КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 716639 томов
Объем библиотеки - 1426 Гб.
Всего авторов - 275535
Пользователей - 125280

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

yan.litt про серию За последним порогом

В целом средненько, я бы даже сказал скучная жвачка. ГГ отпрыск изгнанной мамки-целицельницы, у которого осталось куча влиятельных дедушек бабушек из великих семей. И вот он там и крутится вертится - зарабатывает себе репу среди дворянства. Особого негатива к нему нет. Сюжет логичен, мир проработан, герои выглядят живыми. Но тем не менее скучненько как то. Из 10 я бы поставил 5 баллов и рекомендовал почитать что то более энергичное.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Lena Stol про Небокрад: Костоправ. Книга 1 (Героическая фантастика)

Интересно, сюжет оригинален, хотя и здесь присутствует такой шаблон как академия, но без навязчивых, пустых диалогов. Книга понравилась.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Lena Stol про Батаев: Проклятьем заклейменный (Героическая фантастика)

Бросила читать практически в самом начале - неинтересно.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Lena Stol про Чернов: Стиратель (Попаданцы)

Хорошее фэнтези, прочитала быстро и с интересом.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Влад и мир про серию История Московских Кланов

Прочитал первую книгу и часть второй. Скукота, для меня ничего интересно. 90% текста - разбор интриг, написанных по детски. ГГ практически ничему не учится и непонятно, что хочет, так как вовсе не человек, а высший демон, всё что надо достаёт по "щучьему велению". Я лично вообще не понимаю, зачем высшему демону нужны люди и зачем им открывать свои тайны. Живётся ему лучше в нечеловеческом мире. С этой точки зрения весь сюжет - туповат от

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

В простуженном аду (СИ) [Леди Феникс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== 1. Умирающий свет ==========

Сердец и судеб сломанных бурлит водоворот,

И мрак в душе клыков не разожмет ни на минуту.

Ни капли теплоты — там только лёд,

И даже смерть забрать не хочет почему-то. ©

Он замечает все первый (единственный, будет правильнее) — удивительное дело, учитывая гребаную пучину отчаяния, боли и хронического равнодушия ко всей херовой окружающей действительности, из которой так часто выпадает в последнее время, проспиртовывая организм в ближайшем от дома баре.

Она — такая каменно-сильная, такая стойкая на грани подвига, такая Зимина — сдает непозволительно быстро и совершенно без видимых причин. Ткачев помнит недрогнувшие пальцы на спусковом крючке, стылое равнодушие холодных глаз, резкую выверенность движений и натянуто-прямую, величественную спину, удаляющуюся из полумрака забрызганного кровью подвала. Ни тени сомнений, ни доли сожалений, вины — тем более.

Приведенный в исполнение приговор, ничего более.

Она ломается резко и незаметно — почти для всех. Срываясь на грозовые раскаты в своем кабинете по любому поводу и без; шатаясь от усталости, выгоревшая нездоровой хронически-бледностью; борясь с приступами изматывающей дурноты в служебном туалете под режущий слух перезвон мутной воды из вечно протекающего крана.

И Паше, испуганно-неловко — полутрезвое состояние дает о себе знать — ловящему ее за плечи в хороводе расплывающихся свежевыкрашенных стен, вертящегося пыльного пола и гаснущих звезд в блекло-синей круговерти форменных кителей, лучше бы и не знать причину.


Ни искупления, ни прощенья нет,

Но страха тоже нет и сожалений.

Ты не спеши покинуть этот свет,

Пред палачом вставая на колени.

Он приходит опять — упрямо, отчаянно и настойчиво, снова и снова. Ира не помнит, не знает, в который раз — дни и ночи, часы и минуты, недели смешались в кроваво-серую пыль с противно-цементным тяжелым привкусом и раздирающим легкие запахом краски.

Пьяный, небритый, весь какой-то словно неприбранный, а в помутневше-черной бездонности — море надежды: "Вы ведь поможете, ИринСергевна? Мы ведь его найдем, правда? Ну сделайте же хоть-что-нибудь!".

И снова притаившаяся боль царапающе-яростно рвет изнутри, когтями выскребая остаточно-живое, пока-не-отмершее, и усталость накладывается на дурноту, коктейль снотворно-успокоительных — на выпитое, воющее отчаяние — на чувство вины.

Иру выкручивает от собственной фальши, от приторно-лживых мы-сделаем-все-возможное-Паш обещаний, от бездны льдисто-жгучей боли в измученных глазах, от ночных кошмаров, ставших традицией, от самой себя.

— Не могу. Не могу больше.

Стекло хрустит и рвется осколками, впиваясь в пальцы, раздирая, застревая под кожей. Вино и кровь. Красное с красным. А пальцы — белые-белые, дрожащие, неестественно-сжатые.

— Ты только скажи, тебе легче бы стало?

У Паши нетрезвый взгляд вдруг неожиданно резко фокусируется, вспарывая привычную обреченность штормовой гневностью.

— Да я его... На куски порежу... А дальше... и подыхать не страшно.

Дышит часто-часто, играя желваками, и Зимина против воли нервически сглатывает, стремительно-шатко поднимаясь из-за стола.

— Здесь меня подожди.

Свинцово-холодные, собранно-деловитые слова-пули зависают в пространстве приказной решительностью. Паша торопливо кивает, не успевая озвучить на периферии сознания вспыхнувшие вопросы.

— На месте все объясню.

Ирина Сергеевна появляется ровно спустя пять минут — точность вежливость королей, что тут скажешь. Спокойная до натянутости, в идеально сидящей, тщательно выглаженной форме — почему-то парадной и даже с кителем, несмотря на жару. Рыжее золото волос в безупречно-строгой прическе — выглядит как-то милее и даже моложе; а бледность настолько зашкаливающе-прозрачная, что у Паши сердце удар пропускает вместе с едва не вырвавшимся — уж не больна ли она?

Машину Зимина ведет сама. "Мерседес" — дорогой, комфортабельный, ловко-плавный, как хищник, — шинами вспенивает дорожную пыль, беззвучно скользя по пустынному, солнцем раскрашенному шоссе. В затихшем салоне пахнет чем-то невесомо-приятным, конфетно-фруктовым и горько-пряным — хоть на куски режь и в подарочную бумагу заворачивай, консервируя воспоминания — приятных до страшного мало осталось.

Дорожки змеятся, скрываются, путаются, на модных и явно дорогих туфлях тяжелая, серо-навязчивая, оседает пыль. Пыль, как ее много в последнее время везде...

— А хорошо тут дышится, свободно так, правда?

Ирина Сергеевна голову запрокидывает, спиной и затылком вжимаясь в шереховатую грубость древесной коры, как-то странно-успокоенно вглядываясь в бездонно-хрустальную синеву словно умыто-вычищенного чистого неба.

— Ирин Сергевна, вы меня сюда привезли про воздух спрашивать или на березки вон любоваться? — с досадливым раздражением взвивается Паша, никак не видя логической связи между недавним разговором, мирной тишиной светлого леса, душисто-терпким ароматом березовых листьев и какой-то решительно-умиротворенной, словно и не здешней, не привычной совсем Зиминой.

— Устала я, Паш. — И по-прежнему не смотрит на него, все куда-то выше, дальше, и снова вдыхает — сильно, полно, легко, и у Ткачева под кожей колючие льдинки вспыхивают от вдруг пришедшего на ум "перед смертью не надышишься". — Устала очень. Переоценила себя. Думала, уже ничего не будет, что не смогу вынести.

— Не понимаю, о чем вы, — голос охрипший и чужой; в глазах — густо-вязкое, в омут затягивающее недоумение.

— Я ошиблась, Ткачев. Нет, не когда мы этого урода приговорили. Раньше. Когда, — выдыхает резко, сквозь плотно сжатые бледные губы, — когда сделала Катю одной из нас.

— Ч-что?

— Не перебивай! — привычно-отработанно-властно. — Сразу должна была разглядеть, какая она слабая, а вот... не разглядела. За это и поплатилась.

Слова, вопросы, протесты рвутся, давятся, сталкиваются в горле, но нет отчего-то сил прервать, перебить, ничего-не-узнать.

— Я еще тогда заподозрила неладное, все эти разговоры, что нам нужно пойти сдаться... Я специально отправила ее в ночной рейд по малолеткам и проникла в ее квартиру. И нашла у нее в компьютере письмо в СК на двадцать листов, где она описывала все наши действия: смерть Лаптева, убийство судьи... Я не могла позволить ей сдать всех нас, Паша.

— Вы...

— Да, это я ее убила. А знаешь, что самое чудовищное, Паш? — равнодушно-обледенелый взгляд в загорающуюся яростью черноту. — Мне нисколько ее не жаль. Мне жаль ее мать, которая сходила с ума от отчаяния и невозможности сделать что-то — мне даже представить жутко, если бы что-то случилось с Сашкой. Мне жаль ее отца, которого разбил инсульт и он едва пришел в себя. А больше всех мне жаль тебя. А вот ее — нисколько.

Придавленный. Застывший. Обессиленно-злой. Даже слов не находится — кусает губы, сжимает кулаки, дрожит. И, полубезумным взглядом изучая отстраненно-спокойное бледное лицо, пропускает момент, когда в непослушных пальцах оказывается пистолет. "Вальтер". Элегантный, изящный, дамский. Ее.

— Ты... ты прости... точнее, попытайся, если сможешь, ладно? — шепот лихорадочный, бесстрастный, сухой; и жмется, цепляется пальцами за потерто-джинсовый воротник, как будто боится не удержаться, упасть. — И Сашку, Сашку не оставляйте, ладно?.. Остальное — неважно...

Дрожаще-худенькая, отчаянно-не-испуганная, обреченно-твердая в страшном решении и не менее страшной покорности — вот она, убийца, перед тобой. И пистолет в сведенной руке, прижимающейся к ее спине, так издевательски-удачно упирается под лопатку: одно движение — финита ля комедия и еще десяток пафосно-театральных красивостей в духе Шекспира.

Паша отталкивает ее так резко, заставляя спиной удариться о шершавую древесную твердость, что Зимина невольно вздрагивает, закусывая губу и недоверчиво-изумленным взглядом ввинчиваясь в от ненависти посветлевшие радужки.

— Лживая сука. — Презрительной пощечиной сквозь стиснутые зубы — ничего эффектнее и выразительнее экспромтом не складывается.

Паша несколько секунд смотрит в безжизненно-бледное лицо, на котором почему-то ни доли облегчения. Разворачивается и уходит молча, оглушенный жестокой правдой и прибоем шумящей крови в висках.

Ира тихо сползает вниз, на мягкую, солнцем прогретую землю, лбом утыкаясь в колени.

Истерично смеется.

========== 2. Приказа верить в чудеса не поступало ==========

Ни искупленья, ни прощенья нет,

Лишь ненависть и боль твоя награда.

И чтоб забыть кошмар прошедших лет,

Ты сам готов нырнуть в глубины ада. ©

— Ты можешь отказаться. — Обледенело-синее море в глазах вспыхивает горящим штормом, на дно отправляя глупые надежды флотилиями.

— Приказы не обсуждаются, сам знаешь. Такие — тем более. — Ире как-то безразлично до параллельности на концентрированное сожаление в обеспокоенно-посветлевших Климова, на испуганно-подрагивающие губы Измайловой и на то, что ждет дальше. Она не может отказаться.

А самое главное — и выстужающе-жуткое — нисколько не хочет.

— Ира, это безумие, — голос Лены вибрирует и дрожит невыступившей солено-жалобной влагой. — Там же...

— Я прекрасно знаю, что "там же", — Зимина тяжело, шумно выдыхает, рассматривая жарко-летнее буйство красок в проеме окна, переплетает пальцы до немеющей боли. — Новости тоже иногда смотрю, знаешь ли.

— Но почему, почему ты?! — Сжатый кулак Вадима глухо-протестующе скользит по лакированной гладкости столешницы. — У них что там, других кандидатур мало?!

— Наверное, они думают, что после той бойни мне уже ничего не страшно, — неестественно-нервный смешок по губам судорогой. — Хотя, на самом деле, так и есть.

— Ир, ну что ты говоришь такое? — Измайлова моргает судорожно, сглатывая подступающий ком, вопросы и возмущения. Ира — их родная, привычная, такая сильная, но такая на самом-то деле хрупкая — там? — Как же ты там?.. А мы — как же?..

— Ну что вы, не справитесь? — наглое игнорирование первого — главного — вопроса, как обычно деловито-спокойный тон, решительной безапелляционностью режущий нависшее грозовой тучей безмолвие. — Я уверена, Вадим, что ты справишься. Лена, ты ему поможешь. Остальные тоже.

— Ну неужели ничего нельзя сделать?! — срывается Лена. На сдавленный крик, на влажные змейки слез по щекам, на отчаяние.

— Нельзя. Я уже все подписала. — Безжалостно, словно в упор словами расстреливая. И взгляд снова прямой, резкий, опустошенной холодностью наотмашь бьющий.

Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.


Она знает — до ноющей боли в груди, до колючего холодка в кончиках пальцев, до могильного отчаяния где-то под ребрами — ей здесь не место. Что не имеет права напоминать, провоцировать, растравлять, что лучше и правильней — без всех этих мелодраматичных картинностей, но окаменевшее сердце вдруг часовым механизмом выстукивает: увидеть. Просто увидеть.

В последний, быть может, раз.

До вылета самолета еще полчаса — всего полчаса— и это лучшее самооправдание, когда бесшумно переступает порог и зону личного пространства, неосознанно-цепко оглядываясь.

Отчаяние, сколько тут скопилось отчаяния? В небрежности сброшенных вещей на тумбочке возле вешалки, в слое пыли на мебели, в пустых бутылках и густо-навязчивом запахе застоявшегося алкоголя, выкуренных сигарет и душной пыльности из раскрытой форточки.

Ира зачем-то — зачем, господи? — под возмущенно-стеклянный перезвон опускает в мусоропровод бутылки, упаковки из-под растворимо-гадостной быстрой еды, споласкивает под краном чашки, пошире распахивает окно, разбавляя бензиновой свежестью дух безысходности. Потом долго стоит у кровати, на самый простой жест не осмеливаясь, отчего-то дрожащими пальцами комкая пушисто-теплую мягкость пледа и наконец осторожно — не проснулся бы только, не растревожить бы — осторожно накрывая спящего.

— Ты прости меня, если сможешь, ладно?..

Единственный, последний и единственный, кого еще жаль, кому искренне не желала подобной участи, чья верность и преданность так долго служили опорой, перед кем действительно чувствует себя виноватой, совершенно не понимая, как искупить и исправить, за чье прощение без сожалений отдала бы жизнь, лишь бы ему хоть немного, хоть сколько-нибудь стало легче, — он и эту жертву не принял, посчитав все игрой, трагикомедией.


Город остается позади, прощально подмигивая размытыми огнями, но почему-то нисколько не грустно и вовсе не страшно. Что там осталось? Опустевше-нежилая квартира, радостно собирающийся в летний лагерь Сашка, отдел, что уже завтра будет жить привычной и немного иной жизнью; несколько тающих в близких сумерках крестов на знакомом кладбище.

Самолет набирает высоту.

Ира, откидываясь на спинку кресла, впервые за целую вечность засыпает легко и спокойно.

Как смертельно больной в свою последнюю светлую ночь.


— Зимина где? — раздраженно цедит сквозь зубы Ткачев, нервно комкая в непослушно-трясущихся пальцах лист бумаги с неверно выведенным стандартным набором гладких канцеляризмов.

— Ее не будет, — холодный взгляд предательски соскальзывает в сторону, на серую полированность тяжелой двери, на которой почему-то нет привычно-неизменно-знакомой таблички.

— Вот как? — тон непроизвольно искрит издевательским недоумением, так что у самого сводит скулы. — Заболели что ль? — в последний момент с недовольным выдохом стирая рвущееся с губ язвительное "Ее Величество".

— Нет, — Климов упрямо не-смотрит на него, затем резко распахивает дверь, вталкивая в святая святых, и Ткачева невольно передергивает от того, как даже без нее здесь ее много: в чуть уловимом, но не выветривающемся аромате сладковато-горчащих духов, запах которых ему померещился даже сегодня утром у себя дома; в электрическом чайнике и расписных кружках на маленьком столике; в разноцветье конфетных оберток в большой тарелке; в бумажной яркости какого-то легкомысленного романчика, виднеющегося среди разрозненного вороха рабочих бумаг.

— Че происходит, мать вашу? — взрывается непониманием Паша, нарочито-громко выдвигая стул и неосознанно сжимая руки — у него, кажется, стихийно развивается аллергия на отвратительно-постоянные тайны.

— Я... точнее, мы с Леной... и сами ничего толком не поняли, — Климов морщится чуть заметно, хмурое и без того лицо накрывает тяжелая тень. — В общем, ее не будет последние... очень долго не будет.

Ее не будет.

Не будет Зиминой — так же нелепо, как вдруг сошедшая с орбиты Земля, как внезапно погасшее солнце, как высохший Мировой океан — больной бред из разряда фантастики.

— И еще, — мимолетно-небрежно — по смятой бумаге в его руке, — Зимина запретила кого-то увольнять или не по графику отправлять в отпуск. До ее возвращения.

Возвращения.

Противно-скребущее по нервам слово оседает колко-ледяными мурашками — Ткачев и сам не знает, что было бы страшнее: что она все-таки вернется или что не вернется уже никогда.

Паша невидящим взглядом застывает на сине-воздушной ткани тонкого легкомысленного шарфа в приоткрытой дверце темного полированного шкафа.

Виски наливаются уже привычной ноющей болью.

Трусливая дрянь.

Нажраться в хлам сегодня почему-то тянет сильнее обычного.

========== 3. На линии огня ==========

На линии огня

Пустые города,

В которых никогда

Ты раньше не бывала. ©

Это не город N, не один из населенных пунктов, затерянных на карте, — линия фронта, театр боевых действий, филиал земного ада, декорации для жуткого фильма про Постапокалипсис.

Взгляду не за что зацепиться: свинцово-тяжелая серость, поблекше-грязная белизна, сине-предгрозовая хмарь — улицы, здания, низко нависшее небо, резкие пятна камуфляжей, отглаженно-белые рубашки и вычищенно-черные костюмы цепко осматривающихся вокруг ФСБшников.

И кровь. Ее здесь даже не пытаются замыть: со стеклянности разбитых витрин, с аккуратно-шахматных тротуарных плит, со ступеней лестниц — администрация, похоже, отчаянно жмется на выезды поливальных машин.

Тишина здесь такая, что закладывает уши: ни раздраженных гудков нетерпеливо сигналящих машин — люди предпочитают в последнее время передвигаться пешком — выше шанс уцелеть, оказавшись в ненужное время в ненужном месте. В ближайшем парке не слышно нетерпеливой переклички детских голосов и ломающихся подростковых басков — кто даст гарантию, что его не коснется очередная показательно-устрашающая мера со стороны одуревших от крови ублюдков? Молчат закрытые кафе и рестораны с затихшей ненавязчивой музыкой; молчат полупустые автобусы и маршрутки, чаще всего не заполненные и на треть; и власти, обязанные сделать-хоть-что-то, упрямо молчат тоже. Разве что иногда в удушливой пыльности улиц истерически завоет сирена или выстрелы загремят вызывающе-дробно.

Здесь воздух настолько тяжелый, что вдохи застывают в груди монолитом — противно-липкий запах крови, пороха, пыли, дешевой водки, крепкого табака, насилия и агрессии накрывает душной волной. Эта гремучая смесь не оставляет даже в стенах отдела — ее нового отдела — хотя Ире, едва переступает порог, властно шарахнув массивной дверью, кажется, что и не улетала никуда: въедливый дух краски, цементной пыли, забранные полупрозрачной пленкой стены и двери — все без слов подтверждает достоверную информацию и догадки на уровне интуиции.

Ире интересно даже становится: сколько она здесь выдержит? Два месяца, как с показательно-театральным скандалом загремевший на нары и.о.? Месяц, как пришедший на его место какой-то суровый полковник, расстрелянный в своем кабинете за слишком-честность и нежелание прогибаться под оборзевших уродов? Или пять дней, как его зам, которого насмерть забили прямо в подъезде собственного дома "неизвестные" — всем известные до очевидности, на самом-то деле?

Жребий брошен.

И вызов тоже.


Подполковник Волков — здешний нач оперов, высокий и крепкий мужик с благородно посеребренными висками и совсем не благородной профессией — встречает наглую рыжую полковницу с нескрываемым скепсисом: разве баба такое потянет, будь она хоть трижды москвичкой?

У подполковника рукопожатие решительное и сильное, а взгляд настороженный и не слишком-то дружелюбный — фамилии соответствует.

Зимина улыбается широко и располагающе, но взгляд у нее опустевше-ничего-не-выражающий, страшный даже. Не пробей подполковник ее по всем своим возможным каналам, точно решил бы, что она когда-то прошла подобный ад — более масштабный и в сотни раз более жуткий.

— Надеюсь, сработаемся, — Зимина цедит универсально-официальные вежливости и противно-прохладный крепкий чай из щербатой кружки — повышенная способность к адаптации достойна восхищения.

— Надеюсь, — подполковник смотрит на напряженную спину с некой долей сочувствия. — Вы оружие поближе к себе держите, на всякий пожарный...

Зимина сухо кивает, принимая к сведению, — "Вальтер" в раскрытом ящике стола всегда в пределах досягаемости.

"Всяких пожарных" в последнее время в жизни полковника Зиминой столько, что хватит на пяток супергероев из крутых голливудских блокбастеров.


Ира перестает вздрагивать где-то на десятом обезображенном трупе. На пятнадцатом — спокойно прихлебывает ароматный приторно-сладкий кофе, выслушивая рапорт опера из дежурной группы и ежась от пробирающей насквозь прохлады: ночь и утро здесь пронизывающе-ветреные, в отличие от наполненных тяжелой духотой дней.

На двадцатом эпизоде срывается.

Подполковник Волков смотрит недоумевающе-вежливо: вы это серьезно, Ирина Сергеевна?, но не возражает до конца пламенно-грозовой речи.

— А как же закон, Ирина Сергеевна? Мы же полиция...

— Закон?! — Зимина разворачивается так резко, что с жалобным звоном, захлебываясь кипятком, на пол летят осколки трогательно-цветастой чашки. — Ты бы объяснил это тем ублюдкам, которые расстреляли выехавших на их задержание оперов! Или тем тварям, которые в собственном, в собственном, вашу мать, кабинете грохнули начальника ОВД! Или тем отморозкам, которые устроили в отделе погром и перебили половину дежурной смены! Полиция? Вот именно, мы полиция! Нас бояться должны, трястить от страха при виде погон и звуке сирены!

Зимина гремит на весь кабинет, к каждому второму слову прибавляя такие нецензурные междометия, что даже бывалый подполковник невольно морщится. И "тыкает" бесцеремонно, и орет как на провинившегося школьника, и даже узкой ладонью выбивает пыль из накиданных на столе папок: ей как-то абсолютно-и-совершенно-похер на то, что он младше нее всего на одну звездочку на погонах и старше на добрые десять лет и половину выбеленных сединой волос в густой пока еще шевелюре — мне-нужен-результат! делайте-что-хотите! выполнять-я-сказала! — и ему ничего не остается, кроме как, бросив чеканно-четкое "Есть!", развернуться с офицерски-точной, годами отработанной выправкой.


Война не прекращается — война набирает обороты.

Приказ: расстреливать на месте при любой попытке к бегству или сопротивлению, на самом деле — при любом неосторожном движении. Вязкий запах крови сгущается; сгущаются чернильно-тяжелые тучи над испуганно притихшим городом и головой нового слишком дерзкого начальника ОВД.

Ира сдавленно матерится сквозь зубы, зажимая ладонью темное пятно на рукаве форменной рубашки, наугад непослушной рукой выпуская оставшуюся обойму — гвардия умирает, но не сдается.

Прибывшая на место происшествия форменно-бронированно-камуфляжная свора находит пять человек убитыми — отморозки в бегах, напавшие на служебную машину полковника Зиминой.

Белизна, серость, синь, звезды и кровь смазываются в невообразимое месиво — Ира закрывает глаза, обессиленно падая в гулкий провал дурноты.

— Крутая баба! — с неприкрытым восхищением выдает гладенько-чистенький ФСБшник вслед завывающей, синими всполохами мигающей машине "скорой".

Подполковник Волков смотрит на него неприятно и хмуро, в эту секунду понимая новую начальницу как никогда: желание выразительно и ясно послать чекиста далеко и надолго крепнет с каждой секундой.

Суетливый и деловитый шум взрывается равнодушно-сухими щелчками выпущенных пуль: в сумерках угасающего дня через пару улиц отсюда вырисовывается еще одно чрезвычайное происшествие.


Полковнику никто не пишет.

Он, впрочем, тоже не пишет никому.

Дни и недели тянутся противно и нудно, затягивая в страшную бездну неизвестности: ни одного звонка или сообщения с упрямо отключенного номера; ни единого электронного письма или диалога в видеочате.

Все, что им остается: пульт в судорожно сжатых пальцах, ежевечерний выпуск новостей и дружный облегченный выдох — про полковника Зимину в городе с обострившейся криминогенной обстановкой тараторящий диктор не произносит ни слова.

— Она вернется, Лен, — с трудом выдыхает Вадим, рывком ослабляя душащий галстук, пока испуганно жмущаяся к нему Измайлова застывшим взглядом смотрит в погасший экран.

— Она вернется, — торопливо-согласно кивает Лена, часто-часто моргая, а в расширившихся зрачках отчаянием давятся непривычно-притихшие лукавые чертики.

Оба знают: даже если она и вернется, это будет уже не она.


— Ирина Сергеевна, вы куда? Стойте, туда нельзя! Стойте!

Голос Волкова бьет в спину протестующей дробью, но Зимина, на долю секунды оборачиваясь, резко и хлестко выдает одно матерно-простое слово со смыслом "отстаньте уже от меня!", грубо расталкивает скопление звезд разной величины на неприлично-парадных кителях и скрывается в здании, в любую секунду готовом взлететь на воздух.

Она или героиня, или сумасшедшая — третьего не дано.

Хотя, по сути, это синонимы.


Девочка — тугие растрепанные темно-русые косы, светлое, пылью припорошенное платье юной принцессы и перепуганный взгляд карих пылающих глаз — льнет к незнакомке в темном, цепляясь за тонкую, совсем не взрослую руку, любопытно-непонимающе разглядывая толпу: черно-черно, звездно-звездно, как прохладной августовской ночью на даче у бабушки. А это ведь значит, что все хорошо?

— Все хорошо, — шепот почему-то немного испуганный — разве взрослые умеют бояться?

Юная принцесса в светлом серьезно кивает, с сожалением провожая взглядом уводимую в черно-звездную бесконечность странную взрослую.

Все хорошо.


У девочки из едва не разнесенного взрывом торгового центра глаза странно-знакомо-темные: Ира передергивает плечами от мысли что, наверное, точно такие же глаза были бы у ребенка, у Ткачева-младшего или младшей — как бы сложилось.

Теперь уже вряд ли сложится хоть что-то, хоть как-нибудь.

Беззвездная бесконечность вычерненного неба накрывает запоздало-напрасной болью.


Паша видит ее лишь раз: на экране телевизора, бездумно-невидяще нажимая на кнопки пульта. Слов не разобрать, разве что прочитать по губам, но взгляд вмерзается в бегущей строкой мелькающее "полковник Зимина, начальник отдела..." — название города, области и прочая хрень не имеют значения: главное, что к их отделу она уже никакого отношения не имеет.

Становится объяснимым и даже понятным мрачное молчание Климова, погасшая беззаботность Измайловой: партизаны недоделанные!

Хотя... тебе же все равно, не так ли?

Все равно, грохнут ли ее там вконец обнаглевшие, последний страх потерявшие уголовники, добьет ли она сама себя наигранно-никому-не-нужными подвигами на грани безумия, а может и выживет — твари, по всем законам жанра, самые неизменно-живучие.

Все равно же, правда?

Паша глотает табачный дым на темном балконе вместе с убедительными заверениями самого себя и возмущенно вскинувшейся совести подозрительно-нервически-Катиным голосом: уж ее-то жалеть вовсе незачем!

Паша бездумно цепляется взглядом за единственно-отчетливую звезду на загазованно-мутном небосклоне.

Почему-то до раздирающе-хищной боли под ребрами хочется выть.

========== 4. Beryllium ==========

Мы сходим с ума в одиночку и группами,

Новости кормят нас свежими трупами.

Какими мы были смешными и глупыми,

Какими мы были смешными и глупыми. ©

Она возвращается в один из пережженно-солнечных дней, к запахам перегретого асфальта, умытой вчерашним дождем выскобленно-не-пыльной листвы, свежей выпечки из ближайшего летнего кафе — к нормально-обыденной, уже подзабытой здоровой жизни.

Знакомая-не-знакомая: прямая-прямая, тонкая-тонкая, бледная-бледная.

— Ирина Сергеевна...

Паша готов подавиться вырвавшимся обращением с предательской окраской волнения, но только упрямо сжимает губы, застревая взглядом на тусклой вспышке созвездий в области белоснежно-парадно-форменных плеч.

Вздрагивает — как будто нож с размаху в спину вогнали. Поворачивается замедленно, неуклюже, целую вечность, кажется.

Облизывает губы. Молчит. Лопатками вжимается в казенно-блеклую бетонность стены, и взгляд ослепительно-черных, прожигающе-непроницаемых, вдруг ярко и чисто вспыхивает... радостью?

— Ира! — Измайлова налетает недоверчиво-буйно-неуправляемым вихрем откуда-то из коридорно-кабинетной сумеречности, сходу тянет к себе, обхватывает руками, сбивчиво-торопливо забрасывает не то вопросами, не то бессмысленно-приветливыми репликами, и отстраненно-задумчивое, просветлевше-измученное лицо Зиминой вдруг смягчается.

Жива — и ладно. Вернулась — что ж, пусть. Остальное тебя не касается, правда же?

Паша с проснувшейся, возмущенно вскинувшейся почти-ненавистью провожает взглядом мило щебечущих подружек; привычно и яростно матерится сквозь стиснутые зубы.

Какого хера ты о себе напомнила?

Какого хера вернулась?

Какого хера ты вообще есть?


Ее не узнают: молчаливая, тихая, заледеневше-спокойная, словно чужая.

Зимина больше не громыхает кипящей яростью при любом удобном и не слишком выпавшем случае: сосредоточенно-безжалостно лепит выговоры и взыскания.

Зимина больше не просит о помощи — ничьей-никогда-ни-при-каких-обстоятельствах: со смелостью на границе безумия выезжает на разборки в гордом одиночестве, с одним только "Вальтером" под рукой; ни полунамеком не делится лично-проблемно-наболевшим, старательно и широко улыбаясь за дружеским чаепитием или бокалом красного; пошире раскрывает окна в квартире или кабинете, впуская отяжелевше-горячий столичный воздух, токсичные запахи спокойного города, уличный гул протекающей за стеклом толпы и естественной жизни.

Зимина больше не мучается бессонницей, устало проваливаясь в изматывающую пустоту, не мешает кофе с энергетиками, успокоительные или снотворные — со спиртным.

Зимина больше-не-Зимина.


Странно: когда ты сходишь с ума,

У меня появляется чувство вины.

Я тебя понимаю, ведь мне иногда

Тоже снятся страшные сны.

— Я хочу помочь.

Зимина рассматривает раздавленный тонким каблуком сорвавшийся с ветки прозрачно-зеленый лист, упрямо уходя от его откровенно неприязненного взгляда с медленно закипающим неудовольствием.

— Не нужна мне ваша помощь! Мне вообще от вас ничего не нужно!

— Я... я понимаю, — почти выдыхает Ирина Сергеевна, раздраженно пришпиливая каблуком нагло ползущую напролом букашку в росисто-зеленой травянистости теплой земли. Поднимает глаза — черные солнца на бледном лице кажутся огромными и какими-то медленно-гаснущими. — Но разве каждый из нас не имеет права на шанс все исправить?

— Не наисправлялись еще? — голос невольно рвется на встревоженную саркастичность напряженности. — Исправляйте. Только от меня подальше, ладно?

В холодной сдержанности взгляда еще яростней разгорается надломленная болезненность, а голос расплавленно-мягкий, приглушенно-хрипловатый на грани слышимости.

Зачем ты такая — со мной?

— Неужели я совсем ничего не могу для тебя сделать?

Паша в самый последний миг выдыхает рвущееся наружу оставьте-меня-в-покое! просто-отстаньте-уже! хватит-меня-мучить! и только устало отворачивается, через силу заставляя себя отвечать.

— Мне ничего не нужно, спасибо за участие. Такой ответ вас устроит? — Почти-без-издевки, с наигранно-благодарной, душащей вежливостью. И тут же отчаянно-глупо жалеет: в замерзшем солнечном пламени отчетливой вымученностью — лучше бы ты меня пристрелил. А выражение лица такое, будто ей оголенные нервы с мстительной ухмылкой в клубки сворачивают.

И чувство вины — перед ней? ты рехнулся? — опаляет грудную клетку, дотла выжигая демонов ярости.

Зимина несколько мгновений смотрит в упор: взгляд отчаянно-горящий и вызывающе-покорный, как перед палачом-инквизитором. Срывается и скрывается стремительно — не уходит — сбегает: прямая-прямая, тонкая-тонкая, бледная-бледная.

Радиация черной солнечности разъедает сердечный ритм оглушающими частотами.


Отгремевшее в больнично-хлорочной белизне коридоров как-вы-могли-допустить! а-вы-куда-смотрели-мать-вашу?! да-вас-всех-поувольнять-надо! тает ядовитым дымком никотино-раздражения: Ире похер на бумажно-предупреждающее "здесь не курят", на суетливую бело-сине-зеленую массовку халатов, сестринских и хирургических пижам, на оправдательно-растерянное "мы же не...", только по ноющим вискам бьет устало-несвойственно-жалкое — ну за что же, за что опять, господи?

Жизнь — она сука та еще, но разве это повод для смерти?

— Срочно нужно переливание. Группа редкая. — Слова отяжелевше-ватные, лекарственно-химические и утомленные.

— Моя подойдет, — словно со стороны: голос механически-ломаный и чужой.


— Идеальная совместимость, — с облегчением слышит Ира размазанно-глухое сквозь накатывающую слабость. Рука немеет и не слушается, в голове туман подступающей обморочности, но плевать: важнее перечеркнутого бледностью и бессознательностью родного лица сейчас не может быть ничего.

Ира позволяет себе отключиться только через секунду после того, как из вены исчезает жадная пиявка иглы.


Паша выныривает из качающихся волн темноты, сразу же наталкиваясь помутневшим взглядом на ярко-рыжую солнечность: Ирина Сергеевна в хрустящем от чистоты белоснежном халате, пристроившись на вплотную придвинутом стуле, сонно жмется лбом к его руке; змеящийся клубок капельнице-проводков опутывает паутиной.

— Как же ты так, не бережешься совсем, — дремотная хрипотца коротит разрядами старательно-обесцвеченного равнодушия, только черные солнца бесслезно-испуганные, а лицо совсем белое — до обескровленности.

Паша закрывает глаза, не зная, кого сейчас ненавидит больше: ее, так лицемерно-искренне-взволнованную, или самого себя, с непозволительно умиротворенной слабостью вбирающего невесомо-подрагивающие прикосновения прохладно-тонкой ладони к лицу: костяшками, кончиками пальцев, по бледным скулам, по взмокшему лбу, — бросить бы что-то отрезвляюще-грубое, но нет ни сил, ни желания.

— Все хорошо, — легким сквозняком неприлично-близко, и снова накрывает тяжелой темнотой сквозь не прозвучавшее — вы сами-то верите?


Мне хочется, хочется, это так просто,

Взять и сбежать на затерянный остров.

— Мне нужно будет уехать. — Прямая спина, взгляд в сторону, пальцы в замок.

— Опять? — сухо и коротко, хотя в груди шквалом яростно-жалости: нузачемвы? нусколькоможно? чтовыделаете?

— На пару дней всего, — давясь собственной поспешно-успокаивающей ложью.

Паша хмуро провожает темнеюще-грозовым взглядом срезанную порывом душного ветра почерневше-мертвую ветку, вдыхает больнично-парковый воздух до саднящей боли в груди.

— Я еду с вами.

— Паш, ты что?.. Тебе теперь... — Отшатывается, спиной как-то жалко прилипая к резной спинке скамейки, дышит тяжело и прерывисто, как будто под дых с размаху ударили, вышибая весь воздух до безжизненности.

— Я вам не барышня кисейная, чтобы по больницам прятаться, пока вы там... — Чересчур резко и грубо — похер.

— Пока я что? — морозяще-спокойно, в секунды возвращая самообладание и властную раздражительность.

— Сами знаете.

— Я тебе запрещаю. Это приказ. — Чеканная сталь режет сгустившийся воздух непримиримостью.

— Сколько угодно, — упрямо сжимает губы Ткачев. — Можете даже уволить.

— Паш... — с удивительной, совсем-не-полковничьей растерянностью.

— Я еду с вами. — Паша смотрит решительно-твердо и почти-что-не-вызывающе — в черных солнцах зеркальными льдинками плавится страх.

Война будет долгой. Но все обойдется.

========== 5. Под громом чужих небес ==========

Сколько можно не спать и плевать против ветра,

Быть беглецом, бежать от стены к стене,

Раздвигая пространство метр за метром.

Мы ничего не получим за выслугу лет,

Будем жадно хватать обрывки ушедших историй.

Я сомневался — мне дали надежду в ответ

И небо над головой дали чужое. ©

Город — серо-выгрязненный темными блоками протыкающих хмурое небо многоэтажек, пыльными улицами, рваными выбоинами асфальта с застывшими в лужах глянцевыми отражениями бензиновых радуг, — само воплощение захудалой убогости. И двухэтажная ведомственная гостиница с взрыто-облупившимися пятнами краски, мутными окнами, двумя единственно пригодными для житья номерами и вечно пьяно храпящим портье убога тоже.

Паша швыряет на продавленную железно-хрипящую пружинами кровать дорожную сумку, безрадостно оглядывается: шаткий шкаф с полуотвалившейся дверцей, журнальный столик с треснувшей стеклянной столешницей, грязные разводы на стеклопакетах и щелястые проемы в придушенно гудящих пронизывающим ночным ветром рамах.

Пункт B встречает не слишком приветливо.

Добро пожаловать, что еще тут скажешь.


Дерзкого полковника принимают радушней некуда: Зимина в самый последний момент успевает вывернуть руль, уходя в сторону от разорвавшейся буквально перед самыми колесами гранаты. Трясущимися пальцами привычно-заученно стискивает оружие, надрывно выдыхает пропахший раскаленной резиной и горячим металлом воздух, вполголоса матерится.

Здравствуй, последний герой.


Это не борьба с преступностью, не наведение порядка, не установление законов: война, репрессии, гонка на выживание. Массовые аресты, выброшенные на улицу полуживые замордованные отморозки, жестокие перестрелки при сопротивлении сотрудникам полиции — настоящие зачистки, а не задержания.

Паша без тени сомнения выпускает свои пули в выведенных из оцепления уголовников, похитивших ребенка какой-то местной шишки, — и для него, и для Зиминой все обещания о снисхождении к добровольно сдавшимся пустой звук: данное ублюдкам слово сдерживать вовсе не требуется.

К фамилии слишком крутой временной начальницы все чаще прибавляют эпитет "кровавая".

Для Ирины Сергеевны, впрочем, это вполне себе комплимент.


— Ты там поосторожней, Паш, — Ирина Сергеевна смотрит с прохладной взволнованностью сквозь рыжие всполохи растрепанной челки, подавая бронежилет и совершенно не обращая внимания на суетящуюся скученность прочих штатских: личный гвардеец полковника, неизменно прикрывающий хрупкую спину, имеет право на несколько большее.

— Да ладно вам, Ирин Сергевна, не на войну же, — привычно-забыто неловко улыбается Паша, комкая имя-отчество — как будто совсем ничего не изменилось.

А может, и правда не изменилось?


Паше некогда перемалывать ядовитые обиды-воспоминания, упрекать и негодовать, обвинять или злиться: по сравнению со здешним адом все, что было раньше, кажется просто невинной детской сказочкой на ночь.

Паша высчитывает гремящие в гостиничном коридоре выстрелы, вычисляя оставшиеся патроны у очередного отморозка, недовольного радикальными мерами нынешнего начальства; бесцеремонно толкает в сторону Ирину Сергеевну, настойчиво лезущую на линию огня, выпускает обойму, даже не думая декламировать стандартное "стоять, полиция!" и "руки в гору!" — разводить китайские церемонии с оборзевшим ублюдком не тянет от слова "совсем".

— Вы как, в порядке?

— Жива, как видишь, — отзывается полковник с долей язвительности, сдувая со лба прилипшие пряди.

Содержательный диалог разрывает пронзительно завывающая сирена под темнотой простреленных окон — похвальная оперативность, учитывая, что задерживать уже некого.

Героизм и безбашенность личной гвардии заслуживают восхищения.


Паша оценивающе разглядывает сквозящие раны выбитых стекол, пол, залитый водой из перебитых пулями труб, молча подхватывает сумку начальницы, невольно срываясь на покровительственную снисходительность во взгляде.

Ирина Сергеевна также молча дергает тонкими плечами и следует в соседний номер — между компанией подчиненного и перспективой простуды первое явно предпочтительней.


Служебные милости льются на "фаворита императрицы" настоящим потоком: благодарности, грамоты, премии, а в ближайшей перспективе на горизонте — и внеочередные звездочки на погоны.

Подвиги на грани самоубийства, отчаянная смелость на грани безумия, забыто-обострившаяся преданность на грани преклонения — никаких полумер, осторожности и благоразумия. Если бы не встревоженно пылающие черные солнца — в полутьме коридоров, в дешево-кожаных салонах служебного транспорта, в окровавленной пыльности мест происшествия, Паша вряд ли выдержал бы здесь хоть день.

Но здесь она, и значит, придется выжить.


Качаясь в цепях моста,

Смеясь на руинах стен,

В надежде на чудеса,

Я вновь получил взамен

Бессонницы лёгкий люфт,

Угар воспалённых глаз.

Однако же я люблю,

По правде сказать, лишь вас.

— Да идите уже, — Паша неотрывно и долго смотрит на сжавшуюся на хлипко-шаткой раскладушке начальницу, закутанную в одеяло и прожигающую легкие едким дымом дамских вишневых. Отодвигается, спиной упираясь в поблекше-вздутые обои; во взгляде непривычная насмешливость — уж не боитесь ли вы меня, товарищ начальница?

Ирина Сергеевна смотрит ошарашенно-дико — в тусклом круге света от изящной лампы на полу темные глаза кажутся светло-хищными и настороженными.

Из оконных проемов тянет жгучейпредпростудной ветреностью, в неплотно прикрытую дверь пробирается пронизывающий ночной сквозняк.

Ира несколько мгновений вглядывается в спокойную теплоту затягивающе-темных глаз; решительно проскальзывает на скрипучую узкую кровать.

Паша заводит руку за тонкую спину, расправляя скомканное одеяло; ладонь так и остается лежать на уровне выступающе-беззащитной лопатки, обтянутой тонкой клеткой сине-красной синтетики.

Паша думает, что это непривычно, нелепо, если не дико — просто спать с женщиной, тем более с Зиминой. Паша думает, что он, наверное, незаметно свихнулся, проявляя заботу таким извращенным образом, другого объяснения не найти.

А еще, вдыхая дым сгоревшей вишни и каких-то сладковато-жарких экзотических пряностей, Паша думает, что уже забыл, как пахнет нормальная жизнь.


От нее действительно замечательно пахнет: в стойкой смеси пороховой гари, липкого страха и душной злобы, в противном дурмане проспиртованной табачной затхлости, в запахах оружейной смазки и въедливости бензина тонко-душистый косметический аромат с замысловатым художественным названием на мягком бархате кожи звучит восхитительно. Паша бы с удовольствием прижался губами к изящной шее, жадно напитываясь запахом, или зарылся лицом в выгоревший шелк мягких волос, но он, к счастью, еще не настолько двинулся.

В номере привычно сумрачно, стыло и неуютно; сквозняк треплет веером расходящиеся листы свежей газеты и пустую пачку из-под сигарет; на полу по разные стороны — две опустевшие бутылки согревающе-жгучего кисло-сладкого вина.

Веет пробирающей ночной прохладой и дымно-тающей жженной вишней.

— Ну что, мы победили?

— Мы победили, — хрипловатое эхо дышит легкой нетрезвостью.

На охрипших пружинах старой кровати, спиной к спине, измотанные, пьяные, но — победившие. Громкий процесс над верхушкой банды, державшей в страхе весь город, воющие СМИ и самолет сегодня на пять тридцать утра — отвоевались.

Ира с облегчением вспоминает раскаленно-красочную Москву, знакомые лица, родную квартиру — здесь всё и все ей чужие: неуютные опасные улочки, убогий и тесный гостиничный номер, скользко-лощеные ФСБшники и осторожный подполковник Волков. Они все ей чужие, и она всем чужая тоже. Единственный — привычный и родной — Ткачев, повзрослевше-выпрямившийся, посерьезневший и словно от чего-то освободившийся. Постоянный и неизменный, несмотря ни на что. Бережно-почтительно поглаживающий ее руки, глядящий с внимательным все-пониманием и безгранично родной.

А это значит, что ад закончился.

========== P.S. Чтобы утром проснуться живым ==========

Тебе никто не нужен, ты не нужен никому,

Так было, но внезапно что-то круто поменялось.

Так странно в мире быть не одному,

Когда себя уже почти что не осталось. ©

— ... За храбрость и самоотверженность... За честную и безупречную службу...

У Иры губы немеют, кривясь в ледяной усмешке: от официально-торжественной пафосности пробивает на нервный смех.

У Иры перед глазами помехами — кадры самосуда и устранения лишних свидетелей; искаженное недоверием, болью и ненавистью лицо Ткачева и упирающееся в спину дуло пистолета; беспощадные приказы и попытки героического самоубийства в пропитанном кровью и злобой промозгло-удушливом городе.

— Служу Российской Федерации. — До боли расправленные плечи, свинцовая чеканка ожидаемо-уставного ответа, победно пылающая медаль под равнодушно-размеренный грохот сердца.

Паша из зала ловит непроницаемый, безучастностью выстуженный взгляд, пока рядом взрываются радостные хлопки аплодисментов.

Черные солнца вспыхивают промерзшей тоской.


У Ткачева — внеочередное, буквально кровью заработанное звание, перспектива перевода с повышением и почему-то ни малейшей радости в пасмурно-потемневших глазах.

— Поздравляю, Паш. — Кончики пальцев соскальзывают с остроконечности новых звездочек, не задержавшись и на долю секунды — ничего лишнего.

Старательная улыбка сквозит зашкаливающей горечью; легкие опаляет дурманяще-пряной сладостью и задымленно-горькой вишней.

Ирина Сергеевна уходит не оборачиваясь.


В коридоре темно и тихо; тонкий луч мягкого света из гостиной разрезает сумрак золотящимся лезвием.

Почти что по классике.

— Не прогоняйте меня, не прогоняйте меня, пожалуйста, — Ткачев, наверное, откровенно бредит, лбом утыкаясь в обтянутые блестяще-гладким шелком колени — на Зиминой впервые вместо осточертевше-отглаженной формы шикарное вечернее платье: повод достойный

— Ну зачем ты так? Я же ради тебя это все... — Шепот сдавленный и глухой; ладонь на затылке дрожит как под разрядами в добрые двести двадцать.

— Не нужно, ничего мне не нужно, — сумасшествие сгущается, разрываясь на тонких прохладных пальцах лихорадочными поцелуями. — Только не прогоняйте...

— Ты не выдержишь, — тяжелым выдохом по обнажившимся нервам отчаянной тишины.

— Не выдержу, без вас — не выдержу... Если бы не вы... Я бы там и дня не пережил...

— Если бы не я, ты бы там не оказался. — Голос окаменевше-уверенный, а пальцы безвольно-слабеющие — ну где, где твоя хваленая выдержка?

— Кто знает. — И снова беспомощно, настойчиво, обезумевше льнет, гладит руки, губами прижимается к пальцам. И плевать на ее цинизм, жестокость и лживость, и плевать, что ни малейшего права не имеет так чувствовать; и плевать, что эти изящные подрагивающие руки по локоть в крови — он и сам не святой и не образцовый.

Когда они сошли с ума — оба? Когда она прямо в глаза призналась во всем, с обреченной решимостью вложив пистолет в его руки, добровольно выбирая себе палача? Когда он не смог всего лишь нажать на спуск, воплощая давно терзающие планы мести? Когда плечом к плечу сражались в обледеневшем аду, перебитыми падшими хранителями оберегая друг друга?

А может быть, прямо сейчас?

Ты снимаешь вечернее платье,

Стоя лицом к стене,

И я вижу свежие шрамы

На гладкой как бархат спине.

Мне хочется плакать от боли

Или забыться во сне.

Кстати, где твои крылья,

Которые нравились мне?

Зигзагами, точками, пунктирами рваными — следы догоревшей войны, которая никогда не закончится: в жизни, в душе, в вашей общей памяти.

И он целует, жадно, бережно, трепетно, каждый шрам, каждую памятку; и траурно-темный шелк к ногам соскальзывает вкрадчиво; и руки — такие родные, такие нужные, такие отчего-то знакомые, как будто вместе — вечность.

— Мы выжили. Мы выжили, это главное...

Выжили.

Чужие среди чужих, изуродованные судьбой и одиночеством, обреченно-жестокие преступники и героические безумцы.

— Мы выжили...

И нет — сейчас? всегда? — никого нужнее, роднее, ближе, нет и не может быть. Потому что никто не поймет, потому что никто не узнает.

Потому что никого нет важнее.


Она засыпает, беззащитно прижимаясь к его плечу, собственнически переплетая их пальцы, — Паша только тихонько улыбается, свободной рукой осторожно поправляя сползающее с хрупких плеч одеяло.

И совсем ни о чем не жалеет — что было, уже не имеет значения.

Ведь завтра будет день. И солнце будет тоже.