в одном ряду с «Илиадой» и «Нибелунгами», «Словом о полку Игореве» и «Витязем в тигровой шкуре». И что в этой поэме — великая идея братства народов, и что в ней народ мечтает о счастливой жизни. «В вашу страну гор и стремительных рек, виноградников и кристальных ручьев, — говорил Купала, — меня послал народ страны дремучих лесов и медлительных рек. По-разному прекрасны наши сторонки. Но одна и та же живет в них советская душа». И еще о нерушимости рубежей южных и западных общей великой родины социализма говорил поэт, о единстве народов, стоящих на страже этих рубежей. Это говорилось накануне. Купала 16 сентября не знал о том, что и завтра он поднимется на трибуну, чтобы приветствовать мудрое решение Советского правительства взять под защиту население Западной Украины и Западной Белоруссии, чтобы приветствовать освободительный поход Красной Армии. Но душевная деликатность не позволяла Купале показывать свое волнение: «Такого быть не должно, чтоб место белоруса в президиумах славы «Давида Сасунского» пустовало!» Но что там?! Что там?! — билась мысль с утра до вечера и с вечера до утра. А хозяева были гостеприимными, гордились своей древней культурой. Они тоже разделяли радость белорусов и украинцев, однако же у них программа, и они утром 18 сентября подгоняют к гостинице «Севан» автобусы, чтобы везти гостей в Эчмиадзин. Янка Купала восхищается древней красотой эчмиадзинской церкви и храмов Гаянэ и Репсинэ. А как так, чтоб быть в Армении, жить в гостинице «Севан» и не побывать на высокогорном Севане?! Дом творчества СП Армении на сказочном острове среди ослепительно голубой глади вод. За гостеприимство, оказанное когда-то под минским тополем, «мстят» Наири Зарьян, Дереник Демирчян, Гурген Маари в Ереване. Три дня держит Купалу средь волн Севана Григорян, а на 21 сентября запланирован еще большой спортивный праздник в столице Армении. Купала смотрит на красоту камня, ставшего храмами Гаянэ и Репсинэ, и молит душой: «Простите!» Смотрит на голубизну Севана: «Прости, Севан! Прости, Арарат! Прости, расцветшая праздничной, красочной розой араратских долин чаша ереванского стадиона! Меня ждет дома эпос! Эпический час моего народа бьет там — час незабываемого воссоединения, такого долгожданного и такого неожиданно внезапного! Счастливый Колао, он там! О, как долго будут тянуться пять суток дороги домой! Чем приблизить встречу с тобой, воссоединение?..» И Купала более молчаливый, чем обычно, и, как никогда, теперь молчалив от радости, теперь молчалив от того, что он нашел ключи к своему поэтическому приближению к воссоединению: на земле Давида Сасунского их так легко найти, ведь эта земля, как и его Беларусь, тоже была разделена, тоже многострадальная, героическая, эпическая! Бьются волны Севана у ног молчаливого Янки Купалы, не зная, что раскачивают ритм его песен воссоединению. Высится валун на валуне стеною храма Гаянэ, не зная, что и они возвышают строфу над строфой новых стихов Купалы. И всенародная радость величественной чаши столичного стадиона, сама того не зная, вливалась тоже в переливы радости Янки Купалы — во все одиннадцать купаловских стихотворений «На западнобелорусские мотивы», под которыми его рукой будут проставлены место и дата написания: «Ереван — Минск. Сентябрь 1939 г.». Стихи на западнобелорусские темы — это прорыв Купалы и в эпос, и в лирику. Прорыв в эпос был слабее, ведь самой реальной жизни западных братьев, оторванных на целых долгих двадцать лет, поэт не знал: его представления о ней оставались представлениями о сермяжной дореволюционной Белоруссии вообще, и тут Купала близок к трагическим сюжетам своих дореволюционных поэм. Зато песенные, лирические стихи — само вдохновение, наполнены народной радостью воссоединения, выраженной великим народным поэтом:
4. ИНТЕРВЬЮ АВТОРА КНИГИ У ЯНКИ КУПАЛЫ
Автор. Дорогой Иван Доминикович! Я тот и, конечно, не тот хлопчик, который босиком бежал за Вашим автомобилем по улицам Слонима. Но Вы ж художник, меня поймете, ведь я остаюсь я, ведь все мы, люди, как сказал Экзюпери, родом из детства. Причем я уже столько дней и ночей веду с вами молчаливый разговор, что мне кажется, не только я Вас знаю соответствующим образом, но, видимо, знаете уже меня и Вы. Я постараюсь Вас в Слониме долго не задерживать. У меня к Вам всего несколько вопросов и несколько просьб. Чувствую Ваше согласие, и поэтому вопрос первый. Издавна говорят люди: глаза — зеркало души. Я с самого начала стремился увидеть прежде всего Ваши глаза, а какие они, еще до сих пор не знаю. Сушинскому в Петербурге, Максиму Горецкому в Вильно, Михайлу Громыке в Минске в начале двадцатых годов и Михаилу Григорьевичу Ларченке в сороковом году, сегодняшнему профессору, тогда молодому литератору Ваши глаза казались синими, а Якубу Коласу — карими, так кому верить, кто сказал правду — Максим Горецкий или Якуб Колас? Я. Купала. Правду сказал и тот и другой. Автор. Не понимаю. Я. Купала. Правду сказал и романтик и реалист. Они у меня и синие и карие. Как для кого… Жизненная правда и в романтизме и в реализме. Главное — связь с жизнью… Словацкий — романтик. Но какой это большой поэт! Автор. Я и Вас люблю, дорогой Иван Доминикович, как романтика. Я и сам романтик. Но простите ли Вы мне мои отступления от правды фактов? Я. Купала. Каких? Автор. Я, например, в этой книге про Вас рассказал, будто бы Вы сами ходили к Мысавскому в дом Дворжица, в «Северо-Западный край», а ведь стихи Ваши отнес туда Самойло Владимир Иванович. Я. Купала. Вы хотите сказать, что следовали «Поэтике» Аристотеля: писали о возможном по вероятности или по необходимости? Что ж, я допускаю такое, но только с одним условием: чтобы эта возможная вероятность или необходимость соответствовала жизненной правде, не изменяли ей. Автор. В ряде случаев я изменил фамилии Ваших реальных современников… Я. Купала. (Вопросительный взгляд.) Автор. Возможно, люди, фамилии которых изменены, в реальной жизни были лучше, а может, и хуже: я их так не распознал, не открыл для себя, как Вас, не слился так с ними душою, как с Вами, ведь о них я не думал столько, сколько о Вас, и так горячо не желал, как желал, думая о Вас, проникнуть до самых глубин души человеческой. Я этим, без сомнения,многих реальных людей обидел, а это не по-купаловски (Купала улыбается глазами). И еще скажу Вам, что мне важно было не столько сохранить подлинные фамилии, сколько раскрыть атмосферу времени, в котором Вы жили, — такого переменчивого, такого разного на разных этапах Вашей жизни. Каскад атмосфер! Каскад тенденций! Я. Купала. (Молчит.) Автор. И простите меня, пожалуйста, еще за одно, — за то, что в моей книге о Вас больше Ваших внутренних монологов, чем Вашего голоса. Но что я мог сделать, если Вы такой молчаливый герой?! Поэтому я постарался больше вслушиваться в Ваши стихи. По ним читать Вашу жизнь. И, признаюсь, Вы все время были передо мной больше между мечтой и воспоминанием, чем в действительности. Вы весь на перевале между Прошедшим и Грядущим…5. ЦХАЛТУБО — МОСКВА
Первый раз в Цхалтубо Купала попал с Руставелевского пленума ССП в Тбилиси. Посоветовали врачи, выявив плохое состояние его позвоночника. Прописали ванны, и до 24 января 1938 года Купала был в Цхалтубо. «Цхалтубо мне очень и очень помогла», — писал он уже из Кисловодска Мозолькову, привезя из Цхалтубо стихи «Генацвале», «Мы люди свободные», «То не рыцари с князем», «Грузия». Кавказ лечил. Кавказ для Купалы был все-таки той прекрасной далью, из которой весь мир виделся в ином свете, и на то, что оставалось в Белоруссии, поэт также начинал смотреть сквозь призму «прекрасного далека». Не аберрация зрения, а законы человеческой психологии: время излечивает раны сердца, простор тоже как бы отдаляет человека от них, хотя они в его сердце. Прекрасное далеко — благословенный Кавказ. Ты был в судьбе Пушкина, Лермонтова, Льва Толстого, и вот ты в судьбе Янки Купалы! «Отделкой золотой блистает мой кинжал…»; «Кавказ подо мною: один в вышине стою одиноко на крае стремнины»; газавата нет: в надвинутой на орлиные брови папахе не лицо сурового Шамиля, а лицо певучего Сулеймана Стальского и остроумного Гамзата Цадасы… Прекрасная ты, Цхалтубо! Ты лежишь в низкой котловине, одним краем упираясь в горы. С другой стороны тянется широкая равнина. Здесь масса зелени, цветов, могучий парк. Здесь течет теплая река, есть теплое озеро, небольшое, но очень глубокое. Но прекраснее вас, горы и долы Цхалтубо, Элино Метехели, прекраснее — грузинская речь Акакия Церетели или просто Акакия, как называют своего любимого поэта грузины. Но еще прекраснее стихи Акакия из уст Элико. — Елена Михайловна, — просит Янка Купала, — запишите же мне хоть строку этой песни. Элико (Елена Михайловна) записывает: «Даидзине, генацваласнеши мшабелиё!.. И Купала читает нараспев: «Даидзине, генацваласнеши мшабелиё». Как это прекрасно звучит! Элико улыбается. Она главный врач санатория, но такая молодая, красивая: не мрачная царица Тамара из теснины Дарьяла — белолицый, черный цветок Цхалтубо!.. Шестая палата, в которой во время первого своего приезда жил Купала, лишь войдет в нее Элико, не шестая, а первая. Купале хочется иметь ее фотографию на память, и он дарит ей свою: может, Элико поймет намек. Не поняла! Ему же не семнадцать! Она знает, что ею все мужчины восхищаются, и принимает их восхищения как должное — привыкла. Но не может к ее необычной горской красоте привыкнуть Купала. Нет, он не в том возрасте, чтобы писать любовные мадригалы. Его восхищение Элико — восхищение красотой. Он ею просто не налюбуется, как и поэзией Акакия. Седьмой день уже у него на устах «Даидзине генацваласнеши», а на восьмой он дарит ей свое одно из наиболее изящных стихотворений:6. POST SCRIPTUM ВИЛЬНЮСА И БЕЛЫХ НОЧЕЙ
Много лет прошло после августа 1915 года. Но Вильно, в котором Купала гостил 16–19 мая 1941 года, оставался в памяти, будто с тех пор и не минуло тридцать пять лет. Ехали в Вильнюс на правительственных машинах. Возглавлял делегацию секретарь ЦК КПБ по пропаганде Тимофей Сазонович Горбунов, входили в ее состав, кроме Купалы, Якуб Колас и Михаил Ларченко — тогда молодой критик и сотрудник Института литературы и искусства АН БССР. На полдороге остановились, как сказал Купала, попастись. Но не майский аромат свежих трав, не переливчатые трели соловьев над их привалом хмелили головы, радовали Купалу и Коласа, а приближение к Вильно. Они засыпали воспоминаниями своих благодарных слушателей — почтенного Тимофея Сазоновича и молоденького, кучерявого, как Михась Чарот, Михасина. Радости своей они не скрывали, и самый молодой из делегации — Михась Ларченко вскоре мог убедиться, что такое есть Вильно, чем было оно для Купалы и Коласа и сколько друзей они здесь, оказывается, имеют. Целая толпа ждала белорусских писателей возле лучшей тогда виленской гостиницы «Бристоль». Впереди всех — Людас Гира. Объятия. Взволнованные первые слова встречи, несколько сосредоточенные, продуманные; с непрошеной слезинкой, скопившейся в уголке глаза, — после — в ресторане «Бристоль», в гостиничном номере Купалы после полуночи. Рассказывает Людас Гира. Владимира Ивановича Самойло в Вильнюсе нет. Купале показывают окно его квартиры в «скворечне под крышей», как называл свое жилье на углу улиц Татарской и Людвисарской сам Владимир Иванович. «Отошел от движения, — подтверждает Людас Гира слух, дошедший до Купалы еще в Минске. — Правда, — добавляет Людас, — потом опять наладил связь с ТБШ — Товариществом Белорусской Школы, но против революции стал выступать категорически — по-толстовски: не смена внешних социальных обстоятельств изменит человека, а его внутреннее духовное перерождение. Революция ему стала видеться только в образах ампирной мебели, которую блоковские двенадцать жгут на площадях или в «буржуйках», и в образах разбитых сервизных тарелочек с розами на донышке — цветок алый, веточка зеленая…» «У кого это я их видел?» — вспоминал Купала. — А кто стал его мадонной?.. — спросил. — Шляхтянка. Приходила сперва только стирать, кое-что готовила в «скворечне под крышей». Потом родила сына. Сын говорил только по-польски. Только по-польски в последние годы говорил и малоизвестный польский журналист, проживающий в «скворечне под крышей»… — Пеледа, Мария, где она? — В Каунасе. С ней там и Стасюте — наша крестница, — отвечает Людас. «Post scriptum Вильно — в Каунасе», — молча делает одно из своих жизненных заключений недавно еще такой возбужденный, а сейчас, за полночь, в номере гостиницы «Бристоль», такой притихший, грустный Купала. — А что Лапкевич? — Хлебом-солью встречал Красную Армию, на первом митинге в Вильно выступал с речью, а сейчас его на улицах так же не видно, как и Александра Власова… Где они, что с ними — неизвестно, как и про Владимира Самойло… Да, а знаешь ли ты, Янка, — спрашивал Людас, — может, слышал, как после твоего стихотворения отбивался Антон Лапкевич от Радослава Островского, от Акинчица, с которыми оказался было в их фашистском союзе. Антону в этом очень горячо помогал Самойло. Владимир Иванович вел гражданский суд над Островским и доказал виленской публике, что Островский и его жена, жар-псица, как ее называл Самойло, — платные агенты польских и немецких фашистов. Пришлось Островскому покинуть Вильно. Заводной все-таки был Владимир Иванович!.. Купала слушал эти рассказы и вспоминал второго своего учителя — Бронислава Игнатьевича Эпимах-Шипилло, с которым впервые познакомился здесь же, в Вильно, в 1909 году. В июле 1933 года он навестил его с Владиславой Францевной в Ленинграде — совсем уже старенького, больного профессора. То была их последняя встреча. Выцвели пивные глаза, ой как выцвели, но радостью зажглись и они при виде ученика, Владиславы Францевны. Тогда Купала впервые познакомился с доцентом Пушкаревичем, опекуном старого профессора, о котором много слышал, но чью руку еще не пожимал. А было за что, ведь Пушкаревич еще в 1933 году начал работать над докторской по Купале и Коласу, перечеркивая фриче-бэндевские догмы литературы. Но никто не ведал в ту пору, что пути Пушкаревича и Бэнде тоже пересекутся — в блокадном Ленинграде. Пушкаревич из блокады живым не вышел, Бэнде вышел: и живым, и с ключами от квартиры на 4-й линии Васильевского острова. А после войны он даже решился защищать кандидатскую диссертацию по Янке Купале и Якубу Коласу, слово в слово повторяя все, что писал о них Пушкаревич. Сам Бэнде «перестраивался». Но плагиат был обнаружен, и вся беспринципность несостоятельной спекулятивности критика вопиюще раскрыла себя до конца. Раскрыла и не могла не раскрыть себя, как и любые спекулятивные претензии к поэзии истинной, к поэту, всегда остававшемуся и остающемуся в стократ выше их — неколебимо, монументально.Глава двенадцатая СЛИТЬСЯ С СОЛНЕЧНЫМ ЛУЧОМ!!!
1. МОСКВА. 7 ИЮЛЯ — 16 ОКТЯБРЯ
В Москву на своем автомобиле Купала добрался 7 июля 1941 года. Воспоминаний о Купале именно в Москве военной имеется больше всего, а из них наиболее интересные Максима Лужанина и Бориса Емельянова. Эту главу мы и начнем с воспоминаний очевидцев, и первое слово — Максиму Лужанину. Это к нему раздался звонок в день приезда Купалы в Москву, звонила Констанция Буйло. — Приехал Купала. Хочет увидеться. — В голосе Констанции Буйло тревожные нотки. — Если можешь, не медли. Ему очень тяжело. Максим Лужанин заторопился в гостиницу «Москва». «В дверях номера на пятом этаже встретила обессиленная, бледная Владислава Францевна. Тихо говорит: — Побудь с ним немного, я выйду в город. Иван Доминикович, опершись на локоть, лежал на диване. Повернул на шаги голову, оторвав на минуту взгляд от окна, за которым стоял ясный, без облачка, день. Немного приподнялся. — Лежите, не беспокойтесь, дядька Янка. — Лежите! — горько повторил он. — Если б ты знал, сколько людей полегло. Как луг косой, за один день оголило. Я всю землю нашу проехал. Все с места тронулось. Только цветы цветут при дороге. Сегодня… Как глаза людские… Кажется, земля глядит тебе вслед… И чтоб не показать слез, лег лицом к стене… Вернулась Владислава Францевна. Лужанин стал прощаться. Купала сделал жест рукой: останься. Время шло к вечеру. Приходили и уходили знакомые. Купала лежал неподвижно на диване. — Уснул, измучился за дорогу, — говорила, провожая их, Владислава Францевна». И опять Купала и Лужанин один на один. Лужанин молчал, понимая, что прерывать разговор Купалы с самим собой нельзя. Наконец Купала заговорил, поднявшись, стал ходить по комнате: — Спасибо, что помолчал со мной. Вдвоем и молчать легче. Хотя и не говоришь, а все же как бы и советуешься. Понимаешь, какого совета я у тебя спрашивал? Лужанин понимал. — И та, что на свет пустила, осталась там. — Купала не сказал «мать» и проглотил вяжущий ком. — Обе в неволе оказались. И та, что породила, и та, что словом наградила. Одной, может, и в живых уже нет, а вторая опять в крови. И кто только ее не кровавил!.. …Постепенно сгущались сумерки. Купала включил свет, попросил пододвинуться к столу, где с самого начала разговора так и стояла неначатая бутылка «Цинандали». Золотистый напиток окрасил бокалы. Купала посмотрел сквозь вино на свет: — И здесь есть Солнце! Много его надо человеку. Только не черствому существу. Тому, сколько ни лей, все напрасно, если в самом сердце нет солнечного лучика. Купала поднял бокал и медленно, с перерывами, видимо, на ходу переводя пушкинскую строку: «Да здравствует солнце, да скроется тьма», сказал по-белорусски: — Няхай жыве сонца, хай знішчыцца змрок! …Стоял у окна, наблюдая, как непривычно рано начинает замирать движение на главной улице столицы. Размышлял вслух, обрывал слова, не договаривая, но неизменно возвращался к одному: — Вернемся. Чтоб подтвердить веру поэта — да его же словами, — Лужанин неожиданно для себя вспомнил тогда, в сумерках, купаловские строки:2. В НОЧЬ ПОД НОВЫЙ, 1942 ГОД
Как уже третий месяц подряд, так и в эту ночь был-жил Купала в доме мельника на высоком правом берегу Волги в небольшом поселке Печищи. Здесь, в Печищах, изо дня в день Купала оставался преимущественно один на один с окном — молчал с ним, всматривался больше в себя, чем в окно. Долго билась в осеннем окне ветка с одиноким листком, пока ноябрьский ветер с Волги не сорвал его. Возможно, это тот самый листик, а может, какой другой на некоторое время прилип к подоконнику, а после долго вмерзал, словно в слезы, в капли, стекающие с окна, за которым и с которым молчал Купала. Вмерз листик в лед, запорошило его снежком, и теперь он в ледяной оправе по ту сторону окна. Листик прошлого года. Нет, лета. Из прошедшего лета, ведь год еще не прошел, он пройдет только после вот этого долго-го-долгого морозного вечера. И будет полночь, до которой пока что далеко; и придет в полночь из-за Волги, из-за Урала новый, 1942 год. До Урала Купала не доехал. Да он и не рвался на Урал — только бы в какой-нибудь замосковный лесок. Но все же доехал до Чебоксар. Забуксовал автомобиль, и Купала даже рад был, что он забуксовал. Стоп, машина, — и так далеко отъехали от Москвы. Но в Чебоксары приехал, как на довоенный Севан, ведь здесь дом чувашского поэта Семена Эльгера, с которым подружился в Армении, на Севане. Довоенное время, оно не кончилось с началом войны. Довоенная дружба, она в огне войны только по-настоящему крепла. Купала чувствовал, понимал это, может, больше, чем кто иной. Он жаждал веры, а дружба давала веру. Дружба спасала. Дружба — это коллектив, коллективом, всем миром всегда легче, и, возможно, потому так особенно могуче призывал поэт своей публицистикой сорок первого года к дружбе, к единению, что сам чувствовал себя, как чибис, одиноким. Образ чибиса напоминал ему и старую легенду, которую он опоэтизировал еще в «Жалейке». Легенда осуждала чибиса за его отказ от совместного труда. А за что осужден на одиночество он? В легенде рассказывалось: настало время, когда высохли реки и родники и не стало на свете воды. Все люди, звери и птицы собрались, чтобы копать озеро. Чибис уклонился. А разве же он за всю свою жизнь хоть когда-нибудь уклонялся, чтоб не копать со своим народом наиогромнейшее, наисветлейшее под солнцем озеро? За что же, в самом деле, ему такое наказание одиночеством здесь, в Печищах? Одиноким был на мельнице, на правом берегу Волги Янка Купала, хотя с ним рядом Владка. Он знал, что мучит ее тем, что молчит, что не принимает ее знаков внимания, что раздражается более обычного. В новом году он станет лучше. Прости, Владка! Собирай сегодня новогодний ужин! Тряси последние припасы, которые по такому случаю очень будут кстати. Пригласим и мельника, и его жену, и не будем одинокими, а я пока постою у окна. Не дует, не бойся! Кашляю я не от этого, а от неизменной папиросы: на сердце тяжело — ты же знаешь! Он стоит молчаливый который уже вечер, которую ночь. Если бы окно могло говорить, если б фиксировало его мысли! Мысли? Жизнь! Жизнь, встающую, как на экране, в квадрате окна или опять же на кресте белой оконной рамы?.. Квадрата Купала не любил: любил солнце, а поэтому любил круг, коло, да чтоб лучи от него, как от солнца, как спицы березовые в колесе, которое сжигали они детьми на Купалье, чтоб дождаться нового солнца, нового Купалья. Он любил круг, солнце, а сам попадал в круги ада, порой и не воспринимая этого сразу. Через сколько кругов он прошел? Не считал. Прошел сквозь все, предопределенные ему судьбою, и в каждом был как в омуте. Почему же, однако, омуты не засосали его, не затянули на дно? Там же вон какой водоворот, так крутит в этих омутах-вирах и на Свислочи, и на Днепре! Купала только молча глазами улыбается: он же был не в омутах-вирах, а над ними! В водовороте — телом, над ним — духом, душой, поэзией. Поэзия — его спасательный круг, то, что не давало ему идти надно, хотя омуты и засасывают. И неправда это: на круги своя ничто не возвращается, на прожитые круги жизни. Можно вернуться на круг Отчизны, и он вернется, обязательно вернется, как солнце возвращается после ночи, чтобы снова отразиться ослепительным кругом в тихой глади утренних криниц. Купала видит себя и белым хлопчиком-одуванчиком на телеге отца-арендатора, и светлым юношей с грустными глазами, и «молодым стариком» среди маладняковцев, и революционно радостным на трибуне посреди Площади Свободы с Голодедом, Червяковым, Гикало, и пожилым уже дядькой в Левках — рядом с Коласом в тихой радости рассвета над Днепром. Но вдруг обжигали память строки «Открытого письма»… «Стиль! Стиль не мой!» — сколько раз кричал и сейчас кричит душой Купала, — ведь вот же мой стиль: «Голосом грома будем говорить… буквами молний будем вписывать свою историю в вековечную книгу истории народов. С цветистыми солнечными мыслями, с несокрушимой верой в лучшую долю и волю, пойдем все вперед и вперед под святым стягом вольной Беларуси. Борись и стань вольным, Белорусский народ!» Вот мой стиль — Купалы! Стал свободным мой народ и будет свободным. Вот мой стиль, моя душа:После новогоднего застолья сон приходил тяжело. И было это то ли во сне, то ли в полусне — трудно сказать. И видел Купала огромное недостроенное здание, будто Вавилонская башня, возле которого людно, суетно, шумно, и каждый каждого понимает, каждый каждому улыбается, каждый каждого обнимает, — ведь все говорят на одном, понятном каждому, языке. А он, Купала, прислушивается к этому общему разговору молча, все понимает и рад, ведь это же осуществленная его мечта — свершившееся сокровенное: «Была бы мировая литература на одном языке, не было бы в ней никаких повторов, не пришлось бы тогда в сотый и в тысячный раз открывать воду и огонь, розы и звезды. И узнать бы ее всю, насколько бы это было легче?» — А был бы ли тогда Купала?! — гулко разносится возглас в стенах огромного, высокого недостроенного здания: над ним звезды вместо крыши, а стены в нем без углов, только окна в стенах ряд над рядом, каждое без креста рамы… — Пусть бы и не было, — отвечает Купала, — только бы люди один одного понимали, только бы одна песня счастья звучала на свете!.. Но вот Купала уже видит, что он свое сокровенное излагает не в огромном, высоком недостроенном здании, но в достроенном помещении, только почему-то с провалившейся крышей, и строение это не такое высокое, не выше, чем Театр оперы и балета на Троицкой горе в Минске. Но и это здание, как и башня, которую он видел раньше, тоже круглое, а стены в нем выщерблены — под открытым небом над ним то ли рифами, клыками, пиками, то ли красными языками пламя ввысь поднимается. А в центре здания, как в цирке, арена. Гладиаторы на ней, что ли?.. «Венный город! — догадывается Купала. — Так и не доехал я до тебя, хотя и говорят, что все дороги…» Галереи ожили. Шум, гам, ярость на арене и на галереях. Купала видит лица, безразличные ко всему, что происходит на арене. Их профили строгие, орлиные носы, высокие чистые лбы, волосы кудряшками, как у Аполлона. Но не Аполлоны. Над их лоджиями таблички, золото букв, которые, хотя в Колизее и полумрак, сверкают ярко. Купала читает: Август, Цезарь, Октавиан, Нерон, Антоний… На арене — рев. И Купала видит — львы, красные, гривастые, разъяренные. Встали на задние лапы один против другого, пасти раскрыты, вот-вот полыхнет из них огонь. Но огонь не полыхает. И Купала удивляется тому, что видит: хвосты — как у львов, гривы — как у львов, а морды… Вот одна со скошенными глазами Луки Ипполитовича, другая… другого Луки — Афанасьевича… Слышно, как кто-то, выбежав на залитую кровью арену, декламирует: — О tempora, о mores! А с галерки, с самой верхотуры, другой голос, но очень знакомый. Купала узнал Амброжика. Амброжик кричит изо всей силы: — Какая умора? Скажи лучше, чего эти-е львы бьются? — Не чего, а из-за кого, следует спрашивать, — менторски поправляет дядьку Амброжика высокий кучерявый оратор в тунике. — Так из-за кого, из-за кого? — допытывается Амброжик. — Из-за него, — отвечает туника, ткнув своим длинным указательным пальцем в грудь Купалы. — За его душу… В ложах продолжают аплодировать. Да что же это делается? Не кто иной, а сам он, Купала, — с какого это яруса галереи? — срывается (слишком высунулся за мраморный край балюстрады?), летит (голова закружилась, что ли?), ветер свистит в ушах, а он летит. А на арене под ним все тот же оратор (тоже мне Цицерон нашелся!), голос его все отчетливей и отчетливей: — Quo vadis?! Камо грядеши?! Купала кричит ему: — Не видишь?! Не иду, а лечу!.. . И уже не Купала, а Цицерон слышит: — …Лечу, чтоб слиться с солнечным лучом!.. — …Э-гей, к солнцу, э-гей, к звездам!.. — …Пусть ласковый взор ваш печалью не мглится!.. — …Придет новый и мудрый историк… . Купала проснулся в холодном поту, разбудив Владиславу Францевну. — Что с тобой? — встревожилась она. — Спи, спи, Владочка.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Янки Купалы не стало 28 июня 1942 года. Далеко была в ту фатальную минуту от своего Янки Владислава Францевна. Еще дальше — мать поэта Бенигна Ивановна. Для сына, говорят белорусы, если он в пути, — одна дорога, для ждущей матери — сто, а если это мать поэта, то и вся тысяча. Об этой тысяче, наверно, не могла не думать Бенигна Ивановна в оккупированном Минске, и, должно быть, материнское сердце почувствовало, что одна из них вдруг оборвалась. Почувствовало и пережить этого не смогло: 30 июня 1942 года и сердце матери поэта остановилось — через два дня после смерти поэта. Хоронили их в один день — 1 июля 1942 года. Речь над Купалой произнес секретарь ЦК КП (б) Белоруссии Т. С. Горбунов. О славном пути «великого поэта, певца великого свободолюбивого народа», «титана поэтического дарования», классика белорусской литературы, поэта-революционера, одного из любимейших поэтов советских народов, одного из прекраснейших поэтов, который «внес белорусский национальный вклад в сокровищницу 300-миллионного славянства, в сокровищницу общечеловеческой культуры», говорил Тимофей Сазонович Горбунов. И продолжала разливать зарево по всему небу до самых звезд одна из самых грозных войн, какой до этого не ведал мир. Огненная линия фронтов межой легла между могилами сына и матери. На похороны Купалы из Печищ в Москву Владислава Францевна поспеть не смогла. Молчун Купала, всю жизнь не любивший писать письма, свое последнее письмо написал Владке и отправил из Москвы 19 июня 1942 года. Последним словом в нем стояло: «…Целую. Твой Янка». Сегодня прах и сына, и матери, и Владиславы Францевны в одной земле, под одними соснами. На Военном кладбище в Минске виднеются рядом могилы двух великих сынов белорусского народа, двух первых народных поэтов Белоруссии — Янки Купалы и Якуба Коласа. Рядом с надгробием Купалы — могила Владиславы Францевны. Янка же Купала как бы на несколько десятков шагов не дошел в своем возвращении до той, которая породила его на свет, которую он некогда покидал, но к которой всегда возвращался. Теперь же все трое они рядом «видят сны о Беларуси» в лоне матери-земли, которая всех их породила, — в лоне матери-земли Беларуси.ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ЯНКИ КУПАЛЫ
1882 — 25 июня (7 июля) в фольварке Вязынка Радошковичской волости бывшего Вилейского уезда Виленской губернии (сейчас Молодечненский район Минской области) в семье арендатора Доминика Онуфриевича и Бенигны Ивановны Луцевичей родился первый сын, Ясь — будущий поэт Янка Купала. Предки родителей Янки Купалы были из мелкой безземельной шляхты Минской губернии.
1887–1889 — Странствования отца поэта по разным имениям Борисовского и Минского уездов Минской губернии. В имении Сенница под Минском Ясь Луцевич посещает одну зиму Сенницкое народное училище, где учительницей была А. В. Солнцева.
1890 — Луцевичи переезжают в Минск. Отец, будучи извозчиком, тщетно пытается подготовить старшего сына к поступлению в какое-нибудь учебное заведение.
1891–1902 — Новые странствования Луцевичей-арендаторов от помещика к помещику по уездам центральной Минщины. Учеба будущего поэта у разных учителей-передвижников. Знакомство с Владимиром Ивановичем Самойло, который готовил Яся к поступлению в Минское реальное училище. Решение отца оставить старшего сына при арендаторстве. Учеба в Беларучском народном училище (1897–1898) и получение свидетельства об его окончании.
1902 — Смерть отца поэта, двух его младших сестер и брата.
1903–1904 — Отказ Яся Луцевича от арендаторства, первый его разрыв с родительским домом, начало жизненных университетов поэта: работа домашним учителем, писарем у судебного следователя, конторщиком и младшим приказчиком в имении. Болезнь матери и возвращение сына к ней, переезд семьи из Селищей Гайно-Слободской волости Борисовского уезда в Боровцы Минского уезда. Первые поэтические опыты на польском и белорусском языках. Знакомство с революционными прокламациями и творчеством белорусских писателей XIX века Ф. Богушевича и В. Дунина-Мартинкевича и принятие решения «писать только по-белорусски».
1905 — Май, 15. В прогрессивной минской газете «Сѣверо-Западный край» опубликовано первое произведение Янки Купалы — стихотворение «Мужик».
1906–1908 — Второй уход из дому — продолжение жизненных университетов: служба чернорабочим и помощником винокура на винокуренных заводах в деревнях Семково (возле Минска), Яхимовщина (возле Молодечно), Дольный Снов (возле Барановичей).
1908 — Выход в Петербурге первого сборника — «Жалейка».
1908–1909 — Первый приезд в Вильно, работа в редакции газеты «Наша нива» и библиотекарем в библиотеке Б. Л. Даниловича.
1909–1913 — Петербургский период жизни. Покровительство профессора Б. И. Эпимах-Шипилло, на квартире у которого живет Янка Купала. Учеба на общеобразовательных курсах А. С. Черняева.
1910 — Выход в Петербурге второго сборника — «Гусляр».
1911 — В журнале «Современный мир (№ 2) появилась статья М. Горького «О писателях-самоучках» с горьковским переводом стихотворения «А кто там идет?..».
1912 — Июнь, 3. Закончена комедия «Павлинка» — первое сценическое произведение поэта. Июль, 26. Первая встреча Янки Купалы с Якубом Коласом на родине последнего — в деревне Миколаевщина возле Столбцов (Минская область).
1913 — Апрель. Выход третьей дооктябрьской книжки поэта — «Дорогой жизни». Июнь — июль. Завершены поэмы «Бондаровна», «Могила льва», «Она и я». Сентябрь. Закончена драма «Разоренное гнездо». Второй приезд в Вильно, работа секретарем в «Белорусском издательском товариществе», а затем в редакции «Нашей нивы».
1914–1915 — Редактирование «Нашей нивы».
1915 — Август, 8. Янка Купала вынужден покинуть Вильно в связи с приближением к нему кайзеровских войск. Начало безвременья, долгих скитаний и творческого спада.
1916 — Январь, 23. Женитьба в Москве на Владиславе Францевне Станкевич. Призыв в армию. Служба в качестве старшего рабочего дорожно-строительного отряда Варшавского округа путей сообщения в Минске, а затем в Полоцке.
1917 — Переезд в Смоленск как раз в дни Великой Октябрьской социалистической революции.
1918 — Июль, 21. И. Д. Луцевич зачислен в Смоленске агентом отдела снабжения Западной области. Сентябрь. Начало подготовки к изданию в Москве перевода на русский язык «Избранных произведений». Октябрь. Начало нового творческого подъема. Появление многих стихотворений, в том числе «Своему народу», «На сход», «Время», «Спадчина», «Поезжане», которыми поэт приветствовал революцию.
1919 — Январь, 21. Переезд на постоянное местожительство в Минск. Работа библиотекарем в Народном комиссариате просвещения при Белорусском народном доме. Октябрь, 30. Завершен прозаический перевод «Слова о полку Игореве».
1920 — Январь — март. Три месяца в больнице с тяжелым заболеванием — гнойным воспалением аппендицита.
1921 — Апрель — май. Перевод на белорусский язык «Интернационала» Эжена Потье. Август, 9. Создание стихотворения, посвященного Степану Булату, белорусскому политическому деятелю, коммунисту. Сентябрь, 5. Окончен поэтический перевод «Слова о полку Игореве».
1922 — Начало года. Купала — один из создателей Института белорусской культуры. Август, 31. Завершена комедия «Тутошние». Ноябрь — декабрь. Вместе с Якубом Коласом и другими готовит издание первого в Белоруссии ежемесячного литературного журнала «Полымя» (первый номер «Полымя» вышел в декабре этого года). На протяжении года. Выход первого сборника советского времени «Наследие». Избрание действительным членом Института белорусской культуры.
1923 — Стихотворением «Орлятам» Янка Купала приветствует выход белорусского молодежного литературного журнала «Маладняк» и создание одноименной литературной организации.
1924 — Опубликована в переводе Янки Купалы поэма украинского поэта В. Полищука «Ленин» («Полымя», № 1). Написана поэма «Неназванное».
1925 — Выход сборника «Неназванное». В связи с 20-летием литературной деятельности СНК БССР присвоил Янке Купале звание народного поэта Белоруссии, освободив от занимаемых должностей и назначив пожизненную пенсию. Сентябрь — октябрь. Первая заграничная командировка в Чехословакию и Германию.
1927 — Август — октябрь. Вместе с женой в Карловых Варах на лечении.
1928 — Февраль. На собрании научных сотрудников Белгосуниверситета и писателей избран председателем Комитета научных сотрудников и писателей БССР по защите Белорусской крестьянско-рабочей громады, репрессированной в буржуазно-помещичьей Польше. Сентябрь. Впервые на лечении в Кисловодске. Декабрь. Избран академиком АН БССР.
1929 — Май, 15. Избран членом ЦИК БССР девятого созыва. Май, 30. Принимает участие во встрече на станции Негорелое М. Горького, возвращающегося из Италии. Июнь, 29. Избран действительным членом АН Украинской ССР.
1930 — Торжества в честь 25-летия литературной деятельности в Минске и в Москве. Слово о поэте в Комакадемии в Москве сказал народный комиссар просвещения РСФСР А. В. Луначарский. Начало нападок на творчество поэта вульгарно-социологических, критиков.
1932 — Май, 15. В газете «Литература и искусстве» Купала приветствует постановление ЦК ВКП (б) «О перестройке литературно-художественных организаций», покончившее с групповщиной в литературной жизни республики. На протяжении года. Празднование 50-летия со дня рождения; начало работы над переводами из «Кобзаря» Т. Шевченко.
1933 — Февраль — март. Участие в работе первого расширенного пленума оргкомитета СП БССР. Введен вместе с Я. Коласом в состав оргкомитета СП БССР. Май — июнь. Находится в колхозе имени Белорусского военного округа Любанского района. Материалы из жизни коммунаров и рабочих этого колхоза легли в основу поэмы «Над рекой Орессой». Июль, 6–13. В Ленинграде. Посетил завод «Красный путиловец» и умирающего профессора Б. И. Эпимах-Шипилло.
1934 — Август — сентябрь. Участие в работе I Всесоюзного съезда советских писателей. Избирается членом Правления СП СССР.
1935 — Вновь избран членом ЦИК БССР. Участвует вместе с Яку бом Коласом в работе VII Всесоюзного съезда Советов. 28 мая СНК БССР принял постановление «О 30-летнем юбилее литературной деятельности народного поэта республики Янки Купалы». СНК БССР дарит Купале легковой автомобиль. Летом Купала в колхозе «X съезд Советов» (деревня Левки Оршанского района) создает большой так называемый Левковский цикл лирических стихов. 11 июля Купала награжден Почетной грамотой БССР. В октябре — в Чехословакии в составе делегации советских писателей и журналистов (вместе с А. Толстым, А. Фадеевым, А. Караваевой и др.).
1936 — Июнь. В Москве на похоронах М. Горького. Пишет стихотворение «Памяти Максима Горького». Ноябрь — декабрь. Участвует в работе VIII Чрезвычайного съезда Советов СССР. Выход сборника «Песня строительства».
1937 — Выход сборника «Белоруссии орденоносной».
1938 — Купала болеет. В начале года — в Кисловодске, летом — в Левках, Городище (возле Минска) и в Копыле Минской области, в ноябре — в Цхалтубо, Тбилиси, Сухуми.
1939 — Январь, 31. Указом Президиума Верховного Совета СССР награжден орденом Ленина «за выдающиеся успехи и достижения в развитии советской художественной литературы». Февраль. Избран в состав президиума Правления СП СССР. Март. Вышел из печати «Кобзарь» Т. Шевченко под редакцией Я. Купалы и Я. Коласа. Сентябрь. Участвует в работе VII пленума Правления СП СССР, посвященного 1000-летию армянского народного эпоса «Давид Сасунский». Сентябрь — октябрь. Пишет цикл стихов «На западнобелорусские мотивы». Октябрь, 28–30. Принимает участие в работе Народного Собрания Западной Белоруссии в Белостоке, которое приняло Декларацию о включении Западной Белоруссии в состав БССР. Декабрь, 24. Избрание депутатом Минского городского Совета.
1940 — Март, 24. Избран депутатом Верховного Совета БССР. Июнь. В Москве на Декаде белорусского искусства. 26 июня награжден Почетной грамотой Верховного Совета Грузинской ССР за популяризацию грузинской литературы. Ноябрь, 26. Выступает в Колонном зале Дома союзов в Москве на вечере, посвященном памяти А. Мицкевича. На протяжении года. Празднование 25-летия творческой деятельности, завершенное творческим вечером в Московском клубе писателей 26 декабря.
1941 — Март, 15. Постановлением СНК СССР Я. Купале присуждена Государственная премия СССР за сборник стихотворений «От сердца». Май. В Вильнюсе. Встреча с народным поэтом Литвы Людасом Гирой. Июнь. Принимает участие в работе Первого съезда писателей Латвийской ССР. Возвращаясь из Риги, заезжает в Каунас, где застает его начало Великой Отечественной войны. В Минск возвращается 23-го, на даче в Левках — 24–30-го. Июль, 7. Вместе с женой приезжает в Москву. Август, 10–11. Принимает участие в первом Всеславянском митинге в Москве. Живет в начале месяца вместе с Я. Коласом в Клязьме, в конце месяца переезжает в Чернореченское лесничество на Московско-Казанской железной дороге. Сентябрь, 19. Пишет стихотворения «Белорусским партизанам» и «Грабитель». Октябрь — ноябрь. По дороге в Казань останавливается вначале в Чебоксарах, затем — в поселке Печищи, с выездами в Казань. 1942 — Январь, 18. Выступил в Казани на радиомитинге представителей белорусского народа с речью. Март, 12. Принял участие в научной сессии АН БССР в Казани, выступив с докладом «Отечественная война и белорусская интеллигенция». Май, 19. Написал стихотворение «Вновь счастье обретем и волю». Июнь, 28. Трагическая гибель Янки Купалы.
ИЛЛЮСТРАЦИИ
Янка Купала в детстве.
Вязынка — место рождения поэта.
Линогравюра Миколы Купавы.
Мать поэта — Бенигна Ивановна Луцевич.
Отец поэта — Доминик Онуфриевич Луцевич.
Гусляр. По мотивам поэмы Янки Купалы «Курган».
Иллюстрация Василя Шеренговича.
Она и я. По мотивам одноименной поэмы Янки Купалы.
Иллюстрация Василя Шеренговича.
Владимир Иванович Самойло.
Винокуренный завод в Яхимовщине возле Молодечно, где в 1906–1907 годах работал Янка Купала.
Молодой Янка Купала. 1908 г.
Лаздину Пеледа (Мария) — литовская писательница.
Тётка (Алоиза Пашкевич).
Здание редакции газеты «Наша нива».
Наша нива» — первая белорусская газета.
Панорама старого Вильнюса.
Гравюра Миколы Купавы.
Янка Купала с белорусскими студентами в Петербурге. 1910 г.
Профессор Б. И. Эпимах-Шипилло.
Петербургский кабинет Янки Купалы в квартире Б. И. Эпимах-Шипилло.
Павлина Меделка — первая исполнительница роли Павлинки в одноименной пьесе Янки Купалы. Петербург, 1913 г.
Владислава Станкевичанка. 1913 г.
Янка Купала. 1912 г.
Янка Купала и Владислава Станкевичанка в день свадьбы. 1916 г.
Номер газеты «Советская Беларусь», посвященный юбилею Янки Купалы. 1925 г.
Народные поэты Белорусской ССР Янка Купала и Якуб Колас. 1935 г.
Янка Купала.
Памятник Янке Купале в Минске.
Скульптор А. Аникейчик.
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЯНКИ КУПАЛЫ НА БЕЛОРУССКОМ ЯЗЫКЕ
Збор творау. Т. 1–6. Мінск, Дзяржвыд. БССР, 1925–1932. Збор творау. Т. 1–6. Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1952–1954. Збор творау. Т. 1–6. Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1961–1963. Збор творау. Т. 1–7. Мінск, «Навука і тэхніка», 1972–1976. Жалейка. (Зборнік вершау). Пецярбург, «Загляне сонца i у наша аконца», 1908. Гусляр. (Зборнік вершау). Пецярбург, Выданне А. Грыневіча, 1910 — латинским шрифтом. Адвечная песня. (Паэма). Пецярбург, Выданне А. Грыневіча, 1910. Сон на кургане. (Паэма). Пецярбург, «Загляне сонца i у наша аконца», 1912. Шляхам жыцця. (Зборнік вершау). Пецярбург, «Загляне сонца i у наша аконца», 1913. Паулінка. Сцэны з шляхоцкага жыцця у 2-х актах. Пецярбург, «Загляне сонца i у наша аконца», 1913. Раскіданае гняздо. Драма у 5-ці актах. Вільня, Выдавецтва Мінскага Камісарыята асветы, 1919. Спадчына. (Вершы). Мінск, Белкаапвыдавецкае таварыства «Адраджэнне», 1922. Безназоунае. Зборнік вершау. Мінск, Белдзяржвыд., 1925. Творы. 1918–1928. Мінск, Белдзяржвыд., 1930. Над ракою Арэсай. (Паэма). Мінск, Дзяржвыд. БССР, 1933. Песня будауніцтву. Вершы. Мінск, Дзяржвыд. БССР, 1936. Беларусі ардэнаноснай. (Вершы). Мінск, Дзяржвыд. БССР, 1937. Ад сэрца. (Вершы). Мінск, Дзяржвыд. пры СНК БССР, 1940. Публіцыстыка. Мінск, «Мастацкая літаратура», 1972.ПРОИЗВЕДЕНИЯ Я. КУПАЛЫ НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ
Собрание сочинений. Т. 1–3. М., «Худож. лит.», 1982. Избранные стихотворения в переводах русских поэтов. С биогр. очерком и портретом. Собрал и редактировал И. Белоусов. М., 1919. Сборник стихов. М. — Л., Госиздат, 1930. Над рекой Орессой. Поэма. М., Гослитиздат, 1933. Избранные стихи и поэмы. 1906–1935. М., Гослитиздат, 1935. Избранные произведения. М., Гослитиздат, 1938. Пьесы. М. — Л., «Искусство», 1940. От сердца. Стихи и поэмы (1933–1941). М., Гослитиздат, 1941. Избранные произведения. В одном томе. М., ОГИЗ, 1943. Избранное. Стихи и поэмы. М. — Л., Гослитиздат, 1950. Собрание стихотворений. Л., «Сов. писатель», 1950 (Б-ка поэта. Большая серия). Избранные произведения. В 2-х т. М., Гослитиздат, 1953. Драматические произведения. М., «Искусство», 1955. Стихотворения. Л., «Сов. писатель», 1956 (Б-ка поэта. Малая серия). Стихотворения. М., Гослитиздат, 1959 (Б-ка сов. поэзии). Стихотворения. М., Гослитиздат, 1962. Купала Я. Стихотворения и поэмы. — Колас Я. Стихотворения и поэмы. М., «Худож. лит.», 1969 (Б-ка всемирной л-ры). Избранное. Л., «Сов. писатель», 1973 (Б-ка поэта. Большая серия). Стихотворения и поэмы. Пер. Н. Кислика. Минск, «Мастацкая літаратура», 1979.ОСНОВНАЯ ЛИТЕРАТУРА О ЖИЗНИ
И ТВОРЧЕСТВЕ ЯНКИ КУПАЛЫ
Янка Купала у літаратурнай крытыцы. Мінск, 1928. Янка Купала. (Зборнік матэрыялау аб жыцці і дзейнасці народнага паэта БССР Янкі Купалы). Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1952. Янка Купала. Зборнік матэрыялау аб жыцці і дзейнасці паэта. Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1955. Любімы паэт беларускага народа. Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1960. Народны паэт Беларусь Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1962. Такі ён быу. Успаміны пра Янку Купалу. Мінск, «Мастацкая літаратура», 1975. Успаміны пра Янку Купалу. Мінск, «Мастацкая літаратура», 1982. Янка Купала у беларускім мастацтве. Зборнік матэрыялау. Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1958. Народныя песняры. Да 90-годдзя з дня нараджэння Я. Купалы i Я. Коласа. Зборнік артыкулау. Мінск, Выдавецтва БДУ імя У. 1. Леніна, 1972. Пуцявінамі Янкі Купалы. Дакументы і матэрыялы. Укладальнік Г. В. Кісялёу. Мінск, «Навука і тэхніка», 1981. Песні беларускай валадар. Мінск, Выдавецтва БДУ імя У. I. Ле-ніна, 1981. Купалава і Коласава слова. Зборнік артыкулау, Мінск, 1981 (Мінскі пед. ін-т імя А. М. Горкага). Янка Купала i Якуб Колас. Некаторыя аспекты творчасці. Мінск, «Вышэйшая школа», 1982. Янка Купала. Жыццё i творчасць. Альбом. Мінск, Дзяржаунае вучэбна-педагагічнае выдавецтва Міністэрства асветы БССР, 1959. Янка Купала. Жыццё i творчасць. Альбом. Мінск, «Народная асвета», 1972. Бібліяграфія творау Янкі Купалы. Ч. I. 1905–1917. Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1955; Ч. II. 1917–1942. Мiнск, Выдавецтва АН БССР, 1957; Ч. III. 1942–1960. Мінск, «Навука і тэхніка», 1972. Янка Купала у літаратурнай крытыцы i мастацтвазнаустве. Бібліяграфія. Мінск, «Навука i тэхніка», 1980. Мозольков Е. Янка Купала. Жизнь итворчество. М., 5-е изд. 1961. Iвашын В. Янка Купала. Творчасць перыяду рэвалюцыі 1905–1907 гг. Мінск, Выдавецтва АН БССР, 1952. Ярош М. Драматургія Янкі Купалы. Мінск, Выдавецтва. АН БССР, 1959. Ярош М. Янка Купала і беларуская паэзія. Мінск, «Навука i тэхніка», 1971. Ярош М. Пясняр роднай зямлі. Мінск, «Навука i тэхніка», 1982. Навуменка I. Я. Янка Купала. Духоуны воблік героя. Мінск, «Вышэйшая школа». 1967; 2-е изд. доп., 1980. Березкин Г. Мир Купалы. М., «Сов. писатель», 1973. Бярозкін Р. Свет Купалы. — Звенні. Мінск, «Мастацкая літаратура», 1981. Макарэвіч А. Ад песень i думак народных. Мінск, «Навука і тэхніка», 1965. Макарэвіч А. Фальклорныя матывы у драматурги Янкі Купалы. Мінск, «Навука і тэхніка», 1969. Шарахоускі Я. Пясняр народных дум. (Нарыс жыцця i дзейнасці Купалы). Дакастрычніцкі перыяд. Мінск, «Навука і тэхніка», 1970. Шарахоускі Я. Пясняр народных дум. Нарыс жыцця i дзейнасці Янкі Купалы. Савецкі перыяд. Мінск, «Навука і тэхніка», 1976. Шотт И. Фольклор в творчестве Янки Купалы (дореволюционный период). М., «Наука», 1968. Гульман Р. Тэксталогія творау Янкі Купалы. Мінск, «Навука і тэхніка», 1971. Гаробчанка Т. Купалаускія вобразы на беларускай сцэне. Мінск, «Навука і тэхніка», 1976. Рагойша В. Напісана рукой Купалы. Архіуныя знаходкі, Мінск, Выдавецтва БДУ імя У. I. Леніна, 1981.INFO
Лойко О. А. Л 72 Янка Купала (Авториз. пер. с белорус. Г. Бубнова, И. Бурсова; Предисл. И. Шамякина. — М.: Мол. гвардия, 1982. — 351 с., ил. — (Жизнь замечат. людей. Сер. биогр. Вып. 13 (630).
В пер.: 1 р. 40 к. 150 000 экз. Л 4702120200 — 300/078(02)—82 Без объявл
ББК 83.3Бел7 8С (Бел)2
ИВ № 3228
Олег Антонович Лойко ЯНКА КУПАЛА
Редактор В. Калугин Серийная обложка Ю. Арндта, фотомонтаж на обложке Л. Томчиной Художественные редакторы Т. Войткевич, А. Степанова Технический редактор Е. Брауде Корректоры В. Авдеева, Т. Пескова
Сдано в набор 10.06.82. Подписано в печать 13.12.82. А13356. Формат 84х108/32. Бумага типографская № 1. Гарнитура «Обыкновенная новая». Печать высокая. Условн. печ. л. 18,48+0,94 вкл. Учетно-изд. л. 19,7. Тираж 150 000 экз. (1-й завод — 75 000 экз.). Цена 1 р. 40 к. Заказ 985.
Типография ордена Трудового Красного Знамени издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес издательства и типографии: 103030, Москва, К-30, Сущевская, 21.
Последние комментарии
1 час 1 минута назад
1 час 12 минут назад
1 час 14 минут назад
1 час 20 минут назад
1 час 21 минут назад
1 час 24 минут назад