КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 714068 томов
Объем библиотеки - 1410 Гб.
Всего авторов - 274948
Пользователей - 125136

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Лапышев: Наследник (Альтернативная история)

Стиль написания хороший, но бардак у автора в голове на нечитаемо, когда он начинает сочинять за политику. Трояк ставлю, но читать дальше не буду. С чего Ленину, социалистам, эссерам любить монархию и терпеть черносотенцев,убивавших их и устраивающие погромы? Не надо путать с ворьём сейчас с декорациями государства и парламента, где мошенники на доверии изображают партии. Для ликбеза: Партии были придуманы ещё в древнем Риме для

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Романов: Игра по своим правилам (Альтернативная история)

Оценку не ставлю. Обе книги я не смог читать более 20 минут каждую. Автор балдеет от официальной манерной речи царской дворни и видимо в этом смысл данных трудов. Да и там ГГ перерождается сам в себя для спасения своего поражения в Русско-Японскую. Согласитесь такой выбор ГГ для приключенческой фантастики уже скучноватый. Где я и где душонка царского дворового. Мне проще хлев у своей скотины вычистить, чем служить доверенным лицом царя

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про серию Вот это я попал!

Переписанная Википедия в области оружия, изредка перемежающаяся рассказами о том, как ГГ в одиночку, а потом вдвоем :) громил немецкие дивизии, попутно дирижируя случайно оказавшимися в кустах симфоническими оркестрами.

Нечитаемо...


Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
Влад и мир про Семенов: Нежданно-негаданно... (Альтернативная история)

Автор несёт полную чушь. От его рассуждений уши вянут, логики ноль. Ленин был отличным экономистом и умел признавать свои ошибки. Его экономическим творчеством стал НЭП. Китайцы привязали НЭП к новым условиям - уничтожения свободного рынка на основе золота и серебра и существование спекулятивного на основе фантиков МВФ. И поимели все технологии мира в придачу к ввозу промышленности. Сталин частично разрушил Ленинский НЭП, добил его

  подробнее ...

Рейтинг: +6 ( 6 за, 0 против).
Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

Japan. A Land of Rising Sun (book 2) [Kim Li Hang] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Kim Le-Chun

«Japan: Land of the Rising Sun»

®&© «Nippon-Columbia Co. LTD» Osaka 2022

Fumiko Hayashi.

«Поздние хризантемы»

Табэ сказал по телефону, что придет под вечер, часов в пять, и Кин, удивленная этим звонком, — прошел уже год со времени их последней встречи, — положив трубку, взглянула на часы. До пяти оставалось еще два часа. Прежде всего надо успеть принять ванну. Приказав служанке подать ужин пораньше, Кин торопливо прошла в ванную комнату. Она должна казаться еще моложе, чем год назад, когда они расстались. Ни в коем случае нельзя дать Табэ заметить, что она постарела; выглядеть старухой — значит признать себя побежденной. Кин медленно погрузилась в горячую воду, а выйдя из ванны, поспешно достала из холодильника лед, мелко раскрошила его и, завернув в тонкую, сложенную вдвое прозрачную ткань, добрых десять минут тщательно массировала лицо перед зеркалом. Она растерла его докрасна, так что почти онемела кожа. Кин не покидает мысль, что ей уже пятьдесят шесть лет, но она твердо убеждена, что умудренная опытом, ловкая женщина без труда может скрыть свой возраст. Кин смазала онемевший лоб, щеки, подбородок дорогим заграничным кремом. Из зеркала на нее глядят большие глаза мертвенно бледной пожилой женщины. Кин чувствует внезапное отвращение к собственному облику. Но тут в памяти всплывает другой образ — красивый, обаятельный, ее лицо в ту пору, когда открытки пестрели ее фотографиями. Слегка отвернув подол кимоно, Кин оглядывает ноги. Они уже не так полны и упруги, как прежде, явственно выступает тонкая сеть синих прожилок. Хорошо уж и то, что не слишком худы… С чувством некоторого облегчения Кин успокаивает дряхлеющее сердце. Она еще может нравиться. Не будь этого сознания, на свете стало бы слишком неуютно. Она тихонько, как бы испытующе, проводит рукой по ноге. Кожа гладкая, мягкая, словно оленья замша. Кин вспоминает рассказ Сайкаку «У храмов Исэ встретишь людей со всей Японии», — о замечательных плясуньях О-Суги и Тама, чья слава гремела повсюду. Они плясали и пели, и перед ними была натянута ярко-алая сеть, а паломники любовались их пляской и бросали им деньги сквозь сеть и старались попасть в них…

Кин вспоминает эти страницы и никак не может отделаться от ощущения, что ее собственная красота, когда-то такая же яркая, как неувядающие краски старинной картины, канула в безвозвратное прошлое.

В молодости все ее помыслы были сосредоточены на деньгах, но по мере того, как она старела, и в особенности после тяжких испытаний этой ужасной войны, жизнь в одиночестве, без мужчин, стала пугать Кин. С годами красота ее изменилась, характер этой красоты был уже не тот. У Кин хватало ума не рядиться в кимоно кричащих тонов, как то делают другие стареющие женщины. Она терпеть не могла мелочных ухищрений, когда женщина, которой уже перевалило за пятьдесят, вешает на исхудалую грудь ожерелье, напяливает на себя ярко-красную клетчатую юбку из ткани, пригодной разве что для нижнего кимоно, и белую атласную блузку в оборочку или, пытаясь скрыть морщины на лбу, носит широкополую шляпу, а из-за ворота нарочно выставляет краешек красного кимоно. Кин от души презирала эти дешевые приемы, достойные разве лишь публичных женщин.

За всю свою жизнь она ни разу не надела европейского платья. Темно-синее кимоно из ткани «касури» с безупречно белым воротником жатого белого шелка, бледно-кремовый широкий пояс из ткани «хаката». Зеленовато-голубой шнурок, придерживающий пояс, завязан так, чтобы ни в коем случае не бросался в глаза. В таком костюме хорошо обрисована грудь, бедра кажутся узкими. Живот затянут как можно туже. Она сама придумала этот наряд, изяществом не уступающий туалетам европейских женщин… Волосы с коричневатым отливом хорошо оттеняют белую кожу — никто не скажет, что их обладательнице уже за пятьдесят. Полы кимоно сходятся правильно, край подола безукоризненно чист, — может быть, оттого, что Кин носит платье чуть короче обычного…

Готовясь к свиданию, она одевалась неизменно скромно, но изысканно. Все еще сидя перед зеркалом, Кин выпила немного сакэ и, как всегда, тотчас же тщательно почистила зубы щеткой, чтобы не чувствовался запах спиртного. Небольшая порция сакэ молодила ее лучше любой косметики. Кин слегка хмелела, на щеках выступал легкий румянец, большие глаза туманились поволокой, лицо, протертое глицериновым кремом и покрытое тонким слоем белил, становилось прозрачно-ясным, будто в него вдохнули жизнь. Только губы она мазала густым слоем дорогой темной помады — единственное красочное пятно на всем ее облике. Ногти Кин не красила никогда, тем более теперь, когда она постарела; крашеные ногти всегда выглядят как-то хищно, а сейчас делали бы ее смешной и жалкой. Она лишь смазывала ладони растительным соком, коротко подстригала ногти и полировала их кусочком шерсти. В прорезах рукавов мелькают только бледные тона, — нижнее кимоно Кин носит всегда из тканей нежной, неяркой окраски, неуловимо переходящей от бледно-розового в голубовато-зеленый цвет.

Кин ни на минуту не забывает, что она женщина. Лучше умереть, чем опуститься, стать неопрятной старухой, как множество других… «Так много роз, что жизнь одна вместить не может их…» — Кин любит эту песню, которую певала в былые годы прославленная артистка. Жить без любви, без мужчин — страшно подумать. Она глядит на букет чайных роз, — подарок Итая, — и великолепие этих цветов навевает на нее грезы о прошлом. Давние привычки, склонности — все, что некогда радовало в жизни, — все изменилось, но ее это не печалит. Порой, просыпаясь ночью, когда она одна, Кин, загибая пальцы, украдкой пытается перечесть всех мужчин, с которыми ее сталкивала жизнь со времени ее юности: «Этот, потом тот… Потом еще тот, другой… Ах да, еще вот этот… Да, но ведь с ним я встретилась, кажется, еще до того, как познакомилась с тем… Или, может быть, позже?» Кин путается, сбивается со счета, совсем как в детской шуточной песне-считалке. Случается, при воспоминании о разлуке с иными из этих мужчин у Кин навертываются на глаза слезы. Но она не любит вспоминать о разлуках, гораздо отраднее думать о встречах. По ночам, в одиночестве, приятно перебирать в памяти воспоминания, живущие в сердце. «Давным-давно один кавалер…» — совсем как в старинной повести «Исэ моногатари», которую она когда-то читала. Телефонный звонок Табэ раздался совсем неожиданно, он подействовал на нее возбуждающе, словно крепкое дорогое вино. О, конечно, Табэ влекут к ней только воспоминания. Память о былом увлечении, видно, все еще живет в его сердце и манит бросить последний взгляд на пепелище любви. Что ж, неужели он так и уйдет, печально вздохнув на прощанье при виде унылых руин, поросших дикими травами? — Нет, он не должен заметить ни малейших признаков разрушения ни в ее внешности, ни во всем ее окружении. Она будет вести себя скромно и сдержанно — так всего лучше, и пусть эта встреча поможет им перенестись в атмосферу былого. Пусть он навсегда сохранит память о минувшем, пусть уйдет с ощущением, что женщина, которую он когда-то любил, и впрямь была хороша! Тщательно приведя себя в порядок, Кин поднялась и, стоя перед зеркалом, в последний

раз окинула себя взглядом. Ничего не забыто?

В столовой приготовлен ужин. Усевшись за маленький столик, напротив служанки, Кин поела бобового супа, вареной морской капусты и овсяной каши, выпила сырое яйцо — только желток.

«Когда ее навещали мужчины, Кин меньше всего заботилась о том, чтобы уставлять стол яствами и покорять сердце поклонника, мило воркуя: «Сама готовила…» Что может быть глупее, чем завоевывать мужчину, демонстрируя свои таланты хозяйки, если он бесконечно далек от всяких помыслов о браке? Мужчины, которые ухаживали за Кин, сами приносили ей угощение и подарки. Кин считала это в порядке вещей.

Никогда в жизни Кин не встречалась с мужчинами, у которых не было денег. Есть ли на свете что-нибудь менее привлекательное, чем мужчина, не имеющий денег?! Влюбленный мужчина в нечищеном пиджаке, в белье с оторванными пуговицами, — она испытывала непреодолимое отвращение к людям такого сорта. Любовь сама по себе была для Кин чем-то прекрасным, ее надо было творить, как творят произведения искусства. В молодости Кин слыхала не раз, что похожа лицом на знаменитую Манрю. Она видела как-то раз эту Манрю, когда та уже оставила профессию гейши и вышла замуж: да, в такую красавицу можно влюбиться с первого взгляда. Кин была очарована совершенством ее красоты. Вот тогда-то она и поняла, что без денег сохранить красоту невозможно. Девятнадцати лет Кин стала гейшей. Особыми талантами она не отличалась, но была хороша собой — потому-то ей и удалось сделаться гейшей. Вскоре ее пригласили в дом к одному французу, довольно пожилому господину, по имени Мишель, который путешествовал по странам Востока. Он привязался к ней, называл «японской Маргаритой Готье». Кин и сама любила воображать себя «дамой с камелиями». Мишель-сан был далеко не молод; сейчас он, наверно, давно уже покоится в могиле где-нибудь на севере Франции, но Кин почему-то все не может его позабыть. Перед отъездом на родину он подарил ей браслет с опалом, усыпанный мелкими бриллиантиками, и она бережно хранит этот браслет — единственную вещь, с которой не решилась расстаться даже в трудные военные годы. Мужчины, с которыми привелось встречаться Кин, неплохо преуспели в жизни, но после войны она потеряла их след и ничего не знала об их судьбе. Люди поговаривали, будто у Кин Аидзава солидное состояние, но это не вполне соответствовало истине. Кин никогда не стремилась открыть дом свиданий или стать владелицей ресторана. Все ее имущество составлял дом, по счастью, уцелевший во время бомбежек, и дача в Атами, так что Кин была вовсе не так богата, как могло показаться. Дачу она записала на имя сводной сестры и по окончании войны, как только подвернулся случай, продала. Дни проходили в полной праздности. Прислугу — глухонемую девушку — подыскала ей сводная сестра. Кин жила очень замкнуто. В кино или театры ее не тянуло, а бесцельно бродить по улицам она не любила. Да и не хотелось, чтобы при ярком солнечном свете люди заметили, как она постарела. При дневном освещении постаревшая женщина кажется еще более жалкой. Кин нравилась уединенная жизнь; к тому же она давно уже пристрастилась к чтению романов. Кое-кто советовал ей взять на воспитание девочку, чтобы избежать одиночества на старости лет. Но Кин не любила думать о старости. Дело в том, что Кин никогда не знала своих родителей. Она помнила, что родилась в Осагава, близ города Хондзё, в префектуре Акита; пяти лет ее увезли в Токио и отдали в семью Аидзава, где она воспитывалась как дочь; это было все, что сохранилось у нее в памяти. Кин получила фамилию Аидзава. Вскоре ее приемный отец Хисадзиро Аидзава уехал по делам в Дальний, — он занимался какими-то строительными подрядами, — и с тех пор словно в воду канул; Кин только пошла тогда в начальную школу. Приемная мать — Рицу, женщина деловая, занималась перепродажей акций, сдавала внаем дома. В те времена на улице Кагурадзака в магазине Тацуи, где шили японские носки «таби», была красавица-дочка Матико. Это был старинный торговый дом. «Таби от Тацуи» ценили даже обитатели особняков в районе Яманотэ. Но особенным успехом пользовалась красавица Матико, сидевшая за швейной машиной у просторного входа, декорированного традиционной темно-синей фирменной занавеской. Студенты университета Васэда во множестве приходили в лавку покупать «таби»; люди болтали, что иные из них, уходя, оплачивают не только заказанные носки… Кин была моложе Матико лет на пять-шесть, но тоже славилась в околотке привлекательной внешностью. Соседи прозвали девушек «Две Комати с улицы Кагурадзака».

Кин исполнилось девятнадцать лет, когда в дом Аидзава зачастил биржевой маклер по имени Торигоэ. С той поры дела в семье Аидзава постепенно пришли в расстройство, приемная мать Рицу пристрастилась к вину, дни потянулись безрадостные, мрачные. Однажды Торигоэ забавы ради овладел Кин. В отчаянии она бежала из дому и стала гейшей в заведении Судзумото, в квартале Акасака. А Матико Тацуи как раз в то время погибла: нарядная, в кимоно с длинными рукавами, села прокатиться в самолете, — тогда это было еще в новинку, — и разбилась над равниной Сусаки. Об этом много писали во всех газетах. Кин выступала под именем Кин’я; вскоре ее фотографии появились в журналах и даже на открытках, которые тогда начинали входить в моду. Все это было давным-давно. И все-таки Кин никак не может примириться с тем, что ей уже больше пятидесяти лет. Порой ей кажется, что она слишком зажилась на этом свете, порой — что молодость промелькнула чересчур быстро.

После смерти приемной матери все ее небольшое состояние перешло по наследству к сводной сестре Кин — Сумико. Кин познакомилась с Табэ в ту пору, когда Сумико с мужем держали пансион для студентов в районе Тодзука. Незадолго до того Кин рассталась с человеком, с которым была близка три года: сняв комнату в пансионе Сумико, она наслаждалась свободой и беззаботной жизнью. Это было в самом начале войны на Тихом океане. Студент Табэ часто заходил в столовую Сумико. Кин познакомилась с ним, и как-то незаметно у них завязался роман, хотя Табэ по возрасту годился ей в сыновья. Пятидесятилетняя Кин была моложава и по-прежнему очаровательна — никто не дал бы ей больше тридцати семи, тридцати восьми лет. По окончании университета Табэ сразу же призвали в армию; он ушел на войну в чине лейтенанта. До отправки на фронт часть, в которой он служил, некоторое время стояла в Хиросиме. Кин два раза ездила туда навестить Табэ. Не успевала она приехать в гостиницу, как являлся Табэ, одетый в военную форму. От него несло отвратительным запахом казармы, но все же Кин провела с Табэ в гостинице две ночи. Она очень устала с дороги и впоследствии говорила, что боялась отдать богу душу в его могучих объятиях. Сколько он ни вызывал ее телеграммами, больше она к нему не поехала. В сорок втором году Табэ отправили в Бирму. По окончании войны он был демобилизован и на следующий год в мае вернулся в Японию. Он сразу же приехал в Токио и разыскал дом Кин в Нумабукуро.

Табэ сильно постарел, передних зубов у него не хватало. Встреча разочаровала Кин, и в душе она распрощалась с былыми мечтами. Табэ был уроженец Хиросимы, но старший брат — влиятель ный человек, чуть ли не депутат парламента, помог ему устроиться в Токио и начать какое-то дело, связанное с автомашинами. Не прошло и года, как он, живя в Токио, снова превратился в представительного господина; как-то раз он навестил Кин и сказал, что собирается жениться. Потом они опять целый год не видались. В самый разгар бомбежек Кин почти задаром купила свой теперешний благоустроенный дом в Нумабукуро и поселилась в нем. От Тодзука до ее нового жилища было рукой подать, и все-таки дом в Нумабукуро уцелел, а бывший пансион Сумико сгорел дотла. Сумико с семьей приютилась у Кин, но, как только война кончилась, Кин выставила сестру и зятя. Впрочем, Сумико очень быстро отстроила себе новый дом на пожарище в Тодзука, так что впоследствии она даже благодарила Кин. Ведь сразу же после войны отстроить жилье стоило пустяки.

Кин тоже воспользовалась обстоятельствами: она продала дачу в Атами, получила триста тысяч иен наличными, купила на эти деньги полуразрушенный дом, отремонтировала его и продала в несколько раз дороже. Когда дело касалось денег, Кин всегда действовала весьма хладнокровно. Опыт научил ее, что деньги обладают способностью расти, как снежный ком, — надо только не терять голову. Кин ссужала деньгами. За высоким процентом она не гналась, предпочитая небольшой процент, но с надежным залогом — так было гораздо выгоднее. Не очень доверяя банкам еще с самого начала войны, Кин старалась по возможности пускать деньги в оборот. Она была не так глупа, чтобы прятать деньги в кубышку, словно какая-нибудь крестьянка. Посредником при всех этих операциях служил ей муж Сумико — Хироёси. Люди умеют развивать поистине бешеную энергию, надо только не забывать о поощрении; Кин хорошо усвоила эту истину.

Теперь Кин жила вдвоем с прислугой в четырехкомнатном доме; со стороны могло показаться, что она ведет унылую, однообразную жизнь; но она не скучала, и, судя по тому, как редко она куда-нибудь выходила, эта жизнь вовсе ее не тяготила. Собаки Кин не держала. Она была твердо убеждена, что крепкие запоры гораздо лучше защищают от воров, чем любой пес, и поэтому у нее в доме замки были надежнее и крепче, чем в любом другом. Прислуга у нее жила глухонемая, и когда кто-нибудь приходил в гости, можно было не опасаться чужих ушей. А все-таки, несмотря на все предосторожности, ей мерещились порой грабители, делалось страшно, что ее могут убить. Случалось, она, затаив дыхание, с тревогой прислушивалась к безмолвию и тишине, которые завладели домом. И только голос радиоприемника, порой включенного с утра до поздней ночи, нарушал молчание.

Не так давно Кин познакомилась с неким Сэйдзи Итаей, державшим оранжереи близ Мацудо, в префектуре Тиба. Он доводился не то братом, не то еще какой-то родней человеку, купившему у нее дачу в Атами. Во время войны Итая владел торговой конторой в Ханое, а затем вернулся в Японию и завел свое цветоводство. Несмотря на свои сорок лет, Итая выглядел много старше и был совершенно лыс. Несколько раз он приходил к Кин в связи с покупкой дачи, и как-то так получилось, что он стал регулярно, раз в неделю, навещать Кин. С тех пор как Итая начал бывать у Кин, ее дом постоянно украшали свежие цветы. Вот и сегодня ваза в нише полна прекрасных чайных роз сорта «каштановые».

Листья гинкго увяли,

печален желтеющий сад…

Сердцу милы

покрытые инеем розы…

Желтые розы похожи на зрелую женщину в пол-ном расцвете сил. Это сказано в каких-то стихах… Запах роз, тронутых инеем поутру, властно пробуждает воспоминания в душе Кин. Когда раздается телефонный звонок Табэ, Кин становится ясно, что он своей молодостью привлекает ее гораздо больше пожилого Итаи. Конечно, тогда, в Хиросиме, ей пришлось порядком от него натерпеться, но, во-первых, ведь Табэ был тогда военным, и потом бурный темперамент тоже в конце концов оправдывается молодостью, теперь она это понимает. А вспоминать об этих встречах ей радостно. Чем ярче воспоминания, тем они почему-то становятся дороже, по мере того как проходит время…»


Табэ запоздал; он пришел много позже пяти. Явился с большим свертком. Достав из свертка бутылку виски, ветчину, сыр и другие закуски, он уселся перед жаровней. От прежней его юношеской свежести не осталось и следа. Серый в клетку пиджак, темные зеленоватые брюки — вполне современный деловой человек.

— А ты хороша по-прежнему.

— В самом деле? Спасибо. И все-таки мое время уже прошло.

— Ну нет, ты и теперь привлекательнее моей жены.

— Но госпожа, наверное, молода?

— Молода, да что толку? Провинциалка…

Кин достала из серебряного портсигара Табэ папиросу. Табэ зажег для нее спичку. Служанка внесла поднос, уставленный бокалами для виски и тарелками с ветчиной и сыром.

— Славная девушка, — с улыбкой проговорил Табэ.

— О да… Но глухонемая.

— Неужели? — Несколько удивленный, Табэ внимательно поглядел на служанку. Девушка приветливо ему поклонилась. Кин почувствовала вдруг, что девическая свежесть, которой она раньше не замечала у служанки, неприятно режет ей глаз.

— Ну, как вы живете, дружно?

— Кто, мы? — Табэ затянулся папиросой. — Через месяц ожидаем рождения ребенка…

— Ах, вот как! — Кин взяла бутылку и налила виски в стакан Табэ.

Табэ охотно выпил и налил виски Кин.

— Замечательно ты живешь!

— Что вы! Чем же?

— Какие бы бури ни бушевали вокруг, ты одна ничуть не меняешься… Удивительная женщина! Впрочем, у тебя, наверное, есть хороший патрон… Недаром ты красавица, Кин. А все-таки позавидуешь женщинам, право!

— Вы шутите? Кажется, я не причиняла Табэ-сану особых хлопот или неприятностей и, право, не заслужила таких злых шуток.

— Рассердилась? Не надо. Честное слово, я не хотел тебя обидеть. Просто, по-моему, ты счастливица. Мужчинам сейчас приходится, ох, как туго… Только это я и имел в виду. По нынешним временам легко и просто не проживешь. Либо тебя сожрут, либо пожирай сам… Вот я, например, живу так, словно каждый день все ставлю на карту.

— Но ведь ваше дело, кажется, процветает?

— Далеко не так… Хожу по краю пропасти — вот каковы мои дела. Так трудно добываются деньги, что голова кругом идет.

Кин молча пригубила виски. За стенкой трещит сверчок, и это действует ей на нервы. Табэ выпил второй стакан виски и, перегнувшись через жаровню, порывистым движением схватил ее руку. Рука без колец мягка и нежна, как беспомощный шелковый платочек. Кин сидит не шелохнувшись, ее неподвижная рука остается в руке у Табэ. В его захмелевшей голове водоворотом клубятся воспоминания.

«Вот она сидит перед ним, эта женщина, такая же красивая, как была когда-то. Странное чувство охватывает Табэ. Годы и месяцы текут непрестанным потоком, приносят новые и новые испытания: взлеты и падения. А эта женщина — все такая же. Табэ пристально вглядывается в ее лицо. Те же крохотные морщинки вокруг глаз, очертания лица ничуть не изменились. Кажется, все, что творится на свете, ее ничуть не касается. Табэ захотелось узнать, какова подлинная жизнь этой женщины. Нарядная обстановка, изящная фарфоровая жаровня, роскошные розы, целый букет, да и она сама: сидит перед ним, безмятежно, приветливо улыбаясь… Ведь ей должно быть уже никак не меньше пятидесяти, и все же она по-прежнему воплощенная женственность, благоухающая, изящная. Табэ не знал настоящего возраста Кин. Он представил себе свою наемную квартиру, усталую, опустившуюся жену, которой едва исполнилось двадцать пять…

Кин достала из ящичка тонкую трубку с серебряным чубуком и закурила. Ее тревожило, что Табэ то и дело беспокойно потирает рукой колени. Уж не испытывает ли он денежных затруднений? Кин внимательно изучала выражение его лица. Чувство, с каким она когда-то ездила к нему в Хиросиму, уже поблекло, угасло в ее сердце. Теперь, когда они встретились снова в обыденной жизни, Кин остро ощущает, как бесконечно далеки они друг от друга. Эта отчужденность тяготит, ей становится грустно. Может быть, это оттого, что она слишком хорошо его знает? Может быть, поэтому ее не тянет больше к нему? Кин расстроена: вот они снова вместе, но самое главное — чувство — не разгорается вновь.

— Послушай, нет ли среди твоих друзей человека, который дал бы мне взаймы четыреста тысяч иен?

— Что такое?! Деньги? Но ведь это огромные деньги, четыреста тысяч!

— Да, мне дозарезу необходима эта сумма. Не можешь ли ты меня выручить?

— Конечно, нет. Бессмысленно обращаться ко мне с такой просьбой… Да разве я могу!

— Послушай, я не постою за высокими процентами, а?

— Оставьте! Напрасно вы это. — Кин вдруг ощущает легкий озноб. Ее охватывает тоска по бездумным, приятным отношением с Итаей. С тяжелым сердцем она снимает с жаровни давно уже шумно кипящий чайник и наливает себе чай.

— Ну, хотя бы двести тысяч ты мне не устроишь? Я век буду тебе обязан…


— Право, вы меня удивляете! Зачем вы все это говорите? Ведь вы хорошо знаете, что у меня никогда не было денег. Есть ровно столько, сколько нужно на жизнь. Значит, вы пришли ради денег, а не потому, что хотели меня увидеть?

— Нет, хотелось тебя повидать, — это я говорю без обмана, но я думал, что с такой женщиной, как ты, можно обо всем посоветоваться…

— Вы бы лучше попробовали поговорить с вашим братом.

— Он ничего не должен знать об этих деньгах.

Кин не ответила. Ей вдруг пришло в голову, что еще год, самое большее два, и она вовсе станет старухой. Она видит теперь, что страстная любовь, когда-то соединявшая ее и Табэ, исчезла без следа. А может быть, то была вовсе не любовь, а просто плотское влечение? Непрочная, мимолетная связь мужчины и женщины, хрупкая, как опавший сухой лист, летящий по ветру… И вот он сидит перед ней, этот Табэ, — они просто случайные знакомые, чужие, далекие друг другу люди.

Душу Кин пронизывает холодок; заметив это, Табэ спохватывается.

— Переночевать оставишь? — улыбнувшись, тихо спрашивает он.

Кин в изумлении глядит на него.

— Что вы! Нет, нет! Вы шутите! — посмеивается она, нарочно сощурив глаза, чтобы заметнее были морщинки на висках. Блестят красивые

белые вставные зубы.

— Ты, право, что-то слишком уж холодна! Обещаю, что больше ни слова не скажу о деньгах. Просто, увидев мою прежнюю Кин-сан, я немного раскис и позволил себе пожаловаться на жизнь… Но знаешь, у тебя действительно — будто попадаешь в другой мир. Ты, видно, под счастливой звездой родилась. Что бы на свете ни случилось, тебе все нипочем. И правильно! Не то что нынешние молодые женщины, — если бы ты знала, какие они все убогие, жалкие… Ну, а европейским танцам ты научилась?

Кин приглушенно смеется.

— Не знаю я этих нынешних танцев. А вы?

— Немного танцую.

— Да? И есть, надо полагать, хорошая партнерша? Но ведь это стоит, наверно, немалых денег?

— Глупая, мне не так легко достаются деньги, чтобы я стал их тратить на женщин.

— А между тем выглядите вы отлично. Разве может человек так выглядеть, не имея солидного капитала, — что-то я таких не встречала…

— Все это одна видимость. А в кармане у меня ветер свищет. Тяжелые времена… Точь-в-точь по поговорке: «Вставать и падать — удел человека…» Кин тихонько рассмеялась; она загляделась на волнистые черные волосы Табэ. Какие густые… спадают на лоб… В них уже нет того блеска, которым она любовалась в пору его юности, когда Табэ носил студенческую фуражку, но зато лицо его приобрело иную прелесть: оно привлекательно своей зрелостью, и пусть в нем нет особой тонкости, оно дышит силой. Кин налила Табэ чай, наблюдая за ним с настороженностью зверя, учуявшего какой-то новый, незнакомый запах.

— Правду говорят, будто скоро будет денежная реформа? — небрежно, полушутливо спросила она.

— А у тебя так много денег, что ты тревожишься?

— Как вы грубы! Вы так переменились! Ходят слухи, вот я и спросила…

— Не думаю, чтобы в современной Японии возможны были такие крутые меры. Ну, а у кого денег нет, тем и вовсе можно не волноваться.

— О да, разумеется. — Кин поспешно нагнула бутылку с виски над стаканом Табэ.

— Эх, съездить бы на несколько дней в Хаконэ или еще куда-нибудь в тихое местечко и хорошенько отоспаться…

— Вы так устали?

— Да, все из-за этих проклятых денег.

— Ну, это совсем на вас не похоже — тревожиться из-за денег. Я поверила бы еще, если бы дело касалось женщины…

Табэ бесит ее невозмутимо-спокойный тон. И вместе с тем он с невольным удивлением и любопытством разглядывает Кин, словно какую-нибудь редкостную старинную безделушку. Провести с нею ночь было бы, в сущности, одолжением с его стороны. Взгляд рассеянно скользит по ее лицу. Твердая линия подбородка изобличает сильный характер. Он вдруг подумал о молоденькой служанке, которую видел только что. Красавицей ее не назовешь, но для него, повидавшего множество женщин, эта юная свежесть таит в себе прелесть новизны. «Если бы я пришел сегодня сюда впервые, у меня, наверно, не было бы столь тягостно на душе», — и он явственно ощутил, как постарела Кин, — на лице ее уже проступила усталость. Раньше этого не было. Словно уловив что-то, Кин встала, прошла к себе в спальню и, взяв с туалета шприц, быстро сделала укол. Протирая ваткой кожу на руке, она взглянула в зеркало и провела по лицу пуховкой. Было досадно и больно от этой встречи, встречи двух людей, совершенно равнодушных друг к другу; неожиданные, незваные слезы повисли у нее на ресницах. Будь на месте Табэ Итая, она бы поплакала, уронив голову ему на колени, а может быть, позволила себе даже немного покапризничать. Но Табэ, сидящий там, в столовой, перед жаровней… непонятно даже, дорог он ей или ненавистен. Ах, ушел бы он поскорее! И в то же время ей словно все еще хочется пробудить в нем сожаление о прошлом. За эти годы он узнал столько женщин…»


Возвращаясь в столовую, Кин заглянула в комнату служанки. Поглощенная выкройкой европейского платья, та низко склонилась над листом газетной бумаги и усердно работала ножницами. Аккуратно зачесанные наверх волосы открывали гладкую, белую, на диво полную шею. Кин вернулась в столовую. Табэ прилег подле жаровни. Кин включила приемник, стоявший на шкафчике с посудой. Неожиданно полилась громкая музыка. Табэ сел и снова поднес к губам бокал с виски.

— Помнишь, как мы с тобой ездили в Сибамата, в ресторан «Кавадзин», по дороге попали под дождь и промокли до нитки? Нам еще подали там жареного угря без риса.

— Конечно, помню. В то время стало уже очень трудно с продуктами. Вскоре вас забрали в солдаты… Там еще стояла в нише ваза с пестрыми лилиями, и вы ее опрокинули… Помните?

— Разве? — Лицо Кин вдруг показалось ему опять молодым. — Знаешь что, давай съездим туда как-нибудь еще разок?

— Отчего же, с удовольствием… Но только у меня пропал к этому интерес… А как вы думаете, в ресторане «Кавадзин», наверное, опять подают все, что хочешь? — Кин старается бережно воскресить былые воспоминания, боясь спугнуть то сожаление о прошлом, что минуту назад, в спальне, вызвало у нее на глазах слезы. Но, вопреки ее стараниям, в памяти всплывает лицо другого мужчины, а не Табэ. Уже после того, как она ездила в Сибамата с Табэ, она была там еще раз, по окончании войны, с другим человеком, по имени Ямадзаки; недавно он умер от рака желудка. Ей вспоминается душный, жаркий день в конце лета, погруженная в сумрак комната ресторана «Кавадзин» на берегу реки Эдогава. В ушах стоит ритмичный шум насоса, качающего воду из реки. Кричат цикады, а за окном по высокой плотине, сверкая на солнце серебряными спицами, мчатся, словно наперегонки, велосипедисты; жители Токио спешат в деревню за продуктами. То было второе свидание с Ямадзаки. Он был очень юн, Ямадзаки, совсем не искушен в обхождении с женщинами, и эта его юность внушала Кин что-то похожее на благоговение. Еды в тот день у них было вдоволь, и эта обстановка благополучия, возможность впервые после долгих, тяжелых лет войны перевести дух, вызывала ощущение необыкновенной тишины и покоя, словно, кроме них двоих, никого и ничего не существовало на свете. Возвращались они поздно вечером; Кин помнит, как они ехали в автобусе до Синкоива по широкой военной автостраде.

— Ну как, увлекалась ты кем-нибудь после меня?

— Я?!

— Ну да.

— Кроме вас, я никого не любила.

— Неправда.

— Да почему же? Конечно, никого. И потом, кому

я нужна такая?

— Не верю.

— Вот как? Так, по-вашему, моя весна еще впереди?

— Ну, ты еще долго проживешь!

— Может быть, пока не превращусь в дряхлую старуху… А до тех пор я…

— До тех пор не хочешь бросать старые привычки, это ты хотела сказать?

— О, какой же вы злой! И сколько желчи! Вас не узнать. Где ваше доброе сердце?

Табэ взял серебряную трубку Кин и попробовал затянуться. Табачный нагар попал ему в рот. Он достал платок и вытер губы.

— Давно не прочищала, вот и горчит… — Кин, улыбаясь, отобрала у него трубку и стала вычищать ее, постукивая о разостланную на циновке бумагу.

В Кин есть для Табэ что-то загадочное. Жизнь с ее безжалостными законами, по-видимому, пощадила ее. Судя по всему она имеет достаток, при котором раздобыть двести — триста тысяч иен вовсе не так уж трудно. Как женщина Кин уже нисколько его не привлекает, но Табэ невольно влечет атмосфера благополучия и довольства, которая ощущается в ее доме. Вернувшись с войны, Табэ пытался заняться коммерцией, уповая лишь на собственную энергию, но небольшие деньги, которые ссудил ему брат, полностью улетучились скорее чем за полгода; и потом, у него — связь на стороне, эта женщина тоже вскоре ожидает ребенка. Вспомнив о старом своем увлечении, он навестил Кин в надежде, что она сумеет ему помочь; но Кин так переменилась, от ее былой привязанности к нему не оставалось и следа; она держится до тошноты отчужденно, и это свидание, после столь продолжительной разлуки, как будто ничуть ее не волнует. Поза чинная, лицо неизменно спокойное. Это спокойствие сковывает Табэ, мешает вернуться к прежней интимности… Он снова взял Кин за руку и крепко сжал ее пальцы. Кин не шевельнулась, не отняла руку, словно ничего и не почувствовала. Она даже не нагнулась к нему и другой рукой продолжала выколачивать трубку об пол.

Долгие годы разлуки наложили на обоих глубокий отпечаток. Уже никогда не вернется былая близость, былая нежность: оба они постарели. Оба мысленно сравнивают прошлое с настоящим. Оба полностью отрешились от всяких иллюзий. Оба устали, каждый по-своему, и теперь встретились, неся в душе бремя усталости. Где она — счастливая случайность, о которой пишут в романах? Увы, ее не существует! В романе, возможно, все выглядело бы гораздо красивей, не столь грубо. Удивительно устроена жизнь! Они встретились сегодня лишь для того, чтобы окончательно отвергнуть друг друга. Табэ вдруг померещилось, что он убивает Кин. Но убить ее — значит совершить преступление. Подумать только! Убить женщину или даже двух женщин, до которых никому нет дела, что в этом в конце концов такого? И все-таки его сочтут преступником. Какая нелепость!.. Старая женщина, незаметная и слабенькая, как мошка, а вот поди ж ты, выдержала все бури, и знай живет себе как ни в чем не бывало. Эти два комода, наверное, битком набиты дорогими кимоно, накопленными за долгую жизнь. Когда-то давно она показала ему браслет — подарок какого-то Мишеля, француза, что ли, — наверное, это не единственная ее драгоценность! И дом тоже, безусловно, принадлежит ей. Убить женщину, которая держит глухонемую служанку, — как это легко и просто… Но в расстроенном воображении Табэ тут же с непостижимой отчетливостью возникают воспоминания юности; он видит себя студентом, влюбленным в эту женщину; война в разгаре, а он мчится на свидание с Кин…

Образ Кин, сидящей напротив, с необъяснимой силой врезается в душу. Она сидит неподвижно, не шелохнется, и все прошлое их любви как наяву проходит перед его мысленным взором.

Кин поднимается, достает из комода фотографию Табэ, снятую в студенческие годы, и протягивает ему.

— О-о, что я вижу! Моя старая карточка!

— Да, она сохранилась у Сумико, я у нее отобрала. Вы похожи здесь на молодого аристократа… Правда, эта синяя куртка очень шла вам? Возьмите эту карточку себе. Покажете жене, ей будет приятно. Вы здесь такой красивый… И не

такой злой, как теперь.

— Неужели все это действительно было?

— Конечно… Зачем вы не такой, как тогда; вы были бы замечательным человеком!

— Ты хочешь сказать, что из меня не вышло ничего путного? Ну, в этом, во-первых, повинна ты, а во-вторых, бесконечная война.

— Ах нет, вовсе не то… Не в этом дело. Просто вы так огрубели…

— Гм… Огрубел? Что поделаешь, такова жизнь.

— Теперь видите, как я любила вас? Столько лет хранила вашу фотографию!

— Ну, берегла, наверное, ради коллекции… А свою почему не подарила?

— Что, карточку?

— Ну да.

— Меня пугают старые фотографии. Но я ведь, кажется, послала вам на фронт свою карточку; я сфотографирована там в костюме гейши.

— Я ее потерял…

— Вот видите! Значит, я любила сильнее…

Жаровня все еще разделяет их нерушимой преградой. Табэ уже окончательно захмелел. У Кин бокал по-прежнему полон больше чем наполовину. Табэ залпом выпивает чашку остывшего чаю и равнодушно откладывает фотографию.

— Вы не боитесь опоздать на трамвай?

— Я никуда не пойду. Неужели ты собираешься выгнать на улицу пьяного?

— Ну да. В доме одни женщины, неудобно перед соседями.

— Перед соседями?! Вот уж не ожидал, что тебя могут беспокоить подобные соображения!

— Представьте, могут.

— Скажи лучше, ждешь своего покровителя?

— Как вам не стыдно! Нехороший Табэ-сан! Как у вас только язык поворачивается!

— Ладно, оставим… Вот что: пока я не достану денег, мне нельзя возвращаться домой… Ты разрешишь несколько дней побыть у тебя?

Положив подбородок на руки, Кин широко раскрытыми глазами уставилась на бледные губы Табэ. Итак, даже самой страстной любви неизбежно приходит конец. Она молча изучает сидящего напротив мужчину. Прежнего трепета нет уже ни в ее, ни в его сердце. Юношеская скромность Табэ улетучилась без следа. Кин готова, кажется, швырнуть ему деньги, лишь бы он поскорее убрался. Но ей противно дать хотя бы грош безобразно пьяному человеку, который сидит перед нею. Если уж давать, то во сто крат лучше дать деньги кому-нибудь, кто еще не потерял окончательно совесть. Что может быть отвратительнее мужчины, утратившего чувство собственного достоинства! Кин помнит немало юношей, сходивших из-за нее с ума. Юность влекла ее, казалась священной. Она всегда стремилась найти идеального возлюбленного, это было для нее главным. Кин приходит к выводу, что Табэ — просто ничтожество. Ему повезло, он вернулся с войны цел и невредим, — что ж, так, видно, судил рок… Она вспоминает, как любила его, как ездила вдогонку за ним в далекую Хиросиму… Вот тогда-то и следовало опустить занавес над этим романом.

— Что ты на меня так уставилась?

— Я?! Ничуть, это вы все время не спускаете с меня глаз, а у самого что-то недоброе на уме…

— С чего ты взяла? Просто загляделся на мою красавицу Кин-сан…

— Да? Ну вот, и я тоже… Любуюсь, каким вы стали интересным мужчиной.

— Э-э, пустяки, пустяки… Все отговорки…

Табэ чуть не проговорился, что у него мелькнула мысль об убийстве, но усилием воли подавил уже готовые было сорваться слова.

— Для вас расцвет еще только наступает. Счастливый!

— Да и ты тоже далеко еще не стара.

— Я? Нет, для меня уже все кончено. Все уже позади. Еще год, самое большее — два, а потом, пожалуй, уеду доживать век в провинцию.

— Значит, ты пошутила, что до смерти не оставишь старых привычек?

— Ах, что вы! Я ничего подобного и не говорила! Я живу только воспоминаниями, больше мне ничего не нужно. Давайте же останемся добрыми друзьями.

— Не увиливай… Друзьями! Ты ведь не барышня-гимназистка, что начала толковать о дружбе. А воспоминания… Черта ли в них, в воспоминаниях!

— Что ж, может быть, вы и правы… Но ведь вы сами, первый, заговорили о том, как мы ездили в Сибамата.

Табэ опять беспокойным жестом погладил коленку. Ему нужны деньги. Деньги! Надо получить у нее взаймы хотя пятьдесят тысяч.

— Значит, ты и в самом деле никак не можешь меня выручить? Я отдаю в залог все мое дело…

— Вы опять о деньгах? Со мной об этом толковать бесполезно. У меня нет ни гроша. А богачей таких я не знаю, да и откуда мне знать? Мне самой бы впору попросить у вас взаймы…

— Послушай, если все пойдет удачно, я верну тебе гораздо большую сумму. Я тебя не оставлю. Ты мне будешь всегда дорога…

— Оставьте, хватит… Довольно этих любезностей. Вы же обещали, что не станете больше говорить о деньгах!

Казалось, по комнате со свистом пронесся порыв осеннего ветра; Табэ сжал в кулаке тяжелые щипцы, лежавшие у жаровни. Ярость исказила лицо. Какая-то дразнящая мысль танцует в его мозгу; весь во власти этой мысли, Табэ с силой сжимает щипцы. Электрической вспышкой ударяет в голову кровь, будоражит его, туманит сознание… Кин с безотчетной тревогой неотрывно глядит на руку Табэ. Ей кажется, будто все это когда-то уже было с нею, будто она переживает эту сцену вторично.

— Вы пьяны. Пожалуй, вам и в самом деле лучше переночевать здесь.

Услышав, что ему позволяют остаться, Табэ разжимает кулак. Шатаясь, походкой вконец захмелевшего человека, он выходит из комнаты. Кин глядит ему вслед и, словно о чем-то догадавшись, презрительно усмехается. После войны люди стали на себя не похожи… Кин достает из шкафчика баночку с хиропоном и поспешно проглатывает пилюлю. В бутылке еще осталась треть виски. Пусть выпьет до дна, напьется мертвецки пьян, — завтра она выгонит его прочь. Ну, а ей — хочешь не хочешь — придется всю ночь просидеть не смыкая глаз… Кин схватила фотографию юного Табэ и швырнула в яркое пламя жаровни. Повалил густой дым. Запахло гарью. Служанка осторожно приоткрыла фусума, заглянула в комнату. Кин, улыбаясь, жестами приказала ей постелить гостю в другой комнате. Чтобы поскорей заглушить запах горелой бумаги, Кин бросила в огонь ломтик сыра.

— Э, что ты тут жжешь? — В раздвинутые фусума заглянул Табэ; одной рукой он опирался на полные плечи служанки. — Хотела попробовать, вкусен ли жареный сыр, и нечаянно уронила в

огонь…

В клубах белого дыма вьется тонкая черная струйка. Круглый стеклянный абажур, свисающий с потолка, похож на плывущую в облаках луну. От жаровни несет едким чадом. Задыхаясь, Кин ходит по комнате и с силой раздвигает перегород ки и оконные рамы.


1948


Yasushi Inoue.

«Охотничье ружье»

В последнем номере «Друга охотника» — тонкого журнала, издаваемого Японским охотничьим клубом, напечатано мое стихотворение «Охотничье ружье». Чтобы никто не подумал, будто я питаю какой-то интерес к охоте, сразу оговорюсь: воспитывала меня матушка, не выносившая и простого разговора об убийстве, а потому я ниразу в жизни не держал в руках даже духового ружья. Дело в том, что редактором журнала «Друг охотника» стал мой старый школьный товарищ. Хотя переписка наша давно прервалась, он знал, что я не оставил поэзию, которой увлекался в юности, когда мы выпускали любительский литературный журнал. Вот он и предложил мне — то ли под влиянием момента, то ли желая хоть как-то искупить долгое свое молчание — написать для его журнала стихотворение на охотничью тему.

Будь все по-прежнему, я бы наотрез отказался: и журнал специальный, с которым я никак не связан, и тема охоты совершенно мне чужда. Но, как ни странно, меня именно в ту пору вдруг заинтересовала взаимосвязь между охотничьим ружьем и человеческим одиночеством, и, охваченный поэтическим вдохновением, я как раз собирался написать об этом. И я согласился на предложение редактора, сочтя «Друга охотника» журналом, на редкость соответствующим моим намерениям. В конце ноября, когда ощутимей становятся ночные холода, я сел за стол и где-то после полуночи закончил стихотворение, а на другой день послал его в редакцию.

Так появилось на свет стихотворение в прозе «Охотничье ружье», которое я позволю себе привести здесь, ибо оно имеет определенное отношение к дальнейшему повествованию:

«Человек с большой матросской трубкой в зубах медленно поднимался по узкой тропинке, извивавшейся среди кустов на горе Амаги. Его сапоги оставляли следы на покрытой инеем земле. Впереди бежал сеттер. Темно-коричневую куртку охотника перетягивал патронташ на двадцать пять патронов. За плечом была двустволка марки „Черчилль“. Что побудило его столь невозмутимо взять с собой это ослепительно сверкающее стальными стволами ружье, которое отнимает жизнь у всего живого? Я глядел вслед рослому охотнику, и мне вдруг неудержимо захотелось последовать за ним. С той поры, в привокзальной ли сутолоке большого города или посреди праздной толпы, меня нередко пронзало желание брести куда-то в одиночестве, как этот охотник: медленно, спокойно, равнодушно… В такие минуты перед глазами почему-то всплывал не тот пронизанный холодом ранней зимы пейзаж горы Амаги, а унылое белое русло пересохшей реки. И сверкающее полированными стволами ружье, которое, казалось, тяжким грузом придавило к земле тело и душу одинокого пожилого охотника, вызывало странное ощущение смертоносной красоты, какое никогда не возникает, если ружье нацелено на живое существо».

Получив от своего друга номер журнала с моим стихотворением и полистав его, я впервые понял, что поступил крайне легкомысленно: хотя название «Охотничье ружье» было вполне подходящим, само стихотворение не имело ничего общего с характером журнала и не вязалось с пестревшими на его страницах словами вроде «правила охоты», «спортивная сноровка», «полезное увлечение». Страница, которую оно занимало в одиночестве, напоминала своего рода крепость, некую отгороженную от всего остального совершенно особую зону. В своем стихотворении я раскрыл суть того, что называется охотничьим ружьем, как я его воспринял своей поэтической интуицией, — по крайней мере, стремился ее раскрыть, если сказанное выше звучит чересчур самоуверенно. Я говорил себе, что надо быть гордым и не унижать себя излишней скромностью. Безусловно, никакой проблемы не возникло бы, будь стихотворение опубликовано в ином журнале, но в органе японского охотничьего клуба, призванного пропагандировать охоту как самое здоровое и благородное увлечение, моя точка зрения на охотничье ружье выглядела одиозно, если не еретически. Я догадывался о смущении, в которое повергла моего друга рукопись стихотворения, когда он впервые ее прочитал. Я представил себе, какие он, по-видимому, испытал колебания, прежде чем решился его публиковать, и его трогательная, поистине товарищеская заботливос ть отдалась в моем сердце укором. У меня мелькнула мысль: ведь кто-нибудь из членов клуба может возмутиться, что журнал поместил на своих страницах подобное стихотворение. Но мои страхи оказались напрасными, ни единого возмущенного письма я не получил. К счастью или к несчастью, охотники обошли мое произведение полным молчанием. А если выразиться точнее, его, наверное, просто никто не прочел. Но однажды, спустя месяца два, когда история с этим стихотворением улетучилась уже из моей памяти, я получил письмо от некоего Дзёсукэ Мисуги — человека совершенно мне неизвестного.

Где-то я прочитал, будто иероглифы, высеченные на одном из старинных памятников горы Тайшань, напоминали, по словам историков последующих эпох, яркий свет солнца после пронесшегося урагана. Говоря несколько гиперболически, надпись на большом конверте из белой японской бумаги наводила на мысль об этих иероглифах. Время стерло высеченную на древнем памятнике надпись, не осталось ни единой копии, и теперь трудно судить о ее каллиграфических особенностях. Размашистые, крупные, словно выпуклые иероглифы Дзёсукэ Мисуги оставляли ощущение удивительного изящества, но стоило приглядеться к ним, и от каждого иероглифа начинало веять бесцельностью, пустотой, и мне невольно вспомнились изречения упомянутых историков о надписи, высеченной на горе Тайшань. Наверно, он держал конверт в левой руке и, не жалея туши, щедрой кистью надписал его единым духом. Нельзя сказать, что его почерк был сух, но в нем проглядывала холодная бесстрастность и самонадеянность. Короче говоря, его размашистые письмена с самого начала не располагали к себе, в них чувствовалось стремление к самоутверждению, столь свойственное современным людям, хотя иероглифы и были лишены раздражающей вычурности, присущей тем, кто склонен кичиться красивым почерком.

Во всяком случае, конверт производил внушительное впечатление и был столь великолепен, что лишь по ошибке мог оказаться в моем скромном деревянном почтовом ящике. Я вскрыл конверт и вынул из него большие листы китайской бумаги, какими обычно пользуются художники. Они были исписаны тем же размашистым почерком: в каждой строке не более пяти-шести крупных иероглифов:

«Я немного интересуюсь охотой. Несколько дней назад, перелистывая журнал „Друг охотника“, я случайно обратил внимание на Ваше превосходное произведение „Охотничье ружье“. Человек я обыкновенный, в тонкостях стихосложения не разбираюсь и, говоря откровенно, вообще впервые в жизни прочитал стихи. Нижайше прошу извинить мою неосведомленность, но и Ваше уважаемое имя доселе было мне неизвестно. Однако, дочитав „Охотничье ружье“, я ощутил волнение, какого давно не испытывал…»

Так начиналось письмо. Прочитав эти строки, я вспомнил уже позабытое мною стихотворение в прозе и подумал: итак, он все-таки пришел — протест от охотника, и противник этот, судя по всему, достойный. Но, читая дальше, я все более убеждался, что опасения мои напрасны и что я вовсе не предугадал содержание письма. Дзёсукэ Мисуги в чрезвычайно учтивых и изящных выражениях, в которых, правда, проскальзывали все те же самонадеянность и безразличие, писал:

«Дозволено ли будет мне высказать предположение, что прообразом человека, которого Вы описали в „Охотничьем ружье“, послужила моя скромная особа? Думаю, именно моя долговязая фигура случайно попалась Вам на глаза, когда я в начале ноября шел на охоту в окрестностях горы Амаги. Меня глубоко тронуло, что Вы обратили внимание на черного с белыми отметинами сеттера, специально натасканного на фазанов, на „Черчилля“, которого я получил в дар от своего учителя в Лондоне, и даже на мою любимую трубку. Но этого мало! Вы проникли в самую глубину моего душевного состояния — в коем и сам я не в силах до конца разобраться, хоть и стыжусь его, — и с поразительной силой раскрыли его в стихотворной форме. Поистине поэт обладает незаурядной мудростью, недоступной обыкновенному человеку, и мне остается лишь склонить голову перед Вашим великим талантом».

Дочитав до этого места, я попытался вспомнить облик того охотника, которого месяцев пять назад во время прогулки встретил случайно на узкой тропинке, извивавшейся в роще криптомерий у подножия горы Амаги. Но как ни силился я восстановить в памяти его облик — ничего не получалось. Я лишь смутно припомнил, что меня привлекло странное ощущение одиночества, исходившее от его медленно удалявшейся фигуры. И еще — что это был пожилой господин высокого роста.

Собственно говоря, у меня не было причины приглядываться к нему. Просто шедшего мне навстречу господина с трубкой во рту и охотничьим ружьем за спиной окружала атмосфера необычной задумчивости, отличавшая его от обыкновенных охотников, и, когда он прошел мимо, я невольно обернулся и поглядел ему вслед. Он свернул с тропинки и осторожно, боясь поскользнуться, стал подниматься по довольно крутому склону, поросшему густым кустарником. Я проводил взглядом этого человека, думая о том, какой одинокой кажется его фигура. Именно это ощущение одиночества я и попытался передать в «Охотничьем ружье». Моих познаний хватило на то, чтобы понять, что следовавшая за ним собака — отличный сеттер. Определить же марку его ружья я не мог, будучи далек от охоты и всего с ней связанного. Лишь много позже, в ту ночь, когда я сел писать свое стихотворение в прозе, я выяснил, что лучшими считаются охотничьи ружья марки «Ричард» и «Черчилль». И потому я вооружил этого господина прекрасным английским ружьем. По случайному совпадению у Дзёсукэ Мисуги оказалось ружье именно этой марки. И хотя он счел себя героем моего стихотворения, тот Дзёсукэ Мисуги, который явился порождением моих размышлений, по-прежнему оставался для меня человеком незнакомым, и в ответ на предположение отправителя письма, я могу лишь покачать головой и сказать: «Неужели?»

Письмо Дзёсукэ Мисуги заканчивалось так:

«Вам может показаться странным и неожиданным то, о чем я собираюсь Вас попросить. Передо мной сейчас лежат адресованные мне три письма. Вначале я намеревался сжечь их, но когда я прочитал Ваше прекрасное произведение и узнал о Вашем существовании, мне захотелось показать эти письма Вам. Нижайше прошу прощения за то, что нарушаю Ваш покой, но я уже отправил вам отдельной бандеролью указанные письма, и, надеюсь, Вы выберете время и прочтете их. Никаких иных намерений у меня нет. Хочу лишь, чтобы Вы узнали, каково то самое „белое русло пересохшей реки“, в которое мне пришлось заглянуть. Человек — глупое существо. Ему обязательно хочется поведать кому-нибудь о себе. До сих пор я такого желания не испытывал, но, узнав о Вас, о том, что Вы проявили интерес к моей скромной особе, я внезапно ощутил потребность рассказать Вам о себе все, все без утайки. Прочитав эти письма, Вы можете их сжечь. По-видимому, я получил их незадолго до того, как Вы обратили на меня внимание у подножия горы Амаги. Кстати, интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был так одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».

Через два дня я получил объемистый пакет, обратный адрес был тот же, что и на первом письме: «Отель „Идзу“, Дзёсукэ Мисуги». В пакете лежали три адресованные Мисуги письма от трех женщин. Когда я их прочитал… Нет, нет, я не стану говорить о тех чувствах, которые меня тогда охватили. Лучше я просто перепишу их дословно. Добавлю еще, что Мисуги мне показался человеком, занимавшим солидное положение в обществе, поэтому я попытался отыскать его имя в «Справочнике выдающихся личностей», а также в «Справочнике имен и фамилий», но нигде не обнаружил его и пришел к выводу, что он подписался вымышленным именем. Переписывая письма, я заметил, что некоторые иероглифы густо замазаны тушью. Очевидно, вымарано было его настоящее имя, и потому я счел возможным вписать вместо них имя Дзёсукэ Мисуги. Хочу также оговориться, что все упоминаемые в письмах люди названы вымышленными именами.


ПИСЬМО СЁКО

«Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

Прошло три недели с тех пор, как скончалась матушка. Вчера и сегодня уже никто не приходил выразить соболезнование, и дом сразу опустел. Я впервые по-настоящему поняла, что матушки больше нет на свете, и неизъяснимая печаль поселилась в моем сердце. Вы, наверно, очень устали. Ведь на Ваши плечи легло все: и похороны, и извещение родственников, и даже заботы о нашей еде во время ночных бдений у гроба. Вдобавок, поскольку смерть матушки была столь необычной, Вы много раз ходили вместо меня в полицию и все улаживали. Я не нахожу слов, чтобы поблагодарить Вас за то, что Вы сделали. Потом, когда Вам пришлось сразу выехать на службу в Токио, я очень тревожилась: как бы чрезмерная усталость не сказалась на Вашем здоровье. Если обстоятельства сложились именно так, как Вы предполагали перед отъездом, значит, Вы уже завершили свои дела в Токио и, наверно, любуетесь знакомым и мне прекрасным лесным пейзажем в Идзу, напоминающем роспись на фарфоре — прозрачную, но холодную и печальную. И я решилась взяться за перо в надежде, что это письмо Вы прочитаете во время вашего пребывания в Идзу.

Я думала написать Вам такое письмо, чтобы, прочитав его, Вы захотели бы закурить Вашу трубку и пройтись по берегу моря, подставив лицо ветру. Но у меня ничего не вышло. Сколько раз, начав писать, разрывала написанное и принималась сызнова! Не знала, что это будет так тяжело. Часами обдумывала я содержание письма, хотела откровенно поделиться с Вами обуревающими меня мыслями, надеясь, что Вы поймете меня. Но когда я брала в руки перо, все смешивалось в бедной моей голове… Нет, не то! Горькие мысли набегали со всех сторон, словно увенчанные белыми гребнями морские валы в ветреный день в Асия, и я теряла нить… Но нет, я должна написать это письмо. Дядюшка! Позвольте сказать Вам: мне известно о Ваших отношениях с матушкой. Я узнала об этом накануне ее кончины, тайком прочитав ее дневник.

Говорить об этом с Вами было бы невыносимо, да я и не смогла бы вымолвить ни слова. Поэтому я сочла за лучшее написать Вам. Дело вовсе не в том, что случилось нечто ужасное и я боюсь. Просто мной овладела неизъяснимая грусть, и она сковывает мне язык. Я печалюсь не о Вас, не о матушке и не о себе. Но едва я пытаюсь заговорить о случившемся, голубое небо и лучи осеннего солнца, индийская сирень в нашем саду и колеблемые ветром листья бамбука, вода, и камни, и земля — все вокруг окрашивается печалью. С той минуты, как я дочитала матушкин дневник, природа по нескольку раз в день обретает вдруг цвет печали. Достаточно мне вспомнить о том, что было между вами, и весь мир мгновенно меняется. Известно ли Вам, дядюшка, что, кроме красного, синего — всех тридцати с лишним цветов палитры, существует еще ясно различимый человеческим глазом цвет печали? Я узнала о том, что вас с матушкой связывала любовь, которую никто не благословил, не имея на то права. О ней, о вашей любви, не знала ни тетушка Мидори, ни я, ни родичи, ни соседи, ни самые близкие друзья. Не знали и не должны были знать. О ней знали лишь Вы и матушка. До сих пор я верила, что любовь — это сверкающее, благословенное богом и людьми, светлое, как солнце, чувство. Я думала, любовь — это прозрачный ручеек, который, сверкая и переливаясь на солнце, весело катит свои волны меж берегами, поросшими деревьями, травами и нежными цветами. Мне казалось, будто любовь рождается и растет под звуки прекрасной, неземной музыки. Могла ли я предположить, что существует любовь, подобная не ведающему солнца подземному потоку, который течет неведомо откуда и куда?

Тринадцать лет матушка обманывала меня. Она так и умерла, не раскрыв своего обмана. Могла ли я думать, что у нее были тайны от меня? Она сама не раз говорила: мы с тобой, доченька, одни на свете.

Лишь когда речь заходила о том, почему матушка рассталась с отцом, она не хотела ничего объяснять. „Ты все равно не поймешь, пока сама не выйдешь замуж“, — говорила она. И мне хотелось поскорее вырасти и выйти замуж. Но не для того, чтобы узнать, почему расстались мои родители. Нет, просто я понимала, как тяжко матушке хранить эту тайну в сердце. А она, в самом деле, ее очень мучила. Но я представить себе не могла, что у нее есть от меня еще одна тайна! Когда я была маленькой, матушка часто рассказывала мне сказку о зайчике, обманутом волком, в которого вселился злой дух. За это волк был обращен в камень. Как же матушка могла обманывать меня, тетушку Мидори, всех людей на свете? Что за страшный злой дух вселился в нее? Матушка в своем дневнике записала: „Я и Дзёсукэ — преступники“. Моя несчастная матушка, во сто крат более несчастная, чем обманувший зайчика волк! Как же она и мой горячо любимый дядюшка Дзёсукэ решились стать преступниками, великими преступниками?! И как печальна должна быть любовь, сохранить которую можно лишь ценой великого преступления? Помню, в детстве в один из храмовых праздников города Нисиномия кто-то подарил мне стеклянный шар, внутри которого был заключен красный лепесток. Сжимая в руке подарок, я горько заплакала и убежала. Тогда никто не понял, почему я так неожиданно разрыдалась. А я подумала о замурованном в холодном стекле, словно распятом, лепестке, которому не вернет жизнь ни грядущая весна, ни осень; мне стало так жаль его, и я не смогла сдержать слез. И вот опять мое сердце разрывает жалость, жалость к вашей любви, подобной этому злосчастному лепестку.

Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

Наверно, вы очень рассердились, узнав, что я тайком прочитала матушкин дневник. Но накануне ее кончины меня стало мучить предчувствие, что смерть близка и ей уже ничего не поможет. Нечто в облике матушки утверждало меня в этом дурном предчувствии. Вы ведь знаете последние полгода матушка хворала, но, если не считать чуть повышенной температуры, она казалась совсем здоровой: у нее был хороший цвет лица, прекрасный аппетит, она даже слегка пополнела. И все же, когда я глядела на нее, во всей фигуре ее мне чудилась какая-то неизъяснимая грусть, особенно в ее бессильно поникших плечах. За день до смерти матушки ее пришла проведать Мидори. Я отворила дверь в матушкину комнату, чтобы сказать ей о гостье, и ахнула. Она сидела ко мне спиной в праздничной хаори в серо-голубую полоску, расшитой крупными цветами татарника — той самой хаори, которая вот уже много лет лежала в комоде в бумажном чехле. Матушка обещала подарить ее мне, утверждая, что для нее она чересчур ярка.

— В чем дело? — недоуменно спросила матушка, оборачиваясь ко мне.

— Но ведь… — начала я и больше не смогла вымолвить ни слова. „Странно! — мелькнуло у меня в голове. — Чему я, собственно, изумилась? Что удивительного, если она надела старинную яркую накидку? Не так уж много было у нее развлечений с тех пор, как она захворала“. Позже, раздумывая над этим, я поняла: матушка была ослепительно хороша в этой нарядной накидке и в то же время грустна, как никогда прежде, — вот что меня изумило. Вошедшая вслед за мной Мидори не смогла сдержать восхищенного возгласа и какое-то время молча глядела на матушку. Прекрасный и несказанно печальный образ матушки в праздничной накидке весь день преследовал меня, и сердце мое горестно сжималось. К вечеру бушевавший с утра ветер утих, и вместе со служанкой Садаё я сгребала и жгла в саду палые листья. Я принесла купленный накануне по баснословной цене сноп соломы, чтобы заодно сжечь и его, а пепел положить в матушкину жаровню. Наблюдавшая из гостиной за нашей работой матушка вышла на открытую галерею, держа в руках что-то завернутое в красивую плотную бумагу.

— Сожги, — сказала она.

— Что это? — спросила я.

— Не твое дело, — вдруг резко ответила матушка. Потом смягчилась и тихо добавила: — Это дневник, мой дневник. Сожги его прямо в обертке.

Потом круто повернулась и, словно колеблемая ветром, ушла, нетвердо ступая, внутрь дома.

Чтобы сжечь солому, понадобилось несколько минут. Когда последний пучок ее тлел, завивая синие струйки дыма, я наконец решилась: взяв матушкин дневник, я потихоньку поднялась на второй этаж к себе в комнату и спрятала его в глубине книжной полки. Ночью снова поднялся ветер. Я выглянула в окно. Сад был залит необычно ярким светом луны. Ветер усилился. Казалось, будто волны прибоя дробятся о скалистый северный берег. Матушка и Садаё давно уснули, одна лишь я бодрствовала, не в силах сомкнуть глаза. Чтобы никто не вошел вдруг в комнату, я загородила дверь тяжелыми томами энциклопедии, потом опустила занавески на окне (даже проникавший в комнату лунный свет вызывал у меня безотчетный страх), зажгла настольную лампу и положила рядом с нею толстую тетрадь, в каких обычно пишут студенты. Это и был дневник моей матушки.

Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

Я подумала: надо воспользоваться случаем, иначе я никогда не узнаю причину разрыва между отцом и матушкой. Честно говоря, я раньше не старалась ничего узнать об отце и ждала, что матушка сама мне все расскажет, когда я выйду замуж. Я лишь бережно хранила в памяти его имя: Рэйитиро Кадота. Но с той минуты, когда я увидала матушку в праздничной хаори, все сразу переменилось — в моем сердце стала расти горькая уверенность, что она уже не выздоровеет.

Случайно я услыхала разговор родственников из Акаси о том, почему матушка была вынуждена расстаться с отцом. Когда он отправился в университет Киото писать диссертацию, мы — в ту пору мне исполнилось пять лет — с матушкой, бабушкой и служанкой остались в Акаси. Однажды в ветреный апрельский день в дверь постучала молодая женщина с грудным младенцем. Она вошла в гостиную, положила ребенка в токонома, вытащила из принесенной ею небольшой корзины нижнее кимоно и, распустив оби, стала при всех переодеваться. Матушка, — она принесла поднос с чаем, — застыла от изумления. Видимо, женщина эта была не в своем уме. Позднее я поняла, что хилый младенец, спавший в токонома, где лежали на полочке красные плоды нандины, был ребенком

этой женщины и моего отца.

Младенец вскоре умер, а женщина, к счастью, выздоровела, вышла замуж за торговца из города Окаяма и живет теперь счастливо. Вскоре после случившегося матушка забрала меня и покинула дом в Акаси.

Потом, когда я уже училась в женском колледже, бабушка как-то сказала:

— Аяко поступила так сгоряча, но теперь ничего не поделаешь.

А я тогда подумала: наверно, матушка с ее чистой душой не могла простить отцу такую обиду. До семи лет я была убеждена, что отец умер. Да и теперь в глубине души я считаю: он мертв для меня. Я никак не могу представить себе отца живым, а ведь в Хёго, всего в часе езды отсюда, ему принадлежит большая больница. Но хотя он на самом деле жив и здоров, для меня мой отец давно умер. Я открыла матушкин дневник, и первым словом, которое я прочла, было… „преступление“. Да, „преступление“! Оно повторялось много раз и было написано неровным почерком, совершенно непохожим на ее почерк. А внизу, словно придавленная громоздившимися друг над другом словами „преступление“ и изнемогавшая под их тяжестью, была лишь одна фраза: „Боже, прости меня! Мидори, прости меня!“ Мне показалось, будто все остальные слова на этой странице исчезли, и лишь одна эта фраза, словно внезапно нагрянувший злой дух, являла мне свой ужасный лик.

В страхе я захлопнула дневник. Какая это была жуткая минута. Вокруг царила тишина, слышался только громкий стук моего сердца. Я встала со стула, снова проверила, хорошо ли закрыты окно и дверь, и, вернувшись к столу, смело раскрыла дневник и дочитала его до конца, не пропустив ни единого слова. Об отце там не было ни строчки. Весь дневник — мне и во сне б не приснилось такое! — был посвящен вашим отношениям с матушкой. Она страдала, радовалась, молилась, теряла надежду, мечтала о смерти — да-да, она не раз намеревалась уйти из этого мира. В дневнике она писала: „Если Мидори узнает о наших отношениях с Дзёсукэ, я покончу с собой“. Могла ли я предположить, что матушка, всегда радостно встречавшая Мидори и весело болтавшая с ней, так ее боялась?

Читая дневник, я поняла: целых тринадцать лет матушку не покидала мысль о смерти. Иногда по нескольку дней подряд, а то и по два-три месяца она не вела записей. С каждой страницы на меня глядело лицо матушки, над которой нависла тень смерти. „Ах, лучше умереть! Смерть разрешит все!“ Почему она написала эти полные отчаяния слова? „Чего я боюсь, раз решила принять смерть? Смелее! Будь дерзкой, Аяко!“ Что заставляло мою добрую матушку написать такое? Неужели любовь? То самое прекрасное, сверкающее чувство, именуемое любовью? Однажды Вы, дядюшка, подарили мне ко дню рождения книгу, где любовь уподоблялась нагой женщине с распущенными волосами, которая горделиво стоит у чудотворного источника, прижав ладони к высокой груди с упругими, словно бутоны, сосками. Как непохожа на этот символ та любовь, что была между Вами и матушкой! Когда я прочитала дневник, Мидори стала и для меня самым страшным человеком, а страдания матушки, опасавшейся, как бы Мидори не проникла в ее тайну, стали теперь и моими страданиями. Я стала бояться тетушки Мидори, которая так часто, сложив губки бантиком, целовала меня! Той самой тетушки Мидори, которую я любила, наверно, не меньше, чем матушку! Ведь это она подарила мне ранец, разрисованный крупными розами, когда я поступила в первый класс начальной школы в Асия! А когда летом нас отправили в оздоровительную школу на морском побережье в Юра, она подарила мне большой плавательный пузырь в форме чайки. Это она каждый день приносила мне подарки, заставляя учить наизусть сказку братьев Гримм „Мальчик с пальчик“, которую я так хорошо прочитала на школьном вечере. Что бы ни случалось со мною в детские годы, рядом всегда оказывалась тетушка Мидори. Она была самой любимой матушкиной кузиной. Мидори и теперь прекрасно танцует, а когда-то не было среди нас равной ей в гольфе и маджонге, в плаванье и лыжных прогулках. И вот я стала больше всех бояться той самой тетушки Мидори, которая пекла чудесные сладкие пироги, умела веселиться сама и развлекать нас, приглашая молоденьких актрис из театра Такарадзука. Той, кто всегда казалась мне светлой и прекрасной, как распустившаяся роза!

Если на этом свете существует тайное предчувствие беды, то я однажды испытала нечто подобное, и касалось оно ваших отношений с матушкой. В прошлом году как раз в это время я шла с подругой на электричку — мы должны были ехать в школу — и вдруг вспомнила, что забыла дома английскую книгу для внеклассного чтения. Уговорив подругу подождать меня на станции, я поспешила домой. Но у ворот вдруг остановилась: что-то мешало мне войти в дом. Утром матушка послала служанку за покупками и оставалась дома одна. Я знала об этом и вдруг почувствовала тревогу, даже страх. Я стояла перед воротами, глядела на кусты рододендронов и колебалась: входить или нет? В конце концов, так и не решившись войти, я без книги пошла обратно на станцию. Меня охватило тогда странное чувство: мне казалось, если я войду в дом и нарушу покой матушки, она будет недовольна и даже опечалена. Ощущая невыразимое одиночество, я шла по берегу реки Асия, отбрасывая носком камни, попадавшиеся под ноги. На станции я устало опустилась на деревянную скамью в зале ожидания, рассеянно слушая болтовню подруги.

Ни прежде, ни потом ничего подобного я не испытывала. Теперь я со страхом вспоминаю об охватившем меня тогда предчувствии беды. Кто знает, не снизошло ли и на Мидори столь же странное прозрение? Тем более что она сама не раз с гордостью утверждала, будто у нее, как у пойнтера, удивительное чутье, благодаря которому она мгновенно разгадывает замыслы противника во время игры в карты. При одной мысли, что Мидори могла догадаться о вашей любви, я начинаю трепетать от страха. Но нет! Это просто мои глупые опасения. Ведь все уже кончено. Тайна сохранена. И матушка ушла в мир иной ради того, чтобы унести с собой эту тайну. Так я думаю.

Никогда не забыть мне тот зловещий день. Незадолго до агонии, не слишком долгой, но страшной, — о ней невозможно вспомнить без содрогания, — матушка позвала меня к себе. Лицо ее было каким-то гладким, словно у куклы из театра Бунраку.

— Я сейчас выпила яд… — сказал она. — Я так устала. Жить больше нет сил.

Ее голос был чист, как небесная музыка, и, казалось, она говорит не со мной, а через меня обращается к богу. В тот миг мне отчетливо послышался грохот рушащейся Эйфелевой башни из слов, нагроможденных друг на друга в ее дневнике… „Преступление“… Огромное здание преступления, простояв тринадцать лет, обрушилось на уставшую до изнеможения матушку. Я сидела не шелохнувшись. Взгляд ее был устремлен куда-то вдаль. Вдруг, словно осенний ветер, пригибающий травы к земле, на меня нахлынуло необъяснимое чувство негодования. Пристально глянув на печальное лицо матушки, я сказала:

— Так.

Всего одно слово — точно речь шла о совершенно чужом человеке. Сказала — и сердце похолодело, будто на него плеснули ледяной водой. Потом со странным, непонятным и мне самой безразличием я встала, вышла из гостиной и по длинному коридору направилась к телефону, чтобы позвонить Вам (именно в этот момент я услышала короткий крик умирающей матушки). Но после моего звонка пришли не Вы, примчалась Мидори. Матушка испустила дух, сжимая руку той, кого она так любила и так боялась. И Мидори накрыла белым платком ее лицо, с которого исчезло отраженье печали и страданий.

Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

В ту первую ночь наших бдений у гроба усопшей царила невообразимая тишина. Ушли полицейские и врач, ушли соседи, приходившие проститься с матушкой. У гроба остались лишь Вы, Мидори и я. Никто не произносил ни слова. Казалось, мы все трое прислушиваемся к доносящемуся издалека негромкому плеску волн. Когда догорали поминальные свечи, мы, вставая по очереди, зажигали новые, потом ненадолго открывали окно, чтобы проветрить комнату, и, печально взглянув на фотографию усопшей, возвращались обратно. Когда наступал ваш черед менять свечи, Вы горестно вглядывались в фотографию матушки, и тихая непонятная улыбка освещала Ваше скорбное лицо. В ту ночь мне не раз приходила в голову мысль, что матушка, прожившая такую горькую жизнь, все же была счастлива. Было часов девять, когда я подошла к окну и вдруг заплакала. Вы положили руку мне на плечо, несколько минут постояли рядом и молча вернулись назад. Я плакала тогда не потому, что горевала из-за смерти матушки. Нет, я подумала о том, что она даже в свой последний час не посмела назвать Ваше имя, что не Вы поспешили на мой телефонный звонок, а Мидори, и ощутила вдруг такую безысходную тоску… И любовь, которую вам обоим пришлось скрывать до самой смерти матушки, показалась мне такой же несчастной, как распятый лепесток, замурованный в подаренном мне стеклянном шаре. Я открыла окно и, глядя на усыпанное холодными звездами небо, пыталась сдержать слезы, но внезапно представила, как сейчас ее любовь поднимается к этому звездному небу и тихонько плывет меж холодных звезд; мне стало так горько, и я разрыдалась. Мне почудилось, будто сожаление об этой одиноко уплывающей к звездам любви столь велико, что с ним не может сравниться горе из-за смерти одного человека — моей матушки.

И снова заплакала я, когда ночью взяла в руки палочки — поесть суси.

— Старайся держать себя в руках. Мне очень горько сознавать, что я не в силах тебе помочь, — тихо сказала тогда Мидори.

И я увидела: ее глаза тоже полны слез. Я посмотрела на увлажнившиеся прекрасные глаза Мидори и отрицательно покачала головой. Она, наверно, тогда не поняла меня. А ведь я заплакала от жалости к ней, Мидори. Глядя, как она раскладывает суси на четыре тарелки: Вам, себе, мне и — покойной матушке, — я вдруг подумала, что самая несчастная среди нас — Мидори, и зарыдала.

В ту ночь я плакала еще раз. Помните? Вы предложили мне отдохнуть, сказав, что завтра будет очень тяжелый день. Я легла в соседней комнате и мгновенно уснула. Среди ночи я вдруг проснулась вся в поту. Взглянув на часы, стоявшие на книжной полке, я поняла, что проспала почти час. В соседней комнате, где стоял гроб, по-прежнему царила тишина, время от времени нарушаемая щелканьем Вашей зажигалки. Потом Вы сказали:

— Пойди отдохни немного, я посижу один.

— Я не устала, а Вам бы отдохнуть не мешало, — ответила Мидори.

Опять наступила долгая тишина, и я расплакалась. Вы, наверно, не услышали моих рыданий. Я подумала о том, что Вы и Мидори находитесь сейчас в одной комнате с покойницей, но каждый из вас занят своими мыслями. И весь мир взрослых людей показался мне таким невыносимым, таким печальным и страшным, что я не могла сдержать горьких слез.

Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

Я без утайки написала Вам обо всем, что думала и чувствовала в те дни, надеясь, что Вы поймете мою просьбу: отныне мне бы не хотелось встречаться ни с вами, ни с Мидори. Я больше не смогу, как это бывало прежде, доверчиво принимать знаки Вашего внимания, не смогу докучать Мидори своими капризами. Я хочу забыть о преступлении, погубившем мою матушку.

Дальше писать я не в силах. Дом в Асия я решила поручить заботам дяди Цумуры.

А сама веурнусь в Акаси, открою там небольшое ателье и буду зарабатывать на жизнь собственным трудом. В завещании матушка написала, чтобы я во всем советовалась с Вами, но если б она знала о нынешнем моем состоянии, она бы, наверно, отказалась от своих слов.

Сегодня я сожгла в саду матушкин дневник. От него осталась лишь горсточка жаркого пепла. Я пошла за водой, чтобы залить пепел, а когда вернулась, его уже не было: ветер куда-то унес его вместе с опавшими листьями, унес и развеял.

Пересылаю письмо матушки, адресованное Вам. Я нашла его на следующий день после Вашего отъезда в Токио, когда разбирала ее стол».


ПИСЬМО МИДОРИ


«Господин Дзёсукэ Мисуги!

Когда я обращаюсь к Вам так официально, мне начинает казаться, будто бремя лет исчезло (правда, мне всего лишь тридцать три) и сердце трепещет, словно я пишу любовное послание. Кстати, за последние десять с лишним лет я — иногда втайне от Вас, иногда открыто — писала много любовных писем, но ни одно из них почему-то не было адресовано Вам. Мне и самой, если говорить всерьез, это кажется странным. А Вам?

Однажды супруга господина Такаги (Вы, наверно, помните эту даму: когда она накладывает слишком много косметики, в ее лице появляется что-то лисье), перемывая косточки видных людей Осаки и Кобе, не обошла вниманием и Вас, причем, в довольно резких выражениях: дескать, Мисуги женщинам не интересен, ибо не способен понять тонких движений женского сердца; сам он, конечно, может влюбиться, но женщина никогда не полюбит на всю жизнь подобного человека. Не стоит очень уж огорчаться — этот нелестный отзыв сорвался у нее с языка в минуту легкого опьянения, но кое в чем она, пожалуй, не так далека от истины. О нет, Вы не из тех людей, кто страдает от одиночества или приступов меланхолии, и в выражении Вашего лица преобладает не грусть, а разочарование. На все у Вас существует совершенно определенная точка зрения, которую Вы, само собой, считаете единственно верной. Почему-то эта Ваша самоуверенность вызывает раздражение, желание ее поколебать. Словом, человек Вы неинтересный, для женщин невыносимый, и влюбляться в Вас бесполезно. Подумайте, почему ни одно из написанных мною любовных писем не адресовано Вам? Но все же мне это кажется странным. Хотя бы одно или два письма следовало отправить и Вам. Пусть даже они адресованы не Вам, но если предположить, что я писала их, думая о Вас, то, пожалуй, не так уж важно, кто их адресат. Разве не могла я, от природы застенчивая и наивная не по возрасту, стесняться писать своему супругу нежные письма и, думая о нем, отправлять их другим людям? Видно, я родилась под несчастливой звездой, с самого начала определившей мне такую судьбу. Несчастьем это было и для Вас.

«Верно, мне не дано узнать Ваши светлые мысли. Хочу подойти, но боюсь ненароком нарушить Высокое это безмолвье»

Это хокку сложила я прошлой осенью, когда Вы сидели у себя в кабинете. Я попыталась выразить в поэтической форме тогдашнее свое настроение. Я вложила в эти слова чувства несчастной жены, которая боялась (вернее, хотела, но не решилась) нарушить Ваш драгоценный покой, когда Вы сидели у себя, рассматривая старинную фарфоровую чашу (ах, как бездушны, как бесчувственны Вы были!). „Лгунья!“ — возможно подумаете вы. Но это не так! Всю ночь напролет, играя в маджонг, я то и дело поглядывала украдкой в сторону Вашего кабинета. Правда, это стихотворение я тоже отдала не Вам, а потихоньку положила на стол в доме Тагами — того самого юного философа, который успел сделать блестящую карьеру и нынешней весной стал доцентом университета. Своей шалостью, как известно и Вам, я смутила душевный покой молодого ученого, и бульварные газеты трепали мое имя в разделе скандальной хроники, что доставило Вам неприятности. А я ведь всего лишь хотела чуть-чуть поколебать Вашу самоуверенность. Удалось ли мне это?

Впрочем, моя легкомысленная болтовня, наверно, лишь обостряет Вашу ко мне неприязнь, спешу посему перейти к главному. Наш брак давно уже стал фикцией. Как по-вашему, не слишком ли он затянулся? Мне думается, Вы ощутите облегчение, обретя большую свободу. Все это, конечно, очень печально, но если у Вас нет каких-либо веских возражений, не думаете ли Вы, что нам пора расстаться официально?

Сейчас, когда Вас попросили уйти в почетную отставку с занимаемых Вами важных постов (меня, правда, несказанно удивило, когда я прочитала Вашу фамилию в списке предпринимателей, подвергшихся чистке), настал, пожалуй, самый удобный для Вас момент положить конец и нашим неестественным отношениям. Мои условия вкратце сводятся к следующему: меня вполне удовлетворили бы загородные дома в Такарадзука и Ясэ. Дом в Ясэ достаточно велик для меня, да и окружающий пейзаж мне по душе. Там я хотела бы поселиться. Дом же в Такарадзука я продала бы миллиона за два иен. Этой суммы мне хватило бы до конца моих дней. Считайте это моим последним капризом, моей единственной просьбой. Ведь за всю нашу совместную жизнь я не припомню случая, чтобы Вы меня чем-то побаловали. Таково мое, вероятно, неожиданное для Вас предложение; но, поверьте, оно вовсе не означает, что у меня на примете есть человек, которого я могла бы назвать любимым. И совершенно напрасны были бы Ваши опасения, будто кто-нибудь попытается воспользоваться моими деньгами. К сожалению, я до сих пор не встретила человека, коего, не стыдясь, могла бы объявить своим возлюбленным. Видно, и теперь, спустя десять лет, все еще сильно чувство первой радости, которое Вы доставили своей молодой жене. Сейчас, кстати, не так легко найти мужчину, отвечающего хотя бы двум требованиям: аккуратно подстриженного и стройного. Однажды я прочитала, что в сирийской пустыне нашли обнаженного юношу, который жил вместе со стадом оленей. Как красив был он на фотографии, помещенной в газете! Как прекрасны были его застывший профиль под шапкой лохматых волос и стройные длинные ноги! Даже сегодня, когда я вспоминаю о нем, необычайный жар вспыхивает у меня в крови.

После того как я увидала фотографию этого юноши, все прочие мужчины показались мне невыносимо скучными и банальными! Так вот! Если у Вашей супруги на один-единственный миг и возникла мысль об измене, то лишь в ту минуту, когда она созерцала фото юноши-оленя. Стоит мне представить чистую, упругую кожу этого юноши, увлажненную ночной росой пустыни… Ах, едва я подумаю о необычайной судьбе этого юноши, сердце начинает бешено колотиться в груди. Два года назад я увлеклась господином Мацуё — художником-модернистом. В ту пору о наших отношениях распространялись разные небылицы, но меня это нисколько не трогало. В Ваших глазах, когда Вы глядели на меня, я уловила некую печаль, что-то похожее на сострадание. Хотя, собственно, жалеть меня не было причины. И все же Ваш взгляд тронул мое сердце. Ваши глаза, хотя и уступали глазам юноши-оленя, были прекрасны. Почему же Вы не захотели сказать мне Вашим взглядом нечто большее? Но Вы не сделали этого, и мне ничего не оставалось, как отправиться в холодное ателье Мацуё и дать согласие позировать ему. Я и теперь, кстати, ценю его как художника. По стилю он чем-то напоминает Утрилло. Но человек он никудышный. И если Вам можно было бы поставить сто баллов, то он тянет не более чем на пятьдесят. О да, он талантлив, но испорчен известностью. У него приятное лицо, однако в его облике не хватает какой-то изюминки. Он бывает просто смешон, когда самодовольно попыхивает своей трубкой.

А в начале минувшего лета я увлеклась жокеем Цумурой, выигравшим на кобыле Голубая Слава скачки на приз министерства сельского хозяйства и лесоводства. И тогда в Вашем взгляде я заметила уже не сострадание, а холодное презрение. Вначале, когда мы случайно встречались в коридоре, мне казалось, что это листья за окном зеленью отражались в Ваших глазах. И лишь позднее поняла, как я ошибалась, — в Вашем взгляде был огонь непримиримости. Какая оплошность с моей стороны! Пойми я это сразу, мне удалось бы подготовить свое сердце к любым Вашим взглядам. Увы, в ту пору все мои чувства, все ощущения были связаны с одним — с обаянием скорости! И Ваша неприступная замкнутость, Ваше стремление скрыть свои истинные чувства были так недосягаемы и непонятны! Как мне хотелось хоть раз показать Вам Цумуру, когда он летит на Голубой Славе, далеко обогнав соперников. Вы и сами, я уверена, не остались бы равнодушны, глядя сквозь очки на это милое, сосредоточившее все свои силы ради одной лишь единственной цели существо (я имею в виду, конечно, не Голубую Славу, а жокея Цумуру).

Так вот, одного моего взгляда было достаточно, чтобы этот уже избалованный успехом двадцатидвухлетний юноша проявил неслыханную волю к победе и даже дважды ее добился. Мне прежде не доводилось видеть подобного темперамента. Он жаждал моей похвалы, но забывал обо всем на свете, в том числе и обо мне, едва вскакивал на свою каурую Голубую Славу, и целиком отдавался демону скорости. Вот в такие минуты я ощущала всю полноту жизни и без сожаления отдала бы ему три бриллианта, сохранившиеся у меня еще с довоенного времени. Но юный жокей былпривлекателен, лишь пока скакал на Голубой Славе. Едва ступив на землю, он превращался в неотесанного мальчишку, который толком не разбирается даже во вкусе кофе. И все же мне было приятнее прогуливаться с этим безрассудным смельчаком, закалившим свою волю на скачках, чем с литератором Сэноо или бывшим леваком Мицуя.

Никаких глубоких чувств я к нему не питала и с легким сердцем сосватала ему восемнадцатилетнюю танцовщицу с пухлыми губками, которой я тоже симпатизировала, и даже помогла им устроить свадьбу.

Но, кажется, из-за своей болтовни я позабыла о главном. Так вот, мне все же не хотелось бы, поселившись в Ясэ, стать затворницей. И я задумала выращивать там цветы. Кажется, на цветах можно прилично зарабатывать, продавая их в торговых рядах Сидзё. Полагаю, с помощью кормилицы, молодой служанки и двух девушек, знающих толк в цветоводстве, можно без особого труда вырастить сотню-другую гвоздик. На какое-то время мужчинам доступ туда будет закрыт. Мужской дух нам несколько приелся. Поверьте, я не кривлю душой. Отныне и серьезно намереваюсь начать новую жизнь и надеюсь найти в ней истинное счастье.

Вас, наверно, удивит столь неожиданная просьба о разводе. Нет, нет! Скорее Вам должно показаться странным, что я до сих пор не заговаривала о нем. Да и я, оглядываясь на прошлое, с горечью думаю о том, как могли мы прожить вместе десять с лишним лет. Правда, меня упрекали в дурном поведении, и у окружающих, может быть, сложилось впечатление, будто мы странная пара. И все же наша репутация в обществе не была запятнана. Иногда нам даже оказывали честь, приглашая в сваты. Нет, тут Вам, пожалуй, не в чем меня упрекнуть. Скорее я заслужила похвалу, не правда ли? Как все-таки трудно писать прощальное письмо! Неприятно проливать слезы, но не менее неприятно выглядеть развязной. Хочется, чтобы мое письмо помогло нам расстаться благородно, не причиняя друг другу лишней боли. Но ничего, по-моему, не выходит, и я, наверно, кажусь вам ужасно глупой, когда вы читаете эти строки. Что поделать! Кому под силу писать о разводе красиво? Поэтому мне придется перейти на официальный тон, наиболее подходящий для письма о разводе. И не сердитесь, если конец моего письма будет Вам неприятен, ибо я решила защитить себя тоже броней равнодушия. Все началось в феврале тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Часов около девяти утра я выглянула из окна своего номера на втором этаже отеля „Атами“ и увидела Вас. Вы были в сером костюме и неторопливо шли вдоль крутого скалистого берега. Ах, как давно это было! Тот день канул в небытие, как сон. Успокойтесь и читайте дальше. Вскоре Вас догнала высокая женщина в красивой накидке в серо-голубую полоску, расшитой крупными цветами татарника. О, как больно уколола меня в сердце эта накидка! Не думала я, что мое предчувствие оправдается с такой точностью. Чтобы проверить его, я и приехала в Атами вечерним поездом. Всю ночь я не сомкнула глаз, а в голове все время вертелась одна старинная фраза: „Если это сон — очнись!“ В ту пору мне было двадцать лет (столько же, сколько теперь Сёко). Для наивной, неопытной молоденькой женщины, которая только что вышла замуж, это был слишком тяжелый удар. Я позвонила и попросила недоумевающего коридорного немедленно принести счет. Я не хотела оставаться здесь ни одной лишней секунды и, расплатившись, тотчас покинула гостиницу. Некоторое время я стояла на улице, пытаясь унять жгучую боль и груди и раздумывая, пойти ли мне в сторону моря или на станцию. Наконец я сделала несколько шагов к морю и снова остановилась в нерешительности. Долго я глядела на сверкавшее в лучах солнца зимнее море, напоминавшее своим цветом выдавленную из тюбика берлинскую лазурь, потом повернулась к нему спиной и решительно зашагала по дороге на станцию. Если подумать, я с той поры все шла и шла по этой дороге, она-то и привела меня к нынешнему дню. Пойди я тогда на берег моря, где стояли Вы, сегодня, наверно, все было бы по-иному. Но, к счастью или к несчастью, — я этого не сделала. Теперь, кажется мне, это был самый роковой перекресток в моей жизни. Почему я тогда не пошла к морю? Меня остановило сознание, что я ни в чем не могу сравниться со своей сестрой — красавицей Аяко: ни жизненным опытом, ни познаниями, ни талантом, ни умением элегантно держать кофейную чашечку, ни пониманием литературы и музыки, ни тонкостью пользования косметикой. О, это самоунижение! Самоунижение двадцатилетней жены, которое можно изобразить на картине лишь чистой линией. Когда погружаешься в студеное море, замираешь, ибо каждое движение во сто крат усиливает ощущение холода. Приходилось ли Вам это испытывать? Вот и я тогда боялась шевельнуться. И лишь много позднее я решила: раз он меня обманывает, отплачу ему тем же. Однажды во время экскурсии я вместе с бывшими школьными подругами вошла в зал ожидания на станции Санномия и едва успела выбежать наружу, потому что заметила там Вас и Аяко. Было это спустя год после того, как я увидала вас из окна отеля „Атами“.

Никогда не забыть мне и вечер, наполненный пением цикад, когда я бесконечно долго стояла перед плотно закрытыми, словно створки раковины, воротами дома Аяко, глядела на мягкий свет, струившийся из окна второго этажа сквозь щелку между гардинами, и никак не решалась протянуть руку к звонку. Не помню, была тогда осень или весна. У меня вообще плохая память на времена года. И еще много, очень много могла бы я Вам поведать такого, от чего Вы застонали бы. Но я хранила молчание и не пыталась что-либо предпринять. Даже тогда, в Атами, я не пошла следом за Вами к морю. Даже тогда! И вот что странно: когда перед моими глазами внезапно всплывал тот сверкающий, похожий на берлинскую лазурь, кусочек моря, стихала в сердце жгучая боль, которая чуть не свела меня с ума, и на меня снисходило умиротворение.

Не скрою, в моей жизни были долгие месяцы, когда я находилась на грани сумасшествия, но время — прекрасный целитель, оно разрешило все проблемы наилучшим образом.

Подобно тому как остывает раскаленный кусок железа, остывали и наши отношения. Чем холодней становились Вы, тем холодней становилась и я, не уступая Вам в этом ни на йоту. Теперь отношения между нами подобны соприкосновению заиндевелых ресниц. Семья? Нет, это теплое, человеческое слово здесь неуместно! Более подходящим было бы слово „крепость“ — думаю, Вы с этим согласитесь. Запершись в этой крепости, Вы обманывали меня, а я — Вас (но Вы начали первый!). В какие же печальные сделки вступают люди между собой! Вся наша жизнь была построена на двух тайнах, которые мы хранили друг от друга. На мои недопустимые выходки Вы глядели иногда неодобрительно, иногда с презрением или с печалью во взоре, но всегда делали вид, будто ничего не замечаете. Сколько раз я, нежась в ванной, неприлично громко приказывала служанке принести сигареты; в гостиной или в коридоре неряшливо рассыпала пудру; поговорив с незнакомым мужчиной по телефону, вальсировала по комнате; приглашала актрис из Такарадзука, угощала их и фотографировалась вместе с ними; в день своего рождения заставляла даже служанок украшать себя лентами; приглашала студентов и устраивала шумные попойки. Я поступала так совершенно сознательно, понимая, что все это Вам очень неприятно. Ах, если бы вы хоть раз всерьез упрекнули меня! Нет, Вы не сделали этого, не могли сделать. И между нами не вспыхивали ссоры. В нашей крепости царила тишина, лишь окружавший нас воздух, словно подхваченный ветром пустыни, со странным холодным шелестом и шипением уносился неведомо куда. Почему Вы, привыкший охотиться на диких голубей и фазанов, не сумели вскинуть свое охотничье ружье и выстрелить мне в сердце? Почему Вы, начав обманывать меня, не стали это делать более откровенно и жестоко? Не довели обман до конца? Разве Вы не знаете, что женщина может простить мужчине любую ложь?

Более десяти лет я терпела подобную жизнь и думала — когда-нибудь да придет ей конец. Что-то случится! Что-то должно произойти! Слабая, но упорная надежда все время теплилась в глубине моего сердца. Каким будет этот конец? Я представляла его себе двояко: либо я прильну однажды к Вашей груди и тихо закрою глаза, либо изо всей силы, так, чтобы фонтаном брызнула кровь, вонжу в Вашу грудь нож — тот самый, который, помните, Вы привезли мне из Египта. Как Вы думаете, чего я больше желала? Честно говоря, я и сама не знаю. А помните Вы случай, который произошел лет пять назад после Вашего возвращения из поездки в южные страны? Меня не было дома два дня. На третий день я пришла слегка под хмельком. Вы уезжали на несколько дней в Токио по делам, и я была уверена, что Вы еще не вернулись. Но Вы неожиданно оказались дома — сидели в столовой и чистили ружье. Я поздоровалась и сразу же вышла на веранду, опустилась на диван спиною к Вам и подставила прохладному ветру разгоряченное лицо. Тент, натянутый над обеденным столом в саду, служил своеобразным экраном, и в стеклянной двери террасы отражалась часть комнаты, так что я, не оборачиваясь, могла видеть вас. Устав до изнеможения после длившихся двое суток шумных развлечений, в мрачном настроении я сидела на диване, не в силах пошевельнуться, и бездумно глядела на Ваше отражение. Вычистив ствол, Вы закрепили его на ложе и несколько раз приподняли и опустили ружье. Потом, прижав приклад к плечу, Вы слегка прищурили глаз и прицелились. Прицелились в меня!

Может быть, Вы решили меня застрелить? И хотя ружье не было заряжено, мне вдруг захотелось узнать: возникло ли у Вас в тот момент желание убить меня? Я сделала вид, будто ничего не замечаю, и закрыла глаза. Интересно, куда Вы целились — в плечо, в шею или в затылок? Я с нетерпением ждала, когда в тишине громко щелкнет курок, потому что решила: в тот миг, когда раздастся щелчок, я упаду с дивана. С радостным трепетом, какого я не испытывала уже много лет, я ожидала этого мгновенья, чтобы сыграть задуманную сцену.

Я приоткрыла глаза и увидела: вы по-прежнему в меня целитесь. Некоторое время я продолжала сидеть неподвижно, потом, вдруг — не знаю почему — резко обернулась и взглянула уже не на Ваше отражение, а на Вас самих. В ту же секунду Вы отвели ружье в сторону и прицелились в куст впервые расцветшего в это лето рододендрона, который я привезла из Амаги. Раздался легкий щелчок. Почему Вы тогда не выстрелили в свою неверную жену? В тот момент она вполне этого заслуживала. Вы так хотели убить меня, но не решились спустить курок! Ах, если бы Вы тогда спустили курок, не простили мне мою неверность, пронзили бы ненавистью мое сердце! Может быть, я в раскаянье кинулась бы вам на грудь… а может быть, наоборот, решила бы показать вам, что тоже умею метко стрелять. Но Вы не сделали этого, и я, отведя взгляд от рододендрона, который Вы избрали мишенью вместо меня, и нарочно покачиваясь, пошла в свою комнату, напевая то ли „Под крышами Парижа“, то ли другую модную песенку.

С тех пор прошло несколько лет, однако удобного случая положить конец нашим отношениям все не представлялось. Но в прошлое лето лилии в саду расцвели невиданно ядовитым красным цветом. Глядя на них, я лелеяла надежду на какие-то перемены…

В последний раз я была у Аяко накануне ее смерти. В тот день я вновь, спустя десять с лишним лет, увидела на ней накидку, которая под сверкающими лучами утреннего солнца в Атами на всю жизнь, как страшный сон, запечатлелась в моей памяти. Крупные лиловые цветы татарника выглядели совсем как живые. Казалось, эта накидка тяжким грузом давит на ее слабые и столь дорогие Вашему сердцу плечи. Я вошла в комнату, села напротив Аяко и воскликнула: „Как вы прекрасны!“ Сперва я попыталась сдержаться, но потом подумала: зачем она надела эту накидку и сидит в ней передо мной? В то же мгновенье кровь бешено застучала в висках, и я уже ничего не могла с собой поделать. Своеволие женщины, отнявшей супруга у другой, и долготерпение потерявшей его двадцатилетней жены когда-нибудь должны были быть взвешены на весах справедливости. Видимо, этот час настал. И я открыла тайну, свято хранимую более десяти лет, тихо положила ее перед лиловыми цветами татарника.

— Знакомая накидка, — сказала я.

Аяко едва слышно вскрикнула и подняла на меня глаза. Наши взгляды встретились. Я глядела ей в глаза и не собиралась опускать взгляд — это должна была сделать она.

— Ты была в этой накидке, когда ездила вместе с Мисуги в Атами. Извини, я видела вас в тот день, — сказала я.

Кровь отлила от лица Аяко, и оно стало белым, как бумага. Ее губы дернулись, точно она силилась что-то сказать, но были бессильны вымолвить хоть слово. Потупясь, она устремила взгляд на свои белые руки, сложенные на коленях. И тогда я ощутила такую радость, словно меня освежили тугие струи благодатного дождя: вот она минута, которой я ждала столько лет! И одновременно где-то в глубине души я с невыразимой тоской осознала, какой я вынуждена избрать конец. Мы долго сидели так друг против друга. Я готова была окаменеть и бесконечно глядеть на Аяко. Представляю, как ей хотелось, чтобы я исчезла! Потом она подняла восковое лицо и поглядела на меня спокойно. Я поняла: она скоро умрет. В это мгновенье смерть вошла в Аяко. Иначе она не могла бы так спокойно глядеть на меня. Солнце выглянуло из-за туч, и в темном до той поры саду сразу стало светло. Резко оборвались звуки рояля, доносившиеся из соседнего дома.

— Не огорчайся, я не таю зла. Могу отдать тебе Мисуги насовсем! — Так сказала я и вышла на веранду, где оставила принесенный для Аяко букет белых роз. Я вернулась с розами в комнату, поставила их в вазу на книжной полке, слегка расправила стебли, придав букету красивую форму, потом взглянула на поникшую Аяко и снова подумала: наверно, вижу ее в последний раз. (Какое страшное предчувствие!)

— Не принимай все так близко к сердцу, — сказала я на прощанье. — Ведь я тоже обманывала тебя больше десяти лет. Теперь мы квиты. — И я невольно рассмеялась. Какое это было удивительное молчание! С самого начала Аяко не произнесла ни единого слова. Она сидела так тихо, словно у нее остановилось дыхание. Суд кончился. Теперь она была вольна поступать, как ей вздумается. Больше мне здесь делать нечего, решила я, быстро встала и вышла из комнаты.

— Мидори! — услышала я за спиной голос Аяко. Это было первое слово, которое она произнесла. Но я не остановилась.

— Что с вами, тетушка? У вас в лице ни кровинки! — воскликнула Сёко. Она несла Аяко чай, и я столкнулась с ней в коридоре. Только тогда поняла я, как взволнована сама.

Теперь Вам ясно, почему я должна с Вами расстаться, вернее, почему Вы не можете больше оставаться со мной. Прошу прощения за то, что позволила себе столько дерзостей в этом длинном письме. Видно, нашим невеселым отношениям, длившимся столько лет, пришел конец. Вот, пожалуй, и все, что я хотела сообщить Вам. Надеюсь, если это возможно, получить от Вас согласие на развод еще во время Вашего пребывания в Идзу.

Позвольте напоследок сказать Вам, что сегодня я вместо служанки убирала Ваш кабинет — уж не вспомню, когда я делала это в последний раз. Меня поразила царившая там тишина. Какое спокойное и приятное место для размышлений. Удобное кресло словно просит опуститься в него, а цветы на вазе, созданной Нинеэем, так и пламенеют. Это письмо я написала в Вашем кабинете. Картина Гогена, мне кажется, не соответствует его атмосфере. И я ее самовольно сняла, чтобы, — если Вы позволите, — украсить им Ваш дом в Ясэ. Вместо Гогена я повесила в кабинете зимний пейзаж Вламинка. Я также обновила содержимое Вашего гардероба: повесила туда три зимних костюма и подобрала к ним на свой вкус три галстука. Не знаю, понравятся ли они вам».


ПИСЬМО АЯКО


«Когда Вы получите это письмо, меня уже не будет. Не могу себе представить, что такое смерть, но в одном я уверена: она унесет с собой из этого мира и мои радости, и мои страдания. Вместе со мной уйдут и бесконечные мысли о Вас, и тревога за будущее Сёко, а мои тело и душа превратятся в ничто. Вы прочитаете это письмо спустя несколько часов, а может быть, дней после того, как я умру. И тогда Вы узнаете о тех нескончаемых думах, которые осаждают сейчас меня — еще живую. Это письмо расскажет Вам, так же как могла бы рассказать и я, о том, чего Вы даже не подозреваете. И Вы будете слушать мой голос, разговаривать со мною, словно с живой, удивляться, переживать, бранить… Вряд ли у Вас на глаза навернутся слезы, но лицо Ваше станет таким грустным, каким его видела только я (даже Мидори не знает, что у Вас может быть такое лицо!). И вы скажете: „Какая же ты глупенькая!“ Я сейчас удивительно ясно представляю себе Ваше лицо и слышу Ваш голос.

Пока Вы читаете это письмо, моя жизнь, хотя я буду уже мертва, незаметно возродится в его строках: она вспыхнет в тот миг, когда Вы вскроете конверт и увидите первое слово, и продлится, наверное, пятнадцать — двадцать минут, пока Вы дочитаете последнюю фразу. Она вновь, словно я и не умирала, проникнет во все уголки Вашего существа, наполнит Ваше сердце воспоминаниями. Посмертное письмо… Какие странные слова! Столь же странной покажется Вам и моя недолгая жизнь, заключенная в его строках. Но за этот краткий миг я хочу рассказать Вам правду. Я полна желания открыть вам истину. Страшно в такую минуту говорить об этом, но знайте: живой вы никогда не знали меня такою, какова я есть. Только это письмо покажет Вам, какой я была на самом деле… На самом деле!

До сих пор у меня перед глазами омытые дождем деревья на горе Тэнно в Ямадзаки в алом убранстве осенних листьев. Ах, как это было красиво! Мы пережидали дождь, приютившись под козырьком старых ворот перед чайным домиком „Мёкиан“ и с восхищением глядели на гору Тэнно, возвышавшуюся позади станции. Злую шутку сыграл с нами этот клонившийся к вечеру осенний день. То и дело начинал моросить мелкий дождик. Сквозь его сетку горы, куда мы собирались подняться, казались сказочно красивыми. С того дня миновало тринадцать лет, но до сих пор жива в моем сердце память о необыкновенной красоте деревьев в багряном уборе осени.

В тот день мы впервые остались вдвоем. Вы возили меня по окрестностям Киото, и я изнемогала от усталости. Наверно, устали и Вы. Вы все время говорили мне всякие глупости: вроде того, что любовь — это увлечение, что Вы увлекаетесь редкими вазами, и в этом ничего нет плохого, что Вы увлеклись мною, и в этом тоже ничего худого не видите. И еще Вы говорили, будто только нам двоим по-настоящему открылась осенняя красота горы Тэнно, мы почувствовали ее одновременно и теперь обратного пути нет — все предопределено и непоправимо. Увещевали меня, как капризного ребенка, даже грозили.

В тот день я всеми силами стремилась отдалиться от Вас, но Ваши, казалось бы, нелепые сравнения и пустая болтовня сожгли мое сердце. Ваша бесконечная тоска, скрывавшаяся за резкими выражениями и угрозами, расцвела во мне цветами счастья, ибо я поняла, что любима.

Как просто и легко я, не простившая своему мужу Кадоте его единственный проступок, шла на измену!

В Атами, когда мы остались вдвоем в отеле, Вы первый сказали: станем преступниками! Вы помните? Была ветреная ночь, и неплотно закрытые ставни обращенного к морю окна все время поскрипывали. Посреди ночи Вы решили их закрепить и открыли дверь. Тогда я увидела далеко в море горящую рыбачью лодку. Она пылала ярко, словно сигнальный костер. Наверно, в той лодке люди терпели бедствие и смерть уже глядела им в глаза. Но мы не испытывали ужаса, нас потрясла лишь красота этого зрелища. Когда Вы захлопнули дверь, меня охватило внезапное беспокойство. Я вновь отворила ее, но рыбачья лодка, очевидно, уже сгорела, и перед моими глазами простиралась лишь темная гладь моря без единого огонька. До той ночи я в глубине души еще надеялась найти в себе силы, чтобы расстаться с Вами, но после пожара на море меня охватило странное чувство неизбежности происходящего. Помните? Вы сказали: „Станем преступниками, будем всю жизнь обманывать Мидори“, — и я, не колеблясь, ответила: „Тогда уж станем великими преступниками и будем обманывать не только Мидори, а всех людей, весь мир“. И впервые с тех пор, как мы начали тайно встречаться, я крепко уснула.

В ту ночь мне почудилось, будто судьба сгоревшей на море рыбачьей лодки — это судьба нашей любви, от которой уже нет спасенья. У меня и теперь, когда я пишу Вам свое прощальное письмо, пляшет перед глазами яркое пламя, пожирающее суденышко среди ночного мрака. Тот пожар как бы воплотил в одном мгновенье мучительные страдания, испытываемые женщиной в этом зыбком мире.

Стоит ли дальше погружаться в воспоминания? Ведь им не будет конца! За прошедшие тринадцать лет я испытала немало горя и мук. И все же я была счастливей всех на свете. Убаюкиваемая волнами Вашей огромной любви, я наслаждалась счастьем сверх всякой меры.

Днем я перелистала дневник. В нем часто повторялись слова: „смерть“, „преступление“, „любовь“. Они вновь напомнили мне нелегкие годы, сквозь которые мы с Вами прошли. И все же, положив дневник на ладонь, я ощутила лишь тяжесть любви и счастья. Меня все время преследовало чувство вины за содеянное преступление. Каждый день надо мною витала тень смерти, и, взирая на нее, я повторяла: когда Мидори узнает обо всем, я умру; если Мидори все станет известно, я смертью искуплю свою вину. Вот как велико и невозвратимо было мое счастье!

Ах, кто бы мог предположить, что, помимо той, которую знали Вы, существовала еще одна я — другая (Вам такая фраза, наверно, покажется надуманной, но не знаю, как выразить мысль по-иному). Оказывается, во мне жила еще одна женщина, а я ничего о ней не знала. Да, это была еще одна я, о существовании которой Вам и во сне не снилось.

Однажды Вы сказали, что в каждом человеке живет своя змея. Помните? У Вас была назначена встреча с профессором Киотоского университета Такэдой. Пока Вы с ним беседовали, я, чтобы убить время, стала разглядывать заспиртованных змей в стеклянных шкафах, которые стояли в конце длинного мрачного коридора. Зрелище было не из приятных, и у меня испортилось настроение. Спустя полчаса Вы вышли из кабинета профессора и, указывая на змей, шутливо сказали: „Эта змейка — Аяко, эта — Мидори, а вот эта — моя. У каждого человека есть своя змея, и пугаться их не стоит“. Та, которая жила в Мидори, была небольшой светло-коричневой змейкой из южных стран. Моя змея была вся в белых крапинках с острой, как шило, головкой. Ее привезли из Австралии. Ах, зачем Вы сказали тогда, что в каждом человеке живет змея? Сказали — и забыли, а мне Ваши слова запали в душу, и с тех пор я нередко задумывалась: что же, собственно, представляет собой эта змея внутри человека? Иногда мне казалось, будто она олицетворяет упрямство, иногда — ревность или — рок.

Я и теперь не понимаю, что такое эта змея, но во мне, Вы сами сказали, такая змея жила. Ибо как иначе можно назвать ту другую, которую я не знала, но которая была частью моего существа. И она впервые явилась мне сегодня.

Это случилось во второй половине дня. Когда Мидори пришла меня проведать, я была в той самой накидке, которую Вы привезли мне из Мито. В молодости я ее очень любила. Мидори вошла в комнату, увидала на мне накидку и… остолбенела. Она хотела что-то сказать, но, видимо, сдержалась, и мы некоторое время молча глядели друг на друга. Я нарочно не заговаривала первой, радуясь, что даже Мидори поразил мой необычный наряд. Но вдруг Мидори тихо сказала:

— В этой накидке ты была, когда ездила вместе с Мисуги в Атами. Я видела вас в тот день.

Она страшно побледнела, и ее слова прозвучали так, словно она хотела пронзить меня ими, как кинжалом.

В первую минуту я ничего не поняла. Но когда до меня дошел смысл сказанного, я инстинктивно плотнее запахнула накидку и замерла.

Значит, она все знала! Знала уже много лет! Меня охватило странное спокойствие: будто на закате я гляжу с безопасного места на море и по нему катится к берегу высокий вал прилива. Мне захотелось взять Мидори за руку, утешить.

Вот оно и пришло — мгновенье, которого я так боялась, но я почему-то не испытала страха. В единый миг была сорвана завеса с тайны, а ведь мы хранили ее тринадцать лет, но за ней скрывалась не смерть, о которой я столько думала, а тихое и, — как бы это сказать поточнее? — удивительное отдохновение. Исчезло бремя, многие годы не дававшее мне покоя, но его сменила пустота, и стало так грустно, что захотелось плакать. Меня ошеломило чувство полного раскрепощения. В оцепененье глядела я в глаза Мидори, но ничего не видела перед собой, не слышала ни единого ее слова.

Когда я пришла в себя, Мидори уже не было.

— Мидори, — позвала я ее. Зачем? Сама не знаю. Может быть, мне хотелось, чтобы она еще долго, бесконечно долго сидела передо мной. Скорее всего, если б она вернулась, я безо всякого смущения сказала бы ей:

— Отдай мне Мисуги, и пусть он станет моим законным мужем.

А может, столь же прямо заявила бы обратное:

— Пришло время вернуть Мисуги тебе.

Мне и самой неясно, что сказала бы я, вернись тогда Мидори. Но она не пришла на мой зов.

Раз Мидори узнала правду, я умру! Преступление, преступление, преступление! К чему это бессмысленное сознание собственной вины? Неужели человек, однажды продавший душу дьяволу, уже никогда от него не освободится? Неужели я на протяжении тринадцати лет обманывала бога и даже самое себя? Так размышляла я. Потом я крепко уснула. Меня разбудила Сёко. Я открыла глаза и ощутила такую боль во всем теле, что боялась пошевелиться. Казалось, будто на меня разом навалилась усталость, накопившаяся за тринадцать лет. У моего изголовья сидел дядя из Акаси. Вы с ним однажды встречались. Он заехал меня проведать по пути в Осаку, куда направлялся по делам. Полчаса он болтал без умолку, потом спохватился, боясь опоздать на поезд, и стал прощаться. Уже с порога, надевая ботинки, он сказал:

— Знаешь, Кадота женился.

Кадота… Впервые за много лет я вновь услышала фамилию мужа, с которым рассталась. Дядя упомянул об этом как бы между прочим, но меня его новость взволновала.

— Когда? — спросила я и сама почувствовала, как дрожит мой голос.

— Кажется, месяц или два назад. Говорят, он построит себе в Хёго дом. Рядом с больницей.

— Вот как? — с трудом произнесла я.

Проводив дядю, я, едва волоча ноги, вернулась в гостиную. Внезапно закружилась голова, и, чтоб не упасть я ухватилась за спинку стула. Постепенно силы возвратились ко мне, и я сквозь стеклянную дверь посмотрела наружу: сильный ветер раскачивал деревья, но до меня не доносилось ни звука. Казалось, будто я гляжу сквозь стекло аквариума на некий подводный мир.

— Конец, — сказала я себе, толком не понимая, что я имела в виду.

— Чему конец? — раздался голос Сёко. Я даже не заметила, как она вошла в комнату.

— Сама не знаю, — ответила я и почему-то засмеялась.

— Какие глупости вы говорите, матушка. Ложитесь-ка лучше в постель.

Поддерживаемая Сёко, я кое-как добралась до постели. У меня было такое ощущение, словно прорвалась плотина и все вокруг рушится. Я оперлась рукой о подушку и крепилась, пока Сёко была в комнате. Но едва она вышла на кухню, как слезы потоком хлынули из моих глаз.

Я и представить себе не могла, что женитьба Кадоты так больно ранит меня. Не помню, сколько прошло времени, пока я сквозь стеклянную дверь не увидела Сёко, — она жгла в саду опавшие листья. Солнце уже зашло, и наступил удивительно тихий вечер.

— А, уже жгут! — пробормотала я, как будто заранее знала о чем-то. Я встала с постели и вытащила из ящика стола спрятанный там дневник. „Ну конечно же это судьба — Секо развела в саду костер, чтобы я сожгла свой дневник“, — подумала я, даже не заметив, сколь нелепа была эта мысль. Взяв дневник, я вышла на веранду, села в плетеное кресло и начала его перелистывать. На одной из страниц в ряд выстроились слова: преступление, смерть, любовь… Сколько раз в течение тринадцати лет повторяла я эти слова в дневнике! До вчерашнего дня они ослепительно сверкали и переливались живыми, яркими красками, а теперь разом поблекли, и я без всякого сожаления подумала о том, что через минуту они сгорят в костре и лиловым дымком поднимутся в небо.

Отдавая Сёко дневник, я приняла решение умереть. Жить дальше не было сил.

После того как я рассталась с Кадотой, он жил один. Наверно, ему просто не представлялось удобного случая жениться: то учеба за границей, то война. Во всяком случае, уйдя от меня, он не привел к себе в дом новую жену. И для меня это было опорой в жизни, хотя я сама об этом не подозревала. Так, по крайней мере, кажется мне теперь. Поверьте, с тех пор как мы расстались с Кадотой, я с ним не встречалась, да и желания видеть его у меня не было. Кроме отрывочных слухов, которые передавали мне родственники из Акаси, я о нем ничего не знала, даже имя его вычеркнула из памяти…

Спустилась ночь. Сёко и служанка давно уснули, а мне не спалось. Я достала с книжной полки альбом с фотографиями — моими и Кадоты. Однажды, несколько лет назад, Сёко, разглядывая этот альбом, сказала:

— Матушка, как интересно наклеены здесь фотографии: ваше лицо и лицо отца соприкасаются…

— Не говори глупостей, — рассердилась я тогда.

Сёко сказала это без всякой задней мысли, но слова ее запали мне в душу, и с той поры я каждый год со странным чувством перелистывала этот альбом. В самом деле, фотографии мои и Кадоты, снятые еще во время нашего медового месяца, были наклеены на соседних страницах, и когда я закрывала альбом, наши лица прижимались друг к другу. И тем не менее за все эти годы у меня ни разу не мелькнула мысль переклеить фотографии или вовсе вынуть их из альбома. Но сейчас пришло время это сделать. Я сорвала со страницы фотографии Кадоты и вложила их в альбом Сёко: пусть на долгие годы сохранится для нее облик отца, когда он был еще молод.

Теперь Вам понятно, какой была та — другая я, о которой я и сама не подозревала. Вот какой оказалась маленькая австралийская змейка с белыми крапинками, что, как Вы однажды сказали, таилась во мне. А та, светло-коричневая, вселившаяся в Мидори, с невинным видом хранила в себе тринадцать лет нашу тайну, которую слизнула в Атами алым, как солнечный протуберанец, языком и проглотила.

Так что же такое — эта змея, живущая в каждом человеке? Может, олицетворение строптивости, ревности, рока, когда они сливаются воедино внутри тебя и нет сил им противиться? Жаль, мне уже не представится случая спросить Вас об этом. Как печально, что человек вынужден носить в себе свою змею! Помнится, в какой-то книге я наткнулась на слова „страдания жизни“. Сейчас, когда я пишу это письмо, кажется, будто моего сердца коснулось нечто тоскливое и холодное, от чего нет спасения. Что же это такое, таящееся в человеке — невыносимо отвратительное и потому невыносимо печальное?

Написала уже так много и вдруг заметила: я почти ни единым словом не обмолвилась о том, какова же я на самом деле. Чем дальше пишу я, тем слабее становится моя решимость и кажется, будто я все время избегаю самого страшного.

Какая это благовидная лазейка — „другая я, о которой сама не знала“! Несколькими строками выше я Вам сообщила, будто сегодня впервые обнаружила в себе змейку с белыми крапинками и лишь сегодня она явилась мне.

Ложь! Так утверждать — значит обманывать Вас! Я, несомненно, давным-давно знала о ее существовании. Помню страшное зрелище, когда ночью шестого августа весь район между Осакой и Кобе превратился в бушующее море огня. В ту ночь мы с Сёко прятались в противовоздушной щели, выкопанной Вами. Однажды, когда в который уж раз вверху послышался гул „летающих крепостей“, я внезапно ощутила страшную тоску и безысходность и никак не могла с ними совладать. Невыразимая печаль разрывала мне сердце. Она гнала меня прочь из щели, и я, еле переставляя непослушные ноги, вылезла наружу… И увидала Вас.

По всему небу полыхало красное зарево. Рядом с Вашим домом бушевали пожары, но Вы, бросив все, поспешили сюда и стояли у входа в щель. Вместе с Вами я вернулась в убежище и там вдруг расплакалась навзрыд. Сёко и Вы, наверно, решили, что моя истерика вызвана страхом. Да я и сама ни тогда, ни после не могла найти ей разумного объяснения. Простите меня! Подобно тому, как Вы, движимый огромной любовью ко мне, которой я не заслужила, кинулись к нашему убежищу, так я в тот момент хотела очутиться перед убежищем чистенькой, выкрашенной белой краской больницы Кадоты в Хёго, которую видела однажды из окна поезда. Все мое тело содрогалось от этого желания, и я горько разрыдалась, не найдя в себе сил подавить его.

Должна Вам признаться: нечто подобное уже случилось со мной однажды. Помните ту змейку с белыми крапинками? Я тогда похолодела от страха. Никогда в жизни я не испытывала такого ужаса. Вы, вероятно, не вкладывали особого смысла в свои слова, а мне показалось, будто Вы заглянули в самую глубину моего сердца. Я боязливо поглядела на Вас. Вы, прикусив незажженную сигарету, задумчиво глядели куда-то вдаль. Может, это мне показалось, но лицо Ваше было таким печальным, каким я его еще никогда не видела. Это длилось какое-то мгновение, потом Вы повернулись ко мне, и Ваше лицо стало, как всегда, приветливым и спокойным

Прежде я ясно не представляла, какова та, другая, которая жила внутри меня. Но отныне я стала думать, будто она и есть та самая змейка с белыми крапинками, на которую указали Вы. В ту ночь я не одну страницу дневника исписала словами „змейка с белыми крапинками“. Я представляла себе, как эта змея лежит внутри меня, свившись в тугие, сужающиеся кверху кольца, а из самой вершины торчит маленькая, острая, похожая на шило головка. Ну, прямо-таки изящная безделушка! И мне становилось чуть легче на душе при мысли, что все страшное, отвратительное, таящееся во мне, облечено в столь законченную, даже изящную форму. Пожалуй, сам господь бог при виде этой свернувшейся кольцами змейки ощутил бы к ней ласковое сочувствие. Может быть, она даже вызвала бы у него сострадание. Вот до каких дерзновенных мыслей я додумалась. С той ночи я ощутила себя еще более великой преступницей, чем прежде.

Вы уже узнали обо мне многое, но надо набраться мужества и рассказать все до конца. Не сердитесь, пожалуйста! Помните ту ветреную ночь в Атами, когда мы дали слово друг другу обманывать всех и стать великими преступниками ради нашей любви.

Обменявшись столь дерзкими клятвами, мы умолкли: больше нам не о чем было говорить. Мы лежали на белых, хорошо накрахмаленных простынях и молча глядели во тьму. Эти мгновенья удивительной тишины запомнились мне на всю жизнь. Долго ли мы хранили молчание пять минут или час, не знаю. В те мгновения, как ни странно, я была совершенно одинока. Забыв, что рядом со мной лежите Вы, я осталась одна, наедине со своею душой. Отчего я почувствовала тогда безысходное одиночество, хотя мы только что заключили наш тайный союз и должны были во всей полноте ощущать взаимную близость?

В ту ночь мы решили обмануть всех, но Вы, по-видимому, не предполагали, что будете сами обмануты. Я в те минуты не делала исключения и для Вас. Буду обманывать всех — и Мидори, и Вас, и даже самое себя — такова уготованная мне судьба! Вот какая мысль мелькала, словно блуждающий огонек, в глубине моей одинокой души.

Да, проступок Кадоты был случайным, но я не могла простить его неверности. Вот почему я решила любыми средствами избавиться от своего чувства к Кадоте — чувства, в котором трудно было отделить любовь от ненависти. Я готова была на все, лишь бы покончить с ним. Я очень страдала, и всей душой искала средства, способного угасить мои страдания. И все-таки… все-таки! С тех пор прошло тринадцать лет, но и сегодня ничего не изменилось, все остается так же, как в ту ночь.

Любить, быть любимой — какой роковой выбор! Однажды во время экзаменов по английской грамматике на втором или третьем курсе женского колледжа нам дали задание определить активные и пассивные формы глаголов. Среди написанных на листках глаголов была и пара „любить — быть любимой“. Пока все девушки, уставясь на листки и покусывая карандаши, обдумывали задание, кто-то, наверно, из шалости, передал из задних рядов листок, на котором было написано:

„Что ты предпочитаешь: любить или быть любимой?“

Около слова „быть любимой“ разноцветными карандашами и чернилами было проставлено множество кружков, рядом со словом „любить“ — ни одного. Я тоже, как и остальные, поставила кружок у слова „быть любимой“. Наверно, девушки лет шестнадцати или семнадцати, которые толком еще не разбирались, что означает „любить“ и „быть любимой“, инстинктивно уже догадывались: счастье в том, чтобы быть любимой.

Только моя соседка по парте мельком глянула на листок и, ни секунды не колеблясь, поставила большой жирный кружок около слова „любить“. Я сразу почувствовала к ней неприязнь за то, что она поступила не так, как все, но в то же время — и я это помню до сих пор — мне почудилось, будто я ошиблась в своем выборе. Девушка эта была ничем не примечательна. Она не особенно хорошо училась, всегда казалась угрюмой, ни с кем не дружила. Не знаю, как потом сложилась ее жизнь, но вдруг теперь, когда я пишу Вам это письмо, перед глазами вновь всплыло ее лицо, хоть с тех пор прошло двадцать лет и я ее больше ни разу не видела.

Какой женщине в смертный час бог предпочтет дать тихое отдохновение: той ли, которая наслаждалась счастьем быть любимой, или другой, что видела мало счастья, но может сказать: я любила. Только найдется ли в этом мире женщина, которая с полным правом могла бы сказать богу: я любила? Нет-нет, наверно, такие женщины есть, и мои сомнения напрасны. Что, если та ничем не примечательная девушка с плохо причесанными волосами вошла в число избранных? Я представила, как она — простоволосая, в рваном рубище — стоит перед богом с гордо поднятой головой и говорит: я любила! Говорит — и падает бездыханная! Ах, как все невыносимо! Хочется куда-то бежать, исчезнуть! Я стараюсь прогнать преследующий меня образ этой девушки — тщетно. Почему меня не оставляют эти невыносимые, беспокойные мысли, хотя всего через несколько часов наступит конец и я умру? Наверно, это возмездие женщине, не вынесшей мук любви и искавшей счастья в том, чтобы быть любимой.

Я глубоко сожалею, что вынуждена написать Вам такое письмо после тринадцати лет счастья, которое Вы мне дали.

Пришел последний час, — я всегда знала, что когда-нибудь он наступит, — догорает в море рыбачья лодка. Я слишком устала, чтобы жить дальше. Надеюсь, мне удалось рассказать Вам, какой я была на самом деле. Пятнадцать — двадцать минут, потраченных Вами на чтение письма, воплотили в себе мою настоящую жизнь, жизнь истинной Аяко без прикрас и обмана. Позвольте на прощанье еще раз сказать: тринадцать лет моей жизни казались чудесным сном. Благодаря Вашей огромной любви я была счастлива. Счастливее всех на свете».

Когда я прочитал третье письмо, адресованное Дзёсукэ Мисуги, была уже глубокая ночь. Я вынул из ящика стола письмо самого Мисуги, перечел его и обратил внимание на фразу, которой оно заканчивалось. Она показалась мне многозначительной, я вновь и вновь возвращался к ней:

«Интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был совсем одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».

Внезапно каллиграфически выписанные иероглифы дохнули на меня такой невыносимой скорбью, что я даже зажмурился. Если воспользоваться словами Аяко, возможно, это была змея, которая жила в Мисуги.

Я резко поднялся из-за стола, подошел к северному окну кабинета и долго вглядывался в ночную тьму, где изредка вспыхивали голубые молнии, высекаемые далекой электричкой. Какое значение имели для Мисуги эти три письма? Что он из них узнал? Разве открыли они ему какие-то новые, неизвестные факты? Неужто ему давно не открылась сущность тех змеек, которые жили и в Мидори, и в Аяко? Я долго стоял у открытого окна, ощущая на щеках ночную прохладу. Голова слегка кружилась, как при легком опьянении. Я ухватился обеими руками за раму и некоторое время пристально вглядывался в темноту маленького заросшего сада, словно передо мной было то самое «белое русло пересохшей реки», которое увидел Мисуги.


Kenzaburo Ooe.

«Содержание скотины»

Мы с младшим братом ковырялись щепками в рыхлой, пахнущей жиром и пеплом земле на дне лощины. Здесь, на слегка вскопанной площадке, расчищенной от густого кустарника, был устроен временный крематорий. Дно лощины уже застлали вечерние сумерки и холодный туман, словно в лесу вдруг забили ключом подземные воды, тогда как на нашу маленькую деревушку — она располагалась по обе стороны мощеной дороги на круто спускавшемся к лощине склоне горы — еще падал пурпуровый свет. Я разогнулся и устало зевнул во весь рот. Брат тоже распрямился и, едва заметно зевнув, улыбнулся.

Хватит с нас на этот раз, решили мы, забросили щепки в пышно разросшуюся летнюю траву и плечом к плечу начали подниматься по узкой тропинке, ведущей к деревне. Мы приходили на площадку крематория собирать остатки костей — хорошие кости затейливой формы, которые можно носить на груди как украшение, но деревенские ребята уже собрали кости все до одной, и нам ничего не досталось. Наверно, стоит как следует вздуть кого-нибудь из младшеклассников и отнять кости. Мне вспомнилась картина, которую я увидел два дня назад из-за спин взрослых, стоявших на площадке крематория плотной до черноты толпой: сжигали труп женщины из нашей деревни, с печальным лицом она лежала в ярких отблесках пламени. Ее голый вздувшийся живот возвышался маленьким холмом. Мне стало жутко. Крепко схватив брата за руку, я быстро зашагал прочь. Казалось, будто стиснутый нашими огрубелыми пальцами жук-носорог выдавил из себя липкую вонючую жидкость, будто запах трупа неотступно преследует нас.

Жители деревни были вынуждены сжигать трупыпод открытым небом из-за весенних дождей, ливших не переставая вплоть до начала лета. Из-за дождей, которые шли долго, упорно и беспрерывно, так что наводнения стали делом обычным. После того как горный обвал разрушил висячий мост, через который проходила кратчайшая дорога из деревни в город, наше отделение начальной школы закрылось, почтальон перестал приносить письма, и люди, если надо было, добирались до города по узкой раскисшей дороге вдоль гребня горы. Возить мертвецов в городской крематорий никому и в голову не приходило.

Однако полная отрезанность от города не особенно тяготила нашу деревню, селение, хотя и старое, но еще не вполне вставшее на ноги. К нам, деревенским, в городе относились, как к грязной скотине, зато в нашем маленьком поселке, скученном на горном склоне и глядевшем в узкую лощину, и без города хватало разнообразных впечатлений повседневной жизни. К тому же мы, дети, радовались, что школу закрыли уже в конце весны.

У входа в деревню, там, где начиналась мощеная дорога, стоял Мицукути с собачонкой на руках. Толкнув брата плечом, я пробежал в густую тень старых абрикосовых деревьев взглянуть на собаку.

— Вот, посмотри, — сказал Мицукути, встряхнув собачонку так, что она взвизгнула.

Он показал мне свои руки: они были сплошь в укусах, покрытых спекшейся кровью и собачьей шерстью. Пятнами укусов была испещрена и его грудь, и толстая короткая шея.

— Вот так-то, — с серьезным видом сказал Мицукути.

— Ты ведь обещал, что мы вместе пойдем охотиться на диких собак, — с удивлением и досадой сказал я. — А сам, значит, пошел один.

— Я заходил за тобой, — поспешно отозвался Мицукути. — Тебя не было.

— Ну и покусали же тебя! — сказал я, легонько погладив кончиками пальцев собаку со свирепыми, как у волка, глазами и раздувающимися ноздрями. — Наверно, забрался в самое логово.

— Чтобы уберечь горло, я обмотал его кожаным поясом, — хвастливо сказал Мицукути.

Я отчетливо представил себе Мицукути во всеоружии, с кожаным поясом вокруг горла, мысленно увидел, как он достает щенка из норы, выстланной ветками кустарника и засохшей травой, а в это время его кусает дикая собака; я представил себе, как Мицукути выходит с добычей на потемневший фиолетовый склон и спускается на дорогу.

— Горло целым-целехонько, — хвастливо сказал Мицукути. — Я ведь дождался, когда в норе осталась одна только эта собачонка.

— Я видел, как эти тварюги бежали по лощине, — возбужденно сказал мой брат. — Пять штук… целая стая. Там, наверно, были и ее родители.

— А! — сказал Мицукути. — Когда?

— Сразу после полудня.

— Вот тогда-то я и отправился.

— Лучше бы этот щенок был белый, — сказал я, подавив в себе отголосок зависти.

— Его предки блудили с волками, — с видом знающего человека сказал Мицукути.

— Вот здорово! — мечтательно произнес мой брат.

— Он уже привык ко мне, — заявил Мицукути, напыжась от гордости. — Он больше не вернется к диким собакам.

Мы с братом промолчали.

— Вот, смотрите. — Мицукути опустил собачонку на мощеную дорогу и разжал руки. — Вот.

Но мы смотрели не на собачонку, а на небо над лощиной. Там со страшной скоростью летел невероятно огромный самолет. Оглушительный рев, всколыхнувший воздух, на какое-то мгновение словно накрыл нас волной. Подобно увязшим в растительном масле насекомым, мы

были не в силах пошевелиться.

— Вражеский самолет! — крикнул Мицукути. — Враг прилетел!

— Вражеский самолет! — закричали мы хриплыми голосами, глядя на небо.

Но вот в небе снова нет ничего, кроме темно-синих облаков, озаренных закатным солнцем. А собачонка Мицукути, воспользовавшись моментом, подпрыгнула и с лаем припустила по мощеной дороге. Подскакивая, она вбежала прямо в лес и исчезла из виду. Мицукути бросился было вдогонку, да так и застыл на месте, ошарашенно вытаращив глаза. Мы с братом расхохотались, чувствуя, как кровь, словно сакэ, вскипает у нас в жилах. Мицукути, несмотря на всю досаду, тоже не мог удержаться от смеха. Расставшись с ним, мы побежали домой, к складу — в сумерках он походил на огромного зверя, присевшего на задние лапы. Отец в темной кухне с земляным полом готовил нам еду.

— А мы видели самолет! — крикнул брат. — Огромный вражеский самолет…

Отец что-то простонал в ответ, но не обернулся. Я подсел к дощатой стене и взял с подставки тяжелое отцовское охотничье ружье, которое надо было почистить, вскинул его на плечо, и мы с братом, взявшись за руки, пошли по темной лестнице на второй этаж.

— Жалко, что собака убежала, — сказал я.

— И самолет тоже жалко, — отозвался брат.

Мы жили на втором этаже стоявшего посередине деревни общественного склада, в тесной комнате, где раньше разводили шелковичных червей. Отец спал под шерстяным одеялом на циновках, прикрывавших начавшие загнивать толстые доски; мы с братом расстилали постель на дверях, снятых с петель и положенных на деревянные рамы, предназначенные для выкармливания шелкопряда; обои были все в пятнах и издавали острое зловоние, голые балки потолка облеплены сопревшими листьями шелковицы. Комната, прежде кишевшая шелковичными червями, теперь была переполнена людьми.

Обстановки у нас не было никакой. Самой дорогой вещью в нашем бедном жилище было отцовское ружье, тускло поблескивавшее от дула до глянцевито-смолистого приклада, при выстреле, казалось, преображавшееся в металл, сильно, до онемения отшибающий плечо; были здесь и колонковые шкурки, связками свисавшие с голых балок, а также всевозможные ловушки. Отец зарабатывал на жизнь охотой — бил зайцев и птиц, а в снежные зимы — диких кабанов. Кроме того, он сдавал в городское управление шкурки попадавших в ловушки колонков.

Протирая клеенкой ружейный ствол, мы с братом смотрели сквозь щели двери на темное небо, словно надеясь вновь услышать гул самолета. Но самолеты над деревней пролетали крайне редко. Мы приставили ружье к раме у стены, легли в постель и, тесно прижавшись друг к другу, мучимые голодом, стали ждать, когда отец

принесет нам котелок с дзосуем.

Мы с братом были как два маленьких семечка, укрытых твердой кожурой и толстой мякотью плода, мы были как два нежных, полных жизни зеленых семечка, которые, попав на солнечный свет, дрожат, будто в ознобе. Вне твердой кожуры, оберегавшей нас от внешнего мира, у моря, которое, если залезть на крышу, виднелось вдали сверкающей узкой полосой, и в большом городе за вздымавшимися, как волны, горами, дышала своим спертым дыханием война, шедшая уже не первый год, грандиозная, как легенда, но утратившая былую поворотливость. Однако для нас война означала просто отсутствие в деревне молодежи и повестки о том, что тот-то и тот-то пал в бою. Война не проникала сквозь твердую кожуру и толстую мякоть. И даже вражеские самолеты, последнее время пролетавшие над деревней, воспринимались нами просто как некие диковинные птицы.

Перед самым рассветом я проснулся от сильного подземного гула и непонятных оглушительных раскатов. Отец сидел на разостланном на полу одеяле, сжавшись в комок и широко раскрыв глаза, алчные, как у затаившегося в лесной чаще зверя, готового броситься на добычу. Но отец ни на кого не бросился, а лег на спину и вроде бы снова заснул.

Я ждал, напрягая слух, но подземный гул не возобновлялся. Я ждал терпеливо, медленно вдыхая сырой воздух, пахнувший плесенью и какими-то мелкими зверюшками, явственно различимыми в слабом лунном свете, словно украдкой вливавшемся в высокое слуховое окно. Вдруг едва слышно заплакал мой брат, который спал, уткнувшись мне в бок взмокшим от пота лицом. Как видно, он тоже ждал, что подземный гул возобновится, и не вынес ожидания. Я подложил ладонь под худую, тонкую, как стебелек, шею брата и стал убаюкивать его; успокоенный мягкими движениями собственной руки, я снова заснул.

Когда я проснулся, сквозь щели стен лился щедрый свет утра, в воздухе уже чувствовалась жара. Отца дома не было. Не было у стены и его ружья. Разбудив брата, я, голый по пояс, вышел на мостовую перед складом. Улицу и каменную лестницу затоплял свет утреннего солнца. Вокруг было полно детей. Одни, ослепленные солнцем, словно в забытьи, стояли на месте, другие, уложив на землю собак, искали у них блох, третьи носились с криком по улице. Взрослых нигде не было видно. Мы с братом заглянули в маленькую деревенскую кузницу, стоявшую в густой тени пышных камфарных деревьев. В темной лачуге сегодня не полыхали над углями яркие языки пламени, не дышали мехи, не было видно и кузнеца, стоящего по пояс в яме, кузнеца с необыкновенно загорелыми, сухими руками, готовыми ловко подхватить раскаленное докрасна железо. Чтобы утром кузница пустовала — это было дело невиданное. Взявшись за руки, мы с братом молча возвратились на мостовую. Все мужчины деревни куда-то ушли, а женщины, очевидно, не хотели выходить на улицу. Одни только дети тонули в разливе солнечного света. Смутное беспокойство стеснило мне грудь.

На каменной лестнице, ведущей к водоему, куда вся деревня ходила за водой, разбросав руки в стороны, лежал Мицукути. Завидев меня с братом, он вскочил и подбежал к нам. Казалось, он, того и гляди, лопнет, такой у него был напыженный и самодовольный вид. В уголках растрескавшихся губ пузырилась слюна.

— Вы знаете? — крикнул он, хлопая меня по плечу. — Вы знаете?

— Ну… — неопределенно отозвался я.

— Вчерашний самолет свалился ночью на гору. А вражеских летчиков уже разыскивают — все взрослые ушли с ружьями в горы на облаву.

— А в них будут стрелять? — В летчиков-то? — с напускной важностью спросил брат.

— Навряд ли, пуль и так не хватает, — снисходительно ответил Мицукути. — Пусть уж лучше их поймают.

— А что с самолетом? — спросил я.

— Упал в пихтовый лес и — вдребезги, — протараторил Мицукути. — Почтальон своими глазами видел. Вы, наверно, знаете это место.

Да, я знал это место. Теперь в том лесу, должно быть, распустились цветки пихты, похожие на метелки травы. Потом, в конце лета, из метелок завяжутся шишки, напоминающие по форме яйца диких птиц, и мы пойдем их собирать — они служили нам снарядами. И в нашем складе тоже, под вечер или на рассвете, может вдруг со страшным шумом посыпаться град этих коричневых пуль…

— Ну? — сказал Мицукути, широко растягивая губы, так что обнажились светло-розовые десны. — Знаете?

— Как не знать, — ответил я. — Сходим?

Собрав вокруг глаз морщинки, хитро усмехаясь, Мицукути молча смотрел на меня. Я разозлился.

— Если пойдем, так я сбегаю за рубашкой, — сказал я, сердито глядя на Мицукути. — А если даже ты уйдешь без меня, я тебя мигом догоню.

Мицукути поморщился и недовольно заметил:

— Ничего не выйдет, детям запретили ходить в горы. Их могут принять за иностранных летчиков и застрелить.

Понурившись, я глядел на свои голые ноги, на короткие сильные пальцы, упиравшиеся в раскаленные утренним солнцем камни мостовой. Разочарование, как сок по дереву, растеклось у меня в груди, жаром сердца только что убитой птицы полыхнуло по коже.

— Интересно, какие они на лицо, эти вражеские летчики? — спросил брат.

Я расстался с Мицукути и, обняв брата за плечи, побрел домой. И вправду, какие они на лицо, эти иностранные летчики, в каком обличье прячутся? Мне чудилось, что поля и леса вокруг нашей деревни наводнены затаившимися иностранными солдатами, и их с трудом сдерживаемое дыхание вот-вот вырвется из груди с оглушительным шумом. А резкий запах их пота неотвратимо, как осень, воцарится во всей лощине.

— Хорошо бы их не убили! — мечтательно сказал брат. — Хорошо бы их поймали и привели!

От сильной жары во рту собиралась липкая слюна, от голода сосало под ложечкой. Отец скорее всего вернется только с наступлением темноты. Нам придется самим готовить себе завтрак. Обогнув склад, мы спустились к колодцу, возле которого валялось дырявое ведро, и напились, упираясь руками в выпуклые, словно брюшки личинок, холодные запотевшие камни. Потом мы зачерпнули котелком воды, развели огонь и набрали картошки из-под слоя рисовой шелухи. Картошка, когда мы ее мыли, казалась твердой, как камень.

Наш завтрак был прост, но обилен. Держа картофелину обеими руками и насыщаясь с аппетитом счастливого зверя, брат задумчиво сказал:

— А что, если летчики залезли на пихты? Я ведь видел на пихте соню.

— На пихтах сейчас расцвели цветы, так что спрятаться легко, — согласился я.

— Вот и соня сразу спряталась, — улыбнулся брат. — Я представил себе иностранного летчика, притаившегося между ветвей пихты, сплошь усыпанных похожими на метелки травы цветами. Сквозь зыбкую завесу мелких зеленых иголок он следит за отцом и другими мужчинами деревни. Цветы пихты, густо облепившие его раздутый летний комбинезон, должны придавать ему сходство с отъевшейся перед зимней спячкой соней.

— Даже если летчик спрятался на дереве, собака все равно его учует и залает, — с уверенностью сказал брат.

Утолив голод, мы оставили в темной кухне котелок, несъеденную картошку, соль и уселись на каменной лестнице, выходившей на улицу. Мы долго сидели там, как в забытьи, а после полудня отправились искупаться к водоему у источника, где вся деревня набирала воду.

На берегу, распластавшись на самом широком и гладком камне, лежал голый Мицукути и позволял девочкам гладить и ласкать себя, как куклу. Раскрасневшийся, издавая похожий на птичий крик смех, он время от времени пошлепывал девочек по голым заднюшкам. Брат уселся рядом с Мицукути и с интересом наблюдал за его веселым ритуалом. Я тоже искупался у источника, окатил брызгами самозабвенно отдавшихся солнцу и воде заморышей, а потом, не вытираясь, надел рубаху и, оставляя на мостовой мокрые следы, вернулся на каменную лестницу склада и еще долго неподвижно сидел на ней, обняв колени руками. Ожидание сродни безумию, что-то вроде жаркого опьянения бередило мою душу. Мне грезилось, что я сам предаюсь диковинной забаве, которая так увлекала Мицукути. Но вот среди возвращающихся с купанья детей появились девочки, — существа с убогими обнаженными телами проходили мимо меня, покачивая худыми бедрами, и всякий раз, как они обращали ко мне робко улыбавшиеся лица, я отпугивал их, осыпая градом насмешек и мелких камней.

Я по-прежнему ждал, сидя все в той же позе. Небо заполнили порхающие с места на место облака цвета полевого пожара, над лощиной встал горячий багровый закат, а взрослые по-прежнему не возвращались. Мне казалось, я сойду с ума от ожидания.

Закат поблек, из лощины, холодя обожженную солнцем кожу, подул приятный ветерок, пали сумерки. Наконец в притихшую, измаявшуюся беспокойным ожиданием деревню с лаем стали возвращаться собаки. Вслед за ними шли взрослые. Дети, и я в том числе, гурьбой выбежали им навстречу, и в толпе взрослых мы увидели высокого черного человека. Страх толкнулся мне в душу.

Взрослые шагали, окружив свою «добычу», губы их были серьезно сжаты, как во время зимней охоты на кабанов, спины сгорблены почти горестно. На пленнике был не серо-синий шелковый летний комбинезон и черные кожаные сапоги, а темно-зеленый китель и брюки, на ногах — тяжелые, неуклюжие башмаки. Запрокинув большое черное лоснящееся лицо к небу, на котором играли последние отблески дня, черный человек шел, хромая и волоча ноги. На щиколотках у него была цепь от кабаньего капкана, она громко звенела. За взрослыми безмолвно шагали мы, дети. Медленно дойдя до площади перед школой, процессия остановилась. Только я успел протолкаться сквозь толпу детей и выйти вперед, как староста громко закричал, чтобы мы убирались прочь. Мы отступили на плантацию абрикосовых деревьев в угол площади и, упорно удерживая занятую позицию, наблюдали за совещанием взрослых в сгущающейся темноте. В дверях домов, выходящих на площадь, показались женщины. Сложив руки под белыми передниками, они настороженно, с беспокойством прислушивались к тихим голосам мужчин. Мицукути сильно толкнул меня сзади в бок и отвел в сторону.

— Он негр, я с самого начала так думал, — сказал Мицукути дрожащим от волнения голосом. — Настоящий негр!

— Что с ним сделают? Расстреляют на площади?

— Расстреляют? — задыхаясь от изумления, вскрикнул Мицукути. — Расстрелять самого что ни на есть настоящего негра?

— Ну да, ведь он враг, — неуверенно настаивал я.

— Враг? Ты говоришь, враг? — схватив меня за воротник и брызжа мне в лицо слюной, хриплым голосом воскликнул Мицукути. — Ведь он же негр, какой это враг?

— Эй вы, эй вы! — послышался возбужденный голос брата из толпы детей. — Посмотрите-ка на него!

Мы с Мицукути обернулись и увидели, что летчик-негр отошел от растерявшихся взрослых и, расслабив плечи, мочится. Казалось, еще немного, и его фигура, одетая в подобие темно-зеленого рабочего костюма, растворится в сгустившихся сумерках. Опустив голову, негр мочился долго, и когда вздох наблюдавших за ним детей ветерком пронесся за его спиной, лениво встряхнулся.

Но вот взрослые вновь обступили негра, и толпа, медленно развернувшись, двинулась обратно. Выдерживая дистанцию, мы пошли следом. Молчаливая процессия, сопровождавшая пленника, остановилась перед боковой дверью склада. Там, зияя чернотой, словно логово зверя, виднелся проход в подвал, предназначенный для хранения зимою осеннего урожая каштанов, тщательно отобранных и обработанных сероуглеродом, убивающим прячущихся под твердой кожурой личинок. Серьезные, как на торжественной церемонии, взрослые, по-прежнему окружая негра, спустились в подвал, мелькнули белые руки, и толстая крышка люка захлопнулась. Напрягая слух, мы пристально наблюдали за продолговатым окошком подвала. Через мгновение в нем засветился оранжевый огонек. Заглянуть в окошко у нас не хватило духу. Беспокойное ожидание утомило нас. Однако выстрелов не было слышно. Вместо этого крышка люка приподнялась, и из подвала выглянуло темное лицо старосты. Он закричал на нас, мы отпрянули от окошка и расстались с надеждой хотя бы издали следить за происходящим. Ни звуком не выдавая своего разочарования, дети побежали по мостовой, их грудь распирало от ожидания, сулившего впереди ночь с кошмарными сновидениями. Вслед им, разбуженный громким топотом, летел страх. Один только Мицукути, спрятавшись на примыкавшей к складу плантации абрикосовых деревьев, решил дальше наблюдать, что будут делать взрослые с пленником. Мы с братом повернули к главному входу в склад и, опираясь на вечно сырые перила, поднялись в свое жилище. Стало быть, теперь мы будем жить в одном доме с пленным. Наверху вряд ли услышишь его крики, но зато, что ни говори, мы теперь будем спать прямо над подвалом, в котором заперли летчика-негра; на наш взгляд, это было просто замечательно, рискованно, прямо-таки невероятно. Я стучал зубами от волнения, от страха и радости, брат, укрывшись с головой одеялом и поджав ноги, весь трясся, словно схватил жестокую простуду. Но потом, в ожидании минуты, когда, превозмогая усталость, с тяжелым ружьем на плече вернется отец, мы заулыбались друг другу, осознав, какая удача нам привалила.

Когда мы принялись доедать остатки холодной, осклизлой, затвердевшей картошки, стремясь не столько утолить голод, сколько унять смятение обуревавших нас чувств, по лестнице, кладя конец томительному ожиданию, поднялся отец. Дрожа всем телом, мы наблюдали, как он приставил ружье к раме у стены и опустился на разостланное на полу одеяло. Не говоря ни слова, он смотрел на котелок, из которого мы ели картошку. Мне показалось, что отец до смерти устал и взволнован.

— Рис кончился? — глядя на меня, недовольным стонущим голосом спросил отец, вздувая бугром заросший грубой щетиной кадык.

— Да, — тихо ответил я.

— Ячмень?

— Тоже весь вышел, — ответил я, начиная сердиться.

— А этот… самолет, что с ним сталось? — робко спросил брат.

— Сгорел. В лесу было начался пожар.

— Весь, целиком? — выдохнул брат.

— Только хвостовое оперение осталось.

— Хвостовое оперение… — как в трансе, повторил брат.

— А другие летчики? — спросил я. — Ведь не один же он прилетел?

— Двух других летчиков убило. Этот выбросился с парашютом.

— С парашютом… — зачарованно протянул брат.

— А с этим что теперь делать? — набравшись духу, спросил я.

— Кормить, пока не придет решение из города.

— Просто кормить? — изумленно переспросил я. — Как скотину?

— Он все равно что зверь, — серьезно сказал отец.

— Вот хорошо бы посмотреть! — сказал брат, выжидающе глядя на отца, но отец лишь раздраженно поджал губы и молча спустился по лестнице.

Мы с братом сели на раму, служившую нам кроватью, и стали ждать: отец, заняв у соседей зелени и риса, должен был вернуться и приготовить обильный горячий дзосуй. Мы до того устали, что даже есть не хотели. Мускулы у нас судорожно подергивались, мы были взбудоражены. Кормить негра! — Я крепко стиснул руками грудь. Мне хотелось сорвать с себя одежду и кричать.

Кормить негра, как зверя…

Наутро отец молча растолкал меня. Только что рассвело. Сквозь щели в стенах лился яркий свет и мутный пепельно-серый туман. Поспешно глотая холодный завтрак, я мало-помалу окончательно проснулся. Отец с ружьем на плече и с привязанным к поясу свертком, в котором было съестное, помутневшими от бессонницы глазами смотрел на меня, дожидаясь, когда я кончу есть. У его ног лежала связка скатанных трубкой колонковых шкурок, обвернутая драным джутовым мешком. При виде шкурок у меня перехватило дыхание, я понял, что мы идем в город. Должно быть, для того, чтобы сообщить о негре городским властям.

Вопросы так и вертелись у меня на языке, я даже стал медленнее глотать, но заросшая грубой щетиной челюсть отца беспрерывно ходила вверх и вниз, как будто он жевал зерно, и я понял, что бессонная ночь сказалась на его нервах и он раздражен. Расспрашивать о негре было нельзя. Вчера вечером после ужина отец перезарядил ружье и отправился в ночной караул. Брат, уткнувшись лицом в пахнущее прелой травой одеяло, все еще спал. Покончив с завтраком, я забегал на цыпочках по комнате, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить брата. Я натянул ярко-зеленую рубашку из плотной ткани, надел матерчатые спортивные туфли, которые в обычные дни никогда не носил, вскинул на плечи связку шкурок и бегом спустился по лестнице. Над влажной мостовой тихо плыл туман, окутанная дымкой деревня спокойно спала. Уже молчали, устав кричать, петухи, не лаяли собаки. Я увидел мужчину с ружьем. Свесив голову, он стоял, прислонившись к абрикосовому дереву у боковой стороны склада. Отец тихо перекинулся с караульным несколькими словами. Я в страхе бросил быстрый взгляд на окошко погреба — оно зияло чернотой, кик рана. Мне казалось, что оттуда тянется рука летчика-негра, готовая схватить меня. Я быстро отвернулся. Когда мы молча зашагали по мостовой, осторожно ставя ноги, чтобы не поскользнуться, солнце пробило толщу густого тумана и обдало нас жарким

напористым светом.

Но вот, направляясь к дороге на гребне горы, мы углубились в лес криптомерий и зашагали по тропе, прорубленной в чаще деревьев на рыхлом склоне, где красная глина присасывалась к подошвам, и тут мы снова опустились на темное дно ночи. Туман обрушивался крупными, чуть ли не дождевыми, каплями, оставлявшими во рту металлический привкус, туман стеснял дыхание, увлажнял волосы и блестящим бисером оседал на ворсе рубахи, ворот которой уже скомкался и почернел. Прямо под слоем прелых опавших листьев сочилась ключевая вода, она проникала сквозь матерчатые туфли и леденила ноги, но думать больше приходилось о том, как бы не пораниться о твердые, как железо, стебли кучно разросшихся грубых папоротников и не задеть готовых броситься на тебя щитомордников, притаившихся с широко раскрытыми глазами между вцепившихся в землю корней.

Когда мы вышли на дорогу, пролегавшую вдоль опушки невысокого смешанного леса, где туман расходился и было светло, я стряхнул с рубахи и штанов капли влаги и приставшие семена леспедецы. Небо было ясное и пронзительно-синее. Цепь далеких гор, цветом похожих на куски медной руды, которые мы подбирали в заброшенной шахте на дне лощины, казалась надвигающимся на нас морем, озаренным солнцем. А потом уж выглянула белесоватая полоска настоящего моря. Повсюду вокруг пели птицы, шумели на ветру верхушки сосен. Из-под листьев, придавленных сапогом отца, пепельно-серыми брызгами разлетались в стороны полевые мыши и, на мгновенье испугав меня, скрывались в густых зарослях кустарников, убранных алой листвой.

— Мы идем в город, чтобы рассказать о негре? — спросил я, глядя в мощную спину отца.

— А? — переспросил отец. — Ну да…

— И потом к нам придет полицейский?

— Не знаю, — стонущим голосом сказал отец. — Пока не сообщат в префектуру — не знаю.

— Нельзя же держать его все время в деревне и кормить, — сказал я. — Он ведь опасный…

Отец промолчал. Я вновь ощутил изумление и испуг, как вчера вечером, когда негра привели в деревню. Интересно, что он теперь делает в подвале? Если он выйдет оттуда, он примется убивать и людей, и охотничьих собак, станет поджигать дома. Мне не хотелось думать об этом и было до того страшно, что я трясся всем телом. Обогнав отца, я, задыхаясь, побежал под гору по длинному спуску. Затем мы снова выбрались на ровную дорогу, солнце стояло уже высоко. В мес тах маленьких оползней по обе стороны дороги, словно свежая кровь, рдела на солнце обнажившаяся красная глина. Мы шагали, подставив непокрытые головы палящим солнечным лучам. По щекам струился пот, обильно стекавший из-под коротко остриженных волос. Когда мы вошли в город, я прижался к отцу и шагал, не обращая внимания на поддразнивание мальчишек. Если бы не отец, они, насмехаясь надо мной, наверно, забросали бы меня камнями. Городских детей — худых существ с коварными глазами, переполнявших город в блеске полудня, я не любил и презирал, как некую породу насекомых сродни жукам-скарабеям, с видом которых решительно нельзя свыкнуться. Если бы не взрослые, следившие за нами из глубины темных лавок, я нашел бы в себе решимость отколотить и сбить с ног любого из этих задир.

В городском управлении был перерыв. Накачав воды насосом, стоявшим на площади перед управлением, мы напились и затем долго ждали, сидя на стульях у окон, залитых жарким солнечным светом. Наконец к нам вышел старый чиновник. Отец тихо переговорил с ним, и они ушли в кабинет мэра; а я со связкой колонковых шкурок подошел к окошку, у которого стояли в ряд маленькие весы. Надо было, чтобы шкурки пересчитали и записали в регистрационную книгу на имя отца. Я внимательно следил, как женщина в очках с толстыми стеклами вписывает в книгу число шкурок.

Когда эта процедура закончилась, я решительно не знал, чем мне еще заняться. Отец все не выходил. Я взял туфли в руки и, присасываясь к полу босыми ногами, пошел по коридору отыскивать моего единственного здесь знакомого, который постоянно приносил нам новости из города. У нас в деревне и стар и млад звали этого одноногого мужчину «писарем», потому что во время медицинских осмотров в школе он записывал то, что говорил врач.

— А, лягушонок, пришел? — встав со стула за ширмой, громко сказал писарь, и я почувствовал некоторое раздражение. Подобно тому как мы называли его писарем, он называл всех деревенских ребят лягушатами, и, вероятно, тут ничего нельзя было поделать. Все же я был рад, что мне удалось найти его.

— Говорят, вы поймали негра, лягушонок? — сказал писарь, стуча об пол деревянной ногой.

— Да, — сказал я, оперевшись о его стол, на котором лежал завтрак, завернутый в газетную бумагу сплошь в желтых пятнах.

— Большое дело сделали! — Глядя на бескровные губы писаря, я с достоинством, по-взрослому, кивнул в знак согласия и хотел рассказать о негре, о том, как его, огромного и черного, привели, словно зверя, на закате в деревню, но не мог найти нужных слов.

— Его убьют? — спросил я.

— Не знаю. — Писарь повел подбородком в сторону кабинета мэра. — Надо полагать, сейчас решат.

— А может, его приведут в город? — спросил я.

— Похоже, ты рад, что школа закрылась, — уклоняясь от ответа на вопрос, сказал писарь. — Учительницы у вас лентяйки, только и знают, что жаловаться, а уходить не уходят. Дети в деревне

грязные, вонючие, противные.

Мне стало стыдно за мою заросшую грязью шею, и, вызывающе вскинув голову, я натянуто улыбнулся. Из-под стола со стуком высунулась перекошенная неуклюжая деревянная нога писаря. Мне доставляло удовольствие смотреть, как он скачет по горной дороге на здоровой правой ноге, помогая себе костылем и протезом, но, когда он сидел на стуле, в его протезе мне виделось что-то неприятно коварное, как в городских детях.

— Ну да это и хорошо, что школу закрыли, — сказал писарь, смеясь и снова стукая об пол протезом. — Чем сидеть грязными в классе, лучше уж будете играть на воле.

— У нас и учительницы грязные, — сказал я.

Учительницы у нас и правда были уродливые и грязные.

Писарь рассмеялся.

Тут из кабинета мэра вышел отец и тихо позвал меня. Писарь хлопнул меня по плечу, я стряхнул с себя его руку и побежал прочь.

— Не упусти пленного, лягушонок, — крикнул писарь вдогонку.

— Что решили насчет негра? — спросил я у отца, когда мы выходили в город, жарившийся на солнце.

— Спихнули с себя ответственность, и все! — резко, словно давая мне нагоняй, буркнул отец. Обескураженный его тоном, я молча зашагал по улице в тени безобразно кривых городских деревьев.

Когда мы дошли до моста на окраине, отец молча присел на низкие перила, положил на колени сверток с завтраком и развернул его. Подавляя в себе желание расспросить отца подробнее, я протянул к свертку свою не очень чистую руку. По-прежнему молча мы принялись есть колобки из вареного риса.

Мы уже кончали есть, когда на мост вошла девушка с аккуратной, как у птицы, головкой. Я быстро прикинул, как я выгляжу и одет, и решил, что выгодно отличаюсь от любого городского мальчишки. Выставив вперед ноги в матерчатых туфлях, я ждал, когда девушка пройдет мимо. В ушах у меня шумела горячая кровь. Девушка на какое-то мгновение задержала на мне взгляд, затем, нахмурившись, проскочила мимо. У меня разом пропал аппетит. По узкой лестнице у конца моста я спустился к реке напиться. На берегу буйно росла высоченная полынь. Кося и расшвыривая ее ногами направо и налево, я подбежал к кромке воды, но вода была грязная, темно-бурая. Какой я ужасно жалкий и бедный, подумалось мне.

Когда мы, покрытые пылью, коркой слипшейся на потных, сальных лицах, еле передвигая одеревеневшие ноги, сошли с дороги вдоль гребня горы и, пройдя лес криптомерий, спустились к деревне, вечерняя мгла уже полностью застлала лощину, но жар солнца, накоплен-ный за день, еще давал себя знать, и густой ту-ман, подымавшийся с земли, был приятен.

Отец пошел с докладом к старосте, а я поднялся на второй этаж склада. Брат спал, сидя в постели. Я потряс его за плечо, почувствовав при этом, какие у него тонкие кости. От моей горячей ладони по его телу пробежала легкая дрожь. Из мгновенно раскрывшихся глаз хлынула усталость, смешанная со страхом.

— Как негр? — спросил я.

— Спит себе в подвале, и только, — ответил брат.

— Страшно было тебе одному? — ласково спросил я.

Брат с серьезным видом кивнул.

— А Мицукути видел негра?

— Детей ругают, когда они приходят на площадь, — с нескрываемой досадой сказал брат. — За ним придут из города?

— Неизвестно.

В нижний этаж, громко переговариваясь, вошли отец и бакалейщица.

— Мне нельзя носить ему в подвал еду, — упорно твердила бакалейщица. — Я женщина, и мне нельзя, это может сделать ваш сын.

Я разувался, согнувшись, и при этих словах быстро выпрямился. Брат крепко обнял меня своей нежной рукой. Прикусив губу, я ждал, что скажет отец.

— Эй, спустись ко мне! — крикнул отец, и я, бросив туфли на пол, сбежал вниз по лестнице.

Прикладом ружья отец указал на корзину с едой, которую оставила бакалейщица. Я согласно кивнул и поднял корзину. Мы молча вышли из склада в туман. Воздух уже остыл, но камни мостовой под нашими ногами еще хранили тепло дня. Караульного у склада не было. Завидев тусклый свет, сочащийся из подвального окошка, я почувствовал, как по всему моему телу, словно яд, разливается усталость. Но я чуть ли не скрежетал зубами от волнения, представляя себе, как впервые увижу негра вблизи.

Отец снял внушительный, исходящий влагой висячий замок, заглянул в подвал и, держа ружье наготове, спустился вниз. Я присел на корточки и, окутанный туманом, ждал. Ноги у меня дрожали, и мне было стыдно, что это могут увидеть глаза, во множестве наблюдавшие за мной.

— Иди! — долетел до меня приглушенный голос отца.

Я прижал к груди корзину с едой и спустился по короткой лестнице в подвал. Там, в свете слабой электрической лампочки без абажура, обняв руками колени и положив на них голову, сидел на корточках пленный. Мое внимание сразу привлекла толстая цепь с кабаньим капканом, которой негра приковали за ногу к столбу. Не меняя позы, пленный вскинул на меня какие-то липучие, цепкие глаза. Казалось, вся кровь прихлынула к моему лицу, оно вспыхнуло. Я отвел взгляд, прислонился спиной к стене и посмотрел на отца, который стоял, наведя ружье на негра. Отец повел в мою сторону подбородком. Я, почти зажмурившись, шагнул вперед и поставил перед негром корзину с едой. Потом, пятясь, отступил назад. Внезапный страх выворачивал наизнанку мое нутро, меня тошнило. Негр пристально смотрел на корзину. Где-то далеко залаяла собака. За окошком на площади стояла мертвая тишина.

Меня вдруг заинтересовала корзина с едой, на которую не отрываясь глядел негр. Я увидел ее его голодными глазами. Несколько больших колобков из вареного риса, хорошо прожаренная рыба, мясо, тушенное с овощами, козье молоко в широкогорлом граненом кувшине. Негр долго глядел на корзину, оставаясь все в той же позе, в которой я застал его, спустившись в подвал, под конец уже я сам начал испытывать муки голода. Мне подумалось, что негр из презрения к нам и скудости предложенного ему ужина, пожалуй, и в самом деле не притронется к еде. Мною овладело чувство стыда. Если негр не выкажет желания приняться за ужин, это чувство может передаться и отцу. Раздавленный позором, он, чего доброго, начнет буйствовать с отчаяния, и тогда всю деревню захлестнет бесчинство уязвленных взрослых. И кому только пришла в голову эта скверная мысль — давать негру еду?

Однако негр неожиданно вытянул неимоверно длинную руку, взял толстыми волосатыми пальцами кувшин, поднес его к носу и понюхал. Затем кувшин накренился, толстые, будто резиновые губы раскрылись, обнажив ряд крупных белых зубов, пригнанных один к другому ровно и аккуратно, как детали машины, и я увидел, как молоко полилось в широкий ярко-розовый рот. В глотке негра забулькало, как в раковине, когда в нее устремляется вода вперемешку с пузырьками воздуха, затем густое молоко, словно мякоть надрезанного перезрелого плода, потекло из уголков рта по шее на раскрытую грудь, собираясь дрожащими каплями на глянцевито-черной коже. От волнения у меня пересохли губы — я впервые заметил, что козье молоко — очень красивая жидкость.

А негр с резким стуком поставил кувшин обратно в корзину. Теперь в его движениях не было и тени прежней нерешительности. Рисовые колобки, зажатые в огромном кулаке, казались маленькими конфетами, сверкающие зубы с хрустом перемалывали рыбью голову. Прислонившись спиной к стене, я стоял рядом с отцом и с невольным восхищением следил за энергичной работой челюстей негра. Он ел самозабвенно, не обращая на нас никакого внимания, и, хотя меня мутило от голода, мне все же удалось рассмотреть его как следует. Голова правильной формы была покрыта короткими курчавыми волосами. Маленькими черными вихрами они, словно языки пламени, вздымались над торчащими, как у волка, ушами. Кожа на горле и на груди была как бы налита изнутри темно-фиолетовым светом, и у меня дух захватывало всякий раз, как его лоснящаяся толстая шея поворачивалась, прорезаясь глубокими морщинами.

Влажными и горячими, словно воспаленными, глазами я глядел на хищный разгул аппетита, и простая деревенская еда превращалась в моем воображении в лакомые заморские яства. Я знал, что, если в корзине останется хоть кусочек, выбравшись из подвала, я с тайной радостью возьму его трепетными пальцами и проглочу. Однако негр уписал все подчистую да еще вытер пальцами тарелку из-под мяса с овощами.

Отец толкнул меня в бок, и я, стыдясь и досадуя, как будто меня пробудили от нечистых мечтаний, подошел к негру и взял корзину. Затем, под защитой отцовского ружья, повернулся к пленному спиной и уже хотел было ступить на лестницу, как вдруг услышал тихий тяжелый кашель. Я споткнулся, и страх мурашками пробежал у меня по коже.

Я поднимался по лестнице на второй этаж, и в кривом темном зеркале, качавшемся в выбоине столба, навстречу мне всплывал в тусклом свете жалкий японский мальчишка, побледневший, с плотно сомкнутыми, бескровными губами и судорожно дергающимися щеками. Бессильно свесив руки вдоль тела, испытывая унизительное чувство пришибленности и подавляя желание разрыдаться, я толкнулся в дверь нашей комнаты, которая почему-то оказалась закрытой.

Брат сидел в постели, его глаза жарко блестели, в них стоял страх.

— Это ты закрыл дверь? — спросил я, презрительно скривив рот, чтобы брат не заметил, как дрожат мои губы.

— Да, — ответил брат и, стыдясь собственной трусости, опустил глаза. — Какой он?

— Очень черный, — сказал я, захлестнутый волной усталости.

Я и вправду был вконец замучен. После всех тягот долгого дня — путешествия в город, кормления негра — мое тело отяжелело от усталости, словно губка, впитавшая слишком много воды. Я снял рубашку, облепленную сухими травинками и мохнатыми семенами лесных растений, и нагнулся обтереть ноги тряпкой, всем своим видом показывая, что не желаю отвечать на дальнейшие вопросы. Сложив губы трубочкой и широко раскрыв глаза, брат с беспокойством следил за мной. Я лег рядом с ним и зарылся лицом в пахнущее потом и мышами одеяло. Брат сидел, прижавшись коленями к моему плечу, и молча смотрел на меня, не выказывая намерения продолжать расспросы. Все было в точности так, как в то время, когда я лежал в лихорадке. И в точности так, как тогда, мне хотелось лишь одного — спать.

На следующее утро я проснулся поздно. С площади перед складом доносился какой-то шум. Ни отца, ни брата в комнате не было. С трудом подняв горячие веки и взглянув на стену, я увидел, что отцовского ружья тоже нет. Прислушавшись к шуму с площади и глядя на пустое место у рамы, где обычно стояло ружье, я почувствовал, как мое сердце учащенно забилось. Я вскочил с постели, схватил рубашку и бегом спустился по лестнице. На площади толпились взрослые и дети, подняв кверху маленькие грязные напряженные лица. Мицукути и мой брат, отделившись от толпы, присели на корточки у окошка подвала. «Подглядывают», — рассерженно подумал я и уже хотел было подбежать к ним, но тут из прохода, ведущего в подвал, легко опираясь на костыль и опустив голову, вышел писарь. Жестокое, темное изнеможение, ливень отчаяния захлестнули мою душу. Однако трупа негра вслед за писарем не вынесли. Из подвала поднялся мой отец, неся на плече прикрытое мешком ружье. За отцом шел староста. Они вполголоса переговаривались между собой. Я тяжело вздохнул, чувствуя, как у меня на боках и бедрах выступил горячий, словно кипяток, пот.

— Посмотри-ка, посмотри! — крикнул мне Мицукути.

Я прополз по горячим камням мостовой и заглянул в подвальное окошко, приходившееся вровень с землей. На дне мрака безжизненным комом, будто сваленное ударом животное, лежал негр.

— Избили? — дрожа от ярости и поднимаясь с земли, спросил я. — Связали и избили?

— Да? — Под напором моего гнева Мицукути принял воинственную позу, лицо его стало

жестким, губы вытянулись в нитку. — Избили?

— Избили! — крикнул я.

— Неужели избили? — с сожалением сказал Мицу кути. — По-моему, они ходили просто поглядеть. Поглядели на него, а он уже и валяется.

Мой гнев остыл. Я неопределенно покачал головой. Брат пристально смотрел на меня.

— Ладно, ничего, — сказал я ему.

Один из мальчишек, обойдя меня, хотел заглянуть в окошко, но Мицукути так пнул его ногой в бок, что он громко вскрикнул. Мицукути уже присвоил себе монопольное право заглядывать в окошко к негру и накручивал хвост каждому, кто посягал на эту привилегию.

Я оставил Мицукути и подошел к писарю, который стоял в окружении взрослых и разговаривал с ними. Он не обратил на меня никакого внимания, словно я был обычным сопливым деревенским мальчишкой, и это задело мое самолюбие, — ведь как-никак мы были с ним приятелями. Но сейчас не время было думать о самолюбии и гордости. Просунув голову между спинами взрослых, я стал слушать, о чем толкуют староста и писарь.

В городском управлении и полицейском участке, говорил писарь, не знают, что делать с пленным негром. О нем доложили в префектуру, и пока не будет получен ответ, его надо содержать, и эта обязанность возлагаетсяна деревню. Староста, возражая писарю, твердил, что у деревни нет возможности содержать пленного негра. К тому же и конвоировать его по дальней горной дороге деревенским будет не под силу. Долгий период дождей и наводнения усложнили путь в город.

Но вот писарь заговорил высокомерным, повелительным тоном, свойственным мелким бюрократам, и взрослые подчинились. Когда стало ясно, что до того, как выйдет решение префектуры, негра будут держать в деревне, я оставил недовольных, растерянных взрослых и побежал к брату и Мицукути, безраздельно завладевшим местом у подвального окошка. Меня переполняло ожидание и передавшееся от взрослых неясное беспокойство.

— Ну что, его не убьют? — торжествующе крикнул Мицукути. — Негр не враг.

— Жалко его, — обрадованно сказал брат.

Сталкиваясь лбами, мы втроем заглянули в окошко и, увидев, что негр по-прежнему лежит в той же позе, но грудь его равномерно поднимается и опускается, удовлетворенно вздохнули. Тем временем к самым нашим ногам подползли другие ребятишки. Они тихо что-то ворчали, выражая недовольство нашим поведением, но Мицукути, проворно вскочив на ноги, так заорал на них, что они с жалобными криками прыснули во все стороны.

Вскоре нам надоело смотреть на неподвижно лежащего негра, но мы не оставили своего привилегированного места. Мицукути, предварительно договариваясь о вознаграждении в виде грудных ягод, абрикосов, инжира, хурмы, и прочего в том же духе, позволял детям заглянуть в окошко. Посмотрев на пленного, они, по самый затылок наливаясь краской волнения и изумления, вставали и отходили от окошка, отирая пыль со щек. Я стоял, прислонившись спиной к стене, и, глядя на подгоняемых Мицукути ребятишек, которые, припав к окошку и выставив на солнце худенькие зады, впервые увлеченно набирались собственного жизненного опыта, испытывал странную удовлетворенность и какой-то радостный подъем. А Мицукути, завалив к себе на колени прибредшую от взрослых охотничью собаку, искал и давил у нее блох, при этом высокомерным голосом командуя детьми. Взрослые, провожая писаря, поднялись к дороге вдоль гребня горы, а мы продолжали нашу необычную игру и время от времени, невзирая на жалобные протесты ребятишек, сами подолгу глядели в окошко. Негр лежал все в той же позе, и не похоже было, что собирается ее изменить. Он лежал так, будто его жестоко избили, испинали ногами, словно его ранили, а видели это только взрослые.

Когда настала ночь, я, держа в руках тяжелый котелок с дзосуем, снова спустился в подвал в сопровождении отца с ружьем. Негр взглянул на нас глазами, в уголках которых собрались сгустки желтого гноя, затем запустил свои поросшие волосами пальцы прямо в горячий котелок и принялся жадно есть. Я мог спокойно разглядеть его. Отец, со скучающим видом опустив ружье, прислонился к стене. Я видел мелкую дрожь, пробегавшую по толстой шее негра, склонявшегося над котелком, внезапное напряжение и расслабление мышц, и он казался мне послушным, кротким, добрым животным. Заметив в окошке Мицукути и брата, которые подглядывали затаив дыхание, я быстро и лукаво улыбнулся их черным, влажно блестящим глазам. Я начал привыкать к негру, и во мне пробивались ростки торжествующей радости. Однако, когда негр, почему-то потеряв равновесие, свалился на бок и закрепленная у него на ноге цепь с кабаньим капканом резко звякнула, прежний страх с новой силой ожил во мне, разлился по жилам и мурашками пробежал по телу.

Начиная со следующего дня, я окончательно присвоил себе право носить негру еду в сопровождении отца, который теперь уже не снимал с плеча ружья, чтобы навести его на негра. Когда рано утром или поздно вечером мы с отцом появлялись у боковой стены склада, дети, с нетерпением поджидавшие нас на площади, разом испускали глубокий вздох, и он, ширясь, словно облако, возносился ввысь. С видом специалиста, совершенно потерявшего интерес к работе, но исполняющего ее со всей тщательностью, я, нахмурив брови, проходил с корзиной по площади, не удостаивая детей ни единым взглядом. Брат и Мицукути довольствовались тем, что, держась вплотную ко мне с двух сторон, сопровождали меня до прохода в подвал. Затем, когда мы с отцом спускались вниз, они немедленно бежали к окошку. И если даже мне вконец надоело бы носить негру еду, я все равно продолжал бы делать это, хотя бы только ради наслаждения шагать по площади, всей спиной чувствуя горячие вздохи доходящей до неприязни зависти ребят, включая Мицукути.

Тем не менее для Мицукути я особо выхлопотал у отца разрешение раз в день приходить в подвал. Я сделал это для того, чтобы возложить на него часть работы, с которой мне было слишком трудно справляться одному. В подвале для негра поставили у столба маленький бочонок. Во второй половине дня мы с Мицукути, взявшись с двух сторон за пропущенную сквозь стенки бочонка веревку, осторожно поднимались с ним по лестнице и шли опорожнять его к навозной куче. Мицукути относился к этом делу с величайшей серьезностью.

Негр всецело завладел вниманием детей деревни и заполнил собой всю нашу жизнь. Интерес к пленному распространился среди детей, как эпидемия. А у взрослых были свои дела. Наша эпидемия их не затронула. Ждать сложа руки указаний от городского управления было негоже. Мой отец, на которого был возложен надзор за негром, начал снова выходить на охоту, и негр безраздельно стал предметом лишь нашего детского любопытства.

Я, брат и Мицукути взяли за обычай в дневное время, когда все взрослые разбредались по горам и лощине, запираться с негром в подвале; на первых порах сердце гулко стучало у нас в груди от сознания, что мы совершаем нечто запретное, но потом это стало для нас обычным делом, и мы были спокойны, словно именно нам вменили в обязанность присматривать за негром. Покинутое Мицукути и братом подвальное окошко всецело стало достоянием других ребят. Проползая по горячей, запорошенной сухой пылью земле, они по очереди с красными от зависти лицами глядели, как мы — я, Мицукути и брат — сидим вокруг негра. Иной раз, потеряв от зависти голову, кто-нибудь из ребят норовил прошмыгнуть вслед за нами в подвал, но Мицукути не зевал, и любопытный за свой бунтарский порыв тотчас повергался наземь с разбитым в кровь носом.

Бочонок мы теперь поднимали по лестнице и оставляли у наружного прохода, а всю остальную работу — тащить его, изнемогая от вони, к навозной куче под палящим солнцем — высокомерно поручали другим ребятам. С сияющими от радости лицами они подхватывали бочонок и уносили его, стараясь не расплескать ни капли мутно-желтой жидкости. Каждое утро все мы, в том числе и Мицукути, смотрели на узкую тропинку, спускающуюся к деревне от дороги вдоль гребня горы, чуть ли не молясь о том, чтобы на ней не показался писарь с каким-нибудь неприятным распоряжением.

Кожа на ноге негра, стянутая цепью с болтающимся капканом, стерлась и воспалилась. Сочившаяся из раны кровь запеклась шероховатой коркой. Это беспокоило нас. Присаживаясь на бочонок, негр, превозмогая боль, как мальчишка, обнажал в улыбке зубы. Мы долго молча переглядывались и наконец, посоветовавшись, решили снять с него цепь. Ведь он, словно бессловесное вялое черное животное, все время сидел на земле, обняв руками колени и поглядывая на нас влажными глазами, — ну что он может нам сделать, когда мы снимем цепь? Он ведь просто негр, только и всего.

Из отцовского ящика для инструментов я достал ключ. Когда Мицукути, крепко зажав ключ в руке, склонился перед негром и, касаясь плечами его коленей, снял цепь, негр вдруг издал протяжный звук, напоминающий стон, и, распрямившись, шумно затопал ногами. Мицукути со слезами страха на глазах отбросил цепь с капканом в сторону и взлетел вверх по лестнице, а мы с братом застыли на месте, не в силах встать на ноги. От страха у нас перехватило дыхание. Однако вместо того, чтобы ястребом налететь на нас, негр опять сел на землю и, обхватив руками колени, уставился сумрачными влажными глазами на валявшуюся у стены цепь. Когда Мицукути, потупясь от стыда, вернулся в подвал, мы с братом встретили его снисходительными улыбками… Поздней ночью пришел отец и, пройдя в подвал, увидел, что ноги негра свободны. У меня захолонуло на сердце, но отец ничего не сказал. Весть о том, что негр кроток, как домашнее животное, немедленно разлетелась по деревне и дошла до всех, и взрослых и детей.

На следующее утро, принеся негру завтрак, мы — я, брат и Мицукути — увидели, что он, положив на колени кабаний капкан, пытается его починить. Когда Мицукути швырнул капкан в стену, он поломался. Негр, точь-в-точь как мастер, приходивший весной в деревню чинить капканы, искусно и уверенно разбирал поврежденные детали. Затем он поднял голову и, пристально глядя на меня, жестами показал, что ему требуется. Переглянувшись с Мицукути, я не мог сдержать радости, мое лицо расплылось в улыбке. Негр заговорил с нами. Это было невероятно, так же невероятно, как если бы с нами заговорило домашнее животное.

Мы побежали к дому старосты и, взяв у него ящик с инструментами, составлявшими общую собственность деревни, возвратились в подвал. Среди инструментов были и такие, которые можно было использовать как оружие, но мы, не колеблясь, вручили их негру. Мы не могли себе представить, что смирный, как ручной зверь, негр был раньше солдатом и воевал, мы просто выбросили из головы эти мысли. Негр посмотрел на ящик с инструментами, посмотрел нам в глаза. С трепетной радостью, от которой жаром пылала грудь, мы наблюдали за ним.

— Он совсем как человек, — тихо сказал мне Мицукути, и на душе у меня стало радостно и весело. Из окошка до нас — словно туманом пахнуло — долетел изумленный вздох ребятишек.

Отнеся корзину наверх и позавтракав, мы вернулись в подвал. Негр к тому времени достал из ящика гаечные ключи и молоток и аккуратно разложил их на разостланном мешке. Мы присели рядом. Негр посмотрел на нас, и когда его теперь уже пожелтевшие крупные зубы обнажились, мы, потрясенные, сообразили, что негр тоже умеет улыбаться. Нам вдруг стало ясно, что между нами и негром существует глубокая, горячая, почти «человеческая» связь.

Под вечер жена кузнеца, ругая Мицукути последними словами, увела его домой, а негр, хотя от долгого сидения на земле у него ломило поясницу, пальцами, измазанными старой, смешанной с пылью смазкой, вновь и вновь проверял защелкивающийся с металлическим звуком капкан, стараясь сделать так, чтобы пру-жины зацеплялись гладко, без малейшего труда.

Мне не было скучно. Я смотрел, как под нажимом челюсти капкана на розовой ладони негра образуется мягкая вмятина, смотрел, как сплывается в полосы жирная грязь на его потной толстой шее. Это вызывало у меня легкую тошноту, смутное отвращение. А негр, надувая толстые щеки, словно читая стихи, увлеченно занимался своим делом. Брат, опершись о мои колени, блестящими глазами восхищенно следил за движениями его пальцев. Вокруг нас тучами летали мухи, и их жужжание, вплетаясь в жаркий воздух, гулом отдавалось у меня в ушах.

С необычно низким, коротким приглушенным звуком капкан защелкнул в своих челюстях толстый соломенный жгут. Бережно положив его на землю, негр взглянул на нас улыбающимися глазами, в которых, казалось, стояла неподвижная вода. По черным лоснящимся щекам скатывались дрожащие капли пота. Мы с братом улыбнулись в ответ и, не переставая улыбаться, долго смотрели в его послушные глаза, как смотрят в глаза козе или охотничьей собаке. Было жарко. И, словно жара была общей радостью, связывавшей нас с негром, мы, изнемогая от духоты, улыбались друг другу…

Однажды утром в деревню принесли писаря, он был весь в грязи, из щеки текла кровь. Он оступился, упал в лесу с невысокой кручи и не мог двигаться. В таком состоянии его нашли и подобрали шедшие работать в горы мужчины из нашей деревни. Когда его перевязывали в доме старосты, писарь с беспокойством обнаружил, что верхняя часть протеза, сделанная из твердой толстой кожи, забранной в металлический каркас, помялась и не налезает на ногу. Это означало, что он не будет больше приходить в деревню с указаниями от городских властей. Взрослые были взволнованы, а нам, детям, думалось: если писарь пришел за негром, пусть бы он лучше умер голодной смертью, валяясь под обрывом, никем не замеченный. Но, оказывается, писарь явился лишь сообщить, что указаний насчет негра из префектуры еще не поступало. Мы воспрянули духом, и писарь снова стал нам мил и люб. Захватив его протез и ящик с инструментами, мы отправились в подвал.

Негр, лежа на отсыревшем земляном полу, тихим басом пел песню, поразившую нас своей удивительной мелодией. В ней слышались едва сдерживаемые стоны и крики, готовые в любое мгновение обрушиться на слушателя. Мы показали негру поврежденный протез. Он встал, осмотрел его и тут же принялся за работу. В окошко хлынули радостные возгласы ребят; я, брат и Мицукути звонко смеялись вместе с остальными.

К вечеру, когда писарь вошел в подвал, протез был полностью починен. Как только писарь надел его на свое искалеченное бедро и встал, мы радостно загалдели. Писарь вприскочку поднялся по лестнице и вышел на площадь опробовать протез. Подхватив негра под руки, мы заставили его подняться и, нимало не колеблясь, словно таков был давний обычай, вывели его на площадь.

Впервые за все время плена вдохнув полной грудью вольный воздух, свежий, бодрящий воздух летнего вечера, негр с интересом следил за осторожными шагами писаря. Все было в порядке. Писарь вприскочку подбежал к нам и, достав из кармана табак, изготовленный из листьев гречишника, — вернее, грубое подобие табака, дым которого страшно ел глаза и своим запахом наводил на мысль о полевом пожаре, — свернул самокрутку, зажег ее и подал негру. Тот было затянулся, но тут же отчаянно закашлялся и, приложив к горлу руку, согнулся в три погибели. Писарь смешался, на его лице появилась огорченная улыбка, а мы так и покатились со смеху. Негр выпрямился, вытер своей огромной ладонью слезы, потом достал из кармана брюк глянцевито-черную трубку и сунул ее в руки писарю.

Писарь принял подарок, негр удовлетворенно ки

внул. Они стояли, залитые светом солнца в надвигавшихся вечерних сумерках. Мы радостно кричали до боли в горле и, смеясь, как сумасшедшие, толкались вокруг них. С этого дня я стал часто приглашать негра на прогулки по деревне. Взрослые не возражали. Встречая негра в окружении детей, они лишь отворачивались и сторонились, подобно тому как племенной бык, составлявший общую собственность деревни, сторонился встречавшихся на его пути зарослей кустарника.

Случалось, что дети были в разгоне, каждый по своим домашним делам, и не могли навещать негра в его подземном жилище. В такие дни, видя его, дремлющего в тени деревьев на площади или не спеша, ссутулившись, идущего по мостовой, никто уже — ни мы, дети, ни взрослые — не удивлялся. Подобно охотничьим собакам, детям и деревьям, он становился частицей деревенской жизни.

Однажды на рассвете отец принес в грубо сколоченной продолговатой ловушке невероятно длинного, хорошо упитанного бесновавшегося колонка, и нам с братом предстояло помогать снимать с него шкуру. Мы с нетерпением ждали, чтобы негр пришел взглянуть на нашу работу.

Когда он явился, мы с братом, затаив дыхание, стояли на коленях по бокам отца, державшего измазанный кровью нож с засаленной рукояткой, и ожидали полного умерщвления отчаянно сопротивлявшегося колонка, желая, чтобы негр увидел, как умело отец будет свежевать его. Наконец колонка, в последнем предчувствии смерти злонамеренно испустившего страшную вонь, задушили, и отец ножом снял с него слегка потрескивавшую шкурку. От колонка осталась только бесстыдно оголенная, обтянутая глянцевитыми, жемчужно-серого цвета мышцами тушка. Мы с братом понесли ее на свалку, а затем вернулись домой, на ходу вытирая испачканные руки листьями деревьев. К этому времени шкурка была уже вывернута мездрой наружу, и ее оставалось только прибить гвоздями к доске. Издавая округленными губами какие-то птичьи звуки, негр внимательно следил за тем, как толстые пальцы отца выскребают жир из складок мездры, чтобы она скорее просохла. Потом шкурка была распялена для просушки на дощатой стене, она словно вцепилась в стену когтями, и, глядя на потеки крови, разбегавшиеся по доскам, словно железные дороги на карте, негр выразил свое восхищение. И могли ли мы с братом без гордости думать о том, с каким мастерством делает свое дело отец! А он, спрыскивая шкурку водой, благожелательно взглянул на негра. В эту минуту мастерство отца как бы сплотило всех нас — меня, брата, отца и негра — в единую семью.

Мы заглядывали с негром и в кузницу. Там ему тоже понравилось. Окружая его плотным кольцом, мы отправлялись в кузницу чаще всего в те часы, когда Мицукути, сверкая в отблесках пламени полуголым телом, помогал ковать мотыги. Когда кузнец испачканными угольной пылью руками совал в воду раскаленный докрасна кусок желе-за, негр каждый раз издавал крик восхищения, похожий на горестный стон, и дети вторили ему. А кузнец с торжествующим видом вновь и вновь демонстрировал свою сноровку этим опасным способом.

Женщины также мало-помалу утрачивали страх перед негром. Временами он получал еду прямо из их рук. Лето было уже в разгаре, а указаний из префектуры все не поступало. Ходили слухи о том, что город, где было префектуральное управление, горел от воздушных налетов, но это никак не сказывалось на нашей деревне. Над деревней весь день стояла жара горячее любого огня, сжигающего какой-то там город. Когда мы сидели вокруг негра в подвале, куда не задувал ни малейший ветерок, до нас начинала доходить все забивающая густая жирная вонь, от которой мутился рассудок, — вонь от гниющего на свалке трупа колонка. Для нас это всегда был лишь повод посмеяться, и мы хохотали до слез.

Однажды в жаркий день Мицукути подал мысль отвести негра к источнику у общественного водоема. Донельзя изумленные тем, как это до сих пор не пришло нам в голову, мы схватили негра за серые от грязи руки и поднялись с ним наверх. Бегавшие по площади ребятишки с громкими криками окружили нас, и мы веселой ватагой побежали по палимой солнцем мостовой.

Раздевшись донага, мы стащили с негра одежду, бросились гурьбой в водоем и со страшным шумом принялись плескать друг на друга водой. Мы были в восторге от нашей новой затеи. Негр был такой высокий, что даже в самом глубоком месте вода едва доходила ему до пояса, но всякий раз, как мы обдавали его брызгами, он издавал крик, как курица, которую душат, и на некоторое время погружался с головой на дно, а затем вставал, выплевывая крик вместе с водой. Его мокрое тело, отражающее яркие лучи солнца и блестящее, как бока вороного коня, было прекрасно и совершенно. Мы подняли такой галдеж, так плескались и кричали, что и девчонки, поначалу стоявшие стайкой в тени зубчатых дубов, окружавших водоем, не теряя ни минуты, бросились в воду во всей своей младенческой наготе. Мицукути, изловив одну из девочек, начал свой бесстыдный ритуал, а я, потащив за собой негра, с самого удобного места показал ему, как Мицукути предается наслаждению. Я весь был полон жаркого солнца. Вода, словно вскипая, пенилась и искрилась. Мицукути, красный как рак, смеялся и кричал, шлепая девочку ладонью по мокрой блестящей попке. Я разразился смехом, девочка заплакала. Мы так хохотали, что в конце концов ноги отказались нам служить. Мы вышли из водоема и в изнеможении повалились на землю. В наши детские души закралась печаль. Негр представлялся нам каким-то редкостным, замечательным домашним животным, от природы одаренным добротой. Как мне передать меру нашей любви к нему, искрящееся на мокрой коже солнце того далекого сверкающего летнего дня, густую тень на камнях мостовой, запах детских тел, охрипшие от радости голоса — все эти переполнявшие меня тогда ощущения?

Это лето, сверкающее наготой мощных мышц, лето, плещущее радостью и, словно внезапно зафонтанировавшая нефтяная скважина, обдающее нас своим черным мазутом, будет длиться для нас всю жизнь и переживаться нами так, будто оно никогда не кончится. В тот же ве-чер хлынул проливной дождь и окружил лощину завесами мглы. Дождь не перестал и с наступлением ночи. На следующее утро я, брат и Мицукути, укрываясь от продолжавшего лить дождя, принесли в подвал еду. Поев, негр обхватил руками колени и тихо запел. Ловя протянутыми пальцами залетающие в окошко брызги, мы словно плыли в разливе его голоса, в его торжественной и величественной, как море, песне. Когда он умолк, дождь уже кончился. Таща за руки беспрестанно улыбавшегося негра, мы вышли на площадь. Туман над лощиной быстро расходился, деревья, впитавшие листвой капли дождя, стояли массивные и разбухшие, как распушившиеся птенцы. Под порывами легкого ветерка трепещущие ветви разбрасывали в стороны брызги и мокрые листья, и в возникавшей на мгновение маленькой радуге плясали цикады. Стрекот цикад бурно нарастал, жара возвращалась. Усевшись на каменном пороге у прохода в подвал, мы вдыхали воздух, пахнущий отсыревшей корой деревьев.

Но вот — было уже за полдень — на лесной дороге показался писарь с зонтиком и плащом под мышкой. Он вошел в дом старосты. Мы встали и, прислонившись к старому абрикосовому дереву, ронявшему на нас капли дождя, ждали, когда писарь снова выйдет на площадь, готовые подать ему знак. Но писарь все не появлялся, зато на крыше амбара старосты зазвонил колокол, созывая в деревню взрослых, работавших в лесу и лощине. Из мокрых от дождя домов на мостовую высыпали женщины и дети. Я оглянулся на негра, улыбка сошла с его темного лоснящегося лица, и внезапное беспокойство сдавило мне грудь. Оставив негра, я, Мицукути и брат побежали к дому старосты. Писарь молча стоял в сенях, староста в задумчивости сидел на дощатом полу, скрестив ноги. Он не обратил на нас никакого внимания. Волнуясь и изо всех сил сдерживая нетерпение, полные неясных предчувствий, мы ждали, пока соберутся взрослые. Один за другим они входили в дом, одетые в рабочую одежду, с недовольными лицами. Пришел и мой отец, К стволу его ружья было привязано несколько небольших птиц.

Когда в самом начале совещания писарь, изъясняясь на местном диалекте, объявил, что негра решено доставить в префектуру, мы, дети, были ошеломлены. Затем писарь сказал, что, хотя за негром должны были явиться солдаты, среди военных сейчас, похоже, такой разброд и сумятица, что деревне велено доставить негра в город своими силами. Взрослым только и хлопот, что довести его до города, а там уж с ним разберутся. Надо было предупредить пленного. Протолкавшись между взрослыми, я помчался на площадь и, с трудом переводя дыхание, остановился перед негром, по-прежнему сидевшим у входа в подвал. Он медленно поднял на меня свои пасмурные глаза. Я ничего не мог ему объяснить и только смотрел на него с волнением и тоской. А он неподвижно сидел, обхватив руками колени, и всматривался в мои глаза. Я оглянулся: взрослые во главе с писарем вышли из темных сеней дома старосты и двинулись к складу.

Я потряс негра за плечо и что-то закричал на родном диалекте. Казалось, от страха кровь застыла в моих жилах. Что мне было делать? Негр по-прежнему молчал и, сотрясаемый моей рукой, только мотал толстой шеей. Уронив голову на грудь, я отпустил его плечо.

Внезапно вскочив, негр вырос надо мной, словно дерево. Он стиснул мою руку, чуть ли не волоком потащил меня за собой и почти скатился вместе со мной по лестнице в подвал. Там он забегал с такой стремительностью, что я совершенно оторопел и едва успевал следить за ним глазами. Он захлопнул люк и цепью починенного им капкана притянул свисавшее в подвал кольцо — оно было соединено с металлической рамкой наружного засова — к выступавшей из стены опоре. Затем, сцепив руки и понурившись, он медленно спустился с лестницы, и тут, посмотрев в его налитые кровью, словно забитые грязью, безжизненные глаза, я внезапно, совсем как в тот день, когда его поймали и привели в деревню, увидел в нем недоступного пониманию дикого черного зверя, нечто опасное и ядовитое. Я поглядел на него, поглядел на примотанный к крышке люка капкан, поглядел на свои голые ноги. Смятение и страх хлынули мне в душу, затягивая ее в свой водоворот. Я отпрянул от негра, прижался спиной к стене. Он, все так же понурившись, стал посреди подвала. Закусив губы, я силился унять дрожь в ногах. Подойдя к люку, взрослые сначала легонько, а затем все сильнее, с квохтаньем внезапно потревоженных кур, принялись трясти крышку. Но толстая дубовая крышка, совсем недавно служившая для того, чтобы со спокойным сердцем держать негра в подвале, теперь изолировала его от всего внешнего мира: от взрослых, детей, деревьев, лощины…

Всполошившиеся мужчины заглядывали в окошко, неловко сшибаясь лбами, одно лицо быстро сменяло другое. Вскоре поведение взрослых резко изменилось. Сперва они закричали, потом наступило молчание и в окошко угрожающе просунулось дуло ружья. Негр, как проворный зверь, подскочил ко мне и, крепко прижав меня к себе, заслонился таким образом от ружья. Застонав от боли, я забился в его руках и с жестокой отчетливостью понял все. Я стал пленником, заложником в руках негра. Он обернулся «врагом», а все «наши» остались по ту сторону дубовой крышки. Гнев, унижение, неуемная скорбь от сознания, что тебя предали, огнем обежали и опалили мое тело. А прежде всего был страх, — он, вспухая и завихряясь, забил мне горло и исторг из него рыдание. Пылая яростью в грубых руках негра, я заливался слезами. Негр взял меня в плен…

Дуло ружья опустилось, шум голосов усилился, затем за окошком началось совещание. Негр, по-прежнему до боли стискивая мою затекшую руку, неожиданно потащил меня за собой в недоступный для прицельной стрельбы угол и молча уселся там. Я, как в ту пору, когда мы дружили, стоял перед ним на коленях, вдыхая жаркий запах его тела. Взрослые совещались долго. Время от времени в окошко заглядывал отец, и каждый раз, как он успокаивающе кивал своему ставшему заложником сыну, я заливался слезами. Вечерние сумерки, как морской прилив, заполнили сперва подвал, а потом и всю площадь. С наступлением темноты взрослые, бросая мне ободряющие слова, стали группами расходиться. Я еще долгое время слышал за окошком шаги отца, потом как-то разом все признаки присутствия людей исчезли. Ночь наполнила подвал.

Негр отпустил мою руку и теперь глядел на меня так, словно им снова владело чувство привязанности, переполнявшее нас до сегодняшнего утра. Дрожа от гнева, я отвел взгляд. Негр, повернувшись ко мне спиной, свесил голову между колен, я по-прежнему стоял на коленях, потупившись и упрямо вздернув плечи. Я был одинок, беспомощен и заброшен, как попавший в ловушку колонок. Негр неподвижно сидел во мраке.

Я поднялся, подошел к лестнице, потрогал капкан. Холодный и твердый, он противился моим пальцам и убивал все ростки смутной надежды. Я не знал, что мне делать. Я был как зайчонок, который, не веря, что ему пришел конец, что он попал в капкан, умирает от голода, глядя на свои изувеченные лапы, схваченные железными челюстями. Меня терзала мысль, что глупо было доверять негру, видя в нем друга. Но можно ли было не доверять этому постоянно улыбающемуся черному великану? Мне и теперь трудно было представить себе, что этот время от времени скрежетавший зубами человек и прежний глупый негр — одно и то же лицо.

Я трясся в ознобе и лязгал зубами. У меня вдруг заболел живот. Схватившись руками за низ живота, я скорчился, и мною овладело страшное замешательство. Меня слабило. Сказывалось пережитое мной нервное потрясение. Но опростаться в присутствии негра было немыслимо. Стиснув зубы и чувствуя, как на лбу у меня выступает едкий пот, я вынужден был терпеть. И я, мучаясь, терпел так долго, что усилия подавить естественный позыв полностью вытеснили из моей души страх.

Однако в конце концов я махнул рукой на свою стыдливость, подошел к бочонку, на который негр усаживался под наш бурный смех, и спустил штаны. Мой оголенный зад казался мне необычайно уязвимым и беззащитным, унижение, казалось, прошло у меня по пищеводу в желудок и окрасило все в черный цвет. Встав с бочонка, я вновь забился в угол. Я был раздавлен, усмирен, вконец уничтожен. Я прижался лбом к нагретой земным теплом стенке и долго плакал, тихо шмыгая носом. Ночь тянулась нескончаемо. В лесах лаяли стаи диких собак. В воздухе посвежело. В конце концов усталость сморила меня, и я забылся сном.

Когда я проснулся, моя рука снова была крепко зажата в руке негра и совсем онемела. В подвальное окошко вместе с промозглым туманом лились голоса взрослых. Потом послышался скрип протеза писаря. Вскоре к скрипу добавились удары кувалды по крышке люка. Эти громкие тяжелые звуки отдавались в моем взбудораженном голодом желудке и болью отзывались в груди.

Неожиданно негр с криком схватил меня за плечи, оторвал от земли и, вытащив на середину подвала, поставил так, чтобы меня было видно в окошко. Было совершенно непонятно, зачем он это сделал. Меня, словно зайца, выволокли на всеобщее обозрение, и бесчисленные глаза в окошке глядели на мой позор. Будь среди этих глаз черные глаза моего брата, я бы, наверно, от стыда откусил себе язык. Но в прорезь окна за мной наблюдали только глаза взрослых.

Грохот кувалды усилился. Громко закричав, негр своими огромными ручищами схватил меня сзади за горло. Его ногти больно впились в мою нежную кожу, мне стало нечем дышать. Я судорожно забил руками и ногами, запрокинув голову, захрипел, испытывая величайшее унижение перед заглядывающими в окошко взрослыми. Отчаянно извиваясь, я силился оторваться от слившегося с моей спиной тела негра, колотил пятками по его ногам, но его волосатые толстые руки были тверды и тяжелы. Он громко кричал, перекрывая мой хрип. Лица взрослых в окошке исчезли. Наверно, подумалось мне, они уступили воле негра и побежали остановить человека, разбивавшего крышку люка. Негр умолк и ослабил свою железную хватку. Чувство любви и благодарности к взрослым переполнило мое сердце.

Но вот кувалда заколотила по крышке еще громче. Лица взрослых опять показались в окошке, негр снова закричал и стиснул мне горло. Я откинулся назад и, ловя воздух искривленным раскрытым ртом, не мог выдавить из себя ни звука. Взрослые махнули на меня рукой. Невзирая на то, что негр душит меня, они продолжают долбить крышку люка. Когда люк откроют, я уже буду задушен, как колонок, они найдут только мой окоченелый труп. Полный отчаяния и жгучей ненависти, позорно хрипя, я, в корчах, со слезами на глазах, слушал удары кувалды. В ушах у меня стоял шум, как от вращения несметного множества колес, он гулом отдавался в голове, из носу текла кровь. В этот миг крышка люка разлетелась, на лестнице замелькали грязные голые ноги, до самых пальцев поросшие грубым волосом, подвал наполнили распаленные безумием отвратительные взрослые. Крепко прижимая меня к себе, негр с громким криком опустился на колени у стены. Приклеенный спиной к его потному липкому телу, я вдруг почувствовал, что в эту минуту нас связал воедино некий жгучий, как ярость, ток. А затем я испытал стыд и враждебность сродни той, что проявляет кошка, застигнутая в момент случки. Это была враждебность к взрослым, которые неподвижной толпой стояли у прохода на лестнице, наблюдая мой позор, враждебность к негру, который сдавил мне горло своими толстыми лапами и окровавил мою нежную кожу, запустив в нее свои ногти, и, наконец, растравленная во мне многосложная враждебность ко всему на свете. Негр выл. Его вой парализовал мои барабанные перепонки. Я готов был впасть в беспамятство, всепоглощающее, как радости, изведанные мною в разгар этого лета. На своем затылке я чувствовал учащенное дыхание негра.

От толпы отделился мой отец с топориком. Его пылающие яростью глаза встретились с такими же горящими, как у собаки, глазами пленного. Ногти негра по-прежнему глубоко впивались мне в шею, я хрипел. Отец подскочил к нам. Увидев занесенный топорик, я закрыл глаза. Схватив меня за левую руку, негр прикрыл ею свою голову. Весь подвал заревел, и я услышал, как хрястнули мое запястье и череп негра. На жирно лоснящуюся черную руку, державшую меня за шею, падали густые капли крови и скатывались вниз. К нам со всех сторон бросились взрослые, я почувствовал, как хватка негра ослабла и по всему моему телу разлилась жгучая боль.

Словно затянутый в какой-то липкий мешок, я чувствовал, как приживлялись заново к моему телу воспаленные веки, саднящее горло и пылающие ладони. Я не мог прорвать эту липучую пелену, выскользнуть из нее. Как недоношенный ягненок, я был завернут в этот мешок, не дававший мне двигать пальцами. Неподвижным оставалось и мое тело. Была ночь, взрослые вокруг меня тихо о чем-то разговаривали. Потом было утро, сквозь закрытые веки я чувствовал свет. Время от времени на мой лоб ложилась тяжелая рука. Я стонал, хотел стряхнуть эту руку, но не в силах был повести головой.

Когда мне наконец удалось открыть глаза, было снова утро. Я лежал дома в своей постели. Брат и Мицукути, стоя у двери, наблюдали за мной. Полностью открыв глаза, я пошевелил губами. Брат и Мицукути с криком бросились вниз по лестнице, и вскоре появились отец и бакалейщица. Меня мутило от голода, но, когда отец поднес к моим губам кувшин с козьим молоком, я содрогнулся от подкатившего приступа тошноты, вскрикнул, сжал губы, и молоко полилось мне на горло и грудь. Все взрослые, включая отца, были мне отвратительны. Оскалившиеся взрослые, бросившиеся ко мне с занесенными топорами, — в этом было что-то недоступное пониманию, чудовищное, тошнотворное. Я продолжал кричать до тех пор, пока отец и бакалейщица не вышли из комнаты.

Немного погодя брат тихо прикоснулся ко мне своей нежной рукой. Лежа с закрытыми глазами, я молча слушал его тихий голос. Он вместе с другими детьми тоже собирал хворост для костра, на котором должны были сжечь труп негра, но писарь пришел с распоряжением приостановить кремацию. Чтобы замедлить разложение, труп положили в заброшенной шахте и огородили ее забором от диких собак.

Он уже думал, что я умер, вновь и вновь благоговейно повторял брат. Думал так потому, что я целых два дня пролежал в беспамятстве и ничего не ел. Чувствуя на своем плече руку брата, я погрузился в глубокий сон, непреодолимо манящий, как смерть. Проснувшись во второй половине дня, я попытался перевязать размозженное запястье. Я долго лежал неподвижно с открытыми глазами, разглядывая мою покоившуюся на груди руку, до того распухшую, что она казалась мне чужой. В комнате никого не было. Из окна несло отвратительным смрадом. Мне было понятно, что скрывалось за этим зловонием, но я не испытывал ни малейшей печали.

Когда в комнате стемнело и посвежело, я сел в постели, после долгого колебания связал вместе концы повязки, накинул получившуюся лямку на шею и, опершись здоровой рукой о раму открытого окна, обвел взглядом деревню. Дома вдоль мостовой, деревенская площадь и вся лощина тонули в зловонии, бурно извергаемом огромным трупом негра, в беззвучном крике его мертвого тела, словно в кошмарном сне вспухшего до неимоверных размеров и поглотив-шего все вокруг. Смеркалось. В оранжево-сером небе, низко нависшем над лощиной и давящем на нее со всех сторон, было что-то трогающее до слез.

Время от времени в лощину, выпятив грудь, молча и торопливо спускались взрослые. Чувствуя, что их вид вызывает во мне страх и тошноту, я отстранился от окна. За то время, пока я лежал больной, взрослые превратились для меня в каких-то чудовищ. Я ощущал такую тяжесть и бессилие, будто все мое тело до последней клеточки было набито мокрым песком.

Меня бил озноб. Сжав пересохшие губы, я наблюдал, как камни мостовой, окутавшись разреженной золотистой тенью, сперва как бы слегка разбухают, затем, слившись в одно целое, одеваются в пурпур и, наконец, тают в тусклом фиолетовом мерцании. Едкие соленые слезы время от времени увлажняли и жгли мои потрескавшиеся губы. Со стороны заднего входа в склад, прорываясь сквозь тяжелый трупный запах, доносились оживленные крики детей. Стараясь твердо ставить дрожащие, как после долгой болезни, ноги, я спустился по темной лестнице и, выйдя на улицу, по безлюдной мостовой пошел на крики детей.

Дети шумели, собравшись на поросшем густой травой крутом берегу речушки, вокруг них с лаем бегали собаки. С покрытого кустарником дна лощины доносились звуки ударов по вбиваемым в землю кольям взрослые продолжали сооружать крепкую изгородь у входа в шахту, где лежал труп негра. Они делали свое дело молча, дети же, как сумасшедшие, с громкими криками носились по косогору.

Прислонившись к старой павлонии, я следил за игрой детей. Используя как салазки хвостовое оперение сбитого самолета, они скатывались вниз по склону. На этих остроугольных, необыкновенно проворных салазках они неслись под горку с визгом звериных детенышей. Если санкам грозило столкновение с торчащими там и сям черными камнями, дети, тормозя ногами, меняли курс. Когда какой-нибудь мальчишка взбирался с санками вверх по косогору, трава, примятая при спуске его доблестного предшественника, медленно распрямлялась, и ранее проложенный след терялся, до того легки были и санки, и ездоки. Чтобы не попасть под санки, дети проявляли необыкновенное проворство и разлетались в стороны, как искры горючего порошка из-под руки заклинателя.

От гурьбы детей отделился Мицукути с зажатой между зубами травинкой и бегом поднялся ко мне. Привалившись к напоминавшему оленью ногу стволу остролистного дуба, он заглянул мне в лицо. Отвернувшись от него, я сделал вид, будто с увлечением слежу за ребятами. Пристально, с живым интересом разглядывая мою висящую на перевязи руку, Мицукути шумно потянул носом воздух.

— Ух, как воняет! — сказал он. — Твоя раздробленная рука страшно воняет! Я перехватил его полный задиристого блеска взгляд и, несмотря на то, что он тотчас же с воинственным видом широко расставил ноги, готовый кинуться в драку, чуть не вцепился ему в глотку, но почему-то сдержался.

— Это не мой запах, — ответил я бессильным, сиплым голосом. — Это запах негра.

Мицукути недоумевающе уставился на меня. Закусив губу, я опустил глаза и смотрел, как колеблются мелкие травинки вокруг его босых лодыжек. Презрительно пожав плечами, он энергично сплюнул и побежал обратно к ребятам на косогор.

Меня, словно откровение, осенила мысль, что я уже не маленький. Кровавые драки с Мицукути, охота на птиц лунными ночами, катанье на санках, детеныши диких собак — все это было ребячьими забавами. Теперь подобного рода связь с миром для меня полностью оборвалась.

Чувствуя смертельную усталость и дрожа в ознобе, я сел на землю, еще хранившую дневное тепло. Здесь, у самой земли, высоко поднявшаяся летняя трава скрывала от меня молчаливую работу взрослых на дне лощины, зато катавшиеся на санках дети выросли и зачернели густой толпой. Затем на этих юных фавнов, мечущихся, словно их застигло наводнение, постепенно опустилась ночная тьма.

— Ну как, лягушонок, оклемался?

Сзади мне на голову легла сухая горячая ладонь, но я не обернулся, не выказал ни малейшего намерения встать. Продолжая сидеть лицом к играющим на косогоре детям, я лишь краем глаза взглянул на черный протез писаря, твердо упершийся в землю рядом с моей ногой. Даже писарь и тот одним своим приходом вызвал у меня приступ тошноты.

— Что же ты не катаешься на санках, лягушонок? — спросил писарь. — Я-то полагал, это ты придумал.

Я упорно молчал. Писарь, скрипя протезом, уселся, достал подаренную негром трубку и набил ее своим табаком. В нос ударил острый, разжигающий неясное чувство запах — запах опаляющего лес полевого пожара. Легкая голубая дымка окутала нас.

— Война — ужасная вещь. Она калечит даже детей, — сказал писарь.

Глубоко втягивая в легкие воздух, я молчал. Войне, долгой кровопролитной войне суждено было продолжаться. Война — половодье, смывающее в далеких странах стада овец с пастбищ и дерн с подстриженных газонов, — не должна была прийти в нашу деревню. И все же она пришла и размозжила мне руку, отец, взмахнув топориком, обагрился ее кровью. Наше селение внезапно оказалось ввергнутым в войну, и я был затерт в ее толчее.

— Похоже, теперь конец уже близок, — серьезно сказал писарь, как если бы он разговаривал со своим сверстником. — Связь с военными в большом городе хотя и есть, но там сейчас такая неразбериха, что ничего толком не добьешься.

Что делать — неизвестно.

Со дна лощины продолжали доноситься удары молотов. Запах мертвого иностранного летчика, казалось, лип к невидимым в темноте, густо переплетающимся ветвям деревьев.

— Никак не уймутся, — сказал писарь, прислушиваясь к ударам молотов. — Это твой отец с людьми. Тоже не знают, что делать, вот и возятся там с кольями.

Мы молча слушали тяжелые удары, прошивавшие паузы в крике и смехе детей. Вскоре писарь привычными движениями начал отстегивать протез. Я наблюдал за ним.

— Эй! — крикнул писарь детям, — подвезите-ка сюда санки!

Дети, шумно переговариваясь, поднялись к нам с санками. Когда писарь, отталкиваясь от земли здоровой ногой, пробился на санках сквозь толпу детей и покатился вниз, я взял его протез и побежал с ним под гору. Протез был необычайно тяжелый, и я с трудом удерживал его в руке.

На густую траву уже начала падать роса, мои босые ноги намокли, от налипавших на них сухих травинок по телу пробегали мурашки, Внизу под косогором я остановился и замер в ожидании. Была уже ночь. Лишь голоса детей наверху косогора сотрясали ее темную, почти непрозрачную пелену. Крики и смех стали громче, потом раздался странный звук, как будто косой полоснули по траве; мимо меня, рассекая вязкий воздух, должны были пронестись санки, но они не проносились. Мне послышался глухой удар, но я, не меняя положения, продолжал всматриваться в темноту. На мгновение наступила тишина, потом мимо меня, кувыркаясь, пролетели санки — на них никого не было. Отбросив протез, я побежал вверх по косогору.

На торчащем изтравы темном и мокром от росы большом камне, бессильно разбросав руки, лежал на спине писарь. Его лицо улыбалось. Я наклонился. Из носа и ушей писаря обильно текла кровь. Гомон приближавшихся из темноты ребят ширился и рос, противясь дувшему из лощины ветру.

Не желая быть среди детей, я оставил мертвого писаря и поднялся по косогору. Подобно жителям города, я скоро привык к внезапным смертям и к виду смерти, то горестной, то улыбающейся. Тело писаря, очевидно, сожгут на костре из хвороста, собранного для сожжения негра. Влажными от слез глазами взглянув на низкое, оцепеневшее в белесоватом мраке небо, я отправился вниз на поиски брата.


1958


Yoko Shimada.

«Вода и Драгоценности»

На кровати Дзиро Тооямы теперь спит Ёко. Комната, по японскому счету, около шести дзё, и, кроме кровати, вся мебель в ней встроенная. И гардероб, и книжные полки, и даже стол — все спрятано в стенах за раздвижными дверцами. Когда они закрыты, в комнате остается только односпальная кровать. Обои бледно-голубые, в мелких ярко-зеленых папоротниках; двери благородного ровного синего тона. Занавески на окнах голубовато-зеленые, и когда ранним утром сквозь них пробивается слабый свет, воздух в комнате голубеет, и кажется, будто ты на дне морском.

Ёко безмятежно спала. Ее ночная рубашка горела посреди голубой комнаты ярким красным пятном. Девушка лежала, раскинув смуглые худощавые руки; одна была брошена на простыни, другая закинута за голову и по локоть скрыта распущенными волосами. Невыбритые подмышки (одеваться по-летнему еще не пришла пора) густо чернели, забавно контрастируя с рыжими обесцвеченными волосами.

Да и вся она, спящая, была так забавна. Ёко всегда рассуждала как взрослая, говорила на равных с Масаё, своей теткой, которая старше ее раза в три, но сейчас, во сне, с беспомощно приоткрытым ртом, она выглядела совсем еще девочкой. И груди у нее кажутся зрелыми только в лифчике, а так едва заметны и даже под красной ночной рубашкой не слишком обольстительны.

«— Да, совсем еще ребенок», — беззвучно прошептала Масаё и тихонько закрыла дверь. Очутившись в собственной вдвое большей комнате, она расположилась на диване у стены, за которой была комната Ёко. В своем темно-пурпурном халате, который так шел к фиолетовым прядям в ее седых волосах, она была очень хороша. Часы на столике возле дивана показывали, что до прихода горничной оставалось немногим более часа.

Проснувшись и стремительно вскочив с постели, умывшись и причесавшись, словом, покончив с утренним туалетом, Масаё непременно ложилась на диван и проводила на нем этот оставшийся час с небольшим. Отсюда она любовалась расставленными напротив зелеными аквариумами. В противоположность спальне Ёко, комната Масаё была плотно заставлена всевозможной мебелью и украшениями. Прежде всего здесь бросалась в глаза роскошная двуспальная кровать в стиле тех, что стояли в опочивальнях знатных дам времен Людовиков, с мохнатым лиловым покрывалом, расшитым ослепительными перламутровыми блестками. На темно-фиолетовом диване пестрели разноцветные подушки. Потолок был украшен решетчатой лепкой и расписан цветами, с него свисала люстра, скучновато-белесая при выключенном свете. Прямо под ней лежал круглый бежевый ковер, а возле кухни — еще один, толстый, с персидским орнаментом. В эпоху Мэйдзи так, пожалуй, могло выглядеть гнездышко содержанки иностранца где-нибудь в Иокогаме. Нарочито заморская обстановка создавала какую-то гнетущую атмосферу: казалось, будто это она распоряжается своей хозяйкой, не позволяя ей повышать голос.

Под стать началу лета в этой комнате был только утренний воздух, льющийся с балкона, и аквариумы с тропическими рыбками — предмет созерцания Масаё. Эти стеклянные сосуды с каркасами из нержавеющей стали были изготовлены по ее особому заказу: все шесть были одного и того же размера и стояли в ряд, словно в океанариуме. При них имелись и кислородные баллоны, и термостаты; раз в неделю приходил «наставник», который проверял состояние рыбок. Сама Масаё только кормила их. Но этого было довольно, чтобы прагматичные рыбки привязались к ней. Они подплывали к толстому стеклу и разевали рты, как будто здоровались с хозяйкой.

— Доброе утро, Дзиро-тян, — ответила Масаё од-ной из рыбок, постучав кончиком указательного пальца по стеклу. Рыбка, вяло прикрывая и снова открывая глаза, присосалась губами к стеклу и не уплывала. Рядом с ней то же самое проделывали еще несколько маленьких рыбок.

— Что случилось, Дзиро-тян? Отчего ты такой невеселый?

У тощеньких гуппи непропорционально большие, вылупленные черные глаза. В точности, как у Дзиро Тооямы. Наверное, в память о нем Масаё и начала разводить тропических рыбок. Новичкам полагается начинать с разведения гуппи, но Масаё быстро освоила это искусство и поспешила завести рыбок более высокого класса, от морских ангелов до неоновой тетры. Гуппи же все это время размножались с чудовищной быстротой. Иногда их получал в подарок «наставник», так что обеспечить некоторый отток удавалось, но еще и теперь десятка два рыбешек сновали в воде туда и сюда. Как и положено при столь миниатюрных размерах, они не знали покоя.

— А ведь и правда — Дзиро-тян! Точнее не скажешь, — как-то раз восхищенно заметила Ёко. Очевидно, ей показалось подходящим само звучание этого имени: ей и в голову не могло прийти, что гуппи получили его в честь Дзиро Тооямы, того молодого человека, который еще год назад жил с ее тетей.

Ластившиеся к пальцу Масаё гуппи вдруг отлипли от стекла и уплыли прочь, мелко подрагивая хвостиками: их распугал самец-петушок. Красновато-коричневый, весь в изумрудных пятнышках, петушок становится еще краснее и красивее, когда его охватывает любовная горячка. Изящный профиль рыбки портили только налитые страстью глаза — совсем как у первого мужа Масаё.

Его звали Тодзо Синоки. Он был владельцем старинной антикварной лавки, но лучше всего разбирался в драгоценностях и бойко ими торговал. Знал он толк и в чайной посуде, располагал тысячелетним танским фарфором, и его не раз приглашали на чайные церемонии к принцам крови и другим титулованным особам, однако, увлекшись новомодными веяниями двадцатых годов, он заставлял свою девочку-жену одеваться по-европейски и охотно знакомил ее с иностранцами. Жили они в доме европейского типа с подчеркнуто иностранной обстановкой. Это было не по душе Масаё, но Тодзо всецело подчинил ее себе, и она не смела противиться.

В один прекрасный день с ним случился удар, и он шесть лет пролежал наполовину парализованным. Все это время Масаё заменяла его в лавке и вела дела. Правда, в антикварной керамике и фарфоре она при всем старании так и не научилась разбираться как следует. Зато оказалась тонким знатоком драгоценностей и, пожалуй, превзошла в этой области своего мужа. С болезнью владельца дело не пошатнулось только потому, что Масаё превратила антикварный магазин в ювелирный. Масаё была хороша собой, и то, что она, такая молодая, с головою ушла в скупку и продажу драгоценностей, только привлекало к ней внимание. На нее смотрели по-разному: одни сочувствовали жене старого, прикованного к постели человека, другие восхищались ее супружеской верностью, были и ловеласы, тайком искавшие ее расположения, — но Масаё жила только делом и ни на что не отвлекалась.

Масаё отнюдь не была образцом добродетели (о чем, правда, никто не догадывался), однако при жизни мужа она ему не изменяла. Но дело было в том, что до женитьбы у Тодзо было много связей с девицами сомнительной репутации, и кое-кому из них он даже сделал ребенка. И вот когда Тодзо слег, к ним внезапно зачастили неизвестные ей родственники. Они явно охотились за наследством Тодзо и неусыпно следили: не оступится ли молодая жена. До самой смерти Тодзо она ни разу не оступилась — но, вероятно, лишь потому, что жила под этим надзором. Во всяком случае, оставшись вдовой в тридцать лет, Масаё тут же сделала две вещи: перевела магазин на свое имя и пустилась во все тяжкие.

Начало было положено блестящим романом с только что вернувшимся из-за границы элегантным Дансаку Мориситой.

Масаё вспоминала Мориситу, когда, увлекшись рыбками, купила жемчужных гурами. Голубоватые, все в сверкающих белых пятнах, они были украшены черной линией, тянувшейся от губ до хвоста и пересекавшей глазные яблоки. А под жабрами у них были тонкие оранжевые усики. Точь-в-точь как под носом у франта Мориситы. Миниатюрные, изящные, они тем не менее спаривались мощно и с отнюдь не рыбьей чувственностью. Когда самец возбуждался, у него вздымался спинной плавник, грудь окрашивалась в яркий оранжевый цвет, он начинал то и дело всплывать на поверхность, чтобы глотнуть побольше воздуха, и вода покрывалась пеной. Жемчужные гурами относятся к макроподам, и у них есть лабиринт — вспомогательный орган дыхания, поэтому они могут дышать воздухом.

Вчера вечером жемчужных гурами осматривал наставник по рыбкам. Уходя, он сказал:

— Завтра утром будут метать икру.

Собственно, Масаё предвидела это и раньше. С годами она стала мало спать, просыпалась с рассветом и не раз видела, как рыбки спариваются при слабом свете зари. Не раз видела, но не могла насмотреться. Сегодня она долго ждала этого момента с замиранием сердца.

Жемчужных гурами, похожих на Дансаку Мориситу, у нее была только пара. По сравнению с нарядным самцом самка выглядела маленькой и гораздо менее эффектной. Самец, возбудившись, резко изменил окраску и стал еще красивее, самка же оставалась спокойной и цвета не меняла; самец подплыл к ней и призывно растопырил плавники и жаберные крышки, а она лениво увернулась, даже не шевельнув хвостом, и с равнодушным видом спряталась в корнях зеленоватой водоросли. Он снова погнался за ней, она снова убежала. Безразличие самки начинало сердить самца. Рассвирепев, он принялся тыкать самку губами. Самка продолжала убегать и постепенно теряла голову от восторга убегания. Наконец, она, млея от страха, но и от страсти, подплыла к красавцу самцу в ожидании соединения. Под собравшейся на поверхности пеной две рыбки начали, извиваясь, повествовать друг другу о своей любви. Вскоре самец резким движением сложился пополам, голова к хвосту, и сжал самку в своих объятьях. Чарующе вспыхивали белые пятна на брюшках. В упоении самка чуть приоткрыла рот. И вдруг она и он одновременно начали содрогаться, словно сквозь них пропускали ток. В воду изверглись икра и моло́ка.

Однако рыбки не торопились расставаться. Самец распрямился и выпустил самку, но еще какое-то время оба оставались недвижимы. Они лишь слегка перебирали брюшными плавниками, не шевеля ни спинкой, ни хвостом, почти не работая жаберными крышками. Они отдыхали.

В результате спаривания на свет появилось около двадцати икринок, правда, таких крошечных, что их едва удавалось разглядеть. Только чуткий наблюдатель увидел бы, что здесь происходит священная акция продолжения рода, потому что выглядело это просто инстинктивной любовной игрой. Отдохнув несколько секунд, рыбки вернулись к действительности; они стали собирать ротиками разбросанные в воде икринки и прилеплять их к плавающим на поверхности пузырькам пены. Когда с этим было покончено, нарядный самец и маленькая самка снова сошлись и возобновили блаженное содрогание. В особенно страстные моменты они повторяли это полтора десятка раз подряд и все не могли насытиться. Не зная устали, расходясь и тут же снова возвращаясь в объятия друг друга, они сновали между пышно разросшимися водоросля

ми.

Масаё зачарованно всматривалась в сложные дви жения жемчужных гурами и до отупления перебирала в памяти подробности своего окруженного светскими сплетнями безумного трехлетнего романа с Мориситой. Но воспоминания не пробуждали в ней прежнего трепета. Ее кровь давно перестала кипеть, она напоминала теперь аквариумную воду, в которой всегда двадцать пять градусов по Цельсию.

— Здравствуйте! — Голос горничной оторвал Масаё от воспоминаний.

— A-а, здравствуй.

Горничная скрылась в кухне, и Масаё поднялась. Она была довольно высока, хотя, по теперешним понятиям, особенно не выделялась, и не страдала излишней полнотой ни в плечах, ни в талии, так что со спины казалась значительно моложе своего возраста. Когда Масаё сказала своей приходящей горничной, что она старше ее на двадцать лет, та приняла это за шутку, рассмеялась, да так и не поверила. Вероятно, этой женщине, несчастливой в браке, обремененной постоянными заботами о вечно больном ребенке и нелегкой работой прислуги, вся роскошная жизнь Масаё представля лась чем-то необъяснимым.

Налюбовавшись спариванием рыбок, Масаё уселась перед трюмо, выбрала из многочисленных баночек с косметикой гормональный крем, намазалась им и начала легонько массировать лицо. В юности у нее была белая, даже слишком белая кожа; когда она стала возлюбленной Дансаку Мориситы, кожа засветилась розовым цветом зрелой женственности, но позже снова побелела, теперь уже строгой фарфоровой белизной, и это было еще красивее. Масаё следила за кожей, и на ней до сих пор не было ни пятнышка. Один из знакомых Масаё сказал ей, что ее гладкая, чуть желтоватая кожа цветом напоминает какой-то редкостный апельсин, растущий в провинции Кии. И она такая же соблазнительная, говорил он, лаская Масаё. Облик этого человека тоже был теперь воспроизведен в одной из рыбок — гвианском морском ангеле, который ждал, пока Масаё покончит с косметикой и собственноручно покормит его.

— Вот, сударыня. — Масаё увидела в зеркале, что горничная держит наготове горячее мокрое полотенце. Оно предназначалось для снятия крема после массажа.

Масаё молча взяла полотенце, развернула его, дала остыть до нужной температуры, осторожно наложила на лицо и почувствовала запах духов: полотенце было надушено. «Герлэн». Вот уже сорок с лишним лет она пользуется только этими духами. Сильный, сладкий запах, ощутимый даже на расстоянии. Она сняла крем, протерла лицо прохладным лосьоном и очень тонким слоем начала накладывать заграничный грим. Лоб, нос, щеки, подбородок — все нужно красить по-разному. Белые пальцы быстро двигались, как у музыканта, играющего Листа, равномерно распределяя грунт. Особого тщания требовали морщинки у глаз. Поверх грунта следовало густо положить тон, причем так, чтобы ярче всего он был над глазами и на скулах. В качестве тона Масаё применяла старомодные румяна. Их нужно намазывать, растерев на нескольких каплях оливкового масла. Коричневатые тона для бровей отвергались, брови красились иссиня-черным, а потому и глаза подводились голубым. Закончив всю эту черновую работу, можно было приступать к отделке, то есть к пудре: несколько сортов пудры, подобранных в единой розовой гамме, наносились пуховкой путем легкого прикосновения к коже.

Лицо запылало и расцвело — а каким блеклым и холодным оно было еще несколько минут назад, когда она наблюдала за рыбками… Горячие, черные глаза, в них появились глубина и влажность. Красивой формы нос, вызывающий в памяти изображения старинных красавиц, — кончику не мешало бы быть чуть более вздернутым, но это ничего; полные губы, которым нужна лишь толика помады, чтобы стать орудием могущественных чар женщины. Никто не посмел бы сказать об этом лице: остатки былой красоты. Эта женщина и сейчас красива.

Завершив косметические процедуры, Масаё направилась к умывальнику и вымыла руки с мылом. Смыв с них грим, она вернулась к трюмо, обильно смочила ладони одеколоном и сосредоточенно протерла руки от запястий до плеч. Комнату наполнил все тот же аромат — «Gerlain». Обнаженные руки, высвободившиеся из рукавов темно-пурпурного халата, были белые и пухлые, как у тридцатилетней, и только в сгибе локтей, там, где выступали вены, виднелись синеватые пятнышки. Такие же следы уколов были заметны на запястьях и больших пальцах. Но Масаё вовсе не была наркоманкой. Это были следы гормональных инъекций, которые она постоянно делала уже около десяти лет.

— Можно подавать завтрак?

— Подожди немного. Сначала надо разделить рыбок. Гурами метали икру.

— Да-да, конечно. — В голосе горничной не было ни удивления, ни интереса. Для нее, привыкшей работать ради хлеба насущного, дорогие тропические рыбки были просто-напросто рыбами. Ей хватало человеческих забот. Ну что ж, она права: прежде чем кормить рыб, нужно накормить детей.

Под слоем пены с прилепившимися к ней икринками самец жемчужной гурами, казалось, напряженно озирался по сторонам, готовый дать отпор врагу. Когда к нему подплывала самка, мать будущих рыбок, он сердито прогонял ее, совершенно забыв о столь недавней любви. Жемчужные гурами, как и другие макроподы, славятся полным отсутствием материнских инстинктов у самок. Они пожирают собственную икру и мальков. Поэтому любителям рыбок приходится пересаживать этих опасных матерей в другой аквариум.

Вынимая самку гурами и перенося ее в другой аквариум, Масаё вспоминала о собственных, единственных в ее жизни, родах. Аборты в ту пору строго преследовались, но при положении и деньгах Мориситы закон легко удалось бы обойти. Тем не менее Дансаку Морисита обрадовался беременности Масаё и велел ей рожать. Масаё приняла это за проявление его любви и с восторгом готовилась стать матерью. Дансаку стал появляться все реже, но она не сомневалась в его верности, ведь он хотел ребенка. Из дома Мориситы была прислана служанка, чтобы ухаживать за Масаё, и тогда она уверилась, что в скором времени Дансаку женится на ней. Он и в самом деле как-то раз, лаская ее, обещал жениться, к тому же с законной женой, происходившей из графского рода, он почти не жил. Правда, объяснял он, аристократу не так-то легко развестись, на это потребуется время. Масаё верила.

Родился мальчик. Морисита бурно радовался, служанка то и дело принималась поздравлять роженицу. От законной жены у Мориситы была только дочь. Как Масаё узнала позже, у него был еще и ребенок от какой-то девицы легкого поведения, тоже девочка. Масаё родила ему наследника. Через неделю ребенка забрали в большой особняк семьи Морисита в респектабельном районе Адзабу. Подыскали и кормилицу: все приготовления для воспитания отпрыска знатной фамилии были сделаны заранее. Для семейства Дансаку Мориситы имело значение только одно: продолжение рода. Масаё всего лишь послужила для этого средством. Ради рождения наследника супруга Дансаку великодушно простила ему измену.

Самец гурами остался в аквариуме один, всецело поглощенный родительской любовью. Он неустанно трудился: всплывал на поверхность и разевал рот, глотая воздух и покрывая воду все новыми пузырьками пены, чтобы икринкам было к чему пристать; не давал икринкам падать в воду, ловко подбирал упавшие губами и снова прилеплял их к пузырькам. Через двое суток икринки лопнут, а на пятый все эти хлопоты увенчаются появлением мальков.

Масаё проверила, в порядке ли термостат, и вымыла руки — не столько по необходимости, сколько по привычке. Это послужило сигналом для горничной, которая начала накрывать на стол у дверей балкона. Чашка свежего фруктового сока. Тоненький кусочек поджаренного хлеба с маслом и медом. И три сырых желтка, прижавшиеся друг к другу на дне белой мисочки. Она единым духом выпила сок, тщательно прожевала хлеб и проглотила желтки, ощущая, как скрупулезно отмеренная пища минует глотку, проходит по пищеводу и опускается в желудок. Таков был неизменный завтрак Масаё в течение последних десяти лет.

— Сударыня, барышню будить или нет? — молниеносно убрав со стола, спросила горничная, словно ей не терпелось приняться за новую работу. «— Что говорить, и работящая, и чистюля», — сказала себе Масаё, но все ей не сидится, все пристает». И, как обычно, распорядилась:

— Пока не надо.

Балкон выходил на улицу. Сейчас она была полна народу: все спешили на службу. Но многоэтажный дворец из бетона и стекла, в котором жила Масаё, только начинал свое неторопливое утро. Центр не слишком близко, много зелени, чистый воздух. Не удивительно, что в один прекрасный день здесь поднялись жилые дома для весьма состоятельных людей. В округе их втихомолку называли домами содержанок: среди жильцов было много красавиц из ночных заведений где-нибудь на Гиндзе. Роскошная жизнь красавиц, разумеется, была предметом всеобщего любопытства. Сами они, однако, не выказывали никакого любопытства к жизни остальных. Масаё принадлежала к числу старожилов этого дома, — она въехала сюда сразу по окончании строительства, — но за все это время никто ни разу не интересовался ее прошлым.

Правда, Масаё и сама не проявляла ни малейшего интереса к жизни других женщин. После того как в итоге самозабвенного увлечения Дансаку Мориситой она лишилась сразу и любви, и ребенка, она махнула на все рукой и стала жить как придется и с кем придется. Теперь, когда Масаё вспоминала ту пору, у нее не хватало духу осуждать своих красивых соседок, каким бы любовным утехам они ни предавались в этом доме с мужьями, любовниками или случайными знакомцами.

— Сударыня, постирать ничего не нужно? — снова пристала к ней неугомонная горничная. Масаё уютно устроилась на диване с газетой на коленях, хотя читать ей не хотелось. Вопрос горничной вывел ее из задумчивости, она раздраженно нахмурилась.

— Когда что-нибудь понадобится, я скажу. Если тебе нечего делать, посиди просто так. А то скоро состаришься.

Так и не разобравшись, всерьез это сказано или с издевкой, горничная неопределенно улыбнулась и ушла в кухню. Безделье, этот вид роскоши, казалось ей мучительным. Она привыкла все время убирать, стирать, латать, словом, как-то действовать, и сидеть просто так, вероятно, было для нее тяжелой работой.

Однако Масаё, вынуждавшая горничную томиться от скуки, при всей своей склонности к бездействию вовсе не была бездельницей. У нее была своя работа. Она разрабатывала эскизы драгоценностей. В дни, когда она потеряла голову от любви к Дансаку Морисите, ее ювелирный магазин пришел в упадок. Но позже, невзирая на свой беспорядочный образ жизни, она нашла в себе силы начать все сызнова и стала дизайнером ювелирных изделий. Вскоре благодаря отличному знанию драгоценных камней, смелым идеям и дару рисовальщика она сама стала чем-то вроде редкостной драгоценности в глазах прежних собратьев-ювелиров. И вот уже тридцать лет этот талант неизменно поддерживал Масаё во всех житейских треволнениях. Руки Масаё могли быть ничем не заняты, но в ее воображении сотнями оттенков сверкали сотни драгоценных камней, ожидая прикосновения ее пальцев. В моменты задумчивого бездействия она бессознательно подбирала их один к другому. В ее шкатулках для драгоценностей хранилось множество камней, взятых из собственного магазина. Бриллианты, рубины, изумруды, нефриты, гранаты, опалы, аметисты, бирюза, сапфиры, аквамарины, топазы, жемчуг. Она составляла из них брошки в виде тропических рыбок, которые пользовались большим успехом, — на них непрерывно поступали заказы.

— С добрым утром, тетя. — В дверях показалось заспанное лицо Ёко.

— С добрым утром. Что так рано?

— Тучи ушли за ночь. Солнце. Свет бьет в глаза.

Ёко вышла непричесанной и, кажется, неумытой, разве что почистила зубы: изо рта у нее не пахло. Но от ночной рубашки исходил отнюдь не благоуханный запах пота. Судя по всему, ее ничуть не беспокоил собственный неряшливый вид, а ведь могла бы, живя у тетки, научиться у нее приводить себя в порядок по утрам и не показываться на глаза такой растрепой.

— Маки-сан, подайте-ка завтрак.

— Будете трапезничать прямо сейчас?

— Ага. Прямо сейчас.

Такой аппетит в столь ранний час свидетельствовал о прекрасном здоровье. Не дожидаясь, пока горничная подаст на стол, она забежала в кухню, выпила молока, ухватила ветчины. Завтраки Ёко представляли полную противоположность тетиным. Тарелка мяса с яичницей. Чашка супа с пряной приправой и отборным рисом. Сладкий паштет из морского мха.

Наблюдая, как племянница наскоро разделывается с третьим, Масаё не выдержала:

— Жуй как следует. И потом, острое вредно для кожи, не увлекайся. А то скоро состаришься.

Племянница весело отпарировала:

— Ну и прекрасно, на что мне слишком долго быть молодой.

— Что ты говоришь, это такое счастье — молодость.

— Это верно. Вы-то, тетя, у нас счастливая.

Опешив, Масаё вскинула было голову, но племянница как ни в чем не бывало потянулась к миске с соленьями. Раздался звучный хруст маринованного огурца.

— Спасибо. Уф! — Не успев перевести дух после сытного завтрака, Ёко уже летела к дверям. Одеться, причесаться, накраситься, обуться, схватить тетрадки и выбежать на улицу — на все хватило мгновения.

Дзиро Тоояма отличался аккуратностью и обста-вил свою комнату так, чтобы все было спрятано, на виду оставалась одна кровать. Комната идеаль но подходила для Ёко, но девчонка оставила за собой страшный беспорядок. Дверцы шкафа распахнуты настежь. Платья, костюмы сорваны с вешалок и разбросаны по постели, — очевидно, выбирала, что надеть. Красная ночная рубашка вместе с покрывалом валяется на полу. Выдвижные ящики торчат как попало, словно в доме побывали воры, а если уж задвинуты, то непременно так, что снаружи торчит краешек розового белья.

— Да, ничего не скажешь, — вздохнула Масаё, но тут горничная, наконец-то найдя себе дело и воспрянув духом, энергично раздвинула занавески и ловко принялась за уборку. С тех пор как Ёко поселилась в этой комнате, и одежда, и белье у нее были с иголочки, и, как она их ни швыряла, ничто еще не успело как следует запачкаться. Было межсезонье, одеваться приходилось всякий раз по-разному, смотря по погоде: требовались то вещи на подкладке, то короткие рукава, а иной раз можно было смело выходить совсем по-летнему. Ёко остановила свой выбор на голубой юбке в обтяжку, бумажной блузке и голубовато-зеленом шерстяном джемпере. Самый что ни на есть студенческий вид. Длинные рыжие волосы хорошо смотрелись на фоне белой блузки и создавали ощущение опрятности, не то что эта красная рубашка.

Пока горничная убирала комнату Ёко, Масаё уселась в плетеное кресло на балконе, установила на подлокотниках нечто вроде столика, поставила на него черную шкатулку и откинула крышку. Изнутри шкатулка и крышка были обтянуты прекрасным черным бархатом. Но внимания заслуживало совсем другое: сияние нескольких больших драгоценных камней, засверкавших всеми цветами радуги, как только шкатулка открылась. Среди них выделялись первоклассные изумруд и рубин. Оба около пятнадцати карат, стоят дороже бриллиантов. Рядом с рубином розовый маникюр на ногтях Масаё совершенно поблек. Масаё знала, что цветные камни, в отличие от бриллиантов, не идут женщинам старше сорока, но она любила их и не хотела с ними расставаться. Сейчас она решила снова взглянуть на них потому, что ей не давали покоя только что сказанные без всякого особого значения слова Ёко. «Это верно. Вы-то, тетя, у нас счастливая. Вы молодая. Вы-то, тетя, у нас счастливая. Вы молодая».

Молочно-мутный рубин впитывал солнечные лучи, и на задней, округлой его стороне горела звездочка. Нежный розовый цвет, густой и глубокий, был сама чистота. Оправить этот камень мелкими бриллиантами и приколоть Ёко на грудь — пожалуй, ей пойдет, размышляла Масаё. Все равно он только молодым к лицу. Девчонка надерзила: «На что мне слишком долго быть молодой». Может быть, подарок на нее подействует. Ёко была для нее чем-то вроде приемной дочери. Масаё не пожалела бы для племянницы камня ценой в восемьсот тысяч иен, но мысль о том, что ей самой этот камень уже не пригодится, а Ёко молода и ей он подойдет, была невыносима. И даже не позавидуешь: кто завидует родным?

Когда горничная навела порядок в комнате Ёко и вернулась, Масаё собиралась уходить. Сбросив пурпурный халат, она надела длинное нижнее кимоно из полупрозрачной переливающейся ткани, бледно-желтой с красным отливом, за которым последовало голубовато-серое верхнее кимоно с мелким узором цвета морской волны. Пышная европейская нарядность сразу сменилась изысканной строгостью. Горничная уже не впервые наблюдала, как одевается Масаё, но каждый раз приходила в восхищение.

— Я вернусь только вечером, подай обед для Ёко.

— Слушаюсь. Счастливого пути.

Масаё изящно повязала поверх кимоно широкий пояс оби с красным рисунком на белом фоне и спустилась к выходу на автоматическом лифте. На улице щедро, хотя и нежарко сияло летнее солнце. Выйдя к проезжей части и остановившись в ожидании такси, она достала кружевной платочек и не успела поднести его к лицу, как проходивший мимо мужчина с заинтригованным видом оглянулся, возможно, потому, что кругом разнесся сильный аромат «Герлэна». Масаё подняла руку, остановила такси, а он, не сбавляя шага, все продолжал оборачиваться на нее, пока она не уехала. Вероятно, облик отлично сохранившейся и явно многое повидавшей красивой старухи производил странное впечатление даже на прохожих.

— Куда ехать?

— Нихонбаси. Помедленнее, пожалуйста.

Водитель деловито орудовал баранкой. Он был молод. На нем была опрятная голубая рубашка с открытым воротом, очевидно, форменная. Длинные волосы застилали ему глаза: надо полагать, работа и развлечения не оставляли времени на парикмахерскую. В зеркале заднего вида отражалось его лицо, довольно симпатичное, но чересчур неухоженное, и Масаё, не удержавши сь, спросила:

— Молодой человек, вам сколько лет?

— А сколько дадите?

— Ну, двадцать два, двадцать три примерно.

— Ой, что вы!

— Неужели меньше?

— Да нет, двадцать шесть.

— A-а… Извините.

После этого Масаё умолкла и забыла, что собиралась посоветовать ему сходить постричься. В молчании она доехала до Нихонбаси и сошла. С некоторых пор она увлекалась отгадыванием возраста людей, и ей было досадно, что сегодня она так ошиблась, но дело было не только в этом. Двадцать шесть лет было Дзиро Тоояме, когда он ушел.

В подземных этажах универмага Марудзэн есть дорогой ресторан, где и днем кажется, будто сейчас вечер. Масаё взглянула на часы: у нее в запасе оставалось еще много времени. Она зашла туда и заказала свежего фруктового сока.

— Обязательно добавьте лимон.

В ожидании напитка она достала из сумки маленький бумажный сверток. Это был тот самый рубин. Масаё собиралась отнести его к ювелиру вместе с другими заказами и сделать брошь. Подарить его Ёко или нет, она еще не решила. Она развернула белую тисненую бумагу; камень был здесь другого цвета, чем дома, на балконе, он приобрел холодный красно-фиолетовый оттенок. Масаё сразу поняла, что виной тому горящие в ресторане люминесцентные лампы, но в этом все-таки было что-то неприятное. Ей подумалось, что женщинам не следовало бы мириться с таким освещением: оно губит и румяна, и губную помаду. Правда, скажут, что кожа при этом свете выглядит лучше, чем при желтых лампах накаливания, и в конце концов выходит так на так, но Масаё придерживалась старых взглядов и была убеждена, что румяна занимают среди прочей косметики особое место: они оживляют.

Принесли сок, она опустила соломинку в стакан, чуть отпила и тут же ощутила во рту эту вечную приторность. Очень аппетитно, но отнюдь не полезно для внешности. В соке было много сахара и искусственного сиропа. Что за день сегодня, — забыла предупредить официантку, чтобы не клали сахар. На третьем глотке она поняла, что пить не станет. Заказывать снова не хотелось. Масаё почувствовала, что начинает раздражаться, и, чтобы взять себя в руки, пошла в туалет. Она надеялась, что с помощью воды и одеколона удастся смыть с себя дурное настроение. Масаё была уверена, что, сохраняя спокойствие, человек сохраняет молодость, и следовала этому правилу вот уже два десятка лет. Бессонница и раздражительность — главные враги красоты.

Сделав все, что нужно, она задержалась перед зеркалом и основательно надушилась сквозь прорезь кимоно. Пока она поправляла воротник, все тело начало источать благоухание. Масаё принялась за тщательную доводку косметики. Возиться перед зеркалом с собственным лицом представлялось ей самым приятным занятием. Не то что Ёко, — та убегала, едва успев умыться. Всюду, где было зеркало, Масаё должна была посмотреться в него. А посмотревшись, должна была накраситься.

В туалете она пробыла долго. Надо было спешить. Выйдя из ресторана, Масаё торопливо перешла улицу и через пять минут уже входила в скромную с виду лавку ювелира. За неброским фасадом располагалась старинная фирма, ведущая надежную торговлю. В магазине стояла тишина, покупателей не было видно. В глубине помещения сидел молодой продавец; он заметил Масаё, но не встал, а лишь поклонился. Масаё, в свою очередь воздержавшись от покровительственной улыбки, прошла мимо него во внутренние комнаты. Там, в специальной приемной для крупных заказчиков, ее уже

ожидали владелец магазина и мастер.

— Простите, я опоздала. — Поздоровавшись, Масаё тут же извлекла из сумки небольшую шкатулку, щелкнула крышкой и стала развертывать свои чертежи. Оба собеседника, склонившись над ними, выслушали ее объяснения, потом начали уточнять подробности и обмениваться мнениями. Чувствовалось, что и старый мастер, и средних лет владелец магазина понимают и любят камни, и в диалоге слышалась какая-то странная значительность, но в то же время и воодушевление, как будто речь велась о чем-то гораздо более важном, чем технология ювелирного дела.

— Вот только как быть с этим бриллиантом. Хорош, но желтоват.

— Ничего, для рыбьего глаза вполне подойдет.

— Ну как же, это ведь самое важное место, некрасиво будет.

В разговор Масаё с мастером вмешался владелец магазина:

— Давайте сделаем побелее.

— Да, но вдруг сударыня не захочет ставить другой камень?

— Да нет, камень менять не надо, надо этот отбелить.

Старый мастер недвусмысленно нахмурился. Масаё восприняла предложение точно так же. Бриллианты промывают в спирте. Он хорошо уда ляет пыль и придает камням красивый блеск. Если добавить к спирту немного особой краски и промыть этим составом желтоватый камень, тот преобразится в бесцветный бриллиант чистейшей воды. Это явление основано на свойствах флюоресцентных красителей. Торговцы сомнительной репутации часто прибегают к этому способу, чтобы обмануть покупателя и получить незаконную прибыль.

Владелец лавки, конечно, не собирался позорить свое доброе имя: он действовал согласно заказу и поставил бы в точности те самые камни, что выбрал заказчик. Но Масаё и мастер отвергали его вариант не по соображениям престижа, а из любви к бриллиантам. Производство искусственных драгоценных камней процветает, из окрашенных кристаллов научились делать такие изумруды и сапфиры, что с первого взгляда их не отличишь от настоящих. Именно поэтому Масаё не могла позволить подкрашивать подлинный бриллиант, хотя бы и с желтым оттенком. Это означало бы просто осквернить красивую вещь.

— Пожалуй, попробуем все-таки сделать как есть. Ну, а уж если не выйдет, будем отбеливать, — высказался мастер, и было решено оставить бриллиант желтым. На этом работа закончилась.

— Знаете, я просила бы вас сделать еще кое-что. Это уже для меня.

— Слушаю вас.

— Хочу похвалиться.

Масаё действительно хотела похвалиться и, не смущаясь присутствием владельца магазина, потянулась в сумку за рубином.

— Ах…

Масаё побледнела. Все содержимое сумки было поочередно выложено на стол, но бумажного свертка не обнаружилось и в бесчисленных косметических футлярчиках. Его не было. Рубин пропал. Масаё почувствовала, что кровь отхлынула от лица, но предаваться смятению было некогда.

Она ворвалась в ресторан и ринулась к столику, за которым сидела; столик был занят, она извинилась и, не обращая внимания на взгляды посетителей, начала искать.

Однако ни под стульями, ни в туалете не было ничего похожего на рубин. Она спросила официантку, обратилась к администратору, но никто из персонала ничего не видел. Немедленно позвали полицейского; он озабоченно наморщил лоб, узнав, что пропажа стоила восемьсот тысяч иен, но, будучи весьма далек от мира драгоценностей, не осознал как должно масштабы потери. За несколько десятков лет Macao ни разу не теряла драгоценностей, ни своих, ни чужих, и для нее это был жестокий удар. Состарившись, она так привыкла время от времени доставать свои камешки из шкатулок и любоваться ими, а теперь одного из них не стало. Масаё почему-то вспомнилась безвременная смерть ребенка, которого отобрал у нее Дансаку Морисита. Она рассталась с ребенком, едва отметив седьмой день его жизни, и с тех пор его не видела, ничего о нем не знала, разве только слышала краем уха, что здоров. Она даже старалась забыть о нем, а потом и правда совсем забыла, запутавшись в бесчисленных любовных приключениях, — и вот внезапно этот ребенок умер от пневмонии, и ей сообщили об этом лишь через несколько дней. «И это все мое материнство?» — потрясенно думала она тогда. Обезумев, она побежала в Адзабу, в особняк Мориситы, но столкнулась там лишь с высокомерием знати. Даже после смерти ее ребенок, сын аристократа от безродной наложницы, стоял на социальной лестнице так высоко, что родной матери не позволили проводить его в последний путь.

Когда она кое-как добралась из дома Мориситы к себе домой, ее ждал там человек, предложивший ей стать его женой. Добрый и понимающий, он все-таки не мог утешить ее. Масаё вышла за него замуж и несколько лет жила спокойно, но в конце концов опять предалась разгулу, и он лишь беспомощно взирал на все это, не в силах что-либо изменить. Он не проклинал жену и не жалел ее. Он просто заболел и умер, успев нажить большое состояние игрой на бирже в период японо-китайского «инцидента». Масаё получила огромное наследство.

С тех пор она вела вдовью жизнь, находя отраду в работе над драгоценными украшениями, и даже к концу войны не испытывала недостатка ни в вещах, ни в деньгах. Будучи вдовой с вещами и деньгами, а самое главное — с прошлым, она могла позволить себе все, что угодно, и при этом не притворяться, будто неохотно уступает домогательствам мужчин. Прошлое служило ей своего рода лицензией, и никто не смел ее осуждать. Ее неувядающая красота вызывала всеобщее восхищение: поговаривали даже, что тайна этой красоты как раз и кроется в ее любовных историях. Ну, а после войны настали новые времена, теперь можно было жить свободно, невзирая на любые пересуды. У Масаё сгорел дом, но ей на редкость повезло: она не только спаслась сама, но спасла драгоценности. И вот уже второй десяток лет она живет полной хозяйкой в этой роскошной квартире.

Но к чему ее шестидесятилетнему телу эта затянувшаяся молодость?

Горничная радостно приветствовала рано возвратившуюся хозяйку, но та молча сняла кимоно, переоделась в нарядное домашнее платье с цветочным узором и без сил упала на диван.

— Маки-сан, можешь идти домой. Я уже ложусь.

— Вы плохо себя чувствуете?

— Нет. Просто устала.

— Приготовить ванну?

— Не нужно, я сама.

— А как же Ёко-сан? Она не обедала.

— Успокойся. Я сама ее покормлю.

Горничная славная, заботливая женщина, но быть

с ней вдвоем невыносимо. Не потрудившись даже смыть косметику, Масаё легла в постель, но заснуть не могла. Просто отдыхала и не мигая смотрела на расписанный цветами потолок. Пообедать она не успела, но голода не ощущала. Диету Масаё соблюдала только по утрам, за обедом и ужином ела обильно, не хуже Ёко, но сейчас она была не в состоянии думать о еде. Она вообще ни о чем не думала. С утратой камня в ней словно возникла пустота величиной во многие тысячи камней.

Так продолжалось до позднего вечера. Так могло бы продолжаться и до утра, если бы Ёко почему-нибудь не пришла. Без движения, с открытыми глазами, Масаё лежала словно мертвая. С трудом верилось, что она дышит — так было тихо. Тело ее, такое пышное по утрам, когда она вставала и одевалась, сейчас, в постели, казалось крохотным.

Ёко вернулась к полуночи. Тетя давала ей на карманные расходы вполне достаточно, но она все равно подрабатывала по вечерам. Впрочем, нередко это был лишь предлог, чтобы не приходить домой допоздна. Она встречалась с мальчиками, приучилась к виски с содовой. Вот и сегодня пришла раскрасневшаяся, довольная.

— Добрый вечер!

— Наконец-то. Проголодалась?

— Ага. Ничего не ела, только нигири. Ужасно вкусные были. Я две штуки съела, вот таких здоровых. Все прямо рты поразевали.

Даже не заметив, в каком состоянии находится тетя, Ёко прошла в свою комнату. Некоторое время было слышно, как она напевает себе под нос модную песенку и чем-то громыхает, потом все стихло. Ёко всегда легко засыпала, а сейчас она была еще и под хмельком, и ее мгновенно сморило.

Масаё поднялась, пошла на кухню, порыскала в холодильнике и буфете. Аппетита не было, но Ёко сказала что-то про нигири, и это навело ее на мысль перекусить: что-нибудь в этом роде она еще, пожалуй, съела бы. Убедившись, что рис в плошке еще не остыл, она сполоснула руки и посолила его. Острые приправы к рису были ей не по вкусу; отвергнув даже обычный листочек сушеной водоросли нори, она ограничилась тем, что достала приготовленный на завтрак маринованный огурец и положила его на тарелку. Но приготовленные своими руками нигири показались ей невкусными. Масаё без всякого аппетита пережевала зернышки риса, которого не пробовала уже несколько месяцев, почистила зубы, стерла косметику и легла. Когда свет погас, стало видно, как в аквариуме, вспыхивая,плавают неоновые тетры.

Следующие три дня Масаё жила как слабоумная. Она не сознавала, что делает, двигалась машинально. Из нее словно воздух выпустили, и Масаё содрогалась при мысли, что это уже старость. Ёко, разумеется, тоже заметила, как переменилась тетя, но когда та объяснила ей, что потеряла рубин, она просто-напросто расхохотала

сь.

— Всего-то? И из-за этого вы так расстроились? На вас не похоже!

— Да ведь я этот камень любила, Ёко-сан, лет двадцать с ним не расставалась. И стоит он дорого, сказать сколько — ты тоже нос повесишь. Восемьсот тысяч иен.

— Ого! Дорогая вещь рубины.

Цифра, однако, не произвела на Ёко особого впечатления. Наверное, она просто не ощущала как следует ее масштаба: всего, что ей на сегодняшний день хотелось иметь, можно было вдоволь накупить и на десятую часть этой суммы. Масаё решила не говорить Ёко, что рубин предназначался ей. Тогда бы она скорее всего действительно расстроилась.

— Тетя, а я вот что хотела спросить: вы знаете такого Тоояма-сана?

— Тоояма? Кто это?

— Имени он не назвал, а фамилию, он сказал, тетя знает. Пучеглазый такой, с виду совсем мальчишка, но он говорит, ему уже двадцать восемь.

— А откуда ты его знаешь?

— Подруга познакомила. Шепнула мне, что он порядочный негодяй. А вы-то откуда знаете?

— Да так просто, а что он тебе говорил?

— Все намекал на что-то.

— На что же именно?

— Ваша тетушка, говорит, красавица, но вы, мол, тоже ничего себе, и так пристально на меня посмотрел. Вы думаете, это все? Он потом вот еще что говорил: я, говорит, люблю, когда женщины не красятся, потому что это опрятно, но все-таки гораздо больше люблю, когда красятся, это так женственно. Ах, думаю, нахал. А он говорит, — вы бутон, а цветком будьте красным. И когда провожал меня, положил мне руку на плечо и говорит: поклонись тетушке, но знаешь, ты расцветешь в чудесный красный цветок. Противный какой-то.

— Нечего тебе с ним встречаться. Впрочем, если еще раз увидишь его, можешь пригласить сюда.

— То есть как? То не встречайся, то пригласи! — рассмеялась Ёко, не подозревая, что творится в душе у тетки. Откуда ей знать, что рыбка гуппи получила прозвище Дзиро-тян в память об этом самом Тоояме.

Когда Масаё услышала от племянницы имя Дзиро Тооямы, она моментально вышла из своего полузабытья и долго не могла найти себе места. На следующий день, побывав в ювелирной лавке и в мастерской, она в одиночестве отправилась бродить по Гиндзе. Утомившись, она зашла в кафе, отдохнула, потом пообедала в ресторане и снова пошла бродить. Когда загорелись огни рекламы, она почувствовала страшную усталость. Собравшись с силами, Масаё зашла в ближайший бар. Не только бары, где она бывала с Дзиро, но и любые заведения вызывали у нее в эти дни какой-то странный трепет предчувствия, и сейчас она страстно хотела, чтобы в этом баре ей случайно встретился Дзиро. Она уселась в углу и заказала бренди. Официантка и бармен с любопытством поглядывали на пожилую даму, которая не пила, а только тихо смаковала аромат напитка. Масаё с независимым видом, не торопясь, разогрела бокал ладонями и втянула сильный запах бренди сразу через нос и рот. Сегодня это был уже не первый бар, и ей достаточно было запаха, чтобы раскраснеться и опьянеть. Ожидая мужчину, который не придет, она с горьким облегчением убеждалась, что ей больше нечего ждать от жизни.

Когда она вернулась домой, Ёко, видимо, только что пришедшая, принимала ванну. Дверь ванной комнаты была распахнута настежь. Был двенадцатый час, и горничная, конечно, уже ушла.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, тетя. Что это вы так поздно сегодня? — как ни в чем не бывало отозвалась Ёко, ничуть не стесняясь своей наготы. Она была аккуратного сложения, с тоненькой талией. Сквозь мыльную пену проступала загорелая кожа. На животе пена застыла большими хлопьями. Энергично намыливая бедра резиновой губкой, Ёко напевала танцевальную мелодию. Очевидно, она сегодня много танцевала, и возбуждение еще не улеглось.

Масаё и не думала отчитывать племянницу, она лишь молча смотрела на нее. Простодушная молодость. Теряет голову от избытка сил. Подобно тому как опытный гранильщик видит в грязном куске породы будущий блеск драгоценного камня, Масаё угадывала в грубоватом облике Ёко обещание женственности. Через два десятка лет и эта девочка воспоет свое тело. При этой мысли Масаё вдруг почувствовала щемящую нежность.

— Ёко, — позвала она.

— Что такое, тетя?

Ёко растянулась в ванне и смывала с себя пену, но голос тетки заставил ее удивленно привстать: Масаё в первый раз назвала ее просто по имени.

— Нет-нет, ничего. Ты такая веселая, вот и я как-то так…

— Уф. Я что-то пьяная совсем. Бренди пила, в первый раз. До чего крепкое.

Ёко подняла руку, чтобы привести в порядок волосы, и на пальце сверкнуло что-то красное. Девушка с плеском поднялась, потянулась за банным полотенцем, завернулась в него и вылезла.

— Ёко-сан! Что это за кольцо?

— Это мне подарили. Рубин, говорят.

Прозрачный красный камень выглядел карат на семь. Если это настоящий рубин, он стоит не меньше миллиона иен. Пока Ёко снимала кольцо, чтобы показать тете, Масаё успела оценить его. Искусственный камень, к тому же золото от силы четырнадцатой пробы.

— Что, тетя, дорогой, наверно?

Хоть Ёко и жила у тетки-дизайнера, но драгоценностями совершенно не интересовалась. Разве что знала, сколько стоил пропавший рубин.

— К сожалению, имитация.

— A-а, стекляшка.

Ёко ничуть не огорчилась. Даже напротив, отставила руку и стала любовно разглядывать камень на пальце.

— Ёко-сан, кто тебе его подарил?

— Не скажу! — Глаза племянницы лукаво заблестели. Но Масаё уже настаивала, охваченная мучительным подозрением:

— Говори! Это Тоояма-сан, да?

— Тоояма-сан? — удивленно переспросила Ёко. Дзиро Тоояму она с тех пор не видела и даже фамилию эту почти забыла.

Ёко так и не сказала, кто подарил ей кольцо. Она объяснила тете, что это просто один знакомый мальчик и что ничего такого тут нет. И недоуменно спросила, почему тетя вспомнила про Тоояму. Масаё убедилась, что Дзиро Тоояма тут ни при чем, и, устыдившись собственных подозрений, скрылась от любопытства Ёко у себя в комнате. Один из аквариумов выглядел пустым. Она подошла поближе: в нем плавали мальки жемчужных гурами. Их было штук двадцать. Очень мало для такого количества икры. Тут Масаё вспомнила, что все это время она совсем не смотрела за рыбками. Сегодня полагалось ожидать наставника, но в ее отсутствие он, судя по всему, не приходил. Наверное, если хозяин рыбок перестает о них заботиться, то и наставнику незачем проявлять особое рвение. Рыбки двигались медленно, были какие-то вялые. Вода заметно помутнела: очевидно, в ней расплодился планктон. Разноцветная галька на дне тоже была грязная, вся в экскрементах и остатках корма.

Завтра надо будет наконец почистить аквариумы, а то рыбки без хозяйского глаза совсем истоскуются. Но мысль о завтрашних хлопотах не доставила ей радости. И ведь не пила, только нюхала, а совсем опьянела, и до сих пор рукой не шевельнуть — что же это было за бренди? Сил едва хватило, чтобы снять косметику; даже не приняв ванны, она рухнула на постель. Когда на следующее утро Масаё, как обычно, проснулась на рассвете, в комнате что-то было не в порядке. Старческий дальнозоркий взгляд ясно видел, что дальняя стена, которой положено быть голубой, сделалась какой-то беловатой. Не в порядке были аквариумы. Она немедленно вскочила и, как была, растрепанная, подбежала к ним. Рыбки уже не просто вяло двигались: они явно были больны. Некоторые вдруг перевертывались вверх брюшком. Часть рыбок окрасилась в белесый цвет. Сомнений не было: рыбки заболели ихтиофтириасом. Телефона у наставника не было. Старичок разводил своих рыбок на воле, за городом, связаться с ним можно было разве что телеграммой. В качестве первой помощи Масаё сумела придумать только одно: сменить воду в аквариумах и добавить в нее немножко соли. Но по утрам вода сильно пахла хлоркой. Кроме того, быстрое перемещение в холодную воду могло оказаться для рыбок смертельным. Масаё вся в слезах побежала на кухню, зажгла газ и начала кипятить воду.

Между тем ихтиофтириас делал свое дело: рыбки умирали прямо на глазах. Первыми погибли суматранские барбусы. Эти маленькие желтые рыбки с черными полосками, носившиеся по аквариуму, словно регбисты в форме, переставали двигать жабрами и всплывали кверху брюшком. Одна за другой погибли все шесть.

Остальные рыбки уже давно вызывали тревогу, было заметно, что им не по себе; барбусы же погибли мгновенно. Масаё вынимала рыбок сачком, и они окончательно переставали понимать, что происходит.

Она разводила рыбок уже почти три года, но все это время ей помогал наставник; если рыбки заболевали, он обнаруживал это немедленно, и все шло хорошо. Бывало, конечно, что какие-нибудь рыбки заболевали и умирали, но чтобы все аквариумы сразу за одну ночь охватил ихтиофтириас — такого еще не случалось. Впрочем, нет, вовсе не за одну ночь. Если бы она была внимательнее, болезнь можно было бы предотвратить еще три-четыре дня назад.

Все кастрюли и банки были мобилизованы на кипячение воды. Пока вода остывала, Масаё встревожилась за жемчужных гурами: рыбки явно мучились. Потом и ярко разукрашенные в золотую и синюю полоску зебры-данио стали терять чувство равновесия. Петушки, обессиленно выпучив хищные глаза, начали опускаться на дно и цепляться за гальку.

— Доброе утро.

— А, это ты. Налей сюда воды. Скорей. Поставишь на плиту. Потом пойди в аптеку и купи сернокислого хинина.

— Сернокислого чего?

— Хинина. Если нет, можно красной настойки. Быстрей, быстрей.

На охлаждение воды ушел весь лед из холодильника. Масаё решила измерить температуру воды, сунула в нее градусник и загнала ртуть на самый верх. Горничная принесла настойку и тут же была отправлена за термометром.

Тазики, блюда, вазы — все сосуды, какие были в доме, пришлось вытащить из кухни и расставить на полу в комнате Масаё. В них остывал кипяток. В аквариумах в красной от настойки воде беспокойно плавали рыбки.

— Ух ты, что творится! — вырвалось у Ёко, когда она заглянула в комнату. Возглас был не столько испуганный, сколько заинтересованный.

— Барбусы погибли. Ох, и гурами тоже!

— А что случилось, заразились чем-то?

— Да. Видимо, ихтиофтириас.

Ёко, не выказав к болезни рыбок особого интереса, потребовала у горничной завтрак.

— Вчера так напилась, а сегодня хоть бы что. Голодная только очень, наверно, потому что не ужинала. Поскорей, ладно?

— Понимаете, ваш завтрак еще не готов.

— Черт-те что. Рыбки, значит, важнее. Ну ладно. Обойдусь тетиными сухариками. Потерплю.

Горничная была занята: мыла освободившийся аквариум. Ёко, поворчав, сама достала молоко, масло, начала резать хлеб.

Раздался вскрик и звонкий грохот бьющегося стекла. Ёко задела широкую спину горничной, и огромный аквариум полетел на пол.

— Что еще у вас там такое? — взвилась Масаё.

— Простите, сударыня…

— Что «простите»? Что мне проку в твоих извинениях? Аквариум я ими не склею. Неужели не видишь, что я тороплюсь? И ты тоже, Ёко-сан, как можно быть такой невнимательной? Ну, не позавтракала бы разок, от этого не умирают.

Ёко вдруг взорвалась.

— А рыбки вот умерли?

— Да, ты же видела.

— И хорошо, что подохли! Что рыбки, что камни

ваши: роскошь жуткая, а толку-то что? Пользы от них никакой. Пускай все подыхают, все равно никому не нужны.

Масаё побелела как полотно, у нее задрожали губы. Ёко пришло в голову, что она еще не видела тетю такой непричесанной и совсем без косметики. Смотреть на останки ее красоты было страшно. Ёко, затаив дыхание, проскользнула мимо тети, влетела к себе в комнату, сбросила ночную рубашку и стала натягивать первый попавшийся на глаза костюм. Сначала ей захотелось тут же навсегда уйти из этого дома, потом подумалось, что было бы жестоко оставлять и без того одинокую тетку; она то дрожала от страха, то снова закипала гневом и никак не могла прийти в себя.

Когда она выглянула в дверь, Масаё сидела на кровати с безучастным видом.

— Тетя, я пошла.

— A-а, счастливо.

Дверь закрылась, шаги пробежали по коридору. Масаё не прислушивалась, но слышала их, и ей вспомнился стеклянный рубин, сверкнувший на пальце Ёко. Поддельный камень, безусловно, шел ей, такой молодой. Он был на своем месте. Ёко не привыкла прощаться, когда уходила, и Масае поняла, что, заглянув к ней, девушка как бы просила прощения за недавнюю резкость, но она расслышала в словах Ёко и кое-что еще: желание поддержать и утешить старую тетку. Она ощутила это желание девушки всем своим телом.

Словно стряхнув с себя все происшедшее, Масаё поднялась. В воде, багровой от красной настойки, большая часть рыбок по-прежнему почти не подавала признаков жизни, и только маленькие гуппи почему-то были полны энергии: такие же смешные, как и всегда, они подрагивали хвостиками и все мельтешили, мельтешили перед глазами.


1959


Shotaro Yasuoka.

«Жена Ростовщика»

Помню тот день, когда я впервые пошел к ростовщику. Приятель научил меня, как это делается, и однажды вечером я переступил порог лавки, расположенной в глубине квартала. Когда, поднырнув под свисавшую с навеса бамбуковую штору, я отворил решетчатую дверь, меня охватило чувство, будто я совершаю страшный грех — я стану уже не таким чистым и непорочным, каким был до этого. На моем лбу будет выжжено клеймо: пропащий человек.

Сняв с руки часы, я положил их на дубовый прилавок.

Дали пятнадцать иен. Когда я выходил из лавки, приказчик и стоявший за его спиной мальчишка-рассыльный поклонились: «Спасибо», — я удивился.

В тот момент я никак не мог взять в толк, почему меня еще и благодарят, когда сами же дали мне деньги. Не прошло и полугода, как я уже наловчился вести дела с ростовщиком, и теперь самоуверенно наставлял приятелей, к каким махинациям прибегать, чтобы избежать грабительских процентов, что и когда выгоднее всего закладывать. Недалеко от нашего дома, возле станции частной железной дороги, находилась лавка ростовщика с бетонным хранилищем. Но, несмотря на то, что эта лавка была совсем близко от нас, туда я ни разу не заходил. Больше всего я боялся, что если буду туда ходить, то мать, с которой мы жили вдвоем, обо всем узнает.

Мать делала вид, будто ей невдомек, чем я занимался, когда не бывал дома. Я делал вид, будто она не догадывается, что я не хожу в университет, и все дни провожу у приятеля, который снимает комнату, и пишу что-то несусветное; будто не догадывается, что ночую в Ёсивара или Таманои, хотя говорю ей, что поехал на экскурсию… И все же время от времени она вытаскивала кое-какие предметы, в беспорядке валявшиеся в ящике моего стола, и с невинным лицом раскладывала их на видном месте. Я, правда, не знал, нарочно она это делала или просто так.

В такие минуты я старался не встречаться глазами с матерью, а в душе возмущался ее поведением. Разумеется, я понимал, что чем больше я буду злиться, тем хуже будет мне самому, и это еще сильнее раздражало меня.

В тот день на радиоприемнике в столовой я обнаружил письмо от F., которому следовало бы лежать в моей комнате. F. — мой приятель, но мать его ненавидела. Я с ним уже давно не поддерживал отношений. Сколько раз говорил об этом матери, — кажется, могла бы уж понять. Но ссориться с ней не хотелось. Когда я высказывал ей свое недовольство, она лишь удивлялась.

— Да, в самом деле? — и все. А если разговор заходил дальше, начинала нудно выговаривать:

мол, чем я тебе не угодила с этим F.?

На этот раз я нарочно на глазах у матери положил письмо в карман и поднялся в свою комнату на втором этаже. Внутри у меня все клокотало… Тогда-то у меня и возникла идея взять денег у ростовщика и куда-нибудь сходить. Пусть мать помучится от подозрений, уж это ей точно будет не по душе.

Открыв дверь, я удивился.

За прилавком лицом к двери сидела женщина в кимоно, поверх которого был надет фартук. Только и всего, но мне почему-то стало не по себе, и я растерялся.

— Заходите, пожалуйста.

Женщина неожиданно улыбнулась… Лицо ее, без всякой косметики, просветлело.

— Знаете, я здесь впервые… — сказал я, испытывая какую-то неловкость. Но она в ответ сказала, все еще улыбаясь:

— Вы живете, видимо, поблизости. Нас это весьма устраивает.

Сначала я никак не мог понять, что она имеет в виду. Может быть, считает меня еще ребенком, который никогда не был у ростовщика?

Я подумал так только потому, что сам, несомненно, хотел, чтобы она видела во мне такого ребенка. Но я напрасно беспокоился. Она просто имела в виду, что мы можем обойтись без формальностей, необходимых для тех, кто еще

никогда не закладывал вещей.

Спасибо еще, что с первого взгляда поняла, что я не какой-нибудь проходимец.

Я протянул ей толстое зимнее пальто. Я уже говорил, что, выходя из дому, я был так зол, что, не таясь, схватил эту громоздкую вещь. Но, как я сейчас понимаю, мне все-таки было немного стыдно.

— Зимнее, — сказала она.

Потом расстелила пальто на коленях и, поглаживая его, сказала:

— Пальто прекрасное.

— Сколько дадите? — спросил я.

— Даже не знаю… — Женщина снова улыбнулась. — Надо спросить у папаши.

Она поставила меня в глупейшее положение. Если она не оценивает вещей, чего ради я так волновался. Но главное другое — меня покороби-ло сказанное ею слово «папаша».

Женщина встала, чтобы позвать «папашу». Из-под черного кимоно выглянули белоснежные носки. Не по возрасту скромное кимоно, гораздо скромнее того, что носит моя мать. Значит, «папаша» ей не отец — это ясно. Но в то же время женщина не была похожа и на замужнюю хозяйку лавки.

Вышел «папаша». Это был мужчина могучего телосложения. Маленькая женщина доходила ему лишь до плеча. Когда этот толстяк, шурша своим огромным коричневым кимоно, сел напротив, мне показалось, что передо мной бык или бурый медведь. Ему было под пятьдесят. Между ним и женой разница, наверно, лет двадцать.

— Хорошее пальто, — сказал и он и, покачиваясь, добавил: — Ну что ж, себе в убыток — пятьдесят иен, пойдет?

Я изумился. Он предлагал намного больше, чем я рассчитывал. Время было военное, и цены на старые вещи непрерывно росли, но все равно эти пятьдесят иен показались мне непомерной суммой. Разумеется, я сказал, что сумма меня устраивает. Хозяин расправил пальто на огромных коленях и вдруг сказал, подняв ко мне заплывшее жиром медвежье лицо:

— Ух ты. Я и не заметил. Воротник-то порядком потерт.

«— Крышка, — подумал я. — Я и сам знал, что воротник пообтрепался».

— Да, здесь уж ничего не поделаешь. Самое большее могу дать половину.

Это тоже было неплохо. Но мне почему-то показалось, что и мое человеческое достоинство срезали наполовину.

Женщина (сейчас, рядом с «папашей», она выглядела настоящей хозяйкой) достала из сейфа деньги и, отсчитывая их, снова взглянула на меня с улыбкой. Чувствуя, что совершаю нечто постыдное, я взял деньги. На что я употребил эти деньги — не помню. Помню только, что прошло лето, прошла осень, наступила зима, а у меня не возникало желания выкупить пальто.

Я вносил проценты, закладывал вещи, выкупал заложенные в других местах и относил их в эту лавку.

Каждый раз жена ростовщика, улыбаясь украдкой, разговаривала со мной. В лавке было тихо и уныло, как в храме. В глубине виднелась толстая железная, как у сейфа, дверь, которая вела в хранилище. Оттуда тянуло холодом и затхлостью мертвечины, смешанной с запахом плесени. Но стоило ей улыбнуться, и сразу же все вокруг оживало, точно зажигали светильник, и лавка сразу приобретала жилой вид, становилась уютной.

Я понимал, что мне нужно быть осторожным. «Папаша» почти никогда не показывался, но мне не следовало забывать, что каждый раз, когда я любуюсь ее улыбкой, где-то за ее спиной маячит верзила — то ли чересчур великодушный, то ли чересчур лукавый — не понять.

Может показаться, что я влюбился в жену ростовщика. Нет, ничего подобного не случилось. Правда, если бы меня спросили, что такое любовь, я бы не смог ответить, но, так или иначе, я почему-то теперь неизменно пользовался только этой лавкой. Можно сказать, видимо, так: «Тот, кто занимает деньги, непроизвольно стремится завоевать доверие того, кто их дает, и поэтому всегда снедаем желанием понравиться ему, а это уже движение сердца, близкое любви». Бывая в

лавке, я всегда поражался этому.

Когда кончались летние каникулы и я пришел в лавку, чтобы выкупить свою форму, женщина сидела, за прилавком, подперев щеку рукой. Она была бледна.

— Вы в кого-то влюблены? — спросила она участливо.

— Почему вы так думаете?

— Зачем бы вам столько денег, не будь любимой девушки?

Захваченный врасплох, я не знал, что ответить. Женщина сказала, что, не иначе, я где-то прячу любовницу, если по дороге из родительского дома в университет так часто забегаю к ростовщику. А у меня никакой любовницы не было, и я решительно тут же заявил, что она ошибается.

— Но женщин вы, наверно, уже знали?

— Разумеется.

— Вам не следовало бы доставлять столько беспо-койства своим родителям.

Меня прямо передернуло. «Вам-то какое дело», — хотел я ей сказать.

Взглянув на нее, я увидел, что ее бледное лицо покрылось капельками пота. Мне стало не по себе. Наверно, она вся такая потная, до белоснежного воротничка, выглядывающего из-под кимоно. И в ее склоненной фигуре, во всем ее облике я вдруг ощутил Женщину со мной такого прежде никогда не бывало.

Начался новый семестр, но в моей жизни ничего не переменилось. Я по-прежнему и от учебы отлынивал, и беспутничал, но без всякого удовольствия. Мать все беспокоилась, что у меня такие приятели, как F., но к тому времени все они уже покинули меня. Я не был столь отчаянным, как они, мне не хватало храбрости без оглядки идти «дорогой беспутства». Был у нас один дальний родственник, который никогда в жизни не работал, не женился и в конце концов, растеряв все свое имущество, умер факельщиком на похоронах.

— Ты тоже хочешь стать таким же? — без конца повторяла мать и обращалась со мной так, будто я и в самом деле похож на этого родственника. Она махнула на меня рукой и была бы, наверно, довольна, если бы из меня и в самом деле ничего путного не вышло. В общем, жена ростовщика зря меня упрекала. Во всяком случае, я был не таким уж плохим сыном.

В конце концов я даже перестал ездить на «экскурсии». Мне уже и в голову не приходило тащиться через весь город на окраину, чтобы потом, усталым и измученным, добираться домой. Намного приятнее было сидеть в лавке ростовщика и разговаривать с хозяйкой.

Она, видимо, решила, что на своих «экскурсиях» я заразился дурной болезнью и теперь лечусь. Она спокойно рассуждала об этом и даже сказала, что прекрасно понимает меня — с ней, мол, тоже когда-то случилось такое же.

— Вот почему я не могу иметь детей. Сейчас успокоилась и не так уж хочу ребенка, а прежде…

Мне очень хотелось узнать, чем она занималась раньше, но спросить я не решался.

О ее муже (а может быть, совсем и не муже, а хозяине) мне было известно и того меньше. Видимо, у него было много разных лавок, разбросанных по городу, и он каждый день бывал то в одной, то в другой, но так ли это на самом деле, я точно не знал.

Однажды женщина предложила мне билет в кино:

— Ну что я за недотепа. Вот купила, а пойти не могу.

Я подумал, что она имела в виду не только свое нынешнее положение, но и прошлое тоже, и, чтобы подбодрить ее, сказал:

— Почему не можете? Разве нельзя попросить, чтобы кто-нибудь присмотрел за лавкой?

— Но одной идти… Вы же не составите мне компании?

— Отчего же, я охотно пошел бы.

Но женщина, как и следовало ожидать, улыбаясь, покачала головой. Я не сомневался, что так и будет. Она верна своему мужу, мне это было приятно, но в то же время и обидно, что не смогу пройтись с ней по улице.

В мире становилось все неспокойнее. Однажды в кино я был поражен, услыхав «Песню фашистов», запрещенную правительством Бадольо, а когда вышел на улицу, там продавался экстренный выпуск, в котором сообщалось о капитуляции Италии и новом приходе к власти Муссолини.

Казалось бы, все оборвалось на полпути, а тут снова начинается.

Чтобы с помощью ускоренной подготовки срочно восполнить нехватку младших офицеров армии и флота, началась мобилизация студентов. Как раз в это время в лавке ростовщика мне поручили необычную работу: предложили привести в порядок книги, оставленные в закладе студентом, которого внезапно отправили на фронт.

Сначала я отказался, честно признавшись, что плохо разбираюсь в книгах.

— Но лучше, чем папаша, — сказала женщина, — и в конце концов я решил согласиться.

Так я впервые попал в хранилище. Его каркас был сделан из толстенных бревен, между которыми была натянута металлическая сетка от мышей — как в тюрьме, подумал я.

Книг было всего двести — главным образом переводная художественная литература, но были и японские, всё новые и тщательно подобранные, так что я понял: мне предстоит не особенно обременительная работа — сложить их в ящики. Собрание сочинений Бальзака, Собрание сочинений Жида, Собрание сочинений Достоевского, Собрание сочинений Гёте, Собрание сочинений великих мыслителей — все тома без единого пропуска. Надо же такое — одни собрания сочинений, восхитился я, недоумевая. О чем думал этот призванный в армию студент, заложив все свои книги ростовщику? Может быть, он никогда в жизни так и не узнает, что его библиотеку приводил в порядок такой беспутный человек, как я.

Я вдруг отчетливо представил себе этого студента: как и я, он то и дело появлялся в лавке ростовщика и перетаскал сюда одну за другой все свои книги. Я даже почувствовал вдруг расположение к нему: он не читал и не продавал книг, а закладывал их, чтобы когда-нибудь выкупить, уплатив проценты, на полученные им деньги снова покупал книги, которые опять закладывал. Но в то же время я не мог не ощутить неприятное чувство, будто к телу моему прилип злобный призрак — человека, который механически повторял одно и то же и не собирался делать ничего иного, — мне казалось, что он неотрывно следит за мной в этом хранилище, затянутом металлической сеткой.

— Простите, что помешала.

С этими словами вошла хозяйка. Сквозь решетчатую дверь стоявший внизу закладчик, освещенный со спины, виднелся черным силуэтом. Она приставила к стене лестницу и, поднявшись на несколько ступенек, достала пакет, аккуратно завернутый в бумагу. Движения ее были профессионально ловкими.

— Осторожно! — сказал я, сидя на полу и глядя на женщину, стоявшую на лестнице.

В нос ударил запах нафталина и лежалой материи, в глаза бросилась белизна носков, выглядывавших из-под подола черного кимоно.

— Ничего. — Сказав это голосом беспечной девчонки, женщина, глядя на меня сверху вниз, на мгновение застыла на лестнице. Затем с пакетом в руке она неуверенно спустилась вниз.

— Противный, — коротко бросила она и вышла.

А я заметил, что только сейчас освободился от прилепившегося ко мне призрака, «повторявшего одно и то же».

В тот вечер женщина сказала, чтобы я пришел ужинать. Я отказался. И не потому, что намеренно отвергал ее радушие — мне просто было неприятно, чтобы меня угощали в благодарность за работу.

— Очень жаль, — огорченно сказала она.

— Не беспокойтесь. Это было не так уж трудно…

— Правда, очень жаль.

Она нахмурилась и чуть ли не с мольбой смотрела на меня. А я непроизвольно вспомнил того огромного, точно медведь, верзилу. Сегодня он куда-то ушел. Но я не сомневался, что это он распорядился покормить меня, когда я кончу работу.

Она снова повторила тихонько:

— Очень жаль. Право, очень жаль.

Мне вдруг захотелось прижать к себе эту женщину, стоявшую потупившись передо мной.

«Но если я это сделаю, она, чего доброго, еще рассердится», — подумал я, с трудом сдерживая порыв. Меня неотступно преследовала мысль о ее профессии в прошлом, — женщины, которые занимаются этим, строго блюдут себя, они охраняют свое тело из профессиональных соображений.

Неужели она рассердится? Всерьез рассердится? Чувствуя с раздражением, как все мое тело напряглось, я без конца, точно листая страницы книги, повторял эти слова. А может быть, я не столько опасаюсь, что женщина рассердится, сколько трушу? Я наклонился и неловко положил руку на ее плечо… Плечо у нее оказалось неожиданно мягкое. А тело — как налитое. В следующее мгновение ее лицо прижалось к моей груди. Я окунулся в терпкий запах ее волос, запах ее горячего тела.

Я вернулся домой, когда уже совсем стемнело. Голова горела, в горле пересохло.

— Где тебя носит, ночь уже, — сказала мать, буравя меня взглядом.

Не все ли ей равно? Мне не хотелось отвечать, и я, пройдя мимо стоявшей у меня на пути матери, прямиком направился в свою комнату.

— Постой… — окликнула она меня. — Посмотри, пришла сегодня вечером.


Она протянула мне призывную повестку. В ней было указано, что двенадцатого декабря мне надлежит явиться в казарму пехотного полка, расквартированного в Такадзаки. Впереди были еще неделя.

Но неделя пролетела, и я ничего не успел сделать. Каждый день, сменяя друг друга, в доме появлялись все новые и новые люди, — откуда у меня взялось столько родственников и знакомых в городе?

За день до явки в казарму у матери совсем опустились руки, и она безучастно наблюдала, как приходят родственники, как они готовят еду и делают еще массу всяких дел. Я мечтал только об одном — поскорее вырваться из этой суеты.

После ужина наступил отлив — в доме воцарилась тишина. Вдруг из прихожей донесся тихий голос. Ничего не подозревая, я вышел туда.

Когда я увидел фигуру, стоявшую в темноте за решетчатой дверью, у меня перехватило дыхание… Это была она. К ее серому пальто был прикреплен значок женского отдела муниципалитета, она выглядела жалкой и растерянной.

— Я подумала, не забыли ли вы…

Мне показалось, что внутри у меня разверзается бездна. Нет, я не забыл. Честно говоря, я о ней совсем не думал.

Чувство невыразимого стыда смешалось с чем-то близким страху, но это было уже позже.

— Вот, возьмите…

Она с улыбкой протянула пухлый четырехугольный пакет; взяв его в руки, я тут же вспомнил — пальто.

— Чтобы в дороге не простудились… Вы уж простите, пусть это будет моим прощальным подарком.

Приветливо улыбнувшись, она скрылась во тьме. Я ничего не ответил и какое-то время бессмысленно поглаживал потертый воротник пальто.


1960


Tetsuo Miura.

«Река Терпения»

Мы с Сино поехали в Фукагава. Это было вскоре после того, как мы познакомились.

Сино в Фукагава родилась и прожила там первые двенадцать лет своей жизни, а я только прошлой весной перебрался в Токио из самой глуши Тохоку, и было странно: мне везти Сино, чтобы показать ей ее родные места, — но дело в том, что к концу войны семья Сино эвакуировалась в Тотиги, и она не видела, как дотла выгорел этот район Токио; от прежнего Фукагава не осталось и тени. Я же исходил Фукагава вдоль и поперек и знал его лучше других мест в Токио (не считая, конечно, дороги в университет — изо дня в день утром и вечером), потому что бывал там два или три раза в месяц, а то и каждое воскресенье.

Электричка повернула у канала Судзаки, проехала еще немного и остановилась близ парка Фукагава-тоё. Сино вышла, вытянула шею, словно бы принюхиваясь, и огляделась. Стояла июльская жара. Над рядами низких бараков, раскаленных от солнца, струился горячий воздух, перемешанный с белесой пылью.

— Ничего не помню! Совсем чужой город! Только школу и узнаю, — печально сказала Сино. На той стороне улицы подставляло солнцу обгоревший остов здание трехэтажной школы. Сино проучилась в ней пять лет.

— Не огорчайся! Походим — узнаешь. Твои же

места.

Сино улыбнулась.

— Да. Улицы-то, наверно, не изменились… — И, еще раз взглянув на чернеющую школу, добавила: — Мне говорили, что все дотла сгорело, но я не верила, что и школа тоже. Все-таки железобетонное здание! А теперь вижу: один остов остался.

Моргая слегка раскосыми глазами, будто делая открытие, она напряженно вглядывалась в зияющие окна школы, напоминающие соты обгоревшего улья. Наблюдая за ней, я невольно улыбнулся:

— Если ты будешь так внимательно рассматривать каждый дом, мы никуда не успеем.

Сино пожала плечами.

— Ну так пойдемте. Куда же?

— Может быть, в Киба?

— А может, в Судзаки?

Судзаки — на другой стороне канала, и мы решили пойти сначала в Киба. Перейдя через трамвайные пути, над которыми дрожало жаркое марево, мы прошли по узкой длинной полоске тени, падающей от школьного здания на обочину улицы, и направились к водохранилищу Киба.

Сино хотелось побывать там, где я в последний раз видел своего брата, а потом показать мне те места, где она родилась и выросла. Киба — район лесопилок и каналов, здесь всегда дуют сильные ветры, нагоняя на воду рябь, отчего плоты слегка покачиваются. Ветер пахнет древесиной и сточными канавами. Кроме того, в нем мириады мельчайших, невидимых глазу древесных пылинок, от которых у непривычного человека разъедает глаза, словно от дыма. Если на Киба у вас потекли слезы, значит, вы не здешний.

Когда я в первый раз бродил по Киба с братом, он все время посмеивался надо мной. Это и в самом деле выглядело смешно: мое сердце переполняла радость, оттого что я плечом к плечу шагаю со старшим братом, а из глаз катятся слезы. Три года спустя, прошлой весной, я опять бродил по Киба, но уже без брата. Мое сердце иссушило горе, а глаза опять были полны слез. Такой уж тут ветер. То ли я никак не мог освоиться, то ли мне как-то особенно везло на самый злой ветер, но я потерял всякую надежду привыкнуть к этому району.

Киба встретил нас с Сино неприветливо. Штабеля леса, водохранилище — все было залито слепящим светом. Невыносимо визжала пила на лесопилке. Раньше я любил ходить по Фукагава пешком и потому знал многих в лицо: хозяйку табачной лавки, разносчика соба, сторожей столярных мастерских, водителей грузовиков. Когда брат пропал, я расспрашивал их о нем и все, что ни слышал, записывал в тетрадь. Эти простаки приняли меня сначала за сыщика, а потом сами смеялись. В общем, они оказались хорошими людьми. На этот раз мне почудилось, будто они поглядывают на нас недружелюбно, от ворачиваются и громко о чем-то переговариваются. Даже ветер избегал меня, но всяком случае, глаза мои были сухими. В общем, Фукагава не признавал меня теперь, когда на сердце у меня было спокойно. Мы стояли на краю водохранилища. Солнце подрагивало на поверхности воды. Вдали покачивалось несколько плотов. На противоположном берегу рыжело поле. Оттуда, словно жужжанье слепней, доносился шум каких-то машин.

— Ну вот тебе и Киба! Как видишь, ничего особен ного, — сказал я и сплюнул в воду.

— Какой ветер! Теперь чувствую, что я в Фукагава.

В самую жару я таскал Сино по незнакомым мне самому улочкам, а она простодушно подставляла ветру лицо, волосы ее растрепались и прилипли к потному лбу и щекам.

— Давай вернемся? Что здесь смотреть? — предло жил я, в глубине души сожалея, что согласился на эту поездку.

Но Сино и слушать не хотела:

— Но ведь мы же специально приехали, чтобы все посмотреть! Побудем еще немного.

Скрестив руки на груди, она присела на корточки и с грустью спросила:

— Это здесь произошло?

Да, это здесь мы с братом виделись в последний раз. Брат окончил техническое училище по факультету прикладной химии. Во время войны работал в лаборатории взрывчатых веществ в Военно-морском министерстве, там делали торпеды. После войны его из-за каких-то интриг перевели в компанию лесоматериалов, которой принадлежит это водохранилище. Получив визитную карточку, он с изумлением обнаружил, что назначен директором компании. В этой должности он проработал пять лет. На четвертый год его службы, закончив школу, я приехал в Токио и стал учиться в университете на его деньги. Я был шестым в семье, и отец не мог мне помогать. Он уже был плох. Для брата же, судя по всему, эта помощь не была обременительной.

Когда я приходил к нему, он с большой простотой давал мне деньги, угощал янагава и всякими вкусными вещами. Как-то ранней весной, — мы долго перед этим не виделись, — я зашел в контору, но не застал его. Сторож, прикорнувший возле хибати, сказал, что директор, должно быть, на водохранилище. Никого не встретив по пути, я подошел к водохранилищу. Наступила весна, но ветер дул по-зимнему холодный, нагоняя на поверхность прозрачной воды глубокие морщины. Брат был один. В руках он держал багор и с его помощью, но непонятно зачем, перепрыгивал с одного плота на другой. Он был без пиджака, от его белоснежной рубашки слепило глаза. Мне стало не по себе. Я громко его окликнул. Вздрогнув от неожиданности, он застыл в неловкой позе и, узнав меня, стал осторожно перебираться на ближайший к берегу плот. Я побежал по забетонированному краю водохранилища ему навстречу. По плот был довольно далеко, и нас разделяла полоса воды метров в десять. С трудом удерживая равновесие, он громко спросил меня: «Что случилось?» Я крикнул, что всего-навсего мне нужны деньги. Брат кивнул и сказал, что чековая книжка и печать в конторе, в ящике стола, и что я могу взять столько, сколько мне нужно, но сегодня он занят и встретимся как-нибудь на днях. Некоторое время мы стояли молча, смотрели друг на друга. Заходящее солнце светило ему в спину, и он казался выше ростом. Глаза ввалились, под ними лежали черные тени, и оттого голова напоминала череп. Когда, уходя, я стал благодарить его, лицо брата ожило, он крикнул: «Береги деньги!» — и в знак прощания высоко поднял багор. Больше мы с ним не виделись.

С тех пор прошло три года, и вот я и Сино стоим у того самого водохранилища, только хозяин его сменился.

— Больше вы его не видели?

— Нет, не видел.

— А что с ним стало потом?

— Умер, — не задумываясь, ответил я.

С детских лет мой язык привык к этому слову. Старшая сестра? Умерла. Старший брат? Умер. Удобное слово — «умер», и ничего не надо объяснять.

— Может быть, пойдем? Здесь нечего смотреть. Обыкновенное водохранилище. Сколько ни

смотри, ничего не изменишь.

Но прежде чем уйти, Сино, сидя на корточках, сложила молитвенно руки и поклонилась воде. Из-под крепового воротника блеснула белая шея. Звуки моих шагов, как стук колотушки ночного сторожа, отдавались эхом в воде. Мы направились в Судзаки. Судзаки, пожалуй, единственное место в Фукагава, где я не бывал. Брат меня не брал туда. Помню, как-то он гостил у президента своей компании, который с семьей временно перебрался в один из классов той самой школы, где училась раньше Сино, и я навестил его. Тогда-то с крыши школы я и увидел Судзаки.

Это было необычное зрелище. Ярко выкрашенные домики, втиснутые в узкие переулки вплотную друг к другу. На крышах и окнах развевались на ветру белые и красные полотнища. Мне, деревенскому парню, все это было в диковину. И я попросил брата сводить меня туда, но он сконфузился и обозвал меня дураком. Судзаки — район публичных домов.

Когда мы вышли к трамвайной линии, на Сино нахлынули воспоминания. Увидев бамбуковую штору знакомого ей с детства сирукоя, она даже вскрикнула:

— О, узнала наконец! — и, захлопав в ладоши, не дожидаясь меня, свернула в переулок.

Дорога шла вверх, обрываясь у массивного каменного моста. По ту сторону канала лежал Судзаки. Перед мостом стоял ларек, в котором чем-то торговали. В тени камышовой ширмы развалилась на кушетке средних лет женщина с нездоровым цветом лица. На ней было платье с глубоким вырезом. Прищуренными глазами она смотрела на проходивших мимо людей.

— Вот он, мост Судзаки! — Сино ласково похлопала по каменным перилам с черными отметинами пожара и, запрокинув голову, с удивлением посмотрела на возвышающуюся над мостом арку. Она вполголоса прочитала надпись из маленьких неоновых ламп: «Р-ай Су-у-дза-ки».

— Ну зачем же так назвали — «рай!» — сказала она, покраснев, и молча пошла по мосту. Я еле поспевал за нею. Сердце мое невольно заколотилось. Не то чтобы я раньше никогда не заглядывал в квартал публичных домов. Было дело — мы с приятелями под хмельком захаживали сюда и предавались дешевым удовольствиям, но мне и не снилось, что среди бела дня я буду прогуливаться здесь с любимой женщиной, идти с ней под одним зонтиком, как ходят влюбленные.

Пройдя мост, Сино свернула в переулок налево, и мы оказалисьв «веселом квартале». Дома здесь выцвели и выглядели убого, словно истощенная после болезни женщина. В переулках, где лежал не убранный с вечера мусор, было тихо. Раздавались только звуки наших шагов. В начале одной из улочек Сино вдруг остановилась. Здесь сгрудилось несколько домов. Сино показала на один из них — старое, обшарпанное здание, что стояло на углу, и как ни в чем не бывало сообщила:

— Вот здесь я и родилась! — Если по ее лицу скользнула тень смущения, то голос ее не дрогнул. — Мама держала здесь тир. Так что я — девушка из тира при «веселом квартале».

Сино пристально взглянула мне прямо в глаза и попыталась улыбнуться, что стоило ей немалых усилий. Ее лоб покрылся испариной. В тот же миг мне передалось ее волнение. Как будто от нее отхлынула волна и захватила меня. Каким-то странным высоким голосом (я старался говорить спокойно) я поспешил ее утешить:

— Ну и что?

Пальцы, прижимавшие ручку зонтика к черно-красному поясу, побелели. Зонтик мелко дрожал. Она с укором взглянула на меня и запальчиво сказала:

— Смотрите хорошенько, чтобы не забыть!

И я смотрел. Розовые стены дома облезли. Покрытые кафелем железобетонные подпорки, поддерживавшие нелепый балкон в европейском стиле, потрескались. Над домом, как паутина, переплелись старые неоновые лампы. Я никак не мог себе представить, что в этом странном, притихшем теперь полуразвалившемся «заведении для женщин», где по ночам загораются заманчивые фонари, могла родиться Сино.

По нашему зонтику что-то стукнуло — будто упала капля дождя. Подняв голову, мы увидели в окнах вторых этажей женщин, выставивших напоказ свои плечи и грудь. Все, как одна, подперев подбородок руками, облокотились на футоны, разложенные в окнах для проветривания. Припухшими глазами они глядели на нас. Одна из них метко выплюнула жвачку прямо на зонтик Сино, и они теперь все давились от смеха.

Сино, опустив глаза, молча двинулась дальше, но, пройдя немного, остановилась.

— Вам это странно? Извините! — проговорила она, как будто была виновата, и с грустью добавила: — Я не хочу сказать ничего плохого про этих женщин, но в прежние времена они были другими. Раньше вообще иначе относились к своим обязанностям, а теперь все делают наполовину. Я понимаю, конечно, времена переменились, но все же, когда дзёро так опускаются, это уж никуда не годится. Если бы отец узнал, очень бы огорчился.

— Отец? А чем он занимается?

— Отец? — Она наклонила голову и улыбнулась. — Отец у меня непутевый человек. Теперь он болен. Такой беспомощный, что невозможно на него сердиться. В общем, подробностей я не знаю, знаю только, что он был старшим сыном владельца красильни в Тотиги, но учился кое-как, и родители лишили его наследства. Тогда он совсем опустился, перестал заниматься, стал твердить, что он пропащий, никудышный человек, и в конце концов запил. И все же в праздник Бэнтэн он расхаживал по «веселому кварталу» в своем лучшем шелковом хаори, и все величали его «Господин Меткая Стрела». «Меткой стрелой» назывался мамин тир. Он как мог помогал обнищавшим дзёро, был у них вроде советчика. Одна из дзёро, О-Нака из дома Тонэро, любила и жалела меня. Когда ей стало невмоготу заниматься своим делом, — у нее заболели легкие, а срок найма еще не истек, — она часто стала приходить к отцу за советом. День ото дня ей становилось хуже. В праздник Фудо-мёо она приняла яд, засунув его в желе из агар-агара, и умерла. Эти женщины из Тонэро оказались удивительно бездушными. Ни одна не побеспокоилась об О-Нака, и отец взял на себя все хлопоты. Вечером гроб вынесли с черного хода и положили на тележку. Отец тащил, а я толкала сзади. Помню, когда мы проходили по улице Наканотё, банщики поливали улицу, они черпали воду такими большими ковшами из дождевых бочек. Увидев гроб, они стали по одному присоединяться к нам. Проводили до самых ворот. Вот, пожалуй, и все, что я помню. Я была тогда еще маленькой. Мы с Сино вышли на ту самую улицу и направились к тем самым воротам. Улица оказалась широкой, с тротуаром, со светлыми ларьками. Переглянувшись, мы ни с того ни с сего рассмеялись.

— Ох, и находились!

— Зато теперь мне легче. Мне очень хотелось, чтобы вы сами все увидели. Теперь у меня легко на душе.

Сино шла впереди, но у моста Судзаки вдруг

остановилась и, схватив меня за руку, попросила:

— Поедемте теперь в Асакуса.

— В Асакуса? Ты хочешь поехать в Тотиги?

Электричка в Тотиги отправлялась из Асакуса.

— Нет. Мне просто хочется немного развлечься. Я походила по Судзаки, и теперь захотелось в Асакуса. Отец любил туда ездить и часто брал меня с собой. Мы с ним ходили в кино, а потом в парке я каталась на карусели. На обратном пути мы непременно заходили в бар «Камия». Отец заказывал для меня виноградное вино, а для себя «Camus».

— Да, но у нас не простая поездка. Не лучше ли поехать в Тотиги?

В Тотиги жили отец, младшие сестры и брат Сино.

— Вот потому, что не простая, и хочется, чтобы она не была обычной.

Я подумал о том, как мало видит Сино хорошего и как много грустного пришлось ей пережить сегодня, и, чтобы доставить ей удовольствие, согласился.

— Как я рада! — Сино схватила меня за руку, но, смутившись, тут же отпустила.

— Ты думаешь, тот бар все еще стоит на месте?

— Ну да. Я как-то ездила в Тотиги и мельком видела его. Мы сперва пойдем в кино, а потом в бар. Вы возьмете мне вина, а себе коньяку. Сегодня нельзя не выпить.

— Можно подумать, будто я твой отец, а ты моя дочь.

— Вот глупенький! Ох, извините!

Сино наклонила голову, вскинула зонтик на плечо и мелкими шажками почти побежала по мосту Судзаки.

Я познакомился с Сино весной в ресторане «Синобугава», что рядом со станцией Яманотэ. Учился я в частном университете в северо-западной части Токио, а жил в студенческом общежитии неподалеку от этого ресторана. Как-то мартовским вечером с компанией выпускников я впервые попал в «Синобугава». Сино — женщина из этого ресторана.

«Синобугава» хоть и называется рестораном, но это скорее пригородное кафе. Здесь нет ни внушительных ворот, ни зеленых кустов вокруг, оно выходит фасадом прямо на улицу. На первом этаже торгуют свиными котлетами и другими блюдами. Здесь можно выпить прямо у стойки. В углу — табачный лоток. Ресторан посещают школьные учителя с ближайших станций, служащие компаний и бывшие коммерсанты. Иногда заглядывают к женщинам молодые приказчики из мясных и рыбных лавок в голубых пиджаках. Словом, это скромный ресторанчик. Тем не менее у него, как и в первоклассных ресторанах, своя марка и своя наценка на сакэ. Так что нам он был не по карману.

В общежитии нас, земляков из прибрежных деревень северного Тохоку, человек двадцать. Большей частью сыновья рыбаков. Студенты не дураки выпить. Это здоровые ребята, и привычка пить сакэ чашками у них в крови. По любому поводу — и с горя, и с радости, — они первым делом опрокидывают чашечку сакэ. Пьют прямо в общежитии, а если не хватает, идут в одэнъя, что под мостом, или в кабачок у железной дороги. Сакэ там крепкое. А то, раскошелившись, направляются в сусия, где в придачу к вину подают суси без риса. Это называется угощением. Такие пирушки, в общем, не редкость.

В «Синобугава» мы не ходили. Рестораны нам были не по душе. Мы уверяли друг друга, что там слабое сакэ; на самом же деле — у нас частенько пустовали карманы. И ресторанные женщины нас не жаловали. Рассказывают, что Сиота, сын богатого рыбака, здоровяк, красавец парень, любимец женщин, как-то вечером тайком от всех заглянул в «Синобугава». Но с чем пришел, с тем и ушел. Какая-то двадцатилетняя красотка выставила его, как миленького. С тех пор наши простаки побаивались женщин из «Синобугава».

Но получилось так, что в прощальный вечер мы все же попали туда. Один из выпускников, наш оратор и любитель выпить, произнес проникновенную речь о прожитых в общежитии годах и, между прочим, заметил, что мы обошли все питейные заведения в районе, кроме «Синобугава». Так можем ли мы вернуться домой, не побывав там? Его речь возымела действие, возможно, сказалась затаенная обида, но все горячо его поддержали.

Итак, поздно вечером десять удальцов, выпив для храбрости, с шумом ввалились в вестибюль «Синобугава». Вечер выдался холодный, и на первом этаже у стойки никого не было. К ней мы и направили стопы, на ходу заказывая подогретое сакэ. Не успели расположиться, хмель как рукой сняло. Чувствуя себя не в своей тарелке, мы молча потягивали сакэ. Было поздно, кругом стояла тишина, и только со второго этажа доносились звуки сямисэна.

— О, слышите, сямисэн! — выпалил один из нас с таким неподдельным восторгом, что молодой повар невольно улыбнулся.

Мы вовсе растерялись и поспешили допить сакэ. Выручили нас появившиеся откуда-то три женщины в кимоно. Они подошли к стойке, и нам стало полегче. От подогретого сакэ и от теплого воздуха выпитое прежде вино бросилось в голову. Захмелев, мы начали распевать зычными, грубыми голосами деревенские песенки, чем вконец рассмешили своих дам. Кто-то заговорил с поваром о рыбах. В чем в чем, а в этом наши ребята знают толк. Вскоре почти все подключились к этому разговору.

Я же был порядком пьян. Я, не сын рыбака, не мог тягаться с ними в выпивке и в рыбах плохо разбирался. Облокотившись о стойку, я сидел неподвижно с закрытыми глазами, пока сосед не толкнул меня в бок и не шепнул мне на ухо:

— Смотри-ка! Та самая милашка, что отшила Сиоту! — Мутными глазами я уставился туда, куда он показывал. Со второго этажа медленно спускались по ступенькам белые носки и сверкающий подол ярко-синего кимоно. Наконец, откинув бамбуковую занавеску, появилась изящная невысокая женщина. Волосы у нее были уложены на затылке узлом. Поклонившись, она прошла мимо стойки, держа перед собой поднос с бутылочками сакэ.

Плохо соображая, я крикнул ей:

— Эй! Принеси-ка холодной воды!

— Да-a, сейчас! — улыбнулась она и, низко поклонившись, исчезла в глубине коридора. Это «да-а» еще долго звучало в моих ушах.

— Как?! — Это она выставила Сиоту? Что-то не верится. Хотя внешность обманчива, сразу и не поймешь…

Пока, положив отяжелевшую голову на стойку, я разговаривал сам с собой, за спиной раздался женский голосок:

— Простите! Заставила вас ждать!

Обернувшись, я увидел ту самую женщину, которая неизвестно когда и откуда появилась и теперь стояла позади меня со стаканом в руках. Застигнутый врасплох, я залпом выпил воду, но стакан почему-то не захотелось отдавать.

— А вы слышали, что я тут говорил?

Она улыбнулась уголками губ, — нижняя губка у нее была толще верхней, — и простодушно призналась:

— Слышала только, как вы сказали, что внешность обманчива.

— Это я про вас.

Она посмотрела на меня удивленно.

— Ведь это вы прогнали Сиоту!

— Ах, вот вы о чем. Ну да. Очень уж он назойливый!

— А если бы не назойливый, не прогнали бы?

Она лукаво улыбнулась:

— Смотря кого!

— Меня, например.

Не знаю, как сорвалось у меня с языка, но хмель сразу как рукой сняло. Она засмеялась и, слегка наклонив голову, ответила:

— Я ведь вас впервые вижу. Откуда мне знать?

— Тогда я приду завтра.

— Милости прошу. Только позовите, и я спущусь.

— А как позвать?

— Сино.

На следующее утро не успел я проснуться, а перед глазами уже стояло ее лицо. Умываясь холодной водой, я смеялся над своим вчерашним дурачеством. Но вечером, когда зажгли фонари, мне было не до смеха. У меня сильно билось сердце. Я кружил по комнате и сам себя уговаривал: «— Раз обещал, зайду на минутку. Только услышу, как она говорит „да-а“, и уйду. Ну что тут такого! А с завтрашнего дня ни шагу».

В конце концов я тихонько проскользнул под занавеску в «Синобугава» и уселся в углу у стойки.

— Сакэ и Сино! — сказал я женщине тихо.

Сино не заставила себя ждать. Я извинился за вчерашнее и, не зная, о чем говорить, опустил глаза, молча потягивая сакэ.

Сино же вела себя просто и непринужденно. Посматривала на меня и улыбалась. Раз или два за ней приходили сверху, но она отвечала, что занята. Дальше молчать было просто неприлично. Я назвал ее по имени:

— Сино-сан!

— Да-а.

Услышав заветное «да-а», я сбежал. Так продолжалось дней десять. А когда я очнулся, то увидел, что со мной творится что-то неладное. Меня терзали сомнения. Днем я не мог поверить Сино, не мог избавиться от мысли, что ее благосклонность ко мне всего лишь профессиональная привычка. А по ночам не мог не верить ей, не мог не думать, что она привечает меня от чистого сердца. По ночам душа моя успокаивалась, и я засыпал, смеясь над своими дневными сомнениями. А утром просыпался совершенно разбитый и ненавидел себя за свои ночные грезы. Я разрывался между этими двумя чувствами, меня все больше затягивало в трясину

любовных мук.

Как-то июньским вечером, разговаривая с Сино, я обмолвился, что в Фукагава навсегда потерял брата. При упоминании о Фукагава у Сино заблестели глаза, и она сказала, что Фукагава — ее родина, она не была там уже восемь лет и очень хотела бы туда съездить. Не долго думая, я предложил ей поехать вместе. Мне самому хотелось хоть раз увидеть Сино днем.

Но у Сино было много постоянных посетителей, и ей никак не удавалось вырваться. Прошел месяц, прежде чем мы выбрались в Фукагава. Тогда я впервые поверил в искренность Сино. Ее отпустили в Дни поминовения умерших.

В тот вечер, когда мы вернулись из Фукагава, я чувствовал себя перед Сино виноватым. Днем она вела себя так же просто и непринужденно, как и вечером, а я по-прежнему был скован и замкнут. В этот вечер я написал Сино первое письмо. Не для того, чтобы извиниться, а для того, чтобы ответить откровенностью на откровенность.

«Из этого письма Вы узнаете, что я утаил от Вас, когда в Фукагава рассказывал Вам о брате. Я шестой в семье, у меня было два брата и три сестры. Но когда мне исполнилось шесть лет, средняя сестра покончила с собой, как раз в день моего рождения. Она любила одного человека, он не отвечал ей взаимностью, и, не выдержав мучений, она утопилась в море, в Цугару. Летом того же года отравилась старшая сестра, решив, что виновата в смерти средней сестры. Она легла головой на кото и приняла яд. А осенью пропал бесследно старший брат. Он был очень впечатлителен и, видимо, не мог пережить гибели двух сестер. Наверное, он умер, потому что следы его до сих пор не обнаружены. Средний брат был сильным, деловым человеком, и мы очень надеялись на него. О нем я и рассказывал вам сегодня. Он жил в Фукагава, и благодаря его помощи я мог учиться в университете. Но три года назад, поздней весной, он заявил нам, что хочет открыть собственное дело — лесопильную контору, а для этого ему нужны деньги. Заручившись нашим согласием, он поехал в деревню, распродал наше скромное имущество, одолжил денег у родных и исчез неизвестно куда. (В Киба я сказал вам неправду, извините меня.)

Вероломство брата чуть не загубило всю семью. У отца сделался инсульт, и он свалился. Все были в отчаянии. Казалось, мы уже не оправимся от этого удара. Но постепенно боль утихла. Теперь я заменил им братьев, и к ним вернулась надежда.

Я никогда не отмечал свой день рождения. Мне казалось, что с ним как-то связана гибель сестер и брата. В прошлом году в этот день у меня было так скверно на душе, что я отправился бродить по Фукагава. У меня появилась привычка — бродить в таких случаях по Фукагава. Во время этих прогулок я как бы избавляюсь от воспоминаний о брате и мне становится легче.

Вот, кажется, и все».


Я попросил продавщицу в табачном лотке, услужливую Токи, передать письмо Сино. На следующий день через нее же получил ответ. В записке была всего одна фраза: «Как бы мне хотелось побывать на Вашем дне рождения в следующем году!»

Я был влюблен в Сино без памяти.

Это произошло в конце июня. Мне сообщили, что у Сино есть жених. Рассказал мне об этом Сиота. Он бросил учебу. Его родители разорились, и он должен был вернуться домой. Перед отъездом Сиота и сказал мне по секрету эту новость.

Я ушам своим не верил. У Сино есть жених! Мне казалось, что Сиота сводит со мной счеты. Но Сиота заверил меня, что знает об этом точно, и назвал даже имя жениха: Юкифуса Мотомура. Он сам видел их вместе в Асакуса. Хотя мне все равно не верилось, тревога закралась в сердце и не давала покоя. «А что, если она меня дурачит?» Я не мог оставаться в неведении и, чтобы самому убедиться, бросился в «Синобугава». Полуденное солнце светило в глаза, а мне казалось, что кругом тьма. Я растолкал Токи, дремавшую у лотка. Перепуганная моим видом, она опрометью бросилась за Сино. Та появилась. В темно-синем легком кимоно, перехваченном узким пояском. Она, наверно, расчесывала волосы, они рассыпались и во всю длину падали на плечи. Сино показалась мне очень красивой. Ее красота удвоила мои подозрения. Как только она приблизилась, меня бросило в дрожь. Сдвинув брови, она удивленно спросила:

— Что случилось?

— Ты знаешь Мотомуру? Юкифусу Мотомуру?

Сино растерялась:

— Кто вам сказал?

— Не все ли равно! Это правда? Этот человек, этот мужчина — твой жених?

Сино взмахнула ресницами и потупилась.

— Это правда? — не унимался я.

— Я все скажу. Все! Но не здесь же! Сегодня в семь часов я буду ждать вас на мосту. Отпрошусь у хозяйки на часик. Непременно. Только успокойтесь.

— В Судзаки ты говорила, что теперь я все про тебя знаю. Значит, лгала?

— Что вы? — Сино с обидой вскинула голову. — Я думала, так лучше — не говорить. Лгала! Сино лгала?! Легче умереть!

Она была до того взволнована, что я замолчал. Мы долго смотрели друг на друга, пока я не почувствовал, что задыхаюсь.

— Приходи раньше — в шесть. Я не могу ждать!

— Хорошо. Буду в шесть.

Я выскочил из «Синобугава», оставив Сино одну. Лицо ее было искажено страданием.

Блуждая по улицам, я перебирал в памяти события последних дней: Сино, я, Мотомура, Судзаки, письмо. Какой я идиот! Почти машинально зашел в попавшуюся на пути баню и несколько раз окатил себя горячей водой. Потом забрался в бассейн. И тут где-то в отдаленном уголке мозга возникла мысль. Мне даже захотелось выкрикнуть ее:

«— Отнять! Кровь отхлынула. Как это я раньше не догадался? Отнять Сино! Если у нее есть жених, то нужно отнять ее у него. Я плавал по бассейну, разбрызгивая воду, и то и дело приговаривал:

«— Отнять, отнять!» Я решил отнять Сино, чего бы это ни стоило!»

Когда в шесть часов я пришел на мост, Сино уже ждала меня. Мы молча пошли рядом, затем свернули в безлюдный переулок, застроенный особняками, и продолжали идти вдоль каменной ограды.

— Это случилось весной прошлого года, — начала она тихим голосом, глядя перед собой. — К нам зашел директор отдела по сбыту автомобилей и спросил, не выйду ли я замуж за некоего Мотомуру, агента их компании. Служащие этой компании постоянные клиенты этого ресторана. Этот Мотомура увидел меня однажды на новогоднем вечере и воспылал желанием жениться на мне. Вот и прислал посредника. Директор сказал хозяйке, что Мотомура богатый, предприимчивый человек и характер у него покладистый. В общем, лучшего не придумаешь.

Мне было девятнадцать лет. Я служила в ресторане и думать не думала о замужестве. Потому я растерялась, не знала как быть. К тому же я помогала своим и боялась, что в замужестве не смогу этого делать. И я отказала ему. Но хозяйка и директор стали меня уговаривать, прочили счастливый брак. Директор и Мотомура дали обещание позаботиться о родителях, брате и сестрах, которые живут в Тотиги. Тут я совсем потеряла голову и согласилась. Я была глупа. Так у меня объявился жених. И уже как жених он водил меня по выходным дням в кино и на чайную церемонию, но все это было мне не в радость. Я никак не могла привыкнуть к нему, а он до смешного спешил со свадьбой. Только и разговору: где устроим свадьбу, куда поедем в свадебное путешествие, и непременно на самолете. В общем, все это мне так надоело, что я потеряла к замужеству всякий интерес. Чем больше он торопил меня, тем дальше под разными предлогами я отодвигала день свадьбы. Тогда Мотомура…

Сино замолчала.

— Что Мотомура? Что он сделал?

— Стал добиваться своего…

— Ну и что? Добился? — спросил я, теряя самообладание.

— Как бы не так! — Она весело рассмеялась. — Нет, уж очень он занудный. Надоел до ужаса. Я поехала к отцу в Тотиги посоветоваться. Отец ужасно рассердился. Оказывается, он уже ездил к отцу, чтобы переговорить с ним с глазу на глаз, но отец не дал ему согласия, потому что я все время писала, что душа моя не лежит к жениху. Отец прожил жизнь безалаберно, но он человек независимый и гордый, он сказал, что Мотомура негодяй, если домогается меня. Что он, видно, хочет сделать так, чтобы я не смогла выйти за другого и вышла бы за него. А раз так — нечего выходить замуж. Иначе всю жизнь потом каяться. Замуж надо выходить тогда, когда жить не можешь без другого, кого любишь до смерти!

Я остановился. Остановилась и она.

— Откажи ему!

— Да!

— Забудь о нем! Как будто его не было.

— Да!

— Скажи отцу, что выходишь замуж по любви.

Сино смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Жаркое дыхание завихрилось между нашими лицами и соединило нас своим кружением. Сино обхватила себя руками. У меня от волнения пересохло в горле:

— А я не назойлив?

— О нет!

И она тихо улыбнулась.

К концу осени отцу Сино стало совсем плохо. Он смолоду пристрастился к вину, и после переезда в Тотиги у него все время болела печень. После смерти жены ему стало хуже. Денег, которые посылала Сино, и заработка ее брата не хватало на лечение; он совсем отчаялся.

Из писем брата Сино узнала о состоянии отца и с грустью приговаривала:

— Что ни делай, ему уже ничем не поможешь. На раскаленных камнях вода не держится.

Однажды утром на ее имя пришла телеграмма: «Отец при смерти». Мне сообщила об этом посыльная. Я сразу же бросился в «Синобугава». Сино была бледна. Она уже собралась и ждала меня.

— Отцу плохо! Я еду, — проговорила она и, не спеша развернув телеграмму, протянула мне.

У меня сжалось сердце.

— Я провожу.

— Спасибо, но…

— Пойдем же!

— Прямо так?

Действительно, я был одет в домашнее кимоно из касури, наспех схваченное поясом, и небрит.

— А тебе стыдно?

— Нет, если вам ничего…

— Тогда пошли. Надо торопиться.

Мы доехали на трамвае до Китасэндзю. Отсюда шла электричка до Тобу. От Тобу до городка, где жил ее больной отец, два часа пути. Пока мы стояли на платформе в ожидании поезда, Сино говорила с обреченностью в голосе:

— У отца, знаете, какая болезнь: печень все

время сжимается, делается все меньше и меньше, потом станет совсем маленькой, как камешек. И ничего не поделаешь.

Мне очень хотелось ее подбодрить, но я не находил нужных слов.

— Зачем отчаиваться. Не падай духом, — твердил я.

В общем, пока я нес всякий вздор, подошла электричка. Сино вынула из-за пояса сложенную в несколько раз записку и сунула мне в руку:

— Когда поезд отойдет, прочитайте, пожалуйста.

— Если буду нужен, дай телеграмму.

— Хорошо.

Она легким движением прикоснулась к моей руке и исчезла в вагоне.

Поезд отошел. Не сходя с места, прямо на платформе, устало опустившись на скамейку, я развернул записку. Записка была написана карандашом, на скорую руку:

«Умоляю Вас хотя бы одним глазком взглянуть на отца. Так будет обидно, если он умрет, не увидев Вас. И тогда уж никто из моих родителей не будет Вас знать. Если он Вас увидит, то умрет спокойно, не волнуясь за свою Сино. Простите мою навязчивость, но если бы Вы смогли выехать завтра часовым поездом, моя сестренка Тами встретила бы Вас на станции.

Да, я никак не решалась сказать Вам, что мы живем в помещении храма. Дом наш в Фукагава сгорел, и мы остались без крова, а в Тотиги у нас не было жилья, вот нам и позволили поселиться в этом храме, на веранде. Там мы и живем. Вы уж не удивляйтесь.

Умоляю Вас, приезжайте! До завтра! Только бы успели! Если не застанете в живых, посмотрите хотя бы на мертвого.

Сино».


На следующий день я отправился часовым поездом из Асакуса и через три часа прибыл в город М., префектуры Тотиги. Не успел я выйти из вагона, как ко мне подбежала улыбающаяся девчурка с коротко подстриженными волосами. По прямому носу и слегка раскосым глазам я сразу понял, что это сестренка Сино:

— Тами-тян?

Она кивнула и громко, как на уроке, произнесла мое имя.

— Отец жив?

— Врач уже давно сказал, что кончается, а он еще живет.

Девочка говорила на местном диалекте, повышая окончания слов.

— Это хорошо, — сказал я, имея в виду желание Сино.

— Сестра сказала, что отец ни за что не умрет, пока вы не приедете.

Сино, видимо, очень хотелось успокоить родных и самого отца, от которого и врач уже отказался. И все же от одной только мысли, что такой слабый человек, как я, способен хотя бы на несколько часов задержать уход в небытие другого человека, невольно обретаешь силы! Пройдя немного по узкой тропе вдоль путей, мы свернули в поле. То там, то тут на нем виднелись островки сусуки. В небе, затянутом кучевыми облаками, носились красные стрекозы.

— Мы идем ближней дорогой? — спросил я у спутницы.

— Нет, дальней.

— Почему же дальней?

— Но ведь отец не умрет, пока вы не придете. Вот придете, тогда может и умереть.

Тами сказала это вполне серьезно, и я невольно замедлил шаг, а она бежала вприпрыжку впереди меня.

Вскоре показалась небольшая роща криптомерий, над которой взлетела стая ворон, словно горсть кунжутного семени, брошенная в небо.

— Ну вот, опять прилетели! — сердито прикрикнула на них Тами.

Но, подойдя поближе, я убедился, что это вовсе не роща, а лишь полоска рощи, внутри она была вырублена. Мы прошли через накренившиеся, полусгнившие храмовые ворота. В глубине бывшей рощи, где торчали одни пни, стояло совсем уже ветхое, хотя и довольно большое здание заброшенного храма. За храмом желтело поле.

Тами побежала вперед. Навстречу спешила Сино, она была в темно-синих с редким узором момпэ. Она сразу подошла ко мне.

— Ну вот и я!

— Прошу вас! Мы очень ждали.

Стянув повязку с головы, Сино теребила ее в руках. За одну ночь ее глаза ввалились, губы пересохли и побелели:

— Как хорошо, что вы успели!

— Боялся опоздать. — Я направился к храму. Сино стояла в нерешительности, закусив губу. Храм, видимо, давно перестал быть действующим, и из утвари ничего не осталось. Только у входа висел обрывок выцветшего шнурка от колокольчика. Я хотел было войти под веранду, откуда только что появилась Сино, но она остановила меня:

— Там мастерская брата. Сюда, пожалуйста.

Опустив голову, я поднялся по ступенькам. За дверью в полумраке светила единственная, желтая, как персимон, лампа. Комната делилась на две половины. Во второй — пол был на ступеньку выше, чем в первой. Там валялись в беспорядке деревянные ящики разной величины, в которых хранилась, видимо, храмовая утварь. В первой половине пол был застлан потрепанными татами. Возле старинного черного комода на тонком футоне лежал отец Сино. У изголовья стояли на коленях брат, сестра лет пятнадцати и Тами.

— Отец! Он приехал! Приехал! — тормошила его Сино.

Лицо отца настолько высохло, что стало маленьким, как у мумии. Даже не верилось, что это лицо взрослого человека. Сино теребила его за плечи, и голова с закрытыми глазами беспомощно перекатывалась из стороны в сторону. Сино трясла его изо всех сил, выкрикивая мое имя. Он только стонал. Ни говорить, ни открыть глаза он уже, верно, был не в силах.

— Отец, он же нарочно приехал! Ты не понимаешь? — чуть не плача, повторяла Сино и, как бы ища поддержки, оглядела своих.

И тут Тами, наклонившись к самому уху отца, закричала:

— Жених Сино приехал! Жених Сино!

Не успел затихнуть ее голос, как глаза отца приоткрылись. Улучив момент, Тами закричала еще раз:

— Жених Сино приехал! Мы здесь все около тебя собрались.

Освещенные красноватым светом лампы глаза отца медленно повернулись в мою сторону, как будто высвобождались из глазниц. Опершись руками о пол, я наклонился над ним и тихо произнес:

— Отец!

— А… это вы? А я — отец Сино, — сказал он, еле шевеля губами, но удивительно ясным голосом. Напрягаясь, он хотел приподнять голову, но я остановил его, придержав за сухие, как доски, плечи:

— Что вы! Лежите.

— Я — глупец. Не смог воспитать детей! Прошу вас, позаботьтесь хотя бы о Сино.

Не успел он проговорить, как впал в беспамятство.

— Отец, ты его видел? Видел? — всполошилась Сино. Она не могла смириться с мыслью, что отец умирает, так и не увидев меня, и в каком-то отчаянии тормошила его.

— Видел, — прохрипел он в полузабытьи, совсем уж другим голосом.

Но Сино не унималась:

— Ну как? Как он тебе показался?

— Хороший человек!

Веки отца тяжело сомкнулись. Он продолжал еще шевелить губами, но голоса не было слышно.

— Отец видел вас. Он говорит: «хороший человек».

Сино опустила глаза. На заостренный кадык отца закапали слезы. Через день его не стало. После смерти в храме поселились другие люди. Все разъехались кто куда. Брат поступил на фабрику по изготовлению щеток. Сестры перебрались к дальним родственникам. А Сино я увозил с собой.

На пятьдесят седьмой день после смерти отца мы последовали его совету — «женились по любви».

В канун Нового года мы с Сино отправились ночным поездом с вокзала Уэно. Когда мы подъехали к станции, шел мелкий снег. Платформа была открытой, снег серебряной пылью ложился на блестящие волосы Сино. Мать, увидев нас, не могла скрыть радости. Ее морщинистое лицо расплылось в улыбке. Она еще издали протянула к нам руки, словно обнимая нас. Сино, нисколько не смущаясь, подошла к ней и поклонилась. Мать в ответ поклонилась еще ниже и начала нараспев, как принято в наших местах, произносить слова приветствия.

— Вот, радость-то какая! Приехали в такую даль, в наши снежные края.

Приветствуя нас, мать тем временем стряхивала снег с пальто Сино. Та немного смутилась, но не возражала.

— Зря ты в такую погоду пришла встречать! — упрекнул я мать, но она только руками всплесну ла:

— Что ты такое говоришь! Сын привез невесту, а я не встречу. Вот! И машину заказала!

Машина с трудом двигалась по заснеженной дороге. Переехав кое-как через промерзшую реку, мы свернули направо и стали подниматься по такой узкой дороге, что встреться нам другая машина, мы бы не разъехались. Шофер даже усомнился:

— В такой снег вряд ли проедем.

Но мать сказала:

— Постарайся. Ведь ты невесту везешь.

— Невесту? Ну тогда другое дело. Если в первый день Нового года везешь невесту, это к счастью. В пути останавливаться нельзя — плохая примета. Надо ехать.

Возле дома, у обочины дороги, под одним зонтиком «Змеиный глаз» стояли рядом отец с сестрой. Шофер, дурачась, загудел им, и отец радостно замахал деревянной лопаткой для расчистки снега.

— Приехали! Наконец-то! — обрадовался старик.

Сестра обняла Сино и, прикрывая зонтом, проводила в дом.

— Со вчерашнего вечера идет снег, и конца не видно. Всю дорогу замело, — пожаловался отец.

— А может быть, к лучшему, — пошутил я.

Я оглядел отца. По сравнению с прошлым годом он заметно сдал и еще больше сгорбился. Увидев мое беспокойство, он засмеялся и стал уверять, что все в порядке.

— Говорю ему: побереги себя, а он не слушает, — пожаловалась мать.

Стемнело рано. Мы впятером уселись в чайной комнате возле жаровни и принялись за печенье. Отец, в который уж раз, просил меня рассказать все по порядку, и его любопытству не было конца. Включили свет. Мать с сестрой поднялись, чтобы приготовить ужин. Сино встала за ними и вынула из чемодана свой передник. Заметив это, мать переполошилась:

— Что вы, Сино-сан! Вы же невеста! А невесте положено сидеть и ждать.

— Но я только немножко помогу.

— И не думайте. Мы с Коё и сами справимся. А вы отдыхайте.

Наблюдая, как они отнимают друг у друга передник, мы с отцом расхохотались.

— Мама, ну раз Сино хочется помочь, ты уж ей не мешай.

Мать искренне удивилась и обрушилась на меня:

— Что ты такое говоришь! Жених, называется! Невеста не успела приехать, а ее заставляют заниматься кухонными делами! И думать не смей! Увидит кто-нибудь, что скажет?

— А ничего! Она же не такая, как другие невесты. Ей и в голову не придет, что невеста не должна работать. И разве не все равно, что скажут? Вы так натерпелись от всяких толков! Возьмите Сино с собой. Я думаю, вам будет приятно похозяйничать вместе.

— Ну, как хотите!


Мать засмеялась, словно заплакала, и послушно повязала Сино фартук.

Мы отправили Сино спать пораньше, — в поезде она не сомкнула глаз, — а сами собрались в чайной комнате обсудить свадебные дела. Решено было устроить свадьбу завтра вечером в семейном кругу. Родные далеко, а близких друзей в этом городе не было. Да я и не думал о пышной свадьбе. Мне просто хотелось доставить удовольствие старикам, у которых было когда-то шестеро детей, но которые впервые, хотя им уже за шестьдесят, женят сына. И потому решил ни в чем им не перечить и делать все, как они хотят.

Отец и сестра пошли спать, мы с матерью остались в чайной комнате одни. Некоторое время мы сидели молча, слушая, как булькает вода в котелке.

— Ну, сынок, тебя можно поздравить! — нежно сказала мать.

Я не возражал.

— Ты писал кое-что об этом, и я очень беспокоилась. Все-таки женщина из ресторана. Она мне даже снилась. Беспокоилась, пока не увидела. Много пережила, потому и не похожа на других. Ты уж береги ее.

Я кивнул.

— А как Коё-сан? — спросил я у матери.

— Она рада за тебя.

У меня отлегло от сердца.

Одно меня смущало в моей женитьбе — как к этому отнесется сестра. Она была болезненной, у нее было плохо с глазами, и потому она всегда носила синие очки. В этом году ей исполнилось тридцать пять. Она уже не думала о замужестве. Из шестерых нас осталось двое. Кто теперь, кроме меня, защитит ее от горестей жизни? И я не имел права загасить тот маленький огонек, который теплился еще в ее трепетной душе. Моя женитьба могла потрясти Коё. Зная о нашей склонности к одиночеству, я боялся, что сестра еще больше уйдет в себя.

Этой ночью мы с сестрой спали на втором этаже. Мать и Сино расположились на первом. Когда я проходил мимо кухни, мне показалось, что сестра как-то уж очень шумно умывается. Я знал о ее привычке умываться перед сном, но тут мне показалось, что она плакала и пыталась скрыть свои слезы. Сестра настолько чувствительный человек, что она принимала близко к сердцу и радость, и горе. Понравилась ей Сино или нет?

«— Если бы на моем месте был кто-нибудь из умерших братьев, он бы тихонько поднялся на второй этаж, подумал я, — и, нарочно шумно ступая, подошел к ней сзади и окликнул: «— Эй!» Она обернулась, ее мокрое лицо было красным. Словно бы полушутя я спросил у нее:

— Ну, как моя невеста?

Моргая ресницами, на которых повисли капельки воды, сестра улыбнулась:

— По-моему, хорошая.

— Вот у тебя и сестренка. Будь с ней ласкова.

Она ничего не ответила и, засмеявшись, как кошка лапой, похлопала меня по груди. Такое могут позволить себе только близкие люди.

— Ну, спасибо!

Я подумал, что с женитьбой мне повезло. На следующий день снегопад прекратился. Вечером вышла луна «тринадцатой ночи». Я надел старинное праздничное платье. Мать и отец были в кимоно с фамильными гербами. Отец лет десять не надевал праздничного платья, поэтому воротник хаори помялся, и он попросил отгладить его. У Сино не было свадебного наряда, и она надела свое единственное выходное кимоно. Сестра повязала его праздничным оби, расшитым по белому золотыми нитками. Сквозь стеклянную дверь гостиной виднелось заснеженное поле. Мы с Сино сидели в центре, по бокам — отец и мать, рядом с матерью — сестра. На маленьких столиках красовались крупные запеченные окуни. Ни посредников, ни гостей — это была совсем скромная свадьба. Наверное, во всем мире не было более скромной свадьбы, но не было, наверное, и более теплой, более сердечной. Мы троекратно обменялись чашечками сакэ. В нашем доме водилась красивая посуда — остатки прежних прекрасных времен, предназначенная для гостей, но свадеб в нашем доме не бывало, и поэтому для церемонии троекратного обмена мы воспользовались обыкновенными чашками. Сестра разливала сакэ. Она плохо видела, и, переливая каждый раз через край, она смущенно

охала, а мы прыскали со смеху.

Когда кончилась традиционная церемония, отец, раскрасневшись от выпитого сакэ, вдруг, всем на удивление, предложил:

— А не спеть ли нам «Такасаго»?

Мы никогда не слышали, чтобы отец пел, и подумали, что он шутит. Но он не шутил. Приняв торжественную позу, отец громко откашлялся. Его сжатая в кулак правая рука, лежавшая на колене, дрожала так сильно, что край столика вибрировал ей в такт. Это у него началось после одного из приступов: стоит ему понервничать, как пальцы начинают дрожать.

— Таа-каа-саа-гоо, — тряся головой, пел отец. И не то чтобы пел. Язык его заплетался, голос застревал где-то в горле, и лишь свистящее дыхание прорывалось сквозь редкие зубы.

— Отец, отец, довольно, перестань! — умоляла его мать со слезами на глазах.

Но отец не унимался. Сестра попыталась придержать его дрожащую руку, а он все продолжал петь, и край столика сотрясался все больше.

Я молча наблюдал за ними. Отец и мать, которые тихо пережили измену своих детей, — каждый из них по-своему обманул их надежды, — были до смерти рады этой встрече. Все наконец собрались, и по такому радостному случаю. Может быть, впервые они были по-настоящему счастливы. Мне было больно смотреть на них.

Сино же, ничего не подозревая, смеялась до слез.

На сей раз второй этаж был отведен для нас с Сино. Я быстро убрал один из футонов, оставил только подушку.

— В нашем снежном краю есть обычай — спать нагишом. Так гораздо теплее, чем в ночном кимоно.

Сбросив кимоно и нижнее белье, я, как есть, быстро забрался под футон.

Сино аккуратно сложила свое кимоно, щелкнула выключателем, присела на корточки возле моей подушки и робко спросила:

— А мне тоже нужно так?

— Конечно! Ведь ты теперь жительница снежной страны.

Сино прошуршала в темноте одеждой:

— Извините!

Что-то светлое прильнуло к моему боку.

Я впервые обнимал Сино. Она была полнее, чем я ожидал. До сих пор я видел ее в кимоно, и она казалась худенькой. Когда я прикоснулся к ее груди, она не уместилась в моей ладони. Тело было упругим, но податливым. Кожа настолько нежная, что, припав к ней, я почувствовал, как течет кровь в ее жилах. Она пылала, и меня заволакивал ее огонь. Вскоре мы оба горели…

Этой ночью Сино была легко управляемой куклой, а я — неопытный кукловод, потеряв голову,

наслаждался ею.

Мы лежали, прижавшись друг к другу, и не могли уснуть.

— Ну как, тепло? — спросил я тихо.

— Очень. Давай и в Токио будем так спать, — попросила Сино, не отрываясь от меня.

Мы стали вспоминать сегодняшний день — нашу свадьбу. Ей понравилась моя семья.

— Ты знаешь, мне стыдно признаться, я ничего не умею делать. Но я научусь. Только теперь я поняла, как глупо провела свои двадцать лет. Я никогда не думала о себе. Все думала о других, и когда мне этого хотелось, и когда не хотелось. Все терпела, терпела…

— Сино-сан — с берегов Реки Терпения.

— Нет, нет! Забудь об этом. Я теперь не та Сино. Теперь я буду думать только о тебе и о себе. Все будет хорошо.

Когда она замолчала, в снежном краю настала глубокая тишина. Вдруг послышался чистый звон колокольчика. Он медленно приближался.

— Колокольчик? — удивилась Сино.

— Это сани.

— Сани?

— Да, лошадь тянет сани. Какой-нибудь крестьянин возвращается из кабачка.

— Ой, мне хочется посмотреть!

Мы выскочили в коридор, накинув одно кимоно на двоих. Когда я немного раздвинул ставни, холодный, как клинок, свет упал на голое тело Сино. По белой от снега дороге медленно двигалась черная тень. На санях, закутавшись и одеяло, дремал возница. Лошадь, видно, сама везла его домой. В лунном свете сверкалиподковы.

Мы смотрели, как завороженные, пока я не почувствовал, что Сино дрожит.

— Пойдем быстрее! Завтра ехать. Поспим хотя бы немного.

— Уснем, пока не смолк колокольчик.

Забравшись под футон, Сино, все еще дрожа, прижалась ко мне, и я чувствовал плечом, что у нее зуб на зуб не попадает.

Колокольчик замер, и лишь в ушах оставался звон.

— Слышишь?

Сино не ответила. Я прикоснулся к ее губам. Она спала.

На следующее утро мы отправились в свадебное путешествие. У меня не было желания ехать в это путешествие только потому, что так принято, но мать стояла на своем. Она уговорила нас поехать хотя бы на один день. Нужно было кое-что сделать по дому. Поехали мы к горячим источникам К. Это небольшая деревушка в долине, немного севернее наших мест. Там в далекой юности, разочаровавшись во всем и забросив школу, я проболтался без дела целый год. Теперь мне захотелось, чтобы в мутно-белой воде источника, где я когда-то смывал с себя горечь душевных метаний, омылась и она.

Утренний поезд был битком набит торговцами. К счастью, нам удалось сесть друг против друга. Сонными глазами Сино смотрела на утренний пейзаж за окном. Но не успели мы отъехать, как она вдруг встрепенулась и, тряся меня за колени, вскрикнула:

— Смотри! Смотри! Видишь?

За окном, куда я должен был смотреть, пробегали невысокие дома, запорошенные снегом, обледеневшая река, мост, пожарная каланча, храм, за ними — невысокие отроги Китаками.

— Куда смотреть?

— Как — куда? Вон же наш дом!

И в самом деле среди снега, у самого края реки, в лучах утреннего солнца белела стена нашего дома.

— А, вижу.

— Видишь! Это мой дом!

Сино все трясла меня за колени. Мне была понятна ее радость: с тех пор как она родилась, она никогда не жила в настоящем доме, и вот теперь увидела из окна поезда, увозившего ее в свадебное путешествие, «свой дом». Я вдруг заметил, что по-новогоднему разодетые торговцы, впервые в этом году вывозившие товары, с интересом молча наблюдают за нами. Я закивал Сино и почувствовал, что краснею.


1960


Sei Kubota.

«Далекое море — Лейте»


I

Море покрыто иссиня-черным слоем нефти, где-то в темноте плывет Нацуо и зовет ее, Томэ. Волны ревут и вздымаются, с неба сыплет не то дождь, не то пыль. Нацуо цепляется за какой-то деревянный предмет и кричит ей: «Я сейчас! Подожди меня, подожди!» Томэ хочет броситься навстречу сыну, ее душат рыдания, и она просыпается. Постель сбита, Томэ лежит ничком, уткнувшись в мокрую от слез подушку. Нацуо, ее младший сын, еще во время войны ушел добровольцем во флот и в октябре 1944 года по-гиб на море в районе Филиппин. Ему было уже де вятнадцать лет, но во сне он являлся матери по-прежнему подростком в кимоно с узкими рукавами из ткани в мелкую крапинку.

Сны о сыне виделись Томэ обычно накануне получения пенсии. А вчера из-за этой пенсии у нее произошла очередная перебранка с соседкой

Кити.

Пенсия была назначена Томэ более десяти лет назад, вскоре после корейской войны. Когда ей впервые вручили пенсионное удостоверение с изображением императорского герба, размер пенсии составлял сорок тысяч иен. Однако впоследствии сумма эта понемногу росла, особенно после того, как по радио и в газетах поднималась очередная кампания протеста против атомных испытаний или вьетнамской войны. Ныне Томэ получала несколько более семидесяти тысяч иен, которые ей выдавались равными частями четыре раза в год. Таких пенсионеров в деревне насчитывалось семьдесят человек. В свое время из их деревни в четыреста дворов на войну ушло около ста пятидесяти мужчин, половина из них погибла.

Всякий раз, когда, захватив удостоверение и печатку, Томэ отправлялась на почту за пенсией, к ней выходил сам начальник, он же председатель Комитета содействия семьям погибших, и неизменно произносил одни и те же слова:

— Вот что значит сыновняя почтительность. Умер, но и с того света не забывает послать родителям на расходы.

Нечто подобное Томэ приходилось выслушивать и от старосты деревни, когда она бывала на собраниях Общества помощи престарелым.

Да, пенсия вызвала зависть у многих стариков, а иные, не стесняясь, говорили и такое:

— У меня их полно — сыновей, хоть бы один погиб, так нет же…

Вот и вчера нечто подобное ей высказала соседка Кити, с которой они когда-то вместе учились в школе и которая была всего на год моложе семидесятилетней Томэ.

— И что ты городишь, Киттян! Какая мать может желать смерти собственному ребенку! — только и нашлась ответить в этот момент Томэ, хотя потом еще долго не могла прийти в себя от негодования.

Кити отправляла на войну сразу двоих сыновей, и оба вернулись живыми и невредимыми. Томэ давно знала, что Кити завидует ее пенсии, знала и то, что она прочит в так называемые войска самообороны своего младшего сына, который сейчас работал в химчистке в соседнем городке Торисака. Уж с этим Томэ никак не могла примириться.

В комнате еще царил мрак, Сэйкити, муж, продолжал крепко спать. Приподнявшись с постели, Томэ слегка отодвинула ставень на окне у изголовья и посмотрела на улицу. В небе над горой Онэяма холодно сверкали звезды, рассвет еще не занимался, а во дворе у Кити уже потрескивал огонь и виднелась фигура самой Кити, сидевшей на корточках перед очагом. Стенные часы нехотя пробили четыре удара: время, когда ее соседка обычно бывает на ногах.

Кити объясняла это тем, что ей холодно, у нее коченеют ноги, и она не может дольше спать. Еще бы, ведь она жила одна-одинешенька в большом доме с толстыми, отливающими черным блеском опорными столбами, в котором было два этажа и семь комнат. Как ни бодрилась Кити, возраст брал свое — за последнее время она совсем сгорбилась и с каждым годом, казалось, становилась все меньше и меньше. И все же она продолжала обрабатывать рисовое поле и еще успевала ходить на поденную работу.

Жила Кити до крайности скудно, отказывая себе буквально во всем. Она не пользовалась комнатной жаровней, чтобы не тратиться на уголь, и не решалась купить, несмотря на уговоры Томэ, хотя бы маленькую электрическую грелку.

Во всем доме у нее горела только одна тридцати-свечовая лампочка. У большинства крестьян давно появились телевизоры и стиральные машины, некоторые успели обзавестись холодильниками и стереорадиолами, а Кити даже не включала старенький радиоприемник, опасаясь повышения платы за электричество. Во всем поселке только на ее доме не было антенны. Поужинав в полном одиночестве похлебкой, приготовленной в старом котелке, она тотчас же тушила свою единственную лампочку и укладывалась спать. Такая привычка завелась у нее с прошлого года, после того как в деревне установили счетчики. Не удивительно, что из месяца в месяц у Кити нагорало не больше двух киловатт. Сборщик платы за электричество пытался объяснить ей, что при существующей твердой шкале она и за семнадцать киловатт бу-дет платить те же сто шестьдесят иен. Однако Кити упрямо отказывалась этому верить. Поскольку газет она не покупала, общественным водопроводом не пользовалась, то все ее расходы по дому сводились к ста шестидесяти иенам за электричество.

Кити никогда не покупала древесный уголь, а хворост, за которым она каждый день ходила в лес на гору, она продавала, сама же обходилась заготовленными с осени бобовой стерней и соломой. Боясь, что циновки износятся, она оставила их только в кухне, где спала, остальные свернула и сложила в задней комнате. Из щелей в полу дуло, и от этого в доме было еще холоднее.


II

Томэ и Кити были родом из одной деревни. Окончив начальную, в те годы четырехклассную, школу, они обе отправились работать на шелкопрядильную фабрику в Синано.

В те времена деревня очень бедствовала: кругом горы, наделы маленькие, большинство крестьян были арендаторами. Помимо риса, выращивали зерновые, а в перерывах между полевыми работами занимались разведением шелкопряда, но так и не могли свести концы с концами. Потому-то почти все крестьянские девушки уходили на фабрики. Когда Томэ и Кити исполнилось одной двенадцать, другой одиннадцать лет, очередь дошла и до них. По закону на работу принимали только с четырнадца ти лет, и девочкам пришлось солгать, сказав, что им уже четырнадцать. Впрочем, с этим законом никто особенно не считался. Дела процветали, шелк-сырец пользовался большим спросом за границей, фабрики строились одна за другой, и над всей округой высился лес труб.

С наступлением Нового года деревню наводняли вербовщики. От местечка, где жили Томэ и Кити, до фабрики было километров двенадцать. Железная дорога только строилась, по ней впервые пошли товарные поезда, груженные землей. Еще учась в школе, девочки ходили однажды на экскурсию с учителем специально смотреть на настоящий поезд.

Провожать подружек на фабрику взялся отец Томэ. Причесанные по-взрослому — на прямой пробор, как этого требовала мода, принятая тогда среди девушек, — Томэ и Кити были в одинаковых кимоно из домотканой материи в полоску и в одинаковых широких поясах-оби из бордового муслина. В руках они несли красные мешочки со сменой белья. Отец был одет в кимоно из такой же ткани в полоску, подоткнутое кверху, чтобы не мешало при ходьбе, и в узкие белые штаны-момохики. Ноги у него были обуты в соломенные сандалии. Наступила пора цветения, и долина Мисатогахара пестрела всеми красками.

По дороге они присели отдохнуть около огромного камня. Ходила легенда, будто на этом месте был когда-то убит путник Рокубэ.

— Давно это было, — начал свой рассказ отец

Томэ. — Однажды у крестьянина из деревни Ханасаки-мура, что неподалеку отсюда, остановился человек по имени Рокубэ. Хозяин приметил, что у незнакомца было много денег. Предупредив, что на следующий день утром он должен отправиться в Нагано, гость попросил разбудить его с первыми петухами. Хозяин же, замыслив недоброе, встал посреди ночи и смочил петуху ноги теплой водой, тот и пропел раньше времени. Разбудив гостя, хозяин сказал, что первый петух уже пропел. Рокубэ отправился в путь, а хозяин — следом за ним по ночной дороге, решив убить его в долине Мисатогахара. Почуяв опасность, Рокубэ спрятался было за этим камнем, но хозяин пошел на хитрость и, сделав вид, что с ним сообщник, крикнул: «Эй, Сукэ́дзо, иди сюда!» Рокубэ решил, где уж ему одному против двоих, — тут ему и пришел конец. С тех пор этот камень называют «Сукэ́-дзо-камень».

Подкрепившись айвой и немного отдохнув, девочки продолжали путь. Фабрика, на которую подруги устроились, была небольшая, здесь работало человек триста. Вокруг высокая ограда, по верху которой насыпано битое стекло. И сама фабрика, и общежитие всегда держались на запоре, двери открывались только дважды в месяц, когда во дворе сушили постели. Контракт был заключен на пять лет. Первый год, как новенькие, девочки работали бесплатно, на второй год, помимо еды, полагалось десять иен деньгами. Но Томэ и Кити оказались такими работящими, что заработали по двадцать иен. Даже спустя шестьдесят лет обе они живо вспоминали, как хвалили их тогда взрослые работницы:

— Такие маленькие, а смотри ты, по двадцать иен получили. То-то будет радости у отца с матерью.

Так в угоду родителям Томэ четырнадцать лет простояла у котла с кипящей водой, в которой варились коконы шелкопряда. Доработалась до того, что кожа на руках истерлась и стала совсем тонкой.

Года через четыре после поступления на работу подруги уже по-модному укладывали волосы и получали по пятьдесят иен в год. Но не сразу они привыкли к фабричным порядкам. Был даже случай, когда девочки убежали назад, в деревню, воспользовавшись тем, что сушили белье и двери оказались открытыми. Работа была тяжелая, нитка сучилась строго определенной толщины, в случае нарушения надсмотрщик налагал штраф на виновную, а это означало два-три дня бесплатной работы. К тому же, живя взаперти, словно птички в клетке, девочки скучали по родителям.

Томэ была средней из сестер, две другие тоже работали на этой фабрике, но старшая уже через три года заболела от непосильного труда туберкулезом и умерла. Поэтому право наследования дома перешло после замужества к Томэ. Муж ее, Сэйкити, родом из одних с ней мест, был вторым сыном в семье мелкого арендатора. Отработав шесть лет учеником в мануфактурной лавке в Кофу, он по исполнении двадцати одного года был произведен в приказчики и в благодарность за это проработал у хозяев еще шесть лет. Когда Сэйкити женился, фирма выделила ему долю, и он открыл в деревне собственную торговлю.

Рядом с покосившимся, крытым соломой домом Томэ появилась маленькая, в два этажа, лавка с побеленными стенами. Наружную раздвижную стену застеклили, над ней красовалась вывеска «Смотрящая на Фудзи. Торговое дело Фудзивара». Фудзивара — фамилия семьи Томэ, «Смотрящая на Фудзи» — название фирмы, где прежде работал Сэйкити. Это название пришлось как нельзя кстати: со двора Томэ действительно виднелась гора Фудзи.

Экономический бум, наступивший вскоре после первой мировой войны, докатился и до их деревни, где дела пошли было на лад. Муж Томэ находился в ту пору в расцвете сил, ему исполнилось двадцать семь лет. Долгие годы проработавшая на фабрике Томэ была несколько вспыльчивой и неуступчивой, зато Сэйкити был само спокойствие, все в деревне считали его человеком серьезным, и он имел довольно солидную клиентуру в округе. Подстриженный по моде, заведенной среди городских приказчиков, в саржевом фартуке, надетом поверх чистенького кимоно, перехваченного шелковым поясом, он выглядел всегда подтянутым и опрятным.

Сэйкити одним из первых в деревне обзавелся велосипедом. Укрепив на багажнике новенького велосипеда пестрые фуросики с товаром, он объезжал своих клиентов, а дома и в магазине хозяйничать оставалась Томэ.

Наружная стена лавки была из разноцветного стекла, как в городских магазинах. Внутри вдоль стен стояли застекленные шкафы с муслином разных цветов и оттенков. В специальных деревянных ящиках лежали стопки свернутых в трубочку отрезов для оби. Да чего здесь только не было: и бархат, и крепдешин, и ткани самой модной выделки и рисунков. Глаз не отведешь! Даже сейчас Томэ иногда вспоминалось, как восседала она когда-то на хозяйском месте посреди всего этого богатства, неторопливо отмеряя муслин для розничной торговли.

Родители ее к тому времени уже умерли, но появилось двое сыновей — старший, Юдзи, и младший, Нацуо. Оба они хорошо учились. Томэ старалась воспитывать их по-городскому, приучала к вежливости. Она никогда не жалела денег на разные пожертвования, и в деревне ее уважительно называли «сестрица-хозяюшка». О, это было незабываемое для нее время!


III

По-иному сложилась судьба ее подруги. Кити была третьей дочерью в семье крестьянина Хацутаро. Отпросившись однажды в отпуск с фабрики на праздник Урабон, она как раз накануне его сошлась с Токудзо — парнем из соседнего поселка. Однако отец наотрез отказал жениху:

— Пока нет жилья, дочь не отдам.

А жене своей приказал:

— Если выйдет за Токудзо, пусть нас и за родителей не считает. Ноги моей не будет у них.

Хацутаро надеялся отдать дочь за винодела из своего поселка, который наследовал отцовский дом. Между тем Токудзо, будучи вторым сыном крестьянина Кускэ, никакими правами наследования не пользовался. Кстати, этот самый Кускэ был братом отца Томэ, поэтому Томэ и Токудзо находились в родственных отношениях.

Вступив в супружескую жизнь вопреки родительской воле, Кити и Токудзо долгое время ютились в помещении местного храма богини Инари. Они числились сторожами, а на самом деле так и жили в храме с условием освобождать его в дни праздников. Помещение сдавал им поселок за две иены в год. Работали Кити и Токудзо буквально не жалея живота своего. Мы еще им покажем! — словно говорили они, задумав построить дом покраше, чем у самого тестя. Однако заработать в деревне, окруженной со всех сторон горами, было трудно, земли в аренду и то не сыщешь. Супруги нанимались всюду, где могли, на поденную работу, получая за это готовый обед и ужин. В зимние месяцы они работали на строительстве дороги, и Кити не хуже мужчин управлялась с тачкой. Вечером уходили в лес собирать хворост и сухой лист, а вернувшись в храм, плели при свете луны соломенные сандалии. По утрам они обходились похлебкой из соевых бобов, добавляя к ней немного овощей, выращенных на клочке земли около храма. Токудзо не позволил себе купить ни одной пары резиновой обуви и даже зимой ходил в соломенных сандалиях. О сакэ и табаке он просто и думать забыл. Супруги никогда ничего не покупали в городе, пользуясь только мелочной лавкой на краю дороги, в километре от них.

Помимо вина, табака, соли и сои, там торговали дешевыми сластями и разного рода соленьями и копченостями, а когда наступал сезон — иваси, сайрой и всем прочим. Лишь на четвертый год после открытия лавки Кити на удивление всем расщедрилась и купила связку сушеной иваси. Причиной тому была болезнь Токудзо. И все-таки Кити умудрилась произвести на свет одиннадцать детей.

— Знаешь, Кити, дети — это тот же капитал. Рожай, пока молодая, — любил говорить Токудзо. — Беспокоиться о них нечего, сами прокормятся, не пропадут. А когда вырастут, только успевай в копилку денежки складывать.

Дети обходились одной парой резиновой обуви на двоих, питались чем попало, воруя обычно еду, приносимую прихожанами в дар богам. Однако иным из них не доставалось и этого; из одиннадцати детей Кити похоронила четверых.

Первый ребенок умер на двадцатый день после рождения. Он просто окоченел от холода в храме богини Инари. Ведь Кити уже на следующий день после родов пошла на работу. Несчастье произошло в феврале, как раз накануне праздника Дня империи. Оставленный на соломенном тюфяке даже без обычной грелки, младенец к возвращению матери уже посинел и не подавал никаких признаков жизни.

Раздобыв лошадь, Токудзо привез из соседней деревни доктора, тот велел сделать теплую ванну, но было поздно. Трое других умерли в том же храме от недоедания.

В один прекрасный день супруги купили наконец небольшой участок земли, где и поставили свой теперешний дом. Произошло это в 1931 году, через десять лет после их поселения в храме. Токудзо исполнилось тридцать семь, а Кити тридцать четыре года. Дома в этих местах строили просторные, а Токудзо к тому же не хотел отступаться от задуманного — перещеголять тестя, и если у того было пять комнат, то он построил второй этаж и у него получилось семь. Дом обошелся ему в тысячу рё, не считая строительных работ. Но, тут вдруг Токудзо решил поберечь свое детище, соорудил на задворках хибару, застлал пол циновками и переселился туда всей семьей, заявив, что тут куда лучше, чем в храме.

После постройки дома супруги стали еще скупее: теперь они спали и видели, как бы им скопить три тысячи иен и купить поливной земли, чтобы заделаться наконец настоящими хозяевами землевладельцами.

— Арендатор есть арендатор, хочешь не хочешь,

а половину урожая отдай владельцу. Сплошной урон. Да и старик пусть посмотрит, чего мы стоим, — рассуждал Токудзо, собрав домочадцев. Под стариком он разумел, конечно, все того же тестя, которому не мог простить давней обиды.

Теперь в деревне нашлась земля и для Кити с мужем, они взяли в аренду рисовое поле, возложив главную заботу о нем на детей, а сами чаще прежнего уходили на поденщину.

— Сегодня на обед будет бобовый суп. Смотрите хорошо работайте, — наказывал им отец.

Прожорливую детвору кормили чем придется, дополняя скудный рацион бобовой похлебкой. По приказу отца дети толпой высыпали на поле, вооружившись мотыгами и заступами с длинными, больше них самих, черенками.

Но как бы то ни было, все дети учились, девочки окончили шестиклассную начальную школу, а мальчики еще и два класса средней. Учебники, купленные в свое время старшему сыну, были зачитаны до дыр, — ведь по ним по очереди учились все остальные. Необходимые изменения каждый раз вписывались в учебник от руки. Никаких других книг никогда не покупали.

— Если в учебнике не написано, спросите в школе. На то у вас и учителя, — внушал Токудзо детям. Так они и росли, ни разу не перелистав книжку с картинками или журнал.

В доме дрожали над каждой сэной, да куда там, Токудзо следил за тем, чтобы даром не пропал ни один рин. Так уж у него было заведено. Не признавал он и трат на мебель.

— А к чему она, мебель, когда есть циновки, — заявлял глава семейства. Поэтому в большом семикомнатном доме был один старый посудный шкаф да низенький обеденный столик.

— И лишние кимоно ни к чему, где их хранить, — выговаривал он жене, так и не решившись купить комод. Кити обходилась двумя кимоно — одним для зимы, другим для лета. Впрочем, она постоянно носила рабочую одежду, которая годилась на все времена года. В семье царили спартанские обычаи. Какой бы ни стоял холод, лишней пары нижнего белья все равно никто не надевал. Токудзо не имел привычки носить под кимоно штаны момохики, не носили их и дети. Вечно страдавшие от недоедания, они зябли и ходили с посиневшими лицами. Все это привело к тому, что дети страдали болезнью мочевого пузыря.

Каждый день, вернувшись с работы домой, Токудзо вынимал из кармана заработанную иену и, тщательно разгладив ее утюгом, прятал в кувшин, хранившийся под полом. С детских лет наслышавшись разных историй о банкротствах и вызванных ими скандалах, Токудзо не доверял банкам. Однажды зимним вечером у соседа Тацукири вспыхнул пожар. Дул сильный ветер, да и сушь была в то время. Соломенная крыша вмиг занялась, все кругом озарилось красным светом, и снопы искр посыпались в разные стороны. Из соседней деревни примчалась пожарная команда,

но к этому времени кровля уже рухнула.

Боясь, как бы огонь не переметнулся на его дом, Токудзо, надрывая глотку, отдавал приказания жене и детям вытаскивать постели и все остальное, а сам с заветным кувшином в руках метался около горевшего дома, пока его не окатили водой из шланга. От неожиданности он выронил кувшин; упав на камень, кувшин разбился, и ассигнации полетели в воздух. Обезумев от ужаса, Токудзо бросился собирать их, но, подхваченные ветром, они понеслись прямо и пламя.

По его подсчетам, сгорело около восьмидесяти иен, что означало восемьдесят дней поденной работы, и он подал в суд, требуя, чтобы Тацукири возместил понесенный ущерб. Раз пожар произошел в его доме, значит, он обязан заплатить деньги, считал Токудзо. Но сосед, в свою очередь, утверждал, что пожар возник не по его вине, во всем повинен огонь, пусть с него и спрашивает Токудзо свои деньги, а сам он здесь ни при чем. Тяжба длилась около трех лет, после чего между соседями установилось, как ныне говорится, состояние холодной войны.

Однако годы шли своим чередом, Токудзо стукнуло пятьдесят. Вот тогда и пришла ему идея обзавестись выходным костюмом. Он хотел сделать это тайно, но свидетелем покупки стал посыльный из управы — Кихэй, отправившийся в тот день в город и случайно проходивший мимо комиссионного магазина. Кихэй не замедлил сделать тайное явным и, разнося по домам налого

вые квитанции, рассказывал новость.

К сожалению, времена наступали военные, всякие торжественные церемонии быстро отменялись, в городе уже никто не носил парадных костюмов, сменив их на форменную одежду, введенную для гражданского населения. А Токудзо так не терпелось обновить свою пару — черные брюки в узкую полоску и пиджак с округленной сзади полой. В деревне только директор школы да староста, винодельщик Каэмон, имели такие костюмы, и даже члены управы, люди все состоятельные, в торжественных случаях обходились японской одеждой — шароварами хакама и накидкой с гербом.

Случись Токудзо скопить три тысячи иен и войти наконец в разряд землевладельцев, он попытался бы стать депутатом. Мысль эту он вынашивал смолоду, из года в год продолжая гнуть спину на поденщине. Вот поразились бы его тесть и сосед Тацукири, доведись им увидеть, как, закупив бутыль сакэ, Токудзо обходит в своей выходной паре дома односельчан…

Однако Токудзо умер прежде, чем ему удалось обновить выходную пару, бережно хранившуюся в стенном шкафу. Это случилось на двадцатый год их семейной жизни с Кити и на десятый после постройки дома. Прошло целых полвека, за это время Токудзо успел потерять четверых детей, а скопленные им ценой таких лишений и спрятанные под полом три тысячи иен с наступлением инфляции потеряли всякую цену и теперь равнялись месячному заработку молодых парней с химического завода, недавно построенного в их деревне.

Умер Токудзо зимой 1947 года. Непосильный труд давно подтачивал его здоровье, и в последнее время он едва держался на ногах. Не будучи рослым от роду, он и в лучшую пору своей жизни весил около семидесяти килограммов, перед смертью же высох до тридцати. Домашние считали, что он болен сахарной болезнью, и потому почти перестали его кормить рисом, давая взамен горох и овощи. В деревне никто не хотел этому верить. Чего-чего, а излишеств в еде в этом доме никогда не знали, — какая там сахарная болезнь, просто истощение.

За месяц до смерти Токудзо уехал к невестке — на поправку. Он уже год, как лежал дома на попечении Кити, между тем наступали осенние работы, и она решила на время освободиться от забот о муже. Когда повозка с Токудзо покидала деревню, он, заметив в толпе провожающих Томэ, хотел было пошутить:

— Мне ведь всего пятьдесят три. До смерти еще далеко… — Но улыбки не вышло, так изменилось за время болезни его лицо.

Через месяц он снова вернулся на повозке, но уже в гробу. Ухватившись за крышку, Кити, заявила, всхлипывая, что положит вместе с мужем и его выходной костюм.

— Не мели ерунду! — прикрикнул на нее отец, лишь после смерти зятя впервые посетивший их дом. На похоронах в этом костюме щеголял брат

Кити.


IV

Процветание мануфактурной лавки «Смотрящая на Фудзи» длилось лет десять, вплоть до середины двадцатых годов. Волна кризиса, последовавшая за бумом, докатилась и до деревни. Цены на шелк упали. Томэ с мужем разорились, задолжав несколько тысяч иен оптовикам из Кофу. Вот тогда и родился у Сэйкити план свернуть хозяйство и податься в Бразилию.

— А знаете ли вы, что это за страна Бразилия? — обращался он к малолетним детям, сидя за закрытыми ставнями и время от времени прикладываясь к чашечке с сакэ, к которому прежде не имел никакого пристрастия. И он принимался рассказывать о Бразилии, где всегда тепло, как весной.

— Там есть японские деревни, в которых живет много японцев. Каждый год туда уезжают тысячи семей. И у нас там будет дом. Что до земли, то только распахивай…

С раскрасневшимся лицом Сэйкити что-то хмыкал себе под нос и все повторял:

— Лучшего места на всем свете не найдешь!

Но прежде чем решение успело окончательно созреть, Сэйкити нашел землю для аренды и, впрягшись вместо коня в повозку, которая в былые времена использовалась для нужд торговли, вышел в поле. Следом за ним шагала Томэ. «Сестрица-хозяюшка», как ее раньше все называли, снова стала женой бедного арендатора.

Когда старшему сыну Юдзи исполнилось пятнадцать лет, он уехал в Токио и зарабатывал там составлением писем и прошений. С тех пор от него не было ни слуху ни духу. Прошло много времени, прежде чем родители получили запечатанную в конверт открытку из тюрьмы в Кобэ, в которой сообщалось, что их сын арестован за связь с рабочим движением. Это известие пришло в 1940 году, за год до начала войны на Тихом океане.

В представлении Томэ и Сэйкити, всю жизнь проживших в деревне и ни разу не выезжавших за пределы своей префектуры, город Кобэ был где-то очень далеко. Раздобыв денег на дорогу, Сэйкити впервые пустился в столь дальнее путешествие. Юдзи, которому едва исполнилось девятнадцать, ожидал его в приемной в красной тюремной одежде, сидя за решеткой рядом с охранявшим его жандармом с саблей на боку. Суд уже состоялся, приговор был вынесен, передачу не разрешили, и Сэйкити, сделав остановку в Исэ и помолившись за сына, так и вернулся назад с узелком, в котором были завернуты яйца и рисовые лепешки.

Вскоре и сама Томэ, прихватив еды на два дня, незаметно покинула деревню. Ей пришлось пройти километров пятнадцать, прежде чем она добралась до храма на вершине горы. Там она совершила ночное омовение и стократный обход, горячо молясь о сыне. Только бы он поскорее вернулся, и пусть тогда сократятся годы ее собственной жизни, такую клятву дала Томэ и, раздобыв амулеты, послала их в тюрьму сыну.

Томэ и Сэйкити решили хранить в тайне, что Юдзи арестован и сидит в тюрьме как «красный».

— Чтобы об этом никому ни слова, — строго предупредил Сэйкити жену. Но слухи уже ползли по деревне. Их распространял Сандзо из сельской управы, ведавший актами гражданского состояния; не терял времени и посыльный Кихэй по прозвищу «Радиостанция»: обходя дома и угощаясь чаем, он каждому рассказывал новость.

Бывший тогда в добром здравии Токудзо после многих лет воздержания вдруг напился и начал кричать, что это «позор для всей родни».

Томэ до сих пор вспоминала этот случай, недоумевая, почему так раскипятился обычно молчаливый Токудзо, который никогда, казалось, не интересовался ничем, кроме денег. Неужели он и вправду надеялся, что сам, испив до дна всю тяжесть издольщины и поденщины, сумеет вывести в люди свое многочисленное потомство и пристроить на теплые местечки?

Так или иначе, но, придя к Томэ и обдавая ее запахом перегара, Токудзо, не обращая внимания на то, что соседи повыскакивали на улицу и теперь слушали во все уши, что происходило в их доме, продолжал вопить:

— У меня их семеро! Кто их возьмет в учителя или

полицейские, если в родне объявился красный?

На беду, мужа в это время не было дома, Томэ оставалась вдвоем с младшим сыном Нацуо. Год назад, окончив начальную школу, он уехал в Токио учиться на плотника, но запросился назад и, вернувшись, стал снова учиться в средней школе. В противоположность старшему, младший не выдался ростом. У Томэ до сих пор хранилась присланная из Токио фотография, на которой Нацуо был снят рядом с двоюродными братьями — с застенчивой улыбкой на лице, в непомерно большой куртке и шапке, которая сваливалась с его головы. Все его дразнили Малышом, да и плотницкая робота пришлась ему не по душе. Характером Нацуо пошел в отца, такой же спокойный. В общем, он был приятный мальчик, с красивыми ровными зубами, которому очень шло кимоно в мелкую крапинку.

— Мама! — срывающимся голосом крикнул Нацуо и юркнул в кухню, Томэ бросилась за ним.

Они стояли, прижавшись друг к другу, в маленьком закутке, отгороженном для ванны, стараясь заглушить душившие их рыдания.

В 1943 году, через два с половиной года после этого случая, Нацуо выразил желание идти добровольцем во флот. Война охватила весь район Южных морей, уже прошли морские сражения под Мидуэем и у Соломоновых островов, японская армия начала отход с Гадарканала. Все больше людей уходило из деревень, — теперь ни с чем не считались, был бы мужчина, а что ростом не вышел, так все равно место в солдатах найдется.

Сдав экзамены в школе, Нацуо уже в мае был в Ёкосука, вступив в морскую пехоту.

Вывесив на доме флаг по случаю ухода сына в армию, Томэ и Сэйкити вместе с односельчанами отправились проводить Нацуо до станции. Перед тем как сесть в вагон, сын обернулся к матери и прошептал:

— Маменька, я во флоте отслужу и за себя, и за брата…

Вскоре пришло письмо, в котором он сообщал, что благополучно добрался до Ёкосука, но что с ним стало дальше, было неизвестно, так как более года он не подавал никаких вестей.

В сентябре 1944 года неожиданно пришло второе письмо. Как раз в это время в Ёкосука находился племянник Томэ — Такао, бывший одноклассник Нацуо, работавший там на военном заводе. В письме Нацуо сообщал, что, получив разрешение сойти на берег, он навестил своего двоюродного брата и они вместе отведали гостинцев, только что присланных Томэ племяннику.

Судя по письму, сын повзрослел; обращаясь к родителям, он называл их не иначе как «почтенные». На этом все кончилось — Нацуо был отправлен на Филиппины, где и погиб.

К этому времени японская армия была наголову разбита на островах Сайпан и Тэниан, воздушные бои уже развернулись над Тайваньским проливом.

Через год после окончания войны Томэ получила урну — пустой белый ящичек, в который была вложена увеличенная фотография сына. Снимок, видимо, был сделан накануне отправки на Филиппины. Нацуо был снят по пояс, в морской форме, явно великоватой для него, и все с той же застенчивой улыбкой на лице.

Последнее письмо сына, написанное карандашом на грубом листке бумаги, Томэ до сих пор хранила в ящике старого зеркала. Она начинала плакать всякий раз, когда брала его в руки. Нацуо писал:

«Сегодня нам дали внеочередную увольнительную на берег, и я решил навестить Такао. Он никак не ожидал меня и очень удивился моему приходу. Да и вы, почтенные маменька и папенька, тоже, наверно, удивитесь, узнав, что как раз накануне Такао получил от вас посылку — рисовые лепешки и сушеную хурму. Сами боги, видно, дали вам знать, что сын ваш зайдет к Такао, и Вы, почтенная маменька, приурочили Ваши гостинцы к моему приходу. Мы с Такао вдоволь наелись. Мои почтенные родители, вам, наверно, и в голову не могло прийти, что мы с Такао вместе угощаемся и беседуем.

У меня сегодня увольнительная до девяти вечера, поэтому мы не спешим и еще собираемся погулять по городу. Такао перешлет вам мою сберегательную книжку и облигацию. Часы и все остальное я отдал ему на хранение. На сберегательной книжке немного не хватает до сорока иен. В деньгах у меня никакой нужды нет, так что вы не беспокойтесь, расходуйте их по своему усмотрению. С облигацией тоже поступайте, как вам вздумается. Она одна. Я купил ее на корабле. Про военные дела писать ничего не буду. Я здоров и уезжаю на фронт. Письмо, кажется, получилось не очень веселое, но вы не беспокойтесь. Сберегательную книжку мне сам ротный велел вам послать. По службе у меня все в порядке, и я этому рад. А как живется моему уважаемому брату из Кобэ? Возможно, он и правильно поступил. Такое мнение у меня появилось после того, как я в армии много всего пережил. Кто знает, может быть, мы с ним больше и не увидимся? На этом кончаю. Желаю вам доброго здоровья, мои почтенные родители. До свидания».


V

Война кончилась, и в конце 1945 года старший сын, Юдзи, вернулся из тюрьмы. Томэ глазам своим не верила я, проснувшись ночью, тихо пробралась к нему в комнату и пощупала одеяло, дабы убедиться, что это явь, а не сон. Даже не отдохнув как следует, Юдзи уехал в Токио, заявив, что должен немедленно включиться в работу компартии. С тех пор вот уже двадцать лет престарелые Томэ и Сэйкити живут в своем доме одни. Правда, каждый раз, когда происходят выборы, Юдзи приезжает в Кофу для оказания помощи местным организациям компартии и тогда останавливается у родителей. Это настоящий праздник для Томэ, она с ног сбивается, чтобы повкуснее угостить сына, и, глядя на нее, Сэйкити всегда шутит:

— Да ты у меня совсем молодая…

Томэ не все понимает из того, о чем рассказывает во время коротких посещений сын, но получается вроде бы так, что они хотят построить другой, отличный от нынешнего мир, который не допустит войны, и что таких людей становится все больше.

— Видите ли, мама, мы хотим построить новый мир своими руками. Но нужно, чтобы сами люди хотели этого и объединили свои усилия.

Томэ кивает ему головой, а мысли ее вновь уносятся к покойному Нацуо, потом она вспоминает соседку Кити и все пережитое вместе с ней. Ведь и Кити тоже несчастная, раздумывает Томэ, лежа в предрассветной мгле рядом с крепко спящим Сэйкити. В самом деле, жизнь прошла, а они, кроме фабрики да своей деревни, так ничего и не видели, и ей кажется, что на их долю выпали только беды и лишения. Особенно тяжко пришлось Кити после войны, когда умер Токудзо. Три дочери ее, давно замужние, были люди как люди, а вот с сыновьями не повезло, особенно со старшим, Масахирой, когда-то студентом подготовительного курса, которого после демобилизации из отряда особого назначения словно подменили. Непоседливый, ленивый, он не задерживался ни на одном месте, к тому же взял за привычку сорить деньгами, на уме у него были одни гулянки.

— Слишком строго в детстве его держали, вот и

испортили, — говорили деревенские.

— А по-моему, нет. Армия, вот что его испортило, — утверждала Томэ, беседуя с мужем.

Первый раз Масахира отличился вскоре после войны, когда, будучи казначеем, растратил деньги, принадлежащие местной молодежной организации. Отец его тогда был еще жив. Разгневанные парни нагрянули к ним в дом, но Масахира успел спрятаться на втором этаже. Пришлось вмешаться Токудзо, он и прощение просил, и уговаривал, только бы избежать огласки и скандала. Но это было только начало.

Изобретательный и ловкий, Масахира сумел вскоре пристроиться в префектуральную управу, став членом комиссии по контролю над ценами.

В европейском костюме, с портфелем в руках, он важно обходил торговые ряды в соседних городках и поселках, забирая в долг то обувь, то часы, то галстуки. Долги накапливались, и в один прекрасный день хозяева лавок подали на него жалобу. К тому времени Токудзо уже не было в живых, выручать сына пришлось Кити. Бедняжка не раз бегала к начальнику полиции в Торисака, задабривать его. Дело кончилось тем, что Масахиру из управы уволили, и тогда он решил вместе с женой переселиться в деревню, тем более что после смерти отца дом был переведен на его имя. Невестка, дочь молочника из Кофу, оказалась женщиной своенравной, Кити с ней не поладила и, оставив за собой рисовое поле, отделилась, сняв чуланчик у хозяина мелочной

лавки на краю дороги.

Масахира стал было крестьянствовать и заодно вступил в религиозную общину, возглавив местный филиал. Но вскоре это ему прискучило, да и супруге не нравилось жить в деревне. Прежние привычки вновь дали себя знать: не долго думая, Масахира продал взятые напрокат два велосипеда, влез в долги и жил в свое удовольствие.

— Что поделаешь, люблю шикарно пожить, — без зазрения совести хвастался он даже перед Томэ.

В пиджачной паре, с ярким красным кашне вокруг шеи, Масахира нанимал такси и отправлялся на источники в Кофу, где шумно веселился с гейшами и, хотя вином не злоупотреблял, но мог прокутить за вечер по двадцать — тридцать тысяч иен.

В конце концов он лишился трех с лишним танов земли, полученной во время земельной реформы, — правда, два из них ему удалось взять в аренду, но вскоре, бросив все, он сбежал в город. Ни с кем не попрощавшись, Масахира пригнал поздно ночью грузовик, погрузил на него вещи, а сам с женой покатил следом на такси.

— От позора бежит, а все еще важничает, — суда-чили про него в деревне.

Лишь на следующее утро Кити узнала, что сынок ночью прокатил мимо ее чуланчика. Так Кити снова оказалась в своем пустом доме, теперь уже пустом в полном смысле этого слова, поскольку Масахира увез даже старый буфет и низенький обеденный стол, когда-то купленные еще Токудзо. Но это было далеко не все. Позднее стало известно, что право на аренду рисового поля продано, и не кому иному, как давнишнему недругу покойного Токудзо, соседу Тацукири, а дом заложен за триста тысяч иен ростовщику, который чуть не каждый день докучал Кити, угрожая описать дом, если деньги не будут уплачены.

Сняв со счета в банке собственные сбережения, Кити отправилась на поклон к Тацукири и выкупила право на аренду. Целых три года работала она в поле, чтобы расплатиться с остальным долгом.

Не лучше обстояло дело и со вторым сыном: связался с бандой и был задержан за попытку совершить нападение на человека. Третий сын, шофер в Токио, пьянствовал и дебоширил. Пока лишь самый младший более или менее спокойно работал в своей химчистке. Между тем Масахира успел заделаться коммивояжером по продаже телевизоров в рассрочку, но он так и не расстался с привычкой присваивать чужие деньги. Недостача росла, и, когда дело дошло до четырехсот тысяч, хозяин подал на него в суд. Из города прибыл судебный исполнитель, дом описали и пустили с молотка. Как это ни прискорбно, но желающие купить его нашлись и среди непосредственных соседей Кити. Страсти во время аукциона до того разгорелись, что люди перестали на себя походить. Потрясенная Кити молча наблюдала за происходящим. Ее двухэтажный дом вместе с небольшим участком земли был продан за триста семьдесят тысяч иен. Владельцем стал все тот же сосед Тацукири.

Будучи погорельцем, он долгое время ютился в кладовой и вел прямо-таки нищенский образ жизни, но после войны разбогател на спекуляциях, отстроил себе новый большой дом и занялся разведением свиней, которых у него теперь было пятьдесят голов. Тацукири намеревался разобрать дом Кити и расширить свинарник. Ей снова пришлось идти на поклон к соседу и умолять его пощадить хотя бы память покойного Токудзо. С тех пор Кити выплачивает новый долг — триста семьдесят тысяч. Дочери пытались отговорить ее, ведь все равно все пойдет прахом, если Масахира надумает вновь предъявить свои права на наследство. Но Кити их не слушает.

Сняв со своего поля двадцать один мешок рису, она двадцать из них еще в конце прошлого года отнесла соседу. Если считать по шесть тысячииен за мешок, то она уже погасила сто двадцать тысяч иен. Себе Кити оставляет всего один мешок, — ведь она по-прежнему нанимается на поденную работу в чужие дома, где ее кормят дважды в день.

«— Ах, Кити, Кити, никаким бесчестьем мы себя не запятнали. С молодых лет только и знали, что работали не покладая рук, но…» — думает Томэ и незаметно засыпает, чтобы на рассвете снова увидеть сон о Нацуо. Опять перед ней далекое море Лейте, и опять она пытается броситься навстречу сыну и кричит: «Не нужно мне пенсии, верните мне Нацуо, верните сына!»

Томэ, конечно, никогда не видела никакого моря Лейте, да она вообще ни разу в жизни не была на море. Все это фильмы, особенно про войну на Южных морях, которые она старается никогда не пропустить и смотрит затаив дыхание. Море Лейте представляется ей широким, без конца и без края, и всегда покрытым иссиня-черным слоем нефти, и в небе над ним не светят ни луна, ни звезды. Волны ревут и вздымаются, с неба сыплет не то дождь, не то пыль. Томэ знает, что здесь затонуло много судов, но почему-то людей совсем не видно — и только один ее Нацуо, выбиваясь из последних сил, плывет по этой бескрайней черной шири.


1966


Morio Kita.

«Головастики»

Это рассказ о времени, предшествовавшем инциденту в Китае, когда считалось, что на земле мир.

— Расстояние триста, — сказал ребенок.

— Стреляй! — сказал взрослый.

И оба открыли пальбу. Лежа ничком на тропинке, вившейся по цветущему овощному полю, с длинными бамбуковыми палками в руках, они вели огонь по вражеским войскам, укрывшимся в дубовой роще прямо перед ними.

Бамбуковая палка, которую сжимал в руках мальчик, и в самом деле казалась ему винтовкой, и он самозабвенно целился, прищурив глаз. Он словно бы слышал свист вражеских снарядов, прорезающих воздух, и грохот мин, взрывающихся вокруг и взметающих комья земли, и каждый раз он низко опускал голову и, убедившись, что чудом остался жив, снова продолжал стрелять, припав к бамбуковой палке. В какое-то мгновение винтовка превратилась в пулемет, и когда из его ствола вырывался огонь, вражеские солдаты в дубовой роще падали как подкошенные.

Мальчик стремительно вскочил, пробежал пять-шесть шагов и в следующую же секунду, скрючившись в три погибели, нажал на гашетку.

— Три автоматные очереди — Пуль сколько угод-

но лишь бы язык не устал.

У мужчины, у взрослого, подобной фантазии не могло возникнуть. Да и кровавое поле боя, залитое ярким безмятежным солнечным светом, было для него спокойным овощным полем, над которым не рвутся вражеские снаряды. И все же он пробежал рысцой несколько шагов, держа в руках бамбуковую палку.

— Мина! Ложись! — закричал мальчик.

Мужчина послушно бросился на землю. Он предусмотрительно оделся в старое, и ему не страшно было вываляться в грязи. Но мужчине было уже за тридцать, и он был слишком большим, чтобы вместе с ребенком размахивать бамбуковой палкой. Лицо его, смуглое, изрезанное складками, было увенчано выразительным орлиным носом, но глаза, странно испуганные, казалось, тревожно и вопрошающе смотрели на мальчика.

— Командир, — сказал вдруг мальчик.

Он сказал это с необыкновенно серьезным видом, лежа в лощине за овощным полем.

— Чего? — отозвался мужчина.

— Что это за «чего», — сказал мальчик. — Нельзя говорить «чего». Ведь мы в бою.

— В бою, — вздохнул мужчина, и его мрачное морщинистое лицо пришло в движение.

— Тяжелый! — закричал мальчик и настороженно прислушался. — Точно, это гаубица.

— А может быть, миномет? — задумчиво сказал мужчина.

— Нет, нет, — заспорил мальчик. — Это стодвад цатидюймовая гаубица.

— Ага, возможно, — неуверенно сказал мужчина.

— Командир! — сказал мальчик совсем другим голосом. — Вражеская артиллерия ведет страшный обстрел. Если так будет продолжаться, наши войска ждет полное уничтожение.

— Что, уничтожение? — сказал мужчина.

— Уничтожение, — повторил мальчик. — Командир, немедленно выработайте план боя.

— Итак, — сказал мужчина. — Что же нам предпринять?

— А что, если пойти в обход? — предложил мальчик. — Обойти противника с левого фланга…

— В обход, — вздохнул мужчина и печально окинул взглядом уходящее вдаль овощное поле. У него болели все суставы и от долгого лежания ничком ныли колени: «— А если придется еще ползти на животе?!» — Нет, — сказал мужчина с серьезным видом. — Обход не годится.

— Тогда, — сказал мальчик, — пошлем отряд смертников.

— Отряд смертников, — вздохнул мужчина и спросил голосом, в котором явно ощущалось беспокойство: — А как мы его поведем?

— Пойдем прямо в атаку, — сказал мальчик. — С

бомбами в руках ворвемся на позиции противника.

— Конечно же, в атаку, — сказал мужчина, словно размышляя вслух. — Но бомб-то у нас, кажется, нет.

Мальчик озабоченно огляделся. К счастью, на глаза ему попался торчавший из земли кусок бревна.

— Вот, — энергично сказал мальчик, — это подойдет. Оно похоже на бомбы, с которыми сражались наши герои. Ну как, командир?

Мужчина, увидев, что деревяшка, которую притащил мальчик, наполовину сгнившая, мокрая и липкая и, если неосторожно взяться за нее, можно поранить руку, поспешно ответил:

— Нет, отряд смертников тоже не годится.

— Почему?

— Потери будут слишком велики.

— Но ведь они с самого начала готовы к смерти.

— Все равно не годится.

— Что ж тогда делать?

Мужчина медленно поднялся, потер поясницу и отряхнул грязь с брюк и рубахи. Потом, чувствуя, что на этом можно бы и закончить игру, погладил рукой лицо и покрутил головой. Всем своим видом он выражал независимость и своеволие взрослого: хватит, мол, этой дурацкой игры, вернусь к своим делам.

Но мальчику это совсем не нравилось.

— У-у-у, — скривил губы ребенок. — Давай еще.

— Нет, я кончил, — строго сказал мужчина. — Не могу же я играть до бесконечности.

— А, головастики, — сказал мальчик. — Кормить их пойдешь?

— Да, — ответил мужчина, — у меня еще много дел.

— А как же та дубовая роща, — сказал мальчик. — Ведь мы договорились, пока не захватим ее…

— Та роща, — ответил мужчина, — это не важно.

— Тогда, — угрожающе сказал мальчик, — в это воскресенье не пойду ловить головастиков.

— Ну что ж, — сказал мужчина. — Не хочешь — не надо.

Но было заметно, что внутри у него что-то дрогнуло. Этого мужчину дома не принимали всерьез. Он был еще холост, да к тому же не пристроился ни к какому делу и жил в семье старшего брата. Даже трое детей брата, хотя им и нравилось с ним играть, относились к нему с некоторым пренебрежением. Между тем он вынашивал честолюбивые замыслы — он хотел поставить на широкую ногу разведение съедобных лягушек. Взрослый мужчина, у которого и карманных-то денег не было, делал такой эксперимент: вместе с детьми брата ловил головастиков, которых полным-полно в болотах префектуры Тиба, запускал их в бочки с водой и наблюдал, как они развиваются. Но это было лишь одно название — «эксперимент», а на самом деле — обыкновенная детская забава. Прежде всего несерьезно было само слово «головастик», и ни мать, ни брат, ни невестка не сочувствовали его занятию. Одно это слово — «головастик», — превратило в их представлении и так-то ни к чему не способного мужчину в законченного чудака.

Ему было очень обидно, что даже дети брата, помогавшие ему в исследованиях, совсем его не слушаются. И дети это сразу же подметили.

— Главное, — сказал мальчик, — если я не пойду, много не поймаешь.

— Ага, — вздохнул мужчина.

— Ведь я ловлю в два раза больше, чем ты, — сказал мальчик.

— Да… — протянул мужчина. — Да, это верно.

— Я люблю тебе помогать, — сказал мальчик. — Если мы захватим ту дубовую рощу, я поймаю тридцать головастиков.

— Ага, — равнодушно кивнул мужчина.

— Я принесу сачок, — продолжал мальчик. — И тогда — пятьдесят головастиков…

— Ну что ж, — поспешно сказал мужчина. — Можно, пожалуй, захватить рощу.

— Да? — обрадовался мальчик.

— Но за это, за это, — ехидно промолвил

мужчина, — карасей брать не будем. Будем брать только головастиков.

— Ага, — ответил мальчик.

— И понесешь их осторожно, чтобы они не погибли, — подчеркнул мужчина. — Не так, как в прошлый раз…

— Понял, дядя, — сразу же, но теперь совсем другим тоном — не приставай, мол, — сказал мальчик. — Командир, пошлем отряд смертников?

— Ладно, — обреченно сказал мужчина. — Отряд смертников — другого выхода нет.

— Кто их поведет? — четко спросил мальчик.

— Младший лейтенант Кодзима! — резко произнес мужчина.

— Слушаюсь!

— Отправимся вместе.

— Слушаюсь!

Мальчик ловко, точно кошка, вскочил на ноги, схватил полусгнившую деревяшку и приготовился бежать. Мужчина нехотя ухватился за другой конец «бомбы». Руки его ощутили мокрое, гнилое дерево, облепленное сырой землей. Мальчик двинулся вперед. Он шел упругим шагом, быстро, все быстрее и, наконец, топча цветущие овощи, ринулся на штурм. Мужчина, неуклюже выбрасывая длинные ноги, нагнув голову, точно это была не игра, а настоящий бой, бежал по полю, увязая в рыхлой земле. Немного спустя две фигуры — маленькая и большая — с гнилым обрубком в руках, издавая воинственные крики, ворвались в дубовую рощу. Маленький — издавая мужественный боевой клич, большой — стон, нет, скорее вопль…

А немного спустя началась настоящая война. Она расширялась беспрерывно, до абсурда — от малой войны к войне большой. Мужчина и мальчик попали на войну в таком порядке: сначала мальчик, потом мужчина. Мальчик пошел вместе с первыми школьниками, отправленными на фронт, и храбро погиб на юге. Мужчина был мобилизован в самом конце войны. Его долго перебрасывали с места на место в глубинных районах Китая, пока он не нашел наконец свою смерть.

Все это было так похоже на их старые войны.


1968


Kazuo Oikawa.

«Праздничные Куклы»

Когда поздним холодным вечером я возвратился домой с проводов делегации движения за мир, уезжавшей на митинг, посвященный «Дню Бикини» (и назначенный на первое марта), жена, слегка взволнованная, сообщила мне, что уже расставила праздничные куклы для нашей дочери, ученицы второго класса начальной школы.

Значит, наступил праздник девочек, наступил март! Просто не верилось. Мною овладело светлое чувство. Весь месяц я занимался сбором средств, организационными вопросами в профсоюзах и прочими делами такого же рода. И все же мне было стыдно. Стыдно за то, что я забыл о приближении марта, хотя первого марта отмечали «День Бикини», и я принимал в его подготовке самое деятельное участие.

Праздничные куклы купила моя теща, когда дочери минуло три года, они стоили довольно дорого. Расставленные на специальной ступенчатой подставке, покрытой алой тканью, куклы были прелестны, особенно нравились мне пять придворных музыкантов. В то же время алый цвет ткани невольно ассоциировался с другим алым цветом, о котором я вот уже сколько лет никогда не забывал.

— Твои куклы я положила в токонома на втором этаже. Осталось лишь вынуть их из коробки.

— Угу.

«— Неужели март? — теперь уже с болью думаю я. В марте у меня всегда тяжело на душе. И если представить себе память чем-то вроде спирали, то у ее основания я неизменно вижу Время, своеобразный противовес моей жизни, моему существованию. Оно — как груз в неваляшке, который не дает ей упасть».

Ушедший в далекое прошлое март 1945 года… Он снова и снова всплывает в моей памяти. И как свидетельство того времени я бережно храню старые праздничные куклы — императора и императрицу в старинных парадных одеяниях.

— Твоя фамильная драгоценность, — часто говорит жена. Она не подтрунивает надо мной, нет, но говорит это с такой легкостью, будто не знает, что я тогда пережил, и это коробит меня.

Я снимаю пальто, поднимаюсь на второй этаж, достаю из старого, потемневшего от времени ящичка праздничные куклы и ставлю их в токонома холодной комнаты. Двадцать пять лет живут они без хозяйки, и за это время состарились. Золотые узоры на их парадных одеяниях поблекли, алый шелк выцвел. Потускнели лица, некогда будто живые. Только руки не утратили своей белизны и очень напоминают руки матери, когда она в последний раз расставляла эти куклы. Холод пробирал до мозга костей, и вдруг из глубин памяти на меня повеяло другим холодом, холодом тех далеких времен.

Да, в тот день было холодно. И не только в тот день. Зима 1945 года была в Токио очень суровой, в полном смысле этого слова военной зимой. Налеты американской авиации становились все ожесточеннее, внушая людям мысль о близкой смерти. В конце февраля выпало столько снега, сколько не выпадало со времен Мэйдзи. Я учился тогда в пятом классе народной школы и все происходящее переживал впервые: и необычный холод в начале года, и низко нависшее свинцовое небо, и снегопад. Быть может, потому все это и запечатлелось в памяти.

Мы жили в переулке вблизи храма Китидзёдзи, в районе Комагомэ. Неподалеку был еще целый лабиринт переулков и улочек и множество небольших храмов. Идешь, идешь — и вдруг перед тобой высокая ограда или ворота, а за ними — белые стены храма. Из-за ограды свешиваются густые ветви вечнозеленых деревьев, поэтому вечерами и в ненастные дни переулок погружается в зловещую темноту. И этот сумеречный переулок, и пасмурное зимнее небо вспоминаются теперь как воплощение того гнетущего, страшного времени.

В те времена на мне лежала обязанность каждое утро разбивать корку льда, которым покрывалась вода в противопожарной бочке, стоявшей у входа в дом. И часто корка оказывалась настолько толстой, что разбить ее было не под силу детским рукам. Не помогал даже кипяток.

В то памятное утро вода в бочке тоже была плотно затянута льдом. На крышах еще лежал снег, выпавший несколько дней назад. Я взял тяжелые клещи и принялся колотить по льду. Осколки разлетались в разные стороны. Рука онемела от усталости, я задыхался, но продолжал долбить полупрозрачную поверхность.

— Дай-ка мне! — послышался голос. Я вздрогнул от неожиданности, хотя знал, что это опять «он», высокий мужчина в черном пальто. Усмехаясь, он сверлил меня взглядом.

— Не надо, — отвернувшись от него, зло ответил я и снова стал смотреть на сверкающие осколки льда.

— Отец дома? — Голос черного пальто всегда казался мне зловещим и глухим. — А вчера вечером он дежурил в университете, верно?

«— Как ужасно, — подумал я, — что за нами постоянно следят. Агенты тайной политической полиции появлялись внезапно и так же внезапно исчезали, держа нас в постоянном страхе».

— Третьего дня к вам приходили гости?

— Не приходили! — ответил я дерзко, сам того не желая, и с силой обрушил на лед железные клещи. Во все стороны полетели мелкие осколки льда, некоторые из них, блестя, прилипли к черному пальто. Слегка шевельнулась рука в кожаной перчатке, черное пальто хихикнуло и, широко шагая, стало удаляться.

«Тип» шел по переулку вдоль длинной каменной ограды храма Китидзёдзи в направлении трамвайной линии. Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за ветвями дерева гингко, свисавшими из-за каменной ограды.

Я взглянул на прозрачное утреннее небо и вдруг ощутил озноб, словно от дурного предчувствия.

Когда с матерью и сестрой мы сели за стол, я сказал:

— Опять приходил тот тип!

— Да что ты? Когда?

— Только что, я как раз лед колол.

— Я боюсь, мама. — Бледное лицо Ёко, старшей сестры, застыло от напряжения.

— Не надо бояться, — нарочито медленно произнесла мать. — Ничего плохого отец не делает. А интересуются им потому, что в учебном отделе он ведает иностранными студентами. Вы же знаете.

— Но в прошлый раз его так избили в полиции, что все лицо распухло. Так жалко папу. — Глаза Ёко наполнились слезами.

— Ну, будет, ешьте!

Мать пододвинула мне чашку с рисовой кашицей.

— Ой, рис! — тихонько воскликнул я, потому что ели мы в то время обычно картошку, бобы или гаолян.

— Ешьте как следует, только и можно поесть, что за завтраком, а то по вечерам бомбежка.

Сестра тонкими пальцами взяла чашку. На столе

еще стоял суп из соевого творога и соленые бобы.

— Вот соль… Кстати, рис привез позапозавчера в подарок Аоки из Табата.

— Позапозавчера? — с тревогой переспросил я, вспомнив «типа».

— Да, я попросила его зайти, хотела посоветоваться насчет упаковки вещей на случай эвакуации.

Аоки, дальний родственник матери, служил в Табата садовником.

Больше мы за завтраком не сказали ни слова…

— Кадзуо-тян, включи радио! — донесся из кухни голос матери. Я пошел в дальнюю комнату, включил приемник, стоявший рядом с домашним алтарем, и растянулся на татами, сунув ноги под одеяло над котацу. Так я лежал, рассеянно глядя на дворик через оклеенные крест-накрест плотной бумагой стекла раздвижных дверей.

В тот день занятий в школе не было. С конца января участились бомбежки, в Токио дня не проходило без воздушной тревоги, все больше и больше расплывались бурые пятна пепелищ. Налеты совершали крупные американские бомбардировщики «Б-29», базировавшиеся на острове Сайпан. Школу в районе Хонго, где я учился, в конце прошлой осени почти всю эвакуировали, и на каждый год обучения осталось всего по одному классу. После очередного налета пустели парта за партой. Немало в те дни погибло моих однокашников. Уцелели главным образом те, кому было куда уехать, — например, к родственникам. В школе не стало слышно ребячьего гомона, ничто не нарушало мертвой тишины, будто в развалинах. Посещали мы школу раз в два-три дня, но уроков не было, просто мы приходили за куском хлеба, школьным пайком, и часа через два возвращались домой.

Даже в детских душах поселился теперь страх смерти или пожара. В школу, казалось, мы приходили лишь затем, чтобы увидеть, кто еще жив… И хотя наш старик-директор твердил без конца, что в сложившейся обстановке вся стомиллионная нация должна быть готова пожертвовать жизнью, уныние не покидало нас. Поскольку занятий в школе не было, ребята слонялись без дела, как неприкаянные.

Реальное ощущение жизни появлялось у меня лишь во время воздушных тревог и пожаров от зажигательных бомб, когда все небо окрашивалось кроваво-красным заревом.

— У тебя, я вижу, нет сегодня занятий? — Ко мне подошла сестра. Она сунула руки под одеяло, лежавшее на котацу, и прижалась к нему лицом.

— А ты тоже свободна?

Ёко училась в третьем классе женской гимназии, но сейчас была мобилизована в женский рабочий отряд.

— Сегодня свободна. Завод наш недавно сгорел. Вот пойду послезавтра в гимназию, узнаю, куда

теперь пошлют, — устало проговорила Ёко.

— Хорошо бы, послали в деревню. — Я уткнулся подбородком в одеяло, почти касаясь лица сестры.

Ёко подняла покрасневшие веки и тут же их опустила.

— Нет, лучше в Токио. Жаль оставлять папу.

Я понял, что сестра имеет в виду. Еще немного, и семья наша разлетится по свету. Мы с матерью уедем в Иватэ, на родину отца. Старший брат — в летном училище в Кумамото. Сестру отправят неизвестно куда. И отец один останется в Токио.

— Я так люблю наш дом, мне не хочется уезжать…

Мы умолкли. Нам постоянно внушали, что надо все стойко переносить, тогда победа в войне обеспечена. Что нельзя бояться смерти. И я вдруг ощутил, насколько зыбко наше существование, — ведь неизвестно, что будет дальше, даже завтра, что, вероятно, близок конец.

— Пойди сюда, Ёко. И ты, Кадзуо-тян! — услыхали мы. Мы вздрогнули и подняли голову. Это звала нас со второго этажа мать. В голосе ее я уловил волнение. Ёко встала и пошла наверх. Бросилась к матери, схватила ее за плечи.

— Ох, мамочка!

— Осторожнее, Ёко.

Алела ткань на ступенчатой подставке для кукол. Сестра и мать смотрели на них с радостным оживлением, будто перед ними в утратившем

краски мире вдруг расцвели яркие цветы.

— В любой момент они могут превратиться в пепел. Вот и захотелось все устроить по-праздничному, хотя нет ни белого сладкого сакэ, ни хисимоти.

Говоря это, мать поставила куклу-императора на верхнюю ступеньку, предварительно сняв с нее мягкую бумажную обертку. А когда сестра установила золотые створчатые ширмочки, мать торопливо поместила на подобающее место и куклу-императрицу. Чувствуя себя обиженным, что про меня забыли, я в то же время любовался тем, как мать с сестрой изящно расставляют куклы.

— Спасибо, мама.

Глаза сестры наполнились слезами радости. Она вообще часто плакала, но сейчас я вполне разделял ее чувства. И правда, если бы не мать, ни я, ни сестра сейчас даже не вспомнили бы о куклах. А ведь на пороге был март.

— Эти куклы — императора с императрицей отец купил на радостях, когда родилась Ёко. Я говорила ему, что Ёко еще ничего не понимает, но отец и слушать не стал.

Мать не раз рассказывала об этом, но сейчас в голову мне пришли какие-то неясные мысли о смысле и цене жизни. Помолчав, мать сказала:

— Если выйдешь замуж, возьми их с собой.

Сестра чинно сидела в глубокой задумчивости, глядя куда-то в пространство.

Вокруг было необычно тихо. Рассеянно глядя на куклы, я думал о том, что скоро и они, и наш дом сгорят дотла. Это еще не изведанное мною чувство было вызвано пепелищами, которых с каждым днем становилось все больше, оно походило на чувство ожидания.

Погода и та была необычной. Весь следующий день валил снег. Но после обеда меня вдруг потянуло на улицу. Надев противовоздушный капюшон и форменную шинель с блестящими пуговицами, я отправился к храму Китидзёдзи.

Прямо от ворот до внутреннего двора тянулась аллея гингко. Покрытая плотным слоем снега и подернутая дымкой, она напоминала рисунок тушью. Крыша главного храма и колокольня тоже были покрыты снегом. Во дворе было безлюдно, лишь изредка тишину нарушал звон трамвая, проходившего по главной улице. В этот день обильный снег выпадал дважды, ничего подобного я никогда не видел и потому считал это еще более необычным, чем ежедневные налеты, которые вызывали в моей детской душе, жаждавшей приключений, сильное возбуждение. Итак, не в силах побороть в себе волнение, бродил я по заснеженному двору храма. Дорожки между могильными плитами так переплелись, что образовали своего рода лабиринт. А снег все валил и валил, укутывая ветви и стволы деревьев. Когда я возвращался обратно, следов моих на аллее почти не было видно. И мне страстно хотелось, чтобы снег этот никогда не прекращался, чтобы под его глубоким покровом исчезли и пепелища, и грязные улицы. Волнение мое все росло и росло. Я вспомнил О-Сити Яоя, — мать как-то рассказывала о ней сестре. Девушка укрылась от пожара в Китидзёдзи и полюбила мальчика-прислужника из храма. А когда возвратилась в новый дом, то подожгла его, чтобы снова укрыться в Китидзёдзи и увидеться с любимым. О-Сити приговорили к сожжению на костре, а перед казнью провели с позором по всему Эдо. Ей было шестнадцать лет. Помню, как сестра слушала затаив дыхание рассказ матери, каким бледным было у нее лицо. Я же старался тогда представить себе пламя пожара. Сейчас весь Токио объят пожарами. Поглощенный своими мыслями, я шел и шел по колено в снегу.

Домой я вернулся только под вечер, совершенно выбившись из сил. Сапоги промокли насквозь, и, сняв их, я почувствовал, как замерзли ноги.

— Что случилось? Почему ты весь мокрый? — строго спросила мать. И в самом деле, снег налип даже на края рукавов и капюшона. — Говорят, трамваи не ходят. Ёко с трудом добралась домой.

— Как же папа доберется? — спросил я, сбрасывая в прихожей пальто.

— Отец сегодня ночует в университете. Ешьте побыстрее и ложитесь спать. А то опять начнется тревога.

Мать вытирала полотенцем мое пальто. Рядом лежало пальто сестры. В дальней комнате под лампой, обернутой черной тряпкой, была постлана постель. Сестра, сидя у котацу, читала.

— Какой сильный снег, а? — Услышав мой голос, сестра положила книгу рядом с собой, словно пряча ее от меня.

— Что ты читаешь?

— Да так. Взяла у отца в кабинете. Если узнает, рассердится.

Я никогда не брал книг у отца. Однажды в наш дом ворвались «типы». Они перерыли все книжные полки и увезли отца в полицию. Вернулся он на следующий день с распухшим лицом. Помню, вернувшись из школы, я увидел в прихожей его черные ботинки и успокоился. Но в следующий момент почувствовал, как поднимается во мне негодование против отца. Не снимая ранца, я вбежал в кабинет. Отец улыбнулся мне, и я сразу заметил, как сильно распухло у него лицо.

— Как же это? — только и мог сказать я, к горлу подступил комок, и я лишь смотрел в глаза отцу.

Через несколько дней за ужином, после чашечки сакэ, отец рассказал о случившемся. Оказывается, арестовали корейца — студента университета, где служил отец, обвинив его в том, что на трудовой повинности он вел себя «пассивно». Одно время этот студент снимал у нас угол. Тогда я понял, за что избили отца в полиции.

До сих пор помню, как однажды отец в разговоре с матерью сказал:

— В последнее время участились так называемые

«экономические преступления».

Помню, как брат, тогда еще живший дома, резко спорил с отцом.

После налета полицейских отцовский кабинет привели в порядок, но я избегал заходить туда. Я знал, что и о случае с полицией, и о «типе», следившем за нами, надо молчать. Я не сердился больше на отца. Во-первых, потому, что помнил, каким добрым был студент-кореец, во-вторых, потому, что поверил отцу, а главным образом потому, что ненавидел и боялся «типов», избивших отца.

— Пойду положу на место, — сказала, вставая, сестра и добавила: — Смотри никому не говори!

Когда она вышла из комнаты, я положил ноги на деревянный навес над котацу, укутался одеялом и вдруг почувствовал во всем теле необычайную усталость. Я стал припоминать, как звали студента-корейца, и вспомнил: его звали Лю Мёнчже.

Наступил март. Но было еще холодно.

Сестра получила мобилизационное предписание явиться в пошивочные мастерские в Хондзё и очень обрадовалась, что останется в Токио. Правда, ездить в Хондзё было опасно из-за воздушных налетов.

— Придется тебе пожить у дяди в Сиракава, — сказал как-то отец за завтраком.

— Нет, не хочу, — возразила сестра, прежде никогда не перечившая отцу.

— Напрасно, — сказала мать, — ты там никого не стеснишь. Да и нам спокойнее.

Дядя, живший в Сиракава, старший брат матери, служил в управлении столичного водопровода. У него была дочь Аяко, годом младше меня.

Мы как раз закончили завтрак, когда зажужжал зуммер радио.

«— Сообщение Восточного военного округа! Сообщение Восточного военного округа! Вражеские самолеты приближаются с юга в направлении полуострова Идзу».

— Что-то рано сегодня, — произнес отец.

В тот же момент противно завыли сирены, и снова прерывисто зажужжал зуммер радио.

«— В районе Канто воздушная тревога. В районе Канто воздушная тревога. Говорит штаб военно-морского округа Ёкосука…»

Мы затаили дыхание. Сейчас опять заревет сирена, потом с грохотом начнут рваться снаряды зенитной артиллерии, позиции которой находились в Касуга.

Отец поднялся, раздвинул сёдзи, распахнул дверь на веранду. Потом спустился во двор и открыл вход в убежище. Холодный утренний воздух ворвался в комнату. Мать тоже вышла во двор и положила мокрый соломенный мат на противопожарную бочку.

— Ну-ка, дети, идите.

Мы с сестрой, надев капюшоны и прихватив одеяла и матрацы, спустились в убежище. Мать пошла вслед за нами. Никто не произнес ни слова. Тишину нарушали лишь прерывистые звуки сирены, которая то умолкала внезапно, то снова начинала зловеще выть, держа нас в напряжении. В зимнем небе с грохотом рвались снаряды зенитной артиллерии. Последним в убежище спустился отец. Он закрыл вход толстой, обитой жестью крышкой и в темноте, пахнувшей плесенью, зажег свечу, после чего уселся, скрестив ноги.

— Беда! Еще немного, и на месте Токио останется один пепел, — отрывисто сказал отец, — все сгорим.

Мы с сестрой завернулись в одно одеяло. Дрожа, она обняла меня, и ее дрожь передалась мне.

— Ужас, что творится, — дрогнувшим голосом произнесла мать.

— Говорят, противник высадился на острове Иогасима. И если падет Окинава, бои начнутся уже в самой Японии, — сказал отец, и обратился к сестре: — Ёко!

Сестра молча посмотрела на него.

— Завтра же поезжай к дяде в Сиракава. Я сегодня позвоню ему на работу. Там все же безопаснее. Сейчас главное — выжить. Теперь осталось уже недолго.

— Хорошо, отец, — ответила сестра, судорожно стиснув мое плечо.

— Мама с Кадзуо в конце месяца уедут в Иватэ. Надо как-то пережить это трудное время. А потом снова будем все вместе. Я же пока поживу в университете.

— Да, как-то надо продержаться, — тихонько всхлипнув, сказала мать.

— Не надо, мама! — воскликнула сестра.

Мать вздохнула и перестала плакать.

— Посмотрю, что там делается. — Отец открыл крышку. — Все тихо!

На следующий день, когда я собрался в школу, мать сказала:

— Я съезжу к дяде в Сиракава. Мы ведь уезжаем, надо попрощаться. У него и заночую, а утром вернусь. Отец сегодня дома, так что, надеюсь, все будет в порядке.

— Ладно. Передай привет Аяко.

Мать ласково улыбнулась и кивнула.

«— Какая мама красивая, — вдруг подумал я».

Я шел вдоль ограды Китидзёдзи, стараясь ступать по снегу, — там, где падала тень от ограды, снег еще не растаял. Возле служебного входа в храм, рядом с огромным деревом гингко, я остановился. Выложенная камнем дорожка, которая вела во двор храма, была очищена от снега, но по обеим сторонам ее, словно неодолимое препятствие, лежали сугробы. Деревья рядом со звонницей в лучах утреннего солнца казались белыми, будто покрытыми снегом.

— Кадзуо-тя-ян! — донесся до меня голос сестры. Я оглянулся. Стоя у дома, сестра махала мне рукой. Видимо, прощалась со мной, поскольку на какое-то время мы должны были расстаться. Издали сестра казалась совсем маленькой, а рука ее тонкой и очень длинной. Свет бил мне в глаза, и я не мог разглядеть выражение ее лица. Я тоже махнул ей рукой несколько раз и побежал, все время оглядываясь.

Я уже был у трамвайной линии, когда меня словно пронзило предчувствие, что, быть может, мы больше никогда не увидимся с Ёко. Я остановился, чтобы еще раз посмотреть на сестру, но ее уже не было у дома, и мною овладела печаль, какой я еще никогда не испытывал. Предстоящая разлука показалась мне самой смертью. Я не стал садиться в трамвай. Пройти мне надо было всего две остановки. И пока шел, ощущал пустоту в сердце.

До народной школы Комамото, где я учился, от трамвайной остановки надо было идти вдоль кирпичной ограды по дороге, покрытой клинкером. Там все сплошь было застроено, так что самого здания школы и не разглядишь. Говорили, что школа эта была построена в период расцвета после реформы Мэйдзи. Я любил и эту кирпичную ограду, и эту покрытую клинкером дорогу, куда не проникало солнце.

Я вошел в школьный вестибюль, тихий и темный, поднялся на второй этаж. В коридоре у окна стояли две девочки и о чем-то разговаривали. В классе не было ни души. Я походил там немного, потом сел за парту своего друга Одзаки, погибшего во время недавнего воздушного налета. Вспомнил его лицо, тонкие белые руки. Из-за болезни сердца он не эвакуировался. Трудно было представить себе, что его нет в живых. Но в живых его не было. Смерть теперь подстерегала каждого. Однако ощущение ее неизбежности не вызывало страха. Я снова осмотрел класс, невольно останавливая взгляд на партах тех, кто погиб.

В класс вошли девочки, беседовавшие в коридоре. Они рассказали, что нашу учительницу Фукацу, тяжело раненную накануне во время воздушного налета, отвезли в больницу.

— В какую?

— Кажется, в Комагомэ.

— Говорят, весь район, от Дангодзака и дальше разбомбили фугасками.

Услышав это, я почувствовал, как напряглись нервы. Зажигательные бомбы сбрасывали обычно ночью, и когда они летели вниз, возникало мистическое чувство, будто кто-то аккуратно разбрасывает вокруг искорки. Тем нелепее казалось то, что черные железные глыбы зверски разрывали все в клочья, это вызывало ярость и отвращение.

— Фугасками!

Я вдруг почувствовал, что конец совсем близок. Девочки на следующий день уезжали к родным. Я оставил их и вышел из школы. Я словно окаменел

По дороге домой я зашел в больницу Комагомэ.

Учительница Фукацу умерла. Как живая, стояла она у меня перед глазами — толстушка в очках без оправы. Она была одинокой.

Выйдя из больницы, я огляделся. Везде видны были следы недавних разрушений. Зияли огромные воронки с вывороченной черной свежей землей. Во все стороны расходились от холма пожарища. Лишь кое-где уцелели трубы, что придавало этой печальной картине вид еще более унылый. Откуда-то просачивался запах газа. Я вдыхал его, разглядывая развалины, и вдруг заметил на противоположном холме Уэно пятиярусную пагоду. Ее свежесть и красота поразили меня. До сих пор она была скрыта от взоров, но после уничтожения целых кварталов стала видна. Я стоял не шелохнувшись, с трудом подавляя в себе желание немедленно отправиться к этой пагоде.

Сильно уставший, я добрел наконец домой, как раз когда отец куда-то собрался уходить.

— Схожу по делу, — бросил он.

— В университет?

Отец помолчал, взглянул на часы.

— Нет, тут в одно место неподалеку. К вечеру, пожалуй, вернусь.

Тон отца почему-то вызвал у меня беспокойство.

— Если задержусь, поешь без меня, не жди. Впрочем, нет, к ужину непременно вернусь.

Я стоял, не в силах пошевелиться.

Уже надевая в прихожей ботинки, отец обернулся ко мне:

— Смотри будь осторожен со светом и хибати. В случае налета беги в храм, там безопаснее, чем в убежище.

— Ага, — только и мог сказать я, — ком застрял в горле. Отец был чем-то взволнован, и его волнение передалось мне.

После ухода отца в доме как будто стало еще темнее и холоднее. Я все сильнее и сильнее тревожился, чувствуя себя как узник в одиночной камере. Я улегся рядом с хибати, на котором кипел чайник, с силой выбрасывая пар. Наблюдая за тем, как пар поднимается вверх, я терялся в догадках, куда пошел отец. Уж не в полицию ли? Эта мысль целиком завладела мною и очень быстро переросла во все усиливающуюся тревогу. Я не был очень близок с отцом, но мне всегда казалось, что он не такой, как все взрослые, которых я знал, что он будто из другого мира. Быть может, это чувство рождала постоянная слежка полиции за нашей семьей? Налеты американской авиации все учащались, становились все ожесточеннее, военная обстановка складывалась неблагоприятно для Японии, но говорить об этом было строго-настрого запрещено. Отец же твердил, что надо потерпеть еще немного. Но ради чего терпеть? Меня не покидало мучительное чувство, что над нашей семьей сгущаются тучи, и причиной тому был «тип». Неужели отец снова вернется с распухшим лицом? Меня захлестнул гнев. Против отца? Против «типа»? Этого я сам не знал. Вдруг я подумал о матери. Подумал с нежностью.

Отец вернулся поздно и не один, а со студентом-корейцем, который прежде жил у нас. Я уже спал, не раздеваясь, завернувшись в одеяло, утомленный потоком сумбурных, самых невероятных мыслей. Я услышал голоса, но никак не мог окончательно проснуться. А отец со студентом, видимо, пришли давно и уже успели поесть. На столе стояла посуда. Отец разливал чай, заваренный из морской капусты. Лю Мёнчже был высокого роста. Он сидел у хибати, скрестив руки. Волосы его были теперь коротко острижены. Лицо осунулось.

— Жаль, что вопрос с квартирой у тебя так и не решился. Но ты можешь пожить здесь. В следующем месяце я останусь в доме один.

Лю Мёнчже ничего не ответил, потом спросил:

— Учитель… Зачем всех заставили произнести эту клятву?

Отец молча пил чай.

— «Мы — верноподданные империи, будем преданно служить государю и стране», — тихо и совершенно бесстрастно начал Лю Мёнчже. — «Мы, верноподданные империи, будем крепить сплоченность, веря друг другу и объединяя усилия… Мы, верноподданные империи, будем воспитывать в себе стойкость и выносливость и

тем самым восславим путь императора…»

Лю Мёнчже взял щипцы, поворошил в хибати золу.

— Тысячу раз заставили повторить эти слова…

Снова наступило молчание. Лю Мёнчже потянулся к чашке и вдруг застонал.

— Больно?

— Да нет, не очень.

— Лю-кун! — Некоторое время отец сидел задумавшись, потом сказал: — Теперь уже недолго. Мне один человек говорил, еще немного терпения. Главное — сберечь здоровье. Во что бы то ни стало выжить. Понял?

— А клятва… тверди ее хоть десять тысяч раз, все равно останешься корейцем. Тебе надо как можно скорее вернуться домой.

Тут я понял, что значит «еще немного терпения». Эти слова отца походили на страшное пророчество и в то же время оставляли луч надежды на выход из зыбкого нынешнего существования, которое становилось все более невыносимым из-за голода и воздушных налетов. «Какое счастье, что отец жив и здоров», — с радостью подумал я и встал.

— Проснулся? А я, видишь, привел Лю-куна.

Отец пристально посмотрел мне в глаза.

— О, как вырос, Кадзуо-сан.

— Лю-ю-сан! — Произнося это имя, я всегда тянул

«ю».

— Вот опять причиняю вам хлопоты. — Лю Мёнчже широко улыбнулся. Я заметил, что лицо у него распухло, все понял, и сердце у меня сжалось. Но выглядел Лю Мёнчже не очень удрученным, и это немного меня успокоило. Успокаивало и то, что отец вернулся домой, — значит, все обошлось. Правда, я подумал, что «тип» теперь наверняка зачастит к нам.

В это время в тишину ворвались воющие звуки сирены. Отец включил радио, сказал:

— Опять начинается…

Один за другим рвались зенитные снаряды, глухо, без отзвука, снова завыла сирена. По переулку пробежал кто-то с криком:

— Воздушный налет! Воздушный налет!

Отец погасил свет.

Так начался беспрецедентный массированный налет на Токио в ночь с девятого на десятое марта. Свыше трехсот бомбардировщиков «В-29» бомбили город до самого рассвета.

С веранды второго этажа было видно, как за чернотой крыш полыхает огнем небо. Казалось, весь Токио объят пламенем. Лишь в тех местах, где властвовал ночной мрак, небо, смыкаясь с ним, было темно-лиловым. Напрасно запускали ввысь трассирующие пули, вокруг и так было светло от зарева пожаров. Сверкали серебряные, отливающие синевой, корпуса «Б-29». Некоторые из них летели на бреющем полете. Это было впервые и производило жуткое впечатление. Рев моторов заглушал грохот рвущихся снарядов.

Эшелон за эшелоном самолеты снижались над бушующим пламенем, делали разворот и направлялись к полуострову Босо.

— Похоже, район Кото сильно пострадал.

Голос у отца сильно дрожал, может быть, от холода. Я с головой закутался в одеяло.

— Как там мама и Ёко?

Отец не ответил.

«— Только бы остались в живых, только бы не погибли, — повторял я, тяжело вздыхая».

Вдруг что-то засвистело резко и пронзительно, и в воздухе рассыпались оранжевые огоньки, разбрасывая вокруг искры. Это были зажигательные бомбы. Они падали на землю через равные промежутки времени, с удивительной точностью. Над главной улицей за храмом взвились вверх языки пламени.

— Здесь становится опасно!

Мы быстро приготовились к тому, чтобы в любой момент покинуть дом.

— Если бомба упадет поблизости, накрывайте голову одеялом и бегите в храм!

Совсем рядом начался пожар, мы даже слышали шипение и треск огня. А тут еще поднялся сильный ветер. Вот и конец, последние минуты. Крыша главного здания храма Китидзёдзи блестела словно вымытая, в ней отражались то синева неба, то зарево пожара. Самолеты медленно снижались, совершали вираж и улетали. Затаив дыхание, я смотрел на разворачивающуюся передо мной картину, трагическую и в то же время прекрасную, — по крайней мере, так я ее воспринимал.

Крохотная часть улицы, где мы жили, в том числе и наш дом, чудом уцелели. На следующий день я, отец и Лю Мёнчже, совершенно измученные, спали до обеда. С улицы проникали какие-то странные запахи. Не было ни электричества, ни газа, не работал водопровод.

Проснулись мы трое почти одновременно, но почти все время молчали. Лю Мёнчже, волоча правую ногу, собралв переносную печку остатки углей из хибати, вынес ее во двор, развел огонь, вскипятил воду и предложил отцу умыться. Потом с унылым видом стал поджаривать соевые бобы, медленно помешивая их. Я наблюдал за ним с веранды, и печаль его передалась мне. И снова мною овладела тревога за мать и сестру, граничащая со страхом.

После обеда отец отправился узнать, что с ними, и мне ничего не оставалось, как терпеливо ждать его возвращения. Но когда он придет? Я буквально не находил себе места. Скорее всего ничего хорошего ждать не приходится. Воображение рисовало мне трупы, которые я видел не раз, и я тотчас же представлял себе мать и сестру убитыми. Это было как дьявольское наваждение. Я не ждал больше другой, какой-то

лучшей жизни.

Я поднялся на второй этаж. В заваленной вещами комнате по-прежнему стояли праздничные куклы, которые в тот день расставила мать. Алая ткань покрылась толстым слоем пыли, принесенной вчерашним ветром. Будто кто-то неведомый грубо ворвался в нежный, прекрасный мир, наследил и ушел. Я сел, прислонившись к стене, прямо перед куклами, и сразу почувствовал, как спине стало холодно. Но я не уходил, я смотрел на куклы, на белые руки трех придворных фрейлин, на их крохотные, изящно изогнутые пальчики, которые, казалось, вот-вот шевельнутся, и они живо напомнили мне руки матери и сестры.

Скрипнула лестница, и на пороге появился Лю Мёнчже.

— Не замерз? — спросил он, медленно прошел на веранду и сел там на плетеный стул.

— Эти куклы расставила Ёко-сан?

— Нет, мать, — ответил я. — Впрочем, они вместе их расставляли.

Мне стало невыразимо грустно. Только бы не погибли! Только бы вернулись! Комок подступил к горлу. Я едва сдерживал рыдания.

— На родине у меня остались мать и замужняя старшая сестра, — тихо произнес Лю Мёнчже. — Так хочется поскорее их повидать.

Я быстро вытер слезы, взглянул на Лю Мёнчже. Губы его были сурово сжаты. Отец вернулся лишь на следующий день, под вечер, изнуренный, осунувшийся, в испачканной чем-то белым одежде. Казалось, он даже стал меньше ростом. Мы с Лю Мёнчже встретили его мрачным молчанием.

— Так и не нашел… — хрипло произнес он, снял ботинки, пошатываясь, прошел на кухню, резким движением зачерпнул воды из кадушки и стал жадно пить. Такая резкость была несвойственна отцу.

Я сразу понял, что случилось непоправимое, и почувствовал, как во мне волной поднимается гнев.

— Не могли они погибнуть! Куда-нибудь убежали! Спрятались!

Отец, стоявший ко мне спиной, вдруг ухватился обеими руками за раковину, выплюнул воду и прерывисто задышал.

— Прилягте, учитель, вам надо отдохнуть, — сказал Лю Мёнчже.

— Да, да.

Он взглянул на нас красными, воспаленными глазами, пошел в комнату и лег.

— Как это случилось, отец? Дядю с семьей тоже не удалось найти? — Я спросил так, будто укорял отца.

— Я искал, искал, все обошел, но тщетно.

Говорил отец с трудом. Видимо, не только глаза, но и горло его было изъедено дымом.

— Кадзуо! — Отец немного приподнялся, закрыл глаза. — Дай, пожалуйста, чаю.

На лице его было страдание, он держался за живот. Я взял чашку матери, налил чаю из морской капусты, который отец так любил, и подал ему. Отец отпил глоток, с благоговением держа чашку в руках. Я молча ждал, когда отец заговорит.

— Все сгорело. Укрыться было негде. Столько народу погибло. Канал в окрестностях прямо завален трупами. Даже не разберешь, где мужчины, где женщины. Кошмар какой-то!

Отец говорил, стараясь подавить в себе волнение, тяжело вздыхая.

— Нельзя было их отпускать, — голос его дрогнул от слез.

Я не в силах был слово вымолвить. Они погибли! Погибли! Нет! Они живы! Спаслись! Эти мысли, словно обгоняя друг друга, терзали мне душу.

— Пусть война, самая жестокая, но ведь нельзя допустить, чтобы люди вот так погибали. Нельзя, нельзя! — горестно воскликнул отец и в изнеможении лег.

Я не плакал. Мне почему-то даже не было грустно. Я вышел из дому и долго смотрел в окутавшую переулок непроглядную тьму.

На следующее утро отец написал объявление с просьбой сообщить, если кто-нибудь знает о судьбе семьи дяди из Сиракана, а также матери и сестры, и ушел. Вернулся он под вечер, совершенно измученный. Тянулись длинной чередой дни, пустые, тоскливые. И вот однажды глубокой ночью сгорел и наш дом. В него попало несколько зажигательных бомб. Мы едва спаслись. О том, чтобы взять какие-то вещи, не могло быть и речи. Лю Мёнчже почему-то замешкался, — он спал на втором этаже, лестница уже полыхала, и ему пришлось прыгать с крыши на каменную ограду и уже с ограды спуститься на землю. Все трое мы побежали в храм Китидзёдзи. Я смотрел, как пожирает пламя наш дом, в котором прожил всю жизнь. Вмиг от него ничего не осталось, одни столбы.

Настало утро, холодное утро. Спасшиеся в храме люди стали постепенно возвращаться к своим пепелищам, чтобы хоть немного согреться.

— Ну-ну, вот и очистились!

— Все сгорело! Дотла!

Вместо приветствия все обменивались этими полными отчаяния словами.

— Учитель, что вы намерены теперь делать? — спросил Лю Мёнчже, с трудом волоча больную ногу. Он, видно, ушиб ее, когда прыгал с ограды. Отец лишь хмыкнул в ответ, глядя куда-то в пространство.

— Кадзуо-сан, вот возьми! — Лю Мёнчже протянул мне что-то, завернутое в пестрый платок. Этот платок я сразу узнал. Сверток оказался легким. В нем был деревянный ящичек с праздничными куклами. Теперь я понял, почему Лю Мёнчже замешкался, когда начался пожар. Я опустился на колени, с бьющимся сердцем развернул платок, раскрыл ящичек и увидел кукол — императора с императрицей в парадных одеждах, сверкавших в лучах утреннего солнца…

Шел мелкий снег, с шорохом ложился на крышу, и этот шорох легким отзвуком отдавался в моей обретшей покой душе. Как-то сейчас живет Лю Мёнчже, думал я. Вернулся ли он в Корею? Если вернулся, то куда — на север или на юг? Сражался ли во время корейской войны? Да и, наконец, жив ли он? Мысли о нем не покидали меня.

Жена принесла мне чай, сказала:

— Смотри, простудишься! — Она закрыла распахнутые настежь двери на веранду, села рядом. — Попей чайку.

Исполненный чувства благодарности, я принялся медленно, с наслаждением пить чай, грея о чашку руки.

— Ты всегда так аппетитно пьешь чай. Правда, — сказала жена. Потом заглянула мне в глаза и, немного помолчав, тихо спросила: — Твоей сестре было бы сейчас сорок, да?

— Сорок! Матери в то время было меньше. Сердце сжалось от боли. Я живо вспомнил сестру такой, какой видел ее в последний раз, когда она махала мне рукой, тоненькой и длинной. Вспомнил, как, прощаясь с матерью, смотрел на ее нежное белое лицо и думал: «— Какая она

красивая».

За четверть века куклы утратили былой блеск, но смотрели на меня своим неподвижным взглядом, напоминая о тех, кто погиб в ту мрачную зиму.

Нет уже и отца, который без волнения не мог смотреть на старые куклы.


1971


Hiroshi Sakagami.

«Сто дней после похорон»

Как-то, — это было в начале июля, а дожди все шли и шли и никак не кончались, — я получил в подарок судака. Со мной тогда происходило что-то странное, Я и сам до конца не понимал, что, но судак этот был и не к месту, и не ко времени.

Судака мне подарил один молодой человек из приморского городка N. Звали его Аки. Он был наполовину рыбак, наполовину рабочий. То есть я хочу сказать, что он, как и все его толковые сверстники в тех местах, начав работать на строившемся там небольшом, но весьма приличном заводике, не оставил и рыболовства.

Судак был очень хорош. Белая, хищного вида, рыбина сантиметров на семьдесят. Когда я привез его домой, жена даже удивилась:

«— Ну и великан!» — и побежала в рыбную лавку, чтобы его успели разделать до закрытия.

Увы, тонкие сырые ломтики свежайшей рыбы припахивали нефтью. Не думаю, впрочем, что этот запах был связан с судоходством в Токийском заливе, потому что городок N. находился довольно далеко от залива. Мне было обидно за Аки: старался, ловил, и на тебе… С другой стороны, мы давно уже не ели судака и были рады полакомиться.

Но вот запаха нефти я с тех пор забыть не могу. Возможно, оттого, что он вызывает у меня ассоциации с чем-то другим, тоже имеющим дурной привкус. Так мне сейчас кажется.

В этом приморском городке у моего друга М. был дом. Семья его обосновалась в N. еще во время эвакуации. Я несколько раз ездил к ним летом на море. N. тихий городок. Вырос он постепенно из поселка в дни войны. Помню, как в первый приезд меня удивила привокзальная площадь. Стоят в ряд лавчонки с наструганным льдом (его еще продавали тогда), с дешевыми сластями под пыльными стеклами — точь-в-точь как в деревне. Все вокруг настолько маленькое, тесное, что подъезжающие автобусы возвышаются над домами, а когда они разворачиваются, то пешеходы не знают, куда деваться.

М. был старше меня на шесть лет. И не было для меня, тогдашнего студента, ничего приятнее, чем наши совместные наезды в N., в его родное «беззаботное гнездо».

Но обычно я приезжал туда со своими друзьями и М. прихватывал с собой кого-нибудь — сестер, друзей. Один я никогда не ездил, не хотел, чтобы семья М. хлопотала из-за одного меня. Я, кроме того, недурной пловец. А худенький М. едва ли плавал так хорошо, как сам о себе говорил…

Короче говоря, я всячески старался быть ему ненавязчивым и надежным другом.

С вокзала к шоссе я прохожу мимо длинной бамбуковой изгороди, какой обычно окружают усадьбы. По другую сторону дороги — рыбацкий поселок. Плоские жестяные крыши освещены фонарями, похожими на белые круглые шары, облепленные мошкарой. Все слышнее море. В обувь то и дело набирается песок.

Дом М. стоит на самом берегу: словно бы не надо уходить со двора — вот уже и пляж! Помню, как перед калиткой я остановился на миг и глубоко вздохнул, хотелось вобрать в себя всю свежесть моря и плеск волн.

Славные вечера проводили мы в доме М., веселились, как на пикнике.

Пятна света с веранды ложатся на кусты хаги, а может быть, это прибрежный бамбук.

На ночь закрывают ставни. Шум прибоя слишком сильно отдается о стены дома. Мы перебираемся на второй этаж в комнату М., именуемую кабинетом. Здесь мы усаживаемся перед огромным книжным шкафом, и начинаются разговоры. Скромный наш жизненный опыт не дает пищи для сколько-нибудь необычных бесед. Но сумерки в кабинете сгущаются, и темнота, насыщенная личностью нашего хозяина, обволакивает нас…

Я помню, что М. говорил обо мне, о моих успехах, просчетах, как он успевал помочь мне, когда я спотыкался. Теперь-то мне кажется, что студенческие мои годы были самыми беззаботными.

В то время я как раз начал жить вместе со своей будущей женой. Чтобы поддержать нас, М. предложил мне работу в журнале, который он

выпускал с друзьями. Многое я вспоминаю, думая об М. Вспоминаю день, когда я после шестилетней (вместо четырех лет) учебы в университете нашел работу и М. подарил мне пиджак. Вспоминаю Новый год, когда он принес нам все, что нужно для скияки и мы вместе обедали. Была у него такая черточка в характере: к своим бедам он относился вполне легкомысленно, зато чужие трудности принимал близко к сердцу. Когда мы собирались у М., там непременно появлялся Аки-тян — помочь по хозяйству, а заодно повеселиться с нами. Аки-тян был рослый, крепко сбитый юноша, Выглядел он намного старше и меня, и хрупкого, похожего на подростка М. Тот часто подшучивал над Аки, из чего я сделал вывод, что они с ним ровесники. Несмотря на мощное телосложение, храбростью этот Аки не отличался, что нередко было предметом шуток М. Вот М. рассказывает о плавании в открытом море, о пучинах — морских кладбищах: забросишь туда сети, а назад не вытащишь, кто-то их держит мертвой хваткой; даже рассказы о «морских девах» — детские сказки, собственно, — пугали Аки. Он слушает М., широко раскрыв рот, так что видны десны, и приговаривает: «— Вот жуть-то!»

Наверно, так у них было заведено еще с детства: один пугался, второй нарочно пугал. Аки был немного робок с М., а М. относился к нему с уважительным дружелюбием. Я знал, что М. таков со всеми; он всегда старался быть полезным другим, избегая при этом назойливости.

Как-то Аки принес свежую рыбу. М. чуть шутливо

и одновременно несколько покровительственно сказал, указывая на меня:

— Этот мужичок — молодо-зелено, а в рыбе толк знает.

Я от этих слов, признаться, даже заважничал. Аки-тян же проникся ко мне почтением, и с тех пор, уезжая из N., я частенько увозил с собой сушеную рыбу. С Аки и его семьей я потом еще не раз встречался. Прошло восемь лет. В автомобильной катастрофе недалеко от станции N. погиб М. Вся семья Аки помогала готовить похороны. Я, правда, не знал, кто — кто, и даже не был уверен, все ли они действительно его родственники. (М. мне рассказывал когда-то, что его семья еще с военной поры помогала родным Аки.) Что до меня, то никто не сделал для меня столько, сколько М. Поэтому буквально на следующий день я примчался в N. и снял номер в ближайшей гостинице. Я беспокоился, смогу ли оказаться полезным семье друга, но еще более угнетала меня горечь утраты. У меня были плохие предчувствия, — какие, я не мог пока осознать, и от этого тревога моя все росла. Время от времени мне начинало казаться, что это какое-то представление и что его разыгрывают специально для меня, — может быть, потому, что из всех собравшихся здесь я, кроме, пожалуй, детишек, привязанных к спинам родителей, был самым молодым. Хотя сам я не считал себя таким уж юным. Дело, наверное, в том, что мне до сих пор не приходилось сталкиваться со смертью родных, и сейчас, когда она впервые была рядом, я не

смог взять себя в руки.

Во время заупокойного бдения — я присутствовал на нем до поздней ночи — от меня не было никакой пользы. Нервы не выдерживали, когда я видел гроб с телом покойного в той самой комнате, где мы прежде так веселились.

Рано утром пришли выразить соболезнование двое — глава фирмы, которой принадлежит сбившая М. машина, и с ним еще какой-то человек. Естественно, поднялся шум, кто-то приступил было к ним с кулаками. Я слышал, с какой твердостью успокоила всех мать М.:

— Теперь уж ничем горю не поможешь. Будьте только внимательнее впредь.

Тот, кто пришел с главой фирмы, — и был шофер злополучной машины. Бросилась в глаза его огромная сутулая спина.

На следующий день родственники Аки были заняты на кухне. Я время от времени заходил к ним туда. Мы быстро подружились. (Должен сказать, что в представлении Аки я был по-прежнему тем самым неудачливым студентом, обожавшим М.) Я сразу почувствовал, какие это милые люди. Всё они делали быстро и ладно, от этого вокруг них возникала атмосфера доброты и сердечности. Аки, его братья, пожилая загорелая женщина, вероятно, их мать, — все они улыбались мне, и взгляды их словно говорили: «— Ужас, сколько работы!» Другие сидели себе по комнатам и молча переживали несчастье, а семейство Аки действовало на меня ободряюще. И говорили они как-то непринужденно, искренне. «Угораздило его попасть под машину! Я бы обязательно увернулся». Это сказал младший брат Аки, и сказанное не звучало в его устах кощунством. И в самом деле: смерть произошла с такой обыденной внезапностью, что трудно было сразу в нее поверить. А если бы на месте М. действительно оказался кто-нибудь другой? Да нет! Машина ведь была доверху нагружена металлическими конструкциями, тормоза были неисправны, к тому же она шла с огромной скоростью…

М. очень любил автомобили, хотя сам и не водил. Я пытался поставить себя на его место: наверняка ему и в голову не могло прийти, что какая-то машина способна загрести его под свои колеса. Сначала чувствовал я, как во мне вскипает злость, потом она сменилась страшной усталостью, а за ней пришла и вовсе нелепая мысль: М. только скрылся из виду. Ведь бывает же, что смерть человека воспринимается просто как его дальнейшее неприсутствие.

Ночью, во время заупокойной, я, по просьбе его матери, пошел в таксопарк, чтобы найти водителя, который отвозил в больницу умирающего М., и поблагодарить его. Там мне сказали, что М. увезли в больницу сразу же. Это немного утешило ее:

— Хорошо. А то ему было бы очень неприятно, если бы он чувствовал, что лежит израненный на виду у всех. — Когда я зашел на кухню, Аки сказал мне:

— М. похож на Лунную Маску.

Со вчерашнего вечера я не раз слышал это сравнение. У М. была сильно повреждена голова, в больнице ее забинтовали, да так и не сняли бинты после смерти. Все лицо было забинтовано, только для глаз и носа оставались прорези. Это было очень страшно. Не удивительно, что Аки и все другие возвращались с похорон с красными от слез глазами.

Чтобы написать объявление о панихиде, понадобились бумага, кисть и тушь. Я надел гэта (так было удобнее ходить по песку) и пошел в гостиницу. Хозяин гостиницы не спеша растер тушь. Видя, как привычно он это делает, я попросил его написать объявление.

— Вы, наверное, в курсе дела? — спросил я.

— Да, слышал.

— Панихида завтра.

— Я не пойду. У меня самого сын недавно погиб под колесами. По нашему шоссе стало опасно ходить.

На обратном пути я вспомнил свои прогулки с М. И мне вдруг показалось: он знает, что я здесь, и смотрит на меня. Я остановился, стал с ним говорить. Шум прибоя усиливал это ощущение. «Пока тебя не было, столько всего произошло! Вчера вечером, например, заявился шофер и…»

Дома я встретил Аки и хотел ему рассказать, что сейчас разговаривал с М., но ничего не сказал, потому что боязливый Аки мог воспринять это как

глупую шутку.

Судака я получил в подарок, когда в очередной раз приехал в N., это было уже после поминальной службы сотого дня. Лил дождь, и ему не видно было конца…

Родные и знакомые М. собрались, чтобы решить все вопросы, связанные с компенсацией. Достаточно практичных и к тому же не слишком занятых людей среди нас было немного, поэтому позвали и меня, но, думаю, так, на всякий случай. Правда, М. однажды полушутя заметил, что я, как служащий фирмы, пользуюсь особенным доверием семьи. Но я понятия не имел, какой от меня прок в данном случае. Семья решила нанять толкового надежного адвоката. Друзья М. такого нашли. Казалось, он-то все и распутает, но… Мне, обыкновенному служащему, приходилось заниматься обыкновенными делами, а тут я понимал только, что дело будет долгое и семье М. придется запастись терпением. Я слушал все эти разговоры и чувствовал себя совершенным тупицей. Мало того, я заметил, что мысли мои совершают какой-то неожиданный и дурацкий поворот.

Если в двух словах, то из объяснений адвоката я уловил следующее. С самой компанией все ясно, так как обстоятельства сложились явно не в пользу ответчика, но поскольку размер компенсации должен быть по закону значительным, то дело сейчас идет о том, какую приемлемую для обеих сторон сумму следует определить, исходя из возможностей фирмы.

Тут и была загвоздка, ибо никто в точности этих возможностей не знал. Допустим, фирма (а она, вероятно, небольшая) обяжется выплатить компенсацию в течение нескольких десятков лет. Нетрудно себе представить, во что это практически может вылиться. Ведь у любой фирмы забота одна: избежать проторей. А если фирма обанкротится — какой с нее тогда спрос? Ну, а если, и того хуже, она возьмет и смошенничает, — дескать, мы обанкротились, а сама продолжит свои дела, только под другим названием?

Ответчика представлял некто Морита. Чем дальше, тем чаще к нему обращались, словно он проходимец или преступник: не «Морита-сан», а просто «Морита».

К моему удивлению, оказалось, что настроен я совсем не так, как надлежало бы в подобных обстоятельствах. Ведь я не только должен был требовать у ответчика выплаты компенсации, но и вообще ненавидеть его, не так ли? Однако, — да не прозвучит это несколько выспренне, — все дело было в моральных основаниях, коими я руководствовался в своих отношениях с обществом. Они заметно расшатались. Я бы и хотел укрепить их, но… Не расшаталось ли мое внутреннее «я»? Кажется, порядком расшаталось. Я с пристрастием допрашивал сам себя. И не мог принять ни ту, ни другую сторону, и это меня мучило. Я ставил себя на место жертвы, на место преступника — тщетно! Я ведь был уже не тот молоденький студент. М. полагал, что, определив шись на службу, я сделаюсь прагматиком. Но ведь он не мог знать меня теперешнего, не мог предвидеть, какие пять лет после окончания университета я проживу.

Нередко я задумывался: получится ли из меня практический человек? Но что такое практическое дело? Нечто вроде покоробившейся старой проволоки, путающейся в живой траве. Я, как служащий фирмы, принадлежу к некоей системе. Это я знаю. Как знаю и то, что, хотя служба в фирме вовсе не делает меня богаче, я неотъемлемая принадлежность этой некоей системы. Но вот у меня появляется противник (противная сторона, ответчик и т. д.), и я тут же начинаю представлять себе, каков он, и в конце концов не могу уже отделить себя от него. Это никуда не годится. Противник — это противник. Трус вроде меня только и может полагать, предполагать, а практических шагов не делает.

Мне было поручено одним из первых встретиться с ответчиком. Вот как во мне ошибались!

Стараясь говорить веско, адвокат сказал родственнику М., человеку очень спокойному:

— Итак, господин Ёсида, вам предстоит сделать первый шаг, встретиться с ответчиками и прозондировать почву.

На что Ёсида ответил:

— Мне бы хотелось, чтобы ко мне присоединился господин Ямадзаки. Я от неожиданности согласно кивнул головой и про себя отметил: а ведь никто

не хочет еще раз встречаться с этим шофером.

Да, действительно, спина шофера меня с самого начала поразила, даже испугала. Но почему? Я сам себя боюсь — пугливого, нерешительного… Однажды, — это было после смерти М., — в хороший, ясный день я вышел из офиса прогуляться по Гиндзе. И тут понял, что меня пугает: эта самая спина не позволяет мне встать на сторону справедливости. В день похорон у ворот дома М. остановились двое — Морита и шофер. В руках у них были деньги — традиционное приношение семье покойного. Их приход ошеломил всех. Накануне я встречался с ними и знал их в лицо, поэтому вышел к воротам. Надо было заставить шофера уйти. Я подошел к нему, я ободряюще взял его за локоть и внушительно сказал: «Уходите. Вам не надо быть здесь. Пожалуйста, уходите». С застывшими лицами, не говоря ни слова, оба ушли. Гости, подходившие к дому, с недоумением оборачивались им вслед. Не помню, как долго я смотрел на удаляющиеся фигуры. Не думаю, что очень долго. Был миг, когда они как будто хотели вернуться, но в этот момент как-то столкнулись друг с другом, потом обреченно пошли дальше. Эта сцена прокручивалась в моей памяти, как кадры замедленной съемки. Мне стало неприятно, как будто я сделал что-то нехорошее. В первую неделю после смерти М. дорожное происшествие было предметом оживленных разговоров. Кто бы что ни говорил об этом, казался мне неправым. И это, и прежде всего то, что в день похорон я проводил шофера как друга, заставляло меня

стыдиться самого себя.

Ну, ничего не поделаешь. Каждый, бывает, оступается. Такова жизнь. Мне показалось, что это сказал кто-то из толпы на Гиндзе.

В начале июля как-то утром, когда я торопился на работу, позвонил Ёсида. Он сообщил мне, что на наше письмо пришел ответ, в котором сообщается, что представители фирмы завтра к трем часам приедут в N. Место встречи — дом М. Ёсида назначил сам, это как раз где-то посредине между двумя сторонами.

— В их ответе, — сказал Ёсида, — есть одна интересная фраза: «Шофер Сакияма на встрече присутствовать не будет в связи с его трагической смертью».

— Не пугайте меня.

— Я не шучу.

— Больше ничего не написано?

— Больше ничего.

— Они прислали письмо или открытку?

— Открытку. Авторучкой мелким почерком написана. Отправитель — Синноскэ Морита. Печати фирмы нет. Черт знает что!

Ёсида был служащим банка и хотел сказать, что ответ написан с недопустимой небрежностью. В голосе его явно звучало недовольство: «Да чего от них ожидать? Какая-то мелкая провинциальная контора». Новость, которую сообщил Ёсида, была настолько ошеломляющей, что я лишился дара речи. Из горла вырвался не то хрип, не то стон. Я положил трубку и стал думать. Как же так? Мы как раз собирались с этим шофером встретиться. Трудно даже представить себе, что он трагически погиб. Я физически ощутил, как лихорадочно заработала голова, пытаясь привести мысли в порядок. Не мог думать только об одном: как отнесутся к этой новой смерти остальные — адвокат, знакомые, мать М.? Мысли окончательно смешались. Ёсида произнес четко: «трагическая смерть». Что кроется за этими словами? Возможных вариантов так много, что трудно остановиться на каком-нибудь одном. Я могу поверить в карму: шофер, задавивший человека, сам сбит машиной. Но поделиться этим предположением с Ёсидой, родственником М., я не мог, не настолько близки мы были. А может быть, за словами «трагическая смерть» подразумевается самое настоящее самоубийство? Эта мысль пришла в голову не случайно: у меня перед глазами постоянно была спина шофера, какой я ее увидел в день похорон М. Что-то непреодолимое заставило шофера Сакияму прийти туда. Я думаю, это естественно. Да, он должен был быть готов к тому, что его вышвырнут вон. Легко можно представить себе, какой ужас им овладел в тот момент. Любой на его месте испытал бы то же самое. Но ведь он должен был быть взят под стражу. Как все-таки он смог прийти? Неужто полиция города отпустила его из сочувствия? Еще долго после похорон угрызения совести не давали мне покоя. На душе было скверно. Я шептал сам себе: а ведь, кажется, живу я, спрятавшись от взоров людей, украдкой, живу исключительно по своим собственным правилам. Я тайно сочувствую человеку, которого общество признало преступником, живу в обществе как трус, — это все наверняка навлечет на меня хулу, подобную той, которая однажды обрушилась на шофера.

Задумавшись об этом, я уже не мог подавить в себе такие мысли. Стыд обжигал меня все сильнее. Я живу в обществе с отлаженной шкалой ценностей добра и зла, но воспользоваться ею для логического оправдания своего поведения не могу. Внутри у меня пустота. Что-то во мне сломалось.

Странно: пока я еду на работу в электричке, в голове, как на черном экране, мелькают самые разные картины, под стать моему душевному состоянию. Вот я, пытаясь докопаться до причины гибели Сакиямы, еду в его фирму. Я могу это сделать: по работе мне уже приходилось бывать в этом городке с сорокатысячным населением, ехать туда поездом всего два часа. Прежде всего захожу в редакцию местной газеты, затем в контору фирмы, а потом в полицейский участок. Но до этого хорошо было бы встретиться с главой фирмы.

А что, если в моих действиях усмотрят какой-то особый смысл. Пожалуй, лучше появиться там в качестве уполномоченного семьи М. Разве не могу я, представляя потерпевших, навестить семью обвиняемого, тем более что она тоже стала потерпевшей, разве не могу я посочувствовать

им?

И потому, что во всем этом было что-то абсурдное, налет театральности, я не только не прогонял эти мысли, а наоборот, еще больше подхлестывал их.

Я понимал, что мои поступки выглядят по-деревенски, что ли, (потому что это свойство — лететь на огонь, как бабочка, — характерно для жителей деревни), но другого способа выразить сочувствие семье погибшего я не знал. Прийти с соболезнованием в семью обвиняемого — значит вместе сопереживать, а на это посмотрят косо. А если народ там буйный, то еще и поколотят.

Ну что ж. Я охотно приму наказание, пусть и самое тяжелое. Вот такие жестокие — другого слова не найдешь — мысли буквально преследовали меня.

Утром я позвонил в рекламное агентство и попросил найти местную газету за двадцать седьмое июня. Через пятнадцать минут мне позвонили и сообщили, что газету нашли. По моей просьбе отыскали заметку о трагическом происшествии.

— Большая заметка, — сказал мне мужской голос.

И я подумал: а когда погиб М. — о нем тоже много печатали? В доме М. в этот день газету, кажется, убрали куда-то… Я попросил прочитать мне заметку по телефону. В ней, в частности, было сказано, что током был убит находившийся на металлической башне человек по имени Сакияма.

— Это ваш знакомый? — деловито поинтересовались по телефону. В голосе мужчины звучала еще и шутливая интонация. — Тут уж постарались, расписали, аж на целых три столбца.

— Почему? Может быть, потому, что фирма крупная?

— Нет, не в том дело. На эту стальную башню прикрепляли зеленый флаг с белым крестом — готовились к неделе безопасности; да вот обернулось как раз наоборот.

«— Мышка укусила кошку… Что-то здесь не то», — подумал я и, подчеркивая каждое слово, сказал:

— Все произошло наверняка из-за небрежности.

— Да, конечно, он был слишком неосторожен…

Днем я пошел за газетой в агентство, еще раз внимательно прочитал заметку. По совершенно случайному стечению обстоятельств шофер Сакияма, виновный в гибели М., трагически погиб. Когда Сакияма поднялся на башню, чтобы прикрепить к ней флаг с символом безопасности, башня накренилась и задела висевшие совсем рядом провода высоковольтной линии. С утра я был так возбужден, что покрылся испариной, теперь она прошла, и мне стало зябко. За окном агентства сверкала умытая дождем улица. Собственная нервозность злила меня. А когда я подумал, что это смерть М. сделала меня таким раздражительным, я совсем вышел из себя.

Когда после похорон я вернулся в Токио, где жил вместе с братом, учеником средней школы, я побил его, собственно, из-за пустяка. Брат был близорук, а носить очки отказывался.

— Без очков ты попадешь под машину! — рассердился я и, не желая того, поднял на него руку. — Надень сейчас же! — Как мне показалось, мой приказ на брата (он на десять лет моложе) не подействовал, я ударил его.

Но что было истинной причиной? Отчего я сорвался? Не оттого ли, что у меня перед глазами постоянно была вызывающая жалость спина шофера Сакиямы и она меня мучила более, чем смерть М.?

Я поехал в N. дневным поездом. В вагоне было душно. Пассажиры сидели, изнуренные жарой.

У выхода я столкнулся с Ёсидой, который ехал в другом вагоне. В последнее время не раз я приезжал в дом М., но в обеденный час — впервые.

Пришли в дом М., сели передохнуть. Дом опустел, его собирались отремонтировать и сдать в аренду либо продать. Родные М. хотят, видимо, избавиться от него еще и потому, что слишком много неприятного с ним связано.

Мы вышли на веранду, и я стал есть купленные в Йокогаме сюмай. Ёсида к ним почти не притронулся.

Из дворика, где разросся бамбук, доносился шум веток и дождя.

— Ну, как будем вести разговор дальше?

— У Мориты есть земельные участки; банки, с которыми он имеет дела, — мы это проверили, — солидные. Начнем драться.

— Да, главное — начало.

Ровно в три, как и было условлено, пришли Морита из фирмы «Морита сэйсакудзё» и с ним еще один мужчина, которого Морита представил как своего зятя. Оба оказались несговорчивыми.

Как и в день похорон, Морита был в коричневой рубашке и обычных брюках, — создавалось впечатление, что это его повседневная рабочая одежда. Во время службы у гроба покойного именно она вызвала всеобщее возмущение. Когда его назвали убийцей и сказали, что на нем одежда, которая еще пахнет кровью, Морита сначала опешил, а потом пришел в ярость. Чистая, без единой морщинки, одежда, пустой карман на груди свидетельствовали о том, что у него это была выходная одежда.

В газетах писали, что Морите шестьдесят два года, но выглядел он старше. Заговорив об обстоятельствах гибели Сакиямы, он совершенно запутался и сам признался в этом.

— Сакияма готов был всю жизнь работать и платить семье пострадавшего. И потом, на могилу ходил… Нашел ее и тайком приходил. Так ведь умер уже он… Жена осталась, дети… Я был у них сватом. Такие вот дела…

От матери М. я тоже слышал, что шофер бывал в

храме, где захоронен М.

Я слушал этот поток слов, и во мне вскипало раздражение. Мне показалось, что Морита уводит разговор в сторону. Ёсида заговорил о старой матери М., просил подумать об остальных членах семьи. Зять Мориты, производивший впечатление человека мягкого, приветливого, но упорного, сказал:

— Мы хотели сначала выслушать ваше мнение, а потом обсудить вопрос в фирме. Затем и пришли сюда.

На этом беседа закончилась. Мы вели дело с помощью адвоката, и они, видимо, тоже наняли своего. Так что, собственно, эта встреча была ни к чему. Что бы мы ни пытались обсудить — каждый раз между нами возникала новая стена. Разговор шел туго, как мы и предполагали.

Мне лично нечего было сказать. Но уверенное спокойствие одного из противников заставило меня подумать о том, что, раз уж дело начато, надо его скорее завершить.

По небу быстро плывут тучи. Льет дождь. Все окутано дымкой. В это время дня шума волн не слышно.

Гости попрощались и ушли.

Я надеваю гэта и выхожу на улицу. Надо подумать немного, и хочется просто прогуляться.

За домом М. смотреть некому, он почти весь заколочен. Только Аки иногда приходит сюда.

Я опять думаю о Сакияме. Если бы он был жив и нас увидели вместе — чем бы это, интересно, кончилось? С новой силой вспыхнула ярость: почему Сакияма не остался жить? И почему, почему я так сильно сочувствую человеку, который, словно камень, отшвырнул своей машиной себе подобного?

В воротах появился Аки; он ходил домой за судаком и исааки, которого поймал позавчера, выпотрошил и разрезал на куски.

— Какая вам больше нравится? — спросил он меня и Ёсиду. Зная, что я люблю рыбу, Аки хотел сделать мне подарок. Ёсида тоже любил рыбу; когда мы, бывало, обедали вместе, он много рассказывал о ней. Я предложил Ёсиде выбрать первому.

— Большая рыбина. — Он приподнял исааки, как бы взвешивая его.

— Да и судак хорош, — похвалил я другую рыбу.

— Ну что, судака возьмешь? — спросил меня Аки.

— Давай.

Тут и Ёсида сказал:

— Бери судака, сейчас для него самое время.

Мне было приятно услышать это от Ёсиды. Да и Аки как будто с самого начала собирался подарить мне судака.

Я пошел к увязшим в песке воротам, и тут в голове мелькнуло: а вдруг Морита увидит меня сейчас с судаком под мышкой? И опять перед глазами, как живой, появился шофер. Вот тогда я впервые подумал, что никудышный я человек. Почему я не мог отказаться от подарка? Я пришел к выводу, что, хочу — не хочу, а должен принять сторону М. Хотя я живу в мире, где в любой момент все может повернуться на сто восемьдесят градусов…

Руки как будто налились свинцом. «Как тяжело», — пробормотал я и разжал пальцы, которыми держал судака.

В этом году, а точнее, примерно за неделю до смерти М., мне исполнилось тридцать лет. Прошло почти полгода.


1972


Yoko Shimada.

«Сад, с опавшей листвой»


I

Сюхэю Хираки шестьдесят девять лет. Жена его умерла три года назад, сын и невестка в позапрошлом году уехали к месту новой службы в район Тохоку, и теперь Сюхэй живет один. С молодых лет он приобщился к литературному движению, стал, можно сказать, профессиональным писателем, но в последнее время почти не пишет; он служит — редактирует, правит верстку, изредка публикует небольшие заметки и председательствует в районном Обществе охраны здоровья и быта… Сюхэй издавна питал слабость к животным, подбирал и кормил бродячих собак и кошек, но эти собаки и кошки тоже мало-помалу все перемёрли, и сейчас у него осталась только одна птичка, ручной самец рисовки. Она попала к нему случайно — птицу подарила соседка, приятельница покойной жены, когда летом прошлого года переезжала в новый жилой массив. В придачу она дала Сюхэю маленький стульчик: будет вам подставка для клетки… Сюхэй поставил клетку возле стенного шкафа в столовой и старательно заботился о пичужке; задавал корм, менял воду, устроил миниатюрную ванночку для купания. Вот только покупать для рисовки зелень было довольно хлопотно, и вместо зелени он поил ее молоком.

Так они и жили; постепенно птица совсем привыкла к Сюхэю. Когда по утрам он открывал раздвижные ставни в столовой или вечерами возвращался домой, она громко чирикала, перепрыгивая с жердочки на жердочку. Молоко он обычно давал ей после ужина, на большом, врезанном в пол котацу, заменявшем Сюхэю обеденный стол: открывал дверцу, звал: «Ну-ка, пожалуйте сюда!» — и рисовка, помедлив секунду-другую, как бы проверяя, что творится снаружи, тотчас же с легким шорохом крыльев вылетала из клетки и обязательно садилась Сюхэю на плечо, а то и прямо к нему на лысину, на макушку.

Стоял март. Уже отцветала сакура, но холод еще держался, дни тянулись пасмурные, с мелким моросящим дождем.

Покончив с несложным ужином собственного изготовления и облачившись сразу в два стареньких вязаных жакета, Сюхэй, греясь у котацу, рассеянно смотрел телевизор. Передавали программу «Песни и пляски родного края». Эту программу он считал более или менее занимательной. Правда, физиономия у ведущего была довольно-таки противная, какая-то похотливая, зато приятно было глядеть на оживленные лица зрителей, да и деревенские песни и пляски иной раз попадались прелюбопытные.

Но сегодня вечером Сюхэй чувствовал, что устал. Четыре дня он, не разгибаясь, работал над срочной рукописью. Стоило ему чуть-чуть переутомиться, как это сразу же сказывалось на самочувствии, — наверное, давали себя знать годы… Он даже поленился выпустить рисовку, которая давно уже щебетала и суетилась в своей клетке, сидел, курил, думал:

«— Выпить, что ли, рюмочку виски, да и лечь спать пораньше!»

Как вдруг раздался телефонный звонок.

Сюхэй медленно встал, сунул окурок в чашку, выключил телевизор, — передача совсем перестала его занимать, — и подошел к телефону, стоявшему рядом с телевизором на маленьком шкафчике с чайной посудой.

— Сюхэй-сан, вы? — Это я, Хацу. Я звоню из Хикари… — четко, несмотря на дальнее расстояние, послышался моложавый, с характерным акцентом голос его невестки, жены покойного брата, по-прежнему жившей на родине. Сюхэй удивился.

— Да, это я… — Неожиданный междугородный звонок заставил его невольно насторожиться.

— Здравствуйте, Сюхэй-сан! Понимаете, это вышло так неожиданно… В будущем месяце я приеду в Токио… Шестого числа…

— А что случилось? Почему вдруг? — спросил Сюхэй, все еще удивляясь этому внезапному звонку.

Невестка О-Хацу была четырьмя годами младше Сюхэя, в этом году ей исполнилось шестьдесят пять. Его старший брат, служивший в городском муниципалитете, скончался пятнадцать лет назад, а она по-прежнему жила на родине, в родном доме, в семье приемного сына Сигэру, работавшего на предприятиях компании Кудамацу. Трудолюбивая, работящая, она до сих пор выращивала овощи на довольно обширном участке, ступенчатыми террасами поднимавшемся за домом, и очень любила раз в год отправиться куда-нибудь путешествовать.

— На этот раз я приеду с отрядом УИД…

— Как, как? — не понял Сюхэй.

— Отряд по уборке императорского дворца…

— Ах, вот что! — наконец-то уразумев, о чем идет речь, сказал Сюхэй невольно более резким тоном.

— Сигэру говорит — вы будете недовольны, когда узнаете, но ведь приехать в Токио и не сказать вам тоже как-то нехорошо… — немного понизив голос и словно бы извиняясь, сказала невестка.

В конце концов выяснилось, что она приедет в Токио шестого числа, экспрессом «Сакура», прибывающим в одиннадцать тридцать, в составе Отряда по уборке императорского дворца. В Отряде около пятидесяти человек прямо с вокзала их на автобусе отвезут в гостиницу «Кудан-Кайкан», там они проживут всю неделю поэтому на сей раз ей, возможно, не удастся у него побывать, а ей хочется передать ему кое-какой гостинец. Не может ли он встретить ее на Токийском вокзале? Все это было так неожиданно, что Сюхэй на какое-то время почти опешил. Повесив трубку, он в растерянности несколько минут стоял неподвижно, потом снова присел к столу. Из груди невольно вырвался вздох.

Вскоре, несколько успокоившись, Сюхэй достал из шкафчика квадратную бутылочку, налил виски в чашку, разбавил водой и стал отпивать маленькими глотками.

«— Отряд по уборке императорского дворца»…

Эти слова напомнили ему одну встречу двадцатилетней давности.

Это случилось всего через два-три года после окончания войны, в самый разгар инфляции. На станции электрички Синдзюку часами стояли длинные очереди людей, дожидавшихся, когда наконец подойдет поезд — немногие уцелевшие, полуразрушенные вагоны. В этой толпе Сюхэй совершенно случайно столкнулся с Отрядом по уборке дворца, — в те годы его называли Отрядом служения родине… Группа состояла из одних женщин, по виду — крестьянок, лет тридцати пяти — сорока, мелькнули и молодые, девичьи лица. Женщин было десятка два, все из префектуры Тояма, все в рабочих куртках, в шароварах, с большими тяжелыми узлами за спиной.

Да, он точно помнит, они сказали, что приехали по указаниюЖенского общества. Билеты, питание — за все пришлось платить им самим. Разгневанный Сюхэй набросился на молодого мужчину с белой повязкой на рукаве, очевидно, распорядителя, встречавшего эту группу.

— Опять вы взялись за старое?! — в сердцах кричал ему Сюхэй…

Сюхэй вспоминал эту встречу, поразившую его двадцать с лишним лет тому назад, а перед его мысленным взором вставало скуластое, несколько упрямое, но добродушное, честное лицо невестки О-Хацу.


II

Нужно было ходить на работу, заседать на собраниях, а кроме того — покупать продукты, ежедневно готовить себе еду, иногда заниматься уборкой, стиркой. Незаметно летели дни.

Утро шестого числа, во вторник, выдалось туманное, насквозь пропахшее смогом, но вскоре робко проглянуло солнце. Погода стояла довольно теплая.

Справившись с железнодорожным расписанием, Сюхэй узнал, что экспресс «Сакура» прибывает в одиннадцать тридцать на девятый путь. Настроение у него было почему-то подавленное. Однако не пойти он не мог. Сидя за большим столом в рабочей комнате, он непрерывно курил сигарету за сигаретой и по мере того, как шло время, странным образом нервничал, не в силах обрести хладнокровие.

Было уже без десяти десять, До Токийского вокзала можно спокойно добраться за час, если ехать электричкой линии Одакю до станции Синдзюку, а там пересесть на скоростной поезд, идущий без остановок… Выходить было рановато, но Сюхэй решил, что ему лучше, пожалуй, побыть на воздухе, и начал собираться. Он долго разыскивал свой берет, который вечно где-нибудь забывал, пока наконец не вспомнил, что засунул берет в карман плаща.

Заперев входную дверь, Сюхэй неожиданно для самого себя зашагал в направлении, прямо противоположном станции электрички. В этом пригородном районе появилось много новых жилых домов, по узкой дороге непрерывно неслись машины. Сюхэй свернул во двор храма, прошел тихой сосновой аллеей, миновал несколько доцветающих деревьев сакуры и снова очутился на суматошном шоссе, где непрерывно грохотали автомобили.

Подождав несколько минут на остановке у почты, Сюхэй сел в автобус, идущий к Южному входу Токийского вокзала.

Автобус был наполовину пуст, маршрут еще только начинался. Опустив плату в ящичек, висевший рядом с водителем, Сюхэй уселся на одиночном переднем сиденье, сразу у входной двери. Уже больше двух лет не случалось ему ездить этим автобусом — Сюхэй вообще не любил шумных улиц и сам не мог бы сказать, почему сейчас решил ехать автобусом. Он взглянул на ручные часы — было уже почти десять минут одиннадцатого. Вскоре, миновав шлагбаум железнодорожной линии Тамагава, автобус выехал на проспект Сэтагая и очутился в потоке машин. То замедляя, то убыстряя ход вместе с этим потоком, он подъезжал к остановкам у тротуара, потом снова медленно полз вперед. Теперь в автобусе было уже полно пассажиров.

Через стекло водителя перед Сюхэем открывалась широкая панорама улицы. Появилось много новых пешеходных мостиков-переходов, высились многоэтажные жилые дома, — он давно не бывал здесь и теперь замечал, как сильно все изменилось. Особенно бросалось в глаза, как много стало машин, бегущих по мостовой, ширина которой осталась прежней.

У перекрестка Сангэндзяя образовалась настоящая пробка. Бесчисленные грузовые и легковые автомобили впритык один к другому выстроились двумя рядами на оживленной торговой улице и никак не могли сдвинуться с места. Видно было, как вдали, у перекрестка, над которым повис пешеходный мост, сплошным бурлящим потоком несутся крыши автомашин, мчащихся по проспекту Тамагава.

Не раз зажигался и снова гас зеленый глаз светофора, прежде чем автобус выехал наконец на проспект Тамагава. Трамвай здесь сняли, его сменило метро, проезжая часть улицы значительно расширилась. Вскоре посреди дороги замелькали опорные столбы скоростной надземной дороги.

Надземная дорога в этих местах была новостью для Сюхэя, он удивленно озирался по сторонам. Сперва двойным рядом тянулись могучие бетонные столбы, но по мере приближения к району Сибуя появились мощные железобетонные балки, словно нависавшие над узкой, запруженной машинами мостовой. По обеим сторонам проспекта тянулись высокие деловые здания и магазины, для пешеходов, среди которых попадались и дети, были устроены тротуары, и все же Сюхэю невольно думалось, что эти улицы приспособлены только для движения автомашин, а людям здесь места нет…

Чтобы добраться до перекрестка Догэндзака в районе Сибуя, понадобилось сорок минут.

«— Если и дальше так пойдет дело, как бы не опоздать… — забеспокоился Сюхэй, но при виде давки и толчеи на площади перед станцией электрички не решился выйти и остался сидеть на месте».

Теперь автобус ехал по проспекту Аояма. Сюхэй засунул руки в карманы плаща, закрыл глаза и, откинувшись на спинку сиденья, погрузился в смутные размышления. Ему вспомнилась газетная статья, прочитанная несколько дней назад. Токио самый загрязненный город в мире, писала газета, два миллиона автомобилей ежегодно выбрасывают здесь в воздух семьсот тысяч тонн углекислоты, а заводы отравляют атмосферу, вырабатывая семьсот пятьдесят тысяч тонн ядовитых газов… Когда Сюхэй открыл глаза, ему показалось, что он воочию видит эту картину.

Он почему-то устал и незаметно для себя задремал. Внезапно опомнившись, он увидел, что автобус застрял у перекрестка Хибия, в самой середине бесконечной вереницы машин. До прихода поезда осталось всего восемь минут. Вскоре автобус одолел перекресток и снова покатился вперед, но Сюхэй нервничал. То и дело поглядывая на ручные часы, он сердился на себя за то, что сел в этот автобус, ползущий, как черепаха. В квартале Юракутё автобус, теперь уже наполовину пустой, круто свернул под путепроводом влево и бежал теперь, очевидно, в районе Маруноути, потому что кругом тянулись новые высокие ультрасовременные здания. Сюхэю вдруг показалось, что он едет куда-то в неправильном направлении…

— Скажите, ведь мы подъедем к Южному входу, да? — приподнявшись, громко, взволнованно спросил охваченный тревогой Сюхэй у сидевшего наискосок от него шофера, как бы требуя подтверждения.

Усатый толстый шофер молча кивнул.

Наконец автобус прибыл к конечному пункту у здания Марубиру и подрулил к веренице других машин. По другую сторону площади виднелось старинное красное кирпичное здание Токийского вокзала. Сюхэй растерялся. Оказалось, что он ошибся — он был уверен, что Южный вход находится с другой стороны вокзала, в новом здании, выходящем на площадь Яэсугути. Часы показывали ровно одиннадцать тридцать.

Он прибежал на девятый путь, но опоздал. Поспешно вернувшись назад, спросил у шофера, как пройти ко входу Яэсугути, выскочил из автобуса и вместе с толпой пешеходов, расталкивая их на ходу, заторопился перейти широкую улицу, благо загорелся зеленый свет. Вчера он позвонил на вокзал в справочное бюро и на всякий случай удостоверился, что стоянка автобусов для пассажиров, прибывающих коллективно, находится на углу улицы Гофукубаси.

От Северного до Южного входа вдоль фасада вокзала расстояние было изрядное. Когда Сюхэй добрался до тоннеля, ведущего на площадь Яэсугути, он уже задыхался. Во рту пересохло, грудь так сдавило, что стало больно дышать. Он остановился, тяжело переводя дыхание, но стоять без движения тоже было немыслимо, и он снова медленно поплелся вперед. Идущие сзади обгоняли его, спешившие навстречу — толкали. Миновав тускло освещенный тоннель с низким, нависающим над головой потолком, он очутился наконец в светлом, огромном вестибюле Токийского вокзала, выходящем на площадь Яэсугути. После прибытия поезда прошло уже семь минут…

Это было необычное помещение, с откровенно обнаженными опорными столбами, подпиравшими верхние этажи, где расположился вокзальный универмаг. Огромное светло-бежевые четырехгранные колонны, за которыми виднелся проход к перронам, тянулись двумя рядами с интервалом в пять метров. Сюхэй осмотрел все вокруг, потом, волоча ноги, дошел до Центрального входа, но группы, похожей на Отряд по уборке императорского дворца, нигде обнаружить не удалось. Делать нечего, — он снова вернулся ко входу Яэсугути и, избегая толпы в проходах, остановился возле одной из колонн, поближе к выходу на стоянку Гофукубаси. Отсюда хорошо просматривались толпы людей, спешивших с поезда и на поезд со стороны Яэсугути, а вдали, за вереницей колонн, виднелись казавшиеся совсем крохотными фигурки людей, входивших через Центральный вход. Большие электрические часы на другом конце вестибюля показывали одиннадцать часов сорок одну минуту…

Прошло уже одиннадцать минут после прихода поезда, было от чего нервничать, но Сюхэй решил все-таки подождать здесь еще немного. Спина ныла, во рту пересохло. И сам он, с этой своей тревогой и беготней, вдруг показался себе каким-то жалким.

Вдруг он заметил группу людей, приближавшихся со стороны Центрального входа. Сперва дальнозоркий Сюхэй не разглядел хорошенько, куда именно идут эти люди, но, присмотревшись получше, увидел, что они и в самом деле направлялись сюда. Группа была довольно многочисленная.

«— Уж не они ли? — подумал Сюхэй и двинулся навстречу».

Чем ближе он подходил, тем отчетливее видел идущих впереди двоих мужчин с лиловыми флажками в руках. Все еще сомневаясь, Сюхэй

остановился в ожидании у одной из колонн.

Группа неторопливо приближалась, все несли громоздкие чемоданы.

Впереди, перекинув через плечо лиловый флажок на коротеньком древке, шел низкорослый, скуластый мужчина лет пятидесяти в черном пыльнике и фетровой шляпе. В левой руке он нес большой черный чемодан, на рукаве виднелась лиловая повязка. Такая же повязка была и у второго мужчины, шедшего рядом. Этот был крепкого сложения, лет сорока пяти, по виду — служащий. У него не было чемодана, в руке он держал флажок, выставляя его вперед. На лиловом полотнище выделялись две строчки иероглифов, написанных белой краской: «Отряд по уборке императорского дворца» и — маленькими иероглифами — «Префектура Ямагути».

Следом за возглавлявшими колонну мужчинами мимо Сюхэя неторопливой походкой один за другим стали проходить люди, специально приехавшие в Токио, чтобы навести чистоту во дворце императора. У Сюхэя вспотела шея, язык, казалось, присох к гортани. Он пришел сюда, чтобы встретить свою невестку, но невольно пристально вглядывался в каждого из проходивших мимо людей.

У всех без исключения на груди был приколот значок — большой лиловый искусственный цветок глицинии, все без исключения несли объемистую поклажу. Все пожилые, под шестьдесят. Женщин вроде бы большинство. Мужчины одеты по-европейски, женщины в праздничных кимоно.

Бесстрастные, морщинистые, загорелые лица, причудливо контрастируя со скромными выходными кимоно, безошибочно выдавали в них крестьянок. Попадались мужчины в кепках, в старомодных коротких пальто, некоторые в обеих руках несли узлы, завернутые в фуросики. Почти у всех были большие виниловые чемоданы и узелки. Сюхэй, ожидавший встретить группу, состоящую только из женщин, с удивлением увидел, что почти половину отряда составляли мужчины.

— Сюхэй-сан! — неожиданно послышалось рядом. Сюхэй опомнился. Перед ним, сощурив глаза в улыбке, низкорослая, в светлом кимоно, со значком на груди, стояла невестка О-Хацу с чемоданом в руках.

В последний раз он видел ее три года назад на похоронах жены.

Сюхэй почти силой вырвал у нее чемодан и зашагал рядом в конце колонны, извиняясь за опоздание и объясняя, что решил подождать ее здесь, по пути на автобус.

— А я уже беспокоилась, думала — не придете… Ведь я привезла вам моти… — Узелок с моти любезно согласился поднести один мужчина из их отряда. — Поскорее разберите их и сразу же положите в воду, ведь погода на дворе теплая… — говорила невестка. Сюхэй с состраданием глядел на невестку, тащившуюся в самом конце колонны, и ему чудилось, словно на него веет ароматом родной земли.

Отряд по уборке императорского дворца под водительством шагавшего впереди человека с флажком вышел к стоянке автобусов для групповых экскурсантов — унылое пространство, со всех сторон зажатое высокими зданиями, похожее на ущелье среди бетонных громад. У широкого тротуара ожидали три автобуса. Улица Гофукубаси, видневшаяся в конце ущелья, отчетливо отделяясь, казалась светлой, как будто смотришь на нее из тоннеля. Отряд все в том же порядке остановился у первого автобуса. Люди входили по одному через переднюю дверь, рядом с шофером. Мужчина с повязкой на рукаве стоял у двери, как бы проверяя входивших. В это время, пробравшись между автобусом и шеренгой людей, к Сюхэю и его спутнице подошел загорелый, бородатый коренастый мужчина лет пятидесяти пяти и опустил на тротуар узел в цветастом фуросики, нести который ему, как видно, не составляло труда.

— Ах, спасибо, спасибо, вы меня очень выру-чили! — поблагодарила невестка и представила мужчину Сюхэю: — Это тот самый человек, который помог мне нести моти…

Мужчина смущенно заулыбался, отчего в уголках век побежали морщинки, поклонился и снова занял свое место в колонне.

Почти все уже уселись в автобус. Подошла очередь садиться невестке.

— Если сможете, позвоните. Я за вами приеду! — подавая чемодан, сказал ей на ухо Сюхэй.

В кои-то веки она приехала в Токио, обидно, если не удастся даже толком поговорить… Сюхэю хотелось расспросить невестку о родных местах, но его интересовал также и этот Отряд по уборке императорского дворца. Последним, слегка поклонившись Сюхэю, вошел низкорослый, скуластый человек с повязкой на рукаве, очевидно, распорядитель, и автобус тронулся. Вскоре, оставляя позади струйку выхлопных газов, он свернул на улицу Гофукубаси.

Стоянка с двумя пустыми автобусами, в которых не было ни души, казалась совсем безлюдной. Сюхэй подошел к одиноко торчавшему у стены узлу с моти и приподнял его. Рука сразу же ощутила изрядную тяжесть. Он снова опустил узел на землю и остановился в нерешительности. На душе почему-то стало тоскливо.


III

Прошло несколько дней, но образы людей из Отряда по уборке императорского дворца, приехавших из далекой провинции, неотступно преследовали Сюхэя. Все они, кроме невестки, были ему совсем незнакомы, но их молчаливые, напряженные, старческие загорелые лица то и дело всплывали в памяти. Все это были лица людей, состарившихся в бедности и в труде. В сознании Сюхэя они невольно ассоциировались с какой-то толпой рабов, насильно согнанных вместе.

Вот уже несколько лет, как после «поправок» к Договору о безопасности и в особенности с началом американской войны во Вьетнаме все больше усиливалась армия — теперь она именовалась «силами самообороны»; в самых различных сферах жизни все явственнее давали себя знать признаки возрождения милитаризма. Фигура императора, в первые послевоенные годы отступившая было куда-то в тень, словно подхваченная этой волной, постепенно стала снова то и дело маячить на первом плане.

Годы учебы Сюхэя прошли в довоенное время, в условиях культа милитаризма и императора. Испытал он и солдатскую службу, подвергался постоянным гонениям на основании «Закона о сохранении спокойствия»; в довершение всех горестей, в самом конце войны потерял старшего сына Сэйити, мобилизованного на трудфронт, и теперь, когда взгляд его случайно падал на портрет императора, этого усатого человека с вечно отсутствующим выражением лица, Сюхэю почему-то всегда чудилась зловещая тень войны…

Нынешний Отряд по уборке дворца выглядел совсем иначе, чем двадцать лет назад. Молодежи не было вовсе, зато мужчин стало больше — почти половина всего состава. Численно отряд тоже вырос, порядок был четкий, организованный. Чувствовалось, что за этим мероприятием стоит достаточно мощная организация, мобилизующая людей. Через четыре дня, в субботу вечером, неожиданно позвонила невестка.

Завтра воскресенье, выходной день, на работу идти не надо, все поедут на экскурсию в Никко, но она уже была там три года назад вместе с Сюхэем, поэтому в воскресенье хотела бы навестить его дома… Сюхэй ответил, что ему это как раз очень удобно, утром он приедет за ней в гостиницу, но привычная к разъездам невестка сказала, что доберется сама. В конце концов договорились, что она позвонит ему со станции электрички Одакю.

Воскресенье выдалось теплое, погода была отличная. Как всегда по воскресеньям, на шоссе позади дома машин было гораздо меньше; было относительно тихо.

С утра пораньше Сюхэй навел порядок в столовой и в кухне, — там давно уже требовалась уборка, — потом, надев спортивную обувь, отправился на торговую улицу купить фрукты и сладости. Около одиннадцати зазвонил телефон. Встретив невестку на станции, Сюхэй вместе с ней вернулся домой.

— Э, да у вас все блестит! — усевшись в столовой возле большого котацу, сказала невестка, оглядев комнату. Сюхэй, криво усмехнувшись, пояснил, что занимался уборкой перед самым ее приходом, в первый раз за неделю. Ему не терпелось разузнать все подробности об Отряде.

На обед были суси. Сюхэй расспрашивал невестку о ее житье-бытье, хвалил ее подарок — вкусные моти — рисовые колобки. Половину колобков он раздал своим товарищам из Общества по охране здоровья и быта, жившим поблизости, так что он мог добраться до них пешком, остальные положил в большой горшок и каждое утро менял воду. Колобки, приготовленные дома, на родине, имели все тот же с детства знакомый вкус, будивший сотни дорогих сердцу воспоминаний.

Покончив с едой и приступив к неторопливому чаепитию, Сюхэй завел разговор об Отряде. Он начал с вопроса о том мужчине, который помогал невестке нести узелок с моти, потом спросил, что они делали после того, как он расстался с ней на вокзале, и, вопрос за вопросом, по порядку расспросил обо всем.

Как он и думал, почти все участники отряда были крестьяне. Человек, помогавший невестке с вещами, — репатриант, после войны вернулся на родину из Кореи, теперь живет в доме, принадлежащем городскому муниципалитету, работает в профсоюзе рыбной промышленности… Из живущих в этих коммунальных домах в Отряде будет, пожалуй, человек шесть, почти все — репатрианты из Кореи или Маньчжурии. Невестка с ними мало знакома, но, кажется, один из них плотник, шестидесятилетний старик…

С вокзала автобус отвез их в гостиницу «Kudan-Kaikan», там всех разделили на звенья и прежде всего повели отдохнуть на третий этаж, в комнату, убранную по-японски, с циновками на полу. Звенья составлялись человек по семь-восемь, из мужчин и женщин отдельно. После обеда все снова сели в автобус и поехали на экскурсию в Асакуса. Работать предстояло с завтрашнего утра.

В половине восьмого — подъем. Все поспешно собрались, мужчины надели спецовки, женщины шаровары, белый передник. Отправление в восемь… Покончив с завтраком, выстроились по звеньям перед начальником, уже ожидавшим у автобуса с флажком в руке и тоже в полной рабочей экипировке. Сразу началась перекличка. У всех — и у женщин, и у мужчин — на ногах резиновая рабочая обувь, все заранее запаслись белыми рукавицами и белыми головными повязками-полотенцами.

— А спецовки и обувь — их выдали вам в гостинице? — невольно вырвалось у Сюхэя.

— Нет, что вы, все сами обзавелись, заранее… И фартуки тоже — предупредили, чтоб обязательно были белые. Все привезли по три штуки, ведь белое быстро пачкается…

На территорию императорского дворца въехали через Ворота Цветущих Колокольчиков, автобус подвез их до самого места, к конторе, где принимают отряды приехавших работать. В просторном помещении уже ждало несколько служащих Министерства двора из отдела, ведающего уборкой. Все построились, опять была перекличка; потом староста доложил о количестве прибывших. После этого один из служащих, очевидно, начальник, похвалил их за усердие, за то, что, невзирая на дальний путь, они приехали, чтобы убрать дворец, объяснил, из чего будет состоять работа, и сделал ряд наставлений.

Работу всем дали разную, в зависимости от пола и возраста. Мужчины распиливали старые деревья, очищали от веток, а ветки аккуратно связывали, некоторым досталась более тяжелая работа — нужно было разобрать бетонную стену, а женщин, почти всех, послали убирать сад. Были сделаны специальные указания — громко не разговаривать, поодиночке не ходить, не мочиться где попало и т. п.

Несколько женщин послали на огород, остальным, в том числе и невестке, выдали большие плетеные корзины, метлы, грабли, серпы, и один из служащих отвел их в огромный, просторный сад. Под большими деревьями без конца, без края расстилался зеленый дерн. Кругом стояла глубокая тишина. Иногда по верхушкам деревьев порхали большие птицы — вроде бы голуби…

Работа женщин состояла в том, чтобы привести в порядок дерн на этом участке. Они собирали в кучу опавшие листья и складывали в корзинки, выбирали из дерна маленькие камешки, кончиком серпа аккуратно срезали каждую сорную травинку, осторожно обходя при этом растения, возле которых на маленьких бамбуковых колышках имелись надписи. У невестки сразу же разболталась рукоятка серпа, чуть-чуть не отвалилась, так что пользоваться серпом она не могла. Пришлось выдергивать сорняки руками. Сухую листву, камешки, сорняки нужно было

складывать по отдельным корзинкам.

В полдень в конторе раздали коробочки с едой. Обеденный перерыв продолжался примерно час.

Затем опять пошли на работу. Это только говорится: «один участок», вроде бы и не много, но этот участок оказался таким обширным, что всем хватило работы, а ведь их было больше двадцати человек, да и то ушла уйма времени… Только к трем часам они наконец-то убрали все дочиста. И тут им велели отобрать из палой листвы самые красочные, красивые листья, переложить их в отдельную корзинку и снова разбрасывать понемножку, но не сплошь, а с маленькими промежутками…

— А это еще зачем? — ошеломленно спросил Сюхэй.

— Понимаете… — начала невестка, но вдруг, как будто чего-то застыдившись, понизила голос. — Говорят, его величество император не любит, если сад убран чересчур чисто… Ну, вот и разбрасывают поэтому палую листву… Наверное, так считается более элегантно…

Работали до половины пятого. В контору вернулись с тяжелыми, полными корзинами, выбросили содержимое в специальный контейнер для мусора, потом вымыли руки, ноги, в пять часов снова была общая перекличка, и после этого на автобусе вернулись в гостиницу. Там выкупались, поужинали. После ужина — свободное время. В половине десятого опять перекличка по звеньям, и в десять часов — в

постель. Так повторялось изо дня в день.

— Всю жизнь мечтала хоть разок поглядеть бы, пока жива… Да, ничего не скажешь, дивное место! — прихлебывая чай, говорила невестка, в восторге оттого, что счастливый случай неожиданно помог осуществлению ее мечты.

Сюхэй отчасти понимал, откуда у невестки такие мысли.

Оба они, и он, и невестка, начиная с семилетнего возраста, когда они впервые пошли в начальную школу, каждое утро стояли по стойке «смирно», повернувшись лицом к востоку, на торжественной церемонии на школьном дворе, а если шел дождь, то в классе. Директор школы командовал: «Низкий поклон дворцу, где пребывает его величество император!» — и они должны были кланяться чуть ли не до земли. И так — каждое утро, в течение шести лет… Но и это еще не все: в пятом, в шестом классе он должен был, как молитву, затвердить наизусть имена всех императоров, начиная с Дзимму.

— Ну, а самого императора-то удалось повидать? — спросил Сюхэй. Кто-то говорил ему, будто император выходит приветствовать приезжающих для уборки.

Вчера утром руководитель предупредил их, что император, возможно, соизволит пройти по дорожке меньше чем в ста метрах от того места, где работала невестка с другими женщинами. Они сняли повязки с головы, все время ждали, что с минуты на минуту его увидят, но император так и не появился…

— Да, а еще я видела место, где была когда-то Сосновая галерея… — немного помолчав, вдруг вспомнила невестка.

— Сосновая галерея? — Сюхэй не сразу сообразил, о чем идет речь.

— Это там, где князь Асано ранил мечом Кира, правителя земли Кодзукэ… Помните пьесу «Сокровищница вассальной верности»? Там есть об этом… — пояснила невестка.

— Это рассказал вам руководитель? — кисло усмехнувшись, спросил Сюхэй. В душе против воли накипали горечь и гнев.

Когда шестого числа невестка и ее спутники разместились в гостинице «Кудан-Кайкан», там еще находился такой же Отряд, прибывший из префектуры Ниигата.

Эти люди уже отработали положенную неделю, сфотографировались на память во дворце и назавтра должны были уезжать домой с вокзала Уэно. Вечером в гостинице для них были устроены проводы.

— Говорят, вечер был замечательный! Приехал представитель не то от премьер-министра, не то от министра двора и депутат от их префектуры… И всем, всем вручали подарки… — с растроганным видом говорила невестка, как будто сама удостоилась столь любезного обхождения. Она рассказала также, что завтра должен прибыть отряд из префектуры Фукусима.

Судя по всему, эти мероприятия проводились теперь куда в большем масштабе, чем двадцать лет назад…

— Ну, а как обстоит дело с деньгами, — с платой за гостиницу, за билеты?.. — заваривая свежий чай, спросил Сюхэй, чтобы вернуть беседу в интересовавшее его русло.

— Все полностью за свой счет… Каждый месяц понемногу откладывали. Говорят, на это ушло три года!

— А как же вы? Вы-то как же устроились?

— В отряде один человек выбыл, вот мне и говорят — уж ты непременно поезжай! Ну, я и внесла все деньги сразу.

— Сколько же вы внесли?

— Тридцать три тысячи иен.

— Тридцать три тысячи?! — переспросил Сюхэй, пораженный.

«— За одну неделю жизни в Токио, даже с учетом однодневной поездки в Никко, — это было вовсе не дешево… Столько же заплатил бы любой турист! — Вот она, устрашающая сущность современной Японии, где за фасадом громогласно провозглашаемой «политики стремительного экономического роста» открыто практикуется такая первобытная, рабская система труда! — подумал Сюхэй».

— А что за народ, в основном, в вашем отряде?

— Да ведь я попала случайно, просто потому, что

кто-то выбыл… — несколько растерянно отвечала невестка.

— Но кто же организовал всю эту поездку? Женское общество или, может быть, какая-нибудь другая организация, не слыхали?

Невестка молчала.

— Кому же вы внесли деньги? — добивался Сюхэй.

— Господину Канэко. Он и старостой нашим был, и очень хорошо обо всех заботился.

— Это тот, с повязкой на рукаве, с флажком? Впрочем, их было двое…

— Который постарше… А молодой — тот встречал нас от Министерства двора.

— Чем же занимается этот Канэко? — Сюхэй вспомнил низкорослого, с крупными чертами лица мужчину, который шел впереди отряда, а потом у входа в автобус проверял всех садившихся.

— Он помощник начальника на станции Нитта.

Сюхэй знал эту маленькую станцию, вторую от городка Хикари на линии Санъёдо. Железнодорожник? — Этого он не ожидал. Впрочем, сам по себе этот факт еще ни о чем не говорил…

«— Если бы удалось выяснить происхождение и вообще всю подноготную этого помощника начальника станции, выяснилась бы и стоявшая за ним организация… — подумал Сюхэй, но невестка не знала ничего, кроме того, что этот Канэко — родом из Хикари и всегда работал на железной дороге».

К тому же ей, как видно, уже надоело отвечать на его вопросы, и она заметно поскучнела.

Сообразив, что вот уже битый час он пристает с расспросами к женщине, которая, в кои-то веки приехав в Токио, впервые за три года пришла к нему в гости, Сюхэй невольно почувствовал жалость к своей невестке. Но при всем желании сделать для нее что-нибудь приятное, у него не было ничего, чем бы можно было ее развлечь.

Вдруг, словно вспомнив, Сюхэй встал, открыл дверцу клетки и снова опустился на свое место, сказав: «Смотрите!»

Несколько секунд рисовка как бы проверяла, что творится снаружи, но затем вспорхнула и, может быть, испугавшись сидевшей у стола незнакомой женщины, с легким шорохом крыльев уселась прямо на лысую макушку Сюхэя.

— Каково? Гляди-ка, даже не поскользнется! — с грустной улыбкой пошутил Сюхэй.

Удивленно сощурившись, невестка глядела на птицу и вдруг совсем по-детски, во все горло расхохоталась, широко открыв рот, полный вставных зубов.


IV

В конце августа Сюхэю неожиданно представилась возможность съездить по делу в

родной городок Хикари.

Еще в позапрошлом году возник проект воздвигнуть в Хикари, на родине Сэйити Ёсикавы, памятный обелиск в его честь. Сайити Ёсикава — несгибаемый революционер, один из основателей коммунистической партии — был арестован во время массовых репрессий шестнадцатого апреля 1928 года и приговорен к пожизненной каторге. Он провел в тюрьме семнадцать лет, героически сопротивляясь насилию, и умер, не дожив пяти месяцев до окончания войны.

Сюхэй свято хранил память об этом человеке. Прошло уже пятьдесят лет с того дня, когда, впервые приехав в Токио, Сюхэй пришел к своему земляку Сэйити Ёсикаве и с тех пор каждую неделю бывал у него на занятиях политкружка, собиравшегося в доме у Ёсикавы субботними вечерами. На втором этаже снимали раздвижные перегородки, разделявшие две небольшие комнаты; приходило человек десять, в том числе несколько немолодых уже женщин, похожих на домашних хозяек. Сюхэй всегда садился позади всех, у стенки. Он учился в институте, подрабатывал на жизнь непривычной работой на мимеографе, очень уставал и нередко начинал клевать носом посреди лекции, которую читал им хозяин дома.

Сэйити Ёсикава был лет на десять старше Сюхэя. Это был статный, высокий человек, — кимоно хорошо шло к его стройной фигуре, — несколько молчаливый, но искренний, добродушный, и в то же время твердый, решительный. Для Сюхэя он стал учителем жизни, с ним были связаны бесчисленные воспоминания…

В этом году, весной, вопрос о памятном обелиске начал принимать конкретные очертания. Усилиями земляков уже подобрали подходящее место, и подготовительный комитет попросил Сюхэя для проверки побывать там, — ведь он родом из тех же мест и к тому же был близким другом покойного Ёсикавы.

Сюхэй уже несколько раз разговаривал по телефону с Исодзаки, депутатом-коммунистом городского муниципалитета Хикари, и примерно представлял себе намеченный для обелиска участок — он находился в двадцати минутах ходьбы от родного дома Сюхэя. Вот и представился удобный случай выяснить наконец вопрос об этом Отряде по уборке императорского дворца, с самой весны на дававший ему покоя!

Он давно уже, целых пять лет не был на родине, но решил пробыть там дней пять, не больше — свой дом в Токио тоже нельзя было надолго оставить. Летний сезон уже миновал, но прошла целая неделя, прежде чем он достал наконец билеты в оба конца в спальном вагоне второго класса. Поручив клетку с рисовкой соседской девочке, Сюхэй снабдил свою птичку полной баночкой корма и двадцать восьмого вечером сел в поезд на Токийском вокзале.

На следующий день ранним утром Сюхэй пересел на станции Ивакуни, где размещалась теперь американская военная база, на местный поезд, делавший остановки на каждой станции, и, впервые за долгое время наглядевшись на тихое Внутреннее море и разбросанные по нему островки, еще до полудня прибыл в дом невестки в Хикари.

— Ах, ах, добро пожаловать! Устали, верно, с дороги! — говорила невестка, наливая чай и сердечно ухаживая за гостем.

На ней было простое темное платье; скуластое лицо и крепкие руки загорели от работы на огороде. Ее приемный сын Сигэру служил в компании Ситамацу, его жена — в городском муниципалитете, присмотр за двумя внуками-школьниками входил в обязанности невестки.

Дом, в котором родился и до восемнадцати лет прожил Сюхэй, был теперь перестроен совсем по-новому, и вся эта местность — когда-то просто несколько домиков, рассыпанных вдоль невысоких гор, с полями-террасами по склонам — превратилась теперь в жилой городской район. Улицы и новые здания загородили сосновую рощу на берегу, раньше хорошо видную из дома.

Но приехавший из Токио Сюхэй наслаждался свежим морским воздухом и тишиной; казалось, он попал в совсем другой мир. Немногие еще оставшиеся за домом поля-террасы ласкали глаз, густая зелень деревьев, озаренных лучами солнца, казалась ослепительно яркой.

Он не так уж плохо выспался в спальном вагоне. Переговорив по телефону с Исодзаки, предупрежденным о его приезде, Сюхэй позвонил затем двоюродному брату в соседний поселок Муродзуми, и брат радушно предложил ему остановиться у него в доме. Когда Сюхэй бывал на родине, он жил то у невестки, то у двоюродного брата-врача, практиковавшего в маленьком рыбачьем поселке, примыкавшем к южной оконечности Хикари. Они с детства были дружны, и Сюхэй чувствовал себя у брата как дома. У невестки на руках были школьники-внуки, и Сюхэй решил, что на этот раз надо избавить ее от лишних хлопот.

Кроме того, еще раз уточнив у невестки фамилию и имя и отыскав номер телефона в тоненькой телефонной книге, Сюхэй позвонил домой помощнику начальника станции, господину Канэко. Он пришел к выводу, что разузнать об Отряде по уборке дворца лучше всего непосредственно у самого Канэко. Немолодой женский голос, — очевидно, говорила жена, — ответил, что муж будет дома часам к восьми.

Немного отдохнув с дороги, Сюхэй попросил у невестки соломенную шляпу Сигэру, обулся в гэта и, выйдя на солнцепек, беспечно зашагал к морю. Перейдя широкое шоссе с четырехрядным движением, он прошел мимо домов, возле которых там и сям еще виднелись небольшие поля, и очутился на песчаном берегу, в сосновой роще. За рощей широко раскинулось Внутреннее Японское море, обрамленное песчаными берегами. Придерживая шляпу, которую норовил сдуть с головы пахнущий солью ветер, Сюхэй присел на пробивавшуюся сквозь песок траву.

Когда-то, до войны, здесь далеко простирался поросший соснами белоснежный песчаный пляж, кругом были деревни, поля и маленькие болотца. Вдоль проселочной дороги, тянувшейся по опушке сосновой рощи, кое-где еще сохранялись маленькие поселки — следы старинных почтовых станций. Во время войны из чисто военных соображений проложили шоссе и построили военный завод, занимавший весь обширный район у побережья. Здесь была база «живых торпед». После войны на месте завода, полностью разрушенного бомбежкой, возникли фармацевтические и другие предприятия. Военная дорога превратилась в магистральное шоссе с четырехрядным движением, связывающее весь промышленный прибрежный район, начинавшийся от городов Кудамацу и Токуяма. Вдоль прямой, ровной, как стол, дороги без всякого плана выросли поселки городского типа, по шоссе непрерывно катили грузовики и автобусы. Вдали, направо от того места, где сидел Сюхэй, виднелись огромные заводские корпуса, словно вклинившиеся далеко в море. Раньше здесь была маленькая рыбачья деревушка, теперь появились отели, закусочные, в сосновой роще веселилась приехавшая на отдых молодежь. Все неузнаваемо изменилось, прежними остались лишь бескрайнее, огромное море, одинокий маленький островок в морской дали да по левую сторону — линия полуострова, тонущего в туманной дымке. Это был облик родины, по-прежнему неизменный…

За вечерним столом конца не было разговорам с

Сигэру, с его женой, с невесткой. Засиделись и после ужина. Мальчики выросли; загоревшие на морском ветру, они выглядели здоровыми. Часов около девяти Сюхэй еще раз позвонил Канэко. К телефону подошел сам Канэко. По-видимому, он помнил Сюхэя, встречавшего невестку на Токийском вокзале. Когда Сюхэй сказал, что хотел бы поговорить с ним, он любезно, с готовностью согласился: второго числа он будет свободен от дежурства, приезжайте часам к восьми… Говорил он спокойно, вежливо. У Сюхэя обратный билет был взят на третье число. «Хорошо, что не уезжаю днем раньше, а то ничего бы не вышло…» — с облегчением подумал Сюхэй.

На следующий день, часов около десяти утра, Исодзаки, как было условлено, заехал за ним в своей машине. Сюхэй взял с собой чемодан. — он уже предупредил невестку, что до отъезда поживет у двоюродного брата.

Свернув с магистрального шоссе, они проехали километр с небольшим по значительно более узкой асфальтированной дороге. Здесь, в лощинке между поросшими сосной низкими холмами, находилось место, выбранное для установки обелиска. Следом за Исодзаки Сюхэй поднялся по узенькой, заросшей травой тропинке, бежавшей среди деревьев вдоль маленького горного ручейка, и вышел на верх холма. На возвышенности, прилепившейся у подножья невысокой горы, метрах в пяти от дороги, как видно, когда-то стоял жилой дом и образовалась небольшая площадка. Слышно было, как непрерывно звенят цикады.

Напротив, у озаренного солнцем подножья гор, виднелись разбросанные среди полей домики, за ними ступеньками поднимались поля-террасы. Совсем близко отсюда, почти у самой дороги, стоял родной дом Сэйити Ёсикавы, теперь перешедший в чужие руки.

— Отличное место! — взволнованно сказал Сюхэй, оглядываясь на стоявшего рядом Исодзаки.

С каждой новой встречей Сюхэй проникался все большей симпатией к Исодзаки. Загорелый, с крупными чертами лица, на котором выделялись густые брови, прямой и честный, Исодзаки, казалось, органически связан с окрестными крестьянскими домиками. Двадцать шесть лет миновало с тех пор, как скончался Сэйити Ёсикава, похудавший в тюрьме до того, что весил всего тридцать семь килограммов… Теперь сорок пять тысяч жителей этого городка вместе с населением окрестных деревень послали в парламент страны двух депутатов-коммунистов, а в июне на выборах мэра в городе Хираки из восемнадцати тысяч бюллетеней больше пяти тысяч было подано за кандидата от коммунистической партии…

Исодзаки подбросил Сюхэя на своей машине к дому двоюродного брата в Муродзуми, крохотный портовый и рыбачий поселок. Узенькие улицы были уже покрыты асфальтом, но ряды старинных, крытых черепицей домов, непричастных к окружающим переменам, выглядели почти так же, как встарь. Двоюродный брат Сюхэя, годом старше него, в прошлом году овдовел и жил вдвоем с младшей сестрой, тоже вдовой. Сюхэй с малолетства дружил с обоими. Всякий раз, приезжая в дом брата, он чувствовал, что и впрямь вернулся на родину.

Из окон второго этажа виднелась тихая гавань, ее огибал длинный мыс Слоновый Хобот, который и в самом деле очертаниями напоминал хобот слона. Внизу, под самыми окнами, тянулась каменная стенка, укреплявшая берег. По вечерам и на рассвете здесь сновали рыбачьи суденышки, тарахтели моторы, и каждый раз при этом раздавался громкий плеск волн, ударявших в каменную ограду.

Сюхэя как будто разом одолела усталость, накопившаяся за годы одинокой жизни в Токио. Даже не поговорив толком с братом, он целыми днями отсыпался в комнате на втором этаже.

— Можно подумать, что ты приехал специально, чтобы все время спать! — с улыбкой говорил брат, рослый, высокий и, несмотря на свои семьдесят лет, без единой сединки в волосах.

Из-за загрязнения Внутреннего Японского моря этот приморский поселок тоже год от года хирел. Морской окунь почти исчез, улов сократился наполовину. Из ста пятидесяти рыбацких семей осталось не больше трети.

Второго сентября день был пасмурный, душный.

По радио сообщили, что к острову Кюсю приближается, поднимаясь на север, довольно сильный тайфун.

Дом помощника начальника станции находился километрах в шести от Муродзуми, в жилом массиве, растянувшемся вдоль побережья бухты. Сюхэй рассказал двоюродному брату о плане сооружения обелиска, однако невестке и ее семье сообщил только, что приехал по просьбе друзей посмотреть участок земли, которую они собирались приобрести. Об истинном же своем намерении посетить помощника начальника станции он не говорил никому.

Сойдя с автобуса, Сюхэй зашагал по темноватой, усыпанной гравием улице по направлению к морю. В тусклом свете, еще лившемся с неба, видно было, как грозно клубятся тяжелые облака. Пройдя минут пять по неровной, с выбоинами дороге, он увидел по левой стороне двухэтажные стандартные домики, очевидно, принадлежавшие муниципалитету, и очутился на широкой песчаной дороге, идущей вдоль сосновой рощи. Невестка говорила, что пятый дом справа — это и будет дом Канэко. Сюхэй вошел в калитку, обозначен-ную низенькими бетонными столбиками, возле которых был устроен гараж, и, стараясь унять волнение, нажал кнопку звонка у входа, освещенного голубоватым светом фонаря.

Вышедший навстречу хозяин, одетый в простое темное кимоно, и в самом деле оказался тем самым низкорослым мужчиной, который стоял у входа в автобус на стоянке в Токио.

— Добро пожаловать! — А я уже поджидал вас! — улыбаясь, ответил он на приветствие Сюхэя, включил свет в соседней гостиной и пригласил войти. Комната была обставлена по-европейски — гостиный гарнитур, в углу — пианино; на окнах — сетки, защищавшие от москитов.

— По вечерам, знаете ли, налетают крылатые муравьи… — усаживаясь напротив Сюхэя у низенького столика, сказал хозяин, включив и должным образом отрегулировав небольшой вентилятор.

Это был человек лет пятидесяти,производивший впечатление честного работяги, добросовестным трудом выбившегося из низов. На востроносом, загорелом лице светлой полоской выделялся незагоревший лоб. Начинающие редеть волосы были аккуратно причесаны. Вошла жена, узкоглазая, худощавая, в скромненьком кимоно. Она принесла чай и, поздоровавшись, осведомилась, сможет ли Сюхэй хоть на сей раз подольше, без спешки, погостить у родных?

— Какое там «без спешки»! — Завтра уезжаю, — ответил Сюхэй. — Прямо как будто тайфун меня гонит… — засмеявшись, добавил он. Сказал он также, что приехал посмотреть землю, которую собираются покупать его друзья, и что на сей раз остановился не у невестки, а у двоюродного брата в Муродзуми.

— Ах, вот как, у сэнеэя Ёсими? — с улыбкой отозвалась хозяйка. И муж, и жена хорошо знали доктора Ёсими, уже сорок лет практиковавшего в здешних местах и завоевавшего доверие пациентов. Разговор, в котором хозяйка тоже принимала участие, коснулся тайфуна. В сосновой роще много старых деревьев, глубина рощи небольшая, меньше ста метров… От их дома до кромки воды так близко, что в сильный тайфун, когда на море волнение, вода заливает берег чуть ли не до их дома…

— Право, такая жуть! Море так ревет, прямо сердце замирает от страха… — испуганно говорила хозяйка.

Вскоре они остались вдвоем с хозяином.

— Вам, наверное, доставляют уйму хлопот обязан ности старосты Отряда по уборке дворца? — заку ривая сигарету, спросил Сюхэй.

— Да, уж это, доложу вам, работа! Расстояния здесь дальние, чтобы подготовить один Отряд, понадобилось полнехоньких три с половиной года… — улыбнулся помощник начальника станции. — Сперва начинаем копить деньги, откладываем по тысяче иен в месяц, — рассказывал он спокойным, неторопливым тоном. — Когда наконец этот вопрос более или менее утрясется, нужно за шесть месяцев послать заявление в управление делами Министерства двора и приложить поименный список, только тогда наметят программу и определят дату. В случае если после этого в составе отряда произойдут изменения, нужно известить об этом не позже чем за неделю…

— Вы говорите — Отряд… Сколько же человек

должно быть в Отряде?

— От сорока до пятидесяти… Таков в основном порядок.

— Невестка говорила, что занималась главным образом прополкой дерна. А вообще-то, какая же там работа? — поинтересовался Сюхэй.

— Бывает сравнительно легкая работа, такая, как эта прополка дерна, но бывает и другая — от разборки бетонных стен, заготовки дров для костра, рубки и распиловки старых стволов вплоть до ремонта карет для свиты, а то и починки мотыг и серпов, заточки пил. Министерство двора в первую очередь требует, чтобы в Отряде все были вполне здоровы, в особенности же просит присылать плотников, штукатуров, кузнецов, одним словом, квалифицированных людей… Но только выполнить это требование очень и очень трудно, в реальной жизни не так-то просто их подобрать… — улыбнулся хозяин, отчего в уголках его загорелых век обозначилась сеть морщинок.

— Да, конечно… — усердно поддакнул Сюхэй, жадно вслушиваясь в слова хозяина. Потом он спросил, сколько отрядов приезжает в Токио в месяц?

— Приезжают посменно, иногда график нарушается, но каждый день работают в среднем четыре отряда.

— Но тогда получается, что ежедневно занято

около двухсот человек? — невольно удивившись в душе, переспросил Сюхэй.

— Да, в среднем будет, пожалуй, человек сто семьдесят, сто восемьдесят.

— Неужели там так много работы?

— Так ведь есть же еще дворец наследника… Что поделаешь, до войны дворец обслуживали две тысячи постоянных рабочих, — сказал хозяин.

— Вы простите, что я так расспрашиваю… — отхлебнув чай, сказал Сюхэй и с невинным видом продолжал: — Кто же стоит в центре движения этих отрядов? Раньше, я слыхал, это было, кажется, Женское общество…

В ответ на вопрос Сюхэя хозяин пустился в объяснения.

— До войны уборкой императорского дворца и дворца наследника занимались две тысячи постоянных работников, но после войны бюджет императорской семьи ограничили, теперь уже невозможно, как прежде, держать постоянных рабочих. Вот Женское общество острова Хоккайдо и проявило инициативу… Были созданы добровольные Отряды по уборке дворца. Но тогда все это происходило в малом масштабе, хотя действительно одно время в центре движения стояло Женское общество… но дело не клеилось, и теперь подключился профсоюз железнодорожников.

— Железнодорожников?! — Это было так неожиданно, что Сюхэй едва не ахнул. — В таком случае вам тоже, господин помощник, наверное, достается… — Сюхэй старался не выдать волнения, но голос звучал все-таки чуточку хрипловато.

— Да… Но что же делать, это тоже своего рода служба… — Хозяин, совсем превратно истолковав горячую заинтересованность Сюхэя, казалось, даже проникся к нему симпатией. Он руководит отрядом один раз в четыре года, в этом году ездил в Токио в третий раз. К счастью, до сих пор все шло гладко, без каких-либо происшествий, он благополучно выполнил долг… — говорил он.

— И вы уже начали подготовку следующего отряда? — с улыбкой спросил Сюхэй.

— Да, в данный момент начинаю понемножку… — улыбнулся в ответ хозяин.

Сюхэй взглянул на часы — было уже без десяти десять, он и не заметил, как прошло время. Извинившись, что, увлекшись беседой, засиделся чересчур долго, Сюхэй распрощался. Хозяин, тоже поднявшись, сказал, что Сюхэй уже опоздал на последний автобус, и потому он доставит его домой в своей машине. Отсутствие автобуса было, конечно, совсем некстати, но Сюхэй все же вежливо отказался, сказав, что, несмотря на поздний час, должен зайти еще кое-куда.

Сюхэю не хотелось пользоваться любезностью помощника начальника станции. Этот Канэко был ему неприятен. Но главное — тяготило ощущение, что он обманул человека. Конечно, он сделал это ради того, чтобы выяснить, кто стоит за спиной этих отрядов, и все же Сюхэю было как-то не по себе. Из глубины дома появилась хозяйка и тоже посоветовала поехать с мужем на их машине, но Сюхэй вежливо поблагодарил и вышел на улицу.

Стало прохладнее. Пахнущий солью ветер с моря, пролетая сквозь мрачно черневшую сосновую рощу, забирался под легкую рубашку с открытым воротом и короткими рукавами.

Сюхэй опять прошел по темной дороге, вышел на шоссе и двинулся пешком до ближайшей станции, примерно в километре пути. Там он, наверное, найдет такси или, может быть, позвонит брату по телефону… Когда он уходил, брат сказал, что, если Сюхэй задержится, он встретит его на машине.

Время от времени по пустынному шоссе мимо него на большой скорости проносились грузовые и легковые автомобили. Сюхэй торопливо шагал по плохо освещенной пешеходной тропинке. Он был взволнован.

«— Об этом визите нужно рассказать Исодзаки, — думал он».

На следующий день вечером в городе Токуяма Сюхэй сел в экспресс «Утренний ветерок», отправлявшийся в семь часов пятьдесят минут.

Да, тайфун и в самом деле как будто гнал его назад, в Токио. Уже с полудня подул теплый ветер, то и дело принимался лить дождь.

С помощью кондуктора отыскав свое место на средней полке спального вагона второго класса, Сюхэй разделся и лег. Постель была удобная, но всякий раз, как он ехал этим поездом, где койки были в три яруса, он никак не мог уснуть из-за тесноты, тряски и грохота колес.

Накрывшись до половины маленьким, тоненьким одеяльцем в жестком от крахмала пододеяльнике, Сюхэй перебирал в памяти события этих нескольких дней, и перед его мысленным взором невольно вставало востроносое, загорелое — только лоб отделялся светлой полоской — лицо помощника начальника станции. Министерство двора и, что особенно отвратительно, — руководство профсоюза железнодорожников, пользуясь отсталостью определенных слоев населения, все в больших масштабах навязывают эту рабскую систему труда… Чем больше думал Сюхэй, тем серьезнее казался ему этот вопрос.

Руководство профсоюза железнодорожников совершенно открыто провозглашает лозунги, сущность которых сводится к еще большей интенсификации труда в сочетании с «исправлением» идеологии, откровенно ведет дело к расколу между работниками железных дорог. Во всех этих тенденциях Сюхэй явственно различал направляющую руку властей, стремящихся к возрождению милитаризма…

Незаметно он задремал, а когда внезапно открыл глаза, сквозь щель в толстых, шершавых занавесках, закрывавших его спальное место, уже пробивался свет. Чувствовалось, что в вагоне уже не спят. Сюхэй приподнялся и, потирая заспанное лицо, чуть раздвинул занавеску. Прямо перед собой он увидел круглое, улыбающееся девичье личико.

— Доброе утро!

— Да, да, конечно… — Сюхэй торопливо задернул занавеску.

Он поднес ручные часы к лучику света, пробивавшемуся сквозь щелку. Половина восьмого… Сюхэй поспешно оделся, спустился с койки и пошел умываться. В соседних купе проводники уже убирали постели.

«Утренний ветерок» приближался к городу Нумадзу. Сюда тайфун не добрался, небо было лишь слегка подернуто тонкими облаками. Проглядывало солнце, озаряя окрестные холмы. Сюхэй сел у прохода и закурил сигарету. Спутницами по купе оказались молодые девушки, ездившие куда-то на экскурсию: все с рюкзаками, в разноцветных спортивных рубашках, в брюках.

Вдруг он заметил, что у сидевшей наискосок девушки, той самой, которая только что с ним здоровалась, на ее желтой с короткими рукавами рубашке, на груди, что-то написано довольно крупными латинскими буквами:

«I love you, love me!» — прочел Сюхэй.

Ошеломленный, Сюхэй усиленно морщил брови, но в конце концов, не выдержав, засмеялся:

— Это еще что за заклятье?!

Девушки дружно рассмеялись. Все они служили в одном из банков в районе Маруноути и, молодые, жизнерадостные, возвращались теперь домой после недельного отпуска, который провели у вулкана Асо.

После двухминутной остановки в Атами по вагону прошел продавец газет. Сюхэй купил «Асахи», но он не выспался, читать не хотелось. Так и не развернув газету, он сунул ее в наружный кармашек своего чемодана и опять закурил. По мере приближения к Токио перспектива одинокой трудовой жизни на старости лет, казалось, снова гнетущей тяжестью наваливается на плечи. С тех пор как Сюхэй близко соприкоснулся с деятельностью Общества по охране здоровья и быта, он особенно остро ощущал всю убогость системы социального обеспечения в Японии. Единственной реальностью были головокружительно растущие цены: никто, в том числе и сам Сюхэй, не мог быть спокоен за завтрашний день… Сюхэй никогда не мог позабыть своего старшего сына Сэйити, шестнадцатилетнего школьника, посланного работать на авиационный завод Митака. Там он и погиб под бомбежкой в один из жарких летних дней, перед самым окончанием войны. Ему раздробило правую ногу. Но вскоре Сюхэй достал из кармана очки и, словно для того, чтобы отогнать образ сына, вытащил из чемодана газету. Вверху, на второй полосе, была напечатана статья о намеченной на октябрь поездке императорской четы за границу. Вчера парламент утвердил смету связанных с поездкой расходов. Газета помещала фотографии министра двора, министра иностранных дел и других самых

важных персон из свиты.

«Сопровождать императорскую чету будут тридцать четыре человека, от министров до парикмахера.

Фрахт специального самолета — шестьдесят два миллиона иен.

Расходы по пребыванию за границей императорской четы и свиты — сто пятнадцать миллионов иен.

Подарки руководителям иностранных государств и даже обслуге в отелях — тридцать четыре миллиона иен.

Ответные банкеты — пятьдесят восемь миллионов иен…»

Если добавить к этому стоимость ремонта посоль-ств в тех странах, которые посетит императорская чета, и устройство «Выставки японского искусства из императорской сокровищницы», общая сумма превышала три миллиарда иен…

Сложные чувства клубились в душе Сюхэя. Он снял очки и, опустив газету на колени, устремил холодный, рассеянный взгляд в окно. Экспресс «Утренний ветерок», чуть сбавив скорость, проезжал станцию Одавара.


1972


Tsuneko Nakazato.

«Начало Песни»

Вечером заморосил дождь, застучал каплями по сломанной водосточной трубе, потом поднялся ветер и полил ливень, что редко бывает весной.

Ясу обмотала голову полотенцем, накрылась старым дождевиком и вышла во двор. Крыша в собачьей конуре прохудилась, и собаки жались в углу.

— Идите в дом.

Собаки, дрожа, вошли на галерею, где для них была постлана циновка.

Открыв створку дверей, Ясу поднялась на второй этаж. Пять дней назад Тобу хватил удар.

Когда Ясу сказали, что состояние у него тяжелое, она решила, что близок конец. И все же надежда не покидала ее. А вдруг Тоба сейчас войдет, скажет: «— Нельзя оставлять дверь открытой» — утихомирит собак, поднявших на галерее возню, и стремительно взбежит на второй этаж. Ведь может же такое случиться…

Ясу легла спать, не гася лампы, и представила себе мрачный полумрак больницы. Возможно, Тоба, блуждающий на грани света и тьмы, вернется, привлеченный ярким огнем?

К рассвету дождь прекратился. Глядя на небо в слабых лучах солнца, Ясу решила сходить в больницу, а потом к Сога-сану. От этой мысли на

душе у нее стало светлее.

Какие взять цветы? Если пионы, то трех вполне достаточно. Можно еще и лилии…

Ясу знала, что Тоба любит чайную церемонию и аранжировку цветов. А есть ли там ваза, подумала Ясу. Конечно же, есть. Его родственники наверняка принесли. Она наденет кимоно из темно-синей чесучи с рисунком и сложенный вдвое неброский оби из тяжелого атласа. Но не будет ли ее старить этот наряд?

Ясу почему-то это заботило, хотя она собиралась навестить умирающего.

Покончив с туалетом, Ясу с волнением взглянула на часы: не слишком ли рано звонить в фирму к Сога-сану, и как раз в этот момент зазвонил телефон.

Ясу вздрогнула.

— Алло. Я звоню вам по поручению Соги.

— Да, Тоба слушает…

— Вчера в полночь Тоба-сан скончался. Я звоню по поручению Соги, он сейчас на заседании…

— Благодарю, вы очень любезны…

Теперь уже не нужны ни пионы, ни лилии.

Ясу неподвижно сидела, сердце сжималось от боли, будто его пронзили иглой. Что делать? Убитая горем, она медленно поднялась наверх и упала ничком перед ширмой, с которой было связано столько воспоминаний.

«— Как же так? Неужели он не хотел умереть здесь? Неужели я чужая ему? Неужели не могу открыто прийти к нему, уже мертвому? Значит, глупо было забыть о себе ради него, ради того, чтобы ему было хорошо? — Умер… Теперь придется жить с мыслью: „Увы, все кончено“». —Лежа ничком, Ясу переживала разом нахлынув-шие воспоминания».

Никто ее к этому не вынуждал. Семь лет назад она сошлась с Тобой по велению сердца, не задумываясь о будущем. В то время у них, пожалуй, были отношения хозяина и служанки. Вначале она испытывала чувство, близкое к гневу, что вообще не было свойственно ей. Разве справедливо был Тоба изгнан из дома и всеми покинут?

Но не одно это сблизило ее с Тобой. Ей нравились его пылкость и доброта, его искренность — качества, по мнению Ясу, определяющие мужчину. Ей хотелось помочь Тобе еще и потому, что он ей симпатизировал, она это знала.

У Тобы была слабость, которую он не скрывал. Он искал в других то, чего не было в нем самом, чем приводил Ясу в замешательство.

— Мне порой страшно, — говорила Ясу. — Разве можно так поступать?

— Отчего же нельзя? Не будь тебя рядом, я не обрел бы покоя. Мне повезло. На закате жизни…

— На закате? Твои слова напоминают о смерти. Не хочется слушать.

— Тебе сколько лет, Ясу?

Не отвечая, она протянула ему руки.

— Ты намного моложе меня. Даже завидно.

Тоба взял руку Ясу, стал сжимать один за другим ее пухлые пальцы. Ясу же старалась не смотреть на старческие, покрытые пятнами, но еще сильные руки Тоба.

И вот сейчас они отчетливо всплыли в ее памяти. Эти семь лет он провел в бедности, презираемый родственниками и обществом, так неужели эти годы были самыми счастливыми в его жизни, прежде исполненной блеска и роскоши?

Никогда больше не вернется Тоба сюда. Ясу не вынесет этого. Может быть, он не умер, она просто ослышалась? Может быть, он придет, неуклюже ступая, в своих старых парусиновых туфлях и белом потрепанном кимоно? Это чувство ее не покидало.

Ясу спустилась вниз, умылась, попудрилась. Она непременно купит пионы, которые хотела отнести Тобе, и поставит их в этой комнате, в память о нем.

Ясу выскользнула через черный ход. Звякнул дверной колокольчик. Неверной походкой она подошла к автобусу и поехала в цветочный магазин на соседней улице. Тоба иногда приносил из этого магазина нарциссы, хризантемы, ветки с молодыми листочками.

Раза два Ясу ездила туда с ним…

Ясу кладет цветы на промасленную бумагу, ставит вазу в тазик с водой. Тоба, радостный, возбужденный, подбирает цветы и ставит их в вазу.

— Ну, как? Хорошо?

— Грешно вот так обрезать цветы…

— Слишком много… Эти листики тоже не нужны…

Тоба с веселым видом расставляет цветы и без всякого сожаления выбрасывает лишние ветки.

— Это стиль какой школы?

— О, этот стиль мне передал ее основатель. — Тоба смеется. Он имеет в виду себя самого.

Ясу вспоминает смеющееся лицо Тобы, как давно минувшие, ушедшие в прошлое дни…

В цветочном магазине был пышно представлен весенний сезон, ясный и светлый. Ясу молча разглядывала цветы.

— Дайте вот эти пионы.

— Слушаюсь. Сколько?

— Два, больше не надо. Впрочем, три, один возьму нераспустившийся.

— Может, еще что-нибудь?

Ясу покачала головой. На обратном пути она увидела из автобуса вывеску ресторанчика, где подают жареного угря, вспомнила, что не обедала, а сейчас уже близился вечер.

Как долго находилась она в состоянии растерянно

сти и оцепенения!

Она поставила пионы в вазу в комнате Тобы и молитвенно сложила над ними руки. Что еще ей оставалось?

Как головную боль, Ясу чувствовала, что ей не к кому взывать о помощи. Ее охватила апатия, и она долго сидела перед пионами в полутемной комнате…

Как-то раз Тоба сказал:

— Поедем куда-нибудь?

— Не знаю…

— Не хочется? Или собак жалко оставить?

— И это тоже, но…

— Что еще? Боишься, что не так на тебя посмотрят? Пустяки все это.

— Пожалуй, но как выглядит это со стороны?

— А нас примут за хозяина и служанку, — беспечно ответил Тоба. — Разные ведь бывают служанки.

— Нет, так я не хочу.

— Или же примут тебя за вторую жену, а меня за страстного мужчину, взявшего с собой любимую вторую жену. Все равно. Я человек честный и не назову черное белым.

Ясу промолчала. Да, конечно, он прав.

— О собаках не беспокойся. Их покормит жена садовника. Я хорошо заплачу ей.

— А разве можно так сразу купить железнодорож-ный билет?

— Не знаю. Ведь если даже решить за неделю вперед, все равно неизвестно, как получится… Потому-то я и хочу осуществить свое желание сразу…

— Совершенно верно. Решать все заранее чересчур хлопотно.

— Давай поедем на машине. Я думаю, что ее можно взять хоть сегодня, а завтра поехать. Закажи на два дня комфортабельную машину.

— Если на машине, то можно вернуться в тот же день.

— Утомительно… Впрочем, иногда хочется позволить себе и такое… Ведь я ни разу не сводил тебя в театр. Ты никогда меня ни о чем не просила. Даже неинтересно как-то.

Ясу вспомнила, в какой роскоши жила его прежняя жена, ее хозяйка, и с какой готовностью Тоба выполнял любое ее желание. Это было для него удовольствием. Когда же это перестало быть удовольствием, исчезло и то, что их сближало.

С того времени и начались отношения Тобы и Ясу. И все же у Тобы нет-нет да и появляется желание немного рассеяться.

— Хорошо, я договорюсь с таксистом. Куда поедем?

— Куда угодно. Хочется в поле, ну хотя бы пособирать астрагал. — Астрагал растет возле да-

чи у реки…

— До чего прямодушна. А ведь уже не ребенок… Может, лучше отправиться в Асакуса, в храм Каннонсама? Сколько лет я там не был.

— В самом деле. Я тоже в детстве…

— Хорошо, хорошо. Значит, решено. И все же закажи машину, так будет проще… Выходит, в общем, что нам некуда ехать, — с грустью сказал Тоба.

Весь следующий день они кружили по городу, делали покупки, посмотрели Асакуса и вернулись домой поздно вечером. На обратном пути Тоба сладко спал. Ясу казалось, что день тянется чересчур долго, освещенные улицы города для нее все равно, что чужая страна.

— Ну, как, интересно тебе было? — вдруг спросил Тоба.

— Очень.

— Вот и хорошо.

Тоба опять заснул. Ясу вспомнился давний летний вечер, когда отец возил ее в Йоцуя на храмовой праздник. Тоба стал для нее как бы вторым отцом, и в этом Ясу черпала уверенность и спокойствие.

Вернувшись домой, Тоба оживился и сам стал распаковывать свертки.

— Хорошо, что купили два зонтика. Терпеть не могу, когда один и тот же зонтик служит и от солнца, и от дождя. Да еще этот безвкусный рисунок. Завтра же выбрось старый зонтик и пользуйся этим. В последнее время зонтики стоят недорого, а выглядят не хуже шелковых… И это кимоно прямо сейчас надень. Теперь у тебя три кимоно, и ты всегда можешь выглядеть свежо и опрятно.

Ясу отметила про себя, что все это Тоба покупал быстрее, чем покупают редьку или баклажаны.

— Все эти вещи — мелочь, пустяк. И одной тарелки не стоят. Испачкаются, — новые купим. Я с причудами и нарочно ношу всякое старье, а тебе надо ходить в новом, красивом…

— Правда? У меня еще никогда не было сразу трех кимоно.

Полными слез глазами Тоба взглянул на улыбающуюся Ясу. Все его прошлое — тщетные хлопоты и душевная пустота. Впервые в жизни женщина по-настоящему оценила его заботы и внимание.

— Хочу, чтобы все-все было в моем вкусе, как говорится, от макушки до пят.

— Ну, ну… Плохая привычка все делать по-своему…

— Знаю, кончится тем, что я опротивею и от меня сбегут.

— Вы правы. Не всегда у человека получается так, как он хочет. Смиритесь с этим, и вам будет легче.

— Не все то радостно, что легко.

Они пили чай, сидя перед свертками, и каждый чувствовал, что гнетет сейчас душу другого.

— Не надо тревожиться о завтрашнем дне…

— Подумать только, какая ты смелая…

— А что толку грустить…

Ясу и в самом деле никогда не грустила, не волновалась.

Тоба и Ясу свел случай, и вся их жизнь была ненадежной, как блуждающий огонек, но это им не внушало тревоги, напротив, такая неопределенность таила в себе безграничные возможности.

Но Тобы не стало, и их поездка всего десять дней назад казалась теперь Ясу маревом в весеннем поле…

Ясу взяла хлеб, положила в тостер.

Зазвонил телефон. Ясу сбежала вниз.

— Это Сога. Вам уже сказали?

— Нет.

— Вот как? Я слышал, что сегодня будет ночное бдение у гроба покойного, а завтра похороны в храме Бодайдзи. Говорят, будут лишь самые близкие родственники. Вам, вероятно, тоже хотелось бы там присутствовать, но…

— Нет, я совершу заупокойную молитву дома.

— Пожалуй, вы правы, бывают разные обстоятельства. Говорят, официальная панихида

будет после похорон…

— Я ничего не знаю, поступлю так, как вы скажете.

— Нет, нет, я тоже не в курсе их семейных дел. И если они обратятся ко мне за советом, смогу быть вам полезен.

— Теперь уже ничего не сделаешь.

Ясу говорила с трудом — кружилась голова.

Кому там в доме прощаться с Тобой? В доме, куда он наверняка никогда не вернулся бы? И вот те, кому он живой давно был чужд и душой, и телом, имеют право приблизиться к нему мертвому лишь потому, что они родственники. И Ясу тут совершенно бессильна.

Да, ничего не поделаешь. Все, что осталось у Ясу, это воспоминания о коротких счастливых днях, неожиданно начавшихся и так же неожиданно закончившихся. Но об этом никто не знает. Разве что их собаки. С болью и страхом думала Ясу о том, что ей нельзя больше жить в доме Тобы.

Куда ей идти? Как-то Тоба сказал невзначай, что им некуда ехать, и теперь эти его слова вдруг обрели зловещий смысл.

Прошла неделя.

Дул сильный ветер, дождем осыпались сосновые иглы, когда однажды днем к ней пришла уже немолодая худощавая женщина.

— Ох, какая ужасная погода, — сказала она, бесцеремонно остановившись возле галереи. Ясу

как раз приводила в порядок одежду. Она оставила свое занятие и вышла к гостье.

— Прошу прощения, что пришла, не предупредив вас. Я младшая сестра Тобы, — непринужденно сказала женщина. Видимо, она привыкла держаться подобным образом, уверенно, с холодным спокойствием.

— Прошу вас наверх.

С плохо скрываемым смятением, словно она ждала, что к ней придут, Ясу первая стала подниматься по лестнице, ощущая на себе взгляд идущей вслед за нею гостьи и мучаясь мыслью о том, не грязные ли у нее ноги, на которых не было даже таби.

— Какой прекрасный вид. Совсем как в то далекое время… больше двадцати лет я не была в этом доме.

Ясу не знала, что ответить. Пожалуй, раз это сестра Тобы, следовало бы выразить соболезнование, впрочем, нет, это она, Ясу, должна услышать слова соболезнования.

— Меня зовут Ясу… У вас, вероятно, сейчас много хлопот…

— Брат вам очень обязан… Вы давно здесь поселились?

— Лет семь назад.

— Вот как? Брат ни о чем подробно не рассказывал…

Ясу кивнула. Все верно. Их отношения были

тайной, так что вполне естественно, что гостья, по ее словам, ничего не знала.

— Собственно говоря, я пришла познакомиться с вами.

Ясу и на это ничего не ответила, лишь кивнула. Познакомиться, казалось ей, тоже вполне естественно.

— Не оставил ли он какого-нибудь письма, завещания?

— Да нет, что, собственно, оставлять? Мы ни о чем с ним не договаривались, жили сегодняшним днем; о том, что будет, не думали.

— Да, брат всегда был таким, о других не заботился. Но сейчас надо как-то уладить вопрос с продажей этого дома.

Ясу подняла голову, посмотрела на гостью.

— Поскольку это касается также и вас, на меня возложили неприятную обязанность просить у вас согласия.

— Я согласна.

Глаза Ясу наполнились слезами. Она быстро встала, взяла чайные принадлежности, спустилась вниз. Там достала из шкафа и надела таби.

Элегантно одетая, уверенная в себе гостья застала Ясу в растрепанных чувствах, с босыми ногами. И теперь Ясу решила надеть хотя бы таби. Гостья тоже спустилась вниз и развернула сверток, который принесла с собой.

— Не знаю, понравится ли вам, но, может быть, пригодится… Я и возраста вашего не знала, поэтому посоветовалась с Сога-саном. Кстати, скажите, Сога-сан бывал здесь?

— Бывал.

Ясу молча смотрела на положенный перед нею сверток.

— Да, возьмите еще это печенье и возложите его, пожалуйста, на домашний алтарь.

Возложить на алтарь, — очевидно, речь идет о памяти покойного. Значит, они все же признают, что покойный фактически жил в этом доме?

Ясу продолжала молчать.

— Потом мне хотелось бы от себя… Слово «благодарность» тут, пожалуй, неуместно… просто так, чисто символически, за доставленные вам хлопоты.

Она положила перед Ясу небольшой сверток в шелковом платке с таким видом, что между Ясу и Тобой никогда ничего серьезного не было.

Ясу побледнела как смерть, опустила голову. Она была почти уверена, что в свертке, предложенном ей театральным жестом, лежат деньги.

— Что это? Позвольте, я посмотрю.

Она развернула платок, раскрыла бумажный пакет. Так и есть — деньги.

Ясу завернула все, как было, и возвратила гостье.

— Мне не за что брать у вас деньги. Вы говорите

о хлопотах, но хлопоты мы в равной мере достав ляли друг другу.

— Ну, что тут особенного?

— Деньги — это не то, что я могла бы принять с радостью.

— Но в таких случаях принято благодарить как следует. Одних лишь слов тут недостаточно.

— Вполне достаточно, — ответила Ясу. Как может она так прямо все говорить? Что, интересно, она задумала? Сердце сжималось при мысли, что за нее все так быстро решили. Они думают, все можно уладить деньгами, будто речь идет о простой купле-продаже. Как они заблуждаются!

Ведь все не так, совсем не так.

Но какими же словами объяснить этой женщине, как и что было на самом деле, чтобы ее правильно поняли?

Ясу вдруг стало смешно, что она так всерьез воспринимает эту комедию.

— Если вы когда-нибудь захотите купить меня целиком, я, быть может, и заинтересуюсь вашими предложениями, а сейчас…

— О! Так вот оно что…

— Я жила здесь не ради этого, — нервно перебила ее Ясу. — Хотела здесь жить, — и жила, вот и все. И ничего не надо для меня делать… У Тобы я, пожалуй, взяла бы. Но у него не было денег. Вы знали об этом? Я только брала на питание и никогда ничего не просила. Вот от него такой сверток в шелковом платке я с радостью приняла бы… Но его нет в живых, и ничего мне не нужно. — Все это Ясу выпалила одним духом.

В ее дрожащем голосе появились нотки гнева, и он зазвучал увереннее.

Гостья пристально на нее смотрела.

— Ну что ж, в таком случае мне больше нечего вам сказать… У вас есть его фотография?

— Нет.

— Да, вот еще что. Табличку с посмертным именем на алтарь я не принесла, не хотела вам навязывать… У вас ведь еще вся жизнь впереди.

Ясу не произнесла больше ни слова. Гостья бросила взгляд на утварь, сложенную на галерее, и ушла. Проводив ее, Ясу заметила под чайным подносом бумажный пакетик и долго смотрела на белую обертку.

«— Неужели то, что было, хотят заменить вот таким пакетиком? Семь лет — совсем немного, да и было ли это «любовью»? Случайно встретились какое-то время прожили вместе. Судьба, вот и все».

Ясу закрыла лицо руками, зарыдала.

Залаяли собаки.

Собаки живы. Собаки смотрят… Ясу вытерла слезы и пошла в ванную за ведерком, из которого кормила собак. На бамбуковом шесте в просторной комнате с дощатым полом, освещенной заходящим солнцем, висело желтое

полотенце, которым пользовался Тоба.

Ночью прошел дождь, а к утру на безоблачном небе засияло солнце, и в воздухе стояла дымка. Стеклянная дверь запотела.

Так часто бывает в приморских городах в жаркие, душные дни, когда налетит южный ветер.

Почти до обеда Ясу не в силах была ни о чем думать, не знала, как справиться с гнетущим чувством, которое со вчерашнего дня ни на минуту ее не покидало. Кроме Сога-сана ей некому было рассказать о том, как тяжело у нее на душе. Наконец она решилась, позвонила в фирму и попросила разрешения посетить Согу в удобное для него время.

— Подождите немного, пожалуйста.

Ясу была уверена, что Сога примет ее не раньше, чем через неделю, а то и дней через десять, и рассеянно разглядывала задний дворик, поросший травой. Со дня смерти Тобы двор ни разу не убирался.

— Простите, заставил вас ждать, — вдруг зазвучал в телефонной трубке голос Соги. — Приходите хоть сейчас. Я как раз свободен. Хорошо?

У Ясу голова пошла кругом. Идти прямо сейчас — ужасно, но идти надо, и она с трудом произнесла «хорошо», не зная, что еще сказать.

— Вам удобно около трех часов?

Ясу причесалась, торопливо переоделась, положила в сумочку бумажный пакет с деньгами. Налила свежей воды в корыто во дворе, разломила на куски черствый хлеб и бросила собакам. И хотя отправлялась она отнюдь не по приятному делу, настроение у нее было приподнятое.

Не успела Ясу рот раскрыть, как Сога-сан сказал:

— Я уже слышал от них о разговоре с вами, так что…

— Да, вот это оставили у меня, когда уходили. Я хотела просить вас вернуть это им.

Сога-сан как ни в чем не бывало взял протянутый Ясу пакет, вынул деньги, пересчитал. Затем положил их на стол.

— Ну, это мелочь, можно и взять. Не принимайте близко к сердцу. Пусть будет на корм собакам. Так не обидно?

Эти слова сразу успокоили Ясу. Деньги приняла не она, а собаки.

— Теперь, — с улыбкой произнес Сога-сан, — как вы посмотрите на то, чтобы пока, ну хотя бы на лето, сдать дом фирме, а вы поможете по хозяйству. Справитесь, если дадим вам в помощь еще повариху? И заняться будет чем, и веселее станет.

— Хорошо.

— Я сейчас же дам указание помощнику, так что можете на меня положиться. Может быть, домом будет пользоваться не сама фирма, но, во всяком случае, те, кто с нами связан… Каковы размеры

комнат?

— Внизу две комнаты по двенадцать метров, пол покрыт татами, и еще девятиметровая комната с дощатым полом. Наверху — одна двенадцать, другая девять метров. Просторная ванная. Когда-то это был летний дом.

— Прекрасно. О деталях я сам позабочусь… Да, для них это было полной неожиданностью, — оказывается, он ничего не говорил о вас… Оставь он завещание, что-то можно было бы предпринять, но…

— Нет, нет, совершенно искренне… Все кончилось для меня в тот день… И ничего больше быть не может…

Сога-сан быстро и энергично решил дело. Возможно, он задумал это давно и теперь наметил весь дальнейший ход жизни Ясу. Затем велел служащему принести какой-то сверток.

— Может быть, вам что-нибудь нужно, скажите.

— Вы и так много для меня сделали, спасибо. Это все ради Тобы.

— Да, хороший он был человек…

— Мне очень больно, что не с кем о нем поговорить.

Сога-сан молча допил чай, вынул из ящика большой шелковый платок и завернул в него коробку со сластями.

— Тобу я знаю лучше, чем вы. Так что приходите когда угодно, если захотите поговорить о нем.

Ясу приятно было это слышать, и она молча поклонилась. Разговаривать с Сога-саном на равных о Тобе — такое ей и в голову не могло прийти. Она встала.

— Вернетесь домой, отведайте этих сластей. Тоба их очень любил. Он и сакэ любил и сладкое. Мне присланы эти сласти в подарок, а теперь я хочу подарить их вам. Примите, пожалуйста. И платок оставьте себе.

Впервые после смерти Тобы у Ясу стало тепло на душе, и, не в силах продолжать разговор от нахлынувших на нее чувств, она поспешила уйти.

С этого дня к Ясу вернулась жизненная энергия. Открыв настежь все двери, Ясу приводила в порядок дом, комнату за комнатой. Аккуратно завернула в бумагу и в большие платки ветхие шерстяные одеяла, мягкие, как пух, старую одежду, пришедшие в негодность вещи, в том числе банные полотенца, которыми давно не пользовались. Цветочные вазы, чашки и разную мелочь сложила в картонный ящик. Все, что напоминало о Тобе, Ясу собрала в одно место, размышляя о том, что вот так сразу можно убрать все вещи, принадлежавшие человеку на закате его долгой жизни.

При мысли об этом Ясу охватывал ужас, а на душе становилось пусто. До вчерашнего дня все, начиная от чайной чашки и кончая очками, которые так и остались лежать, еще было нужно, а сегодня убрано за ненадобностью. Со смутным чувством стыда и в то же время с жестокостью

шаг за шагом предается забвению умерший.

За скорбь почему-то принимают стремление как можно скорее преодолеть душевную боль. Убрав все без исключения вещи Тобы, Ясу пустыми глазами разглядывала следы собачьих лап в коридоре и пространство, в котором носились пушинки, оставшиеся после уборки вещей. И на другой день, и на третий продолжалась уборка, с единственной целью: убрать все, что напоминало о Тобе. Ясу познакомили с арендатором, и она подписала контракт, подробно оговорив все условия. Положение Ясу было четко определено, как и ее место в покрытом татами углу комнаты рядом с кладовой, заставленном трюмо, платяным шкафом, узлом со спальными принадлежностями, углу, в котором едва можно было повернуться.

Еще не кончился дождливый сезон, а в конце недели уже стали приезжать целыми семьями и группами молодые служащие фирмы. Поварихой оказалась местная пожилая женщина, уже много лет выполнявшая сезонную работу и привыкшая к ней. Она не только убирала, делала покупки и варила рис, но еще и готовила разные сезонные овощные блюда. Она была приходящей, но часто засиживалась допоздна, ведя нескончаемые разговоры.

— Госпожа, значит, покинет этот дом? Такая жизнь ей не по душе?

Ясу с улыбкой принимала любопытство поварихи в отношении ее судьбы. Она как-то пришла к мысли, что единственный чудодейственный способ погасить чье-нибудь любопытство — это отвечать на вопросы так, как есть, ничего не скрывая.

Время, обманчивое, словно блуждающие огоньки, когда она старалась скрасить последние дни Тобы, мимолетное призрачное видение, символ молитвы, обращенной к богам или Будде, — этого не поймут те, кто не видел… Нет, не так. Повторяй им хоть тысячу раз «не так», бесполезно, раз им такое видение не являлось.

— Нет, не так — без конца повторяла Ясу.

— Море я люблю больше, чем горы. В горах тоскливо, там нет воды… — Знакомая Ясу, служащая фирмы, сошла вниз и уселась перед Ясу. Днем, занимаясь в гостиной шитьем заказанного ей купального халата, Ясу беседовала с теми, кто сюда заходил.

— Вы сказали, чтобы на ужин приготовили рыбные блюда? Они здесь пользуются успехом.

— Все будет в порядке. Вы где живете?

— В Синкава. Неподалеку от Эйтайбаси.

Наливая чай, Ясу слушала, как рассказывает женщина о переменах в Токио за последнее время.

— Родные все поселились у реки. В Накадзу живет старшая сестра матери, в Цукуда — вторая тетка. Она хоть и видит море постоянно, а отдыхать хочет тоже у моря. Даже остров Цукуда сейчас соединился с Цукидзи.

— Вот как?

Ясу принялась подшивать подол халата. Оказывается, Цукуда перестал быть островом. В ее памяти почему-то сохранился снимок тамошней переправы. Где она станет жить, когда кончится сезон и дом этот уже не будет нужен? Не поселиться ли ей в нижней части города, где-нибудь в глубине переулка, в маленьком домике, где можно заняться шитьем? Ясу хотелось научиться шить таби и хаори, Тоба не раз ей об этом говорил. Вот и сохранится ниточка, связывающая ее с Тобой.

— А где примерно находится квартал Сага? — вдруг спросила Ясу.

— Опять же поблизости от Эйтайбаси. Прежде там было много оптовых торговцев.

Тоба как-то рассказывал ей об этих местах.

— Там жил дедушка. Ему было под семьдесят, а от дел он ушел еще до шестидесяти и жил там с красивой женщиной. Время от времени надо было доставлять в Сага коробки с едой, и по поручению матери я по субботам ходил туда вместе с человеком из магазина. Этот человек убирал садик и двор, был на посылках у деда. Я с удовольствием выходил в сад и заглядывал в дупло старого дерева гингко, украшенного симэ. Дупло было такое большое, что в него мог забраться ребенок, и пахло сыростью. Оно, видимо, шло до самых корней, где земля была бугристой.

«— Там живет барсук. Положи туда что-нибудь съестное — и увидишь, что через некоторое время оно исчезнет», — говаривал дедушка, и я верил. Поэтому каждый раз, бывая у него, непременно заглядывал в дупло».

Дедушка и красивая женщина сидели в гостиной и либо лущили конские бобы, либо осколком стекла скоблили сушеного тунца. Или же пересаживали хризантемы в горшки, выстроившиеся в ряд, сушили на циновках гречишную шелуху, меняя набивку подушек. Жизнь здесь представлялась мне совершенно иным, полным удовольствия, миром. Были у дедушки, конечно, и другие дела. Хоть он и ушел на покой, но время от времени появлялся на людях и то брал на себя сбор пожертвований на храмовой праздник, то отправлялся в банк, то относил рис попавшему в трудное положение школьному другу, то ходил любоваться цветами в Хорикири или же встречался с любителями театра, в общем, каждый день что-нибудь у него было, но ради меня он всегда оставался дома. В тот день, однако, дедушки дома не оказалось, мне сказали, что он отправился куда-то неподалеку. Женщина, которую звали Тами, очистила для меня персик, я стал его торопливо есть и выронил. Персик скатился с галереи в сад.

— Сейчас другой принесу».

— Если оставить персик в саду, придет барсук и съест

— А ты веришь, что здесь есть барсук?

— Ага.

— Я ни разу его не видела. Это что-то из дедушкиного детства.

— Тогда барсук этот очень старый.

— Как сказать… Может, еговообще нет?

Красивая женщина говорила чуть-чуть насмешли-во, и мне стало жаль дедушку. У нее с дедушкой не такие отношения, как у меня, а какие-то другие, особые. Во мне шевельнулась ревность. Теперь, когда я достиг возраста дедушки, я понял, что он относился к той женщине по-отечески нежно, с участием, и что их отношения были выше обычных отношений мужчины и женщины.

Так рассказывал Тоба.

— Ну и что, появился барсук? — спросила Ясу.

— Нет. Я ни разу его не видел. Я забросил в дупло бенгальские огни, и дедушка отругал за это меня. «— Конечно же, барсук там живет. Дупло тянется до самого моря. Не тревожь барсука».

Ясу любила эти рассказы Тобы. Иногда она сама заводила разговор о дедушке, и Тоба, глотая слюнки, говорил: «Скобленный осколком стекла сушеный тунец покрывал сплошь икру сельди тонкими прозрачными лепестками».

Дождь не прекращался, как это бывает в конце лета Ясу попросила повариху побыть дома, а сама вышла на улицу и прямо из Охаси направилась в Цукуда, как ей объяснила служащая фирмы.

Вдоль кривых узких улочек стояли в ряд домики, едва не касаясь друг друга крышами. Все они были двухэтажные, одинаковой величины, с одинаковыми фасадами. Ясу дошла до конца переулка, боясь нарушить стуком шагов царящий вокруг покой, до того тихо было в домах. Она не заметила, чтобы где-нибудь бегал ребенок, что так обычно для повседневной житейской суеты. Перед входом в дома стояли два-три горшка с красной геранью и родеей.

Пахло кисло-сладким соевым соусом, в котором варились моллюски и мелкие морские рыбки. На улице не было ни души. Ясу вспомнила улочки Киото. Где-нибудь в глубине тихого переулка видишь, как выходит на улицу женщина, живущая напротив. Видишь даже ее прическу, узоры на кимоно. Видишь, кто в каком часу возвращается домой, в котором часу кто-то пришел к соседям. Видишь, но так просто, без дела, не заговоришь. Здесь чувствовалось еще большее безразличие ко всему окружающему. Никто даже не смотрел на Ясу, тихо идущую по улочке.

А она все шла и шла. Перешла мост Аиоибаси, зашла в маленькую закусочную. Села за столик, спросила о квартале Сага.

— А какая часть его вам нужна?

Торопливо вытирая руки горячей салфеткой, Ясу ответила:

— Я и сама точно не знаю, но слышала, что преж-де там было много оптовых торговцев.

— Сейчас тоже. Когда-то этот квартал славился красивыми домами…

Ясу неторопливо пошла дальше. Вышла на берег реки, где стояли заброшенные склады, и вдруг подумала о том, что именно в таком месте люди, дошедшие до крайней нищеты, должны были с горя топиться. Ей вдруг ясно представился барсук в дупле, тянущемся до самого моря. В тени старых деревьев, там, где кончаются склады, такая тишина, что барсук и сейчас вполне может там жить. Ясу шла под прозрачным моросящим дождем и думала, что Тоба был прав, веря всю жизнь в прелесть сушеного тунца, наскобленного осколком стекла в доме дедушки.

За мостом Эйтайбаси на улицах была страшная толчея. До Токийского вокзала Ясу доехала на метро. Она шла как во сне, с души словно камень свалился, — будто весь день она служила заупокойную молитву по Тобе. Вдруг прямо перед Ясу из-под мокрых веток ивы вспорхнула ласточка.

Покрытый песком двор сплошь порос вьюнком. Густо, почти загораживая черный ход в дом, разросся приморский горох. Лопались черные семена.

Одну из собак покусали собаки на улице, вокруг раны началась мокнущая экзема, заразилась другая собака. Ясу поместила больных собак подальше от посторонних глаз, у черного хода. В свободные минуты она смазывала больные места лекарством. Собаки корчились, вырывались из

рук.

— Ничего не получится, госпожа. У меня времени нет, да и смотреть тяжело… что, если их в больницу отправить?

Ясу покачала головой.

— Но ведь я здесь последний месяц. Что вы будете делать потом?

— Право не знаю…

— Сейчас, когда неизвестно, как все у вас сложится, они просто обуза. Нет уж, с собаками вам придется расстаться.

— Пожалуй, что так. Одну возьмут в рыбную лавку, другую отдам мальчику с лодочной станции. Они как будто согласились… Но прежде всего собак надо вылечить. А не выздоровеют, пусть здесь умирают.

Повариха ничего не ответила.

— Как теперь рано садится солнце. Недавно в это время было еще совсем светло.

Даже шторы на окнах колышутся не так, как при летнем ветре. Служащая фирмы, женщина с добрым полным лицом, была этим летом последней гостьей в доме. В конце недели, когда появились признаки надвигающегося тайфуна и на улицу мало кто выходил, она пришла с какой-то женщиной.

— В такие дни мы свободны, так что взяла с собой тетушку… — первой заговорила служащая фирмы. — Морем пахнет. И двор песчаный…

Ясу, словно только и ждала этих слов, невольно спросила:

— Вы, кажется, живете в Цукуда?

— Да, давно уже… Одно время там все пришло в такое запустение, что даже дома продавать стали…

— Я на днях туда ездила. Тихое, приятное местечко.

— Да, там все знают друг друга, по-доброму друг к другу относятся…

— Хочу снять там жилье… Не знаете, сдаст кто-нибудь?

— Вы? — удивилась служащая фирмы.

— Здесь трудно найти подходящую работу. Да и вообще Токио удобнее… К тому же кто знает, что будет осенью с этим домом.

— Я живу с сыном и дочерью. Дочь скоро замуж выходит, так что, как ни говори, скучно мне будет.

— Может быть, вы сдадите… — Ясу отчаянно цеплялась за эту возможность. Если ей суждено, то именно сейчас…

— Хорошо, только мне надо еще посоветоваться… Вначале я вам сдам маленькую комнату. А когда дочь переедет, займете девятиметровую.

— Пожалуйста, возьмите меня к себе, очень прошу вас… В чужом месте я буду чувствовать себя совершенно беспомощной…

— Разве не судьба, что мы встретились и заговорили об этом?

Ясу подробно рассказала о себе. Она умеет шить обычные вещи. Может наняться и на поденную работу. А вообще ей хотелось бы выучиться какому-нибудь рукоделию. И самое подходящее место для этого Цукудадзима. Она непременно обратится с просьбой в магазины на Нихонбаси, о которых рассказывал Тоба. Пути назад у Ясу нет. Она должна во что бы то ни стало идти вперед, иначе попадет в тупик. Ей не на кого надеяться, кроме самой себя. И путеводной нитью ей послужат добрые советы Тобы. Ясу ощущала необычайный прилив сил.

После ухода женщин Ясу вышла в душный сад. Там ковыляла больная собака. Может быть, она скоро умрет и не придется никому ее отдавать? Даже не взглянув на Ясу, собака скрылась в темноте.

Что теперь осталось у Ясу? То, о чем она до сих пор пеклась, постепенно разваливается. И одно не нужно, и другое ни к чему. Ясу отчетливо видела, как безвозвратно уходит в прошлое ее прежняя жизнь.

Крупными каплями стал накрапывать дождь.


1973


Kyoko Hayashi.

«Два Надгробия»

«Нежно-желтые гроздья акации покачиваются на летнем ветерке. Они густые, словно гроздья глициний, и легкие, как бабочки. Под деревом сидит Вакако. Волосы у нее распущены. Рядом маленькая девочка. В розовом платье. Ручки раскинуты, девочка мертва.

— Ну прямо куколка! Такая миленькая!

Вокруг рта роятся муравьи, в глазах копошатся черви. Щеки у малышки еще розовые, она улыбается, словно ее щекочут. Кожа шелушится, если потрогать ее пальцем.

Там, куда просачивается жир из разлагающегося тельца, земля чернеет и отдает блеском. Вдыхая испарения младенца, пышут прелестью гроздья акации. Дует ветерок. Шевелит тонкие волосы младенца. День ото дня тает младенец, источая аромат, уходит в землю, вливая силу в тяжелые гроздья белой акации».

Часто видит Цунэ этот сон. Ей нравится пухленькая Вакако. Нравится личико мертвого ребенка — точная копия Вакако.

На окраине города есть небольшая гора. Северный склон горы срезала взрывная волна, образовалась впадина. Южный склон, обращенный к месту взрыва, в неровных темных полосах. Так он обуглился в тот день под вспышками радиоактивных лучей Солнце обходит гору, и во впадине сгущается тень, и впадина тихо стонет на ветру. В августе, когда сбросили атомную бомбу, на северном склоне погибли десятки школьниц. От них остались только кости, рассыпчатые, как сахарная вата. Поднявшийся в тот день ветер подхватил кости, и они с сухим шелестом соскользнули со склона. Легли во впадине маленькой горкой. Месяц спустя там поставили надгробие из некрашеного дерева. Оно предназначалось Ёко, умершей в четырнадцать лет. Потом его окружило множество других. Это были памятники школьницам, которые, по слухам, находились на горе во время взрыва. Десятки надгробий теснились в маленькой впадине. И каждое, кренясь на сильном ветру, стонало на свой лад.

Среди них было и надгробие Вакако.

Вакако вернулась в родную деревню утром, через четыре дня после того, как на город N. сбросили атомную бомбу.

— Ва-ка-ко, ты? — по слогам произнесла мать, не выпуская из рук мандариновую ветвь. Пошатываясь, с бесстрастным лицом, Вакако появилась среди сверкающей зелени мандариновых деревьев, которыми была сплошь усажена гора, поднимавшаяся прямо от бухты. Из мандариновых зарослей выглянуло несколько лиц. Жители деревни. Равнодушно скользнув взглядом по загорелым скуластым лицам мужчин, Вакако отыскала глазами мать в ближайших зарослях, откуда раздался ее голос.

— О-Цунэ-сан, да скорее же, скорее! Это и впрямь Вака-сан, — подталкивала в спину Цунэ самая глубокая в деревне старушка.

Деревня, где жила Вакако, была в пяти ри от города N. Маленькая деревня за высокими горами, у небольшой бухты залива О.

Было в ней около семидесяти дворов и четыреста пятьдесят жителей, ни клочка ровной земли и горы, сплошь поросшие мандариновыми деревьями. Отец Вакако был старостой в этой деревне. Слухи о том, что город N. разрушен, жители погибли, и уцелел лишь котенок, донеслись сюда вечером того дня, когда сбросили атомную бомбу.

В тот вечер Цунэ сказала мужу, который, туго закрутив черные гетры, собрался в город на поиски Вакако:

— Хоть кости собери. Худенькой она была, как увидишь тонкие косточки, значит, ее.

Она протянула мужу фиолетовый шелкового крепа платок. Вести приходили только неутешительные: людный город N., в котором справляли один из самых больших в Японии храмовых праздников, невиданной доселе бомбой превращен в мертвый город. Никто и не ожидал, что Вакако уцелеет. В тот день Цунэ была в саду давала мужчинам наставления, как ухаживать за мандаринами, и она своими глазами видела гигантский огненный столб, напоминавший смерч. В пламени этого столба, взметнувшегося высоко в небо, такая тоненькая, как Вакако, девочка, наверно, сгорела быстрее мотылька.

Цунэ свыклась с мыслью, что дочери уже нет в живых.

И вот Вакако без единой царапины стоит перед ней. Цунэ, глядя на девочку, все еще не могла поверить, что перед ней и впрямь Вакако.

По мандариновым садам разносится весть о благополучном возвращении Вакако.

— Неужели Вака-сан вернулась? — кричат мужчины.

— Ну да! — отвечает Цунэ, расплываясь в улыбке.

— Ранена? А Ёттян с ней?

— Нет, не ранена. Ёттян… с ней нет, — под стать мужчинам громко и радостно говорит Цунэ, поглядывая на Вакако.

Вакако устала. Ей в тягость и этот разноголосый шум, и прозрачно-восковое сияние солнечных лучей, и молодая крепкая плоть мандариновых плодов, и вообще все деревенское — пышущее здоровьем бытие.

— Давай быстро приготовим угощение и пригласим всех в гости.

Цунэ сжимает руку Вакако пальцами, красными от раздавленных гусениц, которые пожирают листья деревьев. Рука у Вакако холодная.

Цунэ, как она это всегда делала, когда Вакако была совсем маленькая, касается губами лба

девочки. Лоб так и пылает.

— Ну как ты? Ты не ранена? — Цунэ, нахмуривши сь, ощупывает Вакако.

— О-Цунэ-сан, — тихо окликает ее старушка. — Эта бомба такая — от нее все умирают без единой ранки. Пока не поздно, покажи дочку врачу.

— Да, пожалуй. Вакако, давай сходим к старому доктору Танаке. Он ведь любые хвори вылечивает.

— Нет-нет. — Вакако, как маленькая, качает головой. Скорее в родной дом, под тяжелую соломенную крышу. В дом, который так приятно овевает свежий морской ветер. После трех дней и трех ночей, проведенных на горячей, выжженной равнине, Вакако отчаянно стремится в прохладу толстых деревянных стен дома.

Вакако двинулась вниз по тропинке, в другую сторону от больницы.

— Хочешь поскорее домой? Тогда давай сразу домой, Вакако. Придем, обмоем тебя с головы до ног водой из садового колодца. Чистая вода из-под земли смоет отраву ужасной бомбы. Когда ты, Вакако, появилась на свет, тебя обмывали из этого колодца.

Вакако родилась ранним августовским утром, и когда на веранде ее впервые облили водой, она от изумления крепко зажмурилась и разразилась громким здоровым криком. Цунэ шла за Вакако и вспоминала об этом. «— Ни за что не дам ей умереть!» Вслед за ними весело и шумно шагали бросившие работу крестьяне. Впереди шла старушка Сигэ, ее внук, путаясь в большом рабочем фартуке, пристает к Вакако.

— Вака-тян, ты тоже там была? Страшно было? — спрашивает он, глазенки его так и сверкают.

Она едва заметно качает головой. Сигэ неумолим, он переспрашивает, ему непонятно, что случилось с Вакако. Девочка от усталости отвечает невпопад. Сигэ, наверно, думает, что ей было так же страшно, как бывает в грозу, когда грохочет гром. На самом деле все было невыразимо ужаснее.

— Вака-тян счастливица! Цела и невредима! Боги спасли Вака-сан!

Жители деревни, предвкушая угощение, торопятся к дому Вакако, расположенному на холме. Между горами, засаженными мандариновыми рощами, лепится крошечное рисовое поле. Крестьяне, оживленно переговариваясь, тянутся цепочкой по узенькой тропке, проложенной в меже. Летняя трава вдоль тропы дышит влажным запахом прели. Запах густеет, ширится, напоминая тот неведомый доселе запах от заживо сгоревших людей, что разносится ветром по выжженной равнине.

— Мамочка, пахнет той бомбой. — Вакако зажимает нос.

Старушка, незаметно оказавшаяся рядом с Вакако, смеется беззубым ртом.

— Что ты! Это ведь запах полыни! Не повредила

сь ли ты умом, милая, ха-ха!

— Коли смерть не взяла Вака-сан, значит, долго жить будет, — громко говорит Цунэ мужчина, ведущий за руку Сигэ.

— Вашими молитвами. Проживет столько, сколько бабуля, — говорит Цунэ. Она с тревогой всматри-вается в лицо Вакако — в нем ни кровинки.

С трудом добравшись до дома, Вакако в изнеможении ложится на деревянный пол в передней. Натертый рисовыми отрубями пол холодит пылающее тело. На теле ни царапины, но нет мочи шевельнуть рукой или ногой — словно они приросли к полу. А голова такая тяжеленная, что Вакако не в силах совладать с ней. Опустив голову на пол, Вакако приоткрывает рот. Напряженные мускулы лица ослабевают, ей немного легче.

Старушка, заглядевшись на Вакако, приговаривает:

— Красотка, Вака-сан, писаная красотка. Словно бы кукла восковая.

Цунэ, хоть это и ее собственное дитя, не может налюбоваться бледным, прозрачным личиком дочери. А ведь Вакако не была так красива четыре дня назад, когда, попрощавшись со всеми, в полном здравии отправилась с Ёко в город. Если эта красота родилась в N., то вряд ли она означает смерть, как кругом толкуют.

— Вакако, тебе нездоровится? — Извинись перед гостями и иди немного поспи, — говорит Цунэ.

— И то верно! Тем временем, может, и Ёко вернется. Она ведь тоже уцелела, а, Вака-сан? — Старушка смотрит на Вакако слезящимися глазами.

Рот Вакако скривился, она перевела глаза на Цунэ.

— Ну что, что случилось? — молит Цунэ, глядя на остановившиеся глаза Вакако, но девочка молча прячет лицо. Толпа, собравшаяся в доме, вопросительно глядит на нее.

— Дайте ей немного отдохнуть, дочка очень устала, — говорит Цунэ.

Обняв Вакако за плечи, она поднимает ее. По выражению лица дочери Цунэ догадывается, что в городе между ней и Ёко что-то произошло.

— Может, скажешь что-нибудь бабушке, — роняет она, развешивая москитную сетку в комнате, из которой видно море.

Да, если бы она сказала, хоть что-нибудь, хоть несколько слов! Ёко и Вакако были мобилизованы из школы на один завод. Не может быть, что она ничего не знает. Страх перед неведомой бомбой закрался и в души деревенских жителей. Они так напуганы, что Вакако достаточно сказать «не знаю», чтобы успокоить и старушку, и всех остальных.

— Ёттян… уж не умерла ли?

Вакако молчит, закрыв лицо рукавом кимоно. Ей нечего сказать матери, нечего сказать этой старушке и всем другим. Четыре дня, проведен-ные Вакако в городе, отгородили ее от людей, которые не сомневаются в том, что полынь на тропинке пахнет полынью, и с легкой душой задают свои вопросы.

— Поспи немного, — говорит Цунэ, поглаживая дочь по голове, и Вакако плотно закрывает глаза.

Сразу же вспоминается все, что было в городе, откуда она вернулась лишь несколько часов назад. Ей кажется, что она была права, оставив Ёко на горе. Но если сказать им все, как было, деревенские жители наверняка обвинят ее в жестокости. Понять ее могут лишь те, кто тоже был «там». Пройдет время, исчезнет из памяти тот диковинный огненный шар, и будет помнится лишь добро и зло содеянного. Как же будет жить Вакако, когда исчезнут все обстоятельства и останутся только дела?

Недавно у подножия мандариновой горы Вакако видела Ёсими, мать Ёко, в темной рабочей одежде. Она направлялась на поиски дочери. Вакако сказала Ёсими, что Ёттян спряталась на горе. Это-то Вакако знала совершенно точно.

— Она что, одна там? Она жива, как ты думаешь?

И Вакако, глядя в полные слез глаза Ёсими, утвердительно кивнула. Слезы, которые она видела в глазах людей на горящей равнине, были тягуче-липкие, как у морской черепахи. А слезы Ёсими ослепительно сверкали, они прожигали Вакако насквозь. И все же Вакако солгала ей. Да, вдвоем с раненой Ёко она убежала на гору, на этой горе Ёко и умерла.

— Если даже сильно обгорела, все равно бы пришла. Многие, наверное, получили ожоги… — стояла на своем Ёсими.

— Не знаю, — сказала Вакако, опуская голову и стараясь не глядеть на Ёсими.

Когда сбросили атомную бомбу, был ясный день. Ясный и теплый. Завод, на окраине города, на который мобилизовали Вакако и Ёко, был крупным военным предприятием. По слухам, там изготовлялись торпеды. Но никто ни разу настоящей торпеды не видел. Рабочие поговаривали, что ресурсы у Японии на исходе и может статься, что она проиграет войну. Вакако и другие школьницы как-то болтали в углу заводского двора. Дотошные рабочие насплетничали директору, что школьницы околачиваются без дела. Тут же прибежал директор, гордившийся тем, что потерял руку на фронте в Китае, и приказал мыть окна. Работа мобилизованных состояла из ежедневного мытья окон. Каждое стеклышко в немногих уцелевших окнах завода ослепительно блестело.

В тот день директор, ко всеобщему удивлению, не явился на завод. Вакако и Ёко разговаривали, стоя спиной к большому, вымытому до блеска окну. На Ёко были шаровары в горошек. И в этих шароварах она стояла у самого большого на заводе окна. Директор очень любил это окно — в нем было стекло толщиной миллиметра в три.

Летнее солнце жгло щеки Вакако. Она притомилась. Она спряталась от солнца в тень бетонного столба сбоку от окна, и тут в углу окна проплыло что-то пушисто-белое.

— Облако? — спросила Вакако.

— Похоже на парашют, — ответил молодой рабочий, проходивший мимо с банкой смазки, тяжело стуча деревянными гэта.

Заводские часы, отстававшие ровно на минуту в час, пробили одиннадцать. Однорукий директор, человек аккуратный, приходя на работу, сразу же подводил часы. В тот день они отставали.

— Обед уже скоро. У меня жареная яичная лапша.

Ёко любила сладкую лапшу из рисовых отрубей. Не дожидаясь обеда, она взяла со стола коробку с едой и, понюхав ее, радостно улыбнулась.

Белое облако за окном сильно колыхалось на солнце, оно было ослепительно-белым, как зубы Ёко.

На миг окно затянуло фиолетовое сияние. Вакако подумала, что оно исчезнет, сверкнув, как клинок. Лет пяти от роду Вакако видела молнию над мандариновой рощей. Описав огненную дугу, молния ринулась в море. И там вспыхнула и погасла. Но фиолетовое сияние ширилось, медленно, но неудержимо распространяясь в воздухе. В нем ощущалась огромная мощь, оно совсем не походило на то бесплотное нечто, которое Вакако подразумевала под «сияньем».

Потом оно вдруг рассыпалось мелкими осколками. Ёко закрыла лицо руками. Град осколков ударил ей в спину, волной взметнулась с пола металлическая стружка. По столбу от потолка пробежала черная трещина, он рухнул.

Так Вакако запомнила эти мгновения. Она словно глядела в огромный калейдоскоп: голова страшно кружилась. Было ли это на самом деле, или ей все привиделось? Так и не понимая, что происходит, услышала она, как с легким шумом вонзаются осколки в спину Ёко, вспарывая кожу. Так же сухо шуршат на осеннем солнце гирлянды бумажных цветов, которые вывешивают на время спортивных соревнований.

«— Опять последней приплелась. Никудышная ты, Вакако! — пришли ей на память слова Ёко. Та всегда получала красную ленту победительницы в беге и бранила медлительную Вакако, обзывая ее никудышной».

Теперь это горделивое лицо всплывает в осколоч-ном дожде и, странно исказившись, кричит:

«— Помогите!»

Уставившись в темный, как пещера, рот Ёко, Вакако тоже кричит. Вакако оказалась под развалинами завода. Наверно, вспыхнул пожар, из-под ног вырывалось пламя.

— Помогите! Спасите кто-нибудь!

На ощупь, хватаясь за обломки бетона, из развалин вылезает мужчина. Через его растопыренные пальцы ползет дым — недвижимый воздух колышется. Единственная надежда на спасение. Вцепившись в ногу мужчины, Вакако умоляет:

— Дяденька, помогите!

Волосатая нога мужчины, обутая в гэта, пинает Вакако в плечо. Вакако все равно не выпускает ее. Мужчина, сняв крепкие, ручной работы гэта, бьет подметкой по худенькому плечику Вакако.

Жалобным стоном отзываются кости.

Волосатые ноги с проворством белки исчезают из виду. Поняв, что помощи ждать нечего, Вакако, по примеру мужчины, начинает на ощупь разгребать обломки. Опомнилась она, когда уже стояла на улице. Вокруг бушевало море огня. Горячий ветер опалял волосы. На гудящем ветру, в дыму и пламени метались человеческие тени.

Впереди бежала длинноволосая девочка — похоже, школьница. Вакако кинулась следом за ней.

Она не помнила, как выбралась из-под развалин. Когда она лезла наружу, кто-то схватил ее за лодыжку: пять пальцев судорожно вцепились ей в ногу. По примеру того мужчины, она отпихнула всю эту пятерню ударом каблука. Длинные липкие пальцы один за другим отклеились от ее лодыжки и исчезли в огне.

Как они были похожи на пальцы Ёко… В знак примирения после ссоры Вакако часто сцеплялась мизинцами с ней.

— Одна школьница увидела монахиню в горящем храме, побежала — хотела ей помочь. «— Не подходи! Беги, пока не поздно!» — закричала монахиня. И тут пламя охватило ее одежду. Девочка заплакала и убежала. Совсем маленькая девочка, а человека в беде бросить не хотела. Вот ведь как бывает, — рассказывает в соседней комнате старушка.

— Да, монахини удивительные люди, — шмыгает носом Цунэ. На бледных губах Вакако появляется усмешка.

— Вранье все это, — бормочет она себе под нос.

Рассказы старушки — трогательные выдумки, в которых нет ни слова правды. Город N., как в сказке об Урасиме Таро, превратился в белый дым. Мгновенная вспышка — и он стал городом мертвых. И если чудом спасся, разве побежишь назад, чтобы помочь другому? Да каждый думал только о себе. Спасшейся школьнице та, мертвая теперь, монахиня, видно, не дает покоя, вот она и придумала сказочку и рассказывает ее родителям. Да девочке просто хочется верить, что она добрая. Выдумка растрогает старушку, заставит прослезиться Цунэ и многих добрых людей. Проходят дни, девочка свыкается с ложью и сама уже верит в нее. Только так она сможет освободиться от монахини. Вакако, бессознательно солгавшая Ёсими, может быть, тоже когда-нибудь расскажет такую же сказочку о Ёко старушке и Цунэ. Но ей хочется навсегда забыть Ёко.

Скорее бы!

Считая рассказы старушки ложью, Вакако все же допускала, что это могло быть и правдой. Вспомнив страдальчески искаженное лицо Ёко под градом осколков, Вакако на мгновение осознает собственное малодушие. Она перестает понимать себя. Верно, таится в человеке что-то неподвластное его душе.

— Бабушка беспокоится, выжила ли Ёко, — тихо говорит Цунэ, раздвигая фусума.

— Раз она так волнуется, пусть пойдет да поищет. Думаешь, пойдет? Как же! Помолчала бы лучше!

«— Окажись там старушка, — думала Вакако, — наверно, попивала бы себе чай да глазела на страшный огненный шар, — мол, что это такое?!»

— Никто тебя ни в чем не упрекает. Ну что ты злишься?

Цунэ не понимает, почему дочь стала вдруг такой язвительной.

*

Вакако бежала из последних сил, чтобы не потерять из виду длинноволосую школьницу. А та то и дело попадала в полосу огня, и ее качало из стороны в сторону. И всякий раз спина ее меняла цвет — ну прямо как хамелеон. Краснела, когда пламя было красным, синела холодным блеском, когда пламя было лиловым, сжигающим лошадей и людей.

Вакако бежала и думала, отчего сверкают человеческие спины. Она спотыкалась о трупы, падала на них. Не успевшие окостенеть мертвецы пружинили под ногами. Сначала она боялась мертвецов. Ее мутило. Наконец, она плашмя свалилась на чье-то мягкое тело с тошнотворным запахом, и приступ рвоты вывернул ее наизнанку…

Но кругом было столько смерти, что страх прошел. Привыкла она и к мягкому человеческому мясу. Даже научилась определять пальцами ног: мужчина или женщина, молодой или старый.

Плоть мягкая, кожа нежная. Женщина. Молодая. Шестнадцатая.

Мужчина. Пожилой. Кости твердые, мясо жесткое. Девятый.

Вакако бежала и бессознательно считала трупы, загибая пальцы. Сострадания она не испытывала. И все же, когда она споткнулась о труп, а он, приоткрыв глаза, сказал:

— Лекарство! — обреченный на смерть, уже и не человек почти, он цеплялся за жизнь и просил помощи! — это так потрясло ее, что на миг она перестала дышать. Но она оставила его и пошла дальше.

На спину девочки-хамелеона упали солнечные лучи, спина задымилась.

Вакако стояла у подножия горы, которая была назначена местом сбора в случае опасности.

— В случае опасности всем собраться на горе, — по обыкновению строго, сказал учитель Вакако и ее одноклассницам в то августовское утро, когда была сброшена атомная бомба.

Значит, учителя и подруг можно найти только на

горе. С этой мыслью Вакако изо всех сил бежала сквозь огонь.

Тихая, заросшая зелеными криптомериями гора была объята пламенем и дымом. Здесь должны быть одноклассницы, которые работали на горе.

Убежище их класса находилось в обыкновенной пещере, с потолка стекала вода. Воды обычно набиралось по колено, и школьницы вычерпывали ее ведрами. Должно быть, в пещере спрятались ученики других школ, мобилизованные на покос травы. Если уцелел хоть один человек, он наверняка окликнет ее.

Вакако пошла вокруг горы. Наполовину обойдя ее, она наткнулась на маленькую речку шириной метра в два. В этом чаду повеяло вдруг необыкновенной свежестью. Вакако захотелось пить. Голые окровавленные люди жадно припали к воде. Лежа на животе и широко раскинув ноги, они пили воду. Люди и река слились в гигантскую многоножку с туловищем-водой. Горло пересохло. Отыскав свободное местечко, Вакако тоже легла на живот и стала пить.

Вода была тепловатой, с сильным запахом мха. Она наполняла пустой желудок. Вдруг по щеке Вакако скользнули пальцы мужчины, лежавшего рядом. Вакако хотела было смахнуть их, но бритоголовый мужчина уже колодой падал в реку, словно О-Ивасама.

Глаза открыты, но он мертв. Вода подергивается мелкой рябью над его зрачками и бежит дальше. Мужчине лет тридцать, у него, наверно, жена, дети. А теперь он ничто даже для мелкой речушки.

Вакако глядит на реку. Как и утром, неторопливо бегут ее воды по равнине, опаленной атомным взрывом.

Когда бомба разорвалась, вода в реке взбурлила, как кипяток, взметнувшись чуть ли не на треть метра, и тут же стихла.

Вакако вспоминает.

«Это было, когда она училась в начальной школе. Тогда они почти год прожили на континенте в китайском городе. Город выстроен на английский манер из красного кирпича. Вода желтого цвета едва не выплескивается из берегов реки, полноводной, глубокой реки. Вакако очень любит эту желтую реку, и няня часто водит ее туда гулять. Летним утром на реке сонно покачиваются сампаны — лодочки, корма у которых топорщится заячьими ушами. По реке разносится посапывание парохода. Это инспекторское судно речной полиции. Оно каждое утро курсирует по реке.

— Один, два, три, — считает Вакако. Она пересчитывает тела утопленников, которые тянутся за кормой.

Связанные цепочкой утопленники бесстрашно режут волны. У каждого своя поза — один воздел руки к небу, взывая о помощи, другой в агонии отчаянно лягнул ногой, и та торчит поверх воды.

Волны расходятся от голов утопленников, от

вздувшихся животов.

— Няня, тебе какой человек больше всего нравится? — спрашивает Вакако.

— Деточка, это не люди. Они умерли и стали грузом, вот их и везут, — спокойно отвечает няня.

Утопленники, которым желтая вода придавала обычный телесный цвет, естественно вписывались в будничный пейзаж. До конца боровшиеся за жизнь, они даже придавали желтой реке какой-то особый смысл. Они не нарушали общего равновесия. Это была естественная картина возвращения к земле, к природе. Сегодня на этой выжженной равнине все было иначе».

— Вакако, ты? — подала голос девочка. — Это я, Ёко.

Заплетающийся голос надвигается сзади. Ниже колен, где шаровары порваны, мясо выхвачено клоками, словно его выковыривали ложкой. Израненные ноги заплетаются, девочка падает ничком. Спина поблескивает. Блузка сгорела. В спине торчат осколки, вокруг них мозаика металлической стружки. Вздох — и спиральки подрагивают. От боли девочка напрягается всем телом и сдерживает дыхание.

Неужели это та самая Ёко? Ёко, которая радостно поднимает коробку с едой и горделиво говорит, что у нее рис с яичницей. Неуязвимая Ёко.

— Это надо же, как меня… — говорит вдруг Ёко на местном диалекте, запрещенном в школе, и показывает на свои раны. — Вакако, а ты ведь не ранена? — Она медленно поднимается.

— Да вроде бы, — неопределенно бормочет Вакако.

— Могу поделиться, — говорит Ёко, сумев повернуть к Вакако одну лишь голову.

Они были рядом: но Ёко вся в ранах, а на Вакако ни царапинки. Вакако повезло, она за секунду до взрыва спряталась от солнца в тени толстого столба. Ёко, похоже, недовольна, что Вакако случайно уцелела. Ёко милее лицом, чем Вакако, да и умнее. Правда, Вакако знатнее, она из семьи деревенского старосты, зато семья Ёко богаче. И солнце на мандариновой горе светит дольше над участком Ёко. И мандарины сверкают ярче в доме Ёко. И слаще они в несколько раз! Во многом Ёко превосходит подругу. Однако смерть лучше отнеслась к Вакако. Так в деревенских пересудах всегда перевешивает родословная. Вот почему Вакако повезло.

Молча, обняв колени, сидят они на берегу реки. После взрыва прошло часов пять. Через час солнце уйдет за гору, и настанет первая после атомной бомбардировки ночь. Тьма уже стелется по земле, соединяя трупы в бесконечную цепь. Тьма воскрешает в душе Вакако мертвецов, о которых она спотыкалась днем, пересчитывая их на пальцах. Тьма страшит ее, она снова боится трупов со вздувшейся от ожогов кожей.

— Бежим куда-нибудь, где есть люди. — Вакако поднимается.

— Уходишь? Устала я очень. Прямо сейчас? Ну иди одна тогда… — тихо говорит Ёко, поглядывая на Вакако.

— Бежим вместе, — сдавленным голосом говорит Вакако.

Неужели то были белые пальцы Ёко? Как безжалостно она тогда ударила по ним… Но Ёко про это ни слова — лишь уговаривает Вакако спасаться самой. Это ее манера — все делать с подвохом, злорадно. Но сейчас Вакако все равно. Ёко никого бы спасать не стала. Убежать, что ли? Ёко ведь убежала от нее. Несомненно, та девочка-хамелеон была Ёко. Значит, она раньше выбралась из рухнувшего здания.

Вакако посчастливилось, ее не ранило во время взрыва, только завалило обломками. Ёко была вся в ожогах, но из здания она выбралась наверняка без труда.

Нет, не ее это были пальцы! Вакако ударила кого-то другого. И все же там, в огне, она бросила человека.

Словно камень лег на душу.

— Спасаться — так вдвоем, — говорит Вакако, поглаживая Ёко по окровавленным волосам. Обессилев от боли, та словно бы дремлет.

— Пойдем на огонь. — Вакако подает ей руку. Ёко доверчиво берется за нее.

— Холодно… — Ёко дрожит, по-детски крепко цепляясь за руку Вакако.

Небо, море, горная тропа пылают вечерней зарей.

— Ой, сколько зорька красных стрекоз принесла! — раздается на тропинке голос Сигэ.

— А может, это звездочки? — говорит мужской голос.

Сигэ согласно кивает головой.

Прошло два дня с тех пор, как Вакако вернулась домой. Вакако смотрит на тучи красных стрекоз. Трепеща серебряными, как серебристая облатка, крылышками, стрекозы надвигаются на сад. Мужчины в одних подштанниках, головы завяза-ны влажными полотенцами, как после бани. «Б-29» не долетают до мандариновой деревни, запрятавшейся в горах.

Забыв про войну, крестьяне любуются закатом, обагрившим море, и делятся слухами об ужасах в городе.

Сигэ тоже в одних трусах.

— Слышь, Сигэ, принеси-ка сеть.

— А зачем?

Сигэ, которому едва исполнилось четыре года, виляя попкой, скачет с горы и возвращается, волоча за собой сеть. Сигэ — крепкий малыш, он всегда носится в одних трусах по речке, по тропинке в рисовом поле.

— Фу-у, — говорит он, передавая мужчине сеть. — Ну, давай стрекоз ловить. — Выпятив живот, Сигэ хлопает ладошками.

— Опять ты голышом. Гляди, ведь девочки в одежде, — говорит мужчина, беря сеть у мальчика. Он шлепает Сигэ по животу.

Сигэ смеется, сверкая белыми зубами.

— Сетью рыбу ловят. Правда? — спрашивает он.

— И рыбу, и стрекоз.

Выставив правую ногу вперед, мужчина берется за сеть.

— Дяденька, и сетью как ловить?

— А ты гляди! Ну-ка, взяли!

Тонкая сеть веером раскинулась в воздухе. Взлетев навстречу пылающему закату, она плавно раскрывается и опускается, колыхаясь вместе со стрекозами. Серебряные крылышки бьются о сеть, как маленькие рыбки.

— Дяденька, стрекозам больно будет — они же разобьются о свинцовые грузила, — беспокоится Сигэ.

— Им и в сети больно. Ну, бери скорее.

Сигэ, как кузнечик, кидается к сети. Судорожно подрагивают упругие, как струны пианино, тельца. Смотреть на умирающих стрекоз неприятно. Вакако закрывает глаза.

— Ёко умерла. — К неумолкающему голоску Сигэ присоединяется голос Ёсими.

Вакако, кажется, поспала минут пять. В комнате и в саду сумерки, пылающая заря блекнет. Сигэ все еще выбирает из сети красных стрекоз. Почти все ослабели: взлетев, не могут удержаться и падают наземь.

— Упокой, господи, ее душу…

Старушка, похоже, еще в соседней комнате. Слышно, как она шаркает по циновкам.

— Упокой душу? — Вакако привстала.

Неужели тело Ёко здесь, в доме? Затаив дыхание, Вакако заглядывает в соседнюю комнату. Но почему Ёко принесли на вершину холма, в дом Вакако? Дом Ёко внизу, у подножия. Что это Ёсими задумала? Верно, прослышала в городе что-нибудь о Вакако и Ёко.

— Да нет, бабуля, я специально принесла Ёко сюда, ведь Вака-тян тревожится о ней. И Ёко прежде всего захотела бы повидаться с Вака-тян. И не изменилась она ничуть. Какой была, бабуля, такой и осталась.

— Да, видно, судьба ее такая. Умрет хорошенькая девочка, так она и мертвая красивая. Ёсими-сан, дай хоть глазком взглянуть на Ёко.


— Нет. Девочку черви заели. Я завернула ее в белое полотно и принесла сюда на руках. Показывать не буду, — решительно отказывается Ёсими.

— Бедная ты, бедная! Твою Ёттян черви съели. Но не горюй, не ее же одну, — поди, там все мертвецы такие.

— Притомились вы, Ёсими-сан. Сейчас я разбужу

Вакако, — говорит Цунэ в укор старухиному беззастенчивому равнодушию. Она тихо раздвигает фусума.

В узком пучке света лампы под маскировочным колпаком — бледное лицо Ёсими со стянутыми к затылку волосами. Лицо, пронзительное, как клинок, в жестком белом вороте черной одежды.

Целый день Ёсими бродила по выжженной равнине, искала Ёко, а ворот бел и режет глаза Вакако. В стороне от лампы на створке ставен лежит под белым полотном Ёко. Вакако упала лицом в постель.

— Ёсими-сан, дозволь взглянуть на покойницу. Сделай это ради старого человека. Жестоко обошлась судьба с Ёттян. Одна Вакако спаслась. Вот бы обе уцелели! Поменяться бы мне с Ёко. Я свое отжила.

Старуха двинулась к створке, на которой лежала Ёко, и увидела под москитной сеткой Вакако. Смерть Ёко проняла старушку до слез. В деревне умирали примерно раз в десять лет. Либо от несчастного случая, либо от старости. Старухины друзья один за другим вымерли, и она осталась одна. Неумолимо надвигался и ее черед. Она боялась смерти. И вот ее, ожидавшую смерть со дня на день, опередила Ёко, которой всего только четырнадцать лет.

Старухе было жалко Ёко, но неожиданная смерть девочки принесла ей облегчение, — может, она отсрочит ее собственную. И слезы ее, и скорбь были притворными. Так думала Вакако.

После возвращения Вакако старушка зачастила в их дом. Она расспрашивала о здоровье Вака-тян и, разглядывая неестественно бледную кожу девочки, гадала, когда та умрет. Смерть Вакако была уже близка. Деревня, радовавшаяся возвращению Вакако, готова была теперь проводить ее всем миром.

— Как Вака-тян и сказала, Ёко была в яме на горе. Умерла совсем одна, склонив голову на колени.

Тело Ёко окостенело. Под белым полотном будто винный бочонок.

— Значит, Вака-сан говорила это? Ну да, Вака-сан должна была знать, как она умерла. Женщина одна, говорят, видела, как девочки вместе бежали к горе, — сказала старушка, заглядывая к Вакако.

— И кто же это говорит? — строго спросила Цунэ.

— Да говорили — не то вчера, не то сегодня утром. Что-то запамятовала, — увильнула от отве-та старушка.

— Ёсими-сан, вы тоже это слышали? — спросила Цунэ, но Ёсими промолчала.

— Подняла я Ёко, а у нее со спины черви посыпались — прямо мне на колени и поползли вверх, как по Ёко. — Ёсими провела рукой по окостеневшей девочке, покрытой белым полотном.

— На то они и черви, Ёсими-сан. Понятие надо иметь. Война-то, наверно, надолго, — сказала старушка.

Вакако перебирала в памяти события того дня. Кто же их видел? По пути ей попался только один живой человек — мужчина, о которого она споткнулась. Да и он был почти мертв. Он еще попросил лекарство и тут же закрыл глаза. Будь он даже из их деревни, все равно он не дотянул до вечера. И она тогда была еще одна, без Ёко.

Остается сама Ёко. Так она умерла. Что она могла сказать Ёсими? Нет, никто ничего не знает.

Вакако угасала. День ото дня кожа становилась все прозрачнее, все явственнее проглядывали под глазами фиолетовые ниточки сосудов. Когда к ней обращались, она молча поворачивала голову. Заходил старый доктор Танака и все советовал есть свежие фрукты. Вытянув иссохшие руки поверх летнего одеяла, Вакако лежала и смотрела в потолок.

— Ну что ты там видишь? — спросила Цунэ у Вакако, уставившейся в одну точку.

— Разводы на потолке напоминают лицо Ёко.

Через полмесяца на руке у Вакако появились красные пятнышки. Точки, похожие на укусы москитов или блох. Цунэ, не придавая этому особого значения, поскребла одно пятнышко ногтем. Оно лопнуло, вылез пушок в капельках гноя. Внимательно осмотрев девочку, Цунэ разглядела красные точки на обеих руках. Незаметно для Вакако она соскребла еще одно пятнышко. Под ним в гноящихся капельках жира был тонкий пушок, похожий на прелую траву.

У тех, кто уцелел во время взрыва в городе и вернулся домой, раны и поры кожи загнивали. Это означало верную смерть. Лечить было нечем, старый доктор Танака потерял всякую надежду на выздоровление Вакако. Цунэ оставалось только наблюдать, как она угасает. На запах гноя слетались рои мух. Она разгоняла их, не отходя ни на шаг от дочери. Цунэ приходила в отчаяние от собственного бессилия. На следующее утродевочки, как обещали учителю, поднялись на гору. Пламя утихло, обгоревшие дочерна деревья еще курились фиолетовым дымом. Над горой стояло жаркое марево. От боли в израненной спине Ёко то и дело останавливалась и жалобно повторяла:

— Как больно!

На склоне, еще до вчерашнего дня ровном, Вакако увидела впадину, зиявшую свежей землей. Впадина образовалась на северном склоне горы, который не был обращен к взрыву. Земля в ней была влажной. Вакако, обняв колени, села вплотную к свежему срезу. Он холодил кожу.

Ёко присела рядом. Не касаясь земли, она подставила спину прохладе. Так пытались они с вечера избавиться от усталости: садились, обхватив колени руками. Беспомощная поза — та самая, в какой ребенок покоится в утробе матери.

На горе тихо. Во впадине гуляет ветер. По склону что-то движется. Слышен тихий, сухой шорох… Плод, что ли, упал с дерева? А может, там учитель или одноклассницы. Раненые? Вакако прислушалась. Звук шел сверху, ударялся о землю, и гора снова погружалась в тишину.

— В спину будто иглы всаживают, — жалобно сказала Ёко.

Искаженное болью лицо ее стало землистым. Осколки все глубже уходят в спину Ёко, а ведь даже обычная заноза причиняет боль. Может, будет легче, если вытащить хотя бы один осколок? Меж лопаток торчат осколки в четыре-пять сантиметров. Вакако, стараясь не задеть других осколков, проворно вытянула один. Ёко отчаянно закричала и оттолкнула Вакако. И та, не удержавшись, попала рукой по ее спине. И тут со спины Ёко что-то свалилось.

Белый червь. Насосавшись крови в ране, черви, извиваясь кольцами, вползали на осколки стекла, будто на стеклянные горки, падали с них, ненасытно впивались в соседние раны и начинали хлюпать кровью, — Ёко пожирали черви, которых можно было бы раздавить одним пальцем. Белые черви заводятся только на отбросах и нечистотах. Червями кишат бочки с навозом на меже в рисовом поле, рыбьи кости на помойке, раскисшие кошачьи трупы в лужах, змеиные внутренности, выброшенные летом на дорогу. Червями кишит только падаль.

— Белые черви, — Вакако показала пальцем на спину Ёко.

— Черви? Почему это на мне черви? — укоризненно сказала она.

— Ёко, они живые, шевелятся, — сказала Вакако, и ей стало дурно от ужаса сказанных слов.

Нашлись мухи, которые, как Вакако, чудом спаслись в самом центре взрыва, не повредив даже прозрачных, как тончайшая бумага, крылышек. Мухи сразу учуяли, что в бесконечной веренице смертей самая близкая ожидает Ёко. Удивительные мухи! Еще на не остывших руинах они дали жизнь личинкам. Сменив мушиные рои, за продолжение жизни боролись черви. Им не терпится произвести новое поколение, они жадно пожирают плоть Ёко. Потом из личинок вылупятся мухи и нападут на Вакако. Продолжение рода не терпит промедления. Они сожрут Ёко, доберутся до ее червоточины — высокомерия — и накинутся на Вакако. Может, Ёко переродится в червя, который, подобно утопленнику из желтой реки, возвратится в землю? А червь с глазами и бровями Ёко начнет поедать Вакако, чтобы и она стала червем. Но раз они дружили, Вакако может не церемониться и попросту передавить этих червей — всех до последнего, не поддаться Ёко.

Однако даже если Ёко уйдет из этого мира, Вакако не избавится от нее. Стараясь, чтобы Ёко не заметила, Вакако приподымается на руках и отодвигается подальше от нее. Почувствовав это, Ёко поворачивает лежащее на коленях лицо и глядит на Вакако. Сытые черви падают со спины Ёко. Оказавшись на шершавой земле, они, сокращаясь раздутым брюхом, надвигаются на Вакако. Не вставая, Вакако пяткой давит ползущих по сырой земле червей. Ёко смотрит, не

говоря ни слова.

Блестящие, красивые глаза Ёко, которым всегда завидовала Вакако, уже начали тускнеть.

— Черви ведь очень быстро откладывают личинки. Я выкармливаю червей, и они превращаются в меня, — горько усмехается Ёко.

Ее атрофированные нервы, похоже, уже не реагируют на копошащихся червей.

— Не смей убивать их! Это ведь я! — неожиданно говорит она, и глаза ее вспыхивают.

Вакако без оглядки мчится с горы.

— Не бросай меня! — кричит Ёко.

Зажав уши руками, Вакако опрометью несется по склону. Она сбавляет ход, только ступив на ровную землю.

Речка бежит, играя бликами и отражая облака. У чистой журчащей воды Вакако бросается наземь. Она смотрит в небо. Небо голубое, на нем белое солнце. А вчера она видела здесь багровое солнце, оно слегка колыхалось и было похоже на гниющий помидор с набрякшей мякотью. Полуденное солнце, которое в разгар лета должно стоять прямо над головой, вчера откатилось к горизонту. А сегодня солнце сияет ровно… В углу бескрайнего неба появляется блестящая, как игла на шелке, полоска. Слышится рокот. Металлическое урчанье «Б-29». Но никто и не думает бежать. И люди, разыскивающие среди трупов живых или мертвых родных, и раненые, прикрытые для видимости лохмотьями, лишь вяло поглядывают на небо. Слушая рокот медленно приближающегося самолета, Вакако закрывает глаза.

«— Если опять в небе появится то сияние, с места не сдвинусь. Мочи нет, — мелькает в голове у Вакако».

Тень низко летящего самолета скользнула по ней и передвинулась дальше.

Выжженная равнина немного ожила. Узнав о трагедии в городе, из разных районов съехались на третий день после бомбардировки люди — искать своих родных. С фляжками и узелками бродят они по равнине, обмотав рот и нос полотенцами. На пепелище стоит по-своему тихое утро. Льющейся из прорванных водопроводных труб водой люди отмывают окровавленные лица, полощут горло. Вакако тоже немного пришла в себя. По реке на гору поднимается множество людей. Вакако, у которой во рту не было ничего, кроме воды, пошатываясь, встает и пристраивается к веренице, тянущейся в гору. Ее мучает мысль о том, что произошло с Ёко.

— Откуда эта школьница? Бедняжка! — шепотом говорят женщины, заглядывая в яму, у которой стоит Вакако.

Убедившись, что это не их дочь, матери облегченно вздыхают и молитвенно складывают руки.

Ёко была мертва. Она так и сидела, обхватив ноги руками, только чуть дальше от стены, чем вчера.

В яме стояло тошнотворное зловоние.

— Страх какой! Так и облепили, — говорит одна из женщин, смахивая рой мух со щеки Ёко.

Мухи с жутким жужжаньем поднимаются.

«— Умерла, — думает Вакако, провожая взглядом летящих на солнце мух. — Но я-то тут при чем, — бормочет она себе под нос и спускается с горы».

Вакако умерла.

Утром, пережив Ёко на сорок девять дней. Дня за три до смерти температура подскочила до сорока.

Вакако сонно открывала глаза — разводы на потолке издевательски смеялись над ней. Она крепко сжимала веки — и тогда перед ней обязательно появлялась Ёко. И не одна, несколько маленьких Ёко — меньше фаланги пальца — окружают постель Вакако. Все как в тот день — длинные волосы, шаровары в горошек.

Маленькие Ёко все ходят и ходят вокруг постели. Вакако окликает их, но Ёко не отзываются. Несколько Ёко ходят спиной к Вакако. Откуда ни подходят — лиц не видать. Ёко обижены.

— Что поделаешь! У меня тогда другого выбора не было, понимаете? — говорит Вакако.

Ёко все равно не оборачиваются. Ходят кругами и не оборачиваются.

— Мама! — кричит Вакако.

— Я здесь. — Цунэ сжимает в теплых ладонях руки Вакако. — Что ты? — ласково смотрит она на

дочь.

Вакако, чуть приоткрыв глаза, говорит:

— Здесь черви.

— Где? — Цунэ обводит взглядом комнату, и Вакако пальцем показывает на свою голову.

— У тебя в голове?

Цунэ крепко стискивает руки Вакако. Она знает, что Вакако умрет. С того дня, когда обнаружила на руках Вакако красные пятнышки, она смирилась с этой мыслью. Цунэ слышала, что пострадавшие от взрыва всегда умирают в состоянии умопомешательства — виной тому сильный жар, а может, то сияние. Говорят, они умирают в страшном бреду. И руки их гноятся и гниют так, что места живого не остается. Гниение охватывает и ноги. Простыни, всякий день менявшиеся, быстро пропитываются кровью и желтым гноем.

— Никаких червей нет, — говорит Цунэ на ухо Вакако.

Вакако хихикает, как от щекотки, и втягивает голову в плечи.

— Не видишь разве? Их много-много в моей голове. Не спасла я ее — вот и нет мне покоя, — по секрету, как в детстве, говорит Вакако.

— Кого не спасла?

Цунэ хотелось узнать, что произошло между девочками на горе. Хотелось утешить и облегчить душу Вакако, если она и бросила Ёко, раненную, одну, как утверждает молва. Может быть, думая только о собственном спасении, она оставила Ёко и из последних сил добралась до мандариновой деревни. Кто знает, может, именно тогда, после бомбардировки, Вакако и полюбила впервые жизнь и по-настоящему ощутила ее… Безжалостно теперь, когда ей осталось так мало жить, обвинять Вакако в том, что она не спасла Ёко.

Цунэ пошла к Ёсими домой. Ёсими стояла перед новой поминальной табличкой, сложив руки в молитве.

— Правда ли то, что говорят про наших детей? Скажите, если знаете.

— Правда ли? Это, верно, одна Вака-тян знает. Мне бы самой хотелось услышать от нее правду. Я знаю только одно — Ёко умерла на горе совсем одна. И больше ничего.

Ёсими смотрит на Цунэ, не выпуская из рук четок.

— В тот день вы принесли Ёко в наш дом специально, чтобы показать Вакако. Вы принесли ее, потому что думаете, что Вакако сбежала, бросив Ёттян в одиночестве.

Цунэ влажными, блестящими глазами смотрит в лицо Ёсими, так похожее на лицо Ёко.

— Это жестоко. Вакако, наверно, от кого-нибудь услышала о Ёко. Слухи эти — ложь. Вакако бежала одна, слышите, одна. Будь с ней Ёттян, она бы ни за что ее не бросила. Ничего другого не было.

— Ну что же, значит, так оно и было. Ёко мертва.

Спросить не у кого.

— Все сочувствуют Ёттян, потому что Вакако уцелела. Ёко умерла, но при чем же тут Вакако, а, Ёсими-сан?

Ёсими повернулась спиной к Цунэ. Молится перед поминальной табличкой.

— Объясните это, пожалуйста, всем, и старушке тоже, — продолжает Цунэ. — Разве Вакако не стоит сочувствия? Надо же ее оправдать…

Цунэ торопливо идет по дороге. Встречая ее, все спрашивают про Вака-тян. Цунэ спокойно отвечает, что дочка пока жива.

Цунэ знает, какая Вакако добрая. Да хоть и верны эти слухи, кому они нужны? Ёсими, потерявшей Ёко? Напрасно она ненавидит Вакако. Ненавидеть надо тот дьявольский огненный шар. Или горькую судьбу, лишившую жизни ее дитя.

— Сколько этих Ёко. — В жарком бреду Вакако отбивается от кого-то руками.

— Не бойся, здесь мама, а больше никого нет.

Голос Цунэ не доходит до слуха Вакако. Кружащие в голове мухи заглушают своим жужжаньем слова Цунэ. Это мухи из ямы на горе.

«— Как они надоели! Когда же тихо будет, — думает Вакако».

— Ну, убей же мух! — говорит она.

— Хорошо, хорошо, мама убьет всех, кто мучает Вакако. Впалые щеки Вакако, словно искусно

вылепленные из воска, озаряет слабая улыбка. Вакако широко раскрывает рот, чтобы глотнуть воздух, и умирает.

Цунэ долго смотрит на остановившуюся улыбку Вакако. Комнату заливает утреннее осеннее солнце. Бледные щеки проваливаются, и легкая улыбка оборачивается сумрачной тенью, так не подходящей девочке, которая прожила на свете только четырнадцать лет и один месяц.

Цунэ, не отрываясь, глядит на холодеющее тело Вакако. Она никак не может понять, почему Вакако так боялась мух. Может, она просто бредила, когда говорила: «Мама, у мух тоже есть зубы, вот они и кусаются». Не зная, что кроется за этими словами, Цунэ чувствовала: Вакако боится чьих-то обвинений. Что это связано с Ёко, думать не хотелось.

Мигом объявилась старушка.

— Какое же строгое лицо у Вака-сан… Да, всему, видно, приходит конец…

Потом пришла Ёсими.

— Ёсими-сан, простила бы ты Вака-сан, — говорит старушка.

— Вакако не за что прощать, — резко одергивает ее Цунэ. — Я похороню ее рядом с Ёттян в той яме. Они ведь дружили.

— Ёко не упокоилась с миром, — говорит Ёсими.

— Хватит слухов, Ёсими-сан. Из-за них и душе Вакако тоже нет покоя. Дети ни в чем не повин-

ны, поймите вы это, — твердит Цунэ.

На горе, во впадине, рядом с могилой Ёко появилось новое деревянное надгробие Вакако.

Муж был против — в деревне покоилось не одно поколение их предков, но Цунэ не послушала его, сказав, что так лучше для Вакако.

В яме на горном склоне, по другую сторону от выжженной равнины города, жмутся друг к другу могилы. Над ними гуляет осенний ветер.

Горными тропами добралась сюда Цунэ.

Она кладет на могилу Вакако веточку с твердыми зелеными мандаринами. И на могилу Ёко ложится мандариновая веточка.

Ей кажется, будто надгробия тихо перешептывают ся на ветру.

— Интересное что-то? — Рассказали бы маме…

Цунэ слышится смех Вакако и Ёко.


1975


Akira Nozawa.

«На крыше»

Светился красный огонек, лифта не было. Что бы это могло значить? Посторонние, кажется, лифтом не пользуются. На дверях табличка: «Только для пациентов».

Еще когда врач порекомендовал ей принимать на крыше солнечные ванны, она спросила:

— А лестница там есть? — Хотела спросить, как попасть на крышу, а задала этот нелепый вопрос. Больница, конечно, маленькая, но в четырехэтажном здании лестница все-таки должна быть, Просто она спросила, не подумав, и от этого смутилась.

В глубине коридора — комната дежурных. За полуприкрытой дверью весело болтают какая-то женщина в белом халате и санитарка.

— Простите, пожалуйста, что-то лифта давно нет, — спросила она.

Женщина в белом халате, — кажется, она работает в аптечном киоске, — вышла к ней.

— Мне нужно на крышу, врач назначил солнечные ванны принимать…

— Так ведь занято!

Женщина в белом халате встала рядом и смотрит на красный огонек. Вскоре где-то внизу кабина трогается.

— Ну вот и идет.

— Простите, что побеспокоила.

Женщина в белом халате вернулась в дежурную.

Можно было, конечно, еще немного подождать, но ведь она здесь впервые и еще не освоилась. Молоденькая санитарка из хирургического отделения только довела ее до лифта, взглянула на красный огонек и сказала:

— A-а, занято… — Потом небрежно добавила: — Скоро освободится, — и ушла.

Пока лифта не было, она чувствовала себя совсем беспомощной, — ведь красный огонек не гас бесконечно долго. Она нервничала и потому, что врач велел быстро подняться на крышу и быть на солнце не более пяти минут.

Двери лифта раскрылись, из кабины вывезли старика.

— Могу я воспользоваться лифтом? — обратилась она к санитарке, сопровождавшей старика, — мне на крышу.

— Кнопка «К».

Пропустив их, она вошла в кабину. Лифт был необычный — узкий и длинный. Одной в таком лифте как-то не по себе.

Она нажала кнопку «К». Лифт поднялся, двери раскрылись. Тесно, полутемно, как в чулане. Пожалуй, это еще не крыша. Напротив, на стеклянных дверях, табличка: «Главврач:». Рядом что-то вроде кладовки. Вдоль противоположной стены выстроились шесть шкафчиков, на каждом указана — фамилия врача. Значит, врачи поднимаются сюда на лифте и переодеваются у этих шкафчиков.

Дальше, в конце прохода, железная дверь — запасной выход. Других дверей не видно. Она попробовала открыть железную дверцу. Вот и кры ша. Яркое солнце, ветерок. Да, это, несомненно, то, о чем говорил врач. Рамы для сушки белья. Водонапорный бак. Распределительный щит. По всей крыше ряды низких бетонных столбиков. Зачем они здесь?

Крыша довольно узкая, да еще весь угол занимает надстройка, через нее-то она и вышла сюда. Куча разного хлама, отчего крыша кажется еще более тесной.

Не снимая пальто, она присела на один из бетонных столбиков.

На рамах сушатся простыни, белье, носки, поношенная мужская пижама в цветочек. Внизу, за станцией, на холме, виднеется бамбуковая роща. Дальше — новое невысокое здание школы.

Со стороны железной лестницы возле распределительного щита послышались шаги — кто-то поднимался на крышу. Она размотала бинты на руке, вытянула ноги. Хорошо, что она одна на крыше, посторонние смущали бы ее.

Показалась старушка с тонким одеялом в руках. Высокая, в вязаной кофте и брюках. Старушка подошла к свободной раме и повесила одеяло.

— А с вами что случилось?

— Ошпарилась. Кипятком из чайника.

Ей хочется поджать ноги, но неудобно, и она продолжает сидеть, не меняя позы.

— Ох, беда какая! И сколько вы уже здесь?


В голосе старушки различается сочувствие.

— Девятый день. Врач велел солнечные ванны принимать. Сегодня в первый раз.

— Ах, вот оно что! Солнечные ванны — это хорошо. Обычно больные снимают здесь гипс и греются на солнце…

«— Неужели бывает гипс, который можно вот так запросто снять? — подумала она».

— Солнышко хорошо лечит. С каждым днем все легче будет.

— А вы, наверное, за кем-нибудь ухаживаете?

— За своим стариком, с ним случился удар, до сих пор без сознания. — Высокая старуха стояла чуть сбоку от нее. — Его уже не поднять. Видно, конец скоро.

— Совсем не приходит в себя?

— Меня иногда как будто узнает.

— Как же его кормят?

— Жидкой пищей, через трубку. Только на здешних сестер надежда плохая: не понимают без меня, когда дедушка есть просит. Дети и невестка приходили — тоже мало толку.

— Ужасно!

Говоря это, она подумала не о дежурстве у постели больного, не об уходе за ним, а о расходах — вот, что ужасно. Как бы в ответ на ее мысли старушка сказала:

— Спасибо, пенсию получаю, на лечение хватает, у детей не просим. Так и живем.

— Сколько же лет ему?

— Шестьдесят восемь. Нет, нет, что это я, ему же недавно шестьдесят девять исполнилось.

На глаза старушки навернулись слезы.

— И давно он здесь?

— Два месяца с половиной.

— Вот как…

— Это еще ничего. С ним в палате один уже пять месяцев лежит. И таких много.

— А прежде он на давление не жаловался?

— Да не измерял он его и по врачам никогда не ходил.

— Здоровый, значит, был.

Старушка закивала:

— Здоровый, здоровый, кажется, и не болел вовсе. А как работу оставил, каждый день у приятелей пропадал. Я, говорил, теперь счастлив. Раньше вот и жалованье получал, да времени ни на что не хватало, а теперь жалованья нет, зато могу о других заботиться. Он и вправду был счастлив. Я говорю, было бы хорошо, если бы денег было хоть немного побольше, а дедушка: мне ничего не надо, у меня всего довольно!

Дверь запасного входа распахнулась, и на крыше появился студент в черном свитере с высоким воротником; запястье у него было перебинтовано. Пройдя мимо них, он уселся на самый дальний столбик к ним спиной, — еще одни больной пришел принимать ванны.

— Ничего у него не болело, и всё друзей своих навещал. У него старинные друзья. То у одного, то у другого что-нибудь. Годы все-таки. Жалел он их, вот и ходил.

— Да-да, конечно.

— А ведь у тех, кто не пьет, горести всякие вот здесь, — и она прижала ладонь к груди, — скапливаются. И вот сегодня вроде бы и здоров, а утром-то и умер!

— А ваш муж пил?

— Нет, он не пил. Брат его — вот тот любил выпить. Все, бывало, родителей своих благодарил, что родили его таким пьяницей. Пью, говорил, с самого утра, потому всегда здоров и бодр. И моего уговаривал пить.

— Но тот, наверное, и в рот не брал?

— Да. Удивительно, родные братья, а как непохожи. Вот первый брат это очень любил…

Значит, речь идет о старшем сыне в семье, раз она его называет первым братом…

— Что ни день, то пьян. Пьет и из чашечки проливает. Расплескает, хочет вытереть, а не может… Трет кое-как.

И старушка показала, медленно водя рукой.

— Потом, когда кто-нибудь за ним вытрет, он радостно засмеется, повалится на бок и лежит. Счастливый был человек…

Пять минут, назначенные врачом, давно кончились. Пора идти.

— До сих пор удивительно, как вспомню. Утром как-то, только он хотел выпить, а внук ему:

«— Дедушка, вредно ведь!»

А дед:

«— Все, с завтрашнего дня не пью!» — Домашние слушали и смеялись. А он слово-то сдержал: больше уж ему со следующего дня пить и не пришлось…

Она забинтовала руку и встала.

— Хорошо бы, дедушка ваш еще пожил, — сказала она и представила себе больного старика, который лежит без памяти в этой маленькой больничке под присмотром старухи.

Старушка благодарно улыбнулась.

— Спасибо вам.

— Ну что вы!

Старушка двинулась к железной лестнице. Открывая дверь запасного входа, она оглянулась: студент, ссутулившись, сидел на бетонном столбике, подставив руку солнцу, и читал библиотечную книгу.


1975


Yoko Shimada.

«Праздник Ветра»

Исаку вышел из машины перед воротами Итинэн-дзи.

Храм было трудно узнать. Старую глинобитную ограду снесли до основания, и храм почти весь, словно его раздели, оказался на виду среди узких улочек селенья. Ворота, колокольня, главное здание — все выглядело как прежде, только черепица перестилалась, должно быть, совсем недавно.

Ему бросился в глаза резкий диссонанс между благородным цветом потемневших от времени строений и неожиданно ярким оттенком свежего черепичного покрытия.

Окрестности храма были тоже не те, что раньше.

Пшеничные поля, тутовые плантации, фруктовые сады и вкрапленные между ними соломенные кровли крестьянских домишек — этот классический деревенский ландшафт исчез, его поглотили тесные ряды панельных домов самой разнообразной аляповатой окраски; невесть куда подевалась роща сосен и криптомерий, чьи ветви в былые времена отбрасывали густую тень на храмовый двор за главным зданием.

Итинэн-дзи, обыкновенный маленький сельский храм, некогда выглядел тихой, укромной обителью в провинциальном вкусе. Теперь же, утратив старую побеленную глинобитную ограду и высокие деревья хвойной рощи, обрамлявшие дворик сзади, храм, казалось, маячил в ничем не стесненном пространстве, словно картина, которую вынули из рамы.

Однако справа от дорожки из белых камней, ведущей к главному зданию, виднелось более десятка персиковых деревьев. Они были в самом цвету. Исаку шел, не сводя глаз с этого великолепия. Подойдя к главному зданию храма, он молитвенно сложил ладони; затем, нажав расположенную тут же, с правой стороны, кнопку, позвонил в жилье священника.

— Это Симура из Токио. Я вчера разговаривал с вами по телефону…

Исаку вручил свою визитную карточку женщине, появившейся по звонку в прихожей, с виду жене настоятеля.

— Ах да! Добро пожаловать, проходите.

Приветливо поздоровавшись, она провела Исаку в комнату. Настоятель, худой, тщедушный человечек лет сорока с небольшим, в рубашке с длинными рукавами и отложным воротником, в черных брюках, чинно сидел, поджав колени, перед низеньким столиком. После обмена приветствиями настоятель сказал:

— Вы проделали долгий путь, и вот застаете здесь меня, с таким лицом, с затрудненной речью… — И он легонько хлопнул себя по правой щеке, дабы показать, что имеется в виду. Нижняя часть его правой щеки была жестоко изуродована огромной впадиной. Из-под нижней челюсти до самого затылка тянулась вздувшаяся рубцевидная полоса, на губах также был заметен большой шрам.

— Нет-нет, я прекрасно понимаю все, что вы говорите, — ответил Исаку. В самом деле, произношению настоятеля, — может быть, оттого, что он не мог как следует согласовать действия языка, губ и челюстей, — сильно недоставало отчетливости, однако не настолько, чтобы совсем нельзя было разобрать смысла слов.

— Простите, а чем вы были больны? — осведомился Исаку, как бы продолжая обмен малозначащими фразами при первом знакомстве.

— Это рак, — с готовностью ответил настоятель. — Хронический остеомиэлит перешел в рак, кость стала гнить, и мне удалили правую часть нижней челюсти в клинике при Токийском научно-исследовательском институте рака.

Пояснение прозвучало чересчур буднично.

— Операция была, наверное, очень тяжелая? — снова спросил Исаку, вглядываясь в спокойное лицо настоятеля. Рак был для него болезнью, которую невозможно попросту обойти молчанием. Только за последние два месяца он унес троих его старых друзей. Все это были люди, зарабатывавшие на жизнь, подобно Исаку, литературным трудом.

— Да, пришлось мне нелегко! Первая операция длилась семь часов. Затем на протяжении примерно двух лет мне сделали еще ни много ни мало шесть добавочных операций. Вот, взгляните.

Он расстегнул пуговицы рубашки с отложным воротником и резко сдвинул вниз один рукав, обнажив тело. Взору Исаку предстало отталкивающее зрелище: от правого плеча и предплечья по всей верхней правой части груди расползался глянцевый кожный покров странного бурого цвета. Под кожей видны были выпуклые жгуты набухших вен, извивающихся, словно дождевые черви.

— Когда мне удаляли кость нижней челюсти, заодно вырезали часть мышцы правой щеки. С внутренней стороны в щеку вогнали с десяток игл, толстых, как зубочистки, — облучали кобальтом. Так как лечение продолжалось целых два года, в конце концов образовались ожоги. На место изъятой мышцы кожи пересадили мышечные ткани с плеча и руки. Но тут вроде бы что-то у них не получилось, и в последний раз тогда взяли с груди. А уж потом взяли для пересадки мышечную ткань с левого бедра. Э, да ежели все так пересказывать, я получаюсь латаный-перелатаный, словно старый халат, а в общем-то ведь все довольно просто…

— Ох, да что ж это ты при госте разделся догола! — попрекнула настоятеля жена, вынося из соседней комнаты поднос с чаем и сластями.

— Да, конечно, извините…

Он торопливо натянул рукав и покорно опустил голову.

— Однако ж вид у вас, господин настоятель, вполне бодрый. Вы совсем не похожи на человека, которому пришлось перенести такое ужасное заболевание.

Слова Исаку не были вынужденным комплиментом.

— Вашими молитвами…

На лице настоятеля мелькнула улыбка.

— Да, вот человеку поставили диагноз «рак», а он уже пять лет живет себе помаленьку, никак не хочет помирать. Остается только благодарить Будду за его милосердие.

В соседней комнате зазвонил телефон. Жена настоятеля поднялась и вышла в соседнюю комнату. Вскоре оттуда раздался ее голос:

— Это Китахара-сан. Он говорит, что минут через тридцать пришлет сюда машину за гостем.

— Передай, что мы ждем! — крикнул в ответ настоятель. — Простите, я несколько забылся, только о себе и рассказываю…

Еще раз извинившись, он перешел наконец к основному вопросу. Но на сей раз Исаку не суждено было добраться до самого главного, ради чего он, собственно, и приехал сюда. Где-то в начале двадцатых годов от пожара крестьянского дома, что примыкал к задворкам Итинэн-дзи, занялось храмовое хранилище. По словам настоятеля, все старые регистры и древние книги погибли в огне. (Кстати, считается, что Итинэн-дзи был основан примерно шестьсот шестьдесят лет назад. Наверняка за столь долгий срок храм не однажды страдал от пожаров.) К тому же выяснилось, что предшественник настоятеля, родившийся и выросший в здешних местах, отлично знавший историю деревни с незапамятных времен и жизнь прихожан во многих поколениях, скончался в прошлом году, а сменивший его настоятель прибыл сюда из одного дальнего городка.

— Так что ничем не могу вам помочь… Между прочим, я слышал от жены, что вы наводите справки о неком Ёсиюки Такаминэ, родом из этой деревни, — он что, родственник вам? — задал вопрос настоятель.

— Да, у нас с Ёсиюки Такаминэ несколько необычные родственные отношения, — уклончиво ответил Исаку. Упомянув о «необычных родственных отношениях», он не добавил больше никаких подробностей.

— Кстати, тот человек, что сейчас пришлет за вами машину, Тэйдзи Китахара, — продолжал настоятель, — живет в соседнем городе. Важная персона — что-то вроде президента одной компании, связанной с энергетикой. Так вот, моя жена случайно узнала от одного из прихожан, что Китахара будто бы приходится родственником этому Такаминэ. Только вчера ей сказали…

Последние слова настоятеля долетели до слуха его жены.

— После того как вы предупредили, что завтра приедете из Токио, — сказала она, — я вчера вечером попыталась ась связаться с Китахара-саном по телефону. Ну, он говорит, — да, мол, действительно, я родственник Ёсиюки Такаминэ, а кто такой Симура, я ведь и сама хорошенько не знаю, так что сказала только — кажется, какой-то господин из тех, что пишут для газет и журналов. А он мне и говорит: дескать, завтра у меня такой день, что можно немного отдохнуть от работы, и я его, вас то есть, буду ожидать у себя дома. Правда, слушала я, наверное, невнимательно — так и не поняла толком, кому этот Китахара-сан с какого боку родня…

— Ничего-ничего, если он родственник Такаминэ, пусть даже дальний, я из беседы с ним, наверное, получу немало интересных сведений. Извините, что причинил вам столько хлопот…

Поблагодарив за любезность настоятеля и его супругу, Исаку прихватил бадейку с водой, черпак и направился на кладбище, расположенное позади главного здания. Кладбище тоже сильно переменилось. Некогда все здесь было овеяно подобающей старому деревенскому храму строгой печалью. Дорожки кладбища, источавшие запах влажной земли, были обрамлены сочной и густой луговой травой, пестревшей полевыми цветами. Теперь же тропки превратились в сухие пыльные асфальтовые дорожки.

Сосны и криптомерии, что отбрасывали некогда густую тень на всю не слишком обширную территорию кладбища, были аккуратно вырублены, и на их месте непонятной прогалиной зиял образовавшийся пустырь. На новом кладбище, служившем продолжением старого, правильными рядами, словно солдаты в строю, подравнялись почти одинаковые, стандартные, недавно появившиеся памятники. Однако в углу, к счастью, уцелело еще могучее дерево дзельквы. Широко раскинувшиеся упругие ветви зеленели молодой листвой. Сразу же за исполинской дзельквой открывалось взору притулившееся на маленьком пятачке земли сиротливое, словно раздетое догола, надгробие рода Такаминэ. Лишь пара старинных каменных светильников да еще каменное изваяние Будды на одной из соседних могил создавали слабое подобие ограды. Поверхность сильно выветрившегося памятника была сплошь бурого, ржавого цвета, а письмена на надгробной плите невозможно было разобрать, но тем не менее на ней должны были читаться высеченные под гербом с изображением цветка померанца слова: «Могилы поколений предков». Герб с цветком померанца был семейным гербом Такаминэ, являясь предметом гордости всех членов рода с тех пор, как одному из предков Ёсиюки, окружному старосте, было разрешено иметь собственную фамилию и носить меч за поясом.

Остановившись перед заброшенной, обветшавшей могилой, Исаку тихо произнес:

— Отец, вот я и снова пришел к тебе. Через двадцать два года…

Зачерпывая ковшом воду из бадейки, он полил могильный холм, поставил несколько курительных ароматических палочек и, возложив к памятнику цветы, молитвенно сложил руки.

Отец Исаку, Ёсиюки Такаминэ, покоился в этой могиле, давно уже превратившись в горсть истлевших костей.

— Прежде всего хочу попросить у тебя прощения. Я ведь и на этот раз явился сюда не по собственной воле. Как и в прошлый мой приезд, я только исполняю поручение матушки. Ей уже исполнилось восемьдесят пять лет. Чувствует она себя, можно сказать, неплохо. Правда, в последнее время из-за гипертонии у нее бывают приступы головокружения, и тогда, случается, она падает. Большую часть дня матушка обычно проводит в постели. Говорит, лучше бы свидание с неизбежным состоялось во время сна, — я и сам ей того желаю. Отец, ты скончался, когда тебе было всего пятьдесят шесть лет, выходит, я на целых восемь лет старше тебя. Что получается? Даже смешно как-то, а? — почти неслышно шептал Исаку. Потом ему вспомнился день, когда он впервые посетил эту могилу.

Однажды утром, в июне, двадцать два года тому назад Исаку, спавший у себя в кабинете на втором этаже, был внезапно разбужен голосом, доносившимся снизу. Кто-то в столь неурочное время читал нараспев молитвы. Исаку проработал ночь напролет, с самого вечера, и только под утро наконец улегся в постель. С недовольным лицом, как был, в пижаме, он спустился вниз. Там в гостиной перед маленьким алтарем Будды мать в торжественном наряде и жена в обычном домашнем платье, почтительно склонив головы, внимали словам священника, твердившего по книге молитву.

— Сегодня семнадцатая годовщина смерти отца, так что поскорее приводи себя в порядок! — напомнила Исаку его жена Сэцуко, заглянув на кухню, когда он умывался. Насколько он мог припомнить, то был первый случай, когда мать специально пригласила в дом священника, чтобы почтить память отца. Покончив с утренним туалетом, Исаку прошел в комнату и, не скрывая кислого выражения лица, уселся позади матери.

На небольшом, скромном алтаре стояло четыре поминальных таблички. Старший брат Исаку, на год старше его, младший брат, на два года моложе, погибшие во время войны первая жена и сын Исаку (имена матери и ребенка, вместе принявших смерть, мирно соседствовали на одной табличке) — все четыре покойных члена семьи были похоронены в фамильной могиле рода Симура на кладбище при старом дзэнском храме в Токио в районе Накано. Лишь один человек с помпезным посмертным именем «Благочестивый мирянин, восхвалявший милосердие пречистой обители, возлюбивший добро и следующий путем умиротворения» был похоронен отдельно, на другом кладбище. В той же могиле рядом с ним вечным сном спала его жена.

Таэ Симура, мать Исаку и двух его братьев, была «незаконной сожительницей» Ёсиюки Такаминэ. Хотя Ёсиюки и признал сыновей своими внебрачными детьми, все они в семейном регистре были записаны как приемыши из других семей, а настоящая их мать, Таэ Симура, значилась в том же документе как «кормилица и воспитательница». Это, без сомнения, была вынужденная уловка с целью замаскировать сомнительные обстоятельства появления детей на свет. Тем не менее все, конечно, хорошо понимали смысл подобной лжи, наивной, как погремушка. И более того, злополучный обман привел к тому, что несчастные дети скорее стали объектом ненависти, постоянной враждебности, унижений и презрительной жалости для своих впечатлительных сверстников в переходном возрасте, на пороге юности.

Однако пора бурь давно ушла в прошлое. Сейчас Исаку, зрелый мужчина, которому перевалило уже за сорок, воспринимал свое рождение просто как незначительный исторический факт (он сознательно отрицал вызвавшее скорбный вздох

слово «фатальный»).

После того как священник, окончив чтение молитвы, удалился, мать сказала Исаку:

— В последнее время я постоянно вижу отца во сне. Так меня растревожили эти сны, что решила пригласить священника. Правду сказать, это все оттого, что очень мне хочется навестить могилу отца на кладбище в Тама, а поехать туда я не могу.

Почему, сын не спрашивал. Было совершенно естественно, что «незаконная сожительница» не могла посещать могилу, где покоился его отец рядом с законной супругой.

— Но дело не в нервах, — сказала мать, легонько поглаживая колено, — думается, все равно я хотела бы хоть раз побывать на том деревенском кладбище, где погребен прах отца.

— А где оно, это кладбище?

— Да вот ведь… Раньше-то я точно знала… Помню только, в какой-то деревне неподалеку от Кофу.

— Ну, раз и название деревни неизвестно, как ее найдешь! Если только расспросить этого Харухико… Он-то наверняка знает.

Мать была, как никогда, настойчива. Что касается «этого Харухико», о котором она упомянула, то так звучало имя единственного сына и наследника семейства Такаминэ, приходившегося Исаку сводным братом. Харухико был на пять лет старше. Но Исаку не имел ни малейшего представления о том, где может обитать в Токио его сводный братец, ибо уже само существование подобного родственника вызывало у него чувство, весьма отличное от восторга. Только чтобы успокоить мать, он пообещал:

— Хорошо, постараюсь выяснить, где служит Харухико, и попытаюсь у него узнать, где находится это деревенское кладбище.

— Правда? Ты все узнаешь?

Лицо шестидесятитрехлетней матери в обрамлении красиво уложенных седых волос осветилось мгновенной радостью. На следующий день Исаку отправился из Йокогамы, где они жили, в Токио и там зашел к М., работавшему в справочном отделе одной крупной газеты в районе Юракутё. М. когда-то учился в той же провинциальной школе, что и Харухико Такаминэ, хотя был немного старше, а кончали школу они, вероятно, вместе. В те годы, когда М. еще сам был журналистом и ведал в газете отделом литературы и искусства, Исаку не раз случалось давать ему кое-какие материалы для публикации и вести с ним дружеские беседы. Разумеется, М. было все известно об отношениях между Исаку и Харухико.

— Да что ты говоришь? Неужели вы так ни разу до сих пор и не встречались? Ведь вы оба в таких летах… Что уж тут упрямиться!

— Да я особенно и не упрямлюсь. Просто до сегодняшнего дня не было никакой необходимости нам встречаться, — ответил Исаку.

Тем не менее М. был очень любезен: вынув из ящика стола целых три коробки, набитых старыми визитными карточками, он принялся тщательно просматривать одну за другой. Нужная карточка нашлась неожиданно легко. Из нее явствовало, что Харухико служит в некоей машиностроительной фирме «S-когё», входящей в систему новообразовавшихся монополистических концернов, и место службы его помещается на четвертом этаже многоэтажного здания N. в квартале Тамура-тё, в районе Симбаси.

Поблагодарив М., Исаку покинул штаб-квартиру газетной корпорации. Затем он направился в ближайшее кафе и, спросив разрешения, стал набирать номер «S-когё». Раз за разом поворачивая диск, он вдруг задержал палец.

«— Напрасно стараетесь. Вам вовсе ни к чему навещать могилу отца», — представил он себе голос в телефонной трубке. Кровь бросилась в лицо Исаку. «Здорово, же я покраснел», — подумал он. Слова «законный сын» и «незаконнорожденный» нестерпимо блестящими литерами врезались в его сознание. Он оторвал палец от телефонного диска. Что же делать? Его ответ М.: «— Я особенно и не упрямлюсь», — все-таки был неправдой».

В тот день за ужином Исаку сказал матери: «Так и не удалось мне узнать, где служит Харухико». Мать не пыталась скрыть огорчения.

И все же в конце концов через несколько дней Исаку нанес визит Харухико, посетив здание N. в Симбаси. Нужно было считаться с матерью, которая, как видно, хотела во что бы то ни стало почтить могилу отца. На сей раз Исаку не стал звонить Харухико по телефону, чтобы получить разрешение на личную встречу, из опасения предоставить тому простейшую возможность для отказа.

Роскошная комната, куда провели Исаку, судя по всему, служила приемной дирекции «S-когё».

— Давненько не виделись.

— Давненько.

То был первый в сознательной жизни сводных братьев обмен приветствиями.

— Иногда я встречаю ваше имя в газетах, которые вас расхваливают.

— Ну что вы!

Отвечая Харухико, Исаку подумал, что с тех пор, как он последний раз видел своего сводного брата, прошло уже несколько десятков лет. Было это в дни далекого детства, так что невозможно даже точно подсчитать, сколько минуло лет. Однако тот образ сводного брата, что долгие годы стоял перед глазами Исаку, неузнаваемо изменился: лицо отекло, налилось кровью и побагровело, живот и бедра сплошь заплыли жиром, весь облик Харухико воплощал некое тяжеловесное достоинство и самодовольство. В глазках же, притаившихся под очками в черепаховой оправе, читалась плохо скрытая настороженность по поводу неожиданного визита

сводного брата.

Исаку без обиняков изложил суть дела.

— Ах вот вы зачем пожаловали, — удивленно промолвил Харухико. — Этот сельский храм называется Итинэн-дзи. Надо сойти на маленькой станции К., недоезжая две или три остановки до Кофу, а оттуда ехать на машине… Хм, сколько же там ехать-то? — Я ведь тоже только однажды там и был, когда хоронили прах отца, а с тех пор ни разу могилы не навещал…

— Что ж, спасибо. Этих сведений уже достаточно, — поблагодарил Исаку и поднялся, собираясь откланяться.

Во встрече сводных братьев, не видевшихся несколько десятилетий, явственно прослеживалась привычка к деловым переговорам. Для обоих мужчин, уже перешагнувших середину жизни, умение скрывать свои чувства давно превратилось в органическое свойство натуры.

Прошло немного дней, и Исаку уже стоял перед могилой вхраме Итинэн-дзи, выполняя волю измученной нервным расстройством матери.

— В самом деле, смешно… — беззвучно продолжал он шептать, застыв перед могилой отца. — Я, твой сын, превратился в старика, я старше тебя на восемь лет, но, по-моему, еще забавнее то, что мать, бывшая некогда твоей «сожительницей», стала древней старухой старше тебя на целых тридцать лет. Мало того, эта восьмидесятипятилетняя старуха уверяет, что сейчас снова постоянно видит тебя во сне. И будто бы во сне ты всегда показываешься только со спины. Иногда она видит, как ты, опираясь на трость, одинокий и печальный, бредешь по безлюдной улице в городе М. на Хоккайдо; иногда, задумавшись, стоишь на краю обрыва и любуешься морем; иногда, тяжко стеная, борешься с жестоким недугом в Институте рака Оцука… И во всех снах на правой руке у тебя будто бы всегда надета белая перчатка.

Заведующий больницей в районном центре, ты почти тридцать лет сам делал просвечивание пациентам, и от постоянного облучения рентгеном на пальцах правой руки у тебя образовалась раковая опухоль, так что два пальца пришлось отнять. Натянутая на руку перчатка должна была скрывать это увечье от глаз больных. Рак распространился с пальцев на кисть и запястье, с запястья на предплечье, оттуда на плечо, а затем на правую подмышку, и ты вынужден был, уже в который раз доверив заведование больницей своему заместителю, отправиться в Токио, чтобы снова лечь там в клинику Оцука. И вот настало время, когда вернуться оттуда живым тебе уже было не дано…

Но вернемся к снам матери. По ее словам, во сне ты казался таким одиноким, что ей невольно хотелось тебя окликнуть, но в этот миг она всегда просыпалась. Рассказав мне о своих снах, она все твердила: «— Бедный отец, бедный отец!»

В тот момент она напоминала мать, горюющую

над мертвым ребенком. Конечно, мать она только нам, своим детям, но если учесть срок жизни на земле, то она уже как бы и тебе стала матерью.

Та, что была «тайной сожительницей» некоего мужчины и не решалась показаться при свете дня, теперь, по прошествии многих лет, словно превратилась в мать, открыто оплакивающую этого мужчину. Право же, какая ирония судьбы! Вместе с тем становится понятен весь ужас женской доли. И еще, вероятно, приходит в голову мысль о преображающей силе времени…

— Наму Амида-буцу, наму Амида-буцу…

Незаметно подошедший настоятель, который уже успел переодеться в рясу, остановившись позади Исаку, бормотал слова призыва к Будде.

Монолог Исаку, обращенный к отцу, прервался.

— За вами пришла машина, — сказал настоятель.

*

Дом Тэйдзи Китахары находился в десяти минутах езды от храма Итинэн-дзи по дороге Аоумэ-мати, ведущей на запад. Сразу же за воротами, за стеной из черных железных листов, был разбит великолепный сад с искусственными горками, цветущими деревьями, прудом, где виднелись разбросанные там и сям валуны. Человек в элегантном кимоно, что, стоя у кромки пруда, задавал корм карпам, и был Китахара-сан собственной персоной. Правая половина виллы, достойная эпитета «роскошная», представляла собой недавно отстроенное жилое помещение в современном стиле, а в левой половине располагались оставшиеся без изменения старые хозяйственные постройки с белеными стенами и крытые черепицей.

— Как видите, дом совсем обветшал, и вот мы его сейчас перестраиваем — сначала одну половину, потом другую, — пояснил Китахара, когда они оказались у двери в прихожую. Затем он провел Исаку в новую гостиную.

— Простите за столь неожиданное посещение, — извинился Исаку, когда они обменивались визитными карточками. На карточке Исаку не было указано ни должности, ни рода занятий, а у Китахары значилось: «Синва, акционерное общество по строительству электрифицированных линий связи в ведении Японской телеграфно-телефонной корпорации. Директор-распорядитель». Сколько же ему могло быть лет? Редеющие серебристые волосы Китахары были аккуратно расчесаны на пробор, лицо смуглое. Массивные плечи и грудь придавали его грузной фигуре внушительность.

— Я решился приехать, узнав у настоятеля храма Итинэн-дзи, что вы доводитесь родственником Ёсиюки Такаминэ, — начал разговор Исаку.

— Да, я его племянник. Точнее, моя мать была второй, младшей, сестрой дядюшки Ёсиюки.

— Ах, вот оно что! — Голос Исаку прозвучал гром че, чем обычно. Встретиться с человеком, который состоял с Ёсиюки в таком близком родстве, был его племянником, — какая неожиданная

удача!

— Здорова ли ваша матушка?

— Она скончалась уже лет десять тому назад. Ну, а вы, я слыхал, приехали сюда, чтобы навести справки о дядюшке Ёсиюки. Для дела?

— Прошу прощенья, что не сказал об этом раньше. Видите ли, я, собственно, сын Ёсиюки. Моя мать когда-то пользовалась его вниманием…

— Вот как?

На сей раз настал черед Китахары удивленно возвысить голос. Исаку продолжал.

— Я делаю такое неожиданное заявление, что вы, возможно, не поверите мне на слово, поэтому извольте взглянуть сюда…

Исаку вытащил из сумки, которую принес с собой, книгу и, открыв на странице, заложенной закладкой, передал Китахаре. Это была объемистая книга страниц в пятьсот, озаглавленная «История медицинского общества города М.» и снабженная прямо-таки великолепными иллюстрациями.

— В начале главы под названием «Расцвет муниципальной больницы М.» имеется краткая биография и послужной список Ёсиюки Такаминэ; в самом конце есть фраза, касающаяся отношений между Ёсиюки и мною.

Китахара бегло просмотрел главу, состоявшую из четырех страниц, и несколько более внимательно вчитался в указанную Исаку «самую последнюю фразу». Там стояли рядом имена Ёсиюки Такаминэ и Исаку Симуры с соответствующей, должно быть, пометкой, что они приходятся друг другу отцом и сыном.

— Да, я видел, все правильно, — с какой-то патетической интонацией сказал Китахара, неторопливо передавая книгу Исаку. — И все же какое странное родство!

Слова «странное родство» в устах Китахары прозвучали с неподдельным чувством — без того саркастического оттенка, с каким их обычно употребляют в обществе.

— Что же получается, Симура-сан? Раз мы с вами дети родных брата и сестры, то, стало быть, доводимся друг другу двоюродными братьями!..

— Выходит, так, — в некотором замешательстве ответил Исаку.

Хотя перед тем он узнал, что Китахара является племянником его отца, Ёсиюки, ему по рассеянности и в голову не пришло, что таким образом он сам тоже состоит в определенном родстве с этим человеком. Тут Китахара, который был, видимо, на несколько лет младше Исаку, оказался, можно сказать, намного сообразительней.

— Между прочим, — как ни в чем не бывало продолжал Китахара, обращаясь к смущенному Исаку, — хотя то, что я сейчас скажу, похоже на запоздалое представление акций к погашению, но когда вы только входили в ворота и я впервые увидел ваше лицо, мне показалось, что идет покойный мой старший брат. Я был потрясен до глубины души. Лицом вы очень схожи с моим братом.

— Да, но, право же…

— Все-таки кровь свое берет. Страшное дело кровь!

В тоне Китахары снова появились патетические нотки.

— Верно, страшное дело — кровь, — согласился Исаку.

«— Но то страшное свойство крови, о котором говорите вы, и то страшное свойство крови, о котором говорю я, наполнены принципиально различным смыслом, — подумал он. — Страшное свойство крови, которое имеете в виду вы, заключается, вероятно, лишь в том, что у двоюродных братьев, почти никогда не сталкивавшихся в жизни, так похожи лица; то же страшное свойство крови, о котором говорю я, подразумевает узы между незаконнорожденным ребенком и его отцом. Когда-то, в силу кровной связи, приходилось всячески отрицать существование таких уз, а сейчас, в силу той же самой кровной связи, я пытаюсь сердцем принять и полюбить человека, „являющегося моим отцом“. Все это творит кровь. Кровь диктует людям законы, и она же управляет судьбой индивидуума. Вот что подразумеваю я под „страш ными узами крови“».

Однако вслух Исаку сказал другое.

— В книге, которую я вам только что показал, о родине Ёсиюки написано лишь одно — «префектура Яманаси». Окончив медицинский факультет Токийского университета, он стал заведовать муниципальной больницей в городке М. на Хоккайдо, а дальнейшая судьба отца известна мне понаслышке, от матери, которая редко рассказывала об этом. Мне бы хотелось узнать все, что можно: в какой семье и в какой среде воспитывался Ёсиюки, какой характер был у него в детстве, какие любопытные случаи происходили с ним в средней и повышенной школе, — словом, я хочу составить более подробное представление о Ёсиюки Такаминэ, каким он был в жизни и каким запомнился знавшим его людям. Интересуюсь я, должно быть, потому, что в последнее время, — наверное, тут сказывается возраст, — меня стал особенно занимать вопрос о том, как человек проходит свой жизненный путь.

— Я прекрасно вас понимаю…

Китахара энергично кивнул головой.

Однако он располагал лишь очень незначительными сведениями из тех, что представляли интерес для Исаку, и это было вполне естественно. Как явствовало из его рассказа, оба младших брата Ёсиюки умерли в раннем возрасте, на третьем десятке; четверо его младших сестер переехали в семьи мужей, и сейчас их уже не было на свете. Если бы Ёсиюки, родившийся в 1881 году, был сейчас жив, ему бы в нынешнем году исполнилось девяносто четыре года. Принимая по внимание такие даты, смерть его младших сестер представлялась вполне закономерной. К тому же, если верить книге, такой уж Ёсиюки был человек, что, уехав двадцати семи лет на Хоккайдо, он ни разу с тех пор не навестил родные края. Ведь в начале века на Хоккайдо, превратившемся в развивающийся район, было слишком мало врачей; к тому же Ёсиюки таким молодым, всего двадцати семи лет, занял пост заведующего городской больницей — наверняка он был преисполнен честолюбивыми стремлениями и сознанием важности порученной ему миссии. Вполне возможно и то, что ему не нравились обремененные старинными традициями, обычаями и условностями сложные отношения между людьми в провинциальных семьях. Может быть, дело было еще и в том, что зажиточный род Ёсиюки, которому принадлежала большая винокурня и глава которого исстари являлся старостой трех окрестных деревень, ко времени, когда юноша собрался уезжать на Хоккайдо, оказался на грани разорения. Фактически тогда уже и в помине не было ни земель, ни усадьбы, которые давно перешли в другие руки. Значит, правильнее было бы сказать, что не Ёсиюки покинул свою родину, а наоборот, сам он оказался всеми покинут. Исаку вспомнился жалкий вид заброшенной, обветшалой могилы рода Такаминэ при храме Итинэн-дзи.

— Если бы мать была жива, она, конечно, могла бы быть вам полезна, но увы! — заметил Китахара. И тут, внезапно спохватившись, он воскликнул: — Да, а ведь у дядюшки Ёсиюки должен быть сын по имени Харухико, не так ли? Простите, вы с ним знакомы?

— Мы встречались однажды, двадцать два года тому назад. Я сказал ему тогда, что по поручению матери собираюсь посетить могилу отца в деревне, и попросил сообщить название храма — он был страшно удивлен. С горькой улыбкой он признался, что для него все, связанное с делами божественными, слишком сложно. Поэтому, приехав хоронить прах отца, он сразу оплатил уход за могилой на вечные времена и с тех пор ни разу не навещал кладбища…

— Странный человек этот Харухико. Вот, к примеру, хотя дело-то уже давнее, помню такой случай. Когда женился мой старший сын, мы волей-неволей должны были пригласить Харухико на свадьбу, и он приехал. В день свадьбы попросили мы его сказать тост от имени родственников, а он, представьте, наотрез отказался — не могу, мол, и все! Ничего не поделаешь, пришлось попросить другого. Вот какая история.

— Наверное, все потому, что он рос единственным ребенком в семье.

— В общем, он тоже здесь совсем не показывается. Совсем, похоже, решил порвать с нами родственные связи.

— Да, но ведь и я, при том, что я все же ощущаю себя сыном Ёсиюки, — тоже всего второй раз собрался посетить могилу отца…

— Мне кажется, сейчас слово «родина» и все, что с ним связано, окончательно утратило прежний смысл.

Беседа прервалась, воцарилось молчание. Китахара бросил беглый взгляд на наручные ча-сы.

«— Пора и честь знать, — подумал Исаку».

Исаку собирался отправиться в Токио с ближайшей железнодорожной станции, и Китахара снова предложил воспользоваться его машиной. На прощанье Китахара сказал:

— У младшей дочери сегодня день рождения, и жена, к сожалению, уехала в Токио, так что я даже не могу принять вас как подобает. Если вам случится побывать в Кофу, обязательно загляните в мою фирму. Знаете, в Кофу тоже найдется местечко, где вкусно кормят.

— Большое спасибо, — поблагодарил Исаку и впервые за весь день без задней мысли вежливо поклонился своему радушному кузену.

Машина тронулась. Исаку попросил шофера отвезти его не на вокзал, а к муниципалитету городка К. Муниципалитет помещался в элегантном новом двухэтажном здании. Здесь Исаку отпустил машину. Однако, вопреки его ожиданиям, краеведческой истории городка не оказалось ни в муниципалитете, ни в кабинете краеведения соседнего Дома собраний. Он выяснил, что такого рода история сейчас готовится к изданию, но для завершения ее потребуется еще по меньшей мере четыре года. Прихватив лишь несколько туристических проспектов, Исаку покинул муниципалитет.

Он медленно направился пешком к вокзалу. Затем, свернув за угол по узкой улочке, вышел к берегу Фуэфукигава.

В этом месте река образовывала отмель, и воды было немного, но вид с глинистого берега открывался великолепный. Вдоль берегов повсюду тянулись плантации персиковых деревьев. Была пора цветенья, и мириады красочных соцветий расстилались вдали, словно пышная гряда облаков.

Исаку присел на берегу и закурил.

Двадцать два года тому назад, когда он впервые посетил это селенье, в здешних местах можно было увидеть только небольшие крестьянские хозяйства, с полосками ячменя, рощицами тутовника и маленькими фруктовыми садами. Даже лица людей на улочках поселка были какие-то невеселые. А сейчас поселок превратился в процветающий туристический городок, с персиками, виноградом и бурлящими лечебными источниками. А какие жизнерадостные лица у молодых парней, что гоняют по улицам на своих автомобилях!

Исаку вдруг вспомнились слова одного человека: «— Ешьте тофу, жаренное в масле, и морскую

капусту! Ешьте тофу, жаренное в масле, и морскую капусту — станете здоровыми и сильными!» Человек имел обыкновение повторять эти слова, придя в их дом и за ужином обозревая стол, вокруг которого шумно рассаживались трое сыновей и дочь. А сидевшая рядом бабушка говорила в ответ неправду: «Тофу, жаренным в масле, и морской капустой я их вчера кормила». И тогда человек, удовлетворенно хмыкнув и кивнув, поднимался на второй этаж.

Но однажды, когда с его уст, как всегда, слетела знакомая фраза, ребята дружно рассмеялись. После этого он изменил свой призыв: «— Ешьте тэмпура, ешьте тэмпура и тертую редьку не забывайте!»

Вероятно, в детстве он был совсем слабеньким и отец или мать постоянно донимали его теми же словами, насильно заставляя есть жаренное в масле тофу и морскую капусту. Да и вообще в бедном крестьянском доме, где бережливость была основой основ, жаренное в масле тофу и морская капуста, наверное, считались редкостными яствами.

«— Подальше от лица, подальше от лица! Близорукими станете!» — говаривал еще этот человек, когда четверо ребятишек, собравшись в гостиной, читали журналы и книжки с картинками.

У этого человека была привычка дважды повторять одно и то же. Должно быть, в привычку перешла профессиональная манера речи, которая появилась у него за годы работы в качестве городского врача, вынужденного увещевать и взывать ко вниманию несознательных пациентов.

Исаку обратился к этому человеку, которого сейчас уже не было в живых.

— Вот ты лежишь, заброшенный, всеми забытый, в земле родного селенья. Надеюсь, хоть эти чудесные персиковые сады утешают тебя… Знаешь, когда придет день смерти матери, я привезу сюда ее прах и еще раз навещу твою могилу. Урну с ее прахом я похороню неподалеку от тебя, — ты ведь позволишь, правда?

Поднялся ветер. С ближайшей персиковой плантации донесся щекочущий ноздри, сладкий, с чуть горьковатым привкусом, аромат. Исаку встал с земли и медленно побрел прочь от берега.

*

Прошло еще недели две, прежде чем Исаку решил, что ему следует снова наведаться к сводному брату, Харухико. И снова он шел на это свидание не по собственному желанию, а лишь во исполнение воли матеря. Был поздний вечер. Исаку, только что вернувшийся из путешествия на Хоккайдо, сидя в гостиной за бокалом виски с содовой, рассказывал жене, Сэцуко, о поездке. Мать уже спала в соседней комнате. Воспользовавшись случаем, Исаку на Хоккайдо навестил родной городок М., где не был уже несколько лет. Когда-то, лет десять тому назад, Сэцуко тоже съездила туда вместе с ним. Порт М., который в прошлый их приезд был весь забит судами, теперь опустел, — должно быть, сказывалась экономическая депрессия. Внезапно, прервав на полуслове его повествование, Сэцуко воскликнула:

— Ах, как же, как же! Вспомнила! В тот вечер, когда ты уехал на Хоккайдо, мы с матушкой долго беседовали, она все вспоминала М. … Разговор шел о Цугару, о тех местах, откуда она родом. Матушка вся прямо светилась улыбкой, а как заговорили о Хоккайдо — тут, значит, стала она рассказывать только про еду. Ну, о мороженой соленой селедке во льду, о том, как готовить суси с кетой, о том, что ведро с уловом свежей каракатицы, только что из воды, стоило всего десять сэнов, и все такое прочее.

— Наверное, потому, что у матери не осталось больше никаких приятных воспоминаний о тех местах.

— Однако же в тот вечер она еще много мне порассказала. И об отце твоем… Долго рассказывала, а потом, когда уж закончила, говорит: «Я вон до каких лет дожила, всегда старалась людям зла не делать. Только перед женой его, — говорит, — я грешна…»

— Что?!

«— Только перед женой его, — говорит, — виновата я».

— Вот глупости! — воскликнул Исаку, чуть повысив голос. — Виновата вовсе не мать. Это пе-ред ней все виноваты.

— Вот и я ей в ответ: вы-то, матушка, ничего плохого не сделали. Ежели кто скверно поступал, так это отец…

— А она что?

— Ничего не ответила, только голову опустила. А потом опять будто бы про себя говорит: скоро, дескать, доведется нам встретиться. Только, боюсь, мол, за тот грех не попасть мне в рай.

— Какая чепуха! — снова громко воскликнул Исаку. По мере того как начинал сказываться алкоголь, он обычно говорил все громче и громче. — Неужели мать задумывается о таких вещах? О грехах, о рае?

От матери, какой ее знал Исаку, этого трудно было ожидать. Мать была не слишком набожна. За то время, что семья их жила в Йокогаме, мать самое большее раз или два в месяц ездила поклониться святыне в Кавасаки. И никогда за свою долгую жизнь она даже не пыталась, например, войти в компанию с другими старушками, чтобы совместно предпринять паломничество по знаменитым храмам страны.

А с тех пор как несколько лет назад они переехали в многоэтажный кооперативный дом в юго-западном предместье Токио, у матери стало плохо с ногами. К тому же в переполненном транспорте ее сразу же начинало мутить, так что сейчас уже не могло быть и речи о посещении каких-то святынь. Для матери в ее нынешнем состоянии все счеты с божественным ограничивались тем, что каждое утро она ставила ароматические палочки да меняла воду на маленьком алтаре Будды, украшавшем комод в ее комнате. Но дважды повторенное признание матери, которое Исаку услышал в тот вечер из уст жены, глубоко запало ему в душу. В особенности неожиданными были слова: «— Только перед его женой я грешна». Тем больше был произведенный ими эффект.

Как бы то ни было, ему хотелось выяснить, с каких пор мать стала считать себя виноватой. В каком смысле истолковывала она такое сложное понятие, как «грех»? Скорее всего под словом «грех» мать подразумевала то, что она увела мужчину из семьи, от законной жены и детей. Но, в сущности, применимо ли здесь слово «увела»? Молоденькая девятнадцатилетняя певичка несколько раз на вечеринках попалась на глаза мужчине, потом ее имя появилось в храмовом регистре, она обзавелась домом — только и всего. Однако это вовсе не означало, что мужчина из-за нее разрушил свою семью. Жена его по-прежнему оставалась женой заведующего районной, поселковой, а потом и городской больницей. Единственный его законный сын наверняка в глазах окружающих оставался сынком городской знаменитости. Между тем соперница принуждена была все время оставаться в тени, скрываться от людей, — разве не лишилась она на всю жизнь свободы и света? А ее дети — разве не остались в их душах неизгладимые следы от ран, нанесенных враждебностью, оскорблениями и унижениями со стороны сверстников? Так кто же был виновным и кто — потерпевшим?

— Да, но… — Исаку попытался взглянуть на вещи с другой точки зрения.

Если мать и употребила слово «грех» в том смысле, что она обездолила другую женщину, не означает ли это, что где-то в глубинах ее подсознания зародилось ощущение греховности потайной мысли: в «любовном споре», в соперничестве между двумя женщинами, оспаривавшими права на мужчину, она вышли победительницей?!

— Ну и ну!

Под наплывом столь странных и произвольных домыслов губы Исаку невольно скривились в улыбку. Выходит, мать, эта восьмидесятипятилетняя старуха, на самом закате дней своих чувствует ответственность за то, что одержала победу над соперницей, и более того — стыдится втайне своего «греха», опасаясь возмездия. Да, смех сквозь слезы. Вот уж, право, комедия.

Но к каким бы умозаключениям ни приходил Исаку, непреложным фактом оставались лишь слова самой матери: «Грешна я только перед его женой». К тому же на пороге смерти мысль об этом «грехе» преследовала мать как воспоминание о самом тяжком проступке на всем ее жизненном пути. Сколько ни убеждал он мать, изображая полнейшую уверенность, что того света в действительности не существует, и значит, нет ни ада, ни рая, — как видно, все было напрасно. Мать потеряла двоих детей, умерших совсем молодыми (один из них в двухлетнем возрасте был взят приемышем в другую семью). И надо же было случиться, чтобы перед смертью каждого мать совершенно ясно увидела обоих во сне, так что с тех пор она твердо уверовала в существование души. Для нее загробный мир был реальностью, а стало быть, реальностью были также и рай, и ад.

Да ведь и ему, Исаку, тоже уже за шестьдесят, и смерть для него, конечно, стала уже понятием не столь отвлеченным. В самом деле, за последнее время он потерял одного за другим троих друзей студенческих лет. Всякий раз, когда в крематории ему приходилось наблюдать, как из печи запросто вынимают на раскаленной железной плите гротескную кучку костей и пепла, он старался внушить себе, что это и есть смерть, но проходило несколько дней, и друзья вставали перед его мысленным взором такими, какими были при жизни. С недавних пор его бессознательно влекла идея смерти как некоего «перерождения», а не исчезновения в вечном мраке. Так что разница между матерью, упорно верившей в существование того света, и самим Исаку, пожалуй, была не столь велика.

Тем не менее сейчас проблема была именно в матери. Если в пораженный старческим маразмом мозг матери, которая большую часть дня проводила в постели, въелась, словно плотно приставшая копоть, мысль о «грехе» перед другой женщиной, — то разве не обязан сын этот грех замолить?

«— Но способен ли я вообще замолить его? — усомнился Исаку. До сих пор „Преступление и наказание“ было для него не более, чем названием зарубежного романа. При чтении книги он отбрасывал труднодоступную основную проблему, преисполнившись сочувствия к главной героине, несчастной святой проститутке. Но та же несчастная святая проститутка говорила, обращаясь к нищему студенту-убийце: „Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем вслух: „Я убил!“»

Такой был прекрасный эпизод в «Преступлении и наказании». Поистине, захватывающая и трогательная сцена. Исаку, в ту пору юный студент, проливал над нею слезы. Но все же то была повесть из жизни далекой России.

А каково будет, если он, теперешний Исаку, скажет матери: «Матушка, поезжай на кладбище Тама, стань перед могилой его жены, сложи руки для молитвы и покайся в совершенном тобою грехе. Тогда, матушка, ты наверняка попадешь в рай».

Исаку невольно рассмеялся. Больше ничего и не оставалось делать — только смеяться. Он решил не тревожить мать.

Однажды мать снова упала. У нее закружилась голова в тот момент, когда она выходила из ванной. Никаких наружных повреждений, к счастью, не было видно, но, должно быть, она при падении вывихнула бедро, так что слегла в постель и не могла передвигаться. У нее стал быстро убывать аппетит.

— Сегодня, когда я обтирала матушку теплой водой, приподняла ее и просто диву далась, до чего же тельце у нее легонькое, как у младенца! — сказала Исаку жена в тот день, когда он возвратился из поездки. — До того, бедняжка, исхудала, что весит сейчас не больше десяти кан.

— Как думаешь, выдержит она?

— Что?

— Да вот это все…

— Ничего, обойдется. Вообще-то здоровье у нее крепкое.

В тот вечер Исаку неожиданно пришло в голову: а не навестить ли Харухико?

*

Дом, в котором обитали Харухико с женой, находился в районе Дэнъэн-тёфу. Тэйдзи Китахара, с которым Исаку встретился при посещении храма Итинэн-дзи, объяснил ему, как найти дом Харухико.

— Место службы Харухико здесь тоже указано, но он в таких летах, что сейчас скорее всего уже ушел со службы, — заметил Китахара, перелистывая потрепанную, замусоленную адресную книжку.

— Да, он ведь кик раз на пять лет старше меня — значит, ему сейчас должно быть шестьдесят девять, — подтвердил Исаку.

— А, ну, тогда он точно уже не служит, — усмехнулся Китахара. — Завидую!

Исаку хотелось бы, подгадав время, когда Харухико выходит из своей конторы, встретиться с ним и посидеть в каком-нибудь заведении, где можно выпить сакэ. Но, как сказал Китахара, человек в шестьдесят девять лег скорее всего уже не работает. Делать было нечего, и он решился позвонить Харухико домой, в Дэнъэн-тёфу.

— О, Исаку-сан? Вот неожиданность! — прозвучал в трубке голос Кэйко, жены Харухико. О том, что ее зовут именно Кэйко, сообщила Исаку мать. Голос в трубке звучал удивленно, но настороженности в нем не чувствовалось. На слова Исаку, что-де он хотел бы как-нибудь в ближайшее время к ним зайти, Кэйко ответила, что муж все еще служит в фирме и потому лучше всего назначить визит на воскресенье, на вторую половину дня.

В условленный день Исаку вышел из дому, наказав жене не говорить матери, что он отправился к Харухико.

Дом Харухико располагался в тихом квартале особняков, изобилующем высокими заборами и раскидистыми деревьями. Это было одноэтажное здание европейского типа, очень небольшое и слегка обветшалое, похожее на жилище какого-нибудь престарелого пастора. У входной двери вился плющ, живая изгородь пестрела разноцветными розами.

— Давненько не виделись.

— Давненько.

Они приветствовали друг друга точно так же, как и двадцать два года тому назад.

— Мы ведь с вами встречаемся второй раз, Исаку-сан, — начала разговор Кэйко.

— А мне казалось, что я впервые…

— Нет-нет, мы с вами уже однажды виделись. Помните, когда ваш батюшка лежал в больнице при Институте рака в Отару, вы приходили как-то его навестить?

— Да, единственный раз…

— Тогда вы и могли видеть нас с мамой в палате. Но вы ни на меня, ни на кого вообще внимания не обратили и сразу же бросились к кабинету, где вашему батюшке делали облучение кобальтом.

Благодаря присущей Кэйко манере разговора, сдобренной юмором, напряженная атмосфера в комнате разрядилась. Все трое непринужденно расселись по креслам. Харухико сильно сдал. Его шевелюра, когда-то густая, сейчас поредела, спереди надо лбом образовалась большая залысина, да и цвет волос заметно поблек. Черты налитого кровью лица и внушительные жировые отложения на животе и бедрах были прежними, но во всем его теле уже не чувствовалось былой жизненной силы и энергии. Конечно, постарел не только Харухико. И у самого Исаку голова была уже пепельного цвета, как размытая тушь старинной каллиграфической надписи. Лицо похудело, осунулось, да и весь он как-то высох. Только непокорно вздернутые густые, пышные брови роднили сводных братьев. Это были брови их отца.

— Как ваши глаза? — прежде всего осведомился Исаку. Из телефонного разговора с Кэйко он узнал, что у Харухико плохо с глазами.

— А, да, спасибо… У меня ведь старческая катаракта, так что остается только смириться со своей участью. Сейчас, например, пока еще светло, я особых затруднений не ощущаю, но когда наступает вечер — тут уж спотыкаюсь на каждом шагу. Особенно часто мне не везет, когда приходится подниматься или спускаться по вокзальной лестнице.

— А где вы работаете?

— Один крупный банк в ознаменование своего восьмидесятилетнего юбилея построил в районе Тама весьма изрядного масштаба химико-технологический научно-исследовательский институт. Я просто контролирую работу молодых ученых института. Ну, а вы, все пишете?

— Да, в общем, тем и живу.

— Мы-то с женой в литературе оба ничего не смыслим…

— Тем лучше для меня! — рассмеялся Исаку.

— Знаете, — продолжал он, — на днях я ездил в

провинцию, в Яманаси, навещал могилу отца…

— Вот как? Мне, право…

— Могила там, должно быть, в ужасном состоянии, — вставила Кэйко.

В своем ответе Исаку несколько исказил действительность:

— Вовсе нет, настоятель храма Итинэн-дзи как будто бы усердный служитель божий. Его стараниями кладбище сейчас выглядит очень красиво. По рекомендации настоятеля я познакомился с господином Тэйдзи Китахарой из соседнего поселка.

— Ага, ну, тогда вы от него наверняка выслушали немало гадостей по нашему адресу, — снова подала голос Кэйко. Судя по всему, она была не в меру словоохотлива. — У нас ведь в провинции репутация скверная. Ни муж, ни его покойный отец не взяли себе невест из деревни — оба, и отец, и сын, то есть главы семейства в двух поколениях, женились на девушках из Токио, а в провинции совсем и не показывались. Вот у вашего покойного отца, между прочим, когда он учился в университете, была официально с ним помолвленная невеста, дочка одного богача из родни. В деревне ведь часто устраивают браки между кровными родственниками, чтобы не отдавать семейное имущество в руки посторонних. Особенно в Косю — там все такие скряги! — бесцеремонно выложила Кэйко.

Все сведения об этой даме, которыми располагал

Исаку, были почерпнуты целиком и полностью из рассказов матери, а та, в свою очередь, вероятно, позаимствовала их у отца. Согласно упомянутым сведениям, Кэйко была того же года рождения, что и Харухико, хотя с виду она отнюдь не походила на шестидесятидевятилетнюю старуху. Правда, бросалась в глаза пышная белизна ее прически, но сами волосы были еще густые и к тому же уложены с большим вкусом. Комплекции она была миниатюрной, а гладкая, блестящая кожа свидетельствовала о прекрасном обмене веществ. Голос тоже звучал молодо, слова она выговаривала отчетливо и, главное, за словом в карман не лезла. Исаку ожидал встретить женщину, производящую отталкивающее впечатление своей заносчивостью, но теперь, воочию увидев Кэйко, он как будто бы мог спокойно вести беседу с Харухико.

— Я посетил вас сегодня в связи с тем, что мне удалось раздобыть вот это…

Исаку достал из портфеля слегка потрепанную старую книгу. Страницы в конце книги с оторванным переплетом были подклеены виниловой пленкой. Цвета обложки и самих страниц с текстом сильно поблекли, а шнурки переплета заметно провисли. Книга, объемом в триста двадцать страниц, формата девятнадцать на тринадцать сантиметров, была выпущена в августе 1928 года.

— Это книга Сёдзабуро Исидзавы «Специалисты-медики», мемуары за двадцать лет медицинской практики. Кстати, вы не припоминаете такого

имени, Сёдзабуро Исидзава?

— Хм… — Посидев некоторое время с закрытыми глазами, Харухико отрицательно покачал головой. — Не припомню.

— Он был заместителем отца, когда тот заведовал городской больницей в М. Тут, в книге, подробно рассказано об отце в период его заведования городской больницей, — правда, в большей части записей центральной фигурой повествования является все же сам автор. Это, впрочем, совершенно естественно. Я вот думаю, если бы отец оставил подобные мемуары… Мне кажется, у отца должно было быть множество дневников.

— Ну да, правильно! — снова вмешалась в разговор Кэйко. — Знаете, когда ваш батюшка скончался и заведование больницей перешло к господину Симамото, мы живо распорядились всей отцовской библиотекой, кроме разве что медицинских книг и журналов. Конечно, сначала с матушкой посоветовались… Но что касается дневников, тут вопрос особый. Дело в том, что один врач из Хакодатэ, с которым отец был в близких отношениях, прислал нам письмо, и в письме том было сказано: «В будущем я собираюсь писать биографию Ёсиюки Такаминэ, так что сохраните, пожалуйста, дневники». Потому мы только дневники и сберегли, собрали их все и отослали сюда, и Дэнъэн-тёфу. Уложили их тогда в четыре большущих коробки из-под чая… Но в конце концов во время войны пришлось нам все отцовские дневники сжечь здесь, в саду.

Дело было в последнюю декаду мая 1945 года, когда война уже близилась к концу. Тогда даже на этот тихий район особняков упало несколько десятков неприятельских зажигательных бомб, и большой участок неподалеку выгорел дотла. Только обрывки бумаги еще долго продолжали тлеть и по ночам, бывало, вдруг вспыхивали ярким пламенем. Поскольку считалось, что огонь может навести на цель вражеские самолеты, староста пятидворки издал строгое постановление: «Просьба добровольно сжечь без остатка все имеющиеся в домах бумаги». Ну вот они, по дурацкой своей добросовестности, вынесли в сад бумаги, в том числе и дневники отца, которые так бережно хранили, и все сожгли.

— Как подумаю теперь, так понимаю, что воистину глупость мы сотворили, — продолжала Кэйко. — Но все-таки, когда мы эти дневники несли сжигать, я одним глазком в них заглянула. Только в то место, где речь шла о дне нашей свадьбы. Там было написано вот что: «Сегодня Харухико и Кэйко сыграли свадьбу. Слезы счастья подступают к горлу». Я так обрадовалась! Потом еще немножко полистала. Там были куски текста, написанные по-немецки. Надеюсь, не ругательства в мой адрес! Но мы с матушкой весь этот дневник сожгли, а что до мужа, то он и не прикасался. Ведь так? — обратилась Кэйко к мужу.

— Э-э, знаете ли, меня чужие дневники и все такое в этом роде совершенно не интересует, — ответил Харухико, повернувшись к Исаку. — Я ведь, в отличие от вас, отношусь к категории людей, которых абсолютно не занимает проблема тайников человеческой души. Голова у меня работает совсем не в том направлении. И в силу такого своего скверного устройства я иногда задумываюсь о странных вещах. Вот, например, недавно я был в Америке. Останавливался там в нью-йоркском отеле «Уолдорф-Астория». Вы, может быть, знаете тот район — это, можно сказать, самый центр Нью-Йорка. Вплотную друг к другу стоят небоскребы — подлинное воплощение блеска и роскоши современной цивилизации. Однако, если поглядеть на молодежь, которая разгуливает по улицам этого квартала, все они напоминали мне нищих. Потягивают колу из бутылок, жуют гамбургеры, сбиваются в кучи и шляются компаниями по тротуарам. Когда вглядишься в лица, просто дрожь пробирает — до того у них бесцветные, пустые глаза. Бутылки из-под колы и бумажные пакеты от гамбургеров бросают прямо под ноги, так что улицы ужасно грязные, можно сказать, завалены мусором. Стоит подуть ветерку, как весь бумажный сор и клочья рванья взлетают в воздух, кружатся и норовят прилипнуть к лицу. Так вот, возникает вопрос, что же такое в целом «цивилизация»? Почему в городе, сконцентрировавшем весь блеск современной цивилизации, молодежь ходит с такими опустошенными лицами? Человечество, обреченное на смерть, гонится за «цивилизацией», и это наводит меня на мысль: «Чем же все кончится?» Я ведь говорил, если помните, что работаю в Химико-технологическом научно-исследовательском институте — приходится поневоле все больше задумываться о подобных вещах. Впрочем, я-то задумываюсь только слегка, а на то, чтобы поглубже во всем разобраться, способностей моих не хватает. И все же, вероятно, есть какое-то забавное противоречие в том, что я, несмотря на свою привычку не интересоваться духовным миром человека, проявляю заинтересованность, пусть и поверхностную, в том, куда ведет цивилизация, и что будет с человечеством.

— Не вижу никакого противоречия. Пользуясь вашей лексикой, разница здесь только в объекте рассмотрения. Вот вы только что сказали, что совершенно не интересуетесь духовным миром человека, — продолжил свою мысль Исаку, — но это не помешало вам после смерти отца опубликовать в газете некролог, поистине замечательный некролог, в который вложен не только интеллект, но и подлинное чувство.

— Ах, вот вы о чем! — поразился Харухико.

— Дело в том, что эту заметку, которую мне удалось прочесть, мать вырезала из городской газеты в М. и спрятала под фотографией отца. Вчера жена хотела протереть стекло в рамке, где хранилась фотография, — тут неожиданно и выпала вырезка. Отец скончался десятого июня 1937 года, так что я, выходит, впервые читал некролог тридцать восемь лет назад. В газете после «шапки» в четыре строки шрифтом раза в два помельче была набрана следующая статья.

Вот она:

«По характеру работы ему приходилось часто иметь дело с рентгеновскими лучами, что в результате многолетнего будирования привело к возникновению раковой опухоли на правой кисти. Затем, распространяясь по лимфатическим железам, опухоль поразила всю правую руку вплоть до подмышки, и в конце концов наступил летальный исход. Покойный окончил медицинский факультет Токийского университета в 1905 г. и, пройдя ассистентскую практику, в 1908 г. переехал в городок М. на Хоккайдо, где занял пост заведующего городской (в то время еще поселковой) больницей. Оставив эту должность в 1923 г., он в том же городке вплоть до сегодняшнего дня содержал частную клинику. С начала и до конца своей практики, на протяжении тридцати лет, он оставался верным служителем врачебного искусства. С течением лет, по мере того, как в нем возрастало сознание своего гражданского долга, и благодаря тому, что сознание долга переросло в глубокую убежденность, он твердо уверовал, что именно в этом заложен смысл его существования. Он отказался от соблазна заняться научной работой, временами, должно быть, встававшего перед ним, от стремления к большим городам, где можно было бы найти достойное применение своим способностям. Не добивался он и ученой степени, придя к убеждению, что нужен людям здесь, на своем месте. Хотя даже постороннему ясно, что собственноручно обследовать чуть ли не по двести пациентов в день — тяжкий труд, тем не менее вечерами, которые, казалось бы, следовало оставить для отдыха, он просиживал до глубокой ночи в своем кабинете, не расставаясь с книгами и усердно продолжая занятия. Он, можно сказать, взял мерилом суровую, взыскательную добродетель и с болезненной щепетильностью не позволял себе ни минуты праздности и лени, что в глазах семьи было, пожалуй, даже огорчительным фактом. Мы, члены его семьи, всей душой уповаем, что неустанное стремление покойного к духовному совершенствованию, не покидавшее его до смертного часа, принесло определенные плоды в соответствии с его планами и замыслами и что жизнь его тем самым оказалась исполненной высшего смысла.

До конца дней своих он дружен был с книгами, и его интересы охватывали самые разнообразные отрасли — от естествознания до общественных наук и литературы. Юношеская свежесть мышления и страстное стремление к поиску истины он сохранил до преклонных лет, но эта сторона его жизни была известна только ближайшему его окружению. В последние годы жизни на его рабочем столе скопилось особенно много книг по проблемам электроники, это свидетельствует о том, что где-то в глубинах подсознания он искал религиозного решения проблемы бытия. Однако у меня создалось впечатление, что здесь все же отразились причуды возраста.

О себе покойный рассказывал чрезвычайно мало; к тому же, будучи с самого начала студенческой жизни оторван от отцовского крова, я почти ничего не знаю о его дружеских связях. Понимая, что есть, вероятно, немало людей, мне неведомых, но разделявших с покойным житейские радости и печали в дни его юности, — людей, которым, наверное, есть, что вспомнить о безвременно ушедшем, — я все же осмеливаюсь в такой скромной форме опубликовать этот некролог. Согласно воле покойного, мы не устраиваем официальной панихиды. Я убежден, чтопокойный, который был человеком в высшей степени скромным, куда больше, нежели воскуриванию благовоний на панихиде, радовался бы тому, что в его доме сохранили нетленными воспоминания о его душе. Сознавая свою вину в том, что поступаем наперекор вашему искреннему желанию, мы просим тем не менее воздержаться от разного рода пожертвований и приношения цветов».

— Вот как, значит, ваша матушка хранила этот некролог? — удивилась Кэйко.

Когда Ёсиюки Такаминэ скончался, на похороны проходившие только в присутствии членов семьи и нескольких представителей персонала больницы, его тайной сожительнице, матери Исаку, доступ был, конечно, закрыт. Дети же в день похорон все были в Токио.

— Знаете, — заметила Кэйко, — я вам могу кое-что порассказать. Ведь о вашем семействе я много наслышана от покойного вашего батюшки. Отец-то всех вас, видно, очень любил…

Благодаря своей изумительной памяти Кэйко без труда один за другим приводила «случаи из жизни». Она искусно воспроизводила тончайшие оттенки словоупотребления, малейшие жесты, к которым прибегал отец в то или иное время. Казалось, память этой женщины острее всего запечатлевала именно такие мелкие детали. Наконец молча слушавший ее повествование Харухико впервые, и с большой натугой, вставил реплику. Вообще Харухико, судя по всему, был из породы молчальников. За все время рассказа Кэйко он не проронил ни единого слова и сидел не шевелясь, сосредоточенно устремив взор в одну точку на газоне в саду.

— Эге, — сказал он, — а ведь я все эти истории первый раз слышу.

— Еще бы! Само собой разумеется! Да разве ж могли отец или я говорить с тобой об их семействе?! — шумно отчитала Кэйко мужа.

Харухико, не выказав никаких эмоций, снова отвернулся к газону в саду. Кэйко продолжала, обратившись к Исаку:

— Конечно, очень бестактно с моей стороны задавать такой вопрос, но что вы, Исаку-сан, думаете о покойном отце?

Что ни говори, но, как признала сама Кэйко, вопрос ее и впрямь был «бестактностью» по отношению к Исаку. Тем не менее ему легко было дать ответ этой общительной моложавой старушке. Он не стал отвечать на вопрос прямо, заговорив вначале о другом.

— Речь пойдет о том времени, когда мы были детьми. Когда отец навещал нас, по всему дому распространялся резкий запах креозола. Мы называли это «больничным запахом»… Как только он появлялся, мать брала кипу старых газет, которые она специально сохраняла, и поднималась с ними на второй этаж. Часа через два, когда отец уходил, мать, все с той же кипой в руках, спускалась вниз, и все газеты были сплошь покрыты рукописными иероглифами — следами каллиграфических упражнений отца. Мы испытывали какое-то странное чувство… Отец был человеком непьющим, а мать — женщиной, не способной на сложную, содержательную беседу, и вот отцу, хотя он с таким трудом вырывался к нам, в конечном счете оставалось только упражняться в каллиграфии. И все же, если вспоминать отношения между родителями, ярче всего врезался мне в память образ матери, которая после ухода отца спускается со второго этажа с кипой старых газет, испещренных черными мазками туши.

— Да, любопытно… — неожиданно изрек Харухико. — Для отца те часы, когда он мог отправиться к вам и, получив от вашей матушки тушь, поупражняться в каллиграфии, были, должно быть, истинным временем отдохновения. Моя мать, я полагаю, была такой женщиной, которая не давала отцу времени расслабиться. Насколько я могу судить как сын, она была женщиной с самой заурядной натурой и, как всякая заурядная женщина, наверняка ревновала мужа. Ну, а что касается меня, то я ведь был единственным ее ребенком и потому, само собой, всегда принимал сторону матери.

— Я думаю, это естественно. По правде говоря, я тоже всегда был на стороне своей матери…

— Такая, видно, у вас судьба, — вдруг громко сказала Кэйко. — Кому что на роду написано. То, что так сложились дела в обеих семьях, Такаминэ и Симура, — это все судьба!

— Пожалуй, слово «судьба» здесь подходит… — тихо проговорил Харухико. — Вот ведь, как подумаешь, что судьба, — и сердце успокоится. И в Священном писании, и в буддийских сутрах, везде ведь написано об одном — как успокоить, умиротворить человеческую душу, верно?

— Мне тоже вообще не слишком нравится слово «судьба», но когда употребляешь его, и впрямь действует почему-то успокоительно.

— Вот-вот! — вставила Кэйко. — Уж каких только неприятностей с нами не приключалось, — а как подумаю, что на роду было мне написано стать его женой, так сразу, бывало, и успокоюсь.

«— Что-то чересчур она успокоилась, — подумал Исаку».

— Исаку-сан, а вы любите музыку? — снова неожиданно спросила Кэйко.

На это Исаку успел обратить внимание, еще когда его только провели в гостиную: битком набитые деревянные полки, тянувшиеся в три ряда вдоль стен просторной, с высоким потолком комнаты, представляли собой огромную дискотеку. Кроме того, в двух углах комнаты были установлены стереофонические динамики.

— Знаете, муж других развлечений не признает. У него в жизни одна радость — слушать музыку. Ну, а я, когда он включает свою музыку, поскорее убегаю вон туда. — Кэйко показала пальцем в дальний конец сада. Там помещался маленький чайный павильон в виде бамбуковой хижины с боковыми навесами. — Ему музыка, а мне чай, вот и ладно, так? Детей у нас нет, но мы особенно не горюем. А у вас дети есть?

— У меня тоже нет.

— Вот как? Значит, оба рода, и Такаминэ, и Симура, на вас двоих и пресекутся… Хотя, может быть, это не так уж важно.

— Если вы любите музыку, не хотите ли что-нибудь послушать со мной за компанию? — предложил Харухико.

— Большое спасибо, но я и так отнял у вас слишком много времени. Извините, мне пора. — Исаку поднялся.

Когда они с Харухико стояли в прихожей, Кэйко тоже вышла его проводить. Исаку перед этим выпил чая и кофе, съел пирожное, клубники, а потом ему поднесли еще чашку чая.

— Нет, не беспокойтесь, — ответил он.

— Исаку-сан! — Харухико впервые назвал Исаку по имени. — Когда вернетесь домой, передайте привет вашей супруге.

Исаку даже вздрогнул. Таких слов от Харухико он никак не мог ожидать. Лицо Харухико осветилось улыбкой.

— Спасибо. Обязательно передам.

Распрощавшись, он покинул дом Такаминэ и неторопливо зашагал вниз по склону холма среди замерших в безмолвии роскошных особняков. То тут, то там, словно сговорившись, показывались из ворот почтенные мужи с дорогими собаками. Пытаясь от них избавиться, Исаку свернул в проулок и оказался на высоком обрыве, где росло несколько деревьев…

Внизу, под обрывом, зеленые вагоны электрички Токио — Йокогама, растянувшись в длинную вереницу, медленно уползали прочь. В окнах виднелись приплюснутые к стеклу лица людей.


Окончание следует…