КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 471264 томов
Объем библиотеки - 689 Гб.
Всего авторов - 219779
Пользователей - 102140

Впечатления

Любаня про Колесников: Залётчики поневоле. Дилогия (СИ) (Боевая фантастика)

Замечательно написано, интересно. Попаданцы, приключения, всё как я люблю. Читаешь и герои оживают. Отлично написано. Продолжения не нашла. Жаль. Книга на 5.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovik86 про Weirdlock: Последний император (Альтернативная история)

Идея неплохая, но само написание текста портит все впечатление. Осилил четверть "книги", дальше перелистывал.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Олег про Матрос: Поход в магазин (Старинная литература)

...лять! Что это?!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Самылов: Империя Превыше Всего (Боевая фантастика)

интересно... жду продолжение

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
медвежонок про Дорнбург: Борьба на юге (СИ) (Альтернативная история)

Милый, слегка заунывный вестерн про гражданскую войну. Афтор не любит украинцев, они не боролись за свободу россиян. Его герой тоже не борется, предпочитает взять ростовский банк чисто под шумок с подельниками калмыками, так как честных россиян в Ростове не нашлось. Печалька.
Продолжения пролистаю.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
vovih1 про Шу: Последний Солдат СССР. Книга 4. Ответный удар (Боевик)

огрызок, автор еще не закончил книгу

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Colourban про серию Малахольный экстрасенс

Цикл завершён.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Пост 2. Спастись и сохранить (fb2)

- Пост 2. Спастись и сохранить [Ознакомительный фрагмент] (а.с. Пост -2) 947 Кб, 66с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Дмитрий Алексеевич Глуховский

Настройки текста:



Дмитрий Глуховский Пост. Часть II


© Storyside, 2021

© Дмитрий Глуховский, 2021

Художники: Николай Хайдаров feat. Dopingirl

Оформление: Артем Юсупов

Продюсер: Диана Смирнова

* * *

Кресты

1
– Вы ведь были друзьями с сотником Криговым? А, Юрий Евгеньевич?

Полковник Сурганов смотрит Лисицыну в глаза добродушно, тепло, но Лисицын этому взгляду цену знает.

Что значит – «был другом»? Почему «был»? Не означает ли вопрос вкрадчивого предложения отречься от дружбы?

Когда вопросы задает начальник армейской контрразведки, над ответами надо думать тщательно – и быстро. На ум приходит главное: правильный ответ полковнику известен и самому, а сейчас он проверяет Лисицына на честность.

– Так точно. Почему ж «были», господин полковник? Мы ж и сейчас дружим.

Он старается не отводить взгляда от сургановских рыжих глаз, от его паленых изогнутых бровей, от приподнятых уголков губ. И самому вот так же глядеть на него в ответ – приветливо и вежливо. Как будто он не слышал ничего про чистки в армии, которыми Сурганов как раз и дирижирует.

– И сейчас дружите. Ну что же.

2
Георгиевская зала Большого Кремлевского дворца была наполнена кожаным скрипом и сиплым шепотком, резким как нашатырь офицерским одеколоном и душистой махоркой.

Ждали Государя.

На белом мраморе стен выделялись только золотые солдатские кресты. С потолка светили сотнями свечей огромные бронзовые люстры, под сапогами сиял скользкий расписной паркет. Вдоль стен расставлены были бархатные красные скамьи, но садиться на них, конечно, было нельзя; воспрещалось и разгуливать по залу. Дозволено было переминаться с ноги на ногу.

Ждали уже полтора часа, но готовы были ждать еще вечность: казаки держать строй умели.

– Короче, прикинь, оказалась целочкой! – восторженно шептал Юре Лисицыну в ухо Сашка Кригов. – Везет мне на целочек, сам не знаю почему!

– Та ты ж умеешь дать романтики, – отзывался Лисицын. – Чувствуют же ж, что могут такому довериться. А когда доходит, что влипли, – все, поздняк метаться.

Лисицын волновался очень, несколько раз просыпался посреди ночи. А вот Кригову было как будто и все равно.

– На форму они ведутся. На фуражку особенно, – делился Кригов. – Увидят в кафе на столе фуражку и прямо текут. Сами подходят.

– Ты везунчик просто. Я сколько раз фуражку ни выкладывал, только полицаи одни подкатывают, бумаги на увольнительную проверять. А бабы что-то тушуются.

– Да ты деревня потому что, Юр. Станица. Ты их семечками, поди, сразу угощаешь?

– Так а что?

– Та ни шо. Вечером поучу тебя, как в Москве действовать нужно. Рыбные места покажу тебе. На свежачка ловить будем.

Тут хлопнула дверь – в зал бегом вбежал седоусый войсковой старшина.

– Равняйсь! Смир-р-рнааа!

Шепотки оборвались в один миг. Хрустнули портупеи, натягиваясь на расправленных плечах. Вдали эхом защелкали дробно каблуки по полированному дереву…

Император летел со свитой.

Гвардейцы в дверях вытянулись во фрунт, набрали впрок воздуху и – распахнули двери в бравую и торжественную Георгиевскую залу, как до этого – в золотую Александровскую, а до нее – в тронную гербовую Андреевскую, а до той – в уютную ковровую Кавалергардскую.

– Его императорское величество, Государь император и самодержец Московский, Аркадий Михайлович!

Лисицын не дышал. Кригов не дышал. Сорок восемь прочих сотников, есаулов и подъесаулов, которых по всему войску, по всей державе отбирали для той церемонии, не решались выдохнуть. Каждому хотелось больше всего хотя бы на миллиметр высунуть нос из строя, чтобы увидеть Государя первым, и никто не смел.

И вот – вошел.

Невысокий, сутулый, неожиданно моложавый. Парадные портреты делали его старше и солидней, распрямляли царя и добавляли ему стати, но на то ведь и нужны портреты.

За Государем – адъютанты, ординарцы, двое казачьих генералов – однорукий Буря и Стерлигов – и не поспевающий за кавалькадой пузатый командующий – атаман Войска московского, Полуяров. Звон медалей, звяканье шпор, сабельный перестук.

Встали.

Не смотреть на Государя было нельзя. Говорил войсковой старшина – не пялиться! – но украдкой, как бы себе на нос, смотрели все.

Да – невысокий, сутулый. Не плешивый, но с залысинами. А все же с первого мгновенья делалось ясно, почему все беспрекословно ему подчинялись. От первого же его слова – негромко, но очень внятно произнесенного – по коже бежали мураши.

– Здорово, орлы!

– Здравия желаем, Ваше императорское величество! – громыхнул строй в одну глотку.

Государь отошел чуть подальше – так, чтобы обнять взором сразу всех тут. Мундир на нем был самый простой, полевой полковничий, на боку кобура, сапоги на ногах – истертые, видавшие виды.

Лисицын чувствовал, что потеет – как в окопах под «Градами» не потел, как в зачистках в абречьих аулах не потел, поворачиваясь к пустоглазым домам спиной.

– Я Владимира Витальича, атамана вашего, просил лучших из лучших мне к сегодня отобрать, – начал Государь. – Всех, кто отличился в боях. Кто себя не жалел, чтобы товарища спасти. Кто на передовую добровольцем вызывался. Кто из лазаретов просился на фронт. Сказал – дай мне, Владимир Витальич, полсотни таких бойцов, я с ними мир переверну. И вот вы тут. Как на подбор.

Лисицын слышал, как его собственное сердце колотилось.

– Наша Отчизна пережила суровые, лихие времена. Тысячелетние завоевания наших великих предков были враз врагами расклеваны. Не ваша в том вина и не моя. Но мой покойный отец, светлая ему память, сумел это воровство пресечь, а мне выпало дело – собирать разворованное обратно. Мне – и вам со мной вместе, коли не откажете мне в верности. А? Не откажете?!

– Никак нет! – взволнованно гаркнул строй.

– Нашу империю казаки строили. Без казаков не были бы с Россией ни Сибирь, ни Камчатка, ни Чукотка, да и Кавказ не был бы нашим. Без Ермака, без Петра Бекетова, без Семена Дежнева – нет истории России. И теперь, когда мы из Московии снова хотим целую Россию поднять, – без казачества не обойтись! Любо ли вам это?

– Любо!

– И мне любо. Полсотни вас тут, ни одним меньше и ни одним больше. Скрывать не стану – у меня на вас виды. Время ваше близится. Знайте, что Государь и Отчизна не забывают тех, кто служит нам верой и правдой. Но самое главное – народ вас не забудет.

Он обернулся к своему ординарцу – у того на руках покоился алый бархатный ларь с золотой окантовкой.

– За мной.

Зашел в голову шеренги.

Извлек из ларя золотой Георгиевский крест и сам первому в строю, высоченному есаулу Морозову, приколол. Руку потряс. Спросил, как служится. Тот, счастливый, просто закивал.

Государь двинулся мимо задравших кверху подбородки казаков. Вокруг него – невидимый шар статического электричества – катился вперед, заряжал волнением тех, к кому подступал Государь, поднимал дыбом подшерсток на казачьих загривках.

Дошла очередь до Лисицына.

Император ростом был ему по подбородок, переносица его несла следы перелома, в ушах виднелись волоски, а пахнул Государь хорошим импортным табаком и чуть-чуть коньячно. Но эти все человеческие характеристики Лисицын запомнил скорее с удивлением: странно было, что у помазанника Божьего вообще могут быть какие-то приметы, будто для полицейской ориентировки. Лисицын запомнил их и тут же постарался забыть. Внукам рассказывать он будет про другое. Про отчетливое ощущение счастья и ни с чем не сравнимой гордости от того, что он в этот день оказался тут.

– Как служится? – спросил его Государь, накалывая Лисицына на орденскую булавку.

– Рад стараться! – гаркнул Юра.

Император похлопал его отечески по плечу и перешел к Кригову. Лисицын старался унять разошедшееся сердце и только жалел, что это мгновенье оказалось таким коротким. «Как служится, спрашивает меня Государь император… А я, балда…»

– Нет жалоб? – улыбнулся царь Кригову. – Всем ли доволен?

Лисицын краем глаза продолжал следить за ним, не мог оторваться.

– Честно нужно отвечать, Всемилостивейший Государь? – вдруг сказал Кригов.

Юра вздрогнул. Это ты что делаешь, Сашка, придурок ты этакий, сволочь?

Как смеешь с царем так…

– Государю всегда нужно отвечать честно, – с усмешкой ответил император.

– Допущена несправедливость.

Государь поднял на него глаза.

– Так.

– Вместо меня тут другой человек должен стоять.

– Кто же?

Атаман Полуяров и однорукий генерал Буря подались было вперед, вслушиваясь, но удержали себя.

– Баласанян Вазген. Вместе служили. В одном бою были ранены. Дагестан. Он меня вытащил из-под пуль.

У Лисицына опять в ушах кровь забарабанила.

– И что же твой Вазген? – Император глянул на Кригова серьезно. – Не дожил?

– Не прошел отбор.

– Какой такой отбор, братец?

Лисицын не сумел сдержаться, чуть-чуть повернулся к Кригову, к императору.

Зачем он это тут? Зачем Государю – об этом? Разве он не понимает?!

– В последний момент был отсеян. Как армянин.

– Как это так?

– Чтобы картины не портить. Славянской. Торжественной. На награждении. Я бы, если Государь позволит, свой крест ему бы отдал.

Атаман Полуяров расслышал все, старый хрыч. Свел брови, утер губы кулачищем.

– Кто же это так решил?

– Не могу знать.

Атаман Войска московского таким глазом на Кригова глядел, будто удар шашкой намечал. Кригов не видел этого, а Лисицын видел все.

– Как это – не можешь?

– Не могу знать, Всемилостивейший Государь.

Государь прищурился, изучая Кригова, его широко распахнутые честные серые зенки, его пшеничную бороду и брови бесцветные, изучая, как рот выгнут, как дышит. И так перехватил взгляд, которым Кригов по ошибке ткнулся в атамана. Обернулся на него сразу – и заметил, что Полуяров потупился.

– А что, есть тут кто-то еще из сослуживцев этого вот Баласаняна? – спросил император. – Кто-то еще понимает, о чем речь?

Полуяров шагнул сразу к ним, пыхтя.

– Позвольте мне, Всемилостивейший Государь…

– Погодите, Владимир Витальевич, погодите. Ну? Кто-нибудь может тут твои слова подтвердить, а?

Кригов смотрел в точку, и Лисицын смотрел в точку.

Баласанян тебя об этом не просил, идиота ты кусок, мысленно орал Кригову Юра. На кой шайтан тебе такая справедливость? Царь покивает и обо всем тут же забудет, мало ли у царя царских дел, а вот Полуяров не простит – ни тебе, ни Баласаняну не спустит этого. Обоим каюк.

– Коли мы армян можем в казаки принимать, коли мы можем просить их за нашу Отчизну кровь проливать – да важно ли, армянин он, или татарин, или, прости Господи, еврей – значит, они во всем нам равны. Не тот правильный казак, кто от казачки родился, а тот, кто мундира не опозорил. Кто-то, выходит, из командиров твоих иначе считает? Серьезные обвинения, серьезные… А, Владимир Витальевич? На равенство казацкое, на братство посягнуть?

– Пускай еще кто-нибудь подтвердит, Всемилостивейший Государь… Пускай еще хоть одна паскуда тут решится поддержать эту клевету! – запыхтел атаман Полуяров.

Кригов закосил своим глазом в сторону Лисицына. Оба знали, почему Баласаняну, который с ними вместе за Георгиевским крестом был послан в столицу, пришлось с утра отправляться по кабакам – в горестный запой.

Потому что Полуярову места не хватало своего племянника вписать в наградной лист. А может, и не племянника вовсе – про молодого подъесаула всякие ходили слухи, как и про пристрастия Полуярова. Седина в бороду, бес в ребро.

Во рту у Лисицына обмелело, язык к небу присох.

Полуяров командовал Московским казачеством с самой Реставрации, он был глыба, поколебать его было немыслимо. А врагов сживал со свету легко, потому что любого мог командировать на смерть.

– Ладно. Разберетесь, Владимир Витальевич?

Конечно, он разберется.

Уедет Кригов на следующий же день обратно на Кавказ, где будет брошен в самую мясорубку, и через пару дней представят его к третьему уже Георгиевскому кресту – на сей раз посмертному. Сашка, Сашка. Долбоеб.

Лисицын изучал носки своих сапог. Начищенные до блеска.

Сколько радостной тревоги было сегодня, пока к смотру готовились. Великий день! Баласанян, конечно, как узнал, что его не берут, шваркнул дверью, на улице горланил, но он человек южный, буйный… Поорал бы – да и проорался бы. А теперь и его упакуют.

Кригов стерпел Юркино предательство. Не стал призывать его на помощь, даже локтем не пихнул. Не захотел тащить за собой в яму. Хороший ты, Кригов, человек. И товарищ надежный. Прости-прощай.

Государь уже переступил дальше – к какому-то архаровцу из чужого полка.

– Всемилостивейший Государь…

Это вдруг Лисицын услышал свой собственный голос. Но будто и чужой – хриплый, каркающий. Слова еле выговаривает высохшей глоткой, неповоротливым языком.

Император вроде бы не понял, зато понял сразу Полуяров. Двинулся к Лисицыну, давая ему знать, что сожрет его без жалости.

– Всемилостивый Государь!

Теперь вот его, Лисицына, голос. Звонче, крепче.

– Да? – Император обернулся.

– Сотник Лисицын! – гаркнул Юра. – Я подтверждаю все, сказанное сотником Криговым относительно Баласаняна. В представлении к награде отказано командованием в последний момент именно под тем предлогом, как сказано было Криговым. При мне-с.

– Кем же из командования? – вкрадчиво уточнил Государь.

Лисицын молчал. Знал: не простят. Спасти товарища одно дело, а указать на виновного – другое. Государь насмешливо вперился ему в лицо, кажется, и сам уже догадавшись, кого покрывают офицеры. Сердце ухало. Храбрость прошла, накатило предвкушение беды и сознание бездарности того, как загубили они с Криговым свои жизни.

Полуяров прокашлялся.

– Мной, Всемилостивый Государь. Готов объясниться лично.

– Пожалуй, что придется. Потому что такому мы наших офицеров и солдат, Владимир Витальевич, учить не можем. Потому что великая Россия была и будет снова страной для всех народов, которые жили в ней и пожелают снова в нее войти. Общим домом, общим делом – иначе никогда нам не собрать ее по осколкам. Я тут деру глотку, Владимир Витальевич, обещаю прощение бунтовщикам, которые раскаются и вернутся, а у нас, оказывается, прямо тут такое… Под боком.

– Позвольте лично, без свидетелей, Всемилостивый Государь…

Атаман Полуяров побагровел, стал заикаться.

– Я, Владимир Витальевич, просил у тебя полсотни бойцов, с которыми можно было бы мир перевернуть. Поверил тебе. А за тобой, оказывается, пересчитывать все надо. Сдай шашку, прошу тебя, вон хоть Буре.

– Государь… Аркадий Михайлович…

– Не сметь.

Император обернулся к однорукому генералу Буре:

– Александр Степанович. Прими временно командование. А там поглядим.

Генерал Буря – сухой, жесткий – моргнул и резко шагнул к Полуярову, протянул единственную руку за атаманской шашкой:

– Пожалуйте сдать-с, Владимир Витальевич.

И все это – прямо перед Лисицыным, прямо перед Криговым, прямо на глазах у всей полусотни, в гробовой тишине, в белом мраморе и бледном золоте Георгиевской залы. Казаки все глядели куда-то вдаль, на Полуярова не отваживался смотреть никто.

Полуяров неловко, через жирный свой бок, через огромные, как взлетные полосы, погоны принялся сдергивать ремень с шашкой, зацепился, потом стал отстегивать от шашки ремень, и все это время строй молчал; и Государь молчал.

Наконец Полуяров справился, Буря принял бесполезную шашку, все затаились.

– Казачество – это братство, которому полтысячи лет. Не кровь делала казака казаком, а доблесть и верность Отчизне, воинской традиции. Не возродим мы Отчизны, если не будем лелеять наши традиции! Не воспрянем из пепла, если предадим предков. Не поднимемся с колен, если не будем помнить своей истории! Эта форма, которую вам пошили, ее ваши прапрадеды носили. Не убогий кургузый камуфляж той армии, которая Россию не уберегла. Не зеленое сукно безбожников. А те мундиры, на погонах которых было написано: совесть и честь, доблесть и верность! Совесть, Владимир Витальевич, и честь. Ступайте.

Разжалованный атаман сделал разворот на месте, чтобы выйти из залы маршем, хотел положить правую руку на шашечную рукоять, но рука провалилась в пустоту. В дверях запнулся о палас. Строй молчал.

Генерал Буря ни Кригова, ни Лисицына не замечал.

Государь кивком позвал ординарца, открыл ларь и продолжил награждение.

– Как служится?

3
Вечером того дня Лисицын с Криговым и Баласанян вышли на Патриаршие – через кольцо от бывшей гостиницы «Пекин», где теперь располагался штаб ка зачьего войска.

Москва была великолепна. Такая огромная, будто ее не люди строили, а какие-то древние циклопы, она для циклопов словно была и сделана: слишком для маленьких людей широкие улицы, слишком высокие дома, слишком торжественно для обычной жизни: и гранит, и мрамор, и золото. Шагал по ней маршем, и такая гордость надувалась в груди за то, что ты частичка этого, что ты московский гражданин, что к этой древней мощи, к той силище, которая такое смогла воздвигнуть, относишься! Достаточно было просто по Садовому кольцу пройти, чтобы самому почувствовать: и мы не сор какой-нибудь, не дрянь безродная, мы стоим на плечах у титанов из прошлого, и титаны эти смотрят на нас из полумрака ласково – и требовательно.

Вечер стоял еще теплый нежным июньским теплом, а не июльским тяжелым жаром. Медленный ветер мел вдоль тротуаров пух от молодых тополей, высаженных недавно вместо обугленных коряг. Дома терпко, как лекарством, пахли свежей краской, перезвон от ста московских храмов мешался с голосами кафешантанов и смехом, который падал вниз, как пух легко, из открытых настежь окон.

На Патриарших горели все фонари, на уличных углах дежурили городовые, пытавшиеся хмуриться, но на деле порядком размякшие от несерьезных бед и вопросов здешних обитателей. Девушки в свободно дышащих платьях стайками курили у ресторанных дверей, обсуждая своих кавалеров и постреливая глазами в прохожих. Кавалеры, все сплошь штатские в костюмах, сидели вальяжно за столиками, уже несколько расплавившись от вечернего тепла и игристых вин, и на троих казаков в парадной форме глядели иронично. Да и казаки себя тут чувствовали неуютно – кроме, конечно, урожденного москвича Кригова.

Отец у Кригова был хирургом, мать – в архиве работала, квартира у них, куда Лисицына позвали ордена обмыть, располагалась прямо на Садовом, но внутри кольца, поэтому относилась к серебряному поясу – и была своя, отдельная; сыном родители гордились до беспамятства и так же до беспамятства за него боялись. Под Дербентом Кригов – был барчуком, москвичонком, и вечно поэтому лез в самое пекло: лишь бы всем доказать, что ростовских стоит. Зато тут, в столице, он был как рыба в воде.

А Лисицыну ни точно под размер сшитый мундир, ни первый его Георгиевский крест, самим Государем приколотый, ни еще при выходе из штаба принятые сто грамм никак не могли придать нужного для вечерней Москвы куража. Для него, как и для Баласаняна, внутри московского серебряного пояса начиналась какая-то слишком удивительная жизнь, ни на что знакомое не похожая и кажущаяся поэтому сном.

Настоящее было там, под Дербентом, в боях с чернобородыми абреками, в штурмах их каменных сел, в обходах их дырявых осыпающихся городищ, где каждую секунду все могло оборваться: там так колотилось сердце, так шарашил адреналин, таким ярким был от него мир – и серый бетон, и черные горы, и молочный туман! А это… это было как кино про старый довоенный мир, про несбыточную параллельную реальность, которое он смотрел на древнем планшете с исцарапанным и колотым стеклом. Хотелось в него поверить, но не получалось.

А вот почему еще не получалось раствориться в этом вечере: день не отпускал.

Кригов смеялся, нес какую-то возмутительно-восхитительную чушь, Баласанян ему кисловато подыгрывал, а Лисицын только натягивал лицо. На душе было черно. Юра вспоминал то, что Кригов не видел: глаза бывшего атамана Полуярова, когда Государь ему сказал шашку сдать.

Полуяров славился своей злопамятностью.

«Есть такие змеи, которым отрубишь голову, а эта голова еще и мертвой может укусить и яд впрыснуть», – сказал Лисицын Сашке Кригову за обедом у криговских родителей. Но Кригов только отмахнулся.

Ввалились в какой-то подземный кабак, Кригов потребовал всем шампанского – купать Георгиевские кресты. Баласанян, от которого дневную историю договорено было пока держать в тайне, тут совсем заскучнел. Достали кресты, полюбовались на них – Лисицын уныло, Баласанян завистливо, Кригов шаловливо, – а потом Кригов потребовал у Баласаняна поменяться бокалами.

Отдал ему свой, с крестом, а у него забрал пустой. И осушил раньше, чем Баласанян успел уразуметь, что происходит. Потом рассказали Вазгену всю историю – про награждение, про царя, про разжалованного атамана, запинающегося о ковровую дорожку. Кригов, дурья башка, хохотал, Лисицын говорил как есть.

– Прррямо самому лично Государрю так? – раскатывая по-армянски «р», восхитился Баласанян.

– Полуяров нам так этого не оставит, – предупредил их Лисицын, черпая из внутреннего кармана жареные семечки, которых привез с собой целую прорву.

Но заказали водку, потом еще одну, еще – и Вазген наконец согласился повесить золотой крест себе на грудь – в шутку, примерить.

– Верю в мудрость и милость Государя! – заявил он.

За это и выпили. Закусывали семечками. Баласанян хохотал. Эх, дурак Баласанян, думает, что золотой крест и вправду можно от Сашки Кригова получить, а не только от самого самодержца! Надо было эту горечь засластить скорее – Лисицын пошел на бар за следующим водочным залпом и там встретил Катю.

То есть тогда он не знал еще, что это Катя, а просто увидел на барной стойке руку с удивительно тонким запястьем, детским почти, и пальцами – длинными и очень красивыми, но совершенно бесплотными – обнимающими черенок винного бокала. Бокал был наполнен вином цвета стылой венозной крови, а рука была совсем бескровная. Юре это показалось дурным знаком, и он уставился на Катину руку и на ее бокал тяжело, исподлобья.

Эта рука не была предназначена что-либо хватать и удерживать. Разыгрывать на фортепиано сонаты – возможно. Но вцепиться во что-нибудь или что-то куда-то тащить – совершенно точно нет.

Тогда девушка освободила бокал, побарабанила пальцами по стойке, наблюдая за тугой Юриной реакцией, а потом сложила их буквой V. Увидев знак виктории, Юра вздохнул с облегчением и только потом стал искать туманным взглядом обладательницу этих фортепианных пальцев. Золотого кольца на ее указательном пальце он даже и не приметил сразу.

– Только победа! – сказал Лисицын будущей Кате.

– Аминь! – ответила она.

Она и вся оказалась такой же скверно приспособленной к жизни за пределами Садового, как ее запястья и кисти. Плечи были слишком худыми, шея слишком лебединой, ключицы, скулы, грудная клетка – все кости казались такими тонкими, словно были сделаны из сложенной в пару слоев белой бумаги. Глаза были болезненно большими – как будто, взрослея, будущая Катя с детства сохранила их удивленными и распахнутыми.

Ни одна казачка не рассмотрела бы в этой чахоточной балеринке соперницу; там, по границам Московии, жили другие женщины – с волосами и нервами жесткими, как проволока. Запястья и бедра у них были как у московских мужчин, а мужество – вдвое крепче. Любая казачка могла бы эту Катю, эту прозрачную музу, только пожалеть.

Именно поэтому Лисицын, сам пограничный житель, поскобленный наждачной тамошней любовью, в будущую Катю не влюбиться не мог. В переливающемся барными огнями пьяном тумане он рассматривал ее прямую челку, ее волосы по плечи, ее зеленые глаза – и не мог отвести взгляд.

– Ты что, казак? – спросила она и засмеялась.

– Так точно, – сказал он. – А вы?

А она была действительно балериной. Служила в Большом, в кордебалете. То, что балерины тоже служат, Лисицына, военного человека, рассмешило и подкупило.

– Рядовым служишь, значит.

– Каждый рядовой носит в своем ранце маршальский жезл, – сообщила ему Катя. – А в твоем, кажется, семки?

И только тогда Лисицын перестал их лузгать.

– Ну так же ж… Они зато экологические, с Ростова привез. Ой, я тут все шкорками засыпал…

– Неужели даме не предложите, есаул?

– Сотник я, не есаул… Будешь, что ли, семечку? – растерялся Лисицын.

– Ну мы давай тебе место в ранце освободим, жезл, может, и влезет.

Она подставила свою неподходящую для этого руку. Он насыпал ей горсть пахучего подсолнуха.

– Свое производство? – поинтересовалась Катя.

– Та не… Своего у нас мед. У бати пасека.

– А медку-то нет с собой?

– Зря смеешься. Сейчас же ж каштановый идет, знаешь какой? А потом акации сезон будет, вообще с пальцами проглотишь. Я тебе в следующий раз привезу.

Катя улыбнулась.

– А говорят, что мужчины не любят строить далеко идущие планы.

Подкатил Кригов. Снял у Лисицына с губы прилипшую шелуху.

– Э, ну как так-то? Там у товарищей боеприпасы кончились, а ты тут… Ой. Здрасте. Простите. У сотника Лисицына самоволка. Военно-полевой трибунал ждет.

– Лисицын – это я, – объяснил Юра.

– А я Катя.

Так Катя из будущей сделалась настоящей.

Когда они с Криговым вышли курить, тот хлопнул Юру по спине со всей дури.

– Ничего такая. Катюша. В самый раз тебе, а?

– Ты с меня прикалываешься, что ли?

– В смысле?

– Она ж москвичка. Еще и с золотым кольцом. Это ж ты, брат, с московской пропиской родился. А у меня через три дня командировка кончится, и мне обратно до станицы кочумать.

– А вот ты женись на ней, к тебе как раз прописка и прилипнет! – посоветовал Кригов.

– Ты что? Я так не смогу, – сказал Лисицын. – Что ты, не знаешь меня, что ли?

– Шо, шо. Знаю тебя: дурак. Не сможешь.

– Та и на хрен я ей сдался. Балерина. Из Императорского балета! И я, лох.

– Тебе не надо, я тогда заберу! – предупредил Кригов.

– Ну слышь! – предупредил Лисицын.

Тут дверь снова хлопнула, и на пороге возникла Катя с папироской.

– Сотник Лисицын! – произнесла она. – Есть предложение. Предложение-челлендж.

Кригов прикурил ей. И Кригов же спросил:

– Какое?

– Завтра бал. Бла-бла-благотворительный. Бал завтра, а у меня нет партнера. Кавалера то есть.

Лисицын посмотрел на Кригова беспомощно.

– Как же у такой звезды может не быть кавалера? – спросил Кригов.

– Слетел, – ответила Катя. – Но я говорила не с вами. Сотник Лисицын! Вы выручите даму в беде?

– Я… Я не умею? – спросил у Кригова Юра.

– Я умею, – заявил тот.

– Я научу, – пообещала Катя.

– А где этот бал? – промямлил Лисицын.

– В «Метрополе».

– Это… Внутри Бульварного?

– Это рядом с Кремлем.

– Меня не пустят.

– Меня пустят! – вставил Кригов.

– Это я беру на себя, – сказала Катя.

Лисицын смотрел на нее растерянно, обескураженный ее веселым натиском.

Катя была хороша собой невероятно. Не «хороша собой» даже, а действительно прямо красива. Лисицын смотрел на нее испуганно, боясь глупым словом или неосторожным движением ее спугнуть. И зыркал грозно на Кригова, который не собирался оставлять их наедине, а рыскал вокруг, выжидая, пока Юрка оступится.

– Ты как бабочка, – заявил он Кате неуверенно. – Красивая. Боюсь тебя спугнуть.

– Романтично. Спасибо, что не пчела. Так какой ответ?

Она была пьяна, но и Лисицын тоже был пьян. Это уравновешивало их – пока они оба были пьяны. Пока они оба были пьяны, он мог воображать, что пойдет завтра с ней на бал, что она может заинтересоваться им не только из баловства и любопытства, что будет отвечать ему на письма и когда-то – может быть, ведь может же такое быть?.. – она будет с ним.

Зачем она тебе, Сашка? Ну что ты, балерин на своем веку не видал и еще сто раз не увидишь?! Уйди, брат! Третий должен уйти! – зверски мигал Кригову Юра, но тот словно ослеп и никаких лисицынских семафоров не замечал.

– О! Наши!

Баласанян, покинутый товарищами, тоже выбрался дышать и первым увидел этих. Через гомонящую толпу, раздвигая штатских в стороны, двигался прямо на них казачий патруль.

Лисицын сразу протрезвел, подобрался, уставился вдаль, поверх голов.

– Не за нами?

– Мания преследования? – хохотнул Кригов. – Мания величия?

Но Лисицын уже знал, что нет – не мания: он сцепился глазами с командиром патруля и расцепиться уже не мог. Тот, заметив Кригова с Лисицыным, ускорил шаг и шел теперь не просто вперед, а именно к ним. Есаул, и с ним два сотника. Никакой это был не патруль. Это их арестовывать шли.

Теперь даже Кригов это понял. Забрал растрепанные волосы. Посерьезнел.

Бежать? Прятаться? Оружия при них не было: в увольнительные в Москве табельное, даже шашки, брать не дозволялось. Лисицын, собравшись, успел решить, что главное – сохранить достоинство. Он оглянулся на Катю.

– Тебе сейчас лучше уйти.

Поздно. Есаул, держа руку на рукояти шашки, остановился напротив Лисицына. Шаркнул ногой. Насупился.

– Сотник Лисицын, сотник Кригов?

– Так точно, ваше высокоблагородие.

– Извольте пройти с нами.

Лисицын этого ждал с самого того момента, когда атаман Полуяров запнулся о палас в Георгиевской зале. Теперь вот отрубленная змеиная голова жалила их обоих – и он не сомневался, что укус будет смертельный.

Кригов посмотрел на есаула.

– Нас задерживают, что ли, ваше высокоблагородие?

Катя упрямо стояла тут, не уходила. Хмурилась, не хотела прощаться с Лисицыным.

– Задерживать? Нет.

Есаул посмотрел на Катю с сомнением.

– Не хотелось бы при штатских… Вас генерал Буря… Атаман вызывает. Новый. Прежний… Полуяров… Только что застрелился.

4
На следующий день Лисицын неуклюже вел Катю через парадную залу «Метрополя», где давали тот самый бал. На нем была опять парадная форма, сотничьи погоны прочно сидели на своих местах. На Кате – белое платье: бальное, но как будто подвенечное.

К отелю гостей свозили «майбахами» – лакированными лимузинами, довоенных, конечно, моделей, но безупречно выправленных у таджиков в их подпольных мастерских. Встречали прибывших вышколенные привратники в камзолах и цилиндрах, в белых перчатках, одетые неизвестно по какой моде, но весьма впечатляюще. Потом передавали прибывших официантам, которые угощали тех канапе с икрой и шампанское крымское вручали им в хрустальных фужерах. От резных дубовых дверей громыхали духовые и литавры разгоняющегося оркестра.

Лисицын старался подавить дрожь.

Он до этого только на дискотеках в микрорайоне плясал; ну, в офицерском клубе разучивали что-то классическое, подходящее к белогвардейским кокардам, – по будням курсы правильной речи и истории Российской империи, по выходным – вот, кадриль. Но кадриль, не вальс.

Катя ему приказала не трусить. Взяла его решительно и, притворяясь фарфоровой статуэткой у него в руках, повела по залу. Катя была ему по грудь, невесомая – она сказала, в балете и надо быть такой, чтобы партнеру легко было носить тебя на руках.

Вальса Лисицын боялся очень, несмотря на приказ.

Чтобы ему совсем не упасть в грязь лицом, они договорились с Катей встретиться сначала с утра и репетировали три часа в каком-то разбомбленном дворе за Садовым. За это время он успел влюбиться в нее бесповоротно, но двигаться лучше не стал. Однако она поставила ему железное условие: вечером быть в «Метрополе».

Зачем ей это потребовалось, он никак не мог понять. В тенях и с драматическими ресницами, с обнаженными плечами и с какой-то совсем детской талией, в этом странном платье, она явно была предназначена одному из жирных пожилых щеголей во фраках, одному из лоснящихся молодых хлыщей, которых подвозили ко входу угольно-черные «майбахи», но никак не Юре – солдафону и лаптю.

Юра это знал и поэтому потел, спотыкался и не мог произвести ни одной складной шутки. А Катя парила над землей, оделяла присутствующих улыбками и зря представляла Лисицына каким-то своим богемным приятелям со заковыристыми и незапоминающимися именами.

Миг позора близился: вышел распорядитель, позвонил в колокольчик, попросил поскорее расправиться с шампанским и вернуть хрусталь лакеям, потому что до собственно бала оставались уже минуты. Юра один фужер вернул, а другой тут же подхватил и опрокинул в себя.

И тут к ним приблизился какой-то неприятный с первого же взгляда человек, бывший бы высоким, если б не был весь скрючен, казавшийся бы моложавым, если бы так не молодился, и дребезжащим голосом с Катей поздоровался. Лисицын почувствовал, что она и рада его видеть, и не рада. С Юрой человек здороваться не стал, вообще сквозь него глядел, будто на сотнике Лисицыне форма не офицерская была, а официантская.

– Я гляжу, замену ты быстро нашла, – сказал он.

– Я и не искала. Позвала первого из очереди. – Катя наклонила голову. – Очередь стоит отсюда и как раз до Большого.

– Ну да. Первого из очереди. Разборчивой ты никогда ведь у нас не была.

Катя сделала реверанс.

– И ты тому живое свидетельство.

– Шлюшка. Жалкая, – выдавил желчную улыбочку скрюченный человек.

И тут же Лисицын, отпустив наконец сжимавшуюся с каждым дребезжащим словом пружину, опрокинул этого дерьмоеда отлаженной боксерской двойкой, вторым точно в челюсть. Нокаут.

Налетела охрана, скрутили его под локти, выпихнули из «Метрополя», пригрозили вызвать полицию – и только из уважения к форме не стали.

Он зажмурился, закурил. Постоял минуту-другую – Катя не появлялась. На душе был какой-то винегрет. Теперь хотя бы с вальсом этим гребаным позориться не надо, сказал он себе. И то облегчение.

А Катя все не выходила и не выходила. Может, упала перед этим упырем на колени, брызжет ему на лицо водичкой.

Ведь она за этим сюда Лисицына и потащила – ткнуть им в лицо своему этому папику, отомстить. Ну простите, не рассчитал. Ткнули так ткнули. Теперь извиняется перед ним за дикаря.

Да пошла она!

Нет, как? Нельзя ее никуда отпускать… Она хорошая девчонка и умеет быть простой, когда захочет: когда в этом разрушенном дворе Катя учила его шагам, наспех учила считать вальс – была нетерпеливая, но незлая, не заносчивая, смеялась его дурацким шуткам… Неужели все ради этого вот дефиле, ради того, чтобы с Юрой на поводке пройтись перед этим гадом?

Вот: только Катя его и волновала. Катя для него была теперь – жизнь, она была будущее.

5
Генерал Буря, теперь уже полноправный атаман, достал из ящичка чужого стола коробочку, оттуда вытащил неловко, одной своей рукой, Георгиевский крест и воткнул булавку Баласаняну в грудь. Застегнуть не мог.

– Дальше сам как-нибудь. Все, ступай, больно разит от тебя, братец.

Баласанян, счастливый, фыркнул и вылетел вон.

– Ты, Лисицын, можешь тоже идти.

Юра посмотрел на Сашку Кригова. Тот ждал. Буря кивнул ему:

– Кригов. С полковником Сургановым знакомы?

Похожий на торговца мясом полковник, при атамане позволявший себе развалиться в кресле, приподнялся.

Саша обернулся к Юре, кивнул ему, отпуская его. Лисицын отдал честь, но в дверях чуть замешкался, надеясь подслушать начало разговора.

– Государь император после сегодняшнего инцидента вас приметил… Хочет повидаться с вами еще раз. У него для вас особое поручение. Ты что-то забыл, Лисицын?

Юра притворил за собой тяжелую дверь.

Что за особое поручение, Кригов ему так и не рассказал; через пару дней он пришел в штаб в подъесаульих погонах. Этого обмыть не успели – Лисицыну было приказано возвращаться на Кавказ, а Кригову – оставаться в Москве. Больше они не виделись.

Юре показалось, что Государь приметил не того, не тому доверился. Что такого Кригов сделал? Про Баласаняна рассказал, и только. А почему? А потому что у него и так все было, он и москвич, и докторский сын, и образование у него настоящее было. А Лисицын отчего смолчал? Оттого что тяжело в сотники выбивался, и обратно в рядовые страшно было слететь. И вот опять все – Сашке: и звание, и особое поручение, и императорская личная ласка…

Приревновал, в общем, и зря. Потому что кесарю кесарево, а свинье – свинячье.

И на Катю посягнул зря.

6
Катя выскочила на улицу минут через пять. За эти пять минут Лисицын успел уже с ней навсегда попрощаться и с разбитым сердцем вернуться к прохождению службы на Кавказе, зарекся влюбляться и принял твердое решение если и не уйти после отставки в монастырь, то хотя бы точно не связываться ни с кем, кроме проституток, с которыми все, по крайней мере, заранее ясно.

Катя его решимость мигом уничтожила.

Поцеловала сразу в губы и сказала, что такого чудесного подарка ей никто давно не делал. Что сраженный Лисицыным мерзавец – видный меценат, важный жертвователь Императорского балета, который в обмен на свои пожертвования выбирает себе жертв среди танцовщиц, ухаживаниями себя не утруждает, кордебалет называет своим курятником и, растерзав репутацию одной балерины, принимается сразу за другую. Но вот – коса нашла на камень в лице именно Кати, сказала Катя. Меценат такого простить не мог и принялся уничтожать Катину карьеру, и пусть ей теперь конец в любом случае, но, по крайней мере, это было красиво.

Она поцеловала его снова, и он ей безоговорочно поверил.

До возвращения на Кавказ оставались еще два дня.

Мало времени, очень мало. Чтобы не терять его зря, из постели они не вылезали вообще. На перроне Киевского вокзала, который, конечно, ни к какому Киеву давно уже поездов не отправлял, Катя не плакала. Она шутила бесконечно – жестко и смешно – и на прощание попросила у Лисицына руки и сердца.

7
Полковник Сурганов, по виду – мясник, а по должности – начальник контрразведки, печально кивает.

– А ты знаешь что-нибудь о задании, которое должен был выполнить сотник Кригов?

– Никак нет! – отвечает по правде Лисицын.

Мясник смотрит на него внимательно и добродушно.

– Сотник Кригов возглавлял экспедицию, которую Государь отрядил к нашим восточным рубежам. За Волгу.

– К мятежникам?

– Ну… Мы-то считали, что никаких мятежников там уже давно нет. Или передохли, или перебесились… Столько лет прошло. Ни слуху ни духу.

– Так точно.

– Но экспедиция Кригова пропала без вести. А бойцы там были отборные, из девятнадцатой отдельной бригады.

Сурганов выбивает из пачки дорогую импортную сигарету, неизвестно как добытую и неизвестно как доставленную в Москву с враждебного Запада. Лисицын думает, что Сашка Кригов точно должен быть жив. Сурганов поджигает табак. Казаку курить не предлагает.

– Хуже того, есть сведения, что взбунтовался крайний на этом направлении пограничный пост. Ярославский.

– Бунт? Из-за чего?

– Вот так. Мы тут… Проворонили. Из-за пертурбаций… Не решили вовремя проблемы со снабжением… А они оказались… Мда. Хотя я лично допускаю и другое. Кое-что похуже. Проникновение провокаторов с другого берега Волги. Так или иначе… Мы хотели бы поручить тебе, братец, это дело.

Он смотрит на Лисицына многозначительно. Лисицын стоит, выпучив глаза. Полковник ждет.

– Навести там порядок? – озвучивает Лисицын.

– Да хотя бы выяснить, – Сурганов пыхает дымом, – какого дьявола там творится. Ну и да, навести порядок, если выйдет. И совсем хорошо, если ты разберешься, куда там запропастился твой друг Кригов.

– Так точно.

Мясник кивает.

– А ты, брат, прямо-таки ничего и не слыхал о том, что там за мостом делается? И что там во время войны было?

– Никак нет, господин полковник! – по правде отвечает Лисицын.

– Понятно. Ну, мы тебя введем в курс. И вот еще. На завтра ничего не планируй. Завтра, брат, тебя примет сам Государь император.

– Меня? Лично? – у Лисицына голова кругом от такого.

– Тебя, братец, тебя. Так что ты уж будь любезен, сегодня шибко не гуляй. Выспись.

– Я… Я обязательно, ваше высокоблагородие…

– А ты, Лисицын, хочешь, зови меня Иваном Олеговичем. По-домашнему как-то. Да, и колечко у тебя какое? Серебряное? Дай сюда, вот тебе от меня золотое, поноси до отъезда.

Предложение

1
Весь спектакль он то и дело глядит на часы и громким шепотом осведомляется у соседей, когда все кончится. На него шикают. Какой-то франт, чтобы впечатлить свою чахоточную даму, через ряд грозится вывести Лисицына из зала, если тот немедленно не прекратит.

Но Юре точно надо знать, когда будет конец – он сидит на самой галерке, а ему прорываться к сцене с огромным букетом, который своими шипами наверняка будет цепляться за все эти их шелка и кружева. От нервов он лузгает семечки, и весь пол под его сапогами уже замусорен шелухой.

Дают «Спящую красавицу», «opus magnum Владимира Варнавы, ныне несомненного классика, в юности слывшего хулиганом», как Юра узнал из программки. На представление Катя его не звала – он хотел непременно сделать ей сюрприз и вообще не сказал, что будет в Москве. Билет в Большой доставал сам, и досталось вот такое – в самом тылу.

Катю ему среди ее товарок удается найти не сразу и только при помощи полевого бинокля, который ему в штабе в шутку предложили взять с собой вместо театрального, а он согласился. Все эти шикающие люди вокруг смотрят на него, конечно, как на кретина – он сидит, прямой как палка, при полном казачьем параде, жрет семечки и пялится в свой громадный бинокль так, будто сцена – передовая, а оркестровая яма – траншея, из которой выбрался и двинул в штыковую враг.

Зато в этот бинокль видно Катю. Что там в целом за балет, он так толком и не понимает, потому что не отрывает взгляда от нее. Злится, когда ее заслоняют от него другие танцовщики, радуется, когда они расходятся в стороны, позволяя ей показать себя. Ревнует ее к партнерам, ревнует к приме. Партия у Кати незначительная. Ей часто, почти всегда, приходится делать то же, что и остальным – синхронно, как в строевой, как будто ей нельзя было доверить что-нибудь поважней, что-то, с чем она могла бы блистать!

Лисицын принюхивается к букету – пахнут ли розы? Когда брал, вроде бы пахли, но сейчас весь аромат словно выветрился; или, может, это он просто привык?

Они полгода как будто вместе, хотя служба у него по прежнему на Кавказе – но посреди этих длинных месяцев была трехнедельная побывка в столице, приглашение для которой Юре выправила Катя.

Три недели они гуляли по бульварам и набережным, ужинали в лучших ресторациях и завтракали с шампанским – и все это время он ревновал ее к москвичам – сытым, безбедным, – из которых каждый, конечно, станет на Катю посягать, как только Лисицын уедет от нее за Трешку. Он понимал, что выглядит со своей ревностью глупо, но когда вечерами они уносились в угар, Юра свое сомнение в том, что Кати достоин, в секрете держать больше не мог – и рвался в драку со всеми, кто на нее пялился чересчур уж липко. Дважды его вязала военная полиция, и только Катины чары (да и то чудом!) заставляли полицейских Лисицына отпускать без заведения дела. Катя его за безобразия бранила и прощала; но уверенности в себе и в ней у него не прибавлялось.

Вот он и спрашивает себя: а ждет ли она его?

Пойдет он сейчас к ней с этими розами – а другой никто не выйдет ли из партера, и пока он будет со своего балкона спускаться, уже и свой букет подарит, попышней, и руку поцелует, и щеку?

Не глупо ли и не самонадеянно ли было с его стороны хотеть ее удивить? Нет ли у нее на этот вечер других планов? В прошлый-то раз она была им оповещена заранее – и успела организоваться так, чтобы вписать в свое любовное расписание лисицынскую побывку. Но так ли была скучна столичная жизнь, что никаких претендентов на Катино время и ее душу не было совсем?

В антракте он обводит бинокулярным взглядом первые ряды, ища кого-нибудь похожего на того хрыча, которому Катя дала отставку на благотворительном балу. Хотя – соперник может выглядеть как угодно. Всех, кто сидит с букетами, как и он сам, Лисицын изучает особенно придирчиво.

Вон тот лощеный усач, например, – приняла ли бы она его ухаживания? А этот мальчишка? Не так уж и юн, собственно… Кате двадцать девять, а этому… Ну, двадцать с чем-то. Мелкому засранцу.

Надо было сказать ей заранее!

Может, уйти? Уйти, набрать ей после спектакля – сказать, что приезжает завтра, дать ей время на подготовку…

Но очень не хочется терять этот вечер. Потому что экспедиция отправляется в Ярославль уже послезавтра и вечеров осталось всего два. Шайтан с ним.

Он все же поднимается с места заранее, расталкивает возмущенных театралов и расцарапывает букетными шипами их мегер, пригибаясь, как под обстрелом, бежит к сцене и там еще пятнадцать минут ждет, пока балет кончится, чтобы метнуть в Катю цветы – первым, до того, как какой-то седогривый лев с Андреем Первозванным на шее – не министр ли? – вручит свой строгий букет рдеющей приме.

Катя ахает.

Громким шепотом велит ему ждать ее тут же, у сцены. Через десять минут, когда зал почти уже пуст, выбегает к нему, разгоряченная, и ведет Юру в закулисье пить шампанское с другими танцовщицами – невесомыми, как школьницы, женщинками с изуродованными ступнями. Все они воркуют, окружив Юру, как голуби старика, который крошит им наземь хлеб, но Лисицына интересует только Катя.

Потом, конечно, ресторан, и вино, и смех, и танцы до трех ночи. Страх и сомнение отступают с каждой Катиной улыбкой, а слова, которые он собирался точно сегодня вечером произнести, все никак у него не произносятся. Не находится для них подходящего момента, как-то все он их откладывает на потом.

А потом она тащит его к себе, они на цыпочках входят, чтобы не разбудить Катину компаньонку, тоже танцовщицу, запираются в комнате на шпингалетик, и дальше их намерение секретничать и щадить соседку само как-то забывается; все забывается вообще до боя заутренней – и только тогда, куря в постели, Лисицын признается Кате, что осталась у них всего одна еще ночь, после которой ему нужно будет вслед за Сашкой Криговым уехать к шайтану на рога.

Его страшно подмывает рассказать ей про то, что завтра его примет сам Государь, но он удерживается и не пробалтывается даже в послелюбовном изнурении, деля с Катей в постели ее сигарету с мундштуком.

2
Когда начинают бить Куранты, народ уже ждет: поснимал шапки и потупился.

Снег падает тихо и торжественно: хотя в ноябре можно было бы ждать злого ветра, но в этот день он присмирел. Снег мягкий, но идет густо – и Спасская башня уже за полверсты сквозь белый тюль почти не видна.

Снежинки ложатся на непокрытые головы и взрослым, и сидящим у них на закорках ребятишкам и таять не спешат – так что к тому мигу, когда бьет двенадцатый удар и Иерусалимские ворота раскрываются под всеобщий восторженный вздох, собравшаяся на Красной площади толпа вся уже кажется седой.

Сначала по двое неспешно выезжают на гарцующих конях кавалеристы в папахах – Его императорского величества личный эскорт. У третьего и четвертого всадников в руках знамена: черно-желто-белый имперский триколор и белая хоругвь с багряным крестом.

Жеребцы могучие, обычных извозчичьих лошадей крупней чуть не в полтора раза, и седоки им под стать. Масти кони светло-серой, серебристой, и если б не черные их глаза, они казались бы в снегопаде прозрачными, призрачными, и кавалеристы с шашками наголо ехали бы словно по воздуху.

Первая пара, вторая, третья – и тут в полумраке башни зажигается бледный пламень: плошки фар царского ландолета. Диковинное авто окрашено в белый цвет. Водительское место крытое, а над задними сиденьями крыша сложена, убрана. На длинном капоте флажки – императорский штандарт.

Толпа подается вперед, городовые, которые цепью держат ее, схватившись за руки в парадных белых перчатках, стискивают зубы и с кряхтением давят обратно. И вот – на свет является вся машина.

Государь император стоит, держась одной рукой – на другой он держит мальчика, который одет ровно, как и он сам – в перетянутую портупеей полевую шинель, в папаху с армейской кокардой.

Юра напряженно всматривается в его фигуру. Не получается поверить, что сегодня вечером ему – ему, сотнику Лисицыну – будет оказана великая честь созерцать и слушать Государя лично. За что ему эта честь? Что скажет император?

– Ай! – жалуется Катя. – Что ты так вцепился?

– Прости, прости… – Он ослабляет тиски, в которых зажата ее ручка.

В башне пробуждается голос. Над Красной площадью разлетается:

– Его императорское величество, самодержец Московский, Аркадий Михайлович, и Его императорское высочество, великий князь Михаил Аркадьевич!

Громкоговорители вторят ему от Исторического музея, от ГУМа, от Софийской набережной, от Манежной площади, с Ильинки, с Лубянки, с Тверской, с Варварки – отовсюду, где сейчас собрались в честь светлого праздника люди.

За лимузином следом идет в ногу еще дюжина всадников – попарно, все с шашками наголо, окутанные паром из конских ноздрей, мягко ступают по снегу.

– Слава Государю императору! Долгая лета!

Кто там первый прокричал это – неизвестно; но через несколько мгновений восторг волнами расходится уже от расчищенного городовыми прохода, от первых рядов, которые могут лицезреть царя лично, – к тем, кому не повезло, кого зажали в глубине толпы.

– Долгая лета! Долгая лета!

Тут, кажется, собрались все вообще, кто может ходить, все, у кого есть золотое кольцо. Император на людях появляется нечасто, а наследника и вовсе показывает народу только в год раз – в большой православный праздник, День Михаила Архистратига и Всех сил бесплотных. Архангел покровительствует великому князю, как покровительствовал его деду Михаилу Первому, основателю династии.

Лисицын думает – вот он, правильный момент!

– Катя, я…

Предложение руки и сердца, которое она шутя сделала ему полгода назад на вокзале, осталось подвешенным в воздухе – Лисицын как будто бы принял его, но в прошлый свой приезд ни один из них об этой как будто бы помолвке не вспоминал. Надо теперь ему переделать это предложение заново, по-настоящему – и всерьез. Но слишком боязно, что откажет. И вот он всю ночь думал, как выстроить разговор. Сначала сообщить ей о том, что его, сотника Лисицына, сына станичного пасечника, вызывает к себе сам Государь – и срочно, сегодня же. И потом уж только, когда Катя ахнет, воспользовавшись ее замешательством, достать кольцо. Потом понял: удивительным и счастливым образом это приходится на День Михаила Архистратига и на царский выезд. Сцена подходила для действия как нельзя лучше; больше откладывать было нельзя!

– Государь император меня сегодня вызывают, – сообщает Лисицын Кате. – Личная аудиенция.

Катя бросает на него настороженный взгляд. А может, восхищенный.

– Ого!

Наверное, восхищенный.

– И о чем разговор пойдет?

– Не могу тебе сказать. Гостайна.

Она привстает на цыпочки, треплет его по гладко выбритой щеке.

– Ты такой милый.

И больше попыток выведать у Лисицына государственную тайну Катя не делает; а он гадает, почему это еще.

– Это по поводу экспедиции, – говорит Юра.

– В которую лучше бы ты не ездил.

– Ну брось.

– Я своих не бросаю.

– Ты не рада за меня, что ли?

Катя пожимает плечами.

– Рада, конечно! Но… Ты не думал, что с твоим другом там?

– Думал. Та Сашка нигде не пропадет. Все с ним нормально будет.

– Почему мне тогда страшно?

Юра хмурится и отмахивается:

– Это ж просто экспедиция. Просто задание.

– Было бы это просто задание, – возражает Катя, – вряд ли бы тебя лично Государь у себя принимали. Всех сотников принимать – принималка отвалится.

На них оборачиваются и шикают. Лисицын медлит, крутя в кармане купленное второпях обручальное кольцо и никак не решаясь достать его оттуда.

Белый императорский ландолет с горящими огнями медленно катит мимо тысяч протянутых за благодатью рук, а царь взмахами затянутой в черную кожу кисти одаривает их этой благодатью – и лица людей озаряются, и снег начинает таять на их головах. Цесаревич Михаил Аркадьевич сидит у отца на руках крепко, надежно, не вертится – и смотрит на подданных серьезно, в свои-то пять лет.

– Такой странный мальчик, – говорит Катя Лисицыну.

– Как будто святой, – отвечает Юра.

– Как будто крепко поротый.

Ближайший к ним городовой, перехватив, кажется, их разговор, вслушивается теперь с подозрением и осуждением. Да Юра и сам чувствует себя за Государя обиженным.

– Та знает, что народ в нем царя видит.

– Он и когда у нас сидит в Большом, в своей ложе, такой же надутый.

Кортеж минует их и отправляется вдоль ГУМа к Манежу, Юра провожает его глазами, Катя смеется, толпа сплескивается за лошадиными хвостами, воздух звенит от ощущения только что случившегося чуда, свидетелями которому были все тут собравшиеся.

– Кать…

Он сжимает в кармане обручальное колечко. Но Катя своими шутками-шуточками спугнула его, и вот уже кортеж проехал, и конские хвосты замели этот миг, вот его пышным медленным снегом засыпало – не успел.

– А?

А когда он еще сюда попадет? Это сегодня у него в золотой пояс от полковника Сурганова пропуск – завтра обратно сдавать. Катя-то на Красную площадь хоть каждый день по своей червонной печатке ходить может: она в Большом служит, а живет в Леонтьевском переулке, ей положено и так, и этак. И все эти тысячи человек, которые облепят императорский кортеж на его пути от Иерусалимских ворот к Сретенскому монастырю – все с такими печатками на указательном пальце. А Лисицын тут лишний. Не заслуживает он ее.

Ну, скотина ты трусливая, решайся!

– Я другое хотел сказать…

– Какое?

Он переводит дыхание и в конце концов предлагает:

– Пойдем, может, по коньячку?

Лучше вечером. Лучше за ужином. В ресторане. После аудиенции.

3
От Манежа императорское ландо с сопровождением следует вниз к Пушкинской. Кавалеристы не опускают ру́ки с шашками, Государь не опускает руки́, на которой держит наследника. «Долгая лета!» катится вместе с кортежем снежным комом по запруженной людьми Тверской, все больше и больше восторженных голосов и улыбающихся лиц налипает на него – и к Пушкинской городовым уже еле удается сдерживать натиск гальванизированной толпы.

– Долгая лета!

К заиндевевшим окнам липнут лбами дети: внутри Бульварного, в золотом поясе, не осталось ни единого незастекленного дома, да и отопление тут работает у всех. Люди из теплых домов глядят на Государя благодарно, и все, кто высыпал на улицу, вышли по своей воле. Шашки в руках у кавалеристов, как елочные игрушки, отблескивают в праздничной иллюминации, растянутой поперек Тверской; от них и толку как от игрушек – для нарядности только. Но никто тут и не желает Государю зла, и он знает это – поэтому едет в народ с этой бутафорской охраной, поэтому безбоязненно показывает народу маленького Великого князя – хрупкий сосуд, в котором мерцает так легко угасимый священный огонь данной Богом власти. И люди смотрят на этот огонек с нежностью и обожанием. Когда настанет время, когда цесаревич будет готов стать цесарем, будут готовы и они.

– Долгая лета!

Знаменосцы подъезжают к Пушкинской, к бульварам – к невидимой границе. Тут золотой пояс оканчивается, начинается пояс серебряный. И толпа по этой границе стоит куда более плотная и внимательная: к серебряному поясу относится все, что между бульварами и Садовым, народу в нем густо – в домах немало коммуналок, все жмутся к Кремлю поближе. Все, кто золотой печатки на палец не заслужил, стремятся получить хотя бы серебряную. И сейчас тут, вдоль бульваров, кажется, выстроились все, у кого серебряное кольцо, кому можно.

На Пушкинской кортеж поворачивает направо и едет степенно вдоль тонких молодых деревьев, по преобразившимся бульварам – сначала до Дмитровки, потом до Петровки. Белые флаги с багряными крестами в честь Дня Михаила Архангела украшают и их. Городовые в зимних шинелях с блестящими пуговицами стоят лицом к скопившемуся народищу, как положено, – но и тут среди тысяч лиц нет ни злых, ни сердитых. Все стоят без шапок. Все, что им нужно, – просто посмотреть на Государя или хотя бы вслед ему, на вихрящийся за белым лимузином, за конскими хвостами снег, который в отсветах разноцветных лампочек кажется рассыпаемым из машины конфетти, божественной манной, искрами счастья.

Люди, которые тут стоят, знают, что за бульвары им нельзя – дальше, в золотой пояс, ход только тем, у кого на пальце кольцо червонного золота с царским гербом. И никто не пытается нарушить порядок, прорвать прозрачную мембрану. Каждый знает свое место, и именно в благодарность за послушание Государь доезжает в архангельский день до тех, кто стоит терпеливо вдоль бульваров.

Мальчик у царя на руках начинает мерзнуть, меленько дрожит, но позиций не сдает; и сам император держит его неутомимо. Налетевший порыв ветра расправляет знамена, шашки с присвистом нарезают ставший густым воздух, лошади фыркают, люди рукоплещут.

– Слава Государю императору! Слава великому князю!

Но вдоль всех бульваров кортеж не поедет – на Петровке он сворачивает опять направо и по ней катит к Большому, вдоль построившихся для приветствия солдат Михайловского и Аркадьевского гвардейских полков. Народ рукоплещет еще снежному вихрю и конским хвостам, а потом разбредается по ярмарочным лоткам, устроенным вдоль бульвара, – пить глинтвейн и делиться радостью с теми, кто не поспел на проезд кортежа.

А император, поднявшись по Петровке вдоль застывших гвардейцев, у Большого вновь окунается в тепло – на Театральной площади его ждут с бумажными цветами, которые будут бросать под копыта белых коней и под влажные черные колеса ландолета.

– Неужели не боится, что бомбу кинут? – спрашивает в толпе кто-то нездешний, оказавшийся внутри бульваров по гостевому золоту.

– Да кого ему бояться! – отвечают ему. – Он по совести правит, а наследника Михаил Архангел сбережет.

Площадь заклеена афишами «Бориса Годунова» и «Щелкунчика», мимо них император едет далее, к зданиям Охранного отделения, жандармерии и примкнувшего к ним «Детского мира», ничем, кроме вывески, по виду друг от друга не отличающихся. Там, выстроившись вдоль «Детского мира», желтой глыбы Охранки и белой глыбы Жандармского корпуса, императора приветствуют курсанты Охранной академии – белая кость, сплошь дворянские дети; ландолет наконец вкатывает на Большую Лубянку. Его путь скоро кончится.

Сретенский монастырь – с золотыми луковицами бетонного Храма Воскресения Христова и Новомучеников и исповедников Церкви Русской – выступает в просвете между охранными разными зданиями – казармами, приемными, каталажками, офицерскими жилыми квартирами, которые все перемешаны так, что только причастный разберет.

Ворота монастыря уже для Государя и Михаила Аркадьевича распахнуты, и у ступеней Храма Новомучеников и исповедников встречает сам Патриарх в подобающем случаю облачении: зеленой мантии поверх монашеской рясы. Золотые серафимы строго глядят с белого куколя. Прочие иерархи стоят за спиной владыки, шепчутся: они императора видят редко, заждались.

Всадники, въехав в ворота, спешиваются, расходятся полукругом. Белый ландолет останавливается, адъютант выскакивает первым, раскрывает дверь, и Государь сходит, ставит продрогшего мальчика наземь, сбивает снег с каракуля, отряхивает припорошенные погоны, шагает навстречу Патриарху, и вместо поклонов они тепло обнимаются. Патриарху, сутулому старику, Государь годится в сыновья, но отеческой снисходительности он к императору не выказывает: уважение их обоюдно и очевидно.

Цесаревича Владыка гладит по голове и зовет скорей греться. В храме уже все готово для праздничной службы. По пути великому князю вручают горячий чай в стакане с серебряным подстаканником и к нему баранку; остальное угощение – уже после богослужения.

4
Перед тем как по Москве разольется от Храма Новомучеников бронзовый звон, сутулый старик в белом куколе опускается на плохо сгибающееся колено перед серьезным сероглазым мальчиком с красными с мороза щеками. Смотрит, улыбаясь, как тот прихлебывает чай, как торопится с баранкой под насмешливым взглядом отца.

– Я тебе уже про Михаила Архангела рассказывал в том году. Но у вас, у детворы, каждый год память обнуляется. Расскажу еще раз, от меня не убудет.

Мальчик кивает. Старик подводит его к расколотой иконе, с которой облетает золотая чешуя. На иконе – красивый человек с крыльями, нерусскими печальными глазами и длинными кудрями. Глаза у него печальные, но в руке меч. По золоту человек нарисован черным.

– Михаила потому Архистратигом зовут, что он всем святым войском ангельским командует. Это под его командованием Воинство света, которое мы силами бесплотными зовем, разбило войско демонов, войско тьмы, наголову. В одной руке, гляди, у него копье, а на нем флаг, видишь? Это хоругвь, не просто флаг. Хоругвь белая, это цвет Бога, а на ней крест красный, а правильней – червленый. Знаешь, почему крест на хоругви нарисован?

– Потому что он в Христа верит!

– Эх! Забыл все-таки. Ладно, подскажу. Копьем этим он разил Змея, Сатану. Помнишь ли эту историю? Среди ангелов Господних был один, по имени Денница, – самый к нему близкий, наипрекраснейший из всего ангельского сонма, наисильнейший… И вот именно он-то и решил Господа предать, свергнуть и стать вместо него. Гордыня! Стал он остальных ангелов подстрекать к бунту. И треть ангелов пошла за ним. Предатели. Но один вышел и сказал: «Кто с Богом сравнится?», «Кто как Бог?», а на древнееврейском – «Ми ка эль?» Кто с Богом сравнится, а, Михаил Аркадьевич?

Владыка смотрит на цесаревича лукаво.

– Не знаю, – пожимает плечами мальчик.

– Никто. Никто с Господом не сравнится. Никто на свете. Так его и прозвали, Михаэль, Михаил по-нашему. И остальные ангелы, две трети, послушались Михаила, стали его армией, а он стал их главнокомандующим – по-гречески это и есть «Архистратиг». А Денницу стали называть Сатаной, что значит – «враг». Враг и Господа, и рода человеческого. Была на небесах жестокая битва, и Михаил копьем этим нанес рану Сатане, который принял образ змея. А есть, кстати, у него еще и огненный меч, и щит с крестом, и доспех, потом покажу тебе. Вот так он Сатану и поверг, ангелы-предатели стали демонами и бесами, а наши ангелы, хорошие, их победили и сбросили с неба на землю. Вот в честь той великой победы у Михаила Архистратига на хоругви-то червленый крест и нарисован. Вот какой у тебя святой защитник, твое императорское высочество, – ласково говорит мальчику Владыка. – Тот же, что и самого Господа Бога смог защитить. А пойдем-ка, к той вон еще иконе пройдем.

Он с кряхтением встает, отгоняя взмахом помощника, который пытался было подставить ему для опоры локоть.

Мальчик оглядывается на своего отца, тот кивает: иди, не бойся.

Патриарх берет в свою морщинистую руку ладошку цесаревича, и они переходят чуть дальше. Там висит икона иная, не из трухлявого дерева – чистая, новая, писанная по блестящему металлу – на века. На ней крылатый воин хмурится, трубит в рог, а вокруг него людишек помельче без числа, и все перепуганы.

– Вот опять он, Михаил Архангел. Трубит в рог, мертвых на Страшный суд призывает. А в другой руке у него что?

– Сумка? Пакетик?

– Нет, твое высочество, не сумка. Весы. Так весы выглядели раньше. На весах он будет души человеческие взвешивать. У грешников они тяжелые, им в ад, на муки вечные. А у праведников легче перышка – их в рай можно пускать. Но весы весами, а Михаил перед Христом за человеков заступается. Просит быть к ним милостивым. Помогает решать, кому в рай попасть можно, кого простить следует. Вот такой вот покровитель у тебя, Михаил Аркадьевич.

Государь стоит за их спинами, слушает тоже, улыбается.

– Вот в чью честь назвали тебя, – говорит Владыка. – Так что…

– Меня в честь дедушки назвали! – перебивает цесаревич. – Дедушка был Михаил Первый, а я буду Михаил Второй. Когда вырасту.

– Всех Михаилов в честь архангела зовут, – смеется Патриарх. – В честь того, кто первым сказал «Кто как Бог?». А кто как Бог, а? Кто его главней?

– Никто, – мотает головой великий князь.

– Вот! Главное помнишь! Никто.

Старик целует мальчика в макушку.

– Ну! Согрелся? Идем теперь, службу постоим.

Он кивает своему помощнику, и через минуту по всей Москве начинают звонить колокола.

5
Черная машина с черными армейскими номерами прибывает к казачьему штабу ровно по времени. Стекла у нее непроницаемые, что ждет пассажира внутри, сказать нельзя.

Лисицын спускается вниз в парадной своей офицерской форме, рубашка выглажена и накрахмалена. В лицо метель – к вечеру поднялся ветер. Весь день Юра старался сдерживать волнение, осаживал и высмеивал себя – но сейчас, когда пора садиться в авто, которое повезет его навстречу судьбе – великой? ужасной? – его начинает потряхивать.

Часовой в клобуке, козырнув, открывает ему дверь, Лисицын сгибается, чтобы сесть, – и понимает, что ехать он будет не один. На заднем сиденье развалился полковник Сурганов. Дверь чавкает, машина сыто урчит, снимаясь с места.

– Как день прошел? – Сурганов любезен.

– Та… В приготовлениях. Ваше Высоко…

– Ну так, давай, и я тебя подготовлю немного.

От Лисицына пахнет одеколоном, Сурганов – несвеж и небрит, под глазами мешки. Впереди сидят двое, водитель и сопровождающий, оба в той же форме, что и полковник, – военная контрразведка. Шофер включает мигалку, крякает сигналом. Постовой останавливает ради черной машины Тверскую, и авто выруливает мимо застывшего потока на специальную полосу. Дальше к Кремлю оно летит по прямой.

– Все, что Государь будет тебе говорить, слушать внимательно. На вопросы отвечать честно. Своих вопросов не задавать.

– А вам позвольте? Вопрос. Вам неизвестно, о чем… разговор?

Сурганов забывается, достает на свет свои кулаки, начинает разглядывать их. Костяшки распухли и потрескались. Вряд ли это была драка – лицо у полковника нетронуто.

– Разговор? Эта экспедиция, криговская, за Волгу… Была у Государя на личном контроле. О том, что на Ярославском посту случилось… Нечто… Ему донесли с запозданием. И то, что там вот уже несколько дней никто не выходит на связь, это весьма и весьма тревожно. Учитывая, кхм, историю.

– Вы ж про бунт, Иван Олегович?

Сурганов мешкает с ответом.

– Учитывая историю. Войны. Мятежа. Того, как мы его подавляли.

Он отвлекается от своих рук, чтобы изучить лисицынскую физиономию. Окунает кулаки в темноту, словно отмачивает их в ней. Лисицын ждет продолжения – про войну на восточных границах он знает только из уроков политинформации в учебке.

– Помнишь, что там было?

– Я? Ну… Когда наша наступательная операция захлебнулась… Федеральная то есть… Мятежники ж собирались идти на столицу… И потом… Мне ж тогда самому было десять только. И там было это чудо с иконой Михаила Архангела… Которую вынесли на тот берег Волги. И потом… После молебна… У них там же ж междоусобица началась, кажется?

Лисицын заикается, сбивается – чувствует себя снова школяром у доски. Полковник кривится. За окном мелькают рекламы: водка, платье, набор в добровольческий корпус. Там, где начинается золотой пояс, машина притормаживает на секунду, чтобы постовой мог прочесть номер и отдать честь.

– И они, в общем, отступили. Мятежники. Стали грызть друг другу глотки. За мост же ж так и не перешли, откатились назад. Все. В чудо можно не верить, в икону… Но факт фактом. Хотя я сам, как человек православный… Да. И восточных границ больше никто не беспокоил с тех пор. Правда, и федеральный экспедиционный корпус же ж… Не вернулся. Вот. Все вроде. Я больше про юга понимаю, господин полковник. Я ведь там служил.

– Да знаю я, где ты служил, знаю, Лисицын. Только ты рот раскроешь, а это уже ж понятно, – передразнивает его Сурганов. – Про икону ты, видишь, братец, помнишь. А про спасителя Отечества не помнишь? Про Михаила Первого, про батюшку Аркадия Михайловича? Кто мятеж-то остановил?

– Ну это… Это само собой же как-то… Про Государя императора-то ведь каждый…

– Ну конечно. Само собой. Ты только про это на аудиенции не забывай.

– Та как можно! Я вас не подведу! – старается отчеканить Лисицын.

Машина, домчав до Манежа, принимает влево, на Охотный ряд. Лисицын ерзает: Кремль отступает, заметенный ледяной крупой, авто проходит между бывшей Думой и бывшей гостиницей «Москва», как между Харибдой и Сциллою. Подмывает спросить, почему едут не в Кремль. Если не в Кремль, то куда?

– Друга твоего Кригова Государь тоже принимал, перед тем, как отправить туда, за мост, – говорит Сурганов. – Он вот тоже обещал не подводить. Эх… Слушай. Пойдешь с полусотней. Если вы что-то странное там встретите… Что-нибудь… Непонятное. То ты, братец, лучше назад сразу вертайся.

– Вы же сказали, там бунт? – пытается сообразить Лисицын. – На Ярославском посту?

– Жрать мы им не посылали, потому что командование тыла поставки разворовывало, а сигналы с постов все в ящик к себе убирало. Пока мы разобрались… – Сурганов трет подбородок. – Ну бунт как бы, вроде да. Но ты послушай еще, что тебе Государь скажет. И если в Ярославле хоть что-то странное увидишь… Такое, чего не сможешь понять… То возвращайся немедленно.

– Так точно.

– Хоть кто-то должен добраться назад из вас, понял?

– Понял.

Машина прибывает на Старую площадь, останавливается перед высоченными чугунными воротами с решетками и шипами. Окна опускаются, в салон заглядывают бойцы в кевларе. Шофер предъявляет путевой лист, удостоверение. Светят фонариками всем в лица без всякого почтения, слепят. Через плечо у них пистолет-пулеметы на ремне. Гости из прошлого. Одни ворота раскрываются, впереди другие. За ними – третьи, и между каждыми – проверка.

– Где это мы? – шепчет Лисицын.

– Это личная Его императорского величества резиденция. В гости тебя соизволили пригласить. На чай.

– Я… Великая честь… Я…

– Да брось, не тушуйся.

– Я все же ж… Я-то почему?

– Ты-то? Ну вот так. Понравился ему тогда Кригов. И тебя он запомнил, что ты за друга головой рискнуть был готов. И вот-с: подать сюда Ляпкина-Тяпкина. Так что Кригову скажи спасибо.

– Когда найду его, Иван Олегович, обязательно скажу!

Двери открывают караульные в синих шинелях с каракулевыми отворотами. Сурганов передает Лисицына капитану античной стати и внешности.

– Дальше сам.

– Так точно.

Сердце колотится так, будто Лисицыну сейчас на Олимпийских играх выступать.

6
За тремя рубежами личной охраны открывается наконец апартамент: вроде старомосковской квартиры с высокими потолками. Анфилада комнат уходит в уютный полумрак – дворцовые люстры погашены, мягкий свет идет от торшеров в тканевых домашних абажурах. Из глубины играет тихо фортепиано – ученически, заново и заново пытаясь с разбегу взять трудную музыкальную дробь.

Лисицын стоит на пороге по стойке «смирно» и завороженно слушает, не смея ступить шагу дальше. Тренькает где-то телефон – слышится неразборчивый мужской голос… Государя известили о прибытии гостя. И вот шаги.

Он появляется в самом конце анфилады, которая из-за порталов в каждой из комнат кажется цепью отражений в двух поставленных друг против друга зеркалах. На нем офицерский китель, штаны с лампасами и вдруг – Лисицын с удивлением замечает это – войлочные мягкие тапки.

Юра не вытягивается – выгибается, щелкает каблуками; фуражка сидит у него на руке.

– Сотник Лисицын?

– Ваше императорское величество!

– Пойдем, братец, пойдем.

Он, полуулыбнувшись, разворачивается и идет первым, указывая Лисицыну путь через порталы в зазеркалье. Комнаты наполнены резной мебелью оранжевого сучковатого дерева, похожими на водопад хрустальными люстрами, масляными портретами в золотых окладах – по левую руку лица прежней династии, Романовской, по правую – нынешней, Стояновской: глаза в глаза.

Охраны и прислуги больше не видно. Музыка становится четче и настойчивей. Наконец приходят в большую гостиную – ковры, диваны, стол на шесть персон с тяжелыми деревянными стульями, подушки с бахромой, зеркала. Фортепиано, за которым сидит девочка десяти лет, великая княжна Мария Аркадьевна. От стола, обложенный учебниками и тетрадями, поднимает глаза на гостя мальчик – сам цесаревич.

– Здравствуйте, – здоровается он первым.

– Ваше императорское высочество, – опять стучит каблуками Лисицын.

– Ты похож знаешь на кого? – смеется из-за фортепиано девочка и принимается наигрывать что-то другое, бравурное.

– Маня, прекрати! – делает ей замечание мальчик. – Она «Марш оловянных солдатиков» из «Щелкунчика» играет! – объясняет он вытянувшемуся во фрунт Лисицыну.

– Садись, братец, за стол, не стой. – Государь отодвигает для сотника стул, но тот продолжает стоять.

Во рту сохнет.

– Садись же, ну? В ногах правды нет.

Наконец Лисицын садится. Великая княжна, достучав по клавишам оловянный маршик, возвращается к своим экзерсисам, цесаревич погружается в уроки, отец треплет его по затылку и наконец смотрит на Лисицына – пристально.

– Чай будешь?

– Так точно.

Государь усмехается, звонит в серебряный колокольчик. Появляется опрятная пожилая женщина в фартуке и чепце, ловит Государев взгляд, читает жесты. Кивает и испаряется.

– Супруге нездоровится, – говорит император. – Просила извинить.

Лисицын только таращит глаза – хоть бы вышло сочувственно! – и кивает.

Чай приносят на серебряном подносе – в фарфоровом чайнике, с хрустальной вазой, полной сушек – цесаревич немедленно ворует несколько и набивает себе рот, отец ему замечаний не делает, – и пиалой с янтарным медом. Лисицын глядит на мед, улыбается.

Как только кипяток разлит, Лисицын делает большой глоток – и ошпаривает себе язык. Мальчик это замечает, расстраивается за казака.

– Осторожнее! Я так обжегся!

– Уже, – ворочает Лисицын шершавым бесчувственным языком.

Девочка хихикает. Упражнение теперь у нее идет сбивчиво, потому что она то и дело оглядывается через плечо на оловянного солдатика в казацкой форме.

– Ну расскажи, братец, о себе, – просит Государь.

Надо собраться, говорит себе Лисицын. Не шокать, не гэкать, слов-паразитов иностранных не допускать, говорить, как в учебке в голову ему пытались вбить: как достойно русского офицера.

– Ростовский я, Ваше величество. У родителей четверо нас, меня отдали в военное училище. Потом служба, потом офицерское высшее. Опять служба, Чечня, Кабарда, Осетия, теперь Дагестан. Дважды ранен. Имею награды, в том числе от Вашего императорского величества лично Георгиевский крест.

– Да уж помню, помню.

Помнит! Лисицын замирает в ожидании того, что император скажет ему о его будущей жизни. Тот прихлебывает чай.

– А ты-то что пустой чай хлебаешь? Я же вижу, ты вон от меда глаз не отводишь! Голодный?

– Никак нет, Ваше императорское величество… Не голоден. Просто пытаюсь понять, что за мед. Кориандровый или каштановый.

– Ничего себе! Разбираешься? А ты попробуй.

Лисицын подчиняется, скованно тянет серебряную ложечку к пиале, черпает тягучий, похожий на смолу, мед. Принюхивается.

– Кориандр.

– Видишь ты! Такой и такой бывает, оказывается. А мне что на стол поставят, то я и ем.

– Так у отца же ж пасека, Ваше императорское… Каштан другой, у него запах особый. Для настоящих гурманов… То есть… Прощу прощения, Ваше величество. Бывает, что и разнотравье такой вкус дает, шоШ-то

– Помню, мальчиком еще алтайский мед покупали, как раз полевые цветы и травы, – кивает задумчиво император. – Где теперь этот Алтай…

– Так точно. Но каштан вот именно, когда он только свежий, с-под пчелы… Вот он – ни с чем не сравнить! Из-под пчелы то есть.

Государь смотрит на него с усмешкой, но в усмешке этой больше ласки, чем небрежения.

– Ничего, ничего, брось. Хорошо говоришь, чисто. Учат вас, в офицерском. Приятно слушать. Речь не засорена.

– Рад стараться!

– Это хорошо, хорошо, что рад, братец. А скажи вот, только честно… Когда учились там с товарищами – смеялся у вас кто над тем, что боевых офицеров заставляют родную речь заново учить, от заимствований чистить?

Лисицын торопливо пригубливает фарфор: Сурганов приказал Государю не врать, но надо собраться с духом.

– Так точно, – сокрушенно признается он.

– А насчет истории? Что историю Российской империи заново учить, что Соловьева читать требуют? На это есть жалобы?

– С этим меньше, но…

– Эх. Ну да ничего, потерпите. Дворянство, офицерство и говорить правильно должны, и историю точно знать. С простого человека спроса нет, он легковерен, пойдет, куда позовут. А вот пастыри, пастыри его должны быть учеными. Вон, – Государь кивает на мальчика, – Михаил Аркадьевич учит, и вы поучите.

– Скучно! – протестует за Лисицына наследник.

Император ухмыляется. Потом напускает на себя строгость.

– Без прошлого нет будущего. Дуб корнями силен, потому так и крепок, потому дольше других деревьев живет и ветви широкие имеет. Если бы за почву он так не держался своими корнями, не вынес бы его ствол такого веса, любой ветерок бы его повалил. Понятно объясняю?

Лисицын кивает, хотя вопрос задан цесаревичу – тот бурчит, не отрываясь от учебников:

– Да понятно, понятно!

– Это не притворство и не игра! – говорит Государь. – «Реставрация» что значит? Восстановление. История только кажется руинами. Она не руины, она фундамент, без которого мы нашу крепость не восстановим. Этот фундамент надо очистить от грязи, от сора, который сверху нанесло, укрепить – вспомнить все, затвердить. Он тысячу лет простоял и еще простоит столько же, и только на него можно великую русскую цивилизацию заново поставить. Понимаешь, сотник?

– Понимаю.

– Ничего он не понимает! – хихикает великая княжна.

– Все он понимает! – вступается за казака наследник. – Даже я понимаю!

– Ну-ка! – хмурится на детей Государь. – С уважением к офицеру! На его плечах, на плечах его товарищей стоим! Эх… Построже бы надо с ними, а?

Лисицын осторожно пожимает плечами.

– Бог его знает, как царей правильно воспитывать, – вздыхает Государь. – Какими вот их делать лучше? Добрыми или справедливыми? Хитрыми или честными? К какой жизни готовить? К какому царствованию?

– Я за справедливость, – выдавливает из себя Лисицын.

– Да уж я помню, – смеется Государь. – Взять тебя, что ли, справедливости вон его поучить?

– Не заслуживаю такой чести! – шершавым языком ворочает Лисицын.

– Ну, дай бог, заслужишь еще! Справедливость… Нужное качество. А что еще, Михал Аркадьич? Каким Государь должен быть?

– Честным! И храбрым! – звонко говорит великий князь.

– Так, так. Все верно. И честным, и храбрым. Но все же главное – памятливость. Надо помнить, кто тебе добро делал, и никогда не забывать. Надо помнить свои ошибки и никогда не повторять. Надо помнить, кто до тебя державу и скипетр в руках держал, сколько они для Отечества сделали. И стараться быть их достойным, понимаешь? Ты ведь не из воздуха взялся, а от меня, как и я от своего отца. Твой дед мятеж остановил, столицу спас, а я по обломкам страну собираю – для тебя, для народа. Ты будешь должен мое дело продолжить, чтобы своим детям ее еще больше передать, еще крепче… Романовы триста лет простояли, столько и мы должны продержаться.

– Мы дольше должны! – заявляет мальчик. – Например, пятьсот сорок три!

– Вот это разговор! – смеется Государь. – Ты пей чай, сотник, пей, твое благородие.

Лисицын отпивает.

– Так-то. Зря, так что, у вас в училище… Говорят. Это не кривляние, не подражание. Это возврат к истокам. В почве сила. Соки жизненные. Тот, кто каждое утро просыпается с амнезией, будет на месте топтаться, потому что все, что знал и умел, забывает. В настоящем поэтому только одно настоящее и есть, а вот в прошлом – будущее.

– Так точно.

– Это, брат, и есть наш особый путь. И пусть нас за него хоть еще сто лет в блокаде держат, пусть хоть тысячу. Эта блокада нам во благо. Мы тут, да, за стеклом, но у них там холод, а у нас тут тепло. Мы в нашей теплице лучше примемся и быстрей окрепнем. Они нас технологий лишают, думают, это наказание. Что же – эти-то технологии их и развалят, растлят и разрушат. Мы-то хоть знаем, что тот мир, в котором мы живем, надежен – как предки наши жили, так и мы. А они там… Нравственное созревание у них за техническим прогрессом не поспевает. Растут, растут, а сами изнутри гниют заживо. Сгниют и лопнут, не дозрев.

Государь мешает сахар, стучит серебром о фарфор – нервно, спешно.

– Блокада… Еб вашу мать. Это кто тут еще кого наказывать должен!

– Папа! – протестует великая княжна. – Это было прямо фу!

– А ты не подслушивай! – сердится Государь. – Распустил… Вот дед бы ваш был жив, не стал бы с вами лимонничать! Как вам державу буду передавать?

Они молчат, Лицисын ждет, что еще скажет император, думает, стоит ли сейчас заговорить самому – о Кригове, о том, что благодарен Государю за то, что тот спас их тогда от полуяровской расправы. Но вспоминает слова Сурганова и решает сдержаться.

Государь опускает ложку в мед, крутит ей задумчиво в янтарной густоте.

– Алтай… Как думаешь, подъесаул, будет ли Алтай снова нашим? Урал хотя бы будет нашим снова?

– Я… Сотник… Ваше императорское…

– Будет либо нет?

– Будет, конечно же!

– Будет. Непременно будет, во что бы то ни стало будет. И если казаки мне не вернут Урал с Сибирью, то никто уже не вернет.

Он встает, хлопает Юру по плечу.

– Скажи, Лисицын. А если надо будет за меня голову сложить, сложишь?

– Так точно!

Лисицын с грохотом вскакивает.

– Ладно, ладно.

Государь вздыхает, отходит к окну.

– Ну, пойдем провожу. Детям ложиться уж пора.

Но в середине анфилады, оглядевшись вокруг и удостоверившись, что никто их не слушает, Аркадий Михайлович кладет руку Лисицыну на погон.

– Послушай меня. Я хочу, чтобы ты съездил туда, чтобы ты сам своими глазами все увидел, вернулся оттуда невредимым и сам мне все лично рассказал. Правду рассказал, понимаешь? Что там такое. Потому что вокруг меня много людей, которые мне брешут. И я именно тебя потому дернул, что ты с ними всеми никак не связан. Мне надо точно знать. Усек?

Лисицын только таращится и кивает, даже слов не может найти.

– И никому про эту мою отдельную просьбу ты не говори.

В дверях император дает казаку руку – по-мужски, с размаху, жмет ее коротко и крепко и выставляет Лисицына на лестницу, где его ждет уже сопровождающий.

7
– Что сказал? – спрашивает первым делом Сурганов.

Черная машина выезжает за чугунные ворота.

– Про историю говорил. Про корни. Про память. Детей поучал. Там были великий князь и великая княжна… Про блокаду.

– А про поручение твое ничего?

– Никак нет. Только готов ли я отдать за него жизнь. За Государя.

Сурганов отворачивается, смотрит в окно. Лисицын разрешает себе подумать о том, в какой ресторан сегодня пригласить Катю, чтобы вручить ей купленное впопыхах (не по размеру, наугад!) обручальное кольцо.

– Значит, так. Обстоятельства у нас поменялись. Выдвигаться вы будете не завтра, а сегодня же, по возвращении в штаб. Вещи собраны?

– Так точно, – обомлело произносит Лисицын.

– Ну вот и ладно. Бойцов твоих уже собрали, пока ты чай пил. Сотня у тебя будет, а то полусотней дело может и не обойтись. Два сотника в подчинении, Жилин и Задорожный.

– А как ими командовать? Я ведь и сам…

– А ты, братец, теперь подъесаул. В штабе получишь погоны, пойди сразу нашей.

– Как же ж? Иван Олегович… Спасибо!

– Не мне спасибо, балда. Такое время, все наспех. Ладно. Ты только мне чтобы без головокружений, понял? Обстановка там может быть не ахти. Ты вот что. Ты там никого не слушай, на месте. – Я… Я понял… – Что ты понял?

– Что обстановка трудная там, что надо внимательно… Ваше Высокоблагородие.

Полковник кривит рот.

– Ни хера ты не понял. Не слушай никого. Запомни, и все тут. И насчет Кригова, кстати. Ты учти просто, что тебе там всякое может встретиться, в этом Ярославле. И если вдруг тебе твой товарищ Кригов найдется, и будет жив, и тебе его вдруг придется убить, так ты его убивай без размышлений. Как бешеную собаку. Это хоть понял?

– За что?

Лисицын чувствует, как затылок у него стискивает, как по рукам мураши бегут.

– Да ни за что. Просто запомни, что я тебе сказал, на месте разберешься. Запомнишь?

– Так точно.

8
– Здравствуйте! Мне Катю! Это Юра. Ее Юра.

Он стоит посреди прокуренного помещения офицерского клуба, вокруг орут и хохочут, щелкают громко, как пистолетные выстрелы, бьющиеся друг о друга бильярдные шары. Телефон один на весь клуб, к нему хвост – сотники и есаулы переминаются с ноги на ногу и перебрасываются шутками, пока наступит их черед назначить какой-нибудь московской красотке на вечер или прокричать далеким детям «Спокойной ночи!» сквозь шорох изношенных проводов.

Она подходит.

– Привет, Кать. Это Юра.

– Какой Юра?

Она выдерживает паузу, потом начинает хихикать.

– Ну как Государь? Расскажешь за ужином?

– Я не могу. Мы прямо сейчас отправляемся, Кать. Прости. Я хотел нормально.

– И когда обратно?

– Не знаю. Может, скоро. Типа, через пару дней. Я правда не знал…

– Да ничего страшного. Я подожду. Ну ладно, удачи тогда?

– Погоди, Кать. Погоди секунду.

Лисицын озирается вокруг – на мнущихся вокруг скучающих солдафонов, которым лень даже притвориться, что они не греют сейчас уши. Не хочется, чтобы лишние люди сейчас слышали это…

– Кать. Прости, что так… Что сейчас. В общем, да.

– Что – «да»?

– Ну ты тогда мне предложение сделала. Я тебе говорю – «да». Руки и сердца.

– А! Отличнейше.

– Ну или, то есть, ты выйдешь за меня?

– О! – принимается орать кто-то рядом. – Лисицын женится! Качать Лисицына!

– Качать сукиного сына! – восторженно и пьяно поддерживает кто-то другой.

– Вернешься – поговорим, – смеется в трубке Катя. – Я подождала – и ты подождешь.

Живой

1
До Ярославского вокзала их везут черными зарешеченными «Уралами» жандармерии: командование выхлопотало, чтобы не тратить силы личного состава на мотания по Москве. Пять ухоженных грузовиков на огромных колесах вмещают в себя целую казацкую сотню.

Под Лисицыным два сотника – Задорожный и Жилин, каждый командует своей полусотней. Лисицын взял к себе в кабину Задорожного, который кажется ему посмекалистей.

– Что у тебя за хлопцы? – спрашивает у него Лисицын, сплевывая шелуху в кулак.

– Туляки.

– Воевали?

– По западной границе стояли, у Великих Лук. Там бывало всякое, конечно, но воевать прям – нет, не воевали, ваше благородие.

– А другая полусотня что? Семечку будешь?

– Спасибо. – Задорожный подставляет ладонь. – Жилинская? Это рязанские, на базе бывшего десантного училища. И он сам из десантуры. Лобешником кирпич разбивает, вот это вот все. Поэтому и задержался в сотниках.

– С опытом хоть?

– С татарами воевал, которые по нашу сторону Волги остались. В Волгу их как раз сбрасывал. А что, ваш-бродие, придется нам пострелять, да?

– Там бунт, – сообщает Лисицын. – Местный комендант передал, что теперь они там сами за себя, и связь обрубил. Такой там у них командовал Пирогов, бывший ментовской полковник. Сколько лет тихонечко себе сидел, и вот на тебе, сюрприз.

– А что там за войско у них?

– Гарнизончик вшивый. Человек, что ли, двадцать. Граница спокойная.

– А для чего нас тогда целую сотню отправили?

Лисицын вместо объяснений сплевывает шелуху.

За Садовым кольцом красивая Москва заканчивается и начинается Москва обычная: обитаемые подлатанные здания соседствуют с щербатыми заброшенными, в некоторых свет горит только в одной квартире на последнем этаже – старуха, наверное, какая-то не хочет бросать дом, где прожила всю жизнь, и упрямо продолжает таскать себе воду бидонами по лестнице мимо покинутых и дырявых чужих жилищ. Россия сильна инерцией.

Дороги тут похуже, чем внутри серебряного пояса, но грузовик проедет запросто. А вот за бронзовым поясом, за Трешкой, по которой проходит столичная граница, все уже совсем иначе. Фонари горят редко, по темным улицам ветер носит мусор, мирные жители жмутся к блокпостам.

– Кригов-то ваш друг, говорят, был? – спрашивает Задорожный.

– Был и есть, – твердо отвечает Лисицын.

– А про него ничего не слышно, ваш-бродие?

– Та ты брось меня благородием звать, Задорожный, ты ж знаешь, я сегодня только вон погоны надел. Юра.

– Вадим тогда, – улыбается тот и сразу борзеет. – Вообще, конечно, рискованная затея была – с полусотней за Волгу…

– Государева затея, – строго говорит ему Лисицын. – Разведка.

– Ну ясно. Но мы-то ведь за Волгу не собираемся? А то огорошат в последний момент!

– Нет такой информации, – говорит Лисицын еще строже.

– Ясно-понятно. Ну, я так спросил. На всякий случай.

По Садовому подъезжают к проспекту Реставрации, поворачивают к площади Трех вокзалов.

– Быстро докатили, – вздыхает Задорожный; оглядывает кабину, похлопывает торпеду. – Нам бы такие вездеходы, а?

– На всех не напасешься. Жандармерии нужней, видать.

Водитель – сам из жандармов, в синем мундире – не смотрит на них, но все внимательно слушает.

– Времени мало прошло еще, – отвечает Лисицын на позапрошлый вопрос Задорожного. – У Кригова бессрочная экспедиция была. Вернется, никуда не денется.

2
Пока бойцы прыгают из жандармских «Уралов» и строятся в двойную шеренгу, вытаскивают пулеметы и цинки с патронами, Лисицын оглядывает площадь. Тут затеяна великая стройка, и работы идут даже теперь, ночью, при дорогом электрическом свете. Машут стрелами автокраны, матерятся оранжевые рабочие, катая в тачках вязкий цемент, брызжут искрами сварщики в забралах, пищат, сдавая назад, самосвалы с бурой стылой землей.

– Что строите, братцы? – спрашивает чубатый казак, раскуривая вонючей самокруткой заморенного таджика.

– Вам строим базу. Не знаешь, что ль?

А Лисицын в курсе: на площади сооружают укрепрайон. По восстановленным железным дорогам пойдут бронепоезда и теплушки с казаками: с Казанского вокзала – на Казань, с Ленинградского – на Питер, с Ярославского – на тот край земли.

Он хлопает чубатого по плечу, тот прячет бычок в ладони и козыряет.

– Кругом на месте! Шагом! Арш! – кричит Лисицын, проходя мимо.

Сто человек как один поворачиваются, шеренга становится колонной. Бойцы – что тульские, что рязанские – подобраны славные. Крепкие, сытые, хорошо вымуштрованные. Следом за ним они громыхают слаженно, в ногу, как на параде, и дробный, с танковым подлязгиванием, стук кованых каблуков наполняет Лисицына спокойствием и решимостью. За ним – сила, на которую можно опереться, и сам он – часть этой силы.

Проходят через Ярославский вокзал. Свет внутри уже горит, но это маляры белят залы – будущие казармы и склады, чертят на стенах казацкие гербы. Скоро сюда заселятся истомившиеся в офицерских курилках «Пекина» есаулы и сотники, перроны наполнятся бойцами, ожидающими погрузки на свой поезд. Пускай пока доучивают азы рукопашного боя и стрельбы – в Туле, в Рязани, в Ростове, в Твери. Пускай пока офицеры дослушивают духоподъемные речи политруков и докуривают сладкую столичную махорку. Скоро разосланная из Московии во все концы разведка вернется, и тогда их время настанет. И тогда возродившийся из пепла двуглавый орел расправит над страной свои крылья. А пока – завидуйте подъесаулу Лисицыну, бездельники. Завидуйте тем, кому выпало действовать уже сейчас.

Сейчас перроны еще пусты, пусты пути. На одном только стоит под единственным фонарем красно-зеленый локомотив, к которому прицеплены два вагона от электрички.

Лисицын здоровается коротко с начальником поезда, человечком с запавшими глазами, с кожей хрупкой, как истлевшая бумага, и с раковым зобом. Бойцам скомандовано грузиться – по полсотни в каждый вагон.

– А че за срочность за такая? – сипло спрашивает он.

– К утру должны там быть. К рассвету.

– Ну… К утру-то, дай бог, будем.

Казаки рассаживаются по изрисованным пластиковым сиденьям, Лисицын идет к машинисту в рубку. Железнодорожники в черной форме семафорят отправление, поезд гудит, чтобы людишки от него разошлись, раковый начпоезда сдвигает с места обмотанную синей изолентой рукоять – и платформа плавно сдвигается назад. Оставив за спиной единственный фонарь, поезд, как с обрыва, падает в темноту – но тут машинист зажигает головные фары, и впереди вырисовывается путь: две блестящие проволоки рельс и ползущие навстречу столбы – отметки на рулетке, раскатанной от точки начала всех координат в бесконечность.

3
В кабине локомотива их четверо – зобатый начпоезда, Лисицын со своим ординарцем и еще жидкобороденький машинист в тренировочных штанах с оттянутыми коленками.

Лисицын лущит подсолнух. Начальник поезда смотрит на него неодобрительно, и Юра тогда протягивает ему горсть:

– Семечку будешь?

– Не буду. Не сорил бы ты тут, атаман.

Лисицын мыском сапога заметает шелуху под кожух.

– Я буду, – просит машинист.

– Бери. Бери-бери, не жалко.

– Так это че, карательная экспедиция у вас, типа? – спрашивает у Лисицына начальник поезда.

Тот старается посмотреть на него строго.

– Порядок будем наводить. Сам ты карательная!

– Ну да.

Раковый прикладывается к мятой алюминиевой фляжке, Лисицыну не предлагает. Едут не разговаривая – через темноту, но не через пустоту: тут и там в свете фар виднеются какие-то хибары, лачуги, избы.

По дороге с Кавказа в Москву такое же. Жмется народ к железной дороге, вокруг нее жизнь и существует главным образом.

Кое-где окошки теплятся, людишки, выйдя на крыльцо, жмурятся, прикрывают ладонями глаза, но смотрят на поезд – а многие и машут ему: вот едет доказательство того, что они не одни застряли сами по себе где-то во Вселенной, а являются гражданами страны, которая была и снова будет великой.

Машинист отгоняет их от путей протяжным сигналом. Потом приходится гудеть еще раз, когда перед ними возникает в темноте ручная дрезина, груженная какими-то бидонами.

– Тормози! Вон там, гляди! Тормози, снесем сейчас! – орет начпоезда подслеповатому машинисту.

Поезд со скрежетом замедляется, едва успевает – чтобы не снести занимающую пути ветхую колымагу. Та еле тащится, на рычагах мучаются двое тщедушных стариков.

– Еле ж дышат, шайтаны! – вскипает Лисицын. – Погуди еще!

– Да толку?

– Давай тогда я хлопцев крикну, скинем их с пути вручную.

Начпоезда глядит на него неодобрительно:

– Куда ты их скинешь? А обратно на рельсы кто их поставит?

– Сами пускай себя ставят! У меня срок – в Ярославле к рассвету быть. А им это свое дерьмо в бидонах – не к спеху. Видишь, вон, расплескать боятся!

– У людей жизнь! – с осуждением говорит раковый. – Что ты тут, прискакал с Москвы и все знаешь?

– Это тут при чем?! Я и не с Москвы вообще, а ростовский!

– Ну и тем более! Это дорога не для вас тут, а для них, чтобы они, как ты выражаешься, дерьмо тут свое катали по ней туда-сюда! Других-то дорог, считай, нету! Как людям жить?

– Ты, бать, наглеешь! – Лисицын опускает руку на нагайку.

– А ты поездий-ка тут с мое, – отворачивается начальник поезда. – И тогда будешь к людям по-другому!

– Я по таким местам катался, куда ты б в жизни не сунулся! И сейчас едем, чтоб ты знал, не прохлаждаться!

Раковый прикладывается к своей фляжке опять, угощает и машиниста. Старичье на дрезине снимает шапки, машет ими извинительно, совсем в тепловозном свете ослепнув. Куда-то показывает шапками вперед. Машинист разворачивает склеенную скотчем карту.

– Там скоро стрелка будет, – говорит он. – Километра через три. Они туда съедут, видать. Вам тоже лучше будет… Чутка потише ехать. Чтобы уж точно рассвело.

Лисицын раздувается, собираясь заорать, но всматривается в этих двух старых чертей на дрезине – кабина тепловоза теперь прямо над ними нависает – и, только цыкнув зубом, стравливает из груди лишний воздух.

– Ладно.

Начальник кивает, но отпить из своей фляги казаку не предлагает все равно. А Лисицыну это бы сейчас было не лишним. Слишком много всякого приключилось с ним за этот бесконечный день.

Еще добрых три четверти часа они тащатся за этой рухлядью.

Раковый еще хочет ослабить фары, чтобы не так слепило ездоков, но уж этого ему Лисицын сделать не позволяет:

– Шайтан его знает, что там впереди.

– Да то же самое, что и тут, – начпоезда хмыкает. – Россия ж, брат, везде одинаковая, кроме Москвы. Не знаю, что вы и завоевывать-то там намылились. Тут бы вона сначала все причесали.

– Не в свое дело рыло-то бы ты не совал!

Начпоезда поводит плечами, а Лисицын, дав ему отпор, думает еще над ответом.

– Мы должны обратно собрать все, что было потеряно.

– Кому должны?

– Отцам нашим!

– Отцу ты своему должен только одно – пережить его, чтоб ему тебя хоронить не пришлось! – вздыхает начальник поезда. – А с этими завоеваниями-то смысл в другом.

– И в чем же? – Лисицын пытается навесить на лицо ухмылку.

– Да просто чтоб завоевывать. У России другого смысла нету, кроме как больше делаться. Все жертвы, все лишения – всегда ради этого и были. Чтоб только расти дальше. Зачем мы терпим? Чтоб отцам за нас стыдно не было, вона сколько они нахапали. А отцы куда ж столько хапали? Почему жизнь в голоде, в очередях? Чтоб дедам за них стыдно не было. А дедам зачем столько земли было? Зачем деды страх терпели, головы на фронтах клали, в лагерях гибли? Чтоб прадедам не было стыдно за них – при тех-то ого-го сколько земли взяли! Другого оправдания ж нет. Расти надо, и все тут, и пропади все пропадом.

Начпоезда оглаживает свой зоб.

– А на хуя, спроси вот хоть кого, нам столько земли? Что с ней делать?

– Детям передать, – отвечает Лисицын. – Та вообще, что это за разговорчики!

Он свою нагайку уже в руках вертит, хочет, чтобы раковый ее видел. Сам нагаечку плел, сам в пчелином воске вываривал. На конце кисточка сделана.

– Ну так я не военный человек, гражданский, мне свое мнение иметь не запрещается! Так вот… Дело не в детях, друг ты мой ситный. А дело в том, что как только мы жрать остановимся, оно сразу разваливаться начинает. Потому что такую жизнь можно терпеть, только пока смысл есть. А смысл такой, чтобы дальше пухнуть. Другого смысла нет.

Он сплевывает на пол.

Лисицын так и крутит свою плетеную нагаечку в руках, но в дело ее пустить никак не может. Только говорит начальнику поезда:

– Все ты брешешь, паскуда.

– Ну вру так вру. Ты поди съезди за мост-то, погляди, что там. Что там Аркадь Михалыч хапать намылился. Не то ли, что его папашка в кровище…

Дальше Лисицын уже стерпеть не может. Разворачивает нагайку и хлещет зобатого гада по харе, самой кисточкой рассекая ему скулу. Начпоезда валится на пол, зажимает рану, юшка брызжет сквозь пальцы.

– Не сметь! Не сметь про Государя императора, мразь! Не сметь про монаршее семейство!

4
– Эй! Ваш-бродь! Вставайте, скоро будем!

Лисицын вздрагивает – открывает глаза. В руке все еще зажата рукоять нагайки. Рядом часовой стоит. Начпоезда с перебинтованной харей – красное протекло – отворачивается. Машинист поглядывает на подъесаула забито, заискивающе.

Над железной дорогой поднимается красное солнце. Земля голая, нищая, снега нет, травы нет. Впереди в тумане, как в пороховом дыму, пустой город. Обычный город – понатыкано всякого вразброд и вразброс.

– Ты бывал тут? – спрашивает у машиниста Лисицын, продирая глаза. – Где этот пост их?

– Дальше, на самом мосту через Волгу.

– Сбавь ход. И останови нам пораньше. Отправим вперед людей.

Лисицын распахивает дверь, ежась на стылом ветру, ждет, пока ему откроют в вагоне. Там все таращатся на него сонно, кроме сотника Жилина. Жилин бодр и зол.

– Подъезжаем! – сообщает ему Лисицын. – Выставляй пулеметы, разведчиков ко мне, буди второй вагон. Полная готовность.

Раздвигают первые боковые двери, высовывают в проемы свои жала пулеметы. К ним тут же подтягиваются казачки – покурить. Врывается в вагон воздух с улицы. Люди недоуменно переглядываются:

– Чем это так несет?

Лисицын и сам чувствует: кисло пахнет. С непривычки глаза даже слезиться начинают – а он-то думал, это от ветра холодного. И чем дальше едут, тем хуже воздух. Даже, кажется, и кожу уже пощипывает.

Путей становится все больше, больше – они ветвятся, путаются; на ржавых рельсах стоят цистерны. На круглых боках знаки «огнеопасно» и язвы, проеденные коррозией. Качали по железным сосудам раньше густую черную кровь, а тут был важный узел, одно из сердец громадной туши – Родины; давно оно затихло, не бьется – и брошенные цистерны тут как тромбы. Никого вокруг. Людей нет, собак бродячих нет, птиц нет. Кроме стука колес, ничего не слышно.

Проезжают изгаженное и заколоченное здание вокзала. Окрашенное в цыплячий желтый, против остального города, мертвенно-серого, оно смотрится весело, как баянист на поминках.

Чего им тут бунтовать было, думает Лисицын. Ради чего? Чтобы это вот себе отхватить? На Кавказе, допустим, хотя бы климат. Горы кормят, овец пасти можно. Оборонять легко, атаковать трудно. На русских накоплены за триста лет обиды, которые абреки и прятать-то толком никогда не умели. Ну и просто – слишком другой народ: они на нас как на зверей глядят, а мы на них. На Кавказе хотя бы ясно, отчего всегда мятеж и всегда война. Но тут-то?

Вот веселенький вокзал отъехал уже в дымку, потянулись какие-то белесые кирпичные не то гаражи, не то склады, не то человеческие жилища; по карте остается уже совсем чуть. Лисицын зовет с собой сотников и разведку, перешагивает обратно в локомотив.

– Ну вона там оно, в принципе, – говорит им машинист. – Видишь, вон корпуса перед мостом? Там шинный завод раньше был. А теперь пост.

Лисицын вскидывает свой театральный бинокль и смотрит вперед.

– А что там за туман такой?

– Это от Волги, – объясняет ему машинист. – Волга дышит. Не чуете, как глаза щипет?

Это не туман – это непроницаемая зеленая стена такой густоты, будто из ваты сделана. Что там, на том берегу Волги, через нее увидеть нельзя. Да и что в сотне метров от этого берега, разглядеть не получится. Тяжелый железнодорожный мост погружается в зеленый туман, как будто огромный трамплин над кислотным морем сделан.

Из такой дымовой завесы кто угодно может выйти, хоть целая дивизия – и не увидишь, и не приготовишься. Может быть, не бунт это? Может быть, пост захвачен?

– Чую. Ладно, останавливай, – командует Лисицын. – Чтобы они нас тут под откос еще не пустили. Давай вот за этим он ангаром останавливай, как раз укроемся.

Состав с визгом тормозит, прячась целиком за громадным уродливым зданием, покрашенным в оранжевые полосы. Если с поста и заметили приближение поезда, то достанут они его за этим ангаром только навесом, с миномета. Лисицын спрыгивает на мерзлую землю, берет с собой сотников и разведку, озираясь, шагает вдоль оранжевых стен, готовится услышать минометный присвист.

Тишина.

Доходят до угла, снова прикладываются к биноклю.

Ярославский пост – осыпающиеся заводские корпуса с огромными окнами, без стекол похожими на скальные гроты, и кирпичные жилые строения – обнесен высоким бетонным забором с колючкой поверх. Промзоны таким забором обносить надо, а не крепости! Да это и есть промзона…

Лисицын инструктирует сотников и разведку: бунт, саботаж, численность и оснащение предполагаемого противника.

– Только вы вот что, братцы… – говорит он в конце. – Главное, надо помнить: мы ж не каратели. Мы тут затем, чтобы порядок навести. Перед началом штурма предложим сдаться по-хорошему. Женщин и детей не трогать ни при каких обстоятельствах. Это ж свои, русские люди. Не зверьки. Наша задача – зачинщиков повязать или ликвидировать. Понятно? Жилин? Хлопцам своим так и передайте.

Он закашливается – от зеленого воздуха першит в горле.

– Принято.

– И вот еще… Если странное что-нибудь увидите – меня зовите. Ну, с Богом!

Он отпускает вперед разведку. Изучает пост в бинокль: тот кажется покинутым, но в окаймленном радугой окуляре бинокля появляется флаг. Имперский обычный флаг, высоко поднятый на флагшток, полощется на ветру. Если это бунт, говорит себе Лисицын, то флаг должны бы были спустить, нет?

Вокруг поста нагорожено всякого: избушки на курьих ножках, бараки на манер греческих храмов, жилые панельки, сгоревшие не то троллейбусы, не то автобусы. Есть где укрыться – и лазутчики к ограде поста идут аккуратно, не высовываясь. Если ярославские взбунтовались, то должны ждать гостей из Москвы: не думают же они, что Государь им мятеж так с рук спустит? А если ждут, то уже, может, прямо сейчас его разведчики не у одного Лисицына в перекрестье окуляров пойманы. И прицелов.

Поравнялись с постом. Одна фигурка замирает на путях – у черного мешка, склоняется над ним. Лисицын наводится поточнее: кажется, человеческое тело. Остальные двое разведчиков, пригибаясь, бегут к воротам. Куда?! Но с поста – ни выстрела, ни оклика. Ловушка?

Сгущается темное, дурное предчувствие.

В бинокль видно, как казаки через ворота прислушиваются к тому, что происходит за стенами. Один подсаживает другого, тот лезет наверх, заглядывает за забор, потом стрижет кусачками колючую проволоку, перемахивает на ту сторону.

Ну вот, сейчас. Сейчас что-то случится.

Лисицын оглядывается на Жилина и Задорожного.

– Одна полусотня по полю туда, другая готовься к десанту с поезда – попробуем до ворот докатить. Пулеметами прикрываем. Вперед.

Сотники бегут раздавать приказы, тепловоз просыпается. Сейчас начнется. Лисицын сжимает и разжимает кулак, обтянутый черной кожей. Оборачивается на казаков. Шепчет им:

– Ну, мужики! Не подкачайте!

Жилин дает отмашку нагайкой – его полусотня рассыпается вдоль брошенных зданий, обтекает их, как разлитая ртуть, чтобы потом снова собраться в тяжелый шар и прошибить дыру во вражеской обороне.

И тут над Ярославским постом возникает черная туча.

Потревоженное воронье с гвалтом поднимается над стенами, над заводскими корпусами – и принимается кружить над двором тяжело и лениво, не желая покидать насиженное место.

Предчувствие беды становится невыносимым. Кислый воздух выедает глаза.

Подходит разгоняющийся поезд, и Лисицын на ходу вскакивает на подножку тепловоза – бросает взгляд на разворачивающиеся пулеметы, на висящих гроздья ми в открытых дверях бойцов… Сейчас.

Ярославский пост надвигается на них из этого зеленоватого марева, как утопленник безмолвно выплывает, раздувается на глазах… Но вдруг его ворота распахиваются.

– Целься!! – орет пулеметчикам Лисицын в обход сотников.

Кто-то машет оттуда, от поста.

В воротах стоят их двое разведчиков. Показывают: все чисто.

5
– Врата в ад, – шутит конопатый подхорунжий, молодой совсем еще парнишка, который внутрь первым зашел. Выглядит он бледно: только что блевал, вот и пытается теперь хохмить.

Лисицын остановился в воротах Ярославского поста, смотрит вокруг, прислушивается к себе. Это он предчувствовал? Нет, не это. Такое предугадать нельзя.

Под ногами у него лежит голая женщина, вымазанная в крови, подмигивает ему: один глаз вытаращен, другой выклеван. Рядом с ней ребенок, тоже мертвый, голова об угол сторожки размозжена – вон все бурым измазано. Женщина ребенка держит за ногу, вцепилась. В груди у нее дырки, наискось, как портупея.

Дальше тоже тела – раскиданы, расшвыряны.

Лисицын все-таки делает шаг вперед. Потом еще. Остальные идут за ним.

Тут есть такие, кто погиб от пуль. Старики, молодые, женщины, мужики. Много голых, много полураздетых. А есть такие, которые от другого умерли. Не пойми от чего. Много, у кого голова разбита или шея сломана. Много, у кого руки вывихнуты, ноги вывернуты. Как будто их хватал кто-то огромный, злой и безмозглый, ничего в людях не соображающий, нетерпеливо, как у кукол, крутил им конечности, ломал суставы – и в раздражении отбрасывал.

А посреди заводской территории лежит поезд – длинный пассажирский состав, вагонов пятнадцать, не меньше; локомотив сошел с рельсов и опрокинулся набок, будто поезд свернул себе шею тоже и от этого умер.

Ни одной живой души тут не осталось. Вороны, устав летать, спускаются все ниже, каркают недовольно, норовят присесть обратно, чуть головы казакам на задевают, хотят продолжить клевать своих людей.

Дома вокруг поезда стоят пустые, где-то окна закрыты, где-то распахнуты настежь, хлопают ставнями. Никто не из них не выглядывает, никому до грозного казацкого воинства нет никакого дела. Имперский флаг полощется, раздувается на ветру. Солнце взбирается на небо, выцветает, из красного становится бледно-белым.

– Что тут случилось-то? – тупо спрашивает Жилин, перхая в кулак.

От едкого здешнего воздуха глаза у него красные, влажные – кажется, что он по мертвым готов расплакаться.

Лисицын дергает плечами. Шайтан пойми что. Но случилось совсем вот недавно. Дня, может, два назад?

– Пойдем посмотрим, – наконец решает он. – На поезд глянем.

Нехотя, оглядываясь на дома, идут.

Первое, что бросается, – окна у поезда замазаны краской, все слепые. Но тут и там они расколоты и разбиты, продырявлены пулями. И через дыры видны решетки. Окна зарешечены изнутри, как будто состав этот зверинец какой-нибудь перевозил или заключенных. Но если заключенных, то таких, которым лучше не знать, куда их везут, поэтому окна у вагонов закрашены.

– Как будто для смертников сделано, – догадывается Задорожный.

– А это тогда что? – говорит Лисицын.

На вагонах нарисованы кресты. Красные кресты на белом поле.

– Спа… Спа… Си. И… Ссс… Сооо-х. Рааа-ниии, – вслух старательно прочитывает конопатый подхорунжий и тоже подкашливает.

Задорожный снимает папаху, чешет лоб.

– Поезд-то здоровый какой… Не то что у нас, а? Тепловоз сдвоенный вон… Это откуда он ехал?

Двери у вагонов заперты тоже, так крепко заперты, как будто изнутри заварены. Что же там такое?

Жилин заскакивает на подножку к пробитому окну. Прижимает лицо к стеклянным осколкам, заглядывает в вагон.

– Еб твою мать, – выдыхает он. – Там тоже трупами все завалено, Юрий Евгеньевич… Жесть какая… Тьфу ты…

– Что это за бунт-то? – присвистывает Задорожный.

– Вон там дверь открыта вроде… – говорит Лисицын. – Ну-ка…

Идут впятером к этой открытой двери – Лисицын с сотниками, конопатый подхорунжий и еще какой-то жилинский; остальное войско топчется в воротах, озираясь по сторонам и крестясь.

– И… Прооо… Стииии… Наааа… М, – читает опять вслух конопатый.

– Слышь, подхорунжий! Ты б выучился читать-то! – зло обрывает его Лисицын. – Это чей ты такой долбоеб, а? Твой, Задорожный, или Жилина?

– Я и учусь, ваше благородие, – обиженно сопит конопатый.

– И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим! – раздраженно читает ему Лисицын. – Балда!

– Так школы-то позакрывали ведь, Юр, – пожимает плечами Задорожный. – Высочайшим указом. Кого родители если грамоте обучают… Сами.

– А ты тоже! – рявкает на него Лисицын. – Так… Жилин, подсади!

Жилин подставляет ему плечо, и Лисицын вскарабкивается на накрененный вагон. Шагает в перекошенный тамбур… Шибает дерьмом и мочой. Но видно в первую очередь – кровь.

Кровь. Высохшая, примерзшая кровь – все ею залито, перемазано, весь пол в ней, все стены. И мертвые, мертвые. Мужчины, женщины вперемешку. Такие же, как снаружи, – полуголые, полуодетые. Кожа в укусах, в расчесах. Кто ничком, кто присел, колени обнял и так умер. Лисицын набирается духу и проходит внутрь, осмотреть тела.

Все застрелены. По нескольку пуль в каждом: первая куда придется, последняя в голову. Это именно что казнь была. Это была бойня. Везли каких-то людей, пленных, в конвойном поезде, довезли до Ярославского поста и тут всех кончили. Нормальная, сука, ситуевина вырисовывается. Ад.

Лисицын без новой папиросы не может продолжать.

А откуда их везли? За Волгу или из-за Волги? Ведь местных-то тут столько не набралось бы, а? Если Сурганову верить.

Лисицын отворачивает, проверяя, стройного молодого парня в одних портках. Борода склеена бурым, скула разворочена – пуля выходила; глаза зажмурены. А ну-ка… На плече, это что?

Наколка. Крест. Одна перекладина – казацкая шашка, другая – свернутая нагайка. Снизу сизые буквы: «Г.П.» Бежит по загривку холод. Лисицын знает, что это значит: «Господь простит».

Сейчас прикажи его сотне засучить рукава – у половины такая наколка будет. Командование не одобряет, но хлопцы бьют себе все равно: боевое крещение отмечают. Из тех казачьих традиций, которые не сверху засеиваются, а, как сорная трава, сами растут.

Казак. Убитый. В этом поезде.

Тогда Лисицын заходит в вагон глубже – шевелит мертвецов сапогом. Оборачивает одного из них к себе лицом, другого… Жуткие какие хари.

– Ну что там, Юрий Евгеньевич? – кричат снаружи.

Еще один с наколкой. Тоже молодой, обросший щетиной, с голым задом и с солдатским жетоном на шее. Почему он тут без порток… Лисицын наклоняется к убитому – дырка во лбу запеклась, – снимает жетон.

«Отд. Каз. 19 бриг. Макаров А.Н.»

Отдельная казачья девятнадцатая.

– Ваше благородие!

– Да живой, живой! Поди сюда кто-нибудь… Задорожный!

Отдельная казачья девятнадцатая – это ведь из нее набирали Кригову бойцов для его экспедиции. То есть…

Задорожный подходит нетвердо, ошалело оглядываясь по сторонам.

– Давай-ка хлопцев сюда. Будем выгружать отсюда людей. Тут наши есть, из девятнадцатой. Их всех отдельно складывай, назад повезем, мамкам.

Впереди этих вагонов еще шайтан знает сколько. Работы до вечера. Вагон за вагоном, за вагоном, анфиладой, и в каждом вот такое. Голова кружится от тяжелого воздуха, сладкого от прелой мочи и занимающегося тления. Но надо будет эту работу сделать.

– Своих мы точно достать должны… И живых ищите!

Он, шатаясь, выходит в тамбур. Думает, что без выживших им тут не разобраться. Не понять без свидетелей, что на Ярославском посту произошло. Может же так случиться, что кто-нибудь в этом поезде уцелел? В Великую Отечественную, вон, люди в расстрельных рвах по нескольку суток под трупами лежали, недоубитые, а потом выползали все-таки и жили дальше.

Сашка точно должен выбраться из такого замеса. Замес, конечно, серьезный, но Кригов – со стальным сердечником человек, его так просто не сомнешь.

Лисицын выползает на улицу, на воздух.

Кригов, Кригов. Не оправдал ты, выходит, брат, высочайшего доверия. Вот твои люди лежат, расстрелянные. Ты и не выезжал, значит, за Волгу? Как же такто? Кто с вами так и за что? Неужели комендант этот, Пирогов? Да как! Как казачью полусотню он смог бы положить? Если только предательством?

Казаки забираются в поезд. Выбивают вагонные двери, выпускают тяжелый дух наружу. Принимаются за работу, крестясь. Лисицын стоит, отупело глядя на то, как вдоль поезда начинают выкладывать цепочкой трупы. Кого-то мутит, кто-то матерится. Ищут живых. Все нехотя, все медленно, надеясь, что подъесаул передумает сейчас и отзовет их.

Ты не можешь, Сашка, среди мертвых быть. Ты должен быть среди живых. Мы с тобой еще на моей свадьбе гулять будем. Это ведь ты мне приказал жениться на моей балерине, так что уж будь любезен, окажись живым.

6
Дальше думать нечего: Сурганов, похоже, как раз такое в виду и имел. Увидишь что странное – возвращайся сразу, докладывай.

И судьба казачьей экспедиции вроде бы тоже прояснилась: вот она, экспедиция, на пассажирском поезде прямо в преисподнюю отъехала.

Но надо тут еще осмотреться все-таки. Сурганов точно пристанет, что да как. Точно будет. Сам сказал сразу обратно, и сам же пристанет. Не за тем его в подъесаулы поднимали, чтобы он тут обделался и домой поскакал.

Лисицын обходит поезд кругом, забирается в кабину. Кабина лежит на боку, выглядит изнутри как квартира после землетрясения: какие-то чайники в ней валяются, свитера какие-то, кастрюльки… Шайтан пойми. Карт нету, журнала бортового нету, вообще никаких нет записей. Четки с крестиками висят на ветровом стекле криво, с ширпотребных иконок какие-то смуглые святые зырят лупоглазо, больше ничего. Богомольцы, сука.

Он проходит глубже, пинает склянки, кастрюли, банки какие-то… Нагибается, поднимает одну – тяжелую запаянную жестянку. Подносит к глазам, читает маркировку: «Останкинский мясокомбинат». Знакомая банка. Тушенка. У них у самих такие с собой – провизия. Лисицын взвешивает в руке килограмм мяса. Это Сашкино. Тяжело.

Закуривает. Осматривает осоловело сквозь тепловозные окна территорию поста. Белые кирпичные зданьица, гаражи, мастерские. Из окон сквозняк занавески наружу выдувает. Не крепость это никакая, не острог. Обычный двор в обычном русском захолустье, за бетонным обычным забором. Охранять им было тут границу не от кого, нападений они никаких не ждали… А уж бун товать… Какой, к лешему, бунт? Это что угодно, но не бунт.

В окне стоит Жилин, машет, зовет спуститься. Лисицын выглядывает наружу. – Мы тут нашли… Юрий Евгеньевич… Кое-что.

По жилинскому лицу понятно, что находка не из приятных – и то, как он мямлит, заставляет Юру уже и самого начать догадываться, что именно обнаружили.

– Вот.

– Это не он, – сразу говорит Лисицын, а умом понимает: это он.

Лежит Саша Кригов с разбитым лбом и сломанным носом, изрешеченный пулями, с распахнутыми глазами, смотрит и на Юру, и мимо него куда-то, может быть, самому Богу в глаза. Смотрит без страха, без ненависти… Коровьим таким взглядом. Покорным.

– Жетон вон, как не он-то?

– Та иди на хуй со своими жетонами, Жилин!

Юра становится рядом с Сашкой на колени и закрывает ему глаза. Поспи, Саш, отдохни. Поспи.

Я не хотел, чтобы ты умирал, Саш. Бывало, думал – это я сейчас на твоем месте должен оказаться, я! Потому что тяжелей служил и больше заслуживал. Я должен был вместо тебя первым в подъесаулы быть произведен! И Государь первым приметить должен был – меня! И в экспедицию эту за Волгу – меня отправить! И вот как вот… Вот как вот это?

Я не просил тебя умирать. Ты сам за меня умереть решил.

Он крестит Кригова и целует его в разбитый лоб, не брезгуя.

Задорожный и Жилин смотрят на него оба странно – стоят над ним, сволочи, нет чтобы отвернуться.

– Та что вы пялитесь-то?! Так! Наших, значит, грузим к нам туда, как я и сказал. Вернем хлопцев до дому.

– Тут это, Юрий Евгеньевич… – откашливается Задорожный. – Тут среди убитых… Такие людишки странные… В химзащите.

– А?! – Лисицын не слышит их, думает о своем.

– В химзе, ну. В респираторах. И на локомотивах кресты эти… Вроде бы врачебные все-таки.

– И что?!

– А если это… Ну… Больные они если? Все?

Лисицын обалдело глядит на уснувшего Кригова. Утирает губы.

– Чем больные?

Жилин и Задорожный переглядываются.

– Да хоть сифилисом, – шутит Задорожный.

Лисицын поднимается с колен. Отряхивает полы шинели. Смотрит на мертвых бойцов, выстроившихся рядом с мертвым командиром. На снулых гражданских.

– Вы идиоты, что ли? Где у них там… Язвы, я не знаю… Что-нибудь! Все нормальные… Вы чумных видели? Холера? Что? Все были… здоровыми. Если переломов не считать и пулевых…

– А чего тогда на поезде кресты?

– Не медицинские это кресты! Там же ж вон – молитвы по кругу! Вы-то хоть читать умеете, лапти?! Это Михаила Архангела крест! Тоже красный.

– Так точно, – говорит Жилин.

– И кто это тогда? – опустив глаза, как бы у Кригова спрашивает Задорожный. – Что за поезд?

– Кто… Кто! Там была же эта история, с иконой! Чудотворной. Которую на мост выносили. Икона Михаила Архангела. После чего наступление мятежников… Захлебнулось. Не было у вас в учебке ее, что ли? Ну?!

– Ну что-то такое… – бурчит Задорожный. – Сам Михаил Первый Геннадьевич. Или он с вертолетом облетал?

– Ну вот… Это, может, культ местный какой-то…

– А с нашими-то что?

Лисицын сжимает и разжимает кулаки.

– Да откуда мне знать! Откуда мне-то знать?!

7
В подъезде тоже кровь, тоже тела.

Люди с разбитыми головами, с вывихнутыми ногами, с оторванными ушами. Лисицын поднимается по лестнице, в руке «стечкин». Квартиры брошены впопыхах, двери нараспашку. Какой это бунт? Тут все против всех, человек против человека, без разбора, зверь против зверя.

Дети мертвые уткнулись в ступеньки. Он останавливается против двери открытой – кажется, школа. Как они могли детей не пощадить? Дети-то в чем виноваты?

Классная комната: стулья опрокинуты, парты сдвинуты так, словно ими пытались внутри забаррикадироваться. Доска исписана белыми меловыми буквами. Лисицын подходит, хмурясь, к доске. Там ни азбуки, ни арифметики – все измарано наспех взрослым косым почерком. Писали одно поверх другого, смахивая рукавом уже написанное.

«Стучатся». «Я оглохла». «Не открывай». «Надо их отсюда забрать». «Я тоже». «Я сам сделал». «Я знаю, где безопасно». «Говорят, что Егор». «Бомбоубежище». «Только так можно». «Не слушай их главное!» «Там точно ничего не слышно».

Лисицын утирает испарину со лба, с шеи. Потеет, потому что чувствует: не может решить эту задачу, не может понять, как и что тут случилось. И потому что опасность тут, рядом, никуда не делась. Вроде некого бояться, но это все обманка, засада. Надо понять, надо… Он перечитывает еще раз надписи, пытаясь расставить их в правильном порядке, – но так и не может разгадать, о чем тут речь шла. Кто-то прятался в школьном классе, пока во дворе людей убивали. Прятался, а потом попытался уйти – в бомбоубежище какое-то. Только вряд ли туда дошел.

Он пишет на доске: «Есть кто живой?» Уходит из класса.

Идет по лестнице и думает: не слушать Кригова – почему? Что Кригов такого мог ему рассказать? Ты не мог быть предателем, Сашка. Тебя предать могли, обмануть, заманить… А ты – никогда, ни за что.

Юра останавливается у окна, закуривает опять, смотрит во двор.

Выглядывает в окно. Мертвецкая шеренга тянется вдоль всего поезда.

– Жилин! – Юра высовывается в окно. – Жилин! Гражданских штабелями клади!

– Что?

– Штабелями! Как дрова! Жечь будем!

– Принято!

– А наших давай к нам в поезд!

Лисицын следит еще за тем, как сотник передает его приказ казакам, как те крутят головами, приноравливаясь к услышанному. Шеренгу распускают, мертвецы собираются играть в кучу-малу.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

(обратно)

Оглавление

  • Кресты
  • Предложение
  • Живой
  • Конец ознакомительного фрагмента.