Гибель адмирала [Юрий Петрович Власов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Власов Ю. П. Огненный Крест: Гибель адмирала
Ю. П. ВЛАСОВ родился в 1935 г. в Макеевке Донецкой области. Окончил Военно-воздушную инженерную академию им. Жуковского в 1959-м. Год прослужил в войсках, после — в ЦСКА. Уволился из армии по собственному желанию в 1968 г. в звании инженера-капитана. С апреля 1960 г. — профессиональный спортсмен, инструктор по спорту высшей квалификации. Неоднократный чемпион мира, Европы, СССР, обладатель десятков выдающихся рекордов мира, а также титула «самый сильный человек мира». За победу на XVII Олимпийских играх в Риме награжден орденом Ленина. В 1964 г. Ю. Власов получает на XVIII Олимпийских играх в Токио серебряную медаль и покидает спорт. Народный депутат СССР в 1989–1991 гг. Литературной работой занялся в 1959 г. — опубликовал свой первый газетный очерк. В 1959–1965 гг. сотрудничал с «Известиями», напечатал цикл репортажей, статей, очерков. Печатал рассказы и очерки в «Огоньке», «Физкультуре и спорте» и др. журналах. Автор книг: «Себя преодолеть» (1964), «Белое мгновение» (1972), «Особый район Китая» (1973), «Соленые радости» (1976), «Справедливость силы» (1989), «Геометрия чувств» (1991), «Стужа» (1992).
Глава I ЯМА
Александр Васильевич вынужден двигаться. И даже когда ложится на 15–20 минут, все равно вынужден энергично шевелить пальцами ног. Мех в сапогах свалялся, ноги не мыты и деревенеют от холода. Чертова Сибирь! Два месяца тепла (порой оглушающей жары) и десять — стужи, и тепло-то не просто тепло, а с гнусом. «Так вот она какая, моя последняя каюта». Александр Васильевич снова и снова разглядывает камеру. В скупо нацеженном свете жирно слезятся стены. Выше плеч они уже не темные и не лощенные сыростью, а в грязноватых проседях; еще выше — на вытянутую руку — инея никак не меньше чем на палец. Там камера будто в белой шубе. «Ничего, померз в экспедициях — не привыкать. — Александр Васильевич поеживается. — Слава Богу, шинель не отобрали. С них станется…» И он мысленно благодарит Анну — это она настояла на меховой подкладке и меховом воротнике. И сапоги на меху тоже по ее настоянию. Где она? Что с ней? А Трубчанинов, Занкевич, офицеры?.. Когда их с Пепеляевым уводили из штаба легиона, была уже ночь… «Отдали на убой именем короля и всеми достославными традициями Соединенного Королевства», — вдруг огненным шаром вспыхивает в сознании нестерпимо горькая мысль. И тут же все чувства замывает удушливая досада за невозможность начать все сызнова. Тогда бы ни от кого не зависели. Делали бы свое русское дело сами. Предали! Предали!.. Петлей схватывают эти мысли, даже дыхание — на хрип. Александр Васильевич смотрит на потолок: «Странно, вроде бы внизу должен быть иней, а тут… наоборот». Он старается отвлечь себя: к чему теперь обиды и счеты? Но это не получается. Он вспоминает арест и трусливое смятение Пепеляева и от стыда и обиды мотает головой: «Срам! Срам! И это Виктор Николаевич Пепеляев — идейная опора белого движения здесь, на Востоке. Кто бы мог подумать!.. Никогда, ни при каких условиях, даже муках, не открывать свою слабость врагу. Любая слабость — это уступка врагу и пусть маленькое, но доказательство его морального превосходства… У меня только и осталось, другого больше нет: умереть достойно. Как говаривал адмирал Эссен в подобных случаях: „Умри красиво!“…» Колчак вспоминает обыск и брезгливо передергивается: мерзость! Нервно нащупывает и достает трубку. Щепоточку бы табака, пусть самого дрянного! Он покусывает мундштук… Они полагают страхом расправы сломить мою решимость. Ошибаются… Он Богом и верой миллионов людей наречен был в вожди белого движения. Он, который был смыслом белого движения; он, который руководил борьбой миллионов людей за идею России, не принадлежит себе и не волен на частные поступки и чувства. Переступить через себя — вот смысл происходящего… Пугали народ генералами. Да Лавр Георгиевич предстает щенком перед нынешней сверхвластью Ленина и Троцкого! Государю-императору, самодержцу, не снилась столь абсолютная власть!.. Как убеждает жизнь, правда бывает подчас фантастичнее самого изощренного вымысла. Ну кто бы мог вообразить: Ленин — народный вождь, во всяком случае, именно так его рекомендуют господа революционеры. А на деле-то — неограниченный властитель; жизнь каждого — ничто перед его волей. Вот так: бессрочное, бесконтрольное владение Россией. Какое извращенное воплощение борьбы всех поколений русских за свободу! Что за дикий, нелепый вырост из представлений о свободе! Александр Васильевич уже успел прийти в себя после всего, что стряслось. Ему даже легче теперь, когда наконец исчезла неопределенность. Он не сомневается в неизбежности суда. Там он выложит все, а ему есть что выложить. Поэтому он и возвращается к одним и тем же мыслям, заходит на них с разных сторон — и пробует доводы, пробует… Нет, им этот суд дорого выйдет… О терроре красных Александр Васильевич давно собирал данные. Это подшивка документов, фотографий, за них отвечал капитан второго ранга Кислицын. Ведь убийства по доктринерским соображениям для большевиков вовсе не убийства — это избавление от нечистых, это историческая необходимость, так сказать задача строительства. Большевики твердо знают, кому жить, а кому — нет… Свобода, равенство, братство… Равенство, пожалуй, доступно лишь при общей нищете, а что такое нищета, как не рабство?.. Стало быть, проповедь равенства есть проповедь рабства. Это проповедь оскотинивания народа. Сознательные пролетарии предполагают, будто в результате революции в государстве установится их власть. Ошибаются господа… товарищи… Властвовать будет партия, а над партией будут господствовать еврейские лидеры. К объяснениям «седого мэтра» (так называл Плеханова про себя адмирал) он выстроил свои доводы. Согласно законам экономики, подлинный властелин общества — деньги. Недаром Прудон после революции 1848 г. жаловался, что мы только жидов переменили[1]. Ибо по-прежнему властвовали они — те, у кого капиталы… Белому офицерству свойствен был антисемитизм, причем такого накала, который современнику конца XX века даже приблизительно вообразить невозможно. Адмирал не составлял исключения, разве только у него этот антисемитизм носил характер, так сказать, умозрительный, то есть возник из чтения. Это факт исторический. И нравится это читателям и автору или нет, факт остается фактом… Александр Васильевич улыбается. Независимо от работы мысли сознание лепит облик Анны: очень изменчивые, ломкие брови… И тут же на шее, груди оживают теплота прикосновений, нежная уступчивость тела, эта доверчивость тела… Она совсем не изменилась за эти годы, наоборот, стала тверже, властней в привлекательности. Ему сорок шесть, а влюблен, как гардемарин! Но и то верно: разве можно полюбить в юности? Там в чувстве столько животного, неразборчивого, инстинктивного, рефлекторного, хотя порой и овеянного романтикой слов. Нет, полюбить и привязаться можно лишь после сорока. Тогда ни разум, ни инстинкт, ни чувства не подведут… Предали, предали!.. Это был наход такого отчаяния!.. Чтобы не застонать, Александр Васильевич замотал головой и напрягся: низость, подлость!.. Как смел им верить?!. Александр Васильевич сунул трубку в карман, до ломоты в плечах свел за спину руки и наискосок (тогда не мешала лежанка) зашагал из угла в угол — для всех узников общая тропа; для кого — надежд, для кого — сведения счетов с жизнью. Суд, казнь — из обихода борьбы. Он, Колчак, тоже незамедлительно направил бы в военно-полевой суд любого вождя из красных. Тут все на своих местах. И предательство — тоже из обихода борьбы. Я не предусмотрел этот… ход союзников — и должен платить. Все на своих местах. Александр Васильевич задрал голову и долго смотрел на полоску скудного звездного света. Прутья на окошке не ржаво-темные, а белые… Он опустил плечи и зашагал уже спокойнее, размереннее. На какое-то время его занимает корытообразность пола. Сколько же ног выбивало камень в ожидании своей участи. «Те, другие, надеялись, а мне моя уже известна», — подумал Александр Васильевич и принудил себя сосредоточиться на мыслях о допросе. Допрашивать начнут уже сегодня. У них все основания для того, чтобы спешить. У Каппеля путь только через Иркутск… Потом он стал рассуждать. Большевизм жестко и однозначно стоит на марксизме: два, помноженное на два, всегда четыре. Все, что не есть четыре (даже на самую ничтожную долю), не имеет права на существование. Самая характерная черта большевиков — нетерпимость. Александр Васильевич присел на лежанку. Он же, разумеется, не мог знать, что его яростный недоброжелатель — генерал Болдырев — заносил в дневник весьма схожие рассуждения, к примеру хотя бы о судьбах русских: «…погибли от того же яда, который с такой холодной жестокостью привили России…» В мировую генерал Болдырев командовал соединением на Северном фронте, фланг которого защищали корабли Колчака. Адмирал сорвался с лежанки, зашагал. «Ни в чем не раскаиваюсь, перед лицом Бога и смерти говорю: ни в чем!» Допросы для Александра Васильевича оказались вовсе не в тягость, а в некотором роде даже благом: скрашивают одиночество (а мысль о предательстве делает его особенно ядовитым) и дают какую-то разрядку. К тому же в канцелярии тепло. И чай — без сахара, но очень крепкий. Не жалеют на него заварки господа члены следственной комиссии, особенно старается этот… Денике. Александр Васильевич ощущает их жадный, почти животный интерес. Он едва переступает порог и произносит «здравствуйте», а писаря уже скрипят перьями. Это тоже неплохо. Следовательно, останется его последнее слово, не сгниет с ним. Он предан и оболган союзниками — ему скрывать нечего. Он отвечает на любые вопросы — нет ни одного, от которого уклонился бы. Ему и самому интересно во всем разобраться. Им не понять, что рассказывает он больше для себя. Предали! Выдали! Все подстроили так, чтобы выдать! Не оставили никаких шансов на спасение… Он не дает чувству обиды смять себя, но порой доводит его до ярости и звенящей ненависти. За что?! …Александр Васильевич налегает руками на лед стены. Бормочет: — У Великобритании нет постоянных врагов, нет постоянных союзников и друзей. Постоянны только интересы. Он смотрит на решетку окна и отчетливо видит их всех, много-много лиц… Сколько же обворожительных улыбок, льстивых слов! А руки… Сколько крепких пожатий, сколько почтения в пожатиях!.. Твари!.. — …Господин следователь, на меня выпала задача собрать Россию под единой властью. И уже после народу предстояло (а я не исключаю еще: может, и предстоит) решать, каковым быть правлению. Я отказываюсь принять в качестве истины, не требующей доказательств, якобы большевизм — это народная, русская власть. Политическое устройство страны должно решить Учредительное собрание или, если угодно, Земский собор. Повторяю, я пришел к власти с одним условием: не предрешать облик будущего государственного правления. Но это не все, господа. Я пришел к руководству белым движением… В общем, я только по необходимости взялся за это дело, рассчитывая не столько сделать добро, сколько предупредить зло. Помните, кому принадлежит это изречение?.. Задача белого движения — покончить с узкопартийностью как однобоким выражением интересов страны. Свою власть как военного руководителя я мыслю национальной. Иначе говоря, я должен был предпринять все во имя спасения и восстановления единой и великой России. Что касается крайностей — их обусловила природа борьбы. Личные цели мы не преследовали. Нас вынудили отозваться диктатурой на диктатуру, подавлением на подавление. Не мы провозгласили убийства средством решения политических задач… Что до партии эсеров… Я против физических расправ, но… Уверяю вас: именно прокламация господина Чернова поставила ряд событий вне контроля. Политические партии дробят и обессиливают Россию и в итоге делают беззащитной перед большевиками… Белое движение противопоставило большевизму идею возрождения Отечества. Для нас это означает обеспечение его государственной целостности, единство народов, его населяющих, ликвидацию разрухи, восстановление законности, а потом — и социально-экономические перемены; словом, предотвращение государственной катастрофы и обновление. Момент требовал соединения гражданской и военной власти в одном лице — и я на это согласился. Военная власть могла предупредить развал перед угрозой нашествия большевизма. Я лишь откликнулся на требование Родины — никакой узурпации власти не произошло. Власть я получил из рук законного правительства. Как вам известно, оно в то время являлось практически единственным законным Всероссийским правительством, во всяком случае, власть его распространялась на значительную часть страны. Никаких интриг, убийств, подкупов или подлогов я для захвата власти не предпринимал… Земский собор возможен только после прекращения междоусобной борьбы и на основе свободных выборов без всякого контроля какой-либо партии или посторонней силы — это наша генеральная мысль. Именно такое собрание, называйте его как угодно, и правомочно решить, какой быть России. Для этого надлежит покончить с Гражданской войной и диктатурой большевизма… — А армия? — слышит новый вопрос Александр Васильевич. Он допивает чай и ставит стакан. — Мы должны были возродить армию. Без нее… — Армия — это орудие классового угнетения, что вы тут наводите тень на ясный день, — говорит Попов. — Нас интересует ответ по существу, а не ваши домыслы!.. Обошли белые Красноярск — и тут неожиданный приказ Каппеля: повернуть на север, топать по Енисею. Оправдал себя маневр, не ждали красные, однако пришлось надсаживать жилы по Енисею, а затем и по реке Кан, высохнуть бы ей до дна, красномордой речушке! Кан — шустрая, не пристыла толком, пришлось бросить многие грузы и принимать смертную купель. Тут как кому повезет. Не имея в достатке тулупов и валенок, армия теряла людей от мороза тысячами. Что красные, что стужа — одинаково вычесывали ряды. Спали на снегу, где кто стоял — там и мостился на ночь. При тридцати-сорока градусах многие так и не просыпались. Случалось, умерев во сне, человек наглухо примерзал ко льду, но и те, кто просыпался, а потом шел, не обязательно были живы, а уже обречены, ибо безнадежно отмораживали ноги, руки, внутренние органы. Каждый день их откидывали чурбанами с дороги — не до плача и причитаний, царство им небесное! И что слезу пускать — нынче они, а завтра мы… — В штабеля покойников, господа! Им что, отмаялись!.. Нет, после уже не спали порознь. Эту науку быстро прошли. Порознь — это погибель. Старались валиться один на другого, грудой тел сберегали тепло. Детей и баб без сраму жали в середку. Не до жеребячьих забав; чем плотнее — тем живее. Жмет мороз, ночами не в редкость и за сорок. Вместо лиц одни дырки для глаз под тряпьем. Однако службу справляли по всем правилам: охранения, часовые, дневальные… Впереди колонны с 4-й Уфимской дивизией уминал снег сам генерал Каппель: давит фасон на своей сибирской лошадке — в рост по любому ветру и стуже, да самый первый, с головной походной заставой и проводниками из местных. — И что за причуда, господа: с рассветом всегда выбрит! Играет со смертью его превосходительство — на неподвижных ногах в седле все светлые часы, даже закусывать подают в седло. А уж ноги давно поморожены — только виду не подавал. И с дозорами спал в снегу, лишней пары носков не взял — все по жребию, из общей кучи. И несмотря на это, хоть на парад в Царское! В ремнях, чист, опрятен, глаза спокойные, будто и не коптится у костров. Из-за дыма-то глаза у всех слезятся, багровые, припухлые, без ресниц и бровей. Да от мороза люди готовы в пламя лезть, пусть… но чтоб отогреться. А у Каппеля все иначе — настоящий генерал, первый вояка среди первых, слава ему! Все верно, надо людей вести, надо… — Господа, не напрасны ваши жертвы! Россия верит в вас! Надо крепиться, господа!.. Не ведал Владимир Оскарович — не Деникину, а ему, Каппелю, намеревался передать адмирал полномочия Верховного Правителя. Но не известен генерал ни России, ни загранице… и фамилия не русская, для такого дела — не фамилия. А самое плохое — без связи с миром. Буравится со своей армией по снегам. И 4 января Колчак подписал бумагу в пользу Деникина. Людьми мостила каждую версту армия, целыми семьями зарывали в снег новопреставленных рабов Божьих… Да за что ж такая мука, Господи! Дети и женщины бредят, кричат в тифозной горячке, бухает колонна кашлем на все десятки верст — ну не армия, а лазарет и богадельня вместе взятые. И где добывать прокорм? Избы, села голые после первых верст колонны: один вой, помирать теперь мужикам без прокорма. Еще первая изба не показалась, село не вылезло из-за поворота, а Каппель знает, что будет. Одни продолжат жизнь за счет других. Потому что нет тыла, кругом смерть! Съедали все подчистую: и сальные огарки свечей, и зерно с трухой из куриных кормушек, и варево из лошадиных и коровьих копыт, и даже помойную гниль… Велик Бог земли русской. А у Канска двинули в штыки, Каппель в первой цепи с карабином, только и сказал: — С Богом, господа! А голос — у каждого в сердце отзовется. Отбросили красных, сложили своих в штабеля, сняли папахи, подхватили женщин под руки: батюшка перекрестил, покадил, молвил свои слова — и снова впряглись взламывать снежную целину. Обдирали мертвых, — и женщин, и мужчин — иначе не утеплишься, а умирают тысячами, есть одежка. Срамные штабеля, в исподнем, а то и вовсе нагишом: деревянно-раскорячинные, белые-белые и даже в зубах снег. — Осторожно, господа… — А что «осторожно»? Все едино — звенят, коли сталкиваются… Оглядывались уходя. Просили прощения. Кто вгорячах цапал оружие без рукавиц, оставлял кожу с мясом. Ну? Славная памятка — до конца дней. — Вперед, господа! После отболится… Замедлял движение обоз — на многие версты сани, сани… Но как без обоза? Там жены, детишки, раненые, тифозные… Брали винтовки, отбивали наскоки красных: из-за сопок норовят, укусом — опять возвращались к семьям, но уже не все — выбивали каппелевцев сибиряки-охотники нещадно. На выбор клали, с матерком. Чтоб тифозные не вываливались, прикручивали к саням. Ну сладь с ними, коли жарит изнутри на все сорок! Рвут с себя одежду, снег ловят губами! Распорядился Каппель привязывать, иначе не спасти. — Терпение, господа, терпение! Бог нас поставил на этот путь!.. Главное — идти, не задерживаться, иначе все здесь останемся. И новый год, 1920-й, отметили в холодину на все сорок! Поостереглись спать, ждали дня: какой-никакой мороз, а на треть ужмется. Тихо брели. Звезд Господь разложил — полное небо!.. Да под таким небом женщине глаголить о любви. Да греть ей губами щеки! Да стихи выпевать, слова выдумывать! Да руками ее, милую, всю выгладить! И за отворотом шубки грудь найти, да такую теплую, мягкую! Боже ж ты мой! Новый год, господа!.. Дали залп на счастье. По всей колонне запричитали женщины и дети. Да ну ничего, обойдется, ведь праздник. Говорили детям ласковые слова, себя утешали: те, что выживут и вырастут, уже не пропадут, не имеют права пропасть. Сплевывали, в сгустках крови… легкие… Тут Каппель круто повернул на Нижнеудинск — и пал красный город. Бежали актив и комиссары. Впервые за многие месяцы люди выспались в домах. Здесь армия узнала о судьбе своего Верховного: в Иркутске, у красных, под замком, потому что танцует эсеровский Политцентр польку «Бабочку» под большевистскую дуду. Взъярились господа офицеры (не все крысами лезут к границе): не бывать их вождю проданным и преданным! Жутко и безобразно материли легион: выдал беззащитного и безоружного адмирала!.. — На Иркутск, господа! — За адмирала!.. — За Бога и Отечество!.. Но и то правда: другого пути, как покорить Иркутск, и не существовало. И не догадывались господа офицеры, что выходит Сибирь вся красным. Ну в точном соответствии с похвальбой Троцкого: по телеграфу! И протыкать им штыками Сибирь аж до самого упора — монголо-китайской границы. Ощерилась Родина. Родина родненькая, земля родимая… Вместо приветного очага, женского тепла, щебета детишек — голый череп с глазницами. И там, у Екатеринбурга, знай водят мохнатыми лапами Четыре Брата. Все-то тайны они знают — четыре рослые сосны, нареченные братьями[2]. Все-то они видели — и могилу, и банки с кислотой… Это не царя с семьей клали в могилу… а Россию… Все-то знают Четыре Брата. Шумят на весь свет ветвями, а понять их… нет больше у России сердца. Ненависть клокочет в груди. Она и будет, ненависть, строить новое счастье. Сибирь по телеграфу?.. Накаркал этот краснопузый нарком-военмор, тьфу, слово-то какое поганое, как есть нерусское! Буде их, господ офицеров, воля — всех бы комиссаров на осины. Один мор от них по земле. — И ясное дело, Ленина с ними — этого германского прихвостня, гореть ему, христопродавцу, в аду вечным пламенем! — Да жидовская кровь в нем! Да он по матери — Бланк! — Да не может русак такую хреновину удумать. На германской едва ли не каждый второй или третий русский в шинели лег в могилу или окалечен, а он хапнул германского золота на разные партийные нужды — да в поезд и через неметчину прикатил, пустил яд, вздыбил Россию! — Да на что ему Россия?! Наплевал православным в рожи. — Вместо Христа Марксу поют аллилуйю! — Распяли Россию комиссары! — Да все самые важные там — жидовского племени, порвать бы им глотки! В Нижнеудинске разжились харчами, не та нужда. С харчем и мороз не страшен, можно воевать. — Да пусть попробуют взять нас! Это не адмирала везти в вагоне повязанным! Русские мы, а не христопродавцы! — Песню, господа!.. — Верно, давай! Пусть не хоронят нас — песню! А ну, юнкер, запевай!.. «Взвейтесь, соколы, орлами!..» — …Для меня борьба с демократией социалистов означала прежде всего противодействие большевизму. Ленин использовал ослабление государственной власти для разложения общества. Для вас, господа из РКП(б), нет ничего запретного. Обратите внимание: от своих противников вы требуете подчинения не только законам, но и еще целому своду правил, вплоть до этических. Свои преступления вы покрываете якобы высшими интересами народа, но ведь это чистой воды демагогия! Это вам страна обязана тем, что всякий порядок исчез. Именно поэтому я выступил против революции. Нет, не в феврале, а октябре. Вы ведете дело к государственной катастрофе. Преградить путь большевизму — значит спасти Родину. Не сделаем это — не бывать России… — Вы, гражданин Колчак, не можете отрицать, что фабрики, заводы, железные дороги и вообще все создано руками рабочего человека, — с назиданием говорит член следственной комиссии Денике (он меньшевик, и из очень «громких», известен по Сибири). — Ему, пролетарию, а не заводчикам, помещикам и банкирам должны принадлежать земля и все ее богатства. Переворот в октябре семнадцатого и стал возможным лишь потому, что имел целью исправить эту несправедливость. Недаром Временное правительство оказалось беспомощным, против поднялся народ. Вы же подались на услужение к интервентам, только бы задушить революцию. Вы насаждали кнут и виселицу по указке англичан и капиталистов всего мира… Товарищ Денике отродясь не был следователем, выбрали его в следственную комиссию — и все. Но взял он на себя, наравне с товарищем Поповым, главную следовательскую роль — революция к этому обязывает. А уж тут и талант обнаружился и влез по уши в вопросы, так ему это пришлось. И недели не минуло, как все стали звать его «следователем» — и без всякой иронии. Ну природный дар обнаружился у товарища Денике. — Оставим пока виселицу и кнут, — говорит Александр Васильевич. — Народ — это не только большевики и Ленин с Троцким. И каким быть порядку — решать не только им, вам или мне. Вы, как это характерно для большевиков, наловчились переворачивать вещи с ног на голову. Разложение старой России, ее пороки вы сносите на нас, на наш счет. Мы, кого вы так ненавидите, приветствовали Февраль в своем подавляющем большинстве — и вам это отлично известно… — Расскажите о службе у англичан. — А о виселице и кнуте, которые мы… Я нес народу? — Спросим, не забудем. — Извольте… Я знаю, к чему вы клоните. Нет, измены не было. Я не мог принять Брестский мир. Я до мозга костей военный человек. Я обязан сражаться, а не одаривать немцев русскими землями по примеру господина Ленина. Служба у англичан открывала возможность участия в дальнейшей борьбе против Германии. Я мог принести Родине хоть какую-то помощь. — То не овца, что с волком пошла, — говорит Попов и закуривает. Александр Васильевич знает: этот Попов из большевиков, ему по штату полагается двойная ненависть. — Но ведь вы перешли на английскую службу гораздо раньше, задолго до Брест-Литовского договора? — Денике чаще других членов следственной комиссии задает вопросы, а порой один ведет допрос. — Большевики с первых дней захвата власти… да нет… много раньше, еще с весны семнадцатого, повели антивоенную агитацию и разговоры о необходимости заключения мира. Александр Васильевич питал недоверие к Германии как извечному врагу России и славянства, которого способна отрезвлять лишь сила. Он почитал Скобелева, помнил наизусть высказывания отважного генерала, в том числе и это, о войне: «Я люблю войну. Каждая нация имеет право и обязанность распространяться до своих естественных границ». Эти слова грели сердце, освещая смыслом военную службу. — Мы ждем, гражданин Колчак, продолжайте. — Я отправился к послу сэру Грину и попросил передать английскому правительству, что я не могу признать мира и прошу меня использовать для войны, как угодно и где угодно. Кроме того, война — единственная служба, которую я не только теоретически ставлю выше всего, но которую я искренне и бесконечно ценю. К ней я готовился всю жизнь. Таким образом я оказался на службе у англичан. Как я понимаю, это тоже не все: вы не прочь выставить наше движение за почти иностранное. Как бывший глава белого движения, я в состоянии дать исчерпывающие объяснения и доказательства. Мы не ориентировались ни на англичан, ни на какую-либо еще иностранную силу. Что значит ориентироваться на англичан?.. Мы сражались за освобождение России. Усталость народа от мировой войны, аграрный кризис и неспособность старой власти решить его большевики выдали за одобрение народа их погромной доктрины. Любое несогласие большевики подавляли и подавляют силой, количество жертв значения не имеет. Это, кстати, к вопросу о виселице и кнуте. Впрочем, я еще вернусь к нему… — Как можно заявлять о завоевании народа большевиками, если народ повсюду и здесь, в Сибири, тоже ясно дает понять, на чьей он стороне? — А как может быть иначе? Большевики везде и всюду обеспечивают себе захват власти демагогией, ложью о скором царстве социализма, разжигают грабительские инстинкты, отменяют законность. Если не мы, военные, кто же еще способен уберечь Россию от злой доли?.. Теперь о союзниках подробнее. В боях участия они не принимали. Фронт держали наши русские части. Только мы вели день за днем бои с вами. Чехи? Мы их не звали. Вам не хуже меня известно, как они оказались здесь. Стычки с японцами?.. Регулярных боев иностранные части, кроме чехов в начальной период становления фронта, не вели. У нас с ними соглашение. Насколько мне известно, господа, самыми стойкими и боеспособными частями красных являются латышские; не русские, заметьте, а латышские. Именно латышские части обеспечили перелом в пользу красных и здесь, у нас, а после и на юге, у Деникина. Переброска латышей на юг была нами отмечена, но… — Латыши — это не чехи и не японцы. Россия — Родина латышей. Ее судьба — их судьба. — Что латыши не чехи и не японцы — это вы справедливо заметили, господин следователь. Впрочем, помимо латышей против нас действовали части целиком из иностранных подданных — немцев, австрийцев, мадьяр и даже китайцев — так называемых интернационалистов. — Это неорганизованная помощь данных государств. Эти государства проводят блокаду нашей республики. — Только одна наша убыль в живой силе за три-четыре месяца следа не оставила бы от любого иностранного формирования. Белое дело делали русские, все прочие путались под ногами. Да, это не преувеличение: путались. Если бы я как человек, облеченный высшими полномочиями, действительно стремился к интервенции, мы с вами здесь не беседовали бы. Генерал-адъютант Маннергейм обращался с предложением использовать стотысячную финскую армию. Прикиньте, что это такое, если 70 тысяч чехов явились той силой, о которую столь долго разбивали себе лоб вы, красные… От Петрограда до Москвы Россия оказалась бы под финнами в считанные недели. И учтите, войска красных находились на востоке, против нас, и на юге, против Деникина. Однако генерал-адъютант выдвинул условие: в составе будущей России, очищенной от большевиков, Финляндии уже не будет. Я не располагал соответствующими полномочиями и, следовательно, не мог предрешать вопрос о составе Российского государства. И к тому же вопросу о союзниках. В делах с ними мы не предрешали судеб России. Все должно поставить на свои места Учредительное собрание или, как я уже говорил, Земский собор. Это наша принципиальная позиция. От союзников мы получали материальную помощь, но за соответствующую плату. Не все, конечно, было гладко. К примеру, японцы стремились раздробить любое наше крупное воинское формирование. Разумеется, мы только на время могли соглашаться на подобные вмешательства извне. И все же это факт прискорбный, я лишь отчасти являлся хозяином положения, иначе не сидел бы перед вами. Союзники в лице чехословаков обладают здесь реальной силой, а в полосе железной дороги, как вы это сами видите каждый день, даже подавляющей силой… Адмирал помнит фамилии этих людей, что вместе или порознь допрашивают его: Попов, Алексеевский, Денике, Лукьянчиков, Косухин… Несколько раз внимание привлекал человек во всем кожаном и с неправдоподобно массивным маузером на боку — этот ни о чем не спрашивает и лишь угрюмо молчит, но рост… самый настоящий гном, из тех, что в старину потешали царей. И при таком-то росте — саженный размах плеч! Александр Васильевич ощущает их жадность к себе. Нет, не перед ними он держит ответ. Они так далеки от него! Для него все это проба суда, ответа перед Россией и вечностью. В конце концов, ради России он и жил. Александр Васильевич поглядывает на Попова. Что ж, пусть тешится. Дважды два — четыре… Штабс-капитан все обдумал к утру. Ну что ему делать в Китае?.. А только туда и можно выбраться. На другой вояж ни гроша. Пять лет воевал за Россию — и даже медной монеты нет. Опять бренчать в синематографе на пианино, как в Орле в 18-м? Шлюхам прислуживать в заведении? Водку и закуски разносить? А на другое он не годится… Родину учился защищать. А теперь вот по чужой… ползать в плевках, копить медяки, чтобы потом копить серебро на старость?.. Он покачивается и подскакивает в такт вагону. Под нарами темно и воняет пылью. Понизу доски с занозами, не шибко пошевелишься. Чехи взяли золотой Георгий (из рук государя императора принял), взяли золотой хронометр отца и теплый шарф: Соня последним замотала. Даже не знает ее фамилии… А за крест, хронометр и шарф чехи сунули ему охапку соломы и велели лезть под нары: красные не углядят, хотя те и не суются к легионерам, не было еще такого. Сутки за сутками рельсовые стыки выбивают из штабс-капитана душу — каждый отдает болью в ране, почти зажила, а на тебе… не по нутру ей стыки, чтоб им! Дырочка под ключицей — и не углядеть, а кажется плечо с бревно. Не знаешь, куда сунуть… Штабс-капитан видит бутсы и начало краг — несколько чехов расселись по краю нар. А за столом гоняют в карты. Шлепают на весь вагон, с азартом. Смеются, хлебают чай… Один раз ему протянули в темноту кружку с кипятком и корку хлеба… Топят союзнички, не скупятся, но морозит от пола, не схорониться. И штабс-капитан окоченело шевелит пальцами, ногами… Мама, сестра, отец… Он чувствует, как одеревенели губы. Хотел прошептать имя — и не повинуются, словно не свои: от холода и скрюченности. Закисла кровь. Мне в Китай? Учить слова, мыть плевки, вонючую дыру звать домом? И всем кланяться?!.. Штабс-капитан поджимает ноги к животу, заваливается на левый бок и ползет вперед. И опять поджимает ноги, упирается на локоть здоровой руки… Он отодвигает чьи-то ноги и неловко вылезает из-под нар — весь в соломе, лицо без кровинки, глаза красные, вместо щек — глубокие провалы. Толком не жрал пятые сутки. За столом (сперли где-то, из красного дерева) — шестеро: четверо на табуретках, а двое (шинели внакидку) — стоят. Эти двое следят за игрой. Тот, что сложил свои карты и спрятал в рукав шинели, смотрит на русского офицера и улыбается. На губке узенькие усики, белесые, почти незаметные. На кой ляд и заводить такие… — Что, пан офицер? — спрашивает он штабс-капитана. Чеху не интересен ни господин офицер, ни тем более его ответ. Тут его ход — на выигрыш партия! И он шлепает своего бубнового туза. Ага, слопали!.. Чехи за столом молча сосут папиросы и один за другим складывают карты. Банк взял этот… с белесыми усиками, везет ему… Легионеры — кто спит на нарах, кто сидит, покуривая и переговариваясь с приятелями. Дверь закатана на место, в деревянной стойке — винтовки, на полу, у стойки, — «мадсен». Тут же в ящике 5 или 7 дисков, а в шаге — железная печурка. Штабс-капитан нетвердо шагает к двери. Качает, ноги отлежал — вроде и не свои. Смотрит на доски: новые и одна к одной. И все под коричневой краской. Он поворачивается. На него поглядывают с нар, а те, что за столом, при деле: по новой раздают карты. Штабс-капитан отпахивает шинель и вытаскивает из-за пояса револьвер. Привычно покручивает барабан: все патроны на месте. Те, что за столом, разом смолкают и смотрят на него. Толстый, что сидит ближе, вдруг бледнеет. Всем-всем кланяться?!.. Штабс-капитан взводит курок и всовывает ствол в рот, под верхнее нёбо… и давит на спуск… Чехи обматерили труп, распахнули дверь и столкнули в снежные вихри. Ни имени, ни фамилии не стали искать в документах. Настудил теплушку — и чехи еще раз обматерили русского. Особенно долго материл дневальный: ему замывать кровь… Александр Васильевич вспоминает придворный бал незадолго до войны с японцами. Он получил приглашение совершенно неожиданно, скорее всего в связи с полярной экспедицией барона Толля. О ней писали, и он, Колчак, стал в некотором роде знаменитостью. Обычно же приглашения — привилегия знатных дворянских родов и первых сановников. Взял на себя обязанность опекать его морской офицер из гвардейского экипажа — свой в свете и при всем том надежный товарищ. В 1894 г. они вместе окончили Морской корпус и не порывали дружеских связей. Александр Васильевич ценил в нем штурманские способности и завидную манеру все принимать шуткой, даже немалые скорби. Сам Александр Васильевич достаточно терпел из-за чрезмерного преувеличения мнений людей, неумения быть выше этих мнений. С годами это, правда, изрядно попригладилось. В сознание Александра Васильевича въезжает вся громада необъятного зала Зимнего дворца с торжественным сиянием люстр и увешанными звездами и лентами чиновниками, гвардейцами в тугих нарядных мундирах, дамами в прихотливых праздничных туалетах… Александр Васильевич даже здесь, в камере, зажмуривается: поток аксельбантов, крестов, эполет, драгоценностей, золота во всех видах — и одно имя громче другого… Государь император танцевал с Александрой Федоровной и оказывал ей всяческое внимание; чувствовалось — он обожает ее и старается доставить приятное. Меж танцами, а они много пропускали, их общество чаще разделял великий князь Николай Николаевич. Он выделялся ростом и властным полусердитым взглядом. Кто в Петербурге не знал сего удлиненного, типично романовского типа лица, скошенных к краям лица бровей; закрученных, что называется, стремительных усов и седоватого, несколько игривого кока. Все в великом князе было от конногвардейских традиций. Как говорил куда как позже, аж через 14 лет, другой бравый кавалерист о буден-новцах Первой Конной: — Да, конники подходящие, нашей выучки, ну, а уж эти «пролетарии на конях» — настоящая мразь. Я их всегда расстреливаю, этих конников. Настоящего кавалериста не расстрелял бы, будь трижды красный… А когда Александр Васильевич оборвал его и посулил трибунал за самовольную расправу, тот отчеканил: — Ваше высокопревосходительство, можете сразу расстреливать, другим не стану. Гражданская война: сегодня они нас, завтра — я… Нет, пощады не попрошу, а уж попадусь — это как пить дать. Бои-то какие — все вперемешку. Не сегодня так завтра потащат к стенке, да разденут, изувечат, как ротмистра Зайцева, царство ему небесное… Рыжеватый сиплоголосый полковник провонял своим и конским потом, водкой и табаком. Он прибыл тылами красных вместе с генералом Сахаровым — посланцем Антона Ивановича Деникина. Там, на Южном фронте, у Деникина, полковник и встречался с кавалеристами Первой Конной. Вскоре после боев на Тоболе полковника подняли на штыки свои же солдаты, когда надумали податься к красным, — его и еще троих офицеров, остальные сумели отбиться… Гречанинов, вспомнил фамилию полковника Александр Васильевич. Доносили, что его пороли штыками, а он матерился… Были части, которые, перебежав, через две-три недели возвращались — и опять в полном составе: большевики тоже заставляли воевать, да еще не харчевали толком и драли по любому поводу семь шкур. Сибирских бородачей это очень отрезвляло. А таких посланцев, как генерал Сахаров, от Деникина пожаловало несколько. Первым преодолел тылы красных генерал Флуг — этот доложил о ближайших задачах, которые решал Деникин. Добровольческая Армия только набирала силу… Флуг показал себя с самой выгодной стороны еще в русско-японскую войну… После тылы красных к Деникину и обратно прорезал генерал Гришин-Алмазов… Почти прорезал, поскольку красные все же нащупали его, и он, обложенный ими, покончил с собой. Алмазов — это подпольная кличка бывшего полковника Гришина… Погодя пробрался генерал Сахаров, а за ним от атамана Войска Донского — генерал Сычев, тот, что пять недель назад позорно сбежал из Иркутска, не исполнив своего долга командующего войсками округа. Его малодушие и сообщило размах путчу эсеров — и на тебе, вылупился Политцентр… «Этот народ могуч с могучими вождями — это из психологии России, ее истории, — так рассуждает Денике. — Без вождей народ хил, бесформен и беспомощен — добыча в руках темных сил. Люди способны на чудеса с энергичными умными вождями. Этот народ велик и несгибаем с могучими вождями. Это не плач по крутой личности, кнуту или хозяину — по мне, так чтоб их и не было. Это факт народной истории…» Товарищ Денике вычисляет свое место на сейчас и на будущее. Тому, кто понимает народ, трудно ошибиться в направлении своего поведения. Народ понесет его в своем бурном потоке. А русло потоку выбьют вождь с помощниками. Вот это — «помощники» — день и ночь занимает возбужденное воображение товарища Денике. Чует он: время такое, зацепиться — и отменный кусок хлеба на всю жизнь. Должность, деньги, власть! Пока в новой жизни пустота. Мест сколько душе угодно. Важно успеть занять свое, не ошибиться… Дни и ночи вглядывается товарищ Денике в пустоту перед собой. Один раз такое, не пропустить бы свой «поезд»… «Какое-то безумие, — раздумывает адмирал, в очередной раз присев на краешек лежанки, — русские истребляют русских! Да что ж это?! За всю историю русской земли не было такого, не считая усобицы феодальной поры. Будет ли конец этому помешательству? Что с русскими?!» В памяти адмирала ожили сотни боев, тысячи и тысячи мертвецов — растерзанные, изуродованные, без голов, рук, ног, а часто просто ошметья мяса… Очевидцем конца Гришина-Алмазова оказался будущий советский адмирал флота Басистый. В годы Великой Отечественной войны Николай Ефремович Басистый в чине капитана первого ранга командовал крейсером, бригадой крейсеров. Не раз водил корабли на прорыв в осажденный Севастополь. В его воспоминаниях «Море и берег» читаем: «Здесь (в Астрахани. — Ю. В.) 100-мм орудия с баржи были сняты и установлены на сухогрузное морское судно «Коломна», вскоре переименованное в крейсер «Красное знамя». Меня зачислили в состав его экипажа в должности сигнальщика и дальномерщика. …В апреле (1919-го. — Ю. В.) крейсер «Красное знамя» и другие корабли, появившись внезапно у форта Александровский на восточном берегу Каспия, высадили десант, который захватил форт, а в нем мощную радиостанцию. Противник, не зная о нашем десанте, продолжал слать радиограммы. Их расшифровывали специалисты флотилии. В одной из переданных штабом белых радиограмм говорилось, что из Петров-ска в Гурьев направляется пароход «Лейла» со специальной делегацией от Деникина к Колчаку. «Встретить!» — приказал С. М. Киров, находившийся на флагманском корабле. На перехват «Лейлы» вышел эсминец «Карл Либкнехт», а крейсер «Красное знамя» обеспечивал эту операцию… В котельном отделении плененной «Лейлы» наши моряки обнаружили труп белогвардейского генерала Гришина-Алмазова. Увидев корабли под красными флагами, он пытался сжечь документы. Но не успел и… застрелился. А документы, находившиеся при нем, были особой важности. Они раскрывали планы дальнейших действий Колчака и Деникина. Надо ли говорить, какую ценность представляли эти бумаги для нашего командования»[3]. И снова вспоминается достопамятный бал. Да, забыть такое трудно… там, в прошлом, Александр Васильевич приглядывается к императорской фамилии — великим князьям Сергею Александровичу, Александру Михайловичу и чрезвычайно деятельному Борису Владимировичу. По их лицам, жестам несложно догадаться: великий князь Борис Владимирович навеселе и забавляет всех. Борис Владимирович был по-настоящему красив и статен, пожалуй, только бледноват: гвардейский мундир в рюмочку, а на погонах николаевские вензеля, темные усы в кончиках подкручены и несколько вздеты, на губах — усмешка. Великий князь Борис слыл первым бабником среди Романовых, весьма гораздых по данной части. И природа не обидела,одарила соответствующей внешностью. Все в нем претило государю императору. В памяти постепенно обозначился Безобразов. Александр Васильевич видит эти распушенные книзу усы, длинные — ниже подбородка. И больше ничего в лице — ну обычнейшее, даже скорее скучное. Только все это обман. За ним такие дела числились! Отставной ротмистр кавалергардского полка без чинов и знатности сразу скакнул в статс-секретари, это вровень генерал-адъютанту. Его имя называли только с именами Алексеева, Абазы[4] и Плеве. Впрочем, Безобразов и Абаза — двоюродные братья. Обострение на Дальнем Востоке явилось итогом их действий. По представлениям Безобразова, без ведома военного министра совершались перемещения войск в Маньчжурии. Говорили, это тоже дело его рук — утверждение наместничества на Дальнем Востоке с внебрачным сыном Александра Второго генерал-адмиралом Алексеевым во главе. И ввел в круг государя императора этого Безобразова, а за ним и Абазу великий князь Александр Михайлович — сколько пересудов! Еще бы, весь разворот событий — к войне! Сколько тогда писали и рассуждали о «Желтороссии» — освоении Маньчжурии и восточных земель. Великий князь Александр Михайлович — внук Николая Первого и муж старшей сестры Николая Второго — Ксении Александровны. Он, кстати, был организатором первых летных школ в России. Александр Васильевич не увлекался сплетнями, а равно и слухами, но о великом князе Александре Михайловиче кое-что знал — из-за причастности к флотским делам. Великий князь настоял на выделении отдела торгового мореплавания из министерства финансов в главное управление, а это уже новое, самостоятельное министерство. Великий князь и возглавил его. Вещь нехитрая, коли женат на сестре государя императора. И Александр Васильевич опять пристально вглядывается в государя императора — от него зависит судьба России, стало быть, его судьба. Тот образ государя императора, так сказать бальный, слился с более поздними образами — от личных представлений ему. Там, на балу, государь император был в парадном мундире полковника-преображенца — последнего своего звания перед кончиной отца, Александра Третьего. Будущий государь император командовал в ту пору батальоном Преображенского полка, а полком — его дядюшка, великий князь Сергей Александрович, — зануда и самодур. И по странной прихоти — муж кротчайшей и неземной чистоты женщины… родной сестры императрицы Александры Федоровны. Государь император после коронации наотрез отказывался принимать повышения в чине. Так и проносил полковничий мундир до Февраля семнадцатого. А после от всего отлучили и отрешили… Что ни говори, а государь император проигрывал рядом с великими князьями, ростом и лицом повторив мать. Александр Третий до самой кончины корил жену-датчанку за то, что «испортила породу»: не рост у сыновей, а срам… А выражался этот последний Александр — даже сбивались с дыхания гребцы: любил государь император морские прогулки. Матерый был мужик, основательный, но язык… При Марии Федоровне (его супруге), склонной к любовным интрижкам, придворные дамы стали многое позволять. Александр обзывал их б… и прочими «терминами», не стесняясь прислуги и адъютантов. И пил, здорово пил, никто не выдерживал с ним на рав-йых, даже адмирал Черевин[5]… Молодой Боткин вылечил Александра Третьего от запоев, это сделало его авторитет медика непререкаемым. У Николая Александровича был средний брат — великий князь Георгий Александрович. Он походил на старшего брата, окружающим бросалась в глаза его замкнутость, несвойственная Романовым. Уже взрослым Георгий Александрович скончался от туберкулеза в Абас-Тумане на Кавказе. Это было источником неутешной скорби вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Александр Васильевич вглядывается в то, спокойное лицо Николая Второго. Оно всегда поражало Александра Васильевича. Лицо без всяких следов властности и напряжения. Никакой потуги на значительность, никакой игры… Чуть набухший сбор кожи под глазами. Сколько видел и слышал Александр Васильевич, государь император всегда был немногословен, предпочитая слушать, — черта достойная. Взгляд — внимательный, пытливый. Он всегда был несуетлив, очень естествен, без какой-либо вздернутости. Погладит усы и бородку, но жест неприметный… И тут же рядом в сознании лепится образ Александры Федоровны: длинноносое лицо с маленьким, слабым подбородком, всегда бледное и капризное. Локоны с висков напущены на лоб. Уже тогда у нее были четыре дочери и была беременна Алексеем… Еще много видел Александр Васильевич в том зрелище бала, каким вдруг одарила память. И князя Владимира Петровича Мещерского — седого тучного старика. Морской гвардеец рассказывал о влиянии князя на молодого государя императора. Князь подбирает не только членов Государственного совета, но и министров, а сам — всего лишь издатель газеты «Гражданин». И поныне Александра Васильевича смущает тот давящий взгляд из-за приопущенных век. Не уступал князю Мещерскому во влиянии на государя императора и великий князь Сергей Александрович. «Государю императору тридцать шесть, а на него все влияют и влияют, — думал тогда Александр Васильевич, — то сама Александра Федоровна, то замухрыжный странник Антоний, то шарлатаны Папюс и Филипп, а теперь вот и этот фрукт — Безобразов. Что ж в государе императоре своего?..» Впрочем, это не так, это совсем не так. Все эти люди выражали то, что искал в них Николай. А по своему коренному характеру Николай был упорен и настойчив, но все это — под покровом вежливости… Помнится, морской гвардеец обратил внимание на отсутствие брата государя императора, Михаила. Царь недолюбливал брата — тот позволял насмешки над ним. Коробила Николая и женитьба брата на Шереметевской — разведенной жены офицера. Там, на балу, Александр Васильевич в первый и последний раз увидел министра внутренних дел и шефа корпуса жандармов фон Плеве. Он вышел в министры после убийства Сипягина, о котором все говорили не только как о выразителе интересов дворянства и любимом министре государя императора, но и как о его постоянном спутнике на охотах. Государь император глубоко скорбел… — Да, Саша, — говорил морской гвардеец, — правительство и правители там, наверху, мельчают и мельчают… Водевильчик смотрим… «И досмотрелись…» — подумал Алексадр Васильевич, взглядывая на муть в окошечке. Давал знать о себе день. «Плеве не был православным, — перебирает в памяти прошлое Александр Васильевич, — но не похоже, чтобы это мешало его карьере. А ведь в условиях приема на жандармскую службу православие значилось обязательным. Выходит, на министров эта обязательность не распространялась. Любопытно, Бенкендорф тоже был православным?.. Верно, Бенкендорф был православным. Он изменил православию незадолго до смерти… Или я ошибаюсь?..» И снова в памяти Зимний, ласковая музыка, поклоны, французская и английская речь, вальсирующие пары и то волшебное, хмельное чувство молодости, вера в судьбу, сознание силы и способности творить жизнь… — А сей господин… — морской гвардеец кивает на грузного генерала, — один из четырех сыновей генерал-адъютанта Трепова… того самого… «Того самого» означает выстрел Веры Засулич в петербуржского градоначальника 24 января 1878 г. Она стреляла и ранила генерал-адъютанта в наказание за жестокость с политическими заключенными, и надо же, суд ее оправдал! Даже пятилетним ребенком он, тогда еще Сашенька Колчак, запомнил тот скандал: в Петербурге только о том и вели речь. Сколько же споров, взаимных упреков — тоже из того размежевания, которое ляжет между людьми в Гражданскую войну, только не бродил еще тот смертоносный яд большевизма… Александр Второй нарушил решение суда и распорядился арестовать девицу Засулич, но та скрылась. Почти все женщины, проходившие по наиболее громким политическим процессам, — из семей статских или военных генералов: Софья Лешерн, Софья Перовская, Вера Фигнер, Вера Засулич… В сумятице и вседозволенности семнадцатого года Александру Васильевичу попалась брошюрка о политических процессах в России. Александр Васильевич и не подозревал, что сподобился читать ее в одно время с будущим председателем иркутской губчека товарищем Семеном. До 1905 г. 29 женщин оказались отмеченными смертным приговором. Из них восемь — закончили путь на эшафоте. А сейчас валят и женщин и детей — и никто не считает, а что считать, коли счет на десятки и сотни тысяч. Видение бала смыло в памяти наслоения последующих лет, с их жестокостью, кровью, глупостью. И уже опять он в прошлом, и рядом с ним морской гвардеец, и он отчетливо слышит его насмешливый баритон: «Карьера, Саша, карьера…» Это он рассказывает о сыне Трепова — Дмитрии Федоровиче, знаменитости тех лет. Там, на балу, генерал стоял у окна в коридоре. У окна обрывалась живописная линия белых столов буфета. К Трепову подошел Плеве, и они заговорили надолго и довольно возбужденно. Им никто не мешал, публики здесь почти не было. — Саша, вот этот Дмитрий Федорович Трепов еще в год нашего с тобой выпуска служил с моим кузеном в ротмистрах, а нынче — генерал, московский обер-полицмейстер, любимец великого князя Сергея Александровича; толкуют о его переводе к нам, в Петербург… У генерала Трепова расширенное книзу лицо, прижатые уши, усы стрелками, вислый, рыхловатый живот, скошенный затылок и далекие гладко отполированные залысины. Весь он похож на кабана, тем более странна какая-то приятность в нем. Александр Васильевич взглядывается в новую картинку — память удивительно щедра. Обретает ясность образ Александры Федоровны. Она утопает в кружевах и складках белого бального платья. Оно походит на свадебное. Фотография в том платье обошла всю Россию. Александру Васильевичу запомнилась строгая малоподвижность лица. Она держалась скованно, не улыбалась. А тот фасон платья был необходим, дабы скрыть беременность. Это потом, через несколько лет, объяснила знакомая дама, чуть ли не жена Николая Оттовича фон Эссена… С великими князьями, несомненно, были их жены, но Александр Васильевич не мог узнать их, да и как — ведь не видел же их прежде. Впрочем, Елизавету Федоровну (жену великого князя Сергея Александровича) узнал. Она очень походила на Александру Федоровну — свою родную сестру. Но женщины не занимали Александра Васильевича. Конечно, он и предположить не смел, что ждет сестер… Высокий худовато-стройный великий князь являл собой образчик типичного гвардейского офицера. На продолговатом правильном лице как бы застыло выражение холодной и спокойной презрительности. Александр Васильевич впервые находился столь близко к людям, которые повелевают событиями, и старался понять их, во всяком случае оценить человечески. Конечно, строить выводы по бальным впечатлениям смешно, но все дело в том, что он умеет понимать людей. У него дар чувствовать их. Когда он видит человека или беседует с ним, он как бы прикладывается к нему, это дает очень многое, и всегда самое важное. Поэтому все вокруг имело важный смысл познания. — Позабавься, Саша, — рокотал морской гвардеец в ухо Александру Васильевичу. — Только полюбуйся: они попрошайничают милость быть замеченными государем или государыней. Да-а, Саша, обычные свойства профессиональной прислуги или служилой братии — и те и другие лишены понятия чести. Нет, полюбуйся на сановные низости… Но то, что случилось после третьего тура польского, когда царская семья удалилась на отдых в соседнюю комнату, если не потрясло, то основательно покоробило Александра Васильевича, хотя его приятель, без сомнения, не раз становился свидетелем чего-то подобного. Он не удивлялся, а веселился от души. Для этого он заранее увлек Александра Васильевича в коридор. Здесь, по стене, размещался буфет: чай в изящных фарфоровых чашечках, торты на серебряных блюдах, фрукты, конфекты в хрустальных вазах и вообще все, что угодно, — и это среди гиацинтов, гвоздик и даже роз, а ведь за окнами падал снег. Лишь только за дверью исчезла долговязая фигура великого князя Сергея Александровича, гости хлынули в коридор. Это было зрелище для закаленных. Буфет исчез за стеной спин. Вазы опрокидывались. На пол соскальзывали чашки, вилки, шлепались куста тортов, капала жидкость, и во все стороны сыпались конфекты. Мороженое, торты, пирожки мазали мундиры, фраки, платья. Еще удивительнее было стремление гостей набить карманы и сумочки конфектами. Впрочем, набивали не только карманы, но и шляпы. У стен бесстрастно стояли лакеи. — Вот и все: понадобилось шесть минут, — щелкнул крышкой часов морской гвардеец. — Что? — не понял Александр Васильевич. — Здесь всегда укладываются за пять — семь минут. — Как это «всегда»? — Во всяком случае, когда я бываю здесь. Публика, занятая добычей, отступила, и Александр Васильевич увидел чудесный дворцовый паркет в осколках стекла, смятых сладких пирожках, лужицах шоколада, обрывках цветов. — Все в точном соответствии с природой вещей, — рассуждал морской гвардеец. — Холопы есть холопы, будь они в мундирах, лентах и при титулах. Припомни-ка, Саша, сценки из прошлого. Как бояре швыряли с крылец медяки да пряники. Вся штука в том, что и сами-то бояре были в холопствующем состоянии, такова роспись нравов на Руси, — в противном случае не швыряли бы… А эти… эти лишь доказывают данное правило. Теперь видишь, брат мой во Христе, на чем все тут замешано? Холопство, брат, холопство… Фу, мерзость!.. Это от него Александр Васильевич усвоил на всю жизнь выражение: «Все в точном соответствии с природой вещей…» Лакеи в несколько минут сменили скатерти, подтерли полы и выставили новые угощения и цветы. — Подожди, Саша, это еще раз будет разграблено, — говорил морской гвардеец. — Теперь уже после бала, так сказать, на посошок. А теперь надо ждать. Здесь обязательно пройдет государь император — это ритуал. Возможно, с кем-то обменяется любезностями. Видишь, не уходят, занимают места. Да очнись ты, ей-Богу, как в стобняке! Большие дела здесь делаются. Старый граф Келлер рассказывал отцу… У графа смолоду обозначилась презабавная бороденка: одна половина рыжая, другая черная. «Стою я в коридоре зала, где вальсируют, — рассказывал батюшке граф, — то есть где-то здесь, в коридоре, а тут… император!.. Александр Второй последним из наших императоров говорил «ты» офицерам и чиновникам. Я вытянулся, а он: «Когда это ты, Келлер, обреешь бороденку?» — и прошел. Высокими, статными были дети Николая Первого… Ну, я недолго думая в комнатку придворного лакея — и начисто, под бритву, и бороду, и бакенбарды. И сразу назад, в коридор. Да для меня государь Александр — за Бога!.. И я не ошибся: снова идет! Шаг крепкий. И взгляд, как у всех Николаевичей, прямой и с этакой жутью. Стоишь вот так — и теряешь себя. Большой заряд был в Павловых внуках… Александр остановился, вглядывается: «Неужто ты, Келлер?» Отвечаю: «Так точно, Ваше императорское величество!» А он: «Что ж, Келлер, поздравляю тебя флигель-адъютантом!» Морской гвардеец смеется: «Понял, Саша?» — и летуче, незаметно принимает осанку Александра Второго — ну точно портретную. — Это губернатор граф Келлер? — спрашивает Александр Васильевич. — Тот самый? — Точно так. — А борода? — После убийства императора Александра Второго граф отпустил ее наново, и та, разумеется, опять дала своих два цвета. После котильона всех ждал ужин. В нескольких просторных залах были сервированы столы — на три тысячи персон, как узнал позже Александр Васильевич. Для тех, кто танцует, была привилегия ужинать в Золотом зале — уютном, с золочеными колоннами. Здесь же, на возвышении, располагался и царский стол. Его пышно украсили цветами — клумба, а не стол. Но какая клумба! Еще заранее перед дверьми начали собираться дамы, чиновники, военные — и отнюдь не из-за верноподданнических чувств. В Золотом зале гостей ожидала самое свежее угощение; в остальных же — или почти, или трехдневной давности. Со всей горой снеди придворная кухня едва справлялась к третьему дню, праздничному. Александра Васильевича и увлек в толпу гурманов морской гвардеец. Даже духи не могли перебить запах пота. Гости толкались, напирали. Двери стерег петербургский градоначальник. Он уговаривал соблюдать приличия. Его, однако, не слушали. С последними звуками котильона градоначальник распахнул дверь — и был отброшен толпой. «Все в соответствии с природой вещей», — вспоминает Александр Васильевич. Он и морской гвардеец сели за дальний стол, несколько особняком. Это давало возможность беседовать без опасения быть услышанными. Николай Второй вступил на престол 21 октября 1894 г. — 26 лет. В тот год он, Александр Колчак, окончил корпус, и ему исполнился двадцать один. Александр Васильевич оглядывает камеру: где эти люди?.. Кто, чьим именем расписал наши жизни?.. Морской гвардеец сгинул на Балтике — оторвало ноги снарядом с «Нассау». Все 20 минут до кончины находился в сознании. Разнобородый граф Келлер-старший погиб вскоре после бала, в сражении при Вафангоу. Отважный был русак с немецкой фамилией, вроде Николая Оттовича фон Эссена. Осиротело роскошное имение под древним Зарайском. Великие князья Николай Николаевич, Александр Михайлович и Борис Владимирович — во Франции, там сейчас и Софья с сыном. Судьба уберегла от расправ… Тот Трепов имел счастье скончаться от сердечного приступа в 1906 г. В смуту девятьсот пятого поднялся до диктатора России — и не выдержал, рухнул. И князь Мещерский тоже поимел счастье кончить свои дни до Октября семнадцатого, в 1914 г. Безобразов[6], Абаза? А черт их знает, где эти пролазы!.. Плеве сразил эсер Егор Сазонов на Обводном канале. Александр Васильевич видел фотографию: от кареты — один остов, от Плеве — пятно крови на булыжной мостовой. Впрочем, могло быть и от лошади или кучера — тот тоже погиб. Бомба вломилась в окошко кареты… Плеве и еще кое-кто рассчитывал воодушевлением войны смыть брожение в обществе. Вышло несколько иначе. Великого князя Сергея Александровича взорвал эсер Иван Каляев — тоже нечего было хоронить. Елизавета Федоровна приняла монашество. И только подумать: занимался этим Борис Викторович!.. Дмитрия Сергеевича Сипягина (1853–1902) застрелил С. В. Бал-машев 14(2) апреля 1902 г. Набегал этому террористу с озорным вихром над таким простым русским лицом 22-й год. Россия! Жить бы, а тут друг на друга с бомбой да пистолетом: даешь лучшую долю!.. А где эта доля… по книгам только и вычисляли. Верили в чернь строк как единственную правду, как пророчества, как непогрешимость, как отпущение грехов и право лить кровь… Искали подобные книги, чтили, прокалились ненавистью. Этому учили книги — ненависти. Вся мудрость сводилась к ненависти. Единственное благо — ненависть и кровь! Фон Плеве Вячеслав Константинович (1846–1904), безусловно, был храбр. Зная, что за ним, как и за убитым предшественником (Сипягиным), охотятся молодцы Савинкова, прощаясь с кем-либо из своего окружения, имел обыкновение приговаривать: «Если буду завтра жив». Вячеслав Константинович в клочья был разнесен бомбой, на удивление ловко брошенной Егором Сазоновым (иногда пишут — Созоновым), 15 июля 1904 г. Миг — и ничего больше: ни солнца, ни людей… После фон Плеве волей монарха министром внутренних дел был назначен 47-летний князь Петр Данилович Святополк-Мирский. Это новому министру принадлежат слова, столь необычные для России: доверие должно лежать в основе взаимоотношений между правительством и обществом. Обычные, заурядные слова, а для нас диковинные. До нынешних, 90-х годов XX столетия диковинные. Летом семнадцатого, в пору вынужденного сидения в Петрограде, Александр Васильевич свел знакомство с Савинковым (тем самым, о котором все тот же Меньшиков писал: он «был… мечтой департамента полиции, который из-за него доходил до галлюцинаций»). Они говорили о болезнях России — дряхлой монархии, порочности абсолютизма бюрократии, связывали Февраль семнадцатого с обновлением; вот только большевики… ничто не может их образумить. Да-а, а вылупилось нечто другое, не звонкая молодая Россия… Мог ли я вообразить, что стану Верховным Правителем России, а Борис Викторович — моим уполномоченным во Франции… Этот режим Ленина и Троцкого удивительно умеет пускать пыль в глаза. Еще ни в чем не успев, кроме разрушений и убийств, нарек себя великим, самым передовым и справедливым… «Там, где есть воля, всегда есть и дорога» — с 20 лет это девиз Александра Колчака. Он никогда не изменяет ему. Но сейчас все дороги замкнулись, и нет хода ни вперед, ни в сторону, а назад он не ходит. И теперь уже никакая воля не разведет эти дороги. «Какое право имел я втягивать в эту кровавую историю Анну — она так молода! Почему не отправил за границу? Мне было хорошо, никого я так не любил, да и не знал, что это, до встречи с ней, — и я увлек ее за собой. Я должен был остановиться, я вдвое старше. Я был счастлив — и ни о чем другом не хотел думать… Ведь до сих пор они не щадили ни женщин, ни стариков. Государя императора убили с женой и детьми, а я? Видит Бог, я не хотел. Я не мог с ней расстаться! Что же я натворил!.. А теперь она в соседней камере… Раздвинуть бы стены, шагнуть из этой могилы, подняться снова на мостик: одна только гладь моря — и ни лжи, ни парши громких слов, ни предательств — солнце, море и ветер… Теперь я знаю: где обилие громких слов, там всегда ложь…» И в самом деле, какой резон везти его едва ли не через всю Россию в Москву: кругом остатки белых войск, банды, разруха, безвластие. Озлобленность и бесчувствие к крови не поддаются разумению, ну нет нервов у людей. Вряд ли красные отважатся — риск велик. Скорее всего, процесс над ним будет здесь… или в Омске. Ведь Омск был столицей движения, но для этого Пятой армии красных еще нужно дотянуться до Иркутска. И все же этот следовательский намек на большевиков, что за ним?.. За митингами и уговорами эсеров, как правило, следуют длинные ножи большевиков. Если так — жди событий, адмирал. У большевиков свое понимание законности. При любом повороте не дать застать себя врасплох, быть готовым ко всему — издевательствам, казни… На утреннем и дневном допросах следователи и члены комиссии впервые ссылались на деловые бумаги. И как ссылались — зачитывали целые страницы, все под исходящими и входящими номерами: успели со своей канцелярией. Какая же глупость: тогда, в Нижнеудинске, все надлежало предать огню! Вот Занкевич — все в печку! Трубчанинов ловок и смел, но чехи доставили их прямо в лапы красных. Похоже, и Апушкина повязали. От Александра Васильевича не скрывали: в камерах соседнего корпуса — офицеры, — те, что добровольно вызвались сопровождать его из Нижнеудинска, когда предал конвой, предали офицеры штаба и союзники приперли к стене своими каиновыми условиями. Где Занкевич? О нем упоминали, но вскользь. Надо полагать, офицеров тоже спишут. Не уйти никому. Смастерили поездочку, союзники… Самые важные бумаги — у красных! Его исповеди в письмах Анне — все у них! Анна!.. Она рядом или в камере напротив?.. Эх, Апушкин!.. Александр Васильевич сбился с шага и зверем закрутил меж стен. С ним пропадет столько — никто никогда даже не догадается о том, что ему известно и как бы он теперь распорядился! Это нужно тем, кто верит в возрождение России… При чем тут злоба, месть? Нет, нет, просто ему надо все поставить на свои места. Он столько понял в эти дни. Уйти бы, уйти!.. Александр Васильевич переминается под оконцем, шарит взглядом по стенам. Прижать Анну, сомкнуть объятия — и уйти! Предали, предали!.. Станут потрясать с трибуны письмами, бумагами. Все, что писал: малейшие сомнения и движения души, планы, изменения планов — все-все в их распоряжении. Александр Васильевич не выдержал и длинно, безобразно выматерился. Матерщина на флоте слыла традицией. Ей следовали и в некотором роде обучались. С царя Петра она приняла форму чуть ли не обязательного офицерско-дворянского шика. Изустно передавали самые затейливые и непристойные выражения: замысловатые сплетения диковинных по бесстыдству и образности матерщинных наборов. Самое настоящее опоэтизированное скотство… Александр Васильевич пробует рукой лежанку. Матрас из соломы. Он расталкивает комья, одергивает матрас и садится. И тут же ловит себя на том, что надсадно, измученно вздыхает. Гвоздем в нем слова одного из членов комиссии: «Сколько людей загубили и еще ораторствуете…» И Александр Васильевич снова выматерился. Он было подался к двери, но тут же, осадив себя, завел руки за спину и, ссутулясь, опять взялся мерить шагами свою «каюту» из камня и ржавого железа. Но ведь предали, предали!.. Что ж ты, Господь, так упорно держишь сторону красных! Да какой же ты Отец — своих хулителей и наших убийц берешь под защиту? Куда теперь — в могилу? Заткнуть уши, закрыть глаза — и всем в могилу?.. Черт, стакан бы водки!.. Даже после всего пережитого Александр Васильевич в шаге по-прежнему тверд. Руки у него длинноваты, но в меру; суховатый нос велик и породисто горбат — сколько было из-за этого обид и стычек в детстве. И опять Александр Васильевич задумался о бумагах. Это уж определенно: возьмутся зачитывать на суде. Надергиванием бессвязных отрывков из текста можно извратить все: любую мысль, любое чувство… Александр Васильевич замирает и прислушивается. Он уже отвык от обиходных шумов, и громкая речь в коридоре отзывается болезненным напряжением, а тут — стук, лязг… Один раз в сутки по команде заключенные прибирают камеры — сейчас как раз уборка. От него уборки не требуют. Впрочем, и мусорить нечем. Александр Васильевич жадно принюхивается. Сквозняк из коридора надувает махорочный дым… Напрасно мается адмирал — письма к Тимиревой («дневник») не у красных. Этому «дневнику» лишь через 25 лет с вершком предстоит проделать путь к красным. А пока гремит костями (иссох, изголодался) по разным теплушкам да платформам Апушкин и мозолит башку раздумьями: к Семенову податься или из Владивостока — за моря, подальше от Родины, чтоб ей!.. Политцентр захватил портфель бумаг и некоторые из личных писем Верховного Правителя, но писем деловых, не к Анне. Это тоже добыча, хотя не главная. Так что успокойся, адмирал. Приляг, закрой глаза, распусти судорогу в теле. Дай измученному мозгу хоть чуток забвения. Не рви душу. Один ты. Никому не нужен во всем этом огромном свете. Никому… кроме Анны… Алексей Николаевич Крылов — генерал-лейтенант царской службы, профессор и академик, знаменитейший и признанный во всем мире авторитет в кораблестроении. В первое десятилетие XX столетия был Главным инспектором флота, председателем Морского технического комитета. Он находился в центре создания нового российского флота, обладая глубочайшими познаниями теории корабля. Александр Васильевич Колчак был на 10 лет моложе Крылова и состоял с ним в самых дружеских отношениях. Ведь оба к тому же кончили Морской корпус, а это уже своего рода братство. Как-то Крылову доложили, что арестован его подчиненный, корабельный инженер К. П. Костенко. Вскоре суд приговорил Костенко к шести годам каторжных работ за революционную деятельность. Алексей Николаевич подал прошение государю императору с просьбой о помиловании Костенко — одного из самых талантливых корабельных инженеров. Крылов указал на то, что именно Костенко собрал единственный в своем роде свод документов и показаний о причинах гибели кораблей в Цусимском сражении и вообще поведении кораблей при тех или иных повреждениях — материал бесценный при создании нового российского флота. Прошение было вручено морскому министру вице-адмиралу И. К. Григоровичу, в подкрепление была передана и сама книга-сборник Костенко. Крылов вспоминал: «Я… поехал к Григоровичу, показал ему эту книгу и сказал, что в ней заключается неоценимый боевой опыт. Григорович сказал: — Я завтра же покажу эту книгу государю. В понедельник вечером звонит Зилоти (старший адъютант Главного морского штаба. — Ю. В.): — Министр вернулся с доклада, показал книгу царю; царь его спросил, знает ли он Костенко. Григорович ответил, что знает. — Действительно ли это такой талантливый офицер, как о нем пишет Крылов, письмо которого мне доложил Нилов (адмирал флота. — Ю. В.)? — Действительно. — Нам талантливые люди нужны. Открыл ящик письменного стола, вынул приговор и что-то на нем написал, что именно, Григоровичу не было видно. Но Зилоти имел, как говорится, «ходы и выходы» и сказал мне, что приговор получен товарищем министра юстиции и на нем написано: «Дарую помилование». Утром во вторник звоню к Зилоти: — Помилование Костенко есть высочайшее повеление, оно должно быть исполнено в двадцать четыре часа, а не в четыре дня, как это канителят юристы; позвоните товарищу министра юстиции и скажите, что Григорович — генерал-адъютант; и если в течение двадцати четырех часов Костенко не будет освобожден, то он обязан доложить царю, что его повеление не исполнено. Зилоти позвонил кому следует, и во вторник вечером Костенко приехал ко мне благодарить за заступничество». В 1908 г. Костенко с частью будущего экипажа крейсера «Рюрик» наблюдал за его доводкой и строительством на верфях Виккерса в Глазго. Именно тогда инженер Костенко предложил Азефу убить государя императора на торжествах в честь ввода крейсера в состав военно-морского флота России. Костенко нашел и подготовил для этого злодейства людей из экипажа, да и себя предложил. Эка трудность — выпалить с пяти шагов в грудь царя. Николай Второй ознакомился с документами, из которых следовало, что военный инженер Костенко изменил присяге и готовил ему, помазаннику Божьему, погибель, — и простил. Все это Алексей Николаевич Крылов рассказал в книге «Мои воспоминания», изданной Академией наук СССР в 1945 г. Есть в книге такие слова: «Каков флаг, таковы будут и люди». И заступались ведь, просили. А государь прощал своих врагов. «Нам талантливые люди нужны…» Алексей Николаевич был здоровья былинного. Секретарь ЦК ВКП(б) П. К. Пономаренко (начальник Центрального штаба партизанского движения на занятых гитлеровцами землях в Отечественную войну) рассказывал мне о необычной просьбе Крылова. Алексей Николаевич не мог обойтись без литра водки в день… Причем это никак не сказывалось не только на его внешности, но и работоспособности. Без водки же он страдал, можно сказать, хирел. Жесткая карточная система военных лет исключала вольный доступ к водке, и Алексей Николаевич поневоле обратился к секретарю Куйбышевского обкома партии. В то время Крылов был Героем Социалистического Труда, трижды награжден орденом Ленина, а в Куйбышеве находился вместе с Академией наук. Так или иначе, просьба была доложена Пономаренко. Во всяком случае, он прослышал о ней. И с той поры Крылов каждый день дополнительно к карточному довольствию получал две бутылки водки. Такой режим не помешал Алексею Николаевичу дожить до 82 лет, сохраняя светлую голову и занимаясь чисто научными делами. Утром в допросе бывшего Верховного Правителя снова принял участие Александр Косухин — посланец Особого отдела Пятой армии. Нужда есть у товарища Косухина до золотого запаса — того, что уперли чехи с отрядами «учредиловского» войска в августе восемнадцатого из Казани: все ли золотишко в наличии, а ежели нет, то сколько успел адмирал разбазарить народного добра. Шустрый молодой человек… «За нечестность с золотом я расстрелял бы любого, невзирая на чины и заслуги, — сказал Александр Васильевич. — Это — достояние России, и оно должно служить России». И объяснил: те крайне незначительные партии золота, которые уходили, являлись платой союзникам за оружие и снаряжение. Все до единой выплаты проводились через Совет Министров и утверждались им, Колчаком, лично. В архивах, захваченных красными в Иркутске (от бывшей канцелярии Совета Министров), должны находиться соответствующие документы. Он здесь же, сейчас же готов подписать любой документ, удостоверяющий сохранность российского золотого запаса. Ни крупицы не исчезло в неправедных операциях. Что с золотом после его ареста, не скажет. Охрану золота приняли легионеры. Да проверьте, посчитайте. Оно ведь здесь, на путях, при контролере. Тот еще с царских времен при золоте. В 80-летие Льва Толстого епископ Гермоген произнес речь, как бы обращаясь к великому писателю (об этом есть в дневнике А. В. Богданович): «О окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта, нравственно сгнивший теперь до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмрадием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафема тебе, подлый, разбесившийся прелестник, ядом страстного и развращенного своего таланта отравивший и приведший к вечной погибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих». Свободомыслия, даже в религиозном русле, официальная церковь не допускала, карала. Что до Гермогена, охват ненавистников у архиерея поражает широтой: от Льва Толстого до Григория Распутина. Именно так, ибо очень скоро архиерей обрушится и на Григория Ефимовича (по официальной должности — царского лампадника). Следует отметить, что накануне 1917 г. авторитет церкви в народных массах покачнулся. Церковь переживала глубокий кризис. Иначе и быть не могло: она составляла единое целое с господствующей государственной системой. Этот кризис (как жестокое разочарование и неудовлетворенность жизнью, неизменное торжество явной несправедливости в жизни, единение государственной несправедливости с церковью) берет свое начало куда как раньше — в той молодой России, которая заявляет о себе в полный голос в XVIII и XIX столетиях. Уже Пушкин в знаменитой стихотворной «Сказке о попе и о работнике его Балде» и многочисленных едких высказываниях о церкви отражает определенные настроения народа. Эти же настроения несколько позже фиксирует в сборнике народных сказок и знаменитый собиратель их Афанасьев. Помните сей перл: «Девки вые… попа — так ему и надо…» Да, такие сказки существовали в природе, как и сама книга, причем это не самое горячее место в книге. Собрана она и написана за живой речью народа. Ведь так думал народ, так относился к своим пастырям[7]. Наряду с сохранением истовой религиозности народа нарастает критическое отношение к религии, и отнюдь не только в среде образованной части общества. Поп, попадья, поповна, дьячок — это персонажи разного рода неприличных историй, носители позорных пороков (жадности, сластолюбия и т. п.). Анекдоты и вовсе не щадят ни Бога, ни его пастырей на земле. И было отчего… Вспомните Лескова, его «Тупейного художника»: поп выдает только что венчанную пару свирепым слугам барина-крепостника. А сколько священнослужителей выдали тайну исповеди! И власти карали верующих! А обязательность покорности, услужливости перед властью всего сонма пастырей (что проглядывает в определенной мере и сейчас)! Народ все видел, все копил в своей памяти. К семнадцатому году религиозность народа — это уже во многом миф. Нет, народ в подавляющем большинстве поклоняется Создателю, но слишком часто это поклонение носит механический, обязательно-принудительный характер. Это не светлая, животворящая вера. Отчасти поэтому большевикам удается с такой легкостью увлечь народ в безбожие, сокрушить храмы и святыни, подменить духовную ткань жизни энергией партийных ячеек, газетных столбцов и беспощадной войной всех против остального мира и каждого против всех… Вместо креста над народом разгораются лучи пятиконечной красной звезды. Еще недавно дети твердили вот такие стишки: Гром гремит, земля трясется, Поп на курице несется! Революция, свирепые гонения на религию, казни и гибель священнослужителей и верующих, кандально-жестокая, лишенная души власть ленинцев способствовали возрождению авторитета церкви в мнении народа. Русские люди повернулись к ней с новыми чувствами и новой верой[8]. Конвойный утром буркнул: — Твоя, слышь, здесь, в бабьей половине. Велела передать: зря не тужи. Значит, Анну тоже взяли! Но за что? В чем ее вина? Разве чувство к нему — вина?.. Откуда знать Александру Васильевичу, что Тимирева доживет аж до середины 70-х годов этого самого кровавого столетия в истории России и всю долгую жизнь будет хранить и нежить память о нем. И уже не дано было знать Александру Васильевичу, что в Париже нелюбимая жена воспитает сына Ростислава в преданности памяти отца и напишет он об отце — адмирале и белом вожде — немало статей, очерков и даже обстоятельную книгу. Тут ему Софья Федоровна как мать много дельного подскажет — ни в каком справочнике не сыщешь… Ростислав Александрович был на шесть лет моложе моей мамы — Власовой Марии Даниловны, урожденной Лымарь, — дочери казака из стариннейшего казачьего рода, корнями уходящего в Запорожскую Сечь, в толщу веков; людей вольных и неподатливых окрику или недостойному обхождению… Сына Александр Васильевич любовно называл Славушкой. С братом покойного государя императора Александра Третьего великим князем Владимиром Александровичем, завзятым жуиром и весельчаком (он прожил довольно долгую жизнь), в 1880-х годах случилась презабавная история, — презабавная, однако, со смыслом[9]. Объезжал он Волгу, и в Самаре к нему в ноги бухнулась древняя старуха, все пытаясь дотянуться до одежды, приложиться ей невтерпеж, ну разрывает ее без этого. — Что ты стоишь на коленях и крестишься, бабушка? — спросил великий князь, несколько озадаченный столь пылким изъявлением верноподданнических чувств (придворные, поди, глаза платком промокали). — А как мне, отец, не креститься? Ведь вот Бог привел под старость второго царя увидеть. — А кого ж ты первого увидела? — Самого нашего батюшку Емельку Пугачева… Это уже русское! Нет, нигде такого не встретишь и не услышишь. Русь! Ну вот сочини такое. Софья Федоровна и в самом деле много знала из того, чего не доверяют бумаге. К тому же доживали в Париже официантами, шоферами, носильщиками не только деникинцы, но и мороженные-перемороженные всеми стужами Сибири каппелевцы. Кроме того, изливали горечь в мемуарах белые генералы и министры. Еще хаживал в заслуженной пенсии браво-усатый «женераль» Жан-нен, да и до чехов рукой подать — считанные часы на поезде, — а уж чего только не выкаблучивали бывшие легионеры, Матка Бозка! Мужики аж до сих пор по Сибири крестятся… Бывшие союзники покровительствовали белой эмиграции, даже открыли в Праге русский университет с настоящими русскими профессорами: пусть учатся, коли их, реакционеров, не додушили в Сибири и прочих землях бывшей Российской империи. И впрямь, кто старое помянет — тому глаз вон. Тем более из-за участия этих самых легионеров в Гражданской войне у господ офицеров и прочих беглых оказались утраченными и более существенные «предметы»: родные, близкие, товарищи, имущество — и у многих в обилии — самые доподлинные части тела… И генералы Сыровы, Гайда, Чечек к услугам Софьи Федоровны: «Мадам, это — роковое стечение обстоятельств. Мы так ценили адмирала…» Впрочем, Ростислав свободно мог подколоться и к Зиновию Пешкову — почтенному генералу французской службы, а тот — со знанием подноготной порассказать, как обставляли эту самую выдачу адмирала и загнали в снега на убой армию Каппеля — ну не давать же им законно чешские и вообще франко-американо-англо-японские вагоны. Сам Пешков увязывал и утрясал всякие недоразумения: выдать адмирала — и чтоб все остались довольны! Лондон первым вошел в положение… Несмотря на столь разлагающий пример, как французская жизнь единоутробного брата Председателя ВЦИК (считай, президента) на этих самых Елисейских полях, сын не дрогнул, не предал памяти отца и его каппелевской гвардии — всем отписал должное. Хотя, ежели ты в Париже, такое вовсе и не в доблесть. Ты вот там, в Строгине или, скажем, на Криворожской улице, что у метро «Нагорная», о себе заяви, а то — Париж! А ежели по чести разобраться, то и в Париже, и в Лондоне, и в Вашингтоне, и даже в самой что ни на есть захудалой дыре запросто могут зашибить любого, даже самого занюханного советского гражданина из беглых да речистых. «Женевцев» для столь благородных целей специально высиживают на Лубянке — и командируют. А как же, народ должен быть единым. И едут «женевцы» за кордон крушить черепа бывшим соотечественникам. А как иначе вобьешь в народ единомыслие? А так все по Михаилу Юрьевичу: «Закон сидит во лбу людей». Еще как сидит! А все потому, что патриотами не родятся — патриотов надо выколачивать. Все в совершенном согласии с Владимиром Ильичем: «Мы говорим, что применение насилия вызывается задачей подавить эксплуататоров, подавить помещиков и капиталистов; когда это будет разрешено, мы от всяких исключительных мер отказываемся». Все три четверти века подавляем… не отказываемся. Кругом стыли лишь мертвецы. Ляодунский полуостров был прибран Японией после войны с Китаем в 1895 г. Город-порт Люйшунь обрел название Риоюн. На Японию оказали давление Россия, Германия и Франция. Люйшунь (Риоюн) перешел в 1898 г. в аренду России под именем Порт-Артур. В русских правительственных кругах допускали войну с Японией уже с 1902 г. — после провала миссии маркиза Ито в Петербурге: японцы не исключали мирного пути разрешения конфликтов. Россия отвергла какие-либо соглашения. Там, наверху, бредили «Жел-тороссией». А тут еще и фон Плеве с идеей маленькой победоносной войны как средства успокоения страны. Япония не замедлила заключить соглашение с Англией. Именно союзничество Англии с враждебной Японией и послужило причиной странного решения Николая Второго подписать в Бьёрке 24 июля 1905 г. союзнический договор с Германией. И это тогда, когда складывался блок стран против Германии! Скандал грянул! Англия давно и упорно противилась расширению и укреплению Российской империи по южным границам и в Маньчжурии. Англия кровью японских солдат и непомерными материальными затратами преградила движение России в Китай. Извечный недруг России. Это породило сильные антианглийскиенастроения в русском обществе. В памяти были свежи события 25-летней давности. Тогда именно Англия с помощью Пруссии отняла у русских плоды славных побед в войне с Турцией… Порт-Артур был сдан еще до Цусимы — 20 декабря 1904 г., — сдан после 210 дней осады, с боеспособным гарнизоном и достатком припасов. Оборона Порт-Артура имела чрезвычайное значение для русской армии в Маньчжурии. Комендант крепости генерал А. М. Стессель при капитуляции подарил маршалу Ноги свою лошадь и испросил чести сфотографироваться рядом: гаже замараться было уже невозможно. Впрочем, позирование Сталина и Молотова возле Риббентроп в Кремле спустя какие-то 34 года прошло все по той же параллели позора. Риббентроп с удовольствием вспоминал визит в Москву. Он-де чувствовал себя в Кремле как среди старых партийных товарищей… А почему бы и нет?.. Прах героя порт-артурской обороны генерала Кондратенко после войны был доставлен в Петроград и захоронен с высшими воинскими почестями — такова была воля самодержца. Герои боя у Чемульпо, экипажи «Варяга» и «Корейца», торжественно строем проследовали по Невскому. Впереди маршировал военно-морской оркестр. Колонну моряков-героев сопровождали высшие чины российской армии. Петербург цветами и «ура» чествовал героев. Не сломлена Россия, распрямится! Боже, царя храни! «…В день гибели адмирала Макарова должность министра двора исполнял один из развратнейших генералов свиты — Рыдзевский (граф Фредерикс находился в отпуске). У Рыдзевского в три часа дня был назначен доклад царю. Крайне огорченный печальной вестью с войны, Рыдзевский с ужасом думал о той сцене, которая должна будет разыграться в кабинете, где искренне любимый им Николай останется с ним наедине и даст волю отчаянию. Утром теплилась надежда на отмену доклада, но в три Рыдзевского вызвали во дворец. — Приезжаю я, — рассказывает он, — оказывается, государь на панихиде по Макарову. Ну, думаю, еще хуже вышло все, но вот служба кончается. Николай в морской форме возвращается из церкви, весело здоровается со мной, тянет за руку в кабинет и говорит, указывая на окна, в которых порхают крупные снежинки: «Какая погода! Хорошо бы поохотиться, давно мы с вами не были на охоте. Сегодня что у нас — пятница? Хотите, завтра поедем?» Совершенно сконфуженный и сбитый с толку, Рыдзевский пробормотал что-то в ответ и, скомкав доклад, поспешил откланяться. В приемной он встретился, однако, с приятелем и несколько минут проговорил с ним. А когда спускался с лестницы в вестибюль, увидел в окно Николая, тот стрелял в саду ворон из небольшой винтовки…»[10] Куропаткин Алексей Николаевич был не завален, а погребен под образами святых — дарами государя императора. Бывший военный министр, сподвижник знаменитого генерала Скобелева, а тогда главнокомандующий, Куропаткин возил с собой монументально-громоздкую кровать под розовым атласным одеялом и еще непременно — фортепиано. Все это: и образа, и кровать, и фортепиано — перекочевало в один из музеев Токио на посрамление России. Маньчжурия. Тюренчен. Вафангоу. Дашичао. Хайчен… Ляоян — русские потери составили 16 тыс., Шахэ — 42 тыс., Мукден — свыше 89 тыс. человек… Всего в войне с Японией Россия потеряла убитыми, ранеными, больными и пленными около 400 тыс. человек [11]. Несметное количество калек прыгали на костылях по городам и селам!.. «Мы, Божиею милостию…» Интендантство и часть строевого офицерства сказочно нажились на спекуляции и воровстве. Вагоны исчезали сотнями, если приходили с хорошим товаром. Уж тут понаслышался Александр Васильевич! Все на поверку предстало схваченным на гнилую нитку: и тактика, и стратегия, и материальная часть, и снабжение, и подготовленность армии… Преступная бестолочь этой войны, скорее бойни, а не войны, потрясла Россию. Как, кто отныне станет защищать Россию? Что она без армии?! Александр Васильевич присутствовал в качестве свидетеля на суде по делу офицеров Порт-Артурского гарнизона (а как же, за сдачу крепости судили!). Отдельно разбиралось дело генерала Стес-селя. Приговор коменданту-изменнику — десять лет крепости. Тогда же имел место и процесс о сдаче боевых кораблей в Цусимском сражении. Кроме контр-адмирала Небогатова, к ответу были призваны капитаны сдавшихся боеспособных кораблей и весь офицерский состав. На отдельном процессе разбиралось дело о сдаче в плен командующего эскадрой адмирала Рожественского вместе со штабом. Тогда же и повела работу Особая следственная комиссия по выяснению причин Цусимской катастрофы. Контр-адмирала Н. И. Небогатова, командиров кораблей «Николай Первый», «Адмирал Апраксин», «Адмирал Сенявин» приговорили к расстрелу с заменой казни десятилетним заключением в крепости. Офицеры от ответственности были освобождены, они подчинялись приказам начальников. Осуждение их явилось бы равнозначным требованию бунта и неповиновения на корабле. Адмирал Рожественский от ответственности за сдачу был тоже освобожден, поскольку в те позорно-трагические часы находился без сознания; но оказались приговоренными к расстрелу с заменой на заточение в крепость (10 лет) организаторы сдачи — офицеры штаба. Всех осужденных освободили по амнистии через два года — в 1909 г. А как бы и КПСС привлечь к ответу? В преступных делах, насилии над обществом и очень часто — крови виновны не только ее руководители всех рангов, но и сама партия, которая своими голосованиями, верностью, резолюциями, лесом рук оправдывает их преступления, выступая от имени народа. Виновен не только административный аппарат партии, но и вся она, ибо кто они, эти люди, там, наверху, без партии и ее безоговорочной, солдатски покорной поддержки снизу доверху?.. Виноват генерал, дающий приказ на убийство и разрушения, но виноваты и ефрейтор и солдат, которые претворяют приказ в действительность. А партия всегда активно проводила в жизнь любые решения своего руководства, одобряла и утверждала любые решения, даже самые преступные. И если в самой партии убивали или травили несогласных, это не оправдывает ее. Ибо всегда (именно всегда!) она была покорна воле ее вождей и секретарей всех рангов. И она сама казнила, травила всех, кто имел смелость на независимые оценки, мнения. Жертвы террора 20—50-х годов, жертвы морального подавления 60-х и 80-х годов в конечном итоге есть прямой и единственный результат того, что партия, вся масса рядовых коммунистов, являлась послушным орудием ее хозяев — секретарей всех масштабов и мастей, настоящего класса паразитов, бюрократов и бесконечных нарушителей закона. Не верхушечная часть партии участвовала в развале страны, а вся она — все многомиллионное тело ее. Молчаливая и громогласная поддержка руководства партии и дала силу всему этому режиму партийного произвола, притулившегося вплотную к фашизму. Во главе карательных органов, всего хозяйственного аппарата стояли и стоят только коммунисты, причем самых высших степеней отличия. В Конституции записано, что КПСС — руководящая сила общества. Это буквально выжжено в Конституции и сознании каждого. Из этого следует однозначный ответ: виновата в преступлениях партия. Никто не требует суда и осуждения рядовых членов партии за развал страны, ее обнищание и утрату веры в идеалы. Но моральную ответственность несет каждый, все до единого, за тот тупик, в который они завели народ. Эта «руководящая сила» завела народ в тупик. Не верхушечная часть партии, а каждый ее член, все полтора или два десятка миллионов. «Совесть нашей эпохи»… Для чего говорить об этом? Не для разжигания страстей и подрыва устоев общества, хотя для их раскачивания именно партия сделала все. Голос подан для того, чтобы каждый знал, что нет только ответственности руководителей, ответственности коллективной, но прежде всего есть ответственность каждого, ответственность личная — перед историей, народом. И никакая цифра — внушительные миллионы! — не скроет каждого человека по отдельности. Во веки веков это было родимым пятном России: всем миром подпирали решения верхов, а отвечать не отвечали, казнили, клеймили только самых известных и первых. А что сам по себе «первый» и «первые» без народа, всей массы людей?.. Но в партии действительно сосредоточилась наиболее деятельная часть общества. И потому ее ответственность особая. Ответственны все и каждый, и не в меньшей мере, нежели руководство. И здесь подлинное единство КПСС. Не надо прятаться за имена Брежнева, Щелокова, Суслова, Андропова… Выстройтесь все — и откройте лица свету… «Сатана там правит бал…» Порт-Артур, Цусима, Маньчжурия — в гневе Россия качнулась до основания. Убийства Плеве, великого князя Сергея Александровича, бывшего военного министра генерала Сахарова (родственника колчаковского генерала Сахарова), губернаторов Богдановича, Блока и Старынкевича (близкого родственника министра внутренних дел в правительстве Колчака), а за ним — десятков, если не сотен, и менее ответственных должностных лиц… Демонстрации. Гапон[12]. Девятое января… По предложению Трепова было решено после Кровавого воскресенья устроить прием депутации рабочих царем 19 января 1905 г. Беспорядки в Кронштадте. Восстания на Черном море. Баррикады в Москве. Бои. Аграрные беспорядки в деревне. Настойчивое стремление русского общества к обновлению. Манифест 17 октября 1905 г. — и тут же погромы, казни, «патронов не жалеть»… О революции пятого года Александр Васильевич показал в комиссии: «Я этому делу не придавал большого значения. Я считал, что это есть выражение негодования народа за проигранную войну, и считал, что главная задача, военная, заключается в том, чтобы воссоздать вооруженную силу государства. Я считал своей обязанностью и долгом работать над тем, чтобы исправить то, что нас привело к таким позорным последствиям… Я считал, что вина не сверху, а вина была наша — мы ничего не делали…» Государь император не придал значения революции — неизбежное потрясение, и только. Полиция и сыск успокоились, разгромив революционные партии. Общество тоже не придало революции большого значения, Колчак с ними не придал… И предстали беззащитными, голыми перед смерчем обид, боли, негодования, ненависти, корысти и зла — все смешалось в один убийственный все сметающий вихрь… Густо, плотно напирали годы. Сколько же липло на каждый всего!.. Эпоха Витте[13]… Эпоха Столыпина… Неизменным помощником Столыпина был доцент Гурлянд. Его порекомендовал Столыпину будущий премьер Штюрмер. Гурлянд — еврей из Одессы. Чтобы попасть в ярославский лицей, крестился. Там-то и стал оказывать услуги Штюрмеру: составлял записки, речи. До денег Гурлянд был безобразно жаден — об этом по Петербургу ходили пересуды. Ну не человек, а один бездонный карман. Илья Яковлевич Гурлянд был на два года старше Ленина, выслужился в действительные тайные советники, кроме того, много писал и являлся профессором права. С 1904 г. — чиновник для особых поручений при министре внутренних дел. При Столыпине являлся участником почти всех правительственных комиссий, автором и редактором важнейших законодательных проектов. После Февральской революции незамедлительно эмигрировал. У Столыпина Илья Гурлянд был личным советником, из самых доверенных. У него имелся брат — Александр Яковлевич, — весьма известный в деловом мире. Александр Васильевич помнит один из крылатых ответов Столыпина в Государственной думе первого или второго созыва. Когда в Думе насели с требованиями амнистии, Столыпин заявил: — Прежде всего осудите террор!.. Этот самый террор в лице Д. Г. Богрова и оборвал его дни [14]. О Думе Столыпин говорил: —..В Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду.-[15] Вот портрет Петра Аркадьевича, увековеченный пером современника. «Высокий, статный, с красивым, мужественным лицом, это был барин и по осанке, и по манерам, и по интонациям. Говорил он ясно и горячо… Крупность Столыпина раздражала оппозицию… В ответ на неоднократное требование Думы прекратить военно-полевые суды Столыпин бросил ей свое знаменитое: — Умейте отличать кровь на руках врача от крови на руках палача…» Следовало остановить террор революционных партий. Настоящее имя Богрова (при рождении) — Мордка. Имя Дмитрий он присвоил самозванно. Петр Аркадьевич Столыпин прославился не только реформами, но и укладом жизни. Вставал Петр Аркадьевич в два часа пополудни. До девяти часов вечера занимался министерскими делами, вел приемы, выступал в Государственной думе или Государственном совете. Заседание Совета Министров неизменно назначал на девять тридцать вечера в Зимнем дворце, летом — в Елагином. Заседания заканчивались и в два часа пополуночи, и в три, а то и позже, когда уже светало. На убийство Богровым Столыпина Шульгин откликнулся очерком, в котором были и такие слова: «…но руки по привычке протягиваются к знакомой скале и обхватывают роковую пустоту…» Скалой представлялся Столыпин единомышленникам. Помните, Шульгин писал, что хирурги, производившие вскрытие Столыпина, констатировали тотальную изношенность организма убитого премьера? Перед ними лежало тело не 50-летнего человека, а скорее старца. По их убеждению, и без пуль Богрова жить Столыпину оставалось считанные годы, если только еще годы… С революцией Петр Аркадьевич боролся решительно и без уступок. Он являлся врагом номер один всех левых партий и организаций: от анархистов и большевиков до эсеров и даже кадетов. Это при Столыпине Россию потрясет вселенская подлость и провокация Евно Азефа. Именно Петр Аркадьевич выдаст Азефу аттестацию о безупречной полицейской службе. Это в отместку за разоблачение Азефа бывшим директором департамента полиции А. А. Лопухиным Столыпин отдаст его под суд. Приговор для чиновника столь высокого ранга ошеломителен: ссылка на поселение в Сибирь. Дело Лопухина обсуждала и Государственная дума. Руку Петра Аркадьевича, хоть и покалеченную, отличала мертвая хватка. Дело политического сыска он держал под контролем, во все вникая лично. В завещании Столыпина была фраза: «Я хочу быть погребенным там, где меня убьют». Поэтому Петр Аркадьевич и погребен в Киево-Печерской лавре. Он ни на мгновение не допускал, что умрет естественной смертью. Понимание мотива убийства дает беседа Богрова с раввином Алешковским в канун казни. Передайте евреям, что я не желал причинить им зла, наоборот, я боролся за благо и счастье еврейского народа. На упрек Алешковского в том, что Богров своим преступлением может вызвать погромы и гибель невинных, убийца резко возразил: — Великий народ (евреи. — Ю. В.) не должен, как раб, пресмыкаться перед угнетателями. Скорее всего, и в момент казни Богров хотел развить ту же тему, но отказ товарища прокурора в предсмертной беседе раввина и убийцы с глазу на глаз не позволил развить тему борьбы еврейства. Можно по пальцам счесть людей, осужденных на смертную казнь и с таким мужеством идущих ей навстречу. Молодой сильный человек шел на смерть, как на заурядную прогулку. На допросе 1 сентября 1911 г. Богров показал: «Ни к какой партии я не принадлежу. Имел три года назад связи с анархистами, но связи эти безвозвратно порвал… В январе 1910 г. кончил Киевский университет… занимался отчасти адвокатурой… Покушение на жизнь Столыпина произведено мною, потому что я считаю его главным виновником наступившей в России реакции, то есть отступления в 1905 г. порядка: роспуск Государственной думы, изменение избирательного закона, притеснение печати, инородцев, игнорирование мнений Государственной думы и вообще целый ряд мер, подрывающих интересы народа… В охранном отделении состоял до октября 1910 г., но последние месяцы никаких сведений не давал… В охранном отделении я шел под фамилией Аленский и сообщил сведения… о сходках, о проектах экспроприаций и террористических актах, которые и расстраивались Кулябко. Получал (за выдачу полиции людей. — Ю. В.) я 100–150 руб. в месяц, иногда единовременно по 50–60 руб. Тратил их на жизнь…» Не поддается логике объяснение Богровым причин убийства. Богров убивает Столыпина за антидемократические меры. И тот же Богров, платный доноситель, служит в охранном отделении, и служит добровольно, не испытывая никаких материальных затруднений для службы где-либо вообще. И этот мститель за поруганную демократию выдает людей, которые борются за демократию и установление в России республики. Тут откровенная фальшь. Богров мстил за погромы: они прокатились по России как следствие столыпинских мер и вообще нападения революционных партий на представителей царской власти. Ведь именно так повел себя и Азеф, и, что примечательно, именно в то же время, ну, чуть раньше. Азеф, служа правительству, разрушал Боевую организацию партии социалистов-революционеров, обрекая десятки мужественнейших людей на тюрьмы и казни. И именно он, Азеф, организует убиение светил бюрократического мира. Как же так? Позже станет известно: мстил за погромы. На допросе 2 сентября Богров показал: «Вырос я в семье отца моего и матери, которые проживают в Киеве, причем отец — присяжный поверенный и домовладелец… Я лично жил безбедно, и отец давал мне достаточные средства для существования, никогда не стесняя меня в денежных выдачах… Всего работал я в охранном отделении около 2½ лет… На вопрос, почему у меня после службы в киевском охранном отделении явилось стремление служить революционным целям, я отвечать не желаю… Я… приблизился к Столыпину на расстояние 2–3 шагов. Около него почти никого не было, и доступ к нему был совершенно свободен. Револьвер браунинг… находился у меня в правом кармане брюк и был заряжен 8 пулями… я быстро вынул револьвер из кармана и, быстро вытянув руку, произвел 2 выстрела и, будучи уверен, что попал в Столыпина, повернулся и пошел к выходу, но был схвачен публикой…» Суд проходил в «Косом капонире» 9 сентября 1911 г. Мрачное неуклюжее здание «Косого капонира» громоздилось в крайнем правом закутке Печерской крепости. Здание было одноэтажным, очень старым, из добротно обожженного желтого кирпича. Через массивные дубовые ворота вход вел в узкий треугольник, составленный высокими посеревшими стенами корпуса… Суд проходил в самой большой камере второго коридора. Поставили стол и 30 стульев. За судейским столом расположились генерал Рейнгартен, полковник Акутин, подполковник Мещанинов, подполковник Кравченко и подполковник Маевский. Обвинял прокурор Киевского военного суда генерал Костенко. Секретарем был Лесни-ченко. От защиты подсудимый наотрез отказался. И в этом он оказался верен себе. Присутствовали министр юстиции И. Г. Щегловитов (будет расстрелян за покушение Каплан на Ленина), киевский генерал-губернатор Ф. Ф. Трепов, командующий войсками округа генерал Н. И. Иванов, киевский губернатор А. Ф. Гире, прокурор судебной палаты Чаплинский, губернский предводитель дворянства Куракин… — всего 20 персон. Заседание открылось в 4 утра. Дмитрий Григорьевич Богров был доставлен в суд под конвоем. Он был в той же фрачной паре, но воротник и манжеты, как и галстук, сняты. После чтения длинного обвинения (около получаса), опроса семи свидетелей Богров спокойно и подробно рассказал, как морочил руководителей киевской охранки во главе с полковником Кулябко. Это единственное заседание суда продолжалось 3 часа. Совещался суд около 20 минут. Приговор убийца выслушал с поразительным самообладанием. А после обратился с единственной просьбой: дать поесть — и пожаловался, что кормят здесь отвратительно. От подачи кассационной жалобы он отказался. Это тоже всех поразило. Командующий войсками округа утвердил приговор через 24 часа после объявления. После суда Богров написал прощальное письмо. «Дорогие мама и папа! …Последняя моя мечта была бы, чтобы у вас, милые, осталось воспоминание обо мне как о человеке, может быть, и несчастном, но честном… В вас я теряю самых лучших, самых близких мне людей, и я рад, что вы переживете меня, а не я вас… Целую и всех дорогих близких и у всех, у всех прошу прощения. Ваш сын Митя 10 сентября 1911 г.» Письмо дышит достоинством и, я бы сказал, благородством. Однако заслуживает упоминание Богрова о себе как о человеке безусловно честном. Богров это слово в письме отчеркнул. В искренность этого хочется верить, но вот как быть со службой в охранке и выдачей товарищей и знакомых?.. Если Столыпин убит как враг революционного движения России, то как быть с проданными и преданными товарищами бывшего платного осведомителя, да еще осведомителя добровольного, да еще платного, когда совершенно никакой нужды и в самой плате не имелось?.. Поэтому оставим благородство в покое. Был Богров, который отомстил за еврейские погромы и утеснения, — это факт исторический и неопровержимый, из того и будем исходить. 12 сентября в 4 часа утра (все с Богровым почем-то происходило на рассвете) приговор был приведен в исполнение. Палачом изъявил желание быть один из каторжан Лукьяновской тюрьмы — тоже штришок: никто не неволил, никакой милости за это не полагалось. Каторжанин лишь попросил предоставить ему возможность справлять обязанности под маской, чтоб после не при-грохали свои же в тюрьме. Смастерили маску, точнее, капюшон. А почему бы не развлечься каторжанину, чай, засиделся без длинного ножа и стонов… Казнь совершалась под обрывом Лысогорского форта. Это — часть давно уже упраздненной киевской крепости, в четырех верстах от «Косого капонира». В это сложно поверить, но Богров спал, и крепко, когда его разбудили. Как убитый, так и убийца оказались людьми какого-то особого мужества. Когда бывшего осведомителя вывели к тюремной карете, один из офицеров осветил его лицо фонарем. — Лицо как лицо, ничего особенного, — невозмутимо бросил Богров. У виселицы Богрову принялись связывать руки. — Пожалуйста, покрепче завяжите брюки, — сказал без всякого волнения Богров, — а то задержка выйдет. Помощник секретаря окружного суда громко прочел приговор. Богров выслушал его с очевидной скукой. — Может быть, желаете что-нибудь сказать раввину? — спросил товарищ прокурора. — Да, желаю, — ответил Богров, — но в отсутствие полиции. — Это невозможно, — возразил товарищ прокурора. — Если так, — сказал Богров, — то можете приступать. И уже под саваном в последний раз подал голос: — Голову поднять выше, что ли? Он сам взошел на табурет. Палач тотчас выбил табурет (для палача оказалось весьма мало удовольствий). Тело висело около 15 минут, как того требовал закон. Военный министр первого состава Временного правительства Гучков заявил в августе семнадцатого: «Если бы нашей внутренней жизнью и жизнью нашей армии руководил германский генеральный штаб, он не создал бы ничего, кроме того, что создала сама русская правительственная власть». Самодержавие, казалось, предпринимало все, дабы вычеркнуть себя из народной жизни. Оно настойчиво заявляло о своей чужеродности движению жизни вообще. Александр Васильевич опускает ладонь на инистую опушь стены. — Жаль, — бормочет он, — рука-то сильная. Ей бы дело делать, а не гнить. — И снова греет себя, шагая по корытцу каменной тропочки. — А тогда, после Порт-Артура и Цусимы, мы взялись за работу с жадностью и тревогой за Отечество — успеть все создать сызнова и на новых принципах: новый флот, новая армия, новая наука боя, новая материальная часть. Извлечь уроки из разлома, быть готовыми к столкновению с Германией — этой извечной ненавистницей России. Защитить Россию!.. Александр Васильевич все заглядывает и заглядывает внутрь себя. Это очень важно. Ведь впереди… смерть. Сразу оглушающая и очень резкая боль, а потом… пустота. Да, смерть. Чудес не бывает. «Что за проклятие пало на нас: и бестолочь, и спекуляция, и разложение на всех уровнях?..» Да-да, он не смог дать белому движению огненных лозунгов, не сумел сплотить, увлечь, найти решимость для установления иных порядков… Здесь не годились обычные приемы — вся та система, которую он как Верховный Правитель России вызвал к жизни и которая явилась столь привычно оправданной для всех. Все следовало строить иначе, все-все!.. И это так, это не выдумка. Ведь вот у Владимира Оскаровича Каппеля не распалась армия. У всех распалась: и у Юденича, и у Миллера, и у Деникина… а у Владимира Оскаровича, наоборот, связалась еще крепче — ничто не в состоянии смять: борется, не уступает, валит через снега. И в ней — рабочие, офицеры, крестьяне, поляки, эстонцы… Значит, сплотить можно. Можно!.. Иногда Александр Васильевич молится. Чаще всего повторяет «Господи, помилуй». Нет-нет, в молитвах он не просит у Бога заступничества, не выражает раскаяний или сомнений. Он молится за людей и отдельно — за сына и… Анну. Господи, каких детей могла бы ему родить!.. Уже с полчаса тюрьма в густом мраке — опять не дает ток электростанция. Ее отключают несколько раз на день. В коридоре керосиновая лампа, но свет ее не просачивается в камеры, да и как просочиться…Глава II ИМЕНЕМ ТРУДОВОГО НАРОДА
На седьмые сутки заточения — по коридорам грохот шагов, команды, матерщина, окрики, суета. В полдень к Александру Васильевичу заходит тот самый человек с непомерно громоздким маузером. Александр Васильевич узнает о передаче власти эсерами большевистскому ревкому. Политцентр самораспустился, а перед адмиралом стоит председатель местной, то есть губернской, чека гражданин Чудновский Семен Григорьевич. Отныне он, Чуднов-ский, ответствен за следствие, так сказать, по совместительству и преемственности. Во всяком случае, он не позволит следствию свернуть работу, даже если на то нет пока соответствующих бумаг ревкома. Будут… Объявляя все это, председатель губчека заставляет Александра Васильевича стоять. Адмирал не то чтобы шибко высок, но человек, который тут распоряжается, не достает и макушкой до груди. Это комично и жутковато. Жутковата и серьезность коротышки. У Александра Васильевича сложилось впечатление, что у большевиков самые важные из комиссаров и чекистов — или из евреев, или из латышей, а этот… вроде русский. Но каких же игрушечных размеров! А маузер — настоящий, просто выглядит чересчур громоздким. «Без маузера их власть не может», — подумал Александр Васильевич, присаживаясь с разрешения председателя губчека. С этого дня Александру Васильевичу отпускают время только на сон. И утром, и днем, а случается, и ночью — допросы, допросы… И почти за всеми надзирает человечек с маузером и во всем кожаном — милостями народной борьбы за справедливый порядок на земле председатель Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем по городу Иркутску и Иркутской губернии товарищ Чудновский Семен Григорьевич — член РКП(б), убежденный ленинец, кадровый подпольный работник, в ближайшие дни — член иркутского ревкома (не сразу ввели его в столь серьезный орган), а для партийцев и вообще своих — товарищ Семен, битый-перебитый всеми каторгами ненавистного старого режима, кремень-человек. Жги, пытай — не отречется ни от одного большевистского слова. И нет в нем даже подобия органа, который смог бы разложить, понять и усвоить такое понятие, как выгода. Все в нем во имя одной цели — счастья людей труда. И никакой жалости к себе, а презрение — за непрочную и хилую оболочку свою. Без нее не знал бы слабостей бессонниц, голода, устали, болей — кроил бы только святое дело революции. Исполнится жизнь без паразитов и кровососов, непременно исполнится! Ну распрямятся люди, ну все будет без холуйства и обмана. Никто не станет мучить и гнуть к земле ближнего. Ну все-все будет по Ленину — без грязи и выгоды! Для того и живут на свете большевики, а с ними и он, Семен Чудновский. Еще до передачи власти ревкому подпольный губком назначил товарища Чудновского председателем будущей губчека. И решил Семен Григорьевич не ждать дорогого дня, не сомневался: ревком получит власть — и повел следствие, к этому звало его почетное чекистское звание. Ни на мгновение не сомневался: не уйдет адмирал живым, вот здесь, сучий хвост, отпляшет в последний раз. А сейчас важно для революции добыть факты, выпотрошить адмирала до дна — рабочим и крестьянам всего мира показать, что есть белая сволочь и на чьи деньги душит молодую Советскую Республику. На день по нескольку раз берет товарищ Чудновский сведения в губкоме о переговорах в Томске. Там определяют будущее Сибири представители Сибревкома и Реввоенсовета Пятой армии с делегацией Политцентра — Флоровыми подпевалами: меньшевиком Ахматовым и эсерами Колосовым и Кононовым. Вместе с ними представителем иркутского губкома РКП(б) уехал и Краснощеков, «американцем» зовут его за глаза. С 1907-го по самый 1917-й околачивался в эмиграции, заправлял в левом крыле американской профсоюзной организации «Индустриальные рабочие мира». Она объединяла в основном неквалифицированных рабочих и славилась как одна из самых левых. Руководили ею левые социалисты Ю. Дебс, У. Хейвуд и Д. Де Леон. Своим был среди них Краснощеков и на месте — со своим опытом революции. Вроде бы закаленный товарищ, верный, но ушиблен интеллигентством, не тот тон с меньшевиками и эсерами. Испортили, избаловали Александра Михайловича в Чикаго. Ведь вот не поворачивается язык назвать его запросто — «товарищем Александром», — имеется какая-то чуждинка. Чуждарь, одним словом… И еще забота: 22 января ревком постановил сформировать в кратчайшие сроки Восточно-Сибирскую армию из повстанческих и партизанских отрядов, а также из восставших частей колчаковских армий. Своих людей надо внедрять, а где столько найдешь?.. Флор Федорович лежит на самом дне угольно-непроницаемой ночи. Тихая, но сверляще-надоедливая боль не позволяет заснуть, а может, кажется, что виной боль. Не спится — вот и вся недолга. Он задремывает, снова приходит в себя, а теперь лежит вот и глазеет на темноту, что так черна над ним. Флор подумал: «Черна» — и тут же добавил: «Обволакивающе черна». Он видит себя со стороны: ничего вдохновляющего. Бледный измятый человек с черной бородкой, воспаленные глаза, широкие плечи и впалый живот. Ему отвратителен этот тип с его именем. Он до предела набит ужасом и прочими душевными гадостями. Один ноющий во всем его существе ужас. Нет, это не ужас перед пулей или расправой, хотя в них ничего радостного нет. Он проходил по самой черте небытия и знает: ничего хорошего. Лучше сразу лечь, не успев сообразить, что же стряслось. А в общем, он не против пожить. Он не устал жить. Флор Федорович прилежно считывает с темноты, что под глазами и лбом, свои мысли — они горячие: лоб от них словно обожжен. «За ночь проходит целая жизнь. Я вырастаю, борюсь и умираю. Как же мучительно длинны эти ночи! Что за жизни умещаются в эти часы наедине с собой!..» Муторно на душе у бывшего председателя Политцентра. Хоть привязывай камень — и в омут. Все, что было дорого, ради чего жил, — отнято. Нет республики эсеров! Не будет! Такой шанс имелся только у Керенского. Только подумать: республика социалистов-революционеров, крестьянская правда!.. Впустую жизнь… Господи, куда приткнуться? Где, как освободиться от боли? Не душа, а нарыв. И дергает болью, как нарыв. Нарыв… Зверь ночи пытает Федоровича. Помните воспоминания А. Ф. Кони о встрече с Беляевым — «Синьор Беляев»? Александр Федорович познакомился с Беляевым в Неаполе осенью 1873 г. Беляев когда-то был крепостным князя К. — помещика Тульской губернии. Отец мальчика был деревенским старостой. Когда мальчику исполнилось двенадцать, барин велел прислать его к себе на службу в дворню. Повыла матушка, а что делать?.. Больше Беляев родителей не видел, вроде как осиротел. Барин определил Беляшу в казачки. Дело нехитрое: подавать господину трубку, бегать за разной мелочью, а в промежутках дремать под дверью. Спустя два года барин распорядился отправить мальчишку в Яр (знаменитый загородный ресторан), что за Тверской. Выучился Беляев поварскому искусству, особенно мастерски готовил Пожарские котлеты. А потом опять угодил к князю в казачки. Как-то пришла барину фантазия отдать подростка к немцу Карлу Ивановичу на Кузнецкий мост учиться «меднокотельному мастерству». За долгих четыре года Беляев овладел ремеслом, да так, что Карл Иванович решил отдать за него свою дочь, а с нею — и все дело («Русая была. И коса — огромадная! Полюбились мы друг другу…»). Три тысячи ассигнациями предлагал князю Карл Иванович, а не дал тот вольную Беляеву. И наоборот, взял с собой за границу: а пусть поприслуживает, ишь мастер выискался!.. Лупил он юношу всю дорогу нещадно. Французы потешались над Беляшей: человек, а дает себя бить, ровно скотина. Беляев и сообразил: негоже это, нет такого закона — бить в здешних землях. И когда барин замахнулся — перехватил его руку и молвил: «…драться вы прекратите, потому — Париж виден!..» И в самом деле, в Париже такое давно уже не проходит. Князь и перестал на него поднимать руку. Что поделаешь, «Париж виден»! И в Италии князь бить своего крепостного по-прежнему не осмеливался, зато волю языку давал. Какие только бранные слова не сыпались на Беляшу! Важный чин из российского посольства, послушав выражения князя, посоветовал юноше уйти в посольство, поскольку в здешних землях порядки другие. Беляев тотчас собрал вещички — и в посольство: мол, назад к князю не вернусь — бьет, сквернословит. А тот — за ним в посольство. И вышел у князя разговор с послом, после которого он как бы забыл навсегда о своем крепостном, ровно и не водился такой. Сметливый, мастер на все руки, скоро овладевший и французским, и итальянским, Беляев составил себе скромное состояние, обзавелся семьей. Уже многие годы прошли, когда Беляева позвали в посольство поспособствовать в починке экипажа Николая Первого, гостил тогда он в Италии. Слава о Беляеве как переводчике укоренилась в тамошних местах, а с экипажем работали итальянцы, надо было переводить. Вот так, переводя и сам пособляя, и столкнулся Беляев с самим Николаем Павловичем. «Подошел совсем близко, взглянул мне в глаза грозно, да и спрашивает: ты эмигрант? политический? — Никак нет, — отвечаю, — Ваше императорское величество, я русский, беглый, дворовый князя К… Он посмотрел еще раз пристально: так вот ты кто! Ну, продолжай себе переводить! Повернулся и ушел…» Уже в годах Беляев решил глянуть на родную землю и зимой отправился в Россию, но «доехал до Гардского озера, а оно, поверите ли, у одного берега замерзло. Так мне это холодно показалось… Так, думаю, что дальше, то больше холоднее станет». И возвернулся Беляев назад, в теплую Италию. И, уже прощаясь с Кони, сказал (это в 1873 г., через 12 лет после отмены крепостного права): «Опять же и порядки русские мне не нравятся. Помилуйте! На что же это похоже? Крепостных там теперь нет… Я вам по совести скажу: нельзя, чтобы господ не было!..» Вот итог всей опоганенной и разоренной жизни: «нельзя, чтобы господ не было»! И это вся правда жизни?! Чудновский являлся человеком всепробивающей энергии. В считанные дни сколотил губернскую чека: и сотрудники, и машинистки, и оперативно-боевая группа, и даже осведомители. И это при всем том, что средств выделено не было. А вот обошлись! Причитался всем всего лишь суточный паек: полбуханки ржаного, селедка-кормилица, четыре картофелины и несколько кусков сахару да чуток табаку, а женщинам в конце недели лично товарищ Чудновский выдавал дополнительно, от себя, 50 граммов мыла (Сережка Мосин его и нарезал — попридержали три ящика конфискованного). Уже через несколько дней после прихода к власти ревкома в камерах и подвалах губернской тюрьмы и повернуться негде было. От этого в помещениях сделалось вполне тепло, во всяком случае выше нуля. Хотели или не хотели белые, а проскользнуть мимо Иркутска не могли: не существует другого пути на восток и за границу — кругом снега да тайга с сопками. Вот и протискиваются сквозь игольное ушко иркутской губчека. Так нарисовал обстановку сотрудникам товарищ Чудновский. Поэтому основные силы чека после первых широких арестов в городе были раскиданы по Глазкову и вокзалу — там выуживали офицерье и прочих классовых врагов. С бывшего фронта все эти гниды, при оружии и отчаянности, — редкий день чекисты не хоронили своих. Все как на фронте. А Иркутск и был в те дни фронтом. Многие из именитых гадов затаивались в эшелонах — и не подступишься. В любом составе — на сотни штыков белочехов, да при пулеметах и орудиях. И куда соваться, ежели при вокзале и всем путевом хозяйстве дополнительная белочешская дивизия? Эта уж жахнет!.. Да, по всем путям, переходам, депо и служебным помещениям — заслоны, патрули, разъезды, а непосредственно у перрона — круглые сутки бывший адмиральский бронепоезд под парами. Железнодорожную станцию белочехи цепко держат. Надо полагать, не только адмирала, а и всех русских друзей и полюбовниц за нее не моргнув выдали бы. Ну раздерут на части в нынешней бойне еще несколько сотен из выданных — что с того для общего счета. Жаль, само собой, ну, а себя-то — и сравнить нельзя… И вообще, хватит, навоевались в плену, ославянили Русь с восточного боку… И все же ломились тюрьма и подвалы чека от разного рода кровососов и членов их семейств. Раскрывали и выманивали по системе, предложенной самим председателем губчека. Все просто: сотрудники работали под офицеров… Город оказался обысканным и подчищенным в несколько суток, а вот до вокзала, ежели действовать в лобовую (ну так, чтобы заткнуть все ходы-лазы), не дотянуться. И товарищ Чудновский переключил свою революционную энергию на тюрьму, главным образом на бывшего Верховного Правителя. Первое, что сделал товарищ Чудновский как представитель рабоче-крестьянской власти, — самолично спорол с него погоны. Они теперь хранятся при деле, как и награды; там же — карманные «лонжины» адмирала и документы. Эсеры тоже мылились спороть погоны, но дрогнули, когда в полночь пятнадцатого января адмирал сказал (его только привезли в тюрьму): ему все равно умирать, так пусть не касаются погон, пусть он, русский адмирал, умрет в военной форме — той, в которой служил Отечеству. Товарищ Чудновский враз заткнул царского выкормыша: — А ну сесть и не рыпаться! А как иначе? Спороли погоны с Николашки? С апреля семнадцатого и по 16 июля 1918 г. проболтался без них, покуда товарищи Белобородов и Голощекин не пресекли жизнь тирана и его семейства. А этот чем лучше? Обыкновенная паскуда!.. Очень убивался товарищ Чудновский — нет под рукой семейства бывшего Верховного Правителя. Ну весь подлый род сразу под корень! Ни ревком, ни губком, ни Сибревком, ни Москва с вождями, ни все сознательные революционеры, и вообще никто не знал, а товарищ Семен знает: не выпустит тирана живым, пусть хоть сам Троцкий присылает распоряжения — не выпустит! В бумагу огонь не завернуть. Выше всех резонов его революционная ненависть и решимость служить трудовому народу. В 1900 г. на яхте «Заря» к островам Новой Сибири взяла курс экспедиция барона Толля. К тому времени барон уже побывал на островах в экспедициях 1885–1886 и 1893 гг., показав себя настоящим полярным исследователем. В этот раз Эдуард Васильевич Толль поставил целью исследовать остров Беннетта и непременно найти Землю Санникова, она должна находиться к северу от островов Новой Сибири. Землю Санникова «Заря» не обнаружила, хотя плавала как раз там, где та должна была находиться. Весной 1902 г. Эдуард Васильевич с помощниками и двумя якутами отправился пешком по льдам на остров Беннетта — подойти вплотную на яхте не представлялось возможным. «Заря» ушла на юг. Летом ей полагалось вернуться за исследователями, однако льды не пустили. В зиму же (1902/03) Эдуард Васильевич не вернулся. В назначенном для такого случая месте никто из группы не объявился. Александр Васильевич вызвался найти барона. Александр Васильевич отлично понимал: по сути дела, он должен повторить предприятие барона и точно в таких же условиях; риск гибели велик. Следовало преодолеть Большую сибирскую полынью. Она практически не замерзает. Здесь во все времена года или шуга, или открытая вода. От острова до материка — около 130 километров. Он отправился с добровольцами на вельботе к острову Беннетта, часть пути была пройдена на санях. Он проявил настойчивость, и ему удалось напасть на следы Толля и его спутников. Он обнаружил геологическую коллекцию и бумаги Эдуарда Васильевича. Энергичные поиски самих исследователей не увенчались успехом. Скорее всего, они погибли в странствованиях среди льдов. С тех пор в энциклопедиях и справочниках датой смерти барона Толля значится 1902 год. Прожил он 44 светлых года. Уроженец Ревеля (Таллинна), Эдуард Васильевич Толль закончил естественный факультет Дерптского (Тартуского) университета. В 1892 г. побывал в Алжире и на Балеарских островах. В 1885–1886 гг. по поручению Академии наук вместе с доктором А. А. Бунге обследовал острова Новой Сибири и район реки Яны. 1887 г. Эдуард Васильевич провел в заграничной командировке. Позже его назначают хранителем Минералогического музея Академии наук. Он был неутомим — занимался геологическими изысканиями в Прибалтике, получил степень магистра геологии. В 1893 г. руководил геологической экспедицией на севере Якутии, вторично посетив острова Новой Сибири… Ленин писал: «Для нас важно, что ЧК. осуществляют непосредственно диктатуру пролетариата, и в этом отношении их роль неоценима. Иного пути к освобождению масс, кроме подавления путем насилия эксплуататоров, — нет. Этим и занимаются ЧК., в этом их заслуга перед пролетариатом». Председатель иркутской чека знать этих слов Ленина не мог, но свое отношение к классовой борьбе строил именно в строгом соответствии с данным высказыванием главного вождя, ибо оно составляло дух всего учения. О другом пути в светлое завтра товарищ Семен и не задумывался. В июне 1900-го — сентябре 1902-го Колчак проделал вместе с «Зарей» следующий путь: Петербург — Александровск-на-Мурмане — остров Кузькин (ныне остров Диксон) — зимовка у берегов Таймыра (ледовый плен здесь продолжался И месяцев) — мыс Челюскин — море Норденшельда (ныне море Лаптевых) — островБеннетта (высадка не удалась) — лагуна Нерпалах у острова Котельный (здесь опять зимовали И месяцев) — новое плавание в район предполагаемой Земли Санникова и новая попытка пробиться к острову Беннетта (куда по льду ушел с тремя спутниками барон Толль) — бухта Тикси. Во время зимовок совершали поездки на собачьих нартах и лыжах. В октябре 1900 г. Александр Васильевич участвовал в поездке Толля к фиорду Гафнера, надо было устроить продовольственное депо. По ходу путешествия была определена истинная форма Таймырской губы. 20 апреля — 30 мая 1901 г. они вдвоем с Толлем путешествовали по Таймыру. Все 500 верст пути Александр Васильевич вел маршрутную съемку, опиравшуюся на девять определенных им астропунктов. Позже Колчак (где со спутниками, а где и в одиночку!) впервые пересек остров Котельный, измерив высоты барометрической нивелировкой, проехал поперек Земли Бунге от устья реки Балык-тах к южной части острова Фаддевский, совершал разъезды по льду к западу и северу от острова Бельковский, им открыт остров Стрижев, и еще много других важных и нужных дел он исполнил. Толль отметил, что Колчак «не только лучший офицер, но он также любовно предан своей гидрологии». Под руководством Александра Васильевича проводились (по возможности круглосуточно) комплексные гидрологические исследования. Он измерял глубины, вел съемку и опись берегов. Западные берега Таймыра и соседних островов приобрели совершенно новые очертания на картах. Он выходил на разведку на паровом катере или шлюпке, вел постоянные наблюдения за состоянием льдов, контролировал ежечасный отсчет прилива на зимовке. Помогал астроному и магнитологу Ф. Г. Зеебергу. Для этого на первой зимовке выстроили специальный снежный домик на островке возле рейда «Зари». Зееберг и Колчак провели полные астрономические наблюдения на мысе Челюскин для проверки и уточнения его координат. Вместе с биологами Колчак занимался драгировочными работами, передавал им свои зоологические сборы и результаты орнитологических наблюдений. Вклад его оказался настолько значительным, что барон Толль назвал именем Колчака остров у берегов Таймыра (ныне остров Расторгуева). Ленинизм взрос отнюдь не на пустом месте и не является лишь сугубо западной мыслью, искусственно вживленной в национальный организм России. Уничтожение эксплуатации человека человеком, справедливое устройство мира — это в XIX веке страстно занимает европейское общество, идет напряженная лепка различных учений, создаются партии, тайные общества, парламенты, независимые газеты, гремят взрывы террористов… Человек решительно отказывается быть чьей-либо собственностью. И его труд не должен быть подневольным. Не остается в стороне и Россия. Лишить самодержавие всевластия, права повелевать и распоряжаться личностью. Стать не подданными, а гражданами. Владеть землей!.. Это составляет смысл и основу народничества во всем многообразии его программ и идейных течений. Именно народничество оказывается основой революционного движения в России после смерти императора Николая Первого — это ответ на невыносимый гнет крепостничества, торговлю людьми. Происходит поиск и выработка теоретических воззрений народничества. Лишь в конце того же столетия народничество сводит на нет набирающая энергию социал-демократия. Само же народничество вливается по преимуществу в партию социалистов-революционеров. В народничестве вырабатываются идея тайной организации, идея партии, идея сильной личности и еще множество других идей, которые позже проглядывают в программах ряда предреволюционных партий. В народничестве совершенно самостоятельной величиной предстает Лавров. Петр Лаврович Лавров родился в 1823 г. в семье богатого дворянина. Он был на пять лет старше Н. Г. Чернышевского и на 21 год — П. Н. Ткачева. Ему исполнилось четырнадцать, когда погиб Пушкин. Достоевский родился всего на два года раньше Пети Лаврова. Отец будущего вождя народничества вел почтительное знакомство с Аракчеевым, был представлен императору Александру Первому. Семью Лавровых отличали набожность, преданность самодержавию и любовь к книге. В год гибели Пушкина Петр Лавров был определен в артиллерийское училище, которое блестяще окончил в 19 лет. С 1844 г. преподает в том же училище математику, одновременно пробует печатать стихи. Увлечение историей Французской революции, якобинством, пристальное изучение истории вообще и философии выводят его на самостоятельное осознание принципов революционной борьбы. В основе его теории — могучая личность, партия и массы, а главное — интеллигенция. Лаврова ссылают в Вологодскую губернию. Именно из этой ссылки приходят его «Исторические письма» (1868–1869), огнем опалившие образованную Россию. Он адресовал «Письма» интеллигенции. Других сил, способных усвоить задачи общественного переустройства, Лавров не видел[16]. В 1870-м Лавров скрывается за границу. Вскоре он становится во главе издания журнала «Вперед». Союз с Ткачевым не складывается. Журнал, кстати, денежно поддерживал Иван Сергеевич Тургенев. Умер Лавров в Париже 25 января 1900 г. Революция, по мнению Лаврова, наступает тогда, «когда в среде масс вырабатывается интеллигенция, способная дать народному движению организацию (то есть партию), которая могла бы устоять против организации их притеснителей». «Только союз интеллигенции единиц и силы народных масс может дать… победу». Для этого нужно пробиться к народу, овладеть его вниманием и интересами, пробудить в нем чувство поиска и жажду к борьбе. Самым серьезным препятствием на данном пути является забитость и инертность масс. Именно Лавров обосновал идею «опрощения» интеллигенции во имя сближения с народом, идею «хождения в народ». «…Образовать энергетический фермент, при помощи которого поддерживалось бы и росло существующее в народе недовольство своим положением, фермент, при помощи которого начиналось бы брожение там, где его нет; усиливалось бы там, где оно есть…» (из журнала «Вперед»). «В одном народе есть, — писал Лавров, — достаточно энергии, достаточно свежести, чтобы совершить революцию, которая улучшила бы положение России. Но народ не знает своей силы, не знает возможности низвергнуть своих экономических и политических врагов. Надо его поднять. На живом элементе русской интеллигенции лежит обязанность разбудить его, поднять, соединить его силы, повести его на битву. Он разрушит гнетущую его монархию, раздавит своих эксплуататоров и выработает своими свежими силами новое, лучшее общество. Здесь, и только здесь, спасение России». Седов пишет, что «произведения Лаврова широко использовались участниками революционного движения; достаточно напомнить, что они фигурировали чуть ли не во всех политических процессах тех лет». Лавров становится одним из самых влиятельных и почитаемых вождей народничества. Незадолго до смерти он писал: «Мы, русские люди всех оттенков любви к народу, всех способов понимания его блага, должны работать каждый на своем месте своим орудием, стремиться к одной цели, общей над всем и специальной для нас, русских. Здесь грозная обязанность лежит на русской молодежи, готовой вступить в XX век и которой предстоит создать историю этого века». Ленин родился, когда Лаврову было сорок семь. И история создания нового века России выпадет по преимуществу на его, Ленина, долю. Известный дореволюционный публицист Кистяковский писал: «Правосознание нашей интеллигенции находится на стадии развития, соответствующей формам полицейской государственности». Но наш публицист не сознавал, что та весьма заметная часть интеллигенции, которая обнаруживает данные качества, и не могла их не обнаруживать, она — в народе и отражает уровень миропонимания народа, да и сама среда (это, в общем, тоже относится к миропониманию народа) каждый день давала предметные уроки, как дает их и по сию пору, когда иной раз охватывает отчаяние: это не сознание, не мудрость, а зловонное болото. В народе много героического, возвышенного, даже детского, но немало и такого, отчего хочется в петлю. Чтобы жить с народом, следует избавиться от лубочных представлений о нем. Тогда достанет сил дожить, не заболев чахоткой или не отравив себя газом. Это и свободолюбивый народ — и народ полицействующий, даже палачествующий, это ребенок — и расчетливый эгоист, это и душа нараспашку — и поразительное безразличие, черствость, это любовь к сильной руке — и ненависть к поработителям… Это перечисление можно продолжать бесконечно. Надо быть с народом, жить с ним и очень любить его, чтобы понимать его добрые и злые качества. Надо испытывать такое чувство к нему, которое делает ясным одно: жизни вне этого народа для тебя нет. Из протокола допроса бывшего адмирала Колчака: «В сентябре месяце (1899 года) я ушел на «Петропавловске» в Средиземное море, чтобы через Суэц пройти на Дальний Восток, и в сентябре прибыл в Пирей. Здесь я совершенно неожиданно для себя получил предложение барона Толля принять участие в организуемой Академией наук под его командованием северной полярной экспедиции в качестве гидролога этой экспедиции… Мне было предложено, кроме гидрологии, принять на себя еще должность второго магнитолога экспедиции… Для того чтобы подготовить меня к этой задаче, я был назначен на главную физическую обсерваторию в Петрограде и затем в Павловскую магнитную обсерваторию. Там я три месяца усиленно занимался практическими работами по магнитному делу для изучения магнетизма. Это было в 1900 году. Экспедиция ушла в 1900 году и пробыла до 1902 года. Я все время был в этой экспедиции. Зимовали мы на Таймыре, две зимовки на Ново-Сибирских островах, на острове Котельном; затем, на третий год, барон Толль, видя, что нам все не удается пробраться на север от Ново-Сибирских островов, предпринял эту экспедицию. Вместе с Зеебергом и двумя каюрами он отправился на север Сибирских островов… Ввиду того что у нас кончались запасы, он приказал нам пробраться к земле Беннетта и обследовать ее, а если это не удастся, то идти к устью Лены и вернуться через Сибирь в Петроград, привезти все коллекции и начать работать по новой экспедиции. Сам он рассчитывал самостоятельно вернуться на Ново-Сибирские острова, где мы ему оставили склады». Это был подвиг во имя людей. Каждый шаг — риск и угроза гибели… В первую же встречу председатель губчека предупредил бывшего Верховного Правителя: здесь придворным тоном никто разговаривать не собирается. Нет, не унизить хотел, а просто дать понять: избыло гнилое время Федоровичей и прочих эсерствую-щих — отныне с народом иметь дело бывшему высокопревосходительству. Александр Васильевич только плечами повел: — Что за чушь! А про себя подумал: «II a la tete a l’envers»[17]. — Вовсе не чушь, — снизил на утробный бас голос товарищ Чудновский. — И люксов у нас тоже не имеется. И какавы с пирожными не подадут. Нет, слово «какао» товарищ Чудновский знал и мог выговорить по всем правилам, но опять-таки давал понять: от народа он здесь, самой что ни на есть черной кости. Поначалу Денике глаза пучил и округлял: не стоит, мол, так, все же персона, а только председателю губчека класть на все эти эсероинтеллигентские обхождения. На-ка, выкуси, нет больше эсеров — испеклось сучье племя! А что до интеллигентов — пусть перековываются: это установка товарища Ленина. Вообще товарищ Семен крепко разочаровался в бывшем Верховном Правителе. Представлял его себе до невозможности чванливым, бешеным, грубым. Генерал или адмирал — это для председателя губчека не звание, а уже сама натура человека, его нутро. И по его убеждению, дурная натура, подлая, в обиду людям. И поэтому был он поражен до чрезвычайности адмиральской холодной вежливостью и обходительностью. Приглядывался: вроде татарская фамилия, а татарского… ни на ноготок. Большеносый — какой же это татарин?.. Но сам нос не сыро-толстый или плоский, а сухой, натурально орлиный. Волосы не плотные и не жидкие: русые, с сединой, и на пробор. Губы тонкие, но не лезвием, не сухие — аристократные, чтоб им лопнуть! Голос уверенный, ровный, всегда на одной ноте — о чем ни толкуй, — а трепали, будто орет и мебель крушит!.. Ладно, что тут, маузеру без разницы, бывший ли Верховный Правитель, аль просто поручик, или сучонка офицерова. Каждый Божий день увозили на Ангару и запихивали под лед, в прорубь, трупы врагов революции: надо очищать землю. Священную волю трудового народа приводили в исполнение под утро, в подвале тюрьмы. Поначалу для палаческого ремесла был приспособлен китаец — секретный человек в иркутских краях. Кровь китаец не успевал подтирать — коркой заполировала пол. Вот в подвал и спустится их высокопревосходительство — председатель губчека в том никому не открывался, решил твердо: разведет их с адмиралом лишь маузер — и по-другому не бывать! Одна дорожка адмиралу — в подвал, к секретному человеку. «Группа этих морских офицеров, с разрешения морского министра, образовала военно-морской кружок, полуофициальный… В конце концов, мною и членами этого кружа была разработана большая записка, которую мы подали министру по поводу создания Морского Генерального штаба, то есть такого органа, который бы ведал специальной подготовкой флота к войне, чего раньше не было… Я считал, что это есть негодование народа за проигранную войну (революция 1905 г. — Ю. В.), и считал, что главная задача, военная, заключается в том, чтобы воссоздать вооруженные силы государства. Я считал своей обязанностью и долгом работать над тем, чтобы исправить то, что нас привело к таким позорным последствиям…» К работе над выявлением недостатков, имевших место на кораблях в русско-японскую войну, и особенно в Цусимском сражении, были привлечены Морской технический комитет, ученые Морской академии с Крыловым, инженерный состав Балтийского судостроительного завода и петербуржского порта, представители Главного морского штаба, командиры линейных кораблей и некоторые офицеры — участники Цусимского сражения. Энергично отрабатывались принципиально новые установки программы судостроения и требования для немедленных изменений в конструкциях уже заложенных кораблей. Сознавали: времени в обрез, Германия с могучим флотом — у берегов России. Кто защитит? Россия должна верить в свой флот… Воспоминания теплят душу. Нет, недаром пожил… Александр Васильевич засовывает руки в рукава шинели, съеживается и задремывает. «Они безбожники, атеисты, — думает он о большевиках в урыв-ках между беспамятством сна, — но сколько же у них от веры! «Не работающий пусть не ест» — из Евангелия, а у них: «Кто не работает, тот не ест». И это одна из самых серьезных посылок всей их программы… «Его же царствию не будет конца» — тоже из Евангелия, а у них: „Царству рабочих и крестьян не будет конца…“» Александр Васильевич был верующим, но верил он не столько в Создателя, сколько в родство душ, питал равнодушие к богатству и круто презирал стяжательство. За всю жизнь ничего у него не было, кроме военного жалованья. Он обводит взглядом камеру: камень, иней, подтеки — все одно и то же. Смотреть некуда — только в себя, в упор. Ты, твоя совесть и все прожитое… Ночи не просто окутывали мраком и тишиной — давили физически. В порт-артурскую осаду Александр Васильевич командовал миноносцем и имел возможность убедиться в огромной будущности минного оружия. «…Так же погиб броненосец «Хатцузе», подорвавшись на нашем минном заграждении, поставленном капитаном второго ранга Н. Ф. Ивановым; одновременно подорвался и броненосец «Яшима», на нем детонации не было, — вспоминал Крылов, — его повели в Сасебо, но по пути он затонул…» Это случилось 2 мая 1904 г. Кстати, самые мощные корабли для японского флота построила Англия. «К нам на помощь была брошена Балтийская (2-я Тихоокеанская) эскадра — сборная из устаревших разнотипных кораблей, и с ней — пять новейших броненосцев, ударная сила флота», — листает в памяти прошлое Александр Васильевич. Свято то время: воевал с врагами, и Россия была ему за это благодарна — все просто и ясно. Хорошо, когда платят… признанием и любовью. Тот, флот, что двинул на выручку, уже был обречен. Александр Васильевич вспоминает рассказ старшего офицера «Авроры» — той, которая дала холостой выстрел 25 октября семнадцатого года. При Гулльском индиценте (9 октября 1904 г.) у Доггер-Банки — месте ловли сельди английскими рыбаками, принятыми в ту ненастно-несчастную ночь за японцев, — в «Аврору» вмазало несколько снарядов с русских кораблей. К счастью, не все разорвались. Командир крейсера капитан первого ранга Егорьев кричал матросам: — Братцы, если бы это были японцы, снаряды разорвались бы, а эти только дырявят! Свои стреляют! Прекратить огонь! Этот невероятный рассказ Александр Васильевич слышал из собственных уст Небольсина. В Цусимском бою Егорьев погиб, а старший офицер Небольсин был тяжко подранен. А тогда, у Доггер-Банки, в «Аврору» вмазали пять мелких снарядов: ранили комендора и священника — тому оторвало руку и ногу… Эскадра плыла навстречу смерти. Об этом писали и в России, взять хотя бы капитана второга ранга Кладо[18]… Участником Цусимского сражения оказался будущий писатель Алексей Силыч Новиков-Прибой, тогда просто баталер Новиков с новейшего броненосца «Орел». В 30-е годы он написал роман-эпопею «Цусима», удостоенный 15 марта 1941 г. Сталинской премии второй степени. Вот документальное описание того боя на флагманском броненосце «Суворов» (тоже новейшей постройки). Надо полагать, Александр Васильевич Колчак не раз слышал описание сражения. Не мог не интересоваться и подробно не расспрашивать. От этих рассказов, казалось, кровь свертывается в жилах. Он же русский морской офицер! «…Ручки штурвала были в крови. «Суворов» снова лег на прежний курс — норд-ост 23°. Из всех пунктов корабля сообщали в рубку неутешительные вести (в рубке находился командующий эскадрой адмирал Роже-ственский. — Ю. В.). Разбит перевязочный пункт в жилой палубе около сборной церкви (не защитил русский Бог. — Ю. В.). Раненые здесь были превращены в кровавое месиво. У левого подводного аппарата от пробоины образовалась течь. По телефону сообщили еще новость: — В кормовую двенадцатидюймовую башню попали крупные снаряды. Произошел взрыв. Башня разрушена и не годна к действию. Корабль лишился уже половины всей своей артиллерии. Адмирал ранен осколком, но остался в рубке. Однако его присутствие было уже бесполезно. Он не мог командовать эскадрой. При бешеном огне противника никто не показывался на мостике, чтобы поднять флажные сигналы: снаряды немедленно сметали людей. Кроме того, все фалы были перебиты, сигнальный ящик с флагами охвачен огнем. Рухнула срезанная снарядом грот-матча и свалилась за борт. С фок-мачты упал нижний рей… Адмирал, беспомощный и пассивный, оставался на своем посту, ожидая того снаряда, который снимет с него тяжесть командования… В рубке разбило второй дальномер. Адмирал повернул на грохот голову. Лицо его передернула судорога, как бы от острой боли. Сквозь зубы, ни к кому не обращаясь, он произнес: — Мерзость! Но как спасти положение? Как дать знать на другие суда, что необходима смелая инициатива с их стороны, ибо флагманский корабль уже принял на себя все снаряды, которых хватило бы на всю эскадру? Они привыкли только повиноваться, они ждут приказаний и послушно идут за адмиралом, а ему остается лишь вести их за собой, стоя на коленях в рубке. Неприятель, пользуясь большим преимуществом хода, быстро продвигался вперед нашей колонны, охватывая ее голову и держа «Суворова» в центре дуги… В момент, когда броненосец покатился уже вправо, снаряд большого калибра разорвался у просвета боевой рубки. В рубке часть людей была перебита, остальные ранены, в том числе и адмирал, лоб которого был рассечен осколком. Штурвал оказался заклиненным… никем не управляемый «Суворов» вышел из строя… Адмирал сидел на палубе, удрученно склонив голову. Вести его в операционный пункт по открытым палубам, среди пожаров, под разрывами снарядов, не было никакой возможности. Власть его над эскадрой в тридцать восемь вымпелов кончилась. Полковник Филипповский, обливаясь кровью, начал при помощи машин управлять «Суворовым»… Через несколько минут снаряд ударил в рубку с носа. В воздухе закружились стружки. Адмирал еще раз был ранен — в ногу… командир корабля Игнациус опрокинулся, но сейчас же вскочил на колени и, дико оглядываясь, схватился за лысую голову. Кожа на ней вскрылась конвертом… Флаг-офицер Кржижановский, руки которого были исковыряны мелкими осколками, словно покрылся язвами, ушел в рулевое отделение — поставить руль прямо. Все приборы в боевой рубке были уничтожены, связь с остальными частями корабля расстроилась… Около трех часов пожаром были охвачены ростры, верхняя штурманская рубка, передний мостик и каюты на ней. Внутри боевой рубки лежали неубранные трупы офицеров и матросов. В живых остались только четверо, но и те были ранены: сам адмирал Рожественский, флаг-капитан Клапье-де-Колонг, флагманский штурман Филипповский и один квартирмейстер. Им предстояла страшная участь — или задохнуться в дыму, или сгореть, так как боевая рубка, охваченная со всех сторон пламенем, напоминала теперь кастрюлю, поставленную на костер. Сообщение с мостиком было отрезано. Оставалось только одно — выйти через центральный пост. Раскидали трупы, открыли люк, и все четверо начали спускаться вниз по вертикальной трубе… почти на самое дно… «Суворов» был обезображен до неузнаваемости. Лишившись грот-мачты, задней дымовой трубы, с уничтоженными кормовыми мостиками и рострами, охваченный огнем по всей верхней палубе, с бортами, зиявшими пробоинами, он уже ничем не напоминал предводителя эскадры… Управление кораблем шло из центрального поста. Там из штабных остался только один полковник Филипповский. Остальные куда-то скрылись. Ушел также и адмирал. Всеми покинутый, он некоторое время бродил в нижних отделениях судна, хромая на одну ногу и часто останавливаясь, словно в раздумье. Ему хотелось пробраться наверх, в одну из уцелевших башен, но путь туда был прегражден пламенем. Он не отдавал больше никаких распоряжений. Матросы, занятые своим делом, не обращали на него внимания. Он стал лишним на корабле и никому не нужным… На исходе четвертого часа «Суворов» снова оказался между нашей и неприятельской колоннами и вторично подвергся сосредоточенному огню противника. Броненосец окончательно лишился всех труб, его пожары выбрасывали над грудой железного лома чудовищные языки пламени, напоминавшие извержение вулкана. Со стороны, с проходивших мимо кораблей, нельзя было без содрогания смотреть на картину опустошения и смерти… Давно погиб броненосец «Ослябя». А остальные десять наших линейных кораблей, уходя на юг, вели жаркую артиллерийскую дуэль с японской эскадрой. «Суворов», наклоняясь то в одну сторону, то в другую, едва мог двигаться. От накаливания верхняя палуба на нем осела настолько, что придавила батарейную. Кочегарная команда угорела от дыма, затянутого вниз вентиляторами. Броневые плиты на бортах у ватерлинии расшатались, стыки разошлись, давая во многих отсеках течь. Но, несмотря на такое разрушение, корабль продолжал упрямо держаться на воде…» Это был разгром огромной эскадры под андреевским стягом. Александр Васильевич в мельчайших подробностях мог представить, как тонули русские корабли. Добрая часть его товарищей по Морскому корпусу погибли там, в Цусимском проливе. В плену у японцев он находился вместе с офицерами 2-й Тихоокеанской эскадры и бесконечное количество раз слушал их рассказы. А рассказать было что… Они опять-таки бесконечное количество раз проигрывали то сражение, выбирая из всех вариантов единственный — тот, который, если бы даже не нанес врагу поражения, путь на Владивосток открыл бы. Он и его друзья спорили над самодельными схемами сражения, двигали спичечные коробки, долженствующие обозначать боевые корабли, ища наивыгоднейшее решение. Они обязаны были это делать: трагедия не должна повториться. Андреевский флаг будет внушать уважение неприятелю — это их задача, им воссоздавать российский флот. 31 декабря 1904 г. Лев Николаевич Толстой записал в дневнике: «…Сдача Порт-Артура огорчила меня, мне больно. Это патриотизм. Я воспитан в нем и несвободен от него так же, как несвободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне, но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит в узде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются…» Я понимаю смысл толстовского рассуждения, но, очевидно, во мне нет сознания божественного закона, я не могу подняться к отвлеченным категориям, раскованному чувству и сознанию. Ибо боль за Отечество всегда равна и даже превосходит все другие боли во мне. Боль за него равна большой ране во мне. Если это атавизм — я умру с ним, но другим сделаться не могу. Здесь смысл моей жизни, все мои ошибки и крушения, направление всех шагов. Я жил не для себя… Без патриотизма народ угаснет. Американцы, не в пример англичанам, действовали исключительно дружески к России. Узнав о разгроме русского флота и уходе ее крейсерской эскадры на Филиппины, они выслали два броненосца и три крейсера для защиты русских кораблей от японцев. В Александре Васильевиче до сих пор живо горе моряков России. Горе утраты товарищей и горе позора пригнули всех к земле… Откликнулся на разгром отечественного флота и Ленин. «Этого ожидали все, но никто не думал, чтобы поражение русского флота оказалось таким беспощадным разгромом… Русский военный флот окончательно уничтожен… Перед нами не только военное поражение, а полный военный крах самодержавия». Именно крах, и полный. Россия предстала во всей своей наготе и беззащитности. Что делать? Разрушить государственный строй и воссоздать Россию сильной, как и подобает ее просторам и мужественному народу? Или реформами добиться обновления государства? Но для этого самодержавие должно в значительной мере поступиться своими правами и вообще проявить мудрость… Историки считают самыми опасными для существования определенного государственного строя два момента: — сокрушительное военное поражение; — решительное обновление, либерализацию существующих порядков. То и другое чревато резким ослаблением власти, что может оборачиваться революцией. Так, после первой мировой войны перестали существовать султанская Турция, Австро-Венгерская монархия Габсбургов, Германская империя Гогенцоллернов и Российская — Романовых. Государственные организмы, неспособные дотоле к самосовершенствованию, склонные к репрессивным действиям вместо коренных реформ, непременно ждут кризисы и потрясения в любом из двух названных случаев. Россию после военных неудач первой мировой войны ждали две революции и в итоге — большевизм, а за ним — смута 90-х годов. Да, эскадра плыла навстречу смерти, дабы в огне, реве, вихре разрывов, криках и стонах людей погрузиться в пучину. Цусимское сражение развернулось 14–15 мая 1905 г. в Корейском проливе у островов Цусима между русской 2-й Тихоокеанской эскадрой под командованием вице-адмирала Зиновия Петровича Рожественского (1848–1909) и японским флотом; командующий — адмирал X. Того. Русский флот подвергся нещадному разгрому. Оказались на дне 4 новейших броненосца, 1 броненосец устаревшей конструкции, 1 броненосец береговой обороны, 3 крейсера, 1 вспомогательный крейсер, 1 эсминец, 1 транспорт. Спустили флаг и сдались неприятелю 5 броненосцев старого и нового типов, а также эсминец «Бедовый» с раненым адмиралом Рожественским на борту. Три эсминца затопили свои же команды, дабы избежать позора сдачи. Ушли в нейтральные порты и разоружились 6 кораблей, в том числе будущий «великий крейсер революции» «Аврора». Прорвались во Владивосток 4 корабля, один из которых (крейсер «Изумруд») в панике был затоплен командиром у родных берегов. Вернулся в Балтику 1 корабль… Скончались от ран и утонули 5044 русских моряка. Взято в плен около 6000. У японцев серьезно не пострадал ни один крупный корабль. Это был не разгром — это была катастрофа. Русский флот никогда, даже отдаленно, не испытывал ничего подобного. Возмущение и боль потрясли Россию. Почему, отчего это? Кто Романовы и Николай Второй для России? Монархия? Республика? Если так будет — России не станет. В чем избавление?.. Через 14 месяцев среди грохота бомб террористов, погромов, разрушений, смертей к высшей власти придет Столыпин. С 8 июля 1906 г. он председатель Совета Министров. Революционные партии, поредевшие, разгромленные, отступали в подполье и эмиграцию. Россия нуждалась в обновлении. История назвала имя Столыпина. Будет ли использована эта возможность, может быть, последняя?.. История молчит. Она сделала ход. Ее дело — делать ходы. Она будет ждать. Не будет использован шанс — она сделает новый ход. Двинет революции. Она не нарушает последовательности. Это люди не умеют читать или не хотят понять ее веления. А она делает нужные ходы в нужное время. Не прочтут ее веления — она доведет ходы до разрушительных, но ей до этого дела нет. Хлынет кровь, наступит хаос — ей дела нет. Она давала шанс, и не один. Надо уметь читать ее веления. В тот миг она назвала имя Столыпина. Цусимский бой оказался проигран за десять минут. Тактически безграмотное построение обрекло русскую эскадру. В остальные минуты и часы японцы лишь уничтожали корабли по отдельности. Они всей эскадрой сводили огонь на головной корабль и едва ли не в четверть часа превращали его в груду пылающего железа. Корабли опрокидывались при крене в шесть-семь градусов. Появлению крена способствовало накопление воды из-за тушения пожаров. Кроме того, волна захлестывала в пробоины и открытые ору дийные борта. Бой показал совершенную недостаточность подготовки артиллерийских расчетов, а также скверные взрывные свойства русских снарядов. В Ютландском сражении (31 мая — 1 июня 1916 г.) — смертельном столкновении двух гигантских флотов (английского и германского) — у англичан обозначился тот же порок, но в гораздо худшей степени. Английские снаряды самых крупных калибров слишком часто не взрывались. Это очень дорого обошлось англичанам. А тогда, в Цусимском сражении, японцы превосходили русских артиллеристов не только в точности стрельбы, но и в скорострельности, что имело первостепенное значение. Все флоты мира лихорадочно изучали опыт Цусимы. В конструкции кораблей вносились изменения. До Ютландского сражения оставалось чуть более десятилетия. На русских кораблях крыши башен не выдерживали попаданий даже шестидюймовых снарядов. Бой также доказал необходимость прикрытия передней части башен более толстой броней, и обязательно — без стыков. Смотровые щели пропускали множество осколков. Это приводило к поражению личного состава. Именно после Цусимского боя эти щели стали надежно защищать наружными броневыми щитами. Отравления газами комендоров привели к необходимости установки нагнетательной вентиляции. Почти поголовная потеря командного состава потребовала существенного изменения конструкции боевых рубок. Под градом японских снарядов не оправдала себя система броневого крепления вообще, особенно броневых плит болтами. При повторных попаданиях снарядов крупных калибров плиты срывало, и снаряды уже сокрушали голый, беззащитный корабль. Бой со всей очевидностью доказал: решающее значение имеет не совокупность артиллерии, а лишь немногие орудия главного калибра. С тех пор флоты мира повели погоню за корабли с самыми могучими орудиями… Иван Константинович Спатарель (родом из Мелитополя) — один из первых российских авиаторов (его учил летать сам Михаил Ефимов — мировая знаменитость!), герой первой мировой войны (все 4 степени солдатского Георгия, 6 офицерских орденов и чин подпоручика вместо унтер-офицерских лычек), генерал-майор Советской Армии — писал в своих воспоминаниях «Против черного барона» (М., 1967, с. 20): «После гибели нашего морского флота под Цусимой из всех уголков страны потекли добровольные пожертвования на строительство новых кораблей. Из этих средств, по копейке собранных в городах и селах России, 900 тыс. рублей передали на создание Воздушного флота. На народные деньги и купили за границей 7 аэропланов, которые осенью 1910 г. были доставлены в Петербург (а что до памяти Михаила Ефимова, он был застрелен врангелевцами в Одессе)». Россия возродит флот. Каждый жертвовал, что мог, пусть по грошу, но от каждого это сложилось в большие миллионы. Не стоять России на коленях! «Я… приветствовал такое явление, как Государственная дума, которая внесла значительное облегчение во всю последующую работу по воссозданию флота и армии. Я сам лично был в очень тесном соприкосновении с Государственной думой, работал там все время в комиссиях и знаю, насколько положительные результаты дала эта работа… …В 1907 году мы пришли к совершенно определенному выводу о неизбежности большой европейской войны. Изучение всей обстановки военно-политической, главным образом германской, изучение ее подготовки, ее программы военной и морской и т. д. совершенно определенно и неизбежно указывало нам на эту войну, начало которой мы определяли в 1915 году, — указывало на то, что эта война должна быть. …Главную причину (поражение в войне с Японией. — Ю. В.) я видел в постановке военного дела у нас, во флоте, в отсутствии специальных органов, которые бы занимались подготовкой флота к войне… Флот не занимался своим делом — вот главная причина. Я считаю, что политический строй в этом случае играл второстепенную роль… при каком угодно политическом строе вооруженную силу создать можно… В 1906 году… после того как наш флот был уничтожен и совершенно потерял все свое могущество… группа офицеров, в числе которых был и я, решила заняться самостоятельной работой, чтобы снова подвинуть дело воссоздания флота и, в конце концов, тем или иным путем как-нибудь стараться в будущем загладить тот наш грех, который выпал на долю флота в этом году, возродить флот на началах более научных, более систематизированных, чем это было до сих пор… Нашей задачей явилась идея возрождения нашего флота и морского могущества…» Александру Васильевичу было тогда 33 года. В 1912 г. Совет Министров утвердил программу строительства флота и предложил морскому министру представить «Программу усиленного судостроения 1912–1916 гг.» в Государственную думу. 12 июня 1912 г. эта программа стала законом. На флот выделялись 500 млн. рублей — невиданные средства! Мял товарищ Чудновский, прочитывая снова и снова, копию телеграммы делегации Политцентра из Томска. С утра сам не свой. «Иркутскому Политическому Центру, копия доктору Глосу, дипломатическому представителю чеховойск, копия генералу чеховойск Сыровому Военная, вне очереди Сибревком предлагает чеховойску через мирную делегацию Политического Центра свободный проход через Советскую Россию на родину в количестве один эшелон в день, скорость не менее 200 верст в сутки, сохраняя оружие и получив гарантию неприкосновенности. Эшелон имеет право сопровождать представитель Соединенных Штатов. В случае принципиального согласия представители чеховойска должны выслать особую делегацию к передовым отрядам Красной Армии для выработки подробностей условий похода. Ахматов. Кононов. Колосов. Коркин Верно: дежурный по штабу 30-й стрелковой дивизии» 30-й дивизией командовал А. Я. Лапин, а за командарма Пятой был Устичев. А в самой этой дивизии и воевал до ранения Самсон Брюхин. Ранение оказалось несерьезным. Пуля, очевидно, находилась на излете, Пробила молодой бицепс правой руки, ткнулась было в бок, но даже не поломала ребра — только шрамы на бицепсе: сморщенный комок кожи и жирка, кожа веснушчатая, бледная с рыжеватой порослью, а входное и выходное отверстия — морщинистые узелки. Самсон Игнатьевич заголил руку, показывая, куда «клюнула белая пуля», и тут же, наливаясь смешком, заговорил, не обращая на меня внимания (холостяк, привык сам с собой разговаривать): — Три недельки погужевал в лазарете, а напоследок, когда в команде выздоравливающих… Ох, Нинка, ох, лярва бесстыжая!.. Он надолго замолчал, уставив взгляд на краешек этажерки с альбомами для открыток, а после сказал с внутренним озлоблением: — Не поверишь, Юрка, нынче эта сикушка в больших персонах. В Академии педагогических наук, книги издает, лекции читает! А такая «прости Господи»… и к тому же дуреха. Ну с чего ей, спрашивается, опосля поумнеть? Ну передком и въехала в академию! Сколько таких! С лица и внизу — видная, что еще надобно? Во, трусики-штанишки!.. Ян Сыровы наотрез отказал Политцентру — не дал согласия на курьерский прогон легиона через Россию к западным границам, казалось бы, чего проще, и морские посудины союзников не нужны. Садись — и вылезешь дома. И вот это встревожило Чудновского. Не надурят ли опять, как в мае восемнадцатого? Не простит себе, если не добудет уточняющих сведений. Никто в России так не близок к штабу легиона, как он. Полтора часа пешком — и перед тобой этот рассадник контрреволюции. А с другой стороны, что чехословакам дурить? Он-то, Чуднов-ский, знает: гниет, преет легион — осатанела ему война, к тому же разжирел барахлом, поутратил резвость, сыт кровью сибирских мужиков да баб. Словом, рвется чеховойско домой, к своим святым да женкам. Прослышан товарищ Чудновский о миссии военного министра Чехословацкой республики Штефаника[19] в декабре 1918-го — уже с 14 ноября стоит самостоятельная республика чехов и словаков, вырвались из-под гнета Габсбургов. Запретил пан министр возвращение легиона через советскую Россию, потерпеть надо, пока подадут суда союзники. Понимать это следовало так: необходимо отработать билет домой — еще пострелять русских, тогда Колчак усядется понадежнее. Доктор Прокоп Макса — заместитель председателя Чехословацкого национального совета. С апреля 1917-го и до середины 1918-го безвыездно находился в России по делам легиона. В 1918–1920 гг. — член Национального собрания Чехословакии. Имеются непроверенные сведения о том, что Макса являлся и комиссаром легиона, посему был арестован и по приказу Ленина освобожден. Ленин имел с ним двухчасовую беседу (этот факт не поддается проверке). Ленин предложил Максе передать своему президенту желание советского правительства покончить с ненормальной обстановкой — корпус может выехать на Запад через Советскую Россию, правда, с условием: оружие будет следовать отдельными составами. Не откликнулись на предложения Ленина в Праге. Масарик, Бенеш и Крамарж сделали все, дабы скрыть предложение Ленина. Крамарж как премьер первого национального правительства Чехословацкой республики считал, что нет легиону необходимости обременять себя какими-то условиями. Легион должен с боями прорываться к западным границам России, а по пути пособить свергнуть это самое… большевистское правительство. Так сказать, «замочить» Москву и другие попутные города. Осведомлен товарищ Чудновский как ответственный за разложение чеховойска, что летом 1919 г. пан Бенеш предложил изменить политические лозунги. Пусть легионеры идут в бой не за адмирала Колчака, а за свою свободу: пробить коридор на север, к Миллеру и англичанам, — и суда увезут на родину. Этот план называли английским, его обсуждал с Бенешем сам Черчилль. Потом американцы и французы присоединились к английскому плану. И все хором принялись давить через своих представителей в Сибири на Павлу, Тирса и Сырового: даешь Архангельск! Так и стращали легионеров: не пойдете на Архангельск, не один год еще прокукуете в Сибири, обойдутся без рыжих. Дальше — больше: высокая конференция в Версале голосует за немедленную отправку легиона на фронт. Сам Клемансо отстукал телеграмму Колчаку. А тут наши — возьми и испорти игру, на нет свели мартовские успехи генерала Ханжина под Уфой, вернули 9 июня 1919 г. этот городишко — нужен он республике! Тут и войска левого фланга Восточного фронта поднатужились. Смерть черному адмиралу! 1 июля наши — в Перми, затем — в Уральске, Златоусте, Екатеринбурге, Челябинске… Дрогнул Восточный фронт. Куда тут на север пробиваться — отжали красные легион за Урал. Однако не все гладко. Деникин вплотную подлез к Москве, еще немного — и молебствие в первопрестольной. И Юденич: протяни руку — и твой Петроград. В общем, убойно грозная пора для советской России — осень девятнадцатого. Товарищ Чудновский как вспомнит, аж зубами скрипит, тяжелый от мышц, плотный, — так его и перекрутит, даром, что малой. У других святые — Бог с причтом, мать, отец, дети, любовь, Родина, слава, а у товарища Семена — революция.От старшего по наряду (он шумно дышит рядом с Александром Васильевичем) пованивает чесноком и еще невесть какой дрянью. Он порой напрягается и тихонько рыгает. Детина ражий, с красной ленточкой на папахе и малиново-задубелым сырым лицом под чубом. — Вы, адмирал, поставили себя вне закона, — говорит Флор Федорович. — У вас нет Родины. — Вы всерьез полагаете, что если поставили на Россию пятиконечное клеймо, то лишили меня и других, как я, Родины? — Александр Васильевич аж выше стал и строже. — Вы всерьез полагаете, будто Родина — это только политическая доктрина?.. Если так, это болезнь, господа… Что до ваших обвинений… Мы уже не раз здесь говорили, но извольте, готов объясниться. Сложите всех, кто уничтожен при моем правлении. Данная цифра даже близко не выпишется к сумме жертв ленинского террора по России. — Я не большевик, адмирал, я социалист-революционер. Мы даже одно время входили в ваше правительство. — В таком случае вы не можете не знать, что происходило в Самаре и других городах вплоть до Урала. На первых порах там установилась власть Комуча. Вы небезгрешны, не надо, не сходится. В Гражданской войне так не бывает. Вы и чехи убивали красных. Это Гражданская война, господин бывший председатель Политического Центра. Я правильно называю вашу должность?.. Б! даждэн-ской войне тыла нет — все оказываются втянутыми в столкновение. Но не в пример большевикам мы не занимались ни казнями по заложничеству, ни истреблениями по классовым принадлежностям. Мы преследовали и уничтожали большевиков и всех, кто им помогал. Иного пути пресечь смуту не существует… Чудновский слушает Александра Васильевича и говорит про себя, весело поглядывая на Флора Федоровича: «А, Флор, каково излагает? Думаешь, адмирал — это хрен собачий? Нет, шалишь, сам выкручивайся…» — С вами, адмирал, Россия не погибнет, — напирает Флор Федорович. — Старое рушится, время меняется, из развалин родится новая жизнь. — Разве что из развалин, — соглашается Александр Васильевич. — Босфор и Дарданеллы им не давали покоя, — давит на басовые ноты Чудновский. — Зарились на чужие земли Все бы мошну набивать, на горе и слезах наживаться! Он говорит, а сам поглаживает протоколы — радует эта пачка бумаг. — При чем тут чужие земли, господин чекист? — Империализм — вот название вашей сущности. Уж очень хочется Чудновскому показать, как он вот так, запросто обращается с самим Колчаком: да обычная шкура для него этот золотопогонник, факт! Вздрогнул на слове «сущность» Александр Васильевич, напряглось все в нем, но опять осадил себя («ничего, побереги красноречие до суда»), поясняет, не повышая голоса: — Уже одна статья Берлинского трактата 1878 года предполагала захват проливов целью России. Данная статья накладывала запрет на проход наших боевых кораблей через черноморские проливы. То есть турецкие, английские, итальянские и еще Бог весть какие корабли могут плавать, где им заблагорассудится, а русские — сиди в портах Крыма и Кавказа. Это явилось ущемлением суверенных прав России. В условиях же мировой войны захват проливов выводил из войны Турцию… И потом, я солдат. Я научен и привык получать приказы и отдавать… Эрих Людендорф признавал, что участие в войне Турции «позволило Германии продлить войну на два лишних года». О признании злейшего врага России Александр Васильевич не мог знать, но значение Черноморской эскадры, конечно же, сознавал. И посему все его действия оказались направленными на скорейшее ослабление Турции. Этого требовали жизненные интересы России. — …Буржуазные выдумки, — басит товарищ Чудновский. — Мы станем обращаться через головы буржуазных правительств и генералов. Нам с простыми людьми всех стран мира делить нечего. У нас одна цель — свободный и раскрепощенный труд, счастье народов… — Рано, рано определяете свое место в истории. Вы взгляните на себя лет через семьдесят. Разрушать… оно, разумеется, проще. Флор Федорович старается запомнить адмирала: шинель под меховым воротником, сапоги, папаха в руках. Запавшие, заплавлен-ные в черноту глаза. Губы тонкие, упрямые. Взгляд уверенный, скорее даже холодный. Хоть бы слинял чуток, черт его дери! И даже смуглость не посветлела, словно с юга пожаловал… Понимает Флор Федорович: недолго адмиралу занимать камеру, у большевиков не заживешься… Александр Васильевич уже догадывается, что это смотрины на потеху бывшего председателя Политического Центра. Никто не пишет за ними, писарей нет. Не допрос, а спектакль во славу комиссаров. Он теряет напряженность и слушает вполуха. В маленькой комнатке справа замечает на полу кольт. Как не знать эти пулеметы! Их в числе 1100 штук поставили легиону США — этот из их числа. Александр Васильевич хорошо помнит цифры: США поставили легиону 155 тыс. комплектов обмундирования, 250 тыс. винтовок, 600 тыс. гранат, 100 автомобилей, 25 аэропланов и еще кучу разного снаряжения. «Не верят комиссары в прочность своей власти, — думает Александр Васильевич. — Не верят, если заседают и допрашивают в компании с кольтом». Он оглядывается на грохот. За дверью смеются конвойные, а прикладами долбят от избытка чувств: о Нюркиных прелестях сказ. Уже два дня они его водят, и всё — пошлости и сальности о какой-то Нюрке. Из дверных щелей ядрено садит махоркой. Бывший председатель Политического Центра рассказывает о Жардецком: встретил и не арестовал — не удалось, ушел. — Один был, в тулупе, при усах и бороде, морда наглая… Чудновский сразу перестал гладить протоколы. Жардецкий! — Это что после ужина горчица, — бормочет он. — Этот на воле может наделать делов… И впрямь, кому неизвестно в Сибири это имя: председатель омских кадетов, черносотенец без чести и принципов. — Кабы не тянулся за ним следок в офицерское подполье, — еле слышно бормочет Чудновский. У бывшего председателя Политического Центра голос тонкий, не отличишь от мальчишеского. Александр Васильевич приглядывается: откуда у таких страсть к разрушению? Потом раздумывает о том, что, раз такие метят на большую власть, не грех им производить «габэт» — чтоб, так сказать, даром в мужах не числились, а то вот главный эсер и с таким голосом… — Эх, не задержали, — убивается Чудновский, — ведь вы ж были при оружии, Флор Федорович. Или орел муху не ловит, так?.. Оно, конечно, так: Жардецкий — это не адмирал Колчак… Чудновский нет-нет, а скребанет черепушку: зудит, окаянная. Помыться бы, а когда? Не раздвинуть минуты, спаяны заботами — ну сутки за сутками в огне. Александр Васильевич улыбается. Ни в чем другом наклонность Петра Великого к шутовству не выразилась с таким бесшабашным цинизмом, как в уставах всешутейного и всепьянейшего собора, а купно — в клоунских процессиях по случаю избрания папы или женитьбы патриарха. Надо полагать, впечатление произвел на Петра старозаветный казус со святой церковью в Риме. Папой оказалась… баба! Прикрылась мужским именем Иоанн и заняла святой престол. И никто бы ни сном ни духом о том не ведал, не разродись папесса на церемонии крестного хода. С того дня положено освидетельствовать каждого избранного папу на предмет наличия мужских достоинств. И сочинил Петр церемонию избрания своего князь-папы. В прорезное кресло усаживали кандидата. К нему подходили члены собора и, ощупав крепко естество, громогласно возвещали: «Габэт форамэн! Габэт форамэн!» И проделывали обряд непристойностей уже чисто петровского изобретения. Лишь теперь Александр Васильевич замечает на стене лозунг — по склеенным газетам красная краска: «Пропади, буржуазия, сгинь, капитал!» И чуть пониже той же краской: «Кто не с нами — тот против нас (Макс Штирнер)». При Политическом Центре лозунги здесь не водились. «Неужели было и рождество с елкой, подарками, любовью людей? Было счастье уважения людей, и не только уважения, но и счастье уважать людей. А теперь ничего: лишь вот эти лозунги; люди, как волки, и камера…» Пуще всего на свете хотел Семен Чудновский, чтобы адмирал запросил о пощаде, но, наглядевшись на адмирала, сообразил: на это глупо рассчитывать. И все же совсем, вот так, не мог отказаться от надежды, а вдруг расколет его: начнет выторговывать себе жизнь. Александр Васильевич наблюдает за бывшим председателем Политического Центра. «В лице — мысль и честность, — отмечает он, и это его удивляет. — Политик — и чтобы честность?..» Бывший председатель Политического Центра черен бородой и волосами. Лицо тщательно выбрито и очень бледное. Даже с мороза румянец сбежал мигом. Неестественно сведенные брови, подергивания щек выдают общую нервность. Один вопрос не дает покоя Флору Федоровичу, пора уходить, а мнется — почти до кожного зуда это любопытство. До того прохватывает — так и развесил бы уши. И в самом деле, для чего адмирал носил портрет Александры Федоровны? Если подарок — кто подарил. И зачем носил, зачем?! Не стал ронять себя до обывательского любопытства Флор Федорович, промолчал. При аресте у Колчака изъяли наличностью (сведения эти строго документальны) 218 рублей кредитками[29] — тьфу, а не деньги! Но зато взяли и вещицу преудивительную: портрет государыни императрицы под брильянтами (и по следствию Соколова не проходила — тут Дитерихс за главного контролера, да и не позволил бы себе Соколов и пылинки присвоить). Что, перехватило дыхание? Ясно, портрет не колчаковский, но откуда, кто заказал и лелеял, что за всем этим?.. А только никто уже не расскажет. Попал портрет в руки Ширямова, а после и затерялись, затерлись следы. Надо полагать, выковырнул камешки какой-то ответственный «женевец» (ему сдал народное достояние Ширямов), а портрет, поди, размочалил и выбросил — ну не было в природе подобной вещицы. Но в тот вечер (это доподлинно известно) лежал портрет в ревкомовском сейфе и имел все права на историко-кровавую реликвию. Не впервые пропадали ценности в «женевской» империи. Гелий Рябов рассказывает в исследовании о месте захоронения царской семьи, как исчезла драгоценность, не имеющая цены. Ее оставила царица в Тобольске на сохранение. Чекисты нашли этих людей, вырвали у них камень. И канул камень в вечность. Никто не знает, где он. Нет его в природе. Ленин вопреки воле большинства делегатов Пражской конференции добился избрания Малиновского в ЦК партии (дважды голосовали, Ленин ходил по залу, шептался, уговаривал…). Провокатор нанес огромный вред партии. Пострадал и Воронский. Можно сказать, из Праги поехал в тюрьму. «Об этом избрании Малиновского в центр я беседовал с товарищем Лениным спустя семь лет на третьем съезде Советов, при первом свидании с ним, — пишет Воронский. — Мы гуляли по залу Таврического дворца. Ленин расспрашивал об Одессе и Румынском фронте. В конце беседы я напомнил ему былые споры в Праге, указав, что он напрасно отстаивал тогда Малиновского, оказавшегося провокатором. Почему-то очень хотелось, чтобы Ленин признал эту свою ошибку. Я ждал, что он с готовностью скажет: да-да, вы были правы, я тогда опростоволосился. Выслушав меня, Ленин отвел взгляд куда-то в сторону, мельком скользнул им по густым группам делегатов, перевел его затем вверх, куда-то сначала на стенку, потом на потолок, прищурился и, как бы не понимая, куда я направляю разговор, действительно с сокрушением промолвил: — Да, что поделаешь: помимо Малиновского у нас был тогда еще провокатор. Он посмотрел на меня с добродушным соболезнованием. Огорошенный, я стал опять рассказывать о Румынском фронте…» Очень хотел услышать Воронский это признание вины. Не услышал. «Ленин не любил проигрывать и уступать даже в мелочах…» Долбит Александр Васильевич каменное корытце, долбит. Шаг, еще шаг, еще — и поворот. Так сотни, пожалуй, тысячи раз на день. Выводит он счет демагогии большевиков. Сразу после захвата власти писали о предложении начать переговоры с немцами: «Пусть полки, стоящие на позициях, выберут тотчас уполномоченных для вступления в переговоры с неприятелем». Что за бред! Война имеет связь со всем фронтом. Нельзя на десяти верстах заключить мир, а на соседних десяти — воевать. Бессмыслица, зато как действовала! Из той же демагогии большевиков — о трудящихся массах Германии, к которым они обратятся через головы кайзера и его генералов. В итоге этой демагогии фронт обнажился окончательно. Немцы стали продвигаться без боев. Требования Германии с каждым днем становились обременительней. Большевики кричали о море крови, пролитой старым режимом, а что стали творить? Любые жестокости — ничто, лишь бы закрепиться у власти. Требовали отмены смертной казни, а стали применять в невиданных масштабах. На митинге в цирке «Модерн» нарком Луначарский поведал публике о намерении большевиков не платить по нынешним займам, за исключением той части, которая приходится на мелких держателей акций. Что за дурь, ведь акции безымянны. Богатые просто-напросто спустят свои акции люду победнее — и все! Но как аплодировал цирк! Как зазвонили газеты! Демагогия — и еще какая, но свое дело выполняла. А лозунги о социальной справедливости: взять награбленное, чтоб жить как буржуа? Где, в чем смысл тут? Опять грабить — так?.. А переезд правительства? Вчера травили Временное правительство за намерение переехать в Москву, а сегодня, захватив власть, махнули в Москву. Скрючился Александр Васильевич на лежанке, набирает крохи сна, а в воспаленной голове молоточком выстукивает одна мысль: «Я должен все выдержать, совершенно все. Пусть проклят людьми, но настанет время, и наше дело предстанет в ином свете: без грязи личного, жестокостей дегенератов, груза вины власти, сметенной в Феврале. Я не смею и не должен быть иным — во имя будущего России не смею…» И, уже придремывая, вернулся мыслями к прошлому. «Обычай этот, «крепкого ощупывания», — вспоминает Александр Васильевич, — Петр ввел в обиход с 1718 года — после смерти «всешутей-ного патриарха» Никиты Зотова…» И расслабился, поверил в невозможное — жизнь… И задышал ровно, отдаваясь забытью. Солдатская секция Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов выразила решительный протест против переезда Временного правительства из Петрограда в Москву: если Временное правительство не способно защитить Петроград, оно обязано либо заключить мир, либо уступить место другому правительству; переезд правительства при таких условиях есть не что иное, как дезертирство. Об этом сообщили «Известия» 7 октября 1917 г. Это была типичная демагогия большевиков, поскольку в октябре семнадцатого Петросовет уже возглавлял Троцкий и все его секции находились под контролем большевиков. В общем, разваливать фронт антивоенной пропагандой можно и даже крайне полезно, это обессиливает основную опору режима — армию, а вот сдавать Петроград — «не моги», здесь обольше-виченные гарнизон и рабочие. Но как тогда удерживать Петроград? Нельзя же в одно время быть и не быть. Впрочем, несуразность этого не смущала Ленина: главное — антивоенный лозунг работал на революцию. Главный Октябрьский Вождь действовал в строгом соответствии с учением. Это ему принадлежат слова: «Первой заповедью всякой победоносной революции — Маркс и Энгельс многократно подчеркивали это — было: разбить старую армию, распустить ее, заменить ее новою». Беззащитность Петрограда и угроза его захвата немцами вынуждали Временное правительство к переезду, а это в свою очередь нарушало основное в плане Ленина. И в самом деле, Временное правительство еще у власти. Переезд в Москву, безусловно, укрепит его положение. Оболыпевиченный гарнизон Петрограда уже не сможет влиять на решения правительства и участвовать в захвате власти. В Москве всю работу следует начинать сызнова, и, что чрезвычайно существенно, гарнизон далеко не тот. А Временное правительство надо валить. Выпускать его из петроградской ловушки — ошибка, даже преступление перед историей, ибо ведет к потере верной возможности захвата власти, может быть, единственной в истории, во всяком случае при жизни его, Ленина. Петросовет по требованию большевиков угрожает Временному правительству и запрещает переезд. «Приятнее и полезнее «опыт революции» проделывать, чем о нем писать…» Было в Ленине это — вождизм. С первых шагов на политическом поприще видел себя вождем, в другом качестве не представлял. В феврале восемнадцатого, то есть всего через три месяца, родной брат управляющего делами Совнаркома Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич, бывший царский генерал самых высоких отличий, а при советской власти — ответственный чин в Высшем Военном Совете, составил докладную записку о необходимости переезда правительства в Москву. Основная причина та же, что вынуждала к этому и Временное правительство: «…появление немецкого флота в ближайших водах Балтийского моря, агрессивные действия немцев в Финляндии» и т. п. Как свидетельствует Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич: «Владимир Ильич тут же написал на этом рапорте свою резолюцию о согласии на переезд правительства в Москву… В тот же день на закрытом заседании Совнаркома Владимир Ильич секретно сообщил всем собравшимся народным комиссарам о своем решении…» Разумеется, никаких секретных договоров, никакой тайной дипломатии — все на виду и под контролем народа… Сегодня адмиралу разрешили прогулку с Тимиревой. Анна!.. Александр Васильевич держал ее за руку и не мог вымолвить слова. Казалось, сердце разорвет грудь. Анна! Он прижал ее руку к губам. Анна!.. Через четыре месяца после захвата власти (в марте 1918 г.) большевики сменят столицу. Надо в Москву — и все! И сменят опять-таки в своем духе — совершенно секретно. Не так, как, скажем, готовилось к этому правительство буржуазной диктатуры — Временное: открыто оповещая всех. Это уж точно: не взять на зуб, отчего одному правительству нельзя уезжать от немцев, а другому — просто необходимо. Однако как не понять? Ведь ежели что в интересах народа, то не нужны законы и разные правила — просто излишни, так сказать, ограничительно-обременительны: надо — и точка! И любая подлость, мерзость, клятвопреступление, жестокость — все имеет другое значение, совершенно отличное от прямого, первородного смысла слов. Нет и не может быть в подобных деяниях ничего дурного и преступного, а скорее даже наоборот, свидетельствует об убежденности, мощи духа и решимости сражаться за новую жизнь. Тут никакой натяжки: это вершина логического мышления, дальше лишь синь неба и разные божественные штучки. Заветная цель «женевской» гадины — превратить каждого в человеко-муравья; собственно, ради этого и все старания, и вообще заглоты на миллионы жизней. Малость человека, его микроскопические размеры в новой жизни вполне по нраву «женевской» гадине — ну в самую строку социалистического общества, где долголетие не зависит от генов, диет, бега трусцой и разных прочих оздоровительных мер, а является прямым следствием умения казаться несравненно меньше, нежели ты на самом деле, и заявлять о себе лишь заданными наборами слов. Впрочем, не все способны отречься от брата, отца или жены, уже не говоря о столь «пошлых понятиях», как прошлое своего рода и Отечества. Но те, кто за долголетие любой ценой наловчился оплевывать и презирать все согласно доктрине и капризам генеральных секретарей (особливо предков — за несмышленость, дикость и политическую несознательность: ну не разглядели выдающейся роли пролетариата, смели соображать немарксистскими категориями и вообще поимели наглость родиться), — так вот эти довольно успешно принимались и принимаются на новой почве. Каждый росток под надзором «синего» воинства. Новое государство, новые отношения, новый человек всходят из мрази преступлений, лжи и оголтелых насилий. Но согласно все той же логике, это никак не может означать, будто государство — насильное и обманное. Это так не взять — тут только сокрушительность новейших диалектических приемов расчищает завалы мещанских предрассудков и небылиц. Преступление по природе своей понятие относительное. В советском обществе разные там принуждения насилием или подлости — это не преступления и не низости, это даже не может быть ими. И общество тоже совершенно спокойно, при чем тут закон, справедливость, право, если речь идет об интересах социализма, — в таком разе все годится и все дозволено. Тут со школьной скамьи идет выработка правового сознания, так сказать, сознания с гуманистически-убойным креном. И даже в лагерях при полной невиновностинастоящие советские люди не ропщут, а уж при всяких там бытовых и правовых ограничениях и подавно. Для социализма надо — и молчат. Их еще с нежных детских лет на такую жизнь нацеливали. И каждый помнит, что отцам и дедам куда как худо было, разве так с ними обходились… А потому люди не только молчат, а всячески высказывают одобрение поведением и речами, поскольку есть еще у каждого и гордость за свое новое Отечество. Для этого нужно иметь новый, советский взгляд на вещи. Затылочное зрение — предмет особой гордости и заслуг «женевской» твари, потому что настоящая демократия должна быть убойной. Это основа основ затылочного зрения. В. Д. Бонч-Бруевич писал, что вопрос о необходимости переезда выявил тех, «кто в гибели правительства диктатуры пролетариата видел единственное средство для спасения своего мещанского благополучия». Это верно, «женевская» тварь позаботится о таких: так сказать, ее материален. Разве только мещанское благополучие останется, точнее, переместится по преимуществу в верхи партийной бюрократии, а вот все те, кто имел наглость мечтать о мещанском благополучии, расстанутся с жизнью. Правда, через полвека после революции (с конца 60-х годов) к идеалу мещанского благополучия начнет причаливать и все новое советское общество, во всяком случае в своем служило-казнокрадном выражении — на миллионы «благополучий». Оно не будет задаваться вопросом, отчего прежде изводили людей на сотни тысяч и миллионы. Ведь при нынешнем отношении к благам и собственности все это, выходит, затевалось понапрасну. Нет, не взволнует это общество, не пробудит декабристско-разночинно-большевистскую нетерпимость к несправедливостям и палачеству. Ведь в кино, книгах и школьных учебниках на все есть ответы. При чем тут какая-то ответственность, преступления и тому подобное? А издержки развития, необходимость борьбы, враждебное окружение — ну тысячи слов над миллионами трупов и загубленных жизней. И тут опять диалектика. Ведь ежели о благополучии, то ведь оно теперь вовсе не мещанское и не собственническое, а это — «рост благополучия трудящихся». Только не совсем ясно, отчего оно у одних за счет других. Тут диалектика еще не пробила себе достаточно просторные лазы… Через уполномоченных ревкома нажимает Косухин на Блага-жа: не вернете золото — встанут эшелоны, ни один легионер не выберется во Владивосток, и трогать не станем, само сгниет чехо-войско. Нажимает Косухин, а легионерам и впрямь не по себе: да вся связь с миром эта ниточка путей. Нет без нее ни Чехии, ни Словакии, ни приятной жизни после сибирских хлопот… Шурке Косухину подчиняется сам Ширямов, а уж он и по партийному стажу, можно сказать, в отцы годится. Вопрос о золоте держит под контролем лично товарищ Ленин. Совнарком им занимается, секретари ЦК, наркомвоенмор Троцкий и председатель ВЧК Дзержинский. Есть секретное решение ревкома разнести пути вдребезги, коли союзники решатся на угон золота. Да неужто отважатся и погонят эшелон?! Выберут ночь поглуше — и тронут, а спереди-сзади — бронепоезда! Ох, угонят!.. Таким образом, является товарищ Косухин как бы представителем самого Ленина, а ежели мыслить масштабно — и всего трудового народа. Это делает его указания и мнения обязательными к исполнению. Молчит генерал Сыровы. Ни цифр не дает о золотом запасе, ни каких-либо предложений, молчит, вражина, и все тут…[30] О себе Александр Константинович Воронский рассказывает в книге «За живой и мертвой водой». Естественно, он не мог рассказать о своем конце. Его застрелили на Лубянке как троцкиста. Он и в самом деле был близок с Троцким. Лев Давидович был изрядно начитан, достаточно чувствовал живопись. «…Я только не знаю, почему… исправником не займется серьезно литература, почему она предпочитает изображать только идеалистов, героев, ведущих страстную, чаще всего неравную и трагическую борьбу с пошлостью, с косностью, со звериным тупоумием и жестокостью во имя благороднейших мечтаний… Поверьте, для человечества более показательны: палач, который из-за четвертной кредитки для себя, чтобы жавкать, мочить сладострастной слюной вонючую бабищу, с пафосом, с энтузиазмом — непременно с энтузиазмом — намыливает петлю, вышибает табурет и виснет — для прочности — на ногах осужденного; какой-нибудь изверг, душегуб, который отважно полосует и свежует ножом человека… Знаете, что замечательно в Великом Инквизиторе Достоевского? То, что он не прочь растоптать человечество, Христа, свободное произволение людей во имя торжества, в сущности, куцей, убогой, дрянной и нисколько не умной идейкр. И он не пожалеет, нет, не пожалеет ни себя, ни других — будьте покойны. Из Чингисхана, Наполеона, Аттилы человечество сделало, сочинило великих и страшных героев, гениев, людей своего долга… Возвышенно, приятно, что и говорить, а ведь на самом-то деле они были маленькие, ничтожные себялюбцы, хотя, разумеется, по-своему храбрые и даже подвижники. Какая ирония, какая нечеловеческая, губительная ирония — мученически погибать из-за взятки, быть возвышенным душегубом, святым палачом!..» Так говорит товарищ Воронского по ссылке. Святой палач! Как это все близко к Льву Толстому. Угол зрения оценки в человеке человеческого один и тот же. И разговор об общей болезни — жизни без души. Святой палач! — Вы считаете естественным, когда одному человеку принадлежит все, а другому — только право работать на других людей, — обрывает Александра Васильевича председатель губчека. — Я не считаю убийства нормальным средством приближения к справедливости. Я не о Гражданской войне. Как вы можете диктатуру пролетариата провозглашать принципом государственного правления вообще? Ведь диктатура — это чугунная плита на весь народ, все под ней заглохнет: правда, жалоба, справедливость, честность… — Вы защищали паразитов и насильников — вот и вся правда белого движения!.. Товарищ Попов слушает Чудновского и кивает: пора унять золотопогонного говоруна. Попов готовился к допросам обстоятельно, составляя подробный перечень вопросов, уточнений, требований назвать документы, имена, даты. Все, не стесняясь, зачитывает по бумажке. И без устали делает выписки: слушает адмирала и нет-нет да черкнет для памяти. Что-нибудь личное, от себя, вот как Чудновский, в допросы не вносил. По тетрадным листкам видно: вопросы обдумывал загодя, так сказать, основательно (скорее всего, на каких-то других заседаниях). Предполагаемые вопросы, уточнения соединяются в тетради стрелками, разными кривыми, а уж потом выстраиваются в аккуратные столбцы. Вопросы Денике к адмиралу сносил сбоку и обозначал буквой Д… — Вы не даете говорить, тогда зачем спрашиваете, — говорит Александр Васильевич, подавляя вдруг нахлынувшее раздражение и желание выругаться. — Вы провозглашаете диктатуру самым надежным и справедливым решением всех вопросов — это ваше правление на столетие вперед. Поймите, взойдет одно лихо, один сорняк и горе. Без доступа света, воздуха разовьется гниение — другого быть не может. Вы себя и народ превратите в червей… — Отвечайте следователю, адмирал. Денике, продолжайте. — Председатель губчека перемещается на краешек стола — это его любимое место, тогда не столь заметен рост. Еще до получения власти ревкомом засел товарищ Чудновский за бумаги Колчака, приказы, письма, записки. В незаменимого помощника вырос его секретарь — Сережка Мосин, высокой сознательности работник, беззаветной преданности мировой революции, а оборотист! «Настоящий революционер не должен ни перед чем пасовать, — наставлял подчиненных председатель губчека. — Нет для него запретов и преград, коли дело о светлом будущем народа». И всегда считал нелишним присовокупить: «,Я“ — это последняя буква в русском алфавите. «Мы» — вот наш принцип и наша сила…» — …Я не могу согласиться с вами, господин чекист. — Александр Васильевич ничем не выдает Чудновскому своей неприязни, а она порой петлей перехватывает горло. — Почему мы — антинародная сила? В мое правительство входили кадеты, эсеры, меньшевики, беспартийные, то есть представители всех основных политических сил, кроме большевиков и анархистов. Мы наметили раздачу земли крестьянам. Всем в России и без вашей резни становилось ясно, что дворянство должно уступить крестьянству — этой истинной опоре государства. На каких условиях — это определило бы Учредительное собрание. Мы за сохранение профсоюзов и за право рабочих на забастовки. В июне девятнадцатого я принял делегацию печатников и разъяснил позицию правительства. И вы извращаете факты: профсоюзы мы не распускали. При мне как Верховном Правителе России их по Сибири насчитывалось… сто восемьдесят четыре — и ни один не был запрещен. Мы преследовали те организации и союзы, в которых брали верх большевики. Такие организации переключались на подрывную работу — с этим мириться мы не могли, как не миритесь и вы с любой нашей организацией у себя в тылу. Что касается стачек — по условиям военного времени я не мог их допускать, но только по условиям военного времени. Само же право на стачки мы предполагаем за профсоюзами… Так называемая контрреволюционность офицерства вызвана террором масс. Для вас офицерство являлось единственной серьезной контрсилой при захвате власти и, разумеется, после захвата. Поэтому первый, и самый свирепый, удар вы обрушили на офицерство. Оно должно исчезнуть, захлебнуться в крови — тогда большевики могут делать с Россией все, что заблагорассудится. Поэтому офицерство обвинено во всех смертных грехах, его измазали во все грехи старого строя. Заслуги в этом прежде всего господ Ленина и Троцкого. После февраля офицерство занимало вполне лояльную позицию, оно не могло занять другую. Большевики выступают монолитной силой, с отработанной программой на любые случаи жизни; они уже подготовились к схватке за много лет, еще в подполье и эмиграции: все обкатано, расписано, выверено. Какая же у офицерства могла быть активная роль? Оно только успевало хоронить близких. Его сживали со света пулей, расправами без суда, да прямо на улице! Была открыта самая настоящая охота по всей стране. Каждую минуту, каждый час большевики разжигали погромные настроения, благо причин для недовольства достаточно… Празднует победу председатель губчека: попал-таки, волчина, в сети! Отплясал свое адмирал! — …Революция сокрушила всю тысячелетнюю культуру России, она объявила ее господской и вредной, — говорит Александр Васильевич. — Губится все накопленное веками. Вы сожгли сотни старинных усадеб, часто бесценной архитектуры, — это ведь в конечном счете не барская собственность, а национальная гордость, труд народа — того самого народа, ради которого вы якобы совершили революцию. В огне слепой ненависти гибнут бесценные памятники культуры, в том числе редчайшие библиотеки. Разграблены дворцы и храмы. Черный рынок кишит уникальными предметами искусства. Интеллигенция вымирает… Александр Васильевич и понятия не имел, что ровно два года назад в Тобольске, в бывшем губернаторском доме, были произнесены почти те же слова. Газеты не без растерянности оповестили о грабежах и бесчинствах в Петрограде: разгромлены не только винные склады, но и отдельные помещения Зимнего — это уже вела отсчет послеоктябрьская эра. Бывший император России допытывался у комиссара охраны Панкратова: «Но зачем разорять дворец? Почему не остановить толпу?.. Зачем допускать грабежи и уничтожения богатств?..» «Воскресенье, 9 декабря (1917 г. — Ю. В.) Прошедшей ночью «товарищи» разграбили винные погреба Зимнего дворца. Богатейшие погреба, где находились тысячи бутылок с коллекционными винами. Свою радость они подкрепили выстрелами из ружей. Правда, в конце концов удалось найти пожарных, которые разбили оставшиеся бутылки и затопили погреба, чтобы избежать дальнейшего разгула пьяных страстей. Несколько солдат остались в погребах и погибли там. Жаль, что пропало столько драгоценных вин: там был «токай» времен Екатерины Великой. Его пили „из горла“». (Из дневника графа Луи де Робьена — атташе посольства Франции в Петрограде.) Это было лишь начало. Скоро столица великой славянской державы замрет, беззащитная и замерзшая, и познает не такие надругательства. Будет она разграблена и обесчещена. Бывший царь внимательно читал газеты, его глубоко занимает все, что происходит в его бывшей империи. Известие о погромах в Зимнем отзовется в нем болью. Однако это не вырвет из него ругательств и проклятий. Он лишь с недоумением примется расспрашивать комиссара Панкратова, в чем смысл разрушения имущества. Ведь оно может послужить людям… Господи, какой же силы этот народ, если его грабят почти целый век. На корню все вывозят, губят людей и хапают, хапают… И этот народ еще жив, не сгинул… Господи, кто только из него не сосал соки, не пил кровь, не вгонял его в землю! Господи, кто только не обманывал! Господи, кто только над ним не издевался! Господи, кто только не называл народом-рабом, народом-слепцом!.. И никогда ни от кого ни слова ласки, ни пощады — одна мука, надрыв и погибель… Будьте вы все прокляты! — это скажу за него и за всех я, Юрий Власов. Будьте вы все прокляты! — Это не наша вина, гражданин Колчак, а ваша, — не без назидания продолжает Чудновский. — Всем своим прошлым эксплуататорские классы подготовили взрыв народного гнева. Рабочие Петрограда, Москвы и центра республики пухнут от голода. Может, не слыхали: вымирают семьями, а вы: интеллигенция! Нашли по ком слезы лить! Мы — в блокаде! Рабочие центры без топлива, нет дров! — Чудновский подолгу, вот как сейчас, останавливается напротив адмирала и разглядывает, ровно видит впервые. Чует, корежит это «его высокопревосходительство». Да по приказу этой адмиральской падлы вся Сибирь киснет кровью. Его бы, Чудновского, воля, да сейчас бы, без суда, — и рука не дрогнет. — Мы не удушали голодом вашу красную республику. Вы сами с этим справляетесь успешно. Ваша крестьянская политика обрекает народ на голод — мы тут с какого бока? Вы навязали продразверстку и пожалуйста, голод! Вы разоряете деревню поборами — и она платит саботажем. Не повезут в город хлеб мужики — не согласны. А вот скажите, почему в наших белых районах не бывает голода? Почему у нас хлеб всегда несравненно дешевле? Это факт, отмеченный всеми экономистами мира. Но заметьте, как только какая-нибудь часть нашей территории отходит к вам, цены сумасшедше подпрыгивают, продукты быстро исчезают и наступает голод — мы, белые, тут при чем? Вы разоряете деревню — и ждете, чтобы она вас кормила. Так не бывает… Декретом от 13 мая 1918 года вы декларировали продовольственную диктатуру. Это не мое, это ваше выражение. Вы публично заявили: все, что пожелаем, будем брать; кто не станет отдавать — уничтожим! Это ваше счастье… В чем?.. Да в том, что толком не успели обобрать Сибирь. Не знает она вашей продразверстки. Тут бы такой Махно объявился! А топливо, дрова? Позвольте, мы-то при чем? Мы от вас не требуем топить у нас — это мы сами должны делать, так, если вы не в состоянии наладить жизнь, мы-то при чем? Не валите с больной головы на здоровую. Разорили транспорт, постреляли людей — и злобитесь на трудности. Лекарств нет? Откуда им быть? Не преследуйте, не экспроприируйте собственность аптекарей и производителей лекарств как врагов трудящихся. Если вы их лишаете всего, преследуете, а сами не в состоянии поставить дело, мы-то при чем, господин чекист? — Вы так себя ведете, госпо… гражданин Колчак… Можно подумать, надеетесь на посмертное оправдание, — наконец подает голос Денике. Не по себе ему. Надо разворачивать допрос, а не получается. Диспут какой-то! А не поделаешь ничего. Интересна большевикам позиция адмирала в более широком плане. — Объясните, что вы собираетесь делать с Тимиревой? — спрашивает Александр Васильевич. — Что с ней? — Бывшая княжна жива и здорова[31]. — Вы хотели сказать «княгиня»? Но ведь она не княгиня… В чем ее вина? На каком основании она арестована? Поймите, она частный человек… — Не беспокойтесь, гражданин Колчак. Нет вины — отпустим, невелика птица. — Какой вины, перед кем? Она частный человек! Перед кем она может быть виновата? — Трудовым народом. Безвинных не караем, — вступает в разговор Чудновский. — Чистая от крови — пущай уматывает на все четыре стороны. На кой она нам? — Она ни в чем участия не принимала. Какое-то время ухаживала за ранеными, шила вещи для фронтовиков… А после… Вы, наверное, знаете… в общем, Тимирева служила переводчицей в отделе печати при Управлении делами Совета Министров и моей канцелярии. — Ну вот мы и разберемся, а то у нее с вами даже инициалы совпадают. — И Чудновский выкатил на адмирала кровавые белки — от недосыпа они такие. — Конвой!.. Веди его, Марченко!.. Даже 25 января Чудновский не отрывался от тюрьмы, а в этот день открылся городской съезд Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов: 524 делегата, из них 346 большевиков. Руководит работой съезда Д. К. Чудинов. Съезд подтвердил полномочия ревкома и выразил ему полное доверие. Избран Исполком Совета во главе с Я. Д. Янсоном. 19 января в Томске подписан документ о создании буферного государства с границей на западе по рекам Ока и Ангара (река Ока впадает в Ангару в 55 верстах выше Иркутска) — это западней Иркутска, у станции Зима. И если бы не телеграмма Совета Обороны из Москвы с одобрением соглашения, ей-ей, взбунтовался бы товарищ Семен. Не один он такого мнения, есть товарищи из самых первых — и тоже против «буфера», бери Ширямова, Гончарова — самые авторитетные в Сибири партийцы! Ну рана в сердце у товарища Чудновского! Взбунтовался бы, ей-ей, не будь под телеграммой буквочек: Ленин! А все этот «американец»! Слиберальничал, слюни распустил. Ничего, мы ему мозги в одно бабье место вправим… Один из соратников Воронского по конспиративной кличке Валентин рассказывал ему: «Иногда мне кажется, происходит социальный отбор не лучших, а самых худших: тупиц, тунеядцев, трусов, жалких тварей, свиных рыл… Лучшие гибнут в поисках справедливой, прекрасной жизни, за каждый поступательный шаг платят драгоценной кровью своей, а худшие пользуются достигнутым — сидят до поры до времени тихохонько в укромных уголках, высматривают, выслушивают и в нужное время, когда все укладывается, когда минуют опасности, незаметно выползают… Все лучшие, отважные, честные, смелые — обреченные… Да кто взвесит, кто исчислит самозабвенные, страшные жертвы, кто воздаст за них?.. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть». Я — за эту младую жизнь, за это грядущее, но не останется ли и тогда слишком много тупорылых, которым все равно…» «Которым все равно» стало несравненно больше. На что был «женевский» отбор? Александр Васильевич присел на лежанку, сгорбился, упер локти в колени, обратил к свету лицо: щеки запали, нос еще крупней — сухой, горбатый. Бывает же, забот столько, а вот привяжется… нейдет из памяти рассказ Бориса Иноземцева. Крепко они выпили тогда, он инспектировал его дивизию… Иноземцева… весь их разъезд, скорее разведку, красные накрыли. Батарейным залпом, без пристрелки. Это вплотную к Уфе… — Очнулся… сколько прохлаждался — не знаю, только босой, без френча, ремней… В башке — звон, какие-то противные искры, вроде не своя… Однако соображаю: не ранен, а контузия у меня… Сел — и все закружилось. Вывернуло раз, другой… А тут меня — за грудки… Отпустили, стою, качаюсь. В глазах — мурашки, однако различаю: трое напротив, на фуражках — жидовские звезды. И с винтовками. И лица, Саша… понял: сейчас станут кончать. Пустые глаза и ненависть… — Каюсь, Саша, — говорил после Иноземцев. — Мировую войну прошел. Под Осовцом в штыковую полк водил, а тут… Так жить захотелось! И делаю то, что не хочу, не мог бы сделать, а делаю. Молю: не убивайте, братцы! Себе удивился: молю — и кого?! А в груди… ну яма, и такая тоска по жизни, такая жуть!.. Жить! Жить!.. Стою в исподнем и клянчу жизнь. А другой человек во мне возмущается: гадко ему, стыдно! А тот, что сильнее во мне, командует мной — просит, клянчит… «Не убивайте», — молю, сам на колени опускаюсь. Понимаешь, это я на колени — и перед кем?! Иноземцев долго молчал, курил, ходил по комнате, а после сел в угол на табурет, обхватил голову руками и забубнил оттуда, глухо, не своим голосом: — А того, что сзади, и не заприметил. Что удар сзади — сознание еще ухватило, и эту боль обвалом — тоже. А дальше одна темень… Сколько лежал… не знаю. Что не добили — понятно: дохлый я для них. Все волосы, рожу, плечи кровь склеила… Ну, а меня стали искать. Опознал подпоручик Садовский. Хороший был мальчик, царство ему небесное! Вот до сих пор, Саша, мерзко на душе. Что же это?! Это я-то на колени?! Я?! Устал? Нервы износились?.. Вот до сих пор мерзко, порой пулю бы в лоб! Это я, дворянин, кавалер двух «Георгиев»?! Саша, как руку после этого людям давать! Я считаю себя благородным человеком. В моем роду Иноземцевых никто никогда не просил милостей. Мой прадед сложил голову в Аустерлицком сражении. Деда убили горцы на Кавказе. Отец Плевну брал, еще мальчишкой брал, безусым юнкером, а я?! Нет, я воевал честно, дыра в желудке, хромаю с пятнадцатого года — осколок по кости. А тут… Такой ужас взял! Так жить захотелось!.. Они тогда крепко выпили. И Борис Иннокентьевич Иноземцев вдруг все и выложил. Вроде исповедался… И пел Борис! Славился он пением и игрой на гитаре… А тогда спел (он недурно сочинял): «Утром кровью окрасится золотистый ковыль. Станет розово-красною придорожная пыль…» Александр Васильевич — не шевелясь, словно вплавляясь в камень стен, словно сам из камня, ну ни ничтожной дрожи, шевеленья, даже ресницы стынут в неподвижности — читает будущее. Смерть свою увидел и разглядывает, какая она, как умирает, хрипит, скребет снег. Папаха откатилась, волосы вперемешку со снежной крошкой… Долго так сидел. Умирал до будущей смерти… Скудный свет мягко рисует очертания головы, шинели… Пришел в себя оттого, что вдруг громко зазвучал голос Иноземцева в сознании: «Так жить захотелось!..» Поймал себя на том, что глаза широко открыты, почти навыкате. И дышит только краешком легких: тихо и очень мало. Ну совсем умер в том себе, который убит, теряет кровь и жизнь… Так хочу жить! И с возвращением в привычный мир вдруг потекли мысли — сами складываются, и ему их только читать. Тот, кто становится первым в движении, теряет право на жизнь. Она уже не принадлежит ему. Она одна из плат общества за движение, прорыв, поиск… и крах. Жизнь вождя, главы движения в подобных случаях уже подразумевается разменной монетой. Ее швыряют под ноги всем — и открывают новый отсчет в движении. И все это знают. И никто никогда не возразит против убийства. Первый идет и умирает. Люди все время меняют первого. А за первым утесняются все… миллионы голов. Это из важнейших законов бытия. И первый, если захотел жить, если истерся вдруг смысл, если вдруг полюбил женщину и мечтает о любви и детях, — все равно зажат в тисках обязательности движения. Никто никогда не позволит ему выйти из движения… Вождь может видеть угрозу гибели для себя, неотвратимость гибели и никогда не отвернет, даже если личная его гибель бессмысленна, — все равно отвернуть не имеет права. Его жизнь уже разошлась бессчетным множеством биений его сердца, горячей кровью, дыханием по всем людям, что миллионами сгрудились за спиной. Он и хоругвь, и жертва, и коврик, о который может вытереть ноги любой. Не он, а они распоряжаются, жить ему или нет. И они никогда не дадут ему отвернуть, даже если его ждет бессмысленная смерть. Тот, кто берет на себя ответственность управлять движением огромных масс людей, вести движение, теряет право на себя. Для жизни всех он уже ничего не значит со своими чувствами и мыслями… «Так жить захотелось!..» — вновь и вновь оживает в сознании голос Иноземцева. Борис Иннокентьевич Иноземцев был расстрелян в числе других офицеров в последних числах ноября. Их расстреляли, прикололи штыками прямо у стен штабного помещения. Свои же солдаты свели всех, кого успели взять… Александр Васильевич получил известие об этом по пути к Красноярску. Тогда, что ни день, тысячами клали головы офицеры, и скольких же из них он знал!.. Уже больше не очнется Борис на снегу, не сядет, не замотает седой разбитой башкой, соображая, где он, что с ним… До седых волос сохранял Борис юношескую влюбчивость. Семьи не имел. Женился — развелся, попробовал еще жениться… и махнул рукой. Кому что: кому семья и ласки любимой жены, а ему, Борьке Иноземцеву, новые женщины и новые страсти… Эх, Борис, Борис… Айв самом деле, хорош был: статен, лицом мужествен и в то же время приветлив, а тут и гитара, рюмочка… Много у него было баб, и любили, не притворялись, а ни одна не завоет по нему. И адмирал представил Анну в вони камеры, удушливом запахе нечистот и вшах… И вскочил, широченно зашагал по камере. Два шага — и стена. Два шага — и стена… Зверем крутит меж стен. Предали, предали!.. В январе 1920-го Ленин очень занят обеспечением страны топливом. Рабочих освобожденного от колчаковских войск Кузнецкого бассейна берет на снабжение Пятая армия. Партизан «вливают в запасные полки». Вождь поручает закупить для него лично за границей книги «полностью левосоциалистического и коммунистического направления и важнейшее об итогах войны, экономике, политике… Равно художественные произведения о войне». Это впечатляет. В отличие от генсеков более поздних формаций Главный Октябрьский Вождь сам читал (не выборки или обзоры), сам писал — и это при несравненно большей загруженности и совершенно изношенном, смертельно пораженном мозге. И это впечатляет. В телеграмме члену Реввоенсовета Пятой армии Смирнову Ленин требует ускорить переброску 200 составов с продовольствием в центр («Надо ускорить самыми спешными революционными мерами»), Это уже возможно: Колчаку перешиблен хребет, а в центре нестерпимый голод. 15 января (день ареста Колчака и заточения в тюрьму) Ленин отдает распоряжение заместителю наркома просвещения Покровскому о необходимости сбора и хранения белогвардейских газет. Вождь строго следит за всеми публикациями в газетах и требует от редакторов безусловного исполнения директив по тем или иным вопросам. Уже вошел в обиход самый жесткий диктат над печатью. Все публикации должны укладываться в партийные догмы, ни одной публикации вне партийного контроля. Ленина поражает наличие бюрократизма не только в различных комиссариатах, но и в ВЦСПС. И опять нервная, настойчивая переписка по продовольственным делам. Продуктов не хватает. Это символ революции — насилие и голод. 18 января Ленин пишет записку Луначарскому о словаре Даля, с которым, к «стыду моему», ознакомился впервые: «…Великолепная вещь, но ведь это областнический словарь и устарел (помилуй Бог, какой же это областной словарь?! Это словарь живого русского языка! — Ю. В.). Не пора ли создать словарь настоящего русского языка, скажем словарь слов, употребляемых теперь и классиками, от Пушкина до Горького. Что, если посадить за сие 30 ученых, дав им красноармейский паек?..» Мысль, безусловно, плодотворная, учитывая, что уже берет свое и язык советский… 5 мая того же года Ленин напоминает Покровскому о необходимости подобного словаря: «…Не вроде Даля, а словарь для пользования (и учения) всех, словарь, так сказать, классического, современного русского языка (от Пушкина до Горького, что ли, примерно). Засадить на паек человек 30 ученых или сколько надо, взяв, конечно, не годных на иное дело, — и пусть сделают…» К 1940 г. эти «не годные на иное дело» ученые с помощью пайков (к тому времени куда более жирных) и составили такой словарь. Все верно: Ленин мертв, но дело его живет… Тогда же Ю. Ларин (отец будущей жены Бухарина) набрасывает тезисы резолюции о финансах к третьему Всероссийскому съезду совнархозов. На это Ленин отзывается гневной резолюцией на записке Крестинского — наркома финансов РСФСР: «Запретить Ларину прожектерствовать. Рыкову сделать предостережение: укротите Ларина, а то Вам влетит». 23 января 1920 г. Ларин выведен из состава президиума ВСНХ решением политбюро ЦК РКП(б). Заботится в январе Ленин и о сохранении государственного имущества — его безбожно разворовывают… Лениным восторгаются. Действительно, за свое утопическое государство он сражался исключительно целеустремленно, изобретательно и с великой верой. Он свято верил в осуществимость своей схемы государства и с неукротимой большевистской последовательностью претворял ее в реальность. В нежизненную схему следовало втискивать громадный народ. Это мог обеспечить лишь такой же огромный карательный орган — система судов, милиции, ВЧК-КГБ и, конечно же, партия, которая среди карательных организаций занимала самое видное, господствующее положение. Александр Васильевич едва различим в мраке. Ему кажется, он ступает ощупью. Стены по низу, пол затекли какими-то непролазными ночными тенями. Лампочка над дверью не горит, а чадит. Чудновского Александр Васильевич раскусил сразу. Этот пускает кровь исключительно из высоких идеалов, а верует он, судя по всему, одной верой с Лениным и Троцким — в очищение земли через кровь. Люди должны быть одного цвета. Диктатура пролетариата и решает эту так называемую историческую задачу. Он, Александр Колчак, уверен: революционная демократия сама захлебнется в крови. Другой будущности у нее нет. Александр Васильевич размышляет о разгроме своих армий, армий Деникина, Юденича, Миллера… В чем успех красных? Отнюдь не только в жестокости и решительности. Не все определяет и демагогия, хотя от нее у людей голова кругом: как же, найдены виновники всех неудач и тягот жизни, и не сегодня-завтра грянет райская жизнь — стоит лишь, поднатужась, следовать за большевиками. Это, разумеется, объясняет многое, но не все… Большевики десятилетиями собирались к борьбе. Это являлось смыслом и содержанием их жизни. Это поистине партия революционной войны. Они отработали не только каждый пункт программы, но и практику поведения. Они внедряли подпольные организации по всей стране. В любой точке у них свои кадры профессионалов, искушенные, опытные в обработке людей, преданные центру, к тому же знатоки местных условий. Это у них называется опорой на «массы». Вся деятельность партии была сосредоточена на захвате власти и борьбе. Ведь это самая настоящая религиозная война, и вероучители — Маркс и Ленин. Разве эти пения «Интернационала», хождения с портретами, собрания не кликушества посвященных в истинную веру? Они и нетерпимы, как церковь на заре существования. Все в их толковании — конечный смысл бытия, не может быть иных смыслов. Они объявляют книги, знания, всю тысячелетнюю культуру глупостью и бессмыслицей. Они все громят, жгут, считая лишь свою культуру, которой еще и нет, единственно настоящей и совершенной. Они порывают со всем человечеством, наделяя себя особыми качествами. Они уже не русские, не латыши, не малороссы, а советские, красные. Общечеловек поднимается из толпы. Они признают только своих вероучителей. Наступит время — и они примутся канонизировать их мощи в гробницах. Глумятся над религиозностью покойного государя (и, кстати, своей же бывшей религией), а сами впадают в истинно преступное поклонение. Нетерпимость — кровь, дыхание вашей веры, господа… Вы ослеплены своими формулами. Дважды два — четыре… Ничего, кроме своих слов, они не способны слышать. Независимую работу разума они воспринимают подозрительно, как подкоп под свою веру. Уже сейчас их нарождающаяся культура — это тщательно просеянные в угоду доктрине факты и сведения. Все, что доказывает иные возможности, правомерность иного пути или подхода, они уничтожают или чернят. Ни к кому у них нет сострадания и настоящего уважения. Они не способны их иметь. Они все презирают, кроме самих себя, ибо только они понимают мир, другим не дано. Все другие, если хотят понять и выжить, должны идти на выучку к ним, но не иначе, как на брюхе. Еще не успев завоевать себе жизненное пространство, они уже враждебны всему новому, то есть самой жизни. Они неизлечимо больны. Но именно благодаря своей вере, ее величайшей ограниченности и агрессивности они всегда будут опасны. Дряхлея, они будут опасны, как смертельно опасен укус самой дряхлой кобры. Все соки их организма — это яд… И Александр Васильевич снова с досадой и в то же время с удивлением подумал: «Это ж надо ляпнуть: мы удушаем их голодом!» Александр Васильевич никогда не думал столько обо всем этом, даже летом семнадцатого, когда этот хлюст Керенский неделя за неделей мариновал его без дела в Петрограде. Теперь ему предстоит дать ответ на суде, и он день и ночь вглядывается в себя и прошлое… «…И все так же, как и раньше, будут проходить по улице пунцовая озорная девка, — пишет в книге воспоминаний Воронский, — плестись невесть куда старуха, мальчонка кататься на салазках, цвесть зори, манить неведомые дали. Но люди живут, они довольны по-своему жизнью, они не скитаются, не ожидают роковых стуков в дверь и звонков, не сидят обреченными в тюрьме и в казематах, ничего не хотят знать ни о Платоне, ни о Ньютоне, ни о Марксе. Значит, у них есть своя правда; этой правдой живы не сотни и не тысячи, а сотни миллионов людей в России, в Китае, в Австралии…» Александр Константинович Воронский шагает по этапу. Боль, обида на этот мир, в котором всем все безразлично, кроме самого себя. От этого «себя» их не оторвать. И что ты помираешь — им все едино… если оторвать — они принесут в любое возвышенное дело эгоизм и шкурничество. Сколько же из нас погибло в тюрьмах, ссылках и от смертных болезней, нажитых в кочевой, бесприютной жизни, а народ занят, нет ему ничего дороже своей сытости. Во веки веков народ «брали» на разложение. Подкидывали маленькую возможность нажиться — и он весь погружался в утробную жизнь, предавая себя, свое будущее. Это разумеется: за добро, которое делаешь, не требуй вознаграждения. Иначе это не добро — это уже работа, обязанность, то есть какая-то тягота. Это всегда надо держать в памяти… И не сетуй на судьбу. Ты такой — и другим не можешь быть. Потому для тебя — тюрьма, «психушка»… Но, даже зная все наперед, ты все равно другим не будешь, потому что не можешь быть другим, просто не можешь. Тебе тяжко, больно, жутко умирать, но другим ты быть не можешь. Здесь самая главная разделительная черта… но не обвинительная. Можешь и не можешь. Есть эта другая правда. И они действительно «ничего не хотят знать ни о Платоне, ни о Ньютоне, ни о Марксе». И преступно их вовлекать в любую борьбу, лишать их смысла жизни. Все должно произрасти в свое время, иначе это будет злой, ядовитый плод. Люди поднимаются только тогда, когда наступает их час. Ни на мгновение раньше. Ради одного мига жизни тех, кто не мог жить так. Если это случается при их жизни (тех, кто не мог так жить) — это счастье. Не поднимаются люди во имя твоей жизни, не хотят знать твоего дела — значит, им не нужен ты, «у них есть своя правда», и она важнее… Склони голову перед этой истиной и страдай, гибни в одиночестве или с такими, как ты… Само собой, в этом ответе не вся правда, да ее и нет, всей правды, не может быть. Не существует всей правды. Жизнь надо уважать. У генерала Каппеля находилось под рукой около 30 тыс. бойцов да обоз с женщинами и детьми. По другим сведениям, армия насчитывала 70 тыс., но, скорее всего, это был ее начальный состав, когда она только нырнула в снега в надежде разомкнуть огненное кольцо. Надо полагать, после четырех месяцев похода полег каждый второй, поэтому и родилась эта цифра — 30–40 тыс. 22 января генерал созвал совещание в Нижнеудинске. Порешили генералы и старшие офицеры взять Иркутск, освободить адмирала и вернуть золотой запас. Генерал Каппель приказал разделить армию на две самостоятельные колонны (по другим сведениям — три). Это облегчало прокорм людей. Колонны должны были соединиться у станции Зима, а оттуда сообща двинуться на Иркутск. Ведь по-прежнему для армии нет места в вагонах; берегут их для себя бывшие пленные; глаз не спускают с узлов и сундучков: даешь счастливую жизнь в Европе!.. Уже опасно простуженный и обмороженный, генерал Каппель провалился с лошадью под лед. Напрасно его взбадривали первачом и грели у костра. 26 января на разъезде Утай он скончался от воспаления легких. Перед самой кончиной подписал приказ о передаче своих полномочий генералу С. Н. Войцеховскому. Очевидцы вспоминали: и в предсмертном жару продолжал обнадеживать людей — вырвемся из западни, увидим высокое небо! О себе не думал… Командование армией принял генерал Войцеховский — ветеран белого движения, один из зачинателей чехословацкого мятежа. Насколько каппелевская армия прониклась духом вождя и насколько отличалась от всех других — не дрогнула и в этот час, хотя вроде бы никаких надежд на спасение: за тысячами верст снежной целины земля обетованная, то бишь такая, где нет Советов, не оскверняют храмы, не режут офицеров и вообще нет пятиконечных установлений. Дотянись до нее! Со всех сторон — сопки, снега, таежная крепь и красные. Самое время встать на колени: вся Сибирь против! Нет тыла — кругом смерть! Иди — и сдавайся… А никто не встал на колени. Вязнет, тонет в снегах армия Каппеля — все, что осталось от грозного тысячеверстного фронта белых. От ночевок у костров кожухи, полушубки, шинели — в дырах, саже и крови. Глаза сами по себе плачут от дневного света. Голоса — сиплые. Вместо лиц — язвы, пожег мороз лица. От надрыва и недоеда — одни кости. Куда там согреться… Однако держится армия дружно, до чинов ли и званий. Если сам по себе, враз погибнешь. А пока сообщно, есть надежда вырваться. На Иркутск! Главная колонна приняла бой под станцией Зима. Решили красные воспрепятствовать соединению белых. Отличилась Воткинская дивизия, точнее, остатки ее, царство им небесное. Собрались по боевому расписанию полки, батальоны, роты — толпы обожженных, изнуренных людей. По примеру Каппеля взял генерал Войцеховский трехлинейку, насадил трехгранный российский штык; проваливаясь в снег, выбрался вперед — вроде все видят. Пули зло метут, только сунься из леса. Генерал обернулся к своим и гаркнул во весь голос, аж снег осыпался с ели: — С Богом, ребята! И пошел не оборачиваясь, за ним и вся дивизия — цепь за цепью. Тихо пошли под пули и прицельные выстрелы сибирячков. Без «ура» пошли, обычным шагом. Очугунели души и плоть от стужи, голода и страданий. Зачем суета и слова? Да и снег, мать его… вяжет, местами выше пояса, не идешь, а раскапываешься. После пяти минут — один пот и круги в глазах. Хватают люди снег — и в рот. Какая атака цепями? Дойти бы… Мишени ползут, а не люди. Лупи на выбор — и… лупят. Господи, нет этому пути конца! Подцветили снег. Кровь, она ведь не красная, а черная — это точно. Черная, с ржавинкой такая… Дивизия почти вся легла, царство ей небесное. Однако те, кого не пристрелили, дотянулись-таки! В штыки ударили (откуда сила?) — и опять молча, без «ура»: пороли, резали, рвали руками, а если штыком, то метили в грудь — с хрястом, через все одежки. Генерал — в самой свалке. Резво бил штыком: выпад с шажочком — помнит его превосходительство юнкерскую науку. Длинным — коли!.. Матерились сквозь зубы — никого не отпустили. Да и куда отпускать — снег вокруг. Правда, те, что не приняли удар, рванули по железной дороге, но куда по ней-то?.. Озаботились господа офицеры. В кинжальный огонь пулеметная стрельба, хоть и скупая, патронов-то негусто. По пальцам счесть, кому из красных пофартило. Метель из пуль. Умеют брать прицел господа офицеры. Еще бы, упражняются аж с самого четырнадцатого года, с перерывами разве ж только по ранению… Как же кричали раненые! Господи, уж лучше бы сразу!.. Не выдержали и чехословацкие братья, мать их с красной любовью и нейтралитетом! Очумели, когда обоз заскрипел мимо: Матка Возка, детки, женщины, раненые, тифозные — и ни крошки еды, ни бинтов, ни йода! Лежат на санях и таращатся в небо… Куда там панам офицерам с их увещеваниями! Легионеры — за оружие и плечом к плечу с каппелевцами. И откатились от Зимы самые стойкие и проверенные красные части. Соединилась каппелевская армия. Белый, синий, красный… А после боя хоронить бы покойников — ан нет. Онемели братья славяне, стоят и поминают своих святых. Все уже вроде бы перевидели, а тут такое. И глазеют на армию, прет она и прет из чащобы. Не люди — язвы, струпья, тряпье и одни кости под кожей. Господи, оборони и защити!.. По всему свету разнесли легионеры молву о каппелевцах. Не было эмигранту выше рекомендации, нежели — каппелевец… После искрометного, «всепобеждающего», ленинского «Грабь награбленное!» по России загуляли переиначенные некрасовские стихи: Укажи мне такую обитель, Где бы русский мужик не громил!.. Забавно читать в «Ленинском сборнике» № 28 (с. 17) конспект выступления будущего Главного Вождя Октябрьской революции на одном из партийных собрания в Женеве — все тот же архиуютный городок, где большевизм примется всерьез нагуливать злобу и теорию будущего всероссийского погрома[32]. Совет партии согласно уставу, принятому на II съезде РСДРП, являлся высшим партийным учреждением (вроде политбюро ЦК КПСС). За деятельность против линии съезда Совет партии лишил Ленина прав заграничного представителя ЦК партии и запретил печатать свои работы без разрешения коллегии ЦК. Ленин отмечает в плане выступления: «…вышибание Ленина… и цензура». Он потрясен и возмущен. И взаправду, как можно терпеть от цензуры, посвящая себя не только борьбе против цензуры, но и вообще освобождению трудящихся? Одно дело, ежели на твою свободу накладывают ограничения, другое — ты накладываешь… да не только на право печатать произведения без цензуры, но и на самою жизнь, жизнь любого. Сей крохотный проходной эпизодик из архизаставленной событиями жизни Главного Октябрьского Вождя не оставляет в душе ничего, кроме презрения. Притеснитель и душегуб жалуется на мифические ограничения. А какие ограничения он сам наложил на мысль? Кстати, за необходимость подвергать цензуре сочинения Ленина (мысль чрезвычайно здравая и полезная) проголосовал… кто бы вы думали?.. Наш грозный террорист, сметливый инженер и будущий полпред Красин, хотя какой он мне «наш»… Он их, сине-голубых отличий и скоса мозгов… Уже не мог знать Александр Васильевич, что 14 февраля1921 г. Ленин призовет на доклад секретаря Тамбовского губкома партии, а затем и встретится с крестьянами этого непокорно-мятежного края. Антисоветский мятеж из Тамбовской губернии разлился по Саратовской, Пензенской и Воронежской губерниям, аж лизал краешки Тульской и Московской. Повстанческая армия во главе с эсером Антоновым разбухла до нескольких десятков тысяч крестьян и вела упорные бои с регулярными частями Красной Армии. И не могли отрезвить крестьян даже отборные кавалерийские полки. Тухачевский руководил карательными операциями. Ленин сообщит крестьянской делегации об изменении государственной политики — переходе от ненавистно-грабительской продразверстки к обычному продналогу. И было отчего переходить: бастовали заводы, подняли мятеж форты Красная Горка и Серая Лошадь, мятеж в Кронштадте, и все — под чисто крестьянскими требованиями. Оказались расстрелянными и сгноенными по тюрьмам и лагерям не только почти все участники восстания в Кронштадте, но и члены их семей и даже неблизкие родственники. Всех по приказу Троцкого хватали и стреляли, кололи, мозжили черепа прикладами. Будет одна вера — в Ленина! А страна все равно отказывалась жить по продразверстке, цена которой — полуголод, нищета и десятки тысяч убитых в свирепой междоусобной сечи. Но к тому времени уже не первое тление тронуло останки Александра Васильевича. Будь эти мятежи изолированными или сработанными по заказу контрреволюционного подполья, Ленин не отказался бы от милого сердцу военного коммунизма, где все прямо и четко решало привычное и такое надежное насилие. Это и было строительство счастья — все отнять, экспроприировать, лишить хозяина (обезличить), сгуртовать народец по коллективам, дать пропитание, коммунистические учебники и газеты, наиглавнейшую из которых верстает Мария Ильинична (Маняша), — и строить заветное завтра. «Русский человек — плохой работник по сравнению с передовыми нациями… Учиться работать — эту задачу Советская власть должна поставить перед народом во всем ее объеме…» (Ленин). Русский народ не ленив. Не умей мы трудиться, не было бы России. Кто бы ее за нас построил?.. Наши народы надорвали необъятная кровавая дань и безмерный труд, заплаченные по счетам истории. Но там, где другие народы исчезли бы с географической карты, хлебнув лишь от толики наших бед, Россия поднимается, для того чтобы дать своим детям и внукам достойное устройство жизни. Хочется предостеречь всех, кто позволяет поучать наши народы, кто похваляется своими богатствами и, сам того не замечая, опускается до тона и речи, оскорбляющих достоинство наших людей: не забывайте о будущем! Вы присутствуете не на похоронах России — кто думает так, роковым образом ошибается. Мы изболеемся, тяжкой болезнью заплатим за грехи и муки прошлого — и распрямимся. «Что же касается карательных мер за несоблюдение трудовой дисциплины, то они должны быть строже. Необходимо карать вплоть до тюремного заключения…» (Ленин). «Подчинение, и притом беспрекословное, во время труда единоличным распоряжениям советских руководителей, диктаторов, выборных или назначенных советскими учреждениями, снабженных диктаторскими полномочиями… обеспечено еще далеко и далеко не достаточно» (Ленин). Уж как разносить стало чрево «женевской» твари. На всю Русь разлеглась, каждого видит, вынюхивает. С морды кровь скапывает… Все чувства придавливал пресс одной ясной и острой мысли-приказа. Эта мысль-приказ не оставляет Чудновского: «У революции нет законов. Она по своей природе лишена каких-либо устойчивых форм. Революция — это стихия, это творчество трудовых масс, имя которым — диктатура пролетариата. Стало быть, чистить надо землю. И он, Чудновский, поставлен к этому трудовым народом…» В одном Чудновский упрямо не соглашался с Лениным: он всегда был против суда над Николаем Кровавым, который замышляли еще в восемнадцатом. Какой суд?! Над кем?! Революционный народ должен просто карать. Не нужны республике суды… И он, Чудновский, исполнит волю народа: не уйдет адмирал живым, за все ответит. Семен Григорьевич всячески подчеркивал, что к однофамильцу — Чудновскому — как несознательному революционеру и народовольцу, осужденному по процессу 193-х в январе 1878-го, он отношения не имеет. «Бог дал — Бог взял», — сказал своим мыслям Семен Григорьевич и раздвинул губы. Так и застыла улыбка, чисто каменная. А брови густые, чуть белесые поверху, сомкнулись к переносице: весь ушел в мозговую работу. И времени нет, а тыщу дум передумает за день… Антоновщина, массовое дезертирство из Красной Армии, забастовки в Москве, Питере, Нижнем Новгороде, Харькове, Ростове и других промышленных центрах, на десятках крупнейших заводов и фабрик, а также мятеж в Кронштадте — страна явно ускользала из-под большевистского контроля и влияния. И никакие меры — запугивания, казни, преследования — не давали успокоения. «До изменения партийной линии в крестьянском вопросе (осуждение насильственного насаждения социализма в деревне на VIII съезде РКП(б)) настроение в мобилизованных крестьянских частях… нередко бывало антикоммунистическим», — свидетельствует член ЦК РКП(б) и Реввоенсовета Второй армии Сокольников, в будущем — наркомфин и член ВЦИК и ЦИК СССР. Это понимать надо так: свыше половины призванных в армию скрывалось. Потерять страну, то есть революцию, из-за продовольственной политики — Ленин сие решительно отмел. Более того, упорный отказ страны жить по продовольственной диктатуре подводит этого выдающегося диалектика к мысли о необходимости коренного изменения экономической политики вообще. Насилие оказалось неспособным решить экономические задачи в согласии с партийной утопией (это ничего, что под нее уже от голода и пуль легли сотни тысяч жизней). Ленин отыгрывает задний ход: самое первое — спасти революцию, то есть свою власть. Так возникает новая экономическая политика (нэп). Переход к ней явился убедительным признанием того, что, даже если обрушить весь аппарат насилия, не ограничивая себя в мерах, перестроить сознание народа в угодном направлении все равно не представляется возможным. Можно еще перебить половину тех, кто остался, и все равно не достигнуть цели. Сколько же понадобилось крови, чтобы за три года додуматься-таки до этой очевидной мысли (надо полагать, недосмотрел в библиотеках, пролистал как очередную дурь, блажь интеллигентов — вечных нытиков, и дармоедов)! Программа Ленина вызывает бурю в партии. С точки зрения правоверных партийцев, это измена социализму, возврат к ненавистному старому режиму: надо ломать сопротивление крестьянства и пробиваться вперед. И это тоже понятно: партия взращена на доктрине насилия, а тут… задний ход! Да большевики мы или нет?! Ленин все же полагал, что пусть лучше будет государство, ну хоть с остатками народонаселения (после террора, тифа, голода и других следствий Гражданской войны), нежели светлая коммунистическая явь почти без народа — с одними членами партии и сочувствующими. Ленин, без сомнения, согласился бы на освоение продовольственной диктатуры и вообще военного коммунизма и продолжал бы избиение деревни[33] и прочего непокорства. Решимости в такого рода делах у него всегда обнаруживалось в избытке. Делал же он это три года после Октября (эвон как проредил страну!) — и ничего, никаких душевных потрясений. Но вот угроза потерять страну, оказаться погребенным под взрывом народного недовольства (а события гнули, судя по забастовкам и Кронштадту, а также повальному дезертирству, именно к этому) вынудила его к коренному изменению экономической политики (а ежели пораскинуть умом — какая же это политика: приказ, резолюция, пуля). И сделано это было не во имя скорейшего восстановления хозяйства, как это утверждают советские учебники (большей частью набитые превратно истолкованными фактами или вовсе лишенные всяких фактов), а во имя сохранения власти над страной. Сталин придерживался иного мнения, особенно насчет перевоспитания народов. У него были не только примитивно-железные нервы, но и весьма способствующая всякой решимости ограниченность (в сравнении с Лениным и его учеными соратниками). Правда, это нельзя было сказать о его памятливости и хитрости. И память, и хитрость у Сталина-Чижикова были выдающиеся, просто гениальные, впрочем как и жестокость. В данных проявлениях Чижиков как бы являлся феноменом природы (но не феноменом большевистской партии). Посол Веймарской республики в Москве граф Ульрих Брокдорф-Ранцау в беседе со своим французским коллегой заметил, что пост посла в Москве чрезвычайно интересен; кроме того, работа существенно облегчается благодаря солидарности и целеустремленности правительства, а также благодаря необычайному интеллекту ведущих деятелей. Ведущими деятелями в то время, еще не сметенными ураганом сталинского властолюбия, являлись соратники Ленина. Еще раньше, когда в Москву прибыли германские врачи для лечения Ленина во главе с профессором Фёрстером[34], граф Брокдорф-Ранцау заявил на приеме в их честь: — Вы сами увидите, что не только правительство, но и самые широкие массы русского народа всеми нитями своей души связаны с этим человеком, который для народа является учителем и вождем. Так вот, чтобы не лишиться этих самых широких народных масс, не оборвать душевные нити, Ленин и повернул страну на новую экономическую политику. У Ленина не было своей жизни — для обогащения, славы или смены женщин. Нет, честолюбие, и выраженное, как и интерес к женщинам, не было чуждо ему, но не составляло того жгуче важного, что может управлять жизнью. Люди убеждались: живет он единственно ради них. Люди верили обещаниям Ленина, стоит лишь раздвинуть тяготы, перешагнуть через злобу бывших господ — и жизнь не обманет, глотнут и они счастья… Большевики держали над народом эти манящие в лучезарные дали серп и молот. По горло в крови, ненавидимый доброй частью света, продырявленный пулями Каплан, Ленин брел к этой лучезарности, увлекая бедняцкую Русь. Посол Брокдорф-Ранцау принадлежал к сторонникам взглядов Бисмарка. Он искренне стремился следовать политике добрососедства с Россией. Продолжателем той же политики окажется и более отдаленный преемник графа Брокдорф-Ранцау на посту посла Германии в Москве, граф Вернер фон Шуленбург, которого Гитлер казнит после известного заговора 20 июля 1944 года. Что касается внутренней политики, здесь Сталин отрицал мысль о том, будто к цели можно пробиться иным путем, более долгим, но зато без насилия, то есть пароксизмов насилия. Для Сталина насилие являлось основополагающим принципом развития, сутью жизни. И спустя какие-то восемь лет после введения нэпа он приступит к преобразованию деревни: вся ставка — на принуждение и беспощадный террор. Недовольство крестьянства подавляли не только пулями, тюрьмой и высылкой целых семей, но и тем голодным мором, который обрушился на деревню после разорения. Армейские кордоны на десятки верст вокруг голодающих районов наглухо замкнули крестьян, обрекая на вымирание. Это была свирепая выучка крестьян. Они пухли от голода, ели траву и землю, но не получали со стороны никакой помощи — это сламывало самых упорных. Деревня, чтобы не подохнуть, не выть постоянно от голода, впряглась в колхозы. Хоть какой-то, но хлеб!.. Так по-сталински в крестьянина вколачивали идею колхозной жизни и покорность рабочего скота. С воцарением большевизма демон насилия уже не покидал общество — проник в самые ничтожные ответвления жизни, явился корсетом, который держал стать и мощь социалистического государства. В насилии перетиралось сознание народа, складывался обще-человек с затылочным зрением, то бишь зрением наоборот. Военно-государственное искусство старательно закрепляло результаты силового воздействия. Человекомуравьи обретали новое бытие — итог мученического приспособления к жизни. Общечело-век прославлял своих господ и своих угнетателей — Недосягаемых и Несменяемых по праву захваченного трона (каждый вроде того известного неразменного рубля из русских сказок). Естественно, недуг такой личности, как Ульянов-Ленин, требует для лечения международной помощи, соединенных усилий. Тут принцип «интернационализма» как нельзя кстати. И вот тянется вереница светил из Германии (до прихода к власти Гитлера советскую Россию и Германию связывали особые отношения, в том числе и в области военной). И все же это удивительно! Поносят разложенческий империализм. Нет бранного словца, не брошенного в их огород. Мешают с грязью «их» искусство, мораль, предают анафеме организацию труда и производства. Все усилия сосредоточивают на разрушении «загнивающего империализма». Но как только приключаются нелады со здоровьем — куда там: сразу вспоминают об исключительном уровне медицины и зазывают пользователей с Запада, а ежели здоровья хватает, то отправляются лечиться прямо на этот преступный Запад. Любопытна справка, приведенная историком С. Кулешовым в послесловии к книге Ф. И. Чуева «Сто сорок бесед с Молотовым». Она настолько хороша — приведем ее дословно. «В том же 1922 году, когда по России прокатывался смерч голода, специальная комиссия обследует состояние здоровья «ответственных товарищей». Результаты неутешительны — почти все больны: у Сокольникова — неврастения, у Курского — невралгия, у Зиновьева — припадки на нервной почве… Здоровы — Сталин, Крыленко, Буденный (небольшое повреждение плеча — рубил, наверное, кого-то), Молотов (всего лишь нервность), у Фрунзе — зарубцевавшаяся язва (прав, оказывается, Б. Пильняк в «Повести о непогашенной луне»). Но важны не столько диагнозы, сколько предложения о лечении — Висбаден, Карлсбад, Киссинген, Тироль… Что это — целебный пир во время чумы? О какой нравственной основе партийных лидеров можно вообще говорить?» И почти все они пользовались советами и лечились на этих самых курортах — Чичерин, Рыков, Иоффе… И врачи к ним приезжали самые лучшие с Запада… А народишко пусть помирает от кровавой натуги. Не беда, бабы-то на что?.. Новых нарожают… Великий утопист полагал, что новые (социалистические) отношения в экономике обязательно выработают и новое сознание. Следует потерпеть лет пятьдесят, гнать страхом, кнутом, казнями — а там и новая экономика сложится, точнее, экономика на новых отношениях, а эти самые отношения и вылепят нового человека. Здесь была самая глубокая прореха в утопических расчетах Ленина. Здесь легли в землю миллионы людей, так ничего и не доказав. А диктатор от утопии, взяв скромно под козырек, истаял в небытие.
Глава III ИРКУТСКОЕ СЛЕДСТВИЕ
Александр Васильевич с любопытством прислушивается к себе. Он и предположить не мог, что сознание сохранит мысли старика датчанина, да еще в такой полноте. Зачем? После того, чего он понаслышался за весну и лето семнадцатого, они не показались оригинальными, а вот память pr судила по-своему. — Я имел «счастье» быть на войне, — говорил врастяжку старик датчанин. — Нет, не на этой, избави Бог… Так вот, всякий, кто хлебнул ее, будет против нее, либо он не человек. Это — мое искреннее убеждение, господин адмирал… Это очень уязвило Александра Васильевича, поскольку он не только любил войну, а почитал и тем паче не чувствовал себя несчастным среди крови и смерти. Старик датчанин чувствительно задел его, если не оскорбил. И доказывать нелепо: война — затея грязная. Разве это достойно — решать споры кровью? Но если война составляет одну из сторон человеческого бытия, если люди не могут без нее, то должны быть люди и для защиты своей Родины. И это ремесло — почетное, и уже не ремесло, а наука. Для него, Колчака, война замечательна. Александр Васильевич не просто участвовал в войнах, то есть планировал в штабе боевые действия и посылал на смерть других, нет, он все сам вынес и пережил. В него стреляли, били из тяжелых морских орудий, его забрасывало внутренностями товарищей, он ходил по палубе, скользкой от крови, — и, однако, не испытывал к военному делу отвращения. В бою он был взведен и чрезвычайно деятелен, мысль работала точно и ходко. Страдания людей, кровь, обезображенные трупы, слезы, крики, истерики нисколько не подавляли. И это не являлось преодолением себя, тем более бравадой. Он действительно не заражался ужасом страданий или паническим желанием спрятаться. Обстановка риска и могучие натяжения воли вызывали потрясения, которые еще долго электризовали жизнь, делали его гибким и чутким для любой новой задачи. В обстановке риска он не терялся, не слепнул, а, наоборот, видел все с необыкновенной четкостью и каким-то пониманием скрытого смысла явлений, что давало власть над событиями. Словом, он представлял редкостный тип человека, назначенного для такого рода испытаний и вообще действий. Всякий застой жизни, бездействие расшатывали его волю, вызывали упадок сил. Потому он с таким воодушевлением встретил войну. Лишь здесь он мог в полной мере проявить способности и послужить Отечеству. Это почетная и тяжкая доля, но за ней — сознание своей нужности людям, его достоинство и гордость. Слова старика датчанина оскорбляли. Черт побери, зачем же в противном случае становиться военным человеком? Каким он, военный человек, тогда должен быть? И кто будет исполнять солдатский долг перед Родиной?.. Эта невосприимчивость Александра Васильевича к ужасам войны находилась в явном противоречии с его нервностью и интеллигентской восприимчивостью к несправедливости… И Александр Васильевич принялся вглядываться в воспоминания. Из них, проступая, складывались суховатая чопорность датчанина, аккуратный седой пробор, серые немигающие глаза и кисти — какие-то белобрысо-бесцветные, в темных пятнышках. «Я не сомневался, что переживу его, а он сейчас наверняка бодр, свободен и по-прежнему проповедует нетерпимость к равнодушию и несправедливости. А мне жить какие-то жалкие дни…» Александр Васильевич очнулся от горестных раздумий, глянул в мутное пятнышко оконца за решетками, услышал свое растревоженное дыхание и подумал, что вот опять его не вызывают на допрос. Он помял узелок платка с гильзочкой: не нашли. Мотнул головой и принялся начитывать себе: «Чувство страха естественно, но оно и самое большое унижение…» Это были судьбоносные часы Флора Федоровича Федоровича, по гимназическому прозванию — Три Фэ. С обеда он заперся у себя в номере. Перед ним — бутылка самогона, шматок сала, краюха житного и несколько листьев квашеной капусты. Он уже извел полбутылки первача, однако не дуреет. Жизнь следовало прожить — обильную на мытарства и риск, дабы охватить те неожиданные истины, которые вдруг открываются перед ним. Народ — это всего лишь понятие. Народа нет, есть общность людей. Понятием «народ» власть имущие принуждают к жизни против совести и убеждений. Это понятие отбирает право своего голоса, право своей мысли. Есть общность людей, говорящих на одном языке, — и всё! Прочее выдумано, для того чтобы иметь власть над человеком, иметь так называемое право судить, казнить, травить, а в конечном итоге — доить выгоду. «Что такое русские, кто они? — пытает себя Три Фэ. — Служить этой общности людей — значит добровольно убить в себе человека. Для них не существует понятия свободы. Для каждого оно — в простом материальном воплощении: кусок хлеба, угол и баба — вот и всё! Только это и есть свобода в представлении едва ли не каждого человека из народа. За какую свободу, как бороться? Даже своих царей-мучителей или правителей-насильников они величают уважительно — Грозный; не Губитель, не Кровавый, не Душегуб или Пес, а Грозный! Иван Васильевич Грозный!.. Хождение в народ, просвещение, жизнь за народ — а он, сердешный, жует и славит своих хозяев. Знает он теперь, какая свобода мила этой общности людей. Вчера — двуглавая курица, ныне — серп и молот, но везде, и прежде всего, — хозяин и палка…» Три Фэ заглатывает первач, пилит тупым ножом сало и медленно жует, отрывая пальцами кусочки свиной кожи. В горлышках порожних бутылок — свечи. Часто, как сегодня, станция вырубает свет. Тут же — и маузер, а на стуле — кольт, под стулом — цинка с патронами. Живым уже больше он никому не дастся. Звери и животные! Три Фэ раздумывает над странной способностью организма: после выпивки вчерашний день кажется далеким — очень далеким, никак не вчерашним. «Превратить бы все эти дни в далекие, — думает Три Фэ. — Стереть память на все годы кровавого безумия. И все это называется идеалом свободы, мечтой человечества! Звери и животные!..» В коридоре — топот, грубые голоса, сморкание, кашель и чей-то виноватый дребезжащий голосок. «Есть хоть с кем горе размыкать. — Флор обнимает ладонью бутылку: стекло холодное, гладкое, как раз под руку — приятно держать. — При случае и жахнуть можно, пригодилась же вот так, в Нижнеудинске…» Нет, он, Флор Федорович, не станет мешать народу, он — пас! Он уходит. Пусть народ живет, как ему угодно. Большевики так большевики. По краю стола светлеют страницы раскрытых книг: Маркс, Плеханов, Ильин, Энгельс… Флор складывает их стопкой и шепчет: — Знание рецепта еще не означает, что лекарство подействует, вот так, милые… Небритый, в мятой, несвежей рубашке без галстука, красноглазый, как и Чудновский, Флор Федорович производит впечатление больного человека. Однако это всего лишь впечатление. Единицы способны сравниться с ним в выносливости. Отсидеть две-три ночи за делом, спать два-три часа в сутки, гнать на митингах узловую мысль, мотаться по городу или городам в жару, больным, впроголодь, рисковать головой — на это способны единицы. Вот только сердце, мать твою вдоль и поперек, — ну совсем некстати: щемит, щемит, подлое, и все на задых! Черт с ним, пусть душит, пусть! Свалит — пусть!..В. Маяковский
В. Набоков
Глава IV ТЮРЕМНЫЕ БУДНИ
Чудновский придирчиво следил за питанием адмирала. Надобен он ему живой и нехворый. Кашу Правителю приносили раз в сутки и два раза поили чаем, но с ржаным хлебом. Кашу адмирал подбирал из котелка в своей камере. При этом за ним надзирали двое красногвардейцев, а напротив лежанки расхаживал товарищ Семен с папиросой. Узость мышления Правителя, а равно и неспособность подняться до классовых оценок вызывали у председателя губчека яростное желание лишить адмирала каши. Товарищ Чудновский не сомневался: рано или поздно животный ужас размочалит адмирала, смоет господскую вежливость и спокойствие, отзовется хрипом, покаянными слезами и молением о пощаде — и это явится высшим торжеством класса, грозным именем которого он карает. Александр Васильевич испытывал неловкость: надзирают за каждым глотком, а глотки эти, как назло, получаются какие-то мокрые, звучные. И сам он (это хуже пытки) измят, немыт и толком небрит. Шинель, черт подери: спишь в ней и вообще не снимаешь. Да еще от ног потноватый дух. Здесь едва ли не уличный холод, во всяком случае, руки очень зябнут, если вынуть из кармана. Да что руки — моча в параше тут же заледеневает. Шинель неспособна согреть, но он проникся мыслью о том, что его убьют, и холод как-то не мешает. Он повязан им, окоченел, весь какой-то негнущийся, но физических мук не испытывает. В этой стуже лишь одно неудобство: нет возможности полежать, почти непрерывно надо двигаться. Но пуще всего Александра Васильевича угнетают вши. Откуда? В камере один, и вшей не было, когда сняли с поезда в Глазкове. С кашей Александр Васильевич обычно не спешил: было приятно погреть руки о котелок. Не только ладони, все тело моляще жадно вбирало тепло. Пар от дыхания котелка вымерзал на воротнике — седели ворсинки цигейки. Неприятно, как-то предательски позвякивала ложка, и, хоть очень хотелось есть, он не позволял себе выскребывать котелок. Впрочем, чаще всего ложка звякала по рассеянности: он неожиданно углублялся в себя, забывая обо всем. Товарищ Семен потирал озябшие руки и узил веки: уж очень воспалены, любой свет разъедает. В жизни не приходилось столько тупить зрение. И каппелевцы прут напролом через снега, вот-вот обложат Иркутск. И тревожился: кабы адмирала не свалил тиф. Ломкая публика эти господа. На вошь никакого упорства. Вдруг начинал кружить вокруг адмирала: не в жару ли? Да неужто болезнь обгонит его, Чудновского, приговор?.. Но глаза… больно моргать! Вся работа при коптилках или свечах. Станция светом не балует. А протоколы допросов — каждую строчку сверяй. А беляки — только сунься за город или на окраину — да вмиг пристроят дырку. И страх за Колчака: не отбили бы! У Денике и других следователей даже мандаты изъял. Каждое утро сам встречает и провожает следователей. За все в ответе председатель губчека. Денике походил — и тоже перешел на ночевки в тюрьме. Правильно, ближе к делу и понадежнее за стенами. Трепач, шкура — это в Денике так и светит, но нет у него, Чудновского, тех знаний, а уж о языках и заикаться нечего. Зачитывает этот меньшевик Правителю всякие бумаги на иностранных языках. Легко таким, нашим горбом получали воспитание. Поэтому и сам председатель губчека чаще ночевал в тюрьме, ровно под арестом. Располагался в кабинете начальника тюрьмы: начальник на диване (мужик из солдат — дюжий), а товарищ Семен на столе: жестко, зато наверху весь, с ногами, и нигде ничего не зависает. А самое отрадное — без тревог, так как при Правителе. Денике спал отдельно, в помещении охраны. А ежели товарищ Чудновский заезжал домой, что случалось чрезвычайно редко, то возвращался к утречку. Однако и тогда не сразу ложился, хотя качало от бессонья и надрыва, а брал труды Ленина и садился под лампу: каждую строчку подолгу и с натугой проталкивал — без образования и партийной подготовки не шибко разгонишься. Распрямлял слова, а в ушах играл голос адмирала, умаялся с ним. Мысли путались. Думал: «Крещение — вот и морозит. В камерах по стенам — иней. Скоро Сретение Господа Нашего Иисуса Христа…» Стукался лбом о книгу, разлеплял глаза, закуривал и опять обдумывал ленинские слова. И в любом случае упрямо производил выписки в тетрадь. На сборах в губчека зачитывал товарищам самое главное из Ленина, что оглушало его в предутренние часы наедине с собой. Все мечтал товарищ Чудновский о бюсте Владимира Ильича в приемной или проходной чека и о портретах в каждом кабинете. Машина подъезжала потемну. Ловил ее ход по морозцу и натоптанному снегу еще в постели: тонко-тонко дребезжало верхнее стеклышко в раме — надо бы пришить гвоздиками. Наспех умывался. Снимал с площадки у двери охранника. Вместе жевали что Бог послал, а потом лезли в автомобиль. И очумело-тяжелый, безвольным кулем покачивался на подушках сиденья, окуривая водителя и леденящую хлопавшую брезентом кабину. Не перебивая, слушал отчет Сережки Мосина — тот вообще неизвестно когда спал. С табачным дымом в голову возвращалась верткость мысли. Взбадриваясь, начинал энергично посапывать, прокашливаться, припоминать дела — и сразу первая тревожная мысль, а затем и приказ: в тюрьму! Сперва все самому проверить. И уж из тюрьмы звонил в губком, ревком, к себе в «чекушку». И обжигался кипятковым чаем перед утренним визитом к Правителю. А за окнами чернело утро с бледной проглядью снега. С Ангары возвращались ребята, румяные, обветренные. Слушал доклады о расстрелах, сверял фамилии по своему списку. Угощал ребят кипятком. Интересовался, как кто умирал. После расписывался в ведомости — для истории, сознавал это. Солдат меж тем ругался по связи, требовал хоть какого прокорма для арестантов — и угля! Мрут, сучьи рыла! — А ты пиши: от тифа, — советовал председатель губчека. Солдат в шутку называл его то повитухой, то акушеркой. А Семен Григорьевич не серчал. Прав солдат: пособляет чека рождению советской власти, стережет революцию — это факт. Чека и советская власть — это все равно что серп и молот на знамени республики. Нравилось товарищу Чудновскому смотреть, как бывший Верховный Правитель России выносит парашу. По всему этажу выстраивал братву. Колчак краснел до корней волос, даже спотыкался. В коридоре пованивало прелым, нечистым камнем, гнилой капустой, мочой, махрой — дружинники дымили нещадно. Знал председатель губчека, что адмирал курит. Все ждал, когда попросит, — Правитель табачок не просил.Пепеляев — с ним проще, на второй день пристал с куревом, козел! Поди, как в министрах внутренних дел управлялся, табачком ни с кем не делился. Это уже перед самой завязкой Колчак его вместо Вологодского в министры-председатели определил. С Виктором Николаевичем председатель губчека чувствовал себя вольно, нутром принимал: никудышный мужик. На пощаду надеется, из расчета жизни ведет себя. Товарищ Чудновский лишь кивал на его разговоры. Ну жидковат, беден умишком в сравнении с адмиралом. Имел к бывшему премьеру председатель губчека вполне практический интерес: как думает гражданин Пепеляев, где его брат Анатолий Николаевич — кровавый генерал-лейтенант и первая контра среди сибирских генералов? Нет, не перегибал председатель губчека, поскольку похлеще выходили только атаманы Семенов с Калмыковым, штыки им в гузно! Какой Семенов генерал?! В царские времена и в старшие офицеры не выслужил. «Белых» он производств вояка!.. Атаманы! Калмыков — Уссурийского казачества, Семенов — Забайкальского. Обретается еще такой — Иванов-Ринов: Колчак произвел в атаманы Сибирского казачьего войска, а до революции тянул лямку обычным исправником в Туркестане. Зато вешатель из первых… Во всех подробностях знал товарищ Чудновский, как пытают его брата большевика у атаманов: вешают на дыбу, рвут бока калеными щипцами, дерут с живых кожу, накачивают водой (до ведра в человека) — и жарят по брюху палкой, а то заколачивают огненные шипы под ногти. Еще спрашивают, гады: «Какие тебе, комиссар, холодные или с огоньком?» Чудновский слыхивал: лучше раскаленные — сразу немеет рука или нога. В Забайкалье — вотчине Семенова — кличут его пресветлым атаманом Григорием Михайловичем. Само собой, зовут такие же вражины, как и сам: казачки в желтых лампасах да офицерье. Но пуще самого пресветлого атамана лютует его верный товарищ — есаул Пухлов Назар, кровавый командир бронепоезда «Мстительный». По всем броневым вагонам саженная роспись: «Смерть коммунистам, гибель жидам!» В том броневом составе есть теплушки с пленными — большевиками, евреями, партизанами и вообще несогласными с атаманщиной. Их не просто пытают и сводят с ума, а забавы ради, к примеру, перепиливают двуручной пилой. Есть у председателя губчека на сей счет обильный материал. И таких бронепоездов до Владивостока не один и не два… Немало людей мечтали дотянуться до этих бешеных псов и после Гражданской войны, но не в пример Симону Петлюре эти умели себя поберечь и уж не в пример героям литературных произведений (вроде булгаковского Хлудова, прообразом которому послужил белый генерал Слащев) не мучились совестью. И ни инсультов, ни инфарктов и вообще ничего такого — особого закала люди, прямо из XVI века — опричнины Ивана Грозного. И предположить не смел товарищ Семен об обратном ходе «женевской» машины: безразлично ей не только социальное происхождение жертвы, но и вообще какая-либо вина. Ей без разницы, чья кровь на смазку — атамана или Чудновского. И даже более того, переживет, и заметно, пресветло-разбойный атаман Семена Григорьевича и погужует всласть аж до 1945 г. В том веховом для всего человечества году при разгроме Квантунской армии возьмут его советские солдаты в Маньчжурии, доставят в Хабаровск, где будет он судим и казнен в следующем. Многих из бывших достала тогда стремительность марша Советской Армии по Маньчжурии. Приговаривали их пачками. А вот есаул Пухлов схлопочет свое раньше — в самом начале 30-х годов попадется при переходе границы. А «женевской» гадине и впрямь без разницы, что товарищ Чудновский в 1938-м или атаман Семенов в 1946-м. Ей кровь главное, ну нельзя ей при таком устройстве государства без крови и мучительств! Должна она зорко беречь недоступность, покой и конституционно-уголовную неприкосновенность народных вождей — владык партии (аж с районного масштаба и до генсека). Вот и вся правда рождения этой службы — ВЧК-КГБ. И самые неугомонные революционеры — ну из святых людей! — качнулись бы, покрылись коростой и враз потеряли бы все волосы, коли бы проясновидели о том, что свобода при Николае Втором Кровавом окажется недостижимой мечтой для любого советского гражданина, а демократия Думы застрянет в истории России, царской и советской, верхом свободомыслия. И Милюков с Керенским, и даже Пуришкевич с Н. Е. Марковым-вторым страшно разволновались бы, удостоверясь, что их разоблачительно-патриотические выступления в Думе, размноженные газетами, задушенными царской цензурой, — верх парламентской дерзости и вольнодумства во всю российскую историю. За жалостное подобие такого красноречия любого депутата Верховного Совета тут же свезли бы в «психушку» — и уж не выпустили бы, не разжижив его мозги с помощью лауреатов «женевской» медицины до проникновенного забвения всех фактов собственной биографии. Это врач-душегуб из горьковской больницы О. А. Обухов говорил Андрею Дмитриевичу Сахарову в 1984 г.: — Умереть мы вам не дадим. Я опять назначу женскую бригаду для кормления с зажимом. Есть у нас в запасе и кое-что еще. Но вы станете беспомощным инвалидом. Кто-то из врачей пояснил: не сможете даже сами надеть брюки. А что ему, дипломированному врачу Обухову (естественно, и партийный билет при нем), и вообще медперсоналу. И женская бригада охотно соглашалась на мучительства — у всех дети, все живы-здоровы и поныне. И не моргнув смотрели бы, как использовали бы это «кое-что»… Вы правы, только так можно избавить человека от доминанты Ухтомского. Ибо уже нет больше убеждений и совести, есть лишь доминанта, и, стирая ее, то бишь мучая в «психушке», человеку возвращается нормальный советский мозг: «Дядю мы слушались — хорошо накушались, если бы не слушались — мы бы не накушались». И Белинский впал бы уже и не в такую чахотку при известии, что вместо него критикой и выправлением изящной словесности в новом, демократическом Отечестве займется генерал-полковник неизвестно какого рода войск и сочинит уставы внутренней, дисциплинарной и караульной служб для «армии работников искусств». Горловая чахотка спалила бы неистового Виссариона в считанные часы — и антибиотики из Четвертого управления не спасли бы. И не подарил бы он нам столько школьно-замечательных и свободолюбивых обзоров. Да самые яростные и неподкупные революционеры (ну из наичестнейших, сплошь Робеспьеры и маццини!) напрочь лишились бы самого драгоценного дара — речи. Ну запамятовали бы все ученые слова, тем более прокламации. А то, гляди, и похуже: с бомбами, листовками да револьверами устремились бы совсем в другую сторону, пробуравились бы аж до Женевы 1902 г., где Владимир Ильич сращивал, пока на бумаге, внутренности будущей России. Даже жутко представить, что могли там натворить… Крутитесь, крутитесь колеса «женевской» машины, вычисляйте новые имена и способы умерщвления. И вы, синие канты, получайте новые звезды, чины… сочиняйте доклады, отчеты… Вы же знатоки по части стравливания народов, оглупления людей, производства фальшивок, слухов, бесшумных убийств… Добрые отцы семейств, патриоты, борцы за ленинскую справедливость в жизни (вы ведь только за нее и кладете себя, ведь правда?), какую чистоту этой самой жизни вы еще сочините для нас? Дважды два — четыре. Колчак возвращался из штаба генерала Сахарова — очень встревожил натиск красных. Все рядили, чем фронт латать. Части рассыпаются, надежных очень мало… Они возвращались с генералом Холщевниковым. Обед после совещания был плотный, с водкой. Пить все стали, как перед концом света, даже непьющие. Автомобиль бежал прытко, дребезжа на булыжной мостовой. Сзади на рысях поспевал полуэскадрон охраны — казаки. Спать не хотелось, водка располагала к откровенности, и Холщевников заговорил: — Позволю с вами не согласиться, Александр Васильевич. Колчак повернулся и поднял брови. Они были знакомы с 1911 г. К тому же Холщевников знал: Александр Васильевич уважает людей со своей точкой зрения, не ломает таких, а даже, наоборот, отличает и дает простор для продвижения. Впрочем, Холщевников об этом и не заботился. Он не сомневался, что не оскорбит своего начальника, а оскорбить он не мог еще и по природной доброте. — Да разве в жидах дело, Александр Васильевич? Тут свои столько накрошили-наколотили! Да ни один жид столько не сочинит и не удумает! Всем кагалом будут сочинять — и не сочинят! Русские это все творят. И правые и левые постарались. И потом, одним чтением разного рода подрывных книг, речами до такого народ не доведешь! По моему разумению, имеется в русском этот градус разрушения и ненависти, застрял в нас с самых седых времен. К тому же мы видели, как люди ведут себя на войне… Нет, чего на зеркало пенять, коли рожа крива. Или как там?.. — И, помолчав, сказал: — В народе сидела эта революция. — Жиды поспособствовали проявить в нас свое, то, что присутствовало? — полувопросом ответил адмирал, он не сводил взгляда с затылка водителя. — Точно так, Александр Васильевич. — А марксизм, большевизм, Ленин? — Я догадываюсь, о чем вы… Да, не к чести народа поддаваться на проповеди убийств… да еще убийств самого себя, своей веры… Не к чести народа не иметь сил для отторжения чужеродной ткани из своего организма… Эти две последние революции нельзя определять однозначно. Здесь сошлось много сил — и каждая преследовала свои цели. Верх взял Ленин… Поэтому мы и отступаем, Александр Васильевич. Не надо питать иллюзий. Народ совершил революцию. …Александр Васильевич приваливается плечом к стене. Холодом веет от камня. В сознании стихает глуховатый говорок Холщев-никова, а с ним и голоса многих других людей, из которых большинство уже — призраки. Схватил их мороз и держит в ледяных могилах. Товарищ Чудновский уверен: белочехи снарядят делегацию на переговоры и примут условия командования Пятой армии. Условия те же: — не вмешиваться в судьбу Колчака и его приближенных; — вернуть золотой запас иркутскому ревкому при отходе последнего эшелона с легионерами; — не помогать белогвардейским войскам; — не вывозить в эшелонах белогвардейских офицеров; — в сохранности передавать советскому командованию мосты, депо, вагоны и туннели; — не трогать имущество бывшей колчаковской армии. Одно кончится, другое поспевает. Ну не продыхнуть, чистая карусель! Прут каппелевцы на Иркутск, не хотят в обход! Ссадить бы этого Войцеховского — и к Колчаку в напарники, мать его вдоль и поперек без смазки и пощады!.. А пока суть да дело, Левинсон и Фляков продолжают переговоры о золотом запасе. Должен генерал Сыровы уступить, выдал Колчака — выдаст и золото. Косухин от забот аж с лица спал, навроде чахоточный, а кашляет!.. Угрожает ревком взорвать прибайкальские туннели: вызвались на это черемховские шахтеры, не пройти эшелону! Из Москвы одна телеграмма за другой — и почти все от Ленина или по его поручению. Требует республика золото. Там, в Глазкове, его, по примерной оценке, на 30 тыс. пудов — во махина! Только у Сырового на все свои соображения. Хватит с большевиков и адмиральского дареного блюда. Пусть тешатся и чешутся. Стоит золотой эшелон под чешским флагом — и не сунься. Косухин пробовал — ребят похоронили. До сих пор себя корит: «Тут в лобовую, силой нельзя и пробовать. Как говорится, одна попробовала — четверых родила…» Есть у него такая черточка — все перевернет в шутку. Белый, синий, красный… Александр Васильевич и предположить не мог, что вопрос о русском флаге столь запутанный. Данный предмет по его особому поручению изучил и доложил ему и Совету Министров профессор Гинс. Брак русского царя Иоанна Третьего с греческой (византийской) царевной Софьей Палеолог в 1472 г. имел глубокий государственный смысл. Русская корона как бы обретала в наследство права греческих (византийских) императоров. Поэтому Иоанн Третий принял для России герб Византийской империи: черный двуглавый орел на желтом поле — и соединил его с московским гербом: всадник (святой Георгий) в белых одеждах и на белом коне, поражающий копьем змия (монголо-татарских завоевателей). Государственный акт от 1479 г. закрепил слияние гербов Византии и царства Русского. В 1703 г. великий Петр установил цвета для императорского штандарта: черный орел на желтом поле. В собственноручной записке царь указал на то, что грудной щит должен нести изображение святого Георгия на белом коне. Эмблематические предметы (войсковые знамена, сторожевые будки, стойки для ружей и т. п.) повелевалось иметь в тон с российским гербом — одновременно желтыми и черными… И шляпы поэтому носили под золотым галуном с золотыми кисточками по черному полю с белым бантом. И в кокардах непременно чередовались белый, черный и оранжевый цвета… Помимо императорского штандарта, существовали флаги: коммерческий, военно-морской, адмиралтейский и т. д. — каждый своей раскраски. Национальным флагом являлся и белый с лазурным крестом святого Андрея — символом крещения Руси через заступничество этого апостола. В честь святого Андрея и высший орден Российской империи назывался орденом Андрея Первозванного. Но государственным флагом России утверждаются как черно-желто-белый, имеющий толкование главным образом в немецкой геральдике, так и бело-сине-красный. Бело-сине-красный стяг являлся общим, национальным с самых первых дней Петра Великого, им не гнушались и члены императорского дома. Несмотря на несоответствие гербовым цветам империи, он явочным порядком утверждает себя флагом Российской империи, хотя главный воинский орден империи — святой Георгий — крепился именно на черно-желто-белой ленте. При Павле Первом государственным флагом является только бело-сине-красный. Александр Первый сохраняет эти цвета. В занятом союзниками Париже развевались бело-сине-красные флаги России. И даже великий формалист, педант и буквоед Николай Первый тоже сохраняет верность именно этим цветам. Под бело-сине-красным знаменем бились и умирали русские на бастионах Севастополя. Но Александр Второй — великий царь-реформатор, противник крепостного права — повелевает держаться геральдических толкований. С 1858 г. Россию олицетворяют черно-желто-белые флаги. Александр Третий указом от 1883 г. возвращается к бело-сине-красному флагу — уж слишком он дорог русским; однако царь не отменяет и черно-желто-белый. С тех пор правительственные учреждения поднимали черно-желто-белые флаги, а остальная Россия — бело-сине-красные. Наконец, в 1909 г. Николай Второй высочайше учредил при министерстве юстиции особое совещание для выяснения вопроса о русском государственном флаге. Доклад комиссии и был положен в основу государственного установления. Сообразно цветам государственного герба, императорского штандарта и государственного знамени (того, что поднимали на правительственных учреждениях) черно-желто-белый флаг объявлялся государственным; однако в условиях нарастающей напряженности между Россией и Германией накануне мировой войны данное сочетание не могло прижиться, оно претило существу русских, так как являлось типичным отражением немецкой орденской геральдики. Россия, можно сказать, стихийно склонилась к бело-сине-красному флагу. Историками предложено следующее толкование данных сочетаний: — прежде всего, оно утверждает победу объединенного славянства над немцами пять веков назад в кровавой битве под Грюнваль-дом; — белый и синий цвета получены от герба Киева — главного города Руси до истребительного монголо-татарского нашествия; — красная полоса взята от герба московского и означает уничтожение страшного монголо-татарского ига и возрождения Руси вокруг Москвы. Во всяком случае, бело-сине-красный стяг России имеет почтенную давность, куда более почтенную, нежели предложенный немцем Кене (при Александре Втором) черно-желто-белый. Временное правительство объявило национальным флагом России только бело-сине-красный. Верховный Правитель России адмирал Колчак также утвердил флагом Родины бело-сине-красный. Уже более двух веков под ним живет, сражается и побеждает великая Россия. «Мы, последние части от ее души и тела, ведем борьбу именно под этим флагом. Я имел счастье и прежде сражаться под ним в войнах против японцев и немцев. Видит Бог, я не щадил себя и не прятался. Ради России вся моя жизнь и все мои дела, и я не искал выгоды, эта борьба не возвращает мне никаких реальных ценностей, кроме… России. Бело-сине-красный…» Зычные голоса в коридоре нарушают ход мыслей Колчака. — …А по мне — титьки: во, торчком, штоб в ладонь не лезли, — по-волжски окает насмешливый басок. — А задница, Тишка, тыквой. Поставишь, однако… Зад! Зад такой радостный, широкий! Аж дух захватывает, не насмотришься. Родятся же! — Стало быть, Перескоков, титьки у крали должны быть кочанами, а задница — печкой. Так? — А как же? Все бабье должно быть в избытке. — Наговоришь, аж в портках горячо… И дружинники, похохатывая, матерясь, сплевывая, уходят; глохнут, удаляясь, голоса, шарканье сапог. Александр Васильевич болезненно морщится. Подобного рода откровения он вынужден выслушивать во множестве. Это ведь та же казарма с ее неизбывными темами — только женщина и непотребство. Он уже понял: тюрьма набита офицерами и крупными чиновниками, многие здесь с женами и взрослыми детьми. Вчера схватил перемолвку охранников и догадался — вдова Гришина-Алмазова здесь. Да-а, гарантии чехословаков и союзников… «А ученейшему Гинсу, судя по репликам главного чекиста, удалось скрыться, — думает Александр Васильевич. — Это на меня западню крепили и расставляли особо. Всей Сибирью мастерили…» Похоже, очень мешает он союзничкам: неудобный свидетель и вообще о стольком осведомлен!..Предпочтительней избавиться. Красные сделают то, что эти носят в мыслях… союзники… Александр Васильевич вспоминает Таубе. Барон тоже хотел вырваться из Сибири, но только в другую сторону, к Ленину. Если память не изменяет, бывший генерал отдал Богу душу в екатеринбургской тюрьме от сыпняка и тем самым избежал казни. Колчак смотрит на каменную тропочку. Вполне вероятно, барон Таубе вытаптывал именно эту. Ведь поначалу его содержали здесь, в Иркутске. Адмирал не знал, что барон содержался в кандалах и посему не мог подкреплять душу ходьбой. «Еще шесть-семь недель — и весна», — думает Колчак и обращается в мыслях к морю… Если бы не опасение казаться смешным, он мог бы (разумеется, до революции) с упоением рассказывать, как пахнет палуба парусника в знойный день; как пахнет море, когда ветер лениво гонит его испарения; как давит на плечи солнце и как оно дробится в морской пахоте… Он любит и то, другое море — почти черное, исхлестанное буранами и снежными зарядами, заплавленное в белые плавуны льдов… Страсть отца к морю определила его жизнь. Василий Колчак слыл выдающимся морским артиллерийским инженером. Он увлекался историей артиллерийского дела; в 1903 г. выпустил фундаментальную работу — «История Обуховского сталелитейного завода в связи с прогрессом артиллерийской техники». Род Колчаков служил защите России. «Я тогда на острове Беннета искал Эдуарда Васильевича Толля, — вспоминает Александр Васильевич, и выражение размягченности и добра проступает на лице, — но еще и по возвращении застал радость отца книге. По существу, она оказалась самостоятельным исследованием по истории русского артиллерийского дела…» 4 февраля товарищ Чудновский решительно потребовал казни Колчака, Пепеляева и еще двадцати одного из самых зловредных беляков. Список и свои требования вручил председателю ревкома товарищу Сергееву — так звали старые партийцы Ширямова. Еще вручил копию списка и своих требований секретарю губкома партии и отдельно — Косухину: имеет Косухин влияние на власть в Иркутске. Знает товарищ Семен о телеграмме председателя Сибревкома Смирнова из Пятой армии — тоже с требованием казни Колчака ввиду неустойчивости положения советской власти в Иркутске. Ну не телеграмма, а Божий глас! Председатель губчека на радостях помянул всеми святыми и товарища Смирнова, и героическую Пятую армию, а стало быть, и красноармейца Брюхина Самсона Игнатьевича, в те дни замещавшего командира роты (о Брюхине Чудновский, разумеется, отродясь не слыхивал, они познакомятся позже, уже в Свердловске). Не шкурничает товарищ Чудновский, не такой он натуры, но обязан все учесть на случай потери города. Тюрьма трещит от белой нечисти, хоть из пулеметов… И еще корми, бумагу изводи на дознания… Ясное дело, за границей отзовется, коли всех под лед, — это во вред окажется мировой революции и нестерпимо отодвинет мировую всеобщую стачку как предвестие гибели капитала… А делать с этой сволочью что-то надо, и причем в ближайшие сутки. А сутки эти — сумасшедшие: все 24 часа в работе. Сотрудники засыпают стоя, прямо на докладах. Такая кутерьма! В ревкоме нет важнее заботы: оружие! Одна винтовка на двоих-троих, патронов — в обрез. Город с 4 февраля, то бишь с нынешнего утра, на военном положении. С рассвета — поголовная мобилизация. В красногвардейских дружинах все вместе: и большевики, и эсеры, и меньшевики, и анархисты, и вообще все, кому не по себе при белых. Каппелевцы на подходе!.. В ружье, народ! С шести вечера по городу не пройти без пропуска и пароля. Чуть не так, дружинники садят без предупреждений. От таких «примочек» улицы стали почище. Нынче при безобидных обстоятельствах ранили двоих и положили насмерть четверых сотрудников чека, из них одну женщину, — данный факт настораживает, кабы не плеснуло наружу контрреволюционное подполье. На каждый дом и забор с опаской озирается Чудновский. Кабы не прозевать штурмовой бросок… Однако чем бы ни занимался, а на задках памяти все держит Правителя, это улыбит его и высветляет изнутри. Пусть знают: любого вколотим в землю! Не даст себя в обиду класс-гегемон! От курева бухал председатель губчека утробным, чахоточным кашлем, аж неловко перед Косухиным, ровно передразнивает. Лицо у председателя губчека всегда мелово-бледное и ничего не выражает — ну маска, а не лицо. Надо полагать, эта бледность имеет связь и с другим его примечательным свойством. Обладал он опасной для себя (и в то же время замечательной) способностью не потеть. Доктора качали головами и говорили: мол, это вредно, «накопляются какие-то вещества во внутренних органах», однако этот вред пока оборачивается очевидным благом. Не ведает товарищ Чудновский, что такое простуда; во всю жизнь ни разу не болел — ну совершенно сухой, даже с зеленого перепоя в молодые свои лета. Такую злобу, как на царский строй и белых, имел товарищ Чудновский еще только на уголовную публику. Намертво эта злоба в нем — с первой отсидки. Поэтому и гремел он по Иркутску свирепыми и скорыми расправами над жиганами и прочим ворьем. Спускал их под лед наравне с белыми тварями. На первую отсидку (за листовки попал — пустяк, почти шалость) взяли его совсем малым и определили на первых порах в общую камеру. И уже во вторую ночь оказался товарищ Чудновский за детский рост и беззащитность опозорен. Оглушили, довели до деревянной нечувствительности, вырядили в подобие бабьего сарафана, а к глазу придавили гвоздок, шибко придавили, вот-вот брызнет и роговица, и радужная оболочка, и вообще все стекловидное тело, — не шелохнуться, не охнуть. Четверо урок и отходили его — до кровотечения и онемения сидячей части. И еще безобразили, совали, заставляя давать им наслаждение, стращая гвоздем. Жутко, до обмирания, было терять глаз юному Чудновскому. И долго гнил он душой и не раз порывался наложить на себя руки. И даже дико казалось после, по зрелым летам, раскидывать в мыслях о женщинах — такая несообразность, тоска, впору разом все кончить; владел уже тогда он полицейским наганом. Долго так корежило, уже крест на себе поставил как на мужчине. Не верил в любовь: случка все, животная потеха, осрамление души. Ну так корежило: гадливость да отвращение! Ох, упорно монашил! А потом одна средних лет прачка (огнецветка тетя!) привадила к данному удовольствию, на все глаза пораскрыла, провела полное обучение — и стерлось, отлегло. И после млел с бабами, доказывая, что проклятый рост тут вовсе не помеха. Прачка ведь недаром его приглядела, мужиков-то у нее хватало. Почитай, с год не отпускала. Природа за свое издевательство над ростом дала ему верное удовлетворение в самом сокровенном, мужском. Это сокровенное, мужское, имело у него внушительные размеры и отличалось исключительной крепостью, вовсе не гнулось. И еще у него была особенность (даже особенностью язык не поворачивается назвать — это нечто драгоценное, волшебное!): если его очень забирало, то, получив наслаждение, это сокровенное не обмякало и не опадало, так что мог он без паузы продолжать любовное действо. Прачка по такому случаю зацеловывала его. А вообще она обожала ласкать это и от избытка чувств шептала всякие ласково-непечатные слова. Не могло такое орудие любви оставить равнодушной женщину, тем более такую. Веселая прачка знала толк в любовных утехах, хотя работа с грязным бельем изматывала. И все же рада была не распускать объятий, коли мужик справлялся со своим делом. С тех пор как понял свой выигрыш еще совсем молодой Чудновский, много поимел баб да девок. И млел с ними, доказывая, что рост тут вовсе ни при чем, даже совсем ни при чем. Это всегда являлось его заботой, его достоинством и делом чести. Первое — дать высшее понимание женскому полу, чтоб упарилась в схватке, размякла, обесстыдилась, сама лезла, пробуя еще большее наслаждение и разные запретные ласки. Нутром понимал Чудновский: там, где на чувство накладывается запрет (то — можно, а это — нехорошо, стыдно), там обрывается любовь, уже конец ей. И своей неуемной силой доводил баб до бреда, но себя держал под контролем — и с одной целью, чтобы после на преданность вытемнило у бабы глаза — зрачка нет, одна молящая слепота. Чтоб мусолила благодарными поцелуями, льнула, бормотала разные слова — парная, расслабленная после судорог, чуткая на любое новое желание и вовсе уже лишенная всякого стыда, на все согласная — и поэтому только тогда открывающая настоящую любовь, ибо любовь Чудновский понимал только так. Словом, приучил себя сдерживать свои чувства, держать их в кулаке, не давать ходу — зато раскрыть глаза бабьему полу на то, кто он такой, вроде бы обиженный Богом и на смех принимаемый всеми рослыми и красивыми мужчинами. И чем тяжеловесней являлась особа в грудях и нижней части, тем настойчивей и упорней он, Семен Чудновский — Сема, превращался в одну непрерывную ласку. Полюбовницы молили дать передых, задыхались от чувства. А он все раскалял и раскалял их неутомимостью — ни капельки пота, верткий, цепкий, неугомонный, одна прожигающая ласка… И надо признать, женщины всех сословий без разбора платили ему истерической преданностью. Имел он над ними власть безграничную, о которой разве только смеют мечтать самые фасонистые и роскошные из мужчин. Но еще делала свое и воля. Присутствовало нечто такое в Чудновском — ну шли люди под его уверенность и слово; почти все остерегались перечить, а уж женский пол и подавно. Сила от него исходила — ну вырастал вровень с любым; стушевывалось это обидное, что всю жизнь репьем за ним: недомерок! А ведь глянешь: и впрямь, этакий коротышка, да при саженном размахе плеч! Совсем бестолковый с виду, никчемный, для смеху. Ан нет, шалишь! Та первая отсидка оставила по себе память и определенными физическими неудобствами. С тех лет мается выпадением кишки из заднего прохода, но что тут рядить — наловчился вправлять. Лишь саданет иной раз матерком: обидно все же… Падаль уголовная ока-лечила. Помогли все пережить и охватить сознанием революционные заботы. Без них и прачке тогда не поддался бы. Они, эти заботы, растеплили душу, а уж там и все прочее. Дал он тогда себе клятву бороться за новую жизнь, чтоб никак не возможно было такое над человеком. И стал особенно нетерпим к любого рода насилиям над трудовым человеком — ну не мог их сносить, видеть и тем более прощать. И ко всем мучителям и насильникам прикидывал свою месть. Закон не признавал. Шаг за шагом подбирался к таким, не жалел дней. И почти всегда доставал, само собой не оповещая партию, то есть партийную ячейку. Выслеживал — и клал с «пломбой», в том числе и самых лихих «Иванов». Партийным недругам тоже не спускал обиды. Списывали это — кто на эсеров, кто на всякую уголовную шпану. А он молчал: пусть — это то, что нужно… РКП(б) он понимал по-своему. Для него это была не партия, а организация по установлению и удержанию власти — союз единомышленников против всего остального мира. И сметь не смел он предположить, что борьба его, Чудновского, и борьба других революционеров вовсе не пресечет уголовщину, как это обещано в умных книгах Маркса и Ленина. И примется она по-хозяйски вживаться в новый, социалистический строй. И именно блатная мразь послужит опорой «синему воинству». И с поощрения властей распнет она всю несчастную лагерную Россию. Да забавой, шуткой покажется советским зэкам то «развлечение» с юным Чуд-новским. Свято верил в мировое братство трудящихся председатель иркутской губчека. Имена Розы Люксембург, Карла Либкнехта, Жанны Лябурб, Белы Куна, Евгения Левинэ, Курта Эйснера, Рудольфа Эгельхофера светили ему, как прежде Христовы апостолы. Мечтал об эпохе, когда все будут сыты, одеты и никто никого не станет бояться и обижать. Ждал и торопил мировую революцию. Она и проявляла себя согласно гениальному учению Маркса и Ленина. 10 месяцев назад, 21 марта 1919 г., заявили о себе мадьярские товарищи. На 133 дня вытянули Советы в Венгрии — и смяли их черные псы-генералы. На муках и гибели рабочих взошел кровосос Хорти. И всего 9 месяцев, как обнадежила весть из советской Баварии. Только две недели апреля 1919 г. и просуществовала республика — и была расстреляна черными генералами, притравленными социалистом Носке, этой кровавой родней русских эсеров, а пожалуй, и меньшевиков с их вождем-ренегатом Юлием Цедербаумом — ну Мартовым, штык ему в глотку! Революции в Венгрии, Баварии — не обособленные случаи, это частные проявления великого процесса политического и хозяйственного распада мировой системы капитализма. Этим выводом особенно дорожил товарищ Семен. Огнем приложилась эта героическая страда к революционной России. «Новая эра встает над миром» — так до сих пор начинает каждое выступление Чудновский. И потому видит он весь мир лишь через прорезь прицела своего маузера. Все на защиту революции! Да здравствует мировая революция! Крепкую обиду и боль имеет он на несознательность трудящихся, ведь ежели бы все грудью за свободу — издыхать мировому капиталу. Потому-то по строчке и с таким упорством крошит Ленина и Троцкого, а после внушает усвоенное товарищам. Убежден: революции губят несознательность, некультурность, темнота, неорганизованность и самое пагубное — недостаточная решительность. Лишь беспощадная борьба способна дать победу! Никаких слабостей, чувств и уступок — только беспощадность. Он это главное в Ленине учуял, а уже после вывел. «Не латыши, а Первая Конная дала прикурить Деникину», — вспоминает Чудновский. Здорово он врезал Правителю. Тот только губами зашлепал, хрен беззубый! Колчак действительно растерялся. Откуда ему знать о Первой Конной, которая не появлялась на Восточном фронте. Но он вовсе не смолчал. Он сказал, что доверяет сведениям, которые ему докладывали соответствующие отделы штаба. По их сведениям, прорыв на Южном фронте, у Деникина, на первом этапе был осуществлен латышскими частями. Сначала латыши прорвали фронт у него, на Восточном фронте, а после были переброшены на Южный, к Деникину. Чудновский лишь презрительно поглядывал на Правителя: мол, кто о чем, а вшивый о бане. — Нет, латыши, — твердо сказал Александр Васильевич, — я располагал точными данными. И еще китайцы зверствовали. — При чем тут латыши! — пустил голос на бас Чудновский. — Разгром интервентов и белого движения доказывает, что безнадежна борьба против народа, если тот становится кузнецом своей судьбы…О латышах оставил красочное воспоминание поэт Анатолий Мариенгоф (товарищ[62] Сергея Есенина). «По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: „Мы требуем массового террора!*» «Требуем покорности!» — вот иное чтение этого лозунга. «Война всем, кто не станет на колени!» — вот истинное прочтение этого лозунга. Марш этих полков — угроза всем, кто не подчиняется красной диктатуре, кто смеет заявлять о своем праве жить по совести и убеждениям. «Сокрушим всех, кто вне наших представлений о жизни!» — тоже правильное прочтение этого лозунга. Быть стране покорной красному диктату. В этом мы порукой, латышские стрелки…
— К чему разговоры об одном и том же? Убеждения не изменились, это же глупо. Принесите мой Манифест от 23 ноября 1918 года, я подпишу еще раз — и приобщайте к делу. Там определены задачи движения. Вы, господа, пустили в оборот множество громких фраз, но действительность нам, белым, слишком хорошо известна: вы — это кабальный мир с врагами России, это нынешняя разруха, резня, словом, все, что называется «государственная катастрофа». Вы шли на мир с врагами России единственно ради захвата и удержания власти. Любой ценой удержаться у власти — и продавали Родину немцам. Для спасения Родины и родилось белое движение. Я не оспариваю этого: есть такие, кто сражается за свое имущество и привилегии, но таких меньшинство… Сказываются бессонница и душевное напряжение. Александр Васильевич улавливает дрожь в пальцах. Он прячет руки в карманы, но ему неловко, воспитание делает это невозможным, и он сплетает их на груди. Ему не по себе из-за грязи — ни разу после ареста он толком не умылся. — А ну тебя, Степка, к япономатери! — бранится за дверью дружинник. Товарищ Чудновский озорно взглядывает на Попова и Денике, сипло басит: — Ну что ты с ними будешь делать! — подходит к двери, приоткрывает и, снижая голос до утробного баса, выговаривает в коридорный сумрак: — Ты, Плешаков, полегше, полегше, не дома, чай… Ну, Плешаков, ноги у тебя смердят! Мыл бы, что ли. Председатель губчека захлопывает дверь, затягивается от папиросы, он ее оставил на столе, и оборачивается к Колчаку. — Стало быть, в Манифесте все ваши убеждения? — Там всего достаточно, — говорит Александр Васильевич. Он и поныне помнит первые абзацы. И как не помнить — гордится! Точно и ясно выражено там все, ради чего они поднялись на вооруженную борьбу. «Офицеры и солдаты русской армии, в настоящий день решаются судьбы мира и с ними судьба нашей Родины. Великая война окончилась великой победой (первая мировая война. — Ю. В.), но мы не участники на мировом ее торжестве; второй год мы, отказавшиеся от борьбы с историческим нашим врагом, немецкими бандами, ведем внутреннюю борьбу с немецким большевизмом, обратившим великое государство наше в разоренную, залитую кровью и покрытую развалинами страну, и вот теперь или никогда решается вопрос о бытии независимой, свободной России или окончательной ее гибели. Государство создает, развивает свою мощь и погибает вместе с армией; без армии нет независимости, нет свободы, нет самого государства… В тяжких условиях полного расстройства всей государственной жизни, финансов, промышленности, торговли, железнодорожного хозяйства идет работа создания живой силы государственной — армии, — но одновременно с этой работой идет непрерывная борьба на наших западном и южном фронтах: кровавая армия германобольшевиков с… примесью немцев, мадьяр, латышей, эстов, финнов и даже китайцев, управляемая немецкими офицерами… еще занимает большую часть России. Настало время, когда неумолимый ход событий требует от нас победы: от этой победы или поражения зависит наша жизнь или смерть, наше благополучие или несчастье, наша свобода или позорное рабство… От вас, офицеры и солдаты, зависит теперь судьба нашей Родины. Я знаю тяжесть жизни и работы: наша армия плохо одета, ограничена в оружии и средствах борьбы, но Родина повелительно требует от всех нас великих жертв, великих страданий, и, кто откажется от них теперь, тот не сын Родины…» В известной мере этот Манифест повторяет знаменитое воззвание об образовании Добровольческой Армии. «С того дня минуло всего год и два месяца, — задумывается Колчак, — всего год и два месяца! Какая же жизнь легла в них!» Товарищ Чудновский чиркнул спичкой, запалил загасшую папиросу, глотнул дыма и, наслаждаясь кружением головы (с утра ничего не жевал), подумал: «Ничего, ваше высокопревосходительство, будешь у меня мочиться кипятком». Сказал, поудобнее усаживаясь на столе: — Мы, большевики, сильны правдой. Пора бы это уяснить. Товарищ Денике от волнения нарисовал в букве «ж» лишнюю, четвертую палочку. Протоколы он взял на себя; добротней они и грамотней под его рукой, и к докладу всегда готов… Председатель губчека все поворачивает так, чтобы сорвался Правитель; наслышан о тех вспышках ярости, на которые тот в бытность свою Александром Четвертым был горазд, и все надеется: а вдруг зайдется, освирепеет. Ярость и неуравновешенность всегда идут рука об руку со слабостью. Нет, он помнит предупреждение Колчака и держит при себе реплики. И все же… — Бакунин учил: дух разрушения есть и дух созидающий. — Чудновский говорит не спеша, губасто пожевывая папиросу. А что, неплохо прошершавил адмирала. А пусть утрет сопли и потужится. — Созидающий?.. Как там у вас: «Тюрьма и пуля — буржуазии; товарищеское воздействие — для рабочих и крестьян…» Товарищ Попов вдруг начинает записывать за адмиралом. Председатель губчека повернулся к Денике: пора и ему поработать, — а сам сгорбился на краешке стола, подбирая в памяти очередную атакующую цитату или, на худой конец, поговорку. Вроде подвернулась одна, Достоевский сочинил: «Тот мало ненавидел старое, кто ропщет на новое». Однако решил — не для адмирала она, не тот случай, хотя цитата крепкая. Пригляделся к Денике: уж очень морда походит на вылизанную тарелку. И удивился: то щучья, то как вылизанная тарелка… — …Революционная демократия захлебнется даже не в крови, а в грязи, — отвечает Колчак Денике. — Другой будущности у вас нет. «Господи, кому я это говорю!» — останавливает себя Александр Васильевич. «Нет, не видать ему суда, — уже без всяких сомнений подумал председатель губчека. — Сколько людей может перезаразить своими рассуждениями! Наша первая революционная задача — не допустить его до суда!» — Нынешний мир становится все более вероломным и бесчеловечным — и это прямой результат деятельности еврейства, — с убежденностью заговаривает Колчак. В какой раз хочет вбить в их головы это очень важное: евреи лишают народы национальной устойчивости, порождают бури и революции и таким образом все глубже и жадней вгрызаются в тела народов. А разве убийство государя императора и его семьи и вообще всех Романовых, до которых вы смогли дотянуться, не есть результат еврейского заговора? Неужто не ясно — русский народ должен покориться еврейству! Прочтите Талмуд, ознакомьтесь с «Протоколами сионских мудрецов», полистайте Шмакова, «Международное тайное правительство». А Талмуд, Талмуд, господа комиссары! Это ведь не что иное, как слепок с сердца еврейства… Нет, хотите, чтобы я и впредь отвечал, слушайте!.. Так вот… Еврейство — это марксизм, это большевизм, это и суть ленинизма — все это опасно и гибельно из-за своей органической ненависти не только к человеческому вообще, но и ко всякой крепко организованной национальной жизни. И задача еврейства — выбить из жизни народа те устои, которые и образуют нацию, делают ее сплоченной и единой. Это прежде всего православие, после — все исконно русское, которое должно быть оплевано и замещено на интернациональное. Тогда русское, национальное рухнет, а вместе с ним и русский народ. Он должен сгнить, разложиться под вашим правлением. Он должен потерять силу и национальную устойчивость. То, что не сумело сделать монголотатарское иго, рассчитываете сотворить вы. За ленинизмом, интернационализмом, всеобщим братством, мифом о рае на земле прячется международное еврейство, оно протягивает руку к горлу русского народа. Как и еврейство, большевизм ставит свою власть на терроре и нетерпимости. Учение о социализме космополитично. Оно лишает Россию всего исконно русского, без чего Россия обречена на развал. Поймите: русский народ — цель направленного уничтожения! И вы его, судя по вашим приемам, очень скоро превратите в удобрение… Сами вы, конечно, можете не знать цели своих руководителей, скорее всего, именно так… — Вы часом не состояли в Союзе Михаила Архангела? — не выдерживает и перебивает Колчака председатель губчека. Ненависть к этому золотопогоннику схватывается в такой крепкий узел! Семен Григорьевич аж уперся руками в стол, не дыхнет. Все спеклось в ненависти. Так и поняли это товарищи Семена Григорьевича. Он помолчал и спрашивает сдавленно, хрипло: — Часом с доктором Дубровиным[63] дружбу не водили?.. Из протокола допроса: «…В 1902 году, весною, барон Толль ушел от нас с Зеебергом, с тем чтобы потом больше не возвращаться: он погиб во время перехода обратно с земли Беннетта. Лето мы использовали на попытку пробраться на север к земле Беннетта, но это нам не удалось. Состояние льда было еще хуже. Когда мы проходили северную параллель Сибирских островов, нам встречались большие льды, которые не давали проникнуть дальше. С окончанием навигации мы пришли к устью Лены. И тогда к нам вышел старый пароход «Лена» и снял всю экспедицию с устья Тикси… На заседании Академии наук было доложено общее положение работ экспедиции и о положении барона Толля. Его участь чрезвычайно встревожила академию… Я на заседании поднял вопрос о том, что надо сейчас, немедленно, не откладывая ни одного дня, снаряжать новую экспедицию на землю Беннетта для оказания помощи барону Толлю и его спутникам, и так как на «Заре» это сделать было невозможно (был декабрь, а весною надо было быть на Ново-Сибирских островах, чтобы использовать лето) — «Заря» была вся разбита, — то нужно было оказать быструю и решительную помощь. Тогда я, подумавши и взвесивши все, что можно было сделать, предложил пробраться на землю Беннетта и, если нужно,даже на поиски барона Толля на шлюпках. Предприятие это было такого же порддка, как и предложение барона Толля, но другого выхода не было, по моему убеждению… Мы очень скоро… пробрались к тому месту, где барон Толль со своей партией находились на этом острове… В конце ноября 1902 года барон Толль решился на отчаянный шаг — идти на юг в то время, когда уже наступили полярные ночи, когда температура понижается до сорока градусов, когда море, в сущности говоря, даже в открытых местах не имеет воды, а покрыто льдом, так что двигаться совершенно почти невозможно ни на собаках, ни на шлюпках, ни пешком. В такой обстановке, в полярную ночь, он двинулся со своими спутниками на юг. Документ его кончается такими словами: «Сегодня отправились на юг; все здоровы, провизии на 14 дней». Партия, конечно, вся погибла…» Это не давало ни денег, ни чинов, во всяком случае Колчаку. Это было только для Родины, для людей… 3 февраля председатель губчека установил особый пост у камеры адмирала с приказом застрелить его при любой подозрительной возне в тюрьме или общей тревоге. Кроме того, распорядился ни с кем не выводить — только с ним, председателем губчека, или с Сергеем Мосиным. И с утра каждый день начинал доказывать в ревкоме необходимость самостоятельного подхода: решили тогда, в Екатеринбурге, судьбу Романовых, не ждали распоряжений из центра, события диктуют поступки. Горячился: «Разве и без данных следствия мало оснований для немедленной казни? Разве у нас нет постановления Совета Народных Комиссаров РСФСР об объявлении Колчака вне закона? Так в чем же дело?!» И напирал на телеграмму председателя Сибревкома Смирнова о необходимости расстрела Колчака и Пепеляева ввиду неустойчивого положения советской власти в Иркутске. Тогда же, 3 февраля, ревком постановил образовать военнореволюционный трибунал из пяти членов во главе с председателем губчека: и следователь, и прокурор, и тюремщик, и каратель — ну высшее вознесение товарища Семена. Тогда же и взял он у Флякова людей для подкрепления тюремного гарнизона. Скорее бы с Правителем развязаться. Делов невпроворот. Вот-вот Каппель из снегов вынырнет. Закрутится кровавая карусель… Фляков Антон Яковлевич (Антон Таежный) являлся начальником военно-революционного штаба рабочих дружин. У него Семен Григорьевич и забирал людей для разных нужд. Вчера Фляков направил в его, Чудновского, распоряжение интернациональную роту под командой товарища Мюллера. Этих не распропагандировать — надежные бойцы, даром что из бывших пленных. Из обрывков воспоминаний всплывает образ Столыпина. Александр Васильевич только года за два до революции узнал, что тот считал новую войну (после русско-японской) недопустимой — ей непременно будет сопутствовать революция, и революция, скорее всего, победоносная. В русской политической жизни последних десятилетий Столыпин и граф Витте были самыми яркими фигурами. Все прочие рядом с ними выглядели сморчками. Александр Васильевич не мог знать о записке Дурново государю императору, а жаль, это могло существенно подправить его представления о революции. П. Н. Дурново был в кабинете графа Витте министром внутренних дел, а после отставки — членом Государственного совета. Заботой и смыслом жизни Дурново являлось сохранение монархии. Это был умный и искренний слуга престола. Мир чувствовал дыхание наступающей войны. Тревогой за будущее была пронизана эта особая памятная записка старика Дурново, переданная царю в феврале 1914 г. Я привожу ее по 5-му тому Собрания сочинений историка Тарле с его комментариями. «Центральным фактором переживаемого нами периода, — писал Дурново, — является соперничество Англии и Германии. Это соперничество неминуемо должно привести к вооруженной борьбе между ними, исход которой, по всей вероятности, будет смертелен для побежденной стороны. Слишком уж несовместимы интересы этих двух государств, и одновременное великодержавное их существование рано или поздно окажется невозможным… Германия не отступит перед войной и, конечно, постарается даже ее вызвать, выбрав наиболее выгодный для себя момент. Главная тяжесть войны, несомненно, выпадет на нашу долю…» (В политике Дурново держался германской ориентации.) Дурново предвидит, что, может быть, Италия, Румыния, Америка, Япония выступят также на стороне Антанты… «Но мы-то очень уж неподготовленны: недостаточно запасов, слабость промышленности, плохое оборудование железных дорог, мало артиллерии, мало пулеметов». Польшу Россия не удержит во время войны, и Польша вообще окажется очень неблагоприятным фактором в войне. Но, допустив даже победу над Германией, Дурново не видит от нее особого проку. Познань и Восточная Пруссия населены враждебным России элементом, и нет смысла и выгоды отбирать их у Германии. Присоединение Галиции оживит украинский сепаратизм, который «может достичь совершенно неожиданных размеров». Открытие проливов! Но его можно достичь легко и без войны. От разгрома Германии Россия экономически не выиграет, а проиграет, по мнению Дурново. Как бы удачно ни окончилась война, Россия окажется в колоссальной задолженности у союзников и нейтральных стран, а разоренная Германия, конечно, не в состоянии будет возместить расходы. Но весь центр тяжести рассуждений Дурново — в последних страницах записки, где он говорит о возможном поражении России. Подобно своему политическому антиподу Фридриху Энгельсу, Дурново тоже думает, что в нынешний исторический период страну, потерпевшую разгром, может постигнуть социальная революция. Мало того: Дурново думает, что даже в случае победы России все равно в России возможна революция. «…Особенно благоприятную почву для социальных потрясений представляет, конечно, Россия, где народные массы, несомненно, исповедуют принцип бессознательного социализма. Несмотря на оппозиционность русского общества, столь же бессознательную, как и социализм широких слоев населения, политическая революция в России невозможна, и всякое революционное движение неизбежно выродится в социалистическое… Русский простолюдин, крестьянин и рабочий одинаково не ищет политических прав, ему ненужных и непонятных. Крестьянин мечтает о даровом наделении его чужой землей, рабочий — о передаче всего капитала и прибылей фабриканта, а дальше этого его вожделения не идут. И стоит только широко кинуть эти лозунги в население, стоит только правительственной власти безвозбранно допустить агитацию в этом направлении, Россия неизбежно будет ввергнута в анархию… Но в случае неудачи, возможность которой при борьбе с таким противником, как Германия, нельзя не предвидеть — социальная революция в самых крайних ее проявлениях у нас неизбежна…» И Дурново предсказывает завязку и развитие революции: «…Начнутся революционные выступления. Эти последние сразу же выдвинут социалистические лозунги, единственные, которые могут понять и сгруппировать широкие слои населения: сначала черный передел, а засим и общий раздел всех ценностей и имуществ. Побежденная армия, лишившись к тому же за время войны наиболее надежного кадрового состава, охваченная в большей ее части стихийно общим крестьянским стремлением к земле, окажется слишком деморализованной, чтобы послужить оплотом законности и порядка. Законодательные органы, учреждения и лишенные действительного авторитета в глазах народа оппозиционно-интеллигентские партии будут не в силах сдержать расходившиеся народные волны, ими же поднятые, и Россия будет ввергнута в беспросветную анархию, исход которой не поддается даже предвидению…»[64] Петр Николаевич Дурново был действительным тайным советником, камергером, статс-секретарем, членом Государственного совета, сенатором. Окончил Морской корпус и Военно-юридическую академию. Военным моряком девять лет отдал дальним плаваниям в Тихом и Атлантическом океанах. С 1870 г. (год рождения Ленина) — помощник прокурора Кронштадтского военно-морского суда. После занимал различные судебные должности. С 1884 г. — директор департамента полиции, но опростоволосился и угодил в опалу за кражу его секретными сотрудниками документов из стола бразильского посланника. Нет, это не шпионаж, это амурная история, ревность. По данному случаю Александр Третий оставил письменное распоряжение: «Убрать этого негодяя в 24 часа!» Крут был на расправу батюшка последнего русского самодержца. Никакие Савинковы и Ленины при нем прорасти не могли. Прорастали при Александре Втором и при Николае Втором, а между ними — 13 лет — тишь да блажь… В придворных кругах Дурново звали Петрушкой — за малый рост и энергию движений, по молодым летам смахивающую даже на юркость. И задвинули Петрушку на все царствование Александра Третьего (Миротворца). Обидно, однако царя не объедешь. Уж этот женский пол: мягкие губы, обворожительный голос и нежность рук, груди… Стан гибкий, горячий. Локоны по обнаженным плечам… Не скоро вспомнили о Петрушке. С 23 октября 1905-го по 26 апреля 1906-го — министр внутренних дел. Основная заслуга в разгроме первой русской революции за Столыпиным, но и Дурново порадел. Иначе не повела бы за ним охоту Боевая организация партии социалистов-революционеров. Покушения готовят Азеф, Савинков, но, по словам Бориса Викторовича, Дурново «был неуловим». Революционеры выслеживают и стреляют в него, но убитым оказывается… француз Мюллер, весьма похожий на господина министра. От участи фон Плеве Петрушку уберегла чисто профессиональная опытность. Террористы и плюнули: взялись за организацию убийства фон дер Лауница — петербуржского градоначальника. А чего не убить? Ходит, как все. В упор и пальнули. В зрелые лета Дурново носил усы книзу, стриженые волосы на пробор. Лицо имел русское, несколько устало-безразличное, даже брюзгливое. Но, как мы знаем, отнюдь не был лишен страстей. И влюблялся, а это уже неплохо его характеризует; стало быть, живой был человек. И букет полевых цветов ударял по сердцу. И мечтал… 11 марта 1912 г. Столыпин добивается увольнения Дурново за несогласие и оппозицию его, Столыпина, реформам. Дурново уже не возвращается на службу. К тому же под старость он почти ослеп. Скончался Петр Николаевич в 1915 г. 70 лет от роду, счастливо избежав революции и красного террора. О младшем Дурново вспоминает Сергей Дмитриевич Сазонов (приятно убедиться, что мой анализ совпал с мнением современника; книгу Сазонова я прочел после опубликования «Огненного Креста» в издательстве «Новости»). «Он (П. Н. Дурново. — Ю. В.) был в полном смысле слова блестящим самородком. Обладая научным багажом штурманского офицера и лишенный общей культуры, Дурново проложил себе путь к высшим государственным должностям своим трезвым умом и сильною волею. Достигнув высших степеней, он, тем не менее, не мог никак отделаться от свойственного ему полицейского мировоззрения. Сравнение его с графом Витте напрашивается само собою. В отношении отсутствия воспитания и культуры они оба стояли на одном приблизительно уровне. Что касается твердости воли и практического смысла, я думаю, что Дурново заслуживал пальму первенства. Обоим пришлось иметь дело с революциею. Дурново смело с нею сцепился, и боролся удачно. Витте как человек с двоящимися мыслями (имеется в виду склонность Витте к либеральным преобразованиям. — Ю. В.) сложил перед ней оружие. На счастье России, явился Столыпин и дал ей десять лет передышки (блистательного экономического расцвета. — Ю. В.)…» И несколько слов о судьбе Тарле[65], даровитейшего историка, извлекшего из небытия данное обращение Дурново к Николаю Второму. В 1929–1931 гг. Академия наук подверглась разгрому — это был последний старорежимный островок в смиренной большевиками стихии. Под расстрел, в лагеря и ссылку были сдвинуты сотни ученых. Евгению Викторовичу Тарле наряду с известным историком академиком Сергеем Федоровичем Платоновым (1860–1933) была отведена роль одного из организаторов монархического заговора. В итоге Тарле загремел в ссылку, в Алма-Ату. И вот тут в его судьбу вмешивается сам рок в образе Иосифа Виссарионовича. С того времени Тарле «выписывается» в одного из самых уважаемых членов академии. Платонов был арестован, судим и удален в Самару, где 10 января 1933 г. и скончался. Партийность в значительной мере возобладает над знаниями, и нашпигуют академию разного рода угодниками, подхалимами, слишком часто далекими от науки. …После навигации 1902 г. «Заря» была разбита и не имела запасов угля, поэтому экспедиция была снята пароходом «Лена» и через Якутск прибыла в декабре в столицу. Александр Васильевич предложил Академии наук, встревоженной участью Толля (он не вернулся с острова Беннетта к основному составу экспедиции) организовать спасательную партию, а для этого пройти на шлюпках к острову. Его товарищи отнеслись к идее отрицательно: «…такое же безумие, как и шаг барона Толля». Но когда лейтенант Колчак предложил взяться за «безумное» предприятие, Академия наук выделила средства, предоставив полную свободу действий. Связавшись телеграфно со своим якутским знакомым — политссыльным П. В. Олениным, — Александр Васильевич поручил ему подготовить на побережье собак и все необходимое, пока партия не доберется до низовьев Яны. В спасательную партию вошли боцман «Зари» Н. А. Бегичев и несколько мезенских тюленепромышленни-ков, а также и Оленин… Александр Васильевич прилег на лежанку (нет сил мотаться) и вспоминает; много ли нужно времени — а жизнь вся перед глазами проходит, только вглядывайся. «С «Зари» взяли вельбот и в мае 1903-го перешли по льду на Котельный, вельбот тащили с собой. Ждали, покуда вскроется море, добывали пропитание охотой, не трогая провизию. Сладили из плавника полозья к вельботу, чтоб иметь возможность двигаться как по воде, так и по льду. Опробовали — все отлично. 18 июля вышли в плавание. Непогода преследовала: сплошные снегопады, суп из мечущихся в волнениях льдин, ветер. Часто мокрыми ночевали на устойчивых льдинах, вытянув и поставив рядом вельбот. Добрались до острова Новая Сибирь, а оттуда на шлюпке — и к острову Беннетта. К Беннетту пристали 4 августа. Почти тут же обнаружили следы: Толль снялся с острова в начале минувшей зимы. Нашли и взяли с собой его геологическую коллекцию, им составленную карту и еще кое-что — больше шлюпка не могла вместить. Я дал названия в честь барона: гора Барона, полуостров Баронессы Толль, полуостров Чернышева. 7 августа покинули остров, 27-го вернулись к исходной точке плавания. По дороге останавливались на Ново-Сибирских островах — следов Толля нигде не было, гибель его представлялась несомненной. Мир праху его! На Котельном оставались до замерзания моря, в октябре вернулись пешком на материк, в Усть-Янск…» Работе Александра Васильевича над материалами помешала война с Японией. Известие о ней Колчак получил на другой день по прибытии в Якутск. Оставив все дела на Оленина, добился откомандирования из подчинения Академии наук в распоряжение морского ведомства. Благодаря настойчивым просьбам был отправлен в Порт-Артур. Служил на военных кораблях, командовал миноносцем, береговой батареей. Был ранен. К ранению добавились серьезные расстройства здоровья, подорванного Севером: хроническая пневмония и суставной ревматизм в тяжелой форме. Из госпиталя попал в плен. Через Америку вернулся в Петербург — шел апрель 1905-го. Был признан инвалидом и отправлен на лечение. Лишь осенью пятого года смог вернуться в распоряжение Академии наук. С осени пятого и до января шестого приводил в порядок и обрабатывал экспедиционные материалы. Экспедиция обогатила науку таким количеством научных данных — для их разработки понадобились многолетние усилия больших коллективов ученых. Александр Васильевич выпустил две карты восточной части Карского моря (от острова Вилькицкого до устья Таймыра), план якорных стоянок на северо-западном берегу Таймырского полуострова, план Нерпичьей губы с лагуной Нерпалах (последний — целиком по собственной съемке и промеру); составлял объяснительный текст к картам и опись берегов. 10 января 1906 г. в соединенном заседании двух отделений Императорского Русского Географического общества сделал сообщение об экспедиции на остров Беннетта. 30 января Совет общества присудил Колчаку высшую награду общества — большую золотую Константиновскую медаль за «необыкновенный и важный географический подвиг, совершение которого сопряжено с трудом и опасностью». Это было высшее признание Родины, почти бессмертие… Свое отношение к будущему выразил и другой известный человек. Приблизительно в то же время (лето 1914-го — самый канун войны) появляется работа Владимира Пуришкевича «Перед грозою. Правительство и русская народная школа» (С.-Петербург, Электропечатня К. А. Четверикова). В отличие от сугубо доверительной записки Дурново книга Пуришкевича сразу становится известной русскому обществу. Владимир Митрофанович был убежденнейшим монархистом, снискал известность думскими выступлениями, занимая самое правое крыло в отечественном славянофильстве. Родился Владимир Митрофанович в семье бессарабского помещика в один год с Лениным. С молодых лет служил по министерству внутренних дел. Один из основателей Союза Русского Народа, после возглавил Союз Михаила Архангела. В стоны, проклятия, кровь и гной мировой войны служил начальником одного из санитарных поездов. При Деникине издавал в Ростове газету «Благовест», впадая все в больший антисемитизм и ненависть к интеллигенции. Отдал Богу душу он в тифозной горячке у самого синего моря, в Новороссийске — из этого порта в 1920 г. на чем попало спасалась белая армия. Дорогу в Крым загородил генерал Слащев, и от Перекопа и до Севастополя развевался покуда трехцветный российский флаг. Потому бежали в Крым. Работа Пуришкевича «Перед грозою» — одна из страстных попыток толкования существа развития России с позиций нравственных. Пуришкевич доказывает, что от Пушкина до Льва Толстого русская литература разваливает великое государство славян. Основа могущества народа — монолитность, преданность идее монархии, то есть исконно народной системе власти. Роль русской интеллигенции разрушительна, она ломает народную жизнь, дает простор процессам, глубоко чуждым народному духу и интересам. И Пуришкевич определяет русскую интеллигенцию как производное от «жидов-ства». Международное еврейство и порожденная им отечественная интеллигенция — вот истинные враги русского народа. Пуришкевич отрицает любые демократические формы развития, если они идут в обход монархии. Демократия — это всего лишь болезнь общества, гниение, привнесенное еврейством. Но самый опасный и воистину зловещий итог деятельности еврейства и интеллигенции — революция. Та самая страшная революция, которая и обломков не оставит от святой Руси. В предвидении будущего России Пуришкевич поднимается до провидчества. Он видит ее гибель и пишет о ней, когда общество бездумно отдается радостям жизни, перебирает дни в праздных удовольствиях и любви. Революция уже в народном и государственном организме. Россия ею смертельно поражена — опомнитесь, люди! Боль за Россию раскаляет каждое слово, когда Пуришкевич пишет о революции. «…Когда под дикий крик интернационала, с красным флагом и топором в руках пойдет гулять по родовым поместьям вашим разъяренная чернь и зарево пожара горящих усадеб ваших ярко осветит ваши панически искаженные лица, когда в поисках защиты вы — винокурствующие Робеспьеры и испольствующие Мараты — станете метаться, беспомощные и жалкие, взывая к небу о спасении, знайте: вы, и только вы одни, будете виновниками собственной гибели в чаду безумием вашим подготовленных событий… Жалкие люди, люди без принципов, без убеждений, наглые перед слабою властью, трусливые и искательные перед властью сильною, живущие благополучием текущего дня и неспособные вглядеться в будущее, там, только там — в дыму пожара и у родного пепелища, — прозреете вы духовно, оглашая Россию криками вашего раскаяния и горькими слезами об утраченном!..» Слова эти были написаны в самые благополучные дни —13 июня 1914 г. (по старому стилю). И именно все так и вышло: пепелища и кровь, кровь и ужас, но только все гораздо беспощадней и разрушительней. Работы Шмакова, Нилуса, Пуришкевича породили обильную компиляцию (столь же вдохновенно яростную), которой, конечно же, не исчерпает наше время. Самое главное в этих компиляциях — забота о воспитании юношества: решительное противодействие школе, в которой идет разложение, а не созидание родных начал жизни. Все в той же книге «Перед грозою» Владимир Митрофанович пишет в преддверии двух революций: «Гибнет великая страна, гибнет Россия, гибнет народ-великан, живой, не изжившийся, полный задатков будущего, не растративший духовных сил своих и мощи государственного строительства. Гибнет народ, вынесший на плечах своих не одно иноземное нашествие: и татарщину, и смуту 1613 года, и волну иноплеменных языков начала XIX века. Гибнет Россия, и ужас положения в том, что слепыми стали зрячие, что не хотят понять они того, куда идет народ, увлекаемый в бездну дисциплинированными рядами темных, открыто действующих революционных сил, коим нет отпора и нет преграды! Молчит русское общество, в глубокой летаргии покоятся те, которые должны работать, спит убаюканная миражом кажущегося спокойствия правительственная власть, а в низах народных идет глухая упорная работа над душою народа тех, которые, сознав истинные причины своих неудач в дни революционного угара 1905 года, дружно и безудержно взялись за их искоренение… В дни прошлого народ был цел. Безграмотный и темный, он хранил, однако, в себе живой родник народного самосознания и силою своего духа отражал удары, ниспосылавшиеся ему ходом исторических событий… Так шли года, проходили столетия, вознесшие родину нашу на ступени величайшей мировой славы, создавшие духом ее народа из России не державу, не государство, а часть света… …Окреп и вырос истинный хозяин земства, так называемый третий элемент. Из рядов его вышел класс своеобразной полуеврей-ской и сплошь беспочвенной «интеллигенции», властно захватившей все отрасли земского хозяйства… А в низах народных в переживаемые нами дни идет без шума, без огласки, идет, все разрастаясь, все ширясь, кипучая работа разрушения, выковываются сердца для второй русской революции (их грянет две. — Ю. В.), подготовляются умы для восприятия насаждаемых идей, воспитываются души в учениях, толкающих на путь грядущей анархии, и непреклонною волею дисциплинируются характеры той темной массы, назначение коей — стать орудием разрушения России (вспомним, как представители этой массы расправились с семейством царя, как опрокинули Россию и жутко, страшно, кроваво насиловали ее и не отпускают доныне, именно эти темные массы, как внушили им: «соль земли». — Ю. В.)…» Народу спор между западниками и славянофилами глубоко безразличен — сражаются крохотные верхушечные части его. Народ двинет за тем, кто избавит его от нужды, — это главное. Но в том-то и дело, что этого избавления не дают ни те, ни другие… Все требуют только жертв, преданности и терпения. И всем на народ в итоге плевать. Идет торг — и все забывают об исступленной ярости, которая зреет в измученном и обманутом народе. Когда нужда и голод наложат руку на горло народа — все проповеди потонут в крови и разрушениях. Народ повернет лишь к тому, кто даст ему не речи и съезды, а достаток, сытость. Он подчинится лишь власти, за которой будет реально стоять сытость и прочность устройства жизни. Но горе, если народ почувствует на своем горле руку голода — он этого никогда не потерпит, и никакие жертвы, разрушения, муки уже не будут для него иметь значения. Не дайте этой руке опуститься на горло народа… Шульгин оставил любопытные строки о Пуришкевиче: «…Несомненно, что в истории дореволюционной России сохранится имя этого заблуждающегося и мятущегося, страстного политического деятеля последних бурных и трагических годов крушения империи…» А Шульгин достаточно близко знал Пуришкевича. В общем, стремились повернуть события в одну сторону. Оба боготворили монархию и царя Николая. Осенью 1904 г. Александр Васильевич в Порт-Артуре. Вместе с эскадрой он участвует «в мелких столкновениях и боях во время выходов». Из-за ревматизма и практически полной блокады флота он подает рапорт и получает назначение в крепость — командует батареей морских орудий на северо-восточном участке ее… «На этой батарее я оставался до сдачи Порт-Артура, до последнего дня…» «В 1905 году я был взят в плен, затем я вернулся, был болен и лечился. …С осени я продолжал свою службу, причем на мне лежала еще обязанность перед Академией наук дать прежде всего отчет, привести в порядок наблюдения и разработку предшествующей экспедиции, которая была мною брошена (из-за направления в Порт-Артур. — Ю. В.) Все мои труды по гидрологии и магнитологии, съемки были брошены, так что я опять поступил в распоряжение Академии наук и осенью 1905 года занимался в Академии наук, но уже занимался трудом кабинетным, работал в физической обсерватории и приводил в порядок свои работы… Затем в Географическом обществе я получил высшую научную награду за свои последние экспедиции — Большую Константиновскую золотую медаль…» Тогда северные широты не давали ни двойных окладов, ни двойных повышений, ничего… кроме риска гибели. Но человечеству нужен был Север. И эти люди чувствовали этот зов и шли… Никто не роптал на трудности, никто не отказывался повторять путь павших. Это был светлый дух, подвиг. Это было для людей. Колчак мечтал о новых экспедициях… «Нет, только казнить», — сказал себе председатель губчека, как только увидел Правителя — тот входил к нему в кабинет с конвойным. Ум, твердость и логичность ответов адмирала снова и снова убеждали Чудновского в ненужности, даже опасной вредности суда, ежели бы такой состоялся. —.. Извольте, господин чекист, — Александр Васильевич посасывает пустую трубку, — повторяю еще раз. Купить поддержку союзников ценой расчленения России, то есть отторжения наших прибалтийских территорий, Кавказа, Средней Азии и части Бессарабии, иначе говоря, возвращения России почти к границам допетровского времени, являлось совершенно неприемлемым. Во всяком случае, взять на себя подобную ответственность перед русским народом я не смел. Все упиралось в Учредительное собрание. Мы изъявили согласие лризнать де-факто правительство Финляндии во главе с генерал-адъютантом Маннергеймом… впрочем, при чем тут генерал-адъютантство, это все в прошлом. Так вот, окончательное решение финляндского вопроса тоже прерогатива Учредительного собрания. Я должен был довести Россию до Учредительного собрания — вот моя роль. Она не заключалась в том, чтобы объявлять, каким сословиям можно жить, а какие должны исчезнуть… Товарищ Чудновский стоит напротив адмирала и меряет взглядом. Шершавит это адмирала, привык, коровий хвост, к обходительности и политесам. — …Евгений Карлович предлагал мне согласиться на предложение Маннергейма: стотысячный экспедиционный корпус финнов в обмен за независимость Финляндии. Евгений Карлович предлагал… — Евгений Карлович? — спрашивает Попов. — Евгений Карлович — это генерал Миллер. Попов старательно заносит уточнение в тетрадь и ставит вопросительный знак. Мы слушаем вас, — говорит Денике. Он особенно напорист. Дал понять ему председатель губчека, что будут кончать Колчака. «Вытряхай из него сколько можешь, не церемонься», — обронил утром Чудновский. Денике и вцепился клещом в адмирала. Даже в камеру ходил выяснять некоторые вопросы, но все с разрешения Чудновского и с личным отчетом по каждой серьезной новости. — Генерал Миллер предлагал дать согласие на признание независимости Финляндии[66]. Ведь генерал Маннергейм собирался поставить финские войска под мое верховное командование. Войска в первую очередь обрушились бы на Петроград и Москву. Разгром большевизма в таком случае не вызывал сомнений. Так вот Евгений Карлович предлагал после разгрома большевиков отказаться от обещания, мало ли что… пусть финны ждут решения Учредительного собрания. На подобные низости я пойти не мог. Нашу позицию в отношении Финляндии определяла и высадка германского экспедиционного корпуса, вы это, конечно, помните… После этого Финляндия заявила пожелание иметь на своем финляндском троне Филиппа — герцога Гессенского. Финляндия, таким образом, превращалась в вассала Германии — исконного недруга России и славянства. Вы помните, каким страшным оказался Брестский договор — он сразу показал, что такое Германия по отношению к России. И этот договор ставил под угрозу целостность России. Он отторгал от нее значительные территории. Этим договором Россия отрезалась от Черного моря, да и Балтики… Россия теряла все, что было ею приобретено в крови, страданиях и нужде за три столетия. В экономическом отношении Россию придавливал договор с Германией 1901 года, он изменялся в пользу Германии. Обусловлена была уплата убытков, понесенных при революции, лицам немецкого происхождения. А контрибуция в восемь миллиардов марок! Все огромные военные материалы на территории, занятой врагом, переходили в его собственность. Россия обязалась демобилизовать армию, разоружить флот, и до выяснения всех условий перемирия немцы имели право занять весь запад до линии Нарва — Гатчина. В оккупированных немцами областях русские должны были работать в трудовых дружинах. Разве это не кабала? И этот договор подписали вы, большевики. И после этого вы спрашиваете, почему мы поднялись на вас… Если бы не победа союзников, Россию ждала кабала. Белое движение рассматривает большевизм как государственную катастрофу. Вы не только продали Россию немцам, вы разложили русский народ, поставили к могильному рву значительную часть его… Только подумать, немцы стояли гарнизонами в Крыму, Одессе, Таганроге!.. — В каких отношениях вы находились с Миллером? — спрашивает Денике. — 10 июня 1919 года я подписал указ об утверждении генерал-лейтенанта Миллера главнокомандующим всех сухопутных и морских вооруженных сил на Северном фронте с предоставлением ему соответствующих прав. Их образование… правительство Чайковского, Миллера… они именовали себя Временным правительством Северной области, но так было до моего утверждения на пост временного главы России. Самого же Евгения Карловича я знаю с 1913 года. Помнится, он служил тогда начальником штаба Московского военного округа в чине генерал-майора… Приглядывается к Правителю Семен Григорьевич: сдает его высокопревосходительство, факт, сдает. Кабы не помер наперед всенародного приговора. Заволновался, заходил… Решил: «Нынче же лекаря пошлю, и с ним — табачку. Пусть посмолит, авось покрепче станет». И распорядился: — Допрос окончен. Плешаков! Увести заключенного!.. — …Есть Родина! — говорил адмирал, поднимаясь и расправляя шинель. — Не умирай за нее наши предки, не было б такой нации — русские. Гитлеровский генерал Штюльпнагель[67] сказал в 1942 г.: «Мы не можем проиграть эту войну, даже если бы стратегически мы были бы побеждены, потому что мы уже во время оккупации неприятельских земель истребили столько населения, что эти народы уже никогда не поднимутся». Эту фразу он произнес на русской земле. Генерал имел в виду не только небывалое количественное сокращение населения, но и вообще надрыв (физический и душевный) всего народа. Советский Союз потерял около 30 млн. самых лучших своих сынов и дочерей. Это был удар не столько по большевизму, сколько по основам российской государственности, преимущественно по славянству. Недаром оказались столь жуткими потери Белоруссии — не вместить их в разум. Гитлер сознавал, что сила, цементирующая сопротивление на Востоке, — Россия! До этого была истребительная первая мировая война (1914–1918). Россия понесла самые большие потери. За ней без паузы последовала Гражданская война (1918–1922). Это — несметное количество убитых, умерших от болезней и голода. Гражданскую войну сменил террор. В него огромным потоком влились жертвы коллективизации. За мирные годы между Гражданской войной и нападением Гитлера на Советский Союз легли в землю многие миллионы людей. После этого — Великая Отечественная война. Та самая, о жертвах которой говорил генерал Штюльпнагель. Мы должны были перестать существовать только от потерь этой войны. Но избиение народа продолжалось… Не переставали мучить и убивать и в последующие десятилетия. И во все годы советской власти (почти три четверти, века) полуголод (в деревне — так почти не проходящий), нужда, надрывный труд, обман, тотальная слежка и страх, жизнь по приказу… Целый народ приучали ко лжи! Скажите, какими могут быть люди после этого? И после всего, что сделано, КПСС и советская власть объявляют о «гениальном наследии Ленина», «самоочищении партии», «новом уставе и новой программе партии» и «демократическом социализме»! Это ли не глумление?! Когда же перестанете мучить Россию? Когда откажетесь от своего идола?.. Похлебал Александр Васильевич каши и курит трубку. Пьян табаком — вот уж праздник. В камере — мрак, едва различимы лежанка, дверь. По обыкновению барахлит станция, и света нет. В коридоре погромыхивают сапогами дружинники, их к охране подбавили. Теперь этой охраны под дверью вдвое больше. Надо полагать, боятся каппелевцев, не уверены. Что ж, пусть стерегут. Эх, шагнуть бы на волю! О предательстве чехословаков Александр Васильевич вспоминает уже без боли. Это его вина: давно к тому клонилось, а все не придавал значения, считал себя полномочным Верховным главнокомандующим — земля-то русская. Вереницей пошли в сознании лица Чечека, Сырового, Гайды. «Чертовщина какая-то! Вроде порядочные люди!..» В год чехословацкого мятежа Радоле Гайде исполнилось двадцать шесть, вся жизнь у ног, только шагай… Не дано знать Александру Васильевичу, куда отшагает Гайда. В 1948 г. за измену Родине и сотрудничество с немецкими фашистами будет Гайда казнен по приговору чехословацкого народного трибунала. Вполне вероятно, припомнили ему тогда и сибирские похождения. В 56 лет пресеклась жизнь бывшего пленного капитана, потом командира полка чехословацкого легиона, потом одного из руководителей антисоветского мятежа, потом генерала колчаковской армии, потом отставного генерала колчаковской службы, поднявшего во Владивостоке мятеж против Верховного Правителя (когда того уже, как зверя, обложили красные восстания и составам не было ходу в Иркутск), а под конец жизненной карьеры — генерала уже родной, чехословацкой службы и руководителя фашистской организации, связанной с гитлеровским Берлином… Наблюдающими за строительством «Вайгача» и «Таймыра» (1908–1909) были Колчак и Ф. А. Матисен. Александр Васильевич совмещал отлучки на Невский судостроительный завод с основной службой — в Главном морском штабе. «Вайгач» сразу оборудовался под картографические работы. Решив посвятить себя Арктике, Александр Васильевич добивается перевода. Капитан второго ранга Колчак получает под командование «Вайгач». «Вайгач» и «Таймыр» числились военными кораблями, так как имели пушечное и пулеметное вооружение. Базой по изучению Арктики был определен Владивосток. 27 октября 1909 г. «Вайгач» и «Таймыр» вышли из петербуржского порта и южными морями прибыли во Владивосток 3 июля 1910 г. После 1910 г. Александр Васильевич не выходил в полярные моря, но оставался одним из первых авторитетов. Именно он 12 и 13 мая 1912 г. подверг критике план экспедиции Г. Я. Седова, который рассматривала специальная комиссия. Как отмечают историки, Колчак выступил против престижной гонки к полюсу. Он полагал самым важным практическое освоение доступных для плавания северных морей. Писатель Виктор Шкловский писал о 1919 г.: «Жил я тем, что брал в Питере гвозди и ходил в деревню менять на хлеб. Гвозди брал у Нади Фридлянд. Она же мне давала паркет для топки. Одного портфеля паркета достаточно для того, чтобы истопить печь. В одну из поездок встретил в вагоне солдата-артиллериста. Разговорились. Его вместе с трехдюймовой пушкой уже много раз брали в плен то белые, то красные. Сам он говорил: „Я знаю одно: мое дело — попасть…“» На допросах часто называют улицы, площади Иркутска или Омска. Александр Васильевич скверно знает Омск, еще хуже Иркутск. Названия улиц ничего не говорят. Он докуривает трубку, выколачивает ее о край лежанки и бормочет: — Не накроют тебя, адмирал, андреевским флагом. В 1910–1915 гг. суда Гидрографической экспедиции Северного Ледовитого океана «Таймыр» и «Вайгач» собрали обильную научную жатву, совершив, кроме того, сквозной переход по Северному морскому пути, правда в две навигации. Парусно-моторная шхуна «Заря» не шла ни в какое сравнение с этими стальными судами ледокольного типа. Суда были новейшей постройки, спущены на воду весной 1909 г. Александр Васильевич принимал участие не только в делах и заседаниях Гидрографической экспедиции, но и в обсуждении проекта, а после — и в строительстве этих судов. Непотопляемостью судов занимался один из высших кораблестроительных авторитетов, академик Крылов. Это принесло Алексею Николаевичу мировое признание… Не раз вместе бражничали. Оба ценили друг в друге преданность флоту и страсть к науке. Несомненно, не будь войны, Колчак в ближайшее время занял бы место академика в Российской академии наук. Заслуги его в исследовании Севера были огромны. В 1913 г. начальствование над практической экспедицией взамен заболевшего генерал-майора Сергеева принял командир «Таймыра» капитан второго ранга Борис Вилькицкий — сын начальника Главного гидрографического управления Андрея Вилькицкого. Экспедиция завершила поиск, предпринятый в свое время Колчаком. Тогда, на острове Беннетта, Александр Васильевич не смог забрать геологическую коллекцию барона Толля. Поисковая партия обнаружила ящики с образцами, но сил и времени для дальнейшего розыска и переноса грузов не оставалось — поджимала полярная осень. Вельбот, на котором пробивалась поисковая партия, годился лишь для прибрежного плавания, но никак — в открытом океане. Льды появлялись совершенно неожиданно и порой со всех сторон. Весь поиск являлся поступком героическим. Александр Васильевич составил подробное донесение с картой и географическими привязками, подчеркнув научную ценность брошенной коллекции. В сентябре 1913 г. «Таймыр» и «Вайгач» приблизились к острову Беннетта. Матросы-добровольцы с обоих ледоколов под командованием лейтенанта Жохова высадились на той части берега, которая была указана Колчаком. В островной долине покоились четыре ящика и корзина с геологическими образцами, а также два полуметровых обломка бивней мамонта. Все, как оставил Колчак. Лейтенант Жохов с матросами установил на острове деревянный крест с чеканкой по медной доске: «Памяти погибших в 1902 году начальника экспедиции Эдуарда Васильевича Толля, астронома Фридриха Зееберга, проводников Василия Горохова и Николая Протодьяконова. 5 сентября 1913 года»
Тогда же экспедицией была осуществлена подробная съемка острова Беннетта. Александр Васильевич изучал отчет Бориса Вилькицкого. Он прикидывал новые, уже свои плавания. «…Свою веру защищаешь не тем, что отправляешь другого на костер, а лишь тем, что в огонь за нее идешь сам». Александр Васильевич этих слов Льва Толстого не знал, но сейчас именно так думал: удалось ли ему это, хотя бы это — сгореть самому. В этом ведь тоже великий смысл. Порой гибель — как победа. Удастся ли ему это?.. Или все, что было и будет, только поражение, провал, бездна?.. Он сидит на краю лежанки, смотрит в одну точку и думает только об этом, уже какой день — только об этом… Около трех лет понадобилось Александру Васильевичу для обобщения материалов северного плавания. 22 марта 1906 г. он выступает с докладом в заседании Академии наук «Лед Карского и Сибирского морей». В 1909 г. выходит сборник его научных работ. Денике по листочку Чудновского лепит вопросы, а сам председатель губчека в сторонке. Это дает ему возможность лучше понимать адмирала — как на просвет он перед Семеном Григорьевичем. Основные вопросы выяснены, так, «мелочевка» осталась. Отплясался адмирал. Быть ему, беззубому хрену, с пломбой. Небось заблажит. Мамочку и Господа вспомнит. Поваляешься в ногах, ваше высокопревосходительство! — Я прошу Тимиреву не принимать всерьез, — вдруг заявляет Александр Васильевич. — Она мне чужая. Вы можете погубить невинного человека. Попов оторвался от записей и заулыбался. Сразу стало ясно: не раз толковали о Тимиревой — так сказать, точка зрения выработана. А товарищ Чудновский с ходу подумал о супруге адмирала — Софье Федоровне — и налился смехом: чужую пашню пашет, а своя в залежи… А может, и есть у нее там, в Париже, хахаль. И на железо свел мышцы лица, чтобы и в самом деле не хохотнуть. — Это не ваша забота, — говорит адмиралу Денике. — Мы уж разберемся. И смотрит на Попова. Чудновский вспомнил: «Косухин обещал заехать. Вместе договорились пощупать одну квартиру. Люди готовы. Накрыть бы Жар-децкого… а заодно и Глушкова, Холщевникова, Иванцова… Вот был бы улов!» — Если бы вас освободил Каппель? — вдруг спрашивает Денике и аж привстает. — Я бы опять взялся за оружие. Вы, большевики, губите Россию. И никакого другого языка не понимаете, кроме силы. Но живым я уже вам больше бы не дался. Ни я, ни Анна Тимирева… Смотрит на девку Флор Федорович и дивится: «Кто, из какой драгоценной породы вырезал эти линии?» А девка на свой лад толкует его внимание: ярится комиссар, с собой удержу нет. Ничего, сейчас она даст ему полное понимание. Крутится голышом, а в постель лезть не смеет. Вроде нет команды, осерчает еще. Ишь черный какой! А Флор Федорович и призабыл о стуже, гостье своей, самогонке. В комнате шибко морозит, аж под одеждой холод щупает, а тут голышом. Девка зубами постукивает и злобится. Суслик чернявый! Ничего, погодь… Сейчас она даст ему полное понятие. Чай, не таких до непробудного сна укатывала. И этого укатает… Подумаешь, комиссар! Сейчас она его без продыху… Флор Федорович привел ее из Глазкова, промышляла у чехов. Тоскливым, волчьим глянуловозвращение в гостиницу. Девка стынет, роется в своем барахлишке — одеться, что ль, застудит, хрен бородатый. Ему что, в комиссарской сбруе. А Флор Федорович решил, будто она дырок в чулке да исподнем застеснялась. — Дырок стыдишься? — говорит. — Стыдно быть подлецом, а все остальное не стыдно. Все остальное — человеческое и понятное. Тихо в гостинице, тоже затаилась. Кровь чует… — Как звать? — спрашивает Флор Федорович по прозванию Три Фэ и кивает: мол, давай под одеяла. Сам заходил по номеру, маузер поерзывает на ляжке. Оружие. — Арина, — шепчет девка. Трясет ее от холода, тянет одеяла на подбородок. А постель-то ледяная! Не удержалась и тихонечко пустила по матушке. Чтоб ее, эту постель!.. «Истина не может заставить человека быть недобрым или самоуверенным». Привязались же слова Льва Толстого. Три Фэ крутанет башкой, а не отлипают. Что им нужно от меня?.. — Пить будешь, Арина? — А как без того, дядя? Беспременно буду, ты только поднеси. — А сало? Хлебушком с салом закусим? Эвон, целый день мотаешься — и ни крошки во рту. Арина аж титьки выпростала из-под одеяла. Ну кобылой заржет! Сало ведь! Да с хлебом! Что же раньше молчал? Да я тебе так отпущу — ноги цельную неделю будут трястись! Ажно устройство опухнет. Сало, комиссар, гони, а уж я отоварю. Я уж… Сама, знамо дело, улыбается — рот до ушей. Зубов, мать моя родная, куда столько! Не шибко белые, но крепкие, ровные. А груди — ну как не смотреть: два наливных яблока. Будто спелые, октябрьские антоновки, только ядреной белизны и поширше. Соски словно алым сургучом запечатаны, один — с запекшейся кровью. Это от исподнего, натирает. Разве ж это одежа? Из мешковины все… Нарезает сало и хлеб Флор Федорович, сопит. И то на титьки зыркнет — ну забавы учиняет девка, эк манит! Была у меня такая, была… То о Левушке Толстом думает. На две части разрывает комиссара. Один раз не выдержал — подошел к Арине. Широко, проворно так шагнул. Одеяла откинул и рукой все выщупал, огладил, примял. Кивнул ей, она поняла и животом повернулась. Три Фэ аж глаза выпер и громко сглотнул, но взял себя в руки. А так бы в одежде, даже не распоясался бы, так в башку ударило. Экое лоно! Волосы по низу живота — рыжеватые колечики. Пышный клин, хоть расчесывай. Арина пальчиками огладила штаны. Уж на что привычная, а глаза подняла: «Эк забрало комиссара!» Вдоль ноги, под штанами, чисто из стали. Заулыбалась: ого, комиссар-то из… И бровь хитро вскинула… Грех сказать, а мысли о Толстом не ушли, точат вот… не отодвинуть и не обойти… Отошел к столу. Режет сало и об адмирале думает. После положил нож, руки упали вдоль тела, и стоит, сошлись мысли на чем-то очень важном — обо всем забыл. Потом протянул сало и хлеб Арине, полез в тумбочку за бутылкой. Арина здоровущими глазами на сало уставилась. Господи, да за сало!.. Да любого уходит! Да по десятку зараз пропускала! А тут! Тьфу!.. Лампочка над столом на всю нить калит, трудится электростанция. Свет всем надобен — и красным, и белым, и белочехам, и атаманам, и просто иркутским мирянам обеих вер — пятиконечной и Иисуса Христа. Только тем, кто в любовном жару счет времени потерял, свет без надобности. Тут руки все видят и слышат. Губы и руки. Старается девка, ажно кровать на все четыре ножки скок дает. Зад у девки справный, да сама в силе. Ох, горячо, ох, сладко!.. Колчак по привычке к штабной работе запомнил имена главных в ревкоме: Ширямов, Янсон, Чудновский… Что ж тут Черепанов хлопал глазами? Каждое наше движение прудили враги. Тыл смер-дил — это факт. Разрушали и враги, и свои же, белые. Александр Васильевич углубляется в мысли о Боге. Для него он хранитель вечной красоты, терпимости и смысла жизни. А люди все это разменивают на кровь, обман, пули… И снова окидывает взглядом всю громаду проигранного дела. Белое движение корнями уходит в душу России. Оно из ее традиций, прошлого и будущего — это не марксизм, чуждая, иноплеменная философия. Ничего русского в ней. И души нет, сердца нет — только черствая необходимость следовать догмам, все гнуть под догмы… «Как все начиналось, я помню, — шепчет Александр Васильевич. — Меня не собьешь рассуждениями». И он крестится не таясь — а пусть смотрят. Спустя полтора месяца после большевистского переворота в Петрограде, в середине декабря 1917 г., Севастополь потрясла первая массовая резня. И до этого резали и били, но не в таком масштабе. Александр Васильевич тогда находился далеко, на «Карио-Мару» возвращался… а куда, собственно, было возвращаться?.. Однако он был осведомлен в подробностях о том, что имело место на флоте, которым он командовал еще каких-то пол года назад. Морских офицеров стреляли, вешали, избивали до смерти, увечили, топили, привязав к колосникам. Через два месяца, в феврале 1918 г., побоище повторилось. Тут жертвами в основном стали сухопутные офицеры. За двое суток их было растерзано до тысячи человек! В своем большинстве это были мобилизованные интеллигенты в погонах. Мировая история не знала столь массового избиения офицерства. На транспорте «Румыния» бывшего подполковника Егошина связали и засунули в пароходную топку. Как бывший командующий флотом, адмирал знал немалую часть убитых. Кстати, полковник Грачев пробирался тогда именно из Севастополя, только задержался там до весны, опасно было даже появляться на улицах… Над офицерами глумились: заставляли целовать землю, сносить оплеухи, плевки, стоять без штанов, но и это чаще всего не спасало. Да, так это начиналось, вернее, продолжается с лета семнадцатого. Эта история с кортиком… Я должен все сказать на суде. Как важно, чтобы присутствовал хотя бы один иностранный корреспондент! Важно потерять всякую жалость к себе, отрешиться от жизни, сохраняя в себе лишь идею. Но ни в коем случае не оказаться в роли страдальца за идею. Колчак раскидывает свое поведение на неделю, даже месяцы и не ведает, что жить ему считанные дни. Уже в обоймах те пули, что порвут его тело. И в Ангаре вырублена прорубь, в которую засунут его. И сегодня его в последний раз побреет тот безъязыкий цирюльник. И Анна получит от него предпоследний карандашный привет. Размышляя о кровавом человеколюбии ленинцев, он сбивается на торопливый шаг, почти бег. И тут же грузно, беззвучно откатывает дверь, и в камеру вваливается дружинник. Это уже не производит впечатления на Колчака… Единственно, в чем убедила его сибирская катастрофа: Россию исцелит только время, силой ей ничего не навязать. Этот вывод поражает, и он долго расхаживает. Он удивляется себе: никакого желания читать, даже для того, чтобы отвлечься. Из каждой строчки прут самодовольство, зависть, глупость и страсть к богатству — деньги любой ценой!.. И он заулыбался, вспомнив, как в детстве, кроме книг о море, увлекался рассказами о прошлом и, смешно сказать, книгами об охоте на тигров! «Вот и доохотился, — подумал он, — а главный зверь в Москве, и его не достать!» И, уже забываясь в летучем пятиминутном сне на лежанке (согнут крючком, руки в карманах), ясно-ясно представил этого гнома чекиста, отметив перемены в нем. Что-то посветлел иркутский ангел смерти. Определенность обозначилась ко мне. Похоже, известно ему что-то, и это «что-то» — моя судьба… Тяготы войны сами по себе не были в состоянии вызвать того сверхъестественного озверения, которое наподобие шквала поразило солдатскую массу. Заступничество России за Сербию (вслед за убийством эрцгерцога Фердинанда); попытка уладить конфликт, грозящий мировым пожаром; объявление войны России Австро-Венгрией и Германией отозвались неслыханным подъемом в обществе. Необъятная коленопреклоненная толпа замерла на Дворцовой площади — никто не гнал людей под стены Зимнего, не обязывал выражать чувства преданности государю императору. Это был искренний патриотический подъем, любовь к Отечеству и единение народа в час испытания вокруг верховной власти (не по указке, как во все десятилетия советской власти). Таким порывом верности Отечеству и престолу был потрясен даже сам Николай Второй. В первую неделю на сборные пункты прибыли практически все, подлежащие мобилизации, — 95 %. Число добровольцев из всех слоев общества (не мобилизованных) оказалось столь велико, что запись была ограничена. От Балтики до Черного моря Россию заслонила огромная армия, готовая принести себя в жертву, но уберечь свой народ. Нет, это была не афганская война (1979–1989) на чужбине и против ни в чем не повинного соседнего народа. Эту войну наш народ не знал и знать не хотел… И вдруг… сдача западных губерний Российской империи, массовое дезертирство, а вскоре и самосуды над офицерами, развал фронта и клокочущая разрушительная ненависть солдатской массы… Сначала в Думе речи кадетов и представителей союзных им группировок — направленное ошельмовывание верховной власти (не ангельской, конечно, но ни в коем случае не купленной немцами, как это день за днем утверждали думские златоусты Милюков, Гучков, Керенский). Думские разоблачения имели смысл антивоенной пропаганды. Вождей кадетов и октябристов интересовала власть, и только власть. В условиях усталости, лишений, неизбежных при любой затяжной войне, эта цель казалась вполне достижимой. Следовало спешить — другого подобного случай история уже не предоставит. Был открыт самый настоящий загон на верховную власть и самого царя: свалить монархию, ореспубликанить Россию, цена значения не имеет. Это был заговор, уходящий своими нитями и за границу. Думские деятели стремились изолировать Николая Второго, огульно, а чаще всего и лживо, безосновательно черня всю систему и прежде всего личности самого императора и императрицы. Распутин тут оказался весьма кстати. От верховной власти во главе с царем отступал не только народ, но даже высшие слои общества, составлявшие опору монархии. Образовывался вакуум. Именно поэтому с такой легкостью свершилась Февральская революция. Все опоры власти были старательно подпилены. Триста лет стояла империя Романовых — и ничто ее не могло поколебать… Россия была потрясена думскими речами. Россия забурлила, разложение первым тленом тогда коснулось армии, как, впрочем, и всей страны. Все доделала, все довела до степени звериной ярости все разъединяющая и разъедающая классовая агитация и пропаганда большевиков после Февраля семнадцатого. Антивоенная пропаганда приобретает качественно иной характер. Армию и страну поражает настоящий мор взаимной ненависти. Эта эволюция настроения армии чрезвычайно убедительна в беглой зарисовке Е. А. Керсновской в книге воспоминаний «Наскальная живопись»[68]. «Меньшая сестра моего отца… не блистала образованием и талантом… Алексей Иванович Богачев, ее муж, был из бедной крестьянской семьи — старший из шести братьев. «В люди» его вывел деревенский поп, устроивший его в кадетский корпус, который он окончил блестяще и стал офицером. Дворянство он получил вместе с орденом Владимира… Был хорошим хозяином и обожал цветы, особенно розы. За мягкий нрав и скромность заслужил кличку Божья Коровка. Солдаты — подчиненные — его боготворили. Кто бы мог подумать, что на войне он окажется героем? Что, не зная немецкого языка, он, переодевшись, проникнет в расположение неприятеля и лично произведет основательную разведку того участка, куда ему предстояло вести свой полк. Главнокомандующий Юго-Западного фронта генерал Брусилов обнял его перед строем и приколол на грудь своего «Георгия». В одном из последних рывков, завершающих штурм Перемышля, дядя Алексей наскочил на фугас и был контужен. Из госпиталя приехал он на две недели к семье в Одессу. Полностью своего отпуска он не использовал: поторопился обратно на фронт. — Куда ты торопишься? Побудь с семьей! — просила жена. — Но ведь там — тоже моя семья… И я не могу быть спокойным за них, а за детей я спокоен: даже если меня убьют, они не будут одиноки — надеюсь на тебя. …Его же солдаты его и убили. Вернее, зверски замучили. С тела посрезали «ремни» кожи. Сестра его похоронила, но без головы: голову солдаты выбросили в нужник». Ленинская пропаганда сделала свое. Офицеры оказались врагами (классовыми), то бишь за чертой человечности. Вчера солдаты боготворили своего героя командира, а сегодня выбросили его голову в нужник… Эта ненависть и сейчас, спустя почти век, никак не уймется. Клокочет в сердцах. Настолько силен яд, впущенный в тело и душу народа. Ему еще очень долго болеть, не десятилетия. Яд ленинизма, яд жестокой, безнравственной утопии, привнесенный насильственно, проник слишком глубоко. Никак не разгладятся морщины ненависти на челе России.
Глава V ПОСТАНОВЛЕНИЕ НОМЕР ДВАДЦАТЬ СЕМЬ
«Не пошли в обход, не осадили каппелевцы, последние части выходят к городу, вот-вот навалятся! Слышите, что ночами у Иннокентьевской? Они же там разворачиваются. Что чесать языком, чай, не гимназисты, сами ученые — этих пленом не соблазнишь, этим лучше погибель в снегу или от тифа, пули. Да разметут Иркутск, коли смухлюют чехи!» — так начал свое историческое сообщение ревкому товарищ Чудновский. И в самом деле, какая вера генералу Сыровому, начистить бы ему сопатку, хрену одноглазому! Нутром принял товарищ Чудновский: приспел его большевистски-белобородовский час, другого такого не выцедишь, не будет — и распрямился, посуровел, внатяг душа: не упустить свое — чего доброго перепадет фарт другому, а то и целой артели народных мстителей. Прознал: мутят ревком отдельные товарищи, предлагают сплавить бывшего Верховного Правителя России в безопасное место и переждать, ибо истекают кровью каппелевцы. Один у них выход: или привесть себя в порядок и полное сознание здесь, в Иркутске, или наладиться прямиком к Семенову, в Читу. Нет для них в Сибири тыла — кругом смерть! И вроде самый резон переждать с адмиралом, а погодя учинить всенародный суд. Солидный политический выигрыш это даст партии, по существу — саморазоблачение белого движения. Глава всероссийской контрреволюции — на скамье подсудимых! Когда, где еще такое выгадастся! Трудящимся всего мира откроем глаза, да и своим урок. Сколько же в чека наговорено документов — всему мировому капиталу клистир! А ежели Правитель сомлеет и назовет зачинщиков интервенции и вообще заграничную опору белого движения поименно — так другой поворот всей международной политике. Все это остро осознает товарищ Чудновский, и потому не по себе ему. Ох, сманят, своротят ревком на этот рисковый и такой вредный резон! И уж это будет лихо, так лихо для Семена Чудновского! Свободно могут отнять Колчака: затребуют в центр или Омск. От этих предположений председатель губчека пачками изводил папиросы. Так хотелось, чтоб прослышал о нем главный вождь! Да и свои обиды поджимали. Сколько этот золотопогонник угробил дорогих товарищей! А тут ультиматум генерала Войцеховского (сам Каппель приказал долго жить, так вместо него эта гнида). И требует сдачи Иркутска без боя — иначе не ручается за жизни людей и сохранность города. Условия Войцеховского: — красным войскам покинуть Иркутск; — немедленно доставить адмирала Колчака в его, Войцеховского, штаб; — в неприкосновенности оставить на путях золотой запас. В таком разе обещал генерал пробыть в городе не более трех суток. Ультиматум белых большую убедительность дал выступлениям товарища Семена, а выступал он на том заседании целых три раза. Ведь не один он прослышан, что берутся чехи защитить город, но не шибко распространялись об этом товарищи Ширямов и Янсон. И понятно, нет веры легионерам, всему этому кровавому чеховойску: вчера — белые, нынче — эсерствующие, а пуще всего — бандитствующие. И решил товарищ Чудновский: сейчас или никогда! Даешь адмирала для всенародной казни! И сломал либеральное недомыслие ревкома, в жизни не говорил так складно и доказательно — в последний раз добрых двадцать минут растравлял души. И ей-ей, не заметил ревком этих двадцати минут. Толково докладывал! Даже товарищ Краснощеков как представитель губкома партии согласился. А ему-то после десяти лет жизни в Америке все кажется излишне жестким. Нахватался либерального хлама, вожжается с эсерами и меньшевиками, на всякую там законность упирает. Да революция — вот высший закон! Отстоять республику от белых гадов — вот единственная справедливость, а все прочие пусть заткнутся! Все же кто-то подал голос: а ежели в подполье? Ответственность томила товарища. На дыбы председатель губчека: а кто против, уже намечены тайники, сгодятся по зиме на неделю-другую, но куда с Колчаком? В наморднике держать, на цепях? А ежели в бега — как тогда?.. Да не сообщно уходить с Правителем на руках! Коли пронюхают белые, намертво вцепятся, не отстанут, ради одного человека тыщи вырежут! Этот кровопускательный довод и решил адмиралову судьбу: учел ревком все обстоятельства, в том числе и телеграммы из Пятой армии, Сибревкома, Москвы, и постановил отдать бывшего Верховного Правителя России председателю губчека для совершения справедливого приговора. Но не успокоился товарищ Чудновский, выбил на то и официальный документ для себя лично, до самого «женевского» ареста теплил им грудь. Значится на том историческом документе дата: 6 февраля. И красными чернилами прописано: расстрелять бывшего Верховного Правителя России адмирала Колчака и бывшего председателя Совета Министров Пепеляева, а с ними и еще 21 человека — самых важных и кровавых гадов. Однако на Колчака и Пепеляева постановление было оформлено отдельное, за номером двадцать семь. Двадцать семь! Вот оно, греет грудь! И подписи честь по чести: Ширямов, Янсон, Сноскарев, Левинсон, Оборин… Вышел Чудновский с заседания — ноги сами несут. У меня Правитель! Не умыкнули — мой! Будет белобородовский счет! Определим, что за сорт эти, на самом верху. Пошершавим, как они свою идею чтут… Адмирала мог порвать руками — и это не похвальба. При своих игрушечных размерах Чудновский свободно разрывал колоду карт — и только зубами скрипнет. От этого в молодости имел постоянный барыш, прикупая в трактирах страхолюднейших амбалов, ибо вот так разорвать колоду по плечу лишь отдельным выдающимся мужчинам, выхоленным и откормленным исключительно для демонстрации силы. И таких выдающихся мужчин Россия насчитывала единицы, и о них писали статьи в специальных спортивных журналах. Не знал товарищ Семен, что этот номер удавался и Николаю Второму. Хранилась в офицерском собрании Ширванского полка (все офицеры и солдаты полка щеголяли в сапогах с красными голенищами) колода карт, лихо разорванная государем императором пополам (сила рук — результат постоянной рубки дров, столь любимой царем). Все, кто знал близко Семена Григорьевича, испытывали почтение к цепкой хватке его. Клещи, а не руки, и выше локтей — в затейливых неприличных татуировках; каторжное прошлое, понимать надо… Силу эту угадывали женщины. Не ведая обо всех чудесах с картами и прочими штучками, сразу угадывали. И еще чувствовали страшность этой силы — ничто и никто не остановит коротышку. Убить его можно, расплющить, но не смирить. И от этого в податливости не знали удержу, любой самой разгульной девке сто очков форы могли дать, и это при природной скромности и выборочном воздержании на мужчин, но все это, разумеется, только с Семеном и для Семена Григорьевича. Почитали его женщины. Веселая прачка в начале своей науки звала его, как мальчонку, Семкой, а уже через несколько недель — только Семеном Григорьевичем и только на «вы». Можно сказать, езженая-переезженая бабенка, а скоро расчухала, что это за «брильянт» ее новый дружок — подумать только: едва бриться сподобился! Торопит товарищ Чудновский автомобиль. За городом и на окраинах — ружейная и пулеметная пальба. Пушки встряхивают небо. Город пуст, затаился в боевых заслонах на перекрестках и баррикадах. Приказ — уничтожать всех подозрительных. Клаксонит авто председателя губчека, рвется к тюрьме — навстречу великому и справедливому делу. Поет душа у товарища Чудновского, распахивает дверцу и еще издали называет себя, басище, слава Богу, да еще с матерком, да затейливым, — с каторжнотюремных времен, та еще выучка! А как поравняется с баррикадами и еще раз назовет себя, кричит во всю грудь: — Защитим красный Иркутск, товарищи! А с баррикад в один голос: — А-а-а! — Даешь победу мировой революции! — кричит Семен Григорьевич и захлопывает дверцу, а вслед: — А-а-а! Чует товарищ Семен — сошлись, уперлись две силы: красные и белые. Ну грудью, нутром это принимает. Внатяг все в нем! Не получат белые гады Иркутск!.. С утра Чудновский ввел на каждый этаж тюрьмы по взводу бойцов из роты Мюллера. Золотые, надежные ребята, в революции по убеждению. Интернационал! Еще утром решил: дадут «добро» или не дадут, а учинит правеж над Правителем, кончилось их время. Ни на мгновение не забывает о подвале в Ипатьевском особнячке (просветили его екатеринбурж-ские) и о Сашке Белобородове: верно, содрогнется от решимости рабочего человека весь мир капитала! За чехословаков, само собой, нельзя поручиться, но не пойдут они с белыми. Правителя продали, белые армии на «железку» не пустили, обрекли на гибель, золото приграбастали — нет, не пойдут. Да и морально-политическое состояние легиона исключает использование его в антисоветских целях — это товарищ Чудновский тоже сказал на заседании ревкома, но уже тогда, когда положил на грудь, под кожанку, бумагу с номером двадцать семь. Наелись славяне, сыты кровью сибирских мужиков да баб; приустали, домой тянет. Само собой, не имеет к ним полного доверия председатель губчека (не та у него должность, чтобы уши развешивал). Как они недавно ахнули — бок о бок с каппелевцами! До того лихо резали и стреляли нашего брата — дай Бог ноги! В общем, следит за легионом Семен Григорьевич, везде его люди. Почти ни одна бумага, ни один приказ по легиону не проходят, чтобы не ознакомился с ними и председатель губчека. Так-то оно понадежнее. Анна… Александр Васильевич увлекся этой молодой женщиной сразу, не было ни недель, ни месяцев сближения. Ей исполнился двадцать один, ему шел сорок второй. Он приказывал себе держаться только дружески, без намеков на увлеченность, но приказы не имели власти. С каждым днем (а тогда, сразу после знакомства, они встречались едва ли не каждый день) он привязывался к этой молодой женщине все крепче. Уже через несколько недель он понял, что полюбил. Он противился этому чувству, презирал себя. Он не смеет, не должен любить — у него преданная жена, сын — они дороги ему. И ничего не мог поделать. Он с беспомощной тревогой наблюдал за тем, как образы родных людей, потускнев, сместились в памяти куда-то в тень, а Анна наполняет его сиянием, и это чувство, достигнув силы страсти, горит ровным, чистым пламенем. Страсть не лишила самостоятельности, не превратила в глупо влюбленного мужчину. Он не изменил себе, оставаясь, как обычно, во всем совершенно самостоятельным. Лишь значительно позже, уже будучи Верховным Правителем России, в минуты нервных спазм он с презрением думал о себе: «Как я посмел втянуть в эту кровавую свалку дорогую мне женщину? Не кто другой, а я поставил ее под угрозу гибели!» Здесь, в камере, это не дает покоя: как он со своим жизненным опытом не оборвал это чувство еще тогда и сошелся с Анной. Их связь стала известна его жене — он не счел возможным скрывать. Ведь уже тогда, в Петрограде, он определил для себя место в будущей междоусобице. Сначала он не хотел принимать участие в этой свалке. После Октября планы резко изменились. Остаться вне борьбы он не мог. Он не стал бы Верховным Правителем, но боролся бы с оружием в руках против большевизма. Ведь он сам, никто его не надоумил, пробирался из Сибири на юг России, к Алексееву. У Анны нет ни дома, ни семьи, ни средств, ни мужчины, который будет любить и защищать. Он, кто любит ее, даже не побеспокоился о ее будущем. Она одинока и беззащитна перед всем светом. Как эти псы нашли ее и узнали о ней? Он убежден: никто из господ офицеров, сопровождавших его, не мог выдать. Спал товарищ Чудновский урывками, два-три часа. Вообще он поражал здоровьем даже людей бывалых. Он не только обходился ничтожным сном — суровой необходимостью крайне напряженной обстановки, — но и не болел по причине отсутствия способности к потению. Ни капли пота не выжал из себя за всю жизнь, от этого и не ведал переохлаждений. Удивлялись сотрудники и проникались уважением, когда их председатель мыл голову под краном (довел-таки зуд) или прямо из ведра — все той же ледяной водицей. Председатель только ухмылялся на предостережения: «Ничего, башка у меня крепкая. В тюрьмах били, а ничего, работает». Корябают, точат товарища Чудновского сомнения: а ну как дрогнут белочехи, не загородят Иркутск, а еще хуже — снюхаются с каппелевцами. Ведь не чужим им был генерал Каппель, вместе заваривали мятеж на Волге. Правда, генерала уже нет. Сдох… Дни и ночи сверлит это: кабы не сорвалось на лихо! Ой, снюхаются! Бог с ним, ежели кто другой, а то ведь каппелевцы, это понимать надо! Эти отчаянные ненавистники диктатуры пролетариата не просто прибьют — эти намотают кишки, по капле стравят кровь. Лысая за ними Сибирь, будто и не водились большевики с комиссарами, даже сочувствующими не аукается — ни одного красного, там розоватого или просто завалящего эсера. Ну смердит Сибирь опосля них трупным согласием! Ищут себе логовище, кровавые псы, мнут тайгу. Нет им других дорог, как только через революционный Иркутск. Белый, синий, красный… Меряет шагами кабинет коменданта тюрьмы Семен Григорьевич: внатяг душа. Кожанка нараспашку, в зубах папироса, лицом и бледен и черен одновременно. Прикидывает роспись событий, моргает на свет красными веками: делов по губчека — аж выше темечка, а тут Правителя надо кончать, а как надежнее? А Тимирева? С этой-то сучней как? А те двадцать один — за Правителем их превратить в трупы, без промедления? А тут эта кишка — два раза нынче лазил, вправлял, будь проклята! Бурсак говорит, будто способственно убрать операцией. Ежели так, то после победы над беляками и интервентами непременно укоротит ненужную кишку — ну не дает свободы движения! И не сомневается: лекаря выделит его республика. Заслужил он такую заботу, а главное — еще очень нужен мировой революции, только-только занимается мировой пожар. А то смешно сказать: с бабой вожжается, а кишку в памяти держит, кабы не осрамиться. Но и то правда: давно не нюхал бабьего пота, своя не в счет, хворая. И от всего этого аж не по себе, мучает. Стыдно сказать, на сотрудниц, боевых подруг, нет-нет а зыркнет. Само собой, исподтишка, но уж очень забирает, когда баба зашевелит «барыней», ежели она, эта «барыня», как, скажем, у Катерины Чугуновой: не задница, а шаровоз! И при таких-то харчах! А ежели по потребности питаться, как, к примеру, до революции?! И начнет перебирать в памяти разные встречи и баб, у которых всего этого сучьего наблюдалось в избытке. Но как правило, картинки, помелькав, побудоражив, замещались одной — Лизаветой Гусаровой (шибко хохотливая и хлопотливая, языком просторечия — вострая). Семен Григорьевич ко всему обесчувствует, так и упрется в воспоминания — и уж что они там вытворяют! Как представит — и весь загорячится, чисто печным жаром от него. Зубами скрипнет. Ох, тетя! С лица не молодка — это верно. От стирок, кипятко-вого мыльного пара — в морщинах, глаза иной раз мутноватые (Семен Григорьевич и сейчас полагает, что это от стирки, — наивная душа), а как разголится: белая, ровно не свое лицо у нее. Нет такой второй на свете! Плечи покатые, и почти от ключиц берут разгон груди. По летам не девка, а груди в самой кобыльей сочности, деток кормить. Ни жиринки! Кожа тонкая, чистая, сосцы розово светят. И пахнет свежо, зазывно. Ох, и ласк, забав напридумали, особливо с сиськами! Лизка вся изойдет любовным стоном, а и он не лучше, знай порыкивает. Нацелуются, накусаются. Но всего первее и зазывнее у нее зад. За простором юбки или платья — обычная нижняя часть, ну крутит, ну на миг обозначит размер — ткань разложится и даст свой натяг. Но это у большинства так. А вот уж разголится!.. Ни разу ей Семен Григорьевич не дал спокойно дойти до кровати. Как увидит раскидистый высокий зад — скрипнет зубами, поймает этак хищно, обоймет — и целовать. Всю поцалуями умоет, достанет. Лизка знай стонет и дрожит, стонет и слабеет. И ястребом на нее! По многу десятков раз она наслаждалась от его ласк. Единственная такая была у него. Единственная… застонет, закричит, забьется — и ослабеет. А через полминуты опять лащется, льнет… И вот эта страстность Лизки Гусаровой, необыкновенный градус чувствования и воспитали из Семена Чудновского мужчину. Да какого мужчину — хищного сокола, ястреба, кречета!.. Поверил он в себя, взматерел. Именно с того года голос дал такой низкий бас, аж люди косились. И в плечах дал размах, руки отяжелели. Взматерел парень… И в самой глубине себя, что обычно таят от людей, только свое там лежит, заветное и недоступное ничьему взгляду, сознавал Чудновский, что вся энергия к делу, любознательность, интерес, способность к работе, жизненная стойкость и, как это сказать… активность, что ли… от неуемной способности любить. И дала развитие этой способности Лизка Гусарова, его зазноба и верная сучка. Не обидное слово это было между ними, ибо в запарке и обилии ласк все время шептал он ей грубые, площадные слова, казались они обоим музыкой, высочайшей лаской и негой. И потому ничего обидного в этом слове не было и нет, когда крутят любовь. С тех пор понимает Чудновский (само собой, не говорит, помалкивает): любовь делает человека. Без энтого чувства все остальное в человеке вкривь идет. Нет настоящего и полного развития других чувств, вовсе, казалось бы, и не связанных с любовными. Тут Семена Григорьевича посещало одно просветление за другим. И срамно сказать, как называла Лизка своего любовника — этого кремневого революционера-каторжанина… Козликом. И Семен Григорьевич не обижался. Понимал: в любовной стихии все по особому устройству. И только, шалея от выпрастываемого из одежек мощного (но очень правильных линий) зада, отзывался хрипловатым баском: «Кровинушка ты моя! Радость ты моя! Муравушка-трава! Ручеек ты мой весенний! Зазнобушка, зазнобушка…» И задыхался, прижимаясь к прохладному заду щекой, нашаривая лоно и тут же пытая его поцелуями. И низко, жутко рычал. Моя, мол, не подходи — любого зашибу! А кому тут подходить?.. А Лизка ломалась, падала на постель руками, а он не отпускал, жег поцелуями, шершавил ладонями нежную бабью кожу — нежнее и не бывает, как только у самых сокровенных мест. И, позабыв о Лизке, шептал этому белому крепкому заду все ласковые слова мира… И бас в такие минуты густел до безобразия. Низко-низко грохотал шепот. Зазнобушка, зазнобушка!.. Так любили в те злые иркутские дни белый адмирал свою Анну, революционер-большевик Чудновский — Лизку Гусарову (в памяти любил, нежил, не расставался). Бывший председатель Политического Центра Федорович вдруг, осатанев, предался блуду, но это только потому, что не нашел свою любовь. Ведь все в том, что люди не находят свою любовь. А она есть для каждого. И с ними в огне, крови, у могильных рвов любили, целовались, клялись миллионы прекрасных мужчин и женщин. Ибо все любящие только и прекрасны. И как, каким образом выходило им умереть — никто понять не мог. И для кого, зачем эта жатва?.. Над всем тяготел рок. И никто не мог его познать. Этот рок может пасть на невинного человека и гнать, преследовать его всю жизнь, но никогда он не обрушивается попусту на целый народ. Никогда! Не так жил народ, не то делал, не так защищал свое, смотрел только под ноги себе, жег все нетерпимостью вокруг, черствел в равнодушии… Трудно дать ответ, в чем же причина, хотя кое-что и вырисовывается… Но ясно одно: рок этот для того, чтобы умять, изменить народную жизнь. Не должна она быть такой, какой была. Не так жил народ. И весь вопрос в том, выживет ли народ после… достанет ли сил для возрождения. Все дело в том, что рок только поражает. Он лечит только смертью и мукой. Все вокруг — только возня, писк, грязь, жалкое приближение к истине. Поэтому и плата — только мука и смерть. И тогда приближение к истине. Ибо люди приближаются к истине, воспринимают истину лишь через плату мукой и смертью. И другого им не дано. — …Как я люблю людей в счастье, как люблю их радость, улыбку! Как люблю расправленные лица, не сморщенные гримасой зла, боли, настороженности (от каждого жди пинка словом, поступками!)… — нашептывает в бреду сна железный адмирал. Он умеет любить, знает, что такое любовь, и за это отмечен Всевышним чувством молодой женщины. «Твоя навеки — Анна», — пропускает, пропускает слова-сияние сознание. — Будьте все в радости… — выговаривают во сне непослушные твердые губы. Он рывком выпадает из сна, это как удар, и смотрит, смотрит в темень над собой. Холода не чувствует — то ли привык, то ли чересчур захвачен мыслями. Улыбки людей, добрые слова, звон голосов, руки, протянутые без зла, отступают куда-то назад, за другие мысли и образы. Сын… Какой он сейчас?.. Славушка… Александру Васильевичу очень жаль отпускать эти мысли. С ними спокойно и ясно — он устал от ненависти. Наверное, так и будет: до последнего удара сердца, до удара пули, взрыва боли и мрака — ненависть, ненависть… Это — самое горестное и гибельное — обитать в ненависти. Она обкладывает со всех сторон. Именно обкладывает. Он ощущает ее одной громадной несъемной тяжестью. Ненависть самых разных людей — и своих, и чужих, и врагов, и даже вроде бы близких… Ненависть. И самый опасный и страшный — тот, кто в упрямстве своей правды не ведает пощады (ему такое право дает обладание правдой, его правдой), ни во что не ставит свою жизнь и жизни других… Ненависть. Не ищи причины несчастий и зла в мире, ищи в себе, тогда сохранишь надежду увидеть свет… В этот час Федорович после яростных, исступленных речей-заклинаний перед отрядами красных дружинников (им защищать город), затем совещания руководителей иркутских организаций партии социалистов-революционеров и затем хлопот по другим неотложным делам (все на ругани, размахивании мандатами) медленно раздевается в своем номере. Еще не стих стук двери, и его шаги — такие сиротливо одинокие в просторной комнате. Уже несколько дней Флор Федорбвич почти не спит. Охрип, усох, глаза запали. Он медленно, неживыми руками расстегивает портупею. Она тяжестью маузера выскальзывает из рук, но он ловит ее и швыряет за спину, на кровать. Увесист маузер — так и утоп в одеяле. В комнате голо, неприютно. Флор задерживает взгляд на тумбочке. Сейчас он очухается, рванет стакан первача — и очухается. Сил стащить пимы, плотную душегрейку нет. Уронил руки на колени, сгорбился и сидит, да так тихо, словно ушла из него жизнь. Политика, борьба… Все сражаются не только за народ, каждый что-то видит и для себя в будущем, свой приварок. А что зовет он?.. Смотрит Флор Федорович в будущее — и не видит там себя. И все уразуметь хочет почему… Сгорбленно, тяжело подошел к тумбочке, присел на корточки. Достал бутыль. Так, с корточек, зубами откупорил (это уже от усталости). Выпрямился, налил стакан. Подошел к зеркалу, чокнулся со своим отражением. Выпил. Укусил себя за рукав. Душегрейка мягкая, набила рот. Помотал башкой, крякнул: горлодер! Задирает голову, рассматривает бороду. Лукьянчиков сказал, мол, больно нахальная борода. Чем же, позвольте, нахальная? По дороге к кровати поставил на стол бутыль, стакан. Садится на кровать, первач еще не ударил в голову. Опять замер, ну последние силы истратил на ходьбу за стаканом. Лампочка вполнакала мерцает над столом. В углах — ночь, за окном — ночь. И вообще, есть ли на свете хоть одна душа, которой он был бы нужен?.. Волком вой!.. В конце концов, требования Войцеховского свелись к освобождению адмирала Колчака и всех арестованных с ним, снабжению бывшей каппелевской армии фуражом и продовольствием, а также выдачей 200 млн. рублей, надо полагать золотых… В этот же час товарищ Чудновский подписал последние на день протоколы. Устал до неподвижности всякой мысли, даже самой революционной, любая растворяется, превращается в точку. И, уронив голову на руку, спит, другой рукой во сне поскребывает затылок, подмыхи — вша прорывается, как тут ни следи. Сбоку, в пепельнице, гаснет папироса. Загасла, а дымок еще изменчивым ручейком скользит к окну, чтобы там втянуться в щели. Все глубже, мягче припадает к столу Семен Григорьевич. Сережка Мосин заглянул — встал у двери, бережет покой боевого товарища. Каждому еще издали показывает кулак и прижимает палец к губам. Иногда глухо, но очень мощно стреляет пушка. И от удара воздуха вздрагивает все здание, ровно кто легонько вышибает из-под ног пол. Откуда стреляют, кто — ухватить нельзя и сведений нет, но ясно одно: накапливаются перед городом каппелевцы. Ждет Иркутск своей судьбы. И тысячи людей в этот миг по всей России принимают судьбу: стекленеют глаза, белеют лица. Здесь пуля устанавливает справедливость… «…Это все не случайно, что я в тюрьме и жду смерть. Бог меня поставил на этот путь. Я исполнял волю России. Во всем этом не было ничего моего — ни поиска славы, ни поиска власти. Россия гибнет… И я принял вызов. Я скверно сделал свое дело, но сделать его вообще почти невозможно. Все отравлено. Ни одной чистой, самостоятельной мысли — все отравлено… Россия гибнет, но чему она даст место?..» И Александр Васильевич безумно пытается высмотреть будущее, понять его. Он все хочет поставить ногу и не провалиться. Не ощутить хляби, болота, как это было все время. Он все сзывает сторонников и соратников белой идеи. Разумом сознает: это вообще конец. Всему конец. А чувствами не смиряется. И кто прав: разум или чувства?..Глава VI ФЛОРОВЫ БАБЫ
И снова Три Фэ до самого глубокого раскола ночи псом по городу. Ожигают пригороды авангарды каппелевской армии. Вот-вот закружит кровавая карусель. Бросят люди оружие и ринутся рвать друг друга. Три Фэ не трясется за себя, пусть убивают, но город, люди?.. И везде, где эсеры что-то значат, Федорович будоражит народ, ставит и мужчин, и женщин под ружье. Калашников отряд за отрядом сколачивает. Только через трупы дотянутся каппелевцы до города. Чехословаки… только бы чехословаки не предали: ударят в спину — не унести ноги гражданам вольного Иркутска. А ночи?.. Пьет Федорович, гробит сердце, не ведает, куда ткнуться. Ночи заброшенные (ни души), длинные, хоть бы огонек сверкнул. Стоит у окна Федорович, и мнится ему, что бредет он по своей душе — и голо-голо, ни единого родного уголочка, ну даже самого захудалого. Почему так получилось? Все растрепано, развеяно и уничтожено в заботах об общем благе, ничего для своего тепла и довольства — лишь письмена из священных книг, но они — как железный частокол для души… И срамно сказать: Три Фэ — примерный семьянин и начитанный, культурный человек, а опустился до непотребных девок. Что ни ночь — тащит этакую куклу. И щупать не ладятся руки, да ляд с ней! Та голышом шастает по номеру, болтает персями, дразнит белым животом и черным смоляным лоскутом под ним. Само собой, выслуживается, кабы не турнули на мороз… а только постыло на душе, и даже мягкая бабья задница не греет: одни угли от прежнего Федоровича. Сошел с рельсов человек — и какой! Революционер из самых первых, о таких лично докладывали директорам департамента полиции, друг и советчик Чернова, Гоца, Зензинова, Брешко-Брешковской, Савинкова, Аргунова… Уминает ночами бабу, сосет с ней из одного стакана самогон, а руки — холодные, без крови и жизни руки… И нет с теми бабами и девками забытья — уж какие там кобелиные радости: забыться бы. Все едино, что с ними, что без них, — ночи бездонными коридорами. Щупает тебя пустота, вроде пепелища в душе, никакого резона жить. И наладился Федорович брать маузер, заглядывать ему в дырку ствола. И все ближе… Смотрит, смотрит… С того и запил еще пуще, а чтоб по пьянке не заглянуть в дырку маузера и после уже навечно перестать что-либо видеть, навострился прихватывать баб. И сам для себя обнаружил в этом деле завидную сноровку и выносливость. Первач смоет безотрадные мысли, обесстыдит, и нет удержу — за всю каторжную, распроклятую жизнь рассчитывается Федорович. Ничего там не было — обман, мираж, подлость!.. Огрубел, очерствел Три Фэ, но только к себе, на людей у него — доброта и пытливый взгляд. Вне этих забот нет его, Федоровича, — гордости партии социалистов-революционеров, эмигранта, ссыльного, кандальника, подпольщика и отважного бойца. Часто шепчет он теперь: — Нет, не народ это, а общность людей… для выживания общность. Накапливалось в нем давно это, видно. Крушение Политического Центра — только повод, толчок. Душу не обманешь. И дала она сбой, восстала против своего владетеля. И вроде умирать надо, а не хочется… И пьет, и невесть с кем ложится… И все ощущает узенькую такую дырочку. Ищет переносье маузер, а он подводит его, подводит… И глушит первач. Будь проклята жизнь!.. У этой вот… ишь белена какая! Не снится ли… Провел рукой. Нет, живая. Тепло пальцам. Примял островок груди, сосок темно из-под пальца вывернулся. Погладил лоно… Бывалая тетя… Бедра и зад разъезженные, рукой не обхватишь, — порадел наш брат. И как не дать ширины? Что ни день и ночь, а долбят в одиночку и артельно — так сказывали подруги на ночь. Оказывается, у солдата склонность — артельно. Нравится им глазеть на то, как это справляет другой. Вот по кругу и треплют. От таких заходов поневоле нижняя часть на приспособление возьмет да уширится: и вбок даст свой размер, и, так сказать, в тыл. Для любого катания тетя. И вот при таких размерах, прямо сказать внушительных, само это место у нее поразительно тугое и даже как бы ухватчивое. Осталось от него у Три Фэ приятная и благодарно-благодатная слабость под животом и в ногах. Груди знали лучшие времена — это сразу видать. Пустая кожа, что осталась от них, имела прежде законное наполнение. Груди эти были вовсе не малые. А теперь, почитай, один сосочек родинкой и темнеет. Э-э, да тут шрам… Через плечо розоватое и какое-то хищно узкое, быстрое углубление. Три Фэ погладил: пырнули ее, за что ж?.. Эх, люди… Метили под сердце, а, видать, руку подбили, выше пошла финка… Обнял ее, тетя подвинулась тоже, но не от чувства, а потому что велят… Чистая, пахнет… как это… снегом, что ли. Значит, еще несгубила такая жизнь. И бельишко, хоть ветхое и штопаное, а стираное-перестираное. Эх… А на это дело спокойная, вроде и не с ней делают. Ей лишь бы заплатили, лучше — харчами… ну хоть какими. В таком разе согласна на все. Отвалил ей сала, хлеба. Она руку мне поцеловала (да что ж это! Флор аж попятился), разделась и встала перед ним: как будешь, мол? И тут же спохватилась, крестик не сняла, а содрала — так поспешно, словно опоздать боится. Накрыла крестик рубашкой: срам это перед Господом, нельзя перед Его очами. Не гневайся, Господи!.. Вон на стуле рубашка скошенной пирамидкой… Стоя зачем?.. Нет настроения. Легла. Он ее… а она под ним при-дремывает. С мороза и ходьбы (топчется цельные часы, ловит мужиков) пригрелась, по косточкам усталость. Уж какой тут азарт, да и слова такого не слыхала. В общем, не охоча, ей бы поспать. И спит. Кормилица она… После, отдыхая, расспрашивал, почему кормилица. Она гладит ему это место, пальцами ворошит, перебирает и все так ласково объясняет, ни одного нехорошего слова. Голос ровный, как мельничий спад воды с плотины. Лицо строгое, без улыбки. Не противится судьбе тетя, не клянет. Покорилась. Жить надо. Муж с фронта вернулся без ноги и руки. Она любит его и не бросит. Дочка хворает. В общем, увечная семья, тянуть надо. Эх, Россия!.. Узнал бы прежде — и не прикоснулся бы. Да разве тут родится желание? Хрипло сказал: — Самогонка есть, выпьешь? — Два глотка. Не таясь, так, без трусов, и зашлепал босыми ногами к тумбочке. Дал из своего стакана — она и впрямь ровно два глотка приняла. Спросила: — Скушная я? — Нет. — Все злятся после, даже бьют. Федорович промолчал. Она объяснила: — Зад у меня широкий, а в поясе (положила его руку, бок теплый ровным здоровым теплом) — вишь, узкая. Мужики на это падки. И с лица чистая. Меня чаще берут, чем молодых, даже совсем девочек. Слаще я им, хошь и скушная. Я им так и шепчу: «Скушная, после не серчайте». Берут. Я объясняю: «Все исполню — прикажите…» А один за то, что не так дала, как он хотел, головой о стену меня. Боюсь — сознание потеряю, обесчувствую, а он свое и сделает. Мотаюсь, а стою. Тут он и ударил ножиком. Ты что, сердешный?.. Небольно было. Головой очень больно, а ножом — нет. Мне ведь жить надо. Кормилица я… От такого рассказа и слов ее у Флора аж усохло между ног. А она почувствовала его сердце и первый и единственный раз поцеловала. Так, губами коснулась. Потому что не продажная она. Душа у нее есть, и не купить ее, хошь какие сокровища выкладывай. Не продаст она своего увечного мужа, свою доченьку Асю и душу свою. Вот истинный крест, не продаст. Бог тому свидетель! И тут обезмочила, лишила сил, придавила к постели дикая мысль — Флор аж глаза вытаращил: не тронулся ли сам, живой ли еще? И придет же такое! Показалось, будто не с женщиной спал, а распинал… Россию. Беззащитная она, простодушная, измученная — любой бери и пользуйся. И уж до того худо на душе стало. Тетя ушла с подолом жратвы. Все отдал, самому неделю без куска, коли не добудет за именные золотые часы. Крутится тут один спекулянт… Сел с самогонкой за стол и глушит. Это и его стараниями Россия легла на позор. И пьет — надо, чтобы в башке сдвинулось, иначе не жить с такой начинкой. Это ж приговор, а не мысли. После литровой бутылки в башке все и сдвинулось. Вроде призабыл полынно-горькие мысли. Очнулся через два часа: пора! Собрался по делам, машина заехала, Лукьянчиков раздобыл на сутки. Надо город против каппелевцев ставить. А в душе зайчишкой жмется мысль: а вдруг срежет шальная пуля, ведь стреляют из подворотен. Как день к темну, непременно стреляют… Такая эта ноша — жизнь. Лучше лечь… Похоже, прохудилась революционная убежденность. А тетя эта не дошла. Налетели сани. Кто-то дернул Флоров узелок с едой. Кто-то обложил жутким «рассейским» матом. А дюжий в плечах, в шубе с чужого плеча, саданул кулаком… да неудачно — в висок. И не стало кормилицы. Разве это допросы? Председатель губчека только заглянет, курнет — и опять исчезнет. Попов нагрянет со своей тетрадью, с ним эти два эсера (фамилии и не стал запоминать). На лицах — озабоченность, нетерпение. Попов прочтет несколько вопросов — и сразу уйдут. И еще дверь не затворится — заспорят. Пусть спорят. Лишь Денике неизменно с адмиралом, задает вопросы, ведет протокол. Канцелярист. И еще новость: за едой теперь надзирает (все сам приносит) секретарь председателя губчека Мосин (а может, и помощник, кто его знает). Он и сообщил Колчаку об учреждении военно-революционного трибунала для решения его, Правителя, судьбы, а председатель трибунала все тот же коротышка — Чудновский. Вздор! Не может же этот человек и вот еще эти… Денике, Попов заменить собой следствие и суд? Очевидный абсурд! Раза два наведывался сам Ширямов. Аккуратный человек. Аккуратные усы. Очень серьезный. Ни одного вопроса. Молча листал протоколы, смотрел на Колчака и уходил… Александр Васильевич трогает лицо руками и отмечает про себя: уж на что руки к себе привычны, а сразу улавливают жар. Это уже лишне. Болеть нельзя. Он верит, будет суд. Нельзя болеть. Не дай Бог сгорит, как Таубе. Этот красный генерал-лейтенант Таубе… Колчак поплотнее запахивает шинель: чертов озноб! Прислушивается к шагам, лязгу дверей, выкрикам, матерщине и незаметно уходит в себя. Насилие, по разумению большевиков (при чем тут большевики — они только повторяют Ленина; вся партия — лишь подсобный механизм диктатора), должно войти в жизнь общества на длительный исторический период — это еще при встрече в Петрограде внушал ему Плеханов. И уже тогда это поразило Колчака. Общество стремилось избавиться от единовластия царя и обратилось к… диктатуре большевиков. Бессмыслица! Нет, дело не только в том, что не существует в природе и не может существовать такое высшее лицо, которое неким Божьим гласом заявит: «Довольно, забудем насилие, отречемся от него — мы решили все задачи…» Их общество — это организация жизни через принуждение, приказ, насилие по всем направлениям. Ни одна, даже ничтожная, связь в обществе уже не будет возможна без приказа и принуждения, то есть террора. И люди пожнут насилие — жизнь под насилием и насильниками. Уважение к человеку исключено там, где все определяют приказы. Люди неизбежно будут вырождаться. Их душевные качества придут в противоречие с железной росписью дней. Вместо людей будут жестокие и бессердечные манекены, ибо все человеческое будет лишне, будет мешать, будет подавляться отбором. Всякая попытка очистить жизнь от насилия обречена, ибо без насилия нет этого государства. Оно рухнет без насилия. Да и как это может быть, ведь частное не может существовать само по себе. Все в жизни связано, не существует по раздельности. Не существуют сами по себе, по отдельности, ствол, листья, корни и ветки… Это будет государство нового типа. Насилие явится новой формой организации жизни, утвердит себя в конституции и сознании людей, породив и новый тип гражданина. Одно без другого не бывает и невозможно. Это будет гражданин, гордый своей подчиненностью, это будут холопы по убеждению. Колчак вдруг ощутил слабость и, чтобы не упасть, припал к стене грудью. В последние дни это случается. «Ничего, ничего, — шепчет он, — это все чепуха и прошло бы — будь табак. Несколько бы затяжек «самсона» или, дюбека“». Эх, Федорович!.. Кобелиные радости… Спозаранку глаза и вовсе не глядят: что, кто под боком? Отчего голая? А я?.. И тащит Три Фэ поскорее на себя белье. После делают по глотку-другому самогона (это вместо чая) и грызут черный хлеб да воблу. Черный — только забудь — сразу в камень превращается… Ворочает Три Фэ багровыми белками, мычит что-то сквозь набитый рот. В диковину ему: что за особа, как зовут, откуда, зачем здесь и вообще… ночью что было? У-у, башка! А мурашки в глазах, звон в ушах!.. Черт, этот самогон отбивает память начисто. Сопит Федорович, ловит обрывки памяти. Откуда эта тетя? Ну!.. Все сучье наружу — и не прячется, разве только на плечи тащит одеяло. Вбирает Три Фэ утраченный смысл (ведь что-то было вечером, ночью!), сводит в памяти ночную кутерьму, расставляет по местам слова, поступки. Словом, в себя приходит. Однако в памяти дыры: кто, что — пока незнамо. Поглядывает на халат — тощими полосами обвис на гвозде у входа в ванную комнату, — на пиджачную тройку, галстуки-бабочки, на лакированные туфли в шкафу — зеркальная дверь нараспашку; надо же, как из другой жизни! Неужели это был он? Неужели все «то» имело смысл? Как же все далеко, в какую он жизнь переселился, есть ли другая жизнь?.. После делят еду на день: из-за нее и спали с ним женщины. Все лавки разбиты, разграблены — ни корки хлеба, ни горсти муки. Ежели не коренной, не здешний — ложись и подыхай… Все-таки как ее зовут? Где познакомился? Откуда привел?.. Экие длиннющие ноги! Худая, ребра можно считать. А как правильно: «ребра» или «ребры»?.. И слова… по нескольку раз одно повторяю. Смотри, рука у меня покусана. Неужто она? И на груди синие пятна… Цепкая бабенка… И вдруг вспомнил все, как было с ней. Ну стерва! Ну мастерица!.. Имя ее?.. А… можно и без него… Зовет. Слей водицу… Тут, слава Богу, можно и помыться. Таз вынесут. Еще прибирают за бывшей верховной властью города Иркутска. И сливают друг другу из кружки, ежатся на брызги — ну лед и лед! А умыться, подмыть себя — надо. Вспомнил: Верка! — Ладно, — ворчит тетка. — Чего ломаться? Лей и туды… Чего ждешь? Титьки мои углядел… Они у меня ишо молодые. Во торчат! Правда, справные, комиссар? На, пощупай, что зеньки выкатил да посуху слюну глотаешь? Чуешь, какие? Нравится, давай, давай… Сопишь, чисто паровоз. То-то, комиссар. Не в годках дело… Ишь ты какой! Мало тебе ночи… Да не сопи, что ты?.. Ты, комиссар, мужик редкий, тебе цена большая. Бабы тебя должны любить… Очухался?.. Так давай сливай. Да на ладошки, а не на пол. Совсем ополоумел. Склеилось у меня там от тебя, кобелина… И сливает Флор ей на укромное местечко. А что делать, люди же… А Верка, умываясь потом, бормочет, пофыркивая на воду: — Не гляди, что худая и кашляю. Меня мужики за кралю держат. Это я сейчас запаршивела… революция… чтоб ей! А уж пригляделся к свету — не слепит. Это все от бумаг — ох, как много пишет, читает! Да часто при свечах или коптилках. Поутру и не гляди на свет. А тут еще выпил с ночи… Мурашки вроде разлетелись. Чертят в башке, но не густо. И свист в ушах не такой злой… Надоело это мытье над тазом. Воды уже давно в трубах нет — с самой последней смены власти, с большевиков. Слава Богу, притапливают еще помалешеньку, но по нужде надо на первый этаж, не шибко заспишься. Верка ему полотенце на виски, в кресло усадила. Жаль мужика. Думает: с перепоя это… Ну да, Верка!.. Куда им, молодым, понять. У них сердце, мать их! Паровозище, а не сердце… Однако не жалеет себя Три Фэ, синими губами порет разную пошлость. Всю жизнь боится сойти за слабого, которого жалеют… Верка ворчит: — Эк тебя растащило, комиссар. Уж воистину: не лей в мехи старые вино молодое… Он на удивление не жадный и вообще беспечный к собственности человек, хоть все забирай, — некоторые из ночных гостей и пользовались. В шкаф сунутся или чемодан. Что приглядится, запричитают — и глазки на него. Он только кивнет с подушки: мол, владей… А эта… длинноногая… не жадная. Такие вроде перевелись… А Верка обматывается какой-то хламидиной (вместо шарфа) и балагурит: — Хороший ты человек, комиссар. Только два у тебя недостатка: рано родился и долго живешь… — Бог не Яшка, — в тон ей отвечает Федорович. — Он видит, кому тяжело. — А кобель ты здоровый. Сколько ходок сделал на меня за ночь. Сердце бы поберег. — Хм, — прокашлялся Федорович. — Что «хм»? Не б… я, а ночная спутница. Не баба, а тепляш-ка — греть мужика ночью, но с тобой не шибко залежишься, кобелина! Федорович знает тюремный жаргон, сразу сообразил: сидела подруга. В тон ей подкидывает: — Заходи — не бойся, выходи — не плачь! — Это верно, комиссар. Штука у мужика не гвоздь — не напорешься. На том и расстались. Прослышит позже: Верку жиган один в карты проиграет. Отошла не мучаясь. Сзади ударил, под левур лопатку. Даже не охнула. Колчак смолоду верен правилу: мужчина, то есть истый джентльмен, не смеет жаловаться, и даже себе, — это навешивает тяжесть на других и подтачивает волю, и потом вообще гадко и изрядно отдает иждивенчеством… Ни слова жалобы! Ничто и никто не властны надо мной! Здесь, в тюрьме, он добавил к оному правилу еще одну посылку и твердит все уже единой, общей формулой чести: «Презираю и не боюсь мести, пыток и смерти!..» После вспоминает Маннергейма. Они знакомы поверхностно. Ему, Колчаку, до свитских генералов было ох как далековато! Карл Густав Эмиль Маннергейм. В июне семнадцатого он получил чин генерал-лейтенанта, а с 1918 г. — командует финской армией. Сейчас, в 1920 г., ему 53, на один год старше покойного государя… Предложение Миллера было неприемлемо. Маннергейм вел дело в союзе с Германией; это по его инициативе в Финляндию прибыл экспедиционный корпус немцев. Это тоже одна из причин, почему Колчак отказался от стотысячной армии финнов. За их спиной действовала все та же Германия. Помощь в разгроме большевизма могла обернуться закабалением России — и где?.. В самом ее центре — Петрограде и Москве. Русские отстояли и не пустили немцев к сердцу России, а он, Александр Колчак, открыл бы им дорогу! Бороться с большевизмом продажей России — на это он не мог пойти, хотя именно под это гнет свои вопросы Попов. Для Попова помощь союзников в борьбе против большевиков и есть эта самая продажа России. Он, Александр Колчак, все время указывает ему на этот передерг. Действия союзников на территории России определялись русской верховной властью. Другой вопрос, что слабость белого движения вела к самоуправству и нарушению соглашений, кстати, жертвой чего он и оказался. Но эти слабость и разруха — прежде всего дело большевиков. Как государственно-экономический организм Россия вполне исправно функционировала почти весь семнадцатый год. Ни о какой тотальной разрухе и речи быть не могло. Хозяйство страны подорвано не столько Гражданской войной, сколько экономической политикой большевиков. Экспроприации, конфискации, национализации, искоренения всякой собственности привели к распаду хозяйственной жизни. Это и сделало Россию бессильной, даже ничтожные войсковые контингенты иностранцев способны диктовать ей свои условия, как, например, легион. Он заправляет железной дорогой — и никто не в состоянии что-либо изменить. А ведь чехов и словаков к данному моменту всего несколько десятков тысяч — жалкая горстка. Но Россия разрушена, лишена единства — и это делает ее бессильной… «Попов показывал мне мои обращения и прочие официальные документы, — раздумывает Александр Васильевич. — Я подписывал их: «Мы, адмирал Колчак…» Это намек на ту же тему: якобы я рвался к власти над страной под именем Александра Четвертого. Но это всего лишь дань национальной традиции, стремление обозначить верховную власть в море безвластия и анархии. Я не решал вопросы за Учредительное собрание. И ничего от своей власти Правителя не имел — ни денег, ни наград, ни поместий. Я служу России. К сожалению, я мало мог среди всеобщего озверения, крови, хищничества, лжи, демагогии. Но справедливости ради это была не только подлость людей, или, как называют это большевики, разложение правящих сословий; нет, это был и ответ на тотальную жестокость и уничтожение всякой законности красными…» И опять перед глазами поплыл прозрачный майский Петербург. Колчак незряче шажком подступил к лежанке, сел, все так же жадно вглядываясь в подробности дорогого прошлого. Прозрачность этого города пронизывали неторопливые фортепианные переборы — любимые пьесы Шуберта. В свободные вечера отец часто играл. — Анна, Анна… — зашептал Александр Васильевич, — куда я тебя завел?.. Он видит себя со стороны: никому не нужный человек в адмиральской форме, задвинутый заснеженными стенами камеры, — и все рушится и летит в бездну, в вечную тьму и свирепые вихри. Товарищ Чудновский разбирает бумаги — взяты на квартире у одной бабенки, а бабенка из дворянок, офицера за долг сочла приютить… Лихо отстреливался капитан. Скользит взглядом по листам тетради: кабы не пропустить сведений о подполье. Больно уж дрался этот капитан, царствие ему небе… Какое же небесное: ведь падла! Тьфу! Семен Григорьевич вчитывается: как есть дневник! «Жизнь сейчас сведена к следующим примитивным переживаниям: есть, пить, спать… Голова почти не работает. Но это и хорошо! К чему?! Чтобы острей чувствовать полноту отупения?.. В каждом человеке есть зачатки садизма. Это я теперь знаю. Вчера видел много крови, сперва в бою, потом — на избитых пленных. Я чувствовал нарастающую животную жестокость в себе. Я готов был к убийству, и не просто убийству, а зверству. Я старался погасить эти чувства рассудком, но желание бить, терзать оказывалось выше. И что самое гадкое, поразительное и непостижимое — это готовность к насилию над женщиной. И это страшно, потому что, несмотря на воздержание, я был совершенно пуст для подобных чувств. Лишения, кровь, одно окаменевшее состояние горя — и вдруг… Факт изнасилования после боя, когда ты среди людей, покорных тебе, угадывающих твое желание, трепещущих перед тобой, выдающих страх… стал мне совершенно понятен… Главное, что беспокоит, занимает все существо, — это бездна неизвестности впереди. Скоро ли кончится этот ад?! Ну хоть чуточку света надежды…» Товарищ Чудновский вспомнил труп. Капитан Ивашутин валялся ничком на дровах. Днем он прятался в поленнице. Пуля из трехлинейки выбросила мозг… «Весь этот класс похабный, — думает Семен Григорьевич. — Одна дурная кровь. Гниет и преет на корню. Трудовые люди займут место этих кобелей и паразитов…» И уловил свое дыхание: сиплое, медленное. Налег грудью на край стола и задремывает. Вот-вот приклеится лбиной к дневнику… Более чем лестный отзыв о встрече с Маннергеймом оставил неугомонный Борис Бажанов. «Маршал Маннергейм принял меня 15 января (1940 г. — Ю. В.)[69]… Из разных политических людей, которых я видел в жизни, маршал Маннергейм произвел на меня едва ли не наилучшее впечатление. Это был настоящий человек, гигант, держащий на плечах всю Финляндию. Вся страна безоговорочно и полностью шла за ним… Я встретил крупнейшего человека, честнейшего и способного взять на себя решение любых политических проблем…» Любопытно было бы узнать, кто произвел «наилучшее впечатление». Что не кремлевские вурдалаки — и заикаться не приходится. Тут коварство любого пошиба, предельная жестокость, политическая наглость и всеядность во всем… Это уже разбой, а не политика. В поздний этап работы над «Огненным Крестом» (1992 г.) я смог обратиться и к книге Бориса Бажанова «Воспоминания бывшего секретаря Сталина» (изданной во Франции в 1980 г.). В. К. Буковский (подлинный вождь диссидентства 60—70-х годов, несгибаемый узник тюрем и «психушек») несколько раз встречался с Бажановым, последний раз — в Париже летом 1981 г. «Это был невысокий щуплый старик, — рассказывал он, — с очень живыми глазами. Его отличала подвижность. Он был инженером и весь находился в своих проектах, изобретениях… Удивительно, что этот человек уже в 20-е годы, будучи совсем молодым, пришел к пониманию коренной сущности марксизма…» Остается добавить: наше знание конца века ничего не прибавляет к оценкам Бажанова начала века. Этот живой, заряженный на действие человек презрел теплое и сытое место возле всесильного палача, но если бы только это!.. Он вступил с ним в борьбу. И, как рассказывал Буковский, уцелел по чистой случайности. Сталину доложили, что Бажанова сбросили с поезда. Сбросили с поезда человека, похожего на Бажанова. Жизнью заплатил другой. А о Бажанове с того дня забыли. Списали из живых… А сердце жмет! Только проснулся, умылся Три Фэ — и опять на постель: должно отпустить, мать его! Поймал себя на мысли: какая же это гадость и глупость — «мать его», ведь это его родная мать! Как омерзительны эти ругательства! Поглаживает грудь, уговаривает сердце и вспоминает жандармского вахмистра, вез его один такой в ссылку. Как что не по шерсти, так приговаривал: ничего, заставим кота горчицу жрать… Тоже жизненная философия. Флор не один, вон… шастает по номеру. Любознательная. Три Фэ прилег поудобнее, сейчас отпустит, сейчас… А гостье глянулся вязаный жилет — еще в Уфе купил… Уфа, Чернов, Комуч, Директория, Авксентьев… право же, как из другой жизни… Гостья оглаживает жилет, снимает соринки — пальцы ловкие. Сдобная — да такие нынче в диковину, а при таком промысле и вовсе. — Бери-бери, — сипит Три Фэ. Обойдется, у него еще душегрейка почти не ношеная. Баба не верит, так и застыла с жилетом, аж рот разинула, забавный такой, буквой «о». Рот еще молодой, крепкий, без морщинок по углам. Показалась она ему в этот миг белорукой и вовсе не уличной подстилкой: милая и несчастная. Разлепил губы: — Да твой, бери! Пусть греется, молодая — ей жить. И заулыбался: такие дойки еще обогреть нужно — и не обхватишь, аж в стороны воротят, не умещаются рядышком. Такой бы детишек рожать; от сытости сладко спали бы, не пикнули, знай порыгивали да румянились. Молока — залейся! Все эти… уличные… сплошь худородные, а эта… Вчера, когда повел к себе, и подумать не мог, этакое богатство. Три Фэ и о сердце призабыл, протянул руку — баба бочком придвинулась. Он качнул грудь, потом поприжал другую — ленивая, распертая соком, будто уперлась в ладонь своим «лбом». Экое богатство! Гостья с готовностью присела сбоку. Флор пересилил себя, встал, напялил на нее жилет. Кожа у нее в гусиных пупырях — свежо в номере. Покосился на лоно: хоть гребнем расчесывай, нижняя часть живота, почитай, до самого пупка, в густой поросли. Эк сигналит… Не удержался, огладил от грудей и до шерстяного выступа понизу, но сперва помял груди — до чего ж плотны и увесисты, точно им мало места в своем объеме. Для беспечного материнства сладила их природа. А ноги! Ноги!.. Твердо-тугие, высокие. Колени круглыми яблоками. Ну не объездить такую! Десять потов сгонишь, захлебнешься сердцем, исцелуешь огнем (губы вспухнут, воспалятся — не тронуть, не губы, а губищи), все места руками переметишь — недостает рук, так и мечутся, словно безумные, а только везде до обмирания блаженно. Раздвинула ноги — само у нее это вышло. Тут голова не царь, не правит. У Три Фэ кровь душно, толчком прихлынула к темени. Погибель, а не баба! Глаза расширились, аж зарницей изнутри осветились. Гостья охнула — не ожидала: эк схватил, сгреб, заграбастал, ровно в первый раз к бабе прикоснулся, юноша нецелованный. И горячий-то! Ну угли раскаленные! Черт! Черт и есть, черт!.. А охнув, и выдала себя: негулящая, случайная в зазорном и мерзком ремесле. Ну не подыхать же! Господи, да силы еще сколько! Да земли, да неба и света хочется — не жила ведь! И, враз разморенная желанием, зажмурилась, а после и закатила очи, узко под веки ушли, а ноги… ногам и отдалась, сами широко раскинулись, снизу выгнулась раз, другой… Все так: голова тут не правит. За тыщи и тыщи лет природа тут все команды выучила. Только поспевай… Соски тут же на полмизинца выперли. Из толстоватых, приплюснутых, точно спелые вишенки, — вдруг алые и длинно-узкие. В полмизинца и есть, вот истинный крест, православные! Вот же черт — вцепился!.. А как иначе: для мужика баба и собственность его. Бог-то ее под него и ладил. Не для другого, нет. И дыхание у Флора враз стало таким — сам себя ожигает, огонь в груди. — Бери, бери! — твердит баба, сама вся волнами под ним. Чудная! Не Флора об этом просить. Самая русская баба и есть. Преданна, не перечит мужу. Уступчива его воле: мужнина жизнь — ее жизнь. Верная семье. Как в крепости с ней. За такую и кладут головы русские мужики: в войнах, надрывных заботах о куске хлеба и детках. Ноги обей. Всю землю истопчи, а не сыщешь такую, нет другой такой. Не согревало солнце еще другую такую. А там блуд, подлость — это с другими ветрами к нам нанесло… Целовал ее Флор в груди — да разве целовал? Пил поцелуями, кружилась башка. Сперва от одной груди испил (уж какие это половины — мед с молниями!), а после — от другой. Солоноватые… а нежные, крепкие! И задурел вовсе. От первача, от бутылки так не пьянел. Весь взгорячел — ну сразу, вмиг. А рук не хватает: тысячу бы для такого дела — во все места положил бы, подсунул, чтоб услыхать, испить, родимую. Руками тоже можно пить бабу. Не пробовали?.. — Бери, бери! — на стон срывается голос. Мечется она, ровно рыба, выброшенная на берег. Умученная — нет силы такую ласку сносить. И вперся лицом в обилие сисек, Господи! Аж щекотнул бородой по складке на животе. Так прижался к ней — и сорвался на бред слов. Взял ее всю — шепчет, шепчет… Глаза округлились — большие. Лицо страстное, мученическое. Сам как пружина — весь в неистовом ритме движения. Славит жизнь, любовь, верность! Всю вековую тоску по любви и преданной женщине вложил в движения и пламя слов. А женщина и не знала, что так бывает… можно так. Отдалась. И не просто отдалась, а следует его любому жесту. Каждое движение угадывает. И несет их страсть — ничего не слышат, не видят, кроме себя. Но не только страсть — горе, тоска… это тоже в поцелуях и неистовом сплетении тел. От горя бегут, добра ищут, не хотят зла, ищут родную душу… Боль из груди отступила, нет ее, не было! Туго-туго стало внизу… да не успел, пока губы печатали поцелуи, баба напряглась, вскинулась, что-то зашептала, глаза белые. Сомкнула ноги, накрепко — в замок. Потом перекинула уже обе руки ему на шею, зашептала какую-то любовную ерунду, обдала жарким дыханием, щекотанием волос. Где-то успела положить ответные поцелуи. Остались ожогами — на плече, груди, опять на плече, после на шее… В губы не целовала — чужой, а чужих в губы не целуют… Повисла на шее, застонала и крупно, резко и как-то обрывисто ударила тазом… раз… другой и потом часто-часто задвигала, затихая. Сникла, руки и не держат, заскользили с шеи по плечам. Ополоумела баба. Обессиленно откинулась… Прошептала: — Чисто кречет! Пропадешь с тобой, обесстыдишь, жук черный! Аж прожигаешь ты… не цалуй, погибну! Ну не в себе я с тобой. Дьявол и есть! Сатана! Три Фэ сел рядышком. Да Бог с ним, этим мужским, кобелиным! Взял ее голову и положил себе на грудь. Оба дышат, точно мешки грузили. Три Фэ гладит, нежит бабу. Благодарен ей за чувства. Пусть от звериной основы, а спасибо… радость великая на этой окаянной и подлой земле, что только и умеет казнить, мучить да глумиться. Гладит ее по заветным местам (оттого и дыхание у них не уймется) и приговаривает: — Милая, милая… И не стыдится, что нагой и естество, вспрянув, так и не опадает. Любовное огниво и есть. Это уж не от похоти. У него, Флора, так устроено: жалеет женщину, добра ей желает — естество не сломать и не согнуть. Стыдно, конечно, а при чем он? Природа так устроила. И не хочет, чтоб было так в этот момент, а получается само. Флор целует ее в шею — лебяжья шея, шелк, а не кожа, и гибкая, тонкая, — и задыхается нежностью, а она на ласки отвечает, гладит его там, шепчет, уж как грохочут слова: — Я такого и у молодых не видывала. Вишь какой цветом… чисто топленое молочко. Ох, крепкая в тебе жизнь, комиссар! Чую, отпустит тебя твое сердце. Здоровый ты, но горем натерзанный. Самый простой человек мудр и проницателен бывает. Для этого есть свои минуты: чувствует он другого, как на ладони этот другой. А Флор метит ей шею губами и чуть не плачет. Никто, никогда не голубил его… Не блуд ведь это. Сердцем к нему повернулась женщина, а он такого и не знал. Прожил до седых волос и блуд принимал за ласку и добро. Гнут они эту поганую революцию, а не даст она ничего. Ну как из пуль, ненависти любовь, ласку, достаток в чувствах отвоюешь? Эх!.. И целует бабу в шею, целует… Уже после, когда пришли в себя (а зачем было приходить? Мир, в который возвращаешься, — железный, холодный, в словах-колючках и змеиной ползучести), спросил: — Как зовут? — Настя. Они лежали рядом. И ему было очень хорошо с ней. Спросил: — Рожала? — Не, мой преставился от сыпняка еще в восемнадцатом, а детишек Бог не дал. А его родители прогнали меня, на кой я им, у них еще два сынка. Настя перекрестилась. Крестик она не снимала, тонул в сиськах, а сейчас, когда они распались на стороны, наоборот, голо липнул к грудине. Шнурок твердоватый от пота, давно не стирала. Покосился — глаза у Насти задвоились в слезах: серые, под загнутыми ресницами. — К своим я пробираюсь, дяденька, под Саратов. А не доеду, однако. Тута мыкаюсь. К поездам и не подпущают. Мандаты какие-то требуют. Откуда взять мне его?.. Пообещал… ну, если дам — провезу. Все отказывала, а потом… В теплушку подсадил. И не один, а цельной гулянкой отходили. В очереди стояли. Уж я-то болела. Верите, месяца полтора кровью все мазала… Дала-то дала, а в поезд все равно не взяли. Намучили — и пинком из теплушки. Еще похабные слова кричали. А я иду на кривых… Вот и застряла тута, а жить надо… и зарабатываю передком… Я ведь не лярва, дядечка. С тобой вот так… чтоб от души… можешь не верить… впервые после мужа… а ежели по чести — и с мужем так не получалось. Очень ты делаешь это утешно. Вроде обычный мужик, а все не так… В сердце ты мое глядишь, а я-то живая, я тоже добра хочу. Не продаваться за корку аль деньги, а чтоб по душе, по согласию и нежности… Срам какой! Руки наложу на себя! Гулящая я! Срам-то! Подстилка, шлюха, курва!.. И завыла. С час ее трясло. И тут же заснула. Враз обеспамятовала. Три Фэ и по делам мотался, и речи говорил, и в бинокль на передовые отряды каппелевцев глазел, и слышал, как пули жикали, а вернулся за полночь — спит. Оборвалась, видать, в ней душевная натяжка, поверила, что здесь не намучают, не окровянят и не облают (мужики хуже зверья, особенно ежели выпьют — такие вещи вытворяют, она после рассказывала — у Флора аж глаза лезли на лоб) — и размякла душой, дала выход усталости. Нарыв на душе был. Три Фэ привез ей вареные картофелины, огурец, два яйца и кулек рафинада. Сел, она еще спит, и гладит. Сальные, нечесаные волосы у нее, поди, с вшой, а хороши: на полкровати рекой струятся… Настю заудил на Амурской, возле Дома общественных собраний. Три Фэ помнил, в прежние времена там закатывали балы да обеды. А тут и Настя проснулась, от озноба, поди, проморозило, чисто снега сыпанули на кровать. Глаза распахнула, а ее знакомый сбоку присогнутый сидит, во френче, ремнях, на коленях деревяшка с маузером. Лампочка тускло светит. За окном — мрак и тишина. А дяденька улыбается и ее гладит. Не лезет, не раздевает, а гладит. Она и заплакала. Он ее гладил, говорил ласковые слова, какие говорят маленьким девочкам. Она такие отродясь не слышала, даже от родителей. А он говорил, накрывал на стол, куда-то за кипятком сходил, чай пораз-лил. Еще и другие харчи выложил. Снял ремни, расстегнул френч и позвал за стол. Поели. Уж как она кусала — каждому куску радовалась! А поев, сомлела. Вся вековая усталость опять плитой на нее. Он это понял без слов. — Ложись и спи, — сказал, — а у меня тут бумаги, поработать надо. И сел за документы, приказы, циркуляры. Все же нужна и его подпись. Склонил голову набок, поскрипывает перышком. На столе детская «непроливашка». Кладет резолюции Три Фэ. Настя поспала и лежит, смотрит на него. Он встал, походил, сел рядышком. Она тоже села, но из-под одеяла не вылезла — уж так угрелась. Стянула руками ноги (они все под одеялами; у Флора целых три одеяла), уткнулась подбородком в колени и вздохнула нарастяжку. Кажется, все горе и выдохнула. И рассказывает, столько накипело, а ни с кем не поделишься. — Я ведь не гулящая. Промышляю передком, но не гулящая… Груди вспучили одеяло, мягко покатываются с движениями и вздохами. А губы — губы поцелуйные. Не губы, а губищи. Мигает сморенно — хоть и спала ночь, день, вечер, а еще так хочется! Долго рассказывала. Флор приласкал ее, нагладил, как гладят родных, и сказал: — Я тебе дам денег, много дам. Вот адрес. Там комнатка, хозяйка с мужем-инвалидом и детишками. Ничего, примут, я договорился и заплатил. Поживешь. Нужды не будет этим заниматься, деньги на харчи… купишь что нужно. Если что — ко мне. Нет меня — дождись. Внизу задержат, объясни: к товарищу Федоровичу. Это я Федорович. Зовут меня Флор Федорович. Запомнила? Комиссар я. Значит, власть! Настя мотнула головой: согласна, мол. Слезу не утирает. Решил Три Фэ посодействовать Насте. Бегут поезда и на запад. А ей уезжать надо, пропадет здесь, иззаразят, ножом пырнут по пьянке, здоровье потеряет в голодухе и простудах, а пока еще ничто не потеряно, в силе женщина. Сказал убежденно: — Уходить надо, уходить! За стеной затопали, забубнили. Дружинники… А Настя рот крестит: зевается, разморило после собачьих мытарств. Все ночи по разным углам да чердакам — и глаз не сомкнешь, долбят тебя, матерят, долбят… Этот дядечка особенный. Вроде папаши: и поспать дал, да как! И харчи — ешь до сытости, не прячет. И денег сколько! Это ж месяц надо под каждого встречного ложиться — такие тыщи дал! Да за что же он ко мне так?.. Прильнула: не прогнал, как другие. Свое получит — и в шею, а то и ногой по заду. Только успевай вещи на себя накручивать, а то и бить начнут, площадными словами чернить да поганить. Развела френч руками, обвила Флора по лопаткам — и рядышком повалила. Он только порыкивает… Ох, и дала! После Флор Федорович придремывал, а Настя лежала и думала: «Вот все бы такие, а то хуже и кусачей зверей. Как вернусь к себе, под Саратов, в Никитовку, — ни в жисть ни с одним не лягу, как только со своим, из-под венца. Да лучше иссохну!» Как говорится, по ране и лечение… А Флор очнулся и тихонечко гладит ей груди, уж очень горячи и как бы это… ну просятся под руку, сами просятся. Гладит, они уваливаются, противятся нажиму, после уступают, но неохотно. Вот же одарил Господь Настю! «Не по-прежнему мила, но по-прежнему гола!..» — выводит за стеной знакомый красногвардейский голосина; тут же подстраивается к нему целый хор, да еще с балалайкой. Говеют на конфискованном, защитнички… Вспомнил, как вчера дружинники расстреливали офицеров. Головную походную заставу взяли, сплошь офицеры, один или два солдата… Солдат отпустили… Густо понесло кровью. Внутренности лезли через рваные отверстия в животе (их раздели, одежду еще при живых поделили). Лязгали затворы. Один уцелел, подраненный пополз. Добили штыком. Кровь черная… венчиком вокруг штыка… И речь комиссара Гончарова, сейчас он третий после Ширямова и Краснощекова: — Мы — борцы за свободу! Мы не продадим интересы народа! Око за око! Мы прорвемся к счастью, товарищи! Это битва за счастье и богатство народа! Смерть врагам трудового человечества!.. Чай пили. Флор молчал. А Настя все о своем: ей старуха точно нагадала — объявится и для нее свой мужик, венчаный и справный. Даст Бог — и понесет от него. Верный у нее приворот: не слезет мужик, пока она не забрюхатит. И слова запомнила такие, и зелье. А уж она выдюжит, только свой был бы. Уж так обучена — век ни под кого не ляжет! Вот истинный крест!.. А своего залащет, обстирает, щец натомит… Голубь ты мой, где ты?! Аж повлажнело промеж ног… А фамилия у Насти — расплачешься: Милых. Так и есть: Наста-стья Милых. Товарищ Чудновский назавтра лишь косо этак проглядит записи: нет ли чего о подполье? Болтался же капитан в городе, не без дружков, наверное?.. А дневнику — затрепанной до невозможности коленкоровой тетради — это уже безразлично. Живут строки своей самостоятельной жизнью. Оторвалась от них душа их творца. Точат черви его прах в земле, а мысли и страсти в вязи слов здравствуют. Экое диво! Вот же придумали человеки: буквы! Что выше этого изобретения? И шепчут строки из дневника убиенного капитана, спешат, доказывают свою нетленность. Вот ведь как: нет человека, а душа его говорит… Не всегда разговор значителен или уместен, как в капитанских записях, однако пожелал автор, чтобы их приняла бумага и сохранила, важно ему это было. «…Несмотря на усталость (я долго лежал с открытыми глазами), меня мучил вопрос: почему я сам не расстрелял этого красного, взятого в плен? Нет, в душе горела холодная ненависть, и все же я не убил его. Почему?.. Культура пустила столь глубокие корни во мне, что рассудочность берет верх над чувствами. Мне было противно убить человека не потому, что жаль, а потому, что рассудок холодно подсказывал: лучше во избежание угрызений совести это предоставить другим. Итак, я поступал под давлением культуры, как фарисей: по существу, убив человека, делаю вид, что я тут ни при чем… Ночевали в большой избе. Рядом, на полу, лежал вольноопределяющийся, мальчик лет семнадцати, поразительно похожий на прехорошенькую девочку. У него восхитительный цвет лица, разрез глаз, кудрявые волосы, алый рот и ослепительно белые зубы. Я лежал и чувствовал определенно нарастающее нездоровое влечение. В полутьме он еще более походил на юную женщину, чем днем, перед боем. И снова я задал себе вопрос, не извращен ли я или это долгое воздержание толкает к обладанию существом, внешне похожим на девушку… Сегодня я впервые видел кровь и муки пленных, изувеченных до потери облика человеческого, и ощущал нарастающую животную жестокость в себе. Что со мной? Кто я?.. Продолжаю запись. До выхода в Бутурлино полчаса. Утром, когда чуть брезжил рассвет, я вдруг уловил, кто-то прикасается ко мне. Я тут же очнулся от сна, но не подал виду. Семнадцатилетний сосед мой по сну на полу в этот раз тихонько целовал меня в глаза, щеки и лоб, поглаживая грудь и ниже. Безусловно, он извращенный мальчик, но должен сознаться себе, что лишь беспримерное усилие над собой удержало меня от соития с ним. Я не подал виду, а когда встал через четверть часа, чувствовал себя разбитым, как после самой разгульной пирушки. Я не подаю виду, будто знаю, как он меня целовал, и держу официальный тон командира. А он смотрит на меня влюбленными глазами. И Господи, как же он похож на мою первую любовь! Голос у него несколько картавый, но певучий, очень напоминающий девичий. Я почувствовал себя совершенно сбитым с толку, когда он вдруг сказал мне (мы вышли на крыльцо): «Господин капитан, вы так красивы, само напрашивается сравнение с портретом Дориана Грея». И как же он глядел! Мне надо быть предельно сдержанным и осторожным, чтобы не впасть в скотство… Жизнь сводится к самым примитивным переживаниям: есть, пить, спать и убивать… За что красные посланы нам? За какие прегрешения? Кому нужен разгром русской жизни? Что происходит, кто даст ответ?..» В основе данного изложения подлинные дневниковые записи деникинского офицера. Сам дневник был начат в немецкой колонии Рейхенфельд Мелитопольского уезда, где формировался Измайловский полк, одной из рот которого командовал автор записей. Дневник завершала запись, выполненная, что называется, на ходу (буквы вкривь и вкось): «Семь часов утра. Идет бой. Моя измайловская рота погибла. Возможности писать нет». Не оставалось времени и для жизни. Владетель дневника этого, разумеется, не знал. Он отстреливался. После отбивался шашкой, рядом с ним орудовал штыком «гигант с красным флажком на штыке». Окропленный кровью флажок съехал под основание трехгранного штыка. На флажке были нашиты золотые буквы «Р.Р.» под короной. Из дневника нетрудно узнать, что этот гигант — каптенармус роты Бобыкин. «Р.Р.» и корона — это символика Измайловского полка: «Р.Р.» — «Petrus Primus» (Петр Первый — августейший основатель полка). Колчак то сидел, то сновал по каменной тропочке и все по памяти строил расчеты живучести корабля в зависимости от характера повреждения. У него тут завелись свои соображения. В самый раз у Крылова спросить. Доносили, будто он красным служит… О боях, удачных или неудачных операциях, союзниках и вообще о войне думать не хотелось. Все это представлялось громадной нелепостью, результатом какого-то затмения сознания людей. Теперь он уверен: войной ничего нельзя решить, это — самое нелепое из того, что можно придумать. Вооруженное сопротивление оправданно лишь в одном случае: нужно защищать себя и безоружных беспомощных людей, когда о себе заявляет насилие… Вчера случайно увидел себя в зеркале — и поразился. Изможденное, худое лицо — один горбатый нос. И глаза — проваленные, в черных обводах. Поспешает ангел смерти… Из записки Тимиревой Александр Васильевич знает о подходе Каппеля. О гибели Владимира Оскаровича он, как и все заключенные, знать не знает. С того момента, как получил записку, ему уже ясно: жить — считанные дни. Поэтому он постоянно собран, даже застегнут на все пуговицы, как говорится, при всем параде. Особенно напряжен с наступлением ночи — законное время казней для чекистов. — Господи, даруй победу нашей армии и спаси Родину! На записку Александр Васильевич ответил беглой карандашной скорописью — пьяные буквы, от стужи пальцы окоченели: «Это наша смерть, Анна!» Уже несколько дней он носит в себе ломоту. Его калит неослабный сухой жар. И еще сердце — впервые слышит его, и слышит непрестанно: дни и ночи. Бьет громко, будто раскачивает изнутри. Колчак приваливается спиной к стене: пусть холодит, пусть промораживает насмерть, какое это имеет значение. Он устал. Пусть спина и ноги отдохнут. Все прочее лишено смысла. — Envers et contre tous… В полутьме камеры, в спертом, влажноватом воздухе его все чаще клонит к дремоте. И, забываясь, он видит Петербург, голубые льды Арктики, и над всеми видениями четко, выразительно складываются аккорды пьес Шуберта. Он даже видит: отец замирает, наслаждаясь звучанием инструмента. Это ENGELMANN & GUNT-HERMANN. BERLIN. Александр Васильевич живет последние часы — ничего у судьбы нет в запасе… для него — нет. Разматывается нить, вот-вот выскользнет самый кончик… Евреи… Антисемитизм… «Я убежден, — думал Флор после допроса полковника в ревкоме, — если бы убрали евреев из нашей жизни еще в начале XIX века, когда их еще не было в России, почти не было (ну ни один еврей не жил бы в России вплоть до 20-х годов этого самого… XX столетия… будь оно проклято!..), мы все равно прошли бы те же самые извивы истории. Все проблемы остались бы, до одной, ибо все, что с нами случилось, заложено в нас, зашифровано в каждом русском общностью пережитого. Большевизм! Когда мы перестанем мучить, преследовать других за то, что они отличаются цветом мыслей, чувств, когда из нас черным ядом изойдет желание делать, видеть все и всех на один манер (и самое главное — избавимся от насилия какосновного средства устройства жизни), — лишь тогда для нас забрезжит свет достойной жизни. В противном случае мы как нация распадемся, растворимся, выродимся…» Федорович с угрюмым недоумением взирал на воображаемые толпы. Это выражение сменялось горечью: куда же я попал, где я?.. Узколобый расовый национализм еще не увековечил ничьего имени. Ни один из последователей этих чувств и принципов не вошел в историю героем. Имя таких в лучшем случае на задворках памяти человечества и прописано в ней черными письменами. Федорович не верит этим толпам. Ни на словечко не верит. В августе 1914 г. он находился на Дворцовой площади и видел, как народ (именно самый простой люд) на коленях пел «Боже, царя храни!..». Это было выражением патриотических чувств по случаю войны против Германии и Австро-Венгрии. Он уже столько видел… Нет, он не верит им… Большевизм! В этом сообществе людей до сих пор не прижилась одна простая истина: если присутствует насилие — справедливость исключена. Не Сталин, а плебеи долго и старательно истребляли людей, пока они, люди, не стали редкостью. Это они, плебеи, создавали для себя в стране обстановку духовной нищеты, узаконенного мародерства всеми способами, которыми можно взять ближнего за горло, ибо эта обстановка выражает их уровень культуры и сознания. Они легкоуправляемы. Политические свободы, как и права человека, им чужды: им важна жратва. Культура не есть для них потребность. Сознание их развращено ложными представлениями (государством), будто они и есть «соль земли» и подлинная народная власть, а все вне их враждебно, несправедливо и заслуживает презрения и ненависти. Чувства эти культивировались государством более 70 лет — все до одного человека прошли через эту могучую обработку. Именно из плебейства рекрутировались высшие органы государства и власти вообще. Именно плебеи создавали свою культуру, своих классиков культуры. Именно плебеи являются подлинными хозяевами распятой ими, поруганной России. Через вождей нация изрыгает свой гной. Товарищ Чудновский то посмотрит на заключенного (все тот же меряющий взгляд), то упрется в список, переворачивает листы, шевелит губами, выхватывает знакомые фамилии. Погорбатили на совесть. Сам Дзержинский одобрил бы… Вот этого бывшего господина, что уныло торчит перед ними в канцелярии тюрьмы, замели третьего дня. Он соперировал штабс-капитана. За ним, лекарем, в ночи притопали дружки подстреленного офицера, а он не только не донес, но и не отказал им. А где был подшиблен штабс-капитан?.. Это не фронтовая рана. Фронта, почитай, нет с начала января. Чудновский про себя расставляет мысли в слова: «Ты не донес, лекарь, зато на тебя донесли… служанка лекаря — Куртыгина Дарья Тимофеевна, девица 24 лет (спробовал бы я тебя, какая ты девица: женишков там уж отметилось, подумал председатель губчека), и ее сожитель (в доносе так и прописано) — Жоркин Никодим Фомич, 49 лет, бывший приказчик москательной лавки Полубояри-нова, а ныне ответственный заготовитель продуктов для нужд железнодорожных служащих…» — …Какие бы благородные цели ни преследовала ваша партия, нельзя превращать людей в негодяев… даже во имя лучезарнейших идей, — рассуждает доктор. — Зло заражает гниением, и заражает всех без исключения, тем паче если оно выступает от имени государства. Вы — новая власть… Товарищу Чудновскому срочно решать, кого выпускать из тюрьмы, — ну трещит! И это несмотря на солидную убыль от тифа и поноса. Что ни день — десятка полтора отдают Богу душу. Шутка Ли, сколько народу приняла тюрьма. Хотя какой это народ… публика… Нужны места. Неопасные — их можно после взять, пусть погуляют. Каждый день с вокзала доставляют контру — сплошь полковники, капитаны, ротмистры. И в городе из разных углов вытряхают. Косухин дал разворот делу. Бедовый. На пули прет, ровно заговоренный. Вчера одна шею ожгла — волдырь вздулся. Братва балагурит: поцелуй! Словом, места нужны для гадов… —.. Поймите, я не кадет, не эсер и не состою ни в каких организациях и кружках политического толка. Я беспартийный… Нет, я не толстовец. Но мне органически претят кровь и убийства. Я доктор! Я должен спасать, лечить, облегчать страдания. Да возьмите в толк: ради добра производить зло — это все равно что… — Увести! — говорит Чудновский, наливаясь крутым раздражением. Еще немного — и обложит по матушке. — Простите, не понял. — Доктор склонил голову. — Простите, что вы сказали? — Назад его, в камеру! Председатель губчека поворачивается к дружиннику. «Холеный, — думает о лекаре, — доит трудовую копейку, пользуется образованием и нуждой. За какие это шиши квартира о пяти комнатах, служанка (чай, пробовал щупать… знаю я их, старых козлов), книги, пианино, даже гипсовые фигурки по углам?..» — Ступай, коли велят. — Дружинник толкает доктора в плечо. — До свидания. Доктор делает полупоклон. Он уже успел обноситься, седоватая Щетина обметала щеки — за три дня они успели утратить энергичную полноту и теперь серо-отечные, даже с какой-то чернотой; на губах простудные корочки; вместо пуговиц на пальто — клочья ткани и ниток. Поэтому доктор вынужден руками запахивать и придерживать полы пальто. Дружинник ступает мягко — в белых подшивных пимах. Дверь ударяет раскатисто, на весь этаж. С утра пуржит — и по этажам ветер, ровно в поле. — А еще лекарь, — говорит комендант тюрьмы, — образованный, шпарит по-книжному. Что за публика — не пойму: все есть, ан нет, лезет, хрен… собачий!.. — Жаль Евграфова. Денике поскрипывает новыми ремнями; на ягодице — маузер, как и у всякого ответственного работника. — Опытный хирург, золотые руки. Жена обращалась, помог… — Держите свою жалость при себе! — грубо, на бас осаживает его Чудновский. — Жалеть ступайте на паперть, а здесь — революция! — Мне в нем специалиста жаль. Денике от смущения заулыбался. — Специалистов мы используем, — басит Чудновский. — Это наша политика, политика партии. Разве товарищ Троцкий не отстаивает лозунг о военспецах? На большие тыщи их в Красной Армии. Пока свою интеллигенцию воспитаем, эти поработают. Чай, на народные деньги выучились, пусть возвращают должок. Будут работать, заставим. Мы для того и здесь. Но только не этот ваш… Ев… Евг… — Евграфов, — подсказал Денике. — Разжижение мозгов от учености, — весело подвел итог Мосин. Семен Григорьевич вскидывает голову и натужливо моргает. — Разжижение, говоришь? Этот и эти — кадры для контрреволюции. — Он тычет рукой за спину. — Читай, там, на плакате. — И, скосив глаза за плечо, вроде бы читает, а сам произносит по памяти: «Кто не с нами — тот наш враг». А этот?.. — Евграфов, — напоминает Денике. — Вот так, Сергей. С классовых позиций подходи ко всем явлениям — тогда не будет осечки. — И вдруг вспомнил прачку… Фу, срам! От воздержания, поди. Который месяц в деле — и без продыху. Заслонил разными правильными мыслями образ прачки и срамные думы про нее и досказал Сергею: — Пощупаем, что за птица. Гляди, и в подполье следок обозначится. Знаем мы таких христо-любцев. Досада шершавит товарища Чудновского. Опоздал Жоркин с доносом[70], поленился из постели пораньше вылезть. У Дашкиной задницы грелся, лысый хрен! Слюни небось распустил. Беседовал с этой девицей председатель губчека, ну дура набитая! Глазки пуговками, рожа, как у мартышки. И сама взаправду вертлявая. Но задницу у доктора «отъела». Эх, Жоркин!.. Мебель, кровавые бинты, прочая обстановка на месте, а людишек — ни души. Кто они? Куда схоронились? В каких чинах? Засада ничего не дает. Этот Жоркин, чтоб его! — Давай следующего, — кличет в дверь комендант и рисует в своем списке крестик. Полтора года назад в роще за Глазковом был казнен Посталов-ский — первый председатель иркутской губчека. Стало быть, Чудновский — второй по счету, но казнить себя врагам революции не позволит. Не для того он здесь. — Расстрел без суда — это расправа! — надсаживается в трубку Федорович. До чего ж пронзительный голос — до пяток прожигает и хоть тонок, а митингово-закаленный, убедительный, режет по самой сути. — Да поймите же, какой это суд? Ваш Чудновский — суд? При чем тут остальные? Что вы мне талдычите о трибунале! Никто никого не судит. Он там, в камере, а вы в кабинете подписываете бумагу на расстрел — и называете это судом. Это — суд? Мы за это боролись? Что?! Я имею право так говорить! Вы, что ли, одни от колчаковщины страдали? Мы теряли товарищей… да побольше, куда вам! Не знаю, где вы были, а я… Что?! Нет, мы не должны пасть до самоуправства. Я настаиваю на открытом процессе с соблюдением всех юридических норм… Нет, не отговаривайтесь, мы можем его спрятать и провести процесс позже… Мы что, разбиты? В чем дело?.. Три Фэ пытается убедить товарища Ширямова в недопустимости казни без суда. — …Мы не смеем идти путем расправ. Насилие и бессудность должны быть исключены. Сомневаетесь в способности удержать власть — спрячьте! Потайных мест достаточно, не найдут. Да, казните, когда нависнет реальная угроза, но ни на мгновение раньше. Иначе это голый произвол! Это то, что мы ненавидели и за что шли на виселицы и каторгу. Я почти уверен, даже не почти, а уверен: город останется за нами. Чехи берутся защитить город. Какой им расчет выдать адмирала, а после вернуть белым? Это же бессмыслица. Они уже наверняка снеслись по телеграфу с Прагой и имеют указания. Чехи не могут столковаться с Войцеховским, я знаю всю головку легиона. Время самоуправств кончилось. Есть Чехословацкая республика, и они здесь следуют инструкциям своего правительства. Неужели не ясно?.. Мы не смеем карать без суда. Поймите: здесь проверка наших революционных принципов! Я требую учесть мое мнение как члена ЦК партии социалистов-революционеров, а также бывшего председателя Политического Центра и человека, который добился выдачи Колчака. Смею вас заверить: вы бы его не получили!.. Слушал, слушал Ширямов и прохрипел сорванной глоткой: — С такой хреновиной пристаешь! Тут дыхнуть нет времени, забыл, когда спал. Да ему мало сотни казней! Царский выкормыш и народный палач!.. Вот что, лучше своих пошустрее поднимай. Разворачивает части Войцеховский, последние выходят из сопок; не сегодня-завтра ударят, а чехи пока сидят; что-то не вижу я их там, обещали прикрыть. Вот как во Владивосток едут — вижу. Каждый день составы шумят… Пойми, товарищ Федорович, каппелевцы никого не пощадят. Меня просто стукнут, а с тебя сперва шкуру сдерут, с живого сдерут. Да за адмирала они тебя из-под земли достанут. Каппелевцы, мать их, соображаешь, что за суп! Жду тебя с докладом. Давай, давай своих — Фляков звонил! Каждый боец на счету!.. И на добрую минуту зашелся матом. Что ни слово, пудовый ком грязи. Ну нет времени человеку на выбор слов. А мат — тот на любой случай, все донесет — любые оттенки чувств и мыслей, не язык, а сокровище… Александр Александрович Ширямов являлся членом партии едва ли не с ее основания — аж с 1900 г. — такие в редкость. У самого Ленина стаж на три или четыре года больше. Поначалу партия насчитывала всего-то несколько тысяч членов; можно без преувеличения сказать — все знали друг друга в лицо, а уж понаслышке — непременно. Еще перед Февралем семнадцатого партию составляли всего несколько десятков тысяч человек — по численности эсеровской и в подметки не годилась. Могилев. 1916 г. Николай II в своей ставке. Он верит в Россию и победу. Именно преданность России явится одной из скрытых причин расправы с ним и его семьей. Берлин мог остановить руку убийц, но… не остановил. Не для того руководство кайзеровской Германии снабдило Ленина миллионами золотых рублей. Осень 1916 г. Буковина. С высоты 1279 союзники (здесь — англичане, французы и бельгийцы) обозревают линию фронта. В этой войне, кроме Германии, лишь Россия понесла столь убийственные потери: 5 млн. 243 тыс. 799 солдат и 68 тыс. 944 генерала и офицера (из них пленными 3 млн. 911 тыс. 100 человек). Императорская российская армия осенью 1916 г. представляла собой грозную силу. Ее так и не сломил объединенный удар Германии, Австро-Венгрии и Турции. Из стран Антанты Россия единственная воевала сразу с тремя сильными противниками. На снимке пленные немцы. На переднем плане — офицеры. Не дошел до лазарета, умер от ран. Слава вам, защитники России! 28 апреля 1917 г. Буковина. Разложение армии началось с митингов. На хоругви надпись: «Настала пора и проснулся народ. Разогнул свою могучую спину». Это уже была не армия. Через месяц была создана ВЧК, через 4 месяца — заключен договор с Германией, Австро-Венгрией, Турцией и Болгарией в Брест-Литовске. Начало лета 1918 г. Германские войска согласно договору в Брест-Литовске город за городом оккупируют Россию… под оркестр и парадным маршем. По договору в Брест-Литовске Екатеринослав (Днепропетровск) отошел к Австро-Венгрии. На снимке запечатлена расправа австрийцев с рабочими осенью 1918 г. Убить всех, кто отказывается быть холопом завоевателей. Великая Отечественная война 1941–1945 гг. Они вернулись через 24 года, но уже в другой форме и под свастикой. Свыше 30 млн. трупов советских людей оставят они в память еще об одной попытке отнять славянские земли. Адмирал А. В. Колчак. «На небе полная луна, светло, как днем. Мы стоим у высокой горы, к подножью которой примостился небольшой холм. На этот холм поставлены Колчак и Пепеляев…» — вспоминал казнь адмирала председатель иркутской ЧК Семен Чудновский. Николай II и Вильгельм II на яхте «Гогенцоллерн» в Свинемюнде. Кайзера Вильгельма без преувеличения можно отнести к соучастникам расправы над Николаем II и его семейством. Судьбу десятков и десятков миллионов людей определит этот человек из своего скромного кремлевского кабинета. Ему, Ульянову-Ленину, принадлежат слова, сказанные на 2-м конгрессе III Интернационала в августе 1920 г.: «Но убеждать недостаточно. Политика, боящаяся насилия, не является ни устойчивой, ни жизненной, ни понятной». И хлынула кровь. Дзержинский за работой. Обратите внимание на лица помощников. Что таким Россия? Всего лишь карта с обозначением географических пунктов — не более. 15 июля 1904 г. Все, что осталось от В. К. фон Плеве после бомбы Егора Сазонова из Боевой организации партии эсеров, которую возглавляли Азеф и Савинков. 27 июля 1905 г. в Портсмуте (США) был подписан мирный договор между Россией и Японией. Слева на снимке — председатель Совета Министров России Сергей Юльевич Витте (1849–1915). За умелое ведение переговоров Витте был удостоен царем графского титула. В центре — президент США Т. Рузвельт. Крайний справа — представитель Японии. Один из столпов полицейского дела в России и ярый ненавистник Столыпина П. Н. Дурново. И. В. Сталин. 1937 г. 1919 г. Партизанский отряд в тылах казачьего края атамана Г. М. Семенова. Осень 1919 г. Село Сепичево Пермской обл. Жертвы белого террора. Красный террор окажется куда более охватным и «массовидным» (выражение Ленина), но проводился главным образом в тылу и тайно, без свидетелей. Все для победы над белыми! Москва, Красная площадь, 1918 г. Палач и жертва (уже в гробу). 4 декабря 1934 г. Сталин и Каганович у гроба Кирова.Сейчас же, в 1920-м, партийный стаж Александра Александровича тянет на все 20 лет — это уже всероссийского значения работник. Недаром Александр Александрович позволяет себе не во всем соглашаться с самим Лениным. А что, Ленин — там, в Москве, а он, Ширямов, — в Сибири, кому где видней? Словом, уверенно чувствует себя в партийных делах товарищ Ширямов, а у себя, в Сибири, и подавно. Сам советскую власть заводит. С конца 1919-го возглавляет Сибирское районное бюро комитета РКП(б). Без сомнения, Александр Александрович из тех немногих, кто посвящен во все тонкости «женевского» будущего новой России, и потому подтягивает к пониманию этих тонкостей своих молодых товарищей по вере. Гордость его: Семен Чудновский — кремневый партиец, и с полетом, хваткой. Ширямов воспитан на трудах Ленина — от всего другого его тошнит — и поэтому не может не презирать Федоровича, как, впрочем, всех эсеров и меньшевиков (для «бэков»[71] они за недоумков). Александр Александрович считал Политический Центр другой ипостасью все той же колчаковщины — по данным вопросам у него возникли острейшие разногласия с Москвой и Краснощековым, которого он в свою очередь тоже относит к откровенным соглашателям, едва ли не ренегатам рабочего класса. Однако в данный момент, когда каппелевцы разворачивают части на окраине Иркутска, товарищ Ширямов вынужден вести разговоры и с эсерами, и с меньшевиками, и вообще со всей мелкобуржуазной шушерой. Обстановка требует выдержки и союза со всеми политическими силами, враждебными белогвардейщине и интервентам, — тому учит Ленин. В ленинизме много таких «тонкостей»: использовать в критической обстановке всех и все, а после, когда обозначится победа, все чужеродное отсечь, вплоть до совершенного уничтожения. А теперь, при подобных, можно сказать мохнатых, обстоятельствах, опасно даже намекать на какие-либо разногласия: упустишь власть. Этот Ширямов грубый был мужчина, без всякого искусства принимал жизнь — один обнаженный классовый инстинкт и выкладки по книгам. Маркс, Плеханов и Ленин свели все формулы — должен уступить враг. Опыт Робеспьера, Коммуны 1871 г., 1905 г. — должен уступить враг! Ничего не значили для Ширямова человек или группа людей, коли не разделяли платформу Ильича: пустое место, а не люди. Ни в дьявола, ни в возвышенность чувств не верил, а только — в диалектический материализм и неизбежность социалистического переустройства мира. Надежный работник партии, гордость партии, ее драгоценный фонд… Идет по улице Федорович, скрипит пимами. Морозец знатный, порошит инеем воротник, бороду. После самогонки ступать в тягость, душит в груди. Постоит, потопчется — и дальше шагает. Еще в три места надо поспеть. «Идеал государства — изживание плебейства, преодоление плебейского, — раздумывает Три Фэ. — Но где такое государство?» По бледному лицу красные морозные пятна, вроде оживает бывший председатель Политического Центра. Глаза блестящие, крупные, смотрят пронзительно. Такой, кажется, рукой пулю остановит. Это от безразличия к себе. Жизнь любит, а на себя рукой махнул, себя ни во что не ставит. Тяжкую ношу несет в душе. Посмотрит невидящими глазами вокруг и дальше топает. И молчит. Устал от слов. Научно обоснованное разрушение России… Ломают огромный обжитой российский дом — и радуются… Остановился вдруг и не шевелится, вслушивается в стих. Громко, настойчиво звучит в памяти: «Искал друзей — и не нашел людей…»[72] Если смотреть вниз по Ангаре — на горизонте, да и поближе, видны сопки и горы под темноватым лесом. А рядом, в Знаменском предместье, в километре от устья Ушаковки, где речушка впадает в Ангару, и метрах в двухстах от правого берега Ушаковки, квадратом 200 метров на 200 (если на глазок) раскинулась тюрьма. Корпуса ее — за четырехметровой каменной стеной. Двухэтажный корпус для тюремной администрации встроен в разрыв этой стены и глядит на Ушаковку. Этот корпус даже слегка выдвинут из стены, нарушая общую линейность. Если смотреть с Ушаковки, то справа от этого корпуса — чугунные врата. В них и провели той январской ночью Колчака с Пепеляевым. Город как город, а растянут душевным напряжением — кажется, полыхнет, испепелится, и снега не спасут. И город-то каков — весь за ставнями, а то просто окна одеялами занавешены. Не верит город свету. И за ставнями или одеялами одни молятся за каппелевцев, и не только богатые, так сказать из классово чуждых. Кладут поклоны у лампадок. Господи, не оставь Ты их!.. Иконы все древние — за два-три века на что только не насмотрелись. Господи, спаси и убереги!.. Приподнимутся — и к окошку, в щелочку глянут, не идут ли. Но когда же, Господи, когда?! У дверей — котомки, теплые вещи, чтоб враз сняться. Весь умысел и надежда — уйти. Нет жизни тут, одно горе да мытарства… А другие — тоже за ставнями, но все пуще безбожники, а ежели молятся, то о самом заветном: не дай, Боже, чтоб прорвались белые, заморозь их, завали снегами, перемори тифом, дай силы выстоять красным!.. И все молятся за своих сыновей, мужей и отцов — в красных ли они, в белых ли, потому что ни белые, ни красные не ведают друг к другу пощады. Господи, убереги сына, мужа, отца! Матерь Божья, заступись!.. А есть и такие — о чехах и вообще союзниках вздыхают. Вот бы Сибирь до Урала присовокупили к Чехословакии, а еще лучше — к Франции. Ну навсегда пресеклись бы зверства и голод. А есть: не молятся, не вздыхают и любой заварухе рады. Чем круче драки, тем неустойчивей власть, а при этой самой неустойчивости — самое раздолье. Никто не давит — ну ни перед кем не надо шапку ломать, сам себе голова. И грабь, грабь! В предельном натяжении чувств город. Люди боятся нос сунуть из своих домов-укрывалищ. Мужчин нет. Мужчины по мобилизации — у белых или красных. За уклонение — смерть. Такое вот разделение народа. Язык один, а друг друга не разумеют. В таком разе самое первое — молчать. О чем угодно веди речь, токмо не о власти. Кто знает, чьей окажется завтра. И поволокут, припомнят все слова, размажут мозги по булыжнику. Ибо доносительство в России шибко двигает жизнь. Нет, научились люди обо всем толковать — только не о главном. Естественный отбор… Пусть главное само и проявит себя завтра. Словом, замер Иркутск в морозах и метелях. Небо солнышком иногда вспыхнет, наобещает радостей — и за тучи, за обильные снега. Ну сыпет, порошит!.. Подпирают город изнутри красные, с вокзала наставили пушки и штыками огородились белочехи. Из сугробов на окраины выбирается армия Каппеля — Войцеховский ее ведет. Полк за полком перед Иркутском разворачиваются; погибель от них всем цветам, кроме белого. Не люди, а привидения. Всех близких перехоронили, ничего за каждым не осталось, окромя шинели с тряпьем да винтовки с подсумками. Все богатство — ненависть, но такая — тысячи верст по таежной крепи, да под пулями, не остудили… От станции Зима шажком наступает Пятая армия. Двинет решительней — японцы рванут навстречу. Тут и новая большая война возможна, и кто скажет, с каким поворотом… А в Забайкалье, вроде под боком, возится атаман Семенов. Всего каких-то пять недель назад его полки пытались погасить мятеж в городе. Трупный следок оставили. Обороной Иркутска руководил товарищ Ширямов. Штаб его размещался в административном корпусе тюрьмы, той самой, где ждет суда адмирал. Семенов опять не прочь спустить своих на Иркутск, а что ему, псу кровавому. К тому же японцы, слава Богу, подпирают. Ждет атаман общего поворота событий. Темной полыньей глядит из снегов достославный град Иркутск, не может отгадать своей судьбы. Что, где, кому обломится завтра? Что надумает Господь?! Красочный портрет Семенова рисует Джон Уорд: «…Семенов представляет собой одну из самых поразительных личностей, которые я встречал в России. Человек среднего роста с широкими четырехугольными плечами, огромной головой, объем которой еще больше увеличивается плоским монгольским лицом, откуда на вас глядят два ясных, блестящих глаза, скорее принадлежащих животному, чем человеку…» И виновато прибавляет: «Быть может, подо всем этим он прежде всего добрый русский человек — время, впрочем, покажет…» Набегался, надергался, совсем охрип и потерял голос Три Фэ; сна нет, весь в сухом горении. Сморила усталость, прилег: час — не сон, а провал в бездну. И тут же прочухался, как от удара. Аж всем телом рванулся. Сидит, дышит хрипло и глаза таращит: непроглядно в комнате и тихо — только его дыхание и прерывает тишину. Пошарил: вот маузер, на месте… Посидел еще в темноте — и чиркнул спичкой, запалил свечу. Допил холодный чай. Походил. Сообразил: безнадежно, не заснет, так уж который раз. Ноги заледенели, вытащил из-под кровати пимы, с покряхтыванием и тихим, мирным матерком напялил. Русские понимают под пимами валенки, а если быть точным, пимы — это меховые сапоги; такое значение имеет это слово на языке хантов. Подумал: «Нет Бога, есть Божественный дух. Существование разума и души предполагает веру в Божественный дух как выражение духовного начала в человеке…» Стал вспоминать трупы убитых в боях, расстрелянных, просто бандитски зарезанных. Дух, дух… Потоптался, плюхнулся задом на постель. Сколько сидел — откуда знать? Вроде совсем очухался. На ощупь нашел папиросу, спички. Покурил — и вовсе полегчало. Ночь тягуче ползет, что-то от питона, от удушения в ней… Здесь этот гробокопатель Войцеховский, должны беляки вцепиться в город, а не сбывается предчувствие. Нейдут… Вотиверь… Революция допустима лишь в одном случае: надлежит убрать зловонный труп с дороги — не разрушать и буйствовать, а убрать… Подумал вдруг (с чего бы это?): «Без песни душа немая, иссыхает человеческое». Попробовал тихонечко напеть из литургии. Засмеялся, махнул рукой. А погодя ушел в себя и обмяк, отвалился спиной к постели — и не видать, нет человека, одни уши торчат. Три Фэ внутренним слухом ловит наплывы колокольного рокота. Напрягает память, припоминает — и все четче, явственней басовитый гул. Люб ему этот колокол. Нарочно ездил в Звенигород слушать большой благовестный колокол Саввино-Сторожевского монастыря. А ночь — не раздернуть. Кажется, спрессовалась угольной твердью — и не движется. И хоть бы чей голос, звук… Стрельба?.. Да разве эти звуки для души?.. Язычок свечи лег набок да так и остался. Окна не заклеены — вот и несет! Ровное тихое течение холода от окон… И задремал… Несомненный дар ко всяческим изображениям имел Василий Чегодаев — сотрудник губчека из бывших краснодеревщиков, мастер по дереву! Посему товарищ Чудновский и разместил его на конспиративной квартире: пущай выкладает зернами злаков портрет товарища Ленина[73]. Идею вложили такую: символ плодородия это, ибо от ленинских идей — плодородие и сытость всему бедняцкому роду. Прежде непотребных баб и девиц со здоровенными телесами и ляжками (ажно не обоймешь) приспосабливали для подобных целей, но то обозначения подлые, от дурной крови в человеке, особливо паразитной жизни, дармоедства. Это каждой Жучке знамо: сытость и праздность, то есть лодырничество, оборачиваются похотью, развратом и всяческими гадостями. Должен заявить о себе новый символ плодородия и вообще счастливой доли при рабоче-крестьянской власти. Работу велел не прерывать даже при самых чрезвычайных обстоятельствах, например как нынешние: гуртуются под городом беляки, вот-вот двинут на «ура». По-ленински оценивал председатель губчека мобилизующую роль искусства. Вчера записал в своей тетради для «толковых мыслей», что способность к искусству отдельных граждан следует обращать на нужды всего общества, а не представлять, скажем, цветными красками задастых дамочек на усладу кобелей из дворян и заводчиков. При всем голоде на дельных сотрудников не срывал Чегодаева на задания, кроме самых ответственных, но и тогда не ставил под пули. Василий не просто подбирал и клеил зерна — там, на конспиративной квартире, закладывались основы будущего социалистического искусства — искусства для народа. Назидание и в конечном итоге прямая польза должны быть от данного искусства практике строительства советской власти. Не может и не должно быть никаких иных удовольствий… кроме как с вещественным оборотом, то бишь пользой. Все — в выработку труда и высокую сознательность. Знал о чегодаевском особом задании помимо Чудновского еще только Мосин — его боевой помощник. Кремень парень, можно положиться как на себя, и самое главное — не надо разжевывать, с полуслова все схватывает. Мучился товарищ Чудновский видениями: украсит страну множество монументов Ленина и Троцкого — все из самого дорогого камня, а лучше мрамора. Чтоб каждый видел и сознавал, где и для чего живет. Потихонечку составлял бумагу для ревкома — ну, проект или представление. В общем, на любом собрании должен присутствовать бюст вождя: вроде надзор за чистотой идей и верностью каждого. И чем выше ранг собрания, тем внушительней бюст, чтобы с любого места было видно, кто здесь главный; очень это должно подкреплять сознательность и воодушевлять. Горяч, непоседлив Сережка. Оказывается, у него вегетарианцы на учете, имеется даже такая ведомость в оперчасти. Объяснил свой поступок так: вегетарианцы по сути своей сектанты; стало быть, не охватываются советской властью, за ее забором; стало быть, возможная опора контрреволюции — свое им дороже общего дела, ничего не хотят видеть за своими интересами. Председатель губчека лишь подивился доказательности рассуждений. Толковый получается чекист, но горяч, собака, горяч! Подозрительность питали дружинники и к «шляпам» — тем, кто летом и осенью носит шляпу, а то и галстук. К чужим, не своим относили и всех в очках — «очкариков». Часто именно эти обстоятельства служили причиной стремительных расправ: был человек — и нет. Это, разумеется, самоуправство, но свой брат, рабочий или мужик, в такой срам не вырядится. У паразитных классов и своя одежа, сами о своей чуждости и сигналят. Сережка все время напевает революционные песни и пребывает от всего революционного как бы слегка на взводе. Чудновский представил его и заулыбался. Нынче Мосин доложил о заминке с реквизицией одежды. Рискуют люди, тяготы несут — почему не одеть их?.. Взяли узла три-четыре разного барахла в доме адвоката Векшина — известная в городе старорежимная сволочуга (сам пропал, с восемнадцатого года ничего не известно). Ну и на сани узлы. А тут его девчонка: уцепилась за барахлишко — и в голос реветь. Мол, папино, не смейте брать! Ее отодвинут, а она опять за свое, соплячка! Ребята не выдержали — и в сани, народ стал собираться, не дело это. А зря, надо было глянуть, что там еще. Бывает и золотишко, меха… Ребята на сани — и ходу, а она, эта мокрица-малолетка, за ними, орет, людей будоражит. Шум-то зачем?.. Сережка и пуганул из револьвера. Та и упала… Да не попал — это точно, так, припугнул. Ну не отвяжется, соплячка, нездоровую обстановку нагнетает, позорит красную власть. Свое ведь берем, возвращаем награбленное! Товарищ Ленин как сформулировал: «Грабь награбленное!» Сережка божится, что в девчонку не метил, просто стрельнул для острастки. После встречи с Анной в те предосенние дни четырнадцатого года, просыпаясь внезапно ночами, Александр Васильевич ощущал такую радость, прилив такого света! — Моя, моя, — шептал он, приподнимаясь на тюремной лежанке и нашаривая в темноте трубку. И после, уже закурив, разглядывал Анну в своей памяти и вслушивался в голоса: свой и ее… И тут же черное, сосущее чувство: загубил ее! Погодя Александр Васильевич пытается представить Байкал, Ангару летом. Течение реки сильное, и все же вода удивительной прозрачности и чистоты. Первым из русских описал Ангару протопоп Аввакум. «Житие» он не читал, должно быть, интересное… Господи, ведь предали, выдали на казнь!.. Предали, предали!.. Александр Васильевич замер напротив окошка и буравит взглядом черноту неба, буравит… Прошлое обступило со всех сторон, теснит, давит своим смыслом… Штабс-капитан Хрипунов… Где он? Веселый, широкой души русак. Александру Васильевичу он понравился с первого взгляда, когда молодцевато вскочил, вытянулся, отдавая честь. Лицо серьезное, а в глазах и губах чуть заметная смешинка. Нет, не над ним смеялся, просто жизни радовался: не убили пока и сыт, и небо так заманчиво, и люди вокруг — отчего не быть радостным. В середине восемнадцатого бывший фронтовой офицер Хрипунов надумал познакомиться с большевиками — что за власть, отчего народ за ними прет, на чем вообще стоят и чем дышат — тоже ведь русские?.. Записался в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию — РККА. Как военспеца определили начальником штаба полка. Снабдили соответствующим мандатом. Стали звать «товарищем Хрипуновым». «Насмотрелся я на «товарищей», — рассказывал штабс-капитан адмиралу. — У нас не все было ладно… «У нас» — при покойном государе императоре, пусть земля ему будет пухом, ему и деткам его с императрицей… Схватил эту неустойчивость в государстве еще совсем безусым мальчишкой в 1905-м. Качается власть, не надежная, гляди, корона покатится, сшибут революционеры. И признать надо, тянуло гнильцой от порядков и всех монархических устоев. Простите за «гнильцу», ваше высокопревосходительство. Простите за выражение… Так вот… Дай, думаю, на советскую власть гляну, может, у них и впрямь рай. И глянул, ближе не глянешь… Мордовороты! Весь мир размалевали на два цвета: черный и красный — вот и вся их наука. Все у них просто, всему объяснения, если толковать мир как только черное и красное. Черное — это, разумеется, мы, имущие. А они белых одежд, благородных… значит, угнетенные. Классовый подход, а если его житейски выразить, то вроде игры в «крестики-нолики». Тут и все их понимание мира и будущего. Звери живут добрее… От них я и прошел пол-России в Колчакию… Простите, ваше превосходительство (штабс-капитан не сказал «виноват», как требует устав, а — «простите»; в этом было доверие и уважение), к вам прорывался. Долгая история. Где прячешься неделю-другую, а где едешь, втянув башку в плечи, — только бы быть Поменьше и незаметней. Проверки — от них нервный тик и бессонница. Не по человеку это. Перекроют вагон с двух концов и орут: «Приготовить документы!» Весь вопрос, какие? На рожах у них не написано, какая там власть за вагоном. Предъявишь красные — атаманы шлепнут или наши же белые. Власть менялась, да и меняется… не угонишься за ней. Ну докажи, что ты свой, беляк… А белые документы вытащишь, ну старые, от царской службы, когда командиром роты воевал, — красные всенепременно пустят в распыл. Не моргнут — пустят. У них такая священная задача — чистить землю от нас. А я жить хочу. Жить! За что меня убивать? Я никому не сделал зла, а люди за мной охотятся. Не за одним мной, конечно. А за что? Жить, жить хочу! Я ничего преступного ни перед кем не сделал. Родине с честью служил. Два ранения, награды… Пока вот так стоишь, а они вычитывают твои бумаги, мрешь форменным образом. И волосы седеют. А с чего бы у меня в двадцать восемь седина? Вот посмотрите — как сивый мерин я. Вот только и радость, не мерин еще… Сто раз умрешь и родишься. Пбтом обливаешься и вычисляешь, какой из двух документов показать. Они же, сволочи, ночью нагрянут. Спишь, а тут остановка и крики. Со сна ничего не сообразишь, а у тебя документы требуют, в физиономию наганом тычут… Решишься, достанешь бумагу — и ждешь неживой: та ли?.. Скажут: «Все в порядке, свободен», — а ноги не идут. Так и ехал пол-России: живой — неживой. А на день проверок — две-три всенепременно. И угадывай, крути пятачком — иначе не видать тебе света. С этим делом теперь просто. Чуть не так — и валят у стенки. Просто так, между делом. И нет жизни! А за что?..» Александр Васильевич взял штабс-капитана к себе в конвой ротным. Нет, Ленин не являлся ничьим агентом, хотя немцы, безусловно, использовали в своих интересах его антивоенную деятельность. Именно эта «разложенческая» деятельность большевиков позволила немцам обрести второе дыхание, перебросив с Восточного на Западный фронт десятки дивизий (пополнение неслыханное!), бои с которыми и превратили семнадцатый и начало восемнадцатого года едва ли не в самые кровопролитные. Ленин не был агентом, но его поведение и агитация, пропаганда, основанные на классовом подходе, не были приняты ни русской интеллигенцией, ни тем более офицерством — почти всей образованной Россией. Наоборот, трудовой люд сразу принял идеи Ленина, ибо в них присутствовало самое важное — обещание прекращения войны, прекращение немедленное и безоговорочное — «мир без аннексий и контрибуций», немедленный мир, столь желанный мир… В этом смысле Октябрьская революция и советизация России стали возможны лишь как следствия первой мировой войны, да и сам Ленин это признавал. Без кризиса, вызванного войной, кризиса, поразившего Россию до самых основ, большевизм не проник бы в народную толщу столь всеохватно и столь стремительно. Именно кризис, рожденный войной, привел к объединению бедноты вокруг Ленина и большевиков. Война, страдания, кровь, нужда подтверждали правоту Ленина. И уже не имело значения, в чьем вагоне вернулся этот человек из эмиграции. Все это крысиная возня, главное — мир! Позиция же образованной России в вопросе о войне существенно расходилась с народной. Россия являлась целью германских завоеваний — это и определяло ее отношение. Германская империя сложилась к 1871 г. Она опоздала к разделу мира и теперь сообразно своей экономической мощи предъявляла требования и на территории, которых ей, кстати, недоставало во всю историю существования. В этом смысле вторая мировая война неразрывно связана с первой; по сути, это одна и та же война, разорванная недлинным мирным промежутком, в который германский народ обратился к фашизму как новому средству в борьбе за жизненное пространство. Установление советской власти в России оказалось как бы новым убедительным обоснованием для пересмотра положения в Европе. Сама же попытка захвата русских земель была бы предпринята и в том случае, если бы в России и не победил большевизм. Эта попытка захвата была запрограммирована в истории германского народа (на том уровне общественного сознания), выпирающего из своих границ в поисках жизненного пространства. Ведь пошел же Гитлер на Францию, пошел раньше, нежели на Россию, — передел Европы, завоевание жизненного пространства, а не идеология являлись определяющими. Большевизм обострил кризис, но оказался не единственной побудительной причиной войны. На том уровне правового и общественного сознания поведение Германии представлялось исторически неизбежным, следуя из ее экономического развития, правящие круги Германии видели решение кризиса лишь в войне. Именно постоянно стесненное состояние германского государства и послужило причиной для возникновения столь зловеще совершенного военного искусства и армии. Можно сказать, германский народ воспитывался на войнах — и это не окажется преувеличением. Германия нуждалась в жизненном пространстве (земле, сырье). Она начинала страдать и от перенаселенности. А тут, под боком, необъятная Россия, та самая, в которую еще почти два века назад переселились колонистами десятки тысяч немцев. Советизация России, идеология ленинизма придали устремлениям Германии тотальную жестокость. Но ведь всякая классическая колонизация — это прежде всего истребление населения, во всяком случае значительное сокращение его. Идеология ленинизма послужила превосходным поводом как для обоснований грабежа, так и для мобилизации ненависти германского народа, впрочем как и антисемитизм, который по традиции используют и для решения внутриполитических задач. Германия должна колонизовать Россию — вот основа исторического конфликта. Большевизм же фактом своего появления обострил этот конфликт до крайности. Русские люди из патриотов (над ними издевались ленинцы, называя «оборонцами») и до революции осознавали завоевательный смысл германской политики на Востоке. Еще генерал Скобелев в легендарные времена русско-турецкой войны 1877–1878 гг. отмечал присутствие колонизаторско-захватнического элемента в духе новой Германской империи, возникшей в 1871 г. (вот уже когда это прослеживалось современниками). Недаром его преждевременную смерть многие русские связывали с происками германских агентов. Это, разумеется, не так: генерал (кстати, любимец народа) чересчур налегал на выпивку. «Освободили крестьян не Александр Второй, а Радищев, Новиков, декабристы. Декабристы принесли себя в жертву…» Это о них немногим более ста с лишним лет назад писал Герцен: «Это какие-то богатыри, кованные из чистой стали… воины-сподвижники, вышедшие сознательно на явную гибель, чтоб разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия». Я преклоняюсь перед людьми, кто в царство мертвого, гнилого застоя, смирения (за которое отличали или оделяли куском хлеба), массового обращения людей в роботов имел мужество возвысить голос против насилия и положить голову на плаху — не только мучительств и приговоров всех тайных и явных служб большевистского режима (сейчас его скромно именуют «тоталитарным»), но и отчуждения самого общества, ради которого принимались муки и смерть. К прискорбию, многие из них заняли в конце 80-х и начале 90-х годов откровенно противонародные, противорусские позиции, став не только проводниками чужеродных и враждебных России устремлений, но и прямыми разрушителями своего бывшего Отечества, не переставая обильно и гнусно клеветать на его историю и народ. Россия вычеркнула их из своей памяти. — Прикроешь слободу у развилки дорог, — объясняет Волчец-кий. — Сколько у тебя штыков, товарищ? — И ворошит стопку бумаг — пальцы прокуренные, желтые. Сукно стола в чернильных пятнах, прожженностях от папирос, черных хлебных крошках, мокрых кружках от стаканов. — Двадцать семь нас, — нехотя, как бы с ленцой говорит солдат. Ох, и здоров, леший, как шинель каптенармус сыскал! — Вот тебе разрешение. — Товарищ Волчецкий подает записку. — В подвале отпустят кольт, три диска — сдюжишь? А больше ничего не дам… Народ обстрелянный? — Всякий имеется. «Это ж не оружейный склад, — оглядывается, вспоминая, Флор Федорович. — Это помещение бывшего страхового общества». Смутнопроявляется в сознании то далекое мирное время, и он, Федорович, здесь… тогда… Да, был… Из глубин памяти неспешно тянется, яснея, тот безмятежный июньский день. Зной… — Связь с нами через посыльного, — наставляет товарищ Волчецкий. — Чтоб как вечер — с донесением. — А сколько нам стоять? — спрашивает солдат, поглядывая на Флора Федоровича: вроде бы знакомый. — Сколько революция потребует. В общем и целом дня три, а там смену пришлем, или каппелевцы сопли утрут и смотаются. — Тогда всем свобода! — говорит кто-то из-за спин. По тумбе стола процарапана изощренная матерщина: достается Каппелю и какой-то Зинке — «изменщице» и «рябой змеи-ще». Пониже старательно прокорябаны бабьи прелести — даже чернила не затерли. Сбоку еще прицарапаны два слова — «дура» и «стерва». «Зинкой, поди, вдохновлялись», — подумал Флор Федорович, поскольку в надписях и рисунках чувствовались разные руки. И налился вдруг обидой и раздражением. В комнатах неприютно, зябко. Стоят, ходят, переговариваются, чадят цигарками разные личности в шинелях, полушубках, пальто. Каменные плиты пола заплеваны, затоптаны окурками, в мутных следках растаявшего снега — от этого воздух гниловато-сырой. А мокрый полушубок соседа и вовсе шибает псиной, сам дядя зарос седоватой щетиной до глазных впадин. Попробуй угляди, каков лицом. Разве что нос — важно торчит: красный и по бокам в простудных лишаях. — Так не сыпанут? — спрашивает товарищ Волчецкий. — Ляг с нами и проверь… Почем знать? Сам не побегу… набегался. — Вот ты и ложись с кольтом. — Ты мне еще кольт определи, понял?.. — Не серчай, Кречетов, не могу. Сам знаешь: каппелевцы. Не только вы в заслоне… За столом — иссиня-бледный губастый человек в расстегнутом затертом пальто и беличьей шапке-треухе. На отвороте пальто — красный бант. Это и есть уполномоченный ревкома товарищ Волчецкий — правая рука Флякова, политкаторжанин, анархист-синдикалист. Случился у него с Флором спор о князе Петре Кропоткине. Когда же… дырявая память… Булькающе, на задых кашляет сосед в сыром полушубке. Он все возится у плеча справа. Федорович отступает, дает ему место. Сосед трет глаза, при этом задевает щетину, и она трещит громко, непривычно. Сосед бормочет, ни к кому не обращаясь: — Не заразный я. После тифа. Ослаб… У Флора Федоровича требование на 60 винтовок — свой будет, эсеровский Отряд. За командира — бывший прапорщик Матвеев, из инженеров. Уже десятый отряд сбил Федорович — сушит его ненависть к каппелевцам. Сколько товарищей на их совести! И не уймутся, звери!.. Не привык эсеровский вождь ждать, переминается, зыркает недобро; однако терпит, не называет себя. — А харчи? — спрашивает солдат, что у стола перед товарищем Волчецким. Солдат в годах, за сорок — это без натяжки. И видать, в почтении к себе. И служба не выбила: повадка степенная, разворот головы неторопливый. Таких жены и в постели называют по имени-отчеству («Вы уж, Архип Северьяныч, не шибко мои цацы щупайте. С ночи так и зудят, треклятые. Бога побойтесь: ни дня не пропустите. Да нет, нет… да не балуйте… Ой, чтой-то?! Так хоть бы обнял, приласкал, а то сразу… Ой, миленький! Да что же ты?! Родненький мой! Ох ты, Боже мой! Ой, ой!..»). — Получи у Карнаухова, — уполномоченный ревкома подает листок. — По полбуханки аржаного, больше нет, товарищ. Революция! На листке — печать. Как успели смастырить? Самая настоящая печать новой народной власти. И глянь, штемпельная подушечка… Стукнет по ней товарищ Волчецкий печатью, подышит на резиновый круг и оказенит бумагу. И уже никому от нее не увернуться — документ, новая власть при всем своем законе… — Не померзнете на постах? — спрашивает Флор Федорович. И удивился себе: до сиплости сорванный голос, на шепот спал. Однако товарищ Волчецкий живо признал бывшего вождя Политцентра: встает, сует руку. Морщины от удовольствия густо легли на лицо. Флор Федорович отвечает пожатием. Улыбается: душой не кривит — нравится ему Федя Волчецкий, сердечный человек. Была возможность убедиться — вместе уходили из Уфы. — А зачем нам всем на дворе? — ворчливо говорит солдат. — Наладимся греться. Чай, домов хватит. В три смены самый раз… Папаха у солдата сибирская, в лохмах до бровей. Мужик впечатляющий. В плечах до того кряжист и широк — не обоймет баба. Мужик уважительный… — Чур, только не пить! — говорит товарищ Волчецкий и жестом показывает Федоровичу: мол, садись, дорогой товарищ, вот стул рядышком. И, не дожидаясь ответа, спрашивает солдата: — Все, Кречетов? — А я такой Герасим — на все согласен. Кречетов плечом отодвигает людей. Ну и мужик — из чугуна литой: столько силы и здоровой мускульной тяжести. «…Я такой Герасим — на все согласен» — тут вдруг и проняло Федоровича. Сидит, не шелохнется, и вдумывается в слова солдата. Стало быть, мучай, казни, насилуй других, бей, твори зло… а ему, им… все равно. На все согласны! Очнулся на миг — это Федя Волчецкий спрашивает бумагу у него, что-то бубнит о телефонограмме из ревкома, нужен им там Федорович… Ищут… — Отпусти этого товарища, он нездоров, а потом разберемся, — буркнул Федорович. Откинулся к спинке стула. Молчит, додумывает присказку солдата: «Что ж это за жизнь, коли складывает такие слова и таких людей?.. Это уже не озлобленность, это и не опущенность. Это взгляд именно на жизнь, это философия народа, не одного этого солдата… как его… Кречетова… это философия народа. Народ вьшосил эту мудрость…» Шибко книжный человек бывший председатель Политцентра. Товарищ Волчецкий не то ослаб зрением от трудов при свечах и коптилках, не то болеет глазами, а только бумаги читает едва ли не бровями. Надо полагать, потому и направили его в канцелярию. Ну какой прок от такого в стрелковых цепях? Ну кого, что увидит?.. Федорович сидит и смотрит перед собой. — Дожить бы до лета, в тепле постоять, — бормочет сосед в сыром полушубке. Федя как раз читает его мандат. — Ослаб я. Сперва тиф, после рожистое воспаление и опять тиф… С того зябну в любой одеже, аж прокис, не снимаю, просто наказание. — От недоеда, — говорит другой солдат. Этот тоже в лохматой сибирской папахе. Голову по скулам перехватывает серый бинт. Опухоль из-под бинта свела один глаз в щелочку. Из шинельного запаха на груди, меж крючков, сытыми бочками торчит рукоять нагана. Смрадом расходится от солдата луковый и самогонный перегар… «…Не присказка это, а целая философия, — гонит одну мысль за другой Федорович и все не поспевает за смыслом. — И не только философия, а еще и история. А как иначе?.. Эх, Россия!.. Копаешь ее мыслью — и не берешь, уходит дно, нет дна…» В беседах с сотрудниками товарищ Чудновский не устает повторять, что борьба родит героев, всякие сомнения следует отбросить; все, что они делают, безусловно нравственно, ибо защищает дело рабочих и крестьян. «Наша мораль выводится из классовой борьбы пролетариев», — наставляет он. И в подкрепление неизменно цитирует Томаса Мора: «Я вижу всюду заговор богачей, ищущих своей собственной выгоды под именем и предлогом общего блага». Эти мудрые и сверлящепроникновенные слова звучат для товарища Чудновского как наказ. Должность у него такая — оберегать и защищать народ. Народ грозен и в то же время, как дитя, нуждается в защите. — Не бойся при обыске испачкать костюм или руки, на обыск в белых перчатках не ходят, — натаскивал он сотрудников из новичков (его в свою очередь инструктировал Шурка Косухин — весь опыт по крупицам отдавал). — Осматриваешь, к примеру, диван: пощупал сиденье, валики, спинку — ничего? А ты переверни диван, проверь днище да ножки не забудь — не покрыты ли свежей краской. Стол ни в чем не примечательный и ящики пусты? А не приклеено ли что снизу, под крышкой стола? Опять-таки не долблены ли ножки? Так и шкафы и буфеты бери зорким глазом. И книжные переплеты — пальчиками каждый, чисто девке под кофту лезешь, все-все прощупай. Не забудь и рамы картин, и разные там развлекательно-отвлеченные предметы. Стены простукай на пустотность — пядь за пядью, сами подскажут, где тайник. Не ленись, паркет подыми, отбей плинтуса. И в подвалах действуй с умом, и в прочих постройках — тоже. Не брезгуй собачьей конурой или скворешни-ком. Все это не советы, а приказ — к любому обыску применять, не допускать послаблений. Не забывать строгости к себе… Прослышан председатель губчека, что Феликс Эдмундович для вразумления и обучения подчиненных сам производит аресты и обыски (вроде бы как показательно-учебные) — лащет это сердце старого революционера, узника царских тюрем. Верные у товарища Семена сведения: так себя проявил председатель ВЧК при аресте Щепкина — наипервейшего винта в «Тактическом центре». Сам шмонал этого фраера — аж пух от него. Редкие способности обнаружил к данному делу, так что без натяжки можно говорить уже и о призвании. Ну как бы родился с одной рукой уже под чужим шкафом… — У чекиста должны быть горячее сердце, холодный ум и чистые руки, — повторял председатель губчека за Феликсом Эдмундовичем и тут же, дабы не произошло расслабления воли, навешивал слова Владимира Ильича о врагах советской власти: «С этой сволочью надо расправляться так, чтоб на все годы запомнили» (уж эту заповедь «синее воинство» приняло к исполнению и проводило в жизнь аж до самой середины 80-х годов без всяких угрызений совести). И выпытывал: — Сознаете, товарищи?.. Для подкрепления знаний организовывал выборочные допросы и обыски. Нечего и говорить, не забывал при этом ни на мгновение о централе и Колчаке — ждет того пуля из его, Чудновского, маузера. «Женевская» уродина страсть как бахвалится этими высказываниями, ибо обе данные замечательные фигуры являлись самыми что ни на есть первыми ее конструкторами, смело можно сказать — отцами, не считая Плеханова, который вскоре малодушно отрекся от нее, но Плеханова заместил Мундыч — тоже, без натяжек можно сказать, первородитель. Уж такого холодного ума подпустил в работу, аж кровь свертывается в жилах. Вообще «женевская» тварь ни на мгновение не ощущала сиротства — самое почитаемое государственное устройство в новейшей русской истории, истинная гордость РСДРП(б) — РКП(б) — ВКП(б) — КПСС и «всего прогрессивного человечества». — Весь наш успех и вся мощь в опоре на массы, — талдычит товарищ Чудновский. И требует он привлекать к сыску и добыванию информации всех граждан. «Мы ж за них себя кладем», — объясняет. Это ж столько дополнительных глаз и рук! И в землю не спрячешься! Миллионорукая народная чека — каждый как на просвет; о каждом все известно, каждый на учете, каждый о каждом печется; все, так сказать, «замочены» в одном почетном деле охраны государственного покоя. Покоя насильников. И надо признать, преуспел в этом деле наш многонациональный народ. Спи спокойно, Мундыч! Колчак пытается отвлечь себя мыслями о затоплении германского флота в английской базе Скапа-Флоу. Англичане были взбешены: ускользнула существенная часть военной добычи, и где — у них, англичан, дома! Немецкие моряки открыли кингстоны своих кораблей. В тихий мирный день вдруг стали тонуть все боевые корабли германского флота, приведенные в качестве военной добычи в Скапа-Флоу. Это было зрелище! Целый современный боевой флот уходил под воду! Колчак пытается представить эту картину, останавливается, рассматривает ее в памяти. Он слышал от Уорда, что Великобритания потребовала за это дополнительное возмещение, и им оказалось все оборудование германских морских доков. Подобными размышлениями Александр Васильевич пытается не пускать в сознание мысли о расправе. Казнить будут его. Эти мысли все время возникают, сцепляются, распадаются в памяти, составляют ее постоянный фон, который, вдруг ярко вспыхнув, занимает уже весь мозг. И он уже не способен думать ни о чем другом. Его ведут и убивают — и воображение это помимо воли разыгрывает, представляет во всех подробностях. Он даже слышит ту дикую боль, невероятный гул, звон той боли, гигантский всплеск этой боли в нем, который тут же смыкается с могильным безмолвием — бесконечная непроницаемая мгла, длинный, не имеющий конца черный коридор. Смерть, гибель, небытие, страшная боль, сначала — страшная боль… В него будут стрелять… он будет стоять, а в него — стрелять, в упор. Господи, Господи!.. Эти картины сменяют одна другую — и от каждой неистово горя-чеет нерв лихорадки. Одно дело — рисковать собой в бою, и совсем другое — быть мишенью. И он уже не может ни сидеть, ни стоять. Ему мерещится: он весь переливается, кипит в той форме, которая называется телом и которая полна его жизнью. 18 ноября 1918 г. Уфимская директория оказалась лишенной власти. Адмирал Колчак получил диктаторские полномочия. 21 ноября Александр Васильевич лежал с высокой температурой: жестокая ангина. Именно в тот день за многие тысячи верст от Омска разыгрались события, которые имели столь впечатляющую развязку 21 июня 1919 г. Они не могли не запасть в память любого моряка. Естественно, Александр'Васильевич тоже узнал о них, но значительно позже, зато до всех мелочей. Англичане тут располагали сведениями из первых рук. Восстание в Киле — на главной базе германского флота — не позволило дать решительное сражение британскому «Гранд-Флиту». 11 ноября 1918 г. в Компьенском лесу заключено перемирие — это означало конец бойни. Затихли напитанные кровью и густо набитые стальными осколками поля Европы. Мир! По его условиям, Германия должна была сдать англичанам флот не позднее чем через 14 дней. 21 ноября 1918 г. германский флот, который в годы войны оказался не по зубам даже «Гранд-Флиту», прибыл к Росайту. Его встречал весь «Гранд-Флит» — около 260 вымпелов: самый мощный флот, который до сих пор знало человечество. Германский флот состоял из 5 линейных крейсеров, 9 линейных кораблей, 7 легких крейсеров и 49 эскадренных миноносцев. Позже к эскадре присоединились еще 2 линейных корабля, легкий крейсер и эскадренный миноносец. Эскадра была введена в Росайт. С заходом солнца последовал приказ знаменитого адмирала Битти — навеки спустить германский флаг. Два огромных флота стояли один против другого, и один из них спускал флаг. Свидетели церемонии до конца дней хранили в памяти то воистину неизгладимое впечатление, которое произвела эта грозная церемония. Затем германские корабли были переведены в Скапа-Флоу, для поддержания порядка были оставлены отряды германских моряков. По условиям перемирия, англичане не имели права вводить на корабли своих людей и вмешиваться во внутренний распорядок на кораблях. 21 июня 1919 г. по распоряжению германского правительства, переданному на корабли вице-адмиралом Рейтером, немецкие моряки пустили на дно свою эскадру. Англичане открыли огонь, дабы воспрепятствовать затоплению своей добычи, четыре немецких моряка оказались убиты, восемь — ранены. Флот был затоплен во избежание окончательной сдачи, входившей в условие мира… К этим событиям Александр Васильевич проявил живейший интерес и подробно расспрашивал англичан… Председатель губчека охлопал себя по штанам: что за ерундови-на, где портсигар-то?.. Закурил, щурясь и прикидывая заботы на ближайшие часы. Чтоб казнь была всенародной, надо в каратели снарядить дружинников, каких ни на есть самых сознательных, и не партийцев, а простых рабочих: народ должен казнить черного адмирала и его министра. И в дымном выдохе утопил видения будущей казни. Отгулял, пес золотопогонный! Пошершавим его на идейность. Поди, ослабеет, шлепнется на колени, а то и в штаны наложит. Тут из десяти семеро делают в штаны, и не хотят, а делают, а уж слезу пущают или заговариваться начинают, почитай, каждый. Погодь, сведем с безносой. Поглядим, что останется от манер и выученности. — Серега! — крикнул Семен Григорьевич и сунул Мосину кулек с табаком. — Шуруй к Правителю, пущай погреется, авось живее будет. — И на густой бас посадил последние слова, наливаясь торжествующим смехом, аж засопел и заерзал в кресле. Носит Семен Григорьевич черные кожаные штаны и такого же колера кожаную куртку с портупеей и маузером. На улицу надевает офицерский полушубок, перекроенный под рост. Ходит по тюрьме уверенно, какие-то пять недель назад сам куковал здесь. От этого находится в особой запальчивости и чувстве правоты. Ранг у него такой: бывший политзаключенный, скиталец по царским и белым тюрьмам — ему ли не карать врагов и паразитов. Да наперед знает, как поступать. Поэтому и без осечки (тем более разных интеллигентских сомнений) выдает пропуска: кому в жизнь, а кому в покойники, чаще, само собой, в покойники — иначе зачем людей арестовывать?.. Отвалился к спинке кресла, набрал номер ревкома, спросил Ширямова. Узнал его голос и забасил без обиняков, уже пятый звонок на день (однако тон сдобрел, так сказать, с признанием своей второстепенности — шутка ли, 20 лет партстаж у товарища! И с вождем лично и хорошо знаком): — Что делать с адмираловой походной женой? Ширямов на том конце провода не понял, посипел в трубку (соображал, о чем речь-то) и спросил: — С чьей женой? — Ну, с этой шлюхой? — и объясняет и спрашивает председатель губчека. — Два допроса сняли: шуровал ее Правитель — вот и весь сказ. Баба молодая, как не шуровать? Косухин такого же мнения. Нет больше за ней ничего. Шила барахло, за ранеными приглядывала, переводами занималась. Денике докладывал: шибко хорошо шпарит по-английски и французски. Ничего за ней нет, подстилка Правителя — и весь сказ… — Подожди, не вешай трубку, — подал голос председатель ревкома. — Тут ко мне… Подожди, Семен! Семен Григорьевич ждет. Трубку подпер плечом и обдумывает разные дела. Он не говорил Колчаку — Тимирева сама явилась в чека, назвала себя и потребовала ареста: гордая сучка. Из допросов ясно: облегчить хочет участь своего хахаля. Подумал: надо бы провести разъяснительную работу. Похабничает народ: в срамной росписи тюремный сортир. Рисунки, мать твою, аж в пот шибает, а выражения и вовсе… Надо разъяснить, что недопустим для дружинника и вообще красного бойца похабноразвратный и вообще казарменный образ мыслей. Черкнул для памяти ручкой на листке: беседа о непристойных рисунках — все напрямую выложить братве, и в самых жестоких терминах, без околичностей. Завтра же соберет командиров и коммунистов, а то не отличишь, кто тут упражняется: дружинники или уголовники. Ну общие у всех рисунок, тема и выражения, ну не отличишь, кто рисовал, дружинник или уголовник! А сколько смекалки в позах и вообще!.. Воспитывать надо людей, воспитывать… В трубку, что жмет плечом к уху, слышны невнятный говор и приказной, напористый тон Ширямова. «Кажному кобелю снятся свои сучки», — говорит про себя Семен Григорьевич и пускается в воспоминания: то вспомнил наглую рыжепатлатую Таню, то какую-то Мусю с косами до бедер (уж как распустит волосы — на крик ее обнимаешь!), то Марфу с талией рюмочкой и хмельными объятиями (ох, целоваться обучена, стерва!), то замужних Надю, Раю, Нинку-певунью, соседку Вассу семнадцати годов (отдали ее в шестнадцать за богатого кавказца-старика с масляными глазками и надутым животом), то смуглолицую Ангелину… жадная на любовь, ненасытно-торопливая, а стонет, кричит, царапается… то Глашу (даром седая, а такая… грех и сказать!..) — всех беззаветно драл по молодости лет; отчаянно не давал спуску женскому полу (и не перечислишь, и не упомнишь всех, на сотни и сотни имен тот любострастный свиток, ибо Семен Чудновский являлся выдающимся представителем всего мужского рода, а не только пролетариата и большевиков). И опять все воспоминания свелись на прачку, точнее, ее круглый, сытый зад. Дает знать воздержание, томится Семен Григорьевич. При прежней вольготной жизни это монашество… играет дурная кровь, портит общую перспективу. И заулыбался, забывая тут же свои мысли. И тут торопливо, но отчетливо и властно, до звона в ушах, зазвучал под плечом голос Ширямова. — Ясно, — пробасил Семен Григорьевич в трубку и дал «отбой» на станцию. Отпускать велено адмиралову сучку, а она враг трудовому человеку. Нет, тут что-нибудь придумаем, торопиться не будем, пусть посидит, покукует, а решение и созреет. Он встал, разминая плечи и потягиваясь до хруста в суставах, походил и затих у окна. Узит глаза, напевает:
В 1963 г. мне была подарена книга Ганса Грундига «Между карнавалом и великим постом». Позволю себе рассказать о книге, которая вот уже почти 30 лет со мной и к словам которой не остыло сердце. Ганс Грундиг — художник, который по росписи бесноватого фюрера был отправлен в концлагерь. Должны существовать только художники-натуралисты, художники-фотографы. Прочих — в землю. Я не видел Ганса Грундига. Он умер 11 сентября 1958 г. Я заканчивал академию, мне шел 23-й год. Но этот человек почитаем мною до сих пор, как один из самых близких. За эти годы я выучил книгу почти наизусть. Любовь к своей жене Лее Серебряной — дала ему силу выжить в той преисподней, которую люди называют концлагерем. «Его придумали и создали люди, рожденные так же, как и мы с вами, женщинами, матерями. Но люди эти утратили человеческий облик и человеческое достоинство, ибо превратились в свирепых двуногих волков. Вечный позор им! Мне надо сделать над собой огромное усилие, чтобы рассказать об ужасах концентрационного лагеря, для описания которых нет слов в человеческом языке. Я это сделаю, да не изменят мне силы…» Это человек легендарного мужества, чистых страстей, настоящей привязанности к жизни и возвышенно-чистой любви к женщине. Ужасы пыток, унижений, потери друзей, муки голода, глумление невежд, болезни, угрозу отупения — все позволила преодолеть и сохранить душу — Любовь. Вспомните эти страницы. На плац, где выстроился весь лагерь, около 20 тыс. человек, эсэсовцы привели кого-то в сером просторном, отменно сшитом костюме. Помните, человек остановился, и на губах его появилась беспомощная улыбка. У него было доброе лицо. Но за этим лицом было второе: оно оставалось сосредоточенным и строгим. Помните, потрясенный Грукдиг как своей кровью отлил строку: оно, это лицо, было «таким строгим, что я испугался могущества его мысли — ведь я умею немного читать по лицам». А позже заключенные узнали, что у них на глазах был убит один из светочей человечества. Убит за то, что отдал людям свой светлый разум, свою мудрость. Этот человек был 12 раз удостоен звания почетного доктора. Ну чем не гибель нашего Н. И. Вавилова? Помните, как убивали товарищей Ганса, пытавшихся совершить побег? Их вывели на середину плаца, и пулеметная очередь превратила их спины в кровавое месиво. «Алые метины взывали к небу, но оно не послало своих молний, чтобы покарать проклятых палачей». А казнь над другим заключенным? Весь лагерь опять стыл в каре на плацу. И подъехал закрытый серый грузовик. Один из эсэсовских холопов неторопливо открыл дверцы, и изнуренный узник вытащил гроб. За гробом появилась двухместная виселица — «волки в сверкающих галунами мундирах установили ее». Медленно шагал узник в пудовых кандалах. Он встал около виселицы, молча улыбнулся заключенным, словно хотел сказать: «Друзья, не печальтесь». Невыразимо печальная улыбка легла в его губы. Так гордо и сдержанно попрощался он с товарищами. «Ненависть наполнила наши сердца, ненависть и жгучийстыд: ведь эти звездастые бестии носили человеческий облик». Это уже сказано о любом государстве, в котором правят кнут и догма. Это нам в наследство слова художника: «…Но я хочу тебя предостеречь — не старайся заглядывать очень уж пристально к ним в души, не то тебя стошнит». Да, было отчаяние, было так, что грудь леденил беззвучный вопль: ведь вся эта жизнь создана людьми, никем другим. И тогда горечь складывала удивительные слова: «Иногда мне казалось: лучше быть кирпичом, чем человеком. Кирпич всегда среди себе подобных, он выполняет свое назначение и не чувствует ровно ничего. Стоит зимой и летом, не страдает от жары, не страдает от холода, и никто не терзает его. А ты, человек, живущий в государстве палачей, ничтожнее камня: тебя стирают в порошок…» И рассудок уже неспособен вмещать, что люди могут жить так, что они верят в Бога, умеют читать и кого-то целуют… И что этот мир отвратнее самого желтого бреда, потому что людей тешат боль и кровь и они ищут наслаждения в мучениях других. И Грундиг уже не говорит, а стонет: «Но только не поднимай глаз. А если бы ты их все-таки поднял, ты, может быть, усомнился бы в своем рассудке, во всем, что ты любил, и во всем, о чем думал. Быть может, ты перестал бы понимать, на каком ты свете, и мог бы сойти с ума». А все вокруг молчат, делают вид, что так и должно быть. Главное — им хорошо, их — не трогают. Все в точном соответствии с его криком: посмотрите туда все, пусть ничто не укроется от ваших взоров. Ничто! «А там, в стране, которая раскинулась за лагерной стеной, что видишь ты, не желавший до сих пор ничего видеть?» (выделено мною. — Ю. В.). И ничто в этой преисподней, называемой жизнью, не спасет, не удержит, кроме Любви. Так и звучат самые последние слова исповеди художника, который ждал встречи со своей Серебряной почти полтора десятка лет в полосатой одежде узника с изъеденными болезнями легкими и с огромным чистым чувством во всю грудь, во все небо. Вот они, эти слова: «А потом вошла она, и мне показалось, что страшных лет варварства не было никогда». Я только недавно понял это, лет десять назад (уже не читая больше философов, отказываясь от этого чтения, испытывая подозрительность к начитанности в философии)… чем оборачивается преклонение перед формулами философии и различными программами, основанными на безукоризненных доказательствах. То, что я понял с недавнего времени, я принял не разумом, а чувством. И я уже твердо уверовал: для того чтобы хоть немного приблизиться к счастью (то есть не терять себя, не предавать себя, следовать своему назначению, вообще по возможности верно выдерживать достойное направление в жизни — то самое, которое после не доставит мук раскаяния, стыда, неуважения и презрения к себе), надо слушать сердце и не верить даже безукоризненно логичным, умным и самым привлекательным построениям философий, если от них оторвана душа. Я понял (и это делает меня счастливым): добро проявляет себя лишь в преодолении зла, рядом со злом. Добро встает во весь рост, проявляет величие, красоту и великие созидательные свойства, лишь противопоставляя себя злу. Я обнимаю жену, ласкаю, целую в губы. Целую долго. Перед моими глазами изгиб молодой белой шеи, пряди темных волос. На улице жарковато, из открытой балконной двери наплывает духота, поэтому кожа влажновата, и губы слегка липнут к ней. Я целую долго. И шепчу: — Пусть никогда не поблекнет эта белизна шеи, твоя стать, звук твоего голоса. Лариса шепчет: — Так не бывает. Я отвечаю едва уловимым движением губ: — А я попрошу Бога. Пусть для тебя сделает. Мои годы позади. Пусть пощадит тебя… Я очень люблю тебя… Я очень попрошу Бога за тебя, очень… Я чувствую, как вздрагивает Лариса, как горячо, медленно соскальзывает мне на губы ее слеза… Первая и последняя любимая моя женщина. Это было сегодня, 23 июля 1990 г., ближе к вечеру. Господи, даруй нам жизнь, не отнимай!..
Глава VII СТЕША, ФОТИЙ И ФЛОР
В грехе и блуде погряз Три Фэ — и это в такой переломный момент истории. Не успел посадить Настю в поезд (свои ехали в Красноярск, эсеры), а тут Стеша Батенкова! Чудны дела Господни! Одни бегут к белым, другие — к красным, а есть — и от белых, и от красных (еще стоят такие вот медвежьи углы на святой Руси). Ну в разных направлениях смещается народ — и все счастья ищут, надеются… Только вот крестов уж очень много по Руси — и под каждым тот, кто надеялся… Заудил Стешу-зазнобушку на Амурской, как и Настю, но у часовенки Спасителя — иззябшая фигурка женщины ударила по сердцу. Так и пошла за ним — ничего не спросила. Часто ступая, почти семенила — и молчала, только вздыхала очень, будто здоровенный узел за плечами. И не смотрел на нее — какая разница: ему весь свет в горе и ей, видать, не в радость. А это, бабье, при ней, куда денется. Подумал про бабу, когда засеменила за ним: все одному человеку будет полегче, не обидят и не прибьют. Патрули окликают. Федоровича сразу узнают, с почетом пропускают, думают, с женой. Комиссар! Персона! Город — ни огонька. Ветер срывает снег, колюче стегает. Улицы черные — ни звука. Только с окраин слышна пальба, а тут от шагов такой скрип — ну мертвая улица, любой звук глушит. А патрули настороженные. Ответишь не так или замешкаешься — положат на месте. В номере разглядел — видную бабу привел, и вроде чистая, без порчи в лице. Умылись — все молча. «Между физической потребностью и любовью — огромная разница», — вяло копошилась мыслишка в башке. С чего это вдруг?.. Это, кобелиное, в общем, не обязательное. Пусть отогреется, поспит. В такую-то ночь искать заработка, эх!.. Пристрелят да схоронят — и вся недолга. Баба по-своему истолковала сдержанность. Принялась раздеваться, пришептывая: — Не бойтесь, господин, я не заразная… а вшей вчерась вычесала. Шибко нужен ей заработок. Три Фэ сразу понял, спросил: — Дети есть, да? Буркнула: — Двое… В общем, поручкались со Стешей, назвали себя, тут же и хлопнули по пол стакашку — холодина на дворе! Флор от души угостил хлебом, салом — ну чем Всевышний облагодетельствовал, — знал: голодная. Не панельная она, с голодухи у нее стыдный промысел. Есть ей надо. Молодка баба, и тридцати нет. Она солдатские кальсоны стащила, после заголилась до самого своего первородства (кальсоны кульком бросила на стул). Белым огнем засветила без одежки. До чего ж иных портит одежда, даже самая лучшая. От недоеда спила с тела, жилистая, но в грудях еще не отощала, при всей бабьей выгоде. Три Фэ одурел. До чего ж пригожа! Ну не идейный работник партии социалистов-революционеров Федорович, и не бывший политкаторжанин, и не борец за народное счастье, а олень златорогий! И в годах мужик, в седину поехал, а олень и есть!.. У Степаниды мальцов — двое: сынишке Коле три годика, а дочке Любе — четыре. У обоих льняные головки и синие глазки, а голоса нежные, ручьем звенят. Муж сгинул в лето девятнадцатого («Аж с самого сенокоса, как к Колчаку забрили…») — ни весточки, ни денег. А совсем недавно, в ноябре, японцы искали партизан и спалили поселок, покалечили, побили народу! У Стеши и свои и мужнины родители, слава Богу, живы, но ни угла, ни двора, а как выправлять хозяйство? Где мужики? Саму Стешу четверо пропустили, поскольку молодуха видная, мед. Сперва один приладился, а как увидел да распробовал — ну орать, звать своих. Еще трое и притопали, отсохни у них ноги!.. «Солдатишки срамные, мелкие, но стервозные, — припоминала Степанида и краснела до черноты. — Изнасильничает, а после плюет в тебя, пинает, а я ж могу его кулаком пристукнуть. Вдарю по маковке — башка в плечи провалится, а терпеть надо… Машка, сеструха моя, не стерпела, отвесила одному — так ее штыком… Хорошо, сверху ребра, кожу только порвал… Крови много, а рана не опасная. Кровь-то и спасла. В крови девка, оставили… Насилу выходили. Забрюхатила же. Оттуда надо было еще и это выковырить, не дать расти… И хоть бы где насильничали, а то при детках и родителях! Как есть голой оставили, и сеструху — тоже, а Машке всего-то шестнадцатый. Да и сами эти без портов, под колени их спустили, «колоколами» воздух толкут. Господи, сраму!.. Одежу посрывали! Не дай Бог, слезу уронить или пикнуть — я это сразу сообразила: чисто ироды! И нет бы по-людски… Господи, чего только не заставляли делать! И спешат, все и всё норовят успеть… Лицом до сих пор горю перед детьми… Господи, извозили, обслюнявили, накровянили, а уж коли нет мужицкой силы на новый заход — кусают или… Я все стараюсь, чтоб детки забыли, объясняю: такая забава у взрослых, не больно мне, щекотно… А то тряслись они у меня, особенно Колюшка… Ну мне еще что, я баба рожавшая, и муж дал выучку… А вот у соседей, у Чепуриных… вот горе!.. Девочке — двенадцать, к тринадцати ближе, — Варенька. Ее, скажи, за что? Не пощадили, совсем малая, еще месячных не было, ну дитя, а изнасильничали, избили, когда запротивилась. Родителев до смерти штыками: отбить Варьку хотели. Я своим сразу велела терпеть мой срам и Машкин, а то и их тоже бы… Господи, что творили!.. Злющие!..» Вместе с домом пропал весь нехитрый запасец продуктов — и собралась Степушка в город, не подыхать же с голодухи… Предлагала себя в посудомойки, уборщицы, прислугу, прачки, даже в истопницы — нет работы, отбился от рук город. Революция!.. Вот и взялась Степанида передком промышлять. Слава Богу, скоро обрела угол. Безногий сапожник приютил — Фотием кличут, а недалече живет, полчаса идти. Сапожник по нынешним временам выступил знатнейшей фигурой — ну самый надобный людям, даже надобнее, чем баба со своим приспособлением, от которого и радости, и нехорошие болезни. Уж как их боялась, этих болезней, Степанида. Обувь ни фабрики, ни мастерские не тачают, и уж какой год, поскольку национализация всяческого капитала. Вот и чинят граждане свою до последней изношенности. Все к старику Фотию на поклон. И она тихо так пришла: каблук от последнего ботиночка отстал, зябнет нога. Старик каблук закрепил, детишкам обутки починил, и… нет, в постое не отказал, «отчего ж, живите». В общем, пустил. Ничего с нее не брал, кроме бабьего, лакомого. — Особливо не мучил и не озоровал, — разворачивала Степанида денечки, скопленные в срамном промысле. — Отходит разок — и тут же угомонится, заснет, старой уже, и не каждый день сподобится, мужчина на ущербе лет. И срам его — не чувствуешь в себе, ужался под старость, одно обозначение, крючок… От иного в себя цельные сутки не придешь, а этого и не заметишь; посопит, поелозит и захрапит, противность только одна. Зато детишек щадил, не при них портки спускал и грех справлял. А то ведь знаешь, какие бывают. Сколько мне морду били — она, бедная, только и помнит! За такое обращение, уважение к деткам я ему комнатки мыла, дрова носила, стирала, а уж к вечеру — за ворота. Папироску прижгу, а тошнит, до чего ж дым не выношу! И боязно, Флорушка, ох боязно! Изнасильничают — это понятно, хужее, когда хором, чаще втроем или вчетвером, — тогда почему-то больное и обидное норовят сделать. Авдотье, ну ты ее не знаешь, туда стопку засунули. Вот так, позвали втроем, натешились, а потом засунули. И не вымешь… Подштанники полны крови, а кто пособит?.. Насилу врача сыскали. Так кто ее-теперь лечить и содержать будет? А коли совсем прибьют? Есть и такие ухари. Мне что, я уже неживая буду, а вот кто деток пригреет?.. Слушал Три Фэ, как живется бабе без мужчины и с малыми, когда революция и Гражданская война (ну весь народ бьется за счастливую долю!), и только кусал губы. Еще бы, нет тогда над женщиной закона! Берут за кусок хлеба, а когда и даром, на обман. И дерут до седьмого пота, да, случается, вдвоем сразу: интересно мужикам, выдюжит ли баба, не помрет… А как ей деток прокормить, как на угол заработать?.. Другие, что поважнее, ну с образованием, что при должностях, ведь тем же рассчитываются. Только ложатся под них, под начальников, в чистую постель. А так, какая разница? Тут и там обида и беззащитность… В последние дни перед встречей с Флором приспособилась Стеша к братьям славянам в Глазково. Баба шустрая, смышленая, выучила малость по-чешски, бойко пускала — тоже по-ихнему (а титьки — редкий мужик не захочет увидеть наедине и поближе — синяки не сходят), — и стали ее брать легионеры, и даже с охоткой, когда убедились, что не заразная, а бабье «хозяйство» (что пониже живота) — даром что рожала — узкое, плотное. И вся она, чувствуется, в лучшие времена была не дряблая, не мясистая, а крепкая, сбитая. Словом, хороших кровей. А уж тут и понятливая. И слова не скажут чехи, а она уже мостится согласно желанию. Расплачивались сахаром и сухарями. И Степанида уж как была довольна, несла сладкое детишкам и читала молитвы во здравие чешской породы мужиков. Очень она дорожила расположением чеховойска. И спокойнее с ним было, не безобразило. Делали легионеры свое и платили. Надули всего каких-то пять-шесть разов, ну без платы, так не без того, хоть сама в порядке. — А был случай: в тупичок заманили — и в склад, на тюки. Сколько их там было — темно. Гогочут и лезут, лезут… Охотки у них не было, баб полно, просто забавлялись. Руки перехватили бечевкой, да я и сама не стала бы брыкаться да царапаться — убьют. В рот варежку — ох, кабы не задохнуться: круги в глазах! Ой, думала, помру. Мучили, мучили — как живая осталась?! А в другой раз в теплушку затолкали. Я молчу — еще шлепнут по голове. Шлепнут, а чтоб не отвечать, коли без памяти лежишь, — в мешок. И нет солнышка. А сколько от кровотечения померло, умом тронулось, попростывало: чай, на морозе заголят — и легкие, кашель, лихоманка, да что угодно! А меня пронесло. Маялась, правда. Ниже пупка одна чернота. Не тронь тело — на вой от боли. И рвало. Вот ни с того ни с сего! Намаялась я. Что ни день — кровь споднизу. Совсем неживая была. Туточки дом есть, за углом, где лавка. Там у Марьи Григорьевны отлеживалась. Не она — померла бы. И счастье мое, морозов не было. Я как возвращалась, все на снег садилась. Подолгу сидела. Ногу подогну под себя и сижу. А ночь!.. А в теплушке насиловали — еще осень листья не зажелтила. Солнышко грело… Запомнила я тот состав. Пришла через месяц, а боязно: все себя крестом осеняю. Надо снова зарабатывать, дети не кормлены, а вдруг опять эти… Вот тут сразу и не выдержала бы, коли удумали еще так. Чувство у меня было такое: там бы и умерла… А только Бог услышал меня: не было того состава, укатил. Новые чехи на путях и перроне красуются… Везло Степаниде. Другая бы уже запаршивела, а она даже пустяшным заражением не разжилась. Лечиться где? Лекарства где? Марганцовки за тыщи не купишь. А тут при детве она… И так кажинную ночь опосля блуда и греха в прихожей у железнорукого Фотия (среди коробок, корзин, стлевших армяков и корявых, задубелых обуток) терла себя водой, настоянной на березовых прутьях, вроде банной. А как быть, все меньше заразы. Не дай Бог, детва прихватит, они ж невинные! Можно и самогоном обтереться, но в энто место не пустишь. Господи, болит тело, ноженьки ломит, в темечке треск, будь неладна жизнь… Слезы сами капают. За что, Боже?.. Мнешь узелок с хлебом, ломтиком сала или рафинада (ну три-четыре кусочка, да и те в махре да грязи). За что, Боже?! И жарче, чаще слезы. Сердце в груди — ходуном. Шлепнешься на колени, из щелей льдом несет, а не шевелишься, кладешь поклоны, а вдруг Матерь Божья заступится?.. Да не шибко и намолишься. Фотя шепотком кличет. Хоть и невелика работа, а иди, да не плачь, воркуй, обнимай — не то турнет с малыми. Тоже ушлый, не кличет, покамест моюсь, бережет себя. Старой, а руки жадные. Клещами зацепит волосы на передке — не шелохнуться… Даже по нынешним голодным временам колени у Стеши загляденье — гладкие, белые. Всю жизнь тужилась то с вилами, то с граблями или ведрами, а руки тоже — ровно сметаной облитые, и без жил. Бывало, с родителями, а после со свекром или мужем дрова на себе носила, бревна плечом подпирала, одна воз сена сгружала, а не раздалась, не омужичила: в талии узкая, плечи заглаженные, статная, без загорбка. А уж как в баньке нагишом, знамо, распарится да сядет на полку — зад грушей, а ноги под 'тяжестью и растолстятся — залюбуешься. И трогать такую за грех. Как есть высокая красота. Сиськи сквозь пар мокро отсвечивают, сыто лежат. Такую сладость двумя руками брать, бережно и благоговейно, не сиськи — дар Божий. Соски, ровно солнцем обожжены, коричнево-темные. А живот!.. Какие тут слова, при чем слова? Нежить его надо, ласкать, губами пятнать, молиться на него, но и это будет так… движение ветра, шелест листвы, не более. Смирять его надо, требует он, в нем страсть, зов… Своим животом накрыть, придавить жгутами-мышцами, что сплетают у мужчин живот от ребер до паха. Но и это не все, а только начало… Вот только тогда, считай, вышел разговор с бабой, и ты не обманул ее, и только тогда ее сердце в удар с твоим начнет жить. А уж когда это будет долго и хорошо (а хорошо, когда не один год, а лучше — десятилетия) — не станет иметь значения, что бывает между мужчиной и женщиной, а заиграет, выйдет на первое и главное место — сердце. Впрочем, возле такой бабы, как Стешенька, мужик не угомонится до седых редких волос, до плеши и вставных зубов (самое важное — там-то не вставное, а свое, первородное и прямое, гордое, трепетное и неувядающее). Всё будет доказывать ей любовь и дружбу, потому что у мужчины все эти нежные и духовные материи непременно в твердость естества переливаются и держат его боевым разящим мечом. Хвала Господу за то, что святую гордость дает обладателю женщины (особенно хвала за это в преклонные заснеженные годы)! «Жутко зарабатывать, себя продавая, — жаловалась Стеша. — Мужик ведет, а я будто неживая. Кто он, как будет меня, один ли, не пырнет ли ножиком, не заразит ли?.. Веришь ли, Флорушка, иной нащипает, а не крикни… Поначалу, вот истинный крест, от переживаний пропали месячные. Октябрь отсучилась — нет крови. Ноябрь — продолжаю свое, а нет крови. Декабрь — и я уже с лица неживая: ни капелечки крови. И все завидуют, вроде тетка видная, мужиков так и гребет… Веришь, Флорушка, есть среди нас порченые — ногами, лицом, — а другого заработка нет, хошь разорвись. Вот лишь на это самое, бабье, вся и надежда. Их разве только очень пьяные берут. А знаешь, как они голодуют? А на кой мужику костлявая баба?» Что и рядить, невесело промышлять греховным задиранием подола, по нынешним временам и вовсе лихая доля, слезы пополам с кровью и увечьями, поскольку Гражданская война — святой бой за счастливую народную долю. И мрут эти бабы от болезней, пьяных драк, а все равно их становится больше. Да только помани — за пайку хлеба владей, распоряжайся телом, вытворяй что хошь, только, Христа ради, не обмани, заплати!.. — Ты мне разобъясни, Флорушка, — пытала она его ночами, — зачем эта революция, зачем обещанное счастье да благость, коли путь к ним через горе, смерти и общее разорение? Были б тут японцы или американцы без нашей революции?.. Наша была Сибирь, мужицкая. А народ стравили? Красные, белые… Выгорело у России нутро, неужто не видно? Какие ж еще глаза надо иметь? Да кто хочет пялит Россию!.. Три Фэ лишь сопел и гладил ее, а когда совсем допекала жалобами и расспросами — пил, крепко пил — до осатанения, аж рвало… Уразумел тогда Три Фэ, отчего пьют на Руси. В редкий денек глянет солнышко, а так все недели и месяцы черные-пречерные, один горше другого. Не живет человек, а умывается горем и нуждой, а главное — любой над простым людом начальник норовит эту власть развернуть. Аж волком воет люд попроще. Ну как в таком разе выстоять — ни огонька для души, ни даже доброго слова. Уж так Господь сладил жизнь для России… И никуда не спрячешься. Прежде, когда не было заводов и машин, спасались в Запорожскую Сечь, на Дон. Бежали в тайгу. Аж до океана и Америки вымеряли версты. Господи, пожить бы, чтоб над тобой никто не сидел и не гнул тебя к земле за то, что ты родился и живешь. Куда ни подашься, а горе за тобой, вроде тени. И нет боле свободной тайги, а Аляску сбыли американцам. А так бы и туда сбежали, ей-ей! На черное сладил Господь российскую жизнь. В недобрый час он определял людей в русских. С князем ли Игорем, аль с Иваном Грозным Рюриковичем, с Романовыми ли, Лениным и генеральными секретарями, а только у всех дней один цвет и разнятся один от другого напором черного: один день густо-черный, хоть в петлю ныряй, а в другом черного пожиже, но все — черные и густопсовые, нелюдские. Но и то правда — попривык народ за века и к черному, и к молитвам на карачках за дарованную благость жить в черном. Славит и слабо-черные дни, и черные, и псово-черные. Не славить нельзя — грязью накормят, умоют и на погост снесут. И уж как в этих потемках искать свободу, а сыскав, как прознать, она это аль нет, — загадка, игра философий и революций. Вот и новый ошейник — само собой, взамен сопревшего: заместо царского — ленинский; этот на хрип сдавил, глаза вылезли, но и то ничего против сталинского. Подойдет время — тот сдавит, аж одно потемнение застит глаза. Так вот и перебивается народ от генсека к генсеку: уж дай Бог, чтоб не таким лиходеем оказался. Приноравливается народ ловить воздух, не сразу людишки помирают, тянут, скребутся, а как иначе, коли в ошейнике и на поводке, да с водкой… Пил Три Фэ, а Степаниде не давал, разве иногда глоток. — Зачем себя портить? — внушал ей лаская, но не в кобелином приступе страсти, а жалея. Жалел искренне, как жалеют себя. — У тебя дети, — говорил ей. — Тебе детей поднимать… И лил в себя холодную вонючую жидкость, поскольку без этой жидкости не раздвинуть в России черное. И от выпитого тело становилось воздушным, отрывалось от постели и жаркого, доверчивого тела Стешеньки. Гладишь ее — и много радостей не только глазу. Это верно, без обмана: сколько ни лащет, сколько ни трогает, а все желанна. Вдруг повернется, животом наляжет и залащет, не одна, не две, а сотни рук. Во все места поспевают. Глаза выпучит, огненные, за бородой оскаленные зубы. Сатана и есть! А Стешенька только вскрикивает по-бабьи: — Ох, ух! У Флора своя наука — страсть. Горит баба от этого любовным жаром, стонет, наддает задом — держись, дядя! Да разве она знала, что это такое?! Двоих родила, с мужиком пять годов спала (вот именно: спала), по рукам ходила, а ничегошеньки не знала, не понимала. Флорушка, родненький!.. А уж тут любовь как схватка! Да и верно, ведь самое важное добывается: состояться любви аль нет. Будут стон, и судорога, и низвержение небес аль только обозначения. Но Флор горазд! Куды там!.. — Флорушка ты мой, сердечко, родненький!.. Уж тут такие обозначения — баба кричит от счастья, забыла про деток. Флор ее крик поцалуем и гасит. А она руку ему искусала, губы себе искровянила. Ах бес!.. Рот у Стеши крепкий, губы навыкат, пухлые, сочные. Ах, не нацалуешь! А она-то — знай подставляет. Не рот — огонь! Ах баба, не знала, что такое любовь да истома до потери памяти. Мужа кормила ласками, по девичьим годам целована была парнями (но не обмята, блюла себя для суженого, для единственного — уж такой огонь казался, ан фитилек, чадение одно…). — Ох ты, Флорушка, ох ты, миленький… Бес! И Флор-то никогда не был таким, а от этих стонов, поцалуев — все время в силе, изойдет страстью, ан опять… — Ой ты, милой мой! Да что же это?! А-а!.. И снова Флор ловит ее стон, нельзя так — деток побудят. И уже щеки у него опали, ребра напрогляд. Нет тяжелыпе работы, нежели служба любимой. Это ж, брат ты мой, такая запарка, такие гонки. Такой пламень и жар!.. — Ох, Флорка, не могу! Дай передых! Бес, бес! А-а!.. Оба так и проходили стыдную науку. Все для обоих заново, ничего не соображали, хотя и прожили годы, вроде целованные, мятые. А ничегошеньки не ведали, потому что все может дать и открыть лишь любовь или в крайности страсть. А без них есть все одна случка, срам, чадение… Разлегся Флор, восстанавливает память — куда там!.. Потихонечку приходит в себя, цалуются в уста, плечи, шеи. Плавятся уста. Невозможно после всего лежать. Страсть — она волнами в гладь переходит. А гладь эта опять в ураган! И уже гасит свой «факел» Три Фэ. Ох мечется, стонет Стеша. Факел и есть! Огнем понизу, на крик она, бьется в объятиях… И уже придремывают оба. А ангелы над ними трепещут крылышками, покой берегут. Флор и в забытье знай через пальцы волосы на лоне пропускает аль завиток, локоночик накручивает, а потом возьмет да надавит на лоно ладошкой, само это получается. Место это у Стешеньки крупное, вроде выпуклое. Все Создатель предусмотрел (не у всякой бабы такой) — для ребеночка это проход. Как пойдет головкой — никакого ущемления или задержки. Так и выскользнет в назначенный срок на свет Вожий здоровеньким и горластым. На хороших деток сработал Господь Степаниду. Жила баба и не знала, какой она клад. Каждой бабе свой надобен мужик. Он на свете единственный, хоть вокруг сотни, тыщи разных. А только один и откроет, какой она клад. В том-то и вся неувязка. Попробуй докличься до своей или своего. А то сядут, а она в плач, а он как бы принимает от нее горе. Не утешает, гладит и молчит… Что и говорить, паскудова жизнь, хужее не сочинишь, а умные головы придумывали да ставили. Экую мразь напустили!.. Природнилась Стеша — не ласками и не избытком любовных утех, а сердечностью и каким-то своим пониманием его, Флоровой, натуры. Брал ее руку и целовал — сперва в ладонь, после повернет — и в прочерк синих венок от пальцев к запястью. Такие слова нанизывала она, так выпевала их, так заглядывала в глаза — ну битый-перебитый Флор, а и то начинал дрожать и мотать головой: не заплакать бы. А то сам молол трогательную чепуху. Баба затихала и льнула к нему, а он говорил и удивлялся себе. Молодая она, так и пышет теплом. Где живот, ноги или грудь налегают на Флора — ну чисто из печи жар, аж оба мокреют… А не разлепляются — так и лежат бочок к бочку или она животом к нему: ногу закинет на него — тяжесть, поскольку баба крупная. И детей рожает крупных и справных. Такие все реже и реже по Руси — и бабы, и дети… Верили, не совсем отнято у них завтра. На этой вере и стоит вся жизнь в черных и слабо-черных днях жизни в России. А иначе распалась бы она на серые угли… Само собой, все ласки и слова имели место, когда детишки засыпали: Три Фэ приспособил им кровать. Что-то значило еще его слово. Распорядился — и трое небритых, смердящих чесноком и водочным перегаром людей (не то старики, не то спившиеся мастеровые, не то безродные бродяжки) бестолково, с сопением и топотом занесли кровать с никелированными шарами на спинках, а за ними постучалась тетка (кастелянша, должно быть, за платками и не углядишь) с подушками, матрасом (его пособлял нести еще один запивушка) и даже дырявой простыней. Три Фэ объяснил — и они отгородили кровать веревкой с рваным одеялом (нашлось у кастелянши и такое). Дал ей за труды Флор полстакана и ломоть хлеба, так она шлепнулась на колени — и ну ловить его руку для поцелуя. Эх свобода, свобода!.. Гладила его Стеша ночами, шептала слова, от которых раны, как в сказках, сами затягиваются — те раны, которым нет излечения. От вечной черноты дней они, посему — в душе и сердце. Не выковырнуть из них боль, не приморить — вечным жаром пекут тебя, словно им выгода от того, что ты околеешь… Три Фэ запретил себе приставать к ней. Подло это — брать женщину в беде, грязно и недостойно, не шлюха она… А только Сте-пушка ластилась, такие слова напевала: сердце само мягчело, руки разжимались из постоянной судороги, тело становилось живым, без крохотки злобы — таким, каким его природа сработала, а не жизнь со своей казенно-черной дрессурой и дракой, боем за все — только шагни, дыхни… Руки сами надвигали ее поближе. Хрипел ей на ухо нежные слова. Глаза у нее темнели, расширялись, лицо проваливалось в волосы. Флор едва прикасался самым сокровенным. А она заходилась судорогой и долгим стоном — до того люб он ей был. А дальше, разумеется, и все прочее выходило, поскольку без добра в сердце на это способны лишь звери и люди, которые не могут без черноты, которым черная жизнь и есть самая настоящая, от нее у них вся сила. Дни потому и замешены на черном: в них одни люди переливают в себя кровь других. И, переливая, не оставляют их в покое, все мажут дни в черное… Когда с сердцем случалось худо, Степанида клала его голову себе на колени (они чуть разведены, потновато-горячие; живот, коли она наклоняется, мягко придавливает ухо) и обтирала ему грудь мокрым полотенцем и, словно заговаривая, нашептывала разные слова; отступала боль, воздух вольно наполнял грудь. Но и тогда тихонечко тискал ее перси — нет, не от похоти — уж очень хороша да пригожа — право, загляденье! И странное дело: не было перед ней у Три Фэ стыда ни за свою слабость, ни за беспомощную наготу — отвалился и лежит, не мужик, а обуза. Шибко он боялся показаться людям слабым и достойным жалости. Пуще всего боялся. Нес в себе громадную душевную силу. Только все это лишне теперь. Воспитывал он себя для борьбы и управления людьми, а где все это?.. Пожар в душе у Флора, один лист жизни за другим перегорают в пепел. — Les cendres[74], — нет-нет, а бормотнет Флор. А как целовал! Самых прелестных женщин в своей молодости так не голубил и не святил губами. И вообще к тридцати уже разучился губами творить чувства: все притерлось, обмозолилось за паролями, погоней, сходками, взрывами, этапами и приговорами. Ну травят тебя годами филеры, провокаторы, жандармы. В тюрьмах уголовники не прочь покалечить. Да вся жизнь в тисках, как только кости держат. И стали от этого поцелуи мниться дурью, салонным бредом. Ну надо что от женщины, так давай, а разные словесные кренделя при чем?.. Что тут напускать тень на ясный день. Кочевой и подпольный быт приваживал к продажным женщинам. А как, коли ты молод и покоя нет, травят тебя — имя не назови; и на воле ты гость, а уж в тюрьме по юбке сохнешь — занимайся не занимайся политическими науками и вообще самообразованием. Уж столько их обмилу-ешь в памяти! Нет слов, риск это в смысле болезней, и приходилось лечиться, а как иначе?! Завязывать в узел этот самый предмет — и обесчувст-вовать ко всему, что от женщин? Не выходит, коли ты живой и тебе тридцать или сорок. А есть и под шестьдесят шибко маятся… Три Фэ держал Стешу в номере — опасная пора: на улицах перестрелки и морозы не спадают. Строго наказывал, даже пугал: не выходи, на стук не отзывайся. Целовал в уста, не целовал, а святил поцелуем. И она отвечала — в самые уста, и долго-долго. У Флора Федоровича аж воздух поперек груди застревал. Руки после дрожали, когда надевал портупею с маузером. Хозяйка в дому, что оладья в меду. И начала хорошеть, оправляться Стеша. Не надо за краюху черного терпеть под прохожим, поскольку другого заработка в городе для нее не имелось, а мужики всегда мужики — со своим спросом куды денутся… Хлопочет Три Фэ, ищет для Стеши место — чтоб свой угол был и настоящая, честная работа, надежная, не на один день или неделю, и чтоб не требовали за нее плату натурой (ведь и на честной работе очень просто прижать одинокую женщину с детьми). Как вспомнит ее руки, голос, нежность — так и сам начинает лучиться людям. Потому что, кто любит, у того сердце другое… Нежные j нее руки, чуткие — вроде осторожно, приятно перекладывают все натертое в кровь, измозоленное в душе: куда как легче потом! Можно сказать, впервые увидел революцию и Гражданскую войну. Нет, видел и прежде: и расстрелянных, и руины, и тиф, и голодных, и сирых, но все это проскальзывало мимо, будто мчал в авто. А тут лезут напрямую, волоком через тебя и беды и смерти. Словом, по самому горю и дну жизни скребанул. «Такой отбор людей! — размышляет Три Фэ. — Что от Руси-то сохранится? Самые талантливые, способные, деятельные, гордые и чистые гибнут. Все репейно цепкое, мусорное, клоповье, наоборот, плодится и жиреет. А впереди еще столько забот, крови и голода. Что же в народе убережется? Ведь одним оглодкам все нипочем. Произойдет замещение народа, новая порода возьмет верх: быстро расплодится, ни просвета не оставит. Лишится народ лучшей своей части, что бродила в нем, рождала идеи, была его глазами и совестью. Это все равно что взять и удалить у общества мозговое вещество. Кто же теперь будет определять русскую жизнь?.. А ежели кто и выживет, нулем окажется для России. Здесь слово только за секретарями партии. Прочие ничего не значат, прочие только для исполнений… так, удобрение для посевов будущего». Председатель губчека припомнил, как полтора часа назад пустили в расход артиллерийского подполковника: грабил, псина, квартиру на Троицкой. Приятель утек, а этого повязали после перестрелки. Сережка дал отчет: Тиунов не парень, а штык, словчил подполковника под бабки. У подполковника еще четыре патрона было в барабане. Чудновскому первее первого — ухватить концы подполья, поэтому прибыл лично и тут же допросил: времени в обрез, кабы не полыхнул мятеж, по щелям таких-то — и не сосчитать. Офицеришко дерьмовый. Шинель не то рваная, не то прожженная; на спине гармошкой, без хлястика. Крючок у воротника выдран с мясом: нитки и сукно бахромой. Обшлага затерты и заношены до мазутного жирного блеска, вроде у паровозной топки шуровал господин подполковник, мать его ракухой!.. А морда?.. В седоватой щетине недельной давности, потная — с испуга, поди. Губы вспухшие, беловатые, а внутри ровно погрызенные (несладко, видно, спится). Правый глаз затек — подшибли маненько, когда хомутали, а левый, что в полном рассмотрении, — навыкате, в алой поволоке и зырит с остервенением. Семен Григорьевич еще раз внимательно взглянул: ишь, псина, подгорбился, ровно к драке; знай сопит, а ноги эвон как расставил; ничего, собьем… — Ты! — сдавленно крикнул подполковник Тиунову. — Ты!.. Со спины, сподлазу! Думаешь, дался бы живым?! Харя! Снег на все лады поскрипывает: давит мороз. Дружинникам не терпится приконать гада, шибко языкаст, а матерится — что свой брат мастеровой. Потягивают махру, поплевывают на снег и примериваются к белой шкуре. — Чего искали в квартире? — спросил председатель губчека, а сам руки завел за спину, в плечах — ну нет равных, хват мужик, ровно врос в землю. В глазах — никаких чувств: пусть враг читает там погибель. Именем класса вгоняет таких в землю. — А не догадываешься? — Офицер сплюнул кровью и рукавом отер губы. — Я не гадалка, я председатель губчека. — Губчека, председатель… скажи на милость. Вот и удостоился я лицезреть председателя губчека. — Чего искали в квартире? — Интересно, значит? — Офицер показал движением головы на свои ноги. — Босичком прикажешь по морозцу? И вши?.. Помыться надо, не то проскребешь себя насквозь… А кто переобмундирует, даст бельишко, новую обувь, ты, что ли?.. Председатель губчека, говоришь?.. Я б тебя, краснопузого!.. Со всем твоим родом до десятого колена, чтоб не поганил землю! Продали Россию!.. Чудновского интересует подполье, стерпел, только перешел на «ты» да на бас приналег — не голос, а труба. — Кто был с тобой?! Отвечай! — Кто был?.. Извольте, господин комиссар: капитан был. Отличный, доложу вам, служака. Вашего брата гвоздит без пощады аж с февраля восемнадцатого. Еще погуляет… И подполковник запустил руку под шинель, долго и яростно выскребывая бок, аж перекосился. Он чесался непрестанно, и впрямь пес, да еще шелудивый. Богато обсеменила вошь Россию. — Фамилия капитана, явка, адреса — и не будем расстреливать, пожируешь еще, обещаю от советской власти… Где собираетесь? И председатель губчека перечислил для острастки, кто у него под замком в губернской тюрьме — первые шишки колчаковского режима, а тут какой-то капитанишка! Помянул Семен Григорьевич и промахи белых. Авось дрогнет подполковник. Да и себе не мог отказать в удовольствии: праздник на душе с того самого дня, как народ взял власть в Иркутске. Святая это борьба — промеж трудом и капиталом. — Ты меня, чикист, не просвещай, — врастяжку, сорванным голосом заговорил подполковник: словно батареей командует. Навсегда в голосе эта привычка к командам. Гаркнет — за версту услышишь. — Какие ошибки у нас и кем сляпаны — эту бухгалтерию я получше тебя вычел и знаю, не разоряйся. Вором называешь? Ну что ж, пусть Левка Зворыкин — вор. А скажи, на что жить, жрать и где приткнуться? Да у нас ничего своего, кроме обносков и вшей!.. Капитан, явка… А это видел, хрен краснопузый?! И подполковник качнул согнутой рукой между ног, аж присел — похабнее и не покажешь. — К стенке, — распорядился Чудновский. Руки у офицера дрожали, надо полагать, не только от предсмертного возбуждения, но и от злого, непроходящего похмелья. Он не дал себя вести, стряхнул чужие руки, прошел, встал у стены, в упор зыркнул на Чудновского: не глаз, а огненное сверло. — Что, комиссар, думаешь, моя задница слезами зальется? — Он громко, лающе засмеялся. Потом неожиданно смыл смех и сказал буднично, без всякого накала: — Запомни, комиссар: чем выше обезьяна на дереве, тем лучше видна ее задница. Обзор! Ты со своей больш… Залп из трехлинеек шибанул его на стену, аж хряснул. От стены брызнул кирпич, посыпался на подполковника и на снег. Несколько пуль рвануло на рикошет: нудно, высоко подвыли. Господин подполковник листом распластался по стене, а после сполз, так и сел, скривясь набок. Еще три-четыре секунды повился парок дыха-' ния и пропал. Зато паром задымилась шинель, набухая красным. На снег пудрой опускалась красноватая кирпичная пыль. — Фасон модный носит человек благородный, — сказал смугловатый, цыганистого вида (скорее разбойного) дружинник. Чудновский засмеялся: густо, низко пошел голос. И в самом деле, уж больно подызносился господин офицер — не шинелька, а дерьмо, половая тряпка. Дружинники загалдели, передернули затворы и, закидывая вин-тари за спину, побрели за ворота… Пресеклись дни кадрового вояки — подполковника Льва Петровича Зворыкина, тоже нареченного Львом (как и полковник Грачев) в честь великого писателя Льва Николаевича Толстого. Почитала интеллигенция и вообще грамотная Россия писателя-графа, отмечала своих сыновей славным именем. «Упорный, гад», — подумал Семен Григорьевич, отодвигаясь от воспоминаний и уходя в заботы о разных неотложных делах. Погодя бормотнул: — А мы упорнее! Шагает революция — не остановить! Да и сколько может страдать трудовой народ? Прорвемся к достатку всех! Кто загораживает счастье — вгоним в землю! На то есть у них, большевиков, мандат от истории! Козлы вонючие! Приятно: в номере — детишки, женщина хлопочет, поглядывает на тебя с лаской, на веревке бельишко сохнет. Всегда вода горячая или теплая — как только она ухитряется?! Флор, однако, кольт не унес — торчит впритык с постелью, — и ящик с боезапасом тут. И еще обзавелся ручными бомбами — тоже в ящике, толстыми серо-зелеными чушками, бочок к бочку. И запалы тут же, но в отдельном запертом ящике. Само собой, накрыл все это старым пальто: не зашибутся Коля с Любой, а при надобности пальтишко скинуть — сущий рустяк. Стеша-зазнобушка все это обходила чуть ли не на цыпочках, детву гнала от страшного угла, не спрашивала ни о чем — лишь глаза ширила. И молчала ведь, соглашаясь на общую с Флором погибель. А Три Фэ не мог иначе. А ну как хлынут каппелевцы или мятеж займется — поздно тогда искать оружие, ученый уже. Тут, ежели ночью, глаза еще не разлепил… тьфу, веки!., а оружием дорогу прокладывай. Встанет Три Фэ у окна, смотрит через узорные ледяные стекла и думает: «Народ — это вовсе не мудрость. Чушь, когда ему приписывают мудрость. Народ — это всегда среднеарифметическое от инстинкта самосохранения (умения выжить любой ценой) и вещественных выгод. Ему бы только посытнее и повыгоднее…» И крутил башкой, тужил шею, мычал, когда думал о священных книгах марксистов и вообще зазывателей в светлое завтра. Что они вот об этой жизни знают, книжные лбы и знахари паркетных отношений?.. А после опять кружил возле главной мысли: «На большое и подлое приспособление выучивается и выучивают народ…» И не тешили его эти злые слова, не врачевали от несчастий последних лет, а пытали настоящей болью, поскольку народ был и остается самой первой и несчастной любовью Флора Федоровича. С горечью думал: «У людей, а стало быть, и у народа тот, кто не топчет их, не может быть героем — это истина. История ее вычислила…» И однако, поражала его и душевная стойкость людей. Не всех, разумеется. Вот он, Федорович, наверное, согнулся и счернел бы, не выправился — пройди через то, что прошла Стеша, а она, что ни день, лучшает, и из глаз убывают могильная пустота, холод и забитость. Без любви и добра не может человек. И всходит в ней солнышко жизни… А Стеша словно чуяла его мысли — подходила (походка мягкая, плавная — ну точно домашняя кошка), клала голову на плечо. И ни слова, ни вздоха — так вот и приветила, а у Три Фэ сразу развязка душевной напряженности — ну разжимаются кулаки, и сердце спокойнее качает кровь. Гладит ее и тоже молчит. А рука гладит — так все на мягкое сползает. «Ей бы теплую шаль, — думает, — чтобы вся закутывалась, да где сыскать-то?.. Нищий ветер по России…» Коли детки спят или за перегородкой заиграются, посадит Стешу на колени и целует, словно гимназист. Через горе прорвались, дорожат добрым словом и светлым в душе… Что и судить, опростился товарищ Федорович, утратил интеллигентный лоск и норов. Даже речь стала вроде как съезжать с культурно-привычной колеи — ну хоть в слесаря нанимайся. Во все глаза смотрит на жизнь Три Фэ. Многие евангельские истины становятся ему дороже и важнее самых первых революционных заповедей. Разглядел он и только сейчас уразумел: нет в них ни на крупинку от души и тепла — лишь кесарево сечение, кровь да муки смертные. «…Так проходят годы, да разве проходят? Они проносятся как один миг — и нет, нет их. И ближе роковая черта, потому что все здесь конечно… и жизнь, как и счастье, — тоже. Жизни жаль? Жаль, все ждем: вот-вот наступит жизнь, сброшу с плеч эти дни, останутся за плечами — не дни, какая-то мешанина лиц, рвань дней, слов, чувств, какая-то горечь во рту и в сердце. И самое главное — ощущение какой-то фальши, не настоящее это, не то… Годы обрели неудержимый ход. И безумно жаль месяцев — они складываются в череду каких-то бессмысленных забот и действий. И мы не видим друг друга — только быт, который привалился своим свиным рылом и не дает жить. Вместо простора жизни — клетка. И твое лицо за какой-то пеленой, дымкой, тенью… Может быть, не замечать этой скорости дней и нескончаемых забот, что выложили себя во все дни?.. Одно время я это умел. Надо все забыть — это раз. Отречься от прошлого — не было его, мы были всегда, не быдо до нас прошлого. Тогда зло прошлого, боль ран усыхают, съеживаются — нет их. И они сгинут, не станут приходить к нам —ведь так мало этих дней, когда мы вместе и не отравлены дыхом свиного рыла. Все-все забыть! Второе — никогда никому ни в чем не желать зла. И не обижаться на несправедливость. Не пускать в себя зло. Ведь оно входит в тебя всякий раз, когда ты начинаешь думать, будто именно с тобой жизнь обходится несправедливо. Надо видеть друг друга — это ведь так много, так необыкновенно много! Никогда не думай, будто ты лучше другого, — никогда, поскольку это тоже отравляет, ты уже доступен дурному, с этого мига ты хуже. Счастлив тот, кто не говорит о ближних худо, а умеет только любить и прощать, у кого вместо души — солнце, ласка и понимание, нет — не прощение, а понимание. Все это я чувствую сердцем, меня не следует убеждать. Я уже убедился: когда я думаю скверно, я болею. Так хочется солнца, чистоты дружбы — и быть незрячим к злу, пусть оно даже держит ногу на горле. Ты все равно не повержен. Вот видишь, что за вырождение и извращение во мне к дню нового, 1992 г. Я, наверное, устал?.. Нет, это было во мне с первого дня на этом свете — вся свара жизни, вся борьба так и не сделали меня другим. Ценности этого мира мало что или совсем ничего не значат для меня. В жизни у меня всего несколько дней, которые я могу назвать счастливыми. Нет, это не победы, не золотые медали, не книги, не почетно трудные дела, которые удались мне. Не радость завершенного дела. Нет, нет! Это дни высокого солнца, зеленой листвы — прозрачной от солнца. Это трава, в которой, разбиваясь, гаснет солнце. Это сухой жар воздуха. Это цветы, в которых сонно перебирают лапками жуки, бабочки, и это синь бесконечно высокого неба: глубокой, мудрой тишины, когда слышишь сердце, свои мысли. Это шаги, которые надо делать, но они не ради выгоды, фальши, каких-то миражей счастья. Это — глубокое прохождение через тебя каждого дня, радости ожидания рассвета каждого дня. Господи, сколько бы я мог писать об этом!.. Я хочу только любить и нести добро — вот и все. Я не хочу, чтобы слово было лишь завесой дел. Мне ничего не надо — только бы выйти к тем дням, только бы найти их. И тогда — счастье, тогда нет гнусного измельчания дней, бешеной скорости этих дней… Вот и все. 29 декабря 1991 года, 21 час 42 минуты». Я вынул из пишущей машинки этот лист и протянул Ларисе.Глава VIII АНГАРСКАЯ КУПЕЛЬ
В городе глухо, а здесь, в Знаменском предместье, и вовсе могильный покой. Постреливают, но в стороне. Надо полагать, учитывают, что в тюрьме сильный гарнизон. Любую банду приведет в чувство. Без пушек и не суйся. Товарищ Чудновский прикидывает: на Ангаре или в подвале кончать Колчака? В подвале прежде Чин Чек правил (тот самый секретный человек), а ныне они, чекисты, карают врагов революции, хотя не брезгуют подключать и Чин Чека (у него науку брали). Кровью пахнет в подвале. Распахнут дубовую с оковкою дверь — и по лестнице, площадкам, аж до чердака, кислым, удушливым несет… Название предместья — от Знаменского монастыря, был заложен в одно время с Иркутским острогом, в 1693 г. Красуется он за белой каменной стеной на правом берегу Ушаковки, возле устья, метрах в сорока от Ангары. Что тут выбирать… На Ангаре всенародная казнь и выйдет. Все поместятся: и дружинники, и представители народной власти. Зато в подвале — без риска; всех делов — вниз свести Правителя. Никто не наскочет, не отобьет. И Семен Григорьевич мысленно выстроил путь к Ангаре. Как из административного корпуса выйти — бери вправо, к монастырю. Напрямки не пробуриться — Ушаковка закрывает Ангару, и хоть чахлая речушка, а не пробуриться — снегу по плечи. Единственный путь к Ангаре — через монастырь. Монастырь — женский, спокойный, и дорога к нему в наличии, другой и нет к Ангаре: натоптали монашки, есть-то им, Божьим одуванчикам, тоже надо. Стало быть, вдоль тюремной стены — и до монастыря. Он Знаменский, тоже по самые стены в сугробах. Хошь не хошь, а топай двором мимо келий к стене. Эта стена прямо по Ангаре, и в ней воротца, ну, не воротца — калитка: монашки по воду ходят… Короче, через монастырь — к калинке, а там и Ангарушка. В общем, путь хоженый. Прорубь там, туда расстрелянных засовываем. Не та, разумеется, из которой монашки воду черпают. Тюремная ниже, но ее, сказывал солдат, запустили. Пропала нужда сносить и топить казненных. Всего-то там стреляли два дня, может, три. Мосин предложил подкладывать казненных в партии усопших от тифа и разных воспалений. И с тех пор новопреставленных рабов Божьих выводят одной партией. Кто там будет в них ковыряться — со всего города везут усопших да пострелянных. Валят в общие ямы. Столько народу мрет по больницам, стольких находят убитыми, столько гибнет в схватках не пойми с кем!.. Будет порядок по земле. Только вот беляков да интервентов вышибем! Да-а, без чекистов замрет и остановится революция! Семен Григорьевич огладил себя: все ли в порядке. Пример подает Ширямов. Всегда в чистом и глаженом, усы подбриты и подстрижены — волосок к волоску. Подошел к окну, уперся руками в подоконник: ежели тучи прогонит, ночь будет лунная, по белу снегу далеко видать… Подумал: «Капиталистическая система — вот корень несчастий. Все страны вступили в мировую войну с грабительскими планами. А Правитель тут плел всякое… Проливы, германское нашествие…» И представил себя в монастырской калитке. Город перед тобой. Простор! И замер, сузив глаза. Мерно, тяжко ступают рабочие батальоны. Чуть покачиваются штыки. Пожар мировой пролетарской революции разливается по миру. Новая, радостная жизнь грядет!.. Александру Васильевичу врезалось замечание Скобелева о войне, будто не Скобелев это сказал, а кто-то взял и «выложил» эти слова из его, адмирала Колчака, груди. Скобелев сказал однажды: «Война извинительна, когда я защищаю себя и своих, когда мне нечем дышать, когда я хочу вырваться на свет Божий…» А слова Скобелева вспомнил генерал Алексеев. Он лечился в Севастополе от переутомления, и Александр Васильевич навещал его в Морском собрании, где разместился начальник штаба Верховного… «Когда мне нечем дышать»… Последние батальоны каппелевцев выдираются из заснеженных таежных крепей. По западу, когда солнце заходит (уже за кромкой земли), небо светло пылает. Жизни в тебе нет, кажется, насмерть обмерз, за плечом винтарь, а тянет — сил нет стоять: ровно на пуды тяжесть. А рожу, однако, к закату воротишь. И уж'е нет в памяти ни гимназических балов, ни поцелуев в юнкерстве — аж под коленками слабнешь. Обнимаешь за стан курсистку — и глаза ничего не видят. Вся жизнь в руки избыла, в держание стана… Все замыла, стерла трупная бестолочь войны… да не войны, а войн. Прежде была германская, а теперь Гражданская: свой на своего. Хотя какие они мне свои? Твари краснопузые! Всех бы из «максима»… Как траву косой — всех бы… баб тоже не пощадил бы… Оттого и нет памяти на прошлое, и оскотинился, и речь будто из артели грузчиков. Глаголы, спряжения, падежи, эпитеты, предлоги, мама… — все-все мраком подернулось, все кровь замыла… Теперь бы всегда первым выстрелить, первым штыком достать, первым прикладом башку размозжить — иначе из тебя дух вышибут. Здесь счет один: кто из кого крови побольше выпустит. Кто побольше — тот живет… Небо светло-смуглое по закату. И с каждым шагом пуще на розовое отдает. Как на розовое свет пошел, зарево опадает — все ближе к сопкам, темнее. А за спиной уже громада ночи: вот-вот поглотит горб из света. И уже ярко горит серпик луны. Даже не серпик-, а мгновенный прочерк — до того узкий и тугой в выгибе. Снимешь винтарь, упрешь в бедро или живот — и крестишься. Только и осталось от прежней жизни — крестное знамение. Прости и спаси, Господи!.. Дойти бы до следующего привала, только бы туда дойти, а там уж как-нибудь, как-нибудь… Луна узкой арабской лодочкой — до того изящная, узенькая, ну чисто гравюра из сказок «Тысяча и одна ночь». Кто не видел? А тут само небо гравюрой. Багрово-желтая эта лодочка, а сбоку — одинокая звезда, эта — рыже-красная. Так и стынут в небе арабская лодочка и звезда… Жмет мороз. Скрипит, жалуется снег — ведь голый лежит, а люди мнут его ногами, мнут… Вот он, Иркутск, господа! Дошли, господа! Шапки долой! Иркутск! Держится товарищ Чудновский степенно, все делает со значительностью. На мучнисто-красноглазом лице уважение к себе и своему назначению. Так и внушал сотрудникам: — Мы к делу поставлены. Не грехи отпускать, а дело продвигать!.. Убийства людей не доставляли удовольствия председателю губчека, но он убежден: лишь через очищение земли по Ленину и возможно будущее без насилий и убийств, будущее сытое и счастливое. Но прежде всем надобно принять кровавую баню, своего рода чистилище. Так и втолковывал. Не меньше, чем от Ширямова и Косухина, взял он от самого старого иркутского большевика — Янсона. Этот ставил советскую власть здесь с первых дней Октября; насквозь видит город и, невероятным покажется, знает в лицо и по имени здесь едва ли не каждого партийца. Как самое светлое в памяти: I съезд Советов Сибири, в Иркутске, 16 января 1918 г. Народ высказался за вооруженную поддержку советской власти. И уже тогда обозначил себя товарищ Янсон. Первый он друг и защитник свободы и счастья трудовых людей. Ясно звучал его голос, не спутаешь… Опять уходит в себя Семен Григорьевич (с усталости это, недосыпа), и мысли незаметно берут другое направление. И уже, ухмыляясь самодовольно, бормочет: — Гостю — почет, хозяйке — честь. Хозяйкой он в игривости величал прачку, а она его — дорогим гостем. По отчеству называл ее до первого «урока». Елизавета Гусарова! Безмужняя — жениха холера прибрала… Увидел (уж как разлеглась в памяти) ноги — толстые, но не рыхлые, тугой зрелой мощи: ровные, крепкие, без жировых ямок. Молодому Чудновскому они казались стволами крепких деревьев… Лежит в постели, часть груди выдавилась между рукой и боком — этакий сдавленный полушар. Волосы скручены в узел на затылке. Руки от работы необыкновенно сильные… Свалит его (он сидит рядом), подтянет к себе и зацелует… Чмок, чмок! А после откинется, ноги разведет, голову его к себе притиснет и начнет нежно, гор-лово постанывать. И жар, стон, и дыхание в дыхание, губы в губы. К вспышке ближе (хмель-ломота во всем теле, вот-вот рухнешь в бездну) Лизка и распустит объятия — уж как натаскивает на себя. Господи, милый мальчик! Господи, леденечик ты мой, леденечик ты мой!.. И — в одну пружину два тела. А после летят в пропасть. Чернота, молнии в глазах. И такая мучительно-выворачивающая судорога наслаждения… Семен Григорьевич закурил. Лизке-то уже за пятьдесят. Где она?.. До сих пор ему кажется, будто бабье любовное устройство обособлено и наделено своей душой, часто не имеющей с хозяйкой даже простого согласия… Постепенно воспоминания отдалились, и товарищ Чудновский с досадой подумал, что негоже так большевику. Женщина — равный тебе товарищ, опора в борьбе за новый мир. Не ее вина, что капитализм изуродовал ее чувства да еще приспособил торговать телом. В будущем огромное место за женщиной. Прав Август Бебель. Оппортунизм не позволил этому социалисту стать большевиком, но даже при этом обладал он развитым классовым сознанием. И совсем загасил мысли о Гусаровой. Хватит слюни пущать! В презрении и отрицании подавляющим большинством людей дел и величия бывших вождей (Сталина, Молотова, Ворошилова, Кагановича, Куйбышева, Кирова и др.) самое главное не в том, что открылось их воистину сверхисторическое злодейство, а в том, что не сбылись обещания, не сбылся Рай (социализм). Все обернулось обманом. Бог с ним, с произволом, с жертвами, с насилием, — несостоятельными оказались все посулы новой жизни, сказочной России. Все рухнуло — вся бумажно-величественная постройка. И взорам открылись одно унылое поле лжи, одна неустроенность и собачьи заботы. Нет дома, разорен дом, пепелище… Все-все обернулось обманом. Одна кровь — и ничего взамен. Это главное — ничего взамен. Вот оно, скрытое настроение общества. Все бы ничего — и миллионы трупов, и вождизм, и холопство, — но было бы что взамен, сиречь квартира, сытость, вещи. Вот скрытое настроение значительной части общества, в общем если не согласной на роль палача, то готовой поддержать любые силы во имя этого — было бы, как говорится, за что… Флор поглядывает на Янсона — тоже охрип и вроде облез даже, а мешки под глазами! Да-а, обстановочка… Митинг за митингом, собрание за собранием… — надо стронуть народ. Надо, чтобы повылезли из казарм да из домов-нор. Надо пронять народ. Это что ж, одни отсиживаются, а другие клади себя? Нет, в таком деле только всем миром и выстоишь… Схудал Флор. Поясной ремень елозит, виснет, опять новые дырки колоть. Жрать нечего, а забот с каждыми сутками все пуще. Из всех сопок да потайных городских мест штыки в Иркутск метят, можно сказать, уже уперлись, только надави… с хрустом и вломятся… Не забудет Флор, было и такое. Вроде и не обучен, а принял на штык унтера. Иначе не выходило: или он его, Флора, или Флор его. Бог рассудил: он его… Как рвал кости и сухожилия — хруст в руках остался, не смыть, не оттереть. Помнят руки. И до сих пор понять не может: не знал себя, не замечал за собой — унтер лежит, разбросался, в груди клекот, уже точно неживой, а он его долбит штыком и долбит! И слова самые грязные выкрикивает. И голос от злобы и запала хрипит, не свой голос… Да-а, имеется в каждом такой другой, о нем и не подозреваешь. И вдруг разом становится тобой, а тебя вроде и нет, за зрителя ты… Вот тебе и тысячелетняя культура! Гомер! «Светлосеребряной ризой из тонковоздушной ткани плечи одела богиня свои, золотым драгоценным поясом стан обвила и покров с головы опустила…» Вергилий, Шиллер, Байрон!.. Незаметно оправил френч, подтянул коробку с маузером: ну отощал, брюхо к спине приросло… Сам тощает, а мужская сила не убывает. Не мужик, а крутой кипяток. Спасу нет! И сердце в порядке, а до того проймет бабу — разинет рот и воздухом не наглотается… Ох, окаянный! А живуч! Уж на что езженые попадаются, кажется, уже и чувствовать разучилась — по десятку и боле обслуживала зараз (когда за деньги, когда насильничали, а когда из озорства — чего не бывало, до какого предела жизнь не доводит!), — а этот комиссаришка наляжет: час, другой — и без памяти. Прямо под ним и раскисают, ворочай, крути куклу, а она без чувств. А может, с голодухи и недоеда это? Аль с революционных мытарств? И в самом деле, подмахивай, коли от стужи весь день коченеешь, а живот подводит, смотри, как бы подштанники не потерять. Революция!.. Янсон уже на призывы налегает, слова подоходчивей сыпет и нет-нет, а на Три Фэ и зыркнет: стало быть, сейчас речь брать. Он, Федорович, скажет им все. Они у него гаркнут «Интернационал», но сперва заревут и взденут на штыках свои папахи. Это у него, Флора, без промашек выходит. Знает его вольный Иркутск. Даром что в самые черные дни декабря повел за собой гарнизон и город, Политический Центр сколотил. Дубинка Лукана чудом обми-нула. В те дни Федорович не спал на одном месте. На каждую ночь новая нора. Второй раз из-под смерти ушел. Вот и поглядывает на икону: а вдруг есть Господь?.. Над гребнями кресел дым слоями — до одурения чадят бородачи самосадом: дамочка из нежных тут враз брякнется. На пять-шесть сотен глоток затяжку делают: шибко ответственное дело обмозговывают. Солдаты, мастеровые, штатских — раз, два и обчелся. Обрядилась Россия в шинели. Два наряда у нее нынче: шинель (или кожанка комиссарская) да саван. А с винтарями все, даже штатские. Ежели по прежним, барским обычаям, это нынче как зонтик или трость. Без «винта» ни шагу, ишь чего… С места вопросы — ну кислота, а не вопросы. Янсон дает пояснения, бумаги зачитывает. Печати показывает, подписи. Здесь выборные от частей, команд и служб. Янсон разъясняет текущий момент, тужится, аж сбледнел, пот по лицу. Но свое знает: режет без прикрас, однако и не стращает. На то он и большевик. Сам Ленин у них за царя, это ж соображать надо. Башка на целый свет! С Волги, говорят, мужик, свой… А только вождь мирового пролетариата! Заместо царя! Вроде правильно излагает Янсон, а вязнут слова. Не торопятся мужики, хватит — набегались, аж синеть от натуги начали… Это, конечно, по душе им, что в кутузке адмирал — и будет расстрелян, — и что его сучка с ним — тоже тешит, и что трещит острог от господ офицеров и разной контры — приятственно слышать. Спо-кон веку не любит Россия власть, даже по сердцу ей, когда эта самая власть кашляет кровью. Вроде именины тогда у людей… Жадно слушают бородачи, кабы не проморгать самое важное. Земля, декреты, белые, Ленин, японцы, чехи, Семенов, золото, Пятая армия, опять чехи со своим одноглазым воителем. Кабы не загреметь в мерзлую яму спиной… Чувствует Флор: получится! Очень уж легкий сам, вроде не весит ничего — так всегда перед самыми убедительными словами: каждого возьмет за сердце. В Иркутске его слово знают, повторяют, верят. Что молвит Федорович — закон!.. Эсеры эсерами, а на Флора у них свой счет… Только вот мешает эта цифирь о Французской революции. Давеча прицепилась — и нейдет из башки. И не знаешь, куда ее там пристроить, болтается без зацепу. «Лишь за последние полтора месяца якобинской диктатуры Революционный трибунал вынес 1285 смертных приговоров. Гильотина стучала в среднем по 28 раз за день, скатывалось в корзину 28 голов ежедневно…» — Слово товарищу Федоровичу! — объявляет Янсон. И сказал Флор — аж взревели в шесть сотен луженных самосадом, морозами и матюгами глоток! Прознай о том первый златоуст республики товарищ Троцкий, и то удивился бы. Ну не может обыкновенный человек, пусть даже бывший председатель Политцентра, так говорить! — Умрем за народную власть! — клянутся бородачи. От топота стены ходуном. — В землю белых гадов! — И тычут штыками в потолок, а на штыках папахи. Ну погибель Войцеховскому и всей белой мрази! — Да здравствует Ленин! О Ленине Флор и не заикался. Это мужиков самих прорвало. А Флор ровно сухой лист — и огнем полыхает, а сам сухой-сухой. Всегда он такой, когда на речь выходит. Другим быть не может. Не умеет беречь себя. Нет даже такого устройства в нем. Потому и с бабами таков — на разрыв жизнь в нем, на высшем градусе. А глаза светлые, радуются, когда людям от его забот хорошо. Со светом мужик. Янсон ему руку жмет. Нехорошая у Янсона рука — влажная, липка, кабы не тиф… — A-а!.. Ленин!! Грубо налегает ветер. Тащит по светловатому ночному небу белые оглаженно-пушистые облака. Очень белые облака даже в разливе лунного света. Флор распахнул дверь — и ветер ровно каленым железом налег. Остановился: «Красота-то!» Улицу осветляла пороша. И делов-то: снежок присыпал. Молодой лежит, нетоптаный, доверчивый, светлый… А радостно на душе! А сам и не приметил, рука скользнула на крышку кобуры, отомкнула; взял за рукоять маузер, вынул и сунул за обшлаг полушубка. Само получилось, даже в сознание это не пустил… По ночи только так и можно… «28 голов скатывалось в корзину ежедневно… Да что ж тут рассуждать и спорить — большевики приняли эту программу. Это их путь! Какой же я дурак! Они решили истреблением людей внедрить свою веру! Как же я этого не понимал?! Они же приняли Робеспьера не для усмирения главарей бунта и врагов свободы, а для всего народа. Они рубят не 28 голов в сутки, а тысячи, тысячи… И голод им тоже в подмогу. И я, Флор Федорович, буду палачом народа?! Я погоню народ в тюрьмы, на побои и насилия, под залпы карателей? Ведь у них так за Уралом. Я же это знаю. Я, кто выше жизни и своего счастья ставит справедливость, человеколюбие, равенство, — палач?! Я — палач?!» Еще одно прозрение. — Да, жду его к трем — и действую! — не кричит, а хрипит в трубку председателя губчека. — Не беспокойтесь, товарищ Ширя-мов, уложимся до света. Будешь у аппарата?.. Не беспокойся, не подведем. Выпишем адмиралу пропуск!.. Под контролем держит ревком исполнение постановления номер двадцать семь. Исторический документ. Уже завтра весь мир о нем прознает — это уж точно. К трем часам пополуночи должен подъехать Иван Бурсак — это распоряжение Ширямова. Бурсак 17 января сменил эсера Каш-кадамова на посту коменданта Иркутска. И еще распорядился Ширямов, чтобы комендант тюрьмы тоже поприсутствовал на казни. Каждый час лично сам подымается к камере председатель губчека. А как же, глаз нужен. Должен он оправдать доверие ревкома и всего трудового народа. Здесь, в Иркутске, он справится со своим долгом не хужее, чем Белобородов в Екатеринбурге. Вторая после Николая фигура контрреволюции будет сметена с дороги новой России. И он, Семен Чудновский, русский рабочий, поставит последнюю точку. Председатель губчека предупредил охрану у ворот: примут автомобиль с Бурсаком — еще на подъезде три раза коротко мигнет фарами и даст длинный гудок (Чудновский сказал «клаксон»). Для верности оставил в тюремной конторе Мосина. Завтра о нем, Чудновском, узнает Ленин! Вот-вот выскользнет кончик нити из клубка жизни Александра Васильевича — и разрушат пули тело. Кулем осядет — и уже ни желаний, ни страстей, ни обид, ни горя. Мундир, шинель и в клочья издырявленное тело. Пули из трехлинеек дробят, мозжат кости. Удар такой силы — обычно отбрасывает человека. А метить будут в живот, сердце и голову. Только бумага сохранит рассказ о нем — сцепление бездушных слов, чаще лживых или пустых (или просто гнуснолюбопытствующих). А пока жив тот, кого называют Александром Васильевичем Колчаком, адмиралом Российского флота, бывшим Верховным Правителем России и высшим носителем белой идеи. …Ни от чего не отказываюсь. Умру с тем, за что боролся. Александр Васильевич останавливается напротив лежанки и вдруг с пронизывающей скорбью произносит вслух (охранники за дверью даже загромыхали прикладами и загалдели): — Никогда тебя, адмирал, не накроют андреевским флагом. Гнить тебе отбросом в родной земле. И оглянулся — из дверного проема глазели сразу трое: папахи, полушубки, Синели, винтовки, белые лица (без глаз и носа — потому что против света). Несильный электрический свет за их спинами показался Александру Васильевичу нестерпимо ярким. Он даже прикрыл глаза ладонью. Как же они надоели. Все спят. Дети за занавеской, Стеша — за спиной. Федорович пристроился у стола, макает в «непроливашку» перышко и пишет: «Какой социализм? Да неравенство людей установлено природой. Все люди от рождения разные. Уравнения способностей, страсти к труду, предприимчивости, всех прочих качеств быть не может. Люди могут быть равны только перед законом…» Спешит перо, царапает, цепляет бумагу. Федорович внезапно встал. Оглянулся с тревогой: не побудил ли кого. Привык один, волком… Подошел к окну. Луна светит. Мороз заплел окно узорами. Лунно-светло за ними. Далеко видать. Вот и вышла луна. Высветит стрелкам железного адмирала. Густо льет свет. Не ошибутся, возьмут цель. Ляжет верховная белая власть. Льет, льет свет. Мерцают снега, лед на удулах Ангары, сотни стекол в окнах домов, и с ними — еще одно: за мохнатыми белыми прутьями… Председатель губчека взобрался на подушки стула (они горкой на стуле), без подушек несподручно — аж в подбородок стол. 21 в списке… и Черепанов тут же. Вчера поименно докладывал о каждом на заседании ревкома: уточняли список. На Черепанова свой счет у Семена Григорьевича. Расстрел не задача. Всех нужно отконвоировать к проруби — и чтоб ни следа, под лед золотопогонников. А забот! И ни одна не ждет. В разрыв жизнь, мать твою! Товарищ Чудновский ухмыляется на дверь: все тот же, дружинник из Перми присочинил же ругательство: «А ну тебя в японо-матерь!» И на тебе: уж вся тюрьма, точнее, охрана, чешет таким манером. И вспомнил фамилию: Ходарев! Да завзятый балагур! Где он, там и смех. Истории, похабные и веселые, так и сыпятся. Солдат аж с 1914 г. — седьмой год под ружьем. От Колчака ушел два месяца назад. Мудрый мужик… По Ильичу это, все верно: с массами жить, у масс учиться, знать и понимать нужды масс. Занимается председатель губчека делами, а сам ловит ухом выстрелы: щупает Войцеховский окраины. Кабы не полыхнул навстречу мятеж. Самое время для подполья. Но не должно этого быть! Ведь поработали с Косухиным, почистили гнезда. В эту зиму свирепых метелей и стуж узоры особенно затейливо покрыли окна. Всю жизнь удивляет и радует Семена Григорьевича данное явление природы: спрыгнет с подушек, подойдет к окну — и любуется. От стекол веет холодом. Подумал о каппелевцах: как не перемерзли; что ни день — тридцать, а ночами — и все сорок, а то и круче. Ну шарашит! А ведь живы, сучьи морды, и обкладывают город. От одного имени «каппелевец» шерсть на Чудновском встала дыбом, аж весь винтом закрутился. Хрустнул пальцами. Мать их!.. Казнить контру взялись на третий день перехода власти к ревкому. У эсеров на это оказалась кишка тонка. Поначалу стреляли и в тюрьме, и на Ангаре. Вернулся солдат, принялся разливать кипяток по кружкам. То махрой, то кипятком взбадривают себя, спать некогда. Собой комендант тюрьмы неказист, но Семену Григорьевичу все высокие кажутся уже красавцами. А солдат в спине, у лопаток, ровно надломленный, и — мослы под гимнастеркой. Шея длинная, в шрамиках-узелках от чиряков. Не в пример он своему заместителю — Яшке Громову. Тот — телесно-рослый, чистый, ясноглазый: добрых кровей парень. И глаз хозяйский — все углядит; даром что всего двадцать два. И самое первое — надежный. Взять его надо к себе… А солдат?.. Да при такой хилости подпорки нужны, чем и как он там тешил девок (любит солдат в минутку досуга порассказать о своих похождениях да шашнях)? А может, газом его на германской притравили? Вот с Правителем управлюсь и поспрошаю. Паек надо организовать, сохнет мужик. Тюрьму эту назубок представляет товарищ Семен. После отсидки, можно сказать, свой дом. А не чаял не гадал вырваться. Черепанов не цацкался… К тому времени слыхал председатель губчека немало геройского о Белобородове, а вот о Патушеве — ни словечка. Впрочем, что за птица — царев брат! Пронесся слушок о гибели, а что, как… Да тут кажинный день по России слезы и кровь! А уж там об Андронике или там синодальной комиссии и вспоминать нечего: кто о ней мог знать, окромя Мундыча или патриарха Тихона, бревно под ноги долгогривому паразиту!.. Роется председатель губчека в бумагах Колчака: нужды нет, а уж времени — и подавно, однако интересно. О таких тут персонах, событиях. Да, большое дело для сыска и следствия письма, личные записи… Днем охранник передал записку на обрывке газеты: «Я ни о чем не жалею. Твоя навеки — Анна». И это было хуже правды немедленной смерти. С этого мгновения Александр Васильевич и вовсе потерял покой. Как смел принять эту жертву!.. Весь день носит по каменной тропочке ее слова. Ее шепотом, ее губами складывает у себя в памяти. Иногда Александр Васильевич сбивается с шага, семенит незряче, медленно, как бы на ощупь. Здесь все называют ее «княжной». А ведь она урожденная Сафонова — дочь директора Московской консерватории Василия Ильича Сафонова, известного всей культурной России. Тут княжеством и не пахнет. Это от мужа, которого бросила ради него. Но он, я знаю это точно, не князь. Тимирев — очень уж татаристо, совсем как Колчак. И засмеялся. Татарские мирзы переходили в российское княжество не только после захирения монголо-татарского ига, но еще и в XVIII веке! Взять хотя бы первое распоряжение князя Потемкина Таврического при захвате татарских земель на юге: — обеспечить населению свободу веры; — мечети не трогать; — предоставить татарскому дворянству права дворянства русского; — кто пожелает уйти в турецкие земли — не препятствовать, снабдить пропускными свидетельствами и деньгами на дорогу. Методы Потемкина теперь — это даже не мечта… невозможная, немыслимая ныне терпимость. Далековато мы продвинулись в XX веке. Проснулся народ-исполин… Как спасти Анну, как?! В тюрьмах председатель губчека слыл одним из самых мужественных и терпеливых — ничто не могло поколебать его убеждений. На побеги ходил бесстрашно, под пули стрелков. Свобода для народа — вот его убеждения, ничего другого о мире и знать не хочет. Что это за мир, искалеченный капиталистическими отношениями? Править ему кости — и займутся этим большевики. Свободу понимал, как подчинение всех партий, а партии — Центральному Комитету, а всех (в том числе и Центрального Комитета) — вождям партии, прежде всего Ленину. Нет главнее его. Свято уверовал товарищ Чудновский, что нет и не будет другой правды, как только ленинской. Любое преступление, даже самое кровавое и злодейское, теряло для Чудновского смысл преступности, если было освящено мыслью или авторитетом Ленина. В отказе от себя и служении ленинизму видел Семен Григорьевич смысл своей жизни и назначение народа. Люди понимают свободу по-разному. Так, Виктор Шкловский пишет о курдах, которые были посланы своим народом для ознакомления с революцией в России. Они вернулись и сказали своему народу: «Русские свободны, но свободу они понимают по-русски». Целое тысячелетие складывалось это русское понимание свободы. Ленинское понимание личности и свободы усвоила партия, а за ней и весь народ. В новом государстве, провозгласившем все мыслимые свободы, человек воспитывается на понимании своей ничтожности перед интересами революции и власти. Здесь корни любого произвола, любого зачумления жизни, серости жизни. Эта всеобщая подчиненность всех государству превращает человека в ничтожество перед тупой, всесокрушающей мощью власти, которую воплощает партийное чиновничество, истинно благоденствующее сословие новой, революционной России, ее «дворянство», цвет и сила. «„Мне не о чем беспокоиться, меня досыта кормят, дают каждый месяц три юаня карманных денег. Спасибо председателю Мао!“ Мы были удивлены, когда при посещении дома престарелых в народной коммуне Наньфань, на южной окраине Пекина, эти слова вдруг громким голосом выкрикнул один весьма почтенного возраста старик» (из сообщения ТАСС 13 апреля 1977 г.). Этот выкрик «одного весьма почтенного возраста старика» произвел впечатление на иностранных журналистов. Не каждый день встречаешь признательных рабов. Миллионы раз в подобных изложениях мы слышим схожие ответы и от наших людей. В общем, таким ответам обучены все так или иначе исповедующие марксизм. С рождения, яслей, школы в нас вколачивают мысль о ничтожестве каждого перед святым делом всех. За этим кроется подавление человека, превращение его в безропотное и на все согласное существо, уже благодарное за то, что его не сослали, не отобрали кусок хлеба. Вся безбрежность желания, страстей, поисков себя и своего приложения к жизни, вольность распоряжаться жизнью, собственные взгляды на события, историю, мир, вся сложность, необъятность бытия, великая разность всех сведены к функциям высокосознательного придатка к рабочему процессу, высшей назначенности к труду. Дядю мы слушались — хорошо накушались. Если бы не слушались — мы бы не накушались… Жестко, бесстрастно укладываются жизни всех в величественно-корявое здание государства — кирпич за кирпичом жизнь каждого. И никому не приходит мысль о том, что самый жестокий насильник и вор, присваивающий жизнь всех, — это само государство и каста партийных господ-бюрократов. А кого все же посещают иные мысли, так сказать, немарксистского толка, «женевское» чудище превращает в заключенных, в трупы, в изгоев или сумасшедших (а это ведь замаскированное убийство). И жизнь течет невозмутимо, спокойно. Жестко, бесстрастно укладываются судьбы людей в величественно-корявое здание государства — кирпич за кирпичом судьба каждого. Организм не в состоянии выдерживать неделями запредельное натяжение нервов. Мысль скачет, после вяло затормаживается, и тогда Колчак почти спит. Эти провалы в сон — все чаще и чаще, причем даже в ходьбе. Он видит все: стены, тропочку’ дверь — и в то же время спит. Потом он мгновенно приходит в себя, и мысль без всякого перехода продолжает свой изнурительный бег. Он думает о Лавре Георгиевиче Корнилове. Сколько мерзостей вылили на этого человека! У Корнилова была единственная цель — предотвратить государственную катастрофу. Немцы стояли у Петрограда. Власть Временного правительства являлась формальной. Война опрокидывала Россию в руки большевиков — маленькой партийной секты, дотоле почти неизвестной народу. Мы тоже допустили ошибку: обещали решение вопросов коренной важности лишь после прекращения смуты и непременно — волей Учредительного собрания. Это делало народ добычей большевиков. Теперь он это видит. Колчак вспоминает беседы с Савинковым. Как же мы были наивны, полагая, будто свержение монархии приведет к примирению всех перед лицом врага. Господи, надеялись, что Февраль вдохнет в армию волю к отпору германскому нашествию. Впрочем, какое значение имеют все эти анализы? Ему осталось жить совсем немного. Думал ли… вот из этого вонючего закутка — в небытие… Колчак озирается: раздвинуть бы стены, уйти!.. Умирать тяжко, но с сознанием неисполненного долга, проваленного дела, оболганных целей — непереносимо! Предали! Предали!.. Он настолько исхудал, что, когда заводит руки за спину, плечи далеко оттягиваются назад. Он все вышагивает и вышагивает, размышляя о новых формах жизни. Они будут развиваться за счет всех других. Более совершенная форма жизни будет поглощаться низшей, примитивной. Условия существования отныне таковы: низшие формы получают привилегированное положение и разрушают, подтачивают все прочие, питаясь и жирея за их счет. Примитивная форма жизни будет не только преобладать, но, размножаясь, непрестанно шельмовать, оскорблять разум, культуру, достоинство. И эти низшие формы из-за их первобытной несложности всегда будут отличать агрессивность, мстительность, нетерпимость и необыкновенная стойкость, живучесть. На кого я похож?.. Александр Васильевич разглядывает руки: в грязевых разводах, ссадинах, багровые, опухшие, под ногтями траурная кайма, сами ногти пообломались. И шинель — в каких-то нитках, соломинках, перхоти. Голова зудит: не то от вшей, не то от грязи. Ноги в сапогах прокисли от пота… Ничто нельзя утвердить силой. Скрепить на какое-то время можно, но создать устойчивую и жизнеспособную форму государственности — никогда. Последние дни и ночи Александр Васильевич почти не спит из-за одуряющего озноба — это завязывается легочная простуда. Он ощущает ее — глубинный хрип в груди и невозможность откашляться. От ходьбы гудят ноги и подмывает полежать, но отвратительная чесотка и морозная сырость лишают этой возможности. Он замирает, его пронизывает лермонтовский стих, который так любила повторять Анна во все последние месяцы: «Где память о добре и зле — все яд». Первые слова прачки, когда они остались одни (она привела Семена к себе): — Ухаживай теперь. Лизка стояла напротив в темном коридорчике. Под нитяной кофточкой — чувалы груди. Юбка складками окружала широкий зад. Можно было только угадать его, этот зад, под сбором складок. Глаза суженные, насмешливые (и впрямь, не парень, а короты-шечка ей пособил втащить в дом новый стол: вон стол, у порога): что сумеет-то? Тоже мне ухажер: от горшка два вершка. Она запыхалась и дышала встревоженно, часто. Чувалы груди напирали на кофту, в мгновения вдруг обозначая форму, — это было как волшебство. Ничего более притягательного и красивого Семен и не видел до сих пор. Он не мог оторвать взгляда от пуговок: всего-то расстегнуть — и они перед тобой. Господи!.. Сема понимал, что ведет себя стыдно, но оторвать, отвести взгляд от кофты не мог. Он сухо сглатывал вдруг пропавшую слюну, мучительно тянул шею и то сжимал, то разжимал ладони. Примять бы, взять, пощупать! Попросить: пусть хоть покажет. А коли засмеет, выгонит?.. Он уже собрался упасть на колени и попросить: «Хозяюшка, дай пощупать! Христа ради, дай! Если не пощупать, то поглядеть… голые сиськи… без одежы. Ну Христа ради, не могу больше, умру! Ну умоляю! Дозволь…» Он все это выкрикнул вмиг про себя и во всю силу сжал кулаки, чтобы не дать рукам взять груди. Нельзя без согласия, нельзя… Язык вот-вот выговорит все эти слова без спроса. Ну покажи, покажи!.. Он уже подогнулся в ногах (первое неуловимое движение, чтобы упасть на колени), когда прачка сказала вдруг: — Ухаживай, что же ты?.. Позже Семен узнал, что она ничего не заметила. Вся буря чувств не отразилась ни на его лице, ни на манере держаться. Когда он рассказал, что было с ним на самом деле, она от изумления окаменела, 'а после, натащив на себя, не отпускала часа два-три… А тогда, когда прачка велела, чтоб ухаживал, Сема сделал то, чего раньше никогда и не осмелился бы, — обнял ее. Он не знал, что делать, и прижимал ее к себе, прямой, неподвижный. Лизка внезапно ощутила, как, расправляясь, обозначается его устройство… Такое крупное, крепкое… И, расцепляя его руки, вдруг дурея (никогда не случалось так), повела к постели. Он настолько смущался — отвернулся и не смотрел, пока она раздевалась… В неровностях кирпичной кладки поблескивают кристаллики изморози. Оконца окончательно замазали жирные, бело-слюнявые натеки льда. Он не вынимает руки из карманов, хотя не терпит этой скверной привычки, но, черт побери, другого способа уберечь тепло нет. Он сидит и слушает редкие пушечные удары, россыпи пулеметных очередей и винтовочные выстрелы. Даже ночью не стихают. Значит, не так плохо у Войцеховского с боеприпасами. Колчак уже знает: вторую неделю стынут в мерзлой земле бренные останки генерала Каппеля. Утром об этом с издевкой сообщил Попов. Ни с того ни с сего зашел в камеру, задал два-три вопроса (так, чепуха) и сообщил о смерти Каппеля. Александр Васильевич вспоминает Каппеля: «Пусть земля тебе будет пухом, Владимир Оскарович». Колчак не знает, что вся армия прошла мимо холмика, покрытого еловыми ветками, — и даже в этот час не дрогнула. Знал бы — легче было бы умирать. Духом и волей покойного командующего пронизаны все — от генералов до рядовых. Через снеговые завалы и красные заслоны вышла она к Иркутску — один к одному отборнейшие бойцы. Уже изготовилась армия к броску, последние обозы выскребываются из снегов. Все вслушиваются в приказ генерала Войцеховского: «На Иркутск! За святую Россию! За нашего Верховного — обманом взяли в плен! За золотое достояние России!..» А и без приказа и всех зажигательных слов никто не дрогнет. Не будет оружия, иссякнут боеприпасы — станут рвать красных руками, но дорогу проложат. За нашего адмирала! За Россию! Велик Бог земли русской!.. Усыпляюще ровно тикают часы на столе у председателя губчека — его любимые карманные, «мозер». — Давай, Захарьин! — кличет он, не бас, а какой-то сип. Перемогся он, прогнал сон, вроде опять сцепляются мысли и не тот трезвон в черепушке. В общем, годен решать дела. А осталось одно маленькое, так, довесочек. После и не грех прилечь, до приезда Бурсака. Снова шевельнулось беспокойство: кабы не подшибли коменданта по пути. Лупят со всех сторон — и не поймешь, свои аль белые. Последние сутки, можно сказать, и не казал носа из тюрьмы — все при бывшем Правителе: и лично проверял посты, и харчи носил, ну не красный комиссар, а евангельский мученик. Распорядился никого не подпускать снаружи, кроме автомобиля с Бурсаком. После предупреждения — лупить на голоса и любой подозрительный звук. Береженого Бог бережет. Какие тут сомнения: город с 4 февраля на военном положении. Это по его чекистскому настоянию пулеметы перекрыли подходы к тюрьме — в расчетах надежнейшие товарищи. Всем сегодня — двойная норма жратвы… Рыщут страх да тревога по улицам. Трупы стращают прохожих. Кто, за что пристрелен? Почему за три дома отсель опять палят?.. Щерятся поутру трупы — куском льда скользят и громыхают, коли пнуть. И что самое удивительное, почти все голые или в исподнем, хотя не воров это работа. Кто ободрал, когда?.. Кругом идейные товарищи, «Интернационал» поют (или «Боже, царя храни», но это шепотком, а то и совсем про себя). И где мертвяки? На Амурской и Большой улицах! А что уж про закоулки толковать!.. Можно сказать, принял обязанности Чудновского по городу Шурка Косухин. А сам председатель почти не вылезает из тюрьмы, все больше торчит в канцелярии коменданта: тут единственный телефон. Сам солдат мотается по корпусам и блокам — тоже хлопот по завязку. Только нынче отдали Богу души 18 арестантов — и это за неполные сутки! Вот что значит тиф при голодном пайке. А стужа в камерах?.. Этак и перевоспитывать некого будет. И еще забота — с рассветом всех гнать в Глазково: если чехи не подопрут — другого выхода нет. Нельзя, чтоб тюрьма досталась белым. Порешили гнать колонной «по четыре», бабы, то есть вся сучня, впереди. На случай захвата города каппелевцами имеется такой план: отходить вдоль путей. Пятая армия хоть и в нейтралитете по случаю образования Дальневосточной республики, а погибнуть не даст, да и не пойдут белые. Им раны зализывать — шутка ли, после лесных ночевок городской постой да отдых… Захарьин стукнул прикладом, ввел женщину. Председатель губчека вернулся за стол, на свои подушки. Кивнул конвоиру: мол, погодь за дверью. Эту еще вечор доставили с вокзала: пристает к гражданам, крестит их, порет гниль несусветную. Глянул искоса: на белячку не похожа — в тех ожесточение. И не блядюшка вроде, а в таком разе и подавно подозрительна. «А особа… ничего… даже вполне трогательная», — со своим мужским смыслом подытожил Чудновский. Но что правда, то правда: при нынешних обстоятельствах не до баловства. Сразу приступил к допросу, до протоколов ли. Стул не стал предлагать, невелика птица. Спросил понуро-натужливым баском: — Кто такая? Разглядев, окончательно насторожился: прав Мосин. С наружности не швея, не мастеровая. Ручки-то барские! Женщина задохнулась дымом. Чудновский пускал его длинной узкой струей. Она даже ладошкой замахала перед носиком. Пробрала махра! А Лизка, бывало, и бровью не поведет, хоть сама и не курила. Пить, правда, умела. 'Но и то верно: без хмеля любовного дела не справишь, шершавит как-то без выпивки… Чудновский повторил вопрос: — Кто такая? По личику неизвестной тенями побежали чувства, тревожные в основном. А как же, чека все боятся — какая же иначе власть. Женщина ответила, голосок дрожит: — Я?.. Я… Божья странница, осколок души Господней. Голосок такой округлый, еще с детской окраской. Куды лезут?.. Дома бы вышивать или пианино щекотать. Глазки голубые!.. Искренне опечалила Чудновского ее сучья пригожесть. Просто заблуждение природы: никчемной твари — иподобная роскошь. Спросил раздражаясь: — А чему лыбишься? Женщина испуганно погасила улыбку, положила руки на грудь. Она улыбалась блаженному теплу — сколько недель без ласки натопленных помещений. Так и распустилась — обмякла, задышала ровней. И боль в глазах поостыла. Чисто, открыто смотрит. — Кто тебя объявил Божьей странницей? — спрашивает председатель губчека. — Давай без выдумок и покороче, ясней. Надо же решать, занят я, пойми… — Я от Бога посланница. Я для спасения душ послана. Я людей должна… — Чьих душ? Вон бумага, пиши имена, адреса. И посадил последние слова на низкий, утробный бас. Куда только сиплость пропала! Сказал по возможности доверительно: — Давай действуй. — Меня Бог послал проповедовать Его слово, святое слово… — Тьфу, опять за свое! Решила запираться? Что на монашку не похожа — вижу… И перехватил взгляд женщины: на соседнем столе — пулеметные диски и в углу — ящики с ручными бомбами. Женщина шевелила губами и часто моргала. «Разбирается, сучня!» — вскипел было товарищ Чудновский, но не подал виду. Он все время подавляет в себе гнев и брань. Всякая… тут водит его за нос, а у него и времени поспать нет, на износ жизнь. А что прикидывается — факт! По щекам арестованной растеклись слезы. — Фамилия, происхождение? И Чудновский не выдержал: длинно и смачно выматерился. Нет, не блядюшка — это точно. От каждого зазорного слова вздрагивает. И вот именно это пуще всего настораживает. Из господ, факт. Эх, нащупать бы концы подполья… — Я должна вразумлять людей… — Опять за свое?! Ты адреса, фамилии!.. Чего крестишься? До Бога далеко! Здесь советская власть, я тебе здесь за всех святых. Так отказываешься начистоту?.. Измозолил глаза в эти дни Чудновский. Кабы зажмуриться и посидеть… Подумал с усталой горделивостью, что вот в этот час, почитай, по всей РСФСР не спят чекисты. Против хамской подлой жизни не щадят себя. После их забот не станет трудовой народ надрывать жилы на буржуев и разных мироедов. Свежим, молодым блеском засверкает Россия. Эх, дотянуться бы до гадов! Эх, зажили бы люди!.. — …Я должна вразумлять людей. Голос у женщины тихий. Сама на каждый шорох дергается, а руки так и держит на груди, вроде умоляет кого-то. — И меня согласишься вразумлять? Еще надеется на признание председатель губчека, осаживает себя, нельзя в крик и мат; сосет дымок, посапывает в кулак, крепится… Голубые глазки… Эх, кабы зацепить подполье! Черепанов. — то ни гугу, сплавил губы — и молчит. Ну, этому еще досветла счет будет предъявлен. Сразу за Правителем пойдет… — Я всем проповедую Божье слово… — Это что же за вразумление, гражданка? А ну-ка! Присмотрелся: росточка среднего, глазки голубые — вроде невинная, хотя с тела — объезженная, факт. Но почему в халате? На ногах — тапочки не тапочки, и это при наших морозах! Ну что ты с ней будешь делать! И бледная, даже зачересчур бледная, чисто от сыпняка. Переспросил: — Это что ж за вразумления, гражданка? Сделайте милость, порасскажите. Ну что, слушаю вас. И свел свои мужские впечатления в двух срамных словах: «девка-широко…». И у самого от них прокалило желанием. Аж подмял ее в мыслях. О «девках-широко…» Семен Григорьевич вычитал в русских народных сказках Афанасьева[75] — лучше нет! До чего же местами непотребные. Как рука у писателя поднимается на бумагу заносить? Эх, писатели, один блуд от вас по земле. И спрятал улыбку: вдруг во всех подробностях представил обучение Лизки Гусаровой. Встреча за встречей приспосабливала к мужской службе: осторожно-осторожно, не обидеть бы паренька. И не выдержал, ухмыльнулся: превзошел ученик учительшу. Арестованная испуганно глянула, а он махнул: мол, продолжай. — …Люди должны заботиться о спасении души, а они казнят, мучают себя и других… Ляпнул ладонью по столу. — Цыц! Это ты о нашей революции так?! О всей славной борьбе?! Да ты контра!.. И уже выматерился не сдерживаясь. А как с ней, сикушкой, иначе?! Женщина всхлипнула, до обморока ей не по себе. Однако перекрестилась, набралась духу и заговорила, теребя краешек халата. Божье дело ей важнее страха. Ведь она осколок души Божьей. Трудно ей дается слово. Как начинает новую мысль, голосок дрожит, вроде не может попасть в себя, не встраивается. Это все ужас — он травит чувства и мысли. Однако Бог свое требует, и молвит она, не таится: — Люди должны обращаться к Богу. Все вокруг в зле и горе. Как не понять: насилие вызывает насилие. Разве так можно жить?.. — Опять! Ляпнул по столу, «мозер» подскочил и чуть было не слетел, едва словил за кончик цепочки. Сел, забормотал с угрозой: — А можно к делу, гражданка? Можно без долгогривых рассуждений? Поповским сыты по горло. — Бог моими устами вразумляет заблудшие души, я слышу глас Божий… — прорывалось через дрожащие губы. «Упорная, из убежденных, — решил Чудновский. — Опасная она нашему делу». Как на ладошке ее суть перед ним. — …Я верю в добро, любовь и преодоление зла добром. Это антихрист пришел на нашу землю, оттого и война… Председатель губчека и рявкнул — в надсад голос: — Помолчи об этом, соплива еще судить! Что видела?! Ты о деле давай! Последний раз предлагаю: пиши! Не скрывай адреса, фамилии… На кого работаешь, мать твою! Пиши, курва! Женщина крестом сложила руки, ровно загородилась от него. Щеки в слезах. Картина ясная: эта больше ни слова не молвит. Идейная, б…! Так бы и порвал руками! От них все горе и несчастье на земле. — Захарьин! — просипел председатель губчека, ну совсем лишился голоса. Тут все как на ладошке: будет молчать. Ничего не даст чека, глазки голубые! И картина контрреволюции ясная: мутит людей, методы борьбы народной власти порочит — и это когда город обложен, на волоске советская власть! Этак и революцию прозеваем! Врешь, голубые глазки, станешь у меня вышивать крестиком! Дверь отворилась, опять стукнул прикладом Захарьин — в курчавой бороде ласковая улыбка. — Вот тебе моя резолюция, Захарьин. Действуй! И с нажимом вывел на листке: «На основании военного положения расстрелять гражданку…» Обернулся к женщине: — Как прозываешься? На невозможный басище сошел вдруг голос, сипел-сипел, а тут и прорезался. С устали, должно быть, эта игра голосовых связок. И товарищ Чудновский вместо фамилии прописал: «Отказалась назваться ввиду крайней контрреволюционности. Вела подрывную работу против советской власти. Председатель губчека Семен Чудновский». Махнул подпись, полюбовался и подставил дату: «7 февраля 1920 года. Один час ночи». Буркнул Захарьину: — Сейчас ее, у китайца. С утра хватит делов. И заулыбался: последний раз сполнит свое дело Чин Чек. Есть у них решение и по Чин Чеку. И сказал женщине: — Ну, тетка, шагай к своему Богу. Женщина с готовностью кивнула и осенила крестным знамением председателя губчека. Захарьин взял ее за плечо. Она и побегла к двери, рада — к Богу ведь. Семен Григорьевич вздохнул устало и залистал бумаги. 7 сентября 1916 г. император Николай писал жене из Могилевской ставки: «…Приехал Григорович[76] с Русиным [77]. По его мнению, в высшем командовании Балтийского флота не все обстоит благополучно. Канин ослаб вследствие недомогания и всех распустил. Поэтому необходимо кем-нибудь заменить его. Наиболее подходящим человеком на эту должность был бы молодой адмирал Непенин, начальник службы связи Балтийского флота: я согласился и подписал назначение. Новый адмирал уже сегодня отправился в море. Он друг черноморского Колчака, на два года старше его и обладает такой же сильной волей и способностями! Дай Бог, чтоб он оказался достойным своего высокого назначения…» Эбергард Андрей Августович в чине адмирала командовал Черноморским флотом с 1911 г. по 28 июня 1916 г. По увольнении с занимаемой должности назначен в Государственный совет. Тогда же Колчак принял командование Черноморским флотом. Когда надо спешно ликвидировать контру, делали это в подвальном помещении, где прежде, при Черепанове, мучил и казнил палач-китаец по фамилии Чин Чек, а по полной тюремной прописи — Чин Чек Фан. Китайца используют для уборки этого самого помещения. Стрелять насобачились и без него, ремесло нехитрое, а чувства тут какие могут быть: от врагов трудового народа очищаем землю — стало быть, именем народа. Чин Чек не пропустил ни одной казни: ему это всегда в удовольствие. Аж на цыпочки привставал, ничего не хотел пропустить, что-то шептал по-своему. Не ведает, волчина, — тоже жить ему до зари. Обычно Чин Чек скалывал ломиком кровь: она мигом леденела. Занятие для него привычное, скалывал и заботливо приметал веничком, вся уборка — десять минут. Но всегда как величайшую милость просил этот самый Чин Чек дозволения обшарить труп. Знал такие местечки: вроде уже ничего нет невыщупанного и необысканного, а прильнет к трупу, замрет, тихонечко промнет пальцами — и на тебе: колечко, камешек, записка, адресок, фотография, крупицы яда в упаковочке… Ну чего только не находил!.. Глядели на него, удивлялись и учились. Собираясь ко сну, председатель губчека размышлял: «Наша святая задача — не пускать людей такого сорта, как эта… голубые глазки… в новую жизнь. Не позволим сбивать народ с толку! Только Ленин, только партия могут знать, что нужно народу, какие мысли чтить, во что верить и уж коли поклоняться, то кому… Без распутных сучек построим социализм. Женщины станут товарищами, а не приспособлениями для половых и хозяйственных нужд…» И, прежде чем навсегда забыть арестантку, вспомнил Фаню Каплан. Неспроста тогда гонял с ней чаи. Давно убедился в справедливости народной мудрости: пьяная баба п… не хозяйка. Собственноручно приправлял каждый стакан глубокой ложкой крепчайшего рома. Другие враз дурели, а тут — осечка!.. И так подробно, близко узрел бледное узкое лицо прочерком: черные переменчивые брови, глаза с каким-то глубинным блеском… А как крутила папироску, снимала табачинки с губ — самыми кончиками ноготков. А как ложечкой помешивала чай, брала кусочки сахара, расправляла складку на скатерти, ровно невзначай тронув его пальцы… Нет, сидит спокойно: рассуждает, улыбается, а впечатление — будто ртуть переливает… Вдруг почувствовал себя в том прошлом дураком (ну недомерок и есть): схватил ее глазами — и ощутил такой срам! Играла она с ним, ровно с кутьком играла!.. Походил по кабинету, послушал ночь, позвонил в ревком. Обещают чехи заступиться. Грянет заваруха — всю главную сволочь порешит в камерах. Эти вырвутся на волю, столько смастерят слез и крови!.. Тихонечко напел: «Акулина, ты мой свет, скажи, любишь али нет…» Лизка открывала на стук, а он ей это и выпевал… Сейчас бы с ней, чтоб обняла. Чуток поспал бы, после… И уж тут бы заснул на трое суток — никак не меньше. А после умылся бы, набрился. Поел яичницы с ветчиной да чая бы от пуза… Лизка хлопочет, что-то поет под нос… без трусов, в сорочке — все по-свойски. Поймаешь, заголишь сорочку до плеч. Иной раз — и замрешь. Устройство во всей силе, а не трогаешь зазнобу. Уж до того хороша! Держишь — и любуешься: вся ладная, теплая, дыханием шевелится… Лизанька ты моя родная, свет мой!.. Господи, где это все?! Не прозвенел, а резанул звонок, аж желтые мурашки в глазах. Взял трубку: Косухин. От радости матюкнулся. У Шурки полон короб новостей… И не ведал председатель губчека, что определил на смерть подругу боевого коммуниста. Глазки голубые, это верно, а как иначе? Ведь девочка, всего девятнадцатый. И имя — так и не добился от нее, а оно, право, хоть и обычное, а очень милое — Зоя. И любит она жизнь не меньше других, да, пожалуй, жарче. С детства за ней примечались нервность и впечатлительность: совсем не для классовой борьбы характер. А воспитание и впрямь фортепьянно-кружевное. В любви и уважении выросла… А тут на глазах убивали, допрашивали с мордобоем: Гражданская война, а муж — большевик с дореволюционным стажем и красный командир. В последний раз и вовсе насмотрелась до обмирания: трупы крестьян — от белых привет. Посмели мужички пострелять по колонне каппелевцев. А господам не по шерсти. Отрядили роту в таежное село: ну и штабель голых раскоряченных тел! И мужиков и баб положили! От мороза все тверже дерева (торчат руки, ноги, скрючились или колешки поджали) — никому не распрямиться, вот разве летом, в могиле, и обмякнут… Само собой, речи над ними произносили, клялись отомстить, о будущей счастливой доле говорили — и валили всех в заиндевелый ров… И лишилась Зоя рассудка, да все о Боге, Боге… Муж сдал ее в городскую лечебницу. Не вышла из нее боевая подруга. А вчера Зоя исхитрилась и убежала. В недобрый час убежала. Впрочем, недобрый не только для нее… Горячат душу председателя губчека новости с фронтов. Деникин пятится к Новороссийску, не сегодня-завтра всех добровольцев с казачками купнут. На севере Миллер дает тягу. Свел в памяти последние донесения о белочехах. Нет, не сунутся, сами в четырнадцать ноль-ноль вызвались на переговоры. Косухин уверен: сегодня будет подписано соглашение на предмет выдачи золотого запаса. Вернем Москве золотое достояние! Развязывается империалистическая удавка на шее республики. К великой победе склоняется Гражданская война. И опять услыхал мерную поступь рабочих батальонов — от горизонта до горизонта! Берут трудовые люди землю в свои руки. Сущее издыхание наступает для мирового капитала. Незряче так вскинул голову, вместо глаз — глянцевые полоски; по лицу — размягченность и счастье… Посидел, слушая уханье сапог: собирается вооруженный пролетариат! Не обманывается он: подтягиваются батальоны, со всех сторон черные, белые, желтые лица. Великое интернациональное братство. Не охватишь взглядом колыханье рядов. И пришел в себя. Соскочил с подушек, прошелся по кабинету, пришептывая: «Курт Эйснер, Курт Эйснер…» Посмотрел в окно: лунно, это и худо и полезно. Однако вспомнил косухинские новости, успокоился и повеселел: не сунутся ночью. И потом, город без фонарей. Мы тут в барыше: каждый закоулок — наш, в каждом — заслоны. Злой трактамент собираются учинить белочехам иркутские большевики. Вконец застращали легионеров железной дорогой. Не пойдут на соглашение — будут порваны пути до Забайкалья. Встанут составы с легионерами, ни один не сдвинется. На день по сто раз внушали. Косухин сварганил! У пана Благажа сдали нервы, хотя, в общем, это больших сфер договоренность… Из молодых Косухин, а только с характером — сам Ширямов с ним советуется. И еще любо Чудновскому, что Шурка из тех, кто не проговорится ни перед живыми, ни перед мертвыми. Опаивай водкой, клади бабу-раскрасавицу, самого рви на части — ничего не прознаешь. Председатель губчека сгреб бумаги, патронные ленты, диски и полез на стол, только вытянулся, прикрыл глаза — и обеспамято-вал. И не слыхал, как такнул в подвале выстрел. Отлетела к Богу душа Зоиньки Голубые Глазки… И во сне не оставляла товарища Чудновского радостная мысль: попал матерый зверь в сети, не уйдет без «пломбы», мать его вдоль и поперек, а пуще ракухой! И все беззубый адмирал мерещится: в мундире и при кортике. А за ним — от горизонта до горизонта — штыки играют на солнце. Идут рабочие батальоны. И там, среди братьев по классу, он, Семен Чудновский. Беззвучный крик восторга подымался из груди. Ворочался, скрипел зубами. И бело, безумно пучил белки глаз. Аж под самый лоб заводил глаза. И даже во сне, коли толкует с кем, на бас ставит голос. Жадно всасывали стены и дверные щели щедрое тепло кабинета. На всю тюрьму только и топили толком четыре помещения. До угля ли тут и подвозов разных. Канцелярия освобождалась от табачного угара — и ровнее, глубже вбирал в себя воздух Семен Григорьевич. Ежели не приедет Бурсак (все может случиться), то разбудит председателя губчека и коменданта тюрьмы (тот прилег раньше, в боковой комнатушке) командир интернациональной роты товарищ Мюллер. За себя оставил его на 60 минут председатель губчека. Надо набраться сил перед решающим часом. Судьба монархии не тревожила Колчака. Более того, он приветствовал Февраль. С России сорваны оковы, ничто и никто не мешает ее развитию. Все уродливое, позорящее и ослабляющее ее — в прошлом. В этом Колчак удивительно созвучен Корнилову. Но последующие события на многое открыли глаза Александру Васильевичу. Белое движение является для него борьбой за спасение России. И он потерпел крах в этой борьбе. И мысли об этом — яд для души. Он прислоняется к стене и цедит мысль за мыслью. Он слышит выстрелы и дает себе отчет, что вот сейчас определяется его судьба. Сейчас… Из протокола допроса: «…Я относился к монархии как к существующему факту, не критикуя и не вдаваясь в вопросы по существу и об изменениях строя. Я был занят тем, чем занимался. Как военный, я считал обязанностью выполнять только присягу, которую я принял, и этим исчерпывалось все мое отношение. И сколько я припоминаю, в той среде офицеров, где я работал, никогда не возникали и не затрагивались эти вопросы… Я считал себя монархистом и не мог считать себя республиканцем, потому что тогда такового не существовало в природе. До революции 1917 года я считал себя монархистом… Когда совершился переворот, я считал себя свободным от обязательств по отношению к прежней власти… Я приветствовал революцию как возможность рассчитывать на то, что она внесет энтузиазм — как это и было у меня в Черноморском флоте вначале — в народные массы и даст возможность закончить победоносно эту войну, которую я считал самым главным и самым важным делом, стоящим выше всего — и образа правления, и политических соображений…» Так показал он две недели назад и с тех пор вглядывается в прошлое, вглядывается… Какой он там был?.. Каким?! 29 января 1920 г. Ленин направляет телеграмму в Омск: «Сибревком. Смирнову РВС-5 Фрумкину… …Саботаж железнодорожников на Сибирской дороге и от нее к западу явный… …В омских железнодорожных мастерских около 3000 рабочих. Выпускали около 3–4 вагонов в месяц, паровозов — 0. Мастерские не разрушены, задержка в топливе была ничтожная. Подозревают саботаж бывших ижевских рабочих (часть которых и влилась до этого в армию Каппеля. — Ю. В.), переселенных в эти мастерские. С переброской паровозов сюда явная проволочка». М. И. Фрумкин в партии состоял с 1898 г. После революции занимался продовольственными делами. С 1920-го — заместитель председателя Сибревкома. В 1939 г. в возрасте 61 года расстрелян — расчищала «женевская» тварь место для новых поколений граждан. Смирнов состоял в партии с 1899 г., то бишь с 18 лет. В 1918–1919 гг. — член Реввоенсовета Пятой армии Восточного фронта, затем — председатель Сибревкома. На VIII съезде партии избран кандидатом в члены ЦК РКП(б). О Смирнове есть строки в воспоминаниях Троцкого. «Главным руководителем 5-й армии стал Иван Никитич Смирнов. Этот факт имел огромное значение. Смирнов представляет собою наиболее полный и законченный тип революционера, который свыше тридцати лет назад вступил в строй и с тех пор не знал и не искал смены… Иван Никитич всегда оставался человеком долга. В этом пункте революционер соприкасается с хорошим солдатом, и именно поэтому революционер может стать превосходным солдатом… Группируясь вокруг Смирнова, коммунисты Пятой армии слились в особую политическую семью, которая и сейчас, несколько лет после ликвидации 5-й армии, играет роль в жизни страны. «Пятоармеец» (вот откуда эта гордость у Самсона Брюхина. — Ю. В.) в словаре революции имеет особое значение: это значит подлинный революционер, человек долга и прежде всего чистый человек… Смирнов стоял во главе военной промышленности, затем был народным комиссаром почты и телеграфа. В тюрьмах и Сибири можно насчитать немало его сподвижников по Пятой армии (как результат сталинского террора. — Ю. В.)». Что добавить? 2 сентября 1918 г. решением ВЦИК был создан Революционный Военный Совет Республики — Реввоенсовет (РВС Республики) в составе 23 членов, среди них был и Смирнов. Возглавил Реввоенсовет Троцкий. Заместителем стал бывший военный врач Эфраим Маркович Склянский. Реввоенсовет Республики просуществовал до 28 августа 1923 г. Иван Никитич Смирнов был арестован 1 января 1933 г. 19 августа 1936 г. оказался на скамье подсудимых вместе с Каменевым, Зиновьевым и др. Все подсудимые были приговорены к расстрелу. Когда утром 24 августа Ивана Никитича вели на казнь, он сказал: — Мы заслужили это за наше недостойное поведение на суде. Дочь Смирнова и жена Роза были арестованы и расстреляны годом позже — так сообщается в нынешних советских книгах. Однако в воспоминаниях Авторханова мы встречаемся с вдовой Смирнова значительно позже — она лжесвидетельствует на процессе Авторханова. Фальшивка это, подлог, опечатка у Авторханова, победа НКВД — судить не берусь… Арест и обыск бывшего наркома внутренних дел СССР Ежова, а тогда наркома водного транспорта СССР, производил капитан госбезопасности Щепилов. Из рапорта капитана Щепилова «начальнику 3-го спецотдела НКВД полковнику тов. Панюшкину»: «Докладываю о некоторых фактах, обнаружившихся при производстве обыска в квартире арестованного по ордеру № 2950 от 10 апреля 1939 года Ежова Николая Ивановича в Кремле: 1. При обыске в письменном столе в кабинете Ежова в одном из ящиков мною был обнаружен незакрытый пакет… в пакете находились 4 пули… Пули сплющены после выстрела. Каждая пуля была завернута в бумажку с надписью карандашом на каждой: «Зиновьев», «Каменев», «Смирнов» (причем в бумажке с надписью «Смирнов» было две пули). По-видимому, эти пули присланы Ежову после приведения в исполнение приговора над Зиновьевым, Каменевым и др. Указанный пакет мною изъят…» Сувенир, достойный людоедов, из коего следует, что Ивану Никитичу Смирнову вышли две чекистские пули. От первой пули в голову он не умер… О своем образовании Ежов оставил зловеще-карикатурное свидетельство: «незаконченное низшее». В советской школе 30—50-х годов существовали следующие деления: — начальное образование (1—3-й классы); — неполное среднее (1—7-й классы); — среднее (1—10-й классы). Похоже, нарком Ежов закончил всего один класс, в лучшем случае — два (иначе он имел бы полное начальное образование). Нет, он уместил за плечи всего один класс — самый первый. Самого Ежова (бывшего слесаря, бывшего портного, бывшего партийного работника, бывшего наркома) убили выстрелом в голову на Лубянке 4 февраля 1940 г. Любопытно, кто потребовал как сувенир пулю, что пробила голову этого убийцы-коротышки… И это они нами правили аж до самых 90-х годов. Бесконечный кровавый спектакль. Одни вампиры опускаются на политическую сцену. Действуют — и исчезают, испив крови от всего народа. А на сцене уже паясничают новые кровососы. И все нечистыми пастями сосут, сосут кровь народа. Бесконечная смена имен. За что такая судьба народу?.. Весь декабрь 1919-го и январь 1920 г. организуется энергичная переброска войск с Восточного фронта на Южный (против Деникина, скоро он в свою очередь передаст власть Врангелю). В день казни бывшего Верховного Правителя Российского государства адмирала Колчака Ленин отправляет телеграмму в Саратов начальнику Юго-Восточной железной дороги С. Ковылки-ну с требованием «во что бы то ни стало сработаться с Аржановым[78]». Переброска имела первостепенное значение, служебные и личные разногласия ответственных работников не должны отражаться на ней. В начале февраля 1920 г. готовилось новое наступление Красной Армии на Кавказском фронте. Конные соединения были ослаблены в предыдущих походах, остро сказывалось утомление войск, недостаток в материальном обеспечении. В Сводном конном корпусе Думенко, взаимодействовавшем с Первой Конной армией, в ночь на 3 февраля был убит комиссар корпуса В. Н. Микеладзе. Данные обстоятельства наряду с чрезвычайно сложной военной обстановкой вызывали тревогу Москвы. Все вместе это угрожало срывом наступления для окончательного разгрома белых войск. Поэтому 17 февраля в шифрованной телеграмме Смилге и Орджоникидзе Ленин пишет: «Крайне обеспокоен состоянием наших войск на Кавказском фронте, полным разложением у Буденного, ослаблением всех наших войск, слабостью общего командования, распрей между армиями, усилением противника…» Организатором красной кавалерии, отцом ее первых громких побед был казак Борис Мокеевич Думенко, прозванный «первой саблей революции». Борис Мокеевич будет искусственно пристегнут к этому самому делу об убийстве комиссара Микеладзе. Он будет выставлен перед Москвой виновником самосуда и вообще разложения красной кавалерии. О том побеспокоятся вожди Первой Конной, и в первую очередь Семен Михайлович Буденный[79]. Непосредственными исполнителями плана уничтожения Думенко окажутся С. Тимошенко и Б. Горбачев. Они напоят Думенко, завернут в ковер и увезут на тачанке — взять его из верной ему части открыто не представлялось возможным. Казаки изрубили бы за Думенко кого угодно. Нахрапистые, жадные до власти, орденов, благ и баб, отцы командиры Первой Конной уберут таким образом человека, от которого недавно зависели, которому обязаны успехами и перед которым выглядели недомерками. Так горело избавиться от того, кому они обязаны всем и кто знает цену каждому из них! Ведь даже Буденный начинал у Думенко, он ему дал простор, имя, веру в себя. Да разве ж такое можно простить. И Борис Мокеевич дождался благодарственной пули. С маршалами Батицким и Тимошенко я окажусь на лосиной охоте в 1965 г. Павел Федорович после ужина отправится на покой. От забот и хлопот был он немногословен, от недосыпов под глазами набухли черные натеки. Павел Федорович, сколько я его ни видел, не пил… разве что глоток-другой, а Семен Константинович пригубил рюмочку-вторую белой. В тот год ему было семьдесят. Павел Федорович лишь вспомнил, что служил под началом Тимошенко, вспомнил изнурительные конные марши, маневры еще до войны с Гитлером, — и грузно поднялся в свою комнату. А Семен Константинович пустился в воспоминания, не без моей помощи. Передо мной сидел человек из тех лет, с ума сойти можно: с 1915 г. в кавалерийской части пулеметчиком, после революции бои под Царицыном (Семен Константинович поведал о знакомстве со Сталиным — очень колоритная сцена, словно выпавшая к нам из кровавой смуты), финская война, неожиданное назначение на пост наркома (Тимошенко об этом рассказывал подробно), общение со Сталиным и, наконец, Великая Отечественная война… Запись той же ночной беседы покоится в моем архиве (Господи, сколько же этот архив странствовал по чужим, но верным квартирам — ни одна не предала!). Я обладал натренированной памятью и мог на бумаге воспроизводить многочасовые беседы без каких-либо пропусков, сохраняя даже оттенки речи, особенности в поведении рассказчика, перемены погоды за окном — память не знала ограничений. Возвращаю же к жизни ту охоту и речение Семена Константиновича из-за… Михаила Николаевича Тухачевского. Сейчас то, о чем говорил маршал, приобрело совершенно иное звучание. Не стану копаться в архивных папках, воспроизведу тот сказ по памяти, хотя в архиве отмечено все — до числа, часа и каждого имени. Данный случай имел место в бытность Семена Константиновича заместителем командующего войсками Киевского военного округа, то бишь после сентября 1935 г., но до 1937-го. На поздневечернем обеде у Сталина вспыхнул спор между бывшими конармейцами и высшими командирами другого происхождения, подразумевалось «господско-интеллигентское» (то есть из «бывших»). Спор — кто сильнее. Сильнее в буквальном смысле. Мол, никто не смеет тягаться с кавалеристами Первой Конной. А Тухачевский вспылил, завелся, вышел на свободное место, сбросил командирский ремень: а ну давай! Кто выходил — Семен Константинович умолчал, но все загремели на пол. Чижиков сосал трубку и посмеивался. Еще бы, не условия поединка, а прелесть: уложить соперника здесь же на пол. Сколько ни петушились, а никто не сумел устоять против Тухачевского (а он, кстати, и взаправду старинного дворянского рода — вот же хреновина, проигрывать такому!). Ужас как задело это бывших рубак. Протрезвели, побледнели, пошептались и вспомнили о Семене… К слову, даже в свои семьдесят Семен Константинович смотрелся внушительно, как крейсер. Прямой, высоченного роста, в плечах косая сажень, но строен, без следов ожирения, голова начисто выбритая, а каков был тогда, в тридцать или тридцать один! Ну загляденье! В общем, по распоряжению Ворошилова (тогда наркома обороны) Тимошенко доставили на скоростном самолете из Киева: надо было поспеть к завершению уже ночной трапезы. Можно не сомневаться, это был сюрприз для Тухачевского. Тимошенко к рассвету и прибыл (ни живой ни мертвый: что за спешка? В чем провинился?). Ни живой ни мертвый и шагнул в столовую «самого». — А-а-а, Семен Константинович, заходи, дорогой. — Это Сталин. — Налейте дорогому гостю. За здоровье красных кавалеристов! Выпили за кавалеристов. Семен Константинович посмеивался, когда говорил об этом. Вошел — а они уже «под шафэ»… Сталин? Он держался. Нет, спокойный, улыбается. Еще бы не улыбаться. Удался обед! Экая потеха: командармы и маршал силой меряются… Ворошилов Семена Константиновича в сторонку и объяснил задачу. Вот противник, его сломать, понял? Как не понять. Семен Константинович снял портупею, расстегнул ворот — и к Тухачевскому, а тот уже сбычился, ждет. Семен Константинович и приложил заместителя наркома обороны. Тот аж к стене откатился. Ворошилов, Буденный вне себя от счастья! А уж как Тимошенко рад: мать моя родная, думал, там что, а тут… Пронесло! И говорил мне: «Я весь в дорожной пыли, неумытый, сапоги запорошены — прямо с учения взяли… — И несколько виновато улыбаясь, признался: — Тухачевский был изрядно пьян. Его уже подпоили. Справитьср не велика заслуга…» Теперь-то прозрачен смысл той схватки. Поистине пахнет сырой землей могилы. Ох, как много скрывалось за той ярмарочной схваткой подгулявших красных командиров! Уже тогда вызревал удар по военным кадрам. Сталин делал ставку на близких и понятных сердцу конармейцев. Эти не будут иметь свое мнение, не посмеют подняться на него (а только это постоянно и занимало воображение стального генсека). Еще ничего не было решено, все пока смутно, неопределенно реяло в уголовно-партийном сознании «чудного грузина». Однако неприязнь к Тухачевскому, подлинному полководцу и чистопородному военному интеллигенту, уже принимала зримые черты, так сказать, проступала из искр, прочерков и разных пятен сознания. Что до бывших конармейцев, то там запеклась настоящая убойная ревность. Для них эта когорта высших военачальников представлялась той самой белой сволочью, дворянчиками, интеллиген-тиками, падалью и контрой — это они отняли у них победы, заполонили ключевые посты. Так было зло обидно за неграмотность, неспособность стоять вровень с ними. Такой прожигало порой ненавистью! Поставлен ли был в известность Сталин о приказе прибыть ком-кору Тимошенко? Да без его дозволения на обед к нему не смел заявиться никто! Не сомневаюсь: знал — и жаждал унижения Тухачевского, во всяком случае искал это унижение. Кто знает, не сыграло ли это происшествие определенной роли в судьбе Тимошенко, не главное, но и не последнее обстоятельство… И все сие произошло задолго до сцепления в узел интересов Гейдриха, Эйтингона, Бенеша, Скоблина (фу, что за гадкий набор!), гестаповского досье на Михаила Николаевича и уж, разумеется, стараний гнома наркома Ежова с его пристрастием к мужеложству, прощаемому за исключительную нужность советской власти, хотя прочих она за оный порок карала беспощадно, даже статью включила в Уголовный кодекс. Нет, ничего еще этого не было, вернее, не вошло, не зацепилось в единую связь. Конечно, Ежов существовал, как и его голубое пристрастие, но не применительно к Тухачевскому. Пока еще партийный гном «сидел на кадрах» в ЦК ВКП(б)… Мерно струилась речь Семена Константиновича, слово за словом ложась в память. Небольшой, но вылизанный до блеска дом в заснеженном матером ельнике. Вечная таежная тишина. Поскрип валенок часового — к дому был доставлен караул. О происках американцев не забывали ни на мгновение. Непривычным жаром расходилось тепло от печи. А кончив рассказы, Семен Константинович показывал оружие: сначала карабин, взятый в имении Радзивиллов. На ложе аккуратные значки: крестики — убитые волки, крохотные насечки — олени и т. д. И все заполированы и спрятаны под лак. Потом Семен Константинович долго рассказывал о ружье Николая Второго. Как искал его. Как выменял у бывшего царева егеря на корову в голод двадцатых годов. Шибко берег память о царе старик егерь. Ни с кем и говорить не хотел, а ружье так припрятал — найти не сумели. Только на корову и взяли. Болела душа у егеря за внучат: пухли от недоеда, плакали. Достал из тайника ружье и отдал Тимошенко. Отдал, а у самого слезы бегут по бороде. Но не просто отдал, а рассказал всю историю ружья, как готовили его для государя императора за границей. И как он подарил его своему любимому егерю, то бишь этому старику. Долго шел сказ о ружье, ружьях. Я до них великий охотник… Много еще можно вспоминать, да места нет в книге… Тогда я, разумеется, не знал, что бригадный генерал Войска Польского Сикорский обратился к Тимошенко как к командиру, принявшему сдачу в плен офицеров и солдат района обороны Львова. Ведь приказ Верховного главнокомандующего Войска Польского гласил: не считать Красную Армию вражеской. Сикорский написал свое письмо-обращение к Тимошенко вскоре после пленения — поздней осенью 1939-го. И впрямь, почему их, польских офицеров, содержат как военнопленных — ведь Польша и СССР не находились в состоянии войны, да, кроме того, есть соглашение о сдаче — оно предусматривало иное отношение к польским офицерам, во всяком случае не заточение в лагерях. Тимошенко прочтет обращение польского генерала из Старобел ьского лагеря и переправит наркому внутренних дел Украины И. А. Серову — тому самому, что в летние месяцы 53-го будет заместителем у Берии, а после, став хозяином ГРУ, поплатится местом, прохлопав шпионаж полковника Пеньковского. Но судьбу цвета польской интеллигенции (в военной форме) уже давно определил Сталин — поголовное истребление. Катастрофа 1920 г. оставила в его душе ярость мщения. Ведь это было позорнейшее поражение Красной Армии, в общем победоносно отвоевавшей в Гражданскую войну, и оно неразрывно связано с его именем. Все эти люди, угодившие к нему в лапы, будут умерщвлены один за другим выстрелами в голову — 15 тыс. с небольшим. Вместе с 12 генералами получит пулю и Францишек Сикорский[80]. А ведь Тимошенко дал слово, что с пленными будут обращаться более чем достойно: ведь они не воевали с Красной Армией. И у поляков был выбор: сдаться русским или немцам. Пойди они к немцам — все дожили бы до 80-х годов, исключая, разумеется, стариков. Складывает Иркутск частушку за частушкой:Глава IX КРАСНЫЕ ЧЕРНИЛА
Спозаранку 7 февраля 1920 г., еще в ночных сумерках за окнами тюремной канцелярии, среди разговоров, стука двери, смеха, шагов, затяжек махры товарищ Чудновский, умостившись поудобнее и попрочнее за столом и по-детски склонив голову набок, даже чуть высунув язык от старания, написал на обратной стороне бумаги с постановлением ревкома (ВРК) номер двадцать семь о расстреле Колчака и Пепеляева: «Постановление ВРК от 6/II-20 г. за № 27 приведено в исполнение 7/II-20 г. в 5 ч. утра, в присутствии председателя Чрезвычайной следственной комиссии, коменданта г. Иркутска и коменданта иркутской тюрьмы, что и свидетельствуется нижеподписавшимися. Председатель Чрезвычайной следственной комиссии С. Чудновский, комендант г. Иркутска Бурсак»В то утро 7 февраля на станции Куйтун должно было состояться (и состоялось) подписание соглашения между командованием Красной Армии и командованием легиона о перемирии. Командование Красной Армии (иначе говоря, Ленин — он давал директивы) гарантировало частям легиона спокойный отход к Владивостоку. Уже какое это облегчение для Иркутска! Стало быть, точно чеховойско поменяло свой цвет с белого на розовый… Помните, Бьюкенен писал: «…я установил, что Англия не имела более лояльного друга и союзника, чем император Николай»? А Верховный Правитель России адмирал Колчак? Из желания продолжить борьбу с Германией, порабощающей его Родину, переходит на английскую службу (большевики вскоре заключат свой позорный Брест-Литовский договор). Трагичен итог доверия к этой великой островной стране, не так ли?.. И в самом деле, пули в нижнем этаже особняка… прорубь на Ангаре… Во веки веков: люди долга или борцы не в чести за пределами России, зато всегда в чести — предатели, к примеру Гордиевский. Этих принимают с распростертыми объятиями. Надо полагать, комендант тюрьмы о своей подписи попросту запамятовал: хлопот-то, к тому же пустая эта формальность, самое важное и ответственное — прикончили белых гадов, отлилась им народная кровь. Жаль, их дружков закордонных нельзя прищемить. Ничего, при мировой революции каждому свое зачтется. Не сегодня-завтра сомкнутся в едином строю пролетарии всех стран. Документ о расстреле гадов надлежало хранить для отчетности коменданту тюрьмы: куда и когда убывают «ревизские» души. Но в тот раз имел на него права и председатель губчека как уполномоченный ревкома и вообще главный попечитель тюрьмы. Вероятно, поэтому и вышла неувязка. Комендант тюрьмы решил: свой документ, всегда успею крючок подмахнуть, а документ взял и унес товарищ Чудновский. Сбылось!! Не охватывал сознанием комендант тюрьмы историческую значимость расстрела белого вождя, не мог возвыситься над хлопотами: ему готовить к расстрелу еще двадцать одного человека, а после и гнать арестантов колонной к железной дороге. Да забот по горло!.. Запись на обратной стороне постановления выписана красными чернилами[85]. С десятилетиями цвет этот обрел символичность, ибо таким образом оказалось разрешенным на данном этапе основное противоречие обманно-трупной истории человечества — противоречие между трудом и капиталом: самая первая взрывная причина в обществе во все времена и у всех народов, выражаемая таким нравственным понятием, как борьба справедливости с несправедливостью. В тот год сокрушительных побед красных бывшему императору Николаю Второму должно было исполниться 52 года, а Керенскому — 39 лет. Александр Федорович их и отпраздновал вполне сносно на чужбине. Пресноватый, конечно, праздник, но при веских и обоснованных надеждах на будущее: в несварении от диктатуры большевиков должна Россия возжелать о свободе и ее самом стойком защитнике — быть по-другому не может. Демократия! В общем, строил планы Александр Федорович, в благодарной строгости храня имена тех, кто приютил его после 28 октября 1917 г. И, лишь угасая в 1970 г. 89 лет от роду, назвал их. Не верил Александр Федорович в целомудрие «женевской» уродины. А ей, дряни, и впрямь без разницы, что отцы, что дети или внуки там… По Ильичу ладили ее, всей республикой, недоедали, а последнюю копейку, последних сыновей ей на службу отдавали. На великое будущее имели веские надежды… В том же огненно-красном году исполнилось Ленину его заслуженных и почетно круглых пятьдесят. Весну и лето следующего, 1921 г. он будет напрягать все силы для утверждения нэпа программой партии. Ему не впервой поворачивать одному против всех, против устоявшихся догм и, казалось бы, очевидно неопровержимых истин. В памятно-горькие дни Бреста он повернул против большей части Советов, против внушительной части партии и в какое-то время — даже против большинства ЦК партии. Теперь ясно каждому: то был единственно правильный путь — уступить врагу в пространстве, дабы выиграть во времени. Ход с нэпом сулил не только замирение крестьянской России, но и решительное облегчение нужды; словом, поспособствовал бы ослаблению удавки на шее народа. Уж очень круто, осадисто, на татарский манер потащил вождь народ в светлое заоктябрьское завтра. Не худо дать и дыхнуть этому самому народу (это точно: «посягал на крестьянскую кровь» вождь диктатуры пролетариата, за воду сливал). По книгам и первоисточникам сверял допустимость такой заминки и вообще поворота (говорят, много и упорно читал в эти месяцы Гегеля; даже к Деборину обращался за ненапечатанными томами Гегеля). Великое уважение питал ко всем величинам и знакам формул текущей и будущей жизни.
В. Высоцкий
Чтят русские село Михайловское. У каждого дерева вздыхают, скорбят о несчастной кончине: загубил царизм Александра Сергеевича; клеймят деспотию, потихоньку «поддают» и Натали, проникаясь в то же время свободолюбивой и гордой лирикой.
Водились у Сталина двое друзей: Авель Енукидзе (1877–1937, член партии с 1898 г.) и Сергей Киров. У Кирова портрет Сталина так над столом и красовался. И обоих убьет. О гибели Енукидзе ходила жуткая молва: пытали его с особым пристрастием по непосредственным указаниям Сталина. Не для живой плоти были те мучения… А Кирова просто сразила пуля наемного убийцы[109]. Но и то правда: оба были сталинистами с головы до пят. Киров, как и Енукидзе, выполнял самые деликатные поручения друга. Начал с того, что заменил Зиновьева в Ленинграде. А после, среди прочих дел во славу генерального секретарства Сталина, именно он возглавил тайную работу комиссии по доказательству теоретической ничтожности Бухарина. Для уничтожения Бухарина Сталину надо было во что бы то ни стало доказать несостоятельность Бухарина в марксизме, так как именно здесь были сосредоточены все козыри Николая Ивановича. Ведь со времен Ленина слыл он признанным теоретиком партии. И что — взялся Мироныч за дело, нисколько оно его не смутило.
Глава X ИРКУТСКАЯ СВОБОДА
Седьмого февраля каппелевцы закончили сосредоточение. Красные в ответ на ультиматум потребовали разоружиться и сдаваться. Старшие офицеры постановили брать город. И тогда напомнил о себе легион. Да как! Развернул сытую полнокровную дивизию — 11-ю, полковника Крейчия. Генерал Войцеховский читает бумагу от чехословацкого командования: любые военные действия сорвут эвакуацию легиона, а посему уходите, иначе будем драться. И повернули белые на Байкал. От ветра и мороза лица потеряли обычную форму. Чудовища прут через снега. И то верно: сам ужас тащил сани, пулеметы, оружие, раненых. Почти все лошади пали. Вместо верстовых столбов — трупы господ офицеров, солдат, женщин; детских не было — детей Господь Бог прибрал раньше. Уж очень жидковаты на стужу, а вот старики на диво стойкие… Длинным шагом догоняет капитан юнкера. Какое-то время скрипит пимами рядом: брови, борода — в инее, губы растрескались, сочатся кровью. Воротник шинели поднят и перемотан какой-то тряпкой — в прошлом, судя по черным засаленным кисточкам, женской шалью. — Не то поешь, юнкер, — сипит капитан. — Я тебе не строевую спою, но годную. И капитан, напрягая голос, странно вытянув шею и округлив глаза, сипло чеканит:В. Маяковский
У Три Фэ все переменилось. Узнают его, задирают мокрохвостки, а он только улыбнется, башкой крутанет: дескать, занятой уже, при бабе. Стешу пристроил на верную и честную работенку, а сам ни с того ни с сего сошелся с Татьяной Петровной Струнниковой — дочерью покойного профессора Московской консерватории, единственной любимой сестрой полковника Струнникова, павшего, как и полковники Грачев с Гречаниновым, в боях на Тоболе. Да разве сошелся?! Это кобели сходятся и прочая тварь. Узколица, приметна ростом; острижена под мальчишку; очи — серые, на пол-лица, не очи — колодец! Шаг прямой, гордый, без разных там сучьих виляний. В талии узкая, нежная покатость плеч — ну сломала Флора Федоровича, ну такой разворот судьбы! А познакомились, смешно сказать, на эсеровском чаепитии (морковным чайком баловались). Заприметил вдруг Три Фэ сию «надменную профиль» — и замер, оборвалось все внутри: судьбу свою узнал. Ну все, что на душе, так и отпечаталось в каждой черточке лица. Молчите, не говорите — все-все и без того сказано… А дале бред какой-то: несколько часов знакомства — и жар ее тела. Нет, тут «квалификация» Флора ни при чем, вот истинный крест! О Господи, прими нас… Флор Федорович все выспрашивал, отчего у нее седой вихор. Дался сей вихор… Исцеловал, обмял, а взгляда не сводит с губ. Как же они складывают слова! Чуткие, тонкого рисунка, с этакой нервной заминкой, но чуть заметной, вовсе не обидной — ну родной голос (тут голос, а не голосок). Господи, какие чувства намывает! И не целовал, а пил эти губы. Татьяна даже задыхалась. И что доверилась ему? Задушит, заморочит этот черный зверюга. Лицо бледное, острое, а сам лохмат. Глаза возбужденные — сверкают. Метит в самую душу — начало всех чувств, по самой сути берет. И вьет себе там гнездо, в чужой душе, вьет… Глаза ее вздрагивали, крупнели, темный-темный расплыв зрачка. А Флор пьет, пьет губы — ну гимназист, поцелуйный юноша, а не мужчина. Нашел забаву: поцелуями тешит подругу. Обессилеет, рухнет в руки и стонет — затяжное, мучительное рождение стона. И уж губы раздвинет — к зубам прильнет, всю жизнь из нее забирает, бес окаянный. И в слезах оба. А ресницы у нее! Распахнутся — и такой мир за ними! Флор притиснется щекой, боится слов. Да и как сказать? Жестянка, ржа какая-то в горле вместо слов. Что творит мужик! Ну нет удержу! И вообще, что откалывает судьба! Не революционер и не убежденный борец за счастье людей, а Казанова какой-то, бабник и волокита, ну олень златорогий! И сердце-то больше не болит — вот ведь кобелина! Открещивайся не открещивайся, а кобелина и есть. Ишь взял моду на поцелуи и засосы — сушит бабу. А потом, потом-то?! Да в огненной суши она. Как в тифу этот жар. Нет сладу с мужиком, влюбился. От прикосновения ее живота Флор Федорович просто дурел — ну все революционные заповеди и принципы забывал, от своего же имени вздрагивал — ну все вон из кудлатой его башки. Революционные принципы окончательно слиняли для него. Так, спревший кусок ткани, дерни — и полезет. Только щерился, оглядываясь на них. Хватит, без узды поживет. Жизнь-то какая широкая! Лоно у нее добротно слепленное, подвижное и упругое — на многих и крепких детишек скроил ее Господь Бог; с любовью и толком каждую складочку и линию положил. Не посрамил себя Создатель. А ежели разобраться, то это место у каждой бабы слеплено искусно, хотя… Сердит был, надо полагать, на мужиков Отец Небесный; на вечный соблазн и погибель их обрек. Ну нет им, мужикам, покоя, лишил их Господь такой благодати… Она туго, круто и долго отжимала лоно, когда ее размывала истома, и она совершенно теряла себя. Стыдно признаться, но вот с этого ощущения и взяла разгон привязанность к ней, а уже после подоспело и все остальное: там душу разглядел и прочее. И когда слабел, распуская объятия, вдруг мелькала одна и та же мысль о глупости и пошлой ничтожности всего, что вне любви и доброты. Раскрыла страсть глаза. Все-все разглядел. Это ж додуматься: революцию выводил по учебникам!.. После XVII Олимпийских игр в Риме (1960) меня зазвал попозировать Матвей Генрихович Манизер — в ту пору вице-президент Академии художеств СССР, известный скульптор (в 30 городах стояли монументы Ленина его работы). Результат того позирования хранится у меня бронзовой копией. Матвей Генрихович оказался человеком замкнутым. Тем более было удивительно то, что я однажды услышал. Тема разговора сама напросилась. Это были годы ошеломительного разоблачения сталинских зверств Хрущевым. При партийной фанатичности общества той поры это потрясало. Эффект усиливался рассказами десятков, сотен тысяч людей, которые возвращались из лагерей. И вот что услышал я однажды. Сталина свалил мозговой удар — страна затаив дыхание следила за ним по правительственным бюллетеням в газетах — они шли нарасхват. В одну из ночей спальню Матвея Генриховича просек телефонный звонок. — Немедленно приезжайте (был назван адрес). Возьмите необходимый материал, инструменты. Надо снять гипсовую маску. Умер товарищ Сталин. Матвей Генрихович поспешно собрался, поднял младшего сына Отто (тоже скульптора) и вызвал своего шофера Сергея Михайловича. Приехали в Волынское, на ближнюю дачу усопшего вождя. У ворот ждали. Что поразило Матвея Генриховича — и он это повторял — людей не было видно: ни на дворе, ни в доме. В прихожей их встретил майор госбезопасности. Они разделись, приготовили гипсовую массу, инструмент. Он их и повел за собой. На проваленном диване в нижнем белье грузно лежал Сталин. Снимать маску Матвею Генриховичу помогали Отто и Сергей Михайлович. Матвея Генриховича потрясла совершенная пустота дома. За всю работу ни голоса, ни шаги не нарушили тишины. Казалось, дом покинули люди, и ни единой живой души, даже прислуги — одна звеняще-сверлящая тишина… Не вид Сталина, а эта тишина и пустота потрясли тогда старшего Манизера. Он рассказывал мне об этом спустя семь с половиной лет все с тем же удивлением, граничащим с ужасом. После сеанса позирования домой меня вез Сергей Михайлович. Я напомнил ему о той ночи в Кунцеве с мертвым Сталиным. Сергей Михайлович сказал: — У него очень отросла щетина, и, когда снимали гипс с лица, сильно трещал волос. Было очень не по себе. А щетина — рыжеватая, с сединой. А сам Сталин — ожиревший, лицо спокойное, без следов страдания. Я мог его хорошо представить — после сеанса Матвей Генрихович дал в руки мне гипсовую маску. Я потом сделал фотографию. Сергей Михайлович рассказывал (говорил быстро, живо, поворачиваясь ко мне. В стеклах очков смещались отражения улицы): — А дом пустой! Понимаешь — ни души! Я так думаю: там действительно был один этот майор. Всем было плевать на Сталина, он же мертвый. Все его бросили — и Слуги, и слуги… Он помялся, испытующе взглянул на меня и продолжил: — И те Слуги — из политбюро, в чинах. Эти убежали власть делить. А он валяется один, и никого рядом, ни души. — И повторил: — По-моему, тот майор был на весь дом один[126]. А я вспомнил рассказ знакомого врача. В морге он увидел мертвеца, на ноге которого химическим карандашом было криво написано: «Мехлис». Труп валялся один, никому не нужный. Цепной пес Сталина. Пожалуй, самый злобный… Мехлис умер за несколько недель до кончины Хозяина. Пес так пес… Врач, в общем-то человек тертый, испытал тогда потрясение: перед ним лежал самый близкий слуга Сталина. Смерть сразу проставила свои величины, установила свою иерархию подчинения и значимости каждого. «И эта маленькая гнида решала судьбы миллионов людей! Я стоял и смотрел, смотрел…» Он говорил мне: «Я на него смотрел и не мог оторваться. Минут десять смотрел». Вот и все. И спали вместе, и хлебали из одной тарелки: а что посуду пачкать. Так приятно сталкиваться лбами, ловить прикосновение шелковистого ежика волос. Слабел Флор Федорович, но не от мужского желания, а от хмеля невозможного счастья: вот взяла судьба и подарила женщину. Прожил столько, под смертью гуляет, считает себя тертым и бывалым… Да ничего не знал о жизни! Ничего!.. Собирался новый мир устроить, людей учить, законы писать и утверждать. Да как можно, коли не любил?! Да что можешь, если не пытан любовью, если обойден чувствами. Да весь мир ложный без этого. Все прежнее, что строил в себе, добывал в библиотеках, конференциях, подполье, ссылках и тюрьмах, — ну сжалось в комочек и съехало в сознании на самые задворки. Ну крысой примерещился себе в той, бывшей жизни… И мыться помогали друг другу — тесновато в тазу. И в церковь — вместе, хотя прежде сторонился прихожан Флор Федорович. Бормотал смущенно: «Я обычный московский безбожник…» Не верил в Господа, но обожал хоровое пение. Знал все лучшие хоры, само собой, и церковные. И в самые черствые революционные годы приходил на церковные службы. Спрячется за воротник и шарф, втянет башку в плечи и простаивает в храме свое революционное время: рвут душу голоса. Дивно звучат! А как соединятся, пойдут вместе — не спеша, спокойно, а над ними одиноко — высокий! И обмирает душа, растоплен нежностью к людям. Душа хора — бас, но тенор! Такую гравировку своим резцом даст. В такую вязь линий сведет — и в то же время прозрачно прост. И ведать не ведал Флор Федорович: именно это, чего он стыдился и от чего прятался, — служба, хор и оттепель чувств — сохраняет в нем остатки души. И ужасы революции, казни, кровь, голод — все это ударило лишь потому, что еще теплится душа, не заместилась на голые строки приказов и программ. Ничего прекраснее хорового пения не мог вообразить Флор Федорович, хотя не слыл, а был знатоком книг, музыки и театра. И все же музыка бледнела перед настоящим хором. Знал и понимал сие древнейшее искусство Флор Федорович до тонкостей. Немел, когда слушал, — вот как с Татьяной в мгновения наслаждения: летишь в пропасть! И вот что: непременно осветляло это падение вдруг самое истинное и важное в жизни. Вспыхивало как-то все и выступало в истинном свете. И жалкость свою видел, и бессмысленность дней, и вычерпанность жизненных сил, вот-вот доберется до дна — и горько, обидно становилось: куда ушла жизнь, где дни, как все быстро случилось — завернула жизнь на предел. Еще немного — и упрется, будто бы на исходе мужские годы и энергия лет. А та, другая жизнь — и думать о ней противно. Нет, те годы не для него. Старость… Приходили с Татьяной в церковь — промерзшую, сиротливую общей октябрьско-питерской бедой, ужимались в сторонке и молчали. Хор, скверненький хор (по таким дням уж до хора ли…) — недобитые остатки прежнего, — выпевал литургию. И оба они, Флор Федорович и Татьяна Петровна, сливались в одну душу — и этой душе уже ничто не страшно: ни голод, ни побои, ни унижения… держали друг друга за руку и чувствовали себя самыми сильными и счастливыми. И то есть сущая правда: «…и будут двое одной плотью, так что они уже не двое, но одна плоть…» Всего-то революции: восемнадцатый и девятнадцатый годы, — а скольких схоронили, мук сколько изведали! Флор Федорович прижимал к щеке руку Татьяны Петровны и шептал, черт знает что шептал. Татьяна Петровна не схватывала смысл, но блеском отливали ее глаза-очи. И что это, откуда? И не первой молодости, и вовсе не красавица, а приворожила и сама поверила в свою ворожбу — березкой возле Флора, не разлучить их теперь, навечно они вместе. Все талантливые люди талантливы только тогда, когда они влюблены… — вспоминает Флор Федорович слова Льва Толстого и задумывается. Сидит столбиком и не шевелится, остро торчит борода. «Я? Я что сотворил талантливое? Революцию? Кровь? Слезы миллионов? А взамен что? Что им взамен?! Посулы сытого завтра? Завтра, которое должно взойти из крови и мук?!» Кудлатая башка, а лоб вроде самостоятельно впереди — бледный, чистый и очень широкий. Не лоб, а чело. И вся краса его, неотразимость — это чело и горящие глаза-угли. Чудо это… И клала, клала на это чело уста свои Танюша… Кое-что о дальнейшей судьбе С. Н. Войцеховского мы узнаем из воспоминаний Бориса Александровича Дьякова[127]. Заключенный Дьяков приплелся в лагерную больницу, на утро назначена операция. Он был настолько измучен, что мечтал только об одном — лечь. «Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все — на одном и том же боку. А воздух!.. — Может, все-таки сумеете втиснуться? — спросил фельдшер и подал громоподобную команду: — Па-а-вернись! На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось. Фельдшер сочувственно помотал головой. — У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из «Кремлевки» был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского… Час назад прибегал ко мне Войцеховский… царский генерал[128]. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в Гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт? Судьба жертв искупительных просит…» На исходе был 1950 год. Два года с небольшим оставалось жить Сталину. И все эти «зэки» у Дьякова несут свои приговоры, муки, просто умирают с исступленной верой в богочеловека Ленина. Все считают себя большевиками. Да верить надо в народ, в любимую, в совесть, в небо и звезды, а не во «всепобеждающее учение». Вера такого рода — это самоунижение, это отказ от своего разума, права на свое суждение и правоту своей мысли. Это — сложение всех своих поисков, выводов, работы ума к ногам одного человека. Он у нас за ум, за совесть, за… Эх!.. До какой поры мы будем отказываться от себя, презирать свой опыт, ум и поэтому давить проявления ума в других? Доколь мы будем холопами, гордящимися своим холопством?.. Боль и страдания за развал России получают самые разнообразные, порой причудливые выражения. Отныне свобода в обществе «патриотов» всех оттенков под подозрением как нечто жидовско-сатанинское, попирающее исконно национальное. Все это козни «латино-жидовствующего» Запада. Сокрушенные с великой сталинской империей «патриоты» ищут прибежища в проповедях национальной замкнутости, а следовательно, и национальной исключительности. В итоге все сводится на одно это — национальную исключительность. Идею, оскорбительную для всего остального человечества. Свобода — под подозрением. Свобода — это западный разврат, это бессмыслица существования, это бездуховность. Но ведь самая высшая духовность — свобода. Независимость мышления и выражения своих устремлений — за это народы платили и платят самую высокую и кровавую цену, в том числе и «поганые латиняне», выражаясь языком достославного Аввакума. Холопство искалечило Русь, породило искривленные представления о мире, духовных ценностях. Человеческие права — уже не достоинство и естественное начало любой жизни, а «жидовские происки» и размывание русских начал жизни. Неужели не понятно: под солнцем и Богом все едины и все равны! Монголо-татарское иго обрекло Русь на непрерывные страдания и мечты о лучшей доле. Именно преодолением последствий этого невиданного бедствия и стала русская история. Последствия этого разгрома и крепостного рабства незримо вошли с нами в новейшую историю России. Это и закалило русский характер, и наложило неизгладимое клеймо. История России — это история преодоления рабства в себе. Именно поэтому столь глубоко взяла душа в каждом русском. Простора вне своего мира не было — только цепи, горе, дикость. И это дало такую силу душе. Здесь начало роста самобытной русской души. Она шла из невозможности одолеть рабство — кнутом и мечом стояло рабство над каждым. И единственной непокоренной стихией была Душа. Именно поэтому она приобретает такое небывало огромное значение в русской культуре. Но ведь поймите: она родилась из насилия, из рабства, из вопля задушенной, истерзанной плоти. Так что? Снова и снова тащить на себя все то же покрывало рабства? Сначала — ленинское, после — сталинское, потом — все прочие, под новыми названиями, личинами? Неужто крушения 1917 и 1991 гг. так ничему нас и не научили? Неужто не видите, неужто не научены читать прошлое и настоящее — свою историю? Мир необъятен. Мир прекрасен. Неужто не понятно: рабство — в основе крушения империи, которую возводили наши предки и мы. Боль и мука за Россию?.. Народ мучительно сдирает с себя кожу холопа, сдирает эту кожу вместе с плотью. Народ будет свободным — это веление выше его. Отрекшись от рабства, пройдя через кровь, боль и потери, проклиная себя и земное существование, мы обретаем себя и свою настоящую душу — душу без холопских отметин. При консерваторском образовании Танюша все рассуждения Флора о хорах, пении, сочинителях развивала, как говорится, с полуслова. Выпытывали друг у друга, где, когда слушали особенный хор или дивное исполнение. Оба сходились на Чайковском. Помнит Флор Федорович наперечет все его церковные сочинения. Знает, что воспитан Петр Ильич на Бортнянском — итало-русском образе пения. Запудрила Италия суровое многоголосие русской службы. До приторности запудрили и все прочие последователи Бортнянского. «Всенощное бдение» Петр Ильич сложил еще в условной манере четырехголосия. Основную мелодию правит верхний голос. Флор Федорович и сейчас слышит — начинает волноваться, опускает голову, уже не видит и не воспринимает ничего, кроме голосов и голоса. И слабнет, распускается в душе черный спазм чувств и помыслов. И уже чистая кровь струится по телу. Стоит и мягко переминается в пимах. Вместо греховной плоти и разного стреляющего оружия вкупе с цианистым калием — хрустальный столб чувств. Это «Всенощное бдение» — тоже в традициях изящного итальянского пения, но «Славословие великое» — подлинно славянское чудо. Это разговор с вечностью, исповедь и жалоба на бренность всего земного… В «Литургии святого Иоанна Златоуста» Чайковский уже не связывает себя канонами, кроме требований текста и порядка богослужения. Это настоящая торжественная обедня — месса на языке католиков. Разорви грудь, положи сердце на алтарь — и все мало. Как сберечь себя среди людей?.. Вас славлю, жизнь и добро!.. Всегда ли виноваты мы в сотворении зла?.. Разве не убивает в нас человека жизнь, сиречь другие люди?.. Каюсь во зле и отрекаюсь от зла!.. Умереть, но никогда не быть орудием зла… Каюсь во зле и отрекаюсь от зла!.. — Меня, — старался передать поточнее свое состояние Три Фэ, — в «Литургии» пуще всего трогает «Господи, помилуй!» — необыкновенное движение верхнего голоса. Такое встретишь лишь в песнопениях «Слава Отцу и Сыну» и «Единородный Сын». А «Сбитый Боже»! Не поверишь, жалел больше всего, что… ну когда был под смертью, в Омске… не послушал «Херувимскую песню», жаль без нее отходить в вечность. Таня, не будь искусства и добра, какие мы были бы?! — А я в Петербурге, перед самой революцией, в Исаакии, слушала «Символ веры». Я опоздала тогда… А больше всего люблю (ты говоришь — «пуще») «Достойно есть яко воистину»… — Тебе не скучно? Я старый уже, Танюша. У меня кровь отравленная. — Господь с тобой! Старость? Да ты лучше всех — ты чистый! И потом… ну все в тебе уже и мое — я такая же, милый… — Ты молвила «милый»? Почему не встретились прежде, почему? Сколько утрачено, потеряно! Сколько же дней и лет! — И хорошо, что не встретились, милый. Я не смогла бы вынести всего, что было с тобой. Меня и так чуть не убил Миша… чуть за ним не ушла. До сих пор не отпускает его душа, держит, зовет за собой… Миша — ее покойный брат, полковник Михаил Петрович Струнников. Семью Михаил Струнников потерял несколько раньше — сгорела в тифу, — выжила только Татьяна: с тех пор без кос и с седой полосой в ежике волос. Непрочно все, что нами здесь любимо. Михаил Струнников и без того обожал Таню, а не стало семьи, вцепился в нее — единственный осколок прежней, такой светлой и безбрежной жизни! Ни жены, ни детей… В первые недели полковник от всех прятался и выл в голос. Все Ольгу звал и детей… Не понимали люди, какое это счастье — умереть первым, — а стали понимать. Великая милость это — умереть первым, — молят теперь о том русские… — Самое страшное уже позади, — шептал Флор Федорович и утирал Тане слезы. Она рыдала почти беззвучно. Только иногда прорывалось всхлипывание — затяжной горестный-горестный вздох со стоном. Эх, Россия, бьет ведь с носка, от души бьет… Флор Федорович прижмется щекой и уговаривает. А она вздрагивает от рыданий и шепчет задыхаясь: — Хорошо, что не встретились, хорошо, что не встретились… Соленые у нее щеки, и худые, впалые. Флор Федорович возьмет ее голову и кладет поцелуи, а что шепчет — и не помнит. Совсем сдурел мужик… Уж нет тут сказа, как целует в живот… Она забьется: — Нет-нет, родной! А он властно и нежно придавит, уложит — и целует. С живота скользнет губами на лоно и зарычит — загнал, его добыча! И в какой-то миг до того раскалится! Рычит повелительно: тут никаких своеволий, лежи, подчиняйся. Твоя — и только. А чувства набегут — нет места, переполнят. Флор и стопчет одежду, потому что просит Танино тело, молит о мужской влаге и страсти. Оба замолчат, Флор даже не рычит — берут плоть и душа то высшее, чего ради живут мужчины и женщины. Уж до того это сильно, до того много — нет слов, только впитывают счастье, молчат, роднятся… Это не разврат. Это Создатель так устроил. Флор только расшифровывает его повеления. Слуга он у Создателя. Не он, а Создатель требует этой страсти. Это любовь все придумывает, сама подсказывает, сама на все приемы изворачивается. И уж так сладко, славно! И так… сами ноги вширь разбрасываются, сама бесстыже сует грудь, чтобы намял губами… А воздух, свет в комнате — не белый, а какой-то сверкающий — дрожит и сверкает. И мир сверкающий — и прошлое, и настоящее! И все внутри срывается, летит куда-то, но это — сладкое, чудное… А уж что там губы говорят, что вытворяют! О-о!.. Воздух в комнате становится синим и таким горячим — обжигает. Губы сохнут — ну корочками… А и этого мало Флору. Лица Танечки нет — не может не видеть ее лица. Не скотина же! И опять уж лицом к лицу лежат, ближе нельзя. И столько любви в глазах! И дышат одним общим горячим дыханием. На один рот дышат. Он трется, трется щекой, целует в шею — нежнее нет на всем свете. А потом вздрогнет, изогнется, зарычит — и не дышит. И срываются в пропасть! Уж как безоглядно, быстро это падение в муку, счастье, наслаждение!.. И над всем этим безумием — слова, бред выкриков. Ни на мгновение не смолкает Флор. И все слова под властное рычанье. Только в миг наслаждения, в самый миг, когда тебя начинает размывать, — вот тогда молчит Флор. Пьет это высшее наслаждение — и молчит… И огромные миры умещаются в сердцах. Опускаются — кажется, такие огромные, куда им, нет места. Вот весь мир! А они умещаются в груди — и уж так хорошо, мирно… И начинали строить планы — и все об одном: как уйти за кордон (ну ненавистна здесь жизнь, колодки тебе прилаживают — разве жизнь?) и чем там пробавляться. Не вечно же дорога будет под чехами, японцами да атаманами. Лишь бы к Семенову или Калмыкову не угодить, один Назар Пухлов чего стоит: себя что — Танюшу загубит. — A ton avis, c’est bientdt fini? — спрашивала она об одном и том же. — Tu paries de quoi, Tania? — De la guerre. — Elie est bientdt finie. — Mon Dieu, que je suis fatiguee. — Nous en sommes tous coupables. — Разве все?! В чем я провинилась, рождением? — N’en parions pas, Tania, je t’en pris, n’en parions pas[129]. — Флор Федорович помолчал и добавил: —Wenn man nur alles wissen konnte. — Немецкий? Милый, но я не знаю… это немецкий? — Прости. — Господи, чепуха какая. — Немецкий я изучил в тюрьме и ссылке… вдобавок к английскому. — А что ты сказал по-немецки? — Я сказал: если бы все можно было знать. — Господи, в России всегда так: одного царясвергают, но чтоб царь был обязательно. Без царя не можем. Флор Федорович вздрогнул и внимательно посмотрел на нее. Глаза у нее серые, прозрачные, в них — любовь… Аллее капут! «Загробили, изувечили Россию, — терзает себя ночами Три Фэ. — И я к этому руку приложил — вот правда моей революционной службы. Как все нелепо! Люди имеют свободу — платят бедствиями. Люди имеют надежный кусок хлеба — и платят жизнью марионеток. Так соотносятся в мире свобода и сытость…» Уж воистину для Флора Федоровича: «Что легче сказать: прощаются тебе грехи твои — или сказать: встань и иди?» В надсад каждый шаг. Кабы не Танюша… Два чувства развивались и крепли: чувство к Татьяне Струнниковой и осознание ничтожности своей жизни, скорее даже преступности. Поэтому и думал теперь об адмирале иначе… А уж о книгах думал!.. При Тане все священные книги опять утратили смысл — одно голое преступление против людей, кровавые чернила, сатанинские забавы. Аж скрипел зубами, когда видел стопки белых листов под крепкими переплетами. Сколько же бессердечных, чугунных слов! Учат тому, чего не ведают и ведать не могут, — будущей жизни: живые чувства заменяют набором рассуждений, насилуют живые чувства, выводят разные формулы о благодетельности убийств. Подсовывают вместо жизни смирение, рабство и славят кровь, разрушение. Цена их человеколюбию — могильные холмы, слезы, нужда. Звери и животные!.. Все поведал Тане о себе, кроме истории своей ненависти к адмиралу. Не поворачивался язык досказать правду. Боялся потерять свою Таню… За прозренье, Флор! Дни и ночи ломает голову Косухин: «Фронт каждый день подвигается к Иркутску. Рывок — уже не на сотни верст, но такой же опасный. Да из-за золота разнести могут все пути, а кругом тайга — кто выручит?.. Великой осторожности требует дело… А может, не рисковать?.. Пятая и сама дотянется до Иркутска. Недель через несколько вступит в город — это как пить дать. В таком разе не дай Боже потерять золото! Республика голодает, нужда во всем — да разве можно упустить! Нет, идти нельзя; идти — это на ожог, на риск, на кучу неведомых препятствий. Ждать надо!» Отряд готов — лишь подай команду, — но только куда поступит золото?.. Косухин дни и ночи разглядывает карту, меряет циркулем перегоны. И снова буравит карту взглядом — трепаная она перетрепа-ная. Напрасно, однако, ее пытает, ничего не откроет карта; пока сам не отважишься проявлять дни, не узнаешь правды. И постановил Косухин ждать Пятую. Сибревком утвердил его решение. Выбитый ходом событий из Гражданской войны, Болдырев пытается разобраться в причинах фатальных неудач белого движения. В Токио заносит выводы в дневник: «…Я считал интервенцию тяжелой, но неизбежной в сложившихся условиях необходимостью… Утратившее старую дисциплину, охваченное идейным разбродом население не могло дать прочных боевых кадров: вернувшиеся на родину фронтовики все более или менее разложены пропагандой. Это обстоятельство учитывалось в достаточной мере противоположной стороной. Советское правительство предусмотрительно ограничило контингент пополнения своей армии исключительно рабочими, спаянными железной дисциплиной партии и всей силой накопившейся классовой вражды… Латышские бригады, как и коммунистические отряды, весьма долгое время были настоящей гвардией Советов… И, отдавая должное памяти героев (белых. — Ю. В.), беззаветно гибнувших на поле брани, все же надо отметить, что основная масса мобилизованных шла в бой без особого энтузиазма. Плен, а затем добровольная сдача становились все более и более общим явлением… Слабое место русских руководящих групп, стремление к возврату старых форм государственности, к возрождению опрокинутых революцией методов управления — это губит все их начинания…» И не ошибся Саня Косухин. В марте вступили в город полки 90-й бригады 30-й стрелковой дивизии. Шли они по Троицкой, а на пересечении Амурской и Большой улиц с балкона филиала Русско-азиатского банка красных бойцов приветствовал сам товарищ Ширямов. Там и узрел его красноармеец Брюхин, который после ранения служил в 90-й бригаде. Был Александр Александрович Ширямов на 13 лет моложе Ленина и не в пример главному вождю жизнь промерил аж на 72 года. На большевистскую крепость замешала в нем природа жизненные соки, коли снес такие годы и не треснул: первая русская революция, первая мировая война, Февральская и Октябрьская «стужи», великая сталинская костоломка и уже под уклон лет — Великая Отечественная война. Упокоился Александр Александрович в смутном 1955 г. Затеплилась тогда в народе надежда на лучшую долю, да все секретари вкупе с «женевской» тварью дунули и загасили тот огонек. Крепко дунули — из Кремля и всех обкомовских углов социалистической России — и всех-то тревог. Но до этого еще далековато. А пока Флор Федорович и Татьяна Петровна между заботами и делами простаивают то в Тихвинской, то в Богородской церквах — лишь там и сохранились хоры. Завернули как-то в Казанский собор, но глянулся таким неуютным — и не пробовали более заходить. Не дожил Федор Федорович до тех «светлых» дней, когда снесли так любимую Таней Тихвинскую церковь — ныне на ее месте трест «Востсибуголь», а Казанский собор извели на строительный материал. Сгинула и часовня Спасителя — на ее месте сквер с бюстом огнедышащего бога революции — Ленина. Останутся одни — целует ее Флор, гладит руку — тонкая, изящная в запястье. В кресле писать ее парсуну. Чтоб рука прихотливо и с капризом свешивалась с подлокотничка. Таня чувствительна к поцелуям — это первое и превеликое наслаждение для нее. И целуются, целуются — Флор и не выдержит, до невозможного поднимется давление чувств. Взобьет себе рубашку по плечи, заголит грудь — и к ней, упрется обнаженной грудью в лоно — и замрет, впитывает ее жизнь, аж окаменеет (это чтоб ее всю слышать). Сам на коленях. Она аж затрепещет. Вроде столько чувств — обеспамятовала уже, а тут!.. И рук у суженого… две, а мнится — бесконечно их. Мнут со всех сторон, гладят, прижимают, подстилаются, волосы развертывают, груди не отпускают. Вот как это?! У Танечки это разрядами — один за другим, без счета: напряжется, выгнется лоном (глаза расплавленные, безумные) — и зайдется стоном! Кто услышит — решит: беда! А Флор замрет: должна опомниться его стриженая подружка (на всю жизнь ласка и любовь), пропустить вихрь и пламень наслаждения. Сам дрожит в нетерпении, однако ждет… щадит… И опять за «пахоту» — мощно, тягуче… И снова Танечка извернется дугой — и на стон, причитания. У Флора аж глаза вылезут, округлятся — ну бешеный и есть. Да зверем еще зарычит. А она только молит: — Соски не трогай, не трогай!.. Вот-вот от обилия чувств лишится рассудка. Волнами расходятся судороги, почитай, без пауз. Потому что Флор не человек, а бес, черт, нечистая сила! А он не выдержит — и за плечи ее. Сам на ней, груди под его грудью, а мало — уж как тесно обнимает. Потому что не умещается страсть только в движения. И рыщут руки, лобзают. Стихи, звезды и бездонные дали… Это Создатель все нагородил. В услугах мы у Создателя. Конечно же, это Создатель требует страсти. И не старается Флор. И вообще, что такое стараться в любви? Тут какой есть такой и есть. Любовь и великий инстинкт сами всё сочиняют и всем правят. И уж так не по-земному славно. А воздух, свет в комнате — опять не белый, а какой-то сверкающий… дрожит и сверкает. И мир сверкающий — и опять прошлое здесь, между ними, и настоящее с ним. Огненным комом, вперекат… А уж что там губы глаголют, что вытворяют! А руки!.. И воздух сам становится синим, прозрачным — никогда такой не увидишь. И не поверить: взаправду опаляет! Да и сам Флор ровно огнем пышет. А только мало ему — гонит свое, гонит… На один рот дышат. Жмется щекой, цалует в шею. А потом и главное: вздрогнет всем телом, забьется, зарычит — и не шевелится. И срываются в пропасть! Уж как жутко сие падение! И над всем этим безумством — бред слов, стоны… И всё под тихий рокот голосов. Не могут иначе — столько чувств! Да, да, необъятные миры умещаются в сердцах. Такие огромные, куда им — нет места: вся Вселенная! А вот умещаются в груди… После пустота, так мирно. Улыбки блуждают в устах. Руки пальцами сплетаются… Стихи, звезды и бездонные дали… Любовные схватки эти очень «полезны» революции. Они, только они и бессмертят жизнь. Прахом, ничтожеством представляются идейные мучительства, суета идейных растлителей, их крысиные ценности. А уж под конец, под самый последний виток их счастья, посетит Флора откровение. Любовь очистила и подготовила к такому обороту мысли. До народа никогда никакому правительству дела нет. Это надлежит осознать. Нет, не было и не будет в природе народного правительства. Зрелость народа и состоит в том, что он занимается своей судьбой — и никто другой. Все другие — лишь орудия его воли. Все правительства — это игра разных убойно честолюбивых сил через всякие там учения, планы, но прежде всего и всегда это — нажива. Народ (так было и будет) «создан», дабы его стригли, как баранов, а надо — и забивали, драли шкуры — и забивали. Всегда одни (ни чтожнейшее меньшинство) сдирают шкуру с других. Народ сам должен заниматься своей судьбой. Ведь народ может все! И только тогда здесь, на Руси, народ будет не жертвой, а хозяином судьбы. Не побирушкой, нищим в своем доме, а хозяином… И решат они с Таней не бежать, но не сразу решат, а в самые последние дни своего счастья. Любовь сделала Флора мечтателем и романтиком. Как забудется — и вообразит себя неведомо могучей птицей. И все стремится заслонить людей крылами, грудью принять все злые ветры лихолетья. Унести к свету и солнцу всех сирых, забитых и забытых… А один раз сорвался и крепко выпил, Таня и не представляла себе, что так можно, и долго говорил ей о том, какое же количество молодых и сильных, влюбленных и умных, чистых и талантливых поглотила русская земля в XX веке — самом проклятом веке российской истории. А скольких загублено просто сдуру, по недомыслию и капризу туповатых властителей. Исстари у нас это… Стремительно менял кожу Флор. Вот что значит любить. Комета, огонь и тысячи солнц в крови. Облик Танюши, ее лик намертво врезались в его сознание, как и его — в ее. И воистину стали оба одной плотью. А у председателя губчека забот с каждым днем гуще. События, можно сказать, громоздятся без продыху, на части разрывайся. Генеральная задача сейчас — изъятие оружия у населения. За эти годы столько осело по домам и квартирам — дивизии способ-ственно вооружить. Приказ ревкома обязывал в недельный срок сдать оружие. Само собой, вылавливали и колчаковцев. Их тут по норам! До Жардецкого бы дотянуться!.. Несмотря на крайнюю серьезность положения и многочисленную необъятность хлопот, товарищ Чудновский продолжает ночами повышать свой идейно-политический уровень. Последние дни его раздирают сомнения: как же все-таки относиться к женщине? В общем, из самообразовательного чтения выяснилось, что данный Август Бебель — автор вроде архиполезной книги «Женщина и социализм» — завзятый оппортунист. Стало быть, он, Чудновский, отравлялся чтением. Бебель, оказывается, был лидером социал-демократической фракции в германском рейхстаге. Умер он в августе 1913-го — в один год с генералом Шлиффеном — автором плана войны Германии на два фронта: Западный и Восточный. Война, по расчетам этого Шлиффена, должна закончиться в пять-шесть недель разгромом Франции и России. Затяжную войну Германия выиграть не в состоянии из-за ограниченности сырьевых и людских ресурсов. План молниеносной войны — результат объективного положения Германии. Всего пять-шесть недель — расчеты неопровержимо доказывают победу, следует лишь нарушить нейтралитет Бельгии и выйти в самое сердце Франции. А после Франции всеми войсками навалиться на Россию. Война по Шлиффену дала в августе такой народный энтузиазм, аж социал-демократы с подобострастием пожимали в рейхстаге августейшую руку Вильгельма: даешь новые земли! Экий в Южной России чернозем, а Крым, Крым!.. Кайзер не ошибся, когда сказал, не сказал, а изрек: «Там, где марширует гвардия, не может быть демократии»[130]. А уж гвардия маршировала так маршировала! И Бебель видел это и знал, изгибаясь в поклоне… Когда товарищ Чудновский читал, его аж перекручивало. Куда там колоду карт — две порвал бы на одном дыхе. Вот оно, логическое завершение оппортунизма! Соглашательство — и предательство! Так вот Бебель в свою очередь оказался среди этих… немецких меньшевиков и эсеров, словом, предателей рабочего дела. Его счастье, помер раньше, не замарался. А то ведь перед самой смертью, когда уже накалялись страсти (за год до войны), заявил в рейхстаге, что в случае войны с Россией возьмет винтовку и отправится воевать против русского деспотизма во имя защиты своей Родины. Вот же змея подколодная! Практика борьбы все крепче привязывает товарища Чуднов-ского к вождю. С Лениным ясна классовая суть любых явлений, даже самых запутанных. Разоблачение Бебеля не прошло бесследно для Семена Григорьевича. Женщина в его сознании сместилась заметно назад, почти на старые допартийные позиции, когда товарищ Семен не видел в ней ничего достойного: так, сучня — физическое и хозяйственное дополнение к быту. Он старался не показывать этого, но в его фразочках, замечаниях стали проскальзывать такие слова о женщинах, как «крапивное семя» и т. п. Напевает Семен Григорьевич:
Глава XI «ТВОЯ НАВЕКИ — АННА»
Верховного Правителя России адмирала Колчака так или иначе предали все, кроме Анны Тимиревой. Анна Васильевна родилась в 1893 г., умерла в 1975-м. Ее отец, Василий Ильич Сафонов[139], пианист, дирижер, с 1889 г. был директором Московской консерватории. В 1906–1909 гг. жил в США, был дирижером филармонии и одновременно директором Национальной консерватории в Нью-Йорке. Затем вел концертную работу в России, создал свою пианистическую школу — среди его учеников: Скрябин, Гедике, сестры Гнесины и др. В 1912 г. основал музыкальную школу на Кавказских Минеральных Водах (ныне музыкальная школа № 1 в г. Пятигорске), где имелась стипендия на его деньги. Анна Васильевна, как и все дети Сафоновых, родилась в Кисловодске, в просторном родовом доме. Их было десять детей, Анна была шестым по счету ребенком. Всю жизнь Анна Васильевна была стройной и милой, просто очаровательной, но все помнят ее только… седой. Очень пышные, густые волосы, но все до единого седые. У нее были желто-коричневые глаза и чистый приятный голос. Образование получила домашнее и гимназическое. Свободно владела французским и немецким. Анна Васильевна вышла замуж за Сергея Николаевича Тимирева — военно-морского офицера. Последние Тимиревы были людьми уже чисто интеллигентных профессий. В 1914 г. Анна Васильевна родила сына Владимира, и почти тогда же, весной, за четыре месяца до войны, они познакомились в Гельсингфорсе (Хельсинки) с Колчаком. И полюбили друг Друга. Судьба распорядилась так, что встречи их были нечасты. И только уже в 1918-м в Харбине они нашли друг друга, чтобы быть вместе. Всего два года спустя — выдача в Иркутске Александра Васильевича, тюрьма, расстрел любимого человека и чернота заточения для нее на многие годы. Анна Васильевна Тимирева оставила после себя «Воспоминания». Я не мог прочесть их в годы, когда складывал свою книгу. Следы прошлого не были доступны взгляду, хотя я и мучительно пытался разглядеть их. Лишь чьи-то косвенные свидетельства, скупые и очень робкие, позволяли увидеть ничтожный штрих, услышать обрывок голоса. И даже эта кропотливая и осторожная работа таила в себе риск разбиться. А воспоминания Анны Васильевны к тому же были ею утаены до лучших времен, когда наконец распадутся объятия скелета-чудовища, и люди смогут дышать полной грудью, и псы чекисты перестанут бежать за ними, ловя каждое слово, каждое признание… Люди будут распрямленно, с достоинством ходить по земле… История борьбы Александра Васильевича с большевизмом, история его и ее любви являются частью содержания «Огненного Креста». Но главным для меня представлялось все же другое; оно захватывало меня, не давало покоя: на судьбах Александра Колчака и Анны Тимиревой я старался проследить смысл столкновения так называемого старого мира с новым, большевизма (коммунистической идеи) — с совокупностью воззрений этого старого мира (весьма широких по своему диапазону — от монархических до эсеровских) и в конечном итоге — Зла и Добра. Поэтому трагическая история Александра Колчака — лишь часть того временного пространства, которое подвергалось рассмотрению. Но и то, чего удалось коснутся, тоже в свою очередь лишь частичка безмерно огромного бурлящего котла страстей, хотя, казалось бы, события эти давно отшумели; сжелтели, стлели даже бумажные свидетельства тех лет, но в том прошлом все так же могуче бьется сердце, и та жизнь взывает к честности и справедливости. Кажется, нет праха миллионов, а живы те люди… Далеко не все удалось мне, но как работать, собирать правду по косвенным, порой ничтожным свидетельствам, похожим на слабый, невнятный шепот? Как писать, если каждую написанную страницу прячешь вместо долгого и сосредоточенного изучения этих столбцов букв? И какое это раздумье, когда день и ночь мозг прожигает одна мысль: а как напечатать свою работу? О какой широте охвата и зрелости суждений, глубине чувств можно говорить, если жизнь вокруг непрерывно грозит расплатой, если из твоего дома псы «гэбэшники» крадут бумаги и три тома дневников? Люди, исповедующие евангельские истины, помните: если с крысами не бороться — они загрызут, они расплодятся до размеров гор и задвинут жизнь. И в этом мире уже ничего не будут значить любовь, честь, правда, наивность, искренность, простота. Инстинкты заменят чувства, нажива — справедливость, хитрость заменит благородство. И невежество создаст свое искусство, от которого будут чугунеть души. Сытость станет высшей ценностью. Приказ сильного — оправданием любого злодейства. И нравственным утвердится лишь то, что помогает делать деньги, набивать карман. И в этом мире все можно будет купить, дело будет лишь за ценой. «Розы против стали». Мир и существует лишь потому, что у Добра есть свои воины, ибо для полчищ крыс нет желанней занятия, нежели грызть горло Добру. И если внимательно приглядеться, увидишь, как уже много этих крыс. У них человеческие лица, голоса. Они облачены в человеческие одежды, но это трупоеды. Это те самые крысы — их основное занятие — плодиться и упиваться Злом. Мучения людей для них — наслаждение, слезы и плач — праздник. И они карабкаются одна другой на спину, все выше, копошливей — только бы дотянуться до горла Добра… Когда я прочел «Воспоминания» Тимиревой, то с удовлетворением отметил: интуиция художника меня не подвела и искажений в характере Александра Васильевича и в отношениях его с Анной Васильевной нет. Даже наоборот, мною угаданы такие подробности отношений, такие слова, чувства — поверить, будто я не прочитал о них, не узнал из документов, будет невозможно… и не поверят. А я все это принял сердцем и там прочитал… Анна Васильевна взялась писать воспоминания в 74 года. Под пером оживало столь дорогое, милое сердцу прошлое… «Восемнадцати лет я вышла замуж за своего троюродного брата С. Н. Тимирева. Еще ребенком я видела его, когда проездом в Порт-Артур — шла война с Японией — он был у нас в Москве. Был он много старше меня, красив, герой Порт-Артура. Мне казалось, что люблю, — что мы знаем в восемнадцать лет! В начале войны с Германией у меня родился сын, а муж получил назначение в штаб командующего флотом адмирала Эссена. Мы жили в Петрограде, ему пришлось ехать в Гельсингфорс. Когда я провожала его на вокзале, мимо нас стремительно прошел невысокий широкоплечий офицер. Муж сказал мне: «Ты знаешь, кто это? Это Колчак-Полярный. Он недавно вернулся из северной экспедиции». У меня осталось только впечатление стремительной походки, энергичного шага…» Лишь в песне человек не лжет. Знаменные распевы Флор Федорович почитал вершиной хорового пения. — Это, — говаривал он Татьяне, нисколько не робея перед ее консерваторской ученостью, — душа, смысл бытия, так сказать, первичное, а уж после — лишь блесточки, мишура, игра линий и красок, но не тот первозданно-трагический и величавый смысл, вопрос, с которым разум обращается к жизни и вечности. И не возражай! Пойми: потому и недостижима эта глубина для всей последующей музыки… Что такое фольклор в музыке? В своем коренном выражении он исходит из церковного пения, знаменного пения, канта. В первую очередь это — выражение именно церковных текстов и настроений. Церковь — хранительница исторической памяти, того духовно целого, что объединяло людей в смутные и грозные времена нашествий и народных бедствий. Где на Руси обретались университеты?.. То-то… Церковь являлась не только одним из институтов власти, но и монолитом русской культуры. А Россия?.. Разве ширилась единственно из-за удали лихих людей или алчности государей? Ведь прежде всего рабство создало Россию — во всем множественном смысле этого понятия, в том числе и географического. Холопы искали, куда можно утечь от бича, нищеты, и пробивались за синие дали, складывали головы, а шли. И множилась русская земля, потому что за ними поспевал бич, очень плотно и скоро, а рабы подавались еще дальше, а бич — и в это «еще дальше». Господи, синее небо, солнце — и проклятье поклонов, подневольный труд. Зачем это, кто это создал, почему за Россией вечным клеймом: только так и строят жизнь, не сбежишь, не отмолишься… Хлыст, плеть, нагайка, бич… И опять Флор Федорович заговаривал о любезном сердцу хоровом пении, о «Многие лета», о Дегтяреве — холопе Шереметева. Его хоровые сочинения особенно волновали. Дегтяревский «Отче наш» в портесном стиле Флор Федорович слушал не один десяток раз — шедевр! Анну Васильевну спас красногвардеец-венгр[140]. Это он вывел ее из тюрьмы. В конторе никто и не заметил. Чисто провернул. — Вы такая молодая, — сказал он. — Вы непременно должны жить. Адмиралу теперь не надо помогать, вы свободны… Здесь все сбесились. Трупами можно мостить дорогу до Владивостока. Сейчас же ступайте на вокзал — и любым способом уезжайте. Председатель губчека хвастался перед нашим командиром роты, что не сегодня-завтра казнит и вас. Мой товарищ подсмотрел ваше имя в списке для ликвидации. В эту смену везде стоят венгры — они не проговорятся. Мы решили, что вы должны обязательно жить. Но учтите: сюда возвращаться нельзя — погубите нас. Этот красногвардеец, судя по всему, служил в интернациональной роте товарища Мюллера. Земной поклон твоей душе, человек… Подложные документы для Тимиревой добыл Федорович по просьбе Татьяны. Уж как встретились Струнникова и Тимирева — нам не дано знать. Унесла эту историю Анна Васильевна с собой. О судьбе венгра-красногвардейца ничего не известно, а Струнникова, Федорович, Чудновский и сын Тимиревой заплатили жизнями за причастность к судьбе адмирала. А тогда лишь мысль о сыне и дала волю для сопротивления судьбе. Величаво-кроваво всходило солнце России — Сталин. В Казани силы Косухина иссякли. На подводе привезли в госпиталь, а там — на носилки: в совершенной потере памяти человек. Хотя какой он человек? С улицы, что ли?.. Комиссар он, в мандате так и пропечатано… Покачиваются носилки, а Саня ни звука, глаза закатил. В головах вместо подушки — узелок со сменой белья и маузер с комиссарской сумкой. Встречные качают головами: держать тебе, комиссар, отчет по всей форме перед самим Господом Богом, а черт его знает, может, и перед Марксом. И впрямь не жилец. Пульс поначалу и не прощупывался. Камфарой только и спугнули безносую. Надолго ли?.. Вот и побегли золотые составы без Косухина. Но и то правда: никакой тревоги за них — РСФСР! Проводная связь по железной дороге, как в старое время, без перебоев… Воинских частей довольно, и, в общем, власть на местах устойчивая, не считая крестьянских мятежей, уж очень Антонов лютует, но он больше по Воронежской, Тамбовской и Пензенской губерниям, а на Украине — Махно. Пометался в бреду Саня, пропустил через себя не один пал сорокаградусных температур (простыни ожигают тело, тело сухим листом, по лицу могильные тени, и бледное, ни кровинки), а выдержало молодое сердце. К июню перемог крупняк и всякие сопутствующие осложнения: зарумянился, перестал платок мазать кровью, шутить пробует и на сестер этак долго поглядывает: пощупать бы, давно за титьки не держался, ей-ей, не повредит… Проверить, как там у них устроено. Чай, не прищемит «дверцей»… Воспрял хлопчик. И уже прикидывает себя на обратный путь: ждет его Особый отдел родной Пятой. Хлопот-то: Сибирь еще всю переворачивать, из Забайкалья вытурять Семенова, Дальний Восток делать красным, а там японцы, китайцы да опять же белые… Однако не дождался Саню Особый отдел родимой Пятой. Велели прибыть в Казанский горком партии; как по тревоге подняли: топали, бегали, шукали обмундирование и прочие шмотки. Маузер не обнаружили — сперли, — да ничего, новым снабдили. И сапоги подменили на дырявые английские башмаки — ну пальцы торчат! Братва гремела костылями, махрой смолила, гадала, отку-дова спешность, вроде пацан и невелик званием. А внизу, под окнами, в тени, остывал горкомовский «фордик». Шофер, как полагается, во всем кожаном, в скрещенных ремнях и защитных очках на лбу. Витязь при двадцати одной лошадиной силе. На сестер и не поглядывает — балаболки. Мало ли что им любопытно. Их сколько, а он такой — один… Явился Саня Косухин на вызов. Секретарь горкома — всех взашей из кабинета, извлекает бумагу из стола. Сам прямой, серьезный. — На, товарищ, читай. Глаз сразу схватил: «молния» — из Москвы! И тут же сердце к горлу выхлестнуло: от Ленина! Мама родная, Ленин! Аж мелко ноги затряслись. Сам Ильич! Электрическими разрядами в сознании слова: товарищу Косухину незамедлительно прибыть в Москву к Председателю Совнаркома. К самому Ленину! Вот какая капуста! А что, и прибыл. Для порядка доложился Дзержинскому — прямой начальник. Через несколько дней проводили свои, чекисты, в Кремль. Встретил товарищ Мальков, комендант Кремля[141], — лихой матрос из Кронштадта, тот самый, что дал вечное успокоение Каплан. По причине принадлежности к революционному Балтфлоту — еще в бушлате и бескозырке, на околыше и ленточках золотыми буквами: «Диана» — название крейсера. Встретил по-братски, шутками, но сильно заторопил: Ильич уже спрашивает. Ильич!.. У Косухина аж ладони повлажнели. Вышагивает за Павлом Мальковым, невпопад отвечает; знай ладони о галифе украдкой вытирает — с вождем, надеждой всех трудящихся и угнетенных, сейчас здороваться. Ленин!.. Из-за важности командировки снабдили его в Казани и новой кожанкой — высший командирский и чекистско-комиссарский шик — и новыми синими галифе — чуть-чуть моль пожрала под коленкой справа… да и маузер выдали в деревянной кобуре и, само собой, взамен дырявых — новые английские ботинки с крагами: их на голени надевают и ремешками затягивают[142]. Все чин по чину. Солнце даже успело лицо тронуть загаром — притерло бледность. Совсем молодцом Александр Косухин. Мальков даже поинтересовался ботинками: где оторвал такие, со скрипом. Даешь власть рабочих и крестьян! Сына Тимиревой, Володю, арестовали в 1938-м в Москве и отправили на Север, на лесоповал. О его гибели Анна Васильевна узнала случайно только в 1953 г., находясь очередной раз в лагере. Самой же ей после пятого ареста, в 1938 г. (тогда она получила восемь лет лагерей), запретили жить в Москве и ряде других городов. Поселилась она на 101-м километре от Москвы, в Завидове, на расстоянии, наименьшем из допустимых для людей с пораженными правами. Ее приютила женщина, у которой муж погиб в лагерях. Вскоре эта женщина приютила и адвоката Колокольникова. Когда Колокольников дошел до последней степени изнурения, его выкинули из лагеря; пожалели даже патрона: сам сдохнет. Выжить в подобном состоянии уже никто не мог. Злющие морозы должны были доконатьдоходягу зэка. А он таки перемогся и добрался до своих — от деревни к деревне, в санях, телегах, на попутных грузовиках. Никто не интересовался ни документами, ни просто им — ну труп трупом, даже подойти боязно: вдруг заразный, вон… язва на язве. Из Уфы Колокольников вернулся домой, в Москву. Жил в страхе: ведь вернулся без документов и находиться на свободе не имел права, так как значился по всем лагерным прописям умершим (околевать от мороза и был выпущен за зону). Если стучали или звонили, Колокольников прятался за шкаф: люди не должны его видеть. Соотношение доносителей к честным людям Колокольников узнал после ареста — ну ничтожный кусочек жизни оставался без доносов. Новое сообщество людей, за укоризненно малым исключением, прорубало себе дорогу к сытой доле доносами. Это потрясло не только Колокольникова. Всеобщая грамотность — тут в самый раз, не напрасно села страна за парты. В беспокойные хрущевские годы народился прожект о наказании доносителей — уж очень много на них крови. Если не наказать в судебном порядке, то сделать хотя бы известными имена. А как иначе?.. По их вине легли в землю миллионы и еще больше прожило жизнь в унижениях и преследованиях. Да «женевская» тварь весь свой аллюр взяла на доносах. Куда без них!.. В те годы знай тыкали пальцем: этот продал соседа, а имуществом с женой соседа завладел; этот стучал на самого Зорге (автору книги показывали такого, им оказался известнейший журналист из газеты «Известия», выполнявший накануне второй мировой войны обязанности осведомителя НКВД в советском посольстве)… А этот… предавал писателей, сам будучи автором серьезных литературоведческих изысканий, а вот тот (начальник отдела кадров в издательстве), служа в НКВД, насиловал перед расстрелом женщин, приговоренных к смерти (сболтнул однажды по пьянке, похвалясь трехзначным счетом — Казанова в камере смертниц, — хотя люди и без того знали, так или иначе все становится известным)… а тот, этакая воплощенная благопристойность (он сейчас ответственный редактор), заглядывал к соседям, сослуживцам, есть ли на стенах портрет Сталина… Это можно было слышать каждый день и видеть этих граждан — в почете, достатке, жирке благополучия… Стоустая молва стала причислять к доносителям едва ли не половину населения. Фантастическая цифра! Кто же тогда эти люди, которые ходят, смеются вокруг?.. А ежели напрячься и вспомнить, как едва ли не десятилетиями мучали академика Сахарова, а мы безмолвствовали — поискать другое общество, чтобы безмолвствовало вот так единодушно. Если бы только безмолвствовало! Сахаров… Последние слова, которые я услышал от него (мы шли к раздевалке после заседания Съезда народных депутатов СССР): — Никогда не говорите о народе плохо! Никогда!.. А я всего лишь заметил Андрею Дмитриевичу, что призыв к всеобщей забастовке страна не приняла — народ еще не достиг той степени возмущения и сознательности, когда готов откликнуться на такой призыв… Скорее всего, эта цифра — «в полстраны» — правдива. Что и говорить, после семнадцатого года люди прошли солидную выучку, новыми стали — это уж определенно. В общем, усох прожект в кабинете Никиты Сергеевича. Не может же Россия сама себя высечь[143]. Я просто хочу, чтобы народ исторг тварей из своего организма, сколько бы их ни было. А Федорович все святит в памяти каждый день с Таней. Идет и слушает, его уже не вернуть, не увидеть… — …А ведь знаешь, Таня, я буду проклят в Отечестве — такова моя участь. Забыт — обязательно, однако, скорее всего, забит толпой, хотя отдал людям жизнь — ничего не было своего… И все же долг исполню: не стану у большевиков холопом и подпевалой, одабривателем их преступлений (и сразу вспомнил речение Колчака, вычитал в протоколе: «Жизнь Родине я отдам, а честь — никому!»). Это выше страха смерти… А Таня прерывала его горестные признания поцелуями, как бы смывала боль слов. Вот так, одна за другой вставали в памяти Федоровича картины недавнего прошлого и Таня. Разговор этот имел место в день ее гибели. Себя готовил к смерти, а легла в землю она… День этот в ничтожных подробностях отложился в памяти. И разговор тот оказался для Три Фэ своего рода клятвой Тане, ее завещанием. Ведь весь род Струнниковых сгинул в опыте строительства нового Отечества — самом рождении оного. Так ясно в памяти — Таня: каждый вечер, каждое слово… Всю жизнь блуждал — и нашел родную душу. Жене все написал — и расстались. И как звездный путь — мигом обернулось это схождение. Покарал Создатель за адмирала. Это именно так: почувствовал он тогда, на встрече с адмиралом. Как сердце такнуло! Неспроста это. Флор Федорович высох, почернел, сухим жаром светят глаза. Кисти рук будто покрупнели и в то же время свободно торчат из рукавов. Боль утраты не ослабла. Нет, она все та же злая, огромная собака. Эта собака лежит рядом и не кусает, а, случается, рвет из него жизнь кусками — и ничто не может ее унять… Все доложил Косухин о золоте вождю: и как вышибали из бело-чехов, и как везли, помянул и допросы Колчака. Особенно заинтересовал Ленина рассказ о том, как в Иркутске (еще до победы восстания) Косухин выдавал себя за чиновника колчаковского министерства: все высмотрел, определил свое место — и уж разил наверняка. Очень это пришлось вождю, искристо так засмеялся и руки потер. О казни Колчака спросил, пощурился, ушел в себя, побарабанил пальцами по столу. Ничего не смел таить Косухин и на расспросы вождя давал самые обстоятельные ответы, можно сказать исповедовался. Уставился себе на руки, ссутулился и ровно так, без выражения выговаривает — ну как на духу. Слов не подбирал — как есть, все называл своими именами. Казалось, раскалывает себя пополам. Взглянет быстро на вождя — и опять упрется взглядом в свои руки. Ленину и без того человек на один зубок, враз понятен, а этот и вовсе засветил — со всех сторон свой. Это тебе не интеллигент, этот без гнильцы и болтаний туда-сюда. Ничего не утаил Косухин: и как в детстве грызла мачеха — редкий день без слез и побоев; и как дал тягу из дома и с 14 годов зажил сам по себе; как рубил уголь на донецких шахтах; и как после Октябрьского переворота вернулся домой и сделал все, чтобы имущество отца-торговца было национализировано. Что еще?.. Да, в девятнадцатом взяли в плен гайдамаки. Где?.. В Валуйках — это в Воронежской губернии. Пытали до остервенения, а все же утек из-под расстрела. Знает, как ломают кости и что за табак — ждать пули… Ни слова не пропустил вождь. Заметил Саня: очень понравилась вождю национализация имущества родителей сыном. В одобрение сложились складки на лице. Такие люди Ильичу по душе: сама правда и сам здравый смысл. Народ, одним словом. Не то что интеллигенция — словеса, зыбкость, ревность друг к другу и подлость. Саня наполнился такой признательностью: аж зарозовел. Вдруг прерывающимся голосом заявил, что товарищ Ленин может распоряжаться его жизнью. Опустил голову, заиграл желваками…[144] Так и завис адвокат Колокольников в небытии, вроде не существуя во плоти. Наконец его жена и сыскала в Завидове ту самую сердобольную женщину, которая не отказала в приюте Тимиревой. Дело только за документами. Перекрестились — и написали в МГБ. Ясное дело, там косо посмотрели на самовольное воскрешение бывшего «зэка». Надо полагать, не тронули Колокольникова по его очевидной ветхости — и одного допроса не выдержит. Дает вот иногда сбой «женевское» устройство. Возьмет вот и прощелкнет вхолостую. И вселился Колокольников в тот дом на 101-м километре — на расстоянии безопасности для «синего воинства». Не у всех был затоптан в душе огонек добра и сострадания, не все разменяли честь и достоинство на пятиконечные выгоды и клыки. Поклон тебе, безымянная женщина!.. В Завидове Колокольников и сдружился с Тимиревой и много, много узнал. После это заплелось, закружило и приблудило к Самсону Игнатьевичу — жадному до любой подробности о том смутном времени, почти историку по обилию знаний. Во всяком случае, он обладал качествами настоящего историка: был открыт всем фактам, не закрывал глаза на те, что не нравились, не подгонял их и не обращал в ложь, а только удивлялся и сокрушался всем невероятным вывертам жизни. Трудно Брюхину приходилось без образования, зато не обременял себя условностями различных школ и доктрин. Он собирал факты и нанизывал их один на другой, а уж после строил выводы — надо признать, нередко просто сногсшибательные — ну разящая правда, и только она самая. Без единого научного оборота, философских нравоучений, ссылок, подтасовок во имя «интересов народа», поклонов идолам общества — одна голая беспечная правда… По общему разумению, такой человек не может быть ни историком, ни вообще серьезным источником сведений — ну ни один факт и вывод не повернут под выгоду: все — неотесанные и в своем первородном виде. Да и знания-то у него, образование — таких и к бумаге с пером допускать нельзя. И не подпускают. И в самом деле, что может знать человек без диплома и ученой степени? Серьезной науке такие без надобности. И вообще, сочинения и разные там труды не могут иметь ценности без прописи о них в газетах или публичного одобрения. А если по совести, то подобные авторы и ученые могут представлять интерес лишь для «женевской» твари. Самсон Игнатьевич не был столь прост и, без сомнения, соображал, кто в Отечестве поставлен надзирать за умственной начинкой людей. Что тут объяснять: человек человеку друг и брат — это наша коммунистическая заповедь. Это Самсон Игнатьевич отлично понимал и посему никогда не высовывался. Втирал свои законные двести граммов и тешил себя игрой на губной гармошке и душещипательными «маринками».Глава XII ЗАРЕ НАВСТРЕЧУ
Гниль интеллигентская и эсеровская насквозь проела Федоровича. Ведь надо же, привиделся в первые дни лета диковиннейший сон — не сон, а загадка, раздумье на жизнь вперед. Во всяком случае, могло пригрезиться и нечто общественно значимое, правильное, исключительно идейное, а вместо этого… В общем, сторукие существа заполнили ночное воображение Флора Федоровича. И какие сторукие — с виду обычные люди, но в то же время по своему особому состоянию и возможностям — сторукие. И все у этих сторуких коллективное. А свое, личное, в каждом стерто, вытравлено — ну ничем не отличается один сторукий от другого. Все у них общее, от этого и сказочная сила. Ведут же происхождение эти необычные создания от обычных в прошлом людей, так сказать, выведены от двуруких. Поначалу на земле водились сплошь обычные особи. Но так повернула жизнь — все личное вступило с ней в противоречие, а общее, наоборот, обеспечивало самые что ни на есть надежные условия выживания. Вступило человечество в такую эпоху, когда вопрос о превосходстве общего над личным прямым образом сказался на рождаемости, то есть перерождении двуруких в сторуких. У двуруких подруги чахли, болели, не давали потомства, но, возлюбя сторукого, сразу же расцветали и приобретали исключительную плодовитость. Не мог выжить двурукий, всюду отмирало все личное. Словом, общность людей, а не человек стала единицей измерения человечества. И все это довольно явственно снилось Федоровичу. Справедливости ради скажу: пил он именно в те дни изрядно, даже на ночь — стакан самогона, а чтоб забыться… Видел он в том кошмарном сне, как исчезают целые государства двуруких, то есть нормальных людей, потому что сторукие всегда сильнее: они послушны, общественны, скроены на один лад (одно любят, одно носят, одно читают), следовательно, и легче управляемы. Аж судорогой прохватывало от тех видений Федоровича. Шептал он в беспамятстве беглого и чрезвычайно летучего сна: — И все у них будет сторукое: и литература, и живопись, и спорт, и мечты, и партия, и все-все чувства… И ему было очевидно, что сторукий человек уже окончательно изводит двурукого. Общечеловек встает над человеком. Глаза у него с виду нормальные, но на деле смотрят наоборот. И все несторукое самоизживается под напором сторуких. Мечется во сне Федорбвич, хрипит: — За сторукими будущее — это несомненно… Спасите! Спасите!.. И жаль ему себя и всех граждан: ну резвятся под солнышком и не ведают, какое им уготовано будущее. Вот до чего источили эсероинтеллигентские идеалы Три Фэ. Ведь отрекся от всякой партийности, а она во сне прет, подсовывает вещие картины, и с какой политической подкладкой! Хоть конспектируй в постели… У сторуких нет обид. Их можно унижать всячески: лишать имени, прошлого, шпынять, держать за рабочую скотину. Каждому сторукому при рождении вручается грамотка, где напечатано, что он — свободный гражданин и отныне счастливый (есть и такая графа). И уж как он этим кичится! И всю жизнь только так и считает. И потому у них нет, не может быть обид. Они все стерпят, ибо держатся наиглавнейшего принципа своего государства: подчинения общему. Они уже знают наперед: «я» каждого не может быть правым. Это «я» нужно подавлять, растворять в общем. В общем нет унижения и нет ошибок. Раз коллективное — значит, всегда правое и правильное. Сторукие не ведают справедливости, кроме той, что является справедливостью всех. Ты прав, ты правдив, за тобой все доказательства, но это ядовитая правда; она ничего не несет, так как не является частью справедливости всех, пусть хоть эта справедливость всех по ноздри мокнет в крови — разницы нет. Именно подобное состояние, по их разумению, соответствует предельному приближению всеобщего благоденствия: нет тебя, есть общее. И все уже тут: и общие экономические задачи, и совместный самый производительный труд, и единство потребностей, и — самое ценное — незыблемость власти. Ну нет такой силы, дабы качнуть ее, ибо власть для сторуких божественна. От нее сытость и общая сохранность, а это, в разумении сторуких, и есть свобода, справедливость и конечная цель развития общества. И потому власть у сторуких — только в ореоле и всяческих восхвалениях. У сторуких не будет Толстых и Пушкиных. При обязательности подчинения всех одним идеям и одной системе поведения то личное, что составляет общее, неспособно подняться до самобытно великого. Нет, свое, великое заведется и у сторуких: и в искусстве, и в других проявлениях народного гения. Они имеют полное представление о величии гения и даже ведут счет множеству своих премий. Но все великое их является плодом общего: безликая, обязательно указующая сила (а потому и выкручивающая руки всем с рудиментами двурукости) — не столько игра (и совсем не игра) воображения, страстей, мысли, а указующая организованная сила, правильная, как восход и заход небесных светил, пресная и скучная, как лужа в ненастный день. Куда с такими тягаться двуруким! Да они уже с самого нежного возраста приспосабливают детишек к общей правоте и отказу от себя… И опять мечется, задыхается во сне Три Фэ, физически ощущает пришествие той эпохи. Вот она: не грядет, а уже наступила… Не распрямится — мордой к земле… Задремывая и вновь пробуждаясь, Федорович щупал рукоятку браунинга. В бреду полусна мнился он защитой от сторуких; после приходил в себя, успокаивался и, лежа расслабленно, уверовал в то, что жив еще жизнью, не засиженной сторукими. «Народ, то есть общность людей, еще долго будет искать свое счастье, а стало быть, отдавать на муки и погибель людей необычных, непохожих, ярких. Сторукие от них будут избавляться. Для них это вопрос выживания. Исторгнуть таких — и сомкнуться в продолжении единства. Эти… исторгнутые… всегда уместнее (и на месте) — в памяти строк, бронзе изваяний… Но поначалу сторукие дают их терзать, убивать и сами презирают и затаптывают, ибо один должен быть как все и все — как один. Кто не вписывается в эту схему, должен дематериализоваться, каким бы значительным сам по себе ни был…» Грустная это была ночь. Летит, крутится, сияет голубб земной шар в мировой бездне — ни дна, ни начала. Ось у шара скривлена, точнее, под непонятным наклоном. То на этом шаре очень холодно, то жарко до закипания крови в жилах. По разные стороны шара люди ходят ногами друг к другу. Внутри шара что-то отчаянно кипит. И в крохотной точечке шара бледный лохматый человек, пришлепнув к боку браунинг (а как же — защищает!), пытается склеить жизнь, от которой ему во все дни в основном боязно, неуютно и очень больно. И вот так со всех сторон, даже где океаны, шар засижен неисчислимым множеством говорящих особей, почти каждая из которых или обижена, или тужится на костях других обрести новую жизнь. И почти никто, даже верящие в Бога, не слышат и не видят этого движения шара, с усердием, жадностью разменивая дни неповторимой и единственной жизни на слепоту и глухоту… Грустная это была ночь… Сразу после покушения Каплан Троцкий скажет: — Когда видишь, что товарищ Ленин лежит тяжело раненный и борется со смертью, наша собственная жизнь кажется нам такой ненужной и такой неважной! Крепко сказано, от души. Ну, поборники чистоты славянской расы, кто из русских соратников вождя (пусть их было очень мало) молвил нечто подобное в те дни?.. Что говорили — факт: и русские, и нерусские, но все больше с поправкой на себя, возможное изменение своего будущего. А отречься от «я», войти в боль вождя — не дотягивали. Потому после и ползали на карачках перед Сталиным… Троцкий в отличие от всех других красных вождей не притворялся и не высказывался с прицелом на чье-то особое расположение. Избави Бог! В этом он был во сто крат крупнее любого русского и нерусского из тех, что делали революцию. Это в конечном итоге и сгубило. Это — и еще лестно высокая оценка своих способностей. В общем-то, совершенно справедливая, но позволившая проглядеть опасность. Сам на интриганство не был способен и не предполагал этого в других. И даже очень напрасно! И недооценил лучших друзей покойного вождя. Все в полном соответствии с поговоркой: орел муху не ловит. Вот мухи и зажрали… Льва… А мухи-то все больше помойные… Бажанов свел опыт общения с Троцким в сжатые строки. «…До революции Троцкий… не принадлежал к ленинской партии профессиональных революционеров… То есть до революции не был большевиком. Надо сказать, что это большой комплимент. Члены большевистской организации были публикой, погрязшей в интригах, грызне, клевете, компания аморальных паразитов (подчеркнуто мною. — Ю. В.). Троцкий не выносил ни нравов, ни морали этой компании. И даже жил не за счет партийной кассы и буржуазных благодетелей, как Ленин, а зарабатывал на жизнь трудом журналиста… Не приняв специфической морали Ленина, он был в отличие от него человеком порядочным. Хотя и фанатик и человек, нетерпимый в своей вере, он был отнюдь не лишен человеческих чувств — верности в дружбе, правдивости, элементарной честности…» Это я прочитал много позже, когда уже вышло первое издание «Огненного Креста», и был удовлетворен. Видение мое не только Троцкого совпадало с исторической реальностью. Троцкий выполнил долг перед партией и республикой. Среди саботажа, измен, разрухи, в крови и неимоверных трудностях была создана Рабоче-Крестьянская Красная Армия — РККА. Во все последующие десятилетия Троцкому простить не могли не столько оппозиционерство, сколько исключительную самостоятельность и крупность — все то, что начисто отсутствовало у вождей послеленинской формации. О победе в Гражданской войне Троцкий однажды заметил: из двух зол (белых и красных) крестьяне предпочли красных, то есть коммунистов (вообще-то из двух зол не следует выбирать ни одно). Откровенно замечено: из двух зол! На откровенность обычно способны лишь крупные люди. К концу Гражданской войны белым противостояла внушительная сила. По численности РККА даже превосходила императорскую армию первого периода войны с немцами (1914–1915) и приблизительно равнялась боевому составу Советской Армии в период Курской битвы, то есть лета 1943 г. К 5 декабря 1920 г. (все тот же год!) Главное командование Красной Армии отработало доклад в Реввоенсовет Республики: «Главному командованию поставлена задача сократить к 15 января (1921 г. — Ю. В.) армию на 2 миллиона человек, сведя ее с 5 300 000 человек до 3 000 000 человек. Выполняя эту задачу, Главное командование исходило из следующих основных соображений: 1. Хотя военные действия на внешнем фронте уже прекратились, но общая политическая обстановка продолжает быть таковой, что необходимо быть готовым к быстрому открытию военных действий в широком масштабе и, во всяком случае, должно готовиться к этому к весне; в частности, на Кавказском фронте по политической обстановке не только не могут быть ослаблены наши Вооруженные Силы, но должно продолжаться их усиление. 2. В то же время борьба на внутренних фронтах еще не закончена, в особенности на Украине, где еще не сломлено окончательно сопротивление Махно и не достигнуто достаточных результатов в борьбе с бандитизмом… 4. Изложенное в первых двух пунктах обязывает Главное командование при сокращении численности армии сохранить мощную полевую армию за счет сокращения тылов и всего обслуживающего элемента, а также войск внутренней службы, достигая последнего соответственным размещением полевых войск для выполнения задач, лежащих на войсках внутренней службы…» Документ подписали: Главнокомандующий всех Вооруженных Сил Республики С. Каменев, член Революционного Военного Совета Республики (подпись отсутствует. — Ю. В.), начальник полевого генерального штаба Лебедев. Знал себе цену Лев Давидович. Как вспоминал Шаляпин, в театре он соответственно занимал ложу великого князя Сергея Александровича («кто был никем, тот станет всем»). «Я представлял себе Троцкого брюнетом, — писал Шаляпин в книге воспоминаний «Маска и душа». — В действительности это скорее шатен-блондин со светловатой бородкой, с очень энергичными и острыми глазами… В его позе — он, кажется, сидел на скамейке — было какое-то грозное спокойствие…» Сознавал себя великим Лев Давидович и вел себя соответственно. Тут уже мелкость проглядывает… Что до спокойствия… его скоро нарушит Чижиков. В общем, рыхлил след в истории 1920-й… Болезненно-вещим сном о сторуких Федорович не то заразил, не то разбередил товарища Денике. Надо полагать, существуют телепатия и тому подобные метафизические выверты. А может, товарищ Денике и сам раскачался до такой степени душевной взволнованности, почти расстройства, но факт остается фактом: ему тоже во сне пригрезились вещи необычные, просто уму непостижимые. Сон этот, безусловно, вещий — тут никаких сомнений. И если бы только вещий, а то еще и секретный — ну нельзя разглашать содержание ночного бреда (сном это никак нельзя назвать — только бред): угроза не только собственной жизни, но и устоям республики, и если бы только Дальневосточной, а то самой РСФСР. Хоть описывай данный сон и сдавай на хранение в секретную часть, однако риск это, верная пуля. Ведь по ознакомлении с ним, данным сном, работники секретной части (даже если это престарелые женщины) еще до вмешательства чека своими силами сживут товарища Денике со свету, не будет ему пощады, ибо не сон это, а чудовищная игра воображения. «Лучше молчи, мой рот, а то наделаешь хлопот», — стал с той ночи приговаривать Денике, и все пуще про себя. И при этом глаза у него делались, как у бешеного таракана. Видали такого?.. Сон этот в полном объеме (цензура тут не смогла вмешаться, не поступали такие документы) Денике не довел до нашего сведения — так, кое-что прознал Самсон Игнатьевич. Известно лишь, что это сон о Ленине на том свете; о тяжкой юдоли Крупской (женщины нежного дворянского воспитания), обреченной Господом на очереди, матюги измученной толпы, хамские поучения продавцов, безрезультатные мыканья за лекарствами, тревоги за Володю (опять без лекарств, ищи знакомых, а что будет, коли опять в «неотложке» приедут врачи и как отрубят: «Зачем вызывали? Мы к старым не ездим. Сам помрет»?). И вот все в таком духе… А наказание Господь сам определил Владимиру Ильичу: тот партию пробовал сколотить против Бога, «голоснуть» всех убеждал — чтоб ссадить Бога. А ярлыков понавешал! Господь так и молвил, назначая ему жить в одном из помещений ада: — Теперь, раб Божий Владимир, ты уже не дезертируешь из республики, которую обрек на мучения, разорив, осквернив землю и оглупив людей. Владимир Ильич было встрепенулся, принялся нашаривать тома «Капитала»: надо же вскрыть классовую подоплеку обвинений Господа. Опять-таки, он не оставлял надежды сколотить партию. Однако вообще никакой литературы под рукой не оказалось, и стал Владимир Ильич рассуждать о частной собственности, десятом съезде, проклятой интеллигенции — мол, надо шире и обстоятельнее организовывать дело принуждения, расстрелов. Повторил слово в слово: «…нужна чистка террористическая: суд на месте и расстрел безоговорочно». Господь кивнул: — Знаю, еще в апреле 1921-го сказал. И лишил бывшего вождя речи (нельзя же все: расстрел и расстрел!) — это случается при чрезвычайных прегрешениях там, на земле. И говорил Ильич, сжимая кепчонку в кулаке, а голос не звучал — одни губы шевелятся, но… звука нет. Вот такое наказание. Это не устрашило бывшего вождя — он и сейчас произносит речи, но Господь всерьез лишил его голоса. Беззвучно убеждает своих слушателей: сатану, чертей и толпу закоренелых грешников, а другие не ходят — не хотят. Особенно потрясла Владимира Ильича догадка, перешедшая погодя в уверенность. Бог уже давно принялся за него, когда он, будущий вождь мирового пролетариата, хаживал еще по земле в совершенном здравии. И действовал куда как коварно: поразил его мозг через особую болезнь, до такой не всякий доиграется. В результате снизил остроту мышления: уж очень она угрожала людям. А и этого оказалось недостаточно. И тогда Бог призвал его в свои угодья. И впрямь, деревни пустеют, народ ужимается и сокращается, а какая-то Лубянка, как клоп, жиреет… Вот обрывки этого сна и всяческих других видений главного вождя на вечном судилище у Господа и подсмотрел Денике. И если бы только в общих чертах. Нет, видел он, Денике, своими глазами и помещение, которое определил Господь для проживания в аду. Огромный зал под вывеской «Утопия». Правда, к этой не то вывеске, не то обозначению чего-то постыдного, нехорошего черти и прочая потусторонняя нечисть понаписали множество всяких слов — бранных, непристойных, обидных, причем даже поучения «ренегата Каутского» этакой готической скорописью процарапали. По определению самого Создателя, Владимир Ильич с утра переписывает от руки все тонны своих ученейших сочинений — так что до него постепенно начинает доходить их сомнительная ценность. Работа окаянная — от века и до бесконечности переписывать свои сочинения. Еще бы ничего Пушкина переписывать, там Шекспира или Льва Толстого, а то… В общем, надрывно Владимиру Ильичу. А писать надо, не может не писать, Бог так поставил… И чем пишет? Обыкновенным пером «рондо». Макает в «непроливашку» и пишет. А чернила время от времени подливает Бонч-Бруевич. Нет, не генерал, а его брат, Владимир Дмитриевич (тот самый, что писал доносы)[149]. Из крови эти чернила. Но со второй половины дня (после краткого перерыва на еду — а что за еда, что может добыть Крупская в очередях?.. И мешают ложками бурду, роняют слезу — и едят: Бог так рассудил)… Так вот, сразу после трапезы Люцифер ведет Владимира Ильича в центр помещения, и тут сразу берет движение очередь — вроде как к депутату на прием. Владимиру Ильичу надлежит каждому пожать руку — ни одного нельзя пропустить, черти строго надзирают за порядком. И пожимает Главный Октябрьский Вождь руку каждому из миллионов, загубленных его утопией счастливой жизни, то бишь научного социализма. Он жмет руку сперва живому человеку, еще до того, как на людей снизошла Октябрьская революция. Люди как люди, у большинства румянец и блеск в очах и всякие игривые мыслишки о соседках по очереди. И тут же по воле Господа человек превращается в скелет — чем обернулась для него великая коммунистическая миссия Владимира Ильича. И вот Ленин должен (ну никак нельзя отвертеться) пожать руку скелету. А сатана крестик ставит в амбарной книжке опосля каждого — учет! Это тебе не социализм, где все разворовывают и приписывают. Так и пожимает: сперва веселому, уверенному в себе человеку, а после скелету — одни глазницы из пустого черепа щерятся… Оборони, Царица Небесная!.. И что прискорбно — у большинства фасон черепа испорчен. Не гладкий и кругловатый, а с дырой в затылке или во лбу. Трудовые чекистские метки… Но это не у всех. Тут черепа прут и гладкие: а голод, а всякие напасти под пятиконечным установлением… И погромыхивают косточками, бредут, бредут… ровно в мавзолей. Господь свое решение не изменяет. Так и обречен спозаранку Владимир Ильич на переписывание своих утопий, а после полудня — на пожатие рук, сначала теплых и по-доброму отзывчивых, а после — скелетных. Так сказать, соединил Господь в одно целое причину и следствие. Но самое неприятное, поистине огорчительное — это то, что главный вождь живет в квартире (что-то около шестидесяти квадратных метров — и, представьте, соседи жалуются: по какому праву занимает такой метраж, да еще отдельный, не в коммуналке)… из черепов. Вот все в этой квартире: стены, пол, двери, потолок, люстра — из черепов; даже все переплеты 55-томного Полного собрания сочинений сработаны из черепов. Как это удалось — одному Богу известно, но это так: все тома в обложках из аккуратно пригнанных, уплощенных черепов желто-белого цвета и кое-где зубы заметны — бугрится на том месте переплет… Денике все это узрел, как наяву. Божился: там, с Владимиром Ильичем, и вся его «гвардия» — сплошь материалисты. И вот никак не мог понять Денике: и Ленин жив, и вся его «гвардия», а все здесь — в аду. Как возможно такое?.. Меж тем Господь их определил в тот же зал. Пусть так и живут здесь, по коммунальному счастью: раскидал всем койки рядышком, словно в казарме. Денике настолько все это видел в подробностях — даже рисовал тот зал и места многих — какие имена! Это было удивительно! Подробности эти не могли прийти в голову человеку ни с того ни с сего. Тут не без нечистой силы. Особенно потрясло Денике поведение Сталина. Господь его определил на страшную тяготу: что-то там мастерит с бесами по ноздри в крови. И при всем том ухитряется принимать доклады своего «ленинского» политбюро и сочиняет заговоры. У Денике и вовсе голова пошла кругом: о Сталине в 1920-м и не слыхал. Кто такой? Почему во главе политбюро? Денике прошел усиленный курс лечения шоковой терапией и признан неопасным. И впрямь, чем может быть опасен бывший революционер, коли молчит и только крестится? А Денике, как узнал, что ожидает их, большевиков, на том свете, — вмиг потерял охоту говорить. И здесь Денике поспевает на полкорпуса впереди всех событий. Хитрит. В твердой памяти он, а только меры принимает… Я бы мог еще рассказать кое-что о мытарствах Владимира Ильича; Денике до своего обета молчания столько успел порассказать Самсону Игнатьевичу, но… подробности эти излишни. И все еще Денике не может решить, что же наступило сразу после сна. Похоже, какое-то глубинно-проникновенное философствование — как следствие потрясения, — но, в общем, было что-то очень значительное (так он думает) по мысли — вровень с вершинами новейшей философии. В памяти сохранились обрывки, мы можем их привести, но Денике уверен, что до этих мыслей и в строю этих мыслей существовали другие, однако утренняя память (когда он, очнувшись, в ужасе восстанавливал ночной бред) их не сумела уловить в мгле слабеющего сна. Поэтому в памяти Денике присутствуют только обрывки рассуждений, но из-за них ему стыдно и жутко. И он просит войти в положение — это всего-навсего своего рода причуды подсознания, к которому кора больших полушарий мозга не имеет отношения. Стало быть, не может быть ответственности ни судебной, ни нравственно-чекистской. «Гадко, что мы были рабами, — рассказывал Денике, — пока с нами была сытость. Понимаете, мы соглашались на рабство… Но еще отвратительней то, что мы снова примем рабство, если оно даст сытость и кров. Людей не пугает рабство. Людям нужна сытость. Более того, в свободе всегда есть нечто оскорбляющее людей, и прежде всего в самом прямом предметном смысле. Всякая свобода есть угроза твоему существованию, ибо в ней отсутствует прочность устройства жизни. Свобода исключает равенство. Отсюда и вытанцовывает политика. Весь пафос ее слов — лицемерие. Цель политики у нас не свобода, а устроенность бытия, наполнение его сытостью… Ленин являлся утопистом от сытости, поэтому он попирал свободу. Его целью была не свобода, а всеобщая сытость. Отсюда — он как бы и не замечал свободы. Именно поэтому Ильич был понятен каждому, и именно поэтому столь прочна привязанность к нему. Он был понятен народу и потому, что устранял угрозу свободы. Ленин нужен был народу. Он защищал его и от мысли. А мысль в подавляющем своем выражении — орудие неравенств. Поэтому Ленин столь прост, до вульгарности прост. Но Ленин не мог устранить противоречивых связей мысли с бытием, ее неотделимости от любого бытия…» В общем, сон преступный, к тому же не в традициях отечественной культуры и какой-то несознательный. А главное, как был Денике меньшевиком, так и остался, но если бы только меньшевиком!.. Мы-то знаем его философский бред… Не раз Федорович вспоминал Архипа Ивановича Куинджи, знавал старика (их свел Виктор Михайлович Чернов), восхищался его мастерством и, случалось, спорил, но, разумеется, не о тонкостях живописи. Старик и не любил о ней говорить… Архип Иванович почти за десятилетия до обеих русских революций семнадцатого года, до коих имел счастье не дожить, выработал свою точку зрения на социализм (и марксизм), энергично входивший тогда в интересы русского общества. Мудрый был старик. «Евангельская любовь — ерунда при наличии капиталистического строя, — говаривал Архип Иванович. — Это лавочка совести…» По мнению Архипа Ивановича, так называемый нравственный прогресс — самообман: человечество ни пяди не завоевало в морали. Ни Моисей, ни Магомет, ни Будда, ни Христос ничего в данной области не достигли: не они переделали людей, а люди переделали их на свой лад, применительно к своим удобствам и потребностям. Рабство всегда существовало и существует, произошла смена названий. Прежние рабы превратились в рабов феодальных, их сменили рабы социальные. Социализм способен устранить многие преступления, зло, может развить солидарность и любовь, но в нем присутствует фальшь, нечто мертвящее, способное остановить жизнь[150]. Жизнь ведь всегда — борьба, соперничество. Талант и социализм несовместимы. Талант — это фантазия, это поиск, это работа мысли. А социализм — всегда и во всем заданность, прирученность и необходимость угождать… Мудрый был старик, мудрый… По-прежнему Федорович наведывается в храмы и уже не таится. Все лишнее, мусорно-ненужное отпадает — одна обнаженная душа и трагизм бытия, не только его дней, а вообще бытия. Сух, жарок Федор Федорович — кости да кожа… И в глазах мука — не вычерпать, бездонная тоска. Русский народ — необычный народ. Этот народ — всегда жертва. На данном уровне и формировалось его сознание. Поэтому летопись России — это история преодоления рабства в себе. Рабство — это вот что: это значит — рабы сегодня, а завтра, в свободе, хулители всего. Это в природе рабского состояния. Самое трагичное и одновременно комичное — в том, что народ во всю свою историю в основном сам себе и сооружал тюрьму… «Ни один человек не рождается только для себя. На каждом лежит часть ответственности перед государством и народом, и каждый должен принять на себя посильную долю. Я старался нести свою ношу как мог, теперь ваша очередь…» — так говорил Федорович, повторяя слова Джона Лилберна. Одна мысль заставляет товарища Чудновского терять себя и трепетать в буквальном смысле слова, всего одна: а что будет, коли развитие техники и всяческих наук приведет к заводам и фабрикам без рабочих, будет несколько инженеров и техников — и все? Как тогда с теорией Маркса и Ленина? Какой класс будет гегемоном? Кто направит общество в новую жизнь? И самое главное — что будет без приложения диктатуры пролетариата?.. Как подумает об этом, заведет руки за спину и примется вышагивать по кабинету. И сверлит мозг мысль, сверлит… И сокрушается: не хватает знаний. Однако не теряет надежды изучить классиков философии. Так же легко, как впадал в задумчивость, так же легко и выпадал из нее. Забеспокоился: «Бурсак на день два-три раза наведывается в тюрьму, а вчера и нынче — ни звонка, ни посещений. С чего бы это?..» И заулыбался. Жив Шурка Косухин. Чухается в Казани в госпитале… И посерьезнел, пошли по лицу морщины. Велел покрасить сортир. Вчера покрасили, сегодня уже всякие неприличные картинки и словечки. Вспомнил одну похабную поговорку, ухмыльнулся. По душе поговорки председателю губчека, сразу выявляют нутряное. Не выносит только двух — по причине издевательства над малым ростом. Одной крепко донимали по молодости лет, когда попадался на глаза дружкам с особой при росте и формах: «Мышь копны не боится». Ну кислота, а не поговорка! В самом мужском и гордом уязвляла! А вторая поговорка и вовсе вгоняет в ярость — преподлейшая. По причине ядовитой обидности всегда она на задворочках памяти. Как репей, всю жизнь за собой таскает: «Худое дерево в сук растет». Значит, кроме этого устройства, все прочее в нем и внимания не стоит. Значит, таков он для окружающих?.. А еще болтают, поговорки — мудрость народа. Какая это мудрость?! У Семена Григорьевича аж толстая синяя жила поперек лба вздулась. Продолжает «говеть» он — не до баб. И сколько это время продлится, никто не ведает. Революция для всех высший закон. Так и держит в памяти около поговорок Лизкин образ. То в сарафане, то дома в старом платье, а то больше голая: спина покатая, груди длинные, но не пустые. Эх, родненькая моя! Вот прожил сколько! Баб и девок мял — на тыщу счет. И от всех ни одной зацепочки в сердце: поцалуи, жаркие объятия, стоны — и ни словечка в памяти, чисто и не было их. А Лизанька!.. Сотни дней было — и каждый можно представить. Господи, проворонил счастье-то! Любовь это была!.. Ушел, дурень. А как же, годов немного, а девок на свете!.. Вот тебе и «на свете»!.. Вместе бы сейчас защищали революцию. Она ж такая: глаза выцарапает за тебя, кипятком обварит, куды хошь за тобой… А энти курвы… только намусолить, нацаловать, выгоду свою поиметь… Эх, Лизанька, Лизанька… А говорунья!.. Да все ласковое, доброе, защитное для тебя… Только дверь захлопнешь, а уж невтерпеж, цалуешь, сердце в груди обмирает. Лицо гореть начинает, губы сохнут… Спереду прижмешь к себе. Она повыше: как есть лицо в грудь ей. Сердце и сорвется, обмираешь, гладишь ее по всем местам, дуреешь. Она лифчик стащит и вывалит наружу груди. Тесно им рядышком, оттого далече торчат… Соски!.. Не знаешь, какую титьку губами мять. Споднизу такая мужская ярость начинает напирать, аж не в себе… Да за Лизку смерть примешь!.. Губами то к одной титьке, то к другой. Ей это в усладу. Постанывает — и ровно ребенку скармливает, руками наставляет к губам. Титьки гладкие, надутые, сами из себя рвутся. Кожа ровнехонькая, чистая, белая!.. И такие в размерах — ну чувалы и есть! Богатство это! Очень радостно было вспоминать Семену Григорьевичу, что большие и как чувалы, хотя совсем не первое это в женщине. А все же мед… К тому же у Лизки так надутые — ну настоящие, для материнства. Для детишек смастерила природа, на целый выводок, чтоб не голодали, ели-пили до рыготинки. А живот не висит, хоть и дородный, да, и овалом, а сам овал с большим замахом. И в талии — руками перехватишь, ну сойдутся пальцы. А как нагая войдет — глаз не сведешь, про кобелиное и забудешь. Свет в комнате — такая яркая она. Плечи узкие, но не хилые, как у барышень, и не толстые силой и работой, ак у баб. Ну картинка и есть… И не знаешь, на что глазеть. Ну картинка стоит. И хоть сотни раз езженная тобой, а прикасаться жаль и не хочется — до того хороша. Это как пригожее утро… А как волосы возьмет, распустит… И такая пригожая!.. Ровно из снега и льда, только горячая… А соски уже нацелованные, накусанные ласково… набухнут, алым горят… И противится сердце соединению — осквернение это красоты, насмешка над душой. Зачем случка? Выдумал же Создатель хреновину (Создателя помянул, а и забыл, что сам коммунист и, следовательно, неверующий). И сколько бы ни мял, а такое чувство потом… ровно променял чудесное, Богово, прекрасное на собачество и стыдобу. Нет, сила мужская после, гордость, счастье, а в самой душе — обида на себя за скотство. Разве для того красота?.. И ничего нет: одна контрреволюция, допросы, расстрелы, кал под расстрелянными, моча… Будь она проклята, мировая контра! Однако без этого не народится счастье. Кто ж это сам дорогу уступит, свое отдаст, пусть и приграбленное? Чистить надо землю… Подчистим, дадим рабочим и крестьянам простор для новой жизни по чести и правде. Любить станут люди, а не продавать ласки или браниться, клясть друг друга… Детей нарожают, в новых людей вырастут. Без унижений и нужды начнут разворачиваться дни. И сильным, несгибаемым почувствовал себя после этих слов товарищ Чудновский, потер набритую башку, свел мысли на допрос. Надсадное это дело — новую жизнь ставить. «Шингарев и Кокошкин, два экс-министра правительства Керенского, были зверски умерщвлены матросами в морском госпитале вСанкт-Петербурге, куда их перевезли из Петропавловской крепости, — напишет Локкарт. — Я близко знал обоих… Оба принадлежали к лучшему типу русских. Вся их жизнь прошла в беззаветном служении обществу… Революция развертывалась как по писаному. Ее первыми жертвами, как всегда, оказались демократы, больше всего верившие в здравый смысл народа». Кокошкин был крупным знатоком международного права. Андрей Иванович Шингарев родился в 1869 г. Окончил физико-математический и медицинский факультеты Московского университета. Служил земским врачом. Депутат II, III и IV Государственных дум от партии народной свободы (кадетов), одним из лидеров которой и стал. Во Временном правительстве занимал посты министра земледелия, министра финансов. Был избран в Учредительное собрание. В ноябре семнадцатого арестован большевиками. Он являлся одним из друзей Владимира Дмитриевича Набокова, тот и оставил о нем памятные страницы в своей книге «Временное правительство и большевистский переворот», написанной по горячим следам — весной 1918 г., — что делает книгу историческим документом первой величины. «В конце концов, если иметь в виду, что кадетский элемент в составе Вр. Правительства олицетворялся прежде всего Милюковым, приходится сказать, что только один Шингарев был, безусловно, всей душой и до конца поддержкой и помощью лидера партии… А правда эта заключается в том, что Шингарев всю свою жизнь оставался, по существу, тем, чем он должен был бы остаться при более нормальных условиях: русским провинциальным интеллигентом… очень способным, очень трудолюбивым, с горячим сердцем и высоким строем души, с кристально чистыми побуждениями, чрезвычайно обаятельным и симпатичным как человек… Благодаря личным своим качествам, своей удивительной привлекательности он в Думе был одним из самых популярных, самых любимых депутатов… В партии его популярность была огромна. Если она уступала популярности Милюкова, то разве только в том смысле, что Милюков ставился выше как умственная величина, как духовный вождь и руководитель, как государственный человек, — но Шингарева больше любили… К Керенскому, ко всему социалистическому болоту он относился отрицательно и враждебно… Гибель его в январе 1918 г. — один из самых трагических и в то же время бессмысленных эпизодов кровавой истории большевизма…» Комитет по увековечению памяти Шингарева счел долгом в первую очередь предать огласке дневник Андрея Ивановича «Как это было»[151], написанный в Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Дневник обрывается 5 января. 6 января Андрей Иванович был переведен в Мариинскую больницу, а в ночь на 7 января приколот штыком прямо в больничной кровати. Выдержки из дневника Андрея Ивановича: 9 декабря 1917 г. «Но одного я не понимаю, того, чего не мог понять никогда. Как эта вера в величайшие принципы морали или общественного устройства может совмещаться с низостью насилия над инакомыслящими, с клеветой и грязью? Тут или величайшая ложь своему собственному Богу, или безграничная глупость, или то состояние, наконец, которое английские психиатры определяют понятием «moral insanity» — нравственное помешательство, неспособное различить добро и зло, слепота и глухота к низкому, подлому, преступному». 14 декабря 1917 г. «Равновесие было нарушено давно, и в основе русской государственности, которую недаром мы называли колоссом на глиняных ногах, лежали темные народные массы, лишенные государственной связи, понимания общественности и идеалов интеллигенции, лишенные часто даже простого патриотизма (была бы сытость. — Ю. В.). Поразительное несоответствие между верхушкой общества и его основанием. Вот почему я всегда стоял за эволюцию, хотя она идет такими тихими шагами, а не за революцию, которая может хотя и быстро, но привести к неожиданной и невероятной катастрофе, ибо между ее интеллигентными вожаками и массами непроходимая пропасть». Юлий Айхенвальд идет вместе с событиями. Между событиями и его отзывами на них почти нет временной паузы. Не оставляют его в покое и убийства Кокошкина и Шингарева. «Убили Кокошкина и Шингарева те, кто натравливал на них темную чернь, кто, издеваясь над Россией, поправ Божеские и человеческие законы, без всякой тени права и справедливости… Вся честная Россия, физически или морально, пришла на погребение Кокошкина и Шингарева и дала им свое последнее целование… Россия возвращена к первобытному хаосу. Она лежит в обломках — точно раздавленная историческая лавина. Россию разрушили…» Навестил Федорович и Стешу-зазнобушку. Само собой, не трогал, да и как это? Отлюбил он свое, унесла Танюша в ту мерзлую яму его душу… Флор Федорович заявился неожиданно — потянул дверь, а она и распахнулась (подумал хмуро: «В такое время — и такая беспечность; эх, Стеша, не пошла тебе впрок наука крови и бесприютности»). Детишки возле порога на дворе играли. Его и не приметили. Степушка тут же возилась по хозяйству. Как увидела, вспыхнула, не соображая, что и делать, неловко, совком выставила руку здоровкаться. — Ой, не гостевая я! — вдруг нараспев, округло сказала и зарделась еще пуще. Что-то живое, очень человеческое на миг оттаяло в душе Флора (нет, избави Бог, не кобелиное, нет!), и стало хорошо-хорошо. Но это лишь на краткий миг, до того краткий — и двух раз веками не моргнул. И опять могильная глыба в душе. Баба, конечно, после расспросов о житье-бытье, развалки Флора (он устало развалился в разбитом кресле с чердака) из благодарности так и ладится подол задрать, а чем еще другу за добро отплатить? Уж она бы обслужила, на полусогнутых ушел бы, это уж умеет, такую выучку прошла, чтоб сгорела эта выучка в геенне огненной!.. Вроде по делам на кухоньку шмыгнула, лифчик расстегнула, пуговки на кофте освободила, бери: эвон пышные какие — и назад. А Флор те пуговки и застегнул. — Не надо, Стеша. Никогда не надо. И сухо так губами ко лбу прикоснулся. У Стеши и заныла душа. Приняла сердцем, как худо дорогому человеку. Не муж и мужем не будет — этого и не могло быть, — а вот друг другу — дорогие. И заплакала, горестно плакала… как по покойнику… А Флор и не утешал. Только сбледнел, аж синева под глазами засветила. И, уж не стесняясь, при нем подштанники наверх подтащила — мешают (приспустила на всякий случай — задерет, а там — не дай Бог! — эти самые синие солдатские подштанники на тесемках). Хорошо стало пахнуть от Стеши — теплом бабьим, здоровым потом, ухоженностью и уверенностью (уверенность тоже пахнет — это здоровый запах женщины, которую не травят страхи). Стеша принесла детскую скамеечку, тесно села к Флору и голову ему на колени положила. Ох долго сидели! Потому что во всем свете это была единственная душа, которая скорбела вместе с Флором не краешком чувства, а всей душой — горем исходила Стеша. А потом заспешил дорогой гость. Ведь он пришел глянуть, как устроилась Стеша, нужна ли помощь, не болеют ли… А детишки уж вернулись, ноги его ручонками обвили, целуют его то в щеку, то в руку. Личики кверху задрали — чисто подсолнухи. Вот тут Флор Федорович и заплакал. Скупо так побежали слезы. Хорошо, Стеша не заметила. С харчами, верно, не шибко, но жить можно. А за одеждой всех повел на рынок. Много квартир разграблено, да и еда нужна, — в общем, полон рынок барахла. Три Фэ сразу на всех и накупил, да с запасом. В общем, нет бабе надобности передком зарабатывать, а она и сама не пойдет боле. В Совете помещение убирает, полагается ей за это паек, и на детишек надбавку дают. Шлюха? Нет, это уж голову и руки рубите, дорогие товарищи!.. Вернулись с рынка, аж целый пуд барахла. Детишки рады, ползают, примеряют. Стеша — на колени, руку ему целовать — и в слезы. Флор Федорович едва успокоил. Не зная почему, а простился с ней, как навсегда прощаются. Таню видит: лицо, глаза, шепчет что-то ему… Значит, пора… У всех жизнь налаживается, вот только он… у Господа в передней… Не может себя понять Федорович. Как схоронил Таню — все мысли о детишках. Очень хочется иметь. И раньше любил, в самые неистовые революционные годы тянуло баловать, играть, но разве до того было. А теперь, после гибели Тани, желание иметь детей вдруг приняло характер страсти. Эх, ежели б без женщин получались малыши! Нет, он детей любит. Они ему не для спокойной старости: прокорма, безбедного угла. Он бы воспитывал их, сплетал сказки, берег — уж он-то навидался, насмотрелся!.. Читал бы им книги, учил языкам, географии, истории, радовались бы солнцу, птицам, босиком бы бегали… Но на пути к детям… женщина. Без нее дети невозможны. Вот так-то… А Федорович не хочет видеть возле себя женщину, это уже навсегда. Ни о чем не жалел Федорович — нет только фотографии Татьяны. Так быстро это… словно молния из-за тучи. За что так осерчал Ленин на Николая Александровича Рожкова? Часть ответа можно отыскать в предисловии Рожкова к сборнику материалов и документов «Октябрьский переворот» (Пг., «Новая эпоха», 1918), составленному А. Л. Поповым. Рожков подчеркивал, что российский пролетариат, на который делают ставку ленинцы, «в массе своей отличался всегда максималистскими тенденциями и склонностью к анархизму». «В то же время дезорганизация, упадок дисциплины, — пишет Рожков, — вскрывали полностью социальную природу армии прежде всего в тылу, в гарнизонах, где солдаты, становясь все менее пригодными к фронтовой службе (любой ценой саботировали отправку на фронт. — Ю. В.), все более превращались в деклассированную толпу анархически настроенных санкюлотов, жаждущих мира во что бы то ни стало (цена значения не имеет; это скоро и докажет Брестский мир. — Ю. В.)… Так большевики приобрели новую силу, новую опору для своих действий: к рабочим и матросам прибавились в главной своей массе солдаты. С помощью этих трех сил и произведен был переворот 25 октября… Во всем этом нет ничего удивительного: все эти интересы и настроения — простое отражение неподготовленности отсталой страны к опытам непосредственного водворения социализма. Нужна, неизбежна, по крайней мере на десятилетие или на два, школа организации и классовой борьбы… для воспитания трудящихся… а не легкомысленная и бесплодная погоня за собственной тенью… Правду сказать, разгон Учредительного собрания был большевикам сначала нелегок, несколько даже страшен: недаром они, подготовляя октябрьский переворот, объявляли себя горячими защитниками его скорейшего созыва и неосновательно обвиняли последнее, тусклое и бездарное, правительство Керенского в стремлении его отсрочить…» Рожков пишет о преступлении, содеянном большевиками 25 октября. Зная, что на II съезде Советов власть неизбежно будет им (съездом) принята на себя и в результате произойдет коренная перестройка правительства представителями новых революционных сил, неизмеримо ближе стоящих к низам города и деревни, Ленин организовал переворот, дабы, так сказать, выложить его перед делегатами съезда: вот вам наша власть — и утверждайте ее, другого вам не дано. И произвел переворот ровно за сутки до открытия съезда — это уже само по себе вызов всем другим силам революции. Рожков считал, что этим была убита демократия, подсечены ее живые силы; не образовался союз демократических сил, способных обеспечить жизнеспособность демократической власти. Вместо этого союза, за который надо было сражаться, отстаивать его, укрепить всеми средствами, состоялась узурпация власти — захват власти незначительным отрядом социал-демократии, исповедующим диктатуру как единственный метод строительства новой жизни. Все прочие демократические силы были таким образом изолированы, поставлены вне власти. Произошло удушение демократии… Николай Александрович Рожков был старше Ленина на два года; приват-доцент Московского университета, защитил магистерскую диссертацию «Сельское хозяйство Московской Руси в XVI веке». В 1905 г. вступил в РСДРП. Сотрудничал в ряде большевистских изданий, был редактором партийной газеты. С 1906 г. находился на нелегальном положении. В 1910-м (после двух лет тюремного заключения) сослан в Восточную Сибирь. В ссылке примкнул к меньшевикам. Во Временном правительстве второго состава занимал пост товарища (заместителя) министра почты и телеграфа. В начале 20-х годов дважды арестовывался советским правительством и в конце концов сослан (в канун второго мозгового удара Ленина). Автор свыше 300 научных работ. В последние годы жизни порвал с меньшевизмом. Скончался в феврале 1927 г. 59 лет. Талантливый публицист, он весьма досаждал главному вождю большевистского крыла социал-демократии. Среди тех социал-демократов, кто беспощадно критиковал ленинский авантюризм (естественно, с точки зрения правоверного марксизма), а это были такие столпы марксизма, как Плеханов, Мартов, Мартынов, Николай Александрович Рожков неизменно привлекал внимание. Образованность ученого, искусное перо, недюжинное знание истории и марксизма превращали его слово в опасное оружие. К нему прислушивались не только оппозиционные элементы вне социал-демократии, но и в большевистской среде. Его выступления подрывали монополию на мысль и безоговорочную правоту Ленина. Недаром Ленин подверг жесткой и весьма подробной критике выступления Рожкова в партийной печати, присылаемые еще из ссылки (в столь недавнее, еще дореволюционное время). Не замечать выступлений Рожкова было невозможно без ущерба для всего ленинского дела. Рожков умел воздействовать словом — и диктатор не мог оставлять это просто так, без ответа. Теперь, когда власть вождя не ограничивалась лишь итогами голосования на партийных конференциях и совещаниях, он мог наконец принять меры. «Взят под стражу и выслан» — эти слова теплили сердце диктатора даже на пороге небытия. Он знал, догадывался о своем состоянии; еще раньше, при первых сигналах неблагополучия, сокрушался, что это звонок уже «оттуда»… И, зная это, смертельно болея и страдая, испытывал, однако, радость от совершившейся расправы. «Именем революции!..» Но обратимся к тому предисловию Рожкова, оно не дочитано до конца — дочитаем: «…Старый наш режим был именно поэтому авантюристичен насквозь: авантюрой была и внешняя и внутренняя его политика. Авантюрой были предприятие на Ялу (попытка проникновения в Корею. — Ю. В.) и война с Японией, авантюрой являлась и нынешняя война без внутренних реформ и технической подготовки, авантюристами были и Столыпин, и Штюрмер, и Протопопов, и Распутин. Это понятно: все равно приходилось погибать, пробовали, не вывезет ли кривая. Но и в революции не раз уже торжествовал авантюризм… И… в Бресте повторилось подобное, и даже худшее. Опять рассчитывали только на наилучшую из всех возможностей — на мировую социалистическую революцию — и, ослепленные этой блестящей перспективой, решили попытать счастья. А потом поползли, как побитая собака с прижатым хвостом, лизать руку немецкому империализму. Катастрофа получилась еще более ужасная — и материальная, и моральная. И разве это в существующем режиме случайность? Разве 25 октября было тоже не авантюра? Разве все эти скороспелые, необдуманные, легкомысленные опыты якобы социализма, на деле приводившие к мещанской, буржуазной дележке и земли, и фабрик, и материальных благ, к довершению хозяйственной и финансовой разрухи, к гражданской войне и к голоду, разве разгон Учредительного собрания, отрицание Стокгольмской конференции, игнорирование союзников, сама поездка в Брест представителей России, оставшейся одинокой перед пастью немецкой империалистической акулы, разве все это безумие не сплошная авантюра? Толпа, ослепленная успехом 25 октября и ошеломляющими обещаниями «немедленного» мира и «счастья на земле через несколько недель», подняла на щит победителей октябрьской авантюры. Можно ли обвинять малосознательную, подвластную слепым инстинктам массу? Конечно, нет: она уже платит за это слишком дорогой ценой. Она несет на себе старое проклятие царизма — экономическую и политическую отсталость, неорганизованность и господство слепого инстинкта, не просветленного классовой сознательностью. Но вожди, но сознательные элементы большевизма должны быть выше этого. Они должны отбросить то чудовищное извращение Маркса и марксизма, которое дает им наглость заявлять, будто Маркс считал социализм возможным и при отсталых формах капитализма, лишь бы было всеобщее крушение, огромная разруха. Они обязаны порвать с авантюризмом. История делает русской революции последнее, самое страшное предостережение: она учит, что только объединение сил всей демократии может спасти революцию, свободу, родину… (выделено мною. — Ю. В.). Наконец, только демократические учреждения способны дать трудящимся массам политическое воспитание… Таким образом, в конечном результате мы видим перед собой основную, главную причину, влиявшую на ход революции; это некультурность, малосознательность, стихийность масс. Эта причина не случайность, конечно, и не вина масс. Она — их беда, несчастие России, наследие слишком долго тяготевшего над нею режима бесправия и произвола, душившего все проявления организованности и сознательности трудящихся. Массы, как известно, учатся лучше всего опытом, предметными уроками. Такой урок теперь дан большевистской диктатурой: она учит, как не следует делать социалистическую революцию, и, надо думать, отучит российский пролетариат от незрелого, скороспелого максимализма». С темного, ночного утра мотается Семен Григорьевич (не дает себе спуску аж с дня переворота) — столько выездов, арестов, очных ставок, да и с расстрелами мороки. Своим именем решать, кому жить, кому нет: ответственность возложила на него революция. Неделями, месяцами прет через усталость, недосыпы, бдения. И все вроде сходило, а вот нынче… Ноги не несут, чисто свинцом налили. Руки? Руки-то и вовсе: дрожь в пальцах как с перепоя. И в башке — свист, муть. Что за хреновина? По-стариковски уперся в диван ладошками, по-стариковски закряхтел, встал. Сгорбленно нащупал выключатель. Свет резанул глаза. Какой абажур? На витом запыленном проводе одинокая лампочка. Засипел: «Рано, Семен, сдавать начал. Только-только революция себя утверждает. Бойцы нужны. Сволочь, отребье кругом…» Потер грудь под гимнастеркой. Нет, не ожирела и не усохла его грудь силача: широкая мускулистая под светловатой шерстью. Грудь особливо ею богата. Поначалу и не было — как у всех, не много волос по телу. А как сошелся с Лизкой — года через три здорово обволосел. Надо полагать, связано это напрямую с половыми отношениями. И сплюнул: ненавидит этот термин: половые отношения — и это о любви, о самом дорогом? Ровно о случке: по-ло-вые от-но-ше-ния! Тьфу! Послушал себя: сердце вроде работает и пота по обыкновению нет. Сухой, поджатый, а вот не в себе. Ой ли, не тиф? Ну нет сна… почитай, третьи сутки. Подремлет часок-другой — и в заботы. Это негоже. Походил (босиком, разумеется). Высосал папиросу. Громко, на всю комнату причмокивал. Что-то надо делать, ну куды без сна? Должен отдохнуть: сила, сноровка, хитрость нужны спозаранку. На сегодня эвон какая роспись трудов: один обыск у Архангельского чего стоит. Где он, гад, валюту и золото держит? Жаль, пытать нельзя. Таких бы… А доходный дом на Амурской? Намедни такой притон шуранули! Оружие, золото, беляки, воры, шалавы — во все стороны от них связи. Всех выгрести — на сотню душ потянет. Там за ними и убийства, столько нашей рабочей крови — только копни. Я их в такие камеры — сами все напишут. А Рогова, Кумина — завтра в расход! Падлы!.. Третью ночь ворочается, жмурит глаза, не шевелится, считает до тыщи — ну все испытал, а сна нет. Что с тобой, Семен?.. Заставить себя заснуть — боец ты партии или нет?! Сбил подушку. Улегся. Пошарил рукой, нащупал выключатель, погасил свет. Долго лежал. А нет сна. С четверть часа крепился, приказывал себе: «Спать! Спать!..» Что за напасть! Потянулся, пошарил по стенке, нащупал выключатель. Опять свет больно стеганул глаза. Посидел, потер лоб, щеки. Ужо и морщин-то! С этим добром жизнь поспевает. Нет чтобы красы прибавить, росту на пару вершков… Потом постоял у окна — черный выем. Покурил, покашлял. Не пол, а лед, эвон как коченеют ноги. Оглянулся на диван: ежели не спать — не потянет работу, а без революции ему нет жизни, на кой она? Непременно надо заснуть. Решительно прошлепал к шкафу с папками приказов, инструкций, ведомостями и последними речами Ленина. Подсел (и не заметил, как горько вздохнул). Там, на нижней полке, литровая банка отличного спирта (запасец на непредвиденный случай; нет, сам не прикладывается: пока революция и смертный бой с контрой — ни-ни!). Отвинтил крышку. Плеснул в граненый стаканчик (там же держал — а пригодится)… Матюкнулся беззлобно. Пришаркивая, пошел к столу, разбавил из графина — и залпом! У-у, стерва! Тихо выматерился в рукав: изжога замучила, а запрежде не было, все мог глотать и есть. Эх, Сема… Не успел рукавом нанюхаться (вместо закуски), а уже повело. С недоеда — брюхо-то пустое, дыра и есть. Пол уже вроде нетверд. Свет помягчел да подобрел, и руки ровно не свои. И сжатость, напряженность в теле отпали. Озорует спирт. Вернулся. Завинтил крышку. Затворил шкаф. Чернота в окне теперь вроде без угроз. Окно как окно, без злобы. Повеселел: теперь должон заснуть, верное лекарство. Вон как выходит: и против простуды, и против бессонницы, и для любви горячительное. Вернулся к дивану. На желтоватой, затертой коже — углубление — в аккурат по фигуре промял. Сколько ночей на нем. Улыбнулся себе в том углублении. Представил — и улыбнулся. Свет не стал трогать. Пуговки на гимнастерке расстегнул до упора. Лег. Руки за голову завел, вздохнул и притих. Спал всегда одетый, на табуретке — маузер и две ручные бомбы. Всегда помнил: одна для себя, коли возьмут в кольцо и расстреляет патроны. На перекладинах под сиденьем табуретки проветривались портянки. На ночь расправлял — не каждый день можно постирать. Тут же твердыми, несминаемыми голенищами (к полу) стояли яловые сапоги. Трофей, в бою взял. Свои до дыр стер, а эти… Дней десять назад… Залег, курва, и на все предложения сдаться — похабщина. Губы беззвучно набрали матерную брань… Не заметил, как и веки начали слипаться, однако нет еще забытья. Разные лица да рожи в памяти кувыркаются, свое орут, доказывают, на скандал срываются. А после и Лизка выплыла — она уже в полном одиночестве, все другое отступило, стушевалось. Будто луна в чистом небе. За образец женщины и товарища она у него. Въелся взглядом: высвечивает без лифчика-подпруги. Хоть и простецкого звания, а трусы, сорочка всегда господкие, с оборочками, кружевами нарядными. Вгляделся позорче… Груди опали к животу (ночное видение преувеличило их — они аж прильнули к пупку), сметанно белые и налитые. Нет, не дряблые. Тыщи раз мял их. Эвон, ленивые, важные. И внезапно принял их тяжесть — ну ровно сейчас держит, ишь уперлась в ладонь! И развернул свою Лизку. Там, в памяти, спиной стоит. В теле у него зазноба. Зад круто вверх на бока лезет… выпирает — даже в дреме сверкнул бело-бело. Семен Григорьевич аж прислеп. И хоть глаза прикрыты — зажмурился, веки задрожали часто-часто. Обволок ее всю. По-мужски взял… ох!.. Соскучился-то, Господи! Хмель уже брал свое и на сон смежал веки. И Лизка смутно проглядывала за сгущающейся дымкой сознания. Зазноба как зазноба, ну в грудях шибко наградная, что есть, то есть. Ну зад шарами — да ведь сколько таких! В России и штоб тощие, без размерностей и упругости?.. Да, почитай, через одну в фасоне — при всех бабьих прелестях да выгодах. В том ли узелок да дело? Он что, по весу и величине зада и доек бабу берет?! Ведь чувство! А чувство, известно, не пудами живого мяса меряют. Да таких десятками мог иметь — только отбивайся!.. Вот лежу и сквозь сон ей улыбки шлю — это что?! Соскучился — вот истинный крест!.. Всё, да не всё. Тут другое главное: от тоски ее в памяти держит и улыбки, приветы шлет — от тоски!!! Семен Григорьевич и не подозревал, до какой степени он прав. Он звал Лизку улыбкой, звал все месяцы, тоскуя сердечно. Да не кобелиное взыграло! Да любит он ее, любит — потому и забыть не в силах. Пробовал — пустой номер… Во всей голове было уже смешение от сна. И прежний Чудновский, который ничего не ведал о любви и с издевкой относился к таким материям (брал сучье, и вся недолга), удивлялся: чтоб он — и тоска, да ишо по бабе, да старой! Не желание, а тоска! Ну и ну!.. Не кончен наш счет с «Известиями» лет революции. Не прочитана статья наркома здравоохранения Семашко — те самые четыре столбца текста. Итак, вот тот номер от 25 января 1924 г., все четыре столбца передо мной. «Вскрытие тела Владимира Ильича подтвердило в точности те предположения, которые делали врачи при жизни, разве только с одной поправкой: болезненный процесс пошел гораздо дальше, чем предполагалось раньше. Основой болезни Владимира Ильича считали затвердение стенок сосудов (артериосклероз). Вскрытие подтвердило, что это была основная причина болезни и смерти Владимира Ильича. Основная артерия, которая питает примерно три четверти всего мозга, — «внутренная сонная артерия»… при самом входе в череп оказалась настолько затверделой, что стенки ее при поперечном перерезе не спадались, значительно закрывали просвет, а в некоторых местах настолько были пропитаны известью, что пинцетом ударяли по ним, как по кости. Если уже основная артерия при самом своем выходе в череп так изменилась, то становится понятным, каково было питание всего мозга и каково было состояние других мозговых артерий, ее вето-чек: они тоже были поражены — одни больше, другие меньше. Например, отдельные веточки артерий, питающие особенно важный центр движения, речи, в левом полушарии оказались настолько измененными, что представляли собой не трубочки, а шнурки: стенки настолько утолщились, что закрыли совсем просвет. Перебирали каждую артерию, которую клиницисты предполагали измененной, и находили ее или совсем не пропускавшей кровь, или едва пропускавшей. На всем левом полушарии мозга оказались кисты, то есть размягченные участки мозга; закупоренные сосуды не доставляли к этим участкам кровь, питание их нарушалось, происходило размягчение и распадение мозговой ткани. Такая же киста была констатирована и в правом полушарии. Склероз был обнаружен и в некоторых других органах: в нисходящей части аорты, на клапанах сердца, отчасти в печени; но степень развития склероза этих органов не могла идти ни в какое сравнение с развитием склероза в артериях мозга: в мозгу он пошел гораздо дальше, вплоть до обызвествления сосудов. Отсюда же понятна и безуспешность лечения: ничто не может восстановить эластичность сосудов, особенно если она дошла уже до степени обызвествления, до каменного состояния; не пять и не десять лет, очевидно, этим болел Владимир Ильич. И когда артерии, одна за другой, отказывались работать, превращаясь в шнурки, нельзя было ничего поделать: они «отработались», «износились», «использовались»… С такими сосудами мозга жить нельзя. Таким образом, вскрытие тела Владимира Ильича показало, что нечеловеческая умственная работа, жизнь в постоянных волнениях и непрерывном беспокойстве привели нашего вождя к преждевременной смерти»[152].Николай Александрович Семашко (1874–1949) — дитя орловского дворянина, племянник российского социал-демократа № 1 Плеханова. С ним, Георгием Валентиновичем Плехановым (точнее, за ним), вживали социал-демократию на российские просторы Игнатович, Засулич, Дейч, Аксельрод, но самым первым, разумеется, был Георгий Валентинович. Помните швейцарскую «Группу освобождения труда»? Ее как раз и образовала эта пятерка «первопроходцев». На экзаменах по марксизму мы, слушатели Военно-воздушной инженерной академии, по совету нашего лектора запоминали ее состав по начальным буквам фамилий, своего рода акростих, если первая буква «п» (от Плеханова). Уже ни за что не забудете. «Пятерка» на экзаменах за ответ на данный вопрос обеспечена.
Существует обширная литература о болезни Ленина [153]. Состояние вождя изменялось то к лучшему, то внезапно угрожающе ухудшалось. Он учился сидеть, учился передвигаться, заново обучался речи, освоив свое знаменитое «вот-вот». В декабре 1923-го даже сумел пробежать взглядом статью Троцкого в «Правде». Однако преодолеть подобную степень склероза не мог уже ни один человек. Склероз омертвил еще живую ткань организма. Можно лишь поражаться, как организму еще хватало способности жить столь долго почти с полностью нарушенным кровообращением, и не только мозга. Ленин был наделен огромной природной энергией и волей[154]. Соратники звали его за глаза «стариком» (и не только соратники — об этом упоминает в своем «Романе без вранья» и Мариенгоф), но со стариком у Ленина не было ничего общего, кроме старшинства в большевизме со всей громадой лет, отданной его утверждению. Склероз отнял жизнь, но умер Ленин, даже приблизительно не исчерпав жизненной энергии, не испытывая ни малейшей усталости от жизни — этого первого свидетельства старости. Склероз свалил человека, прокаленного идеей борьбы, не знающего усталости, страха и сомнений. Он жил во имя идеи, не знал жизни вне идеи и умер с идеей борьбы за освобождение трудового человечества от капиталистического гнета. Освобождение людей от рабства денег, счастье людей труда составляли единственный и окончательный смысл его бытия. Ничего другого он не знал и знать не хотел. Все делал ради главной идеи — победы большевизма. Всегда большевизм! Только большевизм! Нравится кому-то или нет, но факт остается фактом: политиком (не философом, не мудрецом) Ленин был высшего порядка. На этом поприще равных ему, пожалуй, и нет в российской истории. И еще он был искуснейшим организатором. Тут тоже равных ему не сыскать. Оживи Ленин, думаю, вряд ли он продолжил бы политическую деятельность и яростное служение своей утопии. Тогда он уже нес в себе понимание, что за «материя» люди. Он не мог не осознать, что люди — та порода, которую не сокрушит ни одна революция. Никогда. Ведь они уже один раз распяли своего Бога. А после это делали с более или менее правильным постоянством еще со множеством достойнейших своих сынов — поистине святых. И никакая революция, ничто эту породу не сокрушит и не изменит. Думаю, что ясной частью своего мозга он вынес глубочайшее отвращение и к своему окружению — столь типичному для людей, но особенно политиков. Но скалы этого прозрения омывают жаркие моря крови… Диктатор (именно диктатор: он ведь являлся вождем диктатуры пролетариата, вообще военного насилия) трезво оценивал свое состояние и не исключал мозгового удара. Угроза унизительной беспомощности вынудила его обратиться к Сталину. По свидетельству М. И. Ульяновой, «Ленин взял со Сталина слово, что в данном случае тот поможет ему достать и даст цианистого калия… Сталин обещал». Предчувствие не обмануло умирающего диктатора, однако по прошествии времени его состояние улучшилось. Сталину это дало повод заявить, что «время исполнить его (Ленина. — Ю. В.) просьбу еще не пришло»[155]. Сталин мог не беспокоиться. Он знал: Ленин обречен, надо лишь запастись терпением. Впрочем, такой Ленин не представлял для него угрозы и живой. Кстати, Троцкий писал: «Уже при жизни Ленина Сталин вел против него подкоп, осторожно распространяя через своих агентов слух, что Ленин — умственный инвалид, не разбирается в положении и проч…»[156] Ленин, пишет М. И. Ульянова, знал Сталина «за человека твердого, стального, чуждого всякой сентиментальности. Больше ему не к кому было обратиться с такого рода просьбой». Свидетельство Ульяновой примечательно именно тем, что дает внезапно яркое и поражающее выпуклое видение и Ленина и Сталина: кого главный диктатор продвигал к вершине власти, что вообще считал главным в революционере-коммунисте. Это и дает понимание, кто же такой Сталин и кто ему покровительствовал. Обнаженнее выставить Сталина уже невозможно — все самое существенное здесь, ничто от глаз не утаивается, впрочем как и в самом «гении революции» Ленине. Прокисшие в крови кумиры «идейных» людей, «совесть человечества», толкователи всех формул счастья человечества, единственные и непогрешимые. И близким к омертвению мозгом Ленин продолжал вычислять неземную благодетельность всеподавляющей мощи партии. Весь он, до самых последних минут еще не замутненного параличом сознания, нацелен на террор, постижение блага через принуждения и насилия. Узкий, замкнутый на строгой неизменности центральных формул, непоколебимо убежденный в назначении вправлять человечество в заданные формы жизни, в праве отсекать все, что не умещается в данные формы, источающий одну лишь непримиримость, презирающий любую религиозность, извращенно-коварный в приемах борьбы, обрекающий на холод и замерзание любое несогласие, Ленин восторженно водружался огромной частью человечества в золото икон и портретов. Ежели он и признавал какие-то просчеты за собой, то лишь с одной оговоркой: наново крепче и действеннее приложить ограничения, принуждение, террор. Ни на миг он не отказывался от целей учения и диктатуры как основного орудия достижения цели. Не политическая наука, а прикладная механика. Как подлинный диктатор, он не ведал, раскаяний, душевной боли, чувства вины. Он жег и жег жизни. Их огонь освещал ему путь, миллион жизней за миллионом… Из всей мудрости его слов и дел неопровержимо следует примат крови над всем. Во имя утопии пускать ее в неограниченном количестве. Утопия выше человека, выше истории и культуры человечества, ибо только в ней счастье людей. Это уже и не доктрина, и даже не утопия. Это приговор человечеству. По пальцам можно счесть тех, кто знал Ленина близко в самые роковые дни революции и Гражданской войны. Среди них, безусловно, Троцкий. «Он (Ленин. — Ю. В.) был очень смешлив, — пишет Троцкий, — особенно когда уставал. Это в нем была детская черта. В этом мужественнейшем из людей вообще были детские черты… Ленин чаще всего бывал весел…» Троцкий мог как угодно клясть судьбу, но свое дело, дело жизни, он исполнил. Это дело — революция. Страстно, гневно, исступленно, кроваво он отстоял ее. Для подобных личностей все вне такого действия не настоящее. Троцкий мужественно вел себя в годы революции. Враги боялись его и знали — это первое и высшее свидетельство его заслуг. Разумом и волей двоих людей революция взяла верх. Двое творят главное дело, равного мир не знал. На их плечах лежал весь груз забот, борьбы, мысли. Но победа достается мелкой своре честолюбцев. Великаны борьбы укрощены. Один — в мавзолее, другой — в бегах, после — в могиле. «Революция есть неистовое вдохновение истории». Троцкий был поэтом революции. Кровь, рвы с трупами, яростный напор красных армий, поражения классового врага — он видел только уничтожение великого несовершенства в устройстве общества, искоренение несправедливости, власти денег, рабства простых людей, навечно поставленных в положение слуг пронырливых людей с деньгами. Почему деньги, капитал должны давать право управлять жизнью, становиться над другими людьми?.. Троцкий был честолюбив, как и все вожди всех времен, но революцию он ставил выше себя. Это было его божество. Среди засушенных догмами, параграфами, конференциями крокодилов революции он являлся единственной эмоциональной, порывистой душой. Он был узок, как узко пространство большевизма, но он оставался живым человеком, не ходячей прокламацией или партийным завистником. Он верил в сокрушительный ход истории. Все это можно отнести и к Ленину, но Ленин был крупнее. И к чести Троцкого, он никогда этого не оспаривал. Стремительно вырос он около Ленина, поднялся великаном над всей Россией и так же стремительно угас, оставив по себе незаслуженные (среди большевиков) ненависть и презрение. Ленину и Троцкому революция обязана своим появлением, своей победой. Они создали новое государство. Все прочие оказались лишь эпигонами, порой откровенно жалкими. Эти два человека отдали революции все силы и пали. Без них могло быть восстание, бунт, мятеж, но не победа революции. И уж никогда без них не появилась бы советская Россия. Их уже так давно нет, но до сих пор не улягутся над просторами России черные и злые вихри их дел. Дел во имя справедливости и Добра. Благодаря революции, благодаря им, вождям разрушения и светлой нови, перевернулось, сдвинулось, исказилось, исчезло, стерлось различие между Добром и Злом. Волчье опустилось в души людей. И существует отныне только одно оправдание всему: необходимость твоей жизни, а все прочее не имеет значения, ради этого может и должно приноситься в жертву все, что угодно. Совершенно все! И мечется людское стадо, не ведает, куда прибиться, во что верить. Все смешалось в сознании, и уже имеет значение лишь одно: кто даст кусок хлеба. А все прочее (пусть величиной с мир) значения не имеет. Пусть вообще не будет мира — важен этот твой кусок… Опустошены сердца. Утрачена вера. Поругана земля. Страх и холопство перекосили сознание людей… И это тоже каиново дело тех октябрьских дней… И никто не верит в рассвет, не хочет рассвета. Ужаться бы в прошлое, любое прошлое, — там был кусок… Вот воспоминания разных людей о Ленине. Скуласт. Крутолоб. Вокруг лысины остатки рыжеватых волос. Постоянно щурится: едва ли не всю жизнь страдал близорукостью, но очки не носил. — очень стеснялся. Говорит быстро, без колебаний и сомнений. Понимает с полуслова и поэтому почти всегда перебивает собеседника, обращаясь к сути. Жесты скупые, но уверенные и тоже быстрые. И ходит тоже быстро, энергично. По привычке ус гладит указательным пальцем. Если расположен к человеку, задерживает в пожатии руку. Троцкий отмечает его постоянную склонность к юмору и шутке. Шутить он умел. Карл Маркс умер в неполные 65 лет — 14 марта 1883 г. (Ленину тогда шел 13-й год). Автор этой книги навещал могилу родителя научного коммунизма в Лондоне. Обычный бело-серый камень… Через неполные 41 год — 21 января 1924 г. — в 18 часов 50 минут смерть настигла Ленина. Лопнули струны движения, оборвались, зависли несращенными концами… Дальше все катилось по инерции. Потух мозг созидания новой жизни через насилие. Все! «Когда я вбежал в комнату Ильича, заставленную лекарствами, полную докторов, — писал в годовщину смерти диктатора Бухарин, — Ильич делал последний вздох. Его лицо откинулось назад, страшно побледнело, раздался хрип, рука повисла. Ильича, Ильича не стало». Неправда, он есть. Частицы его сознания бесконечно растворены в людях, ибо он выразил их устремления. Он ничего своего не добавил. Он только подслушал, что думает народ, о чем мечтает, — и с холодной расчетливостью воплотил это в жизнь. Поэтому он (Ленин) всегда есть. Пока есть русский народ с его мечтой о лучшей доле, Ленин нетлен.
Глава XIII СМЕРТЬ ВОЖДЯ
Троцкий писал[157]: «Сам Ленин считался крепышом, и здоровье его казалось одним из несокрушимых устоев революции. Он был неизменно активен, бдителен, ровен, весел. Только изредка я подмечал тревожные симптомы. В период первого конгресса Коминтерна он поразил меня усталым видом, неровным голосом, улыбкой больного. Я не раз говорил ему, что он слишком расходует себя на второстепенные дела. Он соглашался, но иначе не мог. Иногда жаловался — всегда мимоходом, чуть застенчиво — на головные боли. Но две-три недели отдыха восстанавливали его. Казалось, что Ленину не будет износа. В конце 1921 г. состояние его ухудшилось. 7 декабря он извещал членов политбюро запиской: «Уезжаю сегодня. Несмотря на уменьшение мною порции работы и увеличение порции отдыха за последние дни, бессонница чертовски усилилась. Боюсь, не смогу докладывать ни на партконференции, ни на съезде Советов». Значительную часть времени Ленин стал проводить в деревне под Москвой (в Горках — Ю. В.)… Состояние здоровья его продолжало ухудшаться. В марте (это уже 1922 г. — Ю. В.) усилились головные боли. Врачи не нашли, однако, никаких органических поражений и предписали длительный отдых. Ленин безвыездно поселился в подмосковной деревне. Здесь в начале мая его и настиг первый удар… «Только и есть два исправных сердца, — говорил Льву Давидовичу профессор Гетье, — это у Владимира Ильича да у вас. С такими сердцами до ста лет жить». Исследования иностранных врачей подтвердили, что два сердца из всех ими выслушанных в Москве работают на редкость хорошо: это сердца Ленина и Троцкого. Когда в здоровье Ленина произошел внезапный для широких кругов поворот, он воспринимался как сдвиг в самой революции…» Итак, первые серьезные признаки сосудистого поражения дали о себе знать после июня 1921 г. Предельные обострения (с угрозой жизни) произошли 25–27 мая 1922 г. и 10 марта 1923 г. Понимание состояния Главного Октябрьского Вождя имеет Принципиальное значение: действительно ли за него говорила болезнь, как это утверждал за спиной Ленина «чудный грузин», или главный вождь сохранял основные свои качества? Ведь именно разложенный болезнью Ленин наговаривает завещание партии и некоторые статьи (скорее заметки), пытаясь влиять и на обстановку в партии. В эти месяцы происходит неожиданно злое столкновение со Сталиным, и именно в эти месяцы Ленина посещает мысль о том, какую опасность представляет бюрократизация власти, в том числе и партии, а это ведь один из главных упреков и Троцкого. М. И. Ульянова рассказывала: «Зимами 20–21, 21–22 (гг.) В. И. (Владимир Ильич. — Ю. В.) чувствовал себя плохо. Головные боли, потеря работоспособности сильно беспокоили его. Не знаю точно когда, но как-то в этот период В. И. сказал Сталину, что он, вероятно, кончит параличом, и взял со Сталина слово, что в этом случае тот поможет ему достать и даст цианистого калия. Сталин обещал. Почему В. И. обратился с этой просьбой к Сталину? Потому что он знал его за человека твердого, стального, чуждого всякой сентиментальности. Больше ему не к кому было обратиться с такого рода просьбой. С той же просьбой обратился В. И. к Сталину в мае 1922 г. после первого удара. В. И. решил тогда, что все кончено для него, и потребовал, чтобы к нему вызвали на самый короткий срок Сталина. Эта просьба была настолько настойчива, что ему не решились отказать. Сталин пробыл у В. И. действительно минут 5, не больше…»name=r158>[158] Приступы 25–27 мая 1922 г. влекут за собой утрату Лениным способности воспринимать речь, то бишь превращают в бессмысленное нечто. Для его утопии это подлинная трагедия. Что кому он успел доказать? Вождь только тупо смотрит перед собой — и никаких иных признаков жизни: только опускаются и поднимаются веки. Его кормят, за ним убирают, сам он лишь смотрит в одну точку — это подлинно живой труп. К счастью для Ленина, это состояние относительно быстро минует. В общей сложности главный вождь на месяц теряет способность говорить, писать и понимать что-либо. Каким холодным ужасом остались в памяти эти недели! Он только взялся за страну, подчинил себе. Сметены все препятствия, за ним — победа в Гражданской войне. Найдены рычаги преодоления кризиса — это, разумеется, нэп. Страна готова для великого эксперимента. Он готов научить людей жить иначе. Он сведущ, как подступиться к миру, чтобы он тоже принял красный цвет. Уже сейчас над ним тень серпа и молота. «Мы не рабы, рабы не мы!» Он все это знает, а что, безусловно, важнее — умеет, может!.. Он только всему этому научился! Мир принадлежит научному коммунизму. Завтра он станет коммунизмом действительности. Страна, мир принадлежат партии, а партия — это прежде всего он, Ульянов-Ленин, — великая мечта трудового человечества. Он столько лет пробивался к этому! Он и не допускал, что это могло случиться при его жизни. Но все сбылось! Сбылось, но он должен умереть. И он проклинал тот миг, проклинал… Самые леденящие кровь проклятия!.. Троцкий чувствовал истинное отношение к себе вождей-ортодоксов большевизма. Никакие заслуги и мужество не могли его сделать «своим». Безусловно, мешал и гордый, заносчивый нрав — не лучшее качество для политика. Сталина же Троцкий просто терпеть не мог. На мой взгляд, не столько из-за крупности, как соперника, сколько из-за дремучей ограниченности по всем направлениям знаний и культуры. Он не признавал за Сталиным сколь-нибудь значительного ума вообще. Обстановка для сотрудничества, конечно же, не из приятных. Очевидно, и Ленин проявлял себя в отдельные моменты далеко не джентльменом. Ничем иным нельзя объяснить внезапную вспышку Троцкого на одном из заседаний политбюро. Думаю, Троцкий в данном случае не грубил, а защищался от чьих-то попреков, нападок, выходок, ставших возможными благодаря Ленину. Может, и сам Ленин, пользуясь возрастом, старшинством и авторитетом, допустил оскорбительные намеки или сравнения. Во всяком случае, «на одном из заседаний ПБ Троцкий назвал Ильича «хулиганом» (Господи, это ж надо так довести человека! Да и как точно — по существу, прямо в «десятку». — Ю. В.). В. И. побледнел как мел, но сдержался. «Кажется, кое у кого тут нервы пошаливают», — что-то вроде этого сказал он на эту грубость Троцкого (да на такую компанию никаких нервов не хватит, если даже с шести месяцев от роду начать холодные обливания и самоистязания по системе йогов. — Ю. В.). Симпатии к Троцкому и помимо того он не чувствовал — слишком много у этого человека было черт, которые необычайно затрудняли коллективную работу с ним (главная — не вставал на карачки перед вождем и догмами, которые тот изрекал. — Ю. В.)… В это время Сталин бывал у него чаще других (после майского удара 1922 г. — Ю. В.)… В этот и дальнейшие приезды они говорили о Троцком, говорили при мне, и видно было, что тут Ильич был со Сталиным против Троцкого…»[159] Главный вождь блокировался со Сталиным против Троцкого (и вплоть до самых роковых дней болезни). Пик этих «переговоров» относится к выздоровлению после майского удара 1922 г. А после неожиданный поворот против Сталина («грузинское» дело; опека, похожая на тюремное заключение; оскорбление жены — в общем, начал представать Иосиф Виссарионович в своем истинном измерении; а чего чикаться; не сегодня-завтра преставится главный вождь). И вот какая беседа у Ленина с родной сестрой. Она передает привет брату от Сталина. «„Что же, — спросила я, — передавать ему и от тебя привет?” «Передай», — ответил Ильич довольно холодно. «Но, Володя, — продолжала я, — он все же умный, Сталин». «Совсем он не умный, — ответил Ильич решительно и поморщившись… Но как В. И. ни был раздражен Сталиным, одно я могу сказать с полной убежденностью. Слова его о том, что Сталин «вовсе не умен», были сказаны В. И. абсолютно без всякого раздражения. Это было его мнение о нем — определенное и сложившееся…» [160] Нет, это просто восхитительно: он (Сталин) все же умный! Это кто же руководил нами, если самым главным не было ясно, достаточно ли ума у одного из первых руководителей республики. Даже проясняют это в разговоре между собой. И вердикт главного вождя революции: неумен. Так что ж ты ему доверял ответственнейшие посты, посылал на кровавые дела, отдавал день за днем все большие части народа под бесконтрольную власть?! Кто ты сам после этого?! Умен, неумен… Да, и поморщиться было от чего: этак как вспомнишь пятерню Кобы у себя на шее — тюремщик что надо, тут без шалостей, все намертво схвачено. Аж принялся Ильич напоследок конспирироваться от своего же политбюро. Писать разные сверхсекретные бумажки, от чтения которых сейчас тошнит. Тут страна в крови и боли продирается к жизни, а они о своем, о власти, о новых группировках друг против друга, теперь уже с Троцким против Сталина и всех остальных. До могилы, до последнего проблеска света в глазах — ничего человеческого. Жалкие, недостойные, погрязшие в ненависти друг к другу. Недаром в самые последние месяцы Ленин безоговорочно отказывался видеть своих бывших соратников. И проиграл (хотя и по вине здоровья), и противно, и стыдно за немощь… И вообще!.. «Конечно, Сталин не один работал, — вспоминал Молотов. — Вокруг Сталина была довольно крепкая группа… Были очень хорошие люди, большие работники, но ясности им не хватало. Дзержинский был наиболее известный. Казалось, без сучка и задоринки. Но даже Дзержинский в эпоху Брестского мира голосовал против Ленина, когда Ленин был в очень трудном положении… Ленин выступал в 1921 году по вопросам профсоюзной дискуссии. Дзержинский не поддержал Ленина. Ленин в январе 1921 года выступил в «Правде» со статьей «Кризис в партии»… Ленин писал: дело дошло до того, что мы потеряли доверие у крестьян, а без крестьянства страна не может выиграть. Ленин ставил вопрос ребром. Даже в это время Дзержинский, при всех его хороших, замечательных качествах — я его лично знал очень хорошо… и все-таки он, при всей своей верности партии, при всей своей страстности, не совсем понимал политику партии. У Сталина таких колебаний не было… …Дзержинский не был в Политбюро, но как человек определенной отрасли партийной работы (обратите внимание: карательная служба считается отраслью партийной работы. — Ю. В.) был нужен Ленину. Он самые трудные, неприятные обязанности выполнял так, что от этого партии была прибыль, как говорится, а не убыток. И Ленин его признавал и ценил…» Зато определенного политического недоверия, которое Главный Октябрьский Вождь питал к нему, Дзержинский как пламенный сын партии не мог простить, хранил обиду и чувство мести в самых глубинах своего «я». И в тяжкие дни болезни Ленина, когда тот, умирая, столкнулся по «грузинскому» делу со Сталиным, безоглядно принимает сторону Сталина, хотя, безусловно, прав был в этом споре умирающий Ленин. Умирающий — значит, завтра уже не принадлежит ему. Завтра могло вывести вперед Сталина, Троцкого, Каменева… Словом, кого угодно, но уже никогда Ленина. И Дзержинский не колеблясь принимает сторону «будущего». Это, конечно ж, пример чекистской доблести, толковать о человеческой — тут и не приходится. Он просто предал теряющего силу вождя. Все, кто стоял вплотную к Ленину, предали его. А Сталин был даже прямо заинтересован в его скорейшей смерти. Что способны дать такие люди миру? И каково было это видеть и сознавать Ленину? А ведь именно они, «провозвестники нового мира, грядущего завтра» (и так называли их), будут диктовать завоеванной стране свою мораль, вытягивать страну по заданным меркам своих представлений о мире и отношениях между людьми. Какую мораль могли явить миру они, предавшие своего кумира, вождя на смертном одре?.. Майский удар настиг диктатора в Горках. «В июле Ленин уже был на ногах, — сообщает Троцкий в своих воспоминаниях «Моя жизнь», — и, не возвращаясь до октября официально к работе, следил за всем и вникал во все». До 18 июля 1922 г. Ленину не дают газет: слишком велик риск. Он горько сетует: «Я еще не умер, а они, со Сталиным во главе, меня уже похоронили». Об этом много позже напишет Троцкий. Однако восстановленную речь не отличает устойчивость. Порой (и заметно) ощущается речевая недостаточность. И все же вождь участвует в заседаниях Совнаркома, к ноябрю того же, 1922-го относятся и самые последние публичные выступления. 13 ноября 1922 г. он держит речь на IV конгрессе Коминтерна. Бухарин вспоминал: «У нас сердце замирало, когда Ильич вышел на трибуну: мы все видели, каких усилий стоило Ильичу это выступление. Вот он кончил. Я подбежал к нему, обнял его под шубейкой, он был весь мокрый от усталости, рубашка насквозь промокла, со лба свисали капельки пота, глаза сразу ввалились…» Превозмогая слабость, жестко контролируя свою речь, Ленин заставляет себя выступать. Это нужно для дела, — дела, за которое пошел на виселицу старший брат Александр и пали тысячи революционеров. Порой ему не удается извлечь из памяти нужные слова, и тогда, по воспоминаниям очевидцев, он подстегивает себя пощелкиванием пальцев. Для столь беспощадного заболевания, как нарастающий паралич, часто сопутствующий нелеченому сифилису, это сверхопасная нагрузка — она поспешает бок о бок с угрозой немедленной смерти, — но Ленин поднимается на трибуну и обращается к делегатам. Рядом с трибуной расположились люди… для подсказок, коли приключится речевой сбой, но Ленин справляется… пощелкивает пальцами и говорит… В декабре 1922 г. диктатора потрясает еще одна череда приступов. 16 декабря в здоровье снова обозначается резкое ухудшение. При таком состоянии сосудов выстраивай у постели хоть сотню Фёрстеров — бесполезно. Тут же следует запрет на газеты и политическую информацию. Куда он валится? Что с ним? Где он?.. И вот то, зловеще-роковое: 18 декабря на Сталина возлагается ответственность за соблюдение установленного для Ленина режима. К тому времени Ленин уже не сомневался в происках Сталина. В ночь на 23 декабря наступил паралич правой руки и правой ноги. Однако все декабрьские приступы на речи сказались мало. Диктатор прикован к постели, но говорить может. Стадии болезни стадиями, а вот что ухудшение состояния провоцировало предательство ближайших соратников — это факт непреложный. С 24 января по 1 февраля 1923 г. Ленин ведет борьбу за предоставление материалов по «грузинскому» вопросу. Тогда и состоялась крайне неприятная беседа с Дзержинским, уже безвозвратно предавшим его. Ленин и в данном случае не сомневался: в том решительном ухудшении состояния виноват Дзержинский. И он, наверное, прав. 10 февраля приносит новое ухудшение. Недуг методично добивает его. Однако данным событиям предшествовали не менее драматичные. Так, 22 декабря 1922 г. между Крупской и Сталиным полыхнул разговор, знаменитый грубостью и бесцеремонностью «чудного грузина». Накануне, 21 декабря, Ленин набрасывает записку Троцкому. Он уже ищет союзника против Сталина, хотя все лето блокировался со Сталиным против Троцкого. Но чего ни сделаешь, коли тебе плохо, а тебя давя!.. Из рассказа М. И. Ульяновой: «…И вот однажды, узнав, очевидно, о каком-то разговоре Н. К. (Надежды Константиновны. — Ю. В.) с В. И. (Владимиром Ильичем. — Ю. В.), Сталин вызвал ее к телефону и в довольно резкой форме, рассчитывая, очевидно, что до В. И. это не дойдет, стал указывать ей, чтобы она не говорила с В. И. о делах, а то, мол, он ее на ЦКК потянет (ЦКК — Центральная Контрольная Комиссия — водилось такое репрессивное учреждение для членов партии. — Ю. В.). Н. К. этот разговор взволновал чрезвычайно: она была совершенно не похожа на себя, рыдала, каталась по полу и пр…» А вот и та знаменитая записка Ленина Сталину. «В. И. Ленин — И. В. Сталину 5 марта 1923 года Строго секретно. Лично Уважаемый товарищ Сталин! Вы имели грубость позвать мою жену к телефону и обругать ее. Хотя она Вам и выразила согласие забыть сказанное, но тем не менее этот факт стал известен через нее же Зиновьеву и Каменеву. Я не намерен забывать так легко то, что против меня сделано, а нечего и говорить, что сделанное против жены я считаю сделанным и против меня. Поэтому прошу Вас взвесить, согласны ли Вы взять сказанное назад и извиниться или предпочитаете порвать между нами отношения. С уважением, Ленин»[161] Хороша эта фраза: «Я не намерен забывать так легко то, что против меня сделано…» Это металл. Не дай Боже встать против!.. Ответ Сталиным написан 7 марта — тотчас после вручения ему Володичевой письма Ленина (Ленин же этот ответ прочесть не успел — настиг предпоследний, по сути уже гибельный удар)… Вот так азарт и ставит подножку. Неймется прибрать власть, и сведения о больном надежные (от самой высокой науки): не должен дышать, и капли жизни в НЕМ не осталось. Вот и сбился на осечку будущий алмазный повелитель ВКП(б) и всех советских народов. Впрочем, ОН все равно обречен, это он, Иосиф Сталин, знает совершенно достоверно. Еще потерпеть — и все само падет в руки. Нет в НЕМ уже жизни, нет! Его, Иосифа Сталина, пора приходит… Накануне жестокого удара 10 марта 1923 г. Ленину уже известно (его от этого переворачивает): да-да, Сталин поставлен надзирать над ним! До сих пор это тщательно скрывалось. Это же хуже плена! 5 марта Ленин диктует знаменитое антисталинское письмо Троцкому и тогда же — письмо Сталину («Вы имели грубость позвать мою жену к телефону и обругать ее»). 6 марта Ленин посылает телеграмму П. Г. Мдивани и Ф. И. Махарадзе — он упрямо распутывает «грузинское» дело. Он должен осадить Кобу! «Чудный грузин» и верные ученики Ленина (все без исключения, Троцкий не в счет — он не относился к ученикам Ленина) наносят удар за ударом. Ленин бессилен. Он мечется, диктует записки — ночи его похожи на кошмары. Ему все хуже и хуже… Его предали, ошельмовали!.. Свирепый приступ 10 марта 1923 г. почти полностью поражает произвольную речь. С этого времени и до смерти Ленин способен произносить лишь слова «вот», «иди», «идите», «вези», «веди», «а-ля-ля», «гут морген»… — все эти слова произносились без всякой логики, вылетали сами по себе, как и слова «Ллойд Джордж»[162], «конференция», «невозможность» и некоторые другие. Да, он повержен. Сталин действовал наверняка. Теперь все! В последние 3–4 месяца жизни Ленин научился осознанно пользоваться междометием «вот-вот». Незадолго перед кончиной он станет также осознанно пользоваться и вопросительным местоимением «что». Но это (истинное) состояние вождя скрывалось и от партии, и от народа — их кормили ложью о якобы восстанавливающейся речи Ильича. Речи не было. Свирепому приступу 10 марта предшествует целая волна приступов. К примеру, ночью 6 марта приступ длился около четырех часов. Ленин в возбуждении мог произносить только «помогите… ах, черт, йод помог, если это йод…». Йод не помог. «Йода» не было и для России. Билась на смертном ложе. С 12 марта по 17 мая 1923 г. появляется 35 официальных бюллетеней о болезни вождя. Их обнародовали не случайно. Врачи склонны ожидать смертельного исхода. Но Ленин устоял. «Вот-вот»… Троцкий, верный себе, не доверяет официальным сообщениям, впрочем как и особым, для членов политбюро. Семейный врач Троцких, Ф. А. Гетье, рисует Льву Давидовичу действительную картину болезни, а Гетье — один из ведущих лечащих врачей Ленина: это распад мозга. Обучали речи больного логопеды С. М. Доброгаев и Д. В. Фельдберг. Итог всех усилий: Ленин отчасти научился воспроизводить свою подпись. К горю Ульяновых, подписывать было совершенно нечего. Сестра Ленина Анна Ильинична так определила состояние брата после 10 марта: «После удара в марте 1923 г. В. И. ничего не писал и не диктовал». Крупская еще более категорична: «…Не только не мог писать, но и сказать ни слова». Следовательно, все рассказы о восстановленной речи относятся к мифам. Поражение от сифилиса известковало сосуды, обрекая мозг на распад. Газеты Ленину начнут читать и показывать лишь к концу лета 1923-го. По некоторым свидетельствам, Ленин не только слушает газеты, но и восстанавливает минимальную способность к самостоятельному чтению. Однако врач Доброгаев отрицал эту «минимальную способность» читать. В данном утверждении он расходится с Крупской. Более того, после удара 10 марта Ленин потерял способность воспринимать всякую речь почти на полгода. Но с восстановлением способности к пониманию окружающих его раздражает их недоверие к его умственным способностям. Это нередко приводило его в неистовство. К лечению имели отношение около 40 врачей, сестер и санитаров. Это и врачи из Германии Г. Клемперер, О. Минковски, А. Ф. фон Штрюмпелль, М. Нонне, О. Фёрстер, а также шведский врач С. Хеншен. В апреле 1922 г. немецкий хирург Борхардт удалил одну из двух пуль (после ранения в августе 1918-го). Врачи единодушно считали данную операцию бессмысленной. На другой день после удаления пули Ленин вышел из больницы. С советской стороны наиболее заметными врачами из лечащих являлись Виктор Петрович Осипов (1871–1947), Алексей Михайлович Кожевников, Владимир Николаевич Розанов, Лев Григорьевич Левин, Федор Александрович Гетье (1863–1938). Ко второй половине 1922 г. у Ленина обозначилось резко отрицательное отношение к медикам. Один вид белого халата приводил его в раздражение, нередко и гнев. Отфрид Фёрстер впервые посетил Ленина в конце марта 1922 г. С мая того же года, за исключением кратких отпусков и трехмесячного перерыва осенью 1922-го, находился при больном. До мая 1923-го Фёрстер играл ведущую роль в лечении, с мая того же года эта обязанность откочевала к Осипову, который был убежден в сифилитической основе недуга. Состояние Ленина — это прогрессирующий паралич. Ленин был обречен. Никакая работа, умственные перегрузки, никакой атеросклероз не могли вызвать той степени разрушения сосудов и, как следствие, мозга. Это сотворил сифилис. Такой являлась скрытая позиция и Розанова. Именно из диагнозов Осипова и Розанова исходил Сталин в отношениях с Лениным. Этот диагноз предрекал неумолимо скорую гибель Ленина и его неспособность влиять на партийную жизнь. Это в свою очередь определяло поведение Сталина. Надлежало спешить с захватом власти, на которую претендовали Троцкий, Зиновьев, Каменев. Могли претендовать Фрунзе и Красин. Характер самого заболевания вызывал в Сталине скрытое если не презрение, то неуважение к больному. До сих пор это был могучий вождь, легендарный революционер, создатель победоносной партии, творец Октября. А на деле — обычный смертный, даже и не это: какой-то развратный человечишко, пользовавшийся продажной любовью самых низкопробных панельных девиц. Где добродетели, о которых он трубил, которые проповедовал как неизбежные качества человека нового? И какой же он святой революции, коли пользовался услугами дам, которые отдавались сотням мужчин?.. Именно эта грубоватость, бесцеремонность обозначаются отныне в обращении Чижикова с больным (в этот момент в Сталине на передний план выступает именно Чижиков — мещанин и обыватель). Здесь далеко не только превосходство сильного, здорового человека над изолированным, поверженным во прах больным, но и доля презрения к сифилитику, столь укорененного и по сию пору в толще людей, хотя для окружающих, тем более народа, Сталин сохраняет, однако, почтительность к имени основателя советского государства. Более того, Сталин не даст официального хода «сифилитическому» диагнозу, хотя допустит определенную утечку на сей счет. Если Ленин — святой революции, то болезнь — это гибель мученика за рабочее дело. Это еще один мощный пропагандистский рычаг. А утечка нужна для борьбы за руководство партией. К тому же Ленин запустил в оборот ряд бумаг, которые подрывали позиции Сталина. Тут очень важно было подмочить их и долей снисходительного пренебрежения авторитетом вождя из-за «позорной» болезни и логически вытекающей отсюда якобы невменяемости: «это не вождь говорит, это болезнь вождя говорит». И в будущем знание в узком кругу партийных воротил подлинной болезни вождя определенно служило возвышению авторитета Сталина: «Иосиф Виссарионович не такой, Иосиф Виссарионович не опускался до подобных низостей, он цельнее, нравственней» и т. д. С конца июля 1923 г. Ленин отказался видеть Фёрстера. Один вид маститого профессора приводил Ленина в волнение, его в буквальном смысле начинало колотить. Это породило своеобразный способ лечения: Фёрстер не заходил к больному, а собирал сведения у тех, кто бывал в заповедной комнате. В марте и апреле 1923 г. состояние Ленина колебалось между жизнью и смертью. «Владимир Ильич был в очень тяжелом состоянии, — вспоминала Мария Ильинична Ульянова. — Иногда трудно было уговорить его… поесть, и Фёрстер становился на колени у постели и умолял «господина президента»… проглотить хоть ложечку». После изгнания Фёрстер часами выстаивал на цыпочках под дверью, таким образом наблюдая больного. В те месяцы Осипов еще имел неограниченный доступ к поверженному вождю. Однако в ноябре 1923 г. наступил и его черед — Ленин его изгнал. И это факт: в последние месяцы жизни Ленин наотрез отказался принимать какие-либо лекарства. И в общем-то, правильно: на том уровне медицины они ничего не могли дать, кроме дальнейшего засорения и разрегулировки организма. Это сообразил даже больной. Лишь одного врача он встречал с неизменным радушием — Федора Александровича Гетье. Он был не только семейным врачом Троцких, но и лечащим врачом Крупской и самого Ленина, прожив с больным под одной крышей около 8 месяцев. Розанов не сомневался в сифилитической основе происходящего. После кончины Ленина он заявил, что ранения от пуль Каплан Ленин перенес без последствий: «случай протек изумительно гладко». Уже в конце сентября восемнадцатого, то есть через месяц после покушения, «Владимир Ильич выглядел прекрасно: бодрый, свежий, со стороны легких и сердца полная норма, рука срослась прекрасно». Любопытен и следующий факт. В одной из статей Ленин ни с того ни с сего дает ссылку на новейшее средство лечения сифилиса — это в качестве примера, по ходу рассуждения[163]. Спрашивается: почему Ленин не называет туберкулез, рак или атеросклероз? Случайность? Возможно. Но скорее другое: он страдал от сифилиса и его последствий. И ссылка сама вырвалась из недр подсознания, где уже столько лет гнездилась одна и та же мысль: вылечиться бы навсегда, избавиться от жуткого будущего! Врачи под политическим давлением и обязанностью хранить медицинскую тайну не могли называть настоящий диагноз и официально подводить под него характер лечения, тем более под рукой имелось столь убедительное обстоятельство, как наследственный атеросклероз Ульяновых. Под это заболевание и подгонялось толкование заболевания. Ссылаются на похожую гибель других членов семьи Ульяновых, но ведь множество интеллигентов кончают инсультом. Это их профессиональное заболевание. Заговор молчания врачей нарушили лишь Осипов и Розанов. Кстати, Розанов оперировал не только Ленина (после известного покушения Каплан), но и мастерски соперировал осложненный аппендицит у Сталина. У Сталина он пользовался неограниченным доверием. Возможно, поэтому и не убоялся открыть ему подлинную причину гибели святого революции — Ленина. Очень многие люди, сталкиваясь с роковой болезнью или суровым испытанием, внутренне изменяются. Угроза ухода из жизни обращает их на себя: был ли ты достойным человеком, добро или зло нес в жизни, каков смысл твоего дела. Человек открывает другую жизнь, заслоненную напряжением борьбы, суетой, дрязгами. Он вдруг видит, что огромный мир вокруг проскользнул мимо, не задев его: люди, любовь, лес, солнце, трава, рассветы и множество других чудесных вещей. Пусть то, что происходит с людьми в подобном состоянии, я называю лишь отчасти, но так или иначе это вызывает в людях определенные перемены, не обязательно раскаяние или сомнения, но добреют души… В майские и июньские дни 1922-го Ленин побывал по ту сторону бытия. Паралич превратил его на целые недели в бессмысленное и беспомощное нечто, память и способность воспринимать мир вдруг отказали. Да, такое состояние — это потрясение, целый переворот… Ленин после выздоровления остается таким, каким и был. Весь 1922 г. после июня богат на требования им крови. Усилить террор! Диктатура пролетариата! Диктатура! Эти месяцы — подлинный гребень красного террора. Все, кто не красного цвета, должны быть или уничтожены, или высланы из России. Именно в эти месяцы происходит высылка цвета российской интеллигенции из РСФСР. Ленин требует, чтоб ему докладывали об этой операции каждый день. И каждый день ему ложатся на стол сводки: сколько расстреляно прочих граждан в каждой губернии — подробная роспись по графам, документ ВЧК. Сплавить страну в одной непримиримой ненависти, а над всем поставить партию с ее вождями. Я не стану приводить документы. Их более чем достаточно. Они свидетельствуют об одном: Ленин ни о чем не пожалел, уходя из жизни, разве что слишком доверял Сталину; так это — дело личное. И в последние «сознательные» месяцы жизни, когда он еще мог руководить событиями, Ленин был и оставался… Лениным. И факт остается фактом — народ Ленин победил! Народ лежит обессиленный, без желаний, как после смертельной болезни. Народ Ленин победил. «После смерти Ленина его мозг хранился в созданном вскоре Институте В. И. Ленина, а сердце — в Музее В. И. Ленина. В Институте изучением мозга вождя поначалу занимался специальный отдел. Позднее, по распоряжению Сталина, для этих целей был учрежден Институт мозга, существующий и до сих пор. Мозг Ленина хранится в виде 30 тыс. срезов толщиной в 20 микрон каждый. Ученым, в том числе специально приглашенному из Германии профессору Фогту, было поручено выделить субстанцию гениальности Ленина (обратите внимание: ученый опять-таки из Германии! Какие же плотные связи были налажены! — Ю. В.) и доказать, что мозг представителя коммунистического общества является «высшей стадией эволюции человечества» (Господи, пошлость какая, даже не верится! — Ю. В.). Для этого специально собиралась коллекция головного мозга выдающихся деятелей, включающая Кирова, Калинина, Горького, Маяковского, Эйзенштейна, Мичурина и многих других (это — какое-то средневековое действо. — Ю. В.). Есть в коллекции и мозг Сталина, который изучался с не меньшей тщательностью, чем мозг его предшественников (и эта дикость имела место на полной серьезности! — Ю. В.). Комната № 19 в Институте мозга, где находится эта коллекция, до последнего времени была одним из самых секретных помещений в стране…»[164] Это уже триумф всей совокупности большевистско-социалистической пошлости. Бесспорно, по-своему она очень близка к гитлеровской теории рас, стремлению нацизма доказать на строении черепов разных народов исключительность нордической расы — расы господ по природному происхождению. Это бред, в который сложно поверить! Но взошел он не на пустом месте, а из застойнозловещего мирка исключительности, который придали всем своим действиям российские социал-демократы ленинского толка. И уже отнюдь не случайно все, что стряслось после ноября 1917-го, — «30 тыс. срезов толщиной в 20 микрон каждый» тому порукой. Когда же иссякнет, сгинет средневековое варварство, столь обычное для повседневной жизни человечества?.. В октябре 1923 г. Главный Октябрьский Вождь в последний раз видит Кремль. Его привозят, не зная, что жить ему всего три месяца и что вместо одного из полушарий мозга у него лишь стянувшееся до размеров куриного яйца сморщенное уплотнение, бывшее когда-то мозгом. После инсультов сознание к нему вернулось. Однако связная речь ему не удается. Поэтому в Кремле он четко произносит не связанные между собой слова: «Ллойд Джордж», «конференция», «невозможность». По воспоминаниям очевидцев, выскакивали эти самые слова совершенно неожиданно. Это не может не производить жутковатого впечатления. В то же самое время возникает вопрос, а не мог ли М. А. Булгаков в «Собачьем сердце» использовать именно этот факт при создании образа Полиграфа Полиграфовича, точнее, при описании момента перерождения Шарика в Полиграфа Полиграфовича — сознательного пролетария. Помните, когда тот бродит по комнатам и выкрикивает разные слова без всякой связи и совершенно неожиданно: «вечерняя газета», «лучший подарок детям», «извозчик», — а заодно и все бранные слова? До Михаила Афанасьевича могли дойти слухи о словах, срывавшихся с губ вождя «класса гегемона» без всякого смысла и совершенно некстати. Тем более имелись могущественные люди, заинтересованные в распространении подобных фактов, пусть даже в узкопартийной среде. Но слухи могли вырваться из узкокастовой группки, как это всегда и бывает в истории. Сталин был кровно заинтересован в подрыве доверия ко всему написанному и высказанному Лениным в ходе болезни. «Ллойд Джордж», «вечерняя газета», «конференция», «мест нету»… — писатель органически не принимал советскую власть, нутром отрицал «великий исторический эксперимент», который и вывел в повести под видом эксперимента над уличным псом, назначенным стать «сознательным строителем новой жизни». Поведение больного вождя давало писателю материал для построения одного из центральных эпизодов повести. И ведь сама повесть пишется вплотную за данными событиями — в январе — марте 1925 г. Ленин мечтал о счастье для трудового народа, о жизни без паразитов. Он жил только для этого. Он шел к счастью через насилие, отражая здесь, в кровавой борьбе, миропонимание народа. Он был сыном своего народа и своего времени, решительным и безжалостным.Глава XIV КРУШЕНИЕ И ОБНОВЛЕНИЕ
В декабре 1920 г. Ленин растолковывал соратникам: «…Обстоятельства принудили к созданию буферного государства — в виде Дальневосточной республики… вести войну с Японией мы не можем и должны все сделать для того, чтобы попытаться не только отдалить войну с Японией, но, если можно, обойтись без нее…» Против ленинского «буфера», то есть Дальневосточной республики, ополчились Ширямов, Янсон и Гончаров… По их разумению, «буфер» является помехой и неоправданной перестраховкой, то есть задержкой торжества революции, ошибочно допускающей к власти врагов революции — меньшевиков и эсеров. На собрании эсеров Краснощеков так охарактеризовал политику большевиков: «Нам, большевикам, нужно сохранить Дальний Восток за Россией. Здесь наша цель совпадает (с эсерами. — Ю. В.), хотя вы исходите из лозунга «единая Россия», а мы из лозунга «единый земной шар» (т. е. лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — Ю. В.)». Краснощеков проявил немалую настойчивость для выполнения указаний Ленина о скорейшем образовании Дальневосточной республики. Ленин ценил его и доверял, чему неоднократно давал доказательства. Ширямов, Янсон и Гончаров с примыкающей к ним группой сибирских работников рангом пониже не примирились с планом превращения Восточной Сибири в бутафорскую республику. Они доказывали, что Краснощеков вводит в заблуждение центральную власть, превышает полномочия, и обвиняли в «правом уклонизме», «руководстве правооппортунистической группой» и «буржуазном сепаратизме». И сам Ленин Ширямову не указ — ну не знает вождь расстановки сил. Им, коренным сибирским работникам, здесь, на месте, ясна неоправданность «буфера». В Москве даже намечали экстренный перевод Ширямова в Омск — подальше от Восточной Сибири и Дальнего Востока: ну не унять. Заварит кашу — не расхлебать. Японцам только повод нужен. Враз по Сибири ударят! Ненависть сибирских «бешеных» к Краснощекову не ограничится лишь поношениями и упреками на разного рода совещаниях и конференциях. Не без их давления Краснощеков будет переведен в Москву на должность руководителя одного из банков и довольно скоро (1923) арестован. Ему «намотают срок», но в тюрьме он пробудет недолго. Пересмотр дела докажет вздорность обвинения. Краснощеков был невысок, под стать Ленину. В смуту после семнадцатого носил, как большинство «партийцев» из руководителей, френч и галифе защитного цвета — все скроено по фигуре, да с этаким щегольством, даже шиком. Хромовые сапоги сияли от каблука и носка до кромки голенищ у колен. Не ленился на крем Александр Михайлович. Поди, и суконкой наводил лоск. Сложения был плотного, но не грузный, без намека на живот, в плечах крепок, но не коренаст. Волосы имел черные-пречерные, просто цыганские; очень густые, что называется, шевелюрой. Когда смотришь много его фотографий, замечается напряженность в нем и выраженная во всем облике воля. Лицо совсем неоткрытое и некрасивое, в чем-то даже неприятное. Зловато-умное лицо. Чудновский поддерживал Ширямова в его принципиальных и возвышенных устремлениях: никаких меньшевиков и эсеров, власть — рабочим и крестьянам (под рабочими и крестьянами партийные руководители понимали себя так же, как вожди отождествляют себя с народом), немедленная советизация с присоединением к РСФСР. С января 1920 г. Ширямов — председатель Иркутского ВРК и по совместительству — военком 1-й Иркутской стрелковой дивизии. Дальневосточная республика была провозглашена 6 апреля 1920 г. в Верхнеудинске (ныне Улан-Удэ) Учредительным съездом трудящихся и партизан Прибайкалья. В нее вошли Забайкальская, Амурская области, Приморский край. Само собой, не все земли находились тогда под контролем правительства новой республики. Съезд избрал Временное правительство во главе с Краснощековым. В марте — мае 1920-го Ширямов — член Дальбюро РКП(б), член Военного совета Народно-Революционной Армии (НРА) ДВР. В Дальбюро входили также Гончаров, Краснощеков, Кушнарев, Лазо и Никифоров. Кандидатом в члены Дальбюро являлся и Постышев (это он по сталинскому приказу будет железной рукой проводить линию покорения украинского крестьянства голодом). Это он, Постышев Павел Петрович, бывший кандидат в члены политбюро ЦК ВКП(б), скажет своим сокамерникам накануне казни: никакого социализма мы не строили; мы лишь огосударствили собственность, землю и людей. Как сказано: огосударствили людей!.. В октябре 1920 г. НРА освободила Читу[165] и Хабаровск. Ширямов только косился на первопрестольную: ну, кто прав? Зачем городили республику и пустили к власти это охвостье — меньшевиков и эсеров?.. В ноябре 1920 г. был сформирован Совет Министров ДВР. Главой правительства и одновременно министром иностранных дел стал все-таки Краснощеков. В апреле 1921 г. Учредительное собрание приняло конституцию республики. Войсками республики командовал Генрих Христофорович Эйхе. В 1921 г. Александр Михайлович Краснощеков становится заместителем наркомфина РСФСР, а с 1922 г. — председателем Промбанка СССР в Москве. С 1929 г. Краснощеков работал в Нарком-земе СССР. Надо же ссадить этого «американца»! А в таком разе для ча доносы?! В эмиграции Александр Михайлович не только работал с Юджином Дебсом и Уильямом Хейвудом, но и дружил. Это Дебс и Хейвуд основали в США социалистическую партию. Одним из признанных вождей и видным оратором партии становится великий американский писатель Джек Лондон. Не исключено, что Краснощеков не только слушал Лондона, но и был знаком. В 1908 г. Лондон выпускает роман-утопию «Железная пята», его можно истолковать как гениальное предвидение «социалистического фашизма», который столь безжалостно расправится не с одним Краснощековым. В 1916 г., незадолго до самоубийства, Лондон покидает Социалистическую партию США. Человек, написавший «Железную пяту», не мог оставаться в такой партии. Он далекодалеко увидел реальность воплощения марксизма… Летом 1922 г. Александр Михайлович знакомится с самой большой и странной привязанностью Маяковского — Лилей Брик. С тех дней Краснощеков и Брик неразлучны. В сентябре 1923 г. их чувства расшибаются о неумолимую действительность: Краснощекова арестовывают по ложному обвинению и приговаривают к тюремному заключению. Но вскоре он выходит и опять в делах, заботах. Ширямов с 1921 г. подается на хозяйственную работу. Надо полагать, склонность к оной не переводилась с рождения. Отец выколачивал рубли и червонцы на мелкой торговле — совсем как у Косухина. Поди, тоже руки чесались на батю: национализировать и определить к ручному труду, чтоб отшибло всякие частнокапиталистические инстинкты (китайские коммунисты называют это трудовым перевоспитанием и направляют для работы в деревню или на производство; Мао определил первородство физического труда над разумом, вот и весь сказ). Эта родовая склонность к хозяйствованию, скорее всего, и сохранила Александра Александровича для народа. Все же несколько в стороне простирались основные охотничьи угодья «женевской» владычицы. До самой кончины в 1955 г. ненавидел товарищ Ширямов «американца». От Краснощекова один прах остался (в необозначенном, разумеется, месте), а Александр Александрович все поносил его печатно и устно. В мае 1921 г. белогвардейцы с опорой на японцев захватывают Владивосток, а через полгода с небольшим — и Хабаровск. Будущий маршал Блюхер, запрежде чем выкрикнуть здравицы в честь вождя и партии на смертный приговор себе, проявит свой талант. В феврале 1922 г. НРА под его командованием (о Сталине в подобных случаях писали «под его водительством») разгромила белые войска под станцией Волочаевка. 14 февраля освобожден Хабаровск; 9 октября после ожесточенного штурма пал Спасск. 21 октября красные войска под командованием Уборевича вошли во Владивосток. …И на Тихом океане свой закончили поход…[166] Эта республика просуществовала немногим более 31 месяца. 15 ноября 1922 г. ВЦИК РСФСР принял декрет о присоединении Дальневосточной республики к РСФСР. Ширямов и «бешеные», которых он возглавлял, смогли наконец перевести дух и расслабиться. Пробил час эсеров и меньшевиков: ежели и наблюдалась польза от них, то уже все в прошлом. Теперь эта партийная разновидность российского населения должна дематериализоваться. Приспел час держать ответ за несогласия с Лениным и вообще с РКП(б) — вроде клятвопреступления это, а может быть, и похуже. Словом, ни один не смоется, тому порукой ВЧК и лично товарищ Дзержинский, у которого всегда «чистые руки, горячее сердце и холодная голова». Провидцами чувствовали себя эти сибирские большевики, в несомненном праве лишать свободы и жизни всех, кто имел неосторожность оказаться членом любой другой социалистической партии. Это очевидно: нападки и обвинения группы Ширямова против Краснощекова предопределили его судьбу. Не избежал гибели и его ярый враг Янсон — не пощадила его «женевская» гадина. Самой лакомой добычей оказались Краснощеков и Блюхер. Согласно «женевскому» счету, Александр Михайлович был казнен в 1937-м 57 лет (все-таки возраст, все было: любовь, вера в счастье людей, большие дела — и чести своей не ронял). Слышал о нем автор этой книги: славный и честный был человек. Не палач (как многие коммунисты ленинской коммунистической партии; выдергивай любого и приспосабливай к «женевскому» ремеслу; с какого-то боку, а примется, найдет свой талант, вера у них такая…) и исповедовал правду — это очень много. Для Василия Константиновича сей счет пал на 9 ноября 1938 г. Забили в тюрьме ну как самого распроклятого бандюгу. Генриху Христофоровичу Эйхе удалось выжить — не то вытянул в лагере, не то вообще обошла «женевская» тварь. Словом, бывший командарм Пятой (командовал с ноября 1919-го по январь 1920-го) и первый военный министр республики мирно скончался в почтенном неосталинистском 1968 г. Через год намечался юбилей: 90 лет со дня рождения Иосифа Виссарионовича Сталина. Млела партия, вот-вот отсалютует «реабилитированному» вождю (молчание — это оправдание: молчишь — значит, одобряешь, значит, напускаешь горе и беду на других, значит, такой же, как все эти давилы). Готовились, оттого расправлялись и светлели лица у «простых» людей (вопрос не риторический: какие же они «простые»?). В «Правду» заслали хвалебную передовицу… но тут письмо интеллигенции, едва ли не с сотней подписей. И поостереглись, так сказать, момент не созрел, а что созреет — не сомневались. Для чего политбюро, ЦК КПСС, комитет на Лубянке и вообще граждане — сколько их рвалось обратно (и не сомневайтесь — рвется), в огненные 20-е и 40-е. К 1939 г. «женевское» дитя Ленина вычистило бывший состав правительства Дальневосточной республики почти на 100 % — высокого партийного и государственного значения вышел заглот. Дела шерстит, контру сшибает с аллюра товарищ Чудновский: революция, Ильич, Интернационал! Сросся с маузером и засадами, облавами. Кожанка в двух местах прошита. В упор садили. А в памяти, коль отпадет на миг от забот, все на свою Лизку любуется. Уж как балует ее там, какие невозможно приятные слова дарит. Вспоминает голос, походку, все такое прочее и обязательно — как держится: что-то в этом… вроде как чужая. Пробовал разобраться: стоит как стоит, ну прочно стоит, хозяйкой, какую не спугнешь черным котом. Характер! Есть это у нее: уж как уверена в себе — ни словом не смутишь (так отрежет!), ни разными обстоятельствами. Ровно из нее корни глубоко-глубоко в землю. Наперед знает, как жить, поступать, готовое мнение в наличии на всякий жизненный узелок-затруднение. Что не по ней — насупится (брови белесые, плотные, этак искорками отсвечивают), подожмется, губы скобочкой (нижняя — отпячена), а в голосе сварливая визгливость. И упрется — не сдвинешь, не переорешь, лишь ему, Семену Григорьевичу, и уступала, да и то не сразу. Самостоятельная особа, хоть и самых «низких» занятий. А ничего не ведал о своей «любови» лихой комиссар. Не просто была упрямой, а с хитрецой, можно сказать, с двойным дном тетя. Где надо — лисой, оборотнем. Лиска и есть. Хвост распушит, обворожит, закружит (ох язык подвешен!) — и возьмет что надобно, а кроме постельных забав, сверхотличала деньги. Ажсухим жаром отходила при виде сотенной ассигнации, глаза запекались в невыносимое страдание. До сотен не доходила, а что до трешек и червонцев — умела их взять. Ох играла мужиками да парнями! В одно у нее совпадал сучий разврат с жадностью. О собственной «прачешной» мечтала Елизавета Акимовна Гусарова — не с двойным, а тройным дном тетка. Вот такой гнусный расклад. Про себя обидно, даже гадко потешалась над простосердечием «сваво Семы». За недоумка держала: на любовное ремесло горазд, а в остальном — без разумения и, стало быть, пользы. Разве ж это хозяин, коли доверчивый? Бабе деньгу отпускает — и не проверяет, не следит, что, куда и с кем еще дружбу крутит. Недоумок и есть. Недоумок и лопух. Нет, Елизавета Акимовна не обходила Семена Григорьевича ни вниманием, ни лаской. Тут была самой собой. Уж как выгребала трешки да червонцы и мужскую удаль, как умучивала — за десятерых у нее справлялся (так и говорила себе и подружке: «служит», «страдает» или «справляется», — о любви же ни звука). Сама же дивилась: и не захворает. При такой натуге — и не захворает. Деньги носит, ночей не спит (этакий вертун!), а с рассветом чаю хлебнет — и на завод. А тянет, не хворает! Такие дяди отваливают: сердце, задых, сна нет, в штанах не маячит… А этот дюжит, от горшка два вершка — и дюжит!.. В пустоту излучались любовь и сверхсила Семена Григорьевича. Выпадало Елизавете Акимовне спать с Семой, а на следующий денечек (а то и вовсе через час-полтора) с другим, а то и другими, ибо блудлива была до непотребства: самое это ее природное, настоящее. Это — и деньги. Мечтала работниц иметь. Уж до чего резвая да бесстыжая до «затей из двоих-троих персон мужского пола» — так и тараторила, похохатывая, с подружкой Тоськой Утехиной (тоже сучшца высокого заряда). Впрямую не брала (что она, шлюха?). Было — три-четыре разочка: уж больно деньги завидные, не поскупились господа, особливо тот, с брюшком… Так ставила отношения, эту самую «любовь», — господа сами с подарками: кто колечико, кто туфельки, кто сережки. Деньги тоже принимала, но с оговором: это на наше угощение, питание и т. п., смотря по обстоятельствам, — но вот так прямо, за «любовь», — никогда, руки отсохнут — не прикоснется! Опустит глаза: «Я ведь с вами по сердечной расположенности»… Перед Семой ломала веселую, в меру озорную полюбовницу. И тут же сходилась с другими, где под лестницей, где на чердаке, а чаще в чужой постели. Очень дорожила «затеями», однако отдавалась им с опаской. Были случаи — били, обижали. Но страсть перемогала страх. Только в «затеях» испытывала высшее блаженство, выше не бывает. Пялили ее сообщно и поодиночке (как повезет, ей повезет, поскольку до обморока обожала «сообщно»), а она старается, ее это, по ней (окромя трешек и червонцев — нюх на них у нее имелся!). А после (не всегда и подмоется) «свавому Семе служит», «ствол» у него «серьезный», не могла отказать, слабела сразу. А как уйдет — жутко просмеивала с Тоськой-портнихой. Недомерок, кныш, кутек, лопух! Аж обсмеются, подолами рожи утирают. В мужья определился! Да ее такие хахали отличают! Лизавета хохочет, а сама при энтих словах всегда мешочек вспоминает — под полом таится: кольца, бусы, золотые червонцы… И не он ее бросил, как полагал Семен Григорьевич, а она. Так повернула — он и отстал. В сожительницы на три месяца звал офицер. Приходила как бы стирать да прибирать, поэтому плату брала на полном основании: «До свидания, Геннадий Ефимович, а завтра во сколько? Ой, озорники, все мало! Раздеваться?» Нет, что было, то было; с Семой и взаправду обходилась не как с другими. Эвон сколь роман крутила. И после долго не забывала, вспоминала с Тоськой (собой малая, ноги короткие, в икрах толстенные; груди жидкие, живот дынькой), среди сотен один такой выискался, уж до чего ростом поганый — ну стыдоба! А в самый разгар «обучения» Семена прикидывала (она никогда не прогадывала, вот не было с ней этого — и все!): «Да ладно… пусть шляется. Дому сохранней, мешочек-то, чай, дома, у самой стены под половицей. Пускай сторожит. Плечи-то! (Ему же внушала, что она ему и за полюбовницу, и как бы за жену — а иначе деньги за что?) С ним и неплохо, а бывает и весело, даже шибко весело да забористо… только уж очень стыдный, ну от горшка два вершка, ну на кой мне такой кныш, куда с ним? Да еще и недоумочный?! Пущай дома сидит. Деньги носит, мужское справляет — пущай сидит…» Вовсе не супруга она Семену Чудновскому: кремень большевик, бесстрашный, в тюрьмы, под пули ходил, от смертного приговора чудом увернулся, веру в революцию впереди своей жизни несет… Задала задачу Елизавета Акимовна. Сама пролетарка, происхождения простецкого, а обманывала сознательного пролетария, своего товарища по классу. А всему виной капитализм: похабят отношения деньги. Сколько Любовей, семей, судеб губят!.. Акулина, ты мой свет, скажи любишь али нет… С некоторых пор Федорович стал примечать за собой поступки и мысли, «запрежде» совершенно несвойственные. Он и не уловил, когда начал верить и сознавать, что для счастья в жизни надо слушать сердце (прежде всего сердце) и не верить умным, логичным и самым доказательным расчетам, если от них оторвана душа. В юности Флор Федорович увлекался Карлейлем (совсем как и Колчак), после сменил этого англичанина на серьезные и достойные увлечения Лавровым и, наконец, вместе со всем передовым русским обществом — Марксом и Плехановым. Эти мыслители (иначе их до самого последнего времени Флор Федорович и не называл) лишили оценок на события, историю, мир какой бы то ни было неопределенности. Он и не заметил, как потерял себя; как, поверив в магию марксистских формул, усыпил свои мысли, более того — наловчился подавлять их, подгонять под главные формулы великого учения об освобождении человечества. Долгая и суровая служба революции еще основательней укрепила и развила веру в первородство материальных доказательств. Все, что от души и чувства, Флор Федорович, как все истые революционеры, уже относил к чепухе. Какое это может иметь касательство к событиям, судьбам народов и будущему? История и мир — это всегда лишь взаимодействие и накопление материальных первопричин. Подобный взгляд на мир делал жизнь и борьбу ясными и однозначно понятными. События толковались с математической точностью и были доступны исследованию, как заурядные математические функции едва ли не простейшего линейного порядка. А дальше — больше: как настоящий, прирожденный революционер, Три Фэ уже стал презирать всякие попытки примешать к истории и революции страсти, чувства, искусство, культурное состояние народа как величины метафизические, то есть несерьезно-обывательские. Любую дурь настроений, любые вывихи чувств и случайное в приложении к событиям историческим с железной неумолимостью распрямляет общественный процесс, обусловленный материальными обстоятельствами и следствиями. Теперь он не сомневается: только величайшая терпимость способна соединять общество. Лишь уважение каждой души способно дать обществу устойчивость. «Запрежде» всего именно это основа справедливости. Здесь истинная любовь к людям, и только это государственная мудрость. И уже не верил формуле Плеханова: случайность есть точка пересечения необходимых процессов. При чем тут исторические и общественные закономерности? Глупый, слепой случай сплошь и рядом насилует жизнь. Он становится виден, когда его соотносят со всеми другими судьбами, а не берут изолированно. Случайное доказывает себя лишь в сравнении с общим, то бишь жизнью всех. А роль личности? Погибни Наполеон до 1812 г. — и не бывать походу в Россию с его неисчислимыми бедствиями. Стало быть, не легли бы в землю сотни и сотни тысяч людей. Для них случайное и значение личности — уже их собственная погибель, а не просто вывих истории — конец земного существования. В жизни человека историческая личность и случайное играют весомую роль. Впрочем, и для жизни народа и народов они значат не меньше. Революция — это закономерность для России. Она ею была беременна. Но социалистической революция стала лишь благодаря особому, специфическому гению Ленина. Без него она никогда не шагнула бы за Февраль 1917-го. Были бы бунты, волнения, но никогда — Октябрьская революция. Лишь исторический процесс в тысячелетии сглаживает все ухабы случайного. Но что до этого процесса каждой отдельной личности?.. «Это все марксистские бредни, будто личность неспособна играть существенной роли в судьбе общества, — кипятился Флор Федорович. — И для судеб истории, и для каждого человека в отдельности она имеет значение жизни и смерти, а это все — для человека, начало и конец его бытия, смысл всего…» Флор Федорович проникся убеждением, что вождям непременно нужны намордники — да-да, если даже каждый из них среди единомышленников и вроде бы делит власть. Это точно: через вождей нация являет не только свое величие, но и изрыгает гной. Но без руководителей не обойтись, поэтому каждому нужен намордник — жесткие, непереступаемые законы. Аллее капут!.. Он и не заметил, как разменял прежние слова на совершенно новые, а терпимость его приняла такой характер, что чека пребывала в неизбывных терзаниях: сейчас брать или погодить. Только теперь его поразило, насколько все революционеры уверены (даже тени сомнения нет) в том, что мир существует лишь для них, что ради них и их партийно-доктринерских схем должны гибнуть люди или обязательно подчиняться, в том числе и целые народы со всеми традициями, историей, мечтами. Мысль эта раскаленным гвоздем засела в голове бывшего председателя Политцентра… А в те дни как раз лопались почки. Сады и леса — еще светлые, насквозь просматриваются. Солнце в них снопами — и стрянет в дымах. И птицы в таком азарте — ну без памяти и оглядки. Трава совсем юная, нежнее не бывает… а пахнет! И земля липко-ватая, мягкая снеговой водицей. И от этого воздух до одури пахуч. И тут же прозрачный запах еще настуженных лесов. В нем, запахе, пластами — тепловато-горькие ароматы дыма. Господи, не надышишься! И светлые вечера с затяжным стоянием сумерек, далеким стуком колодезного ворота или калиток, а то и ведра в срубе. Степенно веет ветерок. И даже скорее не ветерок, а вечерняя свежесть. Накинешь на плечи одежу — и во все глаза смотришь на жизнь вокруг. Ведь нет ничего лучше! Вроде бы доскреблись люди до светлого и спокойного Христова житья. Член политбюро и вождь красных профсоюзов Томский заявил на XI съезде партии в марте 1922 г. (Ленин как раз оправился от первого, несерьезного натиска болезни; надо полагать, сидел в зале и слушал): «Нас упрекают за границей, что у нас режим одной партии. Это неверно. У нас много партий. Но в отличие от заграницы у нас одна партия у власти, а остальные в тюрьме». А Федорович уже задолго до ареста перестал читать речи партийных заклинателей. За газеты брался в три-четыре дня раз: вроде как снимет взглядом заголовки, выхватит абзац-другой — и скомкает чтиво, сунет под стул, прямо под себя. Накопятся мятой кучей — и вынесет… Зачем вообще выписывает? Ведь ни одно газетное слово не принимает без судороги и отвращения. А, пожалуй, знай о признании Томского, поостерегся бы. Выручил один раз перстенек — можно было б предположить: не случайно то, что столь внезапно и обвально обожгло угрозой новой расправы. А только на все плевал бывший лидер сибирских эсеров, так что никаких «пожалуй» — плевал, и все! А в таком разе взял марксистский бог и поднатужился, чтобы задуть еще один огонек жизни, а что ему, этому божищу, чья-то жизнь! А уж страсти раскаляли людей. Другим становился воздух: дрожал уплотняясь, превращаясь в металл от песнопений. Так уж устроено на этой шестой части суши. Без бога во плоти, даже если бог по самые ноздри в крови и гнет всех к земле, аж не продых-нуть, — не могут здесь. Ох ты, долюшка горькая, доля черная… Хронически больной человек (не пять — семь лет, а десятилетия) подгреб под себя руководство страной и увлек в самые невероятные пробы — распадающимся мозгом конструировал новое государство… Нет-нет, все это было бы чересчур просто: искажения, извращения от болезни! Его мозг действительно был тяжко болен и действительно существовал на голоде крови и воздуха. И логика мысли пресекалась нарушенностью связей… Этот человек был могуч. И с изуродованным мозгом он признавал и узнавал лишь свои идеи и лишь движение к выкристаллизовавшимся идеям. Отмирающий мозг даже по-своему помогал владыке, гася, лишая силы все прочие импульсы, не доводя их до степени напряжения зрелых мыслей. Огнем оказались прокалены связи-мысли о диктатуре, насилии, государстве-казарме, мерцающей ему социалистической общиной, но безумно далекой от таковой, поскольку в той общине, что пестовалась больным мозгом, все скрепляли пули солдат и охранников и все были обречны на молчание. И ничто не могло погасить эти связи. Снова и снова они возобновлялись в распадающемся веществе мозга, проторяя пути в еще не тронутых оплошной болезнью тканях, — и снова пылали центральные связи-мысли. Казнь старшего брата, горе семьи обратили его ум на разрушение как единственную форму овладения будущим. Все подчинил он одной только этой мысли. Что не имел он ни малейшего представления о созидании, ответственности за разрушительства, доказывает практика дней новой власти. Никто не ведал, каким обернется завтра, кроме общих лозунгов. Вождь тоже не ведал, ибо он познал лишь разрушение. Как может знать созидание человек, сознательно казнящий в себе даже искорку добра? Да даже обычную размягченность от музыки… Всех в заветное завтра! И в неизвестное гнали, волокли силой. Но целесообразно лишь то, что естественно, что, переполняясь, само находит себе движение, подобно таянию снега весной. Насилие не способно ничего родить. Оно способно поставить на колени миллионы, но никогда — накормить их и сделать счастливыми. Ибо целесообразное возникает лишь из естественного. Насилие и есть насилие, поскольку оно противно естественному. Чтобы слышать других, нужно сердце — и уже не верить умным, логичным и самым привлекательным расчетам, если от них отстранена душа. В мерзлых буднях взрос ледяной мир без сердца, с ледяной кровью, механической волей. И людям в нем голо и неприютно. Механически он выдает им их порции жизни и диктует все слова, которые они после говорят друг другу. Ибо так было задумано. Ибо таким и был мир их святого. И велел он кланяться ему всем живым. И они идут к нему и будут идти, замороженные льдом его воли, насыщаясь этим льдом, высту-жая весь мир льдом своего дыхания. И так будет всегда, если человек станет отстранять душу от своих мыслей и дел. Да-да, ибо так и было задумано!.. Я готов закрыть этот блок со старыми газетами. Слишком часто я заглядываю в него и поневоле насыщаюсь тленом. Но взгляд скользит по строчкам: «…Этим констатированием протокол кладет конец всем предположениям (да и болтовне), которые делались при жизни Владимира Ильича у нас и за границей относительно характера заболевания…» Семашко имеет в виду слухи о сифилисе у Ленина, которые имели тогда широкое хождение в обществе. Именно сифилис одной из форм осложнений имеет подобные поражения сосудов, влияя и на психическое состояние. Не раскрывая смысла слухов, нарком здравоохранения РСФСР отводит внимание от них рассказом о титанической деятельности вождя и наследственной предрасположенности. Никто никогда не решит, так ли это. Нужно беспристрастное изучение соответствующих архивов, а это совершенно исключено (будут любые подлоги, но не изучение фактов), хотя в партии ленинских времен (в ее высших звеньях) на сей счет существовало однозначное мнение. Автору доводилось слышать его от старых коммунистов довольно высокого ранга. И в общем, в подобной болезни нет ничего зазорного. Это, так сказать, личная забота каждого. И все бы ничего, и все замыкалось бы на личном — оставайся такая болезнь только горем этого человека, его семьи, но почему эта болезнь должна становиться горем, точнее, бедой всех, а если быть еще точнее — судьбой всех?! Именно по данной причине предположение о такой болезни, факт болезни переходит из области интимной, сугубо личной в общественную. Осложнения после болезни подобного рода недопустимы для главы государства, тем более в революцию, когда каждый день встает вопрос: жить или не жить тысячам людей, а если жить тем, кого оставили, какой будет эта жизнь? Это требует не только мощного, но здорового интеллекта, совершенно уравновешенной психики, исключительной самокритичности. Можно предположить, что болезнь придала учению неограниченную жестокость. Подобные слухи были сверхопасны для новой, победоносной власти. Они зарождали серьезные сомнения в правомерности происходящего, даже в определенной нормальности. И кроме того, грязнили святые хоругви самого учения. И поэтому человек, которого утверждают вместо Христа, которого день за днем облекают в хитон мученика и пророка, не должен быть поражен подобным недугом. Да сгинет каждый, кто прознает! И место Христа задвигается и задвигается новым «святым». И мифы о нем вживляются младенцам едва ли не с первым их криком. Но распинали согласно учению народ — яростно и на веки веков, дабы не сомневался в новом святом, — и не колеблясь казнили, разрывали, лишали рассудка каждого, кто усомнится. Ибо вера в нового святого есть лучшая защита для тех, кто за ним прячется! «…По его (Колчака. — Ю. В.) «повелению» министры слушают дела. Он чертит на журналах Совета Министров «согласен» наподобие царей. Во всех документах слова «Верховный Правитель» начинают писаться сплошь прописными буквами, как писались при самодержавии слова «Государь Император». Он дает «рескрипт», под которым точь-в-точь как какой-нибудь Александр или Николай Романов подписывает: «Дан 23 ноября 1919 года…» Он говорит о своих «прерогативах верховной власти…». На собраниях провозглашается: «Верховному Правителю адмиралу Колчаку, ура“» — точь-в-точь как в былые времена провозглашали «ура Романову» Акимовы, Щегловитовы, Марковы и Пуришкевичи…» В Омске сразу после крушения власти Колчака и не то бегства, не то эвакуации Чехословацкого корпуса (с прочими войсками интервентов) начинается сбор материалов для процесса над ведущими деятелями белого режима. Возглавляет работу заведующий отделом юстиции Сибирского ревкома профессор А. Г. Гойхбарг. Процесс имел место в Омске с 20 по 30 мая 1920 г. Перед Чрезвычайным революционным трибуналом предстали 23 высших колчаковских чиновника. Обвинение строилось на шести пунктах: — бунт и восстание при поддержке иностранных правительств против власти рабочих и крестьян с целью восстановления старого строя; — организация истребительной вооруженной борьбы против советской власти; — организация системы массовых и групповых убийств трудового населения; — предательский призыв к иностранным вооруженным силам для войны против страны, к которой принадлежат подсудимые; — организация массового разрушения достояния Советской Республики и имущества трудового населения; — расхищение и передача иностранным правительствам достояния Советской Республики. Заседания Чрезвычайного революционного трибунала при Сибирском ревкоме проходили в железнодорожных мастерских Омска. Присутствовало около 8 тыс. рабочих, красноармейцев и делегатов от районов, особенно пострадавших в колчаковщину. «…Была расстреляна, повешена, замучена, живыми зарыта в землю не одна сотня тысяч лиц, принадлежащих к трудящимся. По официальному сообщению, в одной Екатеринбуржской губернии «колчаковскими властями» расстреляно минимум 25 тыс. В одних Кизеловских копях расстреляно и заживо погребено около 8 тыс.; в Тагильском и Надеждинском районах расстрелянных и замученных — около 10 тыс.; в Екатеринбуржском и других уездах — не менее 8 тыс. Перепорото около 10 % двухмиллионного населения. Пороли мужчин, женщин, детей. Разорена вся беднота и все сочувствующие Советской власти…» В обвинительном заключении, составленном профессором Гойх-баргом, сообщалось: «…Устраиваются специальные карательные экспедиции, где в экзекуции населения особенно отличаются приближенные, любимцы Колчака, помогающие ему стать самодержцем, — Волков, Красильников… Особенно много пострадало восставших и случайных жертв — стариков, женщин и детей — в селе Мариинке ввиду отданного генералом Волковым приказания: большевиков расстреливать, имущество конфисковывать в казну, а дома их сжигать. Ворвавшиеся в Мариинку солдаты отряда капитана Ванягина сами определяли виновных, расстреливали их, бросали бомбы в дома, сжигая их, выбрасывали семьи расстрелянных на улицу и отбирали у них все. Сгорело тогда свыше 60 домов, погибло около двух тысяч человек. Это было в одном селе…» Самыми важными (по преступлениям) среди подсудимых оказались: Червен-Водали — кадет, заместитель председателя Совета Министров колчаковского правительства; Клафтон — кадет, директор печати при Верховном Правителе; Шумиловский — меньшевик, министр труда; Ларионов — беспартийный, товарищ министра путей сообщения; Морозов — беспартийный, министр юстиции; Новомбергский — беспартийный, профессор, товарищ министра; Преображенский — эсер, министр просвещения; Хреновский — беспартийный, товарищ министра финансов; Краснов — беспартийный, государственный контролер (однофамилец атамана Краснова); Жуковский — беспартийный, товарищ министра иностранных дел… Червен-Водали, Клафтон, Шумиловский, Ларионов сохраняли связи с контрреволюцией вплоть до ареста — революционный трибунал приговорил их к расстрелу. Шестеро подсудимых осуждены на пожизненное заключение, остальные приговорены к различным срокам. Несколько позже в Омске были расстреляны генералы колчаковской армии из захваченных в плен, которых раньше не пустили в расход в чека. Усидчиво распутывает скоропись Федоровича старший следователь отдела ГПУ: четыре толстые дневниковые тетради. И не читает, а вгрызается в каждое слово. Ах ты, паскуда эсеровская! Дневник вести порешил Три Фэ с февраля 1919-го, «запрежде» не смел — конспирация исключала. А тогда надежно лег на дно. Выписал старший следователь на листок сбоку: «Аллее капут» — выяснить, что за хреновина. У него уже целый свод Флоровых словечек: слева, у гипсового бюстика Ильича, цельная стопка. Контра гунявая! «Чекушка» — наткнулся на столь знакомое словечко, поморщился, отчеркнул. Подумал: «Как же нас ненавидят и боятся, а мы только для них живем и себя не щадим». Посидел не читая. Прикидывал заботы на сегодня. Опять опоздает домой. Опять Надя без кино, давно просит… Хорошо у него с ней, скоро ребеночек. Теща скоро приедет, пусть спит на кухне… Еще недавно не сомневались: после Гражданской войны на сокращение пойдет работа, а тут такой размах! Расширяются отделы, новые создаются. Еще, кажется, вчера личный состав губчека… тьфу, ГПУ, был вдвое меньше, а и нынешний уже не справляется. Сколько же мрази на земле!.. И подвинул тетрадь поближе. Опять о любви! Мать его, в такие-то лета!.. Надо запросить архив. Может, у нас и проходил кто из Струнниковых. Шутка сказать: сестрица колчаковского полковника!.. Разумеется, в дневниках и на толичку не было ничего интимного, не доверял людям Федорович. Даже если бы грянуло всеобщее благоденствие — все равно не стал бы писать. И уж, естественно, ни словечка о Тимиревой. Только одна фраза: «Голубка с поломанным крылышком поправилась и вчера улетела». Не Бог весть какая конспирация, а сработала: пробежал взглядом старший следователь — пустое место для него. Решил: очередная шлюха. Не прочь мужик «ударить по рубцу»… А за словами — целая жизнь, горе, любовь к сыну: может, даст утешение сердцу. Было ведь Анне Васильевне весной 1920-го двадцать восемь, вернее, должно было исполниться. Только-только человек начинает соображать, что к чему. А тут… пустырь… вся жизнь уперлась в тупик. Бери и вешайся на волосах… С мрачным любопытством распутывает старший следователь чащобу букв. С конца января 1920-го что ни запись — махровая контрреволюция. Кобелина эсеровская! Тут на десять вышаков[167] за глаза хватит. Нет, пора за доклад. Пусть Гайдар кладет резолюцию. Поработал с полчаса. В кабинет дергались, два раза стучались, но он заперся и не подавал виду, что есть. Иначе работать не дадут. Встал, отомкнул дверь. Закурил, прохаживаясь и пользуясь заслуженным отдыхом. Хорошо, дожди налетели, а так бы испекся от жары. Весну без перехода сменил зной. Сидишь в этой комнатушке и потом исходишь… Вон галифе к заднице прилипло. И расстроился, когда припомнил утреннее хождение в сортир: опять стену разрисовали! Служебный сортир (с неделю, как отремонтировали) — только для работников ГПУ и охраны внутренней тюрьмы, а что делается: вся стена в пятнах краски, не успевают замазывать непристойности. Давеча замазали стишок, дай Бог памяти…«К 20-летию ВЧК-ОГПУ-НКВД …СНК СССР и ЦК ВКП(б) желают работникам и бойцам НКВД полных успехов в их работе по искоренению врагов народа. Да зравствует НКВД, карающая рука советского народа!» Шел 1938 год. Уже давно истлел Федорович: кости в братской могиле да череп с дыркой в затылке. Земное бытие.
Эх, Россия… Наладилась ты губить тех, кто прикипел к тебе и служит сердцем — не карманом или чином. То отказываешься от них, то зарываешь живьем… Дай хоть дыхнуть, взглянуть напоследок в небо, ослепнуть от солнца — чистого солнца, не загаженного предательством и корыстью. А теперь… кончай! Знаменитый русский художник Юрий Павлович Анненков, описывая свою дачу (можно сказать, родовое гнездо), вспоминает следы, оставленные отрядом Красной Гвардии. На даче бывали Ленин, Вера Фигнер, Горький, Блок, Маяковский, Есенин и десятки других людей — украшение России. «Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи, постигла несколько позже та же участь. В 1918 году, после бегства красной гвардии из Финляндии, я пробрался в Куоккалу (это еще было возможно), чтобы взглянуть на свой дом. Была зима. В горностаевой снеговой пышности торчал на его месте жалкий урод — бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам почти до потолка замерзшими струями желтела моча и еще не стерлись пометки углем: 2 арш. 2 верш., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 верш… Победителем в этом своеобразном чемпионате красногвардейцев (личный состав упражнялся: кто сноровистее, тот и брызнет выше. — Ю. В.) оказался пулеметчик Матвей Глушков: он достиг 2 арш. 12 верш, в высоту. Вырванная с мясом из потолка висячая лампа была втоптана в кучу испражнений… Половицы расщеплены топором, обои сорваны, пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда — кастрюли, сковородки, чайники — доверху заполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах, на полу, на лестницах — сглаживая ступени, — на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками испражненний в потолок. Вот еще записка: «Понюхай нашава гавна ладно ваняит». В третьем этаже — единственная уцелевшая комната. На двери записка: «Тов. Камандир». На столе — ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой… Руины моего дома и полуторадесятинный парк с лужайками, где седобородый Короленко засветил однажды в Рождественскую ночь окутанную снегом елку… Вырастет ли когда-нибудь на этом пустыре столбик с памятной дощечкой, на которой вряд ли смогут уместиться все имена?..»[168] Очень напоминает поведение охраны в доме Ипатьева. Просто один к одному. Об этой особенности революции Горький напишет Ленину: «…революцию нельзя делать при помощи воров…» Это не просто группа деклассированных людей, примкнувших к революции. Это тот основной социальный слой, который, как говорится, определял ее физиономию. Они как никто соответствовали целям и духу революции: уничтожать враждебный класс и разрушать, дабы из руин соорудить новый мир. Разрушали, надо сказать, очень усердно. Вспомните крылатые ленинские лозунги: «Грабь награбленное!», «Кулаком — в морду, коленом — в грудь!». На такое в первую очередь были способны именно подобного рода люди — целый слой по необъятной России («непаханая целина»). К ним обращался Главный Октябрьский Вождь. В таком деле интеллигенция и впрямь не была нужна, даже более того, подозрительна — по причине отказов и протестов против такого характера преобразования общества. Именно поэтому Горький написал, что нельзя делать революцию с помощью воров и без интеллигенции. Именно от революции он сбежит в октябре 1921 г. сначала в Берлин, а потом на Капри. А где было спастись всей России?.. И вся эта орда (без каких-либо духовных устоев, принципов, даже традиционной веры отцов в Бога) примется крушить, разваливать и уродовать налаженную жизнь. Пение «Интернационала» будет им в этом очень помогать: сразу один просветленный взгляд на происходящее. Своими знаменитыми лозунгами «Грабить и бить в морду», своей проповедью неприятия интеллигенции, вседозволенности во имя святой революции Ленин снимет с этих людей всякие моральные обязательства. У них эти обязательства и так были весьма условны, в зачаточном состоянии. Отрицание ценностей этого мира, водка, презрение к другой жизни, дремучее невежество, безродность, враждебность ко всему вне их, инстинкты вместо чувств. Голой и беззащитной предстанет перед ними Русь… Но и то правда, с самого дна жизни, трущоб и одного неизбывного горя поднимались люди. К счастью, свету и зажиточной жизни приобщались. А самое главное — давали ей свой разворот и свое понимание. И дали!
Болдырев прослеживает судьбу каппелевской армии. В первый день 1921 г. отмечает в дневнике: «…Главные руководители армии пока… в Харбине… В Приморье каппелевцы осели группами: части 3-го корпуса генерала Молчанова, куда входили наиболее прочные полки из ижевских и боткинских рабочих и уфимских татар, осели в селе Раздольное; части 2-го корпуса Смолина — в Никольске и севернее Спасска. Остатки весьма немногочисленных казачьих частей… в окрестностях Владивостока. Обособленно стояла Гродековская группа… семеновской ориентации…» И еще о том же 2 января: «Был генерал Вержбицкий — командующий каппелевцами, маленький, бритый, как будто слегка накрахмаленный, с заметным акцентом, в штатском… Благодарил от имени армии за почин, давший им толчок к движению в Приморье… Демобилизовать нельзя (говорил генерал Вержбицкий. — Ю. В.), все равно 50–70 процентов уйдут в Гродеково и только усилят шансы Семенова. У него еще до 8 млн. золота — этого достаточно, чтобы владеть армией…» Генерал Вержбицкий в эмиграции станет владельцем модной в Харбине (Мукдене) дамской шляпной мастерской. Не сидеть же на паперти с протянутой рукой. Товарищ Чудновский просто изводил себя переживаниями, ну мучили раскаяния. Женский вопрос упрямо наводил на мысль о собственной непригодности для дела революции. Не мог он считать себя настоящим ленинцем. С тех пор как прочел в сборнике «Революция и молодежь» за 1924 г. (издание Коммунистического университета имени Якова Свердлова) о «Двенадцати половых заповедях революционного пролетариата»[172] — не мог. Из головы нейдет заповедь третья: «Чисто физическое половое влечение недопустимо с революционно-пролетарской точки зрения… Половое влечение к классово враждебному, морально противному, бесчестному объекту является таким же половым извращением, как и половое влечение человека к крокодилу, орангутану… Ббльшая часть актов, не умеряемая моральными мотивами, истощала бы и ту мозговую энергию, которая должна бы идти на общественное, научное и прочее творчество. Подобному половому поведению, конечно, не по пути с революционной целесообразностью». Величайшей большевистской бдительности и сознательности требовал половой вопрос. В большой обиде был товарищ Чудновский на природу — ну зачем дала мужчинам эту подлую зависимость от бабья и зачем лично его, убежденнейшего революционера, снабдила таким мощным инструментом любви? К чему, ежели революция выше любви, семьи и даже Родины? И что такое все-таки любовь? Что?.. Иван Лукьянович Солоневич (1891–1953) — автор замечательной книги «Россия в концлагере», написанной вслед за отчаянномужественным побегом из СССР в июле 1934 г. через болота и чекистские облавы. Это был третий по счету побег, в этот раз удачный. Он и сидел в карельском лагере как раз за попытку побега. «Россия в концлагере» — по сути, самая первая работа о лагерной Руси. Она на 30 с лишним лет опередила «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. Это не просто воспоминания — это высокое по мысли и достоинству творение духа. В бытность свою на воле Солоневич оказался участником ответственного совещания, на котором присутствовала Крупская. Обсуждался проект рабочего городка известного архитектора и социолога С. Проект предполагал барачного типа строения для мужчин и такие же строения — для женщин. В отдельных, обособленных помещениях бараков (это предлагал проект) в назначенные часы должны были сходиться мужчины и женщины, разумеется по взаимной симпатии. После соития, отдыха и прощальных поцелуев им надлежало возвращаться в бараки, на свои спальные места. Таким образом, любовь пролетариев, теряя личный характер, возводилась исключительно в заботу государства, процесс сродни производству. Солоневич яростно атаковал проект, но все решила вдова вождя, она тоже не согласилась с проектом, хотя случка пролетариев — несомненно, вопрос большой государственной политики. Значит, само рассмотрение подобного проекта в ту пору не казалось диким, а, наоборот, делом вполне серьезным и сверхнужным. И подобные проекты разрабатывались, и их пробовали внедрить в обиход. Для покорения мира ленинизму нужны были солдаты, много солдат (солдат революции!). И это сугубо личное, трепетное, невозможно дорогое надлежало поставить на поток. Справка на Инессу Арманд из архива Московского охранного отделения: «Арманд, урожденная Стеффен, Инесса (Елизавета) Федорова, жена потомственного почетного гражданина, домашняя учительница, родилась 16 июня 1879 года в Москве (то бишь на 9 лет была моложе Ленина. — Ю. В.)…» Другая справка на ту же особу: «Арманд Елизавета — Инесса, — Рене Федорова, почетная потомственная гражданка, 6 января 1906 года была обыскана при ликвидации московской группы партии социалистов-революционеров, в квартире ее был обнаружен склад нелегальной литературы, браунинг и пачка патронов к нему; по результатам обыска была привлечена к дознанию при Моск. Г. Ж. У. (Московском главном жандармском управлении. — Ю. В.). 29 октября 1905 года дознание было прекращено (согласно всеобщей амнистии. — Ю. В.). 9 апреля 1907 года Арманд была обыскана по делу Военного союза, причем были отобраны партийная литература, прокламации и фотографические карточки тенденциозного характера; переписка следственных действий по этому делу была передана Прок. Моск. Суд. П. (прокурору Московской судебной палаты. — Ю. В.). 1 июня 1907 года Арманд была задержана на собрании узлового комитета Всероссийского Железнодорожного Союза и по постановлению Министерства Внутренних Дел выслана под гласный надзор полиции в отдаленный уезд Архангельской губернии на два года. 14 сентября 1912 года Арманд была арестована в Петербурге по делу технической группы Петербургской организации РСДРП (надо полагать, Арманд начала дрейф в сторону социал-демократии. — Ю. В.) и привлечена при СПБ Губ. Жан. Упр. к дознанию по обвинению по 102-й ст. Уг. Ул… По агентурным сведениям Отделения за 1913 год, Арманд имеет сношения с известными заграничными деятелями партии социалистов-революционеров»[173]. Остается лишь кое-что расшифровать. Арманд родилась в Париже, родители — французы. Отец артист, выступал под фамилией Стеффен. После смерти родителей девочка оказалась в Москве у тетки, которая служила гувернанткой в семье фабриканта Арманда. После Инесса и вышла замуж за сына фабриканта, родивтроих детей. Ленин познакомился с Крупской в 24 года — в 1894 г. Прожили они вместе около 30 лет. Это уже стаж. Осенью 1913 г. отношения Ленина и Арманд переходят в интимные. Ленину — сорок три. О чувствах к Арманд можно говорить уже как о глубокой страсти. Практически с того года они уже не расстаются. Крупская делает попытку отойти, оставить их, но Ленин ей это не позволяет сделать, он привязан и к ней. Так и складывается его жизнь в привязанности одновременно к двум женщинам (как не вспомнить заповеди о классово сознательном половом чувстве пролетарски сознательных граждан нового рабоче-крестьянского отечества). Инесса Арманд умерла от холеры 24 сентября 1920 г. в Нальчике на Кавказе, куда поехала отдохнуть. Ей был 41 год. Похоронена Арманд на Красной площади как заслуженная и боевая революционерка. Смерть Инессы Арманд потрясает 50-летнего Ленина. На похоронах, по словам Коллонтай, он «был неузнаваем». Он шатался, «мы думали, что он упадет». Да, это любовь. Только сразу вспыхивает огненно-красный вопрос: а сколько миллионов Любовей (самых пылких и нежных) обрек этот человек на муки и гибель (часто и позор насилий)? Ответ на вопрос тут же, в кроваво мерцающих углях бывшего Российского государства, не ставшего новой великой Россией. И ответ этот звучит так: что можно мне, естественно для меня — для всех прочих исключено и невозможно. Это не басни, нет. Именно так Ленин относился к себе. С виду очень простой (но не доступный, это легенда — доступность Ильича), но живущий по другим законам. Например, риск лично для себя он считал глупым и никогда не пошел бы ни на одну баррикаду, предоставляя право умирать другим. Это с убедительностью доказывает товарищ Ленина по женевской эмиграции 1904 г. Николай Владиславович Вольский (Валентинов). В ту пору ему довелось часто беседовать с Лениным, близко наблюдать будущего диктатора. Нет, я — это одно. Массы — это другое. У меня своя любовь, она может делиться с двумя женщинами, а надо — больше, иначе откуда приплутал сифилис; я не должен и не буду рисковать жизнью (это настроение пронизывало все годы эмиграции Ленина); я буду следить за своим здоровьем, нормально отдыхать в любом случае; мое слово — закон, и возражения мне — это несогласия с самой истиной. Диктатор был человек, из обычных костей, крови, плоти, но мозг его давно (едва ли не с 20 лет) находился во власти представления о себе как личности необыкновенной, своего рода революционном мессии. Так что культ его, обоготворение выскочили совершенно не случайно. Религиозная предрасположенность народа, его неграмотность — это одно, а объективные предпосылки — другое. И эти предпосылки имелись в более чем достаточном выражении. Надежда Константиновна Крупская скончалась 27 февраля 1939 г. За 13 дней до смерти ей исполнилось семьдесят. Она пережила своего мужа на 15 лет: такие годы — лучше б и не жить. Сталин ненавидел ее. Это она не без оснований говорила Троцкому, что, если бы Ленин остался жить, не умер так рано, он угодил бы в сталинский застенок. Это — красочное преувеличение, но в нем весь Сталин, для которого единственной святыней являлась власть, полная, безоговорочная власть деспота. Не надо роскошных одежд, покоев, женщин — все заменяет упоение властью, возможность приказывать, наслаждаться подчинением масс и играть в огромную игру — управление народом. После смерти Ленина Крупская жила в опале, снося порой и публичные оскорбления, например отзыв на свою книгу «Воспоминания о Ленине». Ей приписывали искажения истории партии, разные «уклонизмы» и главное, что не выражалось открыто, — «троцкизм». В 40-е и 50-е годы ходила упорная молва об угрозе Сталина на попытки Крупской вести себя и высказываться независимо: мы можем ее снять из жен Ленина. И похоже, это правда. Угроза Чижикова, высказанная, по-видимому, в мгновения крайнего раздражения, почти бешенства (слов нет, горело упечь в тюрьму, но сделать он это не мог, и от этого ненависть выплескивала на самый высший градус), безусловно, имела в виду долгую любовь Ленина к Арманд. А уж партийная печать, партийные сочинители сумели бы оформить «развод». Сталин мог все. Он это доказал. Годы без Ленина для Крупской — это печальная история угасания среди лжи и постоянных унижений. Сталин вообще явился как наказание Божие — и покарал. И в крайностях своих дал истинный, но скрытый смысл ленинизма. Как бы воздал всем за деяния, никого не обошел… Большевики обрели из безбожных недр своих собственного гиганта антихриста. И он пощады не ведал ни к кому. Узкая душа, каменное сердце, отвращение к истинной культуре и ненасытная, болезненная страсть к власти. Он не мог не появиться, закваска для появления такого типа в той среде имелась. И при соответствующей температуре в обществе эта закваска дала рост этому страшному организму с именем Сталин. Зиновьев люто ненавидел Троцкого. Все годы до революции Зиновьев находился возле главного вождя, с ним прошел через все эмиграции и съезды, был своим в его доме. Кому как не ему, Овсею (Евсею) Зиновьеву, возглавить партию и государство. И вдруг революция, а затем и Гражданская война возносят Троцкого над всеми. Он второй после Ленина по влиянию в партии, его авторитет неоспорим. Именно это толкает Зиновьева и Каменева на союз со Сталиным — сообща расшибить Троцкого, а уж со Сталиным он, Зиновьев, как-нибудь разберется. После ожесточенной свары Троцкий снят со всех постов, но ни Зиновьев, ни Каменев, ни все, стоящие за ними, не догадываются, что это прежде всего их поражение, и даже не поражение, а гибель. Сталин уничтожает соперников поодиночке. Теперь он натравит всех на Зиновьева и Каменева… В ноябре 1927 г. — в 10-ю годовщину революции — троцкисты организуют демонстрацию в Москве. Это жест отчаяния, ибо власть ускользает от них, ее уже нет. И сам прием наивен: демонстрация. При Николае прием проходил, теперь же — шалишь! Отныне любая демонстрация — государственное преступление, а не законное гражданское право. Троцкистов загоняют в тюрьмы и ссылки. Троцкого как левого оппозиционера исключают из партии и ссылают в Алма-Ату. В 1929 г. его высылают вообще за границу на пароходе «Ильич»:' само пребывание этого человека в России опасно, оно выбивает почву из-под ног нового вождя. Сталин смертельно завидует способностям и заслугам этого человека. Ненавидит и боится. Троцкий кочует: Турция, Франция, Норвегия (еще в 60-е годы в Норвегии жил его секретарь, и я, автор книги, с ним встречался). В 1937 г. бывший вождь самой беспощадной революции в истории человечества обосновывается в Мексике. В Москве люди, близкие к верхам, определенно знали о том, что агентов Ежова — Берии посылали на убийство Троцкого с непременным «обеспечением» званием Героя Советского Союза в случае успеха. Геббельс отметит убийство Троцкого записью в дневнике 22 августа 1940 г.: «Покушение на Троцкого в Мексике. Тяжело ранен. Этого дьявола не жалко. Я еще раз запретил печатать в германской прессе дружественные к России статьи. Русские снова ведут себя бесстыдно. Троцкий умер. Одной преступной еврейской свиньей меньше. Он заслужил куда худшей смерти». Нет сомнений, такая запись могла появиться в дневнике любого советского партийного деятеля — не страшись они вести дневники. Надо полагать, здоровье у Льва Давидовича было вполне сносное. Суды, тюрьмы, побеги, ссылки, маятная эмигрантская жизнь, революция с нечеловеческим режимом работы, схватка за власть со Сталиным, поражение и ссылка, метания за границей от сталинских убийц (и белогвардейцы тоже не прочь были прихлопнуть) — и ни тебе диабета, гипертонии или инфаркта. Могучей природы был человек, хотя и стал прибаливать. А муки-то за что? Расходился во мнении с соперниками за власть над партией и страной лишь в фасоне ошейника. Кроил он для России свой ошейник, несколько отличный от ленинского и сталинского, но в основе такой же, набранный из нетерпимости, необходимости классовой прополки общества «женевским» механизмом и обязательного присутствия насилия. Словом, ошейник и парфорснопафосное подтягивание народа в сказочное завтра. Немалую роль в судьбе Троцкого сыграл Леонид Борисович Красин: то достает фальшивые паспорта, то снабжает надежнейшей явкой и средствами. С Красиным у Троцкого сложились превосходные отношения, нравились друг другу. Красин слыл первым мастером стремительных и кровавых стычек с полицией (плакала по нему плаха). Все шло в ход: ножи, пистолеты и настоящие адские машины. Дерзок был и неумолим Леонид Борисович, а ведь так, при знакомстве, и не скажешь (а уж сколько на нем крови!): интеллигентен, в почете у деловых людей — не просто инженер, а золотая голова[174]. В общем, он не был столь узок, как большевики, этим впоследствии привлекал людей и Троцкий. А. П. Мартынов как знаток дает справку: «…Красин вообще чрезвычайно типичная фигура русского анархического настроения интеллигентов. Он то принимает марксизм как средство для выдвижения на политическую арену, то становится в ряды активных сторонников революционного отрицания капитализма; закончил же свою жизненную карьеру послушным выполнителем указаний Ленина, в то же время сомневаясь в октябрьской авантюре. Такой же типичный пример шатавшегося русского интеллигента представляет небезызвестный инженер Глеб Кржижановский. В Самаре в 1902 году был сосредоточен «внутренний штаб „Искры"» (туда и направил свои стопы из иркутской ссылки юный Троцкий. — Ю. В.). Агентом «Искры» под конспиративной кличкой Коэр был инженер Кржижановский, будущий председатель большевистского Госплана. Он и его жена были друзьями Ленина по ссылке. После 1904 года он отошел от партийных дел, занял видное место в промышленном мире. Вернулся в партию снова только в 1918 году…» Молотов говорил о них: «А эти большевики старые, где они были? Никто не хотел особенно рисковать. Кржижановский служил, Красин — тоже, оба хорошие инженеры-электрики. Цюрупа был управляющим поместья, Киров был журналистом в маленькой провинциальной газете, с нами не участвовал…» Когда Кржижановский умер, я приобрел некоторое количество книг из его библиотеки (это книги по истории внутрипартийной борьбы начала 20-х годов; я тогда был уверен, что все беды — от злодея Сталина, обобравшего и оболгавшего ленинизм)… В июне 1918 г. Леонид Борисович Красин исполнил особо деликатное поручение (можно сказать, сверхделикатное) — был командирован Совнаркомом в ставку Людендорфа для переговоров о прекращении движения немецких войск на Баку. Брест-Литовский мирный договор уже был заключен, и у германского руководства не было причин для дальнейшего продвижения по территории РСФСР. Никаких… кроме права сильного. У советской России армии не было, она ее сама разрушила. У Горького[175] есть очерк о Красине. Изрядно он поразил Алексея Максимовича, даже вроде как бы напугал террористической грозностью, помноженной на трезвый инженерный расчет, — ну выше разумения: без нервов и при холодной рассудочности. Аж дух захватывает: кровь для таких — очередное техническое решение, не больше. Смотрел на него Алексей Максимович и прикидывал свое проникновенное писательское слово. Ну недоступные разуму эти идейные потрошители. Освоят книжные формулы, сведут на практику дней и потребностей — и казнят, метут людишек, как мусор, а все во имя будущей нови. Люди дела, люди-пророки, ничто для них не резон, а мораль вроде и не существует — так, выдумка старого, дряхлого мира. Грядет новый человек. И большевики — провозвестники его… Очень все это поражало Буревестника революции, пока перед смертью не разглядел: батюшки святы, да это же бандиты, захватчики власти! Сначала громкая фраза (далеко впереди дел), а после и они, борцы за народное счастье… Журнал «Красная нива» (№ 49) сообщал 5 декабря 1926 г.: «Леонид Борисович Красин — член ВКП(б), полпред СССР в Англии, скончался в ночь на двадцать четвертое ноября в Лондоне от паралича сердца, наступившего в результате злокачественного малокровия… Ленин, Фрунзе, Дзержинский, Красин — только история окажется в силах поднять эти необъятные имена на должную высоту (языком Герцена: цветет ливрейно-лакейский (зиновьевский) стиль. — Ю. В.). Только победоносное будущее выкует настоящие, еще никем не сказанные слова, которых так не хватает сейчас в нашем языке, чтобы поведать миру захватывающую повесть об этих единственных и неповторимых жизнях…»
Последние комментарии
52 минут 37 секунд назад
5 часов 8 минут назад
5 часов 17 минут назад
5 часов 23 минут назад
5 часов 43 минут назад
5 часов 52 минут назад