КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 717351 томов
Объем библиотеки - 1430 Гб.
Всего авторов - 275674
Пользователей - 125287

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Михаил Самороков про Мусаниф: Прикончить чародея (Юмористическая фантастика)

Можно сказать, прочёл всего Мусанифа.
Можно сказать - понравилось.
Вот конкретно про бегемотов, и там всякая другая юморня и понравилась, и не понравилась. Пишет чел просто замечательно.
Явно не Белянин, который, как по мне, писать вообще не умеет.
Рекомендую к прочтению всё.. Чел создал свою собственную Вселенную, и довольно неплохо в ней ориентируется.
Общая оценка... Всё таки - пять.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
iv4f3dorov про Корнеев: Барон (Альтернативная история)

Цитата: "А марганец при горении выделяет кислород". Афтырь, ты в каком подземном переходе аттестат покупал? В школе преподают предмет под названием - химия. Иди учи двоечник.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Каркун про Томас: Выборы (Политический детектив)

Эталон увлекательного романа о политтехнологиях.Неустаревающая книга. С удовольствием перечитывается.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про (KiberZip): Дневник мицелий: пролог (Фэнтези: прочее)

Стоит внимания. Есть новизна и сюжет. Есть и ляпы. Ну например трудно потерять арбалет, еще трудней не пойти его поискать, тем более, что он весьма дорогой и удобный. Я слабо представляю, что четверо охотников уходят на охоту без дистанционного оружия и лишь по надобности его берут, тем более, что есть повозка и лошади. Слабо представляю, что охотники за своей жертвой и подранками бегаю с мечами. Имея 4 арбалета и видя волколака автор

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
чтун про Видум: Падение (Фэнтези: прочее)

Очень! очень приличная "боярка"! Прочёл все семь книг "запоем". Не уступает качеством сюжета ни Демченко Антону, ни Плотников Сергею, ни Ильину Владимиру. Lena Stol - респект за "открытие" талантливого автора!!!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

Спор о счастье [сборник документальных новелл] [Екатерина Васильевна Шевелёва] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Екатерина Шевелева СПОР О СЧАСТЬЕ (Невыдуманные рассказы)

Памяти моей мамы, Надежды Григорьевны Шевелевой.


Вместо предисловия


Английский пароход «Стратэрд», предназначенный на слом, совершал свой последний рейс. Пароход направлялся из Австралии в Англию, заходя — в последний раз в своей жизни — во все попутные порты. На борту «Стратэрда» была укреплена светлая большая панель с черными цифрами: «1930―1961 гг.» Панель напоминала надгробную плиту. В каюте капитана Клэя лежали прощальные радиограммы со встречных судов. И атмосфера на пароходе была несколько необычная для пассажирского судна, обязанного предоставлять путешественникам отдых и развлечения.

Впрочем, повседневная рутина была не нарушена, а просто чуть-чуть сдвинута. Так, словно еле тлеющий грустный ветерок вдруг обволакивал коктейли в барах и волейбольные площадки на палубах. Так, словно он подталкивал пассажиров к раскладным креслам, заставлял людей задумчиво всматриваться вперед и оглядываться назад, на пройденный путь. И были минуты, когда мы — люди разных возрастов и общественных положений, разных наций и разных политических убеждений — чувствовали себя одинаково захваченными большой заботой о будущем, каким бы разным оно ни представлялось каждому из нас. В такие минуты — обычно это было в пронизанные звездами ночи — нам казалось, что палуба «Стратэрда» расширяется до горизонта и проходят через нас все параллели и меридианы нашей планеты.

— Я человек далекий от политики. Всю мою политическую программу можно выразить в одном слове — «мир». И впервые за несколько лет плавания на «Стратэрде» я слышу в его барах и на его палубах столько политических разговоров! — сказал мне капитан Клэй.

Однажды в сумерки мы, несколько журналистов из разных стран, любовались Индийским океаном — необычно зеркальным.

Рядом с нами были одетые в светлое люди — женщины в изящных платьях и спортивных костюмах, мужчины в летних рубашках.

— Девушка в голубой кофточке — простая конторщица, но, взгляните, как она элегантна! И какой довольной, счастливой она выглядит. Она безусловно одевается лучше, чем советская девушка ее профессии! — заметил француз. Его английский коллега сказал:

— Советские журналисты вообще очень часто замалчивают самое характерное для наших стран!

— Что же вы считаете самым характерным? — спросила я.

— Уровень жизни! — почти хором воскликнули мои собеседники. — В Советском Союзе нет таких, как у нас, автомашин, телевизоров, холодильников, радиоприемников… Вы — женщина и вы отлично знаете, что многие предметы домашнего обихода, такие доступные в Нью-Йорке или Лондоне, невозможно достать в Москве. У вас лишь недавно появились в магазинах нейлоновые шубки, дакроновые кофточки, портативные сушилки для белья, утюги и мясорубки новейших моделей. И всего этого у вас еще недостаточно, а у нас — полно!

— Но если я напишу, что самое характерное для Англии или Франции нейлоновые шубки и новейшие модели утюгов, вы, пожалуй, скажете, что я извращаю ваш образ жизни!

— Не понимаю, чего вы добиваетесь?! — вздохнул кто-то из журналистов и дал мне еще несколько справок о высоком уровне жизни в капиталистических странах.

А я «добивалась» от своих собеседников простой фразы о том: счастливы ли их соотечественники или нет? Мне хотелось понять, не каков уровень жизни, а каков, если можно так выразиться, уровень счастья в различных странах. Я мысленно представила себе, как я ответила бы на вопрос о том, что является самым характерным для Советского Союза.

Нет, я не говорила бы ни о стали, ни о станках, ни о каких-либо других видах продукции, по которым Советский Союз занимает первое или одно из первых мест в мире. Я не говорила бы даже о полетах в космос или о вымпеле на Луне.

Я, наверно, сказала бы так:

— Вы знаете, у нас еще пропасть недостатков. Но самое характерное для нашей страны то, что советские люди счастливы!

Я не успела сказать этого тогда, на палубе «Стратэрда», ибо мои собеседники заспорили о том, что такое счастье.

* * *
Сколько раз люди задают себе этот вопрос:

— Что такое счастье?

Одни говорят — дети, другие — здоровье, третьи — увлекательная работа. Иные скажут: «Дом — полная чаша, вот что такое счастье!» И все это верно.

Но на пароходе «Стратэрд» мне больше всего понравилось, как ответила на вопрос о счастье одна молодая артистка. Она сказала:

— Да, я счастлива! Но не потому, что осуществилась моя многолетняя мечта о постановке пьесы полузабытого английского драматурга Джона Форда, а потому, что у меня сейчас уже есть другая мечта — поставить еще одну интересную пьесу!.. И пока есть мечта, я счастлива!

В самом деле, уж если измерять счастье, то, наверное, не количеством нейлоновых шубок или холодильников — это дело наживное, — а прежде всего мечтой — размахом мечты, широтой мечты, дальностью ее полета.

Человек может отдать жизнь за независимость своей страны, за правду и справедливость, за то, чтобы на земле был установлен нерушимый мир, чтобы термоядерная катастрофа не грозила впредь нашим детям. И даже испытывая тяжелые лишения, даже находясь, возможно, на краю смерти, в борьбе за осуществление своей мечты человек может быть счастлив.

Когда это возможно? Мне думается, тогда, когда человек своими руками творит счастье и для себя и для народа, когда личное и общественное гармонически сочетаются. Порой человек может даже не отдавать себе отчета в том, что он счастлив. Он просто и естественно живет в атмосфере счастья.

В юности я работала шесть лет токарем на большом московском заводе, и у меня осталось там много подруг. Одну из них — она сейчас мастер цеха — я видела недавно. У нее почти такие же, как раньше, глаза с искорками и еще не седые волосы.

Неудачно попала я к Зине — в разгар ее беседы, кажется, с начальником цеха, беседы, вышедшей, как говорится, за дипломатические рамки. И когда я спросила мою сверстницу, счастлива ли она, — Зина стала доказывать мне, что ни о каком счастье и речи быть не может! Какое тут счастье, когда ее цех — такой дружный цех — под угрозой невыполнения плана! А что значит невыполнение плана в ее, Зинином, цехе? Это значит, что не начнет работать своевременно новая троллейбусная линия где-то в снежном сибирском городке, что новый текстильный комбинат где-то на юге не сможет развернуть производство на полную мощность, так как не получит в срок требуемой аппаратуры! Да и разве будешь тут счастливой, говорила Зина, когда столько сил приходится тратить, чтобы доказать целесообразность своих производственных замыслов, давным-давно продуманных, выношенных. Да и где тут рассуждать о счастье, когда с дочкой столько забот. Учится дочка в музыкальной школе, участвует в концерте юных советских пианистов в Колонном зале и к этому концерту сделала себе прическу… как у Брижит Бардо!

— Ну, совершенно не идет моей девчонке такая прическа! — утверждала Зина. — У девчонки нет никакого вкуса!.. И разве мы с тобой, Катя, делали в юности прически, как у Мэри Пикфорд?!

— Нет, мы не делали причесок, как у Мэри Пикфорд! — сказала я.

Мы обе расхохотались, представив себе, как в те давние годы не под стать были бы модные прически тяжелым сапогам и грубым курткам, в которых мы, рабочие девчата, ходили в заводской клуб на танцы.

Мне подумалось также, что Зина, разгоряченная спором с начальником цеха, была безусловно права в одном: у советской женщины очень много забот. Но забот интересных, без которых немыслима жизнь, немыслимо счастье.

* * *
— У вас был по существу мужской разговор с вашей подругой Зиной: ни слова о мужьях, о любви, об увлечениях! Бывают ли когда-нибудь у советских женщин женские разговоры? О любви — счастливой или несчастливой? Может быть, у советских женщин не только на женские разговоры, но и на большую любовь нет времени? — спросила меня на палубе парохода «Стратэрд» итальянская журналистка.

Бывают и женские разговоры у нас.

Однажды, во время кинофестиваля в Москве, ко мне подошла тоже итальянка. За большими окнами фойе кинотеатра вырисовывалась Москва: заштрихованные сереньким ноябрьским дождем дома, обнаженные, промокшие деревья, потоки людей.

— Ужасная погода, не правда ли? — сказала итальянка.

Я согласилась.

— Но вам такая погода, кажется, нравится? Вы улыбаетесь…

Я не отрицала и этого.

— Послушайте, — сказала моя собеседница, — я так мало знаю о вашей стране и так хочу узнать побольше! Можно мне поговорить с вами как женщина с женщиной? Не смогли бы вы ответить мне совершенно откровенно на чисто женские вопросы? И наша беседа, конечно, останется между нами!..

Я сказала, что, наверно, смогла бы.

— Вам эта осенняя погода напоминает что-нибудь? — спросила итальянка.

— Да.

— Встречу с мужчиной?

— Да.

— О, судя по вашей улыбке, легко можно догадаться, что и он вас любит! — воскликнула итальянка.

Вспомнив обещанную откровенность, я сказала честно:

— Нет. Он меня не любит.

— О! — озадаченно произнесла итальянка и почти машинально спросила:

— Кого же он любит?

— Свою жену, — сказала я, выполняя обещание.

— О! — повторила итальянка и спросила недоверчиво:

— Неужели вы счастливы только потому, что встречаетесь с ним на улицах Москвы, да еще в такую жуткую погоду?

— Мы с ним не встречаемся. Он живет за тысячи километров от Москвы, — объяснила я.

— Извините, — сказала итальянка, — я была не вполне откровенна с вами: я хотела написать о нашей беседе, о том, почему счастлива советская женщина… я тоже журналистка… Но, боюсь, мои читатели не поймут…

Итальянка действительно так и не написала о нашем «женском» разговоре. А я рассказала о споре на палубе «Стратэрд» и о встрече в московском кинотеатре потому, что, по-моему, — как раз наоборот — читатели поймут!

Разве так уж непонятно, что чувства эпохи дилижансов не могли остаться теми же в эпоху космических ракет?

Когда-то говаривали, «в любви всегда так: один — любит, другой — позволяет себя любить!» Но разве так уж непонятно, что наша страна, воспитывающая у человека с ранних лет стремление не как можно больше получать, а как можно больше отдавать, то есть делать как можно больше для общества, одновременно переплавляет и старые «вековечные» истины. И в любви и в дружбе человек стремится больше отдавать, а не получать, любить, а не только быть любимым, быть другом, а не только иметь друга! И дружба, вырастающая из общего дела, становится порой уже почти синонимом любви. Пожалуй, проще всего ответить вопросом на вопрос моей попутчицы по пароходу «Стратэрд» — «может быть, у советских женщин нет времени на большую любовь?»:

— Может быть, на так называемую неудачную любовь у нас действительно времени нет!

…Светлая большая панель с черными цифрами «1930―1961 гг.» напоминала о том, что есть в жизни трагичное: смерть, разлука, которую так часто называют маленькой смертью.

И еще напоминала панель на борту «Стратэрда», что вещи — будь то нейлоновые шубки, холодильники или даже пароходы — обладают свойством изнашиваться, а жизнь народов, окрыленных мечтой и ежедневно, ежечасно создающих на земле новое, — безгранична!

…Тропические сумерки сгущаются мгновенно, превращаясь из зеленовато-серых в фиолетовые. Над пароходом качались звезды.

Казалось, что палуба «Стратэрда» расширяется до горизонта и проходят через нее все параллели и меридианы нашей планеты.

И казалось, что под покровом фиолетовых сумерек вступают на палубу люди, которых я знала, которых я знаю. Не ищите в них точных портретов и абсолютно подлинных биографий. Главное в этих людях то, что они вступают в спор о счастье!

I

Тридцать первый шаг

Моя младшая дочка родилась в те дни, когда гитлеровцы были под Москвой. Первого крика ребенка я не слышала, потому что где-то рядом упала бомба и в родильном доме повылетали стекла. Мне сказали, что вследствие этого у девочки может быть травма зрения и надо будет месяца через три показать Таньку врачу.

Была зима. Ветер свободно гулял по пустым улицам Москвы, которых, собственно говоря, не существовало: были темные здания и между ними белый снег, наметенный сугробами. Сугробы шипели от ветра так, словно в них непрерывно падали «зажигалки», которые мы — добровольцы бригад ПВО — в первые дни войны азартно сбрасывали с крыш и считали, кто сколько их поймал. А потом говорить о зажигалках мы почему-то перестали. То ли их стало меньше, то ли они стали пустяками, на которые не стоит тратить слов.

Троллейбусные и автобусные линии, разумеется, не работали. О такси москвичи забыли — что это такое.

В тот день, когда мы с Левой должны были нести дочку к врачу, уже два раза объявляли воздушную тревогу. Лева работал в редакции «Красной звезды», а я — в ЦК ВЛКСМ. У нас были пропуска «на право беспрепятственного движения по городу Москве в условиях „ВТ“». Мы засунули эти желтенькие картонные прямоугольники под марлевый бинт, крепко перевязавший весь большой сверток — Таньку, закутанную в одеяло.

Мы оба были голодные и несли Таньку по очереди, потому что она была сытая. Она хорошо сосала, а у меня почему-то хватало молока. Она была сытая и тяжелая. Лева хромал, и мы точно соблюдали очередь: тридцать шагов нес он, тридцать шагов — я.

От Солянки до Кировской, где жил врач, недалеко. Но мы шли долго: может быть, два часа, может быть, три.



И вот стала приближаться какая-то моя очередь нести Таньку: оставалось всего еще десять шагов. Я видела, как дымился от ветра сугроб, около которого я должна буду взять Таньку у Левы. Потом осталось девять шагов. Потом всего восемь. Уже было слышно, как шипит «мой» сугроб. Дорога поднималась в гору. Лева хромал очень сильно и, казалось, вот-вот поскользнется. Осталось уже семь шагов. Еще могло случиться чудо: например, переменится ветер и станет дуть не навстречу нам, а в спину.

Таньку Лева передвинул повыше на плечо, желтенькими пропусками вверх. Осталось шесть шагов.

Какие странные ненужные слова: «Право беспрепятственного продвижения по городу Москве в условиях „ВТ“». Условий «ВТ» не было. Права не было. «Беспрепятственного» не было: даже собственные ноги, такие ужасно тяжелые, превратились в препятствие. Было не «право», а «надо», обязанность. И еще было движение. Пять шагов… Четыре… Я чувствовала, что не могу ни поднять рук, чтобы взять Таньку, ни даже сказать что-то. Я просто плелась на два шага позади Левы. Молча плелась. Никакого чуда я уже не ждала.

Лева оглянулся. Мне показалось, что он уронит Таньку… Ну и пусть…

И вдруг произошло невероятное. Лева еще раз оглянулся и… рывком сделал тридцать первый шаг. Понес Таньку дальше. Совершил свое маленькое чудо, героический подвиг, по-моему.

Ведь в зону свершения чудес нет специальных пропусков. И, наверное, подвиг — это тридцать первый шаг, когда силы рассчитаны на тридцать.

Встреча

Несколько лет тому назад я была в южном городе, в Донбассе. Останавливалась я там у старушки Дарьи Андреевны. А на обратном пути, в поезде, разговорилась с ответственным работником, Дмитрием Константиновичем П., приезжавшим в Чистяково в командировку. Поэтому я смогла объединить вместе то, что мне рассказали эти совершенно разные люди.

Дарья Андреевна много лет подряд работала гардеробщицей в школе, и дети называли ее «няня», «нянечка».

Ребята росли у нее на глазах: рукава пальтишек становились им коротки, варежки уже не висели на тесемках, а солидно засовывались в карманы, в которых больше не было камней и стекляшек. Но школьники по-прежнему называли ее нянечкой, и для одинокой женщины это слово звучало, как «мамаша», «мама». Всех старшеклассников она знала и по фамилии и по имени-отчеству, знала, какую девушку поджидает тот или другой возле раздевалки, и любила предсказывать по-своему будущность каждому из них:

— Ну, одевайся, инженер!

— Давай уж поухаживаю я, старая, за тобой, за командиром!

Но она не могла угадать, что начнется война и что наденут шинели те ребята, которые, как ей казалось, совсем недавно носили варежки на тесемках.

Школу гитлеровцы сожгли. Одного из учителей повесили… К самой Дарье Андреевне однажды пришел молодой немецкий офицер с переводчиком. Но она так и не поняла, чего от нее хотят.

— Старуха ничего знать не может, — презрительно сказал переводчик, — надо человека найти, а это — гардеробщица!

Сосед по квартире угрюмо усмехнулся вслед немцу.

— Видишь! А ты думала, что ты — человек, что знаешь кой-чего, что ребята тебе свои секреты открывали, когда ты им пальто подавала!

Но женщина сказала строго:

— Может быть, и открывали!

Она знала многое о своих будущих инженерах, командирах, изобретателях, артистах! Она помнила, как высокий широкоплечий Митя поблагодарил ее за то, что она в свободную минутку почистила ему заляпанное грязью пальто. Он тогда сказал ей, что спешит в театр и как замечательно, что пальто почищено. А веснушчатый Игорь обронил у вешалки комсомольский билет, испугался, прибежал прямо с уроков. А курносый Миша после занятий все крутился перед зеркалом, спрашивал, идет ли синий галстук к серому костюму. А Слава, Олег и Юра, когда город встречал кого-то, видимо героя, принесли громадный букет сирени и спрятали в раздевалке…

Нет, нянечка знала секреты своих ребят… Она знала даже гораздо больше. Она знала, что эти ребята обязательно вернутся в город.

И вот они действительно вернулись в город.

Запыленные, обветренные и усталые, шли по улицам бойцы Красной Армии. Нянечка, стоя у калитки, вглядывалась: нет ли в рядах советских войск, освободивших ее родной город, ребят из ее школы? Она жадно слушала сообщения Совинформбюро, и все фамилии перечисляемые в приказах, казались ей взятыми из классных журналов.

И однажды она встретила не только знакомую фамилию, но и знакомые черты лица на странице местной газеты. Да, это был Митя, Дмитрий Константинович — бывший боевой командир, а сейчас начальник крупного строительства, как писали в газете.

Нянечка накрыла стол чистой скатертью, достала из сундука почти новый платок и вышла посидеть на скамеечке у ворот… Нет, она не была ни глупой, ни наивной. Она не ожидала, что к ней в гости приедет большой начальник. Но ей почему-то чудилось, что в ее комнату забежит Митя, тот самый, которому она вычистила пальто, когда он спешил с подругой в театр.

А Дмитрий Константинович был очень занят. Он хотел бы походить по знакомым с детства улицам, но надо было мчаться на машине из одного конца города в другой, разговаривать с десятками людей, восстанавливающих городское хозяйство. Однажды он спросил собеседника, восстановлена ли разрушенная гитлеровцами школа? И пояснил коротко:

— Я там учился.

…Все дела были закончены. Поезд уходил вечером. Но Дмитрий Константинович чувствовал странное беспокойство в душе. Такое беспокойство, которое бывает тогда, когда в большой работе что-то не завершено.

И уже в сумерках, садясь в машину, чтобы ехать на вокзал, он назвал шоферу улицу на окраине города. Машина лихо подкатила к отстраивающемуся зданию. Дмитрий Константинович медленно прошел под обугленными акациями до скамейки у калитки, где сидела старая женщина в черном платке. И с трудом закурив на ветру, так же неторопливо вернулся к машине.

…В густеющих сумерках нянечка напряженно смотрела старыми глазами на человека в красноватом кожаном пальто. Она не узнала в нем Митю, так же как и Дмитрий Константинович не узнал в сгорбленной, повязанной черным платком старухе пожилую статную и добродушную школьную нянечку. Он уходил от нее, высокий и широкий в плечах, уверенно шагая, словно раздвигая улицу в обе стороны. От его фигуры на женщину повеяло гордым спокойствием и силой. И ее охватило вдруг радостное удовлетворение, чувство, хорошо знакомое счастливым матерям, — словно этот рослый человек в красноватом кожаном пальто был ее сыном.

Девочки из деревни Мастиновка

…Рыжая лошадь, оседая на задние ноги, крупом удерживает налезающую на нее пролетку. В пролетке — двое: кучер в сером армяке и по-хозяйски развалившийся плотный мужчина в сером пальто и в соломенной шляпе. Рядом с закинутой оскаленной мордой лошади — старуха в длинной серой юбке, в синей кофте, в шляпе, которая поверх повязана еще шалью. Старуха властно, как укротительница, смотрит на лошадь. И лошадь из-под дуги диковато глядит на старуху, которая пытается обуздать ее на крутом спуске… У края серой дороги — серая избушка под нахлобученной кровлей. Серое сгорбленное деревцо вдали. Уныло. Жарко. Пыльно. Серо-серо…

Картина «На крутом спуске» принадлежит кисти замечательного русского художника К. А. Савицкого и находится в Пензенской картинной галерее. Здесь же — работы менее известных художников: портреты помещиков и купцов — бывших хозяев города и окрестных мест.

Девушка-экскурсовод, которая попросила называть ее просто Ниной, процитировала мне слова Н. С. Лескова о Пензе купцов и дворян: «…полицейские чины грабили людей на площади… губернатор собственноручно бил людей нагайкою… Словом, это уже был не город, а какое-то разбойное становище». От себя Нина добавила:

— А богатый помещик Захарьин отправлял белье для стирки из Пензы в Париж. Он был ужасный картежник. Когда ему во время карточной игры сообщили, что его жена умирает, он ответил: «Пусть подождет!»

В Пензе тогда было 153 кабака и более двадцати домов терпимости.

— Откуда вы знаете все это?

Девушка ответила очень серьезно:

— Седая древность при всех обстоятельствах останется для будущих поколений необычайно интересной эпохой. Так сказал Энгельс. Я изучаю давнее прошлое.

Да, конечно, для молодежи эпоха Захарьиных, Карповых и Ховриных — «седая древность»!



Нина оставила меня перед картиной Крамского «Голова старика» и вернулась через несколько мину расстроенная.

— Пока я разговаривала с вами, опять неприятность из-за сестер!

— Какая неприятность? Из-за каких сестер?

— У нас сейчас экскурсия из деревни Мастиновка Бессоновского района, из школы-семилетки. Записали в книгу отзывов, что больше всего им понравилась картина «Сестры». А ведь это типичная салонная живопись!

Две школьницы еще стояли перед большой картиной, изображавшей двух упитанных девочек в локонах, в кружевных с огромными голубыми бантами ночных рубашечках.

Нина уже рассказывала мне об этой картине. Художник И. К. Макаров, умерший еще в 1897 году, написал внучек жены Пушкина Натальи Гончаровой. Одна из сестер, изображенных на картине, Елизавета, всего несколько лет назад умерла в Пензе, дожив до 80 лет. Когда-то ей было присуждено первое место на конкурсе красавиц в Париже, а потом она сама не верила этому. Нина говорит, что нередко, стоя перед картиной «Сестры», старуха громко шептала: «Неужто была красота такая?.. Шелка, кружева…»

Я спросила у сестренок из деревни Мастиновка, Вали Кузьмировой и Оли Кузьмировой, что им понравилось в картине «Сестры»?

— Хорошенькие! — сказала Валя.

— Одеты красиво! — вздохнула Оля. — Шелк, кружевца!

И тогда до меня, как говорится, полностью «дошло» беспокойство молодого искусствоведа-экскурсовода Нины. Я поняла, что ее встревожило это «эхо» давнего прошлого, притягательность мишуры.

У девочек из сельской школы было пока лишь смутное представление о нарядах: вряд ли шелковые платья и кружевные сорочки уже имелись у них. Но я согласилась с Ниной в том, что человеку приобрести наряды в конце концов не так уж трудно. Сложнее научиться понимать, что красота не ограничивается прилавком универмага.

Нина схватила за руки девчонок и повела их к синей речке и золотисто-белым облакам левитановской «Весны», к вечерним деревьям голландского художника XVII века Мейндерта Гоббема.

Потом я вышла на улицу вместе со школьницами. На лотке под навесом продавались репродукции с работ лучших художников, выставленных в картинной галерее. Девочки стали рассматривать открытки.

— Чудачка! Тогда не хватит на мороженое! — услышала я. И увидела, как смущенная Оля Кузьмирова снова завертывает только что вынутый гривенник в носовой платок. В коротеньком поединке между искусством и лакомством мороженое пока одержало верх! К счастью, экскурсовод Нина не видела этого — она, конечно, очень расстроилась бы.

Но ведь истинные победы достигаются не сразу!

…Девочки в дешевых ситцевых платьицах шли по улице, с наслаждением ели мороженое и, конечно, не предполагали того, что они сами очень красивы — сельские школьницы под живыми зелеными сводами чистой, широкой, обсаженной молодыми липами улицы. Город отдаленно шумел внизу.

Лет пятьдесят тому назад, может быть, именно здесь, на крутом спуске, в серой пыли, пыталась властная барыня удержать рыжую лошадь, запряженную в пролетку.

Бог долголетия

Лида влюбилась в Олега с одного взгляда. Сколько лет были знакомы! (То есть, конечно, точнее — два года были знакомы). Сколько раз встречались на теннисных кортах! А влюбилась Лида внезапно, в метро. Она стояла выше Олега на одну ступеньку для того, чтобы быть с ним одинакового роста, и, смеясь, стряхивала снег, чудесный, сухой, искристый январский снег, сначала со своего синего пальто, потом с каракулевого воротника Олега. В этот момент Олег повернул голову, молча взглянул на Лиду. И Лида влюбилась. Олег вдруг показался Лиде очень красивым: его небольшие серые глаза блестели, тонкие губы — да, они тоже были красивы!..

В метро надо было прощаться. Олегу ехать к станции «Сокол», а Лиде — к «Площади Революции». Обычно, прощаясь, они говорили: «Когда в следующий раз играем?» Или: «Позвони, когда узнаешь, с каким счетом Дмитриева выиграла у Преображенской!» Или: «Смотри, не схвати двойку на зачете, а то на сбор не попадешь!» Обычно… Но на этот раз Лида ожидала от Олега каких-то совершенно особенных слов. Они были произнесены.

— Я очень прошу тебя пойти со мной в следующую субботу на «Лебединое озеро», — сказал Олег.

Лида уже видела этот балет. Но что-то особенное таилось в голосе Олега, в его взгляде, в пожатии руки. Это важное, особенное было, очевидно, заметно не только Лиде, но и всем вокруг. Во всяком случае, на лице у дежурной по эскалатору мелькнула улыбка. А пожилой гражданин, зацепившись портфелем за ракетку Олега, буркнул:

— Тут не место любезничать с барышней!

На другой день весь первый курс Менделеевского института уже знал, что Голубева собирается в следующую субботу в Большой со своим партнером по теннису, студентом Института иностранных языков Олегом Щербининым. Лида не была болтушкой. Просто в понятие «личная жизнь» у нее входили и сданный зачет, и выигранная или проигранная встреча на теннисном корте, и любовь к Олегу. А в понятие «семья» укладывались и тетка, и товарищи по «Спартаку», и однокурсники по институту. Впрочем, тетке Лида сказала про театр в последнюю очередь и, конечно, ни словом не обмолвилась о том, как она, Лида, относится к Олегу.

Лида жила теперь с теткой. Мама умерла в прошлом году — как раз перед лидиными вступительными экзаменами в институт. Почти накануне смерти, в больнице, мама сказала врачу:

— Вот дочка моя… Мечтает в химический… Там со спортом хорошо.

И Лида видела и понимала, что это мама так пошутила, хотела пошутить. И Лида засмеялась, для того чтобы маме было приятно. А тетка заплакала. Тогда мама рассердилась и прошептала:

— Зачем реветь? У девчонки экзамены!

И Лида тоже рассердилась на тетку и сказала:

— А экзамены я все равно сдам!

И тут вдруг мама не нарочно, а совсем по-настоящему улыбнулась. И Лида услышала почти обычный, с веселыми звоночками мамин голос:

— Вот, вот, ты рассердись как следует. И сдай!..

Ни Лида, ни тетка так и не догадались, почему Лидина мама улыбнулась. То ли она обрадовалась тому, что дала Лиде в наследство сердитую нелюбовь к беде и несчастью, то ли приближавшаяся смерть показалась маме до смешного нелепой по сравнению с Лидиными экзаменами, с Лидиным спортом, с больными, которые ожидали ее, своего участкового врача, — словом, по сравнению со всей обыкновенной и прекрасной жизнью… На похоронах и потом в опустевшем, как будто сразу потемневшем доме Лида сквозь слезы все видела улыбающееся мамино лицо.

Что же касается экзаменов, то Лида, конечно, провалилась бы, если бы не тетка. Вечером, после похорон, Лида, лежа у себя в комнате с бессонными, широко раскрытыми глазами, услышала за стеной глуховатый теткин голос:

— Легко сказать — воспитать девчонку! Это же дикая ответственность!

Мама тоже часто говорила: «жуткая чушь», «дикая ответственность», «бесподобная глупость». Но без маминого голоса словосочетания эти теряли всякий смысл. Звучали они теперь так же болезненно для слуха, как если бы кто-нибудь водил ножом по жестяной тарелке.

«Почему „дикая ответственность“? — сердито думала Лида. — Зачем воспитывать? Меня мама воспитала».

На экзаменах Лида сумела доказать тетке, что разговоры о «дикой ответственности» она вела зря.

Лида вообще старается меньше обременять тетку заботами о себе. Сообщает ей то, что нужно, вот и все: «Я по математике получила пять!», «Сегодня идем в кино всей группой», «Выиграла у Милки Соколовой в решающем. Со счетом девять — семь!».

Вот и теперь, когда прошло целых три дня после того, как она влюбилась, Лида только сказала тетке:

— Пойду в субботу в театр с Олегом Щербининым.

У Марии Викторовны, как она не раз признавалась себе, не было ни педагогического, ни просто житейского опыта воспитания. Была она бездетной вдовой. Работала бухгалтером. И насколько уверенно чувствовала себя за бухгалтерскими книгами и счетами, настолько же неуверенна была в отношениях с Лидой. А сестру Веру любила Мария Викторовна бесконечно. К дочурке ее, к этой зеленоглазой резковатой Лидии, привязалась по-настоящему, баловала и наряжала ее, как могла. В то же время Мария Викторовна старалась, чтобы племянница была похожа на свою мать: чтобы она была энергичной, работящей, правдивой, жизнерадостной. Как казалось Марии Викторовне, девочка росла именно такой. Только, может быть, при жизни матери Лида была более мягкой, более разговорчивой и менее самостоятельной… Когда что-то в поведении племянницы казалось Марии Викторовне неправильным, она говорила: «Твоя мать поступила бы иначе», «Мать, пожалуй, не позволила бы тебе!». Иногда это не помогало, и Лидия все же делала по-своему. Тем не менее Мария Викторовна считала, что живут они с племянницей хорошо.

А если бы Лиду Голубеву спросили, как живет она с теткой, то девушка, наверно, пожала бы плечами: «Обыкновенно!..»

А вот при маме было все необыкновенно. Лида могла бы перечислить многое, что запомнилось навсегда: мама ужасно рассердилась на то, что плохо был покрашен соседний дом, и звонила об этом куда-то, и написала в газету; мама поехала к директору большого завода, когда ее пациентку, работницу этого завода, уволили. Мама считала увольнение неправильным и рассказывала Лиде, как она сумела убедить директора. При маме небольшая их квартира казалась очень большой, всегда была наполнена разными делами, связанными и не связанными прямо с маминой профессией. И то, что мама во все вмешивалась, всюду хотела сделать так, чтобы стало хорошо, было очень интересным, очень важным, очень значительным. А теперь все то необыкновенное, что было дома при маме, даже мамин вышитый шелками «бог долголетия», подаренный ей друзьями, побывавшими в Бирме, постепенно как бы тускнело, забывалось. Жизнь становилась не скучной, не тоскливой, а просто обыкновенной.

Лида по-прежнему говорила о матери в настоящем времени: «А вот мама считает наш век веком химии!» Но уже слова «мама умерла» не казались девушке такими чудовищно неправдоподобными, такими немыслимыми, непроизносимыми.

Чем же именно тетка отличается от матери, Лида никак не могла понять. Разницы в летах у сестер почти не было. Внешне они были похожи друг на друга: обе светлоглазые, светлобровые, светловолосые. Только голоса разные… Мама любила цветы. И тетка все возилась с цветами. И мама и тетка часто говорили о своем поколении — о строителях первой очереди метро в Москве, о фабзавучниках и даже о танцах своего поколения. (Впрочем, Лида не считала маму каким-то другим поколением, тем более, что фокстрот мама в конце концов научилась танцевать так, как танцевали все девочки-старшеклассницы из Лидиной школы). И мама и тетка вспоминали войну. Но вот здесь-то они становились разными. Тетка плакала, говоря о Лидином отце-разведчике, погибшем в тылу врага. А мама кричала сердито: «Об этом не надо! Хватит болтать!» и брала газету или книгу, закуривала папиросу, хотя вообще не курила… И мама и тетка были добрыми: жалели школьную учительницу, у которой погиб сын, жалели соседку, не ладившую с мужем, и мужа этой соседки, которому приходилось после ссоры с женой самому подогревать себе обед. Но мама жалела людей то сердясь, то смеясь. А тетка жалела не сердясь и не смеясь, а просто сокрушаясь. В этом тоже была разница между матерью и теткой. И еще в чем-то, и еще в чем-то была глубокая разница между ними, такими похожими! Была разница, иначе почему бы после смерти мамы все стало таким обыденным?!

Теперь необыкновенным событием стала любовь к Олегу. Целую неделю Лида доказывала подруге-однокурснице Людмиле Соколовой, что она, Лида, влюбилась действительно по-настоящему; приходилось доказывать также и то, что Олег хороший. Мила в этом отношении была настроена скептически.

И вот наступил тот момент, когда Лида, шурша пышной юбкой, уселась рядом с Олегом в первом ряду ложи Большого. Все было интересно. Но, честно говоря, Лида не знала, что же все-таки интересней: то, что происходит на сцене, или то, что происходит с нею самой. Да, конечно, она любит Олега! Он такой славный, внимательный: отодвинул для Лиды стул в ложе, принес программу, купил в буфете конфеты «Грильяж». В театре Олег разговаривал легко и непринужденно. В антракте он обратил внимание Лиды на туалеты зрителей и на портреты известных артистов на стенах, но что-то в его словах постепенно стало неприятно задевать девушку.

Под люстрами зала медленно двигалась по кругу пестрая толпа. В ее веселых, радужных переливах даже люди, одетые поскромнее, казались нарядными. Лида, если бы Олег не шепнул ей, наверно, не заметила бы, что у маленькой темноволосой женщины юбка слишком узка, а у гражданина в роговых очках брюки, наоборот, слишком широки.

— Сейчас хоть немного научились одеваться, — говорил Олег, — а раньше чуть ли не в спецовках являлись в театр!

— Откуда ты знаешь? — спросила Лида, тихонько высвобождая руку из-под локтя Олега.

— Знаю. Отец рассказывал… Наверно, сам в спецовке ходил в театр! — Юноша пренебрежительно усмехнулся.

Под люстрами зала медленно двигалась пестрая толпа. Но вдруг словно легкая пленка тумана заслонила эту толпу — совсем как в кино! Затемнение — и другая толпа, другие люди! Ну, да! Мамино поколение: люди, построившие метро, в котором приехали сюда в театр Лида и Щербинин, люди, построившие гостиницу «Москва» и другие новые дома, и раздвинувшие улицы Москвы, и защитившие во время войны эти улицы и эти дома!.. В спецовках, в гимнастерках и ватниках, люди маминого поколения молча и как будто выжидательно смотрели на Лиду.



— Видишь ли, — улыбаясь, говорил Олег, — так называемое поколение первых пятилеток не только не умело одеваться. Наши родители устраиваться в жизни не умели, понимаешь?

— Замолчи! — низким от обиды голосом выпалила Лида. — Они умели строить жизнь!

И ни слова больше не произнесла до конца спектакля. А после спектакля у входа в станцию метро Лида совершенно спокойно сказала Олегу:

— Тебе тоже нужно на метро… Но ты поедешь на трамвае, или на троллейбусе, или… как хочешь. На метро ты не поедешь! Понятно? Попробуй только поехать! Я… закричу! Я… милиционера позову! Объясню ему. Он поймет. Тем, кто не уважает людей, построивших метро, нечего пользоваться этим видом транспорта! Между прочим, по улице Горького гулять таким кавалерам тоже надо было запретить. И жить в новых домах — тоже!.. Понятно?! — Лида спокойно и решительно подождала, пока Олег, грубовато оттолкнув какую-то женщину с чемоданчиком, первым сел в подошедший троллейбус.

Домой Лида пошла пешком. Просто хотела прогуляться. Всю дорогу она думала о том, как смеялась бы мама, узнав, что Лида совершенно серьезно запретила Щербинину пользоваться метро. И Лида сама шла и смеялась. Хотя она уже, безусловно, не была влюблена в Олега, жизнь казалась очень интересной: будто выиграла Лида в упорной борьбе очень трудное соревнование по теннису. Лида вспомнила вдруг, как мама сердито жалела тетку: «Эх, Маша! Не хватает у тебя любви к борьбе! А ведь это высшая правда жизни! Если ты не борец за правильное, за хорошее, — жить не интересно!»

Тетка еще не спала. Лида села на кушетку, над которой висел мамин «бог долголетия», и тихонько погладила «бога», казавшегося сейчас ярким, может быть, потому, что Лида вошла в дом с полутемной улицы. В углу, на шелке, возле самой фигуры «бога», как-то особенно отчетливо выделялась ярко-зеленая надпись: «Вере Викторовне Голубевой, врачу-коммунисту, от ее друзей». Лида задумчиво посмотрела на тетку: «Может быть, разница между мамой и теткой именно в том, что мама была коммунисткой?»

— Что ты? — спросила Мария Викторовна, откладывая в сторону шитье.

— Ничего, — мягко сказала Лида, — я уже больше не влюблена в Олега Щербинина. — И улыбнулась. — Знаешь, воспитывать такую племянницу — это действительно дикая ответственность!

По заалевшим щекам Марии Викторовны Лида увидела, что эта ее откровенность и смутила и обрадовала тетку.

Убедить Милу Соколову в том, что никакой любви больше нет, оказалось нелегко. «Легкомысленно у тебя получается! — утверждала Людмила. — Вчера любовь, а сегодня, вот тебе раз, никакой любви! Расскажи толком, в чем дело?!» Но не могла Лида ничего рассказать толком. Однако ей совершенно необходимо было убедить Людмилу в том, что она действительно теперь не влюблена в Олега. И Лида сказала торжественно:

— Понимаешь, Мила, я нашла завещание. Мамино завещание. И из него все ясно, как нужно жить!

Кажется, это первый раз в жизни она не в шутку, не по пустяку, а всерьез сказала неправду. Однако Лида чувствовала, что эта ее неправда имела какое-то отношение к маминой «высшей правде жизни», к борьбе за правильное и хорошее. А слово «завещание» было такое многозначительное и такое необычное в стенах института, что Мила тотчас поверила подруге.

Беспокойство

С Агафьей Карповной я познакомилась в магазине, в очереди за штапельным полотном. Был хороший августовский день. Погода напоминала об еще предстоящих или только что проведенных летних отпусках. И очередь была веселая, шумная — толковали о платьях и сарафанах, о хорошем вкусе, о фасонах и курортных нарядах. Советовали друг другу, какую ткань взять — гладкую или с набивным рисунком.

Дородную женщину лет пятидесяти, стоявшую как раз передо мною, казалось, не интересовала предстоящая покупка. Когда кто-то обратился к ней за обычным советом — как вы думаете, что лучше взять на сарафанчик? — она ответила серьезно:

— Да я вообще ничего не брала бы! Все — плохо!

— Однако выстояли же вы вон какую очередь! Значит, все-таки собираетесь сейчас что-то купить? — засмеялись вокруг.

И тогда Агафья Карповна объяснила:

— Не покупательница я, а мастер красильного цеха. Вот пришла — интересуюсь, как тут, на полках, выглядят наши ткани, как потребитель к ним относится. Ну, конечно, делаю свои выводы…

Через несколько дней после нашего знакомства Агафья Карповна выступила на собрании рабочих и инженерно-технического персонала ситценабивной фабрики своего комбината.

— Расцветка на штапеле все еще неважная, непривлекательная, а сам грунт — хороший, — говорила она. — Если хорошая расцветка, то ее как-то душевно принимаешь, она тебя занимает, а то, что не интересно, оставляешь без внимания. И вот я вижу, что наш гладкий штапель или тот, что в полоску, больше берут, он — нарасхват, очереди за ним стоят. А с рисунком не нравится. И верно: нельзя на штапель мелкий рисунок класть. С таким мелким рисунком, как мы кладем, штапель упрощенно выглядит!..



…Живет Агафья Карповна с мужем и тремя дочерьми в небольшой отдельной квартире, в одном из ста двух жилых домов, принадлежащих большому текстильному комбинату. В гостиной сразу бросаются в глаза цветы. Многолетние цветы в горшках и пестрые пышные букеты живых цветов стоят на полу, на столе, на окнах.

— Сколько у вас цветов!

— Мужа, Василия Андреевича, хозяйство. Еще до войны прочел в газете статью «Комнатный сад» и увлекся! Да и все у нас в семье уважают цветы.

— Жена не согласна с теми художниками, которые считают, что цветы на тканях старомодны, что нужно изображать только Млечный Путь да туманности вселенной, раз мы живем в эпоху покорения космоса! — подхватил вошедший в комнату Василий Андреевич.

— Я думаю, что и на других планетах есть цветы! — сказала жена. — А главное, все зависит от того, как показать цветок на ткани. Можно лепестки рассыпать, будто от ветра. Можно незабудки как голубые звезды дать. Разве не красиво!

— Она иной раз часами перед цветами просиживает, словно влюбленная! — засмеялся муж.

Чувствовалось, что в этой семье известны не только обязанности, но вкусы и привычки каждого.

Все в семье знают, что дочка Лиза любит пирожки с мясом, с капустой, с вареньем; что дочка Катя каждый день — за завтраком, за обедом и ужином — готова есть цветную капусту в сухариках со сметаной; что любимое блюдо матери — домашняя лапша на свежих яйцах; что отец не признает ни обеда, ни ужина без мяса…

Но за обедом я заметила, что Катя, не притронувшись ни к супу, ни к жаркому, отодвинула так же тарелку со своей любимой цветной капустой.

Отец и мать понимающе переглянулись.

— Почему аппетита нет? — спросила я у девушки. Она промолчала.

— Неприятности у Катюши, — сказала мать, — все лето готовилась в педагогический институт и на первом жеэкзамене провалилась.

— По какому предмету?

— Русский, письменная работа, — буркнула Катя, — не хочется рассказывать!

— Ничего, подготовится получше и сдаст! — сказала мать.

— Куда же теперь будешь сдавать?

— В педагогический! — буркнула Катя и, помолчав, добавила упрямо:

— Подготовлюсь получше и сдам!

— Ничего, она сдаст экзамены! — подтвердила мать.

Мы обедали вчетвером: старшая дочь Анна гостила где-то за городом у подруги, а средняя — Елизавета еще не вернулась из утренней смены. Агафья Карповна охотно посвятила меня в финансовые расчеты семьи. Сама она зарабатывает сто пятьдесят рублей в месяц. Дочь Елизавета получает сто двадцать рублей. У мужа, который работает слесарем на том же текстильном комбинате, оклад восемьдесят рублей в месяц. Итак, всего триста пятьдесят рублей. Анна и Катя не работают сейчас.

— Но им брат помогает, — сказала мать. — Одного-то сынка у меня война унесла, а другой жив остался.

Агафья Карповна рассказывала, а я думала о том, что семья эта — обыкновенная советская семья, где за хорошо налаженным, давно установленным распорядком повседневной жизни можно увидеть и радость и горе.

И было в этой семье то особенное, что делало ее именно советской семьей, то особенное, что наиболее наглядно проявлялось в словах Агафьи Карповны: «Ничего, она сдаст экзамены…»

«Спокойствие, уверенность в будущем», — привычной фразой подумала я. Мне хотелось еще подробнее расспросить Агафью Карповну о ее жизни, получше познакомиться с ее работой, чтобы яснее понять, как сложилась и окрепла в ее душе типичная для советского человека твердая и спокойная уверенность в будущем.

…От квартиры семьи до текстильного комбината всего несколько минут ходьбы. Улица — широкая, асфальтированная.

— Двадцать пять лет назад, когда я простой работницей-укладчицей поступила на фабрику, тут и улицы никакой не было. Одни рытвины да ухабы, — сказала Агафья Карповна.

Мы шли по широкой улице, которая оказалась необычайно емкой. Она вмещала в себе прошлое, настоящее и будущее страны. Она вмещала в себе историю. И, наверно, здесь находился ключ к той спокойной уверенности в будущем, которая характерна для каждой обыкновенной советской семьи.

…Красильный цех ситценабивной фабрики напоминает громадную фантастическую оранжерею. Это сравнение подсказывается и теплым влажным воздухом цеха и грудами пестрых цветастых тканей, лежащих, как говорится, навалом в деревянных тележках.

Агафья Карповна, разрумянившаяся и сразу очень помолодевшая в этой необыкновенной оранжерее, озабоченно хлопочет около деревянного агрегата, так называемой барочки для выварки штапеля. На фоне добротного солидного оборудования цеха «барочка» выглядит явно неказисто.

— Самоделка! — отрывисто бросает стоящий рядом начальник цеха. — Через несколько дней новые будут стоять!

Я узнаю, что новое оборудование для производства штапеля еще только поступает на комбинат, который уже дает десятки тысяч метров штапельного полотна в сутки. Этого удалось добиться благодаря деревянным, неказистым на вид «самоделкам». Инженерно-технические работники фабрики, стремясь как можно скорее приступить к выполнению задач, поставленных перед ними Советским правительством, сами сконструировали необходимые агрегаты.

— А детали к новым уже поступают. Скоро установим, — повторяет заведующий фабрикой.

Агафья Карповна вопросительно и несколько тревожно смотрит на него. И тут я впервые слышу от этой дородной, чуть-чуть медлительной и спокойной женщины такой, казалось бы, нехарактерный для нее, беспокойный вопрос:

— А точно ли, что скоро установим, Лазарь Семенович? Когда же это скоро будет?!

В цехе Агафья Карповна выглядит не только помолодевшей. Во всех ее словах и движениях чувствуется взволнованность, какая-то особая озабоченность.

— Задача нашего цеха — устранить на ткани все шероховатости, неровности, придать ей должную форму, ну, словом, облагородить ткань! — горячо говорит мастер. И ее объяснение, не оснащенное технической терминологией, а как бы эмоционально выражающее задачу цеха, помогает мне еще лучше понять эту женщину. Так вот откуда у нее беспокойство, волнение, так неожиданно для меня проявившиеся здесь, в цехе. Это такое же волнение, какое испытывает писатель, поэт, композитор, художник, создавая свое произведение. Точно ли выразил я то, что хотел? Удалось ли? Все ли необходимое сделано?

И — такова диалектика жизни — без этого творческого волнения, творческого беспокойства не может быть ни спокойной уверенности в будущем, ни полного большого человеческого счастья.

Мастер Павел Зуев и его ученики

Зуев, старший мастер прокатного цеха, торопился на завод. Собственно, он начал торопиться еще в Нью-Йорке, находясь там в течение нескольких месяцев как член делегации советских металлургов.

…Густой, зеленый пристанционный сад, вымытый дождем деревянный щит с объявлением о наборе в техникум, красные маки против здания заводоуправления — все окружающее воспринималось сейчас удивительно свежо.

Сколько раз Зуев пытался представить себе день приезда, день возвращения на завод! И каждый раз он вспоминал о делах, оставленных в дни отъезда. Чаще всего — о своих учениках, о бывших ремесленниках.

— Учить их надо! Молодежь у нас, можно сказать, высококачественной стали! Надо эту молодежь так увлечь, так ее раскалить, чтобы она чудеса творила! — говорил мастер товарищам по делегации.

Зуев не забыл, как молодые рабочие, впервые знакомясь с прокатным цехом, шарахались от стремительных огненных полос, боялись катать пышущие жаром болванки. Приходилось учить ремесленников на торопливо обструганных чурбанах.

И будущие квалифицированные вальцовщики, как медвежата, возились с деревянными колодами, постепенно приобретая необходимую сноровку, вырабатывая зоркое внимание и четкий ритм.

Теперь Зуев узнал, что во время его отсутствия одного молодого вальцовщика наградили орденом «Знак Почета» за освоение сталей новых марок, а другой, у которого раньше дело еще не ладилось, отлично работает на стане «300». И самая главная перемена заключалась в том, что весь цех был увлечен новым заданием. На заводе рождалась новая сталь драгоценных качеств — событие, к которому каждый настоящий металлург относится с таким же волнением, как к рождению ребенка.

Зуев тут же узнал, что новый сплав очень трудно поддается горячей механической обработке и что при прокатке калибры ломались, как будто сквозь них пытались протянуть не раскаленную полосу, а холодный кусок стали.

— Выход-то мы нашли, — рассказывали Зуеву молодые вальцовщики. — Теперь, как только новый сплав дают, меняем валки, катаем его на специальной калибровке.

— Значит, каждый раз перевалка, простой? — Зуев покачал головой. Он представил себе стан «450» с его тремя валками — гигантскими катушками, на которые как бы наматывается сталь. В самом деле валок похож на катушку! — улыбнулся невольному сравнению мастер. — Только если бы нитка наматывалась в один ряд и с каждым оборотом становилась все тоньше!.. Катушки переменить на швейной машине, — и то хозяйке времени бывает жалко. А тут — каждый раз перевалка! — Часа четыре, наверно, тратите?

— На установку валков каждый раз четыре часа тратим, — хмурясь, подтвердили ребята. — Скорей у нас не получается. Стало быть, четыре часа на установку валков со специальной калибровкой вместо обыкновенных, применяемых для проката сталей мягких марок… На каждый процесс проката нового сплава восемь часов простоя… Ну вот, теперь вы приехали — что-нибудь придумаете!

— Придумаем! Вместе! — сказал мастер.

Так, Зуев с первого же дня приезда включился в большую жизнь цеха, горячего цеха в буквальном и в переносном смысле слова.



Бывает так: долго и упорно ищешь решения задачи и находишь его тогда, когда на некоторое время отойдешь, отстранишься от проделанного труда и потом как бы по-новому взглянешь на свою работу. Этим приемом, известным, наверно, и школьникам и профессорам, нередко пользовался старший мастер Зуев. Сейчас его долгое, вынужденное отсутствие сыграло роль такой необходимой дистанции. По крайней мере, сам Зуев так объяснил тот факт, что решение стоящей перед цехом производственной задачи пришло именно к нему и оказалось чрезвычайно простым.

— Удлиним цилиндр валка! — вслух подумал Зуев, наблюдая за внешне нескладным, но удивительно легким в движениях вальцовщиком Сашей. — У нас тогда будут две системы калибров на одном валке… Никаких простоев!

Безусловно, это было решение! Однако, по словам Александра, сменный инженер уже предлагал такое решение, уже предлагал удлинить бочку валка на 300 миллиметров и встретил резкие возражения со стороны технического отдела завода…

На другой день, вооруженный всеми расчетами, Зуев долго и бесплодно доказывал инженеру технического отдела, что при соответствующем удлинении бочки чугунный валок, конечно, выдержит на прочность.

— У кого-то из нас ошибка в расчетах! — вежливо констатировал инженер.

— Ошибка у вас!

— Видите ли, я беру температуры, указанные в известных справочниках. А взятые вами температуры — плод вашего воображения. Таких температур в справочниках нет. И вряд ли вы встречали на современных американских заводах такие высокие температуры проката стали!

О, да! На современных американских заводах Зуев таких температур не встречал. Не было их и в справочниках. Но они были в жизни!

«Смешно говорить о некоем абсолютном техническом всемогуществе Америки!» — думал Зуев. Рядом с первоклассной современной техникой у них немало допотопного старья. На заводе качественных сталей Брэдборна, что недалеко от Питсбурга нет даже рольганга! Рабочие таскают прокатные полосы вручную… А процесс охлаждения быстрорежущих сталей!.. Не в термостатах, как на любом советском заводе, а просто в общей яме, куда лопатами засыпается инфузорная земля… В цехе — жара. Инфузорная земля разлетается едкой пылью в воздухе. На лицах рабочих грязный пот… Нельзя сказать, что рабочие Брэдборна неловки или нерадивы. Нет! Они действительно в поте лица зарабатывают свой кусок хлеба. Они вкладывают в работу все свои силы. Стоит американец у прокатного стана. Катают «круг 8» — если пользоваться терминологией советского завода. Этот профиль прокатывают петлей: едва передний конец огненной ленты показался из клети, американец ловит его и тут же задает в клеть. Кажется, что шипящие раскаленные полосы металла обвивают фигуру рабочего. Он похож на факира-укротителя фантастических пылающих змей, измученного факира, которому осточертели бесконечные фокусы!.. Нет и не может быть красоты труда на таком американском заводе, в душных и пыльных цехах, где жизнь человека стоит дешевле, чем ржавый гвоздь!.. У рабочего там нет той легкости и четкости движений, того почти музыкального темпа, в котором своеобразно выражается высокая радость труда!

Ошибка инженера технического отдела была Зуеву ясна: он, очевидно, случайно воспользовался американским техническим справочником с заниженными температурами проката, которые могут возникнуть только в исключительных случаях неполадок на стане (разбило линейки, сломало проводку — прокатная полоса лежит около и остывает). Но в условиях работы советских заводов такие случаи, как правило, исключены! И, кроме того, американские технические справочники не учитывают, что общий слаженный темп работы и температура прокатной полосы чрезвычайно связаны между собой: чем менее ритмичен темп работы, тем ниже температура прокатной полосы!

— Мы его будем катать так, как нам нужно! — Зуев говорил о новом сплаве, словно о живом существе, неожиданно проявившем неразумное непослушание.

Директор завода, сам в прошлом квалифицированный литейщик и прокатчик, дал Зуеву разрешение на эксперимент…

…Когда, при первом прокате с удлиненной бочкой валки дали трещину, сломались, уверенность Зуева в своей правоте не поколебалась.

— Посоветуемся с рабочими, — предложил он.

В кабинете мастера цеха, куда слабо долетал мощный ритм проката металла, собрались квалифицированные вальцовщики, бывшие ученики ремесленного училища.

Несколько часов длилось совещание.

Кто же нашел решение? Как ежедневно случается у нас — на фабриках, на заводах, в учреждениях, — решение нашла молодежь.

— Сломались валки потому, что калибры, в которых получается наибольшее давление металла, мы отнесли слишком далеко к центру валка, — доказывал Александр, — сгибающий момент получился очень большой, вот и сломались. А вообще выдержат!

И Зуев согласился с Александром, видя, что действительно нужно переместить калибры, и понял, что задача решена. Теперь уже окончательно решена — правда, не им самим, а его учениками, молодежью цеха!

Собственно, старый опытный мастер не ожидал, что его неудачное решение, исправленное молодежью, не ударит по самолюбию, а, наоборот, обрадует. Но именно так случилось.

«Умный человек, образованный человек, — с уважением думал Зуев о недавнем пареньке из ремесленного. — Раскаляем металл, гнем его и выпрямляем — и все для чего? Для того, чтобы крепче был, качественнее!» И эта трудная работа с «металлом» — с молодежью — наполнила сердце мастера веселым воодушевлением, которое наверное называется счастьем.

Первая любовь

…Мы провожали корреспондента «Известий» в Москву, в отпуск. Кроме нас, журналистов, на вокзале был советник по вопросам культуры и еще один работник посольства, которого я видела впервые.

«Андрей Фиалковский», — услышала я его имя и фамилию.

— Ваш отец работал когда-то на «Динамо»? — спросила я.

— Да, а сейчас он главный инженер метро.

Я думала, спросить или нет о другом — о Высогорце. Ведь они, Игорь Андреевич Фиалковский и Михаил Ефимович Высогорец, дружили. Высогорец был рыжеватый, сероглазый и внешне не очень серьезный: губы у него постоянно складывались в ироническую, почти вертикальную линию. (Мы, рабочие электровозного цеха, говорили, что у нашего начальника «вертикальная улыбка»). В глазах у него часто мелькали смешинки. И влюблялись мы, девушки-работницы, не в стройного красавца Фиалковского, а в Высогорца. Я вела дневник, записывая каждую мелочь о начальнике цеха, сочиняла стихи о кожанке (Высогорец носил коричневую кожаную куртку), и Николай Михайлов, редактор заводской многотиражки «Мотор», ругал меня за то, что я не умею найти производственную тематику.

Может быть, это и была первая любовь, но она была без взаимности, как это нередко бывает с первой любовью. Высогорец был женат и любил жену. Нашу пеструю девичью компанию он провожал домой и очень искренне говорил о том, что «квалифицированный токарь — это хорошо, но надо учиться!»

Когда составляли список лучших производственников, интересующихся литературой, которых должен был принять и принял Максим Горький, Высогорец включил в список только-только начинающего поэта, но уже довольно опытного токаря Катю Шевелеву…

Жизнь «закручивает» людей и разбрасывает их в разные стороны. Написав несколько книжек стихов и побывав в разных странах, я все надеялась когда-нибудь разыскать Высогорца и сказать: «А все-таки у меня хватило упорства!»

Дело в том, что однажды на маевке в лесу Высогорец, говоря мне о том, что надо учиться, со своей обычной «вертикальной улыбкой» вдруг заметил: «Только боюсь, что у вас упорства не хватит — работать и учиться!» Я, не попрощавшись, села в поезд и уехала. Потом сдавала экзамены в Литературный институт, не ходила на завод, а когда, наконец, пришла, узнала, что наш начальник цеха уехал на Магнитку.

…Все это я вспомнила сейчас, глядя на Фиалковского, и в который раз решая: спросить о Высогорце или нет? Наконец спросила:

— Ваш отец когда-то дружил с инженером Высогорцем. Вы не слышали такой фамилии?

Фиалковский ответил:

— Конечно, слышал. Высогорец часто бывал у нас. Но ведь он умер года три назад.

Это было все равно, как если бы мне сказали, что за спиной у меня — пропасть: шаг назад — и свалишься! Стоя напряженно-неподвижно, я спросила:

— Отчего умер?

Юноша со свойственной молодости иной раз небрежностью к далекой старости (когда еще она придет!) и к далекой чужой смерти ответил:

— Он много работал. У него что-то было с сердцем — один инфаркт, потом сразу другой… Он же был очень стар, — добавил Андрей, — ему уже было почти шестьдесят лет.

Ну что ж, а для меня он не старый человек, а Миша Высогорец, первая любовь…

Кто-то из товарищей сказал:

— Ты, кажется, не в Индии сейчас находишься, а где-то в другой стране!

«Да, есть такая другая страна: завод „Динамо“!» — подумала я.

Кажется, я пришла в себя только в машине по дороге в гостиницу «Ашока». Увидела за темными кронами деревьев, за широкими, удивительными, могучими кронами причудливый купол, освещенный красным пламенем.

— Это храм? — спросила я у шофера.

— Нет, это могила…

Шофер назвал индийское имя, которое я не запомнила.

…Наверное, иногда важно не то, кто похоронен в могиле, а то, о чем и о ком думают и вспоминают люди, стоя у могилы. Для меня Миша Высогорец умер в Индии. До этого он был живым. И похоронила я его сегодня ночью здесь, в Дели. И столица Индии, со всеми храмами и могилами ее трагического прошлого и с ее новыми зданиями цвета «хмурой зари», стала для меня отныне удивительной страной последней встречи с моей первой любовью.

На пароходе «Димитрий Пожарский»

…Трюмы были уже закрыты. Сталь погружена — сталь знаменитого Бхилаи. Пароход «Димитрий Пожарский» стоял у причала в индийском порту Вайзагапатнам — красивый, строгий, подтянутый, как человек, готовый выйти на заре в дальний путь. Еще не была дана команда «отдать швартовы». Такими словами начинается разлука — те минуты, когда сначала узкой темной полоской, а потом все шире, шире становится расстояние от берега до борта судна.

Старший штурман Беляков — из экипажа он был пока один на палубе — сказал мне:

— Вспомнил чьи-то стихи. Четыре строчки. Хотите? «От маяка до маяка — всю жизнь идти. Удел известный моряка — всегда в пути!»

Тогда еще не стали нарицательными слова Н. С. Хрущева о маяках. В то утро четверостишие о маяках звучало для меня еще просто как «прощайте».

…Пять дней назад пароход «Димитрий Пожарский» вышел из почти безбрежной рыжей реки Хугли в Бенгальский залив. У себя в каюте капитан Руслан Иванович Евграшкин широким жестом протянул на прощание руку лоцману, англичанину, господину Стриту. А тот, плотный, пожилой, но бодрый человек, ловко вцепившись в ладонь капитана, воскликнул:

— Линии вашей руки чрезвычайно красноречивы, капитан!

И англичанин объяснил, что в свободное время он изучает «науку хиромантии».

Жизнь бросала господина Стрита с парохода на пароход, из порта в порт, от одного хозяина к другому.

— Я научился чуять и выслеживать удачу, как хороший пес, да, именно, как хороший пес! — с гордостью говорит лоцман.

Жизнь заставила англичанина поверить в «искусство» изучения «линий счастья и удачи». И не своей личной, мытарной и дерганой судьбой, а мнимой таинственной властью, своим «искусством хиромантии» хотелось удивить экипаж парохода господину Стриту. Он так и заявил:

— Вы удивитесь, насколько все известно хиромантии! Ваша жизнь, капитан, богата подвигами. Вероятно, за это ваша страна дала вам высокое звание…

— Удивительно! — засмеялся капитан. — Жаль, не было вас, господин Стрит, когда мы разговаривали с журналистами!..

* * *
…Однажды в заграничном порту корреспонденты нескольких газет брали интервью у капитана «Димитрия Пожарского».

— Какой был самый необыкновенный случай на вашем пароходе? — спросил один из представителей прессы.

— Вообще ничего необыкновенного не было! — ответил капитан.

— Может быть, вы столкнулись с другим судном, и ваши моряки проявили героизм, спасая груз?

— Нет, мы не сталкивались с другими судами!

— Может быть, вы тонули?

— Нет.

— Может быть, на вашем пароходе случился пожар? — с некоторым отчаянием спросил корреспондент, видимо, уже исчерпав все варианты чрезвычайных происшествий, которые могли, в его представлении, послужить базой для проявления героизма.

— Нет, пожара тоже не было.

Руслану Ивановичу показалось, что физиономия журналиста выражала вопрос: «За что же ваша страна дала вам звание Героя Социалистического Труда, а команде — звание экипажа коммунистического труда?»

Эту историю капитан рассказал еще в Калькутте, где он вежливо, стараясь скрыть неохоту, разрешил мне остаться на борту парохода в пути на Вайзагапатнам. Капитан позволил себе тогда лишь одну реплику:

— Вы ведь журналистка… Имейте в виду, что никакой экзотики у нас нет.

Безукоризненно предупредительная улыбка свидетельствовала, что эта фраза была уже отлично отшлифована во многих беседах с представителями прессы.

На борту парохода Руслан Иванович дал мне вместо устного интервью страничку из своего личного блокнота. Она была заполнена от края до края, без полей, так, словно крупным широким строчкам не хватало места, и была похожа на обычную запись о работе того или иного коллектива: выполнение плана, экономия, рационализаторские предложения…

— Побудете в рейсе, увидите: университет культуры у нас есть, самодеятельность, спортивные команды, разные кружки, радиобюллетень, стенгазета. Киоск без продавца: просто на честность, — сказал капитан.

Он был высокий, стройный, светловолосый, с зеленовато-золотистыми глазами. И я вдруг поймала себя на мысли о том, как трудно писать о человеке с такой безупречной внешностью и о пароходе, где планы выполняются и перевыполняются, рационализаторские предложения внедряются, саморемонт производится, люди учатся… Сама ужасаясь своей солидарности с журналистами, бравшими интервью у капитана, я подумала: «Неужели ничего необыкновенного не случилось на этом пароходе?»

Оставив меня наедине со схемой жизни, набросанной на листке из блокнота, капитан ушел к самой жизни судна, которую я еще не знала. А меня окликнул на палубе старший механик Андрей Иванович Комиссаренко:

— Почему не спите?

— Как же я напишу о вас, если буду спать? (Словом, то, что обычно говорится в подобных случаях).

И вдруг от такого обычного вопроса и обычного ответа началась щемящая сердце и захватывающая дыхание дорога в прошлое. Как началась? Просто:

— Я совершенно при других обстоятельствах слышал такую же фразу тоже от журналиста! — сказал старший механик.

— Да?..

Я была не очень внимательна: смотрела на широкую туманную Хугли с близко наклонившимися над ней яркими звездами. Подошел незнакомый матрос, заметил деловито:

— Говорят, на днях мы еще один космический корабль запустим! (Его «говорят» прозвучало так, словно он находился не за тысячи километров от советских берегов, а в клубе моряков, в Одессе).

Но, видно, старший механик хотел и умел заставить себя слушать. Он строго и даже торжественно произнес:

— Помню такую фразу: «Как же я о вас напишу, если буду спать?» Во время войны… Был у нас такой Анатолий Луначарский…

— Толя!.. — закричала я.

* * *
…И сразу стремительно приблизились неразговорчивые, с черными тенями на окнах улицы военной Москвы. Замерзшие очереди за хлебом и за газетами. Женщины, в каменном молчании слушающие сводки «Совинформбюро». Женщины, рыдающие о случайно потерянных пятидесятиграммовых «сахарных» талончиках продовольственных карточек. Тревожные сообщения с юга.

— Толя! Неужели уезжаешь? А как же мама, жена, дочка?

— Послушай, ты тоже должна ехать. Каждый журналист, поэт, писатель должен найти в себе мужество на бессмертие. Должен быть на фронте.

…Я долго видела в раме тихой ледяной улицы его лицо — вдохновенное, убежденное, гордое, с громадными карими глазами…

Толя Луначарский погиб. Об этом долго не говорили ни Анне Александровне, его матери, ни его жене Леночке. Он считался без вести пропавшим. Расспрашивала я у писателей и неписателей, участвовавших в обороне Новороссийска, как погиб Анатолий. И не могла найти никого, кто сказал бы что-то точное.

Удивительно (любимое, как я уже заметила, словечко капитана), удивительно вычерчиваются линии судеб людей на громадной ладони земли! Не думала я, не гадала, что на пароходе «Димитрий Пожарский» встречу человека, видевшего Анатолия Луначарского в последние минуты его жизни!

— Не только я, многие на «Пожарском» знают вашего товарища, — заметил Комиссаренко.

— Но ведь он не был на этом пароходе, а ваши моряки почти все — послевоенная юность!

— Я по просьбе нашего парторга рассказывал об Анатолии и о других, — объяснил старший механик.

Толя погиб на канонерской лодке «Красная Грузия», торпедированной фашистами при высадке нашего десанта на Малую землю. У судна была начисто оторвана корма. Лишь по инерции «Красная Грузия» дошла до берега, и уцелевшие после взрыва двух торпед десантники смогли высадиться. Андрей Иванович Комиссаренко, сам получивший во время взрыва торпед одиннадцать ранений, сказал Толе ночью, перед отходом в рейс на Малую землю:

— Оставались бы на берегу, шли бы спать. С нами сейчас очень опасно!

— Как же я о вас напишу, если буду спать? — улыбнулся Анатолий.

Я еще раз взглянула на листок из блокнота капитана. Нет, это все-таки была не стандартная запись. Руслан Иванович, может быть, бессознательно нарушил традицию: в его блокноте речь шла прежде всего не о количестве перевезенных грузов, а об учебе экипажа (видимо, то, что все на «Пожарском» учатся, было главной гордостью капитана). Перечисление лучших из экипажа начиналось не по рангам, а с матросов и заканчивалось неожиданной для суховатой информации горячей фразой, в которой слышался голос человека, очень любящего свой коллектив: «Да, все работают хорошо!»

* * *
Старший механик пригласил меня в машинное отделение. Мы спускались по крутой винтовой лестнице, похожей на длинную железную ограду, опрокинутую в раскаленную пропасть. Через ребристые ступени лестницы, далеко внизу, «в пропасти», видно было мощное, пышущее жаром «хозяйство» Комиссаренко. Сам он — седой, невысокого роста, с очень внимательными глазами и спокойной тихой речью. Мне подумалось, что подчиненным старшего механика нелегко бывает расслышать его указания.

«Пропасть», в которую мы спустились, оказалась похожей на хирургическую палату, в которой оперировали тропическую грозу: здесь была безукоризненная чистота, экваториальная жара и шум, напоминающий раскаты грома в потоках ливня. Мой спутник задержался у одной из машин. Я прошла немного вперед и оглянулась, услышав незнакомый, как бы металлический голос. Сутуловатого, невысокого, тихого Андрея Ивановича не было в машинном отделении. Здесь был совершенно другой Комиссаренко — с прямыми молодыми плечами, с уверенным голосом, хорошо слышным в любую грозу. Здесь был человек — повелитель машин. Человек в своей стихии, в своей работе. О каждой машине старший механик рассказывал так, как об одном из членов своей семьи: какие неполадки и неприятности были в ее жизни, как они преодолевались.

— На днях члены машинной команды в нерабочее время полностью перебрали два мотылевых подшипника. Отлично выполнили задачу, — говорит Андрей Иванович.

В его рассказе за могучими дисциплинированными мускулами машин видны руки машинистов и механиков. Но журналисту всегда хочется заглянуть в сердца людей: какой «механизм» заставляет человека работать, отказываясь от отдыха? В чем секрет того, что человек работает увлеченно, вдохновенно, забывая о времени?

— В чем секрет? — переспрашивает старший механик. — Я думаю, в том, что быть умнее самого сложного механизма очень приятно. Настоящему человеку это доставляет удовольствие. Ну, а когда удовольствие — кто же думает о времени? Конечно, я говорю за свое машинное отделение. Как у других — не знаю.

По существу старший механик говорил не только о своем машинном отделении. Наверно, с ним согласен шахтер из бригады коммунистического труда в Донбассе или в Кузбассе, шахтер, которому нравится «быть умней и сильней» вековых пластов «черного золота». И, наверно, покорителю целины нравится «быть умнее» упрямой земли. И разведчику в тайге нравится «быть умней» дремучих лесов… И, наверно, в коммунистическом обществе станет еще более могучей эта радость человека, сознающего свое совершенство, в полной мере воплотятся в жизнь слова о человеке — царе природы!

— Очень важно еще, когда командир понимает машину! — убежденно сказал старший механик.

— Ну как вам не знать машин, Андрей Иванович, вы ведь уже давно рядом с ними! — сказала я.

— Да разве я о себе?!

Старший механик объяснил, что он имел в виду капитана Руслана Ивановича, который был отличным токарем на заводе в Ташкенте и оттуда во время войны по путевке комсомола ушел матросом на флот.

* * *
…На пароходе согласно комсомольскому плану субботник по сбору металлолома.

— Я, пожалуй, смогу освободиться от этого мероприятия, — заметил механик Олег, обещавший рассказать мне о моряках-заочниках. С ними Олег занимается математикой.

— Конечно, мы его освободим, раз у него беседа, — неохотно подтвердил комсорг, второй штурман Анатолий Константинович. Все так же неохотно комсорг произнес:

— И вообще, один человек не решает!

Сама я не считала предосудительным, если один человек из экипажа не примет участия в субботнике.

Однако через несколько минут я встретила Олега в рабочей спецовке и громадных плотных рукавицах. Он улыбнулся.

— Извините меня, но я, пожалуй, не буду освобождаться…

Мне хотелось использовать время субботника, и я решила зайти к старшему механику. Однако его, пятидесятичетырехлетнего человека, я встретила тоже в рукавицах. И он улыбнулся так же открыто и молодо, как юноша Олег.

— Пойду поработаю! Ведь каждый человек решает!

И мне подумалось, что коротенькая реплика комсорга «один человек не решает» имела своего рода воспитательное значение. В самом деле, скажи любому человеку, что без него вполне можно обойтись, — и это заденет его гордость!

Лишь минимальное число вахтенных оставлено, остальные все на субботнике. Голубое море вокруг. Распахнутое небо — яркое, голубое, словно море. Круглая линия горизонта — словно пароход идет по голубому простору земного шара. Капитан, как рядовой матрос, взял шланг, ловко, привычно, и принялся мыть палубу так, словно через несколько минут здесь состоится заседание Совета Министров. Видимо, совсем не важно капитану, что его рубашка и трусы — белоснежные еще полчаса назад — вымазаны. Не важно, что, с точки зрения иных руководителей, «не положено» командиру парохода, Герою Социалистического Труда превращаться в рядового матроса. Ничего в эти минуты не существует для капитана, кроме увлеченности трудом и, может быть, ощущения простора моря и ясности неба.

— У нас капитан такой: если взялся сейчас за палубу, все мысли у него о ней, только ею занят, только ее любит, — сказала мне статная, дородная, еще молодая буфетчица, единственная женщина в экипаже судна.

Так я впервые услышала на этом пароходе слова о любви. «Любит только ее» относилось к… палубе! «Да, может быть, и лучше, что именно так», — подумала я. Может быть, и лучше, что моряки «Пожарского» не разговаривают о женщинах — женах или не женах, — не рассуждают о любви, не рассказывают друг другу о своих семьях. Как подчас сложны личные отношения людей! Сколько еще порой на хорошие чувства навешивается семипудовых гирь сплетен, пошлости, всяческой грязи!

Я ошибалась: моряки «Пожарского» говорили о женщинах, спорили о любви, рассказывали друг другу о своих семьях. И, как повсюду на земле, здесь были люди, у которых жизнь сложилась нелегко: невеста полюбила другого, пока моряк был в далеком рейсе, моряк любил жену и встретил женщину, которую тоже не мог забыть…

Четыре часа утра. Кончилась ночная вахта. Те, кто стоял ее, спустились в столовую выпить чаю. Тихий час рассвета — час волшебного и тревожного рождения планеты, когда все вокруг: море, горизонт, силуэт встречного корабля, дальний берег — медленно выступает из сумрака ночи, и человек чувствует особенную ответственность за день, который впереди. Где-то, за тридевять земель, спят невесты и жены. Рано еще. Темно еще.

— Вчера радиограмму получил, — вздохнет кто-нибудь из моряков. И заговорят они о женщинах, о семьях, о любви.

Я не знаю, что случится в жизни у того или другого моряка из экипажа «Пожарского». И не поможет мне узнать это никакая хиромантия господина Стрита, умеющего, по его словам, как пес, выслеживать удачу, всю жизнь ведущего одинокий поединок с судьбой. Но я знаю, что самые сложные вопросы личной жизни моряки «Пожарского» будут решать, руководствуясь не мелкими, а большими чувствами, не убогими, а смелыми мыслями.

…Идет профсоюзное собрание на пароходе. Немного странная, на первый взгляд, для профсоюзного собрания повестка дня: объявляется беспощадная война не только с грубой руганью, но и с пошлой шуткой, сальным анекдотом. Слушая выступающих, убеждаешься, что повестка дня совсем не странная — она подсказана жизнью. Просит слова моряк, у которого, видно, немало штормов за плечами. Он говорит:

— Правильно, что профсоюзное собрание поставило этот вопрос. Молодежь у нас почти не ругается. Все больше те ругань употребляют, кто по старинке привык… Конечно, еще не известно, как будем жить при коммунизме, но ругани не будет. Тут никакого «или» быть не может, как в Одессе говорят.

Как будто хорошо выступил моряк?

— Нет, плохо! — заявляет молодежь. (Здесь, на пароходе, она, как всегда и везде, бескомпромиссная, горячая).

Молодежь «Пожарского» считает, что недопустимо говорить о коммунизме в будущем времени! Что значит «еще не известно, как будем жить при коммунизме»? Молодежь считает, что уже сейчас в нашей стране, в том числе и на «Димитрии Пожарском», устанавливаются законы взаимоотношений людей коммунистического общества. Мы их устанавливаем, люди, живущие в шестидесятых годах двадцатого века.

— Да не доживу я до коммунизма! — отмахивается моряк, у которого немало штормов за плечами.

— Помрешь? А разве то, что хорошо у тебя, другие не запомнят? Разве среди других это хорошее не останется?! — поддерживает молодежь парторг.

Так на профсоюзном собрании экипажа будничный вопрос о борьбе с грубостью становится тесно связанным с одной из вечных проблем человечества, с проблемой жизни и смерти.

— Не должно быть страха смерти при коммунизме! — убежденно говорит кто-то. — Человек так полно, широко связан с коллективом, друзьями, семьей, что у него обязательно развивается шестое чувство: чувство почти физического единства с окружающими людьми!

Но ведь нередко горячий душевный подъем на собрании в повседневной жизни угасает. Случалось ли так на «Пожарском»? Случалось.

Идет обычная уборка палубы. Что-то не заладилось. И вдруг раздается грубая ругань. Вспомнив, согласно древней флотской «традиции», всех близких и далеких родственников товарища, матрос оглядывается и, как говорится, скучнеет: перед ним — капитан. Впрочем, взыскания не последовало.

— Значит, не только оборудование возим для строительства новой Индии — такие образцы тоже будем сюда завозить? — тихо заметил Руслан Иванович.

Через день матрос попросил разрешение зайти к капитану.

— Он больше не допустит такой распущенности. И я ему поверил! — сказал потом Руслан Иванович парторгу.

* * *
Одну за другой вспоминала я черты будущего, черты строящегося коммунизма в жизни парохода «Димитрий Пожарский». На первый взгляд незначительные, а по существу важные черточки, из которых складывается облик завтрашнего дня.

Вспомнила, как точно капитан определил однажды ценность человека:

— Приходит ко мне такой умный парень, мысли такие интересные. А потом я пригляделся и увидел, что в своей работе он сильно отстает от своих мыслей. Но ведь думать перспективно — еще мало. Надо работать перспективно!

Вспомнила, как однажды поссорились капитан и старший штурман:

— Немедленно отправляйтесь на прогулку в город. Надо уметь отдыхать и интересоваться страной, для которой мы возим грузы! — говорил капитан Евграшкин.

— Командир парохода должен понимать, что работа важнее всего. Вы идите на прогулку. Вы тоже не отдыхали! — возражал старший штурман.

У него был план, о котором капитан еще не знал: использовать баржу, подвозившую к «Пожарскому» продукты, «протянуть» ее вдоль борта парохода и провести свежую покраску борта с баржи. План был выполнен в тот же день, и капитан поблагодарил старшего штурмана за проявленную инициативу.

Вспомнила я ночь на капитанском мостике, перед приходом в Вайзагапатнам. Тихие, почти только угадывающиеся огни на смутных берегах. На капитанском мостике темно, люди молчаливы, словно здесь можно говорить лишь тогда, когда это абсолютно необходимо. Капитан подошел к рупору телефона в машинное отделение:

— Доброй ночи, Сергей Кузьмич! Сколько оборотов?.. Спасибо.



…Пароход — свежеокрашенный, подтянутый, как человек, радостно приступающий ранним утром к любимой работе, торжественно выходил из бухты Вайзагапатнама. На берегу высилась груда камней, острых, влажных и резко пахнущих рыбой. На них по-хозяйски лежал плотный коричневый пес. Он зарычал, когда я встала рядом, чтобы лучше видеть пароход. Потом, убедившись, что мне, кроме парохода, ничего не нужно, замолчал. Впрочем, он не стал приветливей. Коричневая шерсть на нем по-прежнему дыбилась и из собачьей глотки рвалась злость; видимо, пес уже не верил ни во что, кроме одиночества.

Громадный пароход медленно шел мимо, и я вспоминала, как год назад я провожала не советское, а итальянское судно «Виктория». Ну что ж, видимо, такая судьба у журналиста: сдружишься с людьми, они — даже чужие — покажутся родными. Но они уходят своими путями, а ты смотришь вслед, стараясь запомнить их получше, чтобы суметь написать о них. Потом я вспомнила свой совсем недавний разговор с капитаном.

— Завтра уйдете, и больше не буду надоедать вам расспросами! — сказала я. И у безукоризненно вежливого, безупречно внимательного капитана вырвалось:

— Да, сойдете с парохода, и хватит с нас журналистики… Все! Крест и маузер!

Мы оба посмеялись над этим неожиданным, — кажется, из какой-то старой кинокартины, — выражением, чуть-чуть мальчишеским и чуть-чуть нелепым, забавным свидетелем упрямой нелюбви капитана ко всяческим расспросам, касающимся его высокого звания. Оба посмеялись вчера. И смеясь, — пусть не очень весело, но смеясь, — я думала, что капитан безусловно прав. Надо уметь навсегда расставаться с людьми, встретившимися тебе на пути, так же, как человек должен суметь мужественно умереть, то есть расстаться с самим собой.

Но сейчас случайная фраза «крест и маузер!» показалась не смешной, а бессмысленно жестокой, и я уже не считала, что Руслан Иванович прав. Нет, нельзя вычеркивать людей из памяти.

«Как это — все! Не может быть, чтобы все — „крест и маузер!“», — механически повторяла я.

Крыло капитанского мостика «Пожарского» проплывало прямо передо мной.

— Получили мы радиограмму для вас! — в рупор крикнул старший штурман. — С лоцманом передадим! Понимаете, с лоцманом!

— Ладно! — крикнула я. Мне было безразлично.

Сейчас передо мной проходила палуба, на которой мы со старшим механиком совсем как будто недавно разговаривали об Анатолии Луначарском. Кто-то крикнул:

— Сфотографировал, как вы нас на камнях провожаете! Пришлю карточку из Одессы.

— Пришлем радиограмму, когда снова пойдем в Индию! — крикнул еще кто-то.

— Обязательно, — ответила я. И, как чуду, удивилась неожиданному открытию: моряки со щедрой сердечностью, с товарищеской чистотой приняли в свою чудесную семью рядового корреспондента, которого они, наверно, никогда больше не увидят. Они знали это и все-таки не списывали меня с парохода.

— Это для тебя, бродяга, «крест и маузер!». А мне хорошо! И это совсем не «Виктория», а наш пароход, мой пароход! — сказала я неприветливому псу, не признающему ничего, кроме одиночества.

…В Вайзагапатнаме берега гористы. Склоны холмов подходят к самому морю. С черной груды камней казалось, что «Димитрий Пожарский» был уже почти за горизонтом. Я взобралась по уступам холма выше и снова отчетливо увидела «мой пароход». Потом он опять скрылся, и я опять поднялась выше, чтобы еще раз взглянуть на товарищей, на этот уходящий прямо к яркой заре такой далекий и такой близкий экипаж коммунистического труда, пароход «Димитрий Пожарский».

II

«Виктория» и военные корабли

Из окна гостиницы «Медитерранео» видны глубоко внизу по-зимнему хмурые и еще тихие улицы утреннего Неаполя. Дома в этом районе, между портом и центральной магистралью Виа Рома, похожи на скалы, аккуратно сложенные из светлых ровных кирпичиков и неожиданно взбунтовавшиеся против любой городской планировки. Улицы здесь очень узки, и дома глядят друг другу окна в окна, будто глаза в глаза. Обитателям гостиницы «Медитерранео» видно, как раздергиваются занавески в квартирах напротив, как появляются на столиках подносы с утренним кофе, булочками и сыром, как, надев темные, зимние плащи, люди уходят на работу.

Тринадцатиэтажное здание, слева от гостиницы, украшено сверху донизу широкой каменной лентой фресок. Художник изобразил трудовой люд: рабочий ударяет молотом по наковальне, грузчики перетаскивают мешки… За фресками, вдали, в просвете между зданиями, виден Везувий.

Более двух тысяч лет назад извержение Везувия, как известно, принесло гибель жителям древнего города Помпеи. Они, подобно современным труженикам, грузили корабли в порту и были знакомы не только с молотом и наковальней, но и с инструментами точной механики и техники, с высоким мастерством хирургии, с красотой искусства, с удобствами цивилизации. Сколько бы раз ни слышал и ни читал о Помпее человек, его не может не поразить встреча с жизнью, мгновенно остановленной когда-то. Помпея была засыпана бурными тучами пепла, задушена вулканическим газом.

Так и остается перед глазамидвухтысячелетний каменный слепок женского тела, оцепеневшего в конвульсиях. Женщина бросилась на землю, обхватив голову руками, пытаясь спрятаться от смерти. Еще более обнаженно-страшна конвульсия собаки. Несчастный щенок, существовавший две тысячи лет назад, видимо, обезумел в предсмертной агонии. Тело у собаки скручено в жгут, лапы вытянуты вверх в отчаянном прыжке — в попытке «выпрыгнуть» из неотвратимой гибели, пасть широко открыта в последнем диком вое… Каменный слепок жителя, которого удушение газом застигло в бане. Удивительно, как по оцепеневшим когда-то живым линиям лица можно почувствовать характер человека, жившего две тысячи лет назад. Этот невысокий итальянец был, видимо, волевой и сильной личностью. У него стиснуты зубы, резко вскинут подбородок: даже наедине со смертью он не хочет показаться униженным. Только смерть видит его, но пусть и смерть видит мужество, а не отчаяние и ужас на его лице!

Останки Помпеи настолько красноречивы, что связывают судьбу древнего города с нашей современностью, с нашей борьбой за жизнь на земле…

Из окна гостиницы «Медитерранео» виден — так же, как и Везувий, в просвете между домами, — Неаполитанский залив. «Виктория», итальянское судно, на котором я провела две недели в пути от Бомбея до Неаполя, уже ушла. На рейде стоят темно-серые американские военные корабли.

…Наше путешествие на «Виктории» подходило к концу. О пассажирах парохода можно было бы сказать так, как говорят иной раз о международных организациях: «Люди разных стран и профессий, разного социального положения, различных вероисповеданий и разного цвета кожи». Мы перезнакомились, мы уже хорошо знали друг друга. Мужчины дружно вставали, когда женщины входили в салон или в столовую. Женщины извинялись, покидая компанию. За изысканной вежливостью моих попутчиков, за их отличными манерами и светскими вечерними туалетами были биографии не столь уж безоблачные, как могло показаться на первый взгляд.



Еще в начале путешествия я обратила внимание на женщину лет сорока, с немного одутловатыми щеками, выпуклыми глазами и смешанным выражением высокомерия и растерянности на лице. Женщина одевалась броско и, наверно, могла бы меньше пользоваться косметикой и реже заходить в бар. Потом я узнала, что эта моя попутчица — секретарша одной нью-йоркской торговой компании. Всю жизнь она отказывала себе порой в самом необходимом, копила деньги для того, чтобы совершить путешествие по морю, и не как-нибудь, а в первом классе! Это была не просто мечта. Это был тщательно продуманный способ проникновения в «высший свет», где — кто знает! — простая женщина может даже найти своего «принца», может воплотить в своей биографии сказку о Золушке… Сколькими подобными историями заморочило головы американцам голливудское кино!..

И вот мечта ее осуществилась. Но путешествие уже подходило к концу, а секретарша из Нью-Йорка так и не нашла своего принца. Сказка о Золушке так и не стала реальностью. Женщина пила виски в баре и хрипло смеялась — наверно, сама над собой.

У моих соседей по столу — седого красавца великана и его стройной, как подросток, жены — была своя мечта. Эти американцы хотели иметь большую семью. «Я сильный и выносливый. Я люблю работать. Пусть у меня будет много детей», — говорил муж. «И только пусть никогда не будет войны», — вторила ему жена.

На пароходе был англичанин, с которым мы часами спорили и радовались этой возможности спорить, не соглашаться и соглашаться друг с другом. В маленьком мире «Виктории» отражались большие споры по жгучим вопросам войны и мира.

Был здесь, на пароходе, француз, трижды раненный в сражениях против гитлеровцев. Был немецкий школьник, не видевший войны. Разные люди. Разные биографии.

Прощаясь в Неаполе, мы обменялись адресами, и я пошутила по поводу того, сколько километров вмещают теперь наши записные книжки. В самом деле: Нью-Йорк — Москва; Лондон — Москва! Шутка о дальних расстояниях получила совершенно неожиданный поворот. Розовая от смущения, моя соседка по столу стала объяснять мне, что она не хотела затрагивать эту тему, но, раз я сама коснулась ее, то, словом, лучше, чтобы я не писала никому, с кем познакомилась и даже подружилась на «Виктории»; лучше, чтобы я никогда ни в статьях, ни в стихах, ни в беседах с кем бы то ни было не называла имен моих попутчиков, да, именно, не только фамилий, но и имен… «Я не знаю, как правительство США стало бы реагировать на наше знакомство с вами! — сказала американка. — Вы ведь понимаете — такое положение!..»

Американке было почти не под силу это вынужденное объяснение. И остальным моим попутчикам, расстававшимся со мной в Неаполе, было в те минуты явно не по себе. И мне было неловко за «такое положение» в странах моих новых знакомых.



…Возвращаясь в город из Помпеи, я заметила, что «Виктория» еще стояла в порту. Она выглядела совсем хрупкой рядом с тяжелыми военными кораблями — как девочка рядом с грубыми касками и шинелями солдат. И тогда мне захотелось проводить «Викторию» по традициям нашей советской вежливости. Да, наши мужчины нередко забывают встать, когда женщина входит или уходит. Но сколько раз, провожая меня в дальний путь, люди по традиции дружбы ожидали, пока самолет, поезд или пароход скроется из виду!..

Я прошла в самый дальний конец пристани и стояла там, глядя, как уползали в трюм канаты, придерживающие «Викторию» у причала, как матросы убирали сходни. Потом и «Виктория» плавно и легко пошла за буксирчиком, сквозь пелену дождя. Я стояла и смотрела на нее. Одна. Остальных провожающих, наверно, разогнала плохая погода… И вдруг я поняла, что моя вежливость полностью оценена: мне махали платками и шляпами все пассажиры «Виктории». Одни кричали, называя меня по имени. Другие просто кричали: «Москва!» И я в последний раз повторяла имена, которые больше не должна была называть, — нигде, включая и эти путевые записки…

«Викторию» закрыли стоящие на рейде военные корабли, — они, создающие «такое положение» в странах, мешающие дружбе людей. Подошел служитель порта, в форме, попросил у меня паспорт. Я показала.

— Коммунистка! — неопределенно произнес человек в форме, как будто просто констатируя факт.

— Коммунистка, — подтвердила я.

— А кого же вы провожаете? Кто там на пароходе?

— Англичане и американцы! — сказала я, все еще глядя вслед «Виктории».

— Капиталисты! — так же неопределенно, как бы просто констатируя факт, произнес человек в форме.

— Капиталисты! — машинально подтвердила я, смахивая с лица, кажется, дождь.

— Вы надолго в Италию? — спросил служащий. Может быть, ему полагалось задавать вопросы. Поэтому я объяснила:

— На две недели. У меня виза. Посмотрите.

Человек в форме снова бережно взял мой красный паспорт и не раскрыл его, а просто подержал в руке, заслонив другой ладонью от дождя. Мне показалось, что за безразличной маской служаки на мгновение проглянуло дружеское лицо рабочего-итальянца, одно из тех лиц, которые я видела на фресках возле гостиницы «Медитерранео» и просто на улицах города.

— Гостите у нас подольше! — сказал человек в форме. — Такие гости лучше, чем вот эти! — Он с усмешкой показал на военные корабли. И, может быть, в словах итальянца была не только легкая шутка. Может быть, человек в форме увидел мир разделенным и решительно причислил себя ко всему тому, что было крепко связано с моим красным паспортом. Причислил себя к лагерю мирных людей, друзей моей Родины, а не к лагерю военных кораблей, темно-серых, как пепел, засыпавший когда-то Помпею.

Капитан Никсон, нужно ли воевать?

…Самолет попал в шторм. После трехчасового раскачивания на зигзагах молний, мы — непонятно, каким образом — добрались до места назначения. Старший пилот — американец вылез из кабины, рассеянно и совсем не по уставу вытирая лоб рукавом своей элегантной формы летчика гражданской авиации. Я сказала:

— Вы здорово выволокли нас из этого ералаша!

Летчик хрипло буркнул:

— Вы тоже держались неплохо. Не тормошились, как некоторые дамы!

— Я просто не могла шевельнуться от страха! — призналась я.

Мы облегченно расхохотались, и американец, вполне в духе его сограждан, спросил: нет ли у меня какого-нибудь советского значка на память?

Значка не было, но в чемодане лежал, как я помнила, хороший сувенир — маленькая модель нашего спутника. Я обещала тотчас же по приезде в гостиницу достать ее и послать капитану экипажа самолета № 800 «Ти Даблью Эй» Арли Никсону по адресу: «Бокс 68 Дженнингс Окла США». Однако тут же выяснилось, что самолет капитана будет на этом аэродроме через два дня, на обратном пути с Востока на Запад.

Пока что я подошла со старшим пилотом и двумя его товарищами к буфетной стойке, и мы подняли стаканы кофе за ясную погоду.

Капитан Никсон был плотный, круглолицый, голубоглазый. Он непрерывно сыпал шутками — так, словно в часы безоблачных полетов, учил наизусть сборники американских анекдотов. Представляя мне второго пилота, Эдгара Штейбена из Массачузетса, Никсон сказал:

— Конечно, когда Эдгар танцует с девочками в Бангкоке, он называет себя капитаном экипажа!

Эдгар Штейбен был высокий, статный, с чуть-чуть седеющими висками. Темные глаза его спокойно, пристально и внимательно глядели на собеседника. У него была чуть-чуть ленивая манера говорить, убеждавшая в его правдивости: казалось, что второй пилот не имеет привычки врать, просто считая бессмысленным тратить энергию на такое нелепое занятие!

Третий летчик — долговязый и угловатый, с короткой седой щетиной на голове. Он произнес свое имя мрачно и неразборчиво. Я переспросила. Он снова пробубнил что-то — еще более неразборчивое и хмурое. Капитан Никсон пошутил:

— Да мы и сами не знаем, как его зовут! Называем просто Третий.

Оказывается, американские летчики компании «Ти Даблью Эй» не закреплены за определенными машинами. Третий пилот впервые попал в рейс с Никсоном и Штейбеном.

Такие разные внешне и по характеру, мои новые знакомые были совершенно единодушны в одном: все трое безоговорочно, всей душой любили свою машину, точнее, тип своей машины — «Локхид Констеллейшн Джетстрим». Они утверждали, что машины этой марки — чудо американской техники, которая способна создавать самолеты-близнецы, так что их буквально невозможно отличить один от другого. Летчики, один — весело, другой — спокойно, третий — мрачно, объясняли мне, вежливой слушательнице, что их машина «исключительно устойчивая, быстрая и маневренная».

Летчики утверждали, что им невероятно повезло: ни за что в жизни не согласились бы они работать в какой-либо другой компании, а не в «Ти Даблью Эй», владельцем которой является Говард Хьюз, «безусловно славный парень, раз он смог обмотать нашу планету рейсами таких отличных самолетов!».

Когда через два дня я встретила «Ти Даблью Эй» № 800, капитан Никсон сказал:

— Я держал пари с Третьим на то, что вы придете. Я был на фронте и знаю, что русские могут забыть, с кем пили водку, но никогда не забудут, с кем были вместе в чертовой переделке!

Мой сувенир — игрушечный спутник — Никсону очень понравился:

— Видно, что оригинал — штучка высокого класса!

Летчик пообещал привезти мне в следующий раз несколько американских значков. По-видимому, он не представлял себе, что могут быть на свете люди, не коллекционирующие значки.

…Однажды на аэродроме я снова увидела знакомых американцев. В этом рейсе все трое снова оказались вместе.

— Возьмите значки! — сразу же сказал мне капитан, словно мое появление было частью привычного распорядка приема самолета.

Это были дни, когда весь мир только и говорил о подвиге Юрия Гагарина. На этот раз нам показалось неуместным пить кофе за хорошую погоду — она безусловно будет, она должна быть, как естественное следствие победы человека над космосом! Мы подняли бокалы виноградного сока за первого советского космонавта и за его последователей — советских и американских! И долго разговаривали в тот вечер — график прибытия и отправки самолетов разрешил это…

Сколько дней, недель и месяцев легло между нами, мои случайные друзья, летчики США! Сколько черных теней американских самолетов, перебрасывающих авиадесанты во Вьетнам, в район нашей коротенькой встречи; сколько заморозков «холодной войны»…

Но вот подписан Московский договор, «первый шаг», как его называют. Первый шаг к миру на земле, к таким дружеским встречам на всех широтах, какие были у нас.

И я снова мысленно вхожу в тот зал аэропорта, где мы подняли бокалы виноградного сока за первого советского космонавта и за его последователей — советских и американских.

Очевидно, первая победа человека над космосом заставила нас тогда почувствовать себя земляками в самом полном смысле этого слова — земляками, землянами, гражданами Земли. И мы с искренним взаимным интересом говорили о наших семьях, о наших планах на будущее, о работе.

Эдгар Штейбен и капитан Никсон рассказывали о своих детях. Сыновья Штейбена еще совсем малыши: Курту — пять лет, Ленсу — шесть. У капитана — семнадцатилетняя дочка Катлин и девятнадцатилетний сын Коли.

— Дети — не капитал! — хмуро отрезал Третий. — Сколько денег затрачено на их воспитание, а какая практическая польза? Отцы — в чертовых рейсах, дети вырастают, а иногда умирают!

Капитан Никсон во время второй мировой войны сражался вместе с советскими летчиками и даже в течение нескольких месяцев базировался со своим самолетом на севере России. Никсон говорил:

— Вы думаете, что я выучил только, как произнести по-русски «я люблю девочек», «здравствуйте» и «до свидания»? Нет! Я узнал, что русские не хотят войн, но умеют воевать как черти. У меня был друг — майор Матвеев, — добрый и дьявольски смелый парень!..

Пока мы беседовали, к нам подошел молодой человек, служащий аэропорта, и протянул мне открытое письмо и свою визитную карточку.

— Пожалуйста, передайте мое письмо. Поскольку советская авиация лучшая в мире, я обращаюсь к премьеру Хрущеву с тысячезвездной просьбой разрешить мне полет в космос на советской ракете! — изысканно произнес господин Анаваратне.

Мне стало жаль молодого человека: американцы, конечно, поиздеваются над ним. И, как говорится, не по злобе, а потому, что любое, с их точки зрения, умаление достоинства американской техники им непереносимо обидно.

Но летчики молча поочередно прочли письмо.

— Что ж, правильно, — спокойно сказал Штейбен.

— Парень разбирается в технике! — улыбнулся Никсон.

— А кто говорит, что не разбирается! — угрюмо рявкнул Третий.

Так мои знакомые, люди, влюбленные в свою профессию, считающие свою фирму самой что ни на есть первоклассной, признали превосходство нашей советской техники. Эдгар Штейбен счел нужным добавить:

— Советский Союз выиграл соревнование в небе и в космосе. Мы отстали, так как коммерческий подход к решению проблем тормозит прогресс!

Коммерческий подход! Жизнь показала, как США стремятся широко и модернизированно применять коммерческий подход на нашей планете!

Однако жизнь ежедневно и ежечасно противопоставляет коммерческому подходу человеческий подход.

В зале аэропорта капитан Никсон сказал мне:

— Не думайте, что я все время только шучу. Я хочу, чтобы вы записали к себе в блокнот несколько слов. Серьезных. Пусть они при случае дойдут до разных людей: если человечество завоевало такую стадию прогресса, когда возможно сооружать ракеты для путешествий в космос, если человечество обладает такими людьми, у которых достаточно мужества, воли, спокойствия для полета в космос, то человечество может установить мир и счастье на земле. А если оно все-таки не способно на это, тогда что-то неправильно на нашей планете, какая-то ошибка допущена, какая-то неправильность существует!.. Я, знаете, другой раз из кожи вон лезу: соображаю, хочу понять, в чем дело?! — и Арли Никсон рассеянно, совсем не по этикету, вытер лоб рукавом своей элегантной формы.

…Да, какая-то неправильность существует: нужно ли тысячам американских солдат с оружием в руках маршировать по разным странам? Нужно ли США безгранично наращивать свою военную мощь? И нужно ли вам, капитан Никсон, еще раз убеждаться, что русские умеют воевать?..

Гардины

Семья драматурга Джона Фолка живет на 79-й улице Запада в доме 118 (все улицы Нью-Йорка делятся на Западные и Восточные). Этот район считается одним из лучших в городе. Здесь чисто и зелено: рядом — громадный, тянущийся от 59-й до 110-й улицы Запада Центральный парк. Дом, в который мы вошли, был солидный, добротный, и небольшая квартира нам понравилась своей аккуратностью и простотой меблировки. Как во многих других квартирах американской интеллигенции, здесь не было ненужных мелочей и безвкусных безделушек, в изобилии заполняющих магазины Бродвея. В гостиной на больших окнах не было ни гардин, ни занавесок.

— Чтобы больше света и солнца попадало в комнату? — спросила я.

— Да, конечно. У нас главное богатство — солнце! — весело воскликнул Джон Генри Фолк. Он вообще производил впечатление очень жизнерадостного, но немного взбалмошного, не очень организованного человека.

Разговор зашел о творчестве, о судьбах артистов, художников, писателей.

— Я всегда повторяю своим девушкам, — сказала моя спутница, известный советский балетмейстер, — что три условия необходимы для того, чтобы быть настоящим артистом: нужно любить свою Родину, нужно любить искусство и нужно уметь увидеть глазами поэта жизнь того народа, искусство которого ты преподносишь публике… Мы, дети революции, голодали — одна корка на весь день и пальцы, опухшие от голода, — мы были раздетые и разутые, но это время голода и разрухи осталось у нас в памяти как героическая, прекрасная эпоха, которая была неизбежна и необходима для становления нашей страны, для формирования ее великого будущего.

— Если бы Советский Союз был таким, каким его описывают некоторые наши соотечественники, — сказал один из гостей Фолка, — то, конечно, не было бы у вас ни ансамбля Моисеева, ни ансамбля «Березка».

— У нас в Америке могли быть отличные ансамбли народных песен, — сказал хозяин дома, — могли бы быть, если бы… Впрочем, послушайте сами!

И господин Фолк включил радиолу. Зазвучала песня. Сначала она была похожа на прерывистое дыхание бегущего человека. Потом в ней явственно послышался приглушенный стон, который разрастался, словно разрывая сердце певца на части.

Мы были потрясены этой песней, и я сказала:

— Какое же «если бы» мешает создать в США, в богатейшей стране, ансамбль, который исполнял бы такие сильные, выразительные народные песни!

— Очень простое «если бы», — ответил Фолк. — Песня, которую вы только что слышали, записана два года тому назад на Юге США. Ее поет негр-заключенный, подневольно работающий на плантации. Возможно, песня помогает ему легче переносить удары бича… Как видите, до решения проблемы ансамблей в США должны быть еще решены другие проблемы.

Поздно вечером, провожая нас, Джон Генри Фолк сказал вполголоса в передней:

— Мы говорили о судьбах писателей, художников, артистов, а между прочим, я сам, драматург, писатель, уже год безработный. Я работал в студии телевидения. Меня уволили, заявили, что я будто бы коммунист, занесли в «черные списки». И не только одна студия телевидения — передо мной закрылись двери в любую студию телевидения, в любую радиокомпанию, куда угодно…

— Гардины — в чистке! — весело вставила миссис Фолк. — Одни в чистке, а других нет… пока — пока он безработный!

Муж и жена смеялись. Свои горечи они умели переносить с юмором. Умели, как говорят современные американцы, «высмеяться из беды».

Женщина с цветами

Испанский ресторанчик «Гранадос» в Нью-Йорке очень маленький, весь в красноватых тонах, как будто закутанный в плащ тореадора.

В первом помещении от входа — стойка, во втором — столики. За столиками, несколько позади нас, сидели друг против друга две рослые, очень декольтированные девушки, видимо, из так называемого «шоу» («зрелища»). Одна — огненно-рыжая, другая — белоснежная блондинка. У обеих лица совершенно неподвижные. Кажется, что неподвижны они благодаря обилию косметики: мимике не под силу сдвинуть тяжелый слой крема, пудры и краски! Блондинка сидела в трусах, или в такой обтянутой белого цвета юбке, которая очень была похожа на трусы.

Во время обеда вошла в ресторанчик женщина с большим подносом, на котором лежала груда старательно сделанных искусственных розочек. Вошедшая была в приличном платье, в нейлоновой косыночке на голове. Но в выражении ее лица, в боязливо назойливых, мелких движениях, в быстрых, пугливых шажках между столиками и в том, что никому здесь не нужны были ее цветы, — во всем этом было что-то такое, что делало внешний вид этой женщины в тысячу раз более убогим, более жалким, чем если бы она была одета в тряпье.

И было в этой сценке что-то знакомое… Нет, не робость на лице женщины, не мелкие шажки, как будто ежесекундно готовые превратиться в испуганный побег, не одежда американки, а розы.

…Москва. Лето 1946 года. Одна из первых американских делегаций гостит у нас в столице. Где-то в заводском районе, возле домов, разрушенных немецкими бомбами и еще не отстроенных, к делегации подошла пожилая женщина с охапкой свежих красных роз в руках. Она взволнованно дарила американцам эти розы и гордо, сбивчиво, горячо рассказывала о боях за Москву, о защитниках столицы…

Глядя на женщину с розами в ресторане «Гранадос», я вспомнила, что та, наша москвичка из 1946 года с заводской окраины, была одета беднее этой американки. У москвички не было нейлоновой косыночки на голове, и пальтишко было поношенное. Но у нее не было и не могло быть этого выражения покорного страха, которое делает даже приличное платье похожим на лохмотья… Та, наша москвичка, сияла счастьем. Она была счастлива тем, что земля ее свободна, страна победила. Женщина дарила не только розы — она дарила свое счастье другим!

На обратном пути из ресторана «Гранадос» в гостиницу мои спутники рассказывали мне, что в США очень часто женщина лет до сорока целиком занята домом, детьми. Потом дети вырастают, женщина становится свободнее и тогда «начинает жить», начинает работать, уделять особое внимание нарядам, косметике. Поэтому в любой гостинице немало старух, накрашенных, намазанных, в каких-то невероятных шляпах с целыми клумбами цветов. Старухи даже надевают платья с глубоким декольте — хотят жить, а жизнь прошла!..

Как раз в этот момент к нам приблизилась одна из таких американок — довольно пожилая женщина, одетая в платье с глубоким вырезом. Она вела громадную собаку. Я уже знала эту американку. Несмотря на глубокий вырез платья и косметику, женщина казалась очень застенчивой. Видимо, она в самом деле всю свою жизнь провела в четырех стенах, а теперь тянулась к «настоящей жизни». Однажды я спросила, как ее имя. Женщина смущенно улыбнулась: «Зачем вам… Не стоит! — Потом добавила: — Посмотрите, какая у меня умная собака. Ее зовут Финнес».

Признание

В Нью-Йорке одна из «березок», белокурая Людмила, получила длинное письмо, написанное по-английски. Я перевела:

«Дорогая Людмила!

Я видел ваш концерт, и девушки так мне понравились, что я собираюсь продать свой дом и „дело“ и поехать в Москву.

Я скульптор. Может быть, я смогу сделать несколько статуй, изображающих ваших артисток, и они будут установлены в парке Горького.

Прошлой зимой я побывал в Советском Союзе и очень подружился со скульптором Томским. Он даже сделал мой портрет в мраморе.

Ваша страна произвела на меня такое впечатление, что я сейчас заканчиваю книгу, в которой описываю свои беседы со студентами Московского университета, с молодыми инженерами Ленинграда и со всеми теми, с кем я встречался на вашей родине.

Однако я должен сказать, что еще до этой книги я написал восемнадцать других книг, но ни одна из них не напечатана до сих пор.

Я написал много коротких рассказов. Большинство этих рассказов о людях, которые живут в тех районах Америки, где существуют до сих пор дома с грязными полами, без окон.

Английское издательство в конце концов согласилось напечатать мою семнадцатую книжку. Очень неприятно сознавать, что нужно сделать сотни статуй и статуэток, чтобы иметь возможность написать книги, которые никто не печатает здесь.

Людмила, я люблю Вас! Пожалуйста, выйдите за меня замуж. Я хочу быть Вашим рабом, потому что „свобода“, которой я наслаждаюсь в этой стране, убивает меня.

Если Вы уже помолвлены, то, возможно, кто-либо из Ваших подруг сможет „эксплуатировать“ меня?

Имейте в виду, что я даже согласен, чтобы меня спрятали внутри вашей громадной куклы, которая появляется вслед за девушками в одном из танцев. Вы можете меня спрятать внутри этой куклы и отвезти в Москву. Мне кажется, что внутри куклы найдется достаточно места для того, чтобы поместить мои пишущие машинки и даже небольшой чемодан.

Пожалуйста, заходите выпить чаю!

Благодарю Вас, благодарю всех членов вашего коллектива за то, что вы приехали в Америку!

Мои телефоны: УИ 21659, 30408, 66240.

Если Вы не говорите по-английски и не хотите ни выходить замуж за меня, ни даже выпить со мной чаю, то, может быть, у Вас найдется приятельница, которая нацарапает что-нибудь на обороте почтовой открытки, что-нибудь вроде того: „Вы дурак“ или: „Я ненавижу американцев“, или просто: „Нет, нет, нет!“

Я люблю Вас! Я люблю Вас! Я люблю Вас!»

Когда в театре, после репетиции, я переводила письмо Боба Кондона Людмиле Тарасовой, почти все артистки ансамбля собрались вокруг нас. Разумеется, мы смеялись, читая письмо. Может быть, ради этого оно и было написано. Американцы любят острую шутку. Однако за хлестким тоном письма чувствовалось нечто бо́льшее, чем просто задор. Я решила в свободное время пойти по адресу, указанному Кондоном. Да и какой журналист не поступил бы точно так же?

Мастерская Боба Кондона находится не очень далеко от Бродвея — на углу 2-й авеню и 50-й улицы. Я шла пешком, и, по мере того как удалялась от Бродвея, Нью-Йорк становился все меньше и меньше похожим на тот Нью-Йорк, к которому мы привыкли, живя в самом центре города. Поневоле вспомнила, что совсем недавно в газете «Нью-Йорк таймс» появилось описание нью-йоркских трущоб. Журналист Айра Хенри Фримен описал случай с районным прокурором Эдвардом С. Сильвером, который решил осмотреть жилища своего района.

— Здесь условия настолько плохи, что трудно себе представить возможность существования людей в этих домах, — сказал господин Сильвер.

Не только районный прокурор, но и мэр города Нью-Йорка господин Вагнер недавно осматривал ряд трущобных жилищ города. Вместе с главным судьей так называемого «графства», или «совета» Куинз, он совершил поездку по некоторым районам Нью-Йорка.

«Квартиры, которые они посетили, — сообщала печать, — поразили их своей скученностью, нищетой, ветхостью обстановки, грязью, удушьем и абсолютно антисанитарным состоянием».

После откровенных высказываний нью-йоркских газет я уже не удивилась, войдя в длинную, узкую, без окон, комнатушку — лавку Боба Кондона, сплошь заставленную скульптурами. Здесь были покрытые глазурью лошади разных цветов, различные статуи и статуэтки восточных божеств. Боб Кондон, высокий голубоглазый блондин, узнав, что я переводчица из ансамбля «Березка», рассмеялся и воскликнул:

— Я хотел заставить кого-нибудь — главу вашей труппы или переводчика — обратить внимание на мое письмо. Я хотел произвести шок. И мое письмо сработало — вы пришли!..

…Конечно, мне и в голову не приходило, чтобы у скромной «березки» мог завязаться с автором письма какой-то молниеносный «роман».

Но мне хотелось, чтобы наша артистка подружилась с американцем. Ведь дружба простых людей помогает решать очень сложные политические вопросы. Я была довольна, кроме того, что эту милую девушку заметили из зрительного зала. Но Боб Кондон признался, что он выбрал не балерину, а легкую фамилию в программе и написал Людмиле точно так же, как мог бы написать любой другой артистке «Березки».

Американец снова рассмеялся, а потом серьезно объявил:

— Поймите, я люблю вашу страну, это моя главная любовь!

Он родился в семье очень бедного фермера в Массачузетсе.

— Это ближе к Аляске. Там очень холодно. Поэтому я уже привык к такому климату, как у вас в стране.

В детстве Боб жил в хижине без окон. Спал вместе со свиньями.

— Да, именно так — спал и не спал, поглядывал на свинью, чтобы она меня не сожрала.

Когда Боб был юношей, он занимался боксом. Поехал в Голливуд, снимался в различных боксерских фильмах, зарабатывал по двадцать-тридцать долларов в один вечер. Потом мода на него прошла.

Но еще тогда, когда он был «звездой», жил в собственном доме с бассейном для плавания, с теннисным кортом, ему, по его словам, «чего-то не хватало».

— Я сам не знал, чего мне не хватало. Может быть, не хватало ответа на те вопросы, которые я, выходец из «ничего», задавал себе. Это были в сущности простые вопросы: «Почему нужно топить пшеницу, а не отдать ее бедным людям, которых еще немало в Америке? Почему не организовать правильной торговли с другими странами?» — Боб схватил меня за руку. — Вы не верите, что правительство США платит фермерам, чтобы они не продавали товары, а топили их? Да, платит! Я могу вас познакомить с одним из таких фермеров! Хотите?

В ответ на мое замечание, что американские газеты постоянно твердят о высоком жизненном уровне в США, Боб воскликнул:

— Да, да, да! Конечно, здесь есть всяческие сладости. Их суют народу, как ребенку. А у ребенка появляются гнилые зубы. А гнилых зубов уже никто не лечит!

Боб Кондон говорил горячо, темпераментно, так, словно, наконец, получил возможность высказаться, сказать все, что думает:

— СССР сейчас как четырнадцатилетний подросток. У него растут мускулы. А США — пятидесятилетний человек!

Боб вспомнил, что журналист Чет Хантли выступал по телевидению совсем недавно с рассказом о своей беседе с фермерами, от которых он узнал, что правительство платило им шестнадцать центов за бушель зерна, с тем чтобы они его затоваривали. Чет Хантли показал на экране телевизора фотографии танкеров, наполненных зерном. В танкерах было семь биллионов тонн зерна, один биллион тонн пшеницы, полтора биллиона тонн ржи и остальное — другие культуры. Затоваривание стоит американским налогоплательщикам один миллион долларов ежедневно!

Боб Кондон просил меня прочесть на досуге его записи о типичном американце, попавшем в Советский Союз. В этих записках Кондон подметил, как удивляют советских людей морально-этические нормы современного американца, стремящегося любой ценой завоевать успех, положение в обществе, во что бы то ни стало «догнать счастье».

Представители «Интуриста» беседуют с американцем. Его просят рассказать, как он в возрасте пятнадцати лет стал чемпионом автогонок на «мыльницах» (маленьких автомашинах):

«— Есть ли призы на этих всеамериканских гонках?

— Победитель получает четырехгодичную стипендию в колледже, которая равна пяти тысячам долларов.

— Очень щедро… А сколько юношей участвует в этих гонках на маленьких автомобилях?

— Мне кажется, что-то около двух миллионов, сэр.

— Ну что ж, действительно интересно быть победителем… Но как остальные два миллиона могут попасть в колледж?

Я пожал плечами.

— Мы узнали, что вы имеете небольшое дело?

— Да, сэр. Я зарабатываю порядочно.

— Значит, вы хороший делец? — спросил представитель „Интуриста“.

— Нет, сэр.

— В чем же секрет успеха вашей фирмы?

— У меня очень агрессивный партнер в деле. У вас, конечно, сразу же возникает вопрос: а как я могу быть уверенным, что получу причитающуюся мне половину прибыли?

— Простите… мне это как-то не пришло в голову. — Представитель „Интуриста“ смутился.

— Видите ли, у меня есть связи. Если только мой партнер когда-нибудь вздумает обойти меня, вышибить меня из дела, ему придется плохо.

Представитель „Интуриста“ нахмурился. А Мила, переводчица, сказала:

— Ужасно жить таким образом.

— Значит, страх — это единственное, что удерживает вашего партнера от желания „вышибить вас из дела“? — спросил представитель „Интуриста“.

— Конечно. Вообще мой партнер гораздо более ловкий, чем я… Каждый должен иметь что-нибудь в запасе, чтобы обойти другого. Не правда ли?

— Что вы имеете в виду, говоря „обойти“?

— Каждый должен иметь что-то для нападения или защиты… для того, чтобы иметь возможность чувствовать себя в безопасности.

— Как ужасно! — вздохнула Мила.

— Что же тут ужасного? — засмеялся я. — Это американский образ жизни!

Мой собеседник задумчиво выпил полстакана чаю, прежде чем спросил:

— А когда вы были юношей и участвовали в гонках на этих маленьких автомобилях-„мыльницах“, у вас тоже было в запасе „что-то“, чтобы обойти своих соперников?

— Конечно, мой брат и я всегда закладывали в нашу машину балласт в сто фунтов свинца так, чтобы судьи не могли найти это.

Мила опустила голову:

— Но разве это не значит обманывать?

— Конечно, это значит обманывать! — засмеялся я. — Но многие другие участники соревнования строили свои машины не сами, как требовалось по условиям, а родители покупали для них машины. Некоторые родители приглашали специальных инженеров, чтобы те помогли их детям построить автомобили. Поэтому, видите, все это вполне нормально. И вы, конечно, сразу должны поставить себе задачу — или быть нищим и хорошим, или быть ловким и преуспевающим в той системе, которая называется „американским образом жизни“.

— Значит, человек в этой системе должен знать, как обойти других?

— Да, иначе обойдут его».

Таковы некоторые записи Боба Кондона о его беседах с советскими людьми.

…Итак, если хочешь подняться выше по специальной лестнице, хитри, обманывай, карабкайся вверх, сбрасывай людей. Если не сбросишь ты, то сбросят тебя!..

Поздно вечером, в гостинице, я читала странички из записей и думала: многие ли американцы бросаются в погоню за счастьем на автомобилях с припрятанным балластом? И какова участь тех, кто не умеет или не хочет обманывать?

Иван Иванович из Чикаго

В Чикаго я познакомилась с Иваном Ивановичем. Познакомилась, еще не зная, как его зовут, на «Выставке предметов домашнего обихода будущего». Почти целый день мы осматривали замечательные экспонаты этой выставки — телевизоры с беспроволочным контролем на расстоянии, радиоприемники, работающие на солнечной энергии, холодильники с отделением для долгосрочного замораживания продуктов, голубые и белоснежные аппараты для мойки посуды при помощи атомной энергии, красивую и удобную мебель. И почти целый день за нами следом ходил невысокий коренастый человек, разговаривающий плохо по-английски и не вполне хорошо по-русски, ходил, заискивающе заглядывал нам в лица и настойчиво приглашал к себе домой — посмотреть, как его «скромная хата» уже оборудована некоторыми предметами будущего.

Дом Ивана Ивановича в самом деле оказался чем-то похожим на добротную избу русского хозяйственного крестьянина. Может быть, сходство шло от глянцевитости упитанных фикусов, может быть, от скатертей и салфеточек с вышивкой в русском стиле…

— Сам построил свою хату, собственными руками! Подтверди, Шура! — закричал Иван Иванович, обращаясь к жене.

Шура подтвердила. Она, худенькая и маленькая, с реденькими, светлыми, коротко остриженными кудряшками волос, была похожа на девочку. И ее подтверждение прозвучало не хвастливо, а как легкий вздох.

— Построили, построили, наконец. И кухню купили…



Но Иван Иванович, оказалось, пригласил нас к себе домой не только для того, чтобы похвастаться изделиями американской промышленности. Он метался из кухни в соседнюю комнату и обратно, рылся в ящиках, доставал какие-то фотографии, письма от родственников из Советского Союза, от «дочки, которая уже большая, работает в колхозе, награждена, агрономом хочет быть».

Иван Иванович совал нам в руки эти письма, торопливо бормоча, что он тут, в Америке, «не пропал», тоже работает, дом построил, кухню купил…

Еще раз метнувшись из кухни в комнату, Иван Иванович принес большую фотографию и поставил перед нами на стол. Со снимка на нас глянуло лицо юноши с громадными мечтательными глазами и полураскрытым, словно от удивления, ртом.

— Это я, когда десятилетку кончил, в Москве, как раз перед войной! — торопливо пробормотал Иван Иванович.

У нас, нескольких советских людей, попавших в дом человека, потерявшего свою родину, буквально захватило дыхание при виде снимка. Я долго смотрела на того далекого юношу с мечтательными глазами. Казалось, он удивляется тому, какие страшные превращения случаются порой в жизни.

Трудно было себе представить, что на снимке и в действительности перед нами один и тот же человек.

Мы поняли, почему так лихорадит Ивана Ивановича. Ему очень хотелось доказать и себе и нам, что он «тоже работает», что он не погряз в духовном отупении. Он пытался похвастаться экспонатами с выставки обихода будущего, но сам, видимо, уже почувствовал, что будущее не втянешь в дом вместе с автоматической электроплитой или стиральной машиной. Построить свой собственный добротный дом еще не значит построить будущее и свое и своих детей, еще не значит действительно иметь настоящую человеческую, а не «стиральномашинную» жизнь!

Худенькая Шура подсела к нам, взяв на руки шестилетнего сынишку. Отец Шуры принес свежую газету.

— Читаем, — тихонько сказала женщина. — Стараемся не отставать от жизни. У нас, не знаю, что будет дальше… А вот сынок хотя бы пусть вернется на родину.

В американской газете на первой полосе было напечатано большое сообщение о съезде КПСС — о могучей поступи будущего в СССР.

В Советском Союзе шел исторический съезд, и голос этого съезда был слышен даже здесь, в доме американского Ивана Ивановича.

Огонь

Телефонный звонок:

— Екатерина Васильевна?.. Вика.

— Что?

— По буквам: В, И, К, А.

Голос отдаленно знакомый. Такой, каким поются легкие светлые песни. И знакомая манера говорить — сжато, без подробностей. Так, как набрасывает эскиз художник: голубая полоска — небо, зеленая — лес.

— Вспомнили?

Есть задорная требовательность в этом легком светлом голосе. И я говорю:

— Подождите минутку. Сейчас вспомню.

Наверно, одна из характерных особенностей нашего века — емкость времени. Сколько событий, чувств, мыслей, планов, надежд и воспоминаний вмещает не только каждая минута бытия всей планеты, но и минута жизни одного человека. Коротенькая пауза в начале моего разговора по телефону с Викой оказалась очень наполненной.

Я вспомнила Карловы Вары, где была несколько лет назад, и русскую девушку Викторию Шемякину, которая лечилась там. Впрочем, Вика постоянно шутила и смеялась по поводу собственных болезней и различных лечебных процедур. Она утверждала, что приехала в Карловы Вары исключительно ради работы. И действительно, Вику Шемякину, студентку Московского художественного училища, редко можно было встретить без рабочего ящика с кистями, красками, набросками. Вика зарисовывала все подряд, «новое, старое и вообще разное», как она говорила. Неуклюжих каменных амуров у входа в санаторий, одутловатых, как сердечные больные. Город, прижатый горами к реке Тепле и похожий на длинный узкий корабль в провале между вздыбленными волнами. Десятилетнюю чешскую девочку Еву Растерову в коротеньком, туго подпоясанном пальтишке, которая научилась произносить по-русски гордую фразу: «Мой папа на заводе выращивает тракторы!» Установленную на набережной чугунную плиту с надписью: «На этом месте до 1895 года был дом, в постройке которого в 1712 году принимал участие Петр Великий в качестве каменщика». Похожую на громадный глазурный пряник гостиницу. Серьезного мальчика в очках, выходящего из старого хмурого здания глазной больницы…

— Мы впервые встретились на выставке картин старейшего чешского художника Антонина Гудечека! — сказала я Вике по телефону.

— Да. Помните, какая сила красок у него! Огненные и лиловые Татры, зеленый и серебряный прибой!

— А потом мы встретились с вами в Москве, перед моим отъездом в Соединенные Штаты, — сказала я, — а в Бостоне я вспоминала вас… Подождите минуточку — как это было?..

И вторая пауза в нашем телефонном разговоре оказалась очень емкой.

В Бостоне, в крохотной мастерской в здании университета, я познакомилась с выпускницей факультета искусств, молодой художницей Колетт Стьюб. Это была девушка, с худеньким энергичным лицом и темными тенями под глазами, от которых сами глаза казались зашторенными. Ее работа, по словам студентов университета, уже привлекла некоторое внимание прессы и любителей живописи. Как я узнала позднее, кто-то из журналистов написал, что «картины и рисунки Колетт Стьюб характерны для атомного века». Кто-то отметил, что «эти рисунки выражают душу американской молодежи». Колетт Стьюб рисовала акварелью и писала масляными красками огонь. Только огонь. Крохотная мастерская была заполнена листами бумаги и полотнами холста с изображениями языков пламени. Бурые и багровые языки огня ползли по зеленой траве, пожирали деревья, обвивались вокруг искореженного железа, въедались в серые камни. Дымные, чадящие языки огня. Они, казалось, наполняли душным смрадом крохотную мастерскую. И я обрадовалась, когда мы с Колетт вышли на улицу под остренький моросящий дождь. Я попросила, чтобы художница показала мне район университета и заодно рассказала более подробно о своих творческих планах… Мы остановились возле мраморной мемориальной плиты, на которой было выгравировано:

«В память студентов, отдавших свою жизнь на фронтах второй мировой войны.

Алойзиус Джон Мак Грейл

Этон Росс Маршалл

Стэли Паркер…»

Имен было много. И, кажется, именно здесь, глядя на мемориальную плиту, Колетт Стьюб сказала:

— Многие считают, что я пишу и рисую дым и огонь атомных взрывов. А я хочу изобразить совсем другое. Я хочу изобразить очень яркое пламя, чтобы оно бушевало, разгоралось. Такое веселое пламя почему-то не получается. Как вы думаете —получится или нет?

И Коллет взглянула на меня чуть-чуть грустными, как бы зашторенными глазами.

Будь у меня с собой в ту пору адрес Виктории Шемякиной, я дала бы его американке. Вику, как я запомнила ее, постоянно окружала атмосфера не просто упрямой и деловой, а жизнерадостной кипучей энергии, огненного задора. Атмосфера, которой молодой американской художнице, видимо, не хватало.

— Представьте себе, до сих пор не знаю вашего адреса! — сказала я Виктории по телефону.

— Запишите. Приезжайте!..

И тот же мягкий и светлый девичий голос произнес:

— У меня большое несчастье. Я совершенно ослепла…

…Я поехала к Виктории Шемякиной, по адресу Москва, Студенческая улица, дом 30, квартира 54.

По дороге я думала о том, что большая удобная квартира, телефон, материальная обеспеченность — все это у Вики есть. Но необходимо узнать, есть ли у нее друзья, подруги, не оторвана ли она от своих сверстниц? Думала я и о том, что сейчас в нашей стране люди все реже прячут от общества личные трагедии, что на пути строительства коммунизма радость не сторонится горя, не бежит от горя, а наступает на него, борется с ним. Борется и побеждает…

…Я сижу напротив Вики в небольшой комнате, разгороженной шкафом.

— С чего вы взяли, что мой отец какой-то очень знаменитый человек? — с улыбкой спрашивает девушка. — У меня совершенно замечательный папка, но он просто учитель. У меня совершенно замечательная мама, домашняя хозяйка. Как я попала в Карловы Вары, куда путевка стоит очень дорого? Папина профсоюзная организация дала мне бесплатную путевку! Нет, телефона у нас нет, и это действительно ужасно. Но комсомольцы телефонной станции обещали добиться, чтобы нам поставили телефон.

Откуда же в самом деле я взяла, что у Вики Шемякиной с точки зрения житейских условий есть все необходимое? Кто мне подсказал, что это так?

Кто подсказал? Сама Вика. Ее задорный с искрами смеха голос — такой голос, каким поются песни. Голос человека уверенного, убежденного, что если и нет пока чего-то необходимого — оно все равно обязательно будет!

Книги и письма лежат на столе у Вики. Просматриваю только что написанные ею письма — итальянским и цейлонским друзьям. Ни жалоб, ни жалостливости к себе. Мужественные строки подлинного агитатора за жизнь, за ее неугасающий огонь. «Я люблю жизнь и поэтому хочу рассказать вам побольше о моей стране, где борьба за счастье человека стала нормой поведения каждого из нас», — пишет своей цейлонской подруге Вика.

Большие события современности — космический полет Валентины Терешковой, заключение Московского договора — естественно «входят» в ее письма так, словно они составляют существенную часть личной жизни Виктории Шемякиной. Она рассказывает, что недавно заходила к ней Сильвия Капутикян.

— Нет, я не была с ней знакома лично до этого. Я просто люблю ее стихи. Не знаю, кто ей дал мой адрес. Может быть, художники-комсомольцы?

Вика переписывается с московской молодежью, уехавшей работать на целинные земли. Переписывается с чешской студенткой Ивонной Загадковой, с болгаркой Димитриной Поповой, служащей издательства, с преподавательницей географии итальянкой Эддой Перонди, с замечательным итальянским патриотом Джорджио.

Виктория Шемякина — филателистка. Она с увлечением показывает мне марки на конвертах. И эти маленькие разноцветные квадраты и прямоугольники, сопровождающие странички разных почерков, кажутся мне похожими то ли на романтические паруса, то ли на окна, распахнутые во все страны света.

— Вот только что пришли письма — от француженки Иветт ле Конт и от итальянки. Иветт работает в бюро по борьбе с детской преступностью, — сказала Вика.

Итальянка, с которой Вика познакомилась на московском молодежном фестивале, писала: «Пожалуйста, рассказывайте мне побольше о вашей кипучей жизни. Ваши мысли зажигают во мне энергию».

Я вернулась от Виктории Шемякиной к себе домой и взглянула на папку рисунков Колетт Стьюб. Тогда в Бостоне я купила их у художницы. Купила потому, что моросил холодный остренький дождь, а Колетт была в пальтишке, явно не соответствовавшем прославленному высокому уровню жизни Соединенных Штатов Америки.

Сейчас я смотрела на рисунки американки, и они мне уже не казались такими безысходно мрачными, как раньше. Мне казалось даже, что огонь бурый и темно-багровый все же разгорится, превратится в золотое веселое пламя, в дружеские костры фестивалей, в яркие факелы борьбы за мир…

Потом я догадалась, что смотрю на рисунки американской художницы как бы глазами Виктории Шемякиной,

Я держу на ладони солнце!

Ослепительно-светлое здание главного почтамта в Нью-Дели, блистательно-золотая песчаная площадка перед ним, сверкающая стайка велосипедов у стены, белозубый мальчишка-газетчик в безукоризненно белой рубашке… Впрочем, очень может быть, что здание на самом деле хмурое, с облупленной известкой, что песок густо замешан на копоти и пыли, велосипеды — обшарпанные, а рубашка на газетчике — далеко не безукоризненной чистоты. Просто зной, потрясающий зной, предельно обостряет и усиливает светлые тона. И кажется, что даже небо — белозубое, хохочущее.

Девятилетний газетчик Рамеш — мой приятель. Родители его работают на почте: отец — грузчиком, мать — уборщицей. У Рамеша много братьев и сестер, но он, по словам его матери, самый бедовый: «Он понимает, что надо зарабатывать деньги, помогать семье». В самом деле, Рамеш может ловко обмахнуть пыль с машины, пока человек, приехавший на почту, занят у окошка. А когда вы освободились, Рамеш может спеть или станцевать для вас что-нибудь. Моя дружба с предприимчивым газетчиком началась с его песенки:

«— Мальчик, маленький мальчик, чтó у тебя
                                                               в руке?
— Я держу на ладошке солнце!
— А что у тебя в блестящих глазах?
— Говорят, что у меня в глазах солнце!
— А правда ли, что у тебя в сердце — желание
                             получить большой бакшиш?
— Нет, я не хочу бакшиш. Я хочу заработать
целое царство руками, в которых — солнце!»
За исполненную песенку Рамеш принял от меня небольшую денежную сумму, видимо, считая, что сумма эта не может быть классифицирована как «бакшиш», иначе говоря, как подаяние. Рамеш не хотел попрошайничать, он хотел работать.

— Что я еще могу сделать, чтобы получить от вас снова несколько пайсов?

— Я всегда буду покупать у тебя газеты, но смотри, чтобы были только хорошие новости из Москвы!

Рамеш отнесся к этой просьбе совершенно серьезно, по-деловому:

— Какие хорошие новости? Что начался дождь и холодно или что кончился дождь и жарко?

Я выбрала ясную жаркую погоду. С тех пор — будь то в июле или в феврале — Рамеш встречал меня возле почты, горланя, как ошалелый галчонок.

— В Москве очень хорошие новости! Кончился дождь и очень жарко!

Накануне моего отъезда из Индии я получила от своего приятеля подарок. Рамеш не кинулся, как обычно, вприпрыжку к моей машине, а приблизился степенно, подчеркивая важность того, что должно было произойти. Пачки газет у Рамеша не было, и руки он держал за спиной. Он объявил, что придумал новую песню, сам придумал, специально для меня. Он спел:

«— Москва, Москва, что у тебя в руке?
— Я держу на ладони солнце!
•    •    •    •    •    •    •    •    •    •    •    •    •
— Говорят, что у меня в глазах — солнце!»
Я поняла, что означают мальчишечьи, стиснутые за спиной руки, и не пыталась расценивать дружбу на деньги. Я поставила вопрос иначе:

— Что прислать тебе в подарок из Москвы?

Оказалось, что Рамеш предусмотрел и такой вариант. Он попросил:

— Пожалуйста, пришлите мне фарфоровый сервиз!



Фарфоровый сервиз! Почему именно сервиз? В Индии ничуть не меньше фарфора, чем в Москве. И вообще, разве не было у босоногого и, откровенно говоря, порядком-таки оборванного мальчика более насущных потребностей? Сам Рамеш не мог объяснить секрета своей необыкновенной, как мне казалось, просьбы. Он твердо повторил:

— Сервиз. Красивый. Чашки. Блюдца. Большой кувшин для молока. Большая посуда для сахара!..

…Недавно в Москве гостил знакомый мне индийский писатель. Я попросила его захватить с собой, при возвращении на родину ну, если не сервиз, то хотя бы несколько чашек для Рамеша.

— Вы, наверно, знаете его. Помните, вы были со мной на почте, отправляли ваш рассказ в «Труд», а мальчик-газетчик кричал, что в Москве очень жарко?

Найдя в старом дневнике приведенную уже здесь запись истории моей дружбы с Рамешем, я прочла ее индийскому писателю.

— Не могу понять — зачем мальчишке нужен фарфоровый сервиз? — точно так же, как год назад, весело удивилась я.

— Был нужен… Рамеш, наверно, старательно продумал это. Он считал себя не вправе просить подарки для отца, матери, братишек и сестренок. А в сервизе — много предметов, никто из семьи не был бы в обиде. И потом — это же фантастическая роскошь: в индийской рабочей семье — фарфоровый сервиз из Москвы! Рамеш, очевидно, был мечтателем.

— Был?

— Видите ли, насколько я знаю, мальчик умер… От чего? Мало ли от чего умирают дети в Индии. От недоедания они умирают! От эпидемий!

…Как часто слова «колониализм», «колониальное наследие», «империалистическая политика», «гонка вооружений» звучат монотонно, привычно. А ведь в этих словах заключены гаснущие взоры умирающих детей, стоны миллионов, страдания, выкрики безумия и ужаса. И как внезапно чья-то трагическая судьба, оборвавшаяся жизнь, такая маленькая жизнь по сравнению с гигантскими масштабами горя, еще омрачающего нашу планету, обостряет наше зрение и слух, нашу чуткость к бедам всего человечества. Так, словно эта маленькая судьба не просто исчезла с лица земли, а вспыхнула, как метеорит, ополоснув жарким зноем все вокруг.

И снова я вижу ослепительное здание главного почтамта в Нью-Дели, золотистый песок. Снова слышу песенку:

«— Мальчик, маленький мальчик, что у тебя
                                                                    в руке?»
Слова «маленький мальчик» — тяжелые, ранящие. Сейчас я вижу, что они связаны с давним страшным событием.

Свою первую атомную бомбу, сброшенную на Хиросиму, американские убийцы назвали «Литл бой», то есть «Маленький мальчик».

Только в черепе безумца мог соединиться облик атомной бомбы с образом ребенка. Только безумец мог стремиться запечатлеть в сознании людей, в простых словах, ежедневно произносимых нами, облик новоизобретенной смерти!

Но как бы кощунственно ни упоминали детей в своей игре со смертью американские и любые другие атомщики, в их планах не учтены именно дети! Ибо дети бессмертны. Они бессмертны в сердцах своих матерей и отцов: никогда не в состоянии материнское и отцовское сердце забыть отнятого у них ребенка! Люди помнят детей живыми и встают на их защиту!

…Вы говорите, что мой приятель, маленький индийский газетчик Рамеш, умер? Нет, вы, наверно, ошиблись. Он по-прежнему галчонком носится по золотистой песчаной площадке перед главным почтамтом в Нью-Дели, задорно выкрикивая:

«— Москва, Москва, что у тебя в руке?
— Я держу на ладошке солнце!
— А что у тебя в блестящих глазах, Москва?
— Говорят, что у меня в глазах — солнце!»

Арун Шен

…Даже в дымной вечерней сутолоке района Гарден Рич — рабочей окраины Калькутты — можно сразу, среди сотен других людей узнать Аруна Шена, секретаря профсоюзной организации района. И не потому, что он высок и строен, как пальма, а потому, что возле него, как возле пальмы или баньяна жаркой Калькутты, постоянно стоит толпа. Мы идем с Аруном Шеном на митинг рабочих фабрики «Кешорам Коттон Миллз», посвященный объявлению забастовки. Рабочие решили бастовать в знак протеста против незаконного увольнения владельцами фабрики нескольких профсоюзных активистов. По дороге на митинг Арун Шен рассказывает мне о районе Гарден Рич. Здесь сосредоточены крупнейшие предприятия Калькутты: текстильная фабрика «Кешорам», судоремонтные мастерские, джутовые фабрики, электростанция, мыловаренный завод. Более трехсот лет назад последний независимый император Индии Сираджудулла изгнал англичан из форта, построенного ими в Калькутте. Англичане отступили на юг и, проходя по району Гарден Рич, сожгли и разрушили здесь почти все здания.

— Через год колонизаторы вернулись. Сираджудулла был побежден, а жилища людей так и остались разрушенными! — говорит Арун Шен. — Многие предприятия района до сих пор принадлежат полностью или частично английским и американским торговым компаниям.

Эта последняя фраза особенно красноречива: в самом деле, может быть, именно потому, что в районе Гарден Рич до сих пор многие предприятия принадлежат англичанам и американцам, полуразрушенные жилища рабочих так вопиюще напоминают о том, что именно здесь колонизаторы прошли когда-то с огнем и мечом! Черные, похожие на норы жилища рабочих Гарден Рич и обугленные от уличных жаровен деревья кажутся символичными: колонизаторы шли по стране, разрушая и сжигая ее! Глядя на эти символы прошлого, нетрудно представить себе, сколько энергии должны вложить правительство и общественные организации новой Индии, чтобы стереть, зачистить, смыть пепел, кровь и грязь, оставленные колониализмом!..

Митинг собрался недалеко от ворот фабрики, на выжженном солнцем пустыре с единственным деревом, под которым установлен микрофон. Тысячи слабо освещенных лиц вокруг. Тысячи неистово блестящих от голода и возбуждения глаз. Люди сидят на корточках на земле и напоминают стаю птиц, готовую вот-вот с гортанными криками сняться с места и взлететь. Арун Шен подошел к микрофону — тонкий, напряженный, как струна, и пронзительно закричал что-то. Мне перевели: оказывается, он выкрикивал лозунги: «Да здравствует красное знамя!», «Да здравствует профсоюз текстильщиков!». Второй оратор запел. Песня рассказывала о бедах индийского народа, о страданиях бедности. Арун Шен увлеченно подхватил припев, и его поддержал мощный взлет тысяч голосов: «Да здравствует красное знамя!»

Когда мы вернулись в профсоюзный комитет Гарден Рич, нас ожидала там старая худенькая мусульманка, совершенно седая, с очень подвижным, энергичным лицом. Звали старуху Джумни. У нее были железные браслетки на руках и белое чистое покрывало на голове. Она заговорила, и в ее голосе звучала безусловная вера в то, что профсоюз поможет в беде. Женщину уволили сегодня с джутовой фабрики «Клайв», где она была укладчицей. Уволили потому, что хозяева фабрики поставили в цех укладки упаковочные машины.

У Джумни из восьмерых детей выжило, выбралось из голодной нищеты только двое сыновей. Один работает чернорабочим на фабрике «Клайв», другой — ткачом на «Кешорам». Всю жизнь — пятьдесят лет из своей шестидесятипятилетней жизни — эта женщина работала и не накопила ничего, кроме твердой веры в то, что профсоюз защитит ее, если что-нибудь с ней случится. Арун Шен записал историю Джумни в потертый карманный блокнот и ободряюще улыбнулся старухе.

— Поможем! — сказал он.

— Как? — спросила я.

— Еще не знаю как, но поможем. Поборемся.

Митинг рабочих фабрики «Кешорам» и беседа с Джумни — лишь два события большого рабочего дня Аруна Шена, начатого в пять часов утра. Арун Шен описал мне весь свой рабочий день. Однако у меня осталось странное впечатление, будто я так и не узнала что-то об этом худом энергичном человеке с яркими глазами, что-то очень важное, может быть, даже главное.

— Вы рассказали мне все, что касается работы. Но вы ничего не сказали о простых житейских вещах: когда вы, например, завтракаете, обедаете, отдыхаете, — заметила я.

— Я ем один раз в день, — просто сказал Арун, — а отдыхаю здесь…

Только тогда я поняла значение того, что в заставленной конторской мебелью комнате, где мы беседовали, были черточки быта — того полупоходного быта, который хорошо знаком советским людям разных поколений, знаком по годам революции, гражданской войны, Великой Отечественной войны, когда учреждение, цех или редакция были не только рабочим местом, но и домом.

…Столы, шкафы, набитые папками и книгами, деревянные полки на стенах, длинные деревянные скамейки возле столов. Но среди этого конторского обихода явные признаки жилья: зеленый потертый матрац прислонен к стене, простыни сложены на деревянном кресле, которое втиснуто между матрацем и комодом. Два небольших рыжих чемоданчика на комоде. Хорошо вычищенный и отглаженный — видимо, праздничный — бумажный пиджак цвета хаки на железной вешалке, два галстука рядом — ярко-синий и ярко-красный, над ними половинка зеркала, будто уцелевшая от взрывной волны. И очень гармонировало с этим строгим бытом яркое крыло красного знамени возле окна.

…Мы заговорили уже не о расписании дня профсоюзного работника, а о том, что освещало это расписание, — о смысле жизни, о счастье. Я узнала, что Аруну Шену 35 лет, что он квалифицированный рабочий, но получает за свою работу в комитете лишь столько, сколько может позволить себе платить своему секретарю профсоюзная организация района, — 60 рупий в месяц.

— Вы не могли бы найти себе дополнительную работу? — спрашиваю я.

— Мог бы. Но зачем? Я не хочу, чтобы мои мысли были заняты вопросами улучшения личного быта. Я хочу целиком принадлежать рабочему классу. Я счастлив!

И я подумала, что жизнь Аруна Шена действительно принадлежит окружающим его рабочим. Я еще раз оглядела комнату профсоюзного комитета.

— Походный быт! — сказала я, думая о своих русских товарищах, воевавших, погибавших и побеждавших. И, как будто заканчивая за меня недосказанное, Арун Шен тихо произнес:

— Мы учимся у русских жить в походе к великой цели!

…Уже стемнело. Молодой рабочий, товарищ Аруна, принес сандаловую свечку. Но и в сумраке было здесь ясно различимо красное знамя, похожее на багряное крыло восхода.

Озаренная Солнцем

Она рассмеялась и воскликнула:

— Нет, совсем не скромничаю! Просто на сингалезском языке имен в вашем смысле слова вообще нет!

Я уже знала, что на Цейлоне каждое имя имеет определенный смысл, словно оно и не имя вовсе, а заранее сформулированная биография. Иногда — угаданная, иногда — нет.

— Какую же все-таки судьбу предназначили вам ваши родители? — спросила я.

— Они дали мне имя, которое означает: Озаренная Солнцем…

…Еще молодая женщина с грустными, нет, пожалуй, встревоженными глазами, с губами, плотно сжатыми точно от боли, может вдруг расхохотаться — по-ребячески, без оглядки, легко, что называется, ото всей души. У нее подчеркнуто прямая спина и расправленные плечи, движения резковатые, угловатые. И очень уверенные, ловкие руки. Залюбуешься, глядя, как она изящно заваривает чай, — по-особому народному рецепту своей родины — поднося чайник с точно отмеренной заваркой к очагу с кипящей водой, как споро плетет она сумочку из вываренных, выбеленных и покрашенных пальмовых листьев.

— Вы коммунистка? — спрашиваю я.

— Нет. Но важнее другое: сейчас люди с самыми различными биографиями хотят работать вместе с коммунистами.

Женщина по имени Озаренная Солнцем проделала немалый путь, прежде чем подошла к строящемуся зданию, поднялась на его трудные леса и встала рядом со строителями новой жизни.

…В школе и в университете застенчивая девушка с огромными внимательными глазами совсем не оправдывала своего имени Озаренная Солнцем. Ей хотелось заниматься спортом, но она не решалась выйти ни на теннисный корт, ни в бассейн для плавания. Ее увлекали споры в Дискуссионном клубе университета, но она неизменно оставалась в тени, только слушательницей. Тем не менее самое радостное переживание студенческих лет было связано у юной сингалезски с Дискуссионным клубом.

Речь шла о роли женщины в общественной жизни страны. Выступавший студент, самый блестящий оратор университета, не мог видеть за толпой девушку, только что вошедшую в клубный зал. А она вошла и обмерла. Оратор, ее однокурсник, с которым она была едва знакома, — знала лишь, что его зовут Питер Кейнеман, — он, казалось, говорил именно о ней, — не называя ее, но так, будто он знал, что Озаренная Солнцем совсем не тихоня.

Разве дочь Цейлона способна только на то, чтобы часами просиживать за древней прялкой, разжигать очаг и содержать в чистоте хижину? Разве не должна именно она, дочь Цейлона, в глазах которой отражены звездные бархатные ночи ее родины, а на коже лежит густое бронзовое солнце тропиков, быть полной хозяйкой не только в одной пальмовой хижине, но и во всей своей прекрасной стране? Именно она должна быть хозяйкой древнего острова, она, рожденная в огненном зное, с огненным сердцем, а не разгуливающие по Коломбо бледные англичанки, в словах и глазах которых мутный туман!

Может быть, не буквально эти слова произносил Питер Кейнеман, но так поняла его девушка. Правда, она, выросшая в Коломбо, еще не провела ни одного часа своей жизни в крестьянской хижине из бамбуковых палок и сухих пальмовых листьев, ни разу не разжигала очага и не садилась за прялку. И все-таки оратор говорил о ней! О таких, как она! Ведь главное — в его речи было ободряющее обращение к робкому, застенчивому существу.

Тогда, в клубном зале, девушке, обычно читавшей и мечтавшей в одиночку, любившей посидеть одна у моря, впервые захотелось иметь подруг — особенных, необыкновенных, с точки зрения горожанки. Не таких, которые в дыму американских сигарет и в купальниках каждый размером в бабочкино крыло пьют виски под пестрыми тентами бассейнов для плавания. А тех, которые сидят за древними прялками и разжигают очаги.

В 1940 году, почти сразу же после окончания университета, молодая женщина — она к тому времени вышла замуж — стала участницей женского движения Цейлона.

Она нашла не только подруг, а почти сестер — в деревнях, куда она и другие участницы движения шли узнать о нуждах сингалезских и тамильских крестьянок. Кстати, «шли» — не вполне точное слово. Горожанки, выпускницы Цейлонского университета в Коломбо, добирались до самых глубинных районов страны сквозь тропические чащи. Добирались на легковых машинах, на грузовиках, на лодках и на повозках, запряженных быками. Чащи были похожи на мощные извержения зелени, ароматов цветов и плодов из горячих недр земли.

По уступам древнейших на земле гор Цейлона, наполненных драгоценными камнями, как запертые на сто замков сундуки, пробирались женщины. Они преодолевали все шестнадцать больших цейлонских рек, текущих со склонов центральных холмов. Они путешествовали вдоль песчаных отмелей, низин, укромных гаваней и тихих лагун восточных берегов острова. Устраивали привалы у знаменитых огромных и крохотных искусственных бассейнов кристальной чистоты — звеньев великой ирригационной системы, сооруженной сингалезскими инженерами много тысяч лет назад.

Женщины продирались сквозь буйный тысячеголосый птичий гомон, зная, что скорее всего где-то рядом с хорами пернатых притаились визг дикой кошки, грозное ворчание черного медведя, сумасшедшая болтовня обезьян, трубный глас слона — словом, все что угодно, кроме рыканья льва или тигра. Если не считать льва, изображенного на национальном флаге Цейлона, львы и тигры имеются лишь в великолепном зоопарке Коломбо!

Однажды маленькая женская группа, в которой была и Озаренная Солнцем, направлялась в деревню Пандианкадавефа на севере Цейлона. Ночью в джунглях женщины услышали, что где-то поблизости воинственно затрубили слоны. Другого выхода не было: кто умел плавать и кто мог лишь барахтаться в воде — все в сари и сандалетах попрыгали в большой ирригационный бассейн.

В другой раз женщинам довелось наблюдать в джунглях редкостное зрелище — борьбу двух кобр. Похожие на тяжелые длинные электрические провода, змеи — белая и черная — не сплетались телами, а пританцовывали на месте, извивались и изгибались, стараясь прокусить друг друга. Наконец, белой это удалось: она прокусила противницу чуть повыше хвоста. И мгновенно тело побежденной кобры обмякло, словно соскользнувшая с электрического провода обмотка.

Иной раз не цветы и деревья тропических чащ, не обитатели джунглей, а все вместе — пахучие, пронизанные звуками краски — поражало горожанок.

Оглядываясь вокруг, Озаренная Солнцем вспоминала Гогена, которого изучала в университете, и записанные ею еще тогда, в студенческие годы, слова великого художника об одной из его картин, названной «Что представляем мы собой?»: «Я смотрю на нее, не отрываясь, и признаюсь, я восхищаюсь ею. Чем более я изучаю ее, тем более я осознаю невероятные ошибки в пропорциях, которые я не исправил бы ни за какую цену».

Молодая женщина знала эту написанную Гогеном в 1897 году картину, ставшую потом частью огромного полотна. На картине были джунгли ночью: синие и лиловые деревья, извивающиеся, как змеи, бурые и коричневые тени, малиново-изумрудный облик какой-то птицы, обглоданный стервятником череп и как бы освещенная тысячами звезд фигура человека, держащего в вытянутых над головой руках плод, похожий на затухающее солнце.

Именно таковы джунгли: смешение красок без заботы о гармонии, столкновение углов и линий без заботы о пропорциях, первобытный хаос, неожиданно пронизанный золотистой фигурой человека!

Оказалось, что на первых порах не Озаренная Солнцем помогала крестьянкам, жительницам глухих пальмовых деревень, а они ей. Они не только давали в случае необходимости сухую одежду и угощали посыпанными солью и красным перцем ломтиками папаи, плодов голоствольных дынных деревьев. Они застенчиво учили горожанку своим песням и танцам, учили своему древнему лесному искусству плетения из вываренных пальмовых листьев корзин для сбора орехов, они, знающие лесную чащу, как собственную хижину, знакомили горожанку с джунглями так, как знакомят не с домом, а с таинственным храмом.

В Коломбо активистки женского движения поставили перед собой задачу добиться нового расцвета древнего кустарного ремесла цейлонской деревни. Но прежде всего нужно было увидеть и понять само ремесло. В одной деревне женщины плетут лишь корзины, а в другой из тех же пальмовых листьев плетут на продажу к ярмарочному дню широкополые шляпы, коврики и сумки. Но ведь и крестьянки первой деревни, и все крестьянки острова могут тоже продавать свои изделия, развивать древнее народное ремесло.

В мысленной записи пестрых памятных событий, которую — порой сознательно, а порой бессознательно — ведет каждый человек, Озаренная Солнцем рядом с выступлением Питера Кейнемана в Дискуссионном клубе университета хранила не приключение со слонами, не страшноватую драку кобр, а другое, внешне совсем не яркое происшествие. Молодая женщина запомнила, как в деревне Валакумбура к ней подошла семидесятилетняя крестьянка Рам Меника и сказала:

— Пусть бог Солнца всегда улыбается вам за то, что вы позвали старую женщину в храм к богине Грамоте!

— Женщина еще не старая! — сказала Озаренная Солнцем, имея в виду дочь Рам Меники, которая выразила желание заниматься в кружке для неграмотных. Но оказалось, что Рам Меника говорит о себе самой:

— Мои руки умеют плести корзинки и сумки с такими узорами, какие любили еще тысячу лет назад короли этого острова. И я хочу, чтобы моя рука умела вывести мое имя на бумаге, а не оставляла бы вместо этого отпечаток большого пальца!

Горожанка видела, какая пропасть лежит между цейлонской деревней и Коломбо, «азиатским Парижем», как называли цейлонскую столицу многие европейцы и американцы. Молодой женщине полюбилась деревня, сохранившая культуру, существовавшую еще в давние, давние, добуддистские века. В те времена не было еще ни буддистских монахов в ярко-желтых мантиях, ни многочисленных статуй, ни отрешенного от жизни Будды, ни его четырех традиционных вечных «благородных истин», из которых якобы слагается жизнь: истины боли, истины причины боли, истины прекращения боли и истины пути, ведущего к прекращению боли.

Женщина по имени Озаренная Солнцем полюбила добуддистских веселых богов цейлонской деревни — богов Солнца, Неба, Луны, Земли, богов цветов, плодов и деревьев.

Молодая женщина восхищалась танцевальной церемонией в честь бога дерева Маргоса, церемонией, продолжающейся семь дней и ночей июля, сверкающей сотнями фитилей, сплетенных из нитей койры, — волокна, содранного с верхней оболочки кокосовых орехов.

Горожанке, наслушавшейся всяческих звуковых побрякушек, вывозимых по окончании моды на них с Запада на Восток, нравились простые песни пальмовых деревень:

Бог Солнца даст свет,
Бог Неба даст дождь,
Богиня Земли даст урожай,
А мы разожжем очаги и будем танцевать!
Увлеченная солнцем, небом, тропическими лесами и древними, как солнце, небо, леса, песнями и танцами своей родины, молодая женщина почти не замечала, что на земле Цейлона хозяйничают совсем не поэтические боги.

— Я видела вокруг плантации англичан. Я знала, что у шестидесяти процентов крестьянских семей Цейлона всего один акр земли. Я не раз становилась в ряды демонстрантов, требовавших независимости страны, и не знала, что существуют не только революционные битвы, но и скрытые в империалистических джунглях сражения монополий, может быть, немного похожие на схватку кобр. Я любила поэзию и не знала экономики. Не знала, что для осуществления полной независимости Цейлона еще недостаточно, чтобы крестьянка вместо отпечатка большого пальца ставила на бумаге свою подпись… И я была находкой для госдепартамента США, решившего вести борьбу «за душу азиатских стран», — говорит моя собеседница.

Госдепартамент США пригласил молодую женщину в Америку прочесть лекции о сингалезском народном искусстве. Это было в 1950 году, спустя два года после установления политической независимости Цейлона. Она с радостью согласилась. И в первый же день пребывания в Нью-Йорке оказалась под ливнем перекрестных вопросов, продиктованных любознательностью, любопытством, наивностью, вежливостью, невежливостью и, помимо всего прочего, стремлением выяснить: что же она доподлинно думает и чувствует? Произвело ли на нее должное впечатление богатство США? Нейлон?! Дакрон?! Перлон?! (Как хороши могут быть сари из нейлона). Автомашины?! (Ей, конечно, хотелось бы иметь форд новейшей марки? Фирма учитывает особенности джунглей!) Как понравились ей автоматические щипцы для щелканья орехов?! А нейлоновые шубки? (Извините, разве на Цейлоне — жарко? Нам казалось, что там вечные снега!) А рестораны? (Неужели в столице вашей страны есть кафе и рестораны? Неужели у вас вообще имеется столица?)

Поскольку Озаренная Солнцем давно уже привыкла вести просветительную работу в деревнях своей родины, ее не раздражало невежество. Мало ли какие условия могут заслонять человеку выход за порог своего глухого жилья?! Она старалась терпеливо отвечать буквально на все вопросы и в первые дни чувствовала себя в Нью-Йорке так же свободно и уверенно, как в тропической чаще. Кроме того, молодой женщине нравился этот город, его небоскребы, похожие вечером на скалы, усыпанные сверкающими драгоценными камнями, нравились яркий сумбур реклам и машины, бегущие разноцветными потоками, которые, казалось, вот-вот выйдут из уличных берегов и полезут на стены небоскребов.

Однако вскоре гостья стала чувствовать себя в Нью-Йорке так, словно она прибыла в этот город с неблагодарной задачей «выдирать перья из панциря черепахи», как говорят на Цейлоне. В отличие от цейлонских крестьянок, застенчиво расспрашивавших обо всем и жадно выслушивавших ответы, нью-йоркские журналисты и дельцы только спрашивали. Казалось, у ньюйоркцев хватало времени лишь на то, чтобы суматошно опутать гостью сетями вопросов и сломя голову мчаться дальше!

Гостья решила поехать в сельские районы Соединенных Штатов. Случайно смуглая дочь Цейлона попала в края, населенные еще более смуглыми, непризнанными детьми Америки.

— Не знаю, поймете ли вы? На меня произвели ужасное впечатление факты, которые многие американцы считают незначительными, повседневными, — грустно говорит моя собеседница.

На небольшой станции в штате Теннесси ей нужно было закомпостировать железнодорожный билет. Она подошла к окошку кассы, не заметив предостерегающей надписи: «Только для белых». Кассир выкрикнул:

— Обойдите кругом!

Служащий госдепартамента, сопровождавший гостью своего солидного учреждения, стал поспешно растолковывать кассиру, что из правил бывают исключения, особенно, если речь идет об официально приглашенных лицах.

— Откуда она? — спросил кассир.

— Из Цейлона!

— Что это такое?

— Цейлонский чай! — торопливо подсказал служащий госдепартамента.

— Цейлон — это не чай! — разгневанно заявила гостья и, выйдя за решетчатый барьер, направилась в далекий обход к другому окошку той же самой будки того же самого кассира, которого продолжал убеждать побагровевший чиновник из Вашингтона.

На этот раз кассир высунулся из окошка и стал деловито разглядывать молодую женщину в сари. Свое заключение он изложил снова в категорической форме:

— Мы покупаем цейлонский чай и пьем его. Значит, вы не черная, а белая. Идите обратно к тому окошку. Здесь я билет вам продать не могу!

— Я черная и горжусь своим цветом кожи. Я буду покупать билеты там, где в вашей стране их покупают черные, буду жить в гостиницах, где живут черные, и есть там, где едят черные! — сказала Озаренная Солнцем. К ужасу чиновника госдепартамента, она добилась выполнения этой своей программы.

Однажды в городе Батон Руж, в штате Луизиана, директор средней школы «для белых», приехавшая за гостьей, не вошла в закусочную «для черных», — где гостья из Цейлона завтракала, — дабы не подвергнуться издевательствам горожан. В другой раз, в том же штате Луизиана, гостья стала свидетельницей того, как водитель вытолкнул из автобуса двух девочек-негритянок, занявших недозволенные им места.

Правда, благодаря бдительности вашингтонского чиновника гостья не видела, как линчуют негров, как травят их собаками, как порой против негритянских школьников-первоклассников выставляются воинские части! Но дочь Цейлона видела, как день за днем травят Соединенные Штаты своих, не признаваемых ими детей — травят ставшим уже привычным и как бы незаметным издевательством, унижением, оскорблением.

Будучи в Америке, женщина по имени Озаренная Солнцем стала догадываться и о том, что правительство США не уважает ее страну и как огня боится борьбы любого народа за свою независимость!

— Вашингтон открывает нам окошко своей кассы только при одном условии: если мы согласны на веки вечные оставаться кубиками чая, тюками каучука и мешками кокосовых орехов! — с усмешкой замечает молодая женщина.

По возвращении из Америки она стала глубоко изучать экономику и убедилась в том, что ее догадка была правильной: американский кассир навязывал Цейлону билет не в будущее, а в прошлое, несколько подновленное и подкрашенное…

Питер Кейнеман, ставший уже членом парламента, руководителем Компартии Цейлона, посвятил в те дни свою речь советской технической и экономической помощи Цейлону. Озаренная Солнцем слушала его с парламентской галереи для посетителей. Кейнеман говорил о том, что Советский Союз горячо помогает развитию национально-освободительных революций, скорейшей ликвидации позорной колониальной системы, цитировал строки из Программы КПСС о том, что партия и весь советский народ «считают своим долгом поддерживать священную борьбу угнетенных народов, их справедливые освободительные войны против империализма».

— Это реальная поддержка, — говорил Питер Кейнеман, — СССР оказывает политическую, дипломатическую и экономическую помощь, в том числе оружием, тем государствам, которые обращаются с просьбами поддержать их в борьбе против империалистов и колонизаторов, в борьбе за укрепление своей независимости.

Слушая оратора, молодая женщина решила поехать в Канталаи, где советские специалисты расчищали джунгли для будущих сельскохозяйственных плантаций.

Она приехала в Канталаи в тот день и час, когда работник советского посольства привез специалистам письма с их родины.

Незнакомые люди, голубоглазые и кареглазые, светловолосые и темноволосые, усадили гостью из Коломбо под гигантский баньян и занялись стопками писем. Почти каждый читал письмо вслух, дополнял его и разъяснял. И огромная могучая страна, с миллионами побед, радостей, забот и тревог, приближалась к дочери Цейлона, широко шагая через горы, океаны и моря. Здесь, под баньяновым деревом, новости из Советского Союза оказывались тесно переплетенными с жизнью Цейлона. Это было ясно даже по тому, как читались письма:

— Вот известие, я понимаю! Новая квартира теперь у меня… А ведь тут тоже будет такой завод, как у нас там!.. Фруктовый сад возле нашего цеха разбили!.. А тут деревья какие своеобразные: не поймешь, где ствол, где корни. Сплошной каркас! Пространственная система очень прочная. Трудно поддается корчевке!.. Вы не попали к нам в такой момент, когда мы змей колошматили! По старой христианской вере сорок грехов списывается за одну змею. Сколько у меня списано! Да уж, наверно, порядка двухсот!

Гостья любовалась загорелыми, как бы совершенно распахнутыми — все чувства настежь — лицами советских специалистов и тем, как их тесно окружают местные рабочие, весело и бесцеремонно сдирающие с конвертов марки.

— «Восток»! — закричал кто-то из рабочих, увидев марку с изображением первого советского спутника.

— «Восток»! Гагарин! Титов!

Кто-то, живо оторвав от конверта марку с портретиком Андрея Рублева, уже спрашивал на ломаном русском у работника посольства: отец Гагарина на марке или отец Титова!

Гостью из Коломбо приглашали посмотреть рабочий участок так настойчиво, словно она была не общественная деятельница, а присланный премьер-министром государственный инспектор. И гостья перелезла через сваленные, как груды гигантского хвороста, коряги, обожгла себе руки и ноги о раскаленные колючки и вышла вместе со всеми, к зеленой щетинистой стене джунглей, где работала советская машина-древовал. Его рама напоминала длинный темный бивень слона. Бивень нацелился на эбеновое дерево — буйную гущу со стволом стального цвета. Нацелился, немного подался назад для разбега, чудом найдя в зеленой колючей каше место, куда податься. И вот двинулся с великолепной целеустремленностью, уперся в ствол и стал напирать, неотступно напирать на стальной ствол эбенового гиганта — раз! Еще раз! Еще раз! Шум листвы был более похож на скрежет. Дерево рухнуло! И ясно, нежно и вдохновенно блеснуло небо, как будто советский древовал убрал с него тучи! Из кабины выпрыгнул тракторист — невысокий, худенький, с энергичной сверкающей улыбкой.

— Сингалезец! — закричала гостья из Коломбо. Она готова, была запрыгать, как девчонка, завертеться, закричать от радости и гордости.

— Сингалезец! На советской машине!

Все может сделать ее народ! Не только собирать кокосовые орехи, ловить рыбу, производить чай, выращивать каучук. Люди Цейлона умеют работать на машинах, сумеют построить машины, сумеют вести хозяйство страны так, чтобы не попадать в рабскую зависимость от империализма.



Спустя некоторое время, на одной из конференций, Озаренная Солнцем оказалась рядом с Питером Кейнеманом, генеральным секретарем компартии Цейлона. Она заметила, указывая на пожилую крестьянку:

— Какое счастье видеть, что робкое существо становится деятелем, уверенным в себе и в своем народе!

— Да. Самое большое счастье — строить человека! — сказал руководитель компартии страны.





Оглавление

  • Вместо предисловия
  • I
  •   Тридцать первый шаг
  •   Встреча
  •   Девочки из деревни Мастиновка
  •   Бог долголетия
  •   Беспокойство
  •   Мастер Павел Зуев и его ученики
  •   Первая любовь
  •   На пароходе «Димитрий Пожарский»
  • II
  •   «Виктория» и военные корабли
  •   Капитан Никсон, нужно ли воевать?
  •   Гардины
  •   Женщина с цветами
  •   Признание
  •   Иван Иванович из Чикаго
  •   Огонь
  •   Я держу на ладони солнце!
  •   Арун Шен
  •   Озаренная Солнцем