КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 716128 томов
Объем библиотеки - 1422 Гб.
Всего авторов - 275431
Пользователей - 125269

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Masterion про Харников: Вечерний Чарльстон (Альтернативная история)

До Михайловского не дотягивает. Тема интересная, но язык тяжеловат.

2 Potapych
Хрюкнула свинья, из недостраны, с искусственным языком, самым большим достижением которой - самый большой трезубец из сала. А чем ты можешь похвастаться, ну кроме участия в ВОВ на стороне Гитлера, расстрела евреев в Бабьем Яру и Волыньской резни?.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Lena Stol про Чернов: Стиратель (Попаданцы)

Хорошее фэнтези, прочитала быстро и с интересом.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про серию История Московских Кланов

Прочитал первую книгу и часть второй. Скукота, для меня ничего интересно. 90% текста - разбор интриг, написанных по детски. ГГ практически ничему не учится и непонятно, что хочет, так как вовсе не человек, а высший демон, всё что надо достаёт по "щучьему велению". Я лично вообще не понимаю, зачем высшему демону нужны люди и зачем им открывать свои тайны. Живётся ему лучше в нечеловеческом мире. С этой точки зрения весь сюжет - туповат от

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дорин: Авиатор: Назад в СССР 2 (Альтернативная история)

Часть вторая продолжает «уже полюбившийся сериал» в части жизнеописания будней курсанта авиационного училища … Вдумчивого читателя (или слушателя так будет вернее в моем конкретном случае) ждут очередные «залеты бойцов», конфликты в казармах и «описание дубовости» комсостава...

Сам же ГГ (несмотря на весь свой опыт) по прежнему переодически лажает (тупит и буксует) и попадается в примитивнейшие ловушки. И хотя совершенно обратный

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Дорин: Авиатор: назад в СССР (Альтернативная история)

Как ни странно, но похоже я открыл (для себя) новый подвид жанра попаданцы... Обычно их все (до этого) можно было сразу (если очень грубо) разделить на «динамично-прогрессорские» (всезнайка-герой-мессия мигом меняющий «привычный ход» истории) и «бытовые-корректирующие» (где ГГ пытается исправить лишь свою личную жизнь, а на все остальное ему в общем-то пофиг)).

И там и там (конечно) возможны отступления, однако в целом (для обоих

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Избранные исторические произведения [Дмитрий Михайлович Балашов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Господин Великий Новгород

Глава 1

Олекса Творимирич возвращался из немцев, куда ездил по торговым своим делам, домой.

Под Саблей, обогнав обозы, – Радько довезет! – налегке, сам-двое со Станятой (нетерпение одолело) пустились вперед, и вот уже пошли ближние погосты да пожни, чаще и чаще заобгоняли возы с сеном, дровами, обилием, близился Новгород.

В воздухе пахло весной, ноздреватый снег оседал рыхлыми тяжелыми кучами, проваливался под полозьями саней. Копыта взбрызгивали ледяную подснежную воду. Взъерошенные, отощавшие в долгом пути кони то и дело сбивались, вразнобой дергая упряжь. Солнце по-настоящему пекло, и купец, радуясь близкому дому, здоровью, весеннему солнцу, распоясался и распахнул шубу: любо!

– Эй, Станька! Любава-то без тебя не сблодила чего?

Тот не расслышал слов, оглянулся на голос хозяина – рожа веселая, тоже рад, прокричал в ответ что-то.

– Чегой-то? – переспросил Олекса.

– Вона! София видна!

Над верхушками елей уже посвечивал золотой шлем, и, когда в ясном воздухе, мерно отделяясь друг от друга поплыли знакомые звоны, Олекса Творимирич широко, радостно, истово перекрестил себя: приехали! Дома!

Вот и Левонтьев крест, вот и часовня, а вот и конная сторожа новгородская, княжеская.

Разом переглянулись Олекса со Станятой, озорниковато кинув глазом на прикрытую рогожей тушу.

Кабана свалили за Мшагою: дуром сунулся к обозу, облаяла выжля [1].

Олекса сгоряча кинулся наперехват с коротким мечом, да подкатнулась нога, провалилась в снег, меч прошел скользом. Зверь рванулся, выгорбив щетинистую серую спину, пошел на Олексу. Станята подхватил кабана на рогатину, спас. Олекса вскочил, ударил снова – в бок и не промазал на этот раз. Кабан дрогнул и стал валиться на задрожавших ногах, хрюкнув, посунулся в сугроб, заливая вспаханный снег кровью.

За охотой забыли все на свете, а тут вдруг холодом прошло по спине, никак на княжьих угодьях наозоровали? «А свиньи бити князю за шестьдесят верст от города», – плохой купец не знает договорных уложений наизусть!

Посмотрели друг на друга. Станята хмыкнул, разлепил толстые губы:

– А, никто и видел!

Олекса воровато повел глазами, бросил хрипло:

– Ладно, не бросать же… (Ай взять да отдать?.. Да и отдавать жаль, такой подарок!) Была не была! Заворачивай сани!

Свели упиравшихся, всхрапывающих от запаха крови лошадей в снег.

Завернули зверя в мешки, в сено, чтоб не капала кровь, завалили сверху.

Лишь бы довезти до Малых Пестов, там уж можно и открыть – поди проверь, где били!

Ночью Олекса вставал, подходил к возам, отогнал зарычавшую собаку.

Под санями натекла теплая лужица. Крякнув, натужился, сдвинул воз, затоптал, закидал снегом. Так и береглись до Шелони, но бог миловал.

Дальше уже везли закоченевшую тушу открыто, хвастались удачей – знай наших! Мужики прищелкивали языком, тыкали зверя кнутовищами:

– Матерущий, беда!

Один только вредный старик прищурился:

– Далеко били? Цегой-то весь закоценел!

– Дивья, не мало и стояли, сани поломалися! – ответил Олекса, отводя глаза.

– Не эти ли?

– Ну-ко, старче, отдай! – прикрикнул Станята. – Кажному тут ротись [2] да божись!

И снова обошлось.

Обошлось и с новгородской сторожей, те ничего не спросили, покосились только.

И вот уже сани выбежали на простор, и весь Господин Великий Новгород открылся вдруг, праздничный под весенним солнцем, от Антониева монастыря на той стороне Волхова, от Зверинца и до далекого, теряющегося в весенней дымке Юрьева. И пригородные церкви, и посады, и бревенчатая стена острога, над которой главы и кресты, и грозные белокаменные стены Детинца, и золотоглавая София, сердце Новгорода, в ней же Спас Вседержитель со сжатой десницей. И пока не разогнется рука, дотоле стоять Великому Новгороду, нерушимо.

Вот и башня въезжая. С нависших стрельниц волглой, почерневшей городни [3] капала вода. От каменной стены башни отделился воротный сторож грелся на солнце, не торопясь, подошел второй. Поздоровались.

– Ай издалека?

– Из немцев!

– Цегой-то там раковорци, воевать не собралися?

– Да к тому идет!

– Вона, все в одно бают!

Воткнув копье в снег, бегло осмотрел воз:

– Товара не везешь ле? Мотри, какого зверя у князя украл! Шуткую…

Проезжай, купечь!

Гулко протопотав в сводах ворот, выехали на Легощую. И пошли терема новгородские, вырезные крыльца, висячие сени, крутые чешуйчатые кровли, крытые дубовой дранью, серые и цветные: зеленые, голубые, красные, – на иных сверкала даже позолота, – наполовину уже освобожденные от снега, с бахромами сверкающих сосулек на мохнатых свесах крыш и потоках. Там и сям, в коричнево-сером море бревенчатых строений, розовели каменные стены церквей и боярских палат. Улица была по-весеннему полна народу; овчинные шубы нараспашь, круглые шапки с ярким верхом лихо сдвинуты на ухо, цветные платы широко открывают румяные лица. Ремесленники и купцы, жонки посадские, боярышни, в крытых алым сукном епанечках, в цветных, мягких тимовых [4] сапожках, мальчишки, со свистом стайками шныряющие под ногами, пока кто-нибудь из старших не шуганет расшалившихся озорников. Кто за делом, кто и без дела, гуляючи, ради ясного дня и солнца приветного.

Ревниво сравнивал Олекса наметанным глазом наряды своих горожан с иноземными, немецкими. Родные были ярче, цветистей, богаче головные уборы женщин, больше багреца и черлени, восточного пестрого тканья.

Полозья саней, перескакивая через кучи оледенелого тающего снега, стучали по плахам тесовой мостовой, уже высыхающей кое-где на солнцепеке.

Кони, ободрясь, тоже чуя конец пути, дружнее взяли.

– Гони! – прикрикнул купец, и расписные сани понеслись, виляя из стороны в сторону, скользя по снегу и колотясь по мостовой. – Гони!

Мужики и бабы, сторонясь от разбежавшихся лошадей, смеялись, бранились вслед:

– Ишь понесло купця!

– К цорту в пекло торописсе?

Какой-то широкоплечий плотник с толстым бревном на плече сделал движение, будто бросает бревно под ноги коням, те шарахнули вбок, почти вывернув купца из саней, хрястнув резным задком о бревенчатый уличный тын – огорожу. Едва удержался Олекса, ругнулся, но и озорной мужик не испортил радостного настроения, уж больно хороши были день, весна, Новгород!

Перед Детинцем придержали. Шагом въехали в каменную арку ворот, увенчанных старинной чудотворной иконой, прикрытой свинцовой кровелькой от дождя и снега; шагом проехали Пискуплю – мимо Владычного двора, посадничьих палат, складов, охраняемых владычной сторожей. Налево поднялась величавая стена Софии, перед которой оба обнажили головы, направо – соперничающий с нею собор Бориса и Глеба, имя строителя которого, Сотка Сытинича, за сто лет уже успело обрасти легендами.

– Правда бают, Сотко гусляр был? – спросил Станята, задирая голову.

– Не, – отозвался Олекса, тоже любуясь собором, – кажись, боярин. Это поют-то про которого, так тот другой!

Богородицкими воротами с вознесенной над ними легкой, устремленной в голубое небо надвратной церковью спустились к реке.

Ослепительно синей от неба и снега на Волхове показалась родная Торговая сторона, «Торговый пол». Вот проехали Великий мост, вот заворотили к себе, на Славну. Мимо Ярославова дворища, мимо святого Николы, мимо Параскевы Пятницы, мимо торга, мимо вечевых гриден, соборов, лавок, мимо Варяжского двора, мимо хором Нежилы, Страшка, Иванки Иванко-то новые ворота поставил, гляди-ко! – мимо терема Якуна Сбыславича, мимо Хотеновой поварни… А вот уже там, за тем поворотом, и Олексин дом, отчий кров, родимое пепелище, свое, отцово, дедино.

Дедино!

Уже тому близко лет семидесяти, как дед Лука, разбогатев на соли, переехал из Русы в Новый Город, записался в городское «сто» [5] в Славенском конце, вступил в братство заморских купцов, откупил усадьбу, поставил терем.

Отсюда, от того, первого, терема, начинается родной дом.

В том тереме на другой год по переезде родился у Луки Творимир, отец Олексы.

Отсюда уходил Лука в ратные и торговые пути, отсюда шел громить Мирошкиничей. Сюда, больной и разбитый, воротился он из переяславского плена, когда после Липицкого ратного дела выручил князь Мстислав полоняников новгородских, что остались в живых. Разом поседел Лука, потухли глаза, не стало зубов многих от переяславского сидения в голоде да в сырости душной ямы, среди трупов смрадного запаха. Погибли тогда двое сыновей у старого Луки, а Творимир чудом уцелел; пожалел отрока знакомец, гость переяславский, не выдал княжой чади, а утром вывел на зады, дал хлеба ломоть да перекрестил на дорогу…

Здесь горели раз и еще раз – до черного пепла. И был тогда родной дом одним лишь пепелищем, одною памятью живых. Но живые брались за топоры, но пепел пожара покрывала глина, а в глину врастали тугие смолистые венцы. И снова был дом. И даже резьба на воротах воскресала похожей из разу в раз.

И была измена дому. Памятной страшной зимой, похоронив сына, бежал отсюда Творимир с полумертвой Ульянией. Бежал потому, что умер Лука, потому, что кадь ржи стала двадцать гривен, а пшена – пятьдесят (а гривна – цена лошади, две гривны в хорошее-то время давали за боевого коня!).

Бежал потому, что страшен был пустеющий город, заваленный трупами погибших от голода людей. Мертвецы лежали по улицам неприбранные. Одичалые псы грызли мертвых младенцев. Люди архиепископа не поспевали возить покойников. Поставили скудельницу [6] на Прусской улице, у церкви Святых Апостолов и в ней сложили три тысячи душ; другую – на поле, в конце Чудинцевой, и в той трупов набралось без числа; и третью – за Святым Рождеством, и та скоро была полна. Простая чадь резала живых людей, обрезала мясо с трупов, ела конину, псину, кошек. Безумных ловили, жгли и убивали, но являлись новые человекоядцы. Иные ели мох, сосновую и липовую кору, лист. Голодные толпы громили боярские и купеческие дома, искали спрятанную рожь. Соседи, родные – и те стали чужими друг другу, скрывая остатки плесневелого хлеба. Обезумевшие матери даром отдавали детей заморским гостям, чтобы только не слышать их плача, не видеть их смерти голодной…

Вот тогда, покинув дом, ушел Творимир с оставшимися детьми и женой из Новгорода. Сани тянули волоком, чуть не падая. Так добирались до Русы. В пути похоронили второго сына. Поседевшая Ульяния десять верст несла мертвого младенца – не хотела отдать.

В Русе, у старинного сябра [7] дедова, удалось достать коня, уехали в Плесков [8].

Там тоже пришлось хлебнуть горя. Жили трудно. Ульяния ткала портна [9], малолетнюю Опросю по первости послали просить милостыню. Сына Тимофея удалось пристроить к серебрянику в ученики. Сам Творимир за что только не брался…

Там, во Плескове, узнал Творимир, что погорел весь Славенский конец молодой приказчик Радько грамотку прислал – и что не стало у него крова в Новом Городе.

Водою немцы привезли жито в Новгород, но Творимир побоялся возвращаться, да и куда? Пережил он в Плескове и бегство Внезда Водовика и смену посадника. А когда пришла в Плесков Борисова чадь, изгнанный тысяцкий Борис Негочевич с соратниками (стали собирать своих, думали – на Новгород, ан пришлось и из Плескова бежать), чуть не ушел Творимир с ними в немцы, в Медвежью Голову. Крепко звал его тысяцкий Борис Негочевич.

Задумался Творимир, да вспомнил новгородскую отчину… Страшно стало! Как там бояре еще? А ему, простому купцу, уж воля не своя, и речь чужая, немецкая, и все там чужое. Понял, что – родина и нельзя уходить. Грозил ему тысяцкий, уговаривал – не помогло. Решился Творимир вернуться к себе на родное пепелище.

На последние куны в Плескове соль купили. Сюда вот и возвращались, на почернелое, пустое место. Радько рассказывал Олексе о том не один раз: привезли соль, а класть негде, ни двора, ни амбара, ничего. И людей никого – один верный Радько, отца и мать похоронив, остался, не изменил. Обнял его Творимир и зарыдал.

Соль была дорога в то лето, на соли кое-как и поправились…

Родной дом! Сколько же связано с тобой!

Здесь, в тот год, когда князем стал Олександр Ярославич, в новоотстроенном тереме родился Олекса.

Здесь он играл в бабки да в рюхи с мальчишками, бился на мечах деревянных; отсюда отроком малым совершил свой первый путь во Владимир.

Здесь зарывали серебро, молились и ждали смерти, когда на русские земли с юга надвинулась рать неведомая и окровавленный ратник на торгу сказывал горожанам беду, моля о помочи…

Пали Рязань, Коломна, Владимир. Иноплеменники ни для кого не делали различия: черные люди, бояре, иереи, монахи, князья, мужи, жонки, дети, все гибли равно под саблями и копытами коней. Бесславно легла на Сити рать великого князя владимирского. Пали Москва, Переяславль, Юрьев, Дмитров, Волок, Тверь… Мало за сто верст не дошли злые татарские кони до Великого Новгорода. В феврале татары оступили Торжок. Две недели держался город, тщетно ожидая новгородской подмоги, и в марте пал. Татары иссекли всех мужиков и жонок, как траву. Затем, Серегерским путем, устремились к Новгороду. Дошли до Игнача креста, но бог и святая великая соборная церковь новгородская, София, заступились за свой город. Уже раскисали пути и болота набухали водой. Татары повернули назад.

Отсюда хмурый отец Олексы уходил, наточив меч, на рать, к Чудскому озеру. Здесь он молился, прослышав про чудо во Плескове (от иконы Спаса над гробом невинно убиенной в Медвежьей Голове княгини Ярославлей стало течь миро и наполнило четыре стеклянницы). Ужас охватил многих, кто еще тайно сочувствовал изменникам. И еще раз бога благодарил Творимир, что не поддался уговорам, не ушел в Медвежью Голову тогда. Падая на колени, творил горячую молитву перед иконой Спаса: «Господи, не попустил еси, не отринул отчины своея!»

Здесь шестнадцать лет назад веселым пламенем пылало отцово хоромное строение и все их тяжкими трудами нажитое добро. Старый Творимир кидался в огонь, а ничего не спас, обгорел только. Не перенес новой беды, сломался, заболел. Олекса же, посвистывая, сам взялся за топор, – не на что было нанять и плотников. Тогда и научился звонкому плотницкому делу. Кое-как поставили клеть на пепелище. Поставили, и ушел Олекса в свой первый поход – к Торопцу.

Сюда возвращался он из второго похода, с Наровы, и еще под городом узнал про смерть отца.

Тут он разделился с братом Тимофеем, не спорил, верил в себя. С детства все давалось легко, без думы, без натуги. Торговал, воевал, стоял и с князем и против князя. Тяжела была рука у Олександра, тяжела и для бояр и для купцов, а всего тяжелей для простой чади.

Стоять-то стояли против князя, а со многим пришлось согласиться потом. И тамгу татарскую приняли и десятину. Сам князь Олександр на том настоял и дань собрал татарам, будто свои стали чужие, а чужие – свои…

Тут и не хочешь, а думать пришлось. Научился хмуриться Олекса, рука чаще невольно – искала меча.

Время было неверное, мятежное, только поворачивайся.

В эту пору женился он. Жена была молода, по шестнадцатому году взял.

Первый сын умер, мало и на руках подержать пришлось. Потом родилась дочь, Янька.

Через год ходил под Юрьев Олекса. Город взяли на щит, товара, богатства забрали бессчетно. Олекса сумел и свою долю увезти, да и у других приторговал дешево. Вернулся, и жена, Домаша, обрадовала – сына родила, Онфима.

С юрьевского похода побогател Олекса, легко пошел в гору. Богатство, оно, коли голова на плечах, само растет! Поставил новый терем рядом со старым, соединил переходами, пристраивал каждое лето хлева, амбары, стойла. Памятуя пожар, заводил амбары и за городом. А на вече и в гридне общинной стоял заодно со всеми, добивался, и добились – посадника своего, Михаила Федоровича. После смерти князя Олександра всего четыре года прошло, а гляди, снова зашевелились, стали и на князей покрикивать!

Теперь Ярослав Ярославич, брат Олександра, князем. Садился – крест целовал Новгороду. Поди, не по нраву пришлось! Двое их осталось, Ярославичей: Ярослав да Василий. Сам в Твери сидит, Василий – в Костроме, тоже на новгородский стол зарится. А в Новгороде, на Городце, за Ярослава – подручник его, князь Юрий, невеликая птица, без посадника навряд что и решит!

Да, не тот нынче Новгород, не тот князь, да не тот и Олекса! Не тот уже терем во дворе, и резное крыльцо, и сад, и яблони. А добра в амбарах сукон, и шкур, и меда, и вин заморских! И серебро на черный день, и портна, и лен, и рожь, и пшеница! Коням ячмень засыпают, кони – поглядеть любо! Дом – полная чаша, родной дом. Свой! Все тут свое, нажитое, добытое им самим, Олексой, добротное, прочное.

– Постой, Станятка, тише поезжай, переполошим всех. – Усмехнулся: Не ждут, верно!

Глава 2

В доме и правда не ждали. Мать Ульяния, воротясь от обедни, отдав распоряжения по дому, обойдя двор и хлева, усадила Любаву и девок за кросна, а сама прошла на свою половину, села за шитье обетного воздуха в Ильинскую церковь. Уж третий год продолжала работу, а все не могла окончить, отвлекали дела. Домаша, накормив ребенка, тоже присела со свекровой за пяла, вышивала золотом плат. Яньку усадила рядом с маленькими пяльцами:

– Учись. Губу-то не дуй!

Старуха Полюжиха, вдова, двоюродница Ульянии, да девка Ховра вязали.

Девка, деревенская, недавно взятая в няньки, сказывала:

– А еще у нас цто было-то, жонку цорт унес! Парня одного женили, ну так насилу, насилу, и не залюбил жонку-то. А у его была сговоренка в той же деревенки, за ту батя не отдал. И вот он с той пошел по сена…

– С кем, с той-то? – перебила Полюжиха.

– С жонкой со своей.

– Ну!

– Стог-то сметали, он и говорит, на жонку будто: «Цтоб тя нецистый увел!» И ей как вихорем подхватило, подхватило и унесло, и не стало жонки.

Ну тут хвать, инде хвать, и нету. И женился на той, с которой дружил.

– Разрешил отец?

А как уж жонки нету, тута стала воля своя!

– Ты Полюжая не сбивай девку. Поди, сказывай!

Домаша слушала молча, иногда взглядывая на маленькую Малушу, что, сопя, силилась посадить тряпочную куклу на деревянного коня, крепко прижимая ее и забавно всплескивая ручонками, когда кукла снова падала.

«Летом и мы на сенокос поедем!» – подумала Домаша. Замечталась, слушая, взгрустнулось что-то. Девка сказывала:

– Ну, вот он на тот год пошел с новой жонкой стога метать.

Нецистый-то увидал, притворился вихорем и стог розметал у его. Сам пришел к жоны и говорит, хвастат: «Твой-то муж стог сметал, а я рознес!» – «А где-ка он?» – «А с новой жонкой стога мецет!» Она и стала просить нецистого: «Покажи да покажи, где мой муж, Иванко, стога мецет?» Он ей на горку вызнел: «Смотри, – бает, – вон они!» – «А я, – отвецает, – плохо вижу цтой-то, спусти пониже». – «Там-то, – говорит, – трава цертополох, я ее боюсь!»

– Ето верно, – поддакнула Полюжиха, – первое дело чертополох! Под зголовье положить али там в байны повесить – нечистый-то уж и не заходит!

– Ну ницего, жонка молитце ему: «Маленько-то пониже спусти!» Он спустил, она и скочила, полезла туда, в траву ету. Нецистый ее имал, не мог поимать никак, портище все с ее сорвал только. Она и приползла к им туда ногушком. «Не пугайтесь, – говорит, – это я, Иван, твоя жона. Я, говорит, – нага, дайте мне оболоцитьсе». – «Ты мне не нать, – говорит, – у меня друга жонка есть!»

– Вота какой!

– «Ницего, – говорит, – я вас не розведу, в монастырь уйду». Так ей и принели. Жонка та, другая, со себя рубаху ей отдала.

– И ушла в монастырь?

– Ушла. Покрова Богородицы монастырь, на Зверинци. Тамо постриглась.

– Бедна!

– А уж побыла за нецистым, дак!

– Никак едут! – вдруг молвила Ульяния, отрываясь от шитья. И побелела, откинулась в кресле:

– Олекса! Чуяло мое сердце!

Все побросали работу. Поднялся переполох.

– Онфимка, Онфимка где? – звала Домаша, непослушными пальцами накидывая епанечку. Янька кинулась стремглав за Онфимом.

– Ох, батюшки!

– Сына, сына возьми! – подтолкнула Домашу опомнившаяся Ульяния. Сама, прикрикнув на заметавшуюся девку, истово перекрестилась на иконы, вздохнула, неспешно двинулась встречать.

Олекса уже разворачивался во двор. Заскрипели, распахиваясь, створы ворот, метнулось радостно-испуганное лицо – сгоряча не узнал, кто такая, заторопился, забилось сердце, и, пока вылезал, увидел, понял – весь дом уже на ногах.

Янька и Онфимка выскочили на крыльцо:

– Батя, батя!

Унеслись в дом. В сенях встретила прежде мать, ткнулась в грудь, всхлипнула.

– Радость у нас, Олекса!

Отступила, седая, сияющая, строгая, повела очами на невестку, скрещивая руки. Домаша стояла, вся трепетно подавшись вперед. Шагнул Олекса, бережно принял теплый живой сверток. Грудным, звенящим, срывающимся голосом подсказала:

– Сын, Олекса! – и тоже заплакала.

Олекса посмотрел на крохотное личико, большие бессмысленные глаза тенью прошло воспоминание о первенце, умершем до года, – бережно отдал.

Мать приняла ребенка. Обнял жену, огладил по голове и плечам загрубевшей рукой. Теперь дети. Они уже прыгали от нетерпения, ждали очереди: восьмилетняя Янька и шестилетний Онфим. Тут так и повисли на руках.

Подросли!

– Ты, Янька, гляди невестой скоро будешь!

– Онфима пора грамоте учить! – отозвалась мать.

– С сенами управимсе, а там и за псалтырь, а?

– А я уже буквы знаю, ты мне, тятя, буквицу купи, а то Янька не дает свою!

– Все деретесь? Ужо куплю!

Только четырехлетняя Малуша пряталась, забыла отца и теперь глядела боязливо. Подхватил и ее, поднял. Испугался вдруг: заплачет? Нет, нерешительно потрогала она курчавую бороду, улыбнулась, ручонками закрыла лицо.

– Ишь скромница!

Вступили в горницу. Уселись: сперва мать, потом Олекса, потом Домаша.

Девка (отметил: новая, верно, для ребенка взяли) во все глаза – даже рот раскрыла, – заглядевшись на Олексу, приняла маленького, убежала в заднюю горницу.

– Как окрестили?

– Лукой, по деду. Тебя не дождались.

– Ин добро. Девка чья?

– Деревенская, Трофима, сапожника, сродственница.

– Трофимки… косого? А, знаю! Как звать-то?

– Ховрой.

– Ну зови Станяту ко столу! А там и в баню!

– Велеть? – привскочила Домаша.

– Вели, – отозвалась мать, – девок пошли…

Другое в это время на дворе. Любава, в кожаных выступках на босу ногу, помогает Станяте закатывать под навес сани, распрягать и заводить в конюшню лошадей, то и дело руками, будто нечаянно, натыкаясь на руки Станяты, бессовестно обжигая карими глазами.

– Соскучила без тебя, сил нет!

– Ну! – Станята хмурился и улыбался вместе. – Скажи, по Олексе разве!

– Станя!

Пятясь, потянула за рукав в конюшню, обвила руками за шею:

– Глупый! То когда уже было, глупый… Купец мой! (Знала, чем задеть.)

– Мне купечества видать, как свиньи неба.

– Будешь!

Тряхнула головой, так что звякнули серебряные кольца в волосах, притопнула твердыми выступками:

– Увидишь, сделаю!

Не удержался Станята, стиснул, так что кости затрещали.

– Хмель ты, чистый хмель! Иди, коней надо поставить. Баню нам сготовь!

– Сейчас!

Расхохоталась, убежала. Маленькая девка просунула носик в конюшню.

– Станята! Тебя хозяин ко столу кличет!

– Иду!

Закусили сижком, шаньгами, выпили по чаще домашнего меда.

Похохатывая, перебивая друг друга, рассказывали, как свалили кабана. Жена, сияющая от каждого взгляда Олексы, стала прибирать со стола.

О серьезных делах Олекса пока не говорил. Тяжело дался этот путь!

Колыванцы стали до того несговорчивы, что не на шутку задумался он: как дальше? А князю и горя мало. А посадник что думает? Свой ведь, с нашей, торговой стороны, Михаил Федорович. И терем его недалеко стоит, со сеней маковка видна.

Отпустив Станяту (Домаша, прибрав, тоже вышла), остался вдвоем с матерью за чашей с медом. Разом перестал хохотать, вдруг почувствовал, что устал с дороги, задумался. Исподволь, осторожно разглядывал мать: сдала, резче легли морщины у носа, запал рот, вся стала как словно суше… Никак и брови уже поседели? Вот уж у самого дети растут, а все не может представить Олекса, как будет жить без матери. Давно ли, кажется, уводила она его, обиженного, плачущего, за руку со двора, когда, бывало, в перекорах уличных стыдили соседи: «Чужим добром разжились! Лука-то ваш с Мирошкина разоренья только и поправился!»

Причесывая разлохмаченного, в перемазанной рубашонке меньшого своего, Ульяния вытирала ему подолом мокрый нос и, строго сводя брови, приговаривала:

– Собаки! Собаки и есть! Сами-то больно святы! Мирошкиничей разбивали, дак по три гривны на зуб всему Новугороду разделили, и их не обошли небось! А после тех одних и запомнили, кто Мирошкин двор громил!

Дедушко-то наш еще обгорел на пожаре!

И, прижав к себе маленького Олексу, успокаивая, рассказывала про деда: как в тот год, когда переехали в Новый Город, был конский мор, как бабка свое серебро: колты [10], и монисто, и браслеты киевской работы сканного дела – продала, и на все то Лука снаряжал ладьи до Раковора; как сам, надсаживаясь, таскал бревна на терем; как по совету деда Луки Творимир начинал торговлю с Корелой, ту, что Олекса и сейчас ведет…

– Дедушко Лука богатырь был. Никого не боялся, ни перед кем головы не клонил. И уважали его! – приговаривала Ульяния, поглаживая сына твердой суховатой рукой по светлой голове.

Затихая, силился Олекса представить себе деда – и не мог. Вспоминал большой дубовый крест на могиле…

И вечно она была седой, как помнил. Морщин только не было раньше. Эх, да и замечал разве? Мать как воздух. Пьешь его полной грудью, и думы нет, чтобы не хватило когда… Сидел Олекса, молчал, нарочно оттягивая время.

Прикидывал: к кому теперь? К брату Тимофею, серебряному весцу [11], первое дело. К тысяцкому. Это потом, тут разговор будет. К тестю Завиду этого надо завтра звать на трапезу. Отца Герасима, конечно. Улыбнулся: отец Герасим и венчал, и отпускал грехи, и еще крестил Олексу, – без него уж не обходилось ни одно семейное торжество. К куму Якову, старому другу, книгочию…

– Максим Гюрятич в Нове-городе, мать?

Улыбнулся опять, вспоминая хитрого весельчака.

– Здесь. Неделю, как и прибыл. Тебя прошал!

Этого позвать обязательно, без него пир не в пир. Страхона, замочника. Кузнеца Дмитра. Горд – как же, староста! Может и заупрямиться, придется самому поклониться. Хотя… лонись, когда погорел – сильно погорели тогда, весь Неревский конец огонь взял без утечи, по воде ходил огонь, что было на судах, и то сгорело, – кто помог? Я же! Еще и должен мне о сю пору… Придет! Станяту пошлю на коне. Да и дело есть – поди, разнюхал уже, что свейское железо везу! Значит, Дмитра… Так перебирал в уме всех, кого надо пригласить.

Мать между тем, тоже налившая себе меду ради сыновья приезда, неспешно отпивая, сказывала:

– На масляной расторговались, датские сукна все вышли у Нездилки.

Олфоромею Роготину заплатила полчетверти на десять кун, да Чупровым две гривны серебра дала с ногатой [12].

– Не дорого?

– Обещают шемаханского шелку, Домажир николи не омманывал! Корелы приезжали.

– Приезжали?

– Ну. Железо везти прошали. Я сказала: пусть обождут до тепла.

Дешевле водой-то, чем горой. Им дала полтретья – десять кун, да ржи четыре коробьи, да берковец [13] соли. Грамотку написала, не бойся.

– Кто да кто?

– Гриша да Максимец, да третий с ними, новый кто-то.

– Иголай и Мелит, должно!

– Я ихни имена, некрещеные-то, беда, все путаю.

– Добро.

Помолчали.

«Взрослый сын-то совсем, – удовлетворенно думает Ульяния. – Где только не побывал! В деда пошел, в Луку. Деловой. И в немцы ездит, и с Корелой торгует, и низовские города перевидал, почитай, все». Вот приехал, и хорошо Ульянии. Пускай так сидит, молчит, отдыхает. И ей на сердце спокойно, не болит, как давеча. Лицо-то красное, загрубело на ветру да на стуже. Устал. Ничего, в бане выпарится сейчас! Последний сын. Не думала уже, что будут, а вот народился! Кажется, никогда и мужа так не ждала, как его теперь… Все бы сидела рядом с ним, и говорить даже не нужно, все понятно и так. Теперь гостей созовет…

– Еще Якуна Вышатича пригласи, того нать! – подсказала Ульяния, угадав, о чем думает Олекса. Слишком хорошо понимали друг друга.

И еще на один вопрос, не заданный вслух, ответила погодя:

– Домашей я довольна, грех на нее жалитьце. И тебя ждала, убивалась.

Не говорит, а вижу по ней. Сейчас-то вся сияет, гляди-ко! Завид без тебя заходил раза четыре никак.

– Уже не гордитце?

– Куда! Переложил гнев на милость. Нынче: Олекса да Олекса, зять любимой да богоданной…

– Нынче сам в доле со мной. Как с Юрьевского похода поехали мы в гору, вот уж шестое лето в любимых я у его хожу!

– Сходи уж сам к Завиду, пригласи, обрадуется старик. – Ульяния рассмеялась неслышно, пояснила:

– Даве мне кота принес, подарил. Черного.

Что соболь! А бывало, в черквы встретит, не поклонитце. Сходи к старику.

Положила старые руки на столешницу. Помедлила. Вглядеться еще раз, досыта уж! Дедушка Лука помирал, говорил: «На тебя одну, Уля, дом оставляю!» А пора и устать, седьмой десяток на исходе… Поднялась:

– Ну, я пойду проведаю, баня-то готова, поди? Приготовлю тебе лопотинку переодетьце. К вечерне пойдешь?

– Пойду.

Мать вышла. Олекса еще раз осмотрелся, погладил лавку, ощутил ладонью щекотную сухость дерева. Обвел очами прочные тесаные стены, печь в изразцах, дорогие иконы, поставцы с обливной и кованой посудой, новинку, им самим привезенную, татарскую: сундук, мелко расписанный неведомым восточным хитрецом…

Сейчас забежит Домаша! Только подумал, полузакрыв глаза, – и уже забежала.

Коротко рассмеялся, встал легко, стряхнув набежавшую усталость:

– В баню пойду, припотели мы дорогой.

Глава 3

Парились на совесть. Хлестались вениками, поддавали квасом на каменку. Выскакивали, ошалев от жары, прямо по весеннему снегу бежали к проруби, окунались в ледяной кипяток – ух! Девки, что брали воду из Волхова, весенними шалыми глазами провожали раскаленных докрасна нагих мужиков. И – снова в хмельной, шибающий, невозможный пар полка.

Размякшие, довольные – сейчас и не понять, что один господин, а другой разве только не холоп обельный, – неторопливо одевались, разговаривая, и тут уже стала выясняться разница положений.

Станята натягивал порты добротные, но простые – серого домашнего сукна; Олекса – дорогого, чужеземного. Станята надевал сорочку холстинную, Олекса – тонкого белого полотна. Сверх Олекса надел шелковую, шелку шемаханского, шитую цветными шелками и золотом; Станята – полотняную, с вышитой грудью.

Глянул Олекса – глаз был верный у купца, – оценил яркую праздничность веселого и крепкого, красного по белому шитья на рубахе Станяты. Пожалуй, и лучше, чем у него самого: просто, а эвон, издалека видать, и не спутается узор! Не утерпел:

– Мать вышивала?

– Не, Любашка поднесла, ее подарок! – небрежно бросил Станька и отвел глаза. Взглянул еще раз Олекса, хотел крякнуть – и ничего не сказал, занялся опояской.

Молча, посапывая, надел праздничный цветной зипун – такого Любашка не подарит! Кунью шубу, крытую вишневым сукном, с откинутым бобровым воротом, алую шапку с разрезом впереди и соболиной опушкой, зеленые, шитые шелками, рукавицы. Новая девка, посланная прибрать за мужиками, еще больше расширила глаза, увидав Олексу, изодетого в дорогие порты [14]

Из бани, отдохнув, просохнув, выпив квасу домашнего (Ульяния мастерица была готовить квасы всякие: из листа, дробины, хлеба, медовый, морошковый, брусничный, клюквенный, весной из березового соку – не перечислить все-то враз!), отправился Олекса в церковь. Свою, Ильинскую.

Церковь была небольшая, чуть приземистая, тяжелая снаружи и очень уютная внутри, с алтарем, как бы вдвинутым в тело храма. Крепко сложено!

Неровные широкие швы обмазки путаным узором обегали серовато-розовые глыбы плитняка и тонкие ряды плоского кирпича – плинфы. Узкие, расширенные кнаружи, чтобы забрать больше света, окна приветствовали Олексу блеском слюдяных оконниц. «Кровлю перекрыть надо, – хозяйственно подумал он, оглядывая храм, – купол-то хорошо позолотили, колькой год, а все как словно новый!»

Войдя, Олекса пробрался вперед, то и дело кивком головы раскланиваясь со знакомыми уличанами, перебрасываясь вполголоса то с тем, то с другим.

– Творимиричу!

– Как путь?

– С удачей?

– Ничего, спасибо! Бог миловал!

Став на свое место, он перекрестился, обвел взглядом простые некрашеные тябла иконостаса, строгие лики икон, знакомые с детства и потому дорогие, не утерпев, глянул вкось, в толпу молящихся жонок, поймал нечаянный взгляд Таньи, Домашиной сестры, чуть заметно кивнул и тотчас отвел глаза: заметят старухи, наговорят с три короба…

Отстояв службу, подошел к отцу Герасиму под благословение и после уставного «Во имя отца и сына и святого духа» с удовольствием услышал:

– С приездом, Олексе Творимиричу!

– Спасибо, батюшка! Соблаговоли ко мне завтра на стол!

Отец Герасим кивнул согласно, много говорить в храме было неудобно.

Из церкви пошел к тестю. Долго стучал у ворот – и днем запирается!

Псы заливались во дворе. Наконец послышалось:

– Кто таков?

Усмехаясь, ответил:

– Зять, Олекса!

В минуту распахнулись ворота, сам Завид, исправляя неловкость прислуги, вышел на крыльцо, охая, качая головой; сделал движение подхватить Олексу под руку. Олекса только бровью повел.

Зашли в горницу. И сразу, за медом, не утерпел Завид:

– Ну как? С товаром?

Олекса уж третий год возит сукна Завиду. Нынче и сам начал приторговывать – через Нездила. За многое брался. А Завид стар, жаден, да уже и под уклон пошел, не уследит за всеми изменениями цен, дело начинает плыть у него мимо рук…

От Завида – к брату, Тимофею. Тот встретил по обычаю хмуро, пожаловался на болезнь. Посидели. Будто и не рад брат, а все ж таки всего двое их осталось от всей семьи, сестра не в счет, у той воля не своя, мужева. Всего двое. И хоронил Творимира не Олекса, а Тимофей, вечно хворый, вечно недовольный, хоть и большую долю получил в наследстве, хоть и не ездит, не рискует, как Олекса, а дома сидит – все-таки брат!

Сердится, что мать у него живет, у Олексы…

Тимофеиха внесла кувшин и серебряные чарки.

– Ты мое заможешь ли пить? Поди, Фовра, меду принеси!

– Ницего, замогу! На корешке настоено… Словно на калган отдает.

– Он и есть. Вот заболеешь… Не скоро ты еще заболеешь! – вдруг рассердился невесть с чего Тимофей. Дергая себя за узкую бороду, глядя вбок, сказал резко:

– Серебро свесить я тебе могу, а только вперед говорю, Олекса: ты брось сам свейские куны обрезать! [15]. Мне за тебя сором принимать невместно! Отца не позорь, мать – с нею живешь! Приноси мне, я обрежу. Не хочешь – к Дроциле, Кирьяку, Позвизду. Тому верить можно.

– Ну что ты, брат, чем в чужой-то кардан… Не чужие мы с тобой! Да я тебе завсегда верю! – растерялся Олекса, уличенный Тимофеем. Покраснел густо: «Нечистый попутал меня в тот раз, и ведь помнит же!»

– Ну, а веришь, так слушай! – буркнул Тимофей, отходя. – Серебро свешу. Скоро ли нать?

Олекса сказал. Помолчал Тимофей, подумал, по-отцовски пожевал губами, кивнул согласно. Поднялись.

– Завтра буду. Только знаешь, я пива не пью, нутренная у меня.

– Знаю, мать уж для тебя постараетце.

– Ну, прощай! Спасибо, зашел!

Все ж таки обрадовался брат, хоть и виду не показал.

Дома сели ужинать своей семьей. Станяту и остальных ради такого дня позвал к столу. Завтра с именитыми гостями уж не посадишь, а обижать, величаться тоже не хотел Олекса. Был он и сам прост, да и расчет имел свой, торговый: пускай там бояре по-своему, мы – люди посадские, мы и на вече и в сече – со всеми!

Подавали на этот раз Любава и новая девка. Мать с Домашей сидели за столом. Мужики по одну сторону, бабы – по другую. Во главе стола мать, Ульяния. Домаша напротив Олексы, разрумянившаяся, с потемневшими глазами.

Хороша! Сейчас лицом похожа на ту, шестнадцатилетнюю, что впервые увидал холостой Олекса в Никольском соборе, на всенощной, десять годов назад.

Как они тогда, молодые, только-только расторговавшиеся купцы стояли двоима с Максимкой, поталкивая друг друга плечами, да искали красавиц, вполуха слушая службу. Щурился Олекса, поводя очами по ряду склоненных голов, подмигивал вспыхивающим молодкам и девкам, что отворачивались стыдливо и нехотя, и вдруг как огнем полыхнуло из-под темного плата: огромные глаза в длинных ресницах на бело-румяном лице, и брови блестящие, соболиные, и нос, чуть вздернутый. Закусила губу, чтоб не улыбнуться, зубы – саженый жемчуг. А глаза-то, глаза! Море синее! Наверно, тоже жарким румянцем залило лицо, постоял, боясь вздохнуть, распрямляя плечи, охорашиваясь, и тряхнул кудрями, и, крестясь, чуть тронул кудреватую бородку свою, и глянул опять. И увидел: в тот же миг оглянулась и она, и вновь как полыхнуло синим огнем, и опять, закусив губу, едва сдержала улыбку.

Толкнул под бок Максимку – тогда Максимка, а нынче Максим Гюрятич, а все такой же!

– Кто? Которая? Завижая Домаша, купца Завида, суконника, дочь. Тут отступи, не досягнешь!

– А может, и досягну?

Не встречал по весне в хороводах, ни на беседах зимой, не ловил в сенокосную пору в толпе хохочущих девок, не стерег на купанье – подглядеть нагую, не шутил у колодца, не кланялся в торгу. Осенними темными вечерами не ожидал у тесовых ворот: не стукнет ли пятою избная дверь, не простучат ли дробно легкие шажки по лавинкам от крыльца до калитки.

Но с той же легкостью, с какой кидался в рискованные торговые обороты, – удачлив был не умом, сердцем знал, когда надо рискнуть (до того три дня, подавляя вспыхивающий восторг, ходил по дому, постукивая каблуками, и как летал), – решился вдруг и разом ударил челом самому тысяцкому:

– Сватай!

Боязнь была: не захочет вспомнить Жирослав. Вспомнил, помянул старого Творимира. Обязан был покойному по плесковскому делу, тут и расплатился с сыном. А уж сам тысяцкий сватом – не посмел отказать Завид. Мать всплакнула, благословляя… Удачлив, во всем удачлив Олекса!

А там уж и сборы свадебные, сиденья невестински.

И как он тогда с подарками, принаряженный, приходил, а Домаша глядела на него удивленно-испуганно. Ждала ли, чем кончится девичья шалость за всенощной? Принимала дары, вздрагивая ресницами, губы приоткрыты по-детски, а девушки пели:

Он куницами, лисицами обвесилсе, Да вкруг каленыма стрелами обтыкалсе Он тугим лучком да подпираитце, Он ко кажному ко терему привяртывает, Да он ко кажному окошецку припадывает…

И краснела, заливаясь нежно-алым, а потом и темно-алым румянцем, когда допевали:

Да цтой белое лицо да у девичи, Быдто белой снег да на улицы.

Да я возьму ту тебя, да красна девичя.

Да я возьму ту тебя да за себя взамуж!

А потом – отводные столы у Завида, и рыданья Домаши, и подарки, и хлебы… Чара идет по кругу: отпивая каждый кладет в чару серебро.

На солнечном всходе на угре-е-еви, Да стоит белая береза кудрева-а-ата, Да мимо ту белу березу кудрева-а-ату Да туда нету ни пути, нет ни доро-о-ожки, Да нет-то ни широкой, ни пешой, ни проезжо-о-ой.

Прощальная. Не хочешь, а зарыдаешь! Плачет Домаша, и, не давая упасть высокому чистому звуку, еще выше забирают стройные голоса жонок-песельниц:

Да цтой-то серы гуси летят, да не гогочут, Да белы лебеди летят, оне не кичут, Да один млад соловей да распевает, Да он-то над батюшков двор да надлетает, Да он-то Домашице надзолушку давает…

Оттуда – в церковь. И вот уже приводные столы в тесном, отцовом, выстроенном после пожара тереме. Хмелем и житом осыпают молодых у входа.

Кусают хлеб – кто больше, едят кашу крутую… Стены трещали, как гулял Олекса, и громко славил молодого хор:

Выбегало-вылетало тридцать три корабля Из-за Дунай!

Ище нос, корма да по-звериному, Щой бока-то зведены по-туриному, Ище хобот-от мецет по-змеиному.

Как на том корабли да удалой молодец, Удалой молодец да первобрачный князь, Он строгал стружки да кипарис-дерева, Уронил с руки да свой злацен перстень…

– Удачи тебе, Олекса! Жить, богатеть, бога славить и нас, Великий Новгород!

Уж вы слуги, вы слуги, слуги верные мои, Слуги верные мои да удалые молодцы, Вы кинайте, бросайте шелковые невода, Вы имайте, ловите мой злацен перстень!

Они первый раз ловили – не выловили, Они другой раз ловили – и нет как нет, Они третий раз ловили – повыловили, Цтой повыловили только три окуня, Цтой три окуня да златоперыя.

Ище первый-от окунь – гривна серебра, Цтой второму-то цена – гривна золота.

Ище третьему-то окуню цены-то ему нет…

– Держи Олекса, не выпускай, дорогую куну словил, купец!

…Только есть ему цена во Нове-городи, Во Нове-городи, во Славенском конци, Во Славенском конци, в Творимировом дому В Творимировом дому, у Олексы в терему!

Плохо помнит Олекса первую ночь с Домашей, зато хорошо – как впервые посадил жену учиться счету и разной торговой премудрости. Богат был старый Завид и жаден, да глуп. Только-то и умела Домаша писать да читать по складам. А ведь купеческая жонка! Ну как, ежели без мужа, товар принять?

Тряхнул кудрями Олекса, долго не думал, сам взялся за дело. Сидел рядом, чувствуя теплое плечо жены, объяснял терпеливо, сколько серебра в марках да ливских фунтах.

– Вот, к примеру сказать, купил я пятьдесят поставов сукна в Колывани [16], пускай по пять марок четыре фердинга, да сельдей бочек хоть с двадцать. Тута пиши! Да соли немецкой полтретья берковца. Теперича сочти-ко, как мне его дешевле провезти? Первое: водою до Котлинга, от Котлинга до Ладоги, от Ладоги сюда. Тута сосчитай ладейнику, за перевалку, по порогам кормчему пол-окорока – это три марки кун. Либо по Луге да волоком в Кибу, а тамо Мшагою, Шелонью и по Ильмерю. А то, может, горою, по зимнему пути? Горою – повозникам, да кормного на лошадей ветхими кунами тринадесять резан. Ладейное, повозное, мытное, княжую виру – не забудь. За провес прикинь. То все помнить надоть.Записала? Дай-ко! Ну! Ладейнику много поставила, скинь ногату. Вишь, ладья-то больше подымает, дак не один наш товар возьмет, и плата не с одного. Теперича считай все на серебро.

Сколь будет, тута запиши и сложи потом.

Отстраняясь, он ждал, глядя, как Домаша, шепча про себя, медленно выводила буквы цифири.

– Сочла? Дай, гляну.

Проверяя, обнял податливые Домашины плечи. Она подняла взволнованное лицо.

– Получается у меня, Олекса?

– Получается, голубка моя!

Крепко поцеловал в подставленные сочные губы, встал, прошелся по горнице. Домаша опять склонилась над рукописанием, повернув к нему русый затылок. Видел, заходя сбоку, как покорно она шевелит губами… «И зачем жонкам добре грамоте розуметь? – мелькнула грешная мысль. – А что? одернул сам себя. – Лучше добро считать да беречь будет! Да и детям способнее с нею тогда». Детям… Детей ныне четверо! А в ту пору только еще первенца ожидали.

– Олекса, а не дешевле станет сельди на Готском дворе купить? – робко спросила Домаша, подымая на него трепетные синие глаза.

Да, кажись, это и спросила, про сельди. Дешевле, верно! Немцы в одном Гостинополье платят, да повозникам. От них по дворам вразнос торговать, и то прибыль. Умница ты, жонка моя!

Ну, а Любава… та что ж… по грехам нашим… Об этом одному отцу Герасиму на духу… Да теперича вот со Станятой повелась, и грех прикрыт!

Пьет Олекса густое пиво домашнее, закусывает калачом пшеничным.

Глядит Олекса в сияющее лицо жены. Была тоненькая сначала, а после первого ребенка, того, покойного, и ростом стала выше, и в плечах и в бедрах раздалась, налилась женским дородством и красотою. А губы и сейчас полураскрыты, как тогда, у девочки, и такие же распахнутые ресницы вздрагивают.

Ужинали сытно, мед и пиво пили без береженья.

Слегка захмелев, Олекса прошел в изложницу. Ждал, волнуясь, скинув зипун, распустив пояс. Домаша ходила, отдавая приказания, знала, что ждет.

Вот взялась за дугу двери, взошла.

– Иди!

Сняла сапоги, низко наклоняясь округлившейся от молока грудью, разув мужа, распрямилась, обволакивая взглядом, медленно развязывая повойник, вынимая серьги из ушей, распуская опояску… Зардевшись, помедлила. Не вытерпел, встал…

– Постой! – прошептала, осекшись. – Стесняюсь, отвыкла…

Вдруг разом скинула саян. Задрожавшими пальцами он срывал с нее рубаху, она не противилась, только крепче охватывала его шею полными руками, зарываясь лицом в бороду. (Всегда стеснялась, когда разглядывал муж, даже в лампадном полумраке изложницы.) На руках, тяжелую, отнес на постель, гладил груди, из которых каплями сочилось молоко, тискал, сжимал, целовал в шею, в сочные горячие губы, чувствуя тот же трепет и жар в сильном, истосковавшемся теле жены.

Нет, не зря тогда решился купец сватать Завидову дочь!

Отдыхая, лежал на спине Олекса. Домаша, прильнув, ласкалась, гладила по лицу, расчесывала волосы, пропуская между пальцев. Полузакрыв глаза, наслаждался.

– Квасу подай.

– Сейчас!

Не стесняясь уже, она вскочила, нагая, желанная, легко, как девочка, перебежала к поставцу и, пока пил, роняя на колени холодные капли, опустилась на мохнатую медвежью шкуру, охватила, прижалась головой, грудью, всем телом. Только выдохнул, откинул ковшик прямо на медведицу, схватил Домашу под мышки, румяную, счастливую, поднял… Уложил на постель бережно, натягивая сбитое в ноги шубное одеяло. Прошептала, не раскрывая глаз:

– Ладо, родной!

Провел медленно, от шеи вдоль спины, чувствуя, как тает под рукой, приникая к нему, пышное горячее тело жены.

Своя, вся своя. Дома… в своем дому… «А завтра и возы придут!» вспомнилось для чего-то, и тоже стало хорошо. И с тем заснул.

Глава 4

Ночь уже сломилась, и в слюдяном оконце забрезжило холодом ранней зари. Спал, не слышал Олекса, как тихо, бережно, стараясь не будить, поднялась Домаша, надела рубаху – выходила кормить ребенка, – как снова легла, прижимаясь, только во сне крепче обнял ее, ощутив под рукой. Не слыхал, как встала на заре распорядиться по хозяйству и укутывала его мохнатым шубным одеялом.

Проснулся от крика петуха под окном. Мотнул головой и чуть полежал, улыбаясь, вспоминая давешнее. Потом решительно вскочил, потянулся с хрустом, поведя плечами; босыми ногами соступил со шкуры и прошелся, ежась, по полу.

– Эй, кто там!

Тотчас прибежала Любава с тяжелой кленовой лоханью. Весело, чуя, как играет кровь, и весь полный еще истомой ночи, шлепнул по спине, рука озорно сама проехалась ниже.

– Ну как, Станька хорош доехал?

– Да уж не худ! – сверкнула глазами (тоже, шалая, помнит!), вильнула бедрами, не то скидывая руку Олексы, не то…

– Эх, Любава! – взял за основание косы, отогнул голову назад…

– Не, – полузакрыв глаза, выдохнула с хрипотцой. – Не замай… Ну… – и скороговоркой:

– Домашка твоя идет!

Заслышав шаги жены, Олекса легонько шлепнул Любаву по заду и тотчас, подняв глаза, увидел Домашины сведенные брови.

– Поди, сама справлюсь! – жестко бросила она.

Любава змеей скользнула из комнаты.

Мылся Олекса не спеша, фыркал нарочито громко, пряча виноватые глаза; растирал грудь, шею и плечи, чувствуя, как у Домаши, лившей воду, дрожали руки. Прикидывал – видала ай нет?

«Неужто и теперь с ней?! – думала Домаша, с отчаянием и почти с ненавистью глядя на кудрявую голову Олексы. – Сына родила! Приехать не успел!»

Крепко вытершись альняным рушником, Олекса накинул поданную женой свежую рубаху – взамен мятой, ночной – простую, белую, с шитьем. Так ходил по дому. Было полуобнял Домашу.

– Оставь! – круто повернулась, не вышла, а выбежала из покоя.

Усмехнулся Олекса смущенно, опоясался плетеным пояском. Дворовая девка, Оленица, зашла подтереть пол, натужась, унесла лохань. Расчесал волосы Олекса костяным гребнем, еще раз усмехнулся, тряхнул головой, надел чулки вязаные, узорчатые, и так, в чулках, пошел к матери, на ту половину.

Прошел висячим переходом, глянул в мелкоплетеные окошки цветной слюды: в одну сторону – улица, кровли теремов, верхи Ильинской церкви над ними (птиц-то, птиц! весна), в другую – свой двор, сад. Увидел парня, слезающего с коня, – никак свой, из обоза? Но не стал ворочаться: к матери шел.

Ульяния еще стояла на молитве, не обернулась. В горнице было натоплено по-зимнему, жарко. Большие образа серьезно глядели и в трепещущем огне лампадок, казалось, поводили очами, слушая беззвучную молитву матери. Опустился на колени Олекса, чуть позади. Вздохнул, сложил два перста, стал креститься.

– …Отврати лице твое от грех моих и вся беззакония моя очисти, сердце чисто созижди во мне. Боже, и дух прав обнови во утробе моей, не отверзи мене от лица твоего и духа твоего святаго не отними от мене… произносила Ульяния одними губами. Не услышал, скорее догадался: о прибытии молится.

Окончив молитву, благословила сына, поцеловала в лоб, примолвила строго:

– Домашу не обижай!

Потупился Олекса: и не знала, а узнала – мать.

Не ведал, что Домаша в это время, поднявшись по крутой лесенке в холодную светелку – не увидел бы кто из девок, – уродуя губы и вздрагивая, сидела над ларцом своим, перебирая бусы, колтки, мониста, памятки, милые сердцу, и драгоценности, без мысли откладывая свое, дормашнее, от дареного Олексой. Рука наткнулась на потемневшие свитки бересты – письма. Наудачу развернула одно – с трудом: береста слежалась, не хотела раскатываться, стала читать, шевеля губами:

– «Поклон от Олексы к Домаше. Пришлить лошак с Нездилом, да вдай ему гривну серебра собою, прошай у матери. Поедуть дружина, Савина чадь. Я на Ярославли, добр, здоров и с Радьком…» Добр, здоров! Ожидала, честь свою берегла, все для него!

Упала головой на бересто, зарыдала уже не сдерживаясь.

Ничего этого не знал, не ведал Олекса, выходя из материной горницы.

Прошел опять переходами, в сенях встретил гонца. У парня прыгали губы:

– Возы остановили! Виру дикую берут со всех повозников…

Он назвал – сколько, и разом поплыло в глазах у Олексы.

– Кто?

– Клуксовичи, Ратиборова чадь, по князеву слову бают.

Ослепнув от ярости, рванул рубаху:

– Грабеж!

Перед глазами встало красивое, наглое лицо боярина Ратибора, Ярославова прихвостня. Чувствуя бессилие и оттого ярея еще больше:

– Злодей! Тать! Кровопиец! Аспид!

(Не то про боярина, не то про самого князя.) Кинулся в горницу…

– Где мать? Жена?! Воззри, господи! Аз, не ведая сна, не вкушая, сбираю… Ты ли… ты ли… Вскую, господи! Яко тати нощные… пия кровь человеческу, разоряя на ны, грешныя… Казни, казни! Не лицезреть мне очи ликоствующих, ни уста злобствующих… Аз ли не страдах! Ни в трудах, ни в возданиях не оскудевает десница… Люди добрые, помогите мне на злодея этого!

Опомнясь, повернулся круто:

– Ты тута еще?!

Парень стоял переминаясь.

– Радько велел… велел…

– Цто велел?!

– Вота, бересто послал – Дай, дурак! Пошел!

Грамотка прыгала в руках, и потому медленно разбирал второпях нацарапанные, кривые буквы:

«От Радька Олексе. Клуксовичи поимале на возех виру дикую, и про то Седлилка роскаже. Буде сам и с кунами не умедлив. А цто свеиске возы поворотили еси Неревский конець Зверинцю, и том кланяюся».

Медленно доходил до Олексы смысл письма, и по мере того отчаяние вытесняла бурная радость. Ай да Радько! Главное спас! Ну, умен!

– Мать, жена, бога молите за Радька нашего!.. Коня!

Стрелой промчались два вершника, Олекса и Станята, едва успевший опоясаться и натянуть сапоги, мимо складов, мимо торга, вверх по Рагатице, к городским воротам, выручать задержанный обоз.

Уже ближе к полудню, когда привели возы и купеческий двор наполнился толпой повозничан – сверх платы им выкатили бочку пива, и сейчас повозники шумно гуляли, – взмокший, измазанный и снова веселый Олекса шепнул Радьку:

– Ну, сколько же мы потеряли все ж таки?

– Постой, Олекса, пойдем в горницу!

Уселись, глаза в глаза. Радько сощурился, расправил желтую бороду в потоках седины, пустил улыбку в каменные морщины обветренного до черноты лица.

– Значит, так. Возы я повернул к Зверину монастырю. Железо продадим за городом, тамо и домницы ихние, а уж кому надо, опосле, без повозного, завезут в Неревский конец (кому надо – Дмитру). А виру берут со всех, так и в торгу дороже стало, я узнавал. Тут мы, что потеряли на сукне да протчем, то и выручим, самое худо, ежели полугривны недостанет. А коли боярин Жирох железо купит, с него можно теперя и лихву взять! Вот как.

Уперся руками в расставленные колени, еще больше сощурился Радько, глаза утонули в хитрых морщинах.

Молчал, потупясь, Олекса. Сопел. После встал и торжественно поклонился в ноги:

– Ты мне в отца место!

Взошла мать, та все знала уже. Своими руками с поклоном поднесла чашу Радьку.

– Спасибо тебе, Ульяния!

Радько выпил, обтер усы тыльной стороной ладони.

– Закусить не желаешь ли? И баня готова, поди отдохни. Олекса доурядит с повозниками.

– Спасибо, мать. Пожалуй, пойду, ты доуправься, Олекса!

Легко, с шутками, играючи, щурясь – не заметишь, как и недодаст, рассчитывал Олекса мужиков. В этом он был мастер, Радька за пояс затыкал.

Зато сперва всегда норовил угостить пивом… Под конец даже руки поднял:

– Ну, мужики, чист, как на духу, перед вами! Не обессудьте потом!

– Ладно, купечь, и обманул, не спросим!

– Живи, богатей!

Докончив с повозниками, стал раздавать подарки Олекса, не забыл никого, даже новой девке и той досталось на рукава. Государыне матери, Ульянии, – ипского сукна, волоченого золота и серебра, чудского янтарю.

Жене, Домаше, особый подарок – ларец немецкой работы. Открыл замок ахнули девки, Любава поджала губы. Достал веницейское зеркало в серебряной иноземной оправе, взглянул мельком с удовольствием, прищурясь, в блестящее стекло: волнистая бородка, волосы кудрявятся. Повел темной бровью: на красном от весеннего загара лице особенно ярки голубые глаза, – подал с поклоном. Зарозовела Домаша приняла подарок, потупясь, ушла. Переглянулся с матерью, неспешно вышел следом.

Глядь – зеркало на столе, Домаша в дальнем углу. Подошел.

– Любаве отдай! В монастырь хочу идти, Олекса.

– От детей?

– От тебя.

– Слушай, Домаша! Быль молодцу не укор, а тебя я не отдам никому, не продам за все сокровища земные. Мне за тебя заплатить мало станет жизни человеческой. Лебедь белая! Краса ненаглядная, северное солнышко мое!

Вишь, я обозы бросил, к тебе прилетел? Мне и в далекой земле надо знать, что ты ждешь и приветишь. А про то все и думать пустое, суета одна!

Положил руки на плечи, – уперлась, потом обернулась, припала на грудь.

– Ох, трудно с тобою, Олекса! И без тебя трудно. Пристают ко мне…

– Кто?!

– Пустое… Так сказала… Ну идем, ино еще поживем до монастыря-то!

Рассмеялась, смахнула слезы. Глянула, проходя в дареное иноземное зеркало.

Все-таки ловок Олекса, удачлив во всем, все ему сходит с рук!

Глава 5

К приезду гостей Олекса переоделся. Взял было алую рубаху – любил звонкий красный цвет, – Домаша отсоветовала: «Не ко глазам». Нравились светлые голубые глаза Олексины.

– По тебе, так мне в холщовой рубахе ходить, как на покосе!

– И с синей вышивкой!

Однако алую отложил, вздохнув, выбрал белую полотняную с красным шитьем. Вспомнил рубаху Станяты, Любавин дар, нахмурился, отложил и эту.

Взял другую, шитую синим шелком, порты темно-зеленого сукна, сапоги надел черевчатые, мягкие, щегольские, дорогой атласный зипун. Прошелся соколком, постукивая высокими каблуками алых востроносых сапогов, поворотился:

– Хорош ли?

– Седь-ко!

Домаша любовно расчесала волосы, слегка ударила по затылку:

– Топерича хорош!

Вскоре начали собираться. Гости входили, кто чинно, кто шумно. Максим Гюрятич – этот всех шумнее. Обнялись, расцеловались, оглядели друг друга с удовольствием. Максим потемнее волосом да покруглее станом.

– Толстеешь, брате!

– Да и ты вроде не тонее стал?

Максим повел долговатым хитрым носом, кинул глазами врозь, как умел только он – будто сразу в две стороны поглядел.

– Слух есть, обоз твой дорогою ся укоротил?

Он расставил руки, показывая длину обоза: вез, вез, – и, уменьшая расстояние, вдруг сложил дулю, дулей ткнул Олексу в живот и захохотал.

– Ну ты… – засмущался Олекса, – потише!

Но сам прдхохотнул, довольный:

– Не я, Радько!

– Я бы за Радька твоего двух лавок с товаром не пожалел!

– А что, Радько у него и дороже стоит! – сказал, подходя, Олфоромей Роготин. – Ты, Максим, расскажи, как нынче немца вез на торг! Не слыхал, Олекса?

– Откуда, я вчера и сам-то прибыл!

– Ну, брат, дело было! Я ведь мало не пропал нынче, обидели меня раковорци вконец!

– Да и не тебя одного, всех! Заяли Нарову, да и на поди!

– Всех-то всех, да думать надоть. Вот Лунько мне и по сю пору гривну серебра отдать не может, так я ему простил, мне мой немец топерича все вернет, с прибытком! А спервоначалу-то и мне не до смеха стало. Повозникам плати, за перевалку плати, другое-третье плати, да раковорцам, да морской провоз, да подати… Привез ему, не берет немец: у тебя товар подмоченный!

Я: Христос с тобой, у тебя датчане и не такой еще брали! Связку ему, сорок соболей, каких! «Я шессный немецкий купец!» Ну, купецкая честность, известно, хуже мирской татьбы, я ему вторые сорок… Уж на третьей только уломал, да еще с меня провозное, да мытное, да ладейное. Ну ладно, ты все то возьми да дай цену! Нет, и цены не дал, нипочем взял товар, мало не раздел догола. Ладно, думаю, так оставить – хозяйка из дому прогонит. Я туда-сюда, разнюхал, что он меха уже продал датчанам, сукна набрал, хочет сам в Новгород товар везти, к зимнему меховому торгу ладитце. Я к повозникам: дружья, братья, товарищи, выручайте! Ну, конечно, тута меня совсем раздели, по-свойски, стало стыд горстью забирать да дыру долонью закрывать… Однако – ударили по рукам, везу купца своим повозом. Сам хоронюсь. Сменка ему выслал. Бреду за последним возом в худой лопотиночке, в лапотках, братцы! Калика перехожая, да и толь. Ништо! Тихонечко везу немца, берегу, через кажную речку возы поодинке переводим… Ему нейметце, торг-то отойдет, скорее нать!

Можно. Ну, раз в воду провалились, там – в снег, там – под горку, всю кладь разнесло. А что с кого, законы я знаю, так подвожу – все по его вине; купцу убыток, а повозник тому не причинен. Под Саблей покажись ему, будто нечаянно, говорю: в Волхово, напоследи, и вовсе утопим! Мой немец меня признал, куда кинутьце? «Мне ти повозники не нать, нать других!»

Других? Ладно. Тараха послал договариватьце.

– Тарашку?

– Его.

– Ловок, ох, ловок!

– Ну. Тот: мне-ста от рубежа везти, а тут невыгодно станет. Немец мой ему разницу платит. Я этой разницей мало не все, что повозники с меня сняли, покрыл. Повеселее стало.

– Ну, Тарах-то довез?

– Стой, не скоро! Тарах его татьбой напугал. Кругом-то везет, через Волхово переволок да меня-то опеть и кажет: «Главный тать! Купец был, да разорили его немцы. Знаем, что татьбой живет, а взеть не можем, послуха не сыскать! Откупись, купец!» Ну, взял я с него своих соболей. Вестимо, не сам и торговал, тоже люди мои, а я будто и не знаю. Тарашка его возил-возил да напоследи коней выпряг и сам утек, – тоже тать будто, а меня оговорил понапрасну. Тут я опеть покажись, уж гуньку изодел, во своем наряде, – спасать купца. Зла, говорю, не помню, а заплатить надо, лошадям-то овес нать, снегу не заедят!

В Новгород довез, а уж меховой торг отбыл, опозднился мой немец.

Говорю: ты честный купец, а я тоже честный, у меня меха без обману. Ну, и взял с него, конечно, да напоследях таких соболей да куниц приволок – он и глаза отворил. В долг набрал! Возьмешь, говорит, на мне опосле.

– Все ж таки отдал ему?

– А что, совсем-то не стал губить немца. Не приедет, я кому продам?

Да и сам не останний раз в Колывани. Всю-то овчинку с волка нашего не спустил, постриг только малость. Да и с долгом-то он вперед сговорчивее будет! Сидит сейчас, словно мышь в углу, воск колупает.

Ну, я это возвращаюсь, а Лунько ко мне: «Помилуй, раковорцы вконец обобрали, гривны не набрал!» – «Ну, – говорю, – мне на тебя роте не ходить, не ябедничать стать! Коней верни, да долю дашь через лето, а что долгу твоего, так прощаю, кланяюся той гривне серебра».

– Ну, Максим, ты и разбойник!

– Я что! Вот ты…

Максим вновь, поведя носом, сложил руку дулей, ткнул Олексу и захохотал.

– Иди лучше, Олекса, гостей встречай!

В это время их всех троих точно клещами прижало друг к другу.

– Страхон! Балуй!

Не руки у замочника – железо. Был он коренаст, темновиден и силен, что медведь. Раньше во всем конце его один Якол, кожемяк, и обарывал.

– Все, купцы, торгуете, все народ омманываете, еще не весь товар продали, не всех людей омманули? – спрашивал Страхон, не выпуская приятелей.

– Пусти, черт, задавишь!

Замочник с неохотой разжал объятия.

– Занесла меня нелегкая промеж вашей братьи, купечества, как сома в вершу.

– Дмитр еще будет, не печалуй!

– А что? Дмитр, тот покрепче вашего мужик! Ну как, полюби немцам мои замки?

– Не боись, Страхон, тебя не проведу (со Страхоном, как и с Дмитром, их связывало давнее совместное дело: Олекса уже много лет сбывал в Висби и Любек русские замки Страхоновой работы). Хочешь ли знать, сколь выручил?

– То потом! – отмахнулся Страхон с беспечной гордостью уверенного в себе ремесленника. («Мастерство не деньги, оно всегда в руках, это купец трясется над каждой ногатой!») – Прости, Олекса, у меня тут к Максимке словцо тайное… Пойдем! От Ратибора Клуксовича привет тебе хочу передать…

Много не церемонясь, он сгреб Гюрятича чуть не за шиворот и потащил в угол.

«Чего это он Максима?» – насторожился Олекса, услышав ненавистное имя. Но раздумывать сейчас было некогда. Гости все прибывали.

Кум Яков пришел пеший – недалеко жил, да и редко ездил на коне. Одет просто, как всегда. Завид, тот приехал в санях с Завидихой, сыном Юрко, шурином Олексы, Таньей, молодшей сестрой Домашиной, – четверыма.

Мужиков встречал Олекса, жонок – Домаша. Ульяния всех гостей принимала на сенях. Ей кланялись почтительно мужики и молодшие жонки.

Сейчас, в дорогом цареградском бархате с золотыми цветами по нему и грифонами в кругах, суховатая небольшал Ульяния кажется и строже и выше ростом. Темно-лиловый, в жемчужном шитье повойник нарочно приоткрывает по сторонам серебряные волнистые волосы. На старых наработавшихся руках пламенеют рукава алого шелку. На шее – ожерелье из янтарей – Олексин дар, и пуговицы на саяне золотые, с зернью и изумрудами, редкие, тоже Олекса где-то достал, расстарался. Поджав сморщенные, потемневшие губы, улыбаясь, ревниво оглядывает она рыхлую Завидиху, которая, шурша шелками и затканным серебром фландрским бархатом, отдуваясь, тяжело подымается по ступеням.

Лицо красное, широкое, что братина; тройной подбородок, рот полураскрыт, задыхается, как на сени взойти.

«Годы-то еще и не мои! – не без удовлетворения думает Ульяния, целуясь с Завидихой. – И чего величаются? Завид свое от отца получил, а Юрко и сейчас сам дела вести не может. Сумели бы, как мой-то Олекса, подняться!» Сравнилась еще раз: не уступит Завидихе, пожалуй, и понаряднее будет! Повела глазом, мысленно добавляя: «И Домашу свою поглядите, боялись ведь, что голой будет у нас ходить!»

У Домаши, с хитрым расчетом, простые белого тонкого полотна рукава, даже без шитья, только по нарукавью тоненькая лента золотого кружевца, зато в уборе – драгоценные колты из Рязани, в самоцветных камнях, между которыми целый сад: на тоненькой витой рубчатой серебряной проволочке, с конский волос толщиною, качаются крохотные золотые цветочки, каждый чуть больше просяного зерна. Танья, как стала целоваться с сестрой, так и впилась глазами, даже ахнула, не видала до сих пор еще.

– Откуда?

– О прошлом годе еще Олекса привез, да редко надеваю, берегу!

Не утерпела, повела сестру показывать дареное зеркало.

Жонки проходили в покои Ульянии – пока, до столов, мужики – в горницу.

Пришел уже и отец Герасим в простом своем белом подряснике холщовом, с крестом кипарисным, из Афона привезенным. Никогда не носил дорогих тканей, – недостойно то слуге божьему, и шубу надевал простую, медвежью, за что был паки уважаем прихожанами. Прибыл уже и сотский, Якун Вышатич, с женой. Большой, тяжелый, в не гнущемся от золотого шитья аксамитовом зипуне. Богат, ведет торговлю воском, в Иваньском братстве состоит, а там шутка – пятьдесят гривен взнос!

Брат Тимофей еще раньше пришел, сидел у матери, Ульянии, а теперь вместе с Олексой встречал гостей, подергивая узкую бороду, улыбаясь как бы виновато. Редко улыбался брат, не умел, а когда надо было, как сейчас, словно виноватился перед людями. Знал он всех не только в лицо и по родству, знал, кто как живет, – у него взвешивали свое серебро, при нем рядились и считались, и потому даже Якун Вышатич поздоровался с ним уважительно, а Максим Гюрятич – так и с опаской. Знал брат и такое про Максима, что тот старому другу Олексе, да и жене своей никогда не сказывал.

Радько, принаряженный, лоснящийся после бани, тоже вступил в горницу.

Его приветствовали, не чинясь, уважали за ум и сметку, да и знали, что в доме Олексы он что дядя родной. Прибыла запоздавшая сестра, Опросинья, с чадами. Мужик ее был в отъезде. Зимним путем ушел в Кострому и еще не ворочался. Расцеловались с Олексой, Домашей и матерью. Детей свели вместе и отослали под надзор Полюжихи. Прибыли и прочие званые. Задерживался Дмитр, наконец прискакал и он на тяжелом гнедом жеребце. Поздоровались.

– Почто не с супругой?

– Недужна.

«Поди, и не недужна, – подумал Олекса, приглядываясь к строгому лицу кузнеца, – а надеть нечего, после пожара-то голы остались!» Стало обидно за Дмитра: не таков человек, чтобы низиться перед прочими, а горд, самолюбив – удачей не хвастает и беды своей николи не скажет.

– Как путь? – бросил отрывисто Дмитр, слезая с коня.

– Товар есть для тебя.

– Знаю. Спытать надо.

– Хорошее железо, свейской земли, на клинки пойдет!

– После поговорим. Я нынце покупатель незавидной, может, кому другому продашь?

– За тобою не пропадет, не первый год знаемся!

Олекса обиделся несколько, кузнец понял, потеплел:

– Прости, ежели слово не по нраву молвил. Ну, веди к гостям.

Уже были все в сборе, как главный гость пожаловал. Его уж и мать Ульяния вышла на крыльцо встречать, а Олекса сам держал стремя – тысяцкий Кондрат, седой, величественный, медленно слезал с седла.

В горницах Кондрата приветствовали все по очереди, каждый за честь считал поклониться ему. Теперь можно было и начинать.

Всего набралось с женами до сорока душ, сели за четыре стола, составленных в ряд в столовой горнице. Детей, что привезли с собою, кормили в горнице на половине Ульянии. Особо, в клети на дворе, накрыли для слуг и молодшей чади. Блюда там были попроще и пир пошумнее.

Мать Ульяния пригласила к столу. Отец Герасим прочел молитву и благословил трапезу. Перекрестились, приступили.

На закуску были соленый сиг, датские сельди, лосось, снетки, рыжики и грузди с луком.

Разные квасы, пиво, мед и красное привозное вино в кувшинах стояли на столах. Квасы – в широких чашах, обвешанных по краю маленькими черпачками.

Потом пошли на стол рыбники, кулебяка с семгой, осетриной, налимом, уха – сиг в наваре из ершей. Рыбу ели руками, пальцы вытирали чистым рушником, положенным вдоль стола.

После рыбных последовали мясные перемены: утки, куры, дичь и венец всего – печеный кабан с яблоками.

Кондрат прищурился.

– По дороге свалили, под Новым городом!

– А хоть и подале – не беда. Нынче князь и зайцев травить не дает и птиц бить на Ильмере не велит!

– Ну, зайцы – то боярская печаль.

– Не скажи! – подал голос Страхон. – Боярину не труд и за Мстой поохотитьце, а вот у меня сосед, лодейник, Мина, Офоносов сын, знаете его!

Мастер добрый, а семья больша, дети – мал мала меньше, родители уже стары, и старуха больна у его. Дак он силья поставит, худо-бедно зайчишку принесет, щи наварят с мясом. Опеть же гоголь, утица тамо… чад-от семеро, ежель все с одного топора, много нать!

– Сейчас-то не ходит?

– Какое! Ходит и сейчас! Тут не хочешь – пойдешь. А только два раза силья обирали у его…

– Да. Сюда б его, мужики!

Скоро пошли шаньги с творогом, морошкой и брусникой, оладьи, пареная репа в меду, топленое молоко, сливки, белая каша сорочинского пшена с изюмом. Напоследи – кисель, пряники печатные, орехи, свои и привозные грецкие. Умел угостить Олекса.

Становилось шумно, гости все чаще прикладывались к меду и пиву. Уже и жонки, кроме Ульянии, с поклоном стали покидать стол.

Разгорелся спор. Захмелевшие сотрапезники осадили тысяцкого.

– Немцы за горло взяли, Кондрат!

– Доколе терпим?!

– Дождут наши бояра, что Святую Софию обдерут, и станет тогда Колывань Новым Городом, а Новгород Торжком.

– Да и то навряд!

– Слыхал, Кондрат, чего раковорци лонись учудили? Уже и Нарова ихняя стала?

– Молчишь!

– Поведешь когда? Все пойдем!

– Князя Ярослава надо спросить…

– Что немцы, что Ярослав – одна стать!

– Ну уж… Про князя такое! Бога вы не боитесь, мужики!

– А виру дикую на возах Клуксовичева чадь взяла почто? Ты наш тысяцкий, тебе ведать, тебе и виру брать, а не ему, псу!

– Ты наша защита! Князь что! Князю мы только на рати надобны!

– Тише, мужики, и нам нужны низовские полки!

– Нет, ты скажи, Кондрат, что Михаил Федорович думат?

– Посадник один не решает, мужики!

– А еще кто ле?

– Елферья Сбыславича, того знаем, наш воевода, а еще кто? Михаил Мишинич? Жирослав?

– Они решают за Новгород, а Новгород при чем?

– Владыка пока не благословит…

– Владыка тоже не весь Новгород!

– И вече…

– Без князя Ярослава мы что веник без обвязки, – вмешался Максим Гюрятич. – Попомните Олександра, мужики! Кабы не он, не стоять Нову-городу.

– Вы так, простая чадь другояк, порядок нужен!

– При Олександре был порядок! Пожни заял, села брал под себя! Да того всего мало, а вот что под татар ялись под число [17], то обидно!

– Не видали вы татар, мужики, князь Олександр знал, что делал.

– Видали, ездили в низовскую землю! Надо было ему брата Андрея спихнуть с владимирского стола, небось тех же татар назвал!

– Татары от бога посланы, по грехам нашим, – вставил голос кум Яков, – о них же прежде писано, и Мефодий, Патарский епископ, свидетельствует, яко сии суть изошли из пустыни Етриевьскыя, что меж востоком и севером.

Так Мефодий глаголет: «Яко окончанию времен, явитися тем, яже загнал Гедеон в гору каменну, и попленят всю землю от Востока до Ефрата, и от Тигра до Поньтского моря, кроме Ефиопия!» А вот почто всех писали под число по дворам, по одину, то князь Олександр худо сделал! Вятшим легко, а меньшим трудно. Оттого у меньших и нужа, и преступници умножились, и пиянство, и чад своих в наймы в роботу дают!

– Весь Новгород возмутил, стояли за Жилотугом!

– Нет, нам с владимирцами в розмирье худо быть. Зайдут пути на Торжок, не пустят к нам обилья, насидисся!

– А князь Ярослав нам крест целовал, что того отступаются, что брат мой, Олександр, заял, а сам чего творит?

– В Новгороде иноземца утесняет – нам печаль! А во свои земли на проезд свободный от великого кагана ярлык добыл? Это как понять?

Максим тряс головой:

– Ну, разошлись мужики, уйми ты их, Олекса!

Ульяния то и дело предлагала самым разгоряченным закусить, выпить, но спор, утихнув, снова возгорался.

– Ярослав на Микифоре Манускиничи серебро поимал?

– Почто обидит гостей новгородских?

– Во всем только свою выгоду блюдет! От Воишелгова мятежа Литва во Плесков вбежала, хотели новгородцы иссещи их, дак не дал! Говорит:

«Крещены они Святославом». Добро! Ты, Гюрятич, не прекословь тамо, оба слушайта! Дак в то же лето пришел. Довмонт к плесковичам, и приняли его честью, и тоже окрестился во Плескове и на тую же Литву на поганую ратью пошел со плесковичами! Так Ярославу забедно стало, привел полки низовские:

«Хощю бо, на Довмонта, Плескову!» Было?!

– Едва возбранили ему!

– Было, мужики, дак мы же ему и отсоветовали: негоже тебе, княже, с нами не уведавшись, ехать во Плесков…

– А Довмонта знаем! Про него худого не скажет никто! Лонись Елферий Сбыславич с ратью и с Довмонтом, с плесковичами, ходил на Литву. Много повоевали и приехали вси здоровы. Да вот Якун был на той рати!

– Прежде того Литва Полоцк заняла, а сына Товтивилова упасе бог к нам, в Новгород…

– То не наша печаль его на стол сажать!

– Как не наша, мужики, как бояр его и самого принели всем Великим Новгородом, а Литва его прошала убить.

– Того без веча не решим, мужики, полно спорить!

– Не угодно ли, мужики, вина заморского по чаше? – вновь вмешалась Ульяния. – Шумите непутем, гостя редкого обидите, Кондрат к нам боле и не зайдет!

– Спасибо, Ульяния, выручила меня! – улыбнулся Кондрат, сам поднял чашу за хозяйку дома.

– Ну, а что посадские скажут, ремесленники?

Дмитр отозвался сдержанно:

– Мы тута молчим. Ты к нам на братчину пожалуй!

– А ты, Страхон, что скажешь?

– Что скажу! Я, как и протчие, а только думать нам преже надо, как с Орденом совладать. Я как ни сработаю товар, а только как и Олекса его продаст! Торговлю подорвут, и наше дело тоже скоро захиреет. А от немца моим замком не закроиссе! Ты, Кондрат, и с Михаилом Федоровичем вот о чем подумать должон! Здеся об Олександре речь была, так он немцев отгонил, уже было и Плесков и Копорье заяли… Для Олександра, мужики, русская земля начиналась тута, от Наровы, а для Ярослава – только во своем Тверском княжестви!

Поднялся старый Кондрат:

– Ну, мужики, спасибо на добрых речах! Спасибо на угощении, Олекса, спасибо и тебе, Ульяния!

Откланялся Кондрат. Вскоре и отец Герасим отбыл. Стало свободнее.

После еще пили, шумели, пели хором мужики. Взошла Домаша, Танья, иные жонки, Олекса с Максимом ударились плясать. Кум Яков упился, запел не в лад богородицын канон, упал наконец на стол головой. Мигнул Олекса, кума подняли, отвели в покой – отсыпаться. Якун, и тот сбросил важность, расстегнул свой зипун, не гнущийся от обилия золота, прошелся так, что тряслись братины на столах и плескались вина.

Плыло все в глазах у Олексы, плыл он сам по горнице тесовой, раскинув руки.

– Эх, гуляйте, гости дорогие!

Плясала Домаша, павой плавала по кругу, поводя плечами. Плясала Танья. Опять пели все вместе. Выходили гости во двор просвежиться, обтирали снегом потные лица, перешучивались с девками, снова шли в жаркую горницу. Олекса уж раза два лил холодную воду на затылок, растирался снегом. Шел, не чуя ног, будто летел качаясь. Домаша встретилась на сенях, тоже горячая, в полутьме припала на миг, чему-то рассмеялась тихо грудным голосом.

– Голова закружилась. Тоже меду выпила, простишь? Люблю я тебя, Олекса, не променяю ни на кого! – убежала.

Поздно расходились гости, кто и остался почивать, упившись не в меру.

Мать Ульяния, утомясь, ушла на покой.

Проводя последних, Олекса пил холодное молоко, приходил в себя. Брат, тот не пил совсем, встретил хмуро:

– Пьяный али тверезый?

– Понимать могу.

– Можешь, так слушай. Пойдем куда ни то!

Поднялись в холодную светелку. Поеживаясь в тонкой рубахе, Олекса понемногу приходил в себя.

– Что ты Гюрятичу обещал? – накинулся на него брат.

– А цто?

– Что, что! Серебра он у тебя прошал?

– Под немца.

– Под немца! А на ком получать будешь, тебе ведомо? Обещал, а не давай, скажи – просчитался на железе, не обессудь, и дело с концом.

– Максиму не могу не дать, он меня не раз выручал.

– Ну, меньше дай! Не можешь… Шутка ли, пятнадесять гривен серебра!

Я Максимкины дела знаю, дай три гривны ему, а больше – не обессудь!

– А что?

– Ты что думаешь, Кондрат ради чести нашей пожаловал? Как бы не так!

Кабы ты воском торговал, как Якун, тогда бы еще поверил я.

– Ну а, почто же?

– Почто! Ему надо знать, что думают купцы! А раз так – копи серебро!

Что? Не знаю что, а свободные куны не помешают. Обилье тоже запасай, зайдет Ярослав дороги на Торжок, сядем мы опеть липовую кору глодать.

Ты-то не помнишь, тебя и на свете не было, а я помню, как пропадали с отцом, как в Русу брели. Я один тогда и остался да Опрося маленька. Да вот и недужен с той поры. А дружка этого своего, Максимку, не во все посвящай!

Я тебе не скажу, а поопасайсе. Он отца родного подведет, коли ему нать!

Тут, промеж вас, один Страхон умный, тот все понимает, он и Максима раскусил давно…

Помолчали. Хмель все больше покидал Олексу. «А ведь верно, и прав брат! Чего я Максимке наобещал? Ну, не три, шесть гривен дам, не боле».

– Железо все Дмитру продаешь? – строго спросил брат.

– Нет, не все, часть. С Дмитра мне сразу серебра не получить, пока еще он расторгуетце, да и… с другого-то я топерича, как железо подорожало в торгу, могу и лихву взять!

– Лучше бы все Дмитру! Он человек верный. Кого опеть надуть хочешь?

Жироха, боярина? – Подумал, пожевал губами. – На что ему железо занадобилось? Ну, смотри! А лучше бы с Дмитром все докончал, вернее. За большой прибылью гонишься, все не потеряй, смотри! Прусскую улицу заденешь с одного конца, другим тебя же в лоб ударит, они все заодно встают, когда против нас! Это мы грыземся: три векши на четырех купцей разделить не можем…

– Ну, Михаил Федорович… – начал было Олекса.

– Что Михаил Федорович! Добро бы между Вощинниками и Великим рядом улицы замостил, больше с него чего взять! У Мишиничей, Михалковичей, Гюрятиничей и отцы, и деды, и прадеды в посадниках ходят! Ну, прощай, пойду!

– Не останешься?

– Нет, дел много из утра! Моя уж собралась, верно.

– Спасибо, брат!

– Не на чем! А серебро завтра, пораньше, свесим. И про Максима помни, что я сказал.

Уже засыпая в объятиях Домаши, Олекса сквозь сон проронил:

– Брат предупреждает: Максиму много серебра не давать, не знаю как…

– А не давай, конечно! – живо отозвалась Домаша, приподнимаясь на локте. – Он тебя, гляди, разденет совсем!

– Что ты так на его, ай не порато угодил? – лениво подивился Домашиной запальчивости. – Максимка-то! Да много не дам, эко: пятнадесять гривен серебра… Шесть дам.

– И шести не давай! Чем за корельское железо платить будешь?

– Заплачу… сукном. А с Максима грамотку возьму. Не боись. Спи?

Хозяюшка моя.

Заснул. А Домаша еще долго лежала с открытыми глазами, вспоминала, как сводничал Гюрятич в отсутствие Олексы, как намекал ей шуточками…

Друг! Хорош друг! Жох долгоносый, кутыра боярская! И не скажешь Олексе, не поверит! А поверит, еще того хуже… И сказать нельзя.

Глава 6

С заранья другого дня Олексу закрутили дела. Все, что ждало, что накопилось за зиму, что требовало глаза и слова хозяина, теперь навалилось разом.

Максим сумел-таки вытянуть у него и не шесть, а десять гривен. Только свесив и передав слитки серебра, понял Олекса, что отдает зря. Гюрятич тоже знал или чуял нечто и поспешно доставал серебро у кого мог. Было у Олексы зарыто на черный день, но того трогать не хотелось: мало ли – пожар или еще что, с чем останутся мать и Домаша? «А верно, придется тронуть! размышлял он, уже сердясь на свою уступчивость Максиму. – И, как назло, всем вдруг занадобилось серебро!»

Проводив Максима, уряжался с Завидом. С тестем, как всегда, была долгая возня. Опосле с Нездилом возили товар в лавку, и все это никак нельзя было отложить на потом. К пабедью все ж таки доспел к Дмитру.

Наспех отстроенный Неревский конец еще всюду являл следы прошлогоднего пожара. Жалко выглядели ряды курных клетей, сложенных абы как, на время. Протаявший снег обнажал слои слежавшегося пепла. Редкие дома были ставлены на совесть, на года, а у большинства еще громоздились кучи свежих, по зиме завезенных смолистых бревен. Олекса, озираясь, шагом проехал по Великой, мимо кожевников, до угла Великой и Кузьмодемьяней улицы. Здесь помещались бронники, оружейники, секирники, ножевники, стрельники, лемешники, удники. Всех их объединял приход Кузьмы и Дамиана, святых покровителей кузнечного дела, и староста братства, Дмитр.

Олекса разыскал Дмитров двор, привязал коня у огорожи, окликнув отрока в фартуке, спросил у него, где хозяин.

– Тамо, работает.

Олекса зашел в кузню, в сумрачное, багровое и грохочущее Дмитрово царство, тесное от кузнечных орудий. Наковальни, кувалды, небольшие молотки-ручники, клещи разных размеров, зубила, пробойники были расставлены, разложены и развешаны по стенам. Морщась от жара горна, Олекса с удовольствием и опаской взирал на огненную работу кузнечную. Вот подручный, схватив изымало, поворачивает тускло рдеющую заготовку, с нее дождем сыплются искры, и от оглушительных ударов молотков по железу закладывает уши.

Дмитр – волоса забраны кожаным ремешком, в кожаном прожженном фартуке, с измазанным, мокрым от пота лицом – только глянул. Подмастерье, старший сын Дмитра, бил тяжелым омлатом, а Дмитр кидал россыпь мелких ударов небольшим ручником, выравнивая края и закругляя поверхность.

Швырнув наконец откованный шелом в чан с водой – кузница сразу наполнилась шипением и паром, – Дмитр кивнул Олексе и, передав молот подручному, скинул фартук, ополоснув руки и лицо, попенял:

– Припозднился ты! Я ждал из утра, да вишь, и ждать недосуг!

Прошли в клеть, срубленную наспех, бедную утварью и посудой.

Огляделся Олекса, вздохнул. Какой дом был у кузнеца!

– Все погорело?

– Все, как есть.

Второй сын, рослый, светловолосый, застенчивый отрок, поднялся из-за стола, заворачивая в холст мелкую железную работу, поклонился гостю, молча прихватил за плечо меньшого брата, что стоял рядом, двинулся к выходу.

– Мать покличь! – кинул Дмитр.

Уселись. «Детьми не обидел бог кузнеца!» – подумал Олекса, окидывая взглядом широкие, еще по-детски угловатые плечи и большие руки отрока, что старший, что младшие – в батька! Только вот волосом в мать пошли.

Вошла Митиха, поздоровалась с улыбкой, искоса, быстро, но заботливо оглядела мужа, поставила кувшин с квасом на стол.

«Руки сейчас ополоснула, а тоже в железе! – отметил Олекса. – Всех запряг! Ну, коли так, выберутся!» Он приободрился, повеселел. Совсем отогнал вредную мыслишку передать товар кому-нибудь другому.

Перемолвились сперва о семьях, о здоровье. Помолчали. Митиха вышла извинившись. Кузнец дождался, когда захлопнулась дверь, молча поднял глаза, спрашивая.

– Я хотел взять по четыренадесять кун, – прямо начал Олекса.

– А продашь по дванадесять, – возразил, как о давно решенном деле, Дмитр.

– Дванадесять кун? – повторил Олекса протяжно, глядя в твердые глаза кузнеца. – Ну, это еще бабушка надвое гадала.

– Я сказал, что нынь покупатель плохой.

– Поторгуемсе. Сейчас брони хорошо идут, князю оружие нать; потом весна, крестьяне сошники да наральники живо раскупят, неревчане твои, гляди, строятся! А плата сразу: железо не остынет, куны уж в руках!

(Всегда Дмитр заставит тебя же его выгоды исчислять!) – Сам знаю, могу и больше сказать! Мне владычный двор шеломы да мечи заказал. Нет свободного серебра, Олекса!

– Возьму товар.

– Товар-то тоже… Товар обещать, что в закупы идтить! Я за мир в ответе, не одному себе беру, знашь!

Долго ходили вокруг да около, и вдруг Олекса решился:

– Вот что! Я тебе продам даже и не по четыренадесять кун, а по шестьнадесять… Постой! Товар мой у Зверинца. Я воз провезу тебе даром.

Ночью. Чтоб никто не знал.

– Кому еще продаешь, купец?

– Ну, это мое дело!

– Посадским? Боярину?

Поморщился Олекса от этой всегдашней чрезмерной щепетильности кузнеца. Что ему до других посадских, а вот же! Впрочем, сейчас склонен был и согласиться с ним. Ответил:

– Боярину.

– Честно?

– Да.

Поглядели в глаза друг другу, уверились.

– Ну, тогда… Что ж… Только один воз… там пудов будет… – Дмитр назвал по памяти вес воза. – Мало чтой-то получаетце. Никак по цетыренадесять кун с веверицей?

«Сосчитал, вот мастер!» – восхитился Олекса. Сам решил: спущу до трехнадсеяти, с векшей, боле не уступлю!

«Соглашусь на тринадесять, ну, векшу прикину, – подумал староста кузнечного братства, – а боле не дам ни просяного зернышка!»

Торговались долго и упорно, пересчитывали раз за разом, ругались и мирились, отдыхая, пили квас и снова ругались, но в конце концов сошлись на трехнадесяти кунах с векшей, и оба остались довольны. Зато Олексавыторговал на послухах объявить по шестьнадесять кун с половиной.

«Ну, – думал он, утираясь, – теперь возьму с Жироха! Узнает, что Дмитр по шестнадесять с половиной кун брал, заплатит и по семьнадесять!

Дмитра уломать было потрудней».

Жирох брал не сам, выслал управляющего. Олекса торговался с Озвадом долго, ссылался на послухов, сам сокрушался дороговизне, разводил руками.

Сперва туго шло, а как понял, что купит, велено, – осмелел. Сперва уступил от семнадцати полчетверть куны, а тут накинул четыре веверицы. Но только уж, когда сбыл все, вздохнул свободно. Знал бы Озвад – мог бы и даром взять, да еще навалялся бы у него Олекса в ногах опосле!

Сбыв железо, распрямился Олекса, почувствовал себя увереннее, а то все будто краденое продавал, огляделся.

Весна ширилась с каждым днем, и все спешило. Уже заливало луга.

Хрустальные сосульки со звоном опадали рядами с вырезных краев нагретых солнцем кровель. Оглушительно кричали птицы. Онфим уже давно ходил по пятам за отцом, тут выбрал время Олекса, вывесил скворечню. Воробьи купались в лужах, торопили весну. Спешили мужики с возами, все в городе запасались на распуту дровами и сеном. Везли мороженую рыбу, репу, бревна, дубовую дрань для крыш. Увязая в снежной каше, тянулись останнне обозы с зерном через Торжок и Русу. Торопились по последнему санному пути боярские дружины из Югры, Печоры, Колоперми, Терского берега, Двины; везли меха, рыбий зуб, жемчуг, ловчих соколов, серебро, соль, красную рыбу, вели челядь. Из ближних и дальних погостов свозили воск, мед, жито, полти мяса, бочки с пивом, сыры, кур, солод, хмель, коноплю, железо, масло, лен и шерсть. Спешили гости переяславские, тверские, костромские, смоленские не опоздать бы к летнему пути! Ехали гости восточные: булгары, татары Золотой Орды, армяне. Ехали завернутые в полосатые ватные халаты, с крашеными бородами персидские купцы. Ехали корелы в холщовых некрашеных портах, в волчьих и медвежьих шубах, везли воск, шкуры, рыбу, вели коней.

Ехали из Устюга, Белоозера, Вологды… Со всей великой земли русской собирались гости к водному пути в Новгород. Тесно становилось на подворьях, в торгу поднялись цены на сено, овес, ячмень.

Варяги, готы, немцы на своих дворах тоже готовились: чинили бочки, чистили амбары. Уже кое-где начинали смолить челны, окапывали шорош вокруг черных носов кораблей – вот-вот двинется лед из Ильмеря! Уже забереги шире и шире расходились на Волхово.

Там и сям звонко стучали топоры, соревнуясь с птичьим граем и голосом колоколов. Свежие смолистые щепки на голубом весеннем снегу изводили жадных сорок. Серое небо, влажное и припухлое, низко бежало над городом, открывая в разрывах ослепительную промытую синь, и тогда вспыхивали главы, сверкали слюдяные оконца, полыхали пламенем алые наряды горожанок, и во всех лужах, скопившихся над замерзшими водоотводами, рябило, дробилось голубое весеннее небо.

Уже старики, снимая шапки, вдыхали влажные запахи, почесывая головы, гадали, какая падет весна? Даст ли бог с сенами, с нивами? Мальчишки взапуски шлепали по лужам, брызгались, кричали пуще воробьев. Уже весенними, звенящими голосами запевали в светлые вечера девки по дворам…

Подперевшись руками в бока, расстегнувшись и заломя колпак, стоял утром другого дня Олекса на ветру, на высоком берегу Волхова, и жадно вдыхал весенний запах тающего снега и разогретой солнцем смолы.

Вот-вот тронется лед, и поплывут корабли, заскрипят подъемные ворота на пристанях ладейных… Вот оно, счастье! Эх, сила, эх, удача! Эх, удаль молодецкая!

– Здорово, купечь! – окликнули сзади.

Обернулся Олекса, шалыми глазами глянул на двух незнакомых мужиков: чьи такие? По платью – боярская чадь.

– Поди-ко сюда!

– Поди, поди! – строго приказал старший из двоих.

Сощурился Олекса:

– Цего надо?

– С нами идем, дело есть.

– Куда?

– Боярин тебя зовет, Ратибор Клуксович.

Усмехнулся Олекса, нахмурился.

– Скажи боярину, что у меня дела с им нет никакого и впредь не будет!

Отвернулся, а сам краем глаза следил… Переглянулись мужики.

– Слышь, купечь, – сказал старший негромко, но настойчиво, – силой сведем!

– Силой?!

Побледнел Олекса, ступил, примериваясь, как собьет с ног крайнего.

– Си-и-и-илой? – повторил протяжно, сощуривая глаза.

Второй мужик отступил, беспокойно огляделся по сторонам, но старшой не стронулся ни на шаг.

– Замахиваться погоди, купечь, как бы не прогадать, нас-то двое! А еще скажу, велел Ратибор поклон тебе от Озвада, Жирохова ключника, передать.

Потускнел Олекса. Холодно чегой-то стало, запахнул епанчу. Спросил хрипло:

– Чего надо боярину?

– Вот так-то лучше! Не боись, поговорить ему надо с тобой. Идем!

И будто небо уже не голубое, и будто солнце за тучку зашло… Подумал только: «Эх, предупреждал меня Тимофей, вот и погнался за наживой, дурак!»

Усмехнулся невесело:

– Поговорить можно, чего не поговорить… Да ты, никак, держать меня вздумал? Не сбегу!

Стряхнул руку боярского прихвостня с плеча, прошел вперед. Подумал:

«Словно татя меня поймали!»

– Ты нашим боярином не брезгуй! – говорил мужик дорогою. – Он у самого князя Ярослава в чести! Зовет, стало, надобно ему. Ты кто? Смерд. А он – боярин!

Олекса молчал. Старался собрать мысли: «О Дмитровом железе знает ли?

Дмитр бы не подвел. Ну, а коли так, виру заплачу ему, псу!» Когда решил полегчало.

Перед крыльцом Ратиборова терема Олекса приосанился. Постарался, всходя по ступеням, подавить тревогу.

Ратибор принял сразу, ждал. Олекса совсем повеселел. Ступив в горницу, снял шапку, степенно перекрестился на икону, после уже перевел глаза на Ратибора. Тот сидел на лавке и, усмехаясь, с издевкою глядел на купца, как будто подгонял: «Ну, ну, еще! Что ж ты? Смелее! Еще чуток!»

Мужику Ратибор махнул рукавом, не глядя: не нужен! Тот вышел.

– Что ж не прощаешь, купец, чего тебя привели?

– Усадил бы сначала!

Ратибор поднял бровь, побледнел, зрачки наглых, навыкате глаз застыли.

– Садись! – переломил себя, усмехнулся снова. – А ты с норовом, видать, купец! Люблю!

– Любишь не любишь, того не ведаю. Звал-то зачем? – отмолвил Олекса, усаживаясь на лавку.

– Думаешь, за железо спрошу, что без виры провез? – негромко произнес Ратибор.

Олексу бросило в жар.

– Ве…

«Вестимо», – хотел сказать, поймал себя за язык, поперхнувшись, докончил:

– Ведать не ведою ничего.

– И что ты изменник, переветник немецкий, не ведаешь? Может, ты и того не знаешь, что отец твой немцам служил?

Олекса раскрыл рот и застыл.

– И кого ты даве с обозом привез, неведомо тебе?

Олекса молчал, горница закружилась в глазах.

– Вот что, купец, шутить не будем. За железо, что Озваду продал, заплатишь пять гривен. Мне заплатишь, за то, что промолчу. А коли другие узнают – на себя пеняй. А о другом…

– Отец, я – переветники?! – выдохнул наконец Олекса. Пять гривен сейчас для него мало что значили.

– Да, купец. Отец твой с Борисовой чадью, с изменником Твердятой дело имел.

– То когда было?! Да и не было того! Отец на Чудском сражался!

– Ну, давно ли, нет – яблоко от яблони недалеко падает! А чего тебя Жирослав, покойник, не тем будь помянут, так любил? Мотри, невесту высватал! Тоже давно было? Эх, купец! Железо ты продал, а одно ли железо привез из заморской земли? Сам прежде, а возы потом? А где ты половину обоза потерял-посеял? А что в тех было возах, железо, баешь?

– Железо, одно железо! – смятенно пробормотал Олекса.

– А ежель я на совете, в братстве заморских купцов твоем, докажу, что покойника Творимира сын, купец Олекса, нынче с краденым железом, тайно…

– Не краденое. Мое! Сам ты, сам ты…

– С краденым железом, – жестко повторил Ратибор, – иноземного соглядатая привез, и послухов на то представлю…

– Соглядатая?!

– Да. И не впервой. А что возят, переветничают, то всем ведомо.

Допрежь только не сыскать было кто. А теперь… Сам ты при возах не был, не докажешь. А что за тайный воз твой ночью завозили с Неревского конца?

– Дак то…

(И взмок: чуть бы – и Дмитра выдал!) – А на немецком дворе посол незван неведомо кто в тот же день объявился. Дак как же не ты! Теперя, ежели я на то все послухов представлю, кому поверят?

– Мне!

– Тебе ли? А ежель друг твой, Максимка, все сказанное подтвердит и крест целует, что сам того соглядатая у тебя в тереме видал? Дружок-то твой весь в руках у меня!

– Врешь! – и понял вдруг Олекса: не врет.

Ратибор чуть вскинул глаза (и этого лишнего слова не простит, паук), маленьким ножичком с костяной, парижской работы, рукоятью принялся чистить холеные ногти. На рукояти – рыцарь в иноземных доспехах на коне. Ждал.

– Чего требуешь от меня, боярин? – спросил Олекса, опуская голову.

Ножичек со стуком полетел на стол. Наглые красивые глаза уставились на склоненную голову.

– Хочешь ли грех свой смыть, послужить великому князю Ярославу?

– Все мы его слуги.

– Ан не все? Знаю я речи, что в твоем дому велись, донесли мне.

«Неужели Максимка?» – с болью за друга подумал Олекса.

– Ведомо мне и то, зачем старик Кондрат приволакивался. Князь Юрий вам больно не угодил? Хотели бы Елферьем заменить? С ним, с петухом, мягче не станет! А хитрая лиса, посадник Михаил ваш, не на князево ли место ладитце? При Олександре тихонький был, головы не подымал!

«Ты голову подымал ли при Олександре!» – подумал Олекса, но не сказал ничего.

– Будешь мне сказывать, что услышишь… – Помолчав, Ратибор продолжал:

– Чего там у вас, в братстве, за колгота? Хочешь на место Касарика своего кума Якова посадить, чтоб ловчее плутовать было?

– Не я, другие. Яков плутовать и мне не даст! – твердо ответил Олекса, подымая глаза.

Ратибор усмехнулся недоверчиво:

– Ой ли? Ладно, дело твое. Тем лучше. Мне Касарик нужен.

– Мой жеребей дела не решит, многие Якова хотят! – возразил Олекса.

«Мелок же ты, боярин!» – злорадно подумал он про себя…

– О других не твоя печаль!

– Вестимо.

– Без обмана, слышь?

Олекса снова поднял глаза, промолчал, кивнул.

– С Кондратом говорить будешь.

– Навряд.

– Будешь, говорю! После ко мне придешь. Гляди, не ты один, проверю! И что посадник Михаил думает, мне надо знать! Ты не косись, что Касарик плут. Все вы не лучше! И я не прост, – словно угадывая не сказанное Олексой, продолжал Ратибор, – выгоду свою блюду, конечно, а служу я великому делу! Вы тут во своем корыте, дале Новгорода и мысли помыслить у вас нет, а князь Ярослав о всей Руси печалует, он умом, что сокол, вдаль глядит! Не были бы вы все поодинке, дак и татары бы Русь не полонили!

– Кто поодинке-то был? – не выдержал. Олекса. – Князь владимирский Юрий сам Рязани не помог, своего города Владимира и то не спас, княгиню отдал на поруганье! Ростовчане да суздальцы врозь разбрелись…

– А Господин Новгород Торжка и того не отстоял! Вы за Торжок с князем Ярославом только и воюете, а татарам небось на блюдце поднесли! Что Торжок. Плесков немцам отдали! И твой батька тому причинен! А кто спас?

Олександр, Ярославов брат! И виру на обозы новгородские я по князеву слову налагал. Князю на войско много нужно, а серебро от немцев небось все через ваши руки идет! С Тверью торговать, дак своего николи не упустите!

– У нас зато хлеб дорог.

– То-то бояре новгородские, что ни год, новые пожни распахивают. Это для вашего брата, купцов, дорог хлеб. Лучше бы князю служили, дешевле бы и за хлеб платить пришлось!

«Может, ты и прав в чем, боярин, – думал, понурясь, Олекса, – а не верю я тебе! Нечистыми руками чистого дела не делают. Убеди Новгород, сами за тобой пойдут! А так, как ты меня поймал, доброго мало будет!»

Вслух же только сказал:

– Оно бы хорошо, коли так! – и замолк.

– Так и будет! – заключил боярин. – Ступай, купец. Да бога славь, что не гублю тебя. Жонка у тебя хороша больно! – хохотнул он, а Олекса, побледнев, закусил губы: «Вот как, вот оно что, дак не про то ли Домаша намекала? Ну, боярин, узнаешь, попомниш ты меня, погоди!» Склонил голову в поклоне, чтобы Ратибор лица не увидал, рука судорожно смяла шапку…

Недосмотрел Ратибор, а лучше ему было не говорить последних слов.

Кое-как вышел Олекса, качнулся, пьяный от ненависти.

– Серебро не забудь! – бросил ему вслед боярин. – Явиду, тому, что привел тебя, отдашь!

Вот и весна, вот и воля, вот и удаль молодецкая! Вечером вырыл Олекса закопанное на черный день серебро, свесил, отдал боярскому прихвостню.

Тимофею сказать? Матери? Нельзя… К посаднику пойти, ударить челом: так и так? А что посадник? Князь выше его! Надо ловчить, изворачиваться…

Неужели отец служил немцам?!

Весна заливала луга.

Глава 7

Посадник Михаил Федорович в эти дни едва поспевал справляться с делами. Со дня на день должен был вернуться из Заволочья сын посадника Обакун с дружиной, привезти дань, меха. Опозднились. Поспеют ли теперь к торгу?

Мужики из Череншанского погоста жаловались на ключника, просили заменить кем другим. Морщась, он перечитывал не очень грамотное послание своих крестьян: «Господину своему Михаилу Федоровичу хрестьяне твои Череншана чело бию те што еси отода деревенску Клименцу Опарину. А мы его не хотимо, не суседней человеко. Волено бо деиты».

Следовало бы побывать на месте, разобраться, как и что. Может, и верно, своеволит Клименец? А может, лукавят мужики?

Из Рагуилова писал Сергий, что тати покрали ржаной стог четвертной овинов пять свезли. Тоже надо бы самому быть. Что за тати? Не соседнего ли села мужики? Земля там век худа, ничего не родит.

А дела посадничьи не выпускали из города. Только что отпустил мастера-городника, наряжал чинить стену меж Бежицкой и Славенской воротней башнями. Сидели втроем, с кончанским старостой, считали, сколько народу нужно звать из волости, каковы расходы города и конца.

Теперь ждал мостников, что перемащивали улицы. Снова сделают не ладом водостоки подземные, начнет заливать амбары на Торгу, с кого спрос? С посадника. Даве мастер объяснял не очень понятно. Михаил Федорович велел принести чертеж и малое подобье сделать…

Не старый человек, Михаил Федорович и до того посадничал в Ладоге, а там и перевалка ладейная, и гости заморские, и ратная угроза. Ничего, справлялся! Да десятое лето уже в Новом Городе. И не трудна работа, да вот ладить с князем Ярославом, а паче с наместником его, задабривать вече, уговаривать разом и Прусскую улицу и торговый пол, привечать иноземных купцов, теснимых княжеским тиуном, – это порою долит.

– Ну, где ж они! – подосадовал на запоздавших мостовых мастеров.

Хмуря брови – будто облако отуманило лицо, прошелся в мягких сапожках, шитых жемчугом, глянул в окно: птиц-то, птиц! Обдернул рубаху, придвинул точеное кресло к налою, достал костяное изогнутое писало, с головой зверя на рукояти, лист бересты положил на налой. Спасибо государыне матери, на седьмом десятке не устает следить за хозяйством! Подумал, начал писать:

«Поклон оспожи матери. Послал есмь с подсаницким Мануилом двадцеть ногат к тоби, а ты, в Торжок приехав, кони корми добрым сеном, а к житници свой замок приложи. А рожь и ячмень давай, кому надобе. Да пошли Прочиця, пускай купит коня два и идеть семо. Да пришли с Прочицем воску петь пудов, да полсти, скотинных две, да меду пуда три либо цетыре, а протчее до воды оставь…»

Протьша заглянул в горницу, хотел сказать, что пришли мостники, да увидал склоненную голову посадника, с расчесанными, блестящими, без единого седого волоска, заплетенными в косу, ради удобства, волосами пишет! – вышел тихонько. Но Михаил Федорович услышал. Окликнул негромко:

– Протьша? Что, пришли мостники?

– Пришли.

– Постой, – докончил грамотку, встал. – Пошли паробца на коне вборзе к Мануилу, он поедет в Торжок. Передай бересто и двадцеть ногат ветхими кунами. Пусть отвезет заодно!

Накинул шелковый домашний зипун.

– Зови!

Вошли мастера. Смотрели чертежи водоотводов, подобье, тонко сработанное из кусочков дерева и бересты. Принесли чан, проливали водой.

Посадник остался доволен.

– Кто делал?

Старик мастер указал на высокого светловолосого отрока.

– Смышлен. Добрый будет мостник!

– Я в порочные [18] мастера хочу! – осмелев, подал голос тот.

Улыбнулся Михаил Федорович:

– Сделай мне побольше гульбище в саду под кровлей и водоводные трубы к терему. Посмотрю работу – помогу.

– Уводишь парня, – недовольно возразил старый мастер, – он еще своего не отработал!

– Сговоримся, не обижу.

Постучал Михаил Федорович. Явилась девка, обнесла с поклоном мостников чарою.

– Добро сделаете, за платой не постою. Кроме ряженого, прибавлю из своих!

Шумно благодаря, мостники двинулись к выходу.

Протьша проводил мостников до ворот и тотчас явился снова:

– Иконный мастер!

Принесли заказанную икону. Два подмастерья втащили большой, в три четверти роста человеческого, поясной образ Николы.

Пока развязывали вервие, разворачивали портна и устанавливали, мастер, взлысый, угрюмый, сердито хлопотал, не глядя по сторонам, то и дело строжа своих учеников. Установил. Без робости указал посаднику:

– Ты тамо стой!

Улыбнулся Михаил Федорович, послушался: хороший мастер всегда свое дело знает! Хотел улыбнуться вновь, взглянул… да и забыл.

Освобожденный от своих холщовых риз, Никола-угодник строго глядел на него. Жесткий хрящеватый нос; большие глаза под взлетающими, изломанными дугами бровей смотрят внимательно и сурово; тонкими плавями прописанные линии лба являют волю и ум; худые чуткие пальцы сильно и бережно стиснули переплет книги.

– Не блестит? – обеспокоился мастер долгим молчанием посадника, но всмотрелся в его лицо, успокоился. Застыл Михаил Федорович, замер, рука ущипнула бородку, да так и осталась. Силою мастерства, что почти уже спорило с божественным, веяло от иконы. Сам Господин Великий Новгород, ратный и книжный, ремесленный и торговый, смотрел строго, глазами угодника Николы, с тяжелой составной доски.

Почему-то заговорил вполголоса Михаил Федорович, захлопотал, усадил всех трех; выйдя из покоя, послал отнести мастеру, сверх установленного, полоть [19] мяса и чашу масла, воротясь, сам налил заморского фряжского вина в серебряную чеканную чару.

Выходя, изограф бросил на икону сожалеющий взгляд. Сроднился с нею, постился перед тем, как взяться за кисть, делал, творил, горел, веря и не веря себе, взирал с восторгом, а отдал, и пусто в душе – до новой работы, до нового труда. Рука поднялась перекреститься на свою икону, не донес, вспомнил, что еще не освящена. Михаил Федорович заметил движение мастера:

– Погоди, в Никольском соборе намолишься! Самому владыке Далмату святить пошлю.

Полюбовавшись вдосталь один, велел вынести образ в иконный покой.

Затем Михаил Федорович написал еще два письма: ключнику в Рагуилово и деловое – ладожскому посаднику. Он еще раз пробежал глазами жалобу корел, переданную утром корельским данником Григорием: «Биют челом корела (перечислялось, каких погостов) Господину Нову-городу, приобижени есмь с немецкой стороны, – писали они, – отцина наша и дидена…» А вот: «…мехи имали и крецете, и вержи пограбиле, а сами стоят на Ладозе…»

Давече отложил было – распутица, а тут решился, хмуря красивые брови, отписал в Ладогу, чтобы послали, пока путь, дружину на Усть-Нево: разбойников похватать, товар и полон отбить. Пусть знают, что не дает Великий Новгород в обиду ни свои волости, ни друзей своих!

Он еще дописывал, когда доложили, что приехал тысяцкий. Михаил Федорович прошел переходами, встретил Кондрата на сенях. Поздоровались, прошли в покой.

– Елферий еще не был? – спросил Кондрат, подозрительно оглядывая углы.

Михаил неприметно усмехнулся. Тысяцкий и воевода недолюбливали друг друга.

– Не был. Нам с тобой, Кондрат, прежде уведаться надоть. Князь Ярослав мыслит на Литву поход.

– Вот как!

– Вот так. Руками Великого Новгорода свои споры с Литвой решать хочет.

Всегда спокойное лицо Михаила свело судорогой. Он встал, сдерживая волнение, сжал в руке тисненый чехол посадничьей печати.

– Хоть бы то подумал прежде, что без нашей заморской торговли и Переяславль, и Тверь, и Москва пропадут! Сами немцам поклонятся тогда: придите и володейте!

– Вот как! – повторил Кондрат, не поспевая уследить за быстрой мыслью посадника.

– Что говорят купцы? – уже спокойно, взяв себя в руки, спросил Михаил.

– Приобижени суть от колываньских да раковорских немець.

– А сына Товтивилова на отцов стол сажать не хотят?

– Мало кто.

– И то добро!

– Вот чего еще, Михаил! Обижены купцы и на тебя и на меня. Почто позволил Ратибору виру дикую брать! Прошают: я ли купцам голова али Ратибор?

Посадник усмехнулся:

– Обижены, говоришь? Что ж, ты сам бы хотел лишнюю дань с купцов собирать?

Кондрат осекся, эта мысль ему не приходила в голову.

– Знаешь, что Ратибор на твое место метит? – продолжал посадник. Нет? А я знаю! И у Ярослава, заметь, он в чести. Ты гляди за Ратибором, Кондрат, чтой-то он нынче к купцам льнет. Мне доносили, что и грозил не одному и лестью уговаривал… И переветников ищет он неспроста. Не у самого ли рыльце в пуху? На нашей стороне ищет, на Торговой. Ты заморского купца Олексу хорошо знаешь?

– Что, Ратибор и до него добирается?

– Добирается ли нет, а покойник Творимир, батько его, слышно, с Борисовой чадью дела имел… Яблоко от яблони…

– А кто тогда с Борисовой чадью дела не имел! Только тот, кто не родилсе! Посадник Водовик, сам знаешь, был против Ярослава Всеволодовича, хотел на Чернигов опереться, было и передолили тогда, эко, добились, что смердам пять годов дани не платить! В ту пору все были довольны! А как затворил Ярослав пути да голодом задавил город, тут и подняли бунт.

Борисова-то чадь сперва в Чернигов подались, после во Плесков, а уж потом, как откачнулись все от их, они и ушли в немцы. Дак Творимир, отец Олексин, в немцы не бегивал, назад воротилсе! А что дела имел с тысяцким до последнего часу, то верно. Дак на того, кто быстро переметываетце, надежа плоха! С той поры сорок летов минуло, а как что, все наша Торговая сторона в ответе! Я у Олексы даве на пиру был, худого про него не скажу…

– Ты не скажешь, Ратибор скажет, тоже худо. Откачнутся от нас.

Оба задумались. Старый Кондрат пыхтел, переживая обиду.

– Орден, Орден! Без него бы и Ганза головы не подымала… – досадливо проронил Михаил. Ему было ясно, что за торговой спесью Ганзейского союза стоит воля Ливонского Ордена рыцарей-крестоносцев, разбитого, но отнюдь не добитого Олександром и даже очень усилившегося с тех пор.

– Ганза ждет, когда нас Орден сожрет! – гневно бросил Кондрат.

– Князя Олександра нет на них… – раздумчиво протянул посадник.

– Юрьев, однако, брали без Олександра! – возразил Кондрат.

– Под Юрьев, Кондрат, вспомни-ко, сколько силы собралось! Констянтин и Ярослав с полками, Товтивил с литвой и полочаны. Новгородская земля, почитай, вся. А уверен ты, что ежель я завтра кликну рать, то все за одину встанут?

Старый Кондрат поник седою головой.

– Что князь Юрий? – помолчав, снова спросил Михаил. Кондрат пожал плечами.

– Я сейчас от него, с Городца. Юрий от Ярослава ставлен, из его руки глядит.

– Из его ли?

– Бог весть! Бают – ликуется с немцы… Только на Городце Ратибор переветников навряд станет искать! А что бояре?

– Увидим.

– Без Елферия опеть не решить?

– Не решить без него, Кондрат. И без Миши не могу решить, и без Жирослава… Что я с одною Славной да без низовских полков против Ордена пойду?

– Молчишь ты все, Михаил, – с укором покачивая головой, возразил старый тысяцкий, – много видишь, знаешь того более… Боишься или таишься от меня, бог весть!

– Эх, Кондрат, Кондрат! Не меня тебе трусостью попрекать! Но и сам Олександр, не уладивши вперед между своими, в бой не кидался. Елферия попытаем… А ты, Кондрат, не горячись и на совете боярском тоже на меня смотри. Как я, так и ты, добро?

– Добро-то добро… Тебе не верить, так кому еще? А ежели по князеву слову решат?

– Смолчи. Приказать только то можно, что люди сами от себя захотят, тогда лишь и сделают по-годному.

– Тяжко! Владыко Далмат цто думат?

– Стар. Ветх деньми… Пойдем, икону покажу, даве принесли, Николу-угодника. Обетная, в Никольский собор, еще не святил. Высокого мастерства вещь!

– Кто писал?

– Василий.

– Хитрец!

– Мастер.

Глава 8

Утром того же дня, еще прежде посадника Михаила, икону ту довелось повидать и Олексе.

Выбрал наконец день побыть с семьей. По ночному подстылому насту привезли бревна и тес. К первой выти [20] Олекса успел уже сгрузить и отпустил повозников. Заплатил дешево. Веселый – впервой за последние дни растормошил Домашу, поднял заспанного Онфимку:

– Хочешь в торг? Персидских гостей смотреть!

Онфимка запрыгал от радости.

Пошли четверыма: сам с Домашей, Янька и Онфим. Домаша повязала голову вишневым владимирским платом, щурилась на солнце. Мальчишки с утра играли в баски.


Че па че,
Забили, как рака,
Изосима дурака!

– пели они хором проигравшемуся пареньку.

– Это кого забили?

– Изосимку, Хотеева сына.

– А! Колпачника! С естольких лет уже бьют…

– Онфимка, иди к нам!

– Онфиме, куда пошел?

– Мы в торг с батей! – гордо отвечал Онфим.

– Ты чего, Олекса? – негромко спросила Домаша, влажными весенними глазами всматриваясь в лицо странно взбудораженного мужа.

– Я-то? А так, вспомнилося… Пустое! Янька-то у нас красавица будет, а?

Миновали Варяжскую. Вдоль улиц, прорывами, открывался посиневший вот-вот уже тронется – Волхово, с толпами народа по берегам.

Торг шумел разноголосо и разноязычно. Готы, варяги и немцы спешили распродать залежавшийся товар, опростать амбары до нового привозу. Однако больших оборотов еще не было. Даже мелкие покупатели торговались, придерживая серебро.

Весело любому глядеть на богатый торг, а купцу – вдвое. В прежнее время Олекса чувствовал себя на торгу хозяином. Он и сейчас остановился, повел очами и вдруг заобъяснял с непривычной издевкой в голосе:

– Мотри! Чисто улей! Али мураши! Все помалу тащат, никто с торга возом не везет. Гляди-ко! Вона, и эти, мелочь, и те по рыбинке несут, по две. Как же! Не ровен час, купишь об эту пору чего похуже, а привезут настоящий товар, будешь в кулак свистеть да на других глядеть! А расторговатьце небось кажной норовит! Свое-то продать дочиста! А что, коли б приказать, силой? Славно!

Он раздул ноздри и с нежданной угрозой повторил:

– Силой-то, а, Домаша?! «Ать куплють!» А кто не покупает переветник, пособник врагам, и все. Свой интерес блюдет! Все бы раскупили враз! То-то бы купцам пожива! Любую заваль нанесли: порченое, гнилое, лежалое, битые горшки, навоз – и тот продали! А потом иноземный товар на навоз менять! Ай не захотят? И приказать некак? А? И остались бы тогда с одним навозом?

Он зло расхохотался, закидывая голову, поперхнулся, крепко сплюнул под ноги, затих. Молча пошел вперед… Домаша обеспокоенно спешила следом.

Миновали ряды возов с дровами, сеном, репой, глиняным товаром. Кислый дух овчинных шуб, конского пота и навоза мешался с огуречным запахом тающего снега. Глухо топали по бревенчатому, залитому грязью и засыпанному раструшенным сеном настилу застоявшиеся у коновязей кони, мотали гривами.

С реки, от рыбного ряда, несло острым запахом гниющей рыбы.

– Какой-то ты нонеча тревожный али озабочен чем? – заглядывая ему в глаза, вновь спросила Домаша. – Помнишь, даве хотел начать рыбой приторговывать? Из Корелы лососей мороженых возить ладилсе?

– Сена недостанет! – буркнул Олекса. – А без своих сенов повозники, лешие, разорят. Их ить силой возить не заставишь…

Он рассеянно повел плечами, оглянулся, встал перед навалом резной и точеной посуды. Тронул каповую братину [21], положил; взвесил на руках большой, с узорной лентой надписи по краю кленовый скобкарь, обожженный в печи до цвета темного янтаря…

– Никак сам мастер? – весело окликнул Олексу мужичок, приметивший цепкую хватку Олекснных пальцев.

– Как узнал? Не, купец я, – ответил Олекса, отходя. – Кум Яков толковал… – начал он, не оборачиваясь.

– Чегой-то, Олекса? – Домаша, засеменив, догнала мужа.

– Кум Яков, говорю, толковал лонись, всего-то не понял я! Митрополита Иллариона слово о законе и благодати как-то складно изъяснял. Сперва, мол, закон, потом любовь, и что без любви закон силы не имеет… И любовь – это вроде бы как у нас, в Нове-городе, согласие, когда все вместе, словом, сами и решают. А закон – это власть свыше, подчинение. Сперва приходит власть, а потом, когда научаются, тогда уже сами по себе правят… По любви. И это-то и есть благодать, в ней же высшая правда…

– Ты вот как со мной: по любви али по закону?

Потупилась Домаша.

– Что прошаешь – тоже грех! Чать, по закону мы с тобой!

– Тебе закон нужен.

– Там как промеж нас… а люди чтоб знали… – чуть обиженно возразила Домаша.

Олекса, вдруг развеселившись, перестал слушать. Подхватил Онфима, поднял:

– О! Гляди! Где твоя буквица? Не эта? А может, та, буковая? Али тебе кипарисовую купить? Ну-ко, погоди, сам выберу!

Поставил Онфима, запустил обе руки в товар, быстро переворошил все, остановился на одной, вроде и неприметной, глянул, прищурился.

Можжевеловая дощечка, сверху обрезанная домиком, с тремя отверстиями для ремешка по краям и с крышкой, была как-то особенно старательно и любовно сделана. Поверху шли рядами красиво вырезанные буквы, с оборота, где буквица вынута ковчегом, уже наплавлен воск.

– Держи!

Онфим молча ухватил буквицу и обеими руками крепко прижал к животу.

– Ну, держись, Онфиме, теперь писать заставлю кажный день! И ты, Домаша, не унывай, гляди, народу-то колько! Еще не то будет, когда корабли из-за моря придут! Ну, распогодилось солнышко? Не тяни за рукав, знаю, куда ведешь, щеголиха! – рассмеялся Олекса. – Погодь маленько, глянем, как Дмитр торгует, скоро ли долг заможет отдать? Иди, иди! – шутливо подтолкнул он Домашу. – Жонкам закон нужен!

«Может, и всем?! – думал Олекса, двигаясь вдоль замочного ряда, меж тем как Янька с Онфимом кидались наперебой то к амбарному великану с узорчатыми пластинами просечного железа, нарубленного и загнутого вроде бараньих рогов, то к блестящим медным замочкам для ларцов и шкатул, в виде зверей и птиц, украшенных чернением, насечкой и позолотой. – Может, и верно, закон нужен всем нам, всему торгу, чтоб не разокрали да не разодрались? Чтоб терпели да страх имели! А то как Мирошкиничи или наш Касарик, что об одной своей мошне и печется. Потянут каждый себе, и все врозь повалится. А тут один закон, один князь, одна глава… А чего, выходит, Ратибору как раз Касарик-то и надобен? Чего ж закону подлецы-то нужны?! – Олексу вдруг бросило в жар от этой мысли. – Ратибору – Касарик, Ратибор – подлец, хорошо. Юрию – Ратибор. Ярославу – Юрий, тоже подлец.

Подлец, подлеца, подлецу… Дак кто ж тогда будет самый-то набольший?!

Ему-то зачем подлецы нужны? Что спину гнут? А зачем такие, что спину гнут?

Они, такие, и вашим и нашим, за векшу продадут кого угодно: друга, брата, отца родного, а ежели набольший того пожелает, и родину продадут. У холопов какая родина! А не то ли от них и надобно, чтобы кого угодно?!

Врешь ты, Ратибор, что отец переветничал немцам. Не свои ли грехи мною хочешь покрыть?!»

Домаша с тревогой поглядывала на мужа, который шел вперед, не разбирая дороги. Олексу крепко пихнули в бок.

Он опамятовался:

– Стой, пришли, кажись!

По сторонам тянулись коробьи с гвоздями и сельским товаром. Тут мужики оступили – не пробиться. С дракой шли лемехи, насадки для рал и лопат, лезвия кос-горбуш, серпы, ножи, подковы, топоры. Крестьяне яростно торговались, не выпуская из рук полюбившейся ковани, долго разматывали тряпицы с засаленными, потертыми мордками кун и белок и крохотными обрубочками серебра. Ходко шло и оружие. Шум стоял страшный.

«Нет, Дмитр внакладе не будет!» – подумал Олекса с невольной завистью.

Самого кузнеца не случилось, зато его старший стоял за прилавком, узнал Олексу, поклонился издали.

– Счастливо расторговатьце! – прокричал Олекса. – Добра торговля у вас!

– С долгом не задержим! – крикнул парень в ответ, улыбаясь и растягивая рот до ушей.

«Вот Дмитр тоже, конечно, свою выгоду не упустит! Ну-ко, я бы ему приказывал… Да нет, нельзя Дмитру приказать! Не таков человек! Убедить можно. А что общая выгода, дак Дмитр пуще меня ее блюдет… Эх! Все бы ему железо урядить тогда… За лишним серебром погнался! И Максимка… Как это Тимофей сказал: три векши на четырех купцей разделить не можем…»

Повесив голову, Олекса выбрался из толпы.

В ювелирном ряду было тише. И сюда забредал деревенский кузнец, ладя купить дорогой колт с зернью, чтобы потом, у себя, по отдавленной восковой форме, отливать грубые подобия городского узорочья для деревенских красавиц, но чаще попадались боярышни, щеголихи посадские и молодые щеголи, что прохаживались, заломив собольи шапки, лениво выбирая сканую и волоченую кузнь и стреляя глазами на красавиц.

В негустой толпе Олекса вдруг увидал спину высокого боярина в щегольской соболиной шубе и шапке с алым атласным верхом. Шуба повернулась, наглые красивые глаза лениво пробежали по сверкающему узорочью… До боли сдавив руку жены, Олекса круто повернул назад. Домаша только ахнула (глянула тоже) и, побледнев, закусила губу. Молча, подгоняя детей, Олекса выбрался из ювелирного ряда. На миг бешено вперил глаза в потерянное лицо жены.

«Было у них что ай нет?! Спросить? Дурак буду! …Вот он, закон! И жонку отдай ему, и серебро, и честь, и Новгород, чтобы Касарик грабил – не дорого за то, чтобы одна голова наверху, и голова-то чья, Ярослава?! Добро бы еще Олександра…

Чего это я?! – одернул сам себя Олекса. – Мать бы знала, да и Домаша… В тягостях оставил ведь, на сносях была!» – Он остановился.

Глянул. Домаша с отчаяньем в глазах, всем лицом, руками, движеньем головы молча кричала: «Нет! Нет! Нет!»

Бледно улыбнулся:

– Хотел я… подумал… Нездилку навестить надоть!

Домаша, как после обморока, опустила глаза, кивнула облегченно.

– Батя, поглядим вощинников! – звонко закричал Онфим. Оба опомнились.

Олекса с минуту тупо глядел, вдыхая густой запах воска, на продавцов и покупателей. Вдруг дикой бессмыслицей показалось, что люди старательно жуют воск. Продавали и чистый и с присадками: маслом, желудями, гороховой мукой, смолой. Покупатели долго жевали кусочки воска, сплевывали, стыдили продавцов, те божились, призывая в свидетели всех угодников…

Онфим уже тянулся отколупнуть от ближайшего куска.

– Али ты, Онфим, вощаным купцом заделался? – окликнул его Олекса. Не балуй, идем!

Они прошли через вощинные ряды в «царство жонок». Каких только тканей не выставил тут напоказ Господин Новгород! От простого ижорского выдмола и до фландрских и датских сукон, веницейского рытого бархата, от вологодских суровых холстов и до персидской шелковой камки, бухарской многоцветной хлопчатой зендяни и драгоценного цареградского аксамита. Яркие цвета сельской крашенины смело спорили с переливами шелка, на темном бархате горела золотая парча. Грифоны, змеи, цветы, франкские рыцари и неведомые звери Индийской земли разбегались по узорочью разворачиваемых тканей.

Час назад Домаша задержалась бы здесь на полдня. Теперь же торопливо спешила за мужем, оттягивая Яньку, прилипавшую к каждой пестрой тканине.

В суконном ряду зашли в свою лавку. Олекса подождал, пока Нездил отпускал товар, после осведомился, как идет торговля, посмотрел записи.

Нездил, маленький, невзрачный, тревожно заглядывал в вощаницу из-за локтя хозяина, торопливо объяснял…

Ни хорошо, ни худо. Олекса бросил вощаницу, не досмотрев до той записи, за которую Нездил трясся всем телом. Тот, мелко перекрестившись за его спиной, тотчас подхватил и спрятал вощаные доски – редко бывал хозяин так небрежен!

– Не успеем расторговатьце до воды? – спросил Олекса.

– Навряд.

– Завид-то расторговалсе весь!

– Завид сорок летов дело ведет, а мы начинаем только…

«Да, зря давал серебро Максиму. Ох, и ловок, плут! – горько усмехнулся, не мог обижаться на Гюрятича всерьез. – Ловок, а попал, как и я, в ту же вершу!» Задумался: «Кому бы сбыть до воды сукна? По дворам разве послать? Эх, припозднился я с товаром, все раковорцы проклятые!»

Нездил мялся, желая еще что-то сказать. Кивнув Домаше – отойди! Олекса нетерпеливо повернулся к Нездилу:

– Ну?!

– Ратибор Клуксович заходил! – вполголоса ответил Нездилка и заметался жидкими глазами по сторонам, заметив, как, свирепея, побледнел хозяин. – Тебя прошал, видеть хочет…

– Небось прийтить велел?

Нездил кивнул, еще больше забегав глазами.

– Ладно, моя печаль. Торговать хочет через меня… – пояснил Олекса, отворачиваясь, и про себя добавил: «Новгород князю Ярославу продать ладитце…»

Вот и пришло оно. Ждать было всего тяжельше. А так, как-то враз словно легче стало. По первости спросит, почто у Кондрата не был… Ну, теперича поглядим, умен ли ты, купец. Силой тут не возьмешь, а баять тоже всяко можно…

Выйдя из лавки, тряхнул головой Олекса, круто повернулся к жене:

– Купи, чего нать! А ты, Онфим, персиянца поглядишь!

Домаша улыбнулась робко и благодарно.

Пока она набирала зеленого и желтого шелку себе и свекрови, белил на белку, мыла – на другую белку и присматривала бухарскую лазоревую с белыми цветами хлопчатую зендянь Яньке на сарафан, Олекса, мешая русские, татарские и персидские слова, поговорил с толстым рыжебородым купцом о путях. Тот жаловался: где-то у Хвалынского моря было размирье, и оттого стояла дороговь на все товары. Сам он приехал в Новгород за полотном, а полотно возил еще далее своей земли, в Индию.

Уставившемуся на него во все глаза Онфиму купец протянул на ладони липкую коричневую палочку с сильным и пряным незнакомым запахом.

– Волога, – старался объяснить он, показывая на рот, – кушати!

Онфимка, оробев, попятился было.

– Бери, бери, Онфим, – ободрил его Олекса. – Отведай персицкой сладости!

Поблагодарив купца, двинулись дальше. Онфим, осмелев, стал пробовать восточное лакомство.

– Онфиме, дай мне кусочек откусить! – шепотом запросила Янька.

– Не дам!

– Дай, Онфиме, я тебе баску даю, у меня есть!

Онфим наконец расщедрился:

– На!

– Кыш, кыш, Янька, Онфиме, не балуйте! – одергивала Домаша расшалившихся детей.

Олекса искоса осмотрел семейство. Уже у всех от воды раскисла обувь.

Домашины цветные двухслойные выступки, как ни береглась, тоже размокли и забрызгались грязью. Куда теперь? Ему бессознательно хотелось еще оттянуть неизбежную встречу с Ратибором.

Устав бродить по торгу, он повел семью в мастерскую изографа Василия.

Давно ладился заказать образ Параскевы-Пятницы доброго письма, тут собрался наконец.

В мастерской после солнечной и суматошной улицы было тихо и прохладно. Даже говорили как в церкви, вполголоса: при «самом» остерегались шуметь, не любил. Янька и Онфим разом притихли, увидя вокруг строгие иконные лики. Веселый подмастерье, растиравший краску, подмигнул детям, кивком головы указал на мастера. Тот нехотя отстранился от работы, опустив длинные большие руки, исподлобья оглядел заказчика. Увидев детей, помягчел.

Олекса глянул на лик Николы и забыл, зачем пришел.

– Торгуй, купец! – пошутил изограф.

– Сколько? – не в тон, разом охрипнув, спросил Олекса, не отрываясь от суровых умных глаз святого под изломами кустистых бровей. Этот бы не стал сомневаться!

– Не продажна, – усмехнулся Василий, – заказ. Самому посаднику Михаилу писал! Нынче и несу.

Глубоко вздохнул Олекса, с сожалением и облегчением следя, как бережно начали заворачивать тяжелый образ в полотна. Не по достатку покупать такое… А ведь купил бы и не постоял за ценой! Любую дал, скажи только Василий… Уже и с неохотой вспомнил про свой заказ.

– Что поскучнел, купец? Параскеву? – глянул, прищурясь, остро, без улыбки, на Домашу и потом глядел несколько раз тем же пронзающим острым оком.

– Параскеву… – повторил, словно размышляя. – Себе али в черкву, по обету?

– Себе.

– Ин добро.

Договорились о размерах, цене. Замялся Олекса:

– Хотелось бы, чтобы сам писал…

– Лик сам пропишу. А доличное – Репех, мастер добрый. Будь спокоен, купец, мою работу отселева и до Владимира знают.

– Посаднику-то небось и доличное сам писал.

– Посаднику! Ловок ты, купец! Будь спокоен, – повторил и вновь оглядел Домашу острым, оценивающим взглядом. Та покраснела слегка, поежилась. Вышли.

– А он так гледит, так гледит, прямо страшно! – тараторила Янька, округляя глаза.

Домаша передернула плечами.

– Цего он, правда, смотрит так?

– Кто, мастер? – Олекса хмурился и улыбался, вспоминая поразивший его лик Николы. – Его дело такое! Он то видит, что нам не дано! Это подумать-то и то трудно. Святой муж. Святой! Не просто и вообразить, а написать как? А у него, поглядишь…

«Святой муж, – повторил он про себя, – а я, ох, не свят!»

Олекса замолк и молчал до самого дома.

Глава 9

Волхов тронулся ночью – как раз на пасху. С заранья новгородцы собрались по обеим сторонам реки. Посадничьи люди пешнями разбивали заломы, скоплявшиеся перед устоями Великого моста. Мост угрожающе трещал от натиска голубых искристых громадин. Выступившая из берегов вода подмывала бани и крайние к Волхову амбары. Лодочники с криком оттаскивали крючьями челны, спихивали наползающие на корабли ноздреватые сверкающие глыбы, и надо всем стоял ровный гулкий треск и шорох плывущего льда.

Мальчишки, совсем отбившись от рук, прыгали на ближние льдины, падали с визгом в воду. Мокрые насквозь, дрожащие, равнодушно, хлюпая носами, принимали шлепки и подзатыльники матерей, неотрывно ожидая одного: выскочить в полупросохшей шубейке и снова нестись на Волхово. Лед пошел!

Лихорадочно стучали по дереву молотки ладейников. Конопатили, смолили, не прекращая работы ни днем, ни ночью. С последними льдинами поплывут смоленые черные корабли в Ладогу, в великое озеро Нево, оттуда жерелом к Котлингу [22], а кто и дальше в Ругодив noopener noreferrer">[23], Раковор [24], Колывань, Стокгольм, Готланд, Любек.

Ждут уже русские купцы на подворьях Стокгольма и Висби, ждут свои ладьи с товаром, ждут ганзейских перекупщиков; не пускает Ганза далеко русские корабли. Вспоминают старики, что прадеды далеко ходили на своих ладьях. В Дании, в Норвежской земле были русские подворья. Были, да нет.

Сей год раковорцы с колыванцами – и те ладятся заступить пути Великому Новгороду… Сумеют ли только?

Быстро под весенним солнцем просыхает земля. Во дворе у Олексы весело стучат новгородские, ладные, с тонким перехватом у обуха, с широким, оттянутым внизу лезвием, на прямых рукоятях топоры. Сам хозяин, в красной холстинной рубахе, без кушака, без шапки – волосы растрепались под ремешком, – тоже с топором, сидит верхом на срубе. Отложил все печали и попеченья и – эх! – размахнись рука! Размахнись, да не промахнись. Ничего, не впервой! Веселая плотницкая работа – хоромное строение. Стучат топоры.

– Ничего, купечь, можешь! Колываньскии немцы вконечь разорят, дак к нам, в ватагу, подавайся! На хлеб всегда заработашь!

Щурится Олекса на языкастого плотника. Вот язва! Однако рад похвале.

– Не застудись, зябко! – просит Домаша, выходя на крыльцо.

Мать, та лежит, простыла, Домаша сейчас от нее.

– Как мать? – спрашивает сверху Олекса.

– Ничего, лучше.

– Кто с ней?

– Полюжиху оставила.

– А, ну добро.

Солнце печет сквозь рубаху, а от земли все еще тянет зябким холодом.

Тут и впрямь недолго простыть.

Закончив венец, спускается Олекса вниз, проходит горницей, приказывает новой девке, Ховре, вынести медового квасу плотникам.

– Что, Онфиме, без дела сидишь?

Сидит Онфимка над буквицей, пишет на старом обрывке бересто: «ба, бе, би, бу, бы, бя… ва, ве, ви…» Устал Онфимка, стал рисовать человечков: круглая голова, две палочки – руки, две палочки – ноги.

– Это кто же у тебя?

– Дружина новгородская пошла к Колываню!

– Эх ты, воин! – смеется Олекса, ероша светлую голову сына. Наслушался умных речей!

(Сказал, и тенью пробежало по душе: иные «умные речи», как давешнюю, Ратиборову, забыть бы рад… не забудешь!) Янька сидит за пяльцами, ябедничает отцу:

– А Онфимка и не пишет вовсе, а нам с Малушей мешает только, мы загадки отгадываем!

– Ты, Янька, одну загадку отгадала ле в жисть?

– Батя, батя, а скажи, цто тако? Нам Ховра сказала: «Ци да моци, на край волоци, хай да махай, середка пехай?»

– Сама подумай, стрекоза, для тебя и загадка. А ты, Онфиме, знашь ли?

– Не!

– Это цтой-то делают… молци, молци! – торопится Янька. – Тесто! – И смотрит круглыми глазами: угадала или нет?

Смеется Олекса:

– Портно полощут в пролубы, кичигой поддернут, да. Вот еще загадка вам. Отгадаешь, Янька, красны выступки куплю! «Бежит бесок мимо лесок, закорюча носок, заломя хвостичок!»

Посмеявшись, проходит к себе, спускается в подклет. Оглядел снасть: сверла перовидные, тесла, топоры, пилы, скобели и скобельки, стамески и долота. Выбрал изогнутый резец, потрогал острие, присвистнул, отложил, взял другой. Передернул плечом: «Эк, нахолодало за зиму!» Поднялся по крутой лесенке в горницу.

– Батя, сделай лева-звиря! – закричал Онфимка, увидя в руках отца резчицкий снаряд.

– Будет тебе и лев-звирь! Ну как, стрекоза, отгадала загадку?

– Это… Ну… Просто бесок, ну бес, нецистый…

– Не видать тебе красных выступков, Янька! А ты, Онфимка?

– Лодья? – боясь ошибиться, неуверенно протянул Онфим.

– Молодец! Верно угадал!

– Батя, батя, а я почему угадал, – торопится рассказать обрадованный Онфим, – даве мы варяжские ладьи смотрели на Волхово, так во такие носы!

По уходу отца он, старательно выдавливая костяной палочкой, рисует на бересте корабль с круто поднятыми кормой и носом, и на нем опять человечков: варяги приплыли торговать.

Олекса меж тем, накинув сероваленый зипун – нашла тучка, потянуло с реки холодом, – куском угля делает разметку на причелине. Прицелившись, решительно и круто взрезает дерево. Плотники, поглядывая, смолкают.

– А ты мастер, купечь, без шуток, иди к нам! На паю возьмем!

Смеется Олекса, того боле рад похвале. Стучит дубовой колотушкой, режет и выбивает, вылезает из-под резца еще грубая, неотделанная голова крылатого грифона. «Это справа, а слева поставлю лева-звиря, Онфиму радость будет», – думает Олекса, с осторожной силой нажимая резцом, выбивает околину и заваливает края. Постукивают топорами плотники, поглядывают на Олексину работу: «Мастер, да и только!»

Не родись Олекса купцом, был бы плотником, древоделей, резал ворота да причелины, покрывал бы густым плетеным узором наличники, вереи, подзоры, столбы, сани… Ходил бы пеший на ту же рать к Колываню да лихо гулял по праздникам в красной рубахе домотканой, в желтых сапогах яловых, в зипуне сероваленого сукна… И дела бы не было до хитрых боярских козней!

– Творимиричу! Никак плотничаешь? – донесся снизу голос Максима Гюрятича. – Про братчину-никольщину забыл ле?

Разом покинула радость. Неспроста пришел. Поди, опять, от Ратибора! И другу не рад Олекса. Спускается на землю, снова становится купцом.

– Про братчину как забыть! Коли уж я куны внес за себя и за Якова.

– Якову твоему пора на паперти стоять, а ты его все в купецкое братство тянешь! Много кун ему передавал?

– Не одному ему даю! – отрезал Олекса. Крепко хлопнул Максима по спине:

– Пошли-ко на сени!

– Ты меня с Яковом не равняй, – чуть обиженно протянул Гюрятич, – я свое со глуби моря достану, а он с моста не подберет! За мной серебро еще ни у кого не пропадало!

– Ой ли?

– Ты что, Олекса, не веришь мне? Али брат что наплел?

– Брат, верно, тебя не любит, а что он переводником николи не был, то сам знашь. Тайностей твоих он мне не выдавал, не боись, Максим! А я что дал, то дал! Мы с тобой дружья-приятели давно были и будем. Давай сказывай, почто пришел? С делом, неделом али пустым разговором? От Ратибора, поди?

– Ратибор только напомнить велел, а я к тебе от себя самого. Ты, Олекса, не гневай на меня, – начал Максим, бегая глазами, когда вошли в сени и уселись на перекидную скамью прям волоковых окон, сейчас настежь раздвинутых ради весеннего теплого дня. – Я серебро у тебя взял, нынче всем серебро нать, я знаю. А только хочу дело предложить. Такое дело, я бы сам один попользовалсе, да перед тобой в долгу. Ворочается дружина, Путятина чадь, из Югры, меха везут. Слышно, в распуту подмокли, отдадут нипочем…

– Мало тебе было горя в немцах с подмоченным товаром, опять хочешь!

Ратибор еще не в тысяцких, гляди!

– Нет, погодь, дело верное. Я отправлю без пробы, помогут – человек есть на Варяжском дворе, на кораблях. А под Раковором нападут разбоеве, товар тот пограбят…

– Как знашь?!

Максим кинул глазами врозь, повел носом:

– Человек есть верный.

– Тать, а верный?

– Тарашка.

– Ну, Максим! – только и вымолвил Олекса.

– Да нет, ты выслушай, дело-то верное! Цену возьмем с купцов немецких по «правде», по грамотам договорным, прибыток пополам, а?

– Нет, Максим Гюрятич, друг ты мне, а от того уволь! Я в татьбе не участник. Бог даст, с немцами и без того переведаемсе…

И, видя настороженный лик Максима, с которого исчезла обычная плутовская усмешка, добавил:

– Про то, что ты мне молвил, я не знаю и не слыхал того, и в роте о том стану и побожусь, коли надо, что ничего не знал!

Твердо глянул в пронзительные глаза Максима.

– Ну, спасибо, Олекса, – заторопился тот, суетясь.

– Запутался ты, Гюрятич?

– Маленько есть того, Олекса. Но я не пропаду, не боись, и серебро верну по грамоте, в срок.

– Верю, Максим, а и задержишь – я на тебя скоро объявлять не буду, сам знашь!

– Ну вот! – Максим склонил голову, покраснел даже. – Ну вот…

– Ты про братчину цегой-то хотел ле? – напомнил Олекса другу.

Максим рассмеялся мелко, встряхнулся, пришел в себя, все еще бегая глазами, начал сказывать. Дела были пустяковые, из-за них одних и ходить не стоило.

– Про все то Алюевець с Карпом урядят! – решительно перебил Олекса. Ты лучше вот что, раз уж пришел. У Фомы Захарьича будешь?

– Пойду.

– Я сам ладил сходить, дак ты передай: я, чего он прошал, исполнил.

Захарьич баял, певца нам нать доброго. Спеть-то кто не споет, а так спеть, как покойный Домажир, царство ему небесное, поискать надоть! Вышена не пригласишь, век на княжом дворе, а Терпило уж из силов вышел, не поет нынь… Люди ему говорили, Захарьичу, в Неревском конци Чупро, медника Офоноса сын, на Даньславлей улици живет, добрый певец. Я у Дмитра прошал.

Говорит – люди бают, не лгут. Он запоет – тут и заспал, и заслушался бы, из синя моря повыздынет, из темных лесов повыведет! Дак передай – можно звать без опасу. Мотри, Максим, не забудь! Фома Захарьич сильно тем озабочен. Без хорошего певца пир не в пир!

Ушел Гюрятич. Посидел Олекса, пригорюнился: «Дожил я, верно, что уж и такое предлагают… и кто!» Отдумал снова лезть на хоромину. Вспомнил вдруг, что надо Нездила проведать, товар свезти, а скоро и корелы по воде придут с железом, дак урядить с мытником, чтоб не держали разом, и мытное внести. Где только серебра взять? Да, Гюрятич, добро начали! Чем только и кончим? Утопит нас с тобой Ратибор!

– Ну-ко, Ховра, пока оболокусь, сбеги, скажи Седлилке, пусть коня запряжет!

Глава 10

Гридня братства заморских купцов, в котором состоял Олекса, находилась близ торга, на земле общинной церкви Параскевы-Пятницы.

Гридня была сложена прочно, на совесть, гладко тесана; узорные скамьи опоясывали ее по стенам, тяжелые столы способны были, не пошатнувшись, выдержать любую тяжесть. Слюдяные окна шли по двум сторонам покоя.

Братчинники неспешно подымались по широким ступеням высокого, на выносе, крыльца. Входя, снимали шапки, крестились. Не переняли еще поганый обычай татарский, что владимирские бояре, – в гридне шапок не снимать. Степенно кланялись, уважая друг друга. Рассаживались чинно, оставляя привычные места запоздавшим, и не по чинам, не по богатству, а почитая ум и седины.

Иные подходили под благословение священника. Разговор шел неспешный – о торге, о ценах нынешних, о дикой вире, что наложил Ярослав на купцов.

Быть бы тому раньше, входя в гридню, громко возгласил бы Олекса:

«Слыхали, дружья-товарищи, что с нами делают! Что Клуксовичева чадь творит?»

Теперь же он молча, боком, пряча лицо, пробрался на свое место, стыдясь несказанных слов и самого себя. И – диво! – словно бы и прежний Олекса вошел в гридню, словно бы и сказал заветные слова, – подвинулись, отозвались участливо:

– Слыхали, Олекса Творимирич! Не тебя одного пограбили, всех поряду.

– Чего ж… Князю куны нужны, полки снаряжать… – пробормотал Олекса, опуская голову.

– Чего ж с тверичей не берет?

– Посаднику надо бить челом, он наш!

Олекса уже надеялся, что в общем шуме его позабыли. Но тут Жидислав, прознавший от Максима про злосчастную проделку с железом, весело ткнул Олексу в бок:

– Что ж ты его, Клуксовича, как даве татя, не нанял возы стеречь?

Было лет пять тому с Олексой такое дело в смоленском пути.

Возвращаясь, уже за Ловатью, обоз Олексы повстречал разбойников. Ватага была невелика, а обоз порядочный, и повозники свои, новгородцы, не робкий народ. Переглянулся Олекса с Радьком, тот ненароком потянул рогатину с воза. Повольный атаман заметил.

– Ты цего? Видать, ножа не нюхал?! А ну, положь, говорю!

Медведем было пошел на Радька и – ткнулся в глаза купцу. Олекса твердо стал впереди. Горячая кровь прилила к голове: «Лембой [25] тебе платить! С мертвого возьмешь, коли так. Юрьев брал, а татя струшу!» Ступил тать, Олекса не стронулся с места, только весь напрягся, выгнулся, словно рысь.

– Уйди! – приказал тать охриплым голосом и смолк, задышал, приподняв дубину… Да почуял, видно, что нашла коса на камень, и, когда Олекса потянул было из ножен короткий меч, примериваясь, как рубанет вкось, как кинется потом в сечу вдоль возов, тать – тоже был умен и знал, что к чему, – вдруг отступил и расхохотался натужно:

– А ты не робок, купечь! Давай мировую, што ль, сколько дашь отступного?

– Отступного? – прищурился Олекса и разом, как умел, сообразил дело:

– Тут не дам ни векши, а до Порхова дорога вместе и без обмана – шесть бел. Мне под каждым кустом платить не след!

– Проводи-и-ить, значит? Умен, купечь! Десять!

– Шесть! – смелея, отрезал Олекса. – Шесть и кормлю всех в Порхове.

– Выдашь?

– Уговор дороже золота. Я еще никого не обманул! – Олекса приосанился:

– Ты сам-то за своих ответишь?

– Поговорить надо.

Тати отошли от возов, спорили, совещались. Наконец атаман выступил опять вперед:

– По рукам, купечь! Слово даешь!

– Слово – железо.

Ударили по рукам.

Тать не подвел. Олекса тоже поступил честно. Под Порховом накормил всю голодную драную братию, выдал плату, распростились. Но с тех пор в обчестве нет-нет и подшучивали над ним: «Олекса татя нанял в провожатые», «А Олекса! Это тот, что татя повозником нанял?» И кому другому, бывало, нет-нет да и тоже скажут: «А ты тово, как Олекса, что татя в повозники взял!»

Через силу отшутился Олекса от Жидислава, покраснел несколько. Да!

Такое бы дело – встретить Ратибора один на один! Потупился на своем месте, замолк, стал слушать, что говорят другие.

– Вот какое дело, купцы, железо дорого…

– Уж не к войне ли?

– Умен Творимирич, что скрыл возы! – шепнул Жидислав Максиму Гюрятичу.

– Ох, умен!

– Слыхали, князь Ярослав ладит Юрья на Колывань?

– При Олександре мы и Юрьев брали!

– Ой ли, купцы! Слух есть, на Литву собирают рать!

– Брось, на Литву! Литва нам сейчас не помеха!

– Конечно, разгромить Колывань, да и Раковор в придачу… Тогда тебе, Олекса, на свейском железе не разжиться! По пяти-шести ветхими кунами завозят!

– Я же и завожу! – поднял голову невольно задетый за живое Олекса. Чего по пяти – по три с половиной стану отдавать! (Колывань еще не взята, скажи хоть и по две куны, поверят! Ох, и покажет же он тогда немцам!) Свои ладьи до Стокгольма пущу!

Сказал и зажмурился аж; так вдруг представились ярко: с в о и черны корабли под белыми парусами по синему морю… Носы вырезные, стяги червленые на кораблях… Эх! Помотал головой, отгоняя видение.

– Михаил Федорович обещался ле?

– Прошали, сказал: буду. Кондрат тоже будет.

– Верно, что поход?

– Поход-то верно, а куда, то еще и Кондрат скажет ли!

– У тебя, Олекса, Кондрат на пиру гостил?

– У меня.

– Вот и у Марка Вышатича был на пиру и у Фомы Захарьича.

– Э, братцы, у тех, кто воском торг ведет, поди, у всех перебывал!

Вощаной торг – всему голова!

– А уж и без нас не стоять Нову-городу! То справедливо ли: торговый суд, городской – и все у Ивана на Опоках?

– Досягни! Примут. Пятьдесят гривен серебра внесешь вкладного?

– Мне не то обидно, что Иваньское братство напереди, а только уж все ведь забрали! И мытное с новоторжцев, смолян, полочан, низовцев одни они берут! Где пристань ихняя, и тут со всех пошлина! У них на братчине, гляди, сам владыка Далмат в соборе служит, дак мало того и юрьевский и антониевский архимандриты на второй-то день! И тысяцкий опеть же в их братстве…

– Дак они и в казну городскую немало дают!

– Неча бога гневить, купцы, ладейное с гостя заморского мы берем! Да и вразнос от немца торговля вся через нас идет, да по волостям немецким товаром тоже мы сами торгуем! В иных землях не так!

– Ганза, она всюду Ганза!

– Не скажи! Тамо они сами и вразнос и по дворам торг ведут.

– Дак зато по морю далее Котлинга нашим от Ганзы ходу нет…

– Тише, купцы! Все собралися? Фома Захарьич речь молвить хочет!

Шум стихал. Фома Захарьич, степенно, оглаживая каштановую бороду, поднялся с лавки:

– Дружья-товарищи! Как рядили, торговый суд наново выбирать, что не все бывали довольны, дак много баять о том теперича без надобности, ать приступим!

– Поговорить надоть! – выкрикнул высоким, визгливым голосом из дальнего угла Еска Иванкович, приятель Касарика самый злой сутяжник и спорщик во всем братстве. – Ты Захарьич, того! Ты нас не обижай! Баять не о чем, и концей нет, знаю! Все знают! Всем вам Касарик не угодил!

Еска брызгал слюной, седая бородка стояла торчком и прыгала при каждом слове, маленькие острые глазки впивались в сотоварищей.

Крючковатым, сухим перстом он, как копьем, тыкал издали то в одного, то в другого из гридничан, и те невольно ежились, отстраняясь.

«Сам или от Ратибора? – думал Олекса. – Должно, сам, друг Касарику первый».

Еску поддержали еще двое-трое, и по тому, легко или с трудом говорил братчинник, прямо глядел или отводил глаза, Олекса сразу понимал, что вот этот, и тот, и третий – Ратиборовы.

«А немного и набрал! – с едкой радостью подумал Олекса, считая переметнувшихся. – Хотя погодить надоть! Иные, поди, молчат до срока!» одернул он сам себя.

Но вот наконец поднялся Максимка. (Этого ждал Олекса почти с нетерпением.) Скосил глаза в стороны, склонил голову, степенно вопрошая Фому Захарьича.

– Молви, Гюрятич! – кивнул тот.

– Тута все о Касарике…

Заметив упорный взгляд Олексы, Максим дернул длинным носом, будто отгоняя муху.

– Грешил он, бывало. Дак кто из нас без греха? Вспомните, братие, что горный наш учитель, Исус Христос, сказал книжницам и фарисеям о жене, в прелюбодеянии ятой: «Иже есть без греха в вас, преже верзи камень на ню!»

«Не тебе Христа поминать, Максим!» – в сердцах подумал Олекса.

– …Не согрешишь, не покаешься, не покаешься, не спасешься! продолжал Максим с показным сокрушением.

«Что-то ты, Гюрятич, покаяться не спешишь, да и Касарик твой такожде!» – вновь подумал Олекса.

На лавках поднялся ропот. Не один Олекса заметил несоответствие Максимкиных слов и дел.

Гюрятич мгновенно бросил глазами врозь, тотчас увильнул в сторону:

– Как мир о Касарике решит, так тому и быть, я же о Якове скажу!

«Вот как?! – вскинулся Олекса и уперся другу в глаза. Максим глядел, блудливо улыбаясь, и слегка свел протянутые ладони. Намек был слишком ясен. (Железо проклятое!) Олекса сейчас ненавидел сам себя: стало бы заплатить виру тогда. То, что взяли с него Максим с Ратибором, намного перекрыло возможную давешнюю потерю…

Олексина кума Якова до сих пор не касался никто, даже Еска Иванкович.

Прославленная честность Якова, а также его равнодушие к торговой выгоде (не будет, как Касарик, один свой интерес блюсти) были ведомы всем и всех устраивали.

– Якова мы знаем! – не выдержал кто-то из братчинников.

– Знаете, да не совсем! Одной честности мало, купци. Мы с немцем торг ведем, будем честны, а немец нечестен, и так уж сельди берем без провеса да поставы сукна без меры! А кто считал, скажут: короче и короче становится тот постав, и бочки прежним не чета! А все по старине, да по пошлине, да по старым грамотам. Мы же и внакладе остаемсе! А Яков, и то еще скажу…

Тут Олекса поймал на себе настойчивый злой взгляд остановившихся и словно остекленевших глаз Максима. Теперь Максим не намекал уже, не уговаривал, а грозил. И говорил он словно для одного Олексы.

– Еще и то скажу. Плох купець, что свою выгоду не блюдет! Он и обчественную оборонить не заможет! А Яков… Ведомо ли обчеству, что на братчину куны за Якова Олекса вносил?!

Кое-кто ахнул. Зарезал, без ножа зарезал! Яков на своем месте медленно становился малиновым, стискивал губы, морщины тряслись. Не то пот, не то слеза ползла по щеке.

– Скоро он и в братстве быть не заможет, – добивал Максим, по-прежнему вперяя взгляд в Олексу, – дак мы любому нищему слепцу на торгу поклонимсе, пущай у нас, купцов, в суде судит?

Перестарался! Гул возмущения прошел по рядам от последних Максимкиных слов. Максим побледнел, почувствовавши свой промах.

Марк Вышатич встал, сведя косматые брови, одернул зипун цареградского бархата. От Висби и до Киева бегут Марковы корабли, скрипят обозы. Лавки в Твери, Смоленске, Колывани. Максимка перед Вышатичем что комар.

– Ты, Максим, говори, да не заговаривайся! Яков нам не с торга слепец, а такой же купец! А то, что Творимирич за кума братчинное внес, дак низкой ему поклон! Так бы все мы стояли за одино, друг за друга, дак ни немци, ни Литва, ни князь, ни бояре противу нас устоять не замогли!

Марк Вышатич обернулся к Олексе и вправду поклонился ему в пояс под восхищенные возгласы братчинников.

– А я, купци, наперед говорю: Якову деньги дам без послухов и без грамоты, он сам ся разорит, а другого не продаст! Ты скажи, Олекса, кумом ведь тебе Яков, не молчи, друг! – отнесся Вышатич к Олексе, усаживаясь на свое место и усмехаясь на заискивающие похвалы соседей.

– Скажи, Олекса! Пущай Олекса речь говорит! – закричало несколько голосов.

Черен показался белый свет Олексе, когда он чужим и подлым голосом, стараясь угодить Ратибору, но все же как ни то увернуться и от прямого предательства, отвечал:

– Что я? Яков мне кумом приходит, я молчу…

Он весь взмок. Горячий пот щекотно лился по шее, и Олекса боялся утереть и боялся посмотреть на кума. Но братство упорно не желало отказать Олексе в своем уважении.

– Дружья! Яков Олексе кум, Гюрятич – друг, да и решать про Якова мы должны сами собе! – вмешался Фома Захарьич.

– Онанья, твой черед!

«Встать, – думал Олекса, – сказать все?! Как железо провез без виры, как запутал меня Ратибор? Поверят, должны поверить! А ежели нет? А докажу чем? И о сю пору, скажут, молчал почто? Поклон-от недорого стоит, а даст ли мне Марк Вышатич серебра взаймы, ежели спрошу у его? Ой ли!» – И Олекса вновь опустил нераскаянную голову.

Онанья, молча гладя бороду, с минуту оглядывал братчинников, ожидая тишины. Был он книгочий, как Яков, и привержен божественному. Поэтому и начал от писания:

– Речено бо есть: «И свет во тьме светится, и тьма его не объят».

Свет – истина, а тьма – лжа. Недостоить нам божественными словесы прикрывать дела лукавые, и име господне употреблять всуе. Не в слове, а в духе бог. Исус неизреченной милостью своей спас жену заблудшую, да не предстательствовал перед советом судей израилевых, чтобы ее ввели в храм закона и увенчали властью над вятшими!

Кое-кто усмехнулся. Онанья и глазом не повел. Переждал несколько.

– Ты, Касарик, гнева нам отдай, а только духом ты еще слаб и корысти подвержен, общему делу радетель плохой. Иного не скажу, и я не лучше тебя.

Теперь о Якове. Лукавить с немцем каждый из нас горазд, а для суда купеческого надобен закон и судья неподкупный, сказано бо: «Верный в мале и во мнозе верен есть, и неправедный в мале и во мнозе неправеден есть».

Такожде и нам надлежит помнить о том ежечасно и блюсти славу Новгорода и Святой Софии нашей, да не скажуть в иных землях: «Уста их лживы суть!» В том правда, и в правде бог! А чтобы не было которы [26] между братчинниками, как я сам был в суде, то того отступаюся, пусть теперя иные вершат.

– Нет, Онанья! То негоже!

– Пущай будет, как мир решит! – решительно прервали его гридничане.

– Миру перечить не стану, а только знайте вси, что старостой мне негоже остатьце, да и тяжело, братие, в лета мои…

– Уважим!

– Прав Онанья!

– А в суде послужи!

– Все ли сказали, братие? – вопросил Фома Захарьич, оглядывая гридню.

– Все, все! – раздались голоса.

– Пущай жеребей решит!

– На одного ли Касарика?

– На всех!

– Всех поряду, не обидно!

Коста и Алюевиц обнесли всех берестом. Братчинники неспешно доставали железные, медные или костяные писала, выдавливали на бересте три имени.

Коста вновь обошел всех с шапкой, собрал бересто. Тут же, вчетвером, стали раскладывать, прочитывая вслух.

Вновь выбрали Местяту – теперь уже старостой суда, удержался и Онанья, третьим, вместо Касарика, большинство братчинников назвало Якова.

Олекса, решив испить чашу позора до дна, вписал в свое бересто Касарика.

Но и это был не конец его мучений. Самое горшее настало, когда Яков после жеребьев пробрался к нему – благодарить.

– Ведь ты меня выбрал, Олекса!

– С чего ты, кум? Может, я Касарика сейчас написал?

– А хоть и так! Тебе верят. Был бы я Максимке кумом, не прими в обиду, не выбрали бы меня! Про тебя вон Касарик даве ябедничал, что ты немцам переветничаешь, дак никто того и в слух не взял, а Марк Вышатич ему, знашь, что отрезал? Доколе, говорит, сам Олекса о том не поведает, не поверю, а и тогда еще подумаю, поверить ле! Во как! Так что низкой тебе поклон, Олекса, и не перечь! – Отошел Яков.

«Господи! Помилуй меня и наставь на путь! Дай силу на правду в великом милосердии своем!»

Вскоре появились встреченные с почетом старый Кондрат и Михаил Федорович. Начался пир.

* * *
Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывал то вниз, то вверх – на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед – и запел.

В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон оружия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…

Примолкли гости, слушая знакомые с отроческих лет любимые складные слова. Переговаривались шепотом, если надо сказать что. Фома Захарьич взглядом нашел Олексу, приподнял чашу, голову склонил слегка: поблагодарил за певца. Потупил глаза Олекса, польщенный: «Что я! Спросил только… Тут мир решал!» Упившийся не в меру Жировит на дальнем конце стола вдруг хватил по столу кулаком:

– Так его, Добрыня, так его!

Пролил чашу пива пенного… Только кинул глазом певец – бывает и не такое на пирах: и брань и котора, – продолжал петь.

Кончил певец, шумно благодарили гости певца, улыбался рассеянно, отдыхал. Небрежно принял чашу, опорожнил в один дух, обтер усы, глазом не моргнул – умел и петь и пить.

Вспоминали Киев братчинники, кто видел, кто бывал. Заспорили о змее.

Онанья упирал на то, что погубила змеев вера христианская. Вспомнили чудо Егория о змее. Кум Яков разгорячился:

– В житии Федора Тирона…

– Что далеко ходить, а и не в житии совсем! Батя мой видел змея сам! – подал голос Олекса. – Огненный змей над Новым Городом пролетал, и многие видели! Кум Яков, ты скажи!

И Яков подтвердил, кивая:

– Во владычном летописании сказано: «В лето шесть тысящ семьсот двунадесятое, февраря месяца в первый день, в неделю сыропустную, гром бысть, его же все слышаша, и тогда же змей видеша летящь».

– Летящь! – снова выкрикнул Жировит с конца стола.

– И то к добру было, не к худу. Мстислав-князь побил чудь того же лета, в том же дне.

– Вот как!

– То не такой змей! Тот змей от бога послан!

– Змей от бога? Перекрестись, Онанья, да дома перед Спасом на коленях постой! Такое и сказать-то грех!

Певца просили спеть еще.

– Про Василья Буслаевича не надо ле? – спросил глухо певец. Говорил негромко, а пел – что труба ерихонская.

Это было что-то новое, многие и не слыхали еще. Перебрал струны певец, дождался, когда стихли, начал:

Жил Буслай девяносто лет, Девяносто лет, да и зуба в роти нет.

С Новым Городом Буслай не споривал, С мужиками новгородскими совет держал…

Замерли гости, кто и переглянулся удивленно. Знающие таили улыбки в бородах.

Неспешно разворачивался сказ. Тут все было свое, новгородское. И учился Васька, как все мальчишки, пяти-шести лет грамоте и церковному пению, и так же играл на улице, и дирался со сверстниками, колотил детей соседских – буен рос Васька у государыни матери…

Слушали гости, как набирал Васька дружину вольную.

– Хватало добра!

– Сам боярин, поди!

– Отец-то, вишь, с Новым Городом не споривал.

– Не в отца, да…

Будил певец память о ссорах и спорах на вече и на пирах братчинных, боях на мосту волховском. Великом. И не понять было, над кем смеется певец. То ли над купеческим братством вощинным – кто так и понял, – то ли над ними, купцами заморскими?

Дошло до боя на мосту волховском. Оживились гости.

– Ай, нипочем не передолить всего Господина Нова-города!

– Старчище каков! «Стоим, не хвастаем», – бает!

– Уж не владыка ли сам?

– Батюшки, отца крестного!

– Во задор вошел, вишь!

– Откупились мужики…

– Так-то вот друг друга и лупим и еще любуемся тем!

– Силен! Хоробр!

Качали головами, хмурились и смеялись. И снова слушали, нехотя любовались удальцом.

– Наш, новгородский, никому не уступит!

– И дружину себе набрал под стать: Потаню да Костю Новоторженина.

– А Заолешана-то! Тех, вишь, сам спугалси!

Попадались имена знакомые – ставших уже легендою новгородских удальцов.

– Любо ли, гости честные? Петь ли еще?

– Пой до конца!

Разноголосый шум оживившихся гостей уже не стихал. Спорили, и обижались, и опять слушали. В дальнем конце было задрались, раззадорившегося вконец Жировита выводили из-за стола. Хорошо, князь в братчинной сваре не имеет части, а то бы и гривны продажи ему не миновать.

– Смотри, Олекса, – окликал через стол хмельной Жидислав, – Васька-то татю и не платил даже! Не то что ты! Шуткую, пей, чего пригорюнилси?

Смеялись купцы, когда Васька надумал голым телом купаться в Ердань-реке. Опять свое, новгородское! Отрочество, удалые проказы с девками на Волхово… Волен Васька и разгулен без удержу!

И вот гибнет Васька, сломил наконец голову, прыгая через долгий камень.

– Против бога пошел! Тут уж ему конец…

«А может, против мира!» – смутно подумал Олекса.

Иные взгрустнули даже.

Кончил певец, встал, поклонился в пояс:

– Спасибо вам, что слушали, гости дорогие!

– Спасибо тебе, Чупро!

Вряд ли знал и он и собравшиеся братчинники, какая долгая жизнь суждена этой были, что будут передавать ее мужики один другому, отец сыну, дед – внуку, что через сотни лет доброй славой отзовется она по всей великой Руси…

Только кум Яков невесть с чего обиделся Васькиной шалостью на Ердани.

Стал вспоминать хождение Добрыни Ядрейковича в Иерусалим, перечислял святые места иерусалимские, силясь доказать что-то, но уже и его плохо слушали, и сам он, захмелев, путался и то и дело терял след своим мыслям.

Глава 11

Маленький Лука – по-домашнему прозвали Глуздыней – что-то беспокоился ночью, обдуло, верно. Вертелся, кряхтел, пробовал заплакать. Домаша без конца качала его, шепотом повторяя слова байки:

Ходит котик по болоту Нанимается в роботу:

Кто бы, кто бы гривну дал, Тому три дни работал…

Уговаривала:

– Батя спит! Батя устал, товар принимал, кш, кш!

Совала грудь…

Олекса спал тяжело, мотал головой, изредка скрипел зубами.

Приоткрывая глаза, сонно глядел на Домашу, бормотал:

– Усыпи ты его… Али не можь? Сглазил кто, поди…

И снова проваливался в бесконечную канитель дремы-воспоминания.

Давешний разговор с Ратибором не выходил у него из головы. Боярин в бешенстве рвал и метал, узнав, что решили на жеребьях. Олекса низил глаза, мял шапку. Дожидаясь, когда Ратибор, задохнувшись, смолкал на миг, вставлял негромко:

– Сам же ты баял, что ежель мир другояк решит, не моя забота…

– Кабы я, как Максим, стал против Якова лаяться, поняли бы, что нечисто дело. Тоже не дураки и у нас!..

– Сам Максим виноват, с нищим Якова сравнил, кто его тянул за язык? С того оно все и переломилося… Вышатичу Марку сам преже прикажи, боярин…

– Слух о тебе пущу! Погублю тебя! – заярился Ратибор, въедаясь глазами в лицо Олексы. – Завтра же и объявлю! – прорычал он.

Но Олекса поднял голубые чистосердечные глаза:

– А тогда себе хуже сделаешь. Кто меня, порченого, послушает?

Напереди еще не то у нас в братстве: Фома Захарьич ладитце на покой!

Другого кого выбирать будут, тута я тебе боле пригожусь!

Ратибор остановился, как конь, с разбегу ткнуршийся грудью в огорожу.

– Врешь?

– Правду баю.

– Счастье твое, купец, ежели правду сказал!

– Как на духу.

– Ну… Ступай. Пошел. Помни же!

* * *
«Запомнишь и ты у меня!» – цедил Олекса сквозь зубы, перекатывая голову по мокрому от пота изголовью. Сморенный свинцовой усталостью дня, он захрапывал, но снова возникали перед ним наглые глаза Ратиборовы, и Олекса, ярея, просыпался вновь…

Домаша, не ведая ничего этого, думала, что виноват попискивающий Глуздыня, и без конца укачивала малыша.

Днем заснул немного, а сейчас опять раскапризился. Полюжиха посоветовала омыть ребенка с приговором бегущей водой и пошептать. Заснул бы только Олекса!

…Домаша поднялась до света. Неслышно прошла сени – никто не должен видеть. Замерла, нечаянно скрипнув дверью. Ежась, озираясь пугливо, босиком, в рубашке одной – так надо, – сбежала к Волхову, седому от утреннего тумана, по остывшим за ночь мостовинкам, по сизой, щекотной траве, густо унизанной жемчужной росой, по влажному песку, мимо бань и черных лодок. Зачерпнула бадейкой парной студеной влаги:

– Вы, сырые бережочки, вы, серые валючи камешочки, река-кормилица и вода-девица, все морские, волховские, ильмерьские… Воды почерпнуть не с хитрости, не с завидости, рабу божию Глуздыньке моему на леготу, на здравие, на крепкий сон… – шептала, вздрагивая от холода, заползающего за рубаху, словно водяник ласкал ее влажными лапами своими, – вот выстанет из воды! Торопливо водила бадьей по солнцу: раз, другой, третий, – следя, как текучие струи смывают расходящиеся круги… И загляделась – сжалось сердце, будто снова девушкой о суженом гадала… А по верху тумана плыли розовые светы, и тускло и мягко светили дивные Святой Софии купола.

«А вдруг кто увидит? Грех-то!» – зябко вздрогнула, подхватила бадейку и с засиявшими глазами, темным румянцем на щеках, взлетела на гору.

Запыхавшись, пробежала межулком, вдоль тына, крадучись, – не увидели бы Нежатичи, боярская чадь, – да спят о эту пору все, охальники! Вот и свой двор. Облегченно стукнула дубовым затвором калитки.

Полюжиха уже ждала с ребенком, подала Домаше. Умывала, плеща холодной водой, скороговоркой присказывая заговорные слова, попискивавшего своего малыша, он пускал пузыри, забыв кричать, таращил глазки, лез, суча ножками…

Омыла, вытерла старой ветошкой, завернула, остатком воды ополоснула лицо, шею и грудь с разом затвердевшими от студеной воды сосками.

Глуздынька, попав в тепло, успокоился, перестал пищать, жадно сосал поданную грудь. Скоро начал отваливаться, заводить глазки. Домаша накрыла ему личико, осторожно передала Полюжихе:

– Заснул!

* * *
Полюжиха понесла ребенка в дом. Домаша поднялась тоже, постояла на крыльце, послушала, как пастух играет в рожок, собирая кончанское стадо, прошла в боковушу, принялась расчесывать волосы, все улыбаясь своему, утреннему…

А над Новым Городом уже расплескивалась заря, и хрустально приветствовали солнце колокола на Софийской стороне. В доме начинали вставать.

* * *
Весь день Олекса с Радьком принимали корельское железо. Иные ладьи останавливали прямо на той стороне, у Неревского конца, – то, что шло Дмитру, – чтобы не перегружать два раза. Прочее сгружали на Славенском берегу и свозили в амбары.

В доме стояла суета, готовили и стряпали человек на сорок.

Мать Ульяния недовольно ворчала, косясь на веселых, говорливых корел, разгоряченных работой: «Грязи-то наносят!» Девки бегали, перешучивались с гостями – им развлечение. Домаша и стряпала и отпускала муку, солод, мясо, овощи. Отрываясь на миг, забегала к сыну поглядеть: как? Мимоходом строжила Онфима, который чуть не под колеса возов лез.

Радько и Олекса, оба измазанные, запаренные, и записывали и помогали грузить тяжелые крицы и неподъемные пруты железа, поспевали тут и там одновременно.

В Неревском железо принимали Нездил и люди Дмитра, и Олекса, беспокоясь за Нездила, не утерпел, о полдень поскакал туда верхом на жеребце – проверять записи. Радько недовольно качнул головой:

– Примут без тебя! Лучше на нашем дворе гляди! Дмитр, не боись, и сам себя обсчитать не даст!

Олекса отправился все-таки. Проезжая Великим мостом, он невольно залюбовался и придержал коня.

Река кипела цветными парусами. Ладьи, учаны, челноки бороздили ее взад и вперед. Весла дробили воду в тысячи сверкающих осколков, так что больно становилось глазам, и весь Волхов казался от того в сплошной серебряной парче. На вымолах-пристанях вовсю скрипели блоки, подымая и опуская на смоленых канатах тюки фландрских сукон, полотна, двинской пушнины, кож. По сходням выкатывали бочки с сельдями и вином, грузили воск, зерно, мед и посуду. Пахло рыбой, смолой и нагретой солнцем древесиной.

Уже подъезжая к Неревским пристаням, издали Олекса увидал Дмитра.

Кузнец, руководивший погрузкой, словно вырос. Сивая борода развихрилась, потное лицо блестело на солнце, как кованое. Грозно, покрывая шум и глухое клацанье железных криц, зычал он, и тотчас бросались послушные мановению руки братчинники поднять, пособить, поправить. Красиво поворачивались на осях хитрые, смастеренные Дмитром вороты, крицы плыли над обрывом, чередою ложась на помост, и груженые телеги шли без перерыва, одна за другой. Олекса даже прищелкнул от удовольствия.

Оба Дмитрова сына были тут, приглядевшись, Олекса увидел даже и младшего – чем-то помогал брату. Нездил, вроде бы даже и ненужный здесь, мельтешил внизу, у ладей. Олекса спустился под кручь, бегло проверил Нездиловы вощаницы. У Нездила и правда все было благополучно. Невольно Олекса подумал, что сплутовать не даст не Нездил Дмитру, а, наоборот, Дмитр Нездилу. Кивнув приказчику – продолжай! – Олекса выбрался снова на угор, полюбовался еще раз слаженной работой подъемных воротов и, перемолвившись с Дмитром, во весь опор поскакал обратно, укоряя себя, что даром потерял два часа.

– Проездился? Утешил сердце молодецкое? – встретил его Радько.

– А что?

– Что! – Радько выругался по-нехорошему. – Без тебя там на въезде ось поломалась, мне ся надвое не разорвать!

Покраснел Олекса, кинулся ко двору. Разбитый воз все еще загораживал дорогу. Станята с корелом бестолково бились над ним. Тихо, сжав зубы, ругнулся Олекса, да так, что подскочил Станька, заморгал растерянно.

– Затем тебя оставил тут, ворона? А пишет кто?

– Седлила.

– Тоже мне грамотей! – бросился к воротам:

– А ну, покажь!

Но вместо Седлилки встретила его Любава, смело глядя в очи расходившегося хозяина:

– Я писала. Не боись, Творимирич, не напутали!

Ожег взглядом, смолчал.

– Седлила где?

– Цегой-то? – выскочил тот, перепался, увидя яростного Олексу.

– Ось, ось запасную! Да отворяй скорее, дурак! За мной!

Ось сменили играючи. Только побуревшие лица четверых мужиков выдавали страшное напряжение. Живо накидали, как дрова, увесистые крицы… Всех загонял Олекса, сам работал, как дьявол, рубаха – выжми, а справились.

Вновь двинулись один за другим тяжелые возы. Не разбирая старшинства, пили мужики по очереди квас, что принесла Любава. Домаша что-то прокричала с крыльца – махнул рукой, оборотился тылом: не остыл еще. Любава и здесь нашлась, сбегала, узнала.

– Домаша прошала, колобьи печь ли? И рыбников мало, говорит.

– Скажи, пусть печет! Корелам то любимая волога, сама не знает ли?

– Уже сказала.

– Умна, девка!

– Всегда такова!

Повел бровью, хотел пошутить, да раздумал – во двор въезжал новый воз.

Справились только к третьей выти. Уселись ужинать. В горнице, как набились мужики, сразу стало жарко, запахло мужским потом, отсыревшею обуткой, железом. Ульяния только показалась гостям, пригласила. После сослалась на нездоровье, вышла.

– Дух-то от них тяжелый!

– Работали люди! – возразил, посмеиваясь, Олекса.

Прислуживали Домаша, Любава, Ховра и дворовая девка Оленица. Корелы за стол садились по-своему, все вместе. Немцы, те не так: господин со слугой николи за один стол не сядут, а этим, наоборот, обидно, коли не вместях. Больше за столом людей, больше почета.

Иголай, Мелит и третий, новый, – его звали Ваивас – сидели во главе стола. Красная и синяя отделка на одежде, серебряные головные обручи и наборные узоры широких корельских поясов с коваными сквозными фигурками птиц и дорогой оправой поясных ножей показывали их знатность. Среди прочих ближе к началу стола посадили старика в простой холщовой одежде, к которому все меж тем относились с особым уважением. Девки уже раньше приметили, что корелы не нагружали его тяжелой работой.

– Тот-то кто таков? – шепотом спрашивала Ховра. – Будто и не набольший, по портам-то поглядеть!

Любава объяснила:

– Певец ихний, всегда берут, на пути ли, на промысел.

– И сегодня запоет?

– Сегодня нет, устали все. Вот отъезжать будут, тогда услышишь. А чего тебе? Ты по-корельски не разумеешь.

– А хозяин?

– Олекса-то? Он какого только ясака не знат, спроси! – похвастала хозяином, а самой словно обидно стало. Почему она не на Домашином месте?

Уж сейчас бы у печки да кладовой, как та, не боярилась, товар приняла бы лучше кого другого!

– Которая хозяйка твоя? – спрашивал меж тем новый корел, Ваивас, у Олексы, переводя глаза с Любавы на Домашу.

– Домаша, покажись! – звал захмелевший Олекса. – Вот хозяйка моя! продолжал он по-корельски, привлекая Домашу одной рукой и похлопывая по бедрам:

– Гляди!

Снова перешел на русский:

– Ваши-то не такие, видал я, куда!

– Добра баба! Большая, красивая! – хвалил подвыпивший корел.

– Торгуй!

– Сколько просишь? – подхватывая шутку, подмигнул корел.

Потупилась Домаша. Знала, что играет Олекса, лукавит, обхаживает нового гостя: не перехватили бы другие купцы; давеча вон нож подарил, укладный, с насечкой золотой и серебрянойрукоятью. Знала, что надо и ей приветить корела, а переломить себя не могла. Не нравился ей сейчас Олекса – будто и впрямь жену продает, все нажива на уме!

– Пойду стелить гостям, пора.

– Поди! – охотно отпустил Домашу Олекса и подмигнул:

– Пошла вам постелю стлать!

Гостям натащили соломы, застлали попонами. Корел клали в сенях и на лавках в горнице. Ваивасу, Иголаю и Мелиту постелили особо.

Весь другой день, поднявшись чуть свет, до петухов, отпускали товар корелам. Олекса изо всех сил старался все, что надо, достать сам, чтобы не тратить серебра. Сидели впятером: он, Радько и три корела, – торговались долго и упорно. Кричали, ссорились, улаживались, сорок раз били по рукам.

Наконец урядились во всем. День еще отдыхали корелы. Ходили по Нову-городу, отстояли службу в Святой Софии, толкались на торгу: закупали, что нужно и не нужно, – глаза разбегались от обилия товаров, со всех земель свезенных на новгородский торг.

Вечером парились в бане, а после того устроили отвальный пир. Все домашние Олексы собрались тоже – охота было послушать певца. Зашла и мать Ульяния, немного понимала по-корельски – муж и сын торговлю вели.

Домаша подсела к Олексе. Янька и Онфим шмыгнули в горницу, залезли на печь, притаились.

Старик рунопевец долго молча перебирал струны кантеле, наконец, раскачиваясь, запел.

– Про что он?

– Про храбра своего, как в полуночную землю ездил. У них там по полугоду ночь, одни колдуны живут! – объяснил Олекса, вполголоса переводя непонятные корельские слова. Домаша слушала певца, как обычно, полураскрыв рот. Старик пел все громче и громче. Лица корел разгорячились, глаза сверкали. Там и тут раздавались гортанные возгласы, иные взмахивали руками, словно рубя мечом. Вздрогнула Домаша, вспомнила, как три года назад, так же вот, приезжали корелы и раскоторовались на пиру, и один, смуглый, сухощавый, с жесткими глазами, озираясь исподлобья, вскочил на напряженных ногах, рвал нож с кушака, его держали за руки, уговаривали, и все ж на миг показалось – вырвется, кинется с визгом, сузив недобрые горячие лесные глаза, и пойдет резня.

– Злые они! – говорила Домаша потом, ночью, в постели, прижимаясь к Олексе.

– Чего злые! Обидели приятели его… – лениво отвечал Олекса, уходившийся за день. – И у нас чего не случается. Бывало, в бронях сойдутся на Великий мост, в оружии, да. Спи!

Уснул, как в яму свалился, а она еще долго вздрагивала, вспоминая черные, бешеные глаза сухощавого.

Отправив корел, отдыхали целый день. Жонки мыли горницу, сени, добела отдирали дресвой захоженное крыльцо.

Олекса с Радьком сидели, считали выручку.

– Теперь с сенами управить…

– Да, с сенами. Петров день подходит!

Достали шахматы, неспешно передвигали шашки [27], подлавливая один другого. Шахматы у Олексы были завидные, щегольские, боярским под стать.

Не чета тем, деревянным, что у всякого подмастерья в коробьи. Тавлея, доска шахматная, расписана в клетку золотом и серебром, шашки тонко точенные, слоновой кости, с ладными, ступенчатыми ободками, маковки то черненые, то золоченые, чтобы видать в игре, какие чьи. Коней и ладьи Олекса резал сам. Крохотные кони, как живые: под седлами, гривы в насечку, шеи дугой, а вершковые ладьи того лучше: выгнутые, на граненых ножках, с четырьмя воинами на носу, корме и по краям. Давно как-то видел такие же в Полоцке, загорелось и самому сделать.

Первые ходы пешцами ступили одновременно. Олекса разом вывел слонов и коней, устремился вперед. Радько жмурился, как кот, крутил головой:

– Ты, Олекса, тово, не шутя стал поигрывать!

Отбился пешцами, предложил жертву, подлавливая Олексину ладью. Олекса проглядел, дался на обман. Теперь Радько начал наступать. Олекса защитил цесаря ферзем, разменял слонов. Думал уже, что одолевает, захвастал:

– С Дмитром бы сейчас сыграть!

– Ну, Дмитра легче на железе провести, чем в шахматы… Тебя не Ратибор ли окрутил? – пробормотал он вдруг, внимательно разглядывая фигуры.

– Чего ты?! – вскинулся Олекса.

Радько будто не слыхал вопроса, но, уже берясь за ладью, вымолвил:

– Тимофею скажи. Скажи Ти-мо-фею… – и, резко выставив ладью, хитро глянул на хозяина:

– Вот так!

Олекса медленно краснел, а Радько уже напустил на себя безразличие:

– Эки жары стоят!

– Одне жары.

– Отдаю, опеть отдаю…

Раздумывая о сказанном, не заметил Олекса новой угрозы. Взял вторую ладью у Радька, ферзя взял и тут-то и попался.

– Шах и мат кесарю! – рассмеялся Радько, довольный. – Это тебе не с немцами торговать!

– Ну, давай по второй.

В этот раз Олекса играл осторожнее. Подолгу обдумывали ходы, беседовали.

– Да, немцы… Кабы им торг по дворам не запрещен, так съели бы нас совсем… («Сказать или нет Тимофею? Чует что-то Радько, а может, уже и знает, да молчит!») – Не съедят! Без Нова-города пускай поживут-ко…

– Немцам, гляди, тоже серебро занадобилось. Али разнюхали, что война будет? («Скажу! Только покос отведу сперва».) Вторую заступь выиграл Олекса. Третья заступь, решающая, тянулась долго. То один одолевал, то другой. Олекса таки проиграл, заторопился, опять не заметил хитрой ловушки, расставленной Радьком. Да и совет Радьков не шел из головы, мешал мудрить над шахматами.

– Все же ты еще молод, глуздырь, не попурхивай! – с торжеством произнес Радько, прижимая Олексу. – Мат! Ну-ко, лезь под стол!

Глава 12

В доме готовились к покосу. Бегали, считали, увязывали лопотину, снедь: мало не всем домом собирались выезжать. Нынче Олекса принанял еще десять четвертей, решил – справлюсь. Дешевле было заплатить боярину откупное и самому ставить стога, чем зимой в торгу выкладывать куны за каждый лишний воз сена. А расход сенам у Олексы был велик. Во всю зиму и свои и чужие на дворе, да и в пути повозники с купца не сдерут лишнего, коли он со своим сеном.

Дети носились по дому как угорелые, им праздник. Олекса самолично смастерил маленькие грабли – грабловище с прорезным узором – для Яньки.

Домаша укладывалась просветлевшая, помолодевшая – хорошо летом в лугах!

Покос уравнивал в состояниях. Косили все. И сосед-повозник, горюн с шестью дочерьми, промышлявший на одной лошади и униженно прошавший Олексу каждую зиму, не будет ли какой работы сейчас весело окликал:

– Творимиричу. Когда косить заводишь?

И Олекса, как равному, отвечал:

– О Петрове дни начну!

Сено одинаково нужно всем, у всех для дела те же косы-горбуши, тот же дождь али погода падет с вихорем – у всех равно погниет или разнесет сена; потому и софийский летописец каждое лето записывает, хорошо ли с сенами.

Неравны разве только доли покоса…

Радько уже поскакал в деревню рядить баб да мужиков-косарей. Платил Олекса не скупо (это у боярина главный доход с земли, так и жмется), знал, на чем взять, а где и показать себя, и шли к нему охотно, было из кого выбирать работников.

Сам Олекса в это время доулаживал торговые и домашние дела. Мать Ульяния все еще недужила. Посиживала в горнице, кутаясь в пушистый пуховый плат, торопилась окончить обетный воздух. Упорно, несмотря на болезнь, выбиралась в церковь. Поддерживаемая Полюжихой, отстаивала долгие службы, а потом пластом лежала – от слабости кружилась голова.

Олекса, лишенный помощи матери, сбивался с ног. Как всегда, всплывали неожиданные дела. Давеча от Василия, иконописца, прибежал мальчишка, передавал – готово. Поморщился Олекса: не ко времени! Все же оболокся, пошел. Василия самого не было, и отроки-подмастерья резвились, пихали друг друга, хохотали.

«Ишь кобели, обрадовались, что хозяина нет!» – неприязненно подумал купец.

– Где-ка мастер?

Вышел старшой:

– Я за него!

Не дослушал Олексу, кивнул, вынес икону.

– С мастером урядились о цене?

– Преже дай глянуть?

Старшой поставил образ на треногий подстав, отодвинулся. Смотрел Олекса и постепенно переставал слышать шум. Параскева глядела на него глазами Домаши, промытыми страданием и мудрой жалостью. И лицо вроде непохоже: вытянут овал, удлинен на цареградский лад нос, рот уменьшен…

Прибавил мастер лет – и не старая еще, а будто выжгло все плотское, обыденное; ушло, отлетело, и осталась одна та красота, что живет до старости, до могилы, когда уж посекутся и поседеют волосы и морщины разбегутся от глаз, – красота матерей и вдовиц безутешных.

– Вота она какая! – прошептал не то про Параскеву, не то про Домашу.

Поднял глаза:

– Лик сам-от писал?

– Сам хозяин.

Застыдившись – не уряжено, и жалко платить сверх прошеного, прибавил мелочь. А! Не каждый день такое! Покраснев, доложил. Подал старшому. Тот принял спокойно, будто знал, что так и нужно.

– Ты передай! – насупился Олекса.

Усмехнулся старшой:

– Будь покоен, купец! Дай-ко, заверну.

Полдня Олекса ходил хмурый, злой на себя, огрызался, строжил, кого за дело, а кого и так, походя.

Подымаясь со двора, в сенях наткнулся на незнакомую девку лет десяти.

– Ишь! Ты тут чего? Чья така?

Та, как мышь, прижалась в углу, исподлобья глядя на Олексу, сжимала в руке что-то.

– Цего у тя? Дай сюда!

Девчонка заплакала. Олекса чуть не силой вырвал из потной ручки свиток бересты.

– Грамотка?

В глубине сеней вздохнули.

– А ну, брысь!

Посланка стремглав кинулась к выходу.

– Ктой-то там? Выходи! Ты, что ль, Оленица?

Девка застыдилась, закрыла лицо рукавом. Развернув бересту, он прочел вслух: «От Микиты к Оленицы. Поиди за мене. Яз тъбе хоцю, а ты мене. А на то послухо Игнато…»

Глянул. У девки тихо вздрагивали плечи. Осмотрел ее с удивлением, прежде и замечал-то мало: все на дворе да в хлевах. Может, и тискал когда в сенях ненароком, без дела, так, озорства ради… Девка рослая, здоровая, что лошадь добрая; грубые большие руки, под холщовой рубашкой торчат врозь, чуть отвисая, спелые груди… Силой отвел руку с дешевеньким стеклянным браслетом от заплаканного круглого, широконосого, в веснушках, лица, с белесыми, грубо подведенными бровями.

– Эх ты, дура глупая! Кто таков?

– Мики-и-ит-ка… опонника сын…

Прищурился, вспомнил: «Ба! Не самый ли бедный мужик на всей Нутной улице!»

– Петра опонника?

– Его.

– Пятерыма одной ложкой шти хлебают, чем жить будете?

Осмелев, раз не бранит господин, девка ответила:

– Максим Гюрятич обещался взять в повоз. Микита ему мешки таскал давно. Еще и платы не дал… (И здеся Максимка поспел!) Ответил жестко:

– Я Максимовы дела знаю лучше твоего Микиты. Никого он не возьмет.

Своих-то сумеет ли прокормить еще! Да и про себя спроси: я отпущу ле?

Девка дрогнула, заморгала потерянно. Уставилась на Олексу, боясь поверить своей беде.

– Летов-то сколько?

Ответила чуть слышно, вконец оробев. Да, перестоялась девка, а ничего, добра! Ишь кобылка, что грудь, что бедра. Если на сенник завести да пообещать серебряное монисто купить, навряд долго упираться будет.

Поплачет опосля по своему Миките – и дело с концом. А там станет блодить то с тем, то с другим да бегать к волховным жонкам плода выводить.

Посмотрел еще раз на девку с прищуром, обвел взглядом с ног до головы, глянул пристальнее в глаза. Заметил, как перепугалась, перепала вся, побелела, жалко опустила плечи. Понял, чего ждет, и, поведи ее сейчас хозяин, даже противиться не будет… Ежель только не побежит потом на Волхово топиться со стыда.

– Эк ты, дура! Вот что: скажи своему Миките, пущай ко мне придет.

Погляжу, каков молодец, может, сам наймую!

Вспыхнула девка, засветилась вся от радости. Взял шутливо за плечи, хотел поцеловать напоследок, да сдержал себя, только подтолкнул да шлепнул легонько по твердым ягодицам:

– Беги, пока не передумал! Да постой, возьми грамотку-то. Тебе писано, не мне!

Усмехнулся еще раз, провожая зарумянившуюся девку глазами, прошел в горницу. Взгляд упал на икону Параскевы, что смотрела не то скорбно, не то чуть улыбаясь. Передернул бровями, отвел глаза.

«Парень, кажись, добрый. Наймовал как-то однажды, ежели тот самый.

Коли покажется, возьму на покос. За девку и даром отработает! А там как знать, может, и совсем оставлю. Подарю им старый амбар, что назади двора, перевенчаю. Пущай живут! Запишу в закупы. И мне выгода, и им радость – все ж свой угол будут иметь. А икону сегодня ж и освятить надо, на покос грех такое дело отлагать! Станьку пошлю».

Глава 13

Выехали с полуночи, чтобы не ночевать в пути и к вечеру быть уже на месте.

Домаша сидела на первом возу, кутаясь в епанчу. Маленького держала на руках. Малушу, сонную, положили на дно короба, Янька и Онфимка отчаянно боролись со сном, то и дело клевали носами, валились друг на друга. За первым возом шел второй, на котором правил Радько, прискакавший поздно вечером с известием, что все готово и можно выезжать. На третьем возу примостились новый парень Микита и Оленица. Олекса взял его – парень, кажется, был смышлен и не избалован.

Оленица, полная такого счастья, что начинала кружиться голова, привалясь к любимому, шепотом, полузакрыв глаза, спрашивала:

– Сказал хозяин?

– Ницего. «Поработай, – говорит, – пока из хлеба, пригляниссе возьму».

– Возьмет! Он добрый, если ему занравитце кто. Ты постарайсе, Микита!

– Оленка моя! Лишь бы взял, уж я ему… В закупы только неохота писаться.

– А цто, может, приказчиком станешь, там и выкуписсе. Радько вон тоже был…

– Тамо стану ли, нет, а закуп не вольный целовек!

– Не у боярина, чай, у купця!

– Да и не обещал толком, может, проработаю, только порты перерву, и с тем – прощай!

– Бог даст, не сделает так, не омманет… Ладо мой!

– Оленка моя!

Своротили на Рогатицу. Напереди тянулись еще чьи-то возы, сбоку, из межутка, тоже выезжали.

– На покос? – негромко окликнул Радько.

– Вестимо!

Миновали Рогатицкую башню. Решетка ворот была поднята. Сторожа бегло осматривали возы, больше для порядку – не везут ли запретного товару отай.

Старшой, глянув, махнул рукой:

– А, сенокосьцы, пропущай!

Дорога побежала полем. Мерно покачивались возы, уснули дети, задремывали взрослые. Радько улегся на дно досыпать, лошади сами бежали за первым возом. Домаша, привалясь к коробью, то и дело роняла голову на грудь, боясь уронить, крепко прижимала маленького.

Меж тем небо леденело, яснело, светлыми проломами в уснувших по краю неба ночных облаках и зеленым огнем подкрадывался рассвет. С полей подымался туман.

До света, не останавливаясь, проехали Волоцкий погост. Миновали Любцы, Княжой остров, Тюкари, Гончарное. Уже брызнуло солнце, загорелось самоцветами в каждой капельке росы, приободрились лошади, протяжным ржаньем приветствуя зорю.

В Тяпоницах сделали привал, кормили лошадей. Олекса слез с воза, разминаясь, зевая во весь рот. Ночью не хотелось спать, теперь, на угреве, задремывал. Солнце быстро высушивало росу. Выспавшийся Радько весело толканул Олексу под бок:

– Цего закручинилсе возле молодой жены?

Домаша сонно улыбнулась с воза.

Завернули за амбар справить малую нужду. Спустились к речке. Скинув рубахи и сапоги и завернув исподние порты, зашли в бегучую студеную воду.

Поплескались, фыркая, покрякивая от удовольствия.

– Почем парня нанял?

– Из хлеба.

– Как сумел?

– Да, вишь, к девке нашей, Оленке, подсватывается.

– К Оленине? Ну, выпала девке удача!

– Знаешь ли его?

– Как не знать, парень добрый, бедны только, а работник – хоть куда!

Лонись на пристань я его брал: кадь ржи один за уши подымает и не ленив.

– Ну!

– Так что держи, не выпускай, Олекса!.. Ай, Оленица, что за парня обротала! Ай, девка, ай, телка, какого тура привела!

– Я сказал – погляжу еще, каков работник, тогда решу, оставлю у себя ай нет.

– Обещай сразу, лучше работать будет!

– Сам не стану, слова своего не переменю, а ты, Радько, намекни.

– Добро.

Закусили хлебом с молоком, что вынесла молодая брюхатая баба.

– Вы чьи, Жироховы?

– Были Жироховы! А нынце монастырские, Святого Спаса на Хутине. О прошлом лете подарил нас боярин, продал ле, мы чем знам. Бают, на помин души родителя своего.

Озорно кивнув на вздернутый живот, Олекса спросил:

– И часто вы его с мужиком поминаете?

– А не чаще твоего! Вишь, сколь наделал, на возу сидят, – нашлась баба.

Олекса с Радьком захохотали, отходя.

– Ну, трогай!

Возы заскрипели дальше. Перебрались через ручей, въехали в лес, еще свежий, не просохший с утра, в ярких полосах и пятнах солнечного света, в птичьем звонкоголосом щекоте. В молодом сосняке спугнули сохатого: кинулся, ломая ветви, в сторону от дороги, бестолково топоча, и разом как стал – стихло все. Заяц перебежал дорогу. Любопытный, встал столбиком, разглядывая с безопасного расстояния обоз. Онфим с Янькой запрыгали на возу:

– Заяц! Заяц!

– Где? – вертела головой только что проснувшаяся Малуша.

Янька схватила ее за щеки, стала поворачивать лицом в ту сторону, где сидел косой.

– Вона! Вона! Видишь?

Заяц наконец испугался крика, стрельнул в частый ельник.

Пошли перелески с веселыми, в светлом наряде, березками. Янька и Онфим соскочили с воза, побежали лугом наперегонки. Домаша тоже сошла, пошла рядом, разминая ноги, глубоко и радостно вдыхая медовый настой трав.

– Гляди, Олекса, краса-то какая!

– Да, добрый год! Сена-то, сена уродились в лугах! Коню по грудь!

Небось пожалеет боярин, что не своими мужиками скосил. Я ж ему заплатил за сорок четвертей, а мы… Слушай, Радько, по полуторы заколины этого сена станет?

– Ежели такая трава скрозь, то и по две!

– Вот, Домаша, вдвое прогадал боярин! Рассчитывались-то мы с ним четверть по заколине!

– Я не о том, Олекса… А хорошо-то как! Дышится легко!

– Да…

Замолчали.

Тонко звенели насекомые над пестретью трав. Облака, истаивая, висели в жарком небе. Только и было слышно, как, с хрустом приминая сочные травы, ступают лошади да поскрипывают, кренясь на водомоинах, груженные припасом и снедью возы.

Миновали еще две деревни. Дневали. Утомившиеся дети снова забрались на возы. Солнце уже низилось, когда за негустым перелеском открылась широкая пойменная луговина. От реки, от раскинутых шатров, окликнули.

Радько отвечал, и скоро повозки окружили мужики, иные в полотняных куколях от комаров, и любопытные бабы. Распрягли лошадей, принялись ставить шатры.

Новый парень, Микита, – Радько дорогой отводил его в сторону и шептался, старался больше всех, то и дело заглядывая в глаза хозяину. Олекса кивал рассеянно, не до него было.

Наконец поставили шатры, развели костры-дымокуры. Бочку пенного пива – угощение на конец работы – зарыли в землю. Натащили еловых лап, подсохшей травы, постелились.

Олекса прошелся еще вдоль костров, перемолвился с мужиками, поговорил с жонками, которые сами окликнули его:

– Що, купечь, со своей приехал? Али наши бабы нелюбы, али дома одну оставить боиссе?

Жонки дружно расхохотались. Олекса подсел к их костру, побалагурил маленько, за словом в кошель не лез. Встал, махнул рукой:

– А ну вас, свяжиссе, еще с женой разведете!

Провожаемый смехом, ушел к своему шатру.

– Спать! А то зорю проспите! – прикрикнул старик косарь на расшумевшихся жонок.

Олекса пролез в шатер, тщательно подоткнул рядно у входа, чтобы не напустить комаров. Домаша спала или притворялась – всегда ревновала его к сельским жонкам. Улегся и уже задремывал, когда не выдержала, круто повернулась, прижалась к нему, потянула его руку, чтобы обнял. Усмехнулся Олекса, расцеловал Домашу:

– Спи!

Еще полежал маленько, слыша, как бьется сердце у жены, посапывают дети, поют комары, пробившиеся под полог шатра, да шумит река в стороне, и не заметил, как заснул. Будто в тот же миг разбудил его старик, староста покосников:

– Вставай, хозяин, время!

Домаша вскочила, заторопилась виновато – разоспалась на свежем сене!

Все было бело от росы, река струилась, невидная в тумане.

Ополоснулись, испили водицы и так, натощак, подхватывая горбуши, стали выстраиваться в ряд.

– Почали! С богом!

Первый шел Радько, низко нагибаясь, широко расставляя ноги в кожаных поршнях [28]. Взмах, другой, – вправо, влево, вправо, влево: в обе стороны валится срезанная трава. За ним двинулся мужик из местных косарей, за ним Станята, Олекса четвертым, пятым шел новый парень, Микита. Старик покосник вел своих косарей с другой стороны.

Скоро поднялось солнце, пот начал заливать глаза. Наконец разогнулись! Ух! С отвычки нешуточно ломит спину, руки и ноги гудят от работы.

– Снидать!

На кострах уже булькала уха из свежих, с вечера наловленных стерлядей. Жонки резали хлеб, разливали уху в мисы, выкладывали рыбу на кленовые продолговатые подносы, с четвероугольными краями.

Ко второй выти Олекса поменялся местами с новым парнем. Микита наступал ему на пятки. Парень был, и верно, силен, а в работе неутомим.

Задувал ветерок, и к пабедью бабы уже тронулись цепью ворошить траву.

Домаша шла со всеми. Отдыхая, мужики точили лезвия горбуш, измеряли на глаз пройденные прокосья.

Отобедав, начали ставить стожары.

– Стожары нынь надо теснее становить, трава добра!

– Мало нарезали лесин, еще надоть!

– Микита где?

Микита скоро показался из лесу с охапкой нарубленных пориц.

– Поди отдохни, парень!

Тот мотнул головой: не устал! – и снова ушел в лес.

– Бог даст, еще два дня постоит таких, стоги метать начнем!

* * *
Дни летят на покосе – не оглянешься. Только ноет спина после целого дня в наклонку да растут стога.

Лето стояло завидное. Небольшой дождь перепадет, тотчас просохнет на ветерке заблестевшая трава. Сено получалось духовитое, пышное. Косит Олекса в серой рубахе посконной, косит, разогнется, оглянется вокруг весело идет работа! Вечером – ловить тайменей. А то в полдни, когда повалятся отдыхать мужики, спугнет купающихся баб, притаясь за кустами. С хохотом разбегаются они в чем мать родила, завидя Олексу.

– Поди, охальник! Жонка заругает!

А то набросятся кучей: купать. Тогда давай бог ноги! Закупают отпустят чуть живого.

– Яровитый до баб, – поварчивают старики косцы. – Доколь в ларь не положат, все будет бегать! Детей цетверо никак и жонка рядом ништо его не берет!

Подслушал Олекса ненароком, усмехнулся: когда и подурить, как не на покосе. Ништо!

Домаша то сердится, то сама начнет играть, дурачиться, бегать с парнями, – поглядывает Олекса, вроде и ухом не ведет, а глазом-то косит, вздрагивает носом – тоже ревнует. Поделом ему!

Косит Олекса, разогнется, поглядит, как Домаша, замотав лицо платком, идет в ряду баб, почти неотличимая от прочих. И как-то по-новому, проще и ближе, становится она. Уже не Завидова дочь, а простая баба детная, своя… Эх, не будь воли боярской да недородов, так мужиком еще и проще жить! Все ясно, как этот день, и известно наперед. Разве ворог нагрянет ну дак лес рядом. Или пожар – дак опять же лес рядом. Топор в руки – и пошел! Была бы только сила в плечах…

На стану сядет покормить Домаша, улыбнется мужу.

– Устала?

– С отвычки немного… ничего!

– Хошь, купим землю, в житьи запишемсе?

Покачала Домаша головой.

– Ох, Олекса, был бы ты просто мужиком, а я бабой…

– Ну и кланялись бы мы кажному боярскому выжля! – неожиданно зло, вспомнив Ратибора, вскинулся Олекса, развалившийся было на траве, и поник, закусил травину, добавил глухо:

– Слишком много власти над мужиком… Воля дорога!

– Воля… Дак у тебя тоже нет воли. Копим и копим куны, а на что оно?

– Как на что? – вскинул голову Олекса. – Власть! По богатству и почет и уважение. Вона, смотри, Микита, – чем не парень? Еще и получше меня! А свистни я – собакой подползет. Потому – беден.

– И батя тоже… копит и копит!

– Ну, Завид, тот жить не умеет!

– Ты умеешь, за бабами только и бегаешь. Мужики смеютце, мне стыд…

Дети видят!

Отвернулась. Поскучнел Олекса. Права жонка! А бабы ядреные, шалые, как тут устоишь?.. Нет, полно! Да и в Новгород пора, нужно с Тимофеем поговорить. Он прижмурился, представив, как будет срамить его и что скажет ему старший брат. От Клуксовича все равно не набегаешься!

Решил, наутро оседлал коня, простился с Домашей. Та поглядела, поняла, не удерживала, только поцеловала взасос, долго-долго, пока дыхание не пресеклось. Переводя дух, глаза отвела:

– Любавой там не займуйся.

– У Станьки отбивать не буду.

И Радько одобрил:

– Поезжай, двоима тут делать нечего. Еще ден шесть, бог даст, дожди не падут – доуправимсе.

Прослышав, что едет Олекса, приковылял старик сосед, что косил рядом.

– Грамотку не свезешь ле?

– Давай.

Тот долго, морщась, выцарапывал послание. Отдал бересто, заковылял прочь. Радько повел глазом вслед старику:

– Беспокоитце все, как там без него невестка ся урядит! От Торговой его второй дом.

– А, знаю! – уже безразлично, думая о своем, отозвался Олекса. Сунул бересто в полотняный кошелек и поскакал.

Глава 14

Гудит колокол на Торгу, на вечевой площади. Князь Юрий волею великого князя Ярослава Ярославича объявляет поход на Литву.

Спрашивают ратманы Колывани:

– Правда ли?

С немецкого двора спешат тайные гонцы.

– Да, правда, на Литву. Так узнано со двора князя Юрия, свой человек в княжой дружине, приближенный самого Юрия, верно говорит.

– Да, новгородцы многие хотят к Раковору, но поход на Литву.

– Да, на Литву, – сообщают в Любек послы Ганзейского союза. – Уже обозы ушли вперед, по Шелони.

– На Литву, – подтверждают из Раковора.

– На Литву? – удивляется и не верит епископ Риги.

Великий магистр Ордена шлет гонцов в Медвежью Голову и к Раковору.

– На Литву!

Скачут гонцы, плывут морем, пробираются реками – в Ругодив, в Юрьев, Висби.

– На Литву! На Литву! На Литву!

В Новгород, в немецкий двор, прибывает тайно посланец самого великого магистра Отто фон Роденштейна с поручением узнать, что думает посадник Господина Новгорода Михаил с советом больших господ, «вятших мужей» новгородских.

– Поход решен на Литву, – отвечают ему. – Что думает посадник неизвестно.

Хмурая выходила по Прусской боярской улице, через Загородье и Людин конец, сливаясь за городом в одну бесконечную ленту, новгородская рать.

Тяжело решался этот путь и на военном совете. Полюд и иные виднейшие бояре решительно требовали идти к Полтеску, всадить на престол Товтивилова сына.

Сам воевода Елферий уже начинал колебаться.

Покойного Товтивила все знали хорошо: Юрьев брал с новгородцами, но сын, хоть и жил которое лето в Новом Городе, обивал боярские пороги, мечтая новгородскими мечами вернуть себе отцов стол, – сын уже не внушал доверия, и желание помочь ему гасло, не разгораясь, как сырые дрова в печи.

Большинство прочих хотело разделаться в первую голову с немцами, вновь захватившими реку Нарову, как в недобрый год накануне Чудской битвы.

Колыванцы и раковорцы заступили выходы к морю и уже держали Новгород за горло, своевольно облагая купцов вирами и сбивая цены на русские товары.

Не очистив Нарову, можно было лишиться всего. Похода на Раковор и Колывань требовали весь Неревский конец, Плотники, Славна. Похода требовал тысяцкий Кондрат и многие бояре. Сразу согласился с князем Юрием только Ратибор Клуксович, известный сторонник и наушник Ярослава.

Старик Лазарь, бессменный посол Великого Новгорода при всех важных переговорах с зарубежными землями и с низовскими князьями, на которого напирали с трех сторон, хранил молчание. Не сказал своего слова и посадник Михаил Федорович, всякий раз спокойно отводивший глаза, когда сторонники Раковорского похода кидали ему красноречивые взгляды, требуя поддержки.

Путь на Литву решился не потому, что перетянули сторонники Ярослава, а потому лишь, что он равно не устраивал ни тех, кто тянул на Полтеск, ни тех, кто звал на Раковор. Боярин Жирослав, задержавшись после совета, заступил широким телом дорогу посаднику Михаилу:

– Что ж ты? Али переметнулся к князю?

– А ты али к Полтеску захотел? – возразил Михаил Федорович, отодвигая его рукою. И, проходя, добавил вполголоса:

– Не спеши, пущай-ко Полюд с иными сперва передумают!

Пешая рать двигалась частью по берегу Шелони, частью в насадах, по реке. Конница шла иным путем. Ушедшие вперед обозы ждали рать выше по Шелони, у Дубровны, на устье Удухи. Оттуда, соединившись, войско должно было выступить к Порхову и дальше, к литовскому рубежу. Подходившие к Дубровне полки располагались станом.

Человек вдали от семьи, в броне и с боевым двоюострым топором плотнее стоит на земле, увереннее судит мирские дела, крепче чувствует дружеский локоть соседа. Посадник Михаил учел это гораздо лучше Юрия с Ратибором.

Пока подтягивались остатние рати, а скучающие воины передовых дружин слонялись по стану и без конца играли то в зернь, то в шахматы, от шатра к шатру, нарастая, полз глухой ропот. Спорили, уже не скрываясь, и вечером, в шатрах, и у котлов с варевом, и даже на утренних и дневных перекличках.

Князь Юрий, за два дня растерявший всякую уверенность в благополучном продолжении похода, уже заискивал перед воеводами, без конца торопил посадника Михаила, но тот кивал на тысяцкого Кондрата, а Кондрат разводил руками. Юрий кидался в шатры бояр, созывал десятских и сотских, посылал ежечасно в шатер Сбыславичей. Но воевода Елферий с братом Федором от утренней до вечерней зари охотились в окрестностях Дубровны, взапуски носились по осенним пожелтевшим полям, спуская соколов с кожаных перчаток на мечущихся по открытому пространству перепуганных лисиц и зайцев. Полюд, предлагавший ранее поход на Полтеск, молча, с издевкой смотрел в глаза князю, словно спрашивал: «Ну что? Добился своего?» А ночами бурно совещался у себя в шатре со сторонниками посадника Михаила. Большой совет никак нельзя было собрать.

Все громче и громче ратники требовали вечевой сход.

Юрий решился на отчаянный шаг: поднял свою дружину, повел из стана, но и двинувшийся было за ним полк Шелонской волости вдруг повернул назад, а новгородцы даже и не тронулись с места. Юрию пришлось с соромом вернуться вспять. Засев вечером у себя в шатре, он жестоко напился. Будто этого только и ждали посадник Михаил с тысяцким. Тотчас от шатра к шатру заходили бирючи, всю ночь, не засыпая, шумел стан, а наутро протяжные выкрики сотских, звон бубнов и пение рожков оповестили прочнувшегося Юрия, что руководство войском уплыло из его рук. Собиралось вече.

Ратники выстраивались в бронях и в оружии, во главе с сотскими и уличанскими старостами, иные – по ремесленным братствам: кузнецы, плотники, стригольники, гончары. Ратибора Клуксовича, пытавшегося было звать на Литву, прогнали ревом и стуком в щиты, не дали говорить. Один за другим подымались старосты Нова-города на помост, исчисляли обиды от немцев и князя Ярослава, требовали идти к Раковору. Немногие все еще звали к Полтеску. Наконец слово взял сам Михаил Федорович. Шум стих, когда посадник начал говорить:

– Братья! Отцы ваши загородили мечами отчину свою от немец на Чудском озере, под Плесковом, у стен Копорья. С вами мы брали Юрьев, ни во что же обратив твердость града сего! Но уже и снова заступили немцы пути Великому Нову-городу, Нарову отъяли у нас! От того и товарам умаление, и в торгу дороговь. И та беда простым людям – купцам, ремесленникам, черной чади – и всем вам, мужи новгородские! От того беда и вам, тверичи, и вам, переяславцы, и вам, суздальцы, – обернулся посадник в сторону княжеской рати, – стоим мы на рубеже Руси Великой, отворяя железом пути за море! Не будет нас, и кто не дерзнет на вы? Но сила креста и Святой Софии всегда низлагает неправду имущих!

Братья! Удальцы новогородские! Щит и меч всей земли Русской! Яко страдали деды наши и отцы за Русскую землю, тако, братье, и мы встанем крепко все за едино! С нами бог, и правда, и Святая София!

Речь посадника решила дело. Кондрат говорил еще короче и кончил словами: «Оже бог по нас, кто на ны?» Больше не выступал никто. Сразу же начали метать жребий. Поход к Раковору был решен.

С заранья полки уходили на север, свертывая стан. Дружина князя Юрия выступала последней.

Пока шли по своим землям, войско держалось дорог, обходило нивы, воеводы следили, чтобы не было грабежей и потрав. За Наровой, конные отряды ушли в зажитье, и дальше путь ратей отмечался пожарами, отчаянным мычаньем и блеяньем угоняемых стад, плачем испуганных детей и женщин.

Ратники вьючили добро на коней, ссорясь из-за добычи, рыскали по перелескам, выискивая чудинов, забирали полон. Основная же сила войска шла быстрыми переходами прямо на Раковор.

Все ж таки, как ни спешил воевода Елферий с посадником Михаилом, взять город с наворопа [29] не удалось. Раковорцы успели приготовиться, закрыть ворота и встретили новгородскую рать, кинувшуюся было на штурм, градом стрел и камней. Новгородцы отошли, унося шестерых убитых на приступе, и среди них Федора Сбыславича, брата воеводы Елферия. Стрела попала ему прямо в глаз.

Елферий, темный, как осенняя ночь, сам объезжал Раковор, выискивая место для нового приступа. Но каменные стены всюду были высоки и толсты, а рвы глубоки и налиты водой. Взять город без осадных машин не было никакой возможности.

На военном совете было решено, разорив окрестные села, возвратиться назад, чтобы прийти под Раковор с большей силой, со стенобитными и камнеметными пороками.

Уже начинались затяжные осенние дожди, раскисали дороги, превращаясь в непроходную грязь, когда новгородское войско, гоня отбитый скот, волоча возы с добром, житом, лопотью и убоиной, ведя полон, возвращалось в Новгород.

Воевода Елферий Сбыславич вез тело брата, чтобы предать земле в дедовском родовом склепе. Для него поход на Раковор был теперь делом кровным: город следовало взять, разгрести и предать огню.

Глава 15

Совет на этот раз заседал без князя Юрия. Супились, но старались прятать взаимные покоры и которы. Все понимали важность дела. Предстояло воевать ни мало ни много с самим Орденом.

– Юрий нам не князь!

Об этом думали все, и только разом посмотрели друг на друга, ища того, кто первый молвил ключевое слово.

– Позвать Дмитрия Олександровича!

Это произнес Полюд, и тут все посмотрели на посадника. Четыре года назад Михаил Федорович от имени всего Нова-города предложил юному сыну невского героя лишиться новгородского стола, «зане мал бяше», как гласил софийский летописец. И Ярослава Ярославича приглашал опять же сын посадника Михаила с избранными боярами. Полюд был и тогда против изгнания Дмитрия. Легче управлять малолетним переяславским князем, чем престарелым и крутым братом покойного Олександра. Осторожный Михаил Федорович ссылался на угрозу с немецкой стороны. Теперь, по видимости, оказывался-таки прав Полюд, и все ждали, что посадник возразит ему. Но Михаил Федорович твердо выдержал насмешливый взгляд Полюда и слегка наклонил голову с красиво уложенными блестящими волосами. То, что было, было четыре года назад.

Переяславский князь стал с тех пор и старше и, наверно, опытнее. А в Ярославе ошибся не он один…

В Тверь к Ярославу постановили послать Лазаря-Моисеевича, Гаврилу Кыянинова (Ярославов любимец должен был, будучи в посольстве, смягчить возможный гнев великого князя), Михаила Мишинича и Полюда. Послам наказали во что бы то ни стало убедить князя в необходимости похода и получить в помочь Новгороду низовские полки. Во Плесков, к Довмонту, вызвался съездить Елферий. Михаил Федорович взял на себя заботу о порочных мастерах. С владыкой Далматом урядили о расходах на войну епископьи и города. Предстояло такожде вызвать ладожан, боярам наказать собирать дружины, объявить большой новгородский полк.

Новгород открыто готовился к рати. День и ночь ковали оружие кузнецы, тележники направляли телеги, кончанские и уличанские старосты, а по земле новгородской старосты волостей и рядков готовили припас и собирали коней.

Порочные мастера работали на владычном дворе, учиняли пороки. Около них всегда толпились любопытные ремесленники, разглядывали оттяжки и вороты камнеметов, присев на корточки, трогали колеса и оси осадных машин, проверяли на глаз прямизну стоек, спорили, восхищались, прикидывали вес станин и ударного тарана стеноломов.

Иное происходило в это время во владениях Ордена.

Здесь еще не был забыт печальный итог Чудского сражения, и великий магистр, не отказываясь от помощи колыванцам, отнюдь не хотел, чтобы в ратном споре против Ордена выступила вся русская земля. Однако он был осведомлен о несогласии у русских, о том, что великий князь Ярослав не ладит с господином посадником и лучшими мужами Новгорода, как и о том, что не ладит с ними князь Юрий. На секретном военном совете было решено послать в Новгород посольство якобы с предложением мира, а затем, нежданно выступив всеми силами, разгромить под Колыванью новгородскую рать.

Ночами, в глубокой тайне, выступали рыцарские отряды, стекаясь в строго намеченные места. План был разработан до мелочей и исполнялся безукоризненно. Ошибки на этот раз быть не могло.

В конце октября посольство Ордена и Ганзы прибыло в Новгород и остановилось на немецком дворе. Великий магистр, послы Риги, Вельяда, Юрьева и иных городов заверяли торжественно князя Ярослава, посадника Михаила, тысяцкого – «господина Кондрата», кончанских и уличанских старост и весь Великий Новгород в том, что они хотят блюсти мир по старине, всей правде и старым грамотам, без пакости. А что обида есть у Новгорода с Колыванью и Раковором, то забота Господина Новгорода, а Ордену до того дела нет, в чем, добавляли послы, «целуем крест поистине и без обмана».

Послов принимал Михаил Федорович в посадничьих покоях в Детинце, а после – князь Юрий в княжеском тереме на Городце. Князю Ярославу немедленно был послан скорый гонец с извещением о посольстве и его намерениях.

Послы клялись и просили только права свободного торгового пути для своих купцов на время ратной поры. Требовалось срочно обсудить немецкое предложение. Ежели дать немцам веру, то отпадала угроза со стороны Ордена, тем самым Раковор с Колыванью, можно сказать, отдавались Новгороду на руки. Что это? Чувствуют силу? Не хотят размирья с Новгородом? Послание магистра могло означать, что у Ордена достаточно хлопот с поляками и Литвою, но могло таить и нежданный подвох. Посадник Михаил Федорович не был склонен особенно доверять послам, не то что князь Юрий, тотчас ухватившийся за немецкое предложение.

Собрался совет. Спорили долго, так и эдак. Послы принесли клятву и целовали крест, но это не убедило посадника и наиболее осторожных членов совета. Послам велели подождать до утра.

Отпустив собравшихся, Михаил Федорович сразу же прошел к владыке Далмату. Престарелый архиепископ отложил греческую рукопись, переводом которой занимался на досуге, благословил посадника и молча указал ему на резное кресло рядом с собою. Михаил Федорович кратко рассказал о переговорах, о мнении Юрия и попросил совета. Далмат задумался. Будучи человеком, верующим глубоко и сильно, он, хотя и знал о частых нарушениях крестоцелованья, полагал все же, что десница божья не дремлет и всегда рано или поздно карает отступников: «Ничто же бо покровенно есть, еже не открыется, и тайно, еже не уразумеется». Иное дело, что магистр и рыцари Ордена могли и перед господом легко отречься от клятвы своего посольства…

– Пусть целуют крест все! – сказал он после долгого размышления, подымая на посадника старческие светлые, уже наполовину расставшиеся с этим миром глаза. – Все… там, в Риге.

Посадник, не убежденный в душе, покинул покои архиепископа. В конце концов приходилось принять предложение посольства уже для того, чтобы не пострадал торг. Если бы Юрий был хоть чуточку умнее, а Ярослав дальновиднее!..

Послом был, как и всегда, избран престарелый Лазарь Моисеевич. Из бояр с ним вместе нарядили Семьюна. Новгородские послы должны были ехать в Ригу и там принять присягу и крестное целование от самого магистра, епископов и всех «божьих дворян» – рыцарей Ордена. Как раз ударили холода, на подмерзшую землю выпал первый снег, и посольство Лазаря Моисеевича и Семьюна отправилось в немцы по первопутку.

Глава 16

Снег пушистыми хлопьями падал на подмороженные болота, голые, побуревшие поля, на башни, стены, купола и кровли Новгорода, покрывая стылую землю белоснежной паволокой. Дети с веселым криком доставали заброшенные с весны резные салазки, кидались снежками, барахтались в снегу. Онфим, отданный с осени дьячку учиться часослову и церковному пению, едва досиживал до конца занятий. Он уже писал слова, учился легко.

Олекса, посмеиваясь, перебирал сыновьи рукописания, где порою под подписью «Онфиме» красовался не то грифон, не то лев, со стрелой во рту и с надписью: «Я звере».

– Балуешь все!

Государыне матери, прохворавшей все лето и осень, с первым снегом стало лучше. Вновь заходила по дому, наводя порядок.

Брат Тимофей тогда, после покоса, удивил Олексу тем, что совсем не стал срамить его. Он задумчиво и пристально глядел, слушая сбивчивые Олексины признания, оттягивал бороду, жевал губами, приговаривал раздумчиво: «Так… так… так…» А при упоминании об отце сжал кулак и так дернул себя за бороду, что несколько вырванных волосков осталось в руке.

– Вот что, Олекса, – просто сказал он, – тут и я виноват, в чем неважно. Пока – хитри, а там увидим. Захарьичу надоть намекнуть, конечно, чтобы того… не торопилсе… Что могу, сделаю. А чего не могу… – он медленно провел рукой, обжимая бороду, помедлил и докончил тихо:

– Тоже сделаю!

С тех пор Тимофей побывал у всех знакомых мытников во всех концах города, но пока ничего еще не выяснил и, забегая к Олексе, на все его вопросы упорно отмалчивался. Впрочем, и Ратибору было сейчас не до Олексы.

Микита – Олекса таки взял парня, записав за себя, – кончал устраиваться в амбаре. Собрал толоку, мужики помогли поправить сруб перемшивали стены. Микита сам прорезал волоковое окошко, перетесал мостовины пола, застлал корьем и завалил мохом и землею потолок. Сам Олекса зашел глянуть на Микитино хоромное строеньице. Только что сложенная печь чадила, плохо разгоралась, дым метался по амбару, не находя дымника, валил в открытые настежь двери. Белоглазая резная личина домового неосторожно выглядывала из запечка. Микита со Станьком в два топорадотесывали углы. Оленица, счастливая, сияющая, округлилась, расцвела с лета, носилась по своему новому жилищу, переставляя бедную утварь.

– Хорошо у нас?

– Лучше нельзя, – снисходительно похвалил Олекса, – печь только плоховата.

– Сырая еще.

– Ну, зови на новоселье! Венчаться-то когда думаете?

Микита с Оленицей смущенно переглянулись.

– Понял. Ладно, поговорю с отцом Герасимом!

Воротясь, заметил Домаше:

– Оленица-то у нас непраздна ходит.

– Да уж никак на четвертом месяце! Я уж давно замечаю, это ты не видишь никак!

– Верно, с покоса обеременела, торопится девка! Гляди, из похода придем, дитя ему поднесет! Я обещал с Герасимом поговорить.

– Еще, Олекса, хотела сказать, надо им припасу снедного на свадебный стол.

– Это справим! У матери прошай: ржи, солоду там да полоть скотинную.

Пусть уж свадьба как свадьба!

Свадьбу Микиты и Оленицы справили без излишнего шума. Гостей было немного, человек с двадцать: дворня Олексина, своюродники с той и с другой стороны, дядя невесты (родителей-то бог прибрал) да отец с матерью жениховы, опасливо поглядывающие на хозяина и с жалкой гордостью – на сына. Девки после «На солнечном всходе на угреви» запели обидную, намекая на излишнюю полноту невесты. Оленина покраснела до слез. Олекса спас, кинув девкам в подол горсть пряников:

– А ну, славьте молодую!

Потом все подносили подарки. Кто утиральник, кто холста кусок, крупы, кто вязаные носки, рукавицы… Ульяния послала молодой на саян, и молодые ходили из-за стола к ней в покой кланяться. Домаша с Олексой посидели за столом, оказали честь. Домаша подарила плат и тонкого полотна белого на рубаху. Олекса расщедрился, поднес серебряные позолоченные сережки просиявшей Оленице и алого кумачу Миките на праздничную рубаху. Любава рушник и прошвы своего рукоделия. Радько, хитро прищурясь, выложил пару сапог молодому, каких тому носить еще не приходилось: зеленых, с загнутым носом, с прошивкой шелком по голенищу.

– По праздникам будешь одевать, чтобы жена любила, на боярских отрочат не заглядывалась!

Ночью в постели Домаша вздыхала, ворочалась, наконец промолвила:

– Счастливые они!

– Микитка-то с Оленицей? Ну, не дай бог такого счастья!

– Зато любят друг друга…

– А ты меня нет?

– А ты, Олекса?

– Эх, Донька моя, мотри, задавлю!..

С установлением санного пути Олекса поторопился завезти товар, дрова и сено, – надо было успеть до похода.

Война освобождала от тайного. Куда-то в смутное «потом!» отодвигались и Ратибор Клуксович, и Максимка, и все нерешенные «как быть?» и «что делать дальше?».

Вернулось посольство из Риги. Лазарь Моисеевич водил ко кресту магистра, немецких бискупов и божьих дворян. Торжественно поклялись не помогать колыванцам и раковорцам. Договор скрепили грамотой, к пергаменту были подвешены позолоченные печати великого магистра и городов: Риги, Вельяда, Юрьева, Висби и прочих. Лазарь Моисеевич доложил об окончании посольства. Договор обеспечивал немецким гостям свободную торговлю через Котлинг и Ладогу, а зимою через Медвежью Голову и Плесков на все время войны, и купцы спешили воспользоваться счастливой возможностью.

В Новгород начинали съезжаться князья со своими дружинами. Они останавливались на Городце, на княжеском подворье и по боярским домам, а дружины – по дворам горожан и за городом, на монастырских подворьях.

Прибыл Дмитрий Олександрович, юный сын покойного великого князя Олександра Ярославича Невского, решением боярского совета, посадника и всего Новгорода поставленный во главе войска; Констянтин, зять покойного Олександра, ходивший с новгородцами под Юрьев. Прибыл Довмонт Плесковский, уже прославленный ратной удачей и необычной судьбою: литовский князь, принятый и окрещенный плесковичами, он водил плесковские рати на Литву и немцев, славой побед, как златокованной сканью, украсив имя свое и своей новой отчины, Плескова. Великий князь Ярослав Ярославич вместо себя послал князей Святослава и его брата Михаила с полками. Прибывали, чуя поживу, иные князья, помельче. Подходили пешие рати новгородских сотен. Ждали морозов, чтобы добре укрепило пути и реки: пройти бы тяжелым возам, порокам и конной рати.

Глава 17

Помимо припасов для пешего новгородского ополчения, Олекса должен был выставить от своего двора трех человек в бронях и на конях. Обычно отправлялись сами: он, Радько, Станята. Нынче Радько уже не мог ехать на рать – тяжело, не те годы. Впервые шел повозником, дома не захотел оставаться все же. Нездила нужен был в лавках, поэтому третьим взяли Микиту.

– Испытаем еще, на рати, а там и к делу приучать! – шутил Олекса.

Парень был смышлен, и, пожалуй, в будущем стоило его приспосабливать к торговому делу.

– Гляди, лет через пять одного в Корелу можно посылать будет, подсказывал Радько, полюбивший старательного и немногословного парня.

Миките примеряли Радькову бронь, слава богу, пришлась впору.

Последние дни хлопоты не прекращались с раннего утра до позднего вечера. Чистили брони, проверяли оружие.

– Дмитру нынче доход!

– Не говори!

Станята прискакал наконец от кузнеца. Олекса долго, придирчиво проверял работу.

– Кто делал-то? Сам? Нет!.. А, Жидята! Тот-то добрый бронник!

На столах в горнице разложили кольчугу с оторочкою из медных колец Олексы и простую – Станяты; шелом – отцов, в котором тот еще дрался на Чудском вместе с князем Олександром. Онфим вертелся, прыгал от радости, заглядывал в глаза (все эти дни рисовал на бересте человечков в шеломах на конях, с копьями и тучи стрел над ними), ойкнул, когда Олекса примерил кольчугу и, туго натянув (эх, узковат!) кожаный, подбитый сукном колпак, надел начищенный, жарко засверкавший шелом.

– Батя, батя! – Онфим таращил глазенки, силился вытащить отцов меч из узорчатых ножон.

– Мотри не заразись!

– Не заразюся! – пыхтя, отвечал Онфимка, возясь над мечом.

– Тятя, вынми! – наконец взмолился он, не в силах справиться с защелкой рукояти.

Радько проверял насадку копий, подтачивал наконечники стрел. Янька летала, как птица, по дому, вместе с Домашей собирая припасы, теплую лопотину, снедь, то и дело засовывала любопытный нос в горницу. Увидела Онфима, не вытерпела, подкралась:

– Дай мне!

– Пусти, баба! – важно отвечал Онфимка, отталкивая Яньку, которой тоже не терпелось потрогать отцов меч. Янька все-таки отпихнула Онфима, отщелкнула задержку, вытащив оружие, тронула пальцем наточенное лезвие и тотчас обрезалась.

– Батя, батя, Янька заразилася! – торжествующе закричал Онфим.

– Кыш, баловники!

Напуганная Янька, сунув палец в рот, стремглав выскочила из горницы.

Домаша хлопотала вместе с Любавой, не ссорясь, – у обеих ноне мужики уходили на рать.

– Матушка, портище класти? – спрашивала Домаша.

– Погоди, не суетись. Куда рукавицы положила?

Ульяния строго проверяла припас: сколько раз отправляла на рать отца, мужа, потом сына, – знала лучше мужиков, что надо взять, без чего можно обойтиться.

Отослав Домашу, зашла в горницу, присела, скрестив руки, следя, как Олекса снимает и складывает бронь. Поникла слегка трясущейся головой, вдруг молвила негромко:

– Стара я стала. Застанешь ле…

– Что ты, мамо! – не на шутку перепугался Олекса (пришло на ум, как тогда, вернувшись с рати, и тоже из-под Раковора, не застал отца).

– Тебе весь дом беречь!

– Домаша уж… не мала, – возразила Ульяния с отдышкой. – Ну, бог тебя благослови! Дай поцелую. – Перекрестила, повесила образок. – Не теряй – дедов. Ну, Христос с тобой, защити тя Христос… – задрожали губы.

– Что ты, что ты, мамо! – У самого стало щекотно в горле, прижал к груди.

Справилась с собой Ульяния, вытерла глаза краем платка:

– Кажись, Тимоша приехал! Пойду встречать.

На крыльце уже раздавались шаги брата.

* * *
Смотр: людно, конно и оружно – проходил на поле, за Славной, у Городца. Сотские во главе сотен. Посадник и тысяцкий под стягом, князья во главе своих дружин. Дмитрий на пляшущем коне. Весь в бронях, яко в леду, проходил новгородский городской полк.

Затем старшие придирчиво проверяли выезд и вооружение каждого воина.

Олекса заслужил одобрение своего сотского.

Накануне выступления пересчитывали сулицы [30], топоры, запасные рукавицы. В воз укладывали припасы, мороженое мясо, пироги, хлеб, бочонок меда. Высыпались перед дорогой, а жонки, провожавшие своих мужиков в путь, – Любава, Домаша и Оленица, уже сильно потолстевшая и подурневшая лицом (месяца два еще – и пора родить), почти и не ложились. Любава, плотно замотав платок, возилась на дворе. Домаша распоряжалась в тереме, то и дело выходя на крыльцо, покрикивая на девок, Седлилку и двух пришлых мужиков (одного из них брали вторым повозником), помогавших грузить возы.

Укладывали доспех. Копья приторочивали к седлам коней.

Затемно, еще не светало, двадцать третьего генваря войско выступило в путь. Конная сторожа ушла за три дня вперед. С нею ускакал и Довмонт Плесковский встречать свою рать, которая должна была встретиться с новгородскими полками за Островом. Мужики, изрядно подкрепившиеся перед дорогой, весело переговаривались, горячили коней. Олекса скоро переменился с Радьком, тот сел на конь, Олекса же взялся править возом. Микита плоховато держался на лошади, и Станята с Радьком учили его на ходу.

Рассветало.

– Сила-то! – прищелкивали языками мужики, оглядывая бесконечную змею конных ратников, растянувшуюся по пути, – голова и хвост змеи не были видны из середины. За конным войском шло пешее. Иные, подвязав лыжи, бежали по сторонам дороги. За пешей ратью – обозы. Там второй воз Олексин – с ячменем, овсом коням на дорогу, мешками под захваченное добро и веревками.

В обозе везли тяжелые осадные машины для штурма твердынь Раковора и Колывани.

Несколько дней двигались, сохраняя все тот же порядок. Ночевали то в дымных избах попутных погостов, то в шатрах, в поле, разводя костры. Рать шла быстро, выступали затемно, становились на ночлег в сумерках. За Наровой, уже вступив на вражескую землю, разделились на три пути.

Начались грабежи. Там и тут вспыхивали пожары. Это была уже чужая, немецкая земля, и чудь, населявшая ее, тоже была не своя, а чужая, немецкая. Прилежные земледельцы, пахавшие скупые северные нивы, рыбаки и ремесленники, заселявшие прибрежные города, попав под власть Дании, а затем немецкого Ордена, чудины выносили на своих плечах и чужеземный гнет, и бремя военных расходов рыцарей, безропотно выставляли пешее войско, а при всяком розмирье первые же предавались разору и грабежу. Второй раз за этот год проходило по этой земле новгородское войско, увозя обилье, угоняя скот, обращая в пепел плоды мирного труда, вырванные в нелегкой борьбе у скудной северной природы.

Посаднику донесли, что впереди, на скате холма, обнаружена непроходная пещера, куда забились, со скарбом и добром, ища спасения, множество чудин. Ратники никак не могли подступиться. Чудь, с мужеством отчаяния, отвечала на каждый приступ тучами стрел, сулиц и градом камней.

На третий день посадник вызвал порочных мастеров. Мастера, посовещавшись, решили затопить пещеру. К исходу четвертого дня плотина из частокола и ледяных глыб была готова. Молча смотрели новгородские ратники, как послушная расчетам мастера вода медленно съедает снег, подбираясь к устью пещеры. Скоро оттуда раздались крики, и чудь побежала наружу. Конные ратники бросились рубить бегущих. Укреп был взят. Разрушили плотину, и сделавшая свое дело, черная от зимней стужи вода, дымясь, уходила назад.

Михаил Федорович предложил на совете захваченную добычу отдать целиком князю Дмитрию Олександровичу. Новгород подчеркивал тем самым, что в княжеских несогласиях относительно того, кому руководить ратью:

Святославу, Юрию или юному сыну Олександра – он целиком стоит на стороне последнего, и расплачивался за обиду, нанесенную князю пять лет назад, когда Дмитрий, «зане еще мал бяше», был изгнан тем же посадннком Михаилом и заменен на своего дядю, Ярослава Ярославича.

Впереди, обреченный гибели, готовой военной добычей лежал Раковор. И уже поговаривали в полках:

– Раковор возьмем, там и Колывань будет наша!

Глава 18

Февральские метели текли по полям, слепили глаза. Сырой ветер с моря нанес густой колючий туман. В тумане подошли к завьюженной речке Кеголе.

Кондрат приказал подвезти пороки. До Раковора, невидного отсюда, оставались уж немногие версты. Было восемнадцатое февраля, утро субботы сыропустной. Дома топили бани, вспоминая родных и близких, ушедших в поход.

Внезапно, с переменою ветра, туман прокинулся и новгородские ратники увидели на том берегу, в полях, от края и до края, насколько хватал глаз, построенный в боевых порядках немецкий полк. Словно лес, колыхались бесконечные ряды копий и стягов. Было ясно, что тут собралась вся земля немецкая, все силы Ордена и прибрежных городов.

Михаил Федорович, поднявшись на стременах и удерживая переминающегося коня, нахмурясь, оглядывал из-под руки вражеское войско, пытаясь сосчитать по стягам количество немецких полков. На широкогрудом саврасом жеребце подскакал Кондрат. Седая борода тысяцкого тряслась:

– Христопродавцы! Клятвопреступники!

Подскакал князь Дмитрий, тоже горевший возмущением:

– Немедленно наступать!

С разных сторон подъехали Елферий, князь Констянтин и Юрий, злорадствующий в душе: его отодвинули от руководства походом, пригласили, не спросясь, Дмитрия, передали тому всю чудскую добычу – и вот отплата!

– Твоя сторожа не углядела? – спросил вдруг Елферий, круто оборачиваясь всем своим большим телом к Юрию и наезжая на него конем. Твоя, что ль?!

Жеребец Юрия, всхрапывая, попятился назад. Князь, бледнея от обиды и унижения, рванул за повод. Елферий, смерив его с головы до ног тяжелым, обрекающим взглядом, резко отворотил своего коня, поднял на дыбы и в один прыжок очутился рядом с посадником. Ссориться перед боем не имело смысла.

Юрий обернулся, ища сочувствия и поддержки, но князь Констянтин, старательно не замечая грубости новгородского воеводы, вглядывался в немецкий строй. Тут Юрий неожиданно вспомнил, что давеча сам отпустил сторожу в зажитье – пограбить окрестные села, и лицо у него пошло бурыми пятнами. Ненавидящим взглядом, молча, он уставился в спину Елферия.

Ждали князя Святослава с братом Михаилом и Довмонта Плесковского.

Молчали воеводы. Новгородские войска торопливо подходили к реке, без зова ровняли ряды. Сами собой смыкались конные рати, выстраивались пешцы.

Сотские и старосты, тут ставшие воеводами, окликали отставших, торопились занять свои места. Бывалые ратники боярских дружин, ходившие и на Литву, и в Заволочье, и за Урал, на Югру, качали головами, присвистывали, перешептывались:

– Ну, здесь легкой победы не жди! Это не с чудью воевать!

Довмонт прискакал на военный совет последним, мрачно сведя брови: как он мог даться на обман, он, знавший лучше их всех, что верить немецким клятвам можно не больше, чем кротости зимнего волка! Он тоже подал голос за немедленное наступление. Отступать теперь – значило быть разбитыми наверняка.

– Како ся урядим, братие? – вопросил посадник, обращаясь к мужам совета. Молодой князь Дмитрий Олександрович, залившись румянцем – впервые руководил такой ратью, – обвел очами воевод:

– Сперва да скажуть старейшие меня!

Воеводы говорили ясно и коротко. Споров особых не было, тем паче, что Кондрат и другие рвались в бой.

И только Довмонт, молчавший до поры, как молодший на этом совете, почувствовал нечто недоброе в том, что в середину становили новгородский полк, а тверичей и переяславцев по краям. «Олександр не тако ся становил, в чело слабейшии!» – подумал плесковский воевода. Осторожно он попробовал предложить иное построение, но сразу же обнаружилась застарелая рознь тверичей с новгородцами. Святослав, выступавший от лица самого великого князя Ярослава, недовольно покосившись на Довмонта, возразил:

– А кого поставити в чело, переяславцев?

Довмонт смолчал. Даже понимая, что это, возможно, обещает победу, он не мог дать истребить под Раковором своих плесковичей.

Тронув коня, Довмонт подъехал к Елферию. Тот коротко глянул на него и молвил негромко:

– Выстоим! Юрий пойдет напереди…

У него был свой и недобрый расчет.

Поглядев на новгородского посадника, плесковский воевода увидал на его лице отражение собственных сомнений. Всегда спокойное чело Михаила Федоровича на этот раз было необычайно хмуро. «Ежели бы знать…» прошептал он одними губами. Но посадник понимал, что добиться иного решения сейчас, накануне битвы, уже невозможно и, чтобы не вызывать раздора воевод, безопаснее принять всегдашнее построение и… положиться на волю божию. Он лишь поглядел пристально в глаза Довмонту, когда заключал:

– Встанем постарине! Новгородская рать в чело.

Немедленно понеслись гонцы в разные концы войска, и скоро полки в боевых порядках начали переходить реку.

После короткой остановки, во время которой Олекса, как и все, спешил разглядеть немцев, был дан приказ переходить Кеголу. Пронзительно засвистели дудки, и новгородская рать тронулась вперед. На какое-то время за краем снежного берега и густыми рядами своего войска Олекса потерял врагов из виду. Но вот поднялись на ровное место, и разом придвинулись немецкие полки. Простым глазом уже были видны ряды железных людей на железных конях, нацеленный тупым острием вперед сверкающий клин рыцарского войска – «свиньи». Подрагивали ощетиненные копья. Чуть колыхались корзна [31] с крестами. Морды лошадей в латах, похожие на железные конские черепа, и люди без лиц, с наглухо закрытыми шлемами, пугающие своей нечеловеческой тупой неуклюжестью.

– Похоже, нас в чело ставят противу великой свиньи!

– А тверские где ни та?

– По правой да по левой руке.

– Справа кто ле?

– Плесковичи!

Новгородский полк действительно становился в лицо железному полку.

Князья Дмитрий и Святослав с дружинами ушли на крайнее правое крыло, выше плесковичей, князь Михаил стал по левую руку. Только Ярославову наместнику Юрью в довершение его бед пришлось встречать немецкое войско лоб в лоб, вкупе с новгородцами, которых он в этот миг больше чем ненавидел. И посадник Михаил, и Кондрат, и Елферий, и Полюд, собравшиеся под стягом, все были его личные враги, которым он всем сердцем желал быть разбитыми, не понимая только, почему за этот разгром он еще должен платить своей собственной головой.

Ратники ровняли ряды, оживленно перекликивались с плесковичами.

– Ну что, Микита, трусишь маленько? Спервоначалу-ту? – Олекса посматривал на широкое, чуть побледневшее лицо парня, неотрывно вперившего взор в немецкие ряды. Сам он был в обычном своем перед боем повышенно-возбужденном и веселом состоянии, которое передавалось и коню, приплясывающему под Олексой. Станята держался ровнее. Он и в бою никогда не лез вперед, не кидался, как порою Олекса, на рожон, но и не прятался, а держался «до кучи», со всеми. Сейчас, полагая, что он тоже должен разделять общее приподнятое настроение, Станята весело крикнул товарищу:

– Не робей, Микитка!

Тот не выдержал, наконец, разлепил губы:

– Цего они без голов?

Кругом дружно расхохотались.

– Парень-то, парень!

– Первый раз!

– Али не видал шелома немецкого?

Микита проглотил слюну, густо покраснел и вдруг сам расхохотался, понял свою ошибку.

– Чего вискаете, што кони! – накинулся старый ратник на весельчаков.

– Али сами на борони родилися? Вишь, парень, – начал он поучать Микиту, ты его сбоку старайсе, он поворачиватьце-то неуклюж. А уж коли с коня собьешь, конец ему! Иной и сам не встанет, только угадай сулицей в дыхало…

Воины то и дело поглядывали туда, где невидный за лесом копий и знамен, знали, стоял посадник, с ним тысяцкий Кондрат и именитые бояре, на рослых конях, в посверкивающем золотом оружии, в харалужных бронях и шеломах, отделанных серебром. Когда – заступники, когда – враги, в вечевых спорах и мятежах народных прячущиеся от разъяренной толпы горожан, а сейчас – щит и надежа новгородская: Полюд, Пороман Подвойский, Твердислав Чермный, Ильдятиничи, Осип, Жирослав, Ратша, Твердята…

Придвинулись еще и тут увидели главную причину неподвижности орденского войска. Почти лишенная снега плоская вершина холма, обдутая ветром и утоптанная лошадьми, представляла лучшее место для атаки тяжелой рыцарской конницы.

Ошибка, за которую дорого заплатили новгородцы, была допущена с самого начала: из-за княжеских разногласий в воеводстве никто не воспользовался опытом прошлых лет, и сильнейший новгородский полк был поставлен под удар «великой свиньи».

Олександр на Чудском озере поступил иначе. Позволив немцам прорубиться «свиньей» сквозь ряды самого слабого войска, он лучшими силами ударил с боков и с тыла, смешав неповоротливую конницу в кучу, после чего оставалось только истреблять да гнать бегущих по озеру до слабого льда…

Выставляя же сильнейший полк прямо в лицо «великой свинье», новгородцы предоставляли немцам возможность использовать все преимущества их закованного в железо рыцарского тарана. Так узость князя Ярослава, рознь и недальновидность воевод отдавали победу в руки немецкой рати.

Об этом, не таясь, говорили в пеших полках:

– Сами голову на плаху кладем!

– Учудили воеводы, а нам опеть кровью расплачиватьце!

– Цего-нибудь думают и они…

– Думают, как нас, дураков, на торгу обдирать!

– Не скажи, Олександр-покойник, тот понимал дело…

– Дак он один и понимал. Разве на Чудском тако полк становили?!

– Ну, ты тамо не был!

– Дак батька был! Чать не один раз и сказывал…

Пронзительным голосом дудок по рядам русского войска передали приказ князя Дмитрия о наступлении.

– Почнем! – произнес посадник, кладя руку на меч и кивнув бирючам, разом ударившим в литавры. Но в тот же миг, как зашевелилось русское войско, будто угадав, и немцы стремительно двинулись вперед.

Издалека было видно, как ряды рыцарей, застывших от ожидания, задвигались, как разом опустились, нацеливаясь вперед, длинные рыцарские копья, выставились украшенные гербами щиты, загудела промерзшая земля под согласным глухим топотом тысяч кованых конских копыт, и, все убыстряя и убыстряя бег, вырастая в глазах, приближается железная немецкая «свинья».

Хриплые, жесткие окрики немецкой команды, ветер, поднявший мелкую ледяную пыль из-под конских копыт… Вихрь… И вот в протяжном, нарастающем крике вся эта громада опрокинулась на русских, и дальше уже ничего не было видно. Страшный треск от сшибившейся с окольчуженным строем новгородцев «свиньи», стон копий, ржание, крики раненых, не слышные уже в слитном реве немецкой конницы, и бесполезные слова приказов, и гибель, и кровь, и смерть…

Олекса на какой-то миг оглох. И вдруг в наступившей тишине увидел все: оскаленные конские морды, лица, искаженные яростью, и беззвучно валящиеся тела, и как волной взмытые распадающиеся строи конной рати новый вихрь… Это, как узнал он потом, уже возвратившись в сознание, был князь Юрий, «вдавший плечи», – позорно удиравший с поля боя впереди своей смятенной, потерявшей строй и ополоумевшей от страха дружины. И затем литая, металлическая, глухо ревущая стена немецкой конницы надвинулась, подбросила его, коваными копытами с хрустом пройдясь по павшим, врезалась в Олексину сотню и разметала по сторонам. Где Станята? Где Микитка, последний раз мелькнувший с отчаянно разинутым ртом, бросивший щит и обеими руками вздевший топор над головою, стараясь ударить с потерявшего поводья и закрутившегося под ним коня? Копье рыцаря прошло мимо тела, разбив в куски щит. Уронив оружие и вылетев из седла, Олекса пал плашмя на спину лошади, вцепился в гриву – добрый конь спас Олексу, отчаянным прыжком перелетев через поверженного ратника, и понес в водовороте бегущих. Еще он пытался всесть в седло, поймать утерянное стремя, еще заворачивал коня, скрипя зубами, ругаясь, рвал с пояса меч, старался – и не мог – пробиться туда, в середину, где посадник, знамя, цвет и узорочье войска, старый Кондрат, который сейчас – из разорванного рта струей хлещет кровь на седую бороду и панцирь – гвоздит, уже не видя ничего, и своих и чужих, пытаясь повернуть рать, и дорого продают жизнь падающие один за другим вятшие мужи новгородские, в харалужных, украшенных серебром и золотом бронях, в красных, подбитых соболями корзнах, слишком гордые, чтобы отступить хотя на шаг, и потому обреченные смерти…

Будет пухом павшим земля! И в глубоких снегах и весенней порою в листве молодых берез. Будет ветер над вами шуметь, пронося стада облаков, и высокие светлые травы на крови вашей взойдут. Будут реять века над погостами отчей России ваши тени в древней броне… Помяни, владыка Далмат, их в вечерней молитве! Жены-вдовы новгородские пусть омоют слезами павших бойцов. Призри, господи, с выси горней да упокой их души в лоне своем – не посрамивших земли своея!

Новая волна немецкой конницы, пробившись наконец через поверженный новгородский строй, швырнула и закрутила Олексу. И понял Олекса, что то смерть, и закричал от жалости, от ярости, от страха, – вот и отпировал и отгулял купец, а много ли и было ее, гульбы-то всей! Прощайте, Домаша, мать, Онфим, надежда отцовская… Да пусть же он не тем поминает батька, что бежал на рати и был в спину убит! И смертно ударил Олекса коня, и послушался конь, и рванулся Олекса встречу потока бегущих, встречу железной ревущей смерти и не ведал уже, как и меч отъяло из руки, и конь был убит под ним, и не видел, что впереди и что назади, за спиной, где тоже нарастал другой, звонкий и страшный рев…

Олекса упал, в голове затмило на минуту, и шум, как через воду, доносился к нему. Сейчас коваными копытами пройдут по груди, по лицу… Не хочу! И из последних сил, отчаяния, злобы вцепился Олекса руками и зубами в ногу коня, тот тряхнул копытом, но не стряхнул пятипудовую тяжесть, споткнулся и, увлекаемый своим движением и весом окованного в железо седока, повалился вперед, подмяв Олексу под себя. Рыцарь натянул повод, но страшный удар в затылок ошеломил его. Разжав пальцы и весь размякнув, он склонился и упал. Конь дрыгал, опрокинувшись, ногами и дико ржанул, но удар между ушей – и, вздрогнув, вытянулся конь. А мимо, дыша с хрипом, отплевывая кровь и пену, ругаясь, спотыкаясь, падая, шли и шли вперед, крестя топорами, залитые кровью мужики…

Елферий Сбыславич скакал по полю, пьяно раскачиваясь в седле, сжимая онемевшими пальцами шестопер. Добрый конь чудом вынес его из самой гущи сечи, руда [32] заливала глаза. Разбиты… Юрий бежал… Где посадник? Может, еще не конец?.. Повернул ли князь Дмитрий? А плесковичи, Довмонт?.. Но уже подкатывало что-то похожее на серую муть: «Все равно!»

Конь нес, не сворачивая, и не было сил натянуть повод, ни желания, и что смерть – не думалось. Гомон сражения удалялся, растекаясь вширь. И вдруг Елферий увидел прямо перед собою неровную толпу бегущих не взад, а встречу людей, людей, ощетиненных копьями, рогатинами и топорами, орущих грозно и дружно, перекрывая шум битвы за спиной.

– Неужто наши?!

С чувством, ему самому непонятным, даже не радости, нет, чего-то большего – хотелось пасть в ноги им за все беды, за поборы, за равнодушие, за вражду, за хитрые увертки на вече и предательства в совете вятших, всем этим плотникам, кузнецам, медникам, корабельникам, стригольникам, этой пешей или сейчас сошедшей с коней, непривычных для ремесленного люда, городской рати, которая вступала в дело теперь, и, не желая понимать, что проиграна рать и разбит полк новогородский, остервенелым валом катилась не назад, а вперед.

Мужики, завидя Елферия, побежали, хрипло, страшно орали что-то… И когда понял воевода, что кричат ему, стало не «все равно», и не думал еще, что победа, не понял еще ничего, но дикая радость объяла, и повернул коня, и поднял онемевшей рукой шестопер, следя подлетающего врага: рейтар собрался уж руками ять русского боярина, да вдруг узрел кровавый, ужасный, с мокрой от крови, клочьями торчащей бородой лик Елферия… И Елферий узрел победный лик врага, и на это наглое, торжествующее, а тут враз побледневшее лицо, мало не промахнувшись, со всех сил – потемнело в глазах, как качнулся, – опустил Елферий свой узорчатый кованый шестопер.

Немец снопом повалился с седла. А кругом уже бежали, кричали мужики, и в их водовороте, вздымая лошадей, закружась, падали потерявшие строй рыцари…

Конница легко справляется с пехотой, только когда приходится рубить бегущих или прорывать негустой, рассыпанный цепью строй. Но когда пехота не хочет отступать и ратники становятся плотной густою колонной, один к одному, выставив вперед, как щетину, острия копий, ни один конь не поскачет на них и ни одна конница в мире не сможет прорвать их строй. Это доказал еще в еллинские времена поход десяти тысяч греков, проложивших дорогу сквозь полумиллионную персидскую конницу; это доказала фаланга Александра Македонского, «двурогого» героя многочисленных «Александрий», и опыт легионов Великого Рима, это доказывали новгородцы не раз и не два, и на Колакше, и на Липице, когда, спешившись, сбросив шубы и сапоги, новгородские ремесленники наголову разгромили княжеские войска Гюргия и Ярослава. Для того нужно только, чтобы каждый пеший ратник в строю чувствовал себя заодно со всеми и искал не спасения, а победы. Именно это и произошло, когда, разгромив ослабленный бегством Юрия конный полк, немецкая «свинья» обрушилась на пешее новгородское ополчение…

Воинского строя уже не существовало, все перемешалось в кучу.

Огромный детина возился на земле, круша кусты и взрывая снег, с окованным в латы рыцарем, упавшим с коня, оба потеряли оружие. Детина, как медведь, мял железного человека, стараясь вывернуть руки, и в бессильной ярости грыз зубами птичий клюв глухого рыцарского шлема. Он было перемог, навалясь сверху, но тут чья-то мгновенная полоса стали взмахом воронова крыла обрушилась на его незащищенную спину, и враз ослабли медвежьи объятия смерда, и алая руда змеисто хлынула из перерубленного пополам тела, а рыцарь, стряхнув с себя человечьи полтеи, весь в чужой крови, встал, качнулся, но тотчас же на его железную голову точно лег кузнечный молот, и смялось, сплющилось железо, войдя внутрь круглой коробки, а из рыла-клюва хлынуло фонтаном, словно багряное фряжское вино из бочонка, и, мгновение постояв, вдруг, как пустой доспех, на нелепо, по-скоморошьи согнувшихся врозь ногах, грудой железа рухнул рыцарь под ноги мужикам, а над ним встало костистое, в сивой, черно-серебряной бороде, высушенное жаром горна лицо кузнеца, даже не взглянувшего на поверженного врага, подымая молот для очередного удара.

– Ровней, ровней, други! – деловито прикрикнул Дмитр (то был он), краем глаза усмотрев сунувшегося было от нетерпения вперед молодого подручного. Дмитровы кузнецы шли «стенкой», и были они в железе, своем, самокованом, и так же, как у своей огненной работы, строго слушались старшого, и, как там раскаленное железо, так здесь ожелезенный рыцарский строй «свиньи» сминался под их неторопливым натиском…

Голоса боя менялись. Слитный глухой зык немецкой конницы распадался на отдельные судорожные выкрики, а беспорядочный рев новгородской пешей рати нарастал, сливался в одно грозное звучание, подобное шуму водопада.

Уже юный, князь Дмитрий – в отца пошел сын, – сверкая золотым шеломом, пробивался вперед сквозь вражеские ряды, пьяный восторгом победы, и за ним пробивалась, тупя мечи, – стыд воину отстать от князя – его переяславская дружина.

Уже Довмонт Плесковский, удержав коня, отер пот и кровь с чела, окидывая поле наметанным взглядом: примеривал, куда бросить хранимую до сих пор запасную конницу. Один среди всех сумел приберечь свежую конную дружину и уже собирался, ежели не устоят новгородцы, сам, очертя голову, повести ее в тыл немецкой «свинье»: вырывать победу из рук врага.

Не выдали плесковичи, костьми легли передовые ряды, а не вдали плечи; хоть и гнулись, но устояли!

И уже и справа и слева начинали теснить попятившихся пеших чудских ратников низовские дружины князей Святослава и Михаила…

Великий магистр стоял на холме, руководя боем.

– С нами бог! – удовлетворенно повторял он, следя, как врезается победоносно в новгородское войско клин рыцарской «свиньи». Весы победы уже клонились на сторону Ордена.

Еще… еще! И… вот сейчас, не задерживаясь, сомнут пеших, и трупами бегущих усеется белое поле… А тогда с тыла ударит на них Улингер фон Штольверт, и разгром превратится в побоище… Но что это? Пробившись сквозь конный новгородский полк, «свинья» вошла в пешую рать, как в трясину, и вместо победоносного стремления вперед началось непонятное колебание – так в давке на рыночной площади колышется взад и вперед нестройная толпа стесненной со всех сторон черни. Так же закачался рыцарский конный клин и, закачавшись, начал пятиться, разбиваться на ручейки и островки, съедаемые, словно половодьем, русской пехотой.

С удивлением, ужасом и гневом увидел он, что все распадается, что мудро задуманная и блестяще начатая операция где-то споткнулась и уже все пошло вкось и вкривь, не так, не по-задуманному, а иначе. Его всегда возмущал этот нелепый каприз судьбы, эта путающая все расчеты внезапная сила русских, пробуждающаяся тогда, когда они уже, казалось, бывали разбиты до конца.

Князя Олександра он еще мог постичь. Уже за тридцать верст до Новгорода доходили передовые конные отряды рыцарей, когда этот славянский вождь повернул победу к себе лицом. Но великий человек может появиться везде. И у славян были великие вожди, хотя и много реже, чем у них, немцев, и не создали они самой совершенной в мире немецкой организации рыцарства… Князь был герой, он и издали одушевлял полки. Когда пал Юрьев, Олександр незримо был с русской ратью… Но сейчас?

Презирая этих смердов, этот сброд, плохо вооруженный, легко поддающийся панике, эту снедь войны, этих вонючих неотесанных мужиков, он не мог допустить истины, не мог понять и принять мысли, что именно они, эти русские мужики, вырвали у него из рук сегодняшнюю победу.

Если не произойдет чуда и Улингер фон Штольверт не сумеет ударом с тыла поворотить сражение… Но в глубине души магистр чувствовал, что чуда уже не произойдет, что Улингер запоздал и теперь, даже появившись, он ничего не сумел бы изменить…

Волна бегущих уже начинала докатываться до холма. Приходилось, бросив на произвол судьбы чудскую пехоту, спасать рыцарскую конницу от полного разгрома. Опустив забрало, магистр поворотил коня.

Сейчас, больше чем когда-либо, склонен был он поверить во всемогущество божие, отвратившее от них победу ради ложно данной клятвы.

Но ведь клятва дана еретикам, язычникам! (Признать христианами русских он тоже не мог.) Как же так?

Глава 19

Короткий день померк. Уже солнце, выбившееся наконец на мгновение из-за туч, косо позолотило лес и кусты, пробежало по истоптанному до черной земли, окрашенному кровью полю с кучами изрубленных тел и, загрустив, смеркло, утонуло в синей закатной дымке, а с востока, охватывая небо, надвигалась лиловая темнота.

В сумерках конница продолжала преследовать бегущих и уже окончательно потерявших строй вражеских ратников в три пути: и в чело, и справа, и слева. Бой оканчивался избиением. Кони то и дело спотыкались о трупы, густо усеявшие снег. Остатки немецкого войска укрылись за стенами Раковора.

Пешие новгородские ратники останавливались, окликали товарищей.

Кто-то, подъехав, спрашивал: не видали ли посадника? Нашелся раненый, который видел его в полдни среди боя. Несколько человек с факелами отправились тотчас искать. То там, то здесь зажигали костры, скликали и пересчитывали своих:

– Перх!.. Наум!.. Огафонко!

– Здеся я.

– Григ!.. Кулба!.. Офромеец!.. Филимон!

– Убит.

– Васка!

– Убит.

– Шестьник!.. Обакунец!

– Живой, видали его!

– Шестьник, ты где, Шестьник?!

– Ту-у-та!

– Окиш!

– Я.

– Исак!

– Здесь!

– Сесой!

– Убили Сесоя.

– Токарь!

– И его убили.

– Понарья!

– Здеся.

– Милошка!

– Я!

– Юрко!

– И Юрко с нами!

– Хоть эти-то живы… Илья!.. Тудор!.. Местята?.. Местята-а-а!

– Не кричи, убили Местяту нашего…

В полутьме звякало оружие, стонали раненые, тяжко ржали раненые кони… Внезапно пронеслась весть, что назади, в товарах, немцы.

– Где?! Где?! Куда?! – спрашивали друг друга, устремляясь назад, пешие ратники. В темноте кричали, из-за реки, из своих собственных товаров, бежали люди, вопили:

– Спасите!

Вторая немецкая «свинья» стояла в товарах, начинался грабеж.

Поднялось смятение. Грязные, перевязанные кровавым тряпьем люди кинулись нестройно к реке, ругаясь, на ходу подбирая оружие. Метались факелы, их пляшущий свет и отблески костров увеличивали сумятицу мечущихся теней.

– Куда-а-а! Куда-а-а! Сто-о-ой! – бился отчаянный крик.

Распихивая бегущих, прискакал на гнедом тяжелом коне Семьюн, за ним пьяный от усталости Елферий. Врезались в толпу:

– Сто-о-ой!

Кто-то ударил кулаком по морде Семьюнова коня.

– Ты немцев ко кресту водил?.. Твою мать!

Конь захрапел, попятясь.

– Куда-а-а! Сто-о-ой! Сто-о-ой! – срывая голос, кричал Елферий. Его наконец узнали. Толпа росла. Перебредшие реку нехотя возвращались назад.

– Разобьют! Толпой! Куда! Ночь! Смятемся, побьемся сами! Утра, света жди, на заре ударим!

Елферий вертел коня во все стороны, хрипло – уже сорвал голос повторял одно и то же. Толпа примолкла.

Надсадно дыша, подскакал старик Лазарь, стал рядом. Вдали шумели подбегавшие, хрустел и скрипел снег, тяжко дышали. Пламя костров плясало на бородатых, красных от огня лицах, на оружии.

– А ночью немцы товары разобьют! – спокойно и громко сказал кто-то в толпе. И казалось, все пропало от этих слов. Вновь дружно заревели от ярости стихшие было мужики. Неслышные в этом реве Семьюн, Елферий и Лазарь вертели коней, Лазарь врезался в толпу, размахивал руками, тряс бородой, бил себя в грудь, сорвал шелом, кинул под ноги коня – седые волосы разметались по плечам, – поднял обе руки вверх:

– Меня убейте! Сыновец у меня там! Вас деля!

Успокоил.

Ночь опустилась на поле. Горели костры. Кто подстелив еловые лапы, кто шубу, кто прямо на снегу, лежали и сидели мужики. Между спящих и дремлющих людей ходила сторожа. То и дело глухо топотали в темноте конные, объезжая стан. У простого костра сидели сегодняшние воеводы новгородского полка: задремывающий Лазарь – надломились силы, дрожал от холода, всхрапывал, клонясь к огню, старые глаза слезились, отражая пламя; Семьюн, Гаврило Пронич, двое оставшихся в живых – Федор и Борис Кожичи… Елферий спал, лежа на земле, постелив на снег попону. Многие не сняли броней, дремали сидя, в оружии, ждали утра, боялись за ночь.

К костру, поплутав меж огней, то и дело подъезжали конные, подходили пешие. Подскакивали гонцы от князей Святослава с Михаилом, от Дмитрия.

Довмонт сам подъехал, тяжело – тоже сказалась усталость – соскочил с коня.

Протягивая руки к огню, глядя в пламя, он немногословно урядился с проснувшимся Елферием о выступлении. Ускакал. Принесли стонущего, в тяжких ранах Твердяту. Твердята бредил, мотая головой, кончался. Положили у костра. Вполголоса спрашивали о посаднике, с полудня его никто не видел.

Не было Никифора Радятинича, Ивача, Жирослава, Полюда, Ратислава Болдыжевича, тысяцкого Кондрата… Каждая новая весть прибавляла бремя потерь.

Сменившийся опять ветер нес с моря ростепель и туман. Елферий встал, стряхнув одеревенелость сна. Соратники, прикорнувшие у костра, не шевелились. Лазарь спал – уходился старик! Елферий прикрыл его своей епанчой и пошел по стану проверять сторожу. Люди спали у потухающих костров. Некоторые метались во сне. Хрипло закричал мужик, заставив Елферия вздрогнуть, – видно, привиделось во сне что. Стонали раненые.

Женщина, подобрав подол, несла бадью с водой. Мельком взглянула на Елферия. Морщинистое, усталое лицо, волосы выбились из-под платка.

Поправляя, улыбнулась, кивнула Елферию, как будто ободряла, может, по привычке ободрять раненых. С мужем, должно, приехала, в повозниках. Как и выбралась из товаров! Невольно ускорил шаг, сжал кулаки, вспомнив свое вчерашнее «все равно». Подходя к реке, услышал в тумане оклик. Подошел.

Сторожа переминались с ноги на ногу – в утреннем холоде пробирала дрожь.

– Не пора ль, воевода? Светает?

Светало. Елферий поглядел на сереющее небо, на внимательно ожидающих ответа мужиков.

– Как за рекой?

– Тихо в товарах.

– Спят ли, отступили ли… – добавил второй голос.

– Буди! – решил Елферий.

Заиграли рожки. Заспанные люди подымались, разминая затекшие члены. В тумане началось повсюду смутное шевеление. Окликали друг друга, торопливо жевали хлеб, строились. Когда Елферий вернулся к своему костру, уже никто не спал. Ржали лошади. Запоздавшие подвязывали брони. Лазарь, повеселевший, в шишаке – чужом, свой так и потерял вчера, – хитро поглядел на Елферия.

– Почнем, что ли? – Протянул кусок хлеба. – Мясо съели. Доле бы ходил, воин, так и вовсе натощак в товары пошел! – поддразнил он Елферия.

– Тебя-князь Дмитрий прошал.

– Где он?

– Ускакал к своим.

Стремянный – нашелся! – подвел коня, радостно глядя на господина. Рад был, дурак, что жив и сам и господин: думал, придется искать среди мертвых. Гаврило Пронич, Сотко и Семьюн уже ускакали ровнять ряды. Елферий доел хлеб и поскакал вслед за Семьюном в чело войска.

Перекликаясь в тумане, перешли Кеголу и, все убыстряя и убыстряя шаг, двинулись к товарам. Стремительно, грудью вперед, промчались конные ратники. Черный, курчавобородый красавец Федор Кожич подмигнул Елферию и, оскалив зубы, вырвал кривую татарскую саблю. Вслед за ним, так же молча опуская копья и вырывая прямые клинки русских мечей из ножон, на ходу смыкаясь в плотный конный таран, пролетели верховые его дружины. В тумане глох топот коней. Прошли еще несколько сажен. В расходящейся мгле показалась верховая сторожа. Они махали руками:

– Ушли!

– Никого нет! – подскакивая к Елферию, сообщил запыхавшийся верховой.

Сразу обмякло напружинившееся тело. Жалость, что не удалось отомстить, и облегчение одновременно нахлынули на него. Онповернулся к пешим ратникам и крикнул возможно веселее:

– Убежала «свинья»! Не дождалась свету, вдали плечи немцы! Победа!

Разрозненный, нестройный гул голосов ответил ему. Верно, у всех было это смешанное чувство жалости и облегчения.

Вступили в разгромленные товары. Все было разбито, разграблено, изувечено. Там и сям лежали тела посеченных людей: вот старик, жонка, мальчик… Елферий отвернулся. Конь, храпя и кося глазом, осторожно обходил мертвых. Где-то раздался стон, туда заспешили сразу несколько человек. Из кустов выбирались разбежавшиеся повозники.

Конные дружины Дмитрия, Довмонта, Святослава ушли догонять врага.

Федора с его ратниками тоже нигде не было видно, кинулся вослед немцам.

«Теперь не догонишь, далеко утекли», – подумал Елферий.

Лазарь ехал среди телег сгорбившись, глядя меж ушей коня; жевал губами, дергалась седая борода. Вчера с полудня отправил раненого, чудом вырванного из сечи племянника в товары. Думал оберечь мальчишку и теперь не находил даже тела. «Неужто увели с собой?» – горько думал старик.

Вспомнил, как вчера останавливал толпу разъяренных мужиков. «Прав ли я был, господи? – подумал, взвесил, сумрачно покачал головой. – Да, прав. Не мог же погубить войско зазря…»

Глава 20

Станята – он уцелел, отброшенный натиском немецкой конницы, благоразумно, как и всегда, постарался попасть в середину бегущих, а затем, тоже со всеми, сойдя с коня и подобрав чье-то копье, шел в пешей рати, тыча острием в морды храпящих, тяжело вздымающихся на дыбы лошадей.

Счастливо уйдя от удара меча, вспорол брюхо коня и, поотстав, с остервенелым удовольствием (дорвался!) гвоздил обломком копья упавшего рыцаря, тот мотал головой, и Станята все никак не попадал в крестовидную прорезь рогатого, похожего на ведро, шлема. Кто-то пихнул Станяту в спину, и он пошел дальше, шагая через тела, а немца, наверно, добили те, что шли сзади. Когда пешая рать стала, стал и он и, оглядевшись, побрел назад, разыскивая кого-нибудь из знакомых соратников. Бежал со всеми, но не впереди, а немного позадь передних, к реке, а когда расположились ждать утра, тотчас устроился у ближайшего чужого костра.

Вступив с ратью в товары, Станята первым делом бросился туда, где были преж оба Олексины воза. Встречу ему, покачиваясь, шел высокий плечистый мужик, весь залепленный снегом.

– Станята!

– Радько!

Обнялись. У Радька было черно-сизое, обмороженное лицо, губы с трудом шевелились: ночь провел, хоронясь в снегу.

– Олекса где?

– Не ведаю. Убит, должно.

– Убит… А Микита?

– И Микита тоже.

– Тоже… Искать надо… Погоди. Выпить бы чего горячего!

Захлопотал Станята. Рядом уже разводили костер, кинулся, громко объясняя дело. Ратники потеснились, глядя на спасшегося повозника. Кто-то налил чашу горячего медового взвару. Радько пил, обжигаясь и не чувствуя, только ощущал, как по всему телу разливается спасительное тепло и начинают свербить замороженные ноги.

– Да ты разуйся, дядя!

Станята уже стаскивал с него сапоги, растирал снегом:

– Персты, кажись, будут целы, шкура только сойдет!

– Салом, салом намажь!

– А где?

– Вота! – дали сала.

– Спаси Христос, мужики, благодарствуем!

– Не за что!

Радько, когда показались немцы, успел-таки, оставшись один (второй повозник, взятый со стороны, удрал сразу, да так и не нашелся потом: то ли домой подался, то ли сунулся сдуру под меч или увели немцы), вывернул в сугроб оба воза и закидал снегом, а лошадей, обрубив коновязи, прогнал в ельник. Темнота и неуверенность немцев, ожидавших ежеминутно нападения новгородских дружинников, помогли ему, как и многим, спастись и пересидеть в кустах.

Вдвоем со Станятой они вновь нагрузили возы. Затем, выбранив Станяту за потерю коня, Радько облазал рощицу, выгнал лошадей – возы попросил покараулить соседа, обещав заплатить, – и верхами отправились на поле.

– Убит, так тело найти нать! Я за Олексу Ульянии в ответе. Хоть тело привезти в Новый город!

Микиту нашли к вечеру, страшно изувеченного, затоптанного лошадьми.

Радько, закусив губы, прежде снял с него порванную, рыжую от крови кольчугу, подобрал смятый шелом, а потом, разогнувшись, обнажил голову.

– Жаль парня. Оленица-то ума решится! Ладно, подымай!

Микиту снесли к общей могиле, куда опускали простых ратников, – всех в Новгород не увезешь!

Олексы не было нигде.

– Быть того не может, чтобы в полон увели, не таков мужик! – говорил Радько, но без уверенности в голосе.

Лошадь Станяты, к счастью, нашлась. Поймали в кустах еще рыцарского коня, слегка зашибившего ногу.

– Ничего, если без поклажи вести – выдюжит, – заключил Радько, осмотрев ушибленную ногу коня, – конь добрый.

Хозяйственный Радько снял доспех с мертвого рыцаря, мороженое тело приходилось рубить по частям. Набрали брошенного оружия.

– Нам все сгодится, не кидать стать! На раковорскую добычу рассчитывать нечего!

Теперь лошади были все, счетом даже одна лишняя, не хватало только хозяина.

Олекса нашелся к вечеру второго дня. Спасло его то, что упал он недалеко от того места, где убили Михаила Федоровича. Разрывая тела, ища посадника, ратники стащили дохлую лошадь и под ней обнаружили вдавленного в снег и недвижимого, судя по шелому и кольчуге, русского.

– Ай боярин?

– Не, из купцов, видно!

– Ну-ко, глянь!

Перевернули Олексу вверх лицом. Он глухо застонал, не открывая глаз.

– Живой?

– Куда? Это так, от шевеленья дух исходит!

– Мотри, мотри, живой!

– Чудеса! Понести нать!

Отдуваясь, мужики подтащили Олексу к костру, сняли шелом, кольчугу.

– Кончается купечь!

– Чур, кольчуга моя, я первый нашел!

– Погоди делить, может, и отойдет еще.

– Пить! – запросил Олекса.

Первый мужик поднес ему корчажку, вылил в рот несколько глотков.

Олексу тотчас вырвало на бороду и руки ратника.

– Эк тя! – недовольно поморщился тот, обтирая руки о снег.

– Куда его? Живой!

– Не! Помрет, видно. Видишь, нутро уже не примает!

– У него тамо все чисто отбито, где уж будет жить!

– Купец, а тоже душа христианская! Дай-ко, я его попою!

Ночь и следующий день Олекса был без памяти. Жизнь то угасала, то вновь теплилась в нем. Пришел в сознание – все плыло: небо, тучи, лица стоящих мужиков.

– Кто будешь, как звать-то?

Он назвал свою сотню.

– Олекса, купца Творимира сын… Славенского конца.

Его вновь потянуло на рвоту, и сознание замглилось.

В следующий раз, придя в себя, он увидел склоненное над ним лицо Радька.

– Жив?

– Станята где?

– Тута я, живой! А Микиту убили.

– Микиту убили… убили… – с каким-то безразличным удовлетворением повторил он. – Микиту убили… – и закрыл глаза.

Радько нашел его, услышав, как выкликают имя Олексы и название сотни.

Приняв раненого, строго спросил:

– А бронь с него сняли где?

Мужики замялись было.

– Давай сюда! Не видишь, кто? За нами не пропадет!

– Угостили бы…

– Это можно.

Радько распечатал уцелевший бочонок меда и щедро напоил мужиков.

Тому, который нашел, сунул сапоги, снятые с мертвого чудина.

– В расчете?

– Не дешево за купчя?

Усмехнулся Радько, достал пару белок, доложил.

– Теперь подходяще!

Меч был у Олексы хорош – должно, потерял! Ну, мечей насобирали они со Станятой целых пять штук…

Три дня стояли на костях, подбирая раненых, зарывая трупы. Три дня воронье с карканьем слеталось на падаль. Три дня искали павших и не всех нашли. Пропали, как не были, Ратислав Болдыжевич и Данило Мозотинич, из бояр (а что простой чади, то один бог ведает!), так и не нашли тысяцкого Кондрата – верно, немцы с собой увели, в полон, а может, и погиб где, да ведь не перечтешь всех мертвых по кустам и оврагам! Собирали разбежавшихся лошадей, чинили телеги. Вереницей увозили раненых в Новгород. О штурме Раковора и Колывани нечего было и думать.

На четвертый день тронулось в обратный путь и все войско, усталое, страшно поределое, так и не взявшее Раковор.

Глава 21

Всю дорогу не знал Радько, довезет или нет? Бегал, доставал молоко, горячим поил. Олексу все рвало, исхудал, голова моталась, как на привязи.

Становясь на ночлег, Радько каждый раз ожидал, откидывая рогозину, что обнаружит под нею застылое тело… Нет, стонал, шевелился.

Так доехали до Шелони. Уже под Новгородом ободрился Радько. Хоть и дома умрет Олекса, а все же сможет он поглядеть в глаза Ульянии честно: что мог, сделал, довез живого, а в прочем – волен бог, не мы. Под Ракомой Олекса пришел в себя и уже не впадал в забытье, только слабость одолела смертная – ни встать, ни сесть.

Скорбные вести уже достигли Новгорода. Плачем и причитаниями встречали жонки и матери печальный обоз. Дома кинулось Олексе в очи испуганное Домашино лицо, отшатнулась от смрадного запаха: «Умирает?!»

Пересилила себя, захлопотала, а у самой дрожали губы, слезы капали мелко-мелко, руки совались бестолково… Мать, та глянула только в лицо отчаянными расширенными глазами, поймала взгляд Олексы.

– Живой! – Перекрестилась. – Ну, от самого страшного спас бог! Недовольно глянула на Домашу, прикрикнула повелительно:

– Выноси!

Любава тут как тут: только что при всех припала к стремени Станяты боялась, не увидит, – тотчас кинулась помогать. Подняли Олексу, понесли в горницы.

– Девки, воды грейте! – приказала мать.

И бился на дворе протяжный, отчаянный вопль. Это Оленица, страшная, распухшая, – напоследях ходила, – узнав про свою беду, без памяти повалилась в снег.

Подняли бабу Радько со Станятой, внесли в амбар, положили на кровать.

– Жонок надо. Не скинула б невзначай!

Пока там возились с Олексой, обмывали, обирали вшей, переодевали в чистое, тут отпаивали Оленину, терли уксусом виски, тянули за уши, приводили в чувство. Полюжиха, освободясь в горницах, сошла к ней. Потом и сама мать Ульяния зашла в амбар:

– Ты, Оленица, не убивайся, тебе родить надоть! Еговый сын-от у тебя, не чей! Сына береги!

– Сына… – очнулась Оленица, молчала до того и все в потолок глядела безотрывно. – Сына… – пресеклась, уродуя губы, заплакала, наконец, навзрыд.

– Ну, слава богу! Слезами-то и отойдет! – прошептала Ульяния:

– Ты, Полюжая, останься при ней, ночуй тута, нельзя одну оставлять-то еще! Да девку с собой возьми, коли что… Я пойду ужо, как там Олекса мой…

Ночью Полюжиха просыпалась от еле слышного шепота, спрашивала негромко:

– Ты, Оленица, спишь ле? Ты спи, сон-то лучше…

Оленица не отвечала, не двигалась в темноте. Когда Полюжиха засыпала, начинала опять шептать, причитывала по убитому, как причитывают из века в век все бабы на Руси:

– Сокол ты мой ясный, надейная ты моя головушка, ладо мое ненаглядное, кормилец ты мой ласковый! Только и погуляли с тобой одно светлое красное летико! На чужой на сторонушке положил ты свою головушку… Холодно тебе там во сырой земле, во далекоей во Чудской стороне… Не омыла тебя горючой слезой, не покрыла покрывалом камчатныим, не закрыла очи твои ясные я своими руками белыма! Не поют над тобой попы-отцы духовные, не кадят воском-ладаном, только воют волки серые да грают черны вороны… Ветры буйные, ненастные заметают к тебе пути-дороженьки… Не придешь ты попроведатьце из-под камушка горносталюшком, из-под кустышка серым заюшком… По весне, родимый, сизой ласточкой, поглядеть на свое дитя милое, на меня, горюшицу горе-горькую!

Без тебя наживессе в голоде-холоде, по чужим людям ходючи, куска хлеба просючи. Ни во сне ты мне не покажиссе, наяву-то ты не привидиссе… Ты роздайсе, мать сыра земля, размахнись, гробова доска, отокройся, покрывалышко! Ты возьми меня, горе-горькую…

Утром Оленица ответила встревоженной старухе, увидавшей, что она лежит, как легла, не шевелясь и не смыкая глаз.

– Не боись, Полюжиха! Ничто я не сделаю над собой. Маленького жалко… Шевелитце он тамо… – и прибавила совсем тихо, одними губами: Выйдет на свет – батьки не увидит!

В белый траур одет Новгород Великий. Служат отходные в Софии, у Святого Николы, у Ильи, Бориса и Глеба, у Козьмы и Дамиана в Неревском конце, в Аркажах, в Антониевом монастыре, у Святого Юрия; служат пышно и просто, служат попы и архимандриты. Одинаково убиваются жонки вятшие и меньшие – горе равняет всех. Служит архиепископ Далмат над посадником Михаилом, с почетом хоронят посадника у Святой Софии – навек закрыл очи.

Недвижны соболиные брови на потемневшем лице. Буди, господи боже, милостивый человеколюбче в оном веце стати ему со всеми угодившими ти от века, иже кровь свою пролияша за Святую Софию, живот свой отдавши честно!

На совете вятших, подтвержденном уличанскими и кончажкими старостами, решено было дать посадничество маститому Павше Онаньиничу, боярину Плотницкого конца. А тысяцкого не дали никому: «ци будет Кондрат жив», как гласило решение веча.

Князь Юрий сидел у себя на Городце тихо, как мышь, остерегаясь даже появляться в городе. О нем брезговали говорить. Переветник, немецкий прихвостень, князь, бежавший с поля боя, где легли лучшие мужи Новгорода, внушал омерзение всем, от знатного боярина до простого плотника.

Смутно было в эти дни на душе у Елферия. К Ярославу уже отправлено посольство, должно ждать самого в Новгород. В совете боярском все врозь: несогласия, споры. Кто ожидал Ярослава и тихо радовался. Новый посадник не мог или не умел одолеть супротивников и собрать воедино вятших.

У себя дома Елферий ненароком оглядывал внимательнее прочную и богатую утварь, дорогое литье, цареградские кубки и оружие. Трогая восточные драгоценные клинки, представлял, как, ежели что, придется покинуть ему родовой терем и даже – тут начинал дышать тяжко и сильное тело бунтовало, сжимаясь комами мускулов, – как громят по наущению князя родовой терем новгородские мужики… Отворачиваясь от вопрошающих взоров детей, он хмурился и часами молчал, приводя в невольный трепет мягкую и безгласную, обожавшую грозного мужа супругу.

Побывал Елферий и у архиепископа. Долго говорили вдвоем. По просьбе Далмата сказывал про поход летописцу. Перечисляя, заново переживал все: крестоцелование, поход, удачу с чудской пещерой и роковую битву.

– Убиты…

Пока писец заносил имена убитых вятших людей, Елферий ждал, потупясь.

– А иных без числа! – подсказал остановившемуся писцу и замолк.

Тяжело задумался Елферий, увидел кровавое поле и то, как скакал, уходя от удара немецкой «свиньи».

– Как о Юрьи? – спросил летописец.

– Переветник он! – зло бросил боярин.

Замялся писец. Юрий ставленник Ярослава, он и сейчас сидит на Городце. Опасливо поглядывая в очи воеводы, написал осторожно: «А Юрий князь вда плечи, или перевет был в нем, то бог весть».

Вздохнул Елферий:

– По грехам нашим… Тут припиши сам!

Кивая головой, выслушивал, не возражая, нравоучительные слова:

– «Но то, братье, за грехи наша бог казнить ны, и отъят от нас мужи добрые, да быхом ся покаяли, якоже глаголет писание: дивно оружие молитва и пост…»

«Пост!» – горько усмехнулся в душе Елферий, но не сказал ничего.

– «Пакы помянем Исаия пророка, глаголюща… – монотонно читал писец, – брат брата хотяще снести завистию и друг друга, крест целующе и пакы преступающе…»

«Вот-вот, брат брата! И сейчас спорим!» – думал Елферий, кивая писцу.

– Ну, все так. А теперь (встали в глазах ревущие мужики на поле), теперь… как все ж таки… одолели!

Мало не задумался писец:

– «Главами покивающе… Господь посла милость свою вскоре… отврати… милуя… призре… силою креста честного и помощью Святыя Софья, молитвами святыя владычицы нашея Богородицы… пособи бог князю Дмитрию и новгородцем…»

– Ну… хоть так, ин добро…

Может, и чувствовал, что тут не так написано, кто-то не назван еще, но так писали всегда и до него, у летописца сама рука вела, складывая привычные строки… Пусть так!

Выслушал еще раз летописца боярин, поднялся:

– Владыке покажи, да одобрит…

Глава 22

О смерти кузнеца Дмитра, убитого к исходу дня, когда новгородская рать прочно держала победу в своих руках и привезенного хоронить в Новгород, Олекса узнал на второй день по возвращении. Не слушая уговоров Домаши и матери, он встал, велел одеть себя, шатаясь от слабости, ведомый под руки, спустился с крыльца, молча ехал до церкви…

На трясущихся, подгибающихся ногах прошел сквозь расступившуюся толпу кузнецов, пришедших проводить своего старосту, стоял у гроба рядом с бившейся в рыданиях Митихой, потерянно глядя в еще более строгое, костистое, словно лик иконный, лицо кузнеца, и только смаргивал, когда набегающая не то от слабости, не то от горя слеза застилала взор и туманила чеканный лик покойного.

И ругались, и обманывали один другого, и гневались, бывало, дрались на разных концах Великого моста, когда город распадался на враждующие станы и два веча – от Софии и с Ярославова двора – вели своих сторонников друг на друга… А вот погиб, и горько, сиротливо без него Олексе!

Добрался домой он уже в полусознании и тотчас свалился в многодневном беспамятстве: начался жар. Не помнил, не узнавал ни жены склоненного лица, ни матери, отпаивавшей его травами, ни корелку-знахарку, привезенную старым Радьком, а когда встал наконец на ноги, увидел серебряные пряди у себя в бороде и в поредевших, потерявших блеск волосах.

Здоровье возвращалось туго, но дела не ждали. Слегла мать. Радько тоже сильно прихварывал. Приходилось поворачиваться за всех. Торг шел плохо из-за розмирья с немцами. На зимний путь почти не было ганзейских товаров. Чтобы дело не стояло, Олекса послал Нездилу в Великий Устюг, Станяту на Ладогу к корелам. Сам он построжел, стал больше походить на брата, с которым теперь состоял в деле. Как в воду глядел Тимофей, когда советовал копить серебро!

Оленица родила в срок мальчика. Олекса с Домашей стояли в восприемниках. Передавая крестника матери, Олекса невесело усмехнулся:

– Расти! Теперь не оставлю. Вырастет, к делу приучим. Там и приказчиком сделаю, если доживу только…

Жила Оленица уже не одна, к ней в амбар перебрались Ховра и Мотя.

Девки наперебой возились с маленьким Микиткой – сына назвали по отцу, пеленали его, качали, носили по избе.

Оленица как-то вся притихла, мягко, сосредоточенно улыбалась ребенку, берегла от остуды и сглаза. Один сын у матери, и других больше не будет!

Даже не сердилась, когда говорили: найдешь нового мужика. Лучше ее Микиты не будет, а хуже – самой не надо. Проживу. Работаю за троих, не гонят. А сын подрастет и вовсе полегчает!

Изменилась и Домаша, жестче покрикивала на девок, строже – на детей, увереннее вступала в торговые дела. Чуял Олекса, что не страшно теперь на нее и хозяйство оставить, ежели что. За эту зиму как-то вдруг повзрослела Домаша, стало видно, что уже не прежняя девочка, резче обозначился второй подбородок, а меж бровей, когда гневалась, залегала прямая суровая складка.

Как-то утром, сидя перед зеркалом – Олекса еще лежал в постели, обмолвилась:

– Пора выделить Станятку, обещал ему!

Олекса смотрел сбоку, как жена вдевает серьги: его подарок! Вспомнил, усмехнулся и, с новым удивлением разглядывая ее отяжелевшее лицо (на мать стала походить, на Завидиху!) и твердо сведенные губы, ответил осторожно:

– Нужен он мне. И дела сейчас неважные пошли. Как выделишь?

– Долго ждет мужик. И перевенчай!

– От Любавы избавиться хочешь? Я думал, вы помирились давно!

– Мне с дворовой девкой мириться нечего!

И хотел рассмеяться, как прежде, Олекса, свести на шутку, да глянул и почувствовал вдруг, что стала она хозяйкой, госпожой в доме и уже не отступит от своего. Вздохнул, припомнил ночи с Любавой, весенние, жаркие, далекие… Вздохнув, вымолвил:

– Будь по-твоему.

Весной, в неделю всех святых, немецкая рать подступила под Плесков.

Повторялось в обратном порядке то, что было и при Олександре. Но в Плескове теперь сидел не изменник Твердило Иванкович, а энергичный Довмонт, и немецкая рать, потеряв много убитыми и ранеными, без толку десять дней простояла под городом.

Новгородцы, как только получили известие, тотчас отрядили помочь. Во главе рати решено было поставить князя Юрия – по молчаливому уговору: со дня на день ждали Ярослава, и в этот раз никому не хотелось кидать лишнего полена в огонь. Да и сам Юрий потишел. Получив руководство, он торопился исполнить все как можно лучше, заглаживая свой раковорский позор. Конная рать шла без остановок, пешцы двигались в насадах по Шелони и появились в Плескове совершенно неожиданно. Немцы, не ждавшие скорой и столь решительной помощи, в панике отступили за Великую; в тот же день они прислали послов на лодках через реку с предложением мира «на всей воле новгородской».

После пасхи Олекса посетил Станяту на новоселье. Снял шапку, оглядел горницу, в которой явно еще не хватало утвари, отметил, усмехнувшись, как бегает Любава, независимо подымая нос.

– Ну как, купец? Идут дела?

Станята замялся. На розничной торговле от немцев, чем он думал прежде заняться, нынче, с розмирьем, было не прожить. Он перебивался то тем, то другим, проедал отложенное на черный день и уже подумывал, втайне от Любавы, вновь наняться к кому ни то.

Усевшись, Олекса кивнул Любаве.

– Ты выйди!.. О делах твоих, Станька, сам знаю. Немецкого торгу не скоро ждать, может, на ту пасху или когда… До того ноги протянете с Любавой… А ты мне не чужой, сколько раз у смерти были вместе! Вот что: беру тебя в долю, как Нездила… Паевое считай, что внес, – после рассчитаешься, а теперь, пока суд да дело, пошлю тебя в Тверь, мне верный человек нужен, а Радько недужит. Сдюжишь? Тамо того… нужно ухо да глаз!

Потупился Станята, не знал, как и радость скрыть.

– Сдюжу, – и, покраснев, прибавил:

– Любаву возьму!

Усмехнулся Олекса простодушному признанию.

– Востра…

Не знал Станята, поклониться ли по-старому, выручил его Олекса.

Встал, обнял.

– Бывай! Теперь будешь, Любава, купчихой! – сказал он в сторону двери.

– Может… – и снова засмущался Станята: внове было угощать хозяина.

– Что ж, я не прочь!

Выпили.

– А помнишь, Станька, как мы кабана свалили? Я еще за того кабана должон тебе!

Расхохотались оба.

Просидев допоздна, Олекса стал прощаться.

Любава небрежно бросила:

– Я провожу!

Усмехнулся про себя Олекса, видя, как беспрекословно послушался ее Станята. Вывела. В темном дворе остановились. Олекса медленно покачал головой. Любава рассмеялась тихим, грудным смехом:

– Ну, как хочешь!

Взяла его за руки, сжала.

– Спасибо тебе! И Домаше спасибо. Она и зла на меня, а мне лучше сделала. Ну, прощай!

Быстро обняла, поцеловала крепко, не успел и опомниться. Убежала.

Только простучали твердые кожаные выступки по ступенькам.

– Прощайте, Олекса Творимирич, бывайте к нам! – донеслось с крыльца.

Глава 23

Ярослав Ярославич прибыл в Новгород после троицы. Строго отчитав Юрия у себя на Городце, он посетил владыку Далмата и принял благословение; после стоял службу в Софийском соборе прямой, недоступный, в кожухе грецкого оловира [33], шитом золотым кружевом, в сверкающем золотом оплечье, усыпанном дорогими самоцветами. Был князь высок и схож с братом, но весь как бы посуше: уже голова, мельче черты лица, голубые глаза навыкате смотрят не грозно, как у Олександра, а свирепо, придавая лицу выражение хищной птицы.

После короткого свидания с новым посадником Ярослав объявил, что говорить с одними членами боярского совета не будет, и потребовал собрать к нему на Городец выборных от всего Великого Новгорода.

Сотские, уличанские и кончанские старосты, старосты Иваньского братства, братства заморских купцов и других купеческих сообществ, старосты ремесленных цехов, представители сотен и рядков, все, кто так или иначе вершили новгородскую политику, ведали его ремеслом и торговлей, съезжались на Городец.

Князь, заставив подождать себя, выступил перед собравшимися. Речь его заранее была хорошо продумана. Напомнив о павших на Кеголе, под Раковором, он указал, повернувшись к купцам, на замерший торг и всем старостам Новгорода – на плачевное отсутствие мира:

– Мужи мои, и братья моя и ваша побита, а вы разратилися с немцы!

В заключение Ярослав прямо указал виновных в постигшей Новгород беде: великих бояр Жирослава Давыдовича, Михаила Мишинича и воеводу Елферья Сбыславича, требуя изгнать их и лишить волости.

Однако князь не учел многого. Начало его речи не произвело того впечатления, на которое он рассчитывал.

Собравшиеся в большинстве сами были на рати и хорошо помнили, что основной удар принял новгородский полк, а Юрий, ставленник Ярослава, бежал с поля боя. И напоминание о павших лишь всколыхнуло старые обиды. Когда же он назвал Жирослава, Михаила и Елферья, поднялся ропот. Названные были в бою, делили со всеми опасность и ратный труд.

– Не выдадим Елферья! – прокатилось по лавкам, где сидели ремесленники и купцы.

Вскипевший по обыкновению Ярослав (после привычного тверского раболепства новгородские вольности и привычка на всякий удар кулака отвечать тем же выводили его из себя: если бы он только мог – двинул на них полки но не так-то просто стереть с земли Великий Новгород!), увидя, что собрание старост новгородских и купечество, к которым он и обращался, надеясь, что они помогут ему расправиться с неугодными боярами, встало на сторону последних, в ярости прервал собрание, вышел прочь и приказал седлать коней.

Тотчас к нему отправилась купеческая старшина – умерять раздражение князя и просить его вернуться назад. С немцами не было настоящего мира, и приходилось кланяться Ярославу. Ярослав сперва вообще не принял послов, и к нему ходили вторично.

– Княже, тем гнева отдай, а от нас не езди! – почтительно, но твердо просили послы. Князь был необходим Новгороду и знал это. Ничего не ответив послам, он тронулся в путь.

Выборные отправились за помочью к архиепископу. Крытый возок Далмата – с ним отправили Лазаря Моисеевича, иваньского старосту вощинников и лучших бояр – догнал Ярослава на Мсте, у Бронниц. Битых три часа уговаривали вятшие люди Новгорода своего князя. Ярослав помягчел, но не поддавался на уговоры. Наконец владыка Далмат попросил переговорить с князем с глазу на глаз. О чем велась беседа, никто так и не узнал, но в конце концов князь вышел, сумрачный, к посольству и сказал, что он изволит воротиться.

Тысяцкое, уже без споров, пришлось дать Ратибору Клуксовичу, рабская преданность которого Ярославу и неразборчивость в средствах вызывали насмешки даже его ближайших приятелей. Пришлось и еще многим поступиться, но ни Жирослава, ни Мишу, ни Елферья князь все же не посмел тронуть.

Так был заключен этот мир, вернее перемирие, грозившее рухнуть каждую минуту и удерживавшееся лишь общей необходимостью справиться с немцами, перекрывшими пути не одному Новгороду, но и всей русской земле.

Олекса, узнав о назначении Ратибора тысяцким, побелел и почувствовал, как внутри у него словно опустилось. Но Тимофей, принесший злую весть, выглядел даже довольным и потирал руки.

– Цегой ты? – изумился Олекса.

– Добро! Так даже лучше, – отвечал Тимофей. – Теперича поглядим, чья возьмет! Я вызнал про него такое, что боярин и свету не залюбит… Тебе говорить не стал, да и рано было, а теперя, как он тысяцким, самая пора!

Так что не горюй, Олекса! Ну, я к ему схожу. Потешу боярина в останний раз. Да и свое дело исправлю, куны с его получить надоть! Я даве у Хотена заемную грамоту Ратиборову выкупил. Хотен третье лето за им ходит, а как Ратибор тысяцким стал, и вовсе надежу потерял… Долг двенадцать гривен, а он мне из половины отдал!

Тимофей круто собрался, подпоясался все с тою же угрюмой радостью и ушел со двора.

– Коня возьми!

– Без надобности…

Ратибор выдерживал Тимофея на сенях часа полтора, но Тимофей и не торопился. Время от времени он только потирал руки, виновато улыбаясь наглой боярской челяди, и только раза два попросил напомнить о себе.

Наконец его позвали.

Ратибор куда-то собирался. В роскошном, переливчатого шелка зипуне, он рассматривал себя в серебряное зеркало и лишь повел глазом, даже не кивнув в ответ на низкий поклон Тимофея. Двое слуг суетились рядом, подавая то коробочку с иноземными притираниями, то хрустальный флакон с ароматной водой, то резной гребень. Один из слуг держал наготове, перекинув через руку, золотой узорчатый пояс, другой обмахивал боярина опахалом из павлиньих перьев.

– Говори, смерд, какое дело ко мне, да не задерживай! – бросил Ратибор, расчесывая гребешком умащенные благовониями усы. Тимофей сдержал усмешку и начал с нарочитой простецой:

– Дело мое малое: купца Олексы, сына Творимирова, я, значит, буду брат старшой. Так вот поговорить о брате пришел.

– Олексы? – играя перед зеркалом красивыми нагловатыми глазами, словно бы припоминая, протянул Ратибор. – Это ктой-то? А, со Славны, заморский купец! Это не его-ста на рати конем задавило? Чего ж сам не пришел? Я тебя вроде бы не звал.

– Меня зовут, когда в долг берут, а когда платить надоть, я сам прихожу.

Ратибор нетерпеливо поморщился.

– Как тебя? Тимофей! Недосуг мне баять, опосле приди да скажи Олексе своему, пущай-ко приползет, нужен.

– Он теперича вовсе не придет, боярин!

Холодные глаза Ратибора на миг застыли в удивлении. Он наконец взглянул на сутулого, худого, в темном, сероваленого сукна зипуне, узкобородого горожанина, что стоял перед ним вроде бы и униженно, но отнюдь без того жадного блеска в глазах, который появляется у бедняка при виде богатства. «Где-то я его видел?» – с легким беспокойством подумал Ратибор Клуксович, отдавая зеркало и принимая пояс, угодливо поданный слугой.

– Чего ж не придет, ай обезножил с Раковорской рати? – деланно усмехнулся новоиспеченный тысяцкий.

– Али у тебя, боярин, от холопей тайностев нету? – ответил Тимофей вопросом на вопрос и впервые посмотрел прямо в глаза боярину тем взглядом, которым смотрит желтоглазая рысь на коршуна.

– Ты говори, да не заговаривайся, купец! – повысил голос Ратибор. – Я у тя взаймы не брал!

– Ан брал. Мне с тебя по Хотеновой грамоте получить причитаетце!

Тут наконец Ратибор вспомнил о старом долге и понял, почему ему было так неприятно с этим человеком: заимодавец! Ну, подождет.

– А и брал, дак за тысяцким не пропадет! – спесиво передернул Ратибор плечами.

– Оно конечно, ежели сам тысяцкий не пропадет той порою, – ответил Ткмофей, по-прежнему пристально глядя в глаза боярину. – Дак я уж лучше теперя получу.

Смутный холодок пробежал по спине Ратибора и тотчас сменился бешенством. Прежде он бы попросту взъярился, накричал, может быть, приказал вытолкать сермяжного хама взашей, но должность тысяцкого заставляла сдерживать себя. Взмахом руки Ратибор выпроводил слуг и высокомерно бросил гостю:

– Ну, чего знаешь, сказывай!

– Ты серебро на Микифоре Манускиничи поимал… – начал Тимофей.

– То по князеву слову! – не дослушав, оборвал боярин.

– По князеву, да. А себе ничего не взял? Князю ты, боярин, милостыню подал только! А сколь и чего себе взял и скрыл, куда, я знаю один!

И, видя, как, бешено выкатив наглые глаза, Ратибор схватился за кинжал, Тимофей, усмехнувшись, спокойно добавил:

– Убьешь? Узнают! И другие дела твои ведомы мне, Ратибор! И на грамоту исписаны все! Ты у меня в руках, боярин. А нож оставь, на рати и мы бывали… Садись! – вдруг приказал Тимофей, стиснув бороду левой рукой, а правую убирая в рукав, и шагнул на тысяцкого. Рысь прыгнула на птицу. С хищным клекотом в горле Ратибор отпрянул и почти свалился на лавку.

Тимофей, пригнувшись, остался стоять перед ним.

– В чести ты, боярин, знатен и богат! Гляди-ко, аравитскими благовониями умащаешь ся! А коли все тайности твои враз открыть – не знаю, пожалеет ли тебя Ярослав. Гляди-ко, еще перед нашими огнищанами неубыточно княжой справедливостью покрасуетце! Твоей головой купить Новгород дешевая плата!

– Ты… Олексе… брат, – запинаясь, но яростно выговорил Ратибор. Дак, стало, переветника Творимира сын?

– Сын, да старшой! С батьком моим и тебе, боярин, пропасти можно. О том не будем. Олекса того не знает, что мне ведомо. Знаю, кому и вы, Клуксовичи, о ту пору служили. Серебро, что брал у Хотена, седни отдашь.

Там чего еще будет, а мне куны терять нестаточно. И Олексу, брата, не замай боле.

Тимофей переждал, глядя по-прежнему в лицо Ратибора, искаженное сейчас смесью подлости, самомнения и страха.

– Дак как, боярнн?

Ратибор сглотнул слюну.

– Первое, я все же тысяцкий от князя. Ярославу Новгород моей головой покупать не стать, он им и без того владеет, а без меня ему тута не обойтитьца! То второе.

Видя, что Тимофей молчит, и от того смелея больше, Ратибор продолжал:

– А переветничал ли Олекса, нет – на то у меня послухи есть.

Представлю, и не докажешь, что твой Олекса тому не виноват. Любой судия тогда ему не поверит! А я – я князю слуга верный!

– Судьи бы, может, Олексе и не поверили, – возразил Тимофей, – а мир поверит! Слуга княжой, Юрий, немцам вдал плечи, со страху ли, аль уговор имел с ворогом, бог весь! И ты не с ним ли бежал? А переветник Олекса на рати под Раковором честно кровь пролил за Святую Софию и за весь Великий Новгород! Мне уличан недолго собрать, купецких старост, да я и на вече скажу, не сробею, боярин. Славна Олексу не отдаст!.. Кажный из нас грешен, и ты грешен, и я, праведников мало среди нас. Господь бог тако сотворил, пущай он о том и печалует. И Олекса не лучше других… И поодинке ты кажного из нас сильнее, боярин! А только все вместе мы – народ! Ты баешь, князь тебя простит? Пущай! А народ простит ле?! Попомни Мирошкиничей, Ратибор! Тоже весь город подмяли было под себя. А чем кончили? Хоромишек и тех не осталось.

– А до того… до того! – вдруг захлебнулся яростью Ратибор Клуксович.

– Сотру!.. Тамо пущай!.. Пущай разоряют!..

Но Тимофей уже опять опустил глаза и стал худым, старым, бедно одетым городским менялой.

– Дак прикажи выдать куны. С лихвой тамо тринадесят гривен с тебя, боярин, мне причитаетце!

Ратибор передохнул и вдруг честно признался:

– Нету теперь у меня столько.

– Десять и три после.

– Шесть!

– Восемь, и не торгуйся, боярин. Сам дашь али ключника позовешь? – и Тимофей добавил совсем тихо:

– А что грозишь – промолчу пока. Но и ты знай, что мы, к часу, укусить заможем… И про Олексу помни…

– Нужны вы мне оба! – в последний раз взорвался, уже сдаваясь, Ратибор.

– Нужны ли, нет, а уговор!

Так заключено было и это перемирие, подобное только что состоявшемуся между князем Ярославом и Новгородом, в отличие от первого, правда, мало кому известное, но зато точно так же готовое нарушиться в любую минуту.

Глава 24

По санному пути первые отряды тверских и суздальских войск начали прибывать в Новгород. С Ярославом прибыл великий баскак [34] владимирский, Амраган. Узкими глазами бесстрастно смотрел он на этот русский город, плативший дань, но так и не завоеванный Ордой, прикидывал прочность его земляных стен и каменных башен… Там, на западе, были немцы, которые дани не платили, и потому их следовало разбить, разбить силами вот этих русских, во славу великого Кагана, повелителя трех четвертей мира. И снова с татарским выговором прозвучало знакомое слово: Колывань.

Спешно летели гонцы в Ригу и Любек. Орден, переведавшись с Новгородом, отнюдь не хотел иметь дело со всей низовской землей. Летели, загоняя коней, гонцы от магистра в Любек, из Любека в Ригу, из Вельяда в Колывань.

– Мир, мир, мир! Во что бы то ни стало!

Спешно собралось посольство. Орден соглашался на все условия Новгорода, отдавал всю область Наровы, открывал свободный проход в море, умоляя лишь об одном: не проливать напрасной крови. Князю Ярославу, Амрагану и новгородским старейшинам везли богатые подарки.

– Мир, мир, во что бы то ни стало!

И Ганза и Орден понимали, что лучше уступить сейчас в малом, чем рисковать потерять все.

Споры в совете были бурные. То и дело вновь поминали немецкое вероломство. Однако торговля, хиревшая уже целый год, требовала заключения мира. Начать войну – значило еще на неведомое время оттянуть привоз западных товаров и вывоз русских мехов и воска. Ганза после потери Колывани могла перекрыть морские пути и затянуть войну до бесконечности…

Словом, отказываться от немецкого предложения вряд ли имело смысл. Решено было взять мир.

Торжественно, на дорогом пергамене, составленный и скрепленный серебряными позолоченными печатями обеих сторон, договор удостоверял заключение мира и возобновление торговли, подтверждал старинные уложения о купеческом суде по дворе Святого Ивана, взаимных расчетах и исках, плате ладейникам, поручительствах, вирах, продажах, о мерах, весах, пудах и скалвах.

Не успели урядить с немцами, как Новгород был смятен новою бедой: князь Ярослав решил двинуть полки на Корелу.

Корелы были давними союзниками и щитом Новгорода на северо-западных рубежах новгородской земли. Много их было и в самом городе. Не один Олекса вел с Корелой оживленную и прибыльную торговлю. Намерение князя поэтому задело не только бояр-вотчинников, но и всех горожан до последнего ремесленника. Корелы, которые начали было спешно собираться домой, исподлобья поглядывая на ставших им чужими новгородцев, теперь ободрились, ходили по знакомым домам, упрашивали помочь в беде. Их выборные посетили самого посадника Павшу Онаньинича.

– Сперва нас, а потом уже только и вас не будет! – ответил им посадник.

– Новгород еще никому не позволил грабить свои волости.

К Елферию из самой Карелы спешно прискакал Валит, вятший корел старинного знатного рода. Сузив глаза, подрагивая крыльями носа, он напомнил все, что сделали корелы для Новгорода, начиная от разорения Сигтуны. Елферий подвел его к образу Спаса.

– На мече поклянись! – возразил Валит.

Нахмуря брови, Елферий обнажил меч и принес древнюю клятву, свидетельствуя, что, пока он жив, Ярослав не выступит в корельский поход.

Валит обошел затем дома и других бояр.

Ярославу недвусмысленно дали понять, что, прежде чем начать поход на Корелу, ему «достоит уведатися» с Господином Великим Новгородом: ремесленникам уже начали раздавать оружие.

В посадничьих палатах, в Детинце, собрался совет. Решение Ярослава задевало всех, подрывая целость огромной Новгородской волости, простиравшейся от Корелы до Урала, от Торжка, Торопца и Вологды до Студеного моря. Допусти они, чьих дочерей считают за честь брать в жены князья низовских городов, этот поход, и начнут сами собою отпадать, разуверившись в силе Господина Новгорода, Заволочье, Тре, Перемь, Печора, Югра…

Забыты были взаимные раздоры боярские, и когда Ярослав объявил о своем решении, то встретил единодушный отпор всего совета. В ярости он сорвался с места, требовал, грозил. Но спокойно взирали из-под опущенных ресниц на него великие мужи новгородские… Князь Олександр не стал бы бегать по гридне…

– В ту же породу, да не в ту же стать! – шепнул Жирослав Федору Кожичу, а Федор, наклонясь, ответил:

– Щенок у меня был маленький, а злющий – беда! Уж за загривок его несешь к двери, а все норовит гостя лапой достать! Так и он.

– Чем на Корелу идти, так уж ближе Торжок пограбить! – громко сказал боярин Путята.

Князь медленно заливался бурой кровью. Сказано было не в бровь, а в глаз.

Не опуская прямых ресниц под бешеным натиском выкаченных голубых глаз князя, Путята слегка уперся кулаками в расставленные колени. Вот-вот вскочит князь и встанет встречу на напруженных ногах боярин.

– Вече соберем!

И князь вскочил, и стал подыматься с лавки Путята…

Но вдруг тяжелый Сбыслав Вышатич опередил его:

– Не гневай, княже! Выслушай сперва! Корела нам не данники, та же земля новгородская, крестил их твой отец, Ярослав Всеволодович. Не добро, бяше, братью свою воевать! Молим тебя, княже, не вынми меч на слуг своих!

Гнев отдай, а не ходи на Корелу! – прибавил униженно слова, которые, скажи их по-иному, могли бы прозвучать и угрозой:

– Не я, не мы одни тебя молим, от всего Великого Новгорода, бояр, купцов, простой чади, вятших и меньших, молим тебя – не погуби!

Тяжело склонился в поклоне, утишил Ярослава.

Молчали, трудно дыша, вятшие мужи Великого Новгорода, но все поняли умный поклон Сбыслава и умные его слова. А от поклона голова не болит.

Сел Ярослав, поведя очами, опять не угадал, кинулся было к Гавриле Кыянинову.

– Ты скажи!

Но отвел глаза Гаврило.

– Что я! Я как мир, как совет, как Новгород… Против всего города мне не идти…

Ослабел князь, сдался.

На другой день низовские полки начали покидать Новгород, уходя назад.

Глава 25

Олекса, когда услышал, что поход на Корелу отменен, радостно потер руки:

– Миром и медведя свалят! Теперь без опасу! Весной корельское железо повезу, Станьку пошлю!

Вдвоем с братом начали готовиться к весеннему торгу. Считали, ссорились. Тимофей жался, не хотел говорить, сколько у него серебра…

Мать наконец позвала обоих к себе в горницу. При ней братья перестали спорить, урядили.

– Еще одно дело… – со смущением начал Олекса. – Гюрятич ко мне приходил, прошал снова повременить с долгом… Чаю, и вовсе не отдаст.

– Отдавать ему нечем.

– Говорит, теперь, по весне, и мог бы расторговатьсе, да весь в долгу, не поправитьце. Прошал еще гривен пять, тогда бы, говорит, на ноги встал… Не даром! Обещает…

– Я твоему Максимке не дам ни векши, и, коли дашь, забудь, что я тебе брат! – забыв, что мать рядом, закричал, не дав договорить, Тимофей.

– Сынове! – воскликнула Ульяния с укоризной. Оба стихли.

– Возьми ты приказчиком его, Максимку-то! – вновь подала голос мать.

– Гюрятича? – как-то никогда не мог представить себе Олекса старого друга, купца, приказчиком. – Максима?

Олекса растерянно поглядел на мать, потом на Тимофея.

– Что, брат?

Тимофей, сердито глядевший в пол, неожиданно согласился:

– Можно взять. В торговом деле без своего подлеца не обойтитца!

Только с Максима нужен залог, не сблодил бы чего… – Тимофей подумал, пожевал губами:

– Пускай немца долг на нас переведет, хоть на меня, я не с него, так с троюродной родни колыванской, а получить сумею. Лавку, что в торгу, тоже. И долг слихвой, что на него набежала, тоже на него записать!

– Не много ли будет?

– Максиму-то?

– Согласится ли еще…

– Он-то?! Да руки будет целовать, вот увидишь! Максима твоего, если хочешь, давно можно продаже объявить, а как жонка за него поручилась, то и ей конец приходит. Всей семьей в холопы идти из купечества. А и Ратибору он теперича не больно нужен, тот своего добилсе, дак и развязатьце будет рад: много лишнего знает Максим.

– Вот как?

– Вот так! И не прошай меня боле. И так лишнее сказал.

Максима Олекса увидел назавтра же. Гюрятич пришел точно в назначенное время. Отметил Олекса, подивился: раньше того не было! Стало, и верно, подвело его… Отводя глаза, чтобы не видеть жалкого выражения в бегающих глазах Максима, передал ему предложение. Поник головой Максим.

– Петлю ты мне надел, Олекса, как же так? Я да ты, столько лет мы…

– Слушай, Максим! Пойми и ты меня. Я теперь не один, в доле с братом.

– Тимохой?

Взглянул Максим, дрогнули глаза, побежали врозь, сник, повесил голову.

– Дай подумать, Олекса… Да что! Думать-то мне уж нецего. Промашку я дал с немцем тогда, стало его догола стричь… И с Ратибором тоже… Ну что ж… Как величать-то тебя теперя, Творимиричем?

– Это ты брось, Максим! На людях, там ништо… А так – и домой ко мне, ты и жонка, милости прошу! Двери всегда открыты. А весной, по воде, в немцы пошлю с товаром. Тамо, гляди, станешь богаче прежнего.

– Ну, коли так… Прости, Олекса. Вот я тогда на тебе хотел отыграться, ан как повернулось!

– Все в руце божьей, Максим. Сегодня ты, завтра я. Сам знаешь, какое оно, счастье наше купеческое. Ну, прощай до завтрева. А лавку принимать я Нездила пошлю, тебе способнее так будет.

– И за то спасибо, Олекса.

– Не за что, брат.

Ушел Максим. Постоял Олекса на крыльце, вздохнул: «Вот оно как!

Однако ж сам виноват. Чего тогда, ишь… татьбу предлагал! На Якова клепал… Да-а… Максим Гюрятич так-то вот!»

Зашел в горницу. Домаша, не оборачиваясь, спросила:

– Купил Максима Гюрятича? Не дорого он вам станет?

– Ничего, уследим.

– И Тарашку его тоже берешь, поди?

– Тараха нет, тот-то мне совсем не нужен. Теперь Тараху одна дорога, в яму, а то в нетях объявитце, ну, тогда еще попрыгает малость…

– Ну, и то добро! Слыхала я, как ты его всякий час звал заходить…

– Не боись. Всякий час не станет. Хоть и я на себя прикину – стыдно мужику. Какой купец был!

Потянулся Олекса, хрустнул плечами.

– Живем, Домаша! По весне расторгуемся, гляди. Лучше прежнего у нас с братом пойдет.

– А за Дмитра кто у тебя теперя?

– За Дмитра… Тут дело не метно. Козьма у них… Я к нему уж и так и эдак, жмется! У тех и других берет. Я еще промашку маленьку сделал: сразу-то не сбавил ему. Ну, однако, корельское железо у меня все возьмет!

А Максимову лавку на себя переведу, меховой торг откроем, там, глядишь, еще и прибыльнее станет! Собери, что ли, нам с братом на стол, закусим малость. Да и по чарке медку не худо… Припозднились севодни с делами-то!

Послесловие

Города, как люди, старея, уходят под землю. Прах разрушенных построек – «культурный слой» – покрывает древнюю почву, и город незримо растет, возвышаясь с каждым столетием над своим прошлым, засыпая подошвы старинных зданий, и те словно бы тонут в напластованьях веков.

Деревянные мостовые Новгорода на пять-семь метров ушли в землю. В раскопках археологов они выглядят как высокие, в три человеческих роста, штабеля почерневших от старости бревен. Мостовые перестилали (настилали новые сверху старых) каждые двадцать лет. По этим мостовым да по нижним венцам сгоревших некогда и вновь выстроенных хором археологи определяют время, датируют потерянные пять-шесть столетий назад вещи: гребни, кресала, продолговатые кусочки бересты с процарапанными на них буквами древних писем, обрывки кожаной обуви, сточенные топоры, иногда продолговатые серебряные слитки – гривны, деньги древнего Новгорода.

В Новгороде и теперь, – отвлекаясь от стандартных блоков современной застройки, от завода, воздвигнутого на Торговой стороне, рядом с Ярославовым дворищем, – можно ощутить историю, почти пройти по древним улицам (вернее – над ними, выше них), взглянуть на свидетелей великого прошлого – храмы и башни вечевой республики, на светящую в сумерках северного вечера текучую струю Волхова, представить крылатые лодьи на ясной воде, неусыпный шум торга, прикоснуться душою к векам минувшим, невянущий свет которых и доныне брезжит нам сквозь толщу прожитых событий и лет и будет еще долго светить, вызывая восторги и споры, пробуждая гордость и сожаления, ибо странным образом люди эти, которые жили, торговали, воевали и праздновали в суете ежедневных свершений, сумели, как оказалось потом, заработать себе право на величие в веках, право на бессмертие.

В Новгороде впервые я побывал, когда еще и догадаться не мог, что когда-то стану писать об его историческом прошлом. Еще не были раскопаны хоромы горожан XII – XV веков, не были найдены берестяные грамоты маленькие четырехугольные, коричневые от времени, кусочки древних писем, чудесно оживившие голоса далекого прошлого. Но царственно сиял на северном сиренево-сером небесном окоеме золотой купол Софии, и, лишенная колоколов, гордая звонница по-прежнему тяжело и гордо вздымалась над крепостными стенами Детинца.

Много лет спустя, уже написавший первую повесть свою, я сидел в Новгороде, в комнате археологов, с трепетом прикасаясь к потемневшим от времени предметам быта древних горожан, разглядывал гребни и буквицы, вертел в руках костяную уховертку, удивляясь нарочитой мастерской небрежности безвестных резчиков, ощущая буквально кожею ладную уютность, умное изящество каждой содеянной ими вещи. И было то, чему мне трудно и поднесь подыскать название, и что я тогда, несколько наивно, называл для себя «крестьянским аристократизмом»: удобство, неотторжимое от красоты, основательность, высокое уважение к человеку, к личности, к гражданину, проглядывавшие буквально во всем, начиная от костяного двустороннего гребня до какого-нибудь долбленого вагана, ложки или туеска, тоже своеобразного шедевра, и уже душепонятно становилось, что «небрежность» мастера тут есть не небрежность как таковая, а «преодоленное мастерство», что этой-то вот живой, трепетной, человечной «неправильности» научиться, быть может, труднее всего.

В начале века наш замечательный искусствовед Игорь Грабарь сказал вещие слова, – в ту пору прозвучавшие несколько нарочито, – что придет, мол, время, и иконы новогородского письма будут цениться наравне с античной скульптурой. Время это приходит, пришло. Во всяком случае, слова Грабаря ныне уженекажутся запальчивым преувеличением ценителя-специалиста.

Вклад Новгорода Великого в русскую культуру ни описать, ни оценить невозможно, – он безмерен, более того, он до сих пор еще и не осознан во всей полноте своей, потому что и на диво высокая культура северных крестьян-поморов, давших стране отнюдь не одного лишь Ломоносова, и сохраненный тем же севером эпос – это тоже наследие новогородской культуры.

А настойчивые возвращения к истории новогородской республики наших мыслителей, художников, политиков и публицистов?

Да, была и идеализация вечевого строя, были и упрощенные толкования «вольностей» новогородских; быть может, только наука наших дней в полной мере разобралась в непростой структуре вечевого строя (и тут нельзя не вспомнить работ выдающегося нашего ученого академика В. Л. Янина), но и при всех уточнениях, при всех новых истолкованиях исторического процесса, Новгород Великий останется негаснущею святыней нашей великой старины.

Энергия действования, как и всякая энергия, возникает при разности потенциалов. Надобны напор, борьба, одоление и противоборство сил. Частые всплески мятежей, смена посадников, бои на Волховском мосту, возмущения горожан – до поры все это было знаком и показателем силы, а отнюдь не слабости, и Новгород Великий рос как на дрожжах, богатея, люднея, наливаясь силой, расширяя свою и без того немалую волость все дальше и дальше за Камень (за Урал), приобретая, распахивая, заселяя и застраивая земли русского севера.

XIII век – время безусловного подъема новогородской республики. А трудная Раковорская битва (кстати, навсегда отбившая охоту у немецких рыцарей воевать с Новгородом) показала твердость вечевого строя, способного в грозный час организовать действенное сопротивление коварному, сильному и организованному противнику.

Разумеется, нельзя забывать, что демократия Новгорода Великого (так же, как демократия Флоренции, Рима, Афин) была демократией далеко не для всех, что помимо полноправных граждан были зависимые и полузависимые жители, были холопы, что и в среде полноправных горожан существовало деление на вятших и меньших, подобное делению на патрициев и плебеев в Древнем Риме, что, наконец, и сам Новгород возник как союз трех племен, разных этнически (два славянских и одно чудское), что племенная рознь пережиточно продолжала сохраняться в розни городских концов Великого Новгорода и в конце концов эта рознь, усугубленная возникшими классовыми противоречиями, и погубила вечевой строй и самостоятельность новогородской республики…

В XIII веке до всего этого было еще далеко. Еще почти столетие пройдет до реформы Онцифора Лукина (1350–1354 гг.), организовавшей коллективное боярское посадничество, покончившее вскоре с подлинной демократией низов; а до окончательной гибели Новгорода и его присоединения к Москве (1480 г.) еще и вовсе далеким-далеко, хотя в зачатке, в зародыше, все позднейшие роковые конфликты уже содержались в бурном бытии растущей новогородской республики уже и в славном XIII столетии.

Новгород, как сказано, возник в виде союза трех племен: славен, образовавших Славенский конец на правой (Торговой) стороне Волхова (позже из него выделился в особый конец ремесленный пригород, получивший название Плотницкого конца); кривичей, образовавших Прусский или Людин конец по-видимому, в возникновении этого конца принимали участие балтийские славяне, отступившие под натиском немцев, и, возможно, разделившие их судьбу пруссы (литовское племя, целиком уничтоженное немцами, на землях которого позже и возникла Пруссия, агрессивное немецкое королевство), третий, Неревский конец первоначально был чудским, и название его, по-видимому, происходит от имени реки Наровы, пограничной меж землями чуди новогородской и эстами. Между Людиным концом и Неревским позднее возникло Загородье – пригород, превратившийся в пятый городской конец.

Сам факт этого союза племен убедительно доказан В. Л. Яниным.

Исторический романист имеет некоторое право на гипотезы. Могу представить себе, что с легендарным Гостомыслом с юга, откатываясь после аварского погрома, пришли именно словене, на горьком опыте своем, в сражениях с обрами (аварами) и Византийской империей понявшие необходимость государственного единства, почему они и явились инициаторами возникшего союза. Те же, кто отступал из Прибалтики, также понимали, что племенная разобщенность – плохая защита от врага. Однако и те и другие уходили от насилия, стремясь сохранить идеалы племенной демократии. Вот, как мне кажется, определилась духовно-идеологическая основа позднейшей вечевой республики. И в бесконечных кончанских спорах своих, при всех прихотливых извивах исторической судьбы, Славна чаще опиралась на низовских (позднее владимирских) великих князей, Людин конец «тянул» к Литве, а неревляне упорнее всего и осваивали и защищали северные владения Великого Новгорода – населенное чудью Заволочье.

Три опасности подстерегают подобные города-государства: рознь старых и новых граждан, приводящая к затяжным внутренним конфликтам; опасность возникновения личностной диктатуры; местническая узость, вызывающая споры главного города с его «пригородами» и препятствующая созданию общенациональногогосударства. История античныхполисов, городов-государств, явила нам достаточно вариантов всех этих трех роковых для демократии опасностей. Античная Греция так и не смогла объединиться в одно государство, а Римская республика, создав огромную империю, сама пала жертвой этого гигантского организма.

Новгород, казалось бы, развивался счастливо, избежавши установления диктатуры, и мог, по-видимому, сложиться в особое русское государство, подобное Риму, с демократической формой правления. История, однако, пошла иначе. Потребовалось объединение всех сил огромной страны – и узкоместническая новогородская демократия не устояла. Начались ссоры с «пригородами» – Псковом и Вяткой, – добивавшимися отделения от «старшего брата», начались внутренние трения граждан. В конце концов выродившись в боярскую олигархию, новгородская республика пала под ударами объединенной Москвы. В своем втором романе («Марфа-посадница») я постарался показать этот трагический закат великого города.

Политическая необходимость слияния русских земель в одно государство не должна, однако, закрыть от нас великой ценности демократической новогородской культуры и самого опыта древней русской демократии, опыта, имеющего самостоятельную и непреходящую историческую и учительную ценность.

«Господин Великий Новгород» – мой первый литературный опыт. Теперь, по миновении двух десятков лет, мне, автору, трудно уже что-либо изменить или переделать в этой своей ранней работе. Надеюсь все же, что читатель ощутит в какой-то мере тот восторг перед Господином Великим Новым Городом, который заставил меня некогда написать эту повесть.

Дмитрий Балашов Марфа-посадница

Посвящаю светлой памяти моей матери, Анны Николаевны, другу и соавтору, с которой вместе сидели мы над рукописью этой книги в деревне Чеболакше осенью 1969 года.


Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливием, для всякого нерусского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещенее России. Однако же смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей истории любопытны не менее древних. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода…

Н.М. Карамзин

Глава 1

Золоченые верхи великого терема горели багряным огнем. Россыпями камения самоцветного искрились стекольчатые окна вышних горниц. У крыльца хохотала челядь, и плетеные расписные грифоны и змии тоже словно смеялись, разевая богомерзкие пасти.

Зосима стоял, наполовину утонув в густой тени, подбиравшейся к середине двора, и все еще медлил, не понимая того, что произошло. Грубый дорожный посох дрожал в руке угодника. Столько ждал он этого часа, столько раз мысленно, благословив великую боярыню, непременно вышедшую ради него на крыльцо, неспешно подымался в богатую столовую палату… И еще прошлой ночью, в жаркой молитве, не знамение ли привиделось ему, не знак ли то был тайный? И не оттого ли, не послушав совета осторожного онтоновского келаря[35], ни к кому иному, ни в палаты владычные, ни к тысяцкому, ни к степенному посаднику Ивану Лукиничу направил он стопы свои, а прямо сюда, к ней, к великой неревской боярыне Марфе. Мнилось: грозно ли брови сведет, упрекать ли станет, отречется ли от злонеистовства слуг своих? Но чтобы так, так вот просто не принять, не пустить, не выйти?!

Он еще водил глазами по оконью, и посох дрожал в жилистой сухой руке, а наглый холоп уже двинулся на него грудью расшитой шелками рубахи, вытесняя Зосиму со двора. Как татя, как пса, как последнего нищего!

И тогда, в гневе и ужасе, что вот-вот руки раба рванут на нем посконную рясу, опозорят святое одеяние, Зосима закричал, грозя и проклиная златоверхий терем, тряся головой и стуча посохом. И холуй, сбычась, отступил на шаг, смутясь, не зная, как поступить.

- Недостойны вы мира моего! И прах ваш отрясу от ног своих! Истинно глаголю: отраднее будет день судный Содому и Гоморре, нежели гордому дому сему!

Кто-то охнул, кто-то закрестился из баб, но молчали горящие закатным огнем вышние окна, и не хлопнула оконница, не отворилось окно в покоях боярыни - да и слыхала ли она?

- Отче! - боязливо позвал оробевший отрок.

К ним, через двор, решительно шел Марфин ключник в дорогом боярском зипуне, двое слуг поспешали следом.

- Отче, поидемо!

Круто поворотясь, так, что подол рясы хлестнул по ногам, и помавая головой, Зосима устремился вон из двора.

Ключник с холопьями, не отступая, молча следовал сзади. Зосима забыл о нем, заставил себя забыть, но другое притекло в сознание, когда за воротами вновь узрелось ему тьмочисленное кипение великого города. С высоты, в конце Великой, над хоромами, над верхами дерев, над шатрами деревянных и куполами каменных храмов, увидел он золотоглавое и белокаменное громозжение Детинца, с граненой башней Евфимьевской, в розовеющей пене новых церквей надвратных; и вышки, и гульбища боярских теремов, и лодейное на реке толпление, и необычайную густоту уличную… И на миг - себя, как бы со стороны, малого, бедно одеянного, забавно машущего руками у подножия знатного терема, середи шумящего моря людского, где холопы и те носят платье, не снившееся мужикам на далеком Поморском берегу.

Испытуя, пронзительно глянул на Данилу. Но отрок, коему угодник всегда был примером святости и строгости отчей, сам испуганный невиданным доднесь многолюдьем и шумом градским, ответил ему обычным взглядом почтительного обожания, и это успокоило.

- Гляди! - строго велел Зосима, резко обведя посохом зримое и мало не задев прохожего горожанина. - Как древлии Содом и Гоморра, роскошью и многолюдством, и бесстыдной алчбой, и завистью переполнено, а паче гордыней! Все тлен, суета сует! Запомни: дни грядут, и близко уже, когда дома сего жители не изследят стопами двора своего, и житници их оскудеют, и затворятся двери их, и паки не отверзутся, и порастет травою двор их, и будет пуст!

Зосима говорил нарочито, и Данило испуганно озирался, ожидая покоров, но проходящие едва взглядывали на них, редко кто с мимолетным любопытством, угадывая приезжих в старце и отроке, спускавшихся под угор, к пристани.

Дневные труды приканчивались, и лодейные мужики, распрямив натруженные за день спины, сгрудились у вымола, ожидая, пока старшой сочтет уложенные кули. Смолисто пахло от нагретых бревен. Лес был Марфин. Марфины были амбары с зерном, скорой, рыбой, дорогими мехами и льном. Марфины кули на лодьях. Марфины бочки с салом морского зверя громоздились на берегу. Марфины насады налезали смолеными носами на песок, и люди грудились у вымола, почитай, тоже чуть не все Марфины. Если бы не ключник, шедший следом… Оглянувшись, Зосима увидел, что следом поспешают два прежние холопа, а ключника уже нет. Видно, только вывел за ворота и тотчас поворотил назад - и это тоже было как заушение.

Сгорбясь, Зосима остоялся у соляного амбара. Соль! Сколько соли! Даже на земле просыпанная: две овцы, пихая друг друга лбами, подбирали белые крупинки с песка. Коза, выворачивая худую жилистую шею, тряся бородой и смертно закатывая глаза, грызла длинными желтыми зубами порожек соляного амбара, лихорадочно вылизывала шершавым языком исщербленную колоду - тоже норовила урвать малую крупицу Марфиной соли. Отрывисто дергался клок задранной козьей бороды, вымя болталось меж раскоряченных ног, как пустой мешок или как торба странствующего монаха, и Зосима, сглотнув невольную слюну, отворотился, уязвленный.

И в Поморье у нее амбары да варницы, и в Усть-Онеге тож, и на том берегу, в Неноксе. И на Киж-острове соляной амбар. И рыбные ловища, и тони по Выгу, Суме, Сороке-реке, по всему морскому берегу, почитай! И на Кеми-реке тоже. А у святой обители Соловецкой? Сколько раз по-первости они оба - двое с Германом, не чаяли дожить до весны! А лучше ли стало и потом, когда собралась братия? Многим ли одарила обитель боярыня Марфа? Ловища да лешей лес на Терьской стороне, от Умбы на Кашкаранской наволок, дак поди доберись туда прежде! Кабы тоже, как она, не варили соль, да не ловили семгу, чем и жить? Ближнее жительство в ста верстах от обители, и версты те не землею, а морем!

Их ли укорить корыстолюбием?! Монахи не за святою молитвою, а в парной едкой духоте у цренов, с изъеденными солью глазами, вечные споры о тонях, вечные пакости и ругательства слуг боярских, чем дальше, тем пуще: не ваши, мол, острова! Приходит ловить рыбу отай.

В тот год с трудами возведенная до полуоконья церква сгорела о-полден, а как? Отчего? Не видал никто! Пришлось созидать сызнова, еле управились до снегов. Два игумена сбежали, не выдержав голода и холода. Последнего, Иону, тоже отступившегося сладкого игуменства Соловецкого, он сам теперь привез в Новгород, отчаясь уговорить. Прочили они с Германом в игумены старца Игнатия, но братия заявила солгасно: «Или ты, или никто больше! Аще ли не хощешь хиротонисатися в игумены, то разойдемся отсюда вси, и даси ответ Богу за души наши».

Даси ответ Богу! И труды, и годы… Тридесяти лет подвига! Назад пути не было.

А мечталось! Еще в Толвуе, в позабытом дому отцовом, добиться трудом духовным того почета и уважения сильных мира, коего не добился родитель в господинстве своем!

Тысячи поприщ покрыл он, и вот перед ним, на горе, столь же недоступен, как и прежде, терем Марфы Борецкой, владетельницы далеких островов.

Зришь ли ты, Господи?!

Так страстно хотел чуда, так верил в то, светлое, явившееся ему далекой зарей в восходящих от востока лучах: белый храм, простертый на воздухе, великий и прекрасный, что примыслил к неясному видению своему.

…Пресветлый храм, далекое утро, первое утро на острове, сполохи играющие. А после, год за годом, что было? Мошка и комары, нашествие гадов, глад, стужа, темень и наваждения бесовские. Секли деревья, созидали кельи и варницы, ковыряли мотыгами землю, холодную, неродимую. И месяцами - бушующее неукротимое море, месяцами не зрели человечьего лица!

Знал доднесь, что надо только молиться сильнее, надо захотеть, а тогда - что говорить, делать - Бог подскажет. И не помогал ли ему Господь?! Послал же ему, полумертвому, двух рыболовцев с кережею муки и масла? Христиане ли то были, без остатка сгинувшие в пучине морской, божии ли угодники, как полагает ныне вся братия?

…Не подарят ему острова, и все разойдутся, и снова - он и старик Герман, немым укором невыплаченного долга мертвецу, блаженному Савватию, о котором он было забыл. Срам! Дождался послания из обители Кирилловой! Надо было начать с перенесения мощей блаженного! Быть может, он-то и свят, он-то и оборонил бы обитель? Старец, не ведавший богатств мирских, искатель пустынного жития, на далеком северном острову обитавший, как птица небесная, не ревнуя ни о славе подвижнической, ни о зиждительстве церковном, а об одной лишь возлюбленной тишине.

Но так самому (самому!) хотелось чуда! «Не было смирения во мне, и потому не сподобил меня чудес. Но и карая мя, справедлив ты еси, Господи!»

Пусть.

Чудом будет обитель Соловецкая!

В мечте Зосима не заметил, как толпа мужиков придвинулась ближе.

- Цего он?

- Вишь, боярыня не приняла.

- Гневаетце!

- А хто таков?

- Угодник Соловецкой, Изосим.

- Ну!

- Оська, поведай обчеству правду-истину!

Веселый чернокудрый мужик из вольных крепко обнял знакомого ему Марфина холуя. Тот дернулся было:

- Не трожь!

- Ништо, от мене не вырвесси, - играя голосом и щурясь, продолжал скоморошить мужик. - Поцто вы с Якимом-ключарем монаха прогнали?

- Не мы, боярыня! - угрюмо отзывался холоп, пыхтя, но не в силах вырваться из невольных объятий.

- Неужто? Побожись!

- Крест! Сама сказала: отчину нашу отъемлет.

- Каку таку отчину?

- Острова Соловецки… Пусти, однако!

- А ты не балуй, Потанька, - вмешался второй холоп, - Иеву Потапычу скажем ужо! Мы-ить от его посланы!

- Дивно, свово богомольца не пожаловала!

- Как поется: «Стала наша теща зятьев провожать…»


Эх, старцу почет дают,
Два холуя от порога волокут! -

глумливо пропел веселый мужик. Кругом хохотнули.

- Марфе никто не указ! - дивясь и одобряя, громко сказал молодой парень в толпе.

- Все ж старец божий, грех! - задумчиво отозвался на то пожилой мужик.

Зосима обвел очами оступившие вкруг косматые лица. То был наемный сброд, сироты и пропойцы, разорившиеся ремесленные и купецкие дети, худые мужики-вечники, кого за полгривны наймут бояра ради вечевых и судных дел своих, вольница новгородская, всегда готовая на гульбу и смуту, хватающая чужое добро на пожарах, а в прежние веки выкидывавшаяся в беспощадных ушкуйных походах на Двину и в Поволжье, грабя Кострому, Ярославль, Казань, Нижний, а то и Сарай, столицу Золотой Орды, - не очень разбираючи, где свои, православные, а где татарские и булгарские купцы, - шильники, ухорезы, городская сволочь и рвань. Марфины люди жались посторонь, выглядывая из-за спин разгульной дружины.

- Бог указует и сильным! - сурово возразил Зосима, сверкнув взором. - Обидящий старца - Христа обидит, и от Господа же восприимет кару свою! Обители и храмы устроили святые отцы на спасение роду человеческому. Во иноки из великих животов уходят, и от славы, и от всей прелести мира сего отрекаютце. И не ради корысти, а ради чистоты душевныя, ради молитвенного бдения еженощного! И моления возносят иноки о тишине и об устроении мира сего не ради сильных князей и бояр великих, а ради всех христиан православных спасения. Нет сильных пред Господом, ему бо первее станут последние в мире сем, речено бо есть: «Блаженни нищие духом, яко тех есть царствие небесное, и блаженни кротцыи, яко тии наследять землю. Блаженни есте, егда поносят вам и гонют и лгут на вас мене ради - вы есте соль земли!»

- Гладко бает старец! - примолвил кудрявый. В шутке, однако, просквозило уважение.

- Постой-ко! Пусти! - донесся сторонний голос. - Христос не то заповедал! Он сам в миру жил… Пусти-ко! Апостолы в светлых ризах ходили… Раздайтесь, православные! - взывал спорщик, проталкиваясь к Зосиме. - Павел-апостол рек: «Вступайте в брак, а не блудите беззаконно!» Пусти, отдай!

Из толпы вывернулся, наконец, в рваном зипуне, седой, клочкастый суховатый философ («Расстрига!» - неприязненно подумал Зосима) и, оттолкнув чьи-то пытавшиеся его сдержать руки, кочетом налетел на угодника:

- Кто дает в монастыри, тот зло деет, откупаютце! От Бога не откуписсе! Не про вас ли то, мнихов, сказано: «Горе вам, книжницы и фарисеи! Затворяете царствие небесное человеком, пожираете вдовиц достояния, лицемерныя моления долгая творите»?! И обряды те тлен, Бог внутри нас! Зри в святом благовествовании от Матфея о молящихся в сонмищах и на стогнах… - кричал философ. - «А ты, егда молисся, вниди в клеть свою и, затворив двери, помолись отцу твоему втайне», - то сам Иисус сказал! А днесь уже Христос на земли церквы не имат, зане вы, мнихи и священники, на мзде ставлены!

- Ложь! Ересь стригольническая! - возопил Зосима. - И Иисус Христос ходил в многия домы с учениками своими, учил истинному слову и благоразумию, чудеса многая сотворяюща, и принимал от тех же доброхотные даяния и честь многу! И сам, сам паки рече: «Яко с вами есмь, до скончания века!»

- То-то ты скончанием века народ пугаешь! Еще поглядеть, кто еретик! Во исходе седьмой тысящи лет мира конец предрекаете, а Иисус сказал: «О дни же том и часе никто же весть, ни ангелы небеснии», вота как!

- Прелесть змиева! Священници - апостолы христовы! А кто без поставленья учит… В геенне огненной! Дьявол!

- Дьявол в человецех части не имет! Хочет добра человек, - добро, зла - зло. Душа самовластна, верой утверждаетце!

- Еретик! Ересь богомерзкая! Лжа! Лжа! - вопил Зосима, замахиваясь посохом.

- И то лжа?! - подступал седатый философ, сжимая кулаки. - А подобает инокам волости и селы со христианами за монастыри брати, сбирать мзду и всякая многоценная себе на потребу, пить слезы христианские? Аспиды несытые! В боярах такова свирепства и ярости и то мало будет! Христос вам заповедал не заботиться о дне грядущем, жить от трудов дневных, вота, как эти мужики, сии тружающиеся, в поте лица, а вы?! Вопиет к Богу грех священнический и иноческий!

- По апостолу, по апостолу сие! Церковницы церковью питаются. Кто бо, насади виноград, от плода его не яст ли, или кто пасет стадо, от млека стада не яст ли? - гремел в ответ Зосима. - Нечестивец! Расстрига! Вот ты кто: расстрига, убеглый! Хватай его!

Уже Марфины холопы шевельнулись было, нерешительно взглядывая то на угодника, то на остолпившую его вольницу, но тут второй мужик, вылезший из толпы, видно, приятель философа, вмешался наконец:

- Пусть его, оставь, Козьма! Привяжутце, до духовного суда доведут, насидиссе! Идемо!

Распалившийся философ еще упирался, но товарищ силой, ухватив за плечи, вытащил спорщика из кучи мужиков.

- Пропадешь, Козьма, и мене с тобой пропасти будет!

- Пусть, - кричал тот, уводимый от греха, - пусть и боярыня Марфа послушает!

- Добро бы сама, а то ключнику доложат, она и не узнат, а я работы лишусь из-за тя…

- В прежние веки никакого опасу не было у нас, в Новегороди, власти не страшились, сильным не кланялись… - остывая, бормотал философ.

- Дак чего говорить! В прежни веки! - горько отозвался приятель Козьмы, поправляя шапку на спутанных светлых волосах. - Правды нету в боярах, есть ли еще у великого князя на Москвы!

Сзади шумела толпа, по-прежнему возвышался грозящий голос Зосимы, продолжающего обличать отступников веры.

Мужики поднялись на угор. Та же картина открылась им, что смутила давеча Зосиму, но картина своя, привычная. И когда, подняв душное облако пыли с насохшей за день тесовой мостовой, мимо промчали верхами трое молодых красавцев в шелках и золотом шитье, на дорогих скакунах, что храпели, выгибая лебединые шеи, и с опора завернули в расписные ворота Марфина двора, то философ Козьма лишь покосился недовольно, закашлявшись, так и не разобрав, молодой ли то посадник, Дмитрий Борецкий с приятелями или дурень Федор, младший сын Марфы, гоняет опрометью по людным вечерним улицам, грозя растоптать конем зазевавшегося горожанина? А его спутник даже и не оглянулся, только вжался к тыну, пропуская коней, да, прижмурясь, отер рукавом пыль с усталого, в ранних морщинах, широкого плосковатого лица.

- Я вот цего хочу у тебя, Козьма, спрошать, - начал он, когда чуток улеглось бурое облако, поднятое копытами коней. - Теперича все про конец света говорят, что при последнем времени живем. Гляди: и глад, морове частые, и трусы, и потопы, и междоусобные брани - всё уже въяве сбываетце. И что жить станет утеснительно - земли много, а жити негде людям, - и то так! А ты даве монаха укорил… Дак цто, будет ли конечь-то? И как тогда, вси погинем али как? Али избранни останутце! Богомольцы?

- Духовно надо понимать, Иване. О сумраке божественного у Дионисия Ареопагита чти, а про звездное исчисление книга есть, глаголемая «Шестокрыл». При конце седьмой тысящи лет праведные восстанут, а злые и неправедные скончают живот свой зле. Мир же отнюдь не погинет, то - басни!

- Худо веритце…

- Дак прочесть можно!

- Ты вот грамотен, а я ить читаю по складам, не умею божественное разбирать.

- Чего ж мало учился?

- Не на цто мне!

- Писание разбирать каждый должон! - сердито возразил Козьма. - Батько-то знал грамоте?

- Батько знал… Дедушко у нас был грамотей, век на святых книгах сидел, да что с того? Все одно, в кабалу идти пришлось.

- Ты ить мне не сказывал того.

- А, старое ворошить! До московськой войны летов за десять еще, когда деньги серебряные обманны лили, дедушко-то наш сильно потерпел на том; да в та поры десять летов голодовали, хлеб был дорог в торгу, и того пооскуду, а свой не родилсе, пришлось землю заложить. Долга не воротили по грамоте в срок, а как дедушко-то наш умер, в тот час ябедницы налетели, чисто ворона. Отец мыслил дело поправить, онтоновскую долю продать за долг, ан ту землю посельской великого боярина Захара Отвина, распахав, заехал, все и отобрали задаром…

- В суд-то подавали?

- Как же! Дак с сильным судись не судись, один конец… Век, говорит, пахал. Ему, Захарию, и прозвище «Отвине» - ото всякой вины отопретце. В суд-от своих доводчиков не представить, всякой боярина боитце, а тот молодцов наймует, придут с наводкой к суду, мало не вся улица, тут попробуй, судись! Да затянут того доле, и концей не найдешь. До того досудились, и остатнюю землю, что было, полторы обжи, и то потеряли, и остались ни с чем. Нет уж, на сем свети правды николи не добитьце!

Разговаривая, мужики спустились по Великой и, не доходя до церкви Сорока мучеников, свернули направо, огибая Детинец. Иван торопился к себе, в Людин конец, а Козьма, которому надо было через мост, на Славну, увязался провожать приятеля: дома философа не ждал никто. Ближники, вся семья, погибли от мора четыре года назад. Оставшись вдов, он покинул службу (Зосима угадал-таки в супротивнике лицо из духовного звания) и с тех пор жил случайными заработками, проповедуя всем, кому мог, евангельское учение.

Межулками мужики вышли на Яневу улицу, Иван развалисто, но быстро шагая, Козьма петушисто подскакивая на ходу.

- Взглянуть бы только на райское житье, где нашему брату легота, а тогда и помирать не страшно, - говорил Иван.

- Рай тоже духовно понимать нужно, в мечте. Телесными очами его не узрети, - отзывался Козьма.

- Не скажи! - возразил Иван, оживляясь. - Я вот слыхал, где-то на Студеном мори, бают, находили мореходци рай, людям явлен. Мне о том Прохор Скворец сказывал, а ему дедушко, а дедушко еговый в Неревском конци от старых людей слыхал, что и сами на Белом мори бывали, а те от прадедов слышали, и так и идет… А видели тот рай, сказывают, Моислав новогородец и сын его Яков, неревчане тож. Они с полуночными народами торг вели, по всякой год по морю хаживали. И шли одночасьем на трех юмах, а в поветерь, об осённой поры, припоздали, тёмно время уже. А тут погода пала, морок, зги не видать, заверть: то всток, то подсиверик ударит, одну юму опружило у их, кто тамо был - только рука махнулась, и не видали больши. А тех две юмы отбило от всех берегов и долго носило море ветром, не чаяли живы быти. Блудили не по один день, и принесло их к высоким горам. А над горами сияние, сполохи играют, солнца не видать, а паче солнца светло. И гора высока, а на горы Спасов лик лазорью написан нерукотворенно… Одной лазорью! Так и сияет! И на горах ликование слышится, и поют дивными гласами. Невидимо ликуют и поют. Они одного друга свово послали на гору ту, поглядеть. И он, как взошел на гору, так руками-то всплескал и засмеялся, и побежал туда, на голоса ти. Они дивились да другого послали, наказывали: воротись, скажи, цто тамо? И этот тоже руками всплескал, с великою радостью, и побежал, и не видели больши. Ну, на их страх напал, и поити не смеют, и вера им узнать, что за светлость такая на горы? Дак третьего запосылывали, и привязали ужищем за ногу, чтоб не ушел. А тот тоже всплескал руками-то да побежал по горы, в радости забыл и про ужище на ноге. А они его сдернули за ужище вниз, зрят - а он мертв… Ну, и побежали оттуду на корабли вспять, не дано им было, значит, рая того видеть… А кабы вси пошли, думаю, дак и никоторой не воротилси!

- Эх, Иване, Иване, - помолчав, отозвался Козьма, - чего ты рассказал, о том преже архиепископ Василий писал к тверскому владыке Федору, «Послание о рае» прозываетце.

- Вот видишь! - живо подхватил рассказчик. - Стало, люди не врут! Владыко Василий, он знал! Каликой за то и прозывался, во Святу землю сам хаживал, гробница его во святой Софии!

- Не то говоришь, Иван! - прервал Козьма, морщась. - Люди, когда умирают, душа ить одна идет к Богу-то, а тело в земле гниет. Как же можно с этим-то смертным телом нашим рай увидеть?! И рай, и ад - телу нашему они недоступны суть, их духовно понимать надо!

- Это как же так - в мечте? Выходит, и там Захария Овин уцелеет! Нет уж, пусть он въяве помучитце в геенне огненной, черти в котли поварят. К им туда уж он с наводкой не придет!

- Эй, мужики! - донеслось сзади. (И к счастью: начавшийся спор едва не перешел в ссору.)

Приятели оглянулись. Спеша межулком, их догонял давишний чернокудрый веселый мужик.

- Никак, Яневой шли? А я-то огрешилсе, думал от Розважи на Великой мост поворотят, опосле смекнул, что Ванята не инуду как домой - его от Нюркина подола зеленым-вином не отманишь!.. Ну, кто кому заливает, ты ле, Козьма, али Ванята? Жаль, старца не дослушали, про свой монастырь Соловецкой сказывал, красно бает! Поди, о сю пору розливаетце еще. Марфины-ти все уши розвесили, я уж побег вас догонять. Дак о чем толковали?!

- Я Козьме про рай сказывал, ты знаешь… - внезапно зарозовев, как отрок, отвечал Иван.

- Врут, должно! - легко отвечал балагур, прищуриваясь, и, вздохнув, не то усмехнувшись, добавил в шутку ли, взаболь: - Нам того рая видать, как свиньи неба. В греху, что в полове сидим. Монах, тот увидит! Не нашей братьи кость, тоже из бояров, видать по всему. А ентим вон и рая не надоть! - присвистнул кудрявый, подмигивая.

На выходе из межулка, прячась в тени старого, с прозеленью, тына, стояли двое: девица - в алом косоклиннике, кутала розовое смеющееся лицо в шитый травами плат, и молодец щеголь - в зеленых востроносых сапожках, распахнутою епанчою загораживая красавицу от сторонних глаз.

- Эх, девка, малина-ягода! Валяй, не жалей! - прокричал кудрявый и еще оглянулся, ловя девичье смущение и свирепый взгляд шеголя. - Боярчонок, видать по всему! Беда девкам. От одних сапогов голова кругом пойдет!

Козьма тоже поглядел скоса, сдвинул сухим кадыком, сглатывая набежавшую слюну, и сник, свесил голову. Разом расхотелось спорить. Вспомнил пустую хоромину свою… Прошла молодость, прокатилась, не воротишь!

Пройдя еще немного, он вдруг резко остоялся, махнув рукой:

- Ну, прощевайте, мужики, мне на Славну!

- Дак… Чего ты? Идем! Нюра не зазрит, поснидашь с нами?! - дивясь, оборотился Иван.

- Ни. Дело есть!

И, утупив очи в землю и не оборачиваясь более, Козьма быстро зашагал прочь.

Потанька-балагур аж присвистнул:

- Ай, девка обожгла правдолюбца нашего?! Старый конь…

- Оставь!

- Да я ништо… А лют! Как он мниха-то!

- Кто, Козьма? Он лют! Да и учен, не чета нам!

- А монах свое дело знат, вишь, на морских островах вселилсе. Поди, его и Марфа не выгонит!

- На Студеном мори?

- Ну! От Сороки туда добираютце. Стужа велика! А богато: кто ни был, все с прибытком оттоль.

- Гибнут тамо! - усомнился Иван.

- А как же! - радостно подтвердил балагур. - Марфа, слышь, в очередную народ набират, ты к Прохору подкатись, хошь я, поставим ему пенного, пущай посылает в Заволоцкую землю?!

- Боязно, да и как Нюра… Дом кидать…

- Мотри! Век за жонкиным подолом не просидишь. А то по осеням, как воротятце неревские мореходцы, сходим к ним, потолкуем, а? Слыхал, немцы нашего убили, у немецкого двора, лодейника с Торговой? Двор зорить уж хотели, дак все бояра за него горой! Торг, вишь, пострадает! А мы для их… Скучливо чегой-то становитце в Новом Городи! Ну, прощевай, покуда, гости!

- И ты тож!

Балагур, насвистывая, свернул на Легощу, а Иван все шел да шел, не глядя ни на людей, ни на пышные боярские терема Прусской улицы, ни на белокаменную красоту Детинца, и думал. И думы его были всё невеселые.

«Придет ведь, опеть придет! - бормотал он сокрушенно, представляя веселую сытую рожу Наума Трифоныча, купца, которому задолжал по закладной. - Придет… И с долгом не торопит, паскуда, хочет терем откупить! А тогда куда ж? За город выбиратьце, в Юрьевские слободы, али в Лукинское ополье?

А как отдать прадедний дом! Подумать, и то немыслимо! Анна дак с кажного его приходу - в рев. А не отдать… Оба бьютце, что куропти в сильях: лишь петля на шее тужее день ото дня. Все даром! От зари до вечера только и заработаешь себе на хлеб! Верно, что хошь к Студеному морю подаватьце…»

Вечерело.

Часы на Евфимьевской часозвоне мелодично и громко начали бить, указуя скончание дню. Зачалось перезвоном маленьких колоколов, в которые влился, отделяясь, тяжелый удар, и поплыл над Волховом; за ним, подождав, когда звук уйдет, второй, третий… Мужики, что задержались у пристани, примолкли, слушая.

Монах поднял суровое лицо, с невольным завистливым восхищением вбирая в себя похорошевший, украшенный новыми храмами Новгород, белокаменный и богатый. Берег уже весь оделся тенью, лишь по-прежнему ясно горели золоченые маковицы на кровле высокого терема Марфы Борецкой, куда его давеча не пустили холопы… Один из которых, впрочем, теперь мялся и скреб в затылке, всем видом изображая, что-де он бы и рад, да воля не своя! А другой, с простодушным удивлением глядя на чудного монаха, косноязычно бормотал: «Цтой-то тамо, на Белом мори…» - хотя и не решаясь еще о чем-то выспросить.

Но вот, благословясь у Зосимы, разошлись и Марфины люди. Холопья, о чем-то тихо споря вполголоса, тоже убрели в гору.

Небо меркло. Скоро на ясной, выцветающей голубизне смутно замерцают звезды, и вохряная полоса заката похолодеет. Над рекою уже струился туман. От пристани отчалила лодья с последними людьми. Замерли удалявшийся плеск весел и бульканье воды, обегающей смоленые борта ёлы. Наступила тишина. На белом, тронутом желтизной, дымящемся зеркале Волхова ясно чернела одна только остороконечная скуфья монаха.

Со страхом и уважением (ему еще не доводилось слышать, чтобы наставник так много и так красно говорил при нем) отрок Данило, кашлянув, напомнил о себе:

- Отче, пора нам!

Сторож уже затворял скрипучие ворота невысокой приречной городской стены, что весь день стояли распахнутые настежь.

Зосима, очнувшись от дум, согласно кивнул. Сдвинули лодку.

Солнце уже скрылось за кровлями и вереницею куполов Зверинца и посылало сквозь них прощальные гаснущие лучи на Торговую сторону, выхватывая то два-три слюдяных оконца на вышке терема, то купол и белую стену храма, меж тем как церкви и монастыри Неревского ополья, от Петра и Павла в Кожевниках и до Зверина монастыря, начинали сливаться в вечерней мгле. Четко вырезывался на закатной желтизне стройный очерк маленького Симеона Богоприимца, последнего творения архиепископа Ионы, поставленного им три года назад ради утишения гибельной моровой болезни.

С середины реки город казался еще необъятнее. Амбары и пристани, ряды бочек и горы леса тянулись по неревскому берегу аж до Хутыня, а на Торговой стороне уходили далеко за Онтонов монастырь. И не чаялось конца теремам, храмам, кровлям, перемежающимся огородами и садами, отходящего ко сну огромного города, яко древлий Вавилон не вмещающегося впределах своих.

Так пышно цветет раннею осенью раскидистая роща, выметав и раскрыв в полный рост уже все ветви и все листья свои, и кажется она еще более прекрасной и гордой от золота, багреца и черлени, - первых смертных печатей увядания.

- Богато у них тут!

Данило повернул к наставнику оживленное порозовевшее лицо. С удовольствием, сильно и ловко загребая веслом, он гнал лодку наискосок и вниз по течению, к неярко белеющему на той стороне Онтонову монастырю, где соловецкий угодник со спутниками получили пристанище.

Зосиму больно резануло, что парень отгадал его тайную зависть, а тот простодушно пояснил:

- Глень! Лесу-то сколь!

У Зосимы отлегло было, но тут Данило, того не заметив, тронул его, с тем же искренним простодушием, за самое больное:

- И монастырь богат! Не то, цто мы! Трои черквы камяны, и запасу, поцитай, на три годы. Тута бы жить! Уж толь красиво!

С новою обидой Зосима припомнил гордого ключника в дорогом зипуне, и седатого философа, чуть было не переспорившего его у перевоза, цветные стекла недоступного терема, амбары с солью, рваных мужиков на берегу и, разомкнув уста, прошептал:

- Глубоко вкоренилсе грех во граде сем!

Глава 2

«Да не застанет вас солнце на постели!» - писал когда-то, поучая детей, великий князь киевский Владимир Мономах.

Раньше всех подымаются хозяйки. Затемно топят печь, растолкав взрослую дочь: «Только по бесёдам и шастать, воды наноси!», задают корм скотине, доят коров. Прилежный мужик тоже не проспит зорю. Плеснув холодной воды на засмяглое со сна лицо и крепко утершись посконным рушником, с еще влажной бородой, перекрестясь на икону, берется за топор ли, сапожный нож, косу или тупицу, кузнечное изымало, клещи, пробойник, долото или ножницы - каждый по своему ремеслу. Повозник еще затемно уздает лошадь, заводит, храпящую, в оглобли, оглядывая светлеющее небо и настороженным ухом ловя скрип соседских колес: не выехать бы последи всех! Купец в сумерках уже у товара. Кто помельче, поспешает к торгу, неся всю свою кладь, пуда два, а то и три, на плечах, покряхтывая от натуги; побогаче - отпирает лавку, строжит приказчиков: «Зорю проспишь - и прибыль проспишь!» Такие, как Иван, затемно тянутся к вымолам, разгружать смоленые бокастые лодьи с товаром… И где там, рай земной! Только поглядеть на диковины заморские, что привозят и увозят богатые гости.

Не заспят и в терему боярском. Из утра надо нарядить слуг по работам, принять и отправить обозы, проверить коней. Князь Мономах своего скакуна и чистил сам, не доверяя паробкам княжьим. Но всех раньше, быть может, встают монахи. В темноте ночной, еще чуть светлеющей бледно по краю неба, движутся смутною вереницей к церкви, на молитву, и стыд тому из них, кто проспит утреню. Рано встают на Руси!

Зосима уже не спал и был одет, когда на дворе ударили в било. Неодобрительным оком взглянул он на Иону - третьего неудачного игумена своего. Ходил вчера, а что выходил? И сам не хочет игуменствовать, и о хиротонисаньи Зосимы не урядил. Пастух стада святого, руководитель духовный… Никак отоспаться не может! Радости не чает, что сбежал от подвига назад, в Новгород.

Всегда к каждому из трех, сменявших друг друга соловецких игуменов - и к Павлу, и к Феодосию, и к этому, последнему - относился Зосима с почтительным смирением и с сокрушением неложным провожал их из монастыря. Но все яснее и яснее становилось и самому Зосиме, и всем прочим, что лишь ему одному и никому более по плечам сей груз, крест и искус - руковожения братией соловецкой. Паки и паки смиряя себя перед пришлыми настоятелями, Зосима уже давно был вождем духовного стада своего и не мог им не быть. Не потому ли еще не выдерживали в монастыре приезжие игумены? И долг перед святою обителью Соловецкой достоит исполнить ему, Зосиме, и никому больше.

И вот, стоя под вековыми сводами высокого каменного храма, несколько позади и в стороне от местной братии, он молится о смирении гордыни своей: «Недостоин, Господи, недостоин! Последний из грешников я, что прибегают к безмерной доброте твоей. Прости и помилуй мя. Господи, прости и помилуй!» И, просветленный молитвою, постепенно начинает чувствовать тот покой, в котором рождается упорство труда и подвига духовного.

К трапезе Зосиму нежданно пригласил сам онтоновский настоятель. Не очень разбираясь в сложных отношениях новгородской вятшей господы, Зосима, в простоте душевной, ожидал самое большее - сожалительного снисхождения к себе. Меж тем он был встречен так, словно вчерашнее позорище только прибавило ему почета. Знакомый келарь был тут же.

Настоятель радушно усадил Зосиму, сам придвинул ему блюдо рыбы, сдобренной иноземными пряностями, служка налил малиновой воды в тонкую серебряную чару.

В решетчатое окошко, слюдяные створы которого были распахнуты ради утренней прохлады, пахло от монастырского сада созревающими яблоками и вишеньем, терпким ароматом капустных и луковых гряд, укропа. Во всем были основательность и довольство: и в серебряных, с каменьями, дорогих крестах и складнях перегородчатой эмали, и в изысканной простоте трапезы, и в расчесанной, волосок к волоску, бороде настоятеля, его подряснике из лилового шелка, и в почтительности служки, подающего блюда. И Зосиме было неприятно, что все это неспроста, что к нему явно приглядываются и ждут от него чего-то… А что мог обещать он, еще даже не будучи хиротонисан и, значит, не имея прав распоряжаться имуществом своей обители, которая и сама-то просуществует ли еще? На чужой-то земле, гонимая и обижаемая мирянами! Соль? Много ли ее у них, соли той! Семга? Кабы боярские слуги не запрещали ловить! И потому он сурово нахмурился, когда келарь возгласил здравицу «грядущему игумену Соловецкой обители».

- Не сетуй, брат! - с легкой улыбкой изронил настоятель. - Малые монастыри вельми часто обижаемы боярами.

- Скорбим! - подхватил келарь. - Меж тем богатств не стяжают, не держат сел со крестьяны, кои колют глаза некиим, хулящим черноризцев и чин монашеский.

- Достоит тебе, брате, встретиться с Захарией Григорьевичем! - значительно произнес настоятель и взглянул на келаря. Тот опустил голову согласным движением, подтверждая невысказанный приказ настоятеля устроить встречу угодника с этим, как знал Зосима, богатейшим и самым влиятельным, после степенного посадника, боярином Плотницкого конца.

Из дальнейшей беседы Зосима уяснил постепенно, чего от него ждут. Онтонов монастырь жаждал не просто получить какие-то преимущества в грядущих торговых оборотах Соловецкой обители, а и прикрепить юную обитель к себе, на правах младшего брата. Но почему они именно теперь завели этот разговор, после изгнания его со двора Марфы? И почему так уверенно говорят именно с ним?

Зосима еще не стал игуменом, еще не получил (и получит ли еще?) острова, а здесь уже начинаются хлопоты, и обитель святого Онтония торопится стать хозяином в Поморье… Да первая ли? И послание Кириллова монастыря касалось не одних лишь мощей блаженного Савватия, как-никак выходца из этой далекой Белозерской обители.

Ну что ж, бедному Соловецкому монастырю не обойтись без сильного покровителя! И Зосима в тех же окольных выражениях дал понять, что сам он, хоть и не удостоен пока высокой чести, но почел бы за счастье заступничество столь древней и славной обители, как монастырь святого Онтония. Он был искренен, и настоятель с келарем переглянулись удовлетворенно.

По окончании трапезы келарь увел Зосиму к себе, для душеполезной беседы, как выразился он. Впрочем, беседа пошла о вещах совсем мирских, в основном касавшихся того, к кому и в какой очередности должен являться Зосима в своих дальнейших хождениях.

Расставшись, наконец, с келарем, Зосима совсем было собрался уходить, как келарь прибежал снова, радостно-суетливый, и потащил Зосиму за собою, уже по пути объяснив, что им выпала редкая удача: Захария Григорьевич сам прибыл в монастырь, говорил с настоятелем и выразил желание выслушать Зосиму. Скорым шагом оба поспешали опять в палаты игумена.

Приближаясь, Зосима испытал невольный трепет, с некоторым опозданием припомнив, что Захарию Овина очень не любят на Софийской стороне, а в доме Марфы Борецкой - особенно. Однако передумывать было уже поздно.

Захария, расположившийся боком к двери, учуяв входящих, шевельнулся потревоженным медведем. Дрогнула на темно-зеленом бархате оплечья толстая золотая цепь. Боярин сидел застегнутый, несмотря на жару, в тяжелом дорогом охабне с откинутыми и связанными назади рукавами. Продетые в прорезь верхних пышные рукава нижней рубахи, с парчовыми, затканными серебром наручами, были ослепительной белизны. Он медленно повернул голову, обозрел порыжелую рясу Зосимы, подумал и, когда уже угоднику стало невмоготу, неспешно поднялся ему навстречу. Зосима с облегчением поспешил благословить великого боярина.

Захарий с натугой склонил толстую шею, принимая благословение, одновременно зорко и тяжело (Зосима восчувствовал как бы груз внезапный) глянул в лицо угоднику, твердо сведя рот, обозрел, просквозив, и, дрогнув в недоброй улыбке двумя потоками старческого серебра по краям темной, лопатою, холеной бороды, изронил глухо, как бы нехотя и как бы не для Зосимы, а для себя предназначая:

- Что, Марфа уже и все Белое море под себя забрала? Торопитце! - Подумал, сощурился, добавил, уже не вопрошая, а утверждая: - Ни Бог, ни Новгород не указ! - И в голосе, глухом и тяжелом, колыхнулась угроза, своя, давняя, на миг даже испугавшая Зосиму своей беспощадной глубиной. Впрочем, боярин тут же уселся, прикрыл глаза и иным, более добродушным голосом повелел: - Ну, сказывай! Какая беда на порог привела?

Слушал чуть усмехаясь, переспрашивал с подковыркою:

- Соль варить не дает, говоришь? А много ль варите соли?

Выслушав, кивнул головой, сказал:

- Ну вот, пойдешь к Ивану Лукиничу, спрошай тамо, может, я чего не знаю, может, Марфа уже купила море себе, ай Новгород еще хозяин своей волости? Ну а… других плотничан мы тут, с отцом настоятелем, уговорим!

Когда за Зосимой закрылась дверь, Захарий долго глядел ему вслед, после поднял тяжелые глаза на настоятеля:

- Думаешь, твой будет? Смотри, не ошибись! Ну, ну… Ладно, пусть уж, коли не нам, так и не ей, а монастырю святому!

Помощь Захарии Овина была нежданной удачей, но Зосима не обольщал себя. Решал такие дела Совет господ во главе со степенным посадником, к которому он и собрался, не мешкая, в тот же час.

Путаницей межулков и улочек заполья и окраины Плотницкого конца, оглушаемый то металлическим звоном, то визгом пилы, то стуком топора или глухими ударами загоняемого клина, Зосима, сопровождаемый все тем же Данилой, меряя посохом иструшенные поверху, пересохшие бревенчатые мостовые, миновал, наконец, деловую тесноту Конюховой, Щитной, Молотковской и Маницыной ремесленных улиц и выбрался на Никитину.

Дым подымался ввысь сотнями завивающихся струй - из труб боярских теремов, из дымников, из открытых дверей поварен. А людей, людей! У Данилы глаза разбегались и уши закладывало от гуда, непривычного после северной пустынной тишины, сопровождаемой лишь однообразным рокотом моря да глухим ропотом сосен в ветреные дни. И люди-то разные, есть и чудные, видно, не нашей земли, в коротких штанах кругами, будто бабий, подоткнутый со всех сторон подол, в шапках того чуднее: вон у того как мешок завязан на голове и свисает сбоку на ухо, а впереди - перо! И ткань-то дорогая, видно, уж не от беды такую надел! А вон тот - в долгом, до пят, и все изузорено, а голова замотана как полотенцем, верно, из восточной земли, из Индийского царства, про которое еще в книгах пишется. Спрашивать Зосиму, который почти не глядел посторонь, Данило остерегался и только, раскрыв рот от изумления, торопясь, вертел шеей, заглядывая в настежь разверстые ворота усадеб, где кишела дворовая суета и виднелись вырезные, ярко расписанные крыльца теремов, одно другого затейнее, одно другого богаче. А каких коней, в каком дорогом уборе проводили иногда по такому двору! Узда вся в узорном серебре, седло - золотом жжено, попона - в жемчугах, в шитье… А рядом рваные рубахи, разбитые поршни: такой же народ, какой они видели вчера у вымола.

В одном месте их оступила разноголосо орущая орава ребятишек.

- Угодник, угодник! Юрод! - кричали они, заглядывая Зосиме в лицо.

- Ты откуда? - спросил один паренек Данилу без робости детской, так, что Данило подивился: в крестьянскую избу войдешь, дети жмутся за материн подол, а и на улице в деревне на незнакомого издали поглядят.

- Цто тако тута? - не выдержав, спросил Данило Зосиму.

Тот взглянул мельком:

- Училище! - И, видя недоумение Данилы, пояснил: - Дьякона письму да чтению, да пению церковному обучают малых, а как урок кончаетце, они и резвятся, дети! Несмысленны еще.

- Дак тута всех и учат? - удивился Данило.

- Доброму: смирению да послушанию, кроме родителя и наставника духовного, не обучит никто. А без страха божия да родительска и грамота не в добро! - строго отвечал Зосима, и Данило замолк, побоясь вопрошать еще, а Зосима подумал про себя, что и там, на Белом море, не худо бы собирать юных для обучения чтению церковному и письму. К монастырю от того и уважение возрастет в мирянах, и прибыток в хозяйстве появится…

Никитину украшали недавно посаженные, но уже пышно распустившиеся тополя. Тут и дышалось легче. Вдали, под угором, открылся им опять Волхов, наполненный судами, и бело-розовый Детинец, блещущий золотою главой Софии, на той стороне.

Зосима остоялся, припоминая путь, наконец, тронулся дальше, решительно свернув в ближайший межулок. Миновали еще два порядка хором, перебрались по мостику через ручей, наконец вышли на богатую улицу, где еще гуще росли тополя, еще выше подымались терема с гульбищами и вышками, крытыми цветной дубовой дранью. Зосима не сразу признал, что это Славкова, боярская улица Плотницкого конца, столько здесь всего настроили. Новая церковь белела, как сыр, а ближе нее подымалась новорубленая хоромина - вечевая гридница уличанская. Сюда уже доносился глухой гул, и топот копытный, и выкрики - шум великого торга новогородского. Но к торгу они не пошли, а, поднявшись выше, по Пробойной-Плотенской вышли на Рогатицу, где находилась вечевая палата для обыденных дел и где сейчас чаял Зосима встретить степенного посадника, Ивана Лукинича.

В палатах пришлось дожидаться. Зосима успел поговорить с русобородым крестьянским старостой из Подвинья, приехавшим в Новгород по поручению своего мира, улаживать земельную тяжбу с боярыней Настасьей Степановной, и даже пригласил того к себе, в Соловецкий монастырь, поклониться мощам блаженного Савватия, попутно намекнув, что монастырская соль станет тому дешевле боярской, которую они возят из Неноксы. Староста слыхивал о монастыре, а соблазненный солью, обещал непременно посетить обитель.

Наконец вечевой позовник с поклоном пригласил Зосиму наверх. Прошли под тяжелыми сводами, мимо железных, клепаных дверей хранилища грамот и казны, поднялись по каменной, исхоженной лестнице в горние, рубленные из дубовых бревен покои. Впустив Зосиму, позовник тотчас вышел, прикрыв за собой дверь.

Иван Лукинич Щёка, маленький ростом, суховатый, нарочито просто одетый старик, в первое мгновение показался угоднику простецом. Негустая желтоватая бородка и редкие серебряные волосы, стянутые на затылке в узенький хвостик, обрамляли старчески темное лицо с прямым, чуть покляпым носом и унылыми складками, сбегающими от глаз к опущенным углам рта. Руки, сухие и морщинистые, в коричневых пятнах, были еще темнее лица, и лишь одинокий старинный золотой перстень с печатью на левой говорил о том, что это рука не плотника, а знатного мужа. Но как только Зосима, благословляя степенного, глянул ему прямо в глаза, усталые, мудрые и властные, обманное впечатление простоты разом исчезло и уже не появлялось более.

Пред ним был муж, и Зосима ощутил это, невольно вострепетав, не просто привыкший властвовать за долгие годы посадничества, но как бы и родившийся с этим правом, впитавший власть с материнским молоком. Человек, шесть или семь поколений предков которого вот уже двести лет, то взлетая, то падая в вечевых бурях своенравной республики, но никогда не теряя посадничьих званий, правили Новгородом. Внук Василья Есифовича, правнук Есифа Захарьинича, праправнук великого плотницкого посадника Захарии… Муж, который уряживал дела с тремя великими князьями московскими, ездил к польскому королю Казимиру, правил посольства, руководил ратями, заключал миры и объявлял войны, старческими сухими руками и поднесь отводивший от Новгорода крепнущую длань Москвы. И его внешняя простота не хранила ли отсвет древнего величия, уже не нуждающегося в блеске украшенных одежд?

Пока Зосима, излишне волнуясь, излагал беды Соловецкой обители и ее скромные просьбы (в скромности которых он почему-то, под властным взглядом внимательных глаз степенного посадника, начал уже и сомневаться), вошел молодой русый красавец, с решительным, как бы огневым лицом. По обращению к нему Ивана Лукинича, назвавшего юношу Назарием, Зосима понял, что это именно тот вечевой подвойский, коего упомянул в разговоре онтоновский келарь, как: «Юного, но украшенного талантами и мудростию, како же отеческой, тако же и немецкия земли, понеже ездих и учахуся за морем, у немец». Человека, который, ежели захочет, как пояснил келарь, очень может помочь Зосиме.

Зосима осторожно попытался вовлечь его в разговор, но не встретил сочувствия. Назарий отнесся к нему без всякого интереса, сказал несколько слов Ивану Лукиничу про какого-то немца и вскоре вышел.

Сидел в палате, невольно смущая Зосиму, еще какой-то боярин, неизвестный ему и никем не названный, небрежно протянув вперед ноги в обшитых жемчугом мягких тимовых сапогах, большеносый, с выпирающим вперед бодливым лбом, и хоть и молчал, но явно взирал неодобрительно. На свою беду Зосима не знал, что это был известный славенский боярин Иван Офонасович, по прозванию Немир, сват Марфы и ярый сторонник Борецких.

Иван Лукинич слушал речь Зосимы, обильно уснащенную высокой книжною украсотой, не прерывая и где-то внутри себя ощущая подступающую последние годы все чаще и чаще усталость, с невольным уважением дивился настойчивости этого, изгнанного Марфой Ивановной человека, упорно добивавшегося владения тем, что ему не принадлежит.

Монах не вызывал в нем сочувствия. Иван Лукинич был и сам крут, а порою и очень крут с расположенным частично на его землях Вишерским Николо-Островским монастырем. Не раз «сильно наступал» на земли монахов и уже вовсе бесцеремонно сгонял их со своих пожен и рыболовных угодий. Так что гнев Марфы Борецкой в этом случае он понимал вполне. Да и другие дела одолевали, поважнее.

Третьеводни эта ссора с немцами, ночная беготня и пересылки перепуганных ганзейских купцов, когда казалось, что черные люди разнесут немецкий двор в щепы… Кто там виноват в драке - темный лес, а допусти он самосуд, и налаженный с таким трудом мир, а с ним и торговля опять рухнут, и это перед лицом московской грозы! Конечно, жаль этого лодейника, убитого немцем. Передают, и мастер был добрый. А на того рыжего детину из Любека, красноглазого, с воловьими ручищами, он не мог смотреть без отвращения. И уже приходили старосты двух улиц, и от братства лодейников… Немцы откупились, конечно, дали виру, но по закону следовало бы судить преступника и посадить в железа, а то и казнить… Как это нелепо, что ради интересов градских приходится действовать противу своего народа!

А теперь с монахом будет замятня. Вмешается архимандрит. Не ко времени Борецкая затеяла все это! Трудно ли было обласкать старца, наобещать с три короба и услать назад, несолоно хлебавши. А сейчас, когда все силы уходят на то, чтобы собрать воедино перессорившихся бояр… Всегда Борецкие так, срыву, смаху! Сколько сил потратил покойный Исак Андреевич, чтобы выставить свой Неревский конец в Великие концы, увеличил посадничество, а чего добился? Оттолкнул славлян от общего дела, да и с Захарией ноне Борецкие урядятце ли?

- Мало нам возни с Клопским монастырем! - проронил сидевший у стены боярин. - То плесковичи отымали хлеб у святой Софеи, теперича етот… Растащат весь Новгород!

Иван Лукинич взглянул на боярина с живо загоревшимися глазами, мгновенно улыбнувшись, и Зосима понял, что вот-вот погибнет все его дело. Он уже не глядел в глаза степенному, а возразил (так было легче) охулившему его боярину, что-де обитель святой Троицы на Клопске основана московитами, шестниками, их же обитель, Соловецкая, корень свой ведет из природных новгородских земель. Тут Зосима смиренно добавил, что и сам он, в миру, родом из Толвуя, тамошних бояр недостойный отпрыск. Что же касается нужд обители, то дар, который она просит, сторицей возместится укреплением веры святой у народов полуночных: дикой лопи, чуди и северной корелы к вящей славе Господина Великого Новгорода.

- Ну, Иван Офонасович, како решим? - спросил степенной сердитого боярина.

(Зосима тут только, с опозданием, понял, кто перед ним, и торопливо начал припоминать, не изрек ли он напрасной хулы на Борецкую?)

- С Марфой поговорить надо, без нее как же! - отвечал Немир.

Зосиму снова, хоть и учливо, возвращали к порогу терема, из которого он давеча был изгнан с таким соромом.

- Обитель Соловецкая известна нам, процветает она уже многие годы. («Процветает!») Острова пустые, дикие. Город, конечно, отдаст их монастырю, ежели будет на то согласие землевладельцев, - заключил Иван Лукинич.

Это значило, что, кроме Марфы Борецкой, Зосиме нужно было добиваться согласия славенских бояр, потомков Дмитрия Васильича Глухова. Порог гордого терема отдалился от него еще на одну ступень.

У Глуховых Зосима побывал в тот же вечер. Лампадки, образа, домашняя тишина и благолепие - все располагало к душеспасительной беседе, и Зосима превзошел самого себя. В середине беседы слуга внес серебряный поднос с чарками. Зосима отпил глоток, мед был легкий, не хмельной. Отметил, как знак уважения к монашескому сану. Лука и Федор переглядывались, вздыхали. В какой-то миг Зосима почувствовал, что Марфа и им стала поперек - недаром после смерти Дмитрия Васильича на островах хозяйничали одни лишь ватаги Борецкой. Терять Глуховым, по чести сказать, было нечего. Братья еще подумали, повздыхали, наконец Федор, опершись руками о колени, откашлявшись, сказал:

- Как Марфа, так и мы.

И Зосима вновь оказался у прежнего недоступного порога.


Город, многошумный и великий, в венце каменных башен; соборы, один прекраснее другого; крылатые стада лодей, малых и больших учанов, насадов, паужин, челноков; подобный муравейнику торг Великого Новгорода… (Господи, как толикое множество людское вмещается в деснице твоей?!) И над всем этим тьмочисленным сонмищем непонятная власть вдовы посадника Исака Андреича Борецкого, власть, которую ощущал Зосима с каждою встречей паки и паки.

«Неужели и сам архимандрит Феодосий возложит судьбу обители на волю ее?» - уже с сомнением думал он, пока утлый челн, едва вместивший троих путников (Зосима вез-таки с собою в Юрьев соловецкого игумена Иону), ведомый все тем же Данилой, ныне взмокшим от усердия, проходил вверх по течению, вдоль густо застроенных берегов.

Но вот миновали, наконец, Детинец, и город начал неторопливо отодвигаться назад. Еще теснились рыбацкие избушки на ежегодно заливаемом лугу под стеною Людина конца, но уже отступали терема, и в прогалинах меж домами чаще и чаще мелькали копны сена. За кущами дерев проблеснули главы Аркажа монастыря, и вот, сияющий, величавый, надвинулся на них Юрьев.

У монастырской пристани лодку встретил служка и, осведомившись, кто и зачем, указал дорогу.

Собор, еще величественнее древней Софии, поднялся над ними всею громадой, как только они проникли за ограду монастыря, и путники, согласно осенив себя крестным знамением, зашли внутрь, чтобы помолиться под его безмерными сводами, круглящимися где-то в вышине, от коей начиналось головное кружение, стоило лишь поднять очи горе. Как мал человек пред величием божьим, если одна лишь мысль о Нем подвигнула руки древних мастеров на создание столь величавой храмины, одной из тысяч посвященных Ему - безмерному и объемлющему мир! Ныне уже не созидают такого, при конце времен живем, истинно при конце! Умалилась вера у нынешних людей, умалились и обители господни!

Из храма, поклонившись именитым гробам здесь опочивших, Зосима с Ионой отправились к архимандриту Феодосию.

Величавость не окончилась за стенами собора. Она продолжилась в ожидании у порога, недолгом, но полном внутреннего значения, в сдержанных голосах послушников, в драгоценности утвари и одежд, в полуприкрытых глазах рослого, хорошо кормленого, усталого от забот человека, который глядел и слушал внимательно, без обидного снисхождения, не замечая ни пропыленной, грубой и порыжелой рясы Зосимы, ни голодного блеска в глазах Ионы, окончательно умалившегося перед всем этим велелепием.

Не прерывая беседы, Феодосий принял какой-то свиток из рук вошедшего прислужника, проглядел, то опуская глаза к строкам, то подымая их на Зосиму, начертал неспешно на пергамене и знаком холеной руки с большим темным камнем в золотом перстне отпустил посланника. Так же, почти одним мановением длани, принял и отпустил он еще двух монахов и одного мирянина, видимо, из житьих, пришедшего сообщить что-то, касающееся монастырского конского стада.

- Заботы о стаде коневом вместо забот о стаде духовном! - сдержанно улыбнувшись, пошутил Феодосий, отпустив конюшего. - Наши дни проходят в суетах мирских. Завидую вам, которые процветают в тишине, вдали от соблазнов мира и ближе, вельми ближе к Господу! - Он с легкой усмешкой оглядел Иону, и беглец из «тишины» весь покраснел пятнами, даже пот выступил росинками на висках.

- Завидую и печалуюсь, что не мне выпал жребий сей! - с нажимом повторил Феодосий, пристально глядя в лицо смутившемуся Ионе. - Но у каждого свой крест, и должно нести его со смирением и твердостью. А кто окажется мал и кто велик перед Ним в день Судный - судить не нам! Итак, - продолжал он, оборотя теперь на Зосиму повелительный взгляд своих полуприкрытых, с намечающимися под ними отечными мешками глаз, - обитель Соловецкая вновь без игумена? В мыслях наших, что труд сей достоит принять основателю святой обители.

Он помолчал, разглядывая Зосиму, который изо всех сил старался не показать обуявших его чувств: так нежданно просто разрешалось то, к чему он, невольно для самого себя даже, шел все эти долгие годы и чего теперь уже стала требовать вся соловецкая братия.

- Готов ли ты, брат Изосим, к хиротонисанию в игумены?

Зосима молча склонил голову.

- А об островах, чтобы вручить их обители, потребно решить владыке. Полагаю, мольбы верховного молитвенника Господина Новгорода смягчат и сердце болярыни Марфы.

- Преосвященный Иона вельми болен! - решился подать голос отставной соловецкий игумен, с некоторой запинкою называя соименного ему великого архиепископа.

- Да, - подтвердил Феодосий. - Молим о здравии владыки Ионы, но всё в деснице Превышнего, он един ведает меру дней наших. Питаем надежду, однако, что телесные немощи не воспрепятствуют святителю принять брата Изосима, о чем и мы тоже похлопочем.

Склонением головы Феодосий показал, что беседа окончена.

Путников проводили в монастырскую трапезную.

Архимандрит Феодосий, в отличие от Ивана Лукинича, целиком был на стороне Зосимы, ибо рассматривал появление каждого нового монастыря как укрепление новгородской церкви. Но тут была против сама Марфа Борецкая, и следовало быть чрезвычайно осторожным. Только через архиепископа Иону, и скорее даже не через него, - Иона был тяжко болен, и его кончины ждали с часу на час, - а через всесильного ключника архиепископского, Пимена, друга Марфы Борецкой, надеялся Феодосий добиться согласия своенравной великой боярыни. Но для этого надобно было, чтобы, во-первых, Пимен, целиком поглощенный заботами о нависшей над городом московской грозе, согласился помочь Зосиме, а во-вторых, чтобы больной Иона захотел принять этого просителя с далеких северных островов. Позвонив в колокольчик, Феодосий велел служителю подать дорожное платье и приготовить лодью.

Глава 3

Эй! И-и-ех! Эге-ге-ге-гей!

Кони в опор внеслись в расписные ворота. Задохнувшись, с хохотом, седоки соскакивали с узорных седел. Подбегавшие слуги на лету хватали повода. Опередивший всех молодой Берденев поддразнивал разгоряченного Федора Борецкого, дурачился:

- Дайте кваску, горло пересохло. …Я ему - куда, черт, гонишь? Мало человека не задавил!

- Ништо! Одним бедолагой меньше станет! - небрежно отвечал Федор.

- Слыхал, давеча, что у немецкого двора содеялось? Черный люд и по сю пору грозитце!

- То немец, а то мы! На нас весь город держитце!

- Хвастай боле…

- Все одно, у нас не Москва, народ давить по улицам не след! - строго бросил им подскакавший Дмитрий и спешился, сильно и ловко спружинив на мускулистых ногах.

Федор передернул плечами, смолчал, закусив губу. Перед холопами, что ль, брат выставиться хочет опять?

Отставшие всадники, подъезжая, спрыгивали с коней. Слуги веничками сбивали пыль с одежды, обмахивали пучками перьев воротники и рукава. Нарядных кровных лошадей водили по двору. Кони, свивая кольцами шеи, храпели, еще не остыв после скачки, пробовали взвиваться на дыбы.

Вся молодая новгородская господа - родовитые юноши из семей великих бояр, посадники и дети посадничьи, а с ними избранная молодежь из житьих, прочих землевладельцев Великого Новгорода - собиралась нынче у Борецких.

На сенях молодых мужиков встретила, будто нечаянно выскочив навстречу, Олена Борецкая. Младшая Марфина дочь не красавица была: девушку портили слишком широкие плечи и слишком густые, не по лицу «мужские» родовые брови. Впрочем, румянец во всю щеку и молодость исправляли дело. Влюбленно глядя на подымающегося Дмитрия, Олена потянулась к нему, огладила взлохмаченные волосы старшего брата и - скороговоркой, вполголоса:

- Гришу привезли?

Борецкий улыбнулся сестре, полуобняв за плечи, подтолкнул к двери, пожурил негромко:

- На женатых, на красивых не заглядывайся!

Она вывернулась гибким своенравным движением и, вся заалев, исподлобья стала следить среди входящих стройного темноволосого молодого боярина с продолговатым лицом и умными глазами. Григорий Тучин подымался не спеша, пропустив вперед себя нетерпеливого во всем Федора Борецкого с Берденевым. Олене он поклонился учтиво и строго. Девушка, вскинув подбородок и раздув ноздри, ответила небрежным кивком и, вильнув косою, исчезла.

Из верхней горницы вышел Василий Губа-Селезнев. Он и Дмитрий Борецкий разом улыбнулись друг другу и стали по обе стороны двери, пропуская входящих. Василий, здороваясь, черными быстрыми глазами внимательно оглядывал гостей, проверяя про себя, все ли званые прибыли. Он особо улыбнулся Ивану Своеземцеву; с Олферием, сыном Немира, понимающе переглянулся; Никите Есифову дружески сжал руку; Григория Тучина приветствовал легким, но почтительным наклоном головы… Пропустив всех, подошел к Дмитрию. Снизу вверх внимательно поглядел в лицо другу, сощурился:

- Ну, мальчишник в сборе! Тридцать молодцев, да без единого! Савелков уже здесь, с Юрием в шахматы режутся, Тучина ты привез, Телятевы приехали, Михайловы ждут. Наши все, словом. Из плотничан Иван Кузьмин не будет, батька плох, но с ним все уже обговорено, и в Литву поедет. Да еще Овиновых пока звать не стал… Славлян мало!

- Своеземцев? - тревожно спросил Борецкий.

- Прибыл, - успокоил Губа-Селезнев.

Дмитрий расправил красивые брови, примолвил, полушутя:

- Что ж, дружинушка хоробрая! К каждому бы да по тысяче молодцев прибавить еще!

- И того мало будет. Впятеро пожелай! - щурясь, отрывисто отвечал Василий.

- Впятеро, пожалуй, коли всех мужиков в городе собрать, и того недостанет… Ну, пойдем!

В горнице, пока не подъехали Борецкие, разговоры велись о том о сем: о конях, урожае, соколиной охоте. У шахматного стольца барсом протянулся в резном кресле удалец в рудо-желтой огненной рубахе, друг Борецкого и Селезнева, Иван Савелков. Напротив него сидел юноша писаной красоты. Стройная, почти девичья шея открывалась широким брошенным на плеча воротом, умащенные благовониями темные волнистые кудри мягкой волною ниспадали почти до выреза тончайшей, в сборах, отороченной кружевом нижней рубахи. От длинных ресниц падала тень на матовой белизны щеки, чуть тронутые летним загаром. Изящной рукой с длинными ухоженными ногтями он лениво переставлял точеные из рыбьего зуба фигуры. То был Юрий Иванов, сын славной вдовы Настасьи, прусской великой боярыни, соперницы Борецкой, обосновавшейся на Городце. Оба были хорошие игроки, но играли вполглаза, баловались, ожидая запоздавших.

Миновала пора героических походов на Низ и внешней, нарочитой, грубизны. Юноши в Новгороде, подобно знатной молодежи далекой Флоренции, стали завивать волосы, кудри свободно спускались до плеч, на широкие, откинутые на спину цветные воротники. Лишь у стариков волосы по-прежнему лежали на спине, свитые в плотный жгут. Иные из щеголей, напротив, подстригались коротко, подвивая концы локонов, чтобы кудрявились венцом под околышами круглых русских шапок, знаменитых по всем берегам Варяжского моря и до Дании. Только на Москве, перенятое от татар, начинало входить в моду бритье головы (в походах да в поле обовшивеешь с долгими-то волосами!) и твердые стоячие воротники-козыри. Но и там пока еще больше ценилось новгородское платье и прически.

Как только во дворе раздался топот и голоса, оба бросили игру. Иван Савелков потянулся, расправил плечи, повел руками - ух! Засиделись, ожидаючи! Вскочил прыжком, пошел навстречу входящим. Юрий тоже встал с ленивым изяществом. Шумные приветствия, удары по плечам, хохот наполнили горницу.

Григорий Берденев, дорвавшись, пил теперь малиновый квас, кося глазом на Федора, которого в перерывах продолжал поддразнивать. Федор уже начинал фыркать - легко закипал от пустяка. Был он ниже брата Дмитрия, хотя тоже широк в плечах, и при семейном сходстве, - оба бровями, взглядом походили на мать - был темновиден, смотрел как-то исподлобья, бегал зраком, часто раздувая крылья носа, и тогда что-то дикое гляделось в нем. Ему и впрямь мало стоило стоптать кого конем или рубануть сплеча, а в гневе он становился неистов, за что и получил прозвище «дурень». Не хватало Федору и ума братня, больше сердцем чуял, чем разумом. Что ляжет ему на сердце - добро, а не ляжет - долой, и знать не хочу.

Гомон гомонился, пока распоясывались, скидывали летние епанчи и ферязи, а слуги подносили закуски и легкий мед. Хмельного хозяин не велел давать, к серьезному разговору нужны ясные головы. Все были знакомы по родству-кумовству, но так, чтобы враз всем собраться, редко случалось, и потому речи, шутки и смех не утихали. Борецкий с Селезневым-Губой и сами не торопились начинать. Василий взялся тягаться с Савелковым на пальцах, и то огненная рубаха перетягивала, и тогда остолпившие борцов друзья подбадривали Василия Губу, то клонилась вперед, и тотчас зрители начинали поощрять Савелкова. Селезнев все же перетянул, изловчась, нежданным рывком, свалил противника на себя:

- Силен ты, Иван, а башки не хватает!

Григорий Тучин в шутках почти не принимал участия. Летнюю бумажную ферязь свою он лишь расстегнул. Голубая рубаха с негустым серебряным шитьем очень шла к его продолговатому сдержанному лицу с темной бородкой. Одетый проще и строже других, он выглядел, как всегда, изящнее.

- Что, Григорий, все в порядке? - окликал его Павел Телятев. - Вижу, ты скоро в монахи пойдешь со своими-то попами, уговорят! Что жена молодая делать будет!

Григорий не ответил, только досадливо повел бровью.

К нему подошел, улыбаясь своей медленной смущенной улыбкой, Иван Своеземцев.

- Слушай, Григорий, я давно хотел тебя спросить про этих братьев духовных. Ты к ним почасту ходишь. Что это, в самом деле серьезно?

- Это очень серьезно, Иван! Порою мне кажется, что это серьезнее всего, что мы тут говорим и делаем.

- Даже судьбы Новгорода?

- Даже.

- Но… Горсточка людей, бедняки, без власти, без денег… Даже и черный народ у нас на Славне о них почти не знает… Что могут они?

- Возможно, они лишь и могут, а не мы. Отними у нас нашу власть и этот блеск и роскошь, что останется? У них нечего отнять, разве книги!

- Но ты можешь объяснить их учение?

- Признаться, я сам еще многого не понимаю. Но они во всяком случае считают, что жизнь духа главное, а плотское - тлен, и на деле следуют своей вере.

- Но разве церковь созиждется не тем же Христовым учением?

- В букве, но не в духе. Буква омертвляется, а дух живет, и для утверждения духа приходится ломать букву. Они утверждают, что такова вся жизнь, «не умрет зерно, - не произрастет». Новое разрушает старую оболочину свою.

- Но отвергать Христа для Христа? Этого мне не понять! Во всем нынешнем сраме он один, мне кажется, в кого еще можно верить!

- И потому-то его именем и торгуют на всех наших торжищах духовных. Каждогодно празднуем распятие и воскресение Христово, будто и впрямь он выкупил вперед и до конца времен все грехи наши… Потому же они и поклонение сотворенным вещам - иконам - отвергают.

- Отвергнуть легко! А ежели черный народ станет рубить иконы и новое насилие воцарит?

- Там и много другого: счислению лет, противлению лунному, звездотечению учат… - отвечал Тучин с легкою, чуть приметной неохотой, поглядывая по сторонам. Он тут же перебил себя сам: - Ну вот, кажется, до дела дошли. Что там Селезнев? А, опять про соколиную охоту! Переходили бы сразу к делу… Слушай, Иван, говорят, старики хотят тебя в Совет старых посадников от Славны поставить? - В свою очередь спросил он Своеземцева.

- Не хочу! Почему это Иван Офонасович не может?

- Немир? Его ваши посадники больно не любят. Задирист! А за тебя и Марфа Ивановна стоит, и ваши бояре согласны, бают: «В отца место»!

- Борецкая!

- Да. Она отца твоего уважала.

- Знаю. Но какой я «старый посадник»! Давеча пришлось судить. Люди втрое старше меня и не из бедных, Домажиров да Филиппов отец. За каждым сотни людей, а сошлись на полуторах обжах спорной земли. Старики! Сами не могут по-люби решить, от меня суда просят… Чуть не отослал на Городец, право! В отца место… Отец или я?

- Ты хоть начитан, законы знаешь.

- В этом мне тоже с родителем не тягатьце. Нет, ты вникни! Есть вечевая палата, дьяк вечевой есть, приставы, позовницы, подвойские, хранилище грамот - все есть! Так нет, там решить не могут, идут к посаднику. Вторая власть нужна. А я не решу! В Москву писать? Великому князю Московскому? Он решит! Про полторы обжи спорной земли… Мало у него дела. Решать будет какой-нибудь Василий Федорович или Степан Брадатый; да опять же не сам, - крысу приказную, что ни есть мелочь, посадит, холопа своего, тот решит! А печать будет великого князя. Или к нам же на Городец отошлют, к наместнику. А там и пойдет, как на Москвы уже началось: великие бояра приказным холопам кланяютце да посулы сулят. Любо им то? Верно, любо! Тысяцким был - проще. Купцы хоть своего не упустят, уложение помнят наизусть. Следи только, чтобы тебя самого не облапошили. А сейчас эта заваруха будет с Москвой да с Литвой. Не верю я католикам! Они и хороши - для себя, а мы для них что татары, язычники. Да и навряд Славну сейчас на войну сговоришь.

- Ваши житьи приехали!

- Кто побогаче да у кого земли по Кокшеньге. Решают великие бояра! А из восьми славенских посадников один Немир…

- Постой, Селезнев говорить хочет!

Шутки, наконец, кончились.

- Вот что, друзья-товарищи! - начал Селезнев. - Собрались мы сюда не мед пить, не танцы водить, а по нужному делу, по сватовству! - Он чуть усмехнулся, примолк, обвел собрание пристальным взглядом своих сощуренных черных глаз. - Великий князь снова требует княжчин, где ни есть: Двинских земель и всего, что заняли москвичи под Вологдой, Бежецким Верхом, Торжком, Ламским Волоком… Уступать не хотят ничего.

- По-прежнему, значит!

- Да, по-прежнему.

- С Казанью разделались, за нас принялись!

- Я то же хотел сказать…

- Двину терять жалко!

Молчавший до того Дмитрий вмешался. Негромко, но ясно и твердо, так, что услышали все, сказал:

- Двиной не кончитце! И суд, и право, и власть, и вотчины отдадим.

Сказал и примолк, и вдруг стало ясно, что да, Двиной не кончится. Да и что такое Новгород без Заволочья!

- Новая война с Москвой? - с усмешкой возразил Павел Телятев. - Под Русой дали нам!

- Кому дали, - вмешался Савелков. - Не знаешь, как дело было! Чарторыйский рать у Липны остановил, одна боярская дружина за озеро ушла. Князь Шуйский был, да Иван Лукинич, да вот Григория Тучина батька, его тогда и взяли в полон, да Казимер, этот раненый ушел, бился крепце всех… В пяти стах человек шли, в тысяче ли, не боле того. А московской рати пять тысящ! Дак в первом соступе разбили москвичей, пошли по дворам, да платье, да доспехи почали лупить с мертвых шестников, да с татаров битых, строй розрушили, а тут иная рать с поля подошла, да Басенок не растерялся, своих спешил, разоставил за плетнем, за сугробами, к им не пробитьце, снегу коню по грудь, а они, знай, бьют из луков по лошадям… Вот и побили!

- Басенка не зря шильники в шестьдесят осьмом ладили убить.

- Было такое дело! За Славной, в поле, под Городцом. Да утек.

- Ловок!

- Не больно ловок, как свои же бояре ослепили его на Москвы.

- А луки татарские хороши, мы вчерась пробовали с Ермолой. Бьют на триста шагов - насквозь!

- Михайло Олелькович едет? - спросил кто-то из житьих.

- Едет. В ноябре ладитце быть.

- Киевский князь?

- Брат киевского князя. Он из Ольгердовичей, крещеный, греческой веры. Ольгердовичи - они все православные.

- Все одно, не выстоять одним противу Москвы, хоть и с Олельковичем!

- А Шуйского куда пихнули?

- Шуйский на Двину уехал, неспокойно там.

- М-да, стало, дело без нас уже движетце!

- С Москвой ежели… Такое вместе со стариками надо бы решать…

- И еще узнать, что Захария Овин думает!

- Что вы к Захарию привязались! - вступился Берденев. - Захарий Григорьевич думает, что и все. Кому под Москву охота!

- Старики у матери соберутся на днях, - вновь подал голос Дмитрий Борецкий. - Мы уже не дети, у самих дети растут! Половина из вас посадники. Ваши суд и власть. И то вспомните, когда Онцифор Лукич дал городу новый устав, он и сам отступился посадничества, и другие старики отступились. Молодежь стала у кормила власти.

- Тому уж боле ста лет! А нынь, кто умен, давно свои вотчины под Торжком да Бежичами московским боярам попродали…

- Он дело говорит! Старикииные уж в домовину глядят, а нам жить!

- Старики, однако, поводья из рук не выпустили, нам не передали, - возразил, пожав плечами, красавец Юрий.

- Старики не выдадут! - вспыхнул Савелков, распаляясь. - Казимер - герой! Богдана не свернешь! Офонас Груз - старчище кремень и Тимофей не хуже! Лошинский? Пенков? Берденев? Самсоновы? Федоров? Все с нами! - выкрикивал он знакомые каждому имена. - Захарья Овин, этот, не во гнев сказать… Но и тот за свое встанет! Да в плотниках один Иван Лукинич чего стоит! Славлян испугались? И славляне тоже здесь! Своеземцев, покажись! И на Славне-то один Исаак Семенович к Москве тянет!

- Жаль вот Яков Игнатьич умер, был мужик, каких мало! - вздохнули в толпе.

- Дмитрия Васильича Глухова, вот кого жаль!

- Василий Степаныч, Своеземцева батька, до схимы, самый был светлый ум в Новом Городе. При нем бы и Славна не шаталась!

- Самсона Иваныча не забудьте еще, господа!

- С Москвы пишут про нас: люди молодые, остались без родителей, наставить некому, - насмешливо подал голос Губа-Селезнев.

- Не ведают, мол, как и кланятьце Москве! - поддержал Федор Борецкий.

- А и верно, други, почитай, у половины у нас отцов нету! Ты, Савелков, да Дмитрий с Федором, да Гриша Тучин, да Михайловы, да Селезневы…

- Седем-ко мы, братцы, подумаем, подумаем да пригорюнимся, научить-то нас бедных, некому!

- Московского князя Ивана приложи, тоже двадцати летов без отца осталсе!

Шутка не получилась. Двое-трое расхмылились при имени Ивана, но по лицам прочих пробежала тень: «Выдержим ле?»

Подошла решительная минута. Василий Селезнев оборотился к Дмитрию Борецкому, и все посмотрели на Дмитрия. Так в старинах, что поют гусляры на пирах, в бою богатырском, герой посылает слугу своего расправиться со слабыми супротивниками, но в поединок на главного ворога выезжает сам.

Борецкий обвел очами молодые задорные лица новгородской господы: великих бояр, иных еще безбородых, детей посадничьих, тысяцких, избранных житьих, молвил негромко и значительно:

- Други! Я собрал вас вот зачем. Кто знает - знает, а прочие слушайте. Князь нам нужен, без него не обойтись. Но какой? Исстари Новгород был волен во князьях, приглашал, кого любо, а нелюбым говорил: «Ступай, княже, мы сами по себе, а ты сам по себе». Так было?

- Так!

- Так-то так…

- Постой. Что мы видели от великих князей московских? Дмитрий Иваныч Донской, когда Тохтамышу Москву подарил, явился с ратью за серебром. Гневен был, что наши молодые люди на Волгу ходили, татар побили-пограбили. Не так? Василий Дмитрич вознамерился Заволочье отъять. Кабы не разбили его наши деды-прадеды на Двине, конец был бы Новугороду.

- Били-то вятичей да устюжан!

- И москвичей били в те поры, Олфим.

- Стойте, господа, пусть Борецкий скажет!

Дмитрий перемолчал говорку, вновь повел речь:

- Теперь глаза колют нам литовским митрополитом да в союзе с латинами винят! Вера, говорят, одна у нас и Москвы. А когда Витовт, католик, взметную грамоту Новугороду послал, Василий Дмитрич с ним был заодно, противу своих, православных! Добро, татары Витовта укоротили на Вороскле. Василий Василич Темный дважды на Новгород войною ходил, черного бора требовать да окупы брать. Тоже татар братьями считал, за что и ослепили! Двести тысяч выплатил Орде за себя, всю русскую землю запустошил! А с нас требовал княжчин? Худо ему пришлось от Юрьевичей, так все обещал отдать, что московские князья заяли волостей новгородских. А когда ваши на развод земель поехали, так не прислал своих бояр и сам ничего не отдал! А в порубежных делах новугородских чему помог? Со Свеей сами уряжались, с немцами тоже без него. А наместники княжьи куда смотрят? Только бы суд у нас отнять! Давно уже служилых князей берем из Литвы или ежели кто ушел от великого князя, как Чарторыйский да как наш Василий Василич Шуйский, те лишь и служат Новугороду! Иван сесть не успел, за то ж принялся! Владыка Иона ездил к нему, хлопотал, ничего не выхлопотал. В Литву в ту пору посылывали, как только и приутих…

Все это было уже известно, и в зубах навязло, и уже загудели нетерпеливые, но тут Борецкий возвысил голос:

- Так зачем нам московские наместники на Городце?! Казимир, король литовский, давно предлагает взять своих и оборонить нас от московского князя!

Многие знали, другие догадывались, да и собраны были те, кому можно сказать, и все-таки сказанное, наконец, впрямь, в открытую, ошеломило.

- Стой, не понял, так что, вовсе порвать с Москвой?

- Совсем?! Постой, в голове не умещаетце…

- Так вольны ли мы во князьях?!

Начался шум. Дмитрий замолк. Вместо него скоро вновь заговорил Василий:

- В пятьдесят втором году, в пятьдесят ли третьем король Казимир сам предлагал принять его наместников на Городище. Отцы наши на то не пошли.

- Страшно и Литве поддатьце!

- А не страшнее Москвы. Там всё нестроения - нам на руку!

- Не знаешь ты ляхов!

- Опять, в семидесятом, восемь лет назад, сами же ездили в Литву, к королю, и Ивана Можайского звали!

- Так на чем не сошлись?

- Дак умирились в ту пору с московским князем!

- А не стоило! Иван только еще сел, сила-то не в руках была.

- Ну и нажили бы мы войну с Москвой восемь лет назад! Небось Басенок, да Стрига, да Федор Давыдович не дети и тогда были! Сам он, что ль, рати водит?

- Решайте, господа. Без вас не решится, а с вами совершится. Что постановим, то и будет!

- Католическим попам надо запретить к нам соватьце! - подал голос славенский посадник Никита Федоров.

- Обговорено уже! - отозвался Еремей Сухощек, чей голос в делах веры, как приближенного самого архиепископа, был важнее прочих.

- И церкви свои чтоб не строили!

- И это тож.

- Совсем с Русью рвать…

- Смоленщина, да Брянщина, да Киевская Украина, да Волынь, да Полоцкая земля - тоже Русь! - значительно возразил Еремей.

- Русь-то Русь, да под ляхами. Там, слышно, стали православных больно уж утеснять ноне. Как бы не ошибитьце!

- Ошибемся, сошлем литовских наместников с Городца. Воля наша. Договор по-старому - на всей воле новгородской!

- Ну, кто присягнет? Неревляне все ли согласны? Григорий, как ты?

Тучин хмуро пожал плечами:

- Уже ведь говорили! Одним нам с Москвой не сладить. Но вот только: должны ли мы с нею слаживать?

- Опеть!

- Дак что, и лапки вверх? У тебя самого земли на Двины!

- Вот именно. По землям - надо решиться, а по разуму - не знаю… Словом, я - «за».

- Ты, Пенков?

- И я тоже.

- А ты, Григорий Михайлович?

- Я - как мир, как все.

- Иван?

- Мы с братом заедино.

- Житьи согласны? Кто скажет?

- Ефим Ревшин!

- Говори, Ефим!

Ефим круто свел брови.

- Нас в Новом Городи до двух тысяч, в одном Неревском конци боле четырех сотен семей! За всех не скажем. То - вечу решать. Иным и страшно покажет. Однако в ляшской земли тамошние дворяна в сейме больше власти имеют, чем мы тут!

- Об этом уже толковали, Ефим!

- Толковали досыти, дотолковатьце не пришлось! Добро бы хоть сотские из наших выбирались!

- И об этом говорка была.

- Была-то была! - упрямо возразил Ефим, и прочие житьи теснее подошли к нему, подбадривая товарища. - Да толку? Феофилат Захарьин против, Овин против, Яков Короб против! Ищо не всех и назвал…

- Судная грамота изменена в вашу пользу!

- Дак ее Московской князь менял! - раздались сразу несколько голосов.

- А земли отберут?

Ефим исподлобья глядел на Селезнева.

- По землям решать, как Тучин сказал, дак и мы согласны! А только чтоб в суде наших не утесняли!

- И в Совете надоть нашим быть! - подхватил Роман Толстой.

- Про Совет погоди! - остановил его Ефим. - Может, нам и свой совет нужен, от житьих, об этом сейчас все одно не сговорим!

- Ладно, пущай плотничана про себя скажут!

Григорий Берденев, сын плотницкого тысяцкого, пожал плечами:

- Уже говорено! Присягать надоть!

- Житьи пусть говорят!

- Мы - тож!

- Мы - как Арзубьев!

- Киприян кого хошь уговорит.

- Только и про то, что Ефим молвил, помнить надоть!

- Григорий Киприяныч, ты в одно с отцом?

- Я и с Ефимом Ревшиным в одно! Ну, однако, батя с Марфой Ивановной вместях думали. А наши земли тоже на Двины.

- Что Славна скажет?

Олферий Иваныч решительно выступил вперед. У зятя Борецкого был такой же, как у родителя, Немира, задиристый норов и тот же крутой лоб, толкачом, и нос отцов, большой и горбатый.

- О чем спорим? Сто лет воюем с Москвой! Пора уразуметь, кто нам главный ворог!

Но взгляды оборотились на Своеземцева. От него, а не от Олферия, зависело сейчас, что решит Славна.

Он стоял бледный, и в голове проносилось: «Да минет меня чаша сия!» Почему нет отца? Такого важного, уже не от мира сего, в последние годы, когда он постригся и стал иноком Варлаамом у себя, в Важском монастыре… И все-таки близкого, родного, кого можно было спросить в трудный час! Со дня смерти отца скоро год, а все непривычно без него, и теперь, теперь! Так он нужен в этот час, в этот миг! «Отче, просвети меня!»

- Я вместе с вами… - сказал Иван тихо, одними губами.

Стали опрашивать пруссов - бояр с Прусской улицы и с Чудинцевой: от Загородья и Людина конца. Мнения опять разошлись, кто-то предложил жеребьи.

- Нет, други! - возразил Селезнев. - Дело такое всем надо решать и уж вместе быть до конца! За каждой вашей головой, господа посадники, сто голов житьих да тысяча черного народа!

- Ты, Юрий, за мать ответишь?

Красавец прищурился:

- Она сама за себя ответит! Уговора не было, за стариков решать. Я - как все.

Опять стали обсуждать ряд с Казимиром. Заметно было, что владельцы двинских земель соглашались охотнее тех, чьи владения лежали близ и южнее Новгорода: в Деревской волости, в Бежецкой, Ржевской и Яжелбицкой сотнях, в Заборовье или под Торжком. Еще и по родителям разделились. Младшие Грузы, сыновья Офонаса и Кузьмы, вовсе не спорили. Семен, племянник Александра Самсонова, колебался больше всех. Долго перекорялись Телятевы, выясняя, как и что постановлено с королем Казимиром.

Борецкий с Селезневым знали, что делали, когда собирали одну боярскую молодежь. Здесь решать приходилось самим - уже не спрячешься за широкую спину родителя, не увильнешь под мнение старших.

И когда наконец решили, то по древнему, полузабытому обычаю вынесли меч и на обнаженном клинке принесли клятву - стоять заедино.

И словно повзрослели все после принятого решения. Пусть оно было не окончательным: что еще скажут старики, как решит вече, которое в этом случае легко может выйти из повиновения и поворотить все наоборот… Да и не сегодня это началось, еще Витовт полвека назад набивался в Великие князья Господину Новгороду. И с Иваном не сегодня завязалась борьба, восьмой год тянется: и за Псков, и против Пскова, и посылали, и пересылывали, и мирились, каждый стоя на своем. А вот и подошло. И час пробил. Как удержат изнеженные руки мечи, как пойдут атласные кони под ливнем стрел? Какова-то еще и она будет - воля литовская?

- Эх, мужики, скучливо живем, песню! - вывел всех из задумчивости Иван Савелков.

Олена Борецкая тут как тут - внесла домру и гусли. Старательно не замечая Григория Тучина, подала гусли Савелкову. Тот перебрал струны, кивнул Олфиму:

- Ну-ко, подыграй!

Олфим наладил домру. Складным строем зарокотали струны.

- Павел, веди передом! - крикнул Савелков Телятеву.


Ой ты поле, ты полюшко чистое,
Молодецкая воля моя!

В лад, строго подняли песню голоса.

- Хорошо поют! - уронил Еремей, подходя.

- Эту сложили, еще когда на Волгу ходили наши, сто лет песне! - пояснил Иван.

Хор звучал, почти как церковный, торжественно.

- Плавашь голосом-то! - вполголоса снедовольничал Никита, слушая Ефима Ревшина.

- Ну, тут и надо так, не строго в лад! - защитил певца Савелков. Это был новый пошиб, к нему еще не привыкли.

- А красиво получаетце! - сдался критик, присоединяясь к хору.

От песни эти разодетые щеголи стали проще, понятнее. Весь отдаваясь напеву, Павел вел хор за собой. Дмитрий вторил задумчиво, утупя очи. Федор пел старательно, глядючи вперед себя, порою хмурился, словно угрожая кому-то…

Все эти богачи, молодые посадники, которым власть и волости достались без борьбы, без трудов, от отцов, дедов, прадедов, устроивших так, что каждый боярин великий становился посадником в Новом Городе или тысяцким, а уж сотским - чуть ли не от рождения, сейчас забыли на час про свою спесь, ссоры да свары, и с песней пришла к ним тенью удаль древняя - тех времен, когда власть и почесть еще брались в бою, доставались лучшим, достойнейшим, удаль молодецких походов на Низ, на Волгу, «без слова новгородского», в стремительных долгоносых ушкуях.

Ах, давно отлетела та слава! И Александр Обакунович, герой Волги, сто лет как пал костью в первом же суступе, в бою с тверичами под Торжком, и бежали с полей новгородские рати… Что содеялось с силою новгородскою? Да уж и так ли мудры были прадеды, что забрали и власть, и суд, и право в одни свои руки и холеные руки внучат? Кто побеждал в древних битвах, разил суздальцев под Новым Городом, шел босой и побеждал на Липице, кто выстоял на Чудском и у стен Раковора?

А, поди, знай! Давно было! Не вспомнить. Мы же и побеждали, кому ж еще! На том стоим!


Ой ты Волга, ты мать широкая,
Молодецкая воля моя-а-а!

Молод великий князь на Москве, молоды посадники новгородские. А молодые головы горячие, упьянсливые да непокорливые. Молодое дело - неуступчивое.

Еще пели, пили, закусывали. Свечерело, когда стали разъезжаться и расходиться. Уже и слуги зашли и стали прибирать. И Олена из верхнего покоя, сквозь мелко плетенные, забранные иноземным стеклом окошки, сдерживая слезы, следила за голубой рубашкой своего ненаглядного. И деньги есть, и власть у матери! А жива мужа с женой не развести, и чужому сердцу любить не закажешь, хоть убейся!

Василий Губа-Селезнев, незаметно задержавшись, мигнул Борецкому. Вышли в укромную боковушу.

- Слушай, Дмитрий! О всех этих беседах на Москве известно все: кто доносит - не знаю. Мать твоя этих побирушек больно принимает, а они ведь все из Клопского монастыря тянутся. Я знаю, о чем говорю! Моя голова давно оценена, да и твоя тоже. И потом, деньги нужны.

- Для веча?

- Да.

- Сколь?

- Много.

- Сот пять?

- Мало.

- Тысячу?

- И того маловато.

- Тысячу рублей из калиты не вынешь! Надо у матери прошать. Она достанет, хоть из владычной казны.

- Из владычной навряд!

- А больше и неоткуда. Мать все может, ты ее еще плохо знаешь. Давеча, вон, Зосиму угодника прогнала.

- Не обессудь, а это она плохо сделала! По городу ненужные слухи пошли.

- Ну, тут я ей не указ. Острова захотел получить. Там ловли богаты, мать говорит. Ее дело. А деньги будут!

Глава 4

Григорий Тучин с Иваном Своеземцевым от Борецких поехали вместе в Славенский конец. Иван домой, на Нутную, а Григорий - на Михайлову улицу, к попу Денису, на вечернюю беседу сходившихся у него философов, или, как сами они себя называли, «духовных братьев». Ехали молча. Уже у въезда на Великий мост Иван спросил:

- Пойдешь к ним?

- Да, обещал. Да и самому интересно. Хочешь, идем вместе?

- Нет. Ты знаешь, как мой родитель смотрел на это. Его у нас, на Ваге, святым почитают мужики. Я, когда туда приезжаю, словно сам чище становлюсь… Память отца переступить не могу.

- Вольному воля… - уронил Тучин.

Оба опять смолкли. Своеземцев ехал, утупив очи к луке седла.

- Вот и решились мы с тобой на кровь! - примолвил он погодя, негромко и печально.

- Да! - ответил Григорий, обрубая дальнейший разговор об этом.

Копыта гулко щелкали по настилу. От воды тянуло сыростью, пахло прибрежной тиной - Волхов мелел. И говорить было не о чем. Только крепко сжали руки, когда Тучин, переехав мост, удержал коня.

- Прощай! Дальше я пешком.

Григорий кивком подозвал молчаливого слугу, что ехал сзади и посторонь, чтоб не мешать разговору, легко соскочил с седла, отдал повод:

- Отведешь домой!

Кивнув еще раз Ивану, нырнул в путаницу торга: лавок, прилавков, навесов, где сейчас закрывали, вешали пудовые замки, подметали, уносили товар - до утра, до нового дня.

Морщась от запаха гнилого капустного листа, навоза и тухлятины, что выгребали из всех углов торговые подметалы, Григорий, стараясь не ступить в грязь, миновал, наконец, торг, прошел мимо соборов, немецкого двора и вечевой площади и углубился в Михайлову, очень тихую и опрятную после громады торга.

Подходя к знакомому дому, узкому и высокому, зажатому между соседними теремами, Тучин с сожалением подумал, что уже опоздал к началу беседы, к той, почти апостольской, бедной трапезе, которой начинались собрания духовных братьев. Ему нравилась эта простота: чисто выскобленный стол без скатерти, деревянные миски, вареная чечевица с постным маслом, хлеб и вода или простой кислый квас, - эта не замечаемая ими самими скудость. На вечерних трапезах у Дениса Григорий ел даже меньше других, и не от брезгливости, а от того, что был сыт всегда, сыт с детства, и легко мог пренебрегать едой ради беседы, даже не замечая этого. Нравились Тучину их глубокая вера, независтливые рассуждения о власти этих людей, властью не наделенных, их неподдельная тревога о спасении ближнего своего. Григорий умел не подчеркивать своего богатства, хотя его выдержанно-строгий наряд тут и бросался в глаза, умел слушать, почти не прерывая беседы. Умел не замечать, что его все же принимают и ценят, как боярина, и, скорее бессознательно, чем явно, надеются через него укрепить свои сходбища поддержкою свыше.

Поднявшись по узкой скрипучей лестнице, Тучин потыкался в темных сенях, нашаривая дверь. Изнутри доносились голоса. Он, и верно, запоздал. Горница, скудно освещенная, скорее келья, чем жило, без икон, с одиноким распятием на стене, была полна. Шел спор. Спорил молодой человек в дорогом платье, непривычном тут. В юноше Григорий с удивлением признал подвойского Назара, впервые, видимо, попавшего на беседу. С ним говорил дьякон Гридя Клоч, философ и златоуст духовного братства, отвечая на сомнения, обычные для непосвященных: не ересь ли стригольническая то, о чем здесь толкуют?

Григорий поймал взгляд хозяина, попа Дениса, поклонился ему и прочим, знаком руки показывая, что не хочет прерывать беседы, и уселся сбоку, на лавке под полицею, уставленной большими и малыми книгами в темных кожаных переплетах, - единственным богатством дома сего.

Замешательство от прихода Григория быстро улеглось, и Клоч продолжал густым гласом, рокочущим от сдержанной силы. Тень от свечи металась по косматым власам, грубо-крупным чертам лица и вдохновенному челу оратора, как бы самою природой приуготовленного к стезе пророческой.

- Сказано: «Не сотвори себе кумира!» Потому мы отвергаем поклонение иконам, ибо кумиры суть! В духе, а не в букве Господь. А что же получаетце: идолов низвергли - Перуна, Хорса, Даждь-бога, Сварог - имя другое ему, а Илье-пророку поклоняемся как идолу и просим его о дожде и погодьи! Велеса, скотьего бога, отринули, а Власию, Козьме и Дамиану молимся о сохранении стад. Мокошь языческая у нас Параскевою стала. Идолы древяны были, позлащены, посеребрены и вапой покровенны, - сии же иконы древяны сутью, поваплены тож и сребром или златом и камением украшаются. Разве то - вера? То тьма, суеверие! Господу молятся об укреплении духа божья в себе, а не о приобретении вещей земных. А давать кому что на потребу и волхвы умели! Вон, в летописании киевском говоритце, како волхвы взрежут утробу ли, груди у жен нарочитых, и вынимаху жито, и рыбу, и мед, и скору. И по всей Волге и по Шексне, от Ростова и Ярославля до Белоозера тако творили! Мы же иконам молимся, как идолам, каждому об особом, вещному о вещном, и мзду даем в храмы, яко жертвы волхвам и Перунам их! И Бог един ли любо троичен? Един он и всеобъемлющ, земля - он, и небо - он. Сии же учат, троичен: Бог - отец, Бог - сын, Бог - святой дух. И изображают то трех ангелов, то особо: Бога-отца с большой бородой вширь, Бога-сына с малой узенькой бородкою, а дух святой в виде юноши или девы с крыльями вовсе без брады. И всем троим поклоняются, словно князю с наместниками его. Где же вера, спрошу я паки и паки? Где же вера? Идолослужение сущее! Тако же и об обрядах сказать достоит…

Назарий нетерпеливо дернулся, желая возразить или спросить, но тут мягко вмешался Денис:

- Постой! Дай, я скажу.

До того он молча, не двигаясь, слушал спорщиков, порою лишь чуть приметно улыбаясь и переводя свои большие, блестящие в трепещущем свете свечи прозрачно-глубокие глаза, в покрасневших от усиленного чтения и бдения ночного веках, с одного на другого. Теперь же плавно разъяв сплетенные персты худых красивых рук, он одним мановением утишил дьякона и спокойно, словно даже извиняясь за него перед Назарием, заговорил:

- Это все разум, рассудка хитросплетения… Ты прав, брат Назарий! Можно так, можно и иначе от разума решать… Потому спросим себя, что говорит нам сердце наше? Приклоним слух к глаголу внутреннему, откровению божественной любви!

Голос у него был негромкий, но ясный, льющийся и невольно заставляющий внимать.

- Почему же сердце наше бежит, яко от лжеучения, от принятого всеми и законом утвержденного? Потому, что ищем главного, основы жизни! А в чем она? Что крепчайшее и сладчайшее и труднейшее в жизни сей? Земное? То богатство, что червь точит и вор крадет? Что важнейшее в нас, тело или дух? Телесным существом своим человек всякому зверю сходствует. Может ли быти в нас главным то, что с животными равняет? Был бы скотом человек, питался от диких плодов земли, жил наг и бессловесен, как и всякий скот. Ни жилищ, ни храмов не созидал, ни одеяния себе не сотворял никакого, не имел бы орудия, чем лес подсечь и землю взорать. Но зрим: и земное в нас не скотски явлено, но от всякой твари отлично. Не своею шкурою прикрываемся, но одеждами сотворенными, не в норах, но в созданных домах обитаем, не мычанием, но речью разумною глаголем. И когда возлюбит муж жену, не похотьствует с нею скотски, но поят в жено себе, и бережет ю, и в болезни и в старости неразлучен. И родив дитя, не токмо вздоить его надлежит материнским млеком своим, но и воспитать человеческим научением: божественному глаголу, уважению к старшим, прилежанию, труду, грамоте и рукомеслу, коеждо по жизни своей. Так что важнейшее: воздоить ли млеком дитя или воспитать его духовно? Млеком воздоит и скот. Волчица римская, и та кормила млеком двух отроков малых! Человеческому же научению скот не научит, на то потребно быть человеку. Зрим и в земном власть духа, в каждом из нас первенствующую. И Платон, древний философ еллинский, о любви, восходящей от плотского к божественному, учил!.. Дак ежели во всем земном, нас окружающем, видим суть духовную, кольми паче должно в том, что духовным быть надлежит, стеречься соблазна плоти! Духовное, вечная жизнь - вот к чему должно готовиться непрестанно! А церковь нынешняя стала на пути духа. До того, что рабы работают на иноков, и то божьим делом считается! Неслыханно! Подумать о том - и власы встанут! Именем того, кто сказал: «Последнее отдай!» Кощунство и ругательство имени его! И от того миряне удаляются от Бога, пиянство, мздоимство, богатств скопление. Кто ныне стремится в поте лица добывать хлеб свой? Из сел бегут во грады, во градах же тщатся стати начальници малым сим. Лепше, полагают, быти слуги боярские, нежели божьи! Истинно, последние времена… Но не гибель мира грядет! - звучно возвысил голос Денис, и лицо его засветилось и вострепетало. - А наше торжество и воцарение правды господней! И не потому мы против икон, что нелюбы нам суть, а потому, что поклонение иконам затворяет познание духовного. Не потому против троичности, что разуму противно, а потому, что Бога подменяют идолами. И не потому против пышных обрядов, что богатство противно нам, а потому, что исполнение оных любезно лукавству грешного. Ибо во всем требуем не буквы, а духа! Веди земную жизнь, но для духовной. Не греши, не любодействуй, а появ жену - роди детей и их воспитай в духе божьем. Не ленись, в поте лица добывай хлеб, но не хлебом живи, а духом божьим. Не считай хлеб главным в жизни. Помоги бедному, но не делай его своим ходатаем пред Богом. Нет там первых и последних, и чужим трудом в рай не внити! И не должно мечтать в раю свое телесное узреть житие. Тело бренно, оно в землю идет, к Нему един дух подымается, чист от земных страстей. И там уже нет мужей и жен, старых и малых, прекрасных и убогих, но все равны, и все - в Боге. И не говорим мы: иди в монастырь. Не юродствуй, не кичись, втайне блудя не телом, так духом. Живи достойно в жизни сей, како достоит человеку. Могущий вместить да вместит. И безбрачие не укор, когда от души, вольно, а не когда рясой ограждаемы. Ибо сказал Иисус: не тот согрешил, иже согрешаяй, а кто лишь подумал в сердце своем, разженен похотию - уже согрешил.

- Но что же тогда, убрать и суд церковный? - Подвойский тряхнул красивой головой, как бы пытаясь стряхнуть наваждение речей Денисовых. - А узда человеку?

- Нужна ли узда внешняя? - мягко возразил Денис. - Душа самовластна, укрепляется знанием, а заградою злому в нас служит вера, не кнут, не узилище. Учить надо людей!

Тут заговорило, перебивая друг друга, сразу несколько голосов. Иных, как и Назара, Тучин не встречал тут ранее. Среди последних Григорий приметил взъерошенного седого клокастого сухонького философа, видимо, из бродячих проповедников (то был Козьма, давишний противник Зосимы), кричавшего громче и яростнее других:

- Церковь погрязла в грехе, мздоимстве! Отошла от Христовых заповедей! Спроси, как ставилось Христово учение? Бедностью и правдой! Имели апостолы села со крестьянами? Или оружие, мечи и брони? Токмо слово божие! И шли по желанию на муки и гонения, кто во Христа крестился. А ныне? Все равно крещены от рождения, все христиане, все равны. Кто же идет в монахи, в учители церковные, почто отделен от прочих, и чем вознесен? Над прочими?! В вере - ничем! А вознесен в том, что не тружаяся - ест, что безбедно в монастыре процветает, ни рать не тронет, ни глад не коснется. И не духовною властью, а властью судебною вознесен! Суд мирской не решит, идут к суду архиепископлю. Спроси их, возмогут ли ныне отместить власти, богатства, что саном дадены? Стать, как все, и меньше всех, по Христову учению? Не возмогут! Очи завязаны и уши затворены! Даже накануне Судного дня, о чем сами поведают, хлопочут о новых селах да вкладах, да землях…

- Но как же без узды церковной все же? Без икон, без обрядов, постов, без исповеди и покаяния?

- Пост блюди! Земле и Богу исповедуйся! В духе, а не в букве, в духе!

- Я вот что спрошу! - подал голос из угла доныне молчавший человек в сером одеянии, видно, тоже из духовных, с одутловатым темным лицом. - Духовную суть воспринять простецы могут ли? Стригольников еретицами назвали не одни церковнослужители! Карпа проповедника сами же простецы в воду сбросили. Вот Козьма рассказывал давеча, - отнесся он в сторону клочкастого философа, - он другу своему пытался объяснить, что рай и ад духовно понимать надо, а тот: нет, пусть у ворога моего тело пожарится в геенне огненной! Он вещно представляет себе жизнь вечную. И церковь ему явленно живописует, в вещном образе, и страшный суд, и геенну, и райскую рать. Очами зримо и уму вразумительно. Сильна церковь, материальное, вещественное, неизменное дает человеку! А духовное, невещественное, что земными очами невидимо и перстами неосязаемо, - кто поймет? Лишь избранные, а они редки.

- Много было званых, да мало избранных!

- Я не о том! А прочие как? Как простецы, им же имя легион, как они узрят славу божию? А самому спасаться, когда брат твой гибнет, тоже грех, и грех непростимый! Апостолы денно и нощно ходили, уча, а не сами себе спасения искали.

Опять завязался спор, вызвавший у Григория Тучина смутное беспокойство чем-то, очень схожим с давнишними речами у Борецких. Ну да! Там решали судьбу Новгорода без народа, а здесь доказывают, что народ не может понять главной сути жизни, пути спасения. «А как я сам думаю?» - И признался в душе, что не думал никак: привык, что его волю исполняют. И это тоже была совсем новая и тревожная мысль.

Григорий покинул собрание духовных братьев, так и не вмешавшись в разговор, когда споры утихли и началось чтение «Звездозакония», книги, которую он уже знал из прежних бесед.

Назарий вышел вместе с ним. Некоторое время шли молча, стараясь не оступиться в темноте. Потом Назарий взорвался:

- Непонятно мне все это! Я когда был за рубежом, в Риге, увидал одно: что ни говорят, что ни делают, а думают преже о себе, о своем народе. У немцев у всех так! Меж собой грызутце, а уж перед чужими немец немца не выдаст. А у нас все врозь! Князь одно, бояра новгородские другое, да и меж собой не сговорят! Черный люд посторонь, церковници - особно от всех. Единство нужно! Еще Нестор писал о словенском языке, един суть, и все мы - одного рода. А у этих так выходит, что вроде и ни к чему родина, народ… Не понимаю!

- В летописании сказано, - возразил Тучин, - что новгородцы суть племени варяжска, от Рюрика…

- А язык словенск! И вера своя, у нас однояко, у латин другояко. А у них, у этих философов, нет разницы никакой, и то и это отрицают!

- Но в том, что ты говоришь, тоже нет разницы между Новгородом и Москвой! - спокойно возразил Тучин, а Назарий осекся и вроде даже вздрогнул - не видать было в ночной темноте.

Григорий не без удивления слушал подвойского. Человеку знатному проще быть равным с простолюдином, чем с тем, кто ниже тебя должностью. Встречая Назария по делам посадничьим, он не мог бы, да и не думал заговорить с ним о чем-то, кроме приказных дел. Но тут их уравняло общее участие в беседе духовных братьев, и Тучин вдруг с удивлением увидал, что этот исполнитель воли посадничьего Совета и сам мыслит, по-своему, горячо и сильно.

- Ну, прощай, боярин! - вдруг оборвал Назарий свою речь и круто поворотил в межулок.

- Прощай! - отозвался Тучин без обиды на подвойского.

Очутившись, наконец, один, он поглядел в вышину. Месяц был на ущербе, и небо, все вышитое большими мерцающими звездами, медленно поворачивалось над головою, далекое и безмерное, раздвинутое до пределов вечности. Григорий улыбнулся невесть чему и пошел домой. Сторожа окликала его, даже задержала у въезда на Великий мост, но, узнавая великого боярина, каждый раз почтительно пропускала, и Григорий почти не обращал на нее внимания, так привычно и естественно было ему знать свое превосходство над теми, кого могли и остановить, и обругать, и даже бросить до утра под замок, в холодную, чтоб не шлялся бесперечь.

Он шел, вдыхая свежий ночной воздух, под высокими мерцающими звездами и впоминал весь этот большой день, которому, быть может, суждено будет перевернуть всю судьбу Новгорода: решения; споры духовных братьев; зовущие глаза Олены Борецкой под слишком густыми бровями, родившие в нем сейчас мимолетную смутную тоску… Шел и уже не думал ни о чем, целиком отдавшись торжественному спокойствию ночи.

Глава 5

Во всех его хлопотах Зосиму все неотвязнее искушала мысль, которую он сперва отгонял, как назойливого овода, но она все возвращалась, росла, перерастала в желание, жажду, и уже он тщился отнюдь не отогнать соблазн, а найти время и возможность последовать ему. Мысль эта была - посетить обитель святой Троицы, что на Клопске.

Трудно сказать, тогда ли еще зародилось у Зосимы это желание, когда словоохотливый онтоновский келарь смолкал, чуть только речь ненароком касалась рекомой обители, позже ли, при виде того странного глухого раздражения или настороженности, кои возникали у любого, только лишь слышавшего пресловутое имя.

Монастырь был основан московитами и жил главным образом на пожертвования великих царей. Каменный храм выстроил опальный дядя покойного Василия Васильевича в бытность свою в Новгороде. Не скудела десница московских государей и в последующие годы. Полвека назад игумена Клопского монастыря, избранного по жребию архиепископом Великого Новгорода, силой заставили оставить архиепископию и удалили назад, в свой монастырь. Обитель святой Троицы была бедна и вечно терпела притеснения великих бояр новгородских, владельцев окрестной земли. Но всего этого все-таки не хватало для объяснения толикой злобы на монастырь. А вместе с тем Зосима чуял, что там, в Клопской обители, он, возможно, найдет ответ на все недомолвки и умолчания, от коих ближайшим образом могла зависеть судьба основанного им монастыря. И когда архимандрит Феодосий передал Зосиме, что приема у владыки необходимо обождать два или даже три дня, будущий настоятель Соловецкой обители решился.

Он отправился, никому ничего не сказав. Даниле, который перевез учителя через Волхов, Зосима велел возвращаться одному. Данило понял, что наставник ищет молитвенного уединения, что часто бывало и на Соловецких островах, где угодник удалялся в лес или даже на соседний пустынный остров, оставаясь там без пищи и пития, даже и до нескольких дней. Данило так и сообщил в монастыре, на что, как раз, рассчитывал Зосима, не хотевший брать греха на душу лживыми объяснениями своей отлучки.

Не привлекая ничьего внимания - мало ли ходит по дорогам рясоносных странников, - размеренным дорожным шагом миновал он Детинец и, выйдя из Людиных ворот, поспешил по Юрьевской дороге. Не доходя Аркажа монастыря, Зосима свернул направо и, уже в сумерках, подходил к Ракоме, древнему княжому сельцу, а ныне селу Ивана Лошинского, брата Марфы Ивановны Борецкой. Не останавливаясь, Зосима миновал гостеприимные, но опасные для него сейчас ворота боярского терема и, озревшись, направил стопы свои к югу, вдоль Веряжи, стараясь, елико возможно, не спрашивать дорогу. Уже светало, когда он, истомленный, с разбитыми в кровь ногами, подходил к невысокой бревенчатой ограде Клопского монастырька.

Как ни уставши был Зосима, но и он невольно подивился необычайному для богатой обители толплению народа у монастырских ворот в столь ранний час. Народ все был простой: какие-то монахи и монашки, что сновали взад и вперед, нищие, калики, мужики и бабы, странники и странницы, с холщовыми дорожными торбами за плечами, в разбитой обуви, иные в лаптях или босиком. И хоть все они набожно крестились на главы двух церквей, каменной и древяной, выглядывавших из-за ограды монастыря, чуялось здесь не простое толпление верующих, а кем-то направленное и для чего-то сошедшееся сюда сонмище единомысленных.

Проникнув под пытливыми взглядами монаха-привратника за ворота обители, Зосима, отказавшийся сообщить, кто он и откуда, очень долго прождал игумена, так что уже стал сомневаться, примут ли его, и досадовал на свою чрезмерную осторожность. Каменный Троицкий храм обители был невелик и тесен. Украшали его лишь несколько икон искусного письма, среди которых выделялся образ Троицы, писанный, как сообщил Зосиме монах, навязавшийся ему в провожатые, самим Андреем Рублевым, опочившим в бозе старцем Андрониева монастыря. Имя великого мастера Зосима только слышал раньше - все здесь было чужое, московское - и неловко засмотрелся на непривычную бегучую, легкую прорись иконы, нарочитую, будто и впрямь небесную чистоту, усугубленную голубизною одеяния, на задумчиво-скорбные лики ангелов, столь непохожих на суровые, плотного, яркого письма изображения новгородских икон. Было в этой иконе нечто, что обезоруживало, лишало сил, был соблазн некий. А монах назойливо зудел над ухом, поясняя, что такожде, мол, как Бог нерасторжим, един и троичен, достоит быти едину государству московскому под рукою великого князя… Спасаясь от речистого брата, Зосима вышел во двор к кельям, что стояли кружком, почти упираясь в ограду, осененные немногими соснами. Провожатый и тут не оставил угодника, вызвавшись показать келью блаженного Михаила. Наконец подошел второй брат, пригласивший Зосиму в настоятельский покой.

Ему еще пришлось пождать, теперь уже в приемной, бедно обставленной горнице с одним малым окошком на озерную сторону. Наконец взошел настоятель, явно приготовившийся к долгой увертливой беседе. Хитрыми глазами оглядел-ощупал гостя, узнав, кто перед ним, весь расплылся в улыбке: как он рад видеть угодника, пребывающего в чести у самой великой боярыни Марфы Исаковой…

Сдвинув брови, Зосима прервал поток льстивых похвал и кратко пояснил, что не только не в чести, но был с соромом отогнан от порога боярыни. Игумен перестал улыбаться, впервые серьезно и пронзительно глянув в глаза Зосиме, и, вдруг засуетясь, начал сетовать, что принужден оставить его одного на час малый, но просит обождать в настоятельском покое для душевной беседы, пока же не соблаговолит ли брат Изосим, коего тотчас проведут туда, обратить очи свои на житие блаженного Михаила, «покровительством коего монастырь наш процвел и ныне славится». Воротился он (видимо, проверив сказанное Зосимой) уже другим - деловым и серьезным, с легкой хитрецой, и разговор пошел откровеннее.

В его отсутствие Зосима, расположившись в настоятельском кресле за резным столиком прямь косящатых, красных окон, тоже обращенных на озеро, видневшееся отсюда в отдалении, прочел житие блаженного Михаила, опочившего пятьнадесят лет назад, еще при великом архиепископе Евфимии.

Блаженный Михаил был юродом. Зосима слыхивал о нем изустно, отнюдь, впрочем, не подозревая, что покойный достигнет толикой славы. Прочел Зосима, - впервые узнав о том из жития и подивившись, о чудесном появлении Михайлы в монастыре; о чуде с источником; о сварах с владыкой Евфимием Первым; о том, как Михайло дважды напускал немоту и разбитие членов на великих бояр новгородских; предсказывал окончание бури, задержавшей подвоз камня на посторойку церкви; водил за собою ручного оленя (Зосима пожал плечами: к нему во время его лесных молитвенных уединений дикие звери подходили запросто, и он не дерзал видеть в этом чудесное); как Михайло бегал из Новгорода в Клопский монастырь и обратно. («Словно я теперь!» - усмехнулся Зосима.) Как Михайло предсказал архиепископу Евфимию Второму поставление в Смоленске. Зосима поморщился: кто только не присуседивался к славе великого предшественника Ионы, премудрого мужа, ревнителя веры и зиждителя церковного, палатным и храмовым строением дивно украсившего Новгород! Будто без помощи блаженного Михаила Евфимий не был способен сообразить, где находится русский митрополит! Как грубо подчас пишут москвичи! И даже невольный ужас и некое отвращение душевное испытал Зосима, читая, как Михайло предсказал Дмитрию Юрьевичу Шемяке скорую гибель. Ведь все знают, что Шемяка был отравлен! Повар тот, что подложил отраву, с раскаянья постригся в монахи, а следы преступления явно ведут в Москву. Неужели блаженный Михаил тоже был замешан в убийстве или знал, что оно готовится?! Зосима даже головой помотал, отгоняя грешное подозрение свое. Так не вязалось это со святостью блаженного мужа, так не вязалось с благостным кружением дивного образа Троицы Андреева письма, что и сейчас стоял у Зосимы перед глазами!

Смутное чувство оставило в нем чтение этого жития, да и сам малоприятный облик блаженного. Смутным был и разговор с воротившимся в келью игуменом. Тот начал как бы издалека, полюбопытствовал, был ли Зосима на приеме у владыки Ионы, вздохнул о близком, как полагают, конце новгородского архиепископа, осторожно перешел к мысленным гаданиям о восприемнике. Кто может ныне стать главою новгородской церкви? Зосима слушал, подавленный тою свободой, с которой хитроглазый собрат-игумен решал и взвешивал судьбы великой архиепископии Господина Новгорода. Зосима сам и в мыслях не дерзнул бы обсуждать такое!

Вошедшему игумену он уступил креслице, и сам теперь сидел на лавке, опершись усталой спиной о тесаную бревенчатую стену и взглядывая то в деловитое, слишком уж мирское лицо клопского игумена («На купца походит!»), то на стену над его головой, сплошь увешанную блестящими крестами, иконами в дорогих окладах, металлическими складнями из позолоченой меди и серебра - явно, без чувства меры и лепоты, с одною лишь целью подавить гостей богатством и многочисленностью реликвий, - смотрел и вновь, и вновь удивлялся напористой бесцеремонности пришлых москвичей-шестников.

До Пимена, ключника и наместника Ионы, наиболее вероятного будущего архиепископа, клопский игумен, видимо, с намерением, добрался не сразу. Заговорив о нем, игумен поднял очи горе, вздохнул, почти непритворно, воздал должное уму и талантам Пимена, пожалясь о том, что столь доблий муж воздвиже нелюбие в сердце своем на Богом избранного великого князя и государя Московского. Клопский игумен подчеркнул, усугубив, слово «государь» с нарочитым умыслом. Великий князь Московский именовался в Новгороде господином, государем же был лишь в своей, московской волости, где ему, согласно с государским званием, принадлежала и вся полнота земной власти. Впрочем, Зосима, далекий от мирских дел, не касающихся прямо его обители, не уразумел намеренной обмолвки клопского игумена и насторожился лишь тогда, когда тот, уже не обинуясь, высказал опасение, что-де ежели произойдет прискорбное размирье Новгорода с Московским государем, тщеславие подвигнет Пимена на грех велий: принять посвящение у богомерзкого литовского митрополита Григория, что получил ныне у патриарха, также отпавшего православия, самозванный титул митрополита русского.

О том, что после осьмого Вселенского собора, бывшего в римской земле, во граде Флоренции, на коем едва не была провозглашена уния - соединение церквей, православной, греческой, с богоотметной католической папской церковью, - литовские великие князья все время стараются поставить униатского митрополита не только на подвластные им Киевскую, Волынскую и прочие земли, но и на Московскую митрополию, Зосима, разумеется, знал. Но только сейчас вдруг, как во тьме при блеске стрелы громовой узрит путник разверстую бездну у ног своих, уразумел Зосима, что может произойти (и произойдет!), ежели новый архиепископ примет поставление у литовского проклятого униатского митрополита. Понял и ужаснулся. Неужели Новгород, его великая церковь, его святыни, гробы чудотворцев, соборы и храмы подпадут под католическую ересь, будут обруганы латинами и, паче того, перейдут на латынское богомерзкое служение?! Ибо именно на такой исход прозрачно намекал игумен Клопского монастыря.

И что же тогда? Новая война с Москвой? Тяжба из-за окраинных земель, что заняли и держат великие князья Московские, требуя в то же время, чтобы Новгород уступил Москве спорные земли по Двине, а также Колопермь и весь путь в Закамье, - тяжба эта тянется вот уже сто лет, вызывая войну за войной: при Донском, при его сыне, Василии Дмитриевиче, при Василии Васильевиче, дважды ходившем войной на Новгород. Новой войны ждали, как слышал Зосима, и шесть лет назад, ужепри нынешнем Московском князе, Иване Васильевиче. Сам Иона ездил в Москву, утишать молодого великого князя и не успел ничтоже. И кормленых литовских князей Новгород давно уже приглашает на службу. Но никогда доднесь и мысли помыслить не было церкви новгородской отдаться латинам! Неужели все они - и архимандрит Феодосий, и игумен Онтоновского монастыря, и келарь, и все прочие знают или догадываются об этом, знают и молчат?! Или же клопский настоятель обманывает его?

Речистый москвич между тем заговорил о другом, и смятенный Зосима опять не сразу понял его, уразумев лишь то и тогда, когда Игумен прямо заявил, что будет рад, ежели свет истинной веры утвердится на Соловецких островах, в глубине владений рода Борецких, злоненавистников великого князя и явных споспешников злокозненного Пимена.

Тут Зосима понял и то, почему далекая Кирилловская обитель так ревновала о памяти блаженного Савватия. Кириллов Белозерский монастырь верно служит великим князьям Московским. Его настоятель в свое время разрешил ослепленного Василия Васильевича от клятвы, данной им Ивану Можайскому и Юрьевичам, и тем помог отцу нынешнего Московского князя вновь овладеть великокняжеским столом.

Огромность открывшегося подавила и почти раздавила Зосиму. Он уже не знал, принять ли дар из рук Борецкой и Пимена и оказаться врагом великого князя? Не принять и… отступиться всего, что добывалось целою жизнью трудов и лишений?

Ответ в конце концов подсказал Зосиме сам клопский настоятель, красноречивый пастырь с лицом и повадками купца. Уже после, когда соловецкий угодник спешил опять по дороге назад, в Новгород, и обдумывал все услышанное, вспоминая житие блаженного Михаила, который одновременно советовал Евфимию ехать на поставление в Смоленск и предрекал гибель принятому Новгородом на стол Дмитрию Шемяке, Зосима понял, что отказываться от дара (буде он состоится) нелепо, но, вослед Михаилу Клопскому, необходимо чем-то и сразу дать понять Москве, что он и его обитель будут всегда верны Московской митрополии и покорны воле великого Московского князя. Но чем?

С такими мыслями, с глазами, обведенными голубой тенью, поминутно одолевая почти отказывающую ему плоть, Зосима, проведший в пешем странствии две бессонные ночи, на заре следующего дня входил в просыпающийся, словно медовый улей, Новгород.

Одеревеневшие, уже потерявшие ощущение боли от постоянных ударов о корни дерев, камни и колдобины, ноги несли его полегчавшее, словно колеблемое ветром тело по тесовой мостовой. Посох, доселе тонувший в дорожной пыли, тяжело и ровно ударял в твердое. И Зосиме порою начинало казаться, что все бывшее - лишь видение от бессонницы и трудной дороги. Не может быть, чтобы Великий город перешел в латынскую ересь, не может быть!

На торговую сторону Зосиму перевезла попутная лодья. С угодника, уважая сан, не спросили и платы за перевоз. После короткого отдыха в лодке встать на избитые стопы и вновь идти было особенно мучительно. Добравшись, наконец, до монастыря, Зосима узнал, что его искали и наутро зовут к архиепископу. Свершилось! Много за полночь, одолевая себя, Зосима простоял на молитве и лишь под утро забылся коротким сном.


Ворота тонут в грузном нутре башни. Башня вознесена над кручею, и твердая каменистая дорога уводит ввысь натруженные стопы. Усталость дарит человеку, страстному и самолюбивому, смирявшему себя в пустынной тиши лесов и вод, а ныне обегавшему огромный город, с тьмою тем скопления людского, человеку растерянному и взмятенному, жаждущему и завистливому, - этому человеку усталость дарит спокойствие, и спокойствие ему сейчас дороже всего.

Башня вздымается над обрывом, уходя в голубое, во влажных комьях белых облаков небо, и, кажется, летит навстречу вместе с облаками, выплывающими из-за нее прерывистой чередой. А на башне и выше ее летит по небу церковь надвратная. Не с ее ли серебряных куполов срываются влажные облачные шапки?

Над гулкими сводами они прошли в Детинец, и горный собор Бориса и Глеба первым принял их робеющие взоры и, приняв, передал стенам и куполам древней Софии, сердцу Великого города. Горстью песка и маленькой кучкой камней стали здесь далекие северные острова!

Зазвонили часы на часозвоне, выстроенной великим Евфимием. Путники задрали головы, разглядывая хитрую диковину: круг, на коем узорные кованые спицы указывали время, часы и минуты. Исход времени отмечался звоном колоколов, и вся башня гудела от их согласного движения.

По владычному двору, среди больших и малых каменных палат, соединенных крытыми переходами, украшенных где каменными, а где резными древяными крыльцами, с крутыми кровлями в чешуе и черепице, с хороводом труб и дымников, тоже затейливо изузоренных, по всему обширному двору, мощенному где тесовыми плахами, а где и плитами камня или старинной плинфы, сновали взад-вперед монахи и послушники, служки, слуги, миряне, что служили во дворе владыки, а также и пришлые по делам граждане от простых до вятших, в боярском дорогом одеянии. У дверей чашницы стояли, охраняя ее, воины владычной сторожи. Здоровые краснорожие ратники выглядывали из дверей молодечной, и от их присутствия двор владыки духовного являл подобие княжого двора.

Каменные палаты архиепископа тянулись бесконечною чередой. Тридцать дверей насчитывали в воздвигнутой Евфимием владычной хоромине! Им пришлось изрядно подождать, пока прислужники архиепископа передавали их один другому. У спутников угодника глаза разбегались от великолепия архиепископского дома. Наконец Зосиму особо пригласили пройти и провели еще через целый ряд покоев, но не к архиепископу, как надеялся он, а, как шепнул Зосиме по дороге сопровождавший служка, к самому всесильному ключнику владычному - Пимену. При этом известии Зосима испытал одновременно сожаление, что не узрит архиепископа Иону, коему, много лет назад, он представлялся сам, ревнуя об устроении обители, и вместе с тем страх, ибо после посещения Клопского монастыря боялся не только разговора, но и встречи с Пименом. Он призвал мысленно имя божие и напряг всю свою волю, прежде чем переступить порог властительного покоя.

Служка скрылся. Зосима поднял глаза и невольно вздрогнул, ощутив жгучий взор Пимена. Они благословили друг друга. В краткой речи, объясняя великую несправедливость того, что монастырь лишен права владеть землею, на которой он расположен, Зосима, наученный опытом, старался, елико возможно, ни единым словом не оскорбить заглазно боярыню Марфу Борецкую. Пимен пристально глядел в лицо соловецкому угоднику, почти не слушая. О существе дела он уже знал от архимандрита Феодосия и других. В нем росло сдавленное глухое раздражение: просители, просители, просители! Порою кажется, что все они, как и он, не будучи уверены до конца, утвердится ли Пимен на владычном столе, торопятся урвать свое в эти краткие месяцы затяжной предсмертной болезни Иониной. Вот и сей такожде! А дела не ждут, и надо вести их твердой рукою, так, словно бы посох владыки уже в деснице твоей!

Зосима меж тем, изредка подымая глаза, видел резкие черты Пимена, темным огнем горящие глаза и все более утверждался в мысли, что тот не остановится принять постановление у литовского митрополита. Он осторожно упомянул, что в Новогороде, по слухам, свила гнездо латынская ересь и он сам свидетель тому, что хулящие на монастыри открыто проповедуют по стогнам града. Пимен поморщился, сухо возразив. Странно, оба они плохо помнили существо разговора, так как каждый, говоря одно, единовременно думал о другом.

«Может ли он помочь? - гадал Пимен, разглядывая Зосиму. - Навредить - сможет. Довольно московских юродивых на нашу голову! Ежели все эти бедные монастыри станут просить земель у великого князя… Проще всего, конечно, отослать старца назад, на его остров, пусть ждет лучших времен. Но за него хлопочет архимандрит Феодосий, а от Феодосия зависит отношение не только малых, но и больших монастырей. Пропустить к Ионе? В конце концов такой ли это ущерб для Борецкой, тем паче, что острова как-никак принадлежат не ей, а городу…»

- Владыка тяжко болен, - отрывисто произнес Пимен, вставая. - Пожди, брат, а я узнаю, возможет ли он ныне принять тебя!

Пимен вышел, все еще не решив окончательно, что ему делать с Зосимой.


Иона умирал в строгой пышности архиепископского дворца, Евфимиевых бесконечных палат, по которым сейчас, в тревоге, скорби, корысти и вожделении сновали келари, ключари, младшие стольники и чашники, монахи и иеромонахи, иереи и протоиереи, владычные посельские, хлебники, слуги и служки всех мастей и чинов, то перекоряясь, то завидуя, и молча лелея возможные перемещения, когда новый (на Пимена уже многие посматривали с почтительным подобострастием: сами Борецкие, Есиповы, Онаньин за него - шутка ли!), когда новый архиепископ возьмет бразды великого дома святой Софии Новгородской и властно переместит по-своему вековой распорядок архиепископского двора. Страсть, ненависть, шепоты надежд и страхов ползли, как горький дым пожара, накаляя воздух под низкими сводами палат до того, что становилось трудно дышать.

Смутное это брожение, как глухая мышиная возня по ночам, едва долетало до того, заветного, покоя, перед которым смолкали, куда входили на цыпочках, и то лишь избранные, званные им самим, и почти не мешало Ионе, вздремывая порою от телесной набегающей слабости и вновь переходя в бдение, думать, перебирая прожитые годы, весить их пред Господом и совестью своею и проверять, так ли прожил, то ли и все ли, что мог, сделал, с чистою ли душою может встретить он свой последний, уже недалекий час, переступить порог просветленного того мира, куда ушли, в свой черед, прежние архиепископы Великого Новгорода.

А заботы, земные, отошедшие и отходящие, были немалые. Даже и теперь ему не давали покоя. Стольник Родион и Еремей Сухощек, владычень чашник, настойчиво требовали назначить восприемника. О том же толковали чуть не все приезжающие к нему бояра. Даже допущенный в покои старец Варсонофий обмолвился как-то о восприемнике. Восприемник! Всеми делами дома Софии вершит сейчас Пимен. Ну да, его хочет и Марфа Борецкая. Восторжествуют неревляне. Будет роптать старая Славна, разъярится Захария Овин. Начнутся обиды. Иона не был уверен в Пимене. Сухой горячечный взор ключника пугал. Пимен давал деньги Марфе, не спросясь у него, архиепископа. Об этом больному Ионе заботливо донесли. Он почувствовал омерзение на доносящих. Гнева на Пимена не было. Была тревога. Пимен затеет войну с Москвой. Великого князя не одолеть. Кто будет рад усобице православных? Славенские бояра против войны. Утвердит ли Пимена Москва? По слухам, и об этом тоже донесли Ионе, он был готов принять посвящение от митрополита литовского, Григория, униата, о чем судачили уже по всему городу. И это усиливало неуверенность. Гордыня! Грех! Наставь его, Господи! Сам он все эти годы старательно избегал крайностей, оберегал, щадил, укреплял…

И сейчас, проваливаясь в дрему, теряя нить уплывающих воспоминаний, Иона судил себя, проверял всю свою жизнь с той поры, как принял великий сан архиепископа Великого Города, вступил господином в эти палаты, строенные блаженным Евфимием, взвалил на плечи бремя власти и забот.

Бунтующий Псков, жаждущий отложиться в особую епископию. Сколько трудов было не дать совершиться злу! Недавно еще к самому великому князю посылывали! Про молодого московского князя Ивана молвят разное. Василия Васильевича Темного Иона знал и умел с ним ладить. Об этом его умении утишать покойного великого князя в Новом Городе слагают легенды. Молодого же великого князя Ивана Иона не понимал и боялся в душе. Тогда так и не сумел утишить, отвести войну от города. Помогло посольство к Казимиру, угроза литовской войны. Иван казался не по годам сдержан и умен. С маху, как родитель, вряд ли станет действовать. Но что таится за его показным спокойствием?

Где-то в душе Ионы и поднесь жил тот сирота, тот робкий мальчик, который в училище пугливо сторонился сверстников, лишь издали глядючи на их резвые игры, тот мальчик, коему, подъяв его за власы, блаженный предсказал, что он будет архиепископом в Новгороде. Тогда над ним долго смеялись, не верил и сам Иона, и вот - все в руце Божьей!

Однако князь Иван воспретил же псковичам особую епископию!

Понимает ли Пимен, как опасно рушить толиким трудом построенное? Но ежели не он, то кто же? Кто из игуменов или иереев Новгорода возможет сие! Из ближних? Называли Варсонофия: благ, но излишне смиренен, не по нему груз. Феофил? Конечно, нет! Ничтожен, несмел, криводушен…

- Вси отошли мира сего великие держатели дома святой Софии, вси в земли!

И он, как с живым, спорил с Евфимием. Чего добился тот, что оставил в наследие по себе? Стригольническая ересь тлела, смущая умы. Не Евфимий, а он, Иона, предложил совокупно рассудить, собрав съезд, о Троице, о единстве Отца и Сына, и о духе Святом. Без совета, без пастырского доброго изъяснения трудно малым сим уразуметь личное в безличном, трехчастное и конечное в едином бесконечном и нерасторжимость противоположных начал! Когда-то и ему было неясно сие. Но ведь безмерное и в каждой части своей безмерно и равно целому, как любовь матери, пестующей чада свои, меньше ли, когда не все, но единый из них проникнет к сосцам млечным, и горе ее меньше ли станет, когда не все, но единый из чад лишится жизни своей?

Его, Иону, обвиняли в мздоимстве. Да, он брал деньги с вдовых попов и дьяконов. И не грех это, грех оставить без хлеба служителя церковного на исходе лет. А ежели и грех, не он, Иона, а Евфимий платил за неудачную войну с Москвой, платил Евфимий, а ему, Ионе, досталось пополнять оскудевшую казну. Не себе, а дому святой Софии брал он эти деньги. Дому Софии требовал со Пскова, дому Софии собирал с монастырей. Ради дома святой Софии, рискуя навлечь гнев покойного великого князя Василия, поехал не на Москву, куда был зван, а на Вагу и Двину, укреплять верою новгородские вотчины в Заволочье.

И все, чего достиг тяжкими трудами, кому? Кто удержит?

Да, он собирал серебро. Укреплял земную власть церкви и о том, вот уже скоро, сам отдаст отчет Господу.

- …В силе и славе твоей, Господи, в силе и славе твоей!

Вручить пастырский жезл Пимену, не значит ли расколоть город? Вместе, всем вместе! Понимают ли? Зачем он мирил Псков, утишал Москву, ладил с митрополитом, установил в Новгороде память московского угодника Сергия Радонежского, блаженного старца, о гроб коего бился в рыданиях, моля о пощаде, сам Василий, когда его вороги нежданно прискакали в Сергиеву обитель слепить великого князя?

Зато он и своего, новгородского святого, Варлаамия Хутынского сумел утвердить на Москве. Давеча велел принести книги и перечитывал, как сказано об этом во владычном летописании. И о чудесном исцелении у гроба Варлаамия постельничего великого князя Василия, Кумгана, и о том, - не скрыл того! - как игумен Хутынский и он сам прежде беседовали с исцеленным, испытуя и расспрашивая отрока. На Москве бы того не написали, свели все к чуду да промыслу божию. Он, Иона, написал так, как и пристало летописанию Новгорода Великого. Правду. Всегда правду! И впадая в грех, сами ся обличали, а и величаясь, гнушались ложных изукрашенных словес. За правду паче всего возлюбил Господь Великий Новгород, за правду! И казнит за умаление правды той. Увы, умалилась правда великого города! Перед последним временем живем: и знаменья небесные о том знаменуют, и стеснение человеком, морове частые, и глады, и войны…

Прежде, когда испытывали его о конце мира, Иона молчал. Неисповедимы пути Господа, и не нам, грешным, знать о часе конца своего! Теперь же впервые подумал о возможном конце света со смирением и тихой грустью. До скончания седьмой тысячи было еще два на двадесяти лет, еще многие умрут и многие народятся на свет. И все же не двою ста, а всего лишь два десятка лет с малым… Или правы утверждающие, что скончанию света несть времени?

Он прикрывает глаза и видит вновь тот сияющий день, тот час пресветлый, когда, для утишения мора, собрались они, граждане новгородские, здати обетный храм Симеону богоприимцу. Вкупе все, мало не от всего града. И лучшие люди, и простецы, и сам он в светлых ризах, всю ночь не сомкнувший глаз, во главе своего стада, стада Христова…

Как сладко было зреть тогда согласие их и согласное стечение людское! Согласное пение, и ночное бдение молитвенное в лесу, и первые лучи пятнистым ковром на золотом шитье, на стволах, и птичье щебетание, и роса… И вот, проспавшие каждый под тем деревом, что достояло ему срубить, - а многие и не спали, молились лежа, - с первым лучом зари поднимаются граждане Великого Новгорода: «Ныне отпущаеши раба своего, владыко, по глаголу твоему с миром!» Плотники и купчины, кузнецы и бояре именитые, и каждый усердно рубит свое дерево, и лес трещит, и качаются, падают с гулом оранжевые стволы, и вот уже, - кипит работа! - очищены от ветвей и вздеты на плеча плывут дерева и с ними стройное пение, и ладанный дым мешается с сладким настоем лесных трав, богульника, сосновым духом пораненных деревьев, муравьиным и грибным запахом леса. И несут все вместе, и Василий Василич, служилый князь новгородский, и Иван Григорьевич, и дети Марфы, и Яков Короб, и Казимер, и Захар Овинов… И к полудню уже, в дружном мелькании топоров, яснеющие смолистой белизной бревна ошкурены и обрублены до пазов. А хор все поет, и он, Иона, вздымает трепещущие руки над многолюдьем, - согласным многолюдьем (!) - потной, распаренной толпы, над ладным посверком секир и звучным чмоканьем свежего дерева. Все вместе, всем городом! Согласно, вместе! Храм был готов к вечеру, и одетое в багрец снизившееся солнце уже удивленно бежало по тесу кровель, по чешуе главы и замирало на кресте, воздетом над чудесно возведенным и освященным до угасания солнечного храмом. Ныне, содеянный в камне и пристойно подписанный, храм этот высится на крутом берегу Волхова.

Поняли ли они? Вняли ли? Всем вместе! И мор утишился после того. Всем вместе, тогда и Москва не возьмет. А днесь опять розно, и шепоты ползут по покоям владычным, и пересуды по улицам, и вражда по концам… Господи, не отврати очес от города своего!

Нет, пусть выбор восприемника совершится божьим судом, не человеческим. Господь не ошибается в путях своих, только Господь! Как выбирали по жребию владыку Алексия, и паки владыку Иоанна, и владыку Симеона за ним, и Омельяна, нареченного Евфимием Первым, и Евфимия Великого, как избирали и самого Иону. И не отвращал лица своего Господь от владык новогородских!

Вот они стоят, как в дыму колеблемом, под сводами храма, в ризах и в белых клобуках, сподобившиеся святости. Светлые слезы сочатся из-под опущенных ресниц Ионы, он слышит неземное пение иерархов, коему вторят своды храма. Пение ширится, и разгорается свет. И вот они проходят, плывут ли мимо него, и каждый тихо благословляет Иону. И мнится, он узнает их всех, - и Илию, и Онтония, и Василия Калику, что склоняет к нему доброе сияющее лицо. У него доброе лицо! Иона знает, узнает и вопрошает их, не размыкая уст, они же ответствуют ему не людскою, но ангельскою речью…

Свет меркнет. В покое отворяются двери. Умирающий с трудом подымает веки. Снова Пимен, снова заботы бренного мира сего!

Пимен вопрошает, и сразу трудно уразуметь, о чем, ибо в ушах еще звучит нездешний хор опочивших владык.

- Принять?..

Слабеющая память вдруг вызвала ярко образ молодого, - тогда молодого! - монаха, светловолосого, с ясными серыми глазами, и его запомнившийся рассказ о новой пустыни на далеком Студеном море. Медленно раздвигая сухие морщины щек, он улыбнулся:

- Впусти! - и, не расслышавшему Пимену в ухо, яснее и четче, с тенью нетерпения, тотчас угаданной и смирившей того: - Впусти же! Помоги, поправь!

Поднятый на подушках, Иона вдруг как бы ожил, пугающей Пимена силой духа победив и на этот раз телесную немощь.

Пимен ввел старца. Да, те же серые светлые глаза, но какое истончившееся жаждущее лицо! Или он уже и тогда не был столь молод, как казалось?

Старец стал жаловаться на беды, оступившие обитель, что-то говорил Ионе о настоятелях, не выдержавших пустынножительства. В хороводе лиц, отлетающем вместе с жизнью, эти неудачные игумены проходили смутною вереницей.

- Что Савватий? - спросил он, словно про живого, испугав Зосиму. И спокойно выслушал о том, как почитают могилу святого, кивая согласно. Хотелось связать зримый им лик с тем, далеким, запомнившимся в мечте, и скорбный рассказ о бедах с тем, прежним, полным красоты и духовного восторга повествованием о чудесах Севера.

- Зори полуночные играют? - вопросил он без связи с тем, что говорил старец. (Ночные зори многоцветные, полыхающие, божья красота несказанная, колико важнее она всех сует мирских!) Его уже утомила беседа.

Требовалось, как понял он, подарить северной обители острова, вернее - похлопотать об этом в Совете господ. Он поманил пальцем Пимена:

- Сделай!

Пимен послушно склонил голову. Владыка задремал. Все уже было сказано, и, угадав слабое отпускающее движение руки, Пимен, вытесняя Зосиму, на цыпочках, пятясь, удалился, осторожно прикрыв за собою тяжелую дверь покоя, где последний великий владыка новгородский еще боролся со смертью, вверяя себя Богу, и, как с живыми, говорил с отошедшими к праотцам владыками прежних времен.

Глава 6

- Я своей жизнью довольна. С мужем прожила век в согласии. Муж был в городе не из последних - из первых! Детьми, слава Богу, не обижена: что Федя, что Митрий, нрава не робкого и собой хороши. И дочери под стать. От людей мне завсегда почет. А что колгота у нас опеть в Новом Городи, дак без того и жить скучливо станет!

Подруги стояли у стекольчатого окна вышней горницы, обведенного по краю свинцового переплета цветной мозаикой сине-голубых мелких узорчатых стекол. Широкая, осанистая Борецкая и все еще стройная, несмотря на годы, Онфимья Горошкова - выцвели брови, покраснели и как спеклись, покрылись морщинками щеки, но в строгом овале лица с прямым, греческого письма носом еще угадывались следы былой иконописной красоты.

Онфимья зашла по делу: общий обоз отправляли в Обонежье. У той и другой вдовы села были смежные по Водле, дак уряжались. И уж от дел, согласно выбранив Настасью за гордость и вечные недовольства, и до жизни дошли.

- В байну нонь походишь? - спросила, погодя, Онфимья.

Борецкая кивнула головой:

- Людей отпущу только!

Внизу, на дворе, грудились мужики и жонки, иные с детями.

- На Двину посылашь?

- На Двину.

- Многие нонь выжидают, опеть от Москвы угроза ратная!

- Волков боятьце, в лес не хаживать! С осени привезти, зимой замогут лес возить, кол колить, хоромы рубить. В весну уж и пахать и сеять начнут. А держать тута до снегов да кормы зря давать - с какого прибытку! Опеть зимой везти: детные детей познобят дорогой. А Двины постеречь князь Василь Василич послан с ратными!

- Заезжал?

- Как же, простились! Не первый год домами знаемся с ним.

- Мой-то Иван был давеча у твоего. Хватит ли сил-то?

- Должно хватить. А не хватит - Литвой заслонимсе.

Онфимья вздохнула. Перемолчали.

- Ну, прощай, Марфа. Хоробрая ты!

Подруги церемонно поклонились одна другой, потом расцеловались сердечно.

Проводив Горошкову, Борецкая вышла к мужикам, что переселяла за Волок. Осмотрела придирчиво каждого.

- Тебе поправитьце ле, Степанко?!

- Бог даст, государыня Марфа, отойду, выстану!

- Мотри! А то во двор нанимайсе, цего ни-то…

- Как будет милость твоя, а только уж… Мне ить одна дорога! Другояк - в холопы, да и то - кто возьмет?

- Земли хоцешь? Сиверко тамо! Детей не помори. Клюцнику накажу, корову дает. Только подымессе ле? Как ты, такой, косить будешь?

- Баба пособит.

- Баба-то тяжела у тя!

- Бог даст, скоро опростаетце, мы ведь привыцны, всего навидалисе! - Он мелко засмеялся, обнажая съеденные желтые зубы, затрясся, кашляя.

Баба, до того молчавшая, с бессмысленным выражением лица, полураскрыв рот, глядевшая на боярыню, тут вдруг ожила, засуетилась, шмыгнула носом и неловко, из-за вздернутого под саяном живота, повалилась на колени:

- Смилуйсе, государыня!

- Будет! Встань! Сказала уже. Слова не переменю. Куды хоцешь, молви?

- На Вагу… Любо на соль… - неуверенно, сам пугаясь своей просьбы, пробормотал Степанко.

- На соли не выдюжишь! - решительно отвергла Марфа. - Рыбу не заможешь ли ловить?

- Как будет твоей милости…

- На рыбу пошлю! На море. Кто у тя ищо? Дедушко? И он тамо сгодитце. А малец твой?

- Мой, мой, наш! - опять замельтешился Степанко, хватая малого за плечи и подталкивая вперед. Мальчонка - лобастый, курносый, тонкошеий («Эк, он всю семью приморил!» - поморщилась Борецкая) дернул головой, исподлобья недобро глядя на боярыню («Волчонок!»).

- Шапку, шапку сыми! - пугаясь, прикрикнул отец, сам стаскивая с того истрепанный малахай. Малец вырвался и вновь нахлобучил рванину себе на голову.

Марфа глядела, прихмурясь.

- К работе приуцаешь ле?

- Холопом не стану! - угрюмо, ломающимся звенящим голосом, ответил паренек. - На Волгу ушкуйничать уйду!

- В ушкуйники нынце не ходят. Московский князь пути не дает. Поздно ты родилсе, на век припоздал! - ответила Марфа с неожиданно для самой себя просквозившей добротой.

Малец сторожко, неуверенно улыбнулся, ямка сделалась на щеке. Чем-то напомнил маленького Дмитрия.

- Не-е-е… А дядя Федя бает!

- Кто ж луцше знат, дядя Федя твой али я?! - чуть возвысив голос, ответила Марфа. Повела бровью. - То-то! Рости. Отечь, смотри, из силов выходит, а ты - на Волгу… Оглупыш!

Марфа переглядела остальных, задержавшись глазами на одной молодой паре. Таких вот любила боле всего: мужик и ладный и умный, видать по лицу. Оглядела прищурясь, любуясь. Молодец! И жонка под стать.

- Плотничаешь ле?

- Я и кузнечное дело знаю!

(«Мастер!»)

- Детей нету?

- Ужо! Наше от нас не уйдет!

(«Такого хоть тут оставляй!»)

Мужиков увели. Марфа еще помедлила у крыльца, потом прошла калиткою в сад. Отсюда, с косогора, из-за вершин яблонь, был хорошо виден вымол, где кипела муравьиная работа поденщиков. Пересчитала корабли. Ключник подошел, стал сбоку, чуть позади. Полуобернувшись, Марфа увидела его хищное, с крючковатым носом, жесткое лицо. Укорила:

- Медленно грузят!

- Наймовать об эту пору некого… - ответил тот хмуро. Сам знал, что медленно.

- К Покрову нать управитьце со всем!

- К Покрову навряд…

- По сколь выходит у тебя за лодью?

Ключник назвал цену.

- Дружиной работают? Старшой есть ле?

- Как не быть!

- Дак ты и сговори с ним! Плати ети деньги артели за всю лодью, сдельно, пущай хоть в полдня нагрузят! Им выгода и мне тож!

Ключник склонил голову, злясь на себя (такого простого и не додумал!).

- Нынце ж и объяви! - приказала Марфа. - Цто еще?

- Демид приехал, ждет… - угрюмо вымолвил ключник.

С Демидом, холопом Марфы, что ведал в Кострице полотняным промыслом, у них были давние нелады. Иев Потапыч, ключник, никак не мог понять этого на диво сметливого и легкого что видом, что норовом мужика. В особенности его усердия; чего надо дурню? Добро бы вольный, а то холоп, и получает-то никакие там великие доходы! К тому примешивалась и ревность. Борецкая, хоть и держала в строгости, а любила Демида. Вот и сейчас тотчас пошла к нему. Иев тяжело посмотрел вслед боярыне и направился к пристани. Приказов своих Борецкая не забывала никогда.

Марфа прошла в гостебную избу, где ее ждал Демид со своим товаром. Слуги носили полотно, штуку за штукой (Демид только что прибыл). Марфа уселась на лавку, спросила:

- Поисть-то успел?

Демидкино полотно было особое, тонкое, не хуже голландского привозного. Такое еще только в Липне делали. Штуку, размотав, можно было сквозь перстень протянуть. И шло это полотно целиком для себя, для дома. Марфа глядела, мяла и разглаживала ткань. Работа была хороша, цены нет Демиду! Даром что холоп, и получает второе меньше того, липенского мастера, что из вольных. А работа, почитай, лучше еще! Демид, юркий, остроглазый, в легкой солнечно-рыжей бороде, подскакивал воробьиным скоком, бойко пояснял, походя. Называл мастериц, сам любуясь товаром. Марфа хвалила от души.

Осмелев от похвалы, Демид решился высказать заветное, что его давно мучило.

- Государыня Марфа Ивановна, дозволь слово молвить!

- Ну!

- Вот ты хоть, будь не во гнев, хоть другие великие бояра. Мелким доходом не займуетесь, только для своего двора идет, и ладно. А с немцами вся торговля заморским товаром да сырьем: скора, да воск, да лен, да зуб рыбий или иное что. С волосток опеть хлеб да деньги, али белка заместо прочего…

- Дак чем плохо, что я господарский доход на деньги перевожу? Это московськи князья копят лен да сало, да мед, у иного из княжат на сто рублей добра портитце в анбарах, холсты гниют, рыба тухнет, скору моль потратила, а сам у холопья своего три рубля денег займует: в поход пошел, а не на что сбрую купить. А и мелкому купцу в моих волостях доход. Вон сколь их по осеновьям наедет!

- А хорошо бы и нам во своих-то рядках лавки заиметь, не с одними немцами дело вести!

- Что мне прикажешь, селедками вразнос торговать? - спросила Марфа сочным молодым голосом, трепещущим от внутреннего смеха. («Надумает же Демид!») Видя, однако, что боярыня не гневается, Демид заговорил бойчее:

- Мелкий купец почасту вразнос от немца торгует. Привозим из-за рубежа и сельди, и соль, и сукна. Купец перепродаст, а лихва серебра идет за границу. С кого то серебро? С черных людей! Бояра будут богатеть, народ беднеть. Потом с кого взять будет? Своего товару надо делать больше! Сукно ввозим, шерсть вывозим, а могли бы добрые сукна ткать! Иной дорогой товар у них лучше, а почему? Наше вот полотно не хуже голландского, дак только во своем хозяйстви дёржим. А кабы дело-то поднять, да рынок свой, куда крепче бы стало! И серебро не уйдет, и за рубеж прибыльнее не лен возить, а готовое полотно, и черный народ к нам тогда больше привязан будет!

- Тебе дай волю… - протянула Марфа неопределенно, не то осуждая, не то одобряя, и остановилась. Увидела глаза Демидовы. Не жадные, нет, а голодные. А ведь он и не для себя старается! Мастер!

Марфа гордилась своим хозяйством, гордилась и тем, что вела его по-мужски, не мельчилась, смелее переводила на деньги оброчные доходы. А тут - что же выходит? Свой холоп винит в том, что свою же пользу не углядела? В чем-то Демид и прав, верно! Это… Богдан ежели, к примеру… За железо нынь в Ковоше, в волостке своей, он деньгами берет, дак чтобы сам кузни ставил и торг вел железным товаром! Полотно-то полотно… А как заставишь делать по-годному? Ну, Демид мой сам старается, а вольных? Им платить надоть, где деньги? Так-то сразу получил, уж продавать заботы нет. А холопы как еще сработают товар! Демид один такой, а иные норовят поменьше да похуже сделать, да побольше взять. «Чужой корысти ради хорошо не сработают! Да и доход когда? А как останесси с непроданным товаром…»

- Ладно, ступай, Демид! Трудное дело предлагашь. Придумал хорошо, а делать некому. Лодью тебе сегодня же и нагрузят, в ночь отправь. А сам задержись, на кони уедешь!

К себе Марфа поднималась боковым ходом. Редко хаживала тут. Рассохшиеся за лето ступени поскрипывали под ногами. Поморщилась: надо наказать Проньке, пущай поправит. А то словно разваливается терем! Не по нраву было, когда скрипели ступени. Любила все прочное, крепкое, тяжелое, яркое, сработанное так, чтобы в вещи виден был мастер и гордость мастера - талан; в делах - разворотливость, в хозяйстве - размах и умное береженье, в узорочье - хитрость, в письме иконном - властный красный цвет. Тож и в хоромном строении - недаром двор ее славился лепотою среди всех прочих в Новгороде Великом.

Подымаясь, Марфа опять вспомнила мальчонку, что хотел в ушкуйники. Усмехнулась: «Волчонок! Поди, моря-то не видал и не знает, како оно. Тоже будут дивитьце весной, что солнце над морем не закатаетце!» Вспомнилось, как молодой боярыней, девочкой большеглазой, впервые приехала на Север, как муж подавал руку, усаживая в лодью, а на берег несли ее на руках… Белое море, полюбившееся с той поры навек! Камни словно висят в прозрачном, до белизны, воздухе, и не поймешь, где начинается небо: по всему окоему серебряные пряди, как на старой, промытой до синя парче, и тишина!

А как жаловали их свои насельники и холопы, принимали с поклонами, угощали от души. В тесовой, выскобленной горнице - чистые полотенца, пироги кругом стола, в братинах репница - репный квас, уха из красной рыбы…

А еще прежде, когда плыли в Неноксу, и кормчий, стройный, просторный в плечах молодой мужик, слегка подшучивал над закуражившимся, вполпьяна, мужичонкой, как потом поднял Марфу на руки, ступая в воду в высоких, под пах, броднях из шкуры морского зверя, и так легко поднял ее, что почуяла - ничего ему эта ноша! И так удобно, неопасно оказалось на этих руках, что на миг закружилась голова - море Белое! Снес, поставил, так же легко, бережно, будто птицу или дитя держал у груди. И глазом не повел: что великая боярыня новгородская, что своя поморская жонка - так же выносят из лодей на руках… Море Белое, серебряной парчой затканное, ясень несказанная! В Неноксе, над морем, поставила Марфа церковь святому Николе, шатром чешуйчатым таявшую в чистом небе. А потом, уже после смерти мужа, посылала городских мастеров иконного письма подписать иконостас для той церкви. Отдарила красоту красотой.

Где-то теперь тот мужик?

Олимпиада, Олимпиша, Пиша по-домашнему, старая служанка Марфина, кинулась, захлопотала: ожидала боярыню с красного крыльца.

- Не мельтешись, старая! - остановила ее Марфа. - Байна готова?

- Готова, государыня моя!

- Девку пошли со мной какую, Опросю хоть. Да накажи Проньше, любо Нестерке Грачу, пущай ступени покрепит по тому ходу. Пимен когда будет?

- Ввечеру.

- Добро.

Ну, кажись, все. Можно походить и в байну!


Баня была высокая, светлая. Полок, с приступками и подголовьем, кленовый скобленый, изжелта-белый. Сажу с подволоки только что обшаркали девки, и пар стоял вольный, без горечи, густой, пропитанный настоем пахучих трав: богородской травы, шалфея и мяты.

Марфа раздевалась не торопясь, предвкушая удовольствие. Сенная девка, Опросинья, помогала снимать тяжелый саян, кинулась, бестолково, разувать. «Цего суетитце?» - недовольно покосилась боярыня. Кабы раньше улыбалась, то теперь принахмурилась, но и преж и теперь лицо Марфы было строго-спокойно, только чуть дрогнула бровь, - может, просто от усилия развязать завязки повойника, - чуть дрогнула бровь, но девка тотчас испуганно утупила глаза долу.

Оставшись в сорочке, Марфа расплела косы, повела полной шеей, рассыпала волосы по плечам - густые еще! Опустила сорочку. Нежась, отдыхая, постояла нагая. Огрузнела, конечно, а не стыд еще и посмотреть! Некому теперь. Год назад и Василий Степаныч умер… Что-то нынче опять стала почасту его вспоминать. Прижмурилась, представила молодого Ивана Своеземцева, его медленно расцветающую улыбку. Мог бы быть сыном! Робковат… Ну, за другими тянется. Отец был не такой! Марфа разомкнула яхонтовое ожерелье, поморщилась уже открыто на девку, что замоталась, запуталась в рубахе, опоздав разоболочиться - эка нерасторопная! Зачем и взяла с собой! Уже не ожидая, отворила дверь и через высокий порожек, пригнувшись, вступила первой в жар бани, словно в горячее молоко.

Париться Борецкая любила. Иной раз и двух девок брала парить, в два веника. Отдыхала телом и мыслям давала отдых. Потому не сразу и поняла, что содеялось, когда девка стала валиться, оползать, ткнулась лицом в распаренный бок боярыни.

- Ты цего? Аль больна цем?

(«Вот дура, баню порушила!»)

Девка жалко глядела снизу, силясь сдержать тошноту. И девка-то с виду здоровая, в теле, живот-то не тощой… Постой-ко! Соскочив с полка, Марфа властно развела девячьи ноги, прикрикнув, ощупала, как щупала огулявшихся овец во всей важской боярщине. Людей по первости было мало, все приходилось делать самой. Девка и глядела точно овца, жалобно-покорно… Так и есть! Пото она и разоболокалась мешкотно. Вот бы на кого не подумать!

- Кто? - спросила-приказала. («Оженить нать, пока не поздно!»)

- Ди-ми-и-трий… - в рыданиях выдавила девка.

- Кто? Какой?!

- Митрий Исаковиць, - повторила та совсем тихо и затряслась мелко.

Марфа отправилась к полку. Справившись с сердцем, черпнула холодной воды, обтерла лицо. Вот беда, так беда! Дмитрий… Короб (вспомнила свата). Капа знает ли? Срам!.. Выдохнула, наконец:

- На Двину пошлю, нынце ж!

Девка завыла протяжно, подползла, охватив, стала целовать ноги:

- Смилуйся, Марфа Ивановна, родненькая, золотая, государыня светлая!

- Пусти! («Так же, поди, Дмитрию ноги целовала!») Ладно, не скули, в Березовец пошлю, любо в Кострицу - будешь тамо белье ткать, портна!

Девка замолкла. Всю ее колотила дрожь. Немое трепещущее горе - ледышкой, а в уме: все ж таки не на Двину, все ж таки Дмитрий Исакович может приехать…

- На, ополоснись холодянкой, да бери веник! - строго приказала Марфа.

Домывалась не спеша, но уже не было безмысленного покоя и банной неги. Про себя последними словами ругала то девку, то Дмитрия, то Капитолину - тоже жена! Не столь намылась, сколь расстроилась вконец.

Пиша, увидя непривычно злое после бани красное лицо госпожи, не сразу и в толк взяла, услышав приказ про Опросинью. Чем не угодила? Да чтоб за малый грех какой посылать - того за Марфой Ивановной не водилось! Али что другое? Приглядевшись к девке, когда увела к себе, начала догадываться. Выспросила.

- Непраздна я! - повинилась Опросинья. - От Митрия Исаковиця… - И съежилась, увидя, как построжело лицо у Олимпиады Тимофеевны.

- Ты, глупая, молци о том! - сорвавшимся голосом прикрикнула та на девку. - Не смей никому сказать! И я о том не слыхала, помни! И помолись Богородице, что в Кострицу посылают, не куды дальше! Сиди пока тут, у меня, замкну я тебя для верности. Хошь, повались, отдохни пока…

И Пиша неожиданно всхлипнула.

Марфа все не могла прийти в себя. Утирала лицо тонким домашним полотном. По полотну вспоминала Демида. Пущай и примет девку! Накажу, чтоб языки-то не чесали больше. Нать было на Двину послать! Ну уж, слова не переменю…

Сердце сильно билось, и лицо все вновь и вновь становилось влажным.

Обед прошел молча. Дмитрий отсутствовал. Федор осекся, взглянув на мать. Олена, та попробовала было рассмеяться, - не знала после, как и усидеть за столом. Оба видели, что мать закипает, и терялись в догадках. Гроза, отравившая и дичь, и пироги с севрюгой, и хрусткие иноземные сладости, так и не разразилась. Обед окончился в тяжелом молчании. Только уходя, Марфа жестко бросила:

- Дмитрия, - приедет, - ко мне!

Брат с сестрой удивленно переглянулись, Федор вопросительно, Олена сделала круглые глаза: не знаю, мол, ничего! Оба вместе поглядели на золовку. Но Капа только надменно повела плечами да вздернула нос - ваши дела, сами и разбирайте! Федор лишь по уходе матери вспомнил, что он взрослый мужик, женат, ожидает первенца, и насупился. Пошел строжить слуг, сердце срывать.

Дмитрий приехал от плотничан взбудораженный, горячий - эдакое дело начинало поворачиваться в руках! Весь Новгород - шутка! В плечах словно силы прибыло. Прошел к матери с одной мыслью давишней, о деньгах.

Марфа сидела, откинувшись в резном кресле, с лицом как осенняя ночь, так что Дмитрий осекся было.

- Сказывай преже, с чем пришел! - приказала она сыну. Помедлив, указала на лавку: - Садись! - Все же мужик, не парень, на ногах держать не след.

Выслушала молча, не прерывая. Долго молчала потом, все так же мрачно глядя на старшего сына. Сказала, наконец, тяжело, глухо:

- Опросинью я в Кострицу отправляю. До ночи увезут. Хорош!

Дмитрий вскочил бешено:

- Где она?!

И - уперся взглядом в мрачные глаза матери. Тишина повисла, как топор. Сын первый отвел глаза, отступил, передернул плечами:

- Быль молодцу не укор!

- Не укор?! Седь-ко! - почти крикнула Марфа.

- Мамо…

- Цто, мамо? Да, я мать! А ты кто? Борецкой али из этих, что кудрями трясут? Жона не полюби? Куда преже смотрел? Не неволила! Сын ростет! Не укор… А Яков узнает? Кто старейший посадник в Неревском конци, тесть твой али ты?! Знашь, что она тяжела от тя? Капитолине подаришь? Али на дворе держать, чтобы кажный кивал? Сидел бы тогда с бабами, подчищал им… Уж коли с Москвой затеял, дак о своем личном полно думать! За власть люди головы кладут. Я, баба, и то ни разу постель свою не закастила. Тьпфу! - Марфа задохнулась и долго не могла отдышаться. Дмитрий сидел, глядя в пол. - Капа-то знат? Догадалась, поди?! - спросила она спокойнее. Дмитрий пожал плечами, поднял глаза и вновь утупил долу. - Дак что тебе дорого, власть али похоть женская, то и выбирай! Ведал бы отец покойник… Дура я, что замуж тогды не вышла за пана Ондрюшка! Только вас ради… - Голос у нее зазвенел и пресекся.

- Мамо!

Оба замолкли и так и сидели, мать и сын, друг против друга, не глядя один на другого.

Погодя Дмитрий все ж таки спросил угрюмо:

- Где она?

- Сидит у Пиши, замкнута, - устало отозвалась Борецкая. - Хоцешь, сходи, простись. А мой тебе совет: и не прощайсе, не нать.

- Хорошо, мамо.

- А про деньги знаю. Киприян Арзубьев давеча то же самое говорил. Без денег не знают, кто им люб, - Москва, Литва ли. Тысячу, говоришь? Много! Ладно, поговорю с Пименом. Окроме владычной казны, такие деньги взять негде.

- Да, мать, - вспомнил было, уходя, Дмитрий, - твой-то Зосима у Ивана Лукинича был и у Глуховых тоже. Давеча запамятовал тебе передать!

- Ладно, моя печаль. Спасибо, что сказал.

Отпустив сына, Борецкая на минуту утомленно прикрыла глаза. Ей еще предстоял трудный разговор с Пименом. Нахвастала детями, накликала беду… А и в делах не лад: славляне ждут да выжидают, в плотниках неспокойно. Опять новое чудо: в Евфимьевом монастыре от иконы Богородицы слезы текли. Не Захарья там чудеса творит? Али игумен Онтоновской?

Ежели станет архиепископом Пимен, поедет ставиться у литовского митрополита, хорошо ли то? Как бы нужен Василий Степаныч! Про себя все не могла называть покойного Варлаамом. Иногда поблазнит - стоит, как живой, или голос слышится - хоть кричи. Не за пана Ондрюшка, седоусого красавца, что сватался к ней тогда, десять годов назад, вышла бы она замуж, кабы иная судьба… Нет, не за пана!

Борецкого Марфа уважала, гордилась Исаком Андреичем. Муж был на двадцать лет старше ее. Когда муж, когда учитель, наставник. А с Васильем Степанычем они были, почитай, в равных годах. Он весь был светлый, яркий, ярый. В двадцать лет - степенной посадник, в Совете вершил со стариками, и слушали его первого. Посольские дела ведал лучше всех. Ездил в Москву к Шемяке, Дмитрию Юрьевичу, спорил с тверским князем, рубился под Русой. И вдруг круто поворотил своею судьбой. С той же страстью, с какою брался за всякое дело, отдался духовному подвигу. У себя, на Ваге.

Там, на Ваге, и познакомились. И все в нем нравилось ей. И как он, молодой, обличал неправедный суд, говорил о том, что государство крушится, когда его законы менее справедливы, чем обычаи и нравы простого народа: «У нас мужик уедет, избу не запрет, взаймы один у другого емлют без грамоты и отдают всегда по совести, а тиуны да приставы новгородские и по грамотам чужое добро емлют. В суде кто силен, тот и прав!» Они спорили тогда с Исаком Андреичем, и Исак Андреич, старший, относился к Василью как к равному. Нравился Марфе его голос и взгляд, нравилось и его презрение к богатству, которое Своеземцев имел и, более того, умел создавать. Нищих проповедников, что развелось в Новгороде, презирающих «блага земные», Марфа не понимала, брезговала даже, да и не верила им: неумехи и притворы! Нехитро презирать то, чего тебе не дадено! А Василий, тот был как-то выше весь, не уходил, пятясь, а за собой оставлял.

И читать навыкла от него. То была все в хозяйстве, к которому имела вкус с ранних лет, а вот летописи читать или Амартола, да рассуждать, да сравнивать минувшее с нынешним - этому научил Своеземцев.

Уже когда познакомились, Василий Степаныч был женат, и ни слова, да и ни взгляда не было меж ними, такого - ничего. Он был выше этого, и она бы себе не позволила: мужняя жена!

Однажды только… Они стояли вдвоем над обрывом, над Вагой, он впереди, она назади, всего в полшаге за ним. Внизу рубилась новая церква, шатром, белая, и вокруг нее было бело от щепы. За рекою раскинулись орамые пашни, а за полями густели и синели до самого края леса. И облака, как белые корабли, наплывали из дали-далекой бесконечною вереницей по безмерному окоему неба. И он говорил, не оборачиваясь, не глядя на нее, говорил прямо в отверстое небо, с гневом и болью изливал душу свою.

- …Добились! Каждый боярин стал посадником! А по волостям наезды и поборы и грабежи от своих же ябедниц и позовниц. От голода дети мрут на торгу, гражане иноземным гостям, жидам да бесерменам из хлеба себя продают! В селах вопль и стенания от нашей неправды! Верно писано: стали мы притчей и посмешищем соседям, сущим окрест! И кто не проклянет старейшин нашего града, зане нет в нас ни милости, ни правого суда? Исак Андреич думает, что-то можно изменить, взяв власть. Ну, он добьется своего, уже добился. Кому достанется его власть после смерти? Как тот распорядится властью? Даже не знает, сыну ли, невесть кому передаст! Знает лишь, что великому боярину, только это! Колесо!

- Что? - переспросила она, не поняв.

- Колесо, говорю! Обернется колесо, и те спицы, что внизу, станут вверху. Когда во главе страны горсть господ, имущих власть безраздельную, но причем никто из них в отдельности не ответственен за неудачу власти, то такая господа скоро погубит страну и погибнет сама. Так же, как пал Царьград от неверных, когда вельможи его усобицами истощили землю свою…

Василий Степаныч как-то первый узнал в ту пору о взятии Царьграда безбожным Магметом. Достал повесть, что привезли на Русь греческие попы, и читал у Борецких. И дивно и горестно было слушать про тысячи убиенных, про тщетное богатырство стратига Зустунея и самого царя греческого и конечное жалостное падение преславного града.

И в тот памятный день, стоя над рекой на круче, под небом в чередах бесконечно наплывающих облачных парусов, говорил Василий о том, что Русь одна осталась оплотом православной веры, и еще многое, и о судьбе, и о том, как надо понимать конец мира… Иное было непонятно, но жарко кружилась голова, и - сделать шаг, стать рядом, и так идти вместе до края неба, до конца дней!

Она не сделала этого шага ни тогда, ни после. Когда овдовел Василий Степаныч, был жив Борецкий. Когда умер Исак Андреич, Василия Степаныча уже не было, был инок Варлаам, удалившийся от мира…

Молодые нынце понимают ле, что оно: долг? «Боль - не укор»! А долг? А крест, от рождения данный? А правда? А Бог? А Новгород?

Тогда, в пятьдесят третьем, когда король Казимир с лестью присылывал, они не согласились, и Василий Степаныч тоже. А сейчас?

- Нет другого пути у нас, Василий, нет!

Но тогда и поставление Пимен должен принять от литовского митрополита, а, значит, все толки о том, что они отступают от православия… Как ей решить, как вести себя в тягостном разговоре с Пименом? Он, Василий, один мог посоветовать, остеречь, направить. Он - в земле.

Пимена Марфа приняла в том же своем особом покое, тесном от дорогой утвари, где разговаривала с сыном, подале от лишних глаз.

Окна были уже занавешаны тафтяным покрывалом, зажжены свечи ярого воску в кованых высоких ставниках. В их легко колеблемом свете мерцали кованые чаши новгородской работы, серебряные узкогорлые кавказские кувшины и поливная персидская глазурь на полице, мерцал тяжелый полог из той же пестроцветной тафты над резной кроватью, скрывавший пышную постель боярыни с грудою подушек и соболиным одеялом. Пламя свечей отражалось и в жженых золотом узорах на кружевной железной оковке дубовых и кипарисовых сундуков, золотило изразчатую муравленую печь и украшенную самоцветами скань древних окладов небольшой палатной божницы. По стенам стояли, кроме того, расписные закрытые поставцы с книгами, а близ постели - точеный налой для чтения и письма. Читала Борецкая обычно вечерами, отходя ко сну, и потому книги держала у себя, в спальном покое.

Марфа сидела в своем резном выгнутом кресле, кутаясь в невесомый широкий плат, привезенный из Индийской земли. Другое резное кресло ожидало Пимена. На стольце перед нею стоял, уже приготовленный, столовый прибор на двоих из тонкого черненого серебра, серебряные двоезубые вилки, лжицы и ножи с костяными рукоятками в виде рыб, мед и малиновый квас в кувшинах, засахаренные фрукты, тонко нарезанная копченая севрюга на тарели, масло, хлеб, сыр, свежая морошка и яблоки. Подавала, тоже чтоб избежать лишних глаз, одна Пиша.

Пимен вошел стремительный, невесомый. Благословив боярыню, уселся в предложенное кресло. Ополоснув руки под серебряным рукомоем, приступили к трапезе. Закусывая, всесильный ключник зорко приглядывался к Борецкой - чем-то озабочена!

Сперва перемолвили об Ионе. Владыка не вставал, но все не хотел умирать и, о сю пору, уже на одре смертном, не мог решиться назначить Пимена восприемником. («А ежели и не назначит? Нет, быть того не должно, не может Иона пойти на такое! Ведь не пораз уже и оставлял за себя Пимена. Все дела сейчас ведет всесильный ключник. Захоти, и то - некого боле!»)

- С королем литовским как порешили бояре? - спросил Пимен, остро взглянув на Борецкую.

(«Да, некого больше! А Пимена не нужно и уговаривать. Сам рвется к власти. Сам враг Москвы. Пимен - друг».) Марфа ответила просто:

- Молодым сказано. Приняли. Старейших сама соберу. Надо, чтобы вече решило, и черные люди…

- Деньги? - понял Пимен.

- Да.

- Много?

- Селезнев с Арзубьевым говорят: тысячу рублев.

- Владыку не уговорить… Придется брать своей волей, мне самому, из софийской казны!

- Будущему архиепископу проститце!

- А ежели нет?

(«Боишься!» - подумала Марфа, усмехаясь.)

- Все мы один жеребий мечем: паки ли московськой меч, а наши головы! Митрополита Филиппа послание чла, - возвысила голос Марфа, выпрямляясь в кресле. - Обвиняет нас в отпадении от истинной веры! Ты-то что скажешь?

Глаза Пимена загорелись темным огнем:

- Истинная вера! Московская митрополия в руке великого князя, что тот скажет, то и будет! И о Флорентийском соборе не митрополит, а Василий Василич решал. Доколь был Григорий митрополитом Волынским и Киевским, пото был Литве митрополит, а ныне митрополитом русским наречен от самого патриарха цареградского! А и сама церковь новгородская издревле истинного православия свет поведает! Еще апостол Андрей, пребывая в пределах северных и дивяхуся баням новгородским, предрек величие духовное не московской, но нашей земле! София новгородская первой после Софии киевской созиждена. В ней же имамы гробы князей великих, Владимира Ярославича и инех, одержавших и боронивших землю Русскую, а такожде чудотворящие гробы иерархов преславных! Чем была Москва, и чем был Новгород при Великом Владимире, иже крести землю Русскую, при великих князьях - Ярославле и Мономахе? Достоит и то спросить, законно ли, что митрополит русский не во Владимире, а на Москве вселилсе? Архиепископ Василий ризы крещатые и белый клобук получил от самого патриарха цареградского, и владыка Моисей тож!

- Послание митрополита Филиппа читают по церквам? - вопросила Марфа.

Пимен насупился. Невзирая на его прещения многократные, послание Филиппа все же чли, и ропот в простецах, неискушенных в тайностях богословия, возбуждался.

- Еще с тем приидох, дабы пособила обуздать мирскую властью тех попов, что власти духовной не приемлют и к нашему увещеванию глухи! - отвечал Пимен.

Он назвал особо дерзостных, и Борецкая обещала добиться, чтобы им перестали давать ругу - жалованье от города.

- За прилежание к Москве пущай Москва и платит, а не Господин Великий Новгород!

- Еще хотел сказать о Зосиме, старце соловецком.

Марфа усмехнулась недобро:

- И у тебя был?

- Был и у самого владыки, был и у иных многих! Архимандрит Феодосий молит за него.

- Он-то почто?

- Монастыри - опора дома Святой Софии. Многие из тех, кто утеснитель был монашеству, под старость приют находили в утесняемых ими обителях! Не одною властью, но и верой утверждается Новгород!

Марфа молчала.

- Не одни духовные лица, но и бояре многие сим озабочены! - прибавил Пимен.

- Захария, поди?

- И Захарий Григорьевич тоже.

- Захарий любит дарить, коли не свое! Поди, и весь Новгород Ивану подарит, свои бы вотчииы оборонить!

- Во дни, когда нужно единение граду, отпихивать от себя обители божьи неразумно! Архимандрит Феодосий стоит за хиротонисанье Зосимы. Когда же сей станет игуменом Соловецкой обители, достойно ли его отгонять от порога?!

- Иван-то Лукинич что сказал ему?

- Как владельцы земель решат.

- Ин добро, что без меня мое покуда дарить не хотят!

- Мой кроткий совет - примириться! Всякий дар церкви - угоден Господу! А деньги будут. Возьму своею волей из софийской казны.

- Ладно, подумаю. Может, и созову на пир. («Выходил свое, «угодник»! Захару, и тому угодил!»)

- При великом деле и малый камень на пути помеха. Лучше с дороги убрать, чем споткнуться о него! - прибавил Пимен, подымаясь.

Перед сном Марфа прошла в иконный покой, помолилась: «…Дух добр созижди во мне и очисти разум мой от всякия скверны, и гнева, и нелюбия к ближнему своему…»

Уже укладываясь в постель, она придержала Пишу, помогавшую ей разоболокаться.

- Что, государыня моя?

- Опросинья еще у тебя?

- Отослали.

- Митя не был у нее?

- Нет, Митрий Исакович уехал до того и не возвращалсе.

(«Хоть тут-то послушался матери!»)

- Ты, старая, тоже за старца? Говори правду!

- А как сказать! Старец божий, грех ить прогнать от порога, нищего не гоним!

Марфа тяжело вздохнула, поворотилась в постели, подумала: «В самом деле, грех! Жалко, а придется подарить острова…»

Глава 7

Отвезти Опросинью в Кострицу приказано было Тимофею, или Тимохе Язю, одинокому мужику из дворовых, которого и до того почасту посылали то туда, то сюда с разными поручениями.

Тимоху вызвал ключник, Иев Потапыч, и угрюмо приказал:

- Собирайся! Лодья идет в Кострицу, едешь. Девку свезти нать, Опросинью, со сеней. Мотри, сторожко вези! Тамо Демиду сдашь. И вот ето, куль тут. Да ищо возьми у Сидорки сбрую и седло, да зендяни постав, да два куля с товаром, то все в Березовец. Грамотку самому Онкифу отдай, ключнику, в его руки!

Тимоха рад был поручению. Развлечение да к тому же оттоль было рукой подать до его родной деревни, и, хоть ему и велели никак не задерживаться, он решил, что уж дома-то, у родной тетки, материной сестры, побывает беспременно.

Девку, зареванную, замотанную по-дорожному в плат, вывела к Язю сама Олимпиада Тимофеевна. Еще раз наказала беречь дорогой и передала увесистый сундучок с рухлядью, а также четыре гривны серебра, на первое обзаведение Опросинье. Еще гривну Олимпиада Тимофеевна вручила самому Язю:

- Поберегай девку, Тимоша. Бог тебя наградит за все!

И вот они уже плывут, подняв желтоватый холстинный парус. Пахнет смолой и речной сырью, северный ветер холодит спину, и мимо и назад уходят башни и терема Новгорода, хоромы и церкви Городца, величавый Юрьев, сады и леса, золотящиеся березки, красные осины, Перынь, в окружении извитых, заклятых еще богом Перуном сосен, и все шире, все неогляднее открывается впереди, обнимая лодью, простор Ильменя.

Тимофей пробовал заговаривать с девкой, но она отмалчивалась, неотрывно провожая взглядом далекий, уже не видный златоверхий терем на круче, заслоненный башнями Детинца, снова было выплывший малой сияющей точкой и вовсе погасший в тумане. Мимо, то отставая, то обгоняя их, плыли малые и большие паузки и учаны. Корабельные переговаривались друг с другом, и Язь, скоро оставя девку в покое, стал глядеть по сторонам, а там завел речь с лодейником о погоде, о том, что стало ждать дождей, что сено уж все убрано, и теперь дожди как раз нужны, смочить озимые. Пожилой лодейник, однако, тоже не мастер был баять; мужики-гребцы, их было четверо, кто занимался своим делом, кто улегся спать, благо ветер работал за них, и Тимоха, исчерпав все темы разговора, тоже улегся на мешках, мерно покачиваясь в лад судну. Он еще раз сделал попытку привлечь внимание девки, предлагая повалиться рядом с ним, но, не добившись ответа, окончательно оставил ее в покое и задремал.

Опрося сидела недвижимо. Солнце низилось. Вот оно пролилось красными лучами по сизым облакам, погорело и закатилось. Только по-прежнему булькала и шипела вода, огибая борта, и струи бежали и бежали, свиваясь за кормой, так что от их бесконечного вращения кружилась голова.

Пустота. Огромное спокойствие и тишина. Будто прежде всю ее били, били, и все грохотало кругом, а тут стихло. Даже проститься не пришел! А она ждала, так ждала! Уже ничего боле и не надо было. То - отошло, отпало. Она же не дура, понимает все! И Марфу Ивановну не винит. Только не думалось прежде, ой, не думалось! Как в угаре была. Руки его ласковые, очи его соколиные, уста горячие, жадные. Митя, Митенька! Так и назвать не смела ни которого разу, все «Митрием Исаковицем». Робела перед ним, ноги ему целовала! Не пришел, не проводил. Думала, хоть на пристани, хоть издали взглянет, хоть на кони проскачет на Великий мост! Ничего! И не надо уже ничего. Вот так и покончить, и не страшно. И не холодно будет даже. Она уже было приподнялась, чтобы сунуться в воду, за борт лодьи, как ее, испугав до боли в сердце, тронул за плечо старик лодейник.

- Али не слышишь, девка? Вон там повались! Вались, вались, не скоро еще станем! Дай-ко, укрою, а то на воде издрогнешь.

Грубыми руками, но ласково, по-отечески, он повалил ее в ямку между мешков, натянул поверх твердую, густо пахнущую дегтем толстину, кинул сверху еще что-то тяжелое и мягкое. Стало темно и тихо. Опрося почувствовала вдруг, как озябла, сидючи. Дрожь пошла по всему телу, и вместе с тем она начала согреваться под укровом, и снова ощутила в сердце прежнюю надсадную боль, боль жизни, и снова заплакала. Так и заснула, тихо плача во сне.

Проснулась она в темноте. Услышала окрики. Лодья уже не колыхалась, а ровно качалась с боку на бок. Опрося отогнула толстину. Прямо над нею покачивались звезды. Сырой туман ударил в лицо. Она вытянулась побольше. В тумане мерцал костер. Окликали с лодьи. С берега, наконец, долетел ответный зов. Тогда мужики в темноте разобрали весла. Кто-то, проходя неловко, наступил ей на ноги. Лодейник стал на носу, и тихо, все время перекликаясь, лодью повели к берегу, означенному одною неясною размытою по краям чернотой. Вот лодья ткнулась во что-то твердое, и кто-то пробежал мимо Опроси по борту, с веревкой в руках.

- Заводи, заводи! Отдай! Ослабь маленько! - перекликались в темноте.

Наконец лодью привязали.

- Девку потерял? Тут она!

Сказали у нее над самым ухом, и кто-то, не Тимофей, взял ее за руку и повел. Со сна у нее онемели ноги. Оступаясь, по склизкому от росы бревенчатому причалу вышли на берег. Она сразу же замерзла и, брошенная мужиком, который воротился в лодью, стояла, озираясь по сторонам.

В тумане выступали лохматые деревья. От разгоравшегося костра по их ветвям бежали тени, и казалось, деревья, разбуженные, недовольно шевелят лапами. В расширившемся круге огня выросла приземистая избушка с плоской кровлей-накатом из нетолстых бревешек, обложенных сверху дерниной. От избушки к костру ковылял дед, не то хромой, не то вовсе без ноги, на деревяшке, не понять было. Поеживаясь, Опрося отошла от мужиков за кусты. У самого берега, опять до смерти испугав ее, громко плеснула рыба. Она умылась, воротилась к костру.

- Бредешком прошел, будто знал, что гостей Бог даст! - говорил дед, улыбаясь.

В котле булькала уха. Ватажники уже все сидели у костра.

- Мы те хлеба привезли, дед!

- Вот спаси Бог, мужики!

Бегучее пламя освещало спокойные морщинистые лица лодейника, трех старших мужиков и гладкое простогубое лицо четвертого гребца, молодого парня.

Тимоха, когда их позвали хлебать уху, вынул круглый хлеб, передал дружине. Мужики приняли каравай бережно - хлеб! Старшой тут же нарезал его ломтями, роздал всем, не минуя никого. Опрося неловко опустилась рядом с Тимофеем. Тот сунул ей, обтерев, ложку. Горячая уха обжигала, и Опросинья, наконец, стала согреваться. На огонь летели с тонким писком комары. Какие-то ночные бабочки кружились и падали, вспыхивая, в костер. Мужики неспешно переговаривались:

- Комар отощал!

- Да, силу потерял комар!

- Бывалоча, летом здесь его - не продохнуть!

- О середка лета, говорят, - подтвердил дед, шлепая себя по щеке, - комара убьешь, дак решетом прибывает, а нынце уж убьешь комара - решетом убывает ихнего племени.

- Тёмно.

- Осённа пора, дак!

- С какого ето, с Успенья ли, считают, уже белого коня за огородой не видать?

- Ну, мужики, спать! - возгласил старшой, когда покончили с ухой и дочиста съели хлеб, подобрав все крошки.

Ватажники один по одному забрались в низкие двери, скорее лаз, занавешенный вместо дощатого створа рядниной. Тимоха Язь, который прежде тщетно лез в разговор мужиков, тут, в темноте кромешной, стал было, растопырив руки, звать Опросю к себе. Старшой, как бы нехотя, остановил его:

- Не замай девку. Видишь, ей не до тебя! Ложись тута, - потянул он Опросю за рукав, - вот сюда, тут тебе и тепло и спокой будет.

Дед снаружи притоптал остатки костра, залил угли. Слышно было, как шипел умирающий огонь. Приподняв рядно, отчего на миг снова показались голубые холодные звезды, он залез в избушку. Пошарив в темноте, нащупал сухой шершавой рукою Опросины ноги и, не удивляясь и ничего не спрашивая, натянул на нее край старого тулупа. Сам дед улегся рядом, спиною к ней. От деда пахло дымом, старостью и не то сухими водорослями, не то сушеной рыбой, а от тулупа - душновато овчиной. Все запахи были знакомые, от детства, от родного полузабытого деревенского дома, покинутого много лет назад, когда большой мор унес всех ее родных, и Опросю, оставшуюся сиротой, взяли на боярский двор. И даже дед чем-то напомнил отца, за широкой спиной которого они, бывало, спали у себя на полатях. От воспоминаний Опросе стало хорошо, несмотря на то, что колючие еловые лапы лезли к ней из-под сухой травы, и какие-то мошки бегали по лицу, щекоча кожу.

- Ты, дед, давно живешь тута, дак с водяной нечистью, верно, знаиссе! - раздалось из темноты. - Не знаешь, водяник есть ли, нет ли? Царь водяной?

- А вот я сам не видал, - откашлявшись, начал дед, - врать не буду, а слыхом слыхал. Был у нас, на устье, старичок, Никанор Ермолаев, ему было лет пятнадцать в те поры, и теперь лет бы сто было, если бы был жив. Значит, тому лет осемьдесят пять времени. Тут у нас, знашь, от Липны верст пятнадцать в тую сторону, там завсегда по льду ловят, рыба ходит. Ну, и осенью дело было, уже и озеро покрылось ледом. Мне-ка сам покойный Никанор ето все сказывал. Ну, невод собрали у них отцы, старики, пролубы сделали и потянули скрозь озеро, то есть под ледом пропихивать стали норилом. Ну, ты знаешь, сам рыбак, как зимой ловят! Ну и вот, невод етот протянули, а когда стали матицу выбирать, чуют: тяжело, ну, думают, рыба будет! И вот когда они вытащили всю матицу, а в матице не рыба, а паренек лет восьми оказалсе, жив.

- Живой?!

- Ну. В малицы в такой из оленных шкурок и в оленьих тобаках, в лосиных ли… Вытянули, он из невода вышел и стоит, и старики смотрят: что за чудо? И парень жив. И стоит, плацет: «Вот, мама мне говорила, ты по улицам не ходи, не бегай, вот теперь меня вытянули старики на лед! Что я буду теперя делать!» Старики отскочили, сами между собой в уми рассуждают: что мы будем с етим мальциком делать? Один старик взял тогда норило, и етим норилом направил, и ткнул мальцика в грудь, паренька. И паренек упал, откуда выволокли, в тот Иордан, и пошел камушком на дно, и нынце там ходит… Вот ето старик сказывал нам, Никанор Ермолаич, тако было событие. А место то мы знаем, такое тёмное, грубое. Шест сажени три сунешь, а куды-то там идет, недоставает.

- Врут, может? - неуверенно протянул кто-то из ватажных.

- Может, и врут! - охотно откликнулся дед. - А Никанор, тот верный был старичок.

Мужики примолкли. Парень так даже вздохнул во всю грудь.

- Вот как! Стало, у них там и жило, и все как у нас!

- А вот еще какой случай. Парня одного женили, - начал дед другорядную бывальщину. - А дело было по осени…

Опрося засыпала, проваливалась в дрему. Говорок деда долетал до нее глухо, словно издалека:

- И кажну ночь из реки голос раздаетце…

Наконец Опрося тоже как в воду ушла - заснула.

- Спите, мужики? - спросил, перебив сам себя, дед.

Из углов ему отвечал заливистый храп.


Проснулась Опрося от ударов по камню. Дед снаружи кресалом высекал огонь. Она поднялась, вышла. Над озером лежал плотный белый туман. Руку протянешь - руки не видать. Ни лодьи, ни деревьев, ничего.

- В воду не оступись, девка! - окликнул ее дед.

Опрося умылась и принялась помогать деду разводить костер. Скоро поднялись и мужики.

Позавтракав, ощупью - все еще было ничего не видать - начали заводить лодью в устье Мсты. Старшой, стоя на носу, следил выплывающие из поредевшего тумана вехи.

- Легче, легче, мужики! - то и дело окликал он. - Здесь на мель сести, нашу лодью и не спихнуть будет!

Началось долгое речное плаванье. Где гребли, где пихались, где волоком вели, где, ловя ветер, подымали парус.

Лес то подходит к берегу, наклоняясь над самой водой, справа и слева, как бесконечно раскрывающиеся ворота, то отступает, открывая поля, деревню, окруженную скирдами сжатого хлеба, и опять кусты сбегают к самой воде.

Опрося уже освоилась, стряпала ватажникам, и хотелось ей только одного, чтобы так и шло: река, неторопливые речи мужиков, встречные деревни, то маленькие, в два-три двора, то большие, на красе, на возвышенном месте, с храмами, боярскими дворами, где у пристаней толпились купеческие лодьи с товаром, а на берегу, под навесами, шла бойкая торговля. Миновали Ям и Бронницы. Дожди, наконец, пошли. За долгий день ватажники вымокали насквозь. Сушились в дымных избах, спали на полу, на соломе. Опрося часто просыпалась и слушала шорохи соломы, хлопотливое шнырянье мышей, вздохи телка в закуте и однообразный шорох дождя. Горе не таяло в ней, но как-то успокаивалось, становилось привычнее.

Тимоха Язь, еще два-три раза подбивавшийся было к Опросинье, теперь уже мало обращал на нее внимания. Да и недосуг было, сам работал наравне с другими и уставал до одурения. Тимофей был мужик простой, хоть иногда любил и прихвастнуть, что у самой Марфы Ивановны Борецкой во дворе служит, но не злой и не настырный. Попробовал, бывает, что и отломится с боярского стола кусок, тут уж не зевай! Но зря не лез, и видя, что не клюет, оставил девку в покое. Постепенно с него слезала городская развязность и охота прихвастнуть. Здесь это ни на кого не действовало, раза два его даже вышучивали, впрочем, незлобиво. Чем ближе подвигались к Кострице, тем все больше Язь думал о доме, о тетке, мечтал о бане своей, деревенской. С работы до поту да с ночевок в одежде, на соломе, все тело зудело у мужиков.

Но всему на свете наступает конец. Уже остались позади Боровичи и волость Березовец, родовое владение Борецкой. На рассвете дождливого субботнего дня лодья подошла к Дмитровскому - главному селу второй Марфиной волости, Кострицы. Накануне чуть не всю ночь пихались, старшой знал тут реку наизусть и торопился доправить лодью до места.

За излуком реки открывался обширный пойменный луг и за ним, на пологом холме, белая каменная церковь с зеленою черепичной маковицей и кровлями, окруженная боярским двором, избами, ригами, сараями, амбарами и банями, сбегающими к самой воде. С неба сеялось и сеялось на расстеленные под осенним дождем льны.

По раскисшей дороге они поднялись в гору. Опрося тоскливо озирала место своей будущей жизни. Подбежала мокрая собака, обнюхала всех и завиляла хвостом. Потом показалась баба, в коротком кожухе, с подоткнутым подолом и босая. Остановилась, любопытно разглядывая Опросинью. На вопрос старшого быстро закивала головой.

- Тута Демид Иваныч, туточки! Сейцас скличу!

Баба убежала, шлепая по лужам и раскидывая врозь пятки.

Демид встретил их на крыльце господского дома. Он не улыбался уже, как в Новгороде, был важен и деловит. Тотчас распорядился накормить прибывших и скликать народ, чтобы разгружали лодью. Чувствовалось, что здесь - он хозяин. Тимоха низко поклонился, подходя. Демид перевел глаза с него на Опросю, приказал:

- Девку Маланья примет, а ты отдохнешь, - скачи в Новгород.

- Демид Иваныч! - взмолился Тимоха. - Допусти своих проведать! Хошь до завтрева дня!

- Ну… - поколебался Демид, - беру грех на душу. Только запоздашь, сам пеняй!

Радостный, Тимофей живо сбегал за Опросиной укладкой, торопливо поел и, сердечно распростясь с нею и с лодейными мужиками, зашагал по знакомой дороге на Перевожу, откуда до родного Коняева было всего четыре версты.

Дождик перестал, и среди волглых серо-синих, низко бегущих облаков стало кое-где проглядывать небо. Тимофей, все набавляя и набавляя шаг, прошел лесом, миновал подросшую за время его отсутствия березовую рощицу, всю в пожухлом осеннем золоте, мимоходом подосадовав, что не успеет сходить по грибы, поднялся на угор, спустился в низинку и уже почти бежал, когда показалась поскотина и начались коняевские сенокосные пожни. Втягивая ноздрями близкий запах дыма, он предвкушал баню. Суббота, тетка уж, поди, затопила! И вот - последний угор, за угором речка, за речкой, на берегу, знакомые крыши родной деревни. Лодка-перевозка была на месте. Тимоха, натужась, спихнул ее в воду и с наслаждением влег в весла. Дома!

Баня, однако, была нетоплена. Тетка лежала, у нее болела голова, и даже не очень обрадовалась Тимофею. Не унывая, он нарубил дров, наносил воды. Тетка тогда уже поднялась, повязав голову, и затопила. Пока дотапливалась баня, она охая, отыскала для него чистые исподники и рубаху покойного мужа, слазала на подволоку за веником.

Наконец-то истомившийся Тимофей смог скинуть залубеневшие от грязи порты и выпариться. С острым удовольствием он хлестался веником, все поддавая и поддавая на каменку, так что пар начал обжигать ему пятки. Немного ошалев, Язь вывалился из бани, со стоном окунулся в речку и, взбодренный, снова полез париться. Устал и, лежа на полке, почувствовал вдруг сирость, ровно Опраксея. Бахвалиться-то он бахвалится, а ни дома у него, ни семьи. Что он кому? Одна тетка, да и та хворая, не ровен час умрет! Тогда хоть на Двину подавайся… Тимофей принялся вновь, уже яростно, хлестать себя по бокам. Вышел, скинув усталость, снова бодрым, бывалым, городским. Тетке, что все жаловалась на боли в голове, подарил сбереженную гривну, кусок бухарской крашенины, что привез для нее из города, и лакомства: горсть изюму и кулек сорочинского пшена. Тетка смягчилась. Уже не жалуясь, живее захлопотала по хозяйству. Пока Язь уплетал щи с кашею, выполоскала в бане его лопотину, выжала и повесила прямь печи, просушить. Она еще возилась, а наевшийся Тимофей отдыхал на лавке, как забежала соседка:

- Архиповна! Лодья с товаром пришла!

Увидав Тимофея, всплеснула руками:

- Гость у тя! А я и не кумекаю!

Поздоровались. Тетка тут же похвасталась подарком. Потом обе засобирались:

- Нать поглядеть, что привез купечь!

У лодьи, у причала, где приезжий купец раскладывал товар, толпилась уже вся деревня: трое мужиков-хозяев - деревня считалась в три двора, - старики, бабы, детвора: с лишком два десятка душ. Были тут и две бабы из Кикина, соседней, в версте, однодворной деревни. Тимофей кивнул бабам, степенно поздоровался с мужиками.

Купец, хожалый новгородец - тонкий нос с горбинкой, внимательные глаза, светлая бородка, сам среднего роста, подбористый, обходительный. Наметанным глазом окидывая негустую толпу, он легко, но без лишней развязности, перешучивался с бабами, уважительно расспрашивал мужиков. Помнил всех, походя тут же вызнавал, кто умер, женился. Язя он заметил сразу:

- Ктой-то новый у вас? Овдотьи сестрич? А, Тимофей, Кузьмы покойного сын! У Марфы Ивановны? Давно из Новгорода? Не слыхал, с Москвой чего?

Кажется, все на свете знал купец! Руки его за разговором почти не задерживались. Он давал, принимал, взвешивал, цепляя безменом. Принимал шкурки, овчину, кожи, коноплю, масло, холсты, яйца и сыр. Торговля шла больше меновая. Тут же купец развернул штуку глазастой хлопчатой ткани и отрез городского сукна. По рукам пошли цветные праздничные выступки.

- Кого уж, старуха! Молодым наряжатьце! - сожалительно толковали бабы, передавая алые изузоренные выступки одна другой.

В лодье было всего понемногу. Высокая тощая старуха, известная деревенская охальница и переводница, взяла кусок мыла и, развеселясь, выкрикнула:

- Ж… да голову вымыть!

- Ну, ты не лезь, Марья! - одергивали ее бабы.

Для мужиков купец привез рыболовные крючки, наконечники для охотничьих стрел и копий, медвежью рогатину, насадки к лопатам, гвозди, наральники и прочий железный товар. Мужики натащили ему шкурок хорьков, горносталей, зайцев, один приволок лису, другой - бобра. Купец за шкурки расплачивался солью, за бобра, без спора, выложил серебро. Серебром платил чаще он сам - Марфа брала часть оброка деньгами, и крестьяне старались поболе продать, чтобы выручить хоть малую толику оброчных денег. Купец, однако, серебром платил далеко не за все. Лису и ту долго вертел так и эдак, встряхивая пушистую шкуру.

- Зимняя! - успокаивал его охотник.

Бабы брали краску, иголки, ленты, цапахи - бить шерсть. В обмен нанесли своего вязанья: цветных носков, рукавиц, поясов. Купец, прищуриваясь, мгновенно оценивал, ладен ли узор, а рукою тут же выщупывал, плотна ли вязка, и или брал, или возвращал назад. Со стороны казалось, что он играет, балуется, перебрасываясь товаром.

- Льну не продаете, мужики? Серебром заплачу! - негромко спрашивал купец.

Те мялись, нерешительно поглядывая на Тимофея. Язь, чтобы не мешать торговле, отошел в сторону. Выделанный лен, по закону, должен был весь идти в оброк боярыне, и потому продавали его хоронясь, из-под полы.

- Чегой-то мало нынце у вас товару! - притворно журил купец, приканчивая торговлю.

- Редко ездишь! - кричали ему.

- Бывай чаще, мы все тебе нанесем, никому больше!

- Река обсохла, эко забрались, не всякий год и заедешь! - возражал купец.

Отоварившись, селяне дружно помогли ему спихнуть лодью с мелководья и еще кричали вслед, прощались и благодарили. И только уж когда купец скрылся за излуком берега, пошли сожалительные замечания:

- А поди, знай, сколь оно стоит!

- Уж себя не омманет!

Баба, купившая алые выступки, теперь вязалась к Тимофею:

- Тимофей, ты знаешь новгородские цены-ти, почем таки выступки в Новом Городи?

- Ладно, Таньша, не журись! - остановила ее подруга. - Ему ить провоз стоит, да без выгоды кто к нам сюда заберетце!

- Гости! - хлопнул Язя по плечу один из мужиков. - Поведай-ко, какие новости в Новом Городи!

Тимофей не стал отказываться. Он и тетка, и другие два хозяина, и бабы - почитай всей деревней - пошли к соседу. Заполнили всю избу. Хозяйка поставила на стол деревянное блюдо с калитками, огурцы, масло. Нацедила пива из глиняного горшка с носиком и затычкой. Дед Ондрей, до прихода мужиков вязавший сети, поздоровался, но за стол не сел, продолжал вязать, объясняя вполголоса внучонку:

- Вот едак клешицей продернешь и добро, а когда низом пустишь, не свяжетце!

Так же вот и Язь учился когда-то у этого самого деда. Он хотел было напомнить, но не успел.

- Тимоха, забыл, поди, как сети вязать? - сам напомнил дед.

Выпили. Закусили огурцом. Тимофей разломил горячую вкусную калитку с просяной кашей.

- Ну, чего, Тимоха, привез, сказывай! - подторопили его мужики.

- Как там Москва?

- Бают, воевать собралисе?

- С войной погодить надоть! - подала голос хозяйка от печи. - Репу еще не собрали. Репу соберем, тогда можно воевать!

- Врут ли, правду молвят, что литовскому королю хотят задаватьце?

- А нас в ляцкую веру крестить?

- Не, ето нет!

- Ну, нам все едино…

- Война-то пойдет, через наши места покатитце! Не разорили бы вдосталь!

- За болотами отсидимсе…

Спорили, пересуживали, а все казалось даже и самому Тимофею, будто понарошку это, так здесь далеко ото всех, - и от Москвы, и от Литвы. И разговоры скоро перешли на свое, домашнее. Каков урожай, резать ли быка, кто из баб больше собрал брусницы…

- Я шесть баранов забил, хватит ле на зиму? Сигов уловил, да…

- Окунь осенной пошел, в саки имать хорошо!

- Мы на озере окуней, да плотиц, да щук ловим.

Поясняли Тимофею, как постороннему. Хозяйка в очередной раз наливала пива. Дед запел несильным голосом с хрипотцой старину, продолжая плести сеть:


Как во стольном городи, во Киеви,
Чтой у ласкова князя, у Владимера,
Заводилось пированьице - поцестен пир.
Чтой про всех князей-бояр толстобрюхиих,
Чтой про всех гостей-купцей богатыих,
Чтой про всех крестиян да православныих,
Чтой про сильныих, могучиих богатырей…

Тимофей за всеми этими хозяйственными разговорами почувствовал вновь, что он отрезанный ломоть, и, посидев еще немного и вспомнив, что завтра ему в дорогу: «Не проспишь зори вечерней, проспишь зорю утренну», - собрался домой. Тетка ушла еще раньше и уже приготовила ему место на хозяйской деревянной кровати, застелив взбитый сенник чистым рядном и накрыв его сверху духовитой овчиной.

Тимофей спал и чувствовал себя мальцом. Так же в трубе жаловался ветер, так же стонал домовой, ворочалась корова в хлеву. Только он был ростом до стола и дальше Дмитровского с его каменной церковью, что казалось ему громадной, не ведал он мира, и некому было завидовать, не перед кем унижаться тогда.

Было темно и рано, но тетка уже затопила и осторожно побуживала Язя:

- Тимоша, пора! Демид прогневаетце!

Она и сама побаивалась Демида, так как по болезни мало напряла, и потому не хотела лишних покоров из-за племянника.

Чуть светлело небо и звезды начинали бледнеть, когда тетка перекрестила Тимофея и дала ему в руки кулек с теплыми подорожниками. В полдень он уже выехал из Дмитровского, спрятав за пазуху грамотки и затвердив поручения Демида, а утром третьего дня подъезжал к Новгороду.

- Приехал? - встретил его на пороге молодечной Коста Вяхирь. - Тут у нас такие дела! Весь Новгород в брани, одни за короля хотят, другие за Москву! Жри скорей! - промолвил он, отбирая Демидовы грамоты. - Нужен будешь. А то все в разгоне сейчас. Коня не расседлывай!

Тимоха, чаявший получить отгул, мысленно подосадовал на Вяхиря, но делать было нечего. Он еще понадеялся, что Вяхирь забудет, но не успел выхлебнуть щей, как его уже вызвали:

- Скачи в Плотники с берестом, грамотку передашь. Панфилу Селифонтовичу. Знашь его? Только самому, никому больше!

Тимоха вздохнул и полез в седло. Опять начиналась служба.

Глава 8

Панфил изругался. Артельным мужикам волю дай - готовы шкуру содрать. «На диво осень стояла, да и то проволоклись! А нынче засиверило, дожди льют, а обозы не поспели, лес не вывезен, анбар хлебный опеть не сведен. Закрывать-ить нать до дождей! И енти: ни стыда, ни совести! То литки справить, то разгонную, управы нет!

И на кой она, торговля! Земли накуплено, люди уважают, кажной год уличанским старостой кладут бессменно. Да и возраст почтенный, пора пожить для себя, для спокою. Сам давно в житьи записан, а сын. Марко, все в купечестве. В иваньские старосты ладитце, мало ему! Когда-то за отцом тянулся, а таперича - я за ним!»

Панфил отер рукавом мокрое лицо - дождило бесперечь. Мимо волочили, разбрызгивая грязь, матичное бревно. Панфил посторонился и тотчас поглядел на небо, по которому бежали упорные, тянутой чередою, серые волглые облака.

«Эх, Марко, Марко! Не ведал ты доброй поры, за Камень не хаживал! По Волге нонь торговлю Нижний держит, да Кострома, на Кафинский путь, на Сурож и не сунешься, москвичи-сурожане забивают. Устюг, и тот ладитце закамский ход перенять…

…Корабли нать свои! Опеть от Ганзы ходу нет. Может, и впрямь легче будет с Литвой дело иметь! Смоленским путем, по Днепру… Там опеть все налажать наново! Дворы заводить, анбары ставить, приказчиков сажать… Охо-хо-хо-хо!

…Давеча Киприян Арзубьев баял, что затеяли совсем от Москвы отлагатьце. То дело круто забрали! На говорке Панфил согласился сразу, а теперь было неспокойно на сердце. Опеть Русу пограбят, как в ту войну, а у меня там товару… А поддатьце - земли отберут. Для спокою прикупал, для спокою в житьи писался. Вот он, спокой! Земли боле ста обеж. Ее обиходить нать, а теперь еще и оборонить! Целиком на землю бы осесть… И земля держит, и торговое дело держит. Ну, тут Марко поведет, а землю - надежна ли? Большие бояра тоже на землю зарятце!»

- Куда, куда! Дёржи! - заорал Панфил, усмотрев угрожающий крен готовой сорваться матицы. - Раззявы, тупари вислоухие, плёхи, мать вашу!

Охрипнув, он метался внизу, грозил. Чуток не сронили склизкого бревна! Было бы им, да и ему… Полорукие!

Плотники, взъерошенные, мокрые до нитки и злые, скупо отругивались.

Сзади подошел приказчик:

- Панфил Селифонтыч, тебя сынок зачем-то просит, послал в поиски!

- А, Марко прибыл! - обрадовался Панфил. - Пригляди тута, Антипыч, построжи их! Таки мастеры - без хозяйского глазу ничто толком не сделают!

Панфил потрусил домой, отряхиваясь, словно мокрый пес, и еще оглянулся с поворота - идет ли работа?

Марк встретил отца довольный, щурил глаза, потирая руки, следил, как Панфил высвобождается из мокрого, с полосами грязи охабня.

- Замаялся, батя?

- Обозы где?! - надсадно простонал Панфил, сваливаясь на лавку.

- Идут, под городом уже! Меха нам Марфа Исакова дает. Смотрел давеча, меха - загляденье!

- Стало-то сколь?

- С полчетверти семнадцать рублев.

- Недешево.

- Дешево, товар погляди! Белка - одна к одной, бобры, соболи… И привоз у нее свой.

- С привозом, конечно…

- Да, батя, посыльный к тебе тута, от самой от Борецкой, сожидает.

- Погоди, передохну!

Панфил пил квас. Руки дрожали, словно сам бревно волочил. Обтер усы и бороду поданным рушником, вытер лоб. Под рукой ощутилась дряблая кожа лица. «Сын-то крепок! - подумал Панфил не без зависти. - Все ему сполагоря! А я уж изработался».

Марко, широкий, дебелый, любовно усмехаясь, глядел на родителя, поглаживая себя по коленям.

- Зови посыльного! - ворчливо приказал Панфил.

Марко, не вставая, мигнул слуге. Тот, стремглав, скрылся за дверью.

Тимоха Язь вошел, стреляя глазами по сторонам: крепко живут! Поклонился с достоинством - от Борецких послан! Подал грамотку.

- Тамо пожди! - махнул рукой Панфил и сделал знак слуге. Тот сам знал обычай и тотчас увел Язя на поварню, отведывать хозяйского пива.

- Слыхал про Москву-то? - оборотился Панфил к сыну.

- Как не слыхать!

- Киприян и тебе говорил, что литовскому королю порешили задаватьце?

- Дак что? Не хитро еговых наместников на городище взеть! Боронил бы от московськой грозы!

- Я тут уже со всеми перемолвил. В братстви как?

- А что? Большие купцы все против Москвы. Поддадимсе, сурожане враз разорят. Да и двор немецкий закрыть могут али перевести куда.

- Я о том же думал…

- Ну, а мелочь, та за нами потенетце, куда мы, туда и они.

- Просто у тебя!

- Без опасу, конечно, никакого дела делать не след, - прищурился Марко. - Из Русы товар повывезти не мешает!

- Не веришь нашим воеводам? - вздохнул Панфил.

- Наши-то воеводы сами боле на рубль новгородской полагаютце, чем на мечи.

- То-то и оно!

- Трусишь, батько?

- Не трушу, а… Дело такое… Миром надо решать!

- Киприян и то собирает житьих.

- Слыхал я! Уже толки пошли. Кто бает: мне-ста полторы обжи оборонять, а Захару Овину полторы тысячи, дак цего я вперед полезу? Великие бояра затеяли, пущай они напереди, а то, коли что, с нас же деньги собирать на окуп князю московскому! Ну, а земли терять тоже не хотят, волнуютце, словом. И суд-от на Городце пересуживают! Кто туда даетце. Гагины, те воюют, их Берденевы с Овином утеснили с землей. Иван Лукинич в пользу Берденевых решил. Не знать, сумеет ли Киприян-то их в одну куцьку свести!

- Еще что вече скажет.

- Ну, до веча…

- Н-да, заварили Борецкие кашу! Теперь по всему городу, как круги по воде.

- Наш Плотницкий конец уже весь ходуном ходит!

- А Захария что? Овин?

- У Захара, чать, земель поболе Марфиного. Коли Москва одолеет, и его не помилуют. Еще, спроси, что черные люди скажут!

- Ну, их не спросят! - решительно возразил Марко.

Панфил оглядел сына, покачал головой, пожевал губами. Понурился, продолжая сжимать грамотку в руке.

- Что пишет боярыня? - полюбопытничал Марко.

- Зовет к себе беседовать! - со вздохом отозвался отец. - Видать, о московской войне! Покличь посыльника-то, не то до дому не доедет…

- Скажи, буду! - молвил он Тимофею строго. И, отпустив посла, добавил: - Порешили мы с тобой, сын, дак нать не оглядыватьце!

Из Плотников воротился Тимофей, тотчас послали в Людин конец с иной грамотой.

- Я ить с пути! - взбунтовался было Язь.

- Ладно, свезешь, там ответа не нать! - утешил его Вяхирь.

Уразумев дело, Тимоха не торопился назад: не ровен час еще куда пошлют! А завернул к земляку, Конону Киприянову, мастеру-костерезу, не за делом, а так, чтоб только проволочь время.

Конон работал в окружении всего семейства: младших сыновей, двух дочек и четверых внуков, каждый из которых тоже не сидел без дела. Тут же Язь увидал знакомого грузчика Ивана, из тех, что наймовала Марфа. Иван сидел налавке, отдыхал, свесив руки между колен, видно, тоже недавно пришел. Язь вспомнил тут, что Иван, кажись, зять Конона.

- Привет, мужики! Бог в помочь! - бодро поздоровался Тимофей и тоже присел на лавку. - В деревне был. Твои привет передают!

- Они бы с приветом маслица переслали! - отмолвил хозяин.

Конон резал костяную коробочку. Коробочка была уже готова, и Конон теперь малюсеньким коловоротом наносил кружковый узор на крышку. Тонкая, как нитки, белая стружка шла, закручиваясь, из-под резца. Ребята мастерили кто что. Один подтачивал снаряд, бережно откладывая точеные стамески на расстеленную мягкую тряпочку, чтобы не побить лезвий, двое полировали, дочка вертела мягкий круг, пропитанный толченым мелом, парни вручную доводили полировку до блеска. Один из внучат, востроглазый и вихрастый, сопя и высовывая язык от усердия, резал заплетенного крылатого и зубатого змея на костяной пряжке-запоне. Старший из сыновей, подымая белую едкую пыль, пилил на заготовки цевку - скотинную кость, груда которой была свалена в углу. Другой, подстелив тряпицу, очень мелкой пилкой осторожно разделывал на пластинки кусок драгоценного рыбьего зуба - моржового клыка. Конон сверлил, морщась от сдержанного усилия, и одновременно успевал следить за всею своей костерезной дружиной. Был он взлыс, угрюм, взглядывал без улыбки, но не ругался, как иные, без толку, а только кивал или крутил головой, а иногда коротко давал дельное замечание. Семейные слушались мастера беспрекословно.

Иван сильно уставал эти дни. Платили сдельно, и грузила дружина от темна до темна. Но зато чаяли заработать погодней. Сегодня как раз довершили последнюю из тех лодей, что Марфа посылала на Север, кончили пораньше, получили плату, и Иван пришел рассчитаться с тестем, у которого займовал с полгода назад и до сей поры не мог отдать.

Теперь сидели за разговором. Вернее, сидел-то Иван, а Конон, не прерывая работы, бросал слово-два, а то и разражался короткой речью, всё так же равномерно нажимая на коловорот и неотрывно следя за сбегающей костяной стружкой. Толковали о том же, о чем и все в городе, - о Москве.

- Тамо так не работают! - приговаривал Конон, придирчиво разглядывая законченную крышку.

- Грубая работа у их! - Он передал изузоренную пластинку дочери, для полировки. - Нашу работу куда хошь вези. Во, гляди!

Конон протянулся, открыл поставец, вынул оттуда берестяную плетеную коробку, прижав к груди, осторожно снял крышку и высыпал на стол сияющую груду костяных, ярко отполированных гребней и пряжек, которые тотчас с легким стуком веером раскатились по столешнице, наполнив рабочую, скудно обставленную горницу Конона изысканным богатством боярского терема.

Иван, робея, осторожно притронулся грубым пальцем к пряжке с хвостатою девой, что держала в руке крохотный костяной кубок. Его каждый раз изумляла Кононова работа и то, как тесть своими узловатыми большими твердыми руками создает такие крохотули, вытачивает тонкие писала с звериными головами, резные уховертки, костяные накладки и застежки к кожаным переплетам книг, покрывает затейливой плетенкой костяные навершия тростей и рукоятки дорогого оружия. Тимофей тоже протянулся поглядеть. В кои-то веки один гребешок укупишь в торгу, а здесь их не одна дюжина, и не только простые, вседневные, со сверленым кружковым узором, каких всюду полно, но и дорогие, нарочитые, с завитыми, ручной работы, краями, с выпуклыми узорами в срединной части: грифонами, девами-птицами, крылатыми змеями в переплетении сказочных трав.

Насладившись откровенным восхищением гостей, Конон неторопливо собрал все опять в берестяную коробью, задерживая взыскательный взгляд на том или ином изделии. Выбрал из грудки пряжку и протянул сыну, молча указав ногтем на недостаточно заполированный край, и тот также молча, принял, посмотрел и, кивнув, принялся кусочком лосиной замши наводить глянец.

- И кузнь наша лучше московськой! - прибавил Конон, убирая коробью. - Возьми хоть что, хоть уклад, хоть брони, хоть серебряную, хоть золотую кузнь. У нас, вишь, на каждом дели свой мастер сидит. Сапоги, и те не по одину шьют. Есть мастера подошвенники, те какую хошь подошву, какой хошь каблук тебе стачают, тимовники, по красным кожам опеть свои мастера, узорят - другие. И каждый с младых ногтей к своему делу приучен. А на Москвы один мастер и кует, и лудит, и узорит, уж как может, так и ломит. На Москвы о сю пору чеботы на одну колодку шьют, что для правой, то и для левой ноги чисто валенцы! Такой сапог обуть - прежде надо вдвои подвертки из толстины навернуть. Пото московськи бояра все и ходят в новгородских сапогах! А уж каки там костерезы… Да вот, погляди, московська стросточка ко мне случаем попала. Из той же цевки!

Иван с Тимофеем по очереди подержали в руках набалдашник, исполненный с грубоватой лихостью, не очень задумывавшегося о качестве своего товара московского мастера.

- Талан есь, а прорезыват как? Как бог на душу положит! А уж полировка совсем никуда… Ну, не чиста работа! - заключил Конон, убирая навершие в коробью.

- Есь и там мастеров! - примолвил он погодя, принимаясь за новую пластинку. - Колокола тамо хорошо льют… Богаты, наймуют! Вот Кюпро, сосед, иконник, его уж звали на Москву! Не хочет: тамо кланяйсе кажному боярину до зени, был Трифоном, станешь Тришкой, не порадуют те и деньги, - говорит. А Ферапонт, иконник, уехал, и Коста тоже, серебряник. Бают, в чести на Москвы! Тут как сказать? На Москву переехал - тамо ты Тришка, а здесь Трифон Иваныч, дак чего дороже… С какого бока посмотреть! Одно: коли ты Тришка, дак и деньги у тебя отобрать - не в труд, кому пожалуешься? Тришка ты и есть! Другое: коли жрать нецего станет, дак долго ли тебя Иванычем замогут звать? Немного в Трифонах-то находишь, не ровен час, и тута, в Новом Городи, Тришкой назовут! Так Тришка, и другояк Тришка, дак хоть пожить ладом! Нашу хоть работу возьми, и на Литвы ей почет, а как мастеры живут? Хоть меня возьми! Всею семьей бьемся, и всё одно, кажное пуло на счету. Мне ученика взеть, и то не на что! Кажной год новы налоги налагают, и в торгу дороговь! Счё тако?

Жонка Конона, до того молча хозяйничавшая в печном углу, тут тоже вмешалась:

- Поросенка выкормила одного, дак что на таку семью! Нать баранов хоть трех… А как слухи о войне начались, и все подорожало, и барана не укупишь, и осённых поросят не укупишь, дороги нынче поросята-ти, и масла не укупишь!

Причитая, Конониха взмахивала руками и шлепала себя по бокам, как утка крыльями. Пожалившись, разом замолчала и полезла ухватом в печь. Конон поглядел на жену вполглаза и продолжал ворчливо:

- Теперь рассудить, как поддатьце за короля? С Москвою, понимаешь, у нас все одинакое, а Литва - там иная вера, язык другой. Москве поддатьце - тоже не метно! А, боярская печаль! Мы как ни решим, нас не послушают! Наши старосты только на вече слово скажут, а и там уже у них все без нас готово-оговорено… Было преже! При прадедах. Слушали и нас! Дак в те поры и налогами не давили так нашего брата, как ныне… А теперешны бояра, кто за Москву, кто за Литву, а уж нам, черным людям, все заедино - вороги!

Язь почел нужным выступить в защиту своей боярыни, но Конон слушал его рассеянно, вполуха, перебил вопросом:

- Ты, Тимоха, ездил куда ле?

- Девку одну отвозил, обрюхатела, верно, от кого из боярчонков. Не наше дело.

- Сам-то не пользовалсе?

- Молчи, старой! - прикрикнула Кононова жонка. - Волосы вылезли, а туда ж!

Походя, она торнула мужа в спину, слегка, для порядку.

- Ето ницего, не дерись, однако! - примирительно отозвался Конон.

- Ни, у нас с ентим строго! - отвечал Тимофей. - Сама узнат, будет лиха!

- Ты вот ездил, - подзудил опять Конон, - хоть чего бы привез! Хоть поросенка осённого! Там оны дешевше. Туды девку, назад свинью!

- С Москвой не заладитце, опять дороговь пойдет на снедный припас! - подал голос старший из сыновей Конона, до сих пор только молча слушавший речи отца и Тимофея.

Не желая ввязываться в невыгодный для себя спор, Тимоха поднялся:

- Прощевайте, мужики!

Когда он вышел, Конон качнул головой и, прицеливаясь к новой пластине, поданной ему старшим сыном, заключил:

- Неплохой мужик, а - набалован! На боярском дворе, горюшка нет, посидел бы тута… Охо-хо-хо-хо!

- Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли! - вновь подал голос старший сын.

Иван, не желая ни бранить, ни защищать Борецких, промолчал.

- Цего у тя с домом? - напустился на него, погодя, Конон.

- Наум Трифоныч ладитце отобрать за долг.

- Говорил тогды дураку, не займуй! Перебились как ни то, приходил бы уж ко мне, цевку пилить, приработал чего… А теперича завязал петлю, и я не помогу, нечем! Дом отберут, куды с Нюркой денессе? Дочка растет, а ума не нажил… Нам с тобою только с Москвой и воевать!

Глава 9

То, чего так пламенно добивался Зосима, свершилось. Все преграды, - в том числе и сопротивление младшего Глухова, Никиты, воспротивившегося было скорому согласию на подаренье отца и дяди, - позади, и вот в его руках долгожданная грамота. Грамота на пергамене, с восемью круглыми свинцовыми печатями: архиепископа Великого Новгорода и Пскова, владыки Ионы, степенного посадника Ивана Лукинича, степенного тысяцкого и пяти концов Господина Новгорода, - большинство которых знаменовались печатями кончанских монастырей (только Людин сохранил древнюю фигуру воина в латах). Дорогая грамота, передающая в дом святого Спаса и святого Николы «с Соловчев» и его настоятелю Ионе остров Соловецкий с прилегающими к нему «островом Анзери, островом Нуксами, островом Заячьим и малыми островки». Зосима сам, из скромности и гордости, а также дальнего расчета (не рискуя связывать свое имя слишком тесно с судьбою Борецких) настоял, чтобы дар был сделан на имя уходящего игумена. Грамота наделяла монастырь землею и ловищами, тонями и пожнями, правом невозбранно валить лес и возделывать землю, а также взимать десятину со всех ловецких ватаг, боярских и корельских, приезжающих промышлять на острова. Сразу же вслед за утверждением грамоты Зосима был торжественно хиротонисан, с возведением в сан игумена Соловецкой обители, и, венцом всего, последовало приглашение на пир к самой Марфе Ивановне Борецкой.

Рискуя навлечь новый гнев великой боярыни, Зосима отказался от первого приглашения и согласился прийти, лишь когда был позван вторично. (Он не знал, что, посылая слуг за угодником, Марфа наказала звать его один и другой раз, и третий, думая, что тот будет уставно отказываться до трех раз.)

И вот вновь Зосима вступает, в той же грубой, еще более пострадавшей от осенних непогод рясе, на двор гордого терема под золоченой кровлей, двор, сейчас густо заставленный расписными возками и колымагами, у иных из которых даже ободья колес были сделаны из серебра, двор, где кровные кони под шелковыми попонами и толпы принаряженных холопов - всё говорило о большом приеме именитых гостей. Но все происходит как в мечте, той, давишней, и даже еще пресладчайше. К нему спешит, расталкивая слуг, управитель дома, его проводят сквозь сонмы гостей, и грузный старец, вылезающий из алого, обитого бархатом и соболями нутра своей колымаги, склоняет голову, приветствуя угодника. То, ради чего можно годы трудиться на далеком северном острове. Годы подвига за час почета и славы! И почет длится, и Зосиму проводят по крытым ковром ступеням, а грузный старец в дорогом одеянии шествует где-то сзади, и сейчас боярыня Марфа с поклоном примет благословение Зосимы… Да, он достиг всего, чего хотел! Теперь осталось - удержать достигнутое.

На пир к Борецким съехалось за восемьдесят человек гостей, с которыми явилось сотни полторы слуг, и всех надо было принять, разместить, устроить; да еще развести по стойлам и накормить коней. Вся прислуга Борецких с утра была на ногах, и хлопотня не утихала ни на мгновение. Терем Марфы видал и большие съезды, и по триста, и по четыреста гостебников, но гость гостю не ровня, Борецкие принимали сегодня цвет города, старейших великих бояр, старейших посадников и тысяцких, маститых держателей и вершителей судеб господина Новгорода. Из плотничан не был только Захария Овин, но зато приехали и зять его, Иван Кузьмин с женою и сыном, и Кузьма Григорьевич, брат Захарии, с женой и старшим сыном, Василием, и посадник Яков Федоров, и плотницкий тысяцкий Михаил Берденев, оба с семьями. Пожаловал степенной посадник Иван Лукинич и самые нарочитые из плотницких житьих, во главе с Киприяном Арзубьевым и Панфилом Селифонтовым. Из славян прибыл Иван Офонасович Немир со всем семейством, с сыном Олферием и невесткой Февронией, старшей дочерью Марфы, приехал новоизбранный старейшим посадником из Славенского конца Иван Васильевич Своеземцев с молодой женой, Никита Федорович Глухов, тысяцкий Василий Есипович, Шенкурские, Домажировы, Деревяшкины. Бояре же Софийской стороны - Загородья, Людина и Неревского концов - собрались, почитай, все.

Гостей встречали на сенях Дмитрий Исакович с Федором, а потом сама Марфа Ивановна, находившая для каждого особое слово, особые взор и улыбку, как умела она, никого не обходя и не пропуская, но и не суетясь, с царственным плавным достоинством. Немира лишь взглядом спросила, не обидело ли его то, что в старейшие посадники от Славны избран не он, а молодой Своеземцев, и Иван Офонасович понял взгляд, вскинул задорными седыми бровями, чуть улыбнулся: не подеремся, мол! Дочь, Фовру, Марфа расцеловала и тотчас отослала - не мешай! Сердечно поздравила Ивана Своеземцева.

- Дуня рада? - спросила, мягко, по-матерински. Глянув на юную супругу Своеземцева. И тут же участливо оборотилась к другой молодой паре, прусскому посаднику Никите Есифову с женой Оксиньей:

- Как мать?

И опять глазами договорила то, о чем словами было нехорошо вымолвить. Есифовна, вдова Григорьева, умирала, и ее кончины ждали с часу на час.

В большой столовой палате, куда вступил Зосима, было уже людно, и рябило в глазах от блеска узорочья и одежд. Изразчатая, писанная травами печь струила тепло, приятно охватившее Зосиму после холода улицы. Снявшие верхнее платье, принятое и унесенное слугами, гости расхаживали по палате, стояли или сидели, разговаривая. Молодые женщины пока, до столов, павами проплывали в особную.

В толпе именитых гостей попадались уже знакомые Зосиме лица. Его приветствовал Иван Лукинич, заметно осунувшийся лицом (Ивана Лукинича давно уже мучила скрытая болезнь). Узнал Зосима и рыхлого, румянолицего, хитро-улыбчивого старика в просторной, с золотыми пуговицами летней ферязи, то был Феофилат Захарьин, по прозвищу «Филат скупой, порочка» (кубышка), один из крупнейших бояр софийской стороны. Рядом с ним стоял, беседуя, молодой боярин в умопомрачительно роскошном платье, с бледным, красиво-правильном лицом и негустою русою бородкой, лицом, которому как-то очень не хватало решительности выражения. То был второй из двух прусских «старых посадников», представитель Людина конца, сын знаменитого Федора Яковлича, Лука Федоров. Представительство вместе со сказочным богатством свалилось на него нежданно для Луки, четыре года назад, после смерти во время мора отца и дяди Есифа. Свалилось и раздавило, ибо вместе с высоким званием на Луку налегли и все запутанные политические дела покойного родителя, а также тяжбы многочисленных житьих, прикрепившихся к их роду, и заботы купцов, прибегавших к покровительству Луки по старой памяти, хоть он сдал, получив посадничество, все заботы по торговым делам, вместе с должностью, новому тысяцкому. Теперь же на его плечи, изнемогавшие под тяжестью прежнего бремени, обрушилась необходимость решать судьбу Новгорода в споре с Москвой, и Лука в чаяньи хоть какой-то опоры в прямом и переносном смысле не отходил от Феофилата Захарьина, беззастенчиво пользовавшегося в своих интересах и интересах своих ближних бесхарактерностью Луки.

Оба великих боярина благословились у старца, Феофилат поздравил его с игуменством, а Лука, у которого были дворы и земли в Шуньге, даже вспомнил тот род толвуйских бояр, из коего происходил Зосима.

Отойдя от них, угодник приблизился к тому углу, где, восседая под святыми, возвышался старик с лицом, как каменная гора, одетая лесом, - сплошь в редкой серой щетине, сгущавшейся к подбородку и сбегавшей на грудь густыми потоками серой, цвета волчьей шерсти бороды. Кустистые брови совсем скрывали глубоко посаженные глаза старца. По бокам от него расположились два краснолицых мордатых молодца. То был великий неревский боярин, самый богатый человек в Новгороде, богаче Марфы, богаче Захара Овина - Богдан Есипов, с внуками. Богдан поворотил голову к Зосиме, показав глаза, маленькие и зоркие, улыбнулся, сморщив тонкий прямой нос, и тоже милостиво поздравил старца.

Зосима уселся неподалеку, внимательно озирая всю эту толпу вятших бояр и боярынь: строгую Онфимью Горошкову, что церемонно беседовала со славною вдовой Настасьей; высокого красавца боярина, густовласого, в благородной, умеренно посеребрившей виски седине, статного, невзирая на годы (то был герой Русы, Василий Александрович Казимер), которого окружала посадничья молодежь. Судя по мановению рук, речь шла о битвах, и старый воин показывал молодым какие-то приемы рубки мечом. Впрочем, всевидящая Марфа уже заметила одиночество Зосимы и послала к нему своего духовника, который и увел новопоставленного соловецкого игумена в моленную, где оба в ожидании пира предались душеспасительной беседе, тщательно избегая злободневных тем: московско-литовских отношений, судьбы архиепископии, послания митрополита Филиппа, а главным образом говорили о чудесах и видениях, посещавших угодника в годы его подвижничества на островах окиян-моря.

Меж тем Борецкая встречала давишнего старика, который во дворе поклонился Зосиме. То был сам Офонас Остафьевич Груз, на котором теперь, после смерти Федора Яковлевича, держалась реальная политика Прусского боярства. Не то, что Лука Федоров или уклончивый Феофилат, но даже Александр Самсонов не имели той власти и, главное, того влияния, как этот заматерелый старик с бугристым толстым носом на багровом лице, в сивой, косматой, отовсюду лезущей серо-желтой бороде, с толстыми, тоже багровыми в белых волосках и коричневых пятнах старости пальцами больших рук, глуховатый и оттого в разговоре поворачивающий к собеседнику большие сизые уши с пучками белых волос.

- Угодника твоего видал! - прохрипел Офонас, отдуваясь после подъема по лестнице. - А? - переспросил он, не дослышав, в ответ на приветствие Борецкой и покивал головой: - Встретила. Ну… - Он пожевал губами, задирая подбородок - зубов не хватало во рту. Губы у Офонаса были плотные, в складках, упрямые. - Угодника, говорю! - повторил он и подмигнул слезящимся глазом: - Подарила острова-ти?! - Шевельнул посохом, вопросил громче: - Слыхал, Онаньин ворочается с Москвы? Будет ли?

Спросил и, подняв голову, выставив бороду вперед - был дальнозорок, - поглядел на Марфу. Улыбнулся, прищуря глаз, кивнул удовлетворенно.

За ним стеной шли Грузы. Собственно, прозвище получил старший, Офонас, но когда они были вместе, всех трех братьев называли Грузами. За Офонасом следовал Тимофей, такой же большой, багроволицый, но еще могутный, с прямыми широкими плечами, густою квадратною бородой, костистый, длиннорукий, с упрямою складкой твердого рта, за ним Кузьма, младший брат, хитровато-улыбчивый богатырь, жены Грузов, старшие сыновья Офонаса и Кузьмы, оба посадники, их жены, младшие сыновья, дочери. Со всеми Марфа раскланивалась, с боярынями целовалась, боярышень привечала ласковым словом.

Офонас Остафьевич приблизился к Богдану. Один из внуков Есипова вскочил, предлагая место. Офонас опустился на лавку. Слуга, шедший сзади, подложил ему кожаную, с тисненым узором подушечку. Расставив ноги, уперев в пол трость с вделанными в рукоять драгими каменьями, на трость уложив большие бугристые руки в дорогих перстнях, он вполоборота поворотился к Богдану, приветствуя того. Офонас говорил громко, хрипло. Богдан, знал приглухость Офонаса, громко отвечал ему, тоже поворачивая голову. В общем шуме громкий разговор стариков терялся. Богдан тоже первым делом спросил про Онаньина, которого с часу на час ждали из Москвы. Давеча уже верховой примчал. Затем перешли на хозяйственные заботы. Не одна Борецкая и не один Панфил Селифонтов торопились принять и отправить до распуты и ледостава последние осенние обозы и корабли.

- Железо привезли! - громко похвастал Богдан. - Железо, говорю!

- Железа много нать нынце! - обрывисто отвечал Офонас, с удовольствием водя глазами по роям молодежи.

К ним подошел своей мягкою походкой Яков Короб, сват Марфин, тесть Дмитрия Борецкого, в мягких тимовых сапогах, в переливчатой лиловой шитой серебряными цветами ферязи, неподобранные рукава которой свисали за плечами Короба почти до полу и плавно колыхались в лад движению, как распущенные лебединые крылья. Короб поклонился, и оба старика одинаковыми движениями склонили головы, приветствуя старейшего неревского посадника. Яков Александрович был пониже брата, Казимера, и не имел во внешности ничего воинственного: в мягкой темно-русой бороде, с мягко-внимательными серо-голубыми глазами и мягкими белыми руками.

- Онаньинича все нет! - ответил он на вопросительные взгляды стариков.

- Нать, без его начнем! - отозвался Офонас, вскидывая бороду.

Марфа проплыла по горнице царственной походкой. Шелк струился и мерцал разноцветными искрами. Проплыла, улыбаясь направо и налево или легким наклоном головы отвечая на восхищенные взоры мужиков, и в потемневших глазах ее горело торжество. Сама чувствовала, что лицо полыхает румянцем, это был ее пир! («Что же не едет Онаньин?»)

Иван Горошков положил руку на плечо другу Сергею, неотрывно следившему за плывущей по горнице Борецкой:

- На Марфу Ивановну засмотрелся? Хороша! Годы не берут!

Сергей сглотнул пересохшим ртом («Стыд, уже все замечать стали! В матери годится!»)

Марфа двинулась к соседнему покою, где собралась молодежь и уже задорно звучала дуда, струнчатые гудки и балалайки скоморохов. Туда, охорашиваясь, утицами проплывали девицы-боярышни, и старики начинали поглядывать, раззадоренные ладным призывным наигрышем. Марфа задержалась около Горошкова с приятелем, ласково, чуть насмешливо, тронула Сергея за волосы, пропела подошедшей Онфимье:

- Вишь, лыцарь мой! Оженить не могу никак!

И, не глядя на отчаянно покрасневшего молодца, поплыла дальше.

«Так легко, играючи, все ей легко!» - думал Сергей, почти с отчаяньем глядя на уходящее чудо. А ему-то, ему! Худо становилось, когда ночами бессонными представлял ее себе - тяжелую, в золоте, и эти глаза, и брови, и губы, и руки крепкие, не молодые, в легких морщинках, властные, и голос сочный, с неожиданными переливами. Не мыслил и в мечте раздеть ее, святотатством казалось. Тоненькая, с распахнутыми ресницами Ангелина, дочь Александра Самсонова, нареченная, но нежеланная невеста, казалась ему тогда как скукоженная осинка или дождик осенний, серенький, перед солнцем, горячим на закате, огненным, в парчовой одежде расписанных золотом облаков.

Борецкая остановилась в широком проеме, соединяющем столовую горницу с соседней, расположенной чуть ниже. Не спускаясь по ступеням, оглядела, любуясь, толпу молодых гостей, отступивших скоморохов, один из которых ходил сейчас на руках, ногами в мягких тимовых постолах подкидывая и ловя кожаный желто-красный мячик. Марфа отыскала глазами Дмитрия, что стоял в обнимку с Селезневым среди своих приверженцев. Все рослые, как на подбор, красавцы - неужели такие молодцы не одолеют Москвы? Сочным своим голосом, не возвышая, но так, чтобы услышали все, пригласила:

- Господа, гости дорогие! Заботы до пира, а пир досыта - прошу ко столам!

Оборотилась, плавно подняв руку в браслете, сверкнувшем из-под пышного сборчатого рукава, и тотчас в столовую палату стремглав внеслись слуги, и раскатилась из конца в конец по длинным столам, как живая, браная скатерть, а другие, пробежав вереницею, вмиг уставили ее золотом и серебром, поливной иноземной и деревянной новгородскою расписной и точеной посудою, а следующие уже заводили, поддерживая под локти, на заранее назначенные места пожилых и с поклонами приглашали к трапезе молодых гостей.

В начале стола сели старики: Офонас Остафьевич с братом Тимофеем, Богдан Есипов и особенно маленький среди них Иван Лукинич. За ними, по ряду, Кузьма Григорьевич, брат Овина, и рыхлый хитрец Феофилат Захарьинич. По старшинству рода, званию и богатству с ним рядом поместился Лука Федоров, за ним Александр Самсонов, Василий Казимер с братом Яковом Коробом, Иван Офонасович Немир, молодой Своеземцев, которому почетное место также досталось не по возрасту, а по старшинству звания и рода. Вслед за великими боярами Борецкая усадила, почета ради, и двоих нарочитых житьих - Киприяна Арзубьева, старого соратника своего, и Панфила Селифонтова. Почетное место было оставлено для Зосимы. Напротив стариков поместились славные вдовы: Настасья, Онфимья Горошкова и жены Грузов и иных великих бояр. На нижних столах царила молодежь, предводимая Борецким и Савелковым. Сама Марфа сидела во главе, со стариками. Взгляд ее пробежал по рядам гостей, проверяя, не обижен ли кто, все ли рассажены, как надо, задержался на нижних столах, где расселись боярышни, которых сейчас смешил, рассказывая что-то веселое, черноглазый Губа-Селезнев, отметила, с мгновенным неудовольствием, Олену, севшую прямо против Григория Тучина. «Что брат, то и сестра!» - подумала Марфа и, оглядев столы, подала новый знак.

Тотчас будто по воздуху проплыла гигантская белорыбица и пузатые кувшины, бочонки и братины с разными напитками, наполнились чары, смолкла музыка. Зосиму попросили благословить трапезу. А затем чарки пошли по рукам, за рыбными переменами последовали мясные, уху в серебряных котлах сменяла мясная похлебка, приправленная укропом и восточными пряностями - бухарской мелкотертой острой травой, черным перцем и листьями лавра. Румянились пироги, лоснилась кулебяка. Клубящийся пар подымался над дичью, являвшейся вновь и вновь в проворных руках прислужников. По осени особенно жирные рябцы, куропти, кулики-березовики, тетерева, приправленные моченой брусникой, зайцы под кислым соусом сменяли друг друга, и среди всего украшением пира - лебеди, искусно покрытые перьями, гордо выгибающие расправленные на серебряных проволоках шеи. Слуги разносили серебряные соусницы с приправами разного рода, душистыми травами, уксусом и горчицей.

Марфа, пытливо озирая собрание, следила не за тем, чтобы пирующие ели: не оставить гостя без блюда, вовремя подать или убрать опорожнившуюся тарель - дело слуг, а за тем, чтобы беседа, на время лишь утихшая, не смолкала, чтобы не был кручинен гость на пиру, не был оброшен или позабыт. Но, кажется, все были довольны, все веселы. С чувством - знала, что он любитель хорошей рыбы, и слуги получили соответственный указ, - ест Офонас Груз, крепко жуя беззубыми челюстями, улыбаясь от удовольствия - ублаготворен! Марфа обратилась к Богдану, а краем глаза заметила старца, что лишь притрагивался к еде - себя блюдет! Она улыбнулась Настасье, которая церемонно отведывала лебедятину, терпеливо выслушивая таратористую речь Тимофеевой жены. На нижних столах шумно веселились, здесь - чинно беседовали, и беседа вращалась вокруг того, что было у всех на уме.

- В августе Москва опеть выгорела вся! - сказал Казимер. - Иван, бают сам тушил.

- Любит пожары тушить! - поддакнул Немир с неопределенным, как показалось Зосиме, выражением не то одобрения, не то насмешки.

- Псковский пожар потушил! - громко возразил Богдан, оторвавшись от тарели и вновь невозмутимо принимаясь разделывать жареного рябца.

- Иван Офонасьич, - вопросил Тимофей Груз не без лукавства, - ты ездил к великому князю тогда, о псковских делах?

- Еще и требовал войну начать со Псковом! - насмешливо поддакнул Феофилат, вытирая пухлые жирные пальцы разложенным вдоль стола рушником.

- Почто Иван-то им не разрешил отделитьце? - подал голос Панфил Селифонтович.

- Шутишь! - отвечал Александр Самсонов. - Сам-то тоже думал, поди: псковичам только разреши, а потом и самой Москвы с нима сладу бы не стало.

- Митрополит подсказал!

- Такое дело с митрополитом решали! - поддакнули голоса.

Яков Короб, заметив недоумение Зосимы, пояснил ему, как равному, подчеркивая этим, что старое нелюбие забыто и новопоставленный настоятель принят как свой в среду великих бояр:

- Псковичи себя отделить хотели от дома святой Софии, добивались во Пскове свою епископию учинить, уже было и война возгорелась. В ту пору нам великий князь Иван помог умиритьце, а псковичам их умысел воспретил.

- Князь Иван… - начал, косясь на Зосиму смеющимся глазом, Офонас Груз и примолк, смачно прожевывая кус белорыбицы. За едой он неизменно приходил в хорошее настроение. - Князь Иван! - повторил он громко, с передыхом, откидываясь к спинке перекидной скамьи и обращая теперь смеющиеся глаза к Феофилату Захарьину. - Князь Иван им сказал: «Владыке во Пскове не мочно быти, занеже искони никогда не было». - Груз выдержал паузу, вновь хитро поглядел на Зосиму и прибавил, в свою очередь вытирая пальцы нарочито разложенным по столу рушником. - И одарил посла велблюдом!

Это была старая шутка, не старевшая вот уже шестой год. Гости заулыбались, а Феофилат затрясся, щуря глаза, зашелся в смехе, удерживая руками колыхавшееся чрево, запрокидывая голову, взбулькивая, захлебываясь. Хохотал, приговаривая:

- Иван-то, велблюда, велблюда послал! Охо-хо-хо-хо! Наместо епископа, а?! Велблюда! - закашлялся, мотая головой, аж слезы пошли из глаз, отдышался, озирая дружно расхмылившихся сотрапезников, и снова, сгибаясь от веселых колик, залился булькающим смехом.

- А они бы, плесковичи-то, не сробели, поставили его, велблюда, на епископию, хо-хо-хо-хо-хо! Велблюда! Ах-ха-ха, хо-хо-хо! Владыкою-то, велблюда, а?! Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха, хо-хо-хо-хо-хо-хо! - гремел, оглушая Зосиму, дружный хохот великих бояр.

Меж тем уже вторично, приклоняясь в его сторону, Марфа озабоченно спрашивала свата Якова, что сидел одесную угодника. Тихий вопрос утонул в общем веселом шуме.

- Ладилсе быть, с коня и сюда! - негромко отвечал Яков.

Без Онаньина, которого ждали все, и тех вестей, которые он должен был привезти из Москвы, серьезного разговора начинать было нельзя, и потому, чем далее продолжался пир, тем тревожнее становилось на сердце у Борецкой.

Вдруг что-то невидимо совершилось, какой-то знак, переданный десятками слуг, облетел горницу. Марфа встала, ветром прошла вдоль столов.

Василий Онаньин!

Он вошел, и скорее даже возник, воссозданный страстной жаждою Борецкой, большой, веселый, краснолицый, кирпично-румяный с холоду. Он шел, походя здороваясь со всеми, и его приветствовали, подымая чары. Казимер встал и картинно облобызал Василия. Онаньина усадили, он потирал ладони, раскланиваясь со стариками, принял золотую чару из рук самой Марфы, подхватил кусок севрюжины. Помавая головой, отмахивался от рвущихся к нему немых вопросов, уронил одно:

- Гневен! - уписывая угря, в улыбке обнажая ровный ряд белоснежных зубов, - двигалась черная борода, двигались красные влажные губы, - примолвил: - Сердит! - Принял мису горячей тройной ухи, опрокидывая в рот, одну за другой, чары красного фряжского добавил скороговоркой: - Охолодало! - Наконец прижмурился от блаженно разлившегося по телу сытого тепла, потянулся, встряхнулся соколом: - Все свои?

Короб повел глазом в сторону Зосимы.

- Кто?

- Зосима, соловецкий угодник, а ныне вождь стада духовного.

- Игуменом?

Поднял чару, отнесся к старцу, который то подымал, то опускал глаза и побледнел даже, чувствуя, что вот оно то, о чем говорили в Клопске, но не хотелось верить, вошло с этим чернобородым красногубым боярином - война с Москвой.

Взглядывая из-под низко опущенных ресниц, Зосима видел одни тела председящих: руки с перстнями брали с подносов золотые и серебряные чары, двигались расшитые, цветные и белоснежные рукава, покачивались тела без голов, в шелках, парче и бархате. Он опускал очи долу и вновь подымал, намеренно избегая видеть лица сотрапезующихся, и вновь перед ним качались безголовые тела. Упорная мысль зрела в нем, еще не перелившись в законченный образ, и, лишь выйдя на улицу, под осеннее ненастное небо, он додумал ее до конца…

- Княжчин требует! - громко сказал Онаньин. - И тех земель, что при Олександре Невском были за великими князьями.

- Эко вспомнил!

Ропот прошел по палате. Многие обернулись в сторону Ивана Лошинского, брата Марфы, владельца княжеского (когда-то!) села Ракомы под Новгородом. И Иван, набычившись, свел брови и сжал кулаки. К власти не лез, в делах государственных прятался за спину сестры, но за свое добро, за землю драться мог насмерть. Припоминали, да и не припомнить вдруг! Что считалось княжьими землями двести лет назад и давно отошло Великому Новгороду, а затем было разобрано боярами, переходило из рода в род, продавалось и перепродавалось по сорок раз из рук в руки. Киприян Арзубьев, доселе хранивший молчание, предостерегающе поглядел на Марфу и Онаньина - не стоило так соборно, при всех гостях и гостьях, подымать древнего, пахнущего кровью спора с великими князьями московскими. Положение спас Богдан Есипов, невпопад, а вышло как раз впопад, начавший повествовать всем известную длинную историю о потерянной и вновь обретенной гробнице родоначальника московских князей, Даниила, младшего сына Невского.

- Нам про Олександра толкует, а сам пращура своего, Данилы Олександровича могилу забыл! - трубно возгласил Богдан, сдвигая мохнатые брови, отчего его маленькие, по-медвежьи зоркие глазки совсем утонули в тени глазниц. - Покойный сам встал, явился ему на Москве-реце с жалобой, бают! И не ему даже, а одному из отроков княжьих. Конь подопнулся, и отрок зрит: перед ним князь, ему неведомый, по корзну признал, корзно на плечах княжое. - Богдан руками показал, как застегнут был княжой червленый старинный плащ-корзно на левом плече князя Данилы, будто сам видал. - Явился и молвит: «Я господин месту сему, князь Данило Московской, здесь положенный. Скажи великому князю Ивану: ты сам себя утешаешь, а меня забыл!» С тех пор только стали и панихиды по нему править, с тех только пор! - Богдан строго оглядел собрание и вновь занялся содержимым своей тарели.

Марфа махнула рукой, заиграла музыка. Киприян удовлетворенно кивнул Борецкой. Онаньин, подмигнув Киприяну, со вновь разыгравшимся вожделением нацелился на кусок кабаньей спины.

При первых же веселых звуках гудошников Зосима строго поднял глаза - не подобает духовному лицу слушать игрища бесовские. Борецкая поняла и тотчас с поклоном стала благодарить старца. Тут же она вручила ему дарственную на деревню на Суме-реке. Потянулись руки, серебряное блюдо пошло по кругу, на блюдо золотым дождем пролилась щедрая боярская милостыня новой обители: деньги, перстни, дарственные грамоты. Панфил Селифонтович, крякнув, пригласил Зосиму перед отъездом побывать еще и у него, в купеческом задоре решил не ударить лицом в грязь.

Обласканный, провоженный до порога самою хозяйкой, сопровожденный слугою, что нес сверток с дарами и снедью со стола, Зосима спустился по широкой лестнице и еще раз, со двора, оглянулся на терем, что весь сиял и гремел. Марфа не любила, как у иных, чтоб голодные слуги лязгали зубами, когда пируют господа - гулял весь дом; из молодечной, холопьей, людских неслись песни. Отрок Данило вывалился к старцу, чуть устояв на ногах, разрумянившийся от обильной еды, веселый, хмельной и с сожалением, что приходится уходить, начал было рассказывать, какую занятную диковину отмочили скоморохи.

- Сатанинско то действо! - оборвал его Засима.

На темном дворе под холодным, упорно моросящим дождем он представил себе всю временность промелькнувшего праздника и постоянство тяжкого духовного труда, и особенно тяжкий в эту осеннюю пору путь по бурной Ладоге, по Онегушку страховитому, все эти мели, плесы, луды и корги, где при осённом погодьи, когда дует восток, и не пристанешь, лодью тотчас повалит и разобьет! А дальше - утомительный путь по рекам, и холодные волны Белого моря… Конечно, теперь хватит с избытком и на припас снедный, и на лопотину, и на орудья, потребные обители (новый црен надо купить!), и на церковные сосуды, свечи, миро и ладан, и даже на книги. Но довезти, не потопить! Они-то пируют!

Под холодным дождем Зосима с Данилою сошли к пристани, сели в лодку.

Так отбыл из Новгорода и ушел со страниц нашего повествования Зосима, знаменитый, позднее канонизированный угодник, основатель Соловецкой обители, чтобы более уже не появиться здесь. Но перед отъездом, перед отбытием из Новгорода, он совершил то, что смутно обдумывалось им еще в ночь пешего возвращения из Клопска. Под большой тайною сообщил он Панфилу Селифонтову (а перед тем - отроку Даниле, от коего о том уведал онтоновский келарь и иные многие) о посетившем его на пиру ужасном и предивном видении: трижды, подымая очи, видел он семерых старейших великих бояр новгородских, сидящих за столом без голов. Много позднее тех, кто первыми проведал об этом чуде, изумляла прозорливость старца. Видение Зосимы сослужило впоследствии добрую службу Соловецкой обители, помогло ей уцелеть, и не только уцелеть, но и возвыситься под властью московских государей. Но то уже иная повесть, иных времен, когда ни Зосимы и никого из тогда сущих уже давно не оставалось в живых. Так было совершено первое предательство новгородского дела, первое из сотен иных, больших и малых, тайных и явных, вкупе отметивших закат великого вольного города.

Пир продолжался после ухода старца и сделался еще шумнее, а речи еще откровеннее. Слуги разносили пироги и закуски, мелкие пряники, сласти восточные, засахаренные фрукты и орехи. Уже иные двинулись в соседнюю палату, где вновь начались представления скоморохов. И уже незаметно посвященные пробирались к началу столов и под смех, говор и шумную суету молодежи, заграждавшую их паче занавеса, один по одному проходили узким боковым переходом, подымаясь в особый Марфин покой, тот самый, где она принимала Пимена, сегодня освобожденный от лишней утвари, и рассаживались на заранее принесенные стульцы, кресла и скамьи.

Подошли и Василий Селезнев с Дмитрием. Лица построжели. Иван явно не шел ни на какие уступки. Война, почти решенная сторонниками Борецких, теперь становилась явью для всех.

Марфа была единственная из жонок в этом собрании матерых мужиков, по сути - Совете господ, ибо налицо были все старейшие посадники от пяти концов: Иван Лукинич, он же и степенной, от Плотницкого, Якоб Короб от Неревского, Феофилат Захарьин от Загородья, Лука Федоров от Людина конца и Иван Своеземцев от Славны. Были тут и почти все крупные бояре, от которых зависела новгородская политика (кроме Захарии Овина, но и за него предстательствовал брат, Кузьма). То, что решат они, будет уже решением боярского совета, совета сорока, или Совета господ, который, впрочем, должен был собраться позже, в Грановитой палате архиепископского дворца и под председательством самого архиепископа.

«Как Иона?» - молчаливо повисло в воздухе. Не живой и не мертвый, владыка связывал руки, все еще не назначив восприемника, хоть никто и не сомневался, что восприемником будет Пимен.

- Силы много у князя! Надеяться нать только, ежели после Казани с Ордой у их возможет грызня произойти!

- Что бают на Москвы?

Онаньин поиграл бровями, ответил раздумчиво:

- Слух есть, король Казимир подсылал татарина Кирея послом к царю Ахмату, подымать Орду на Ивана. Тот Кирей беглый холоп Иванов. Еще дед Ивана, Василий Дмитрич, Киреева деда, Мисюря купил. От того Мисюря - Амурат, от Амурата - Кирей, все при дворе великих князей Московских выросли. Так что, надо полагать, знал немало! Посла перехватили. Сарай тем часом вятичи пограбили изгоном, отай подошли. Ахмат кочевал с Ордой, не поспел воротитьце… Дак вот и полагайте тут!

- Как дела в Литве, поможет ли Казимир? - озабоченно вопросил Яков Короб, беспокойно обегая мягкими серыми глазами суровые лица вятших.

Супясь, из своего угла подал голос Иван Кузьмин:

- Договорная не подписана! Спорим… Вече должно решить.

- Как житьи, как купечество?

Киприян Арзубьев положил на стол жилистые кулаки, ответил твердо:

- Житьи не подведут. Думаю, и вече перетянем!

Панфил огладил бороду, вздохнул:

- Марко мой за иваньское купечество ручаетце!

Прочие молчали, но похоже было, что мнение Борецких перевешивало. И все же какой-то окончательной искры, чтобы тотчас и совсем порвать с Москвой, не хватало. Феофилат вздохнул из глубины своего мягкого чрева, сощурил глаза, как сытый кот, показал рукой извилисто:

- Лучше бы эдак! Как издревле было: против суздальцев - Чернигов, против Твери - Москва, против Москвы - Литва, а Новгород со всема в мире и спокое…

Тут взорвался старый Богдан.

- Хорош мир! У меня сын убит под Русой! - глядя прямо перед собой, как с вечевой ступени, он громко заговорил: - Князи русстии суть рода варяжска, приглашены мужами новгородскими в первые времена, князь Рурик, и Синеус, и Трувор. От Рурика и род княжеский. А посадник первый - Гостомысл, от кореня нашего, изначального, и все мы, великие мужи новогородские, старейшие князей великих! И волость нашу одержим вольно и самовластно по грамотам Ярославлим, како заповедовал нам Ярослав Мудрый киевский, в прадедни веки. А что поминают Владимира Мономаха да Олександра Невского, яко сии суть вмешивались в суд и волости господина Новгорода, дак пусть не величаются! Московские князи от того корня младших ветвей, а старейшие суть ростовские да суздальские князи. По роду наш служилый князь, Василий Васильич Горбатый-Суздальский родовитее князей московских! По праву лествичного наследия, что заповедал Владимир Мономах, не Василий Васильич Темный, а Юрий Дмитрич должен был княжить на московском столе! А за ним Дмитрий Юрьевич Шемяка, иже опочил и похоронен у нас, в Юрьеве, и принимали мы его как великого князя, та была честь! И мы, братия, в посадничестве и во князьях вольны суть! - Он пристукнул посохом, загородив глаза мохнатыми серыми бровями. Руки на посохе не дрожат, крепкие руки, власть держат и хозяйство ведут. Внуков еще не выделяет Богдан, каждую мелочь в хозяйстве помнит, как родословную.

Офонас Остафьевич пережевал сказанное, утвердился, свел плотные упрямые губы, сжал беззубый рот, отчего борода задралась вперед, кивнул согласно. Кузьма Григорьевич медленно склонил лобастую голову тем же братним, стойно Захарии Овина, движением толстой шеи. Молодые - необычайно серьезный Тучин и насупленный, исподлобья сторожко следящий за стариками Василий Селезнев - только молча переглянулись, для них уже все было решено. УЛуки Федорова жалко вспотело лицо. Казимер, старый герой Русы, забегал глазами. В Совете одних стариков он бы и выказал сомнения, но тот подлый маленький страх, который он тщательно скрывал все эти долгие годы, страх, появившийся впервые в тот миг, когда он, раненый, пересев на чужого коня, бежал с поля боя, бросив на произвол судьбы Михаила Тучу, лучшего друга своего, страх перед Москвой и постоянная боязнь того, что о его страхе кто-нибудь узнает, не позволили ему возразить, особенно в присутствии молодежи, и он вослед Офонасу утвердительно кивнул головой. Александр Самсонов строго спросил:

- Что мы придаем королю Казимиру?

- Десять соляных варниц в Русе и суд через год, - ответил Дмитрий Борецкий.

- Чтобы наместник был греческой веры!

- То сказано уже, - вмешался Селезнев. - И чтобы ропаты не строили католические в Новгородской земле, записали!

Марфа, побледнев лицом, только слушала, переводя глаза с одного на другого. Иван Лукинич сидел задумавшись. Усталость, телесная и душевная, не покидавшая его последнее время, угнетала его паче болести.

Он ездил в Литву, и не раз, он начинал эту борьбу, когда еще о Марфе мало кто и слышал… В могиле Федор Яковлич, в могиле Есиф Андреянович Горошков, в могиле Григорий Данилыч, в могиле Василий Степаныч Своеземцев, в могиле Григорий Кириллыч Посахно, в могиле великий владыка Евфимий и при смерти Иона, который умел утишать гнев Василия Темного. Он лично помнил две последние войны с Москвой, и оба раза - унылость и разброд после разгромов. Он сам был с ратью под Русой и бежал, раненный в лицо. Шрам от глаза до скулы и доднесь напоминает об этом. И каждый раз повторялось все то ж. Москва росла, как опара, вылезающая из квашни. Молодой великий князь Иван упорен. Трижды посылал рати под Казань, а сломил-таки царя Казанского, постановил на своей воле. Выступит ли король Казимир? Как мейстер? Надо урядить с немцами - как на грех, новая ссора! Как Псков? В шестьдесят четвертом псковичи прислали подмогу против Москвы, а теперь? С тех пор со Псковом опять рассорились, чуть не до войны доходило, и все Иван Немир! Теперь наладилось, но насколько? Надо сослаться с Максимом Ларионовичем, узнать во Пскове, что мыслят тамошние бояра о себе… Не из-за одной лишь нелюбы к Борецким Захария Овин увертывается от общего дела!

Но за плечами Ивана Лукинича были годы борьбы, борьбы, борьбы… Вот Богдан, уступивший когда-то место старейшего покойному Михаилу Туче, стоит, как камень! Может статься, в грозный час опять останемся одни, и достанет ли тогда твоего мужества, Богдан Есипов!

Василий Онаньин усмехнулся:

- Отобьемсе! А нет - откупимсе. Московские князи на золото, что сороки, падки. Василий, покойник, из-за пояса с двоюродником насмерть резался. За те каменья в золоте, что бабка, Софья Витовтовна, на его свадьбе с Василья Косого, Юрьевича, с соромом сволокла, сколь они потом голов положили! Очи один другому повынимывали, Москву брали не по разу… Смех и срам! А не угадали отцы наши, кому нать помочь было. Прохватились, да поздно. Когда Василий с ратью над Новым Городом стал!

- Дозвольте мне сказать, господа, - подал голос Губа-Селезнев. - Хоть я и молодший среди старейших! - Он встал. - Каждый день богомольцы из Клопска-монастыря по городу слухи несут, будто мы в латынскую веру откачнулись. Туда бы съездить! Выяснить да и постращать. Потом, надо убедить владыку… Марфа Ивановна, может, тебя самое примет?

Марфа склонила голову.

- Чти, Василий! - сказал Дмитрий Борецкий.

Грамота, над которой сидели не по раз, и вместе и в особину, обсуждая и споря, грамота предварительного договора с литовским королем, наконец, легла на налой.

- «По благословению преосвященного архиепископа Великого Новагорода и Пскова, владыки Ионы…» - начал Селезнев и примолк, сузив черные глаза.

- Или нареченного на владычество…

- Пимена! - подсказал Онаньин.

- Иона еще не утвердил восприемника?! - Вопрос Александра Самсонова прозвучал разом и как возражение Онаньину.

- Тут мы оставляем место! - остановил Борецкий чуть было не возгоревшийся спор.

Селезнев вновь склонился над грамотой:

- «От степенного посадника Ивана Лукинича, степенного тысяцкого…»

Иван Лукинич приподнял руку, останавливая чтеца:

- В феврале обновляется степень. Предлагаю сейчас не называть господ великих бояр поименно, ни господ послов к королю литовскому.

Селезнев оглядел собрание, все согласно закивали головами.

- Пропускаю! - сказал Селезнев. - «А держати ти, честный король, Великий Новгород на сей на крестной грамоте…» Отселе, господа?

- Чти отсель!

- «А держати тебе, честному королю, своего наместника на Городище от нашей веры, от греческой, от православного христианства. А наместнику твоему без посадника новогородского суда не судити…» - Читал Селезнев, чувствуя, как в горнице нарастает тишина. - «А судити твоему наместнику по новогородской старине. А дворецкому твоему жити на Городище, на дворце, по новогородской пошлине… А наместнику твоему судити с посадником во владычном дворе на обычном месте, как боярина, так и житьего, так и молодшего, так и селянина. А судити ему в правду, по крестному целованью, всех равно. А пересуд ему имати по новогородской грамоте, по крестной… А во владычень суд, и в суд тысяцкого, а в то тебе не вступати, ни в монастырские суды, по старине. А пойдет князь великий Московский на Великий Новгород, или его сын, или его брат, или которую землю подымет на Великий Новгород, ино тебе, нашему господину честному королю всести на конь за Великий Новгород и со всею со своею радою литовскою против великого князя и оборонити Великий Новгород…»

- Рубеж по старине? - вновь прервал его Александр Самсонов.

- По старине. Ржева и Великие Луки - то земли новгородские!

Дальше Селезневу уже почти не давали читать. После каждой новой строки: о данях, подводах, черных кунах, проезжем суде, переварах и смесных судах литвина с новгородцем кто-нибудь требовал перечесть, уточнить, напомнить старые уложения с тверскими и суздальскими князьями и с московскими великими князьями до Дмитрия Иваныча Донского. И много времени прошло, прежде чем Василий добрался, наконец, до перечня исконных неотторгаемых новгородских земель - Торжка, Бежичей, Вологды, Заволочья, Терьского берега, Перми, Печоры, Югры и прочих (иные из которых, как Торжок или Вологда, уже давно были новгородскими, увы, в одних только перечнях договорных грамот).

- «А на новогородской земле тебе, честный король, сёл не ставити, не закупати, ни даром не принимати, ни твоей королеве, ни твоим детям, ни твоим князьям, ни твоим панам, ни твоим слугам… - читал Селезнев. - А у нас тебе, честный король, веры греческой православной нашей не отымати, а римских церквей тебе, честный король, в Великом Новогороде не ставити, ни по пригородам новогородским, ни по всей земле Новогородской…» Любо ли то? - спросил он, отрываясь от грамоты.

- Любо! Любо!

- «А что во Пскове суд и печать и земли Великого Новагорода, а то к Великому Новугороду по старине. А немецкого двора тебе не затворяти. А послам и гостям на обе половины путь им чист, по Литовской земле и по Новогородской. А держати тебе, честный король. Великий Новгород в воле мужей вольных, по нашей старине и по сей крестной грамоте! - Василий торжественно возвысил голос: - А на том на всем, честный король, крест целуй ко всему Великому Новугороду за все свое княжество и за всю раду литовскую, в правду, без всякого извета!»

Селезнев кончил и еще постоял, слушая тишину.

- На том стоять всем заедино, - прибавил он негромко и сел.

- Ряд с королем довершат послы, а грамоту надобно подписать всем! - примолвил Дмитрий Борецкий.

Какое-то мгновение казалось, что никто и не тронется с места. Но вот зашевелились старики, и первым встал Офонас Остафьевич. Ему тотчас пододвинули медную граненую чернильницу, подали лебединое перо. Офонас обмакнул перо, отряхнул лишние капли над чернильницей и медленно начал выводить свою подпись, отклоняя голову назад и вбок, чтобы разглядеть написанное, щурясь от напряжения, - в углу глаза копилась старческая слеза. Писал он уставом, почти выдавливая твердые неровные буквы, перечтя, подправлял, доводя кое-где палочки. Кончив, подал перо Феофилату, у которого вдруг задрожали руки, поглядел твердо, чуть насмешливо: вот, мол! И дождавшись, когда Феофилат выведет первые буквы, грузно опустился на скамью. За Феофилатом стали подписывать все по ряду.

Свершилось.

Темная ночь обняла Новгород. Закрывались ставни, задвигались запоры ворот. Только сияющий огнями терем Борецких, откуда по-прежнему неслись музыка, песни и крики, один нарушал тишину. Наверху - гуляли, а внизу, во дворе, спешивались заляпанные грязью всадники. Брякали стремена. Выбежавшему в темноту растерянному слуге старший из приезжих бросил:

- От великого князя и государя Московского к Дмитрию Исаковичу Борецкому!

В столовой палате, куда вступили трое московских дворян, не вдруг водворилась тишина. Но вот стихла музыка, и Дмитрий, - он только что вновь присоединился к гостям, - хмурясь, вышел наперед. Произнеся уставные слова приветствия, старший из дворян с низким поклоном подал Дмитрию свернутую грамоту и, прямо глядя в глаза Борецкому, громко, чтобы слышали все, объявил:

- Великий государь Московский, князь и господин Новгорода Великого, сею грамотой жалует тебя своим княжьим боярином! Прими и служи честно и грозно, како достоит слуге великого князя Московского!

Все трое поклонились враз.

Еще не понимая до конца, что произошло, Дмитрий Борецкий принял свиток. Дворяне глядели на него.

- Благодарю великого князя за честь! - наконец вымолвил он.

Честь действительно была великая и нежданная. Сам московский воевода, князь Даниил Холмский не имел этого титула, и лишь несколько самых ближних и самых родовитых бояринов московских носили звание не просто бояр, а бояр великого князя, звание, открывавшее доступ к высшим государственным должностям и участию в думе государевой.

Послам поднесли чары. К Борецкому подошел Василий Онаньин, и дворяне разом покосились на него, а старшой поперхнулся даже. Весь день они загоняли лошадей, велено было во что бы то ни стало обогнать новгородского посла, и - напрасно!

Поднялся ропот. Кто-то присвистнул:

- Борецкого своим боярином!

Держа грамоту в руке, Дмитрий прошел сквозь внезапно расступившуюся толпу к себе. Его провожали перешептыванье, подозрительные взгляды Настасьи Григорьевой, озабоченный - Ивана Лукинича.

То был первый, запоздавший на три часа, удар великого князя.

Савелков с Селезневым, переглянувшись, двинулись было вслед Дмитрию, но Селезнев остоялся вдруг и решительно воротился к кучке молодых бояр, а вслед за ним повернул и Савелков. Борецкая срывала перстни с пальцев: скорей выпроводить гостей! Вбежавшему ключнику бросила сквозь зубы:

- Догони!

Иев, сломя голову, полетел следом за москвичами, выменивать, по тройной цене, хозяйкины кольца на золото.

Офонас жестко сложил рот, - понял первый, - недобро сощурился, кивнул Марфе: «Пойди к молодцу!»

Марфа переглянулась с Онфимьей, та степенно наклонила голову: «Не бойся, пригляжу!» Борецкая вышла вслед за сыном.

Лука Федоров недоуменно вертел головой: кто бы объяснил, что происходит? Онаньин, долго смотревший вслед москвичам, вдруг хлопнул себя по лбу:

- То-то мне в Яжелбицах коня подковать не могли никак? Следом скакали!

С внезапным уважением вспомнил он замкнутое лицо молодого Ивана, его сросшиеся брови, пристальный взгляд - а с ним не просто будет!

- Победим Москву, кажному боярство дадут! - громко сказал Селезнев.

Прозрение Онаньина взрывом вспороло тишину. Кто-то перекрестился даже:

- Чур меня, чур!

Если не у всех, то у многих мысль об измене общему делу их вожака на миг породила смутный ужас.

Кое-как восстановилось порушенное веселье. Еще не все понимали, а многие так и не поняли или не поверили до конца, что пожалование Борецкому было рассчитанным и коварным ходом великого князя в борьбе с Новгородом, а не наградою за тайно оказанные услуги.

Марфа поднялась одна по крутой темной лесенке, ведущей в светелку. Чутьем знала, где найти сына.

Он стоял у окна, спиной к свету единственной зажженной свечи, глядя в ночную темноту уснувшего города. Марфа отыскала навощенную лучинку, зажгла свечи в свечниках. Скрестила руки на груди, постояла. Спросила:

- Что думаешь?

- Холопом быть не хочу и у самого Московского князя!

Этих слов и ждала. С удовлетворением она оглядела широкие плечи сына. Дмитрий вдруг резко повернулся, изронил с мукой в голосе:

- Зачем принял! Молва по городу теперь… Надо было растоптать, швырнуть в лицо!

Борецкая слушала, улыбаясь («Мой норов!»).

- Все было правильно, сын! Война не объявлена, с Казимиром ряд не утвержден. Мы пока слуги великого князя Московского, а раз так, волен нас и жаловать! А почто жалует, спроси? За силу новгородскую! Вот она, в твоем кулаке, не упусти! Деньги? - Марфа помолчала, усмехнулась: - Власть! За власть все и борютце. Головы кладут за власть. Дуром наши бояре мыслят спасение в золоте! Власть отдадим и все потеряем следом. Уже нам в вотчинах не сидеть. А власти подножие - сила. Сила же в людях. Людей собирай! Это Василий Онаньин думает, что на золото все можно купить! С Казимиром ряд сам подпишешь. Надо - поедешь в Литву. Селезнев пущай оповестит всем, не сомневались чтобы. Офонас понял, других вразумлю. К купцам сама съезжу. А теперь - выдь! Гости скоро разъезжатьце начнут. Перемолви. Будь весел. Устоим!

Дмитрий молча поцеловал руку матери. Вышел. Марфа, задув свечи, кроме одной, вышла следом за ним.

Во время разъезда гостей Борецкая задержалась с Иваном Лукиничем. Участливо спросила о здоровье. Иван Лукинич посупился, не умел говорить о своих бедах, отмолчался, только в глазах мелькнуло что-то затравленно-жалкое.

- Хотел сказать я… - Он сбился с речи, чего за ним ранее никогда не водилось, и досадливо скривился изувеченной щекой. - Во Псков гонца я уже послал, мне доложат!

Марфа кивнула ему с молчаливой благодарностью. Оба не ведали еще, что через два дня смертельно усталый гонец привезет Ивану Лукиничу известие, что в тот же час, когда Борецкому жаловалось боярство, иные московские послы прибыли во Псков с приказом готовиться к войне с Новгородом, чтобы «всесть на конь» по первому требованию великого князя.

Глава 10

Вы туры, туры, вы малы детоцки,
Да уж вы два тура, братцы, златорогая,
Мати у вас турица златошерстная!
Уж вы где вы, туры, были, где вы побыли,
Да уж вы где были, да кого видели?
Уж мы были, туры, да на синём мори,
Приплывали ко бережку прикрутому.
Во синем-то мори воды да напивалися,
В зеленых-то лужочках травы наедалися.
Уж мы были во Шахове, во Ляхове,
Белорусскую землю о-полночь прошли,
Ко белой заре пришли в стольный Киев-град.
Уж мы видели, туры, да диво дивное,
Да уж мы видели, туры, чудо чудное:
Уж мы видели стену городовую,
Да уж мы видели башню да наугольную,
Как из той стены из городовыя,
Да из той башни да наугольныя,
Выходила там девица душа-красная,
У ней русая коса да до пояса,
У ней ясные очи, как у сокола,
Черны брови у ней, как два соболя,
Лицо бело, щеки, как две маковицы,
Выносила она книгу Евангелие,
Хоронила она книгу во сыру землю.
Сама плакала над книгой, уливалася:
Не бывать тебе, книга, на святой Руси,
Не видать тебе, книга, свету белого,
Свету белого да солнца красного,
Зори утренной, поздно-вечерние.
Воспроговорит турам родна матушка,
Мати-турица да златошерстая:
- Вы туры, туры, да малы детоцки,
Да уж вы глупые туры, неразумные!
Там не башня стояла наугольная,
Не стена ли там стояла городовая -
А стояла там церковь соборная,
Кругом церкви ограда белокаменна.
Не девица выходила, душа-красная,
Да не книгу выносила, Евангелие -
Выходила запрестольна Богородица,
Выносила она веру христианскую,
Хоронила она веру во сыру землю,
Сама плакала над верой, уливалася:
Не бывать тебе, вера, на святой Руси,
Не видать тебе, вера, свету белого,
Света белого да солнца красного,
Что ни утренной зори, да ни вечерние!
Она чует невзгодушку немалую.
Подымает Идолищо четырнадцать голов,
Хочет сбить-спалить стольный Киев-град.
Пресвятую Богородицу на огонь спустить!
Ах вы дети мои, дети милые,
Заступите вы за стольный Киев-град
И за мать пресвятую Богородицу!

Слепой певец смолк, перебирая струны.

- Туры вы, туры, малы деточки, охо-хо! - раздумчиво повторил Яков Царевищев, забирая в горсти лицо (он сидел, уставя локти в стол и опустив чело на руки) и сильно проводя ладонями по задубелым щекам и колючей проволочной бороде. - Охо-хо-хо! - повторил он, крепко обжимая бороду. - Како помыслим, купцы!

Певец, приняв предложенную чару и ощутив в руке тяжесть дорогого металла, поклонился невидимому для него собранию и заковылял к выходу из гридни. Один из молодцов, провожавших гусляра, подал слепцу его торбу, до отказа набитую снедью - Иваньское братство не мельчилось.

- Задал ты нам загадку, Марко, со своим гусляром, - пасмурно пошутил Павел Баженов. - Туры-ти уж не Борецкие ли? Поди, Митрий Исакович с Федором? Тот-то прямой тур!

- Вот и гляди в оба, как бы веру не продали православную в Шахов-то да в Ляхов! - с провизгом выкрикнул Есиф Костка, по прозвищу Козел, ярый сутяжник, сухопарый и злющий, вечный поперечник во всяком деле - такие есть в каждом братстве купеческом, никуда от них не денешься.

Марко молча посмеивался в бороду.

- Марфа Ивановна будет, а, Марк Панфилыч?

- Будет, обещала.

- Должна быть!

- Борецкому Дмитрию Иван, слышь, боярство пожаловал? Верно ли?

- Верно.

- Смотри-ко!

- Опять бы нам в накладе не остатьце!

Здесь собралась купеческая старшина, тиуны и старосты двух братств: Иваньского братства вощинников, главного купеческого братства Великого Новгорода и братства заморских купцов - новгородского купечества, ведущего торговлю в Новгороде заморским товаром, - толстосумы, что ворочали сотнями рублей, торговали с Югрой и с Заморьем, со Псковом, Тверью, Москвой, Костромой и десятками других городов. Это их лодейные караваны, выходя на Волгу, спускались до Сарая и Астрахани, их товары верблюдами везли в Бухару, свечи из их воска горели во всех знатных домах Европы, в их меха одевались датские и английские вельможи, из их горностаев шились мантии французским королям. Были тут и некоторые из житьих, уличанские старосты, еще не порвавшие с купечеством и торговлей, как Панфил Селифонтов. Окладистые бороды, опашни и ферязи темного дорогого сукна, истовые суровые и хитрые лица, внимательные глаза. И пир у них велся по-старому, степенно, с певцом-гусляром, что мерно и неспешно пропевал знакомые старины минувших времен, как было при прадедах, а не так, как повелось нынче в теремах боярских, с игрецами да скоморохами-гудошниками.

Многие из братчинников, как Панфил с сыном, прикупали земли, чуя застой в делах, и все они или большинство, как люди, достигшие своей вершины, боялись любых перемен, справедливо полагая, что после вершины всякий путь пойдет только под горку. А потому не весел был пир, и тяжко задумывались братчинники, и тревога сочилась из речей.

- Ежели Иван Заволочье отберет, куда сунессе? Пушной торг подорвут начисто, а за ним и суконники московские, сурожане, совсем одолеют. Им ить с Сурожа да с Кафы дешевле фряжский товар возить, чем нам через Ганзу, будь она неладна!

- Страшно и за короля задаватьце!

- Мы-ить не бояре, не землею кормимсе…

- А и землю Иван раздаст дворянам своим, мелкому купцу туда-сюда, а нам уж того не будет, что от великих бояр: тысячами белка, сотнями пудов воск, сало, лен - анбарами!

- А после пожалованья Борецкие как ся поведут?

- Госпожу Марфу спросим!


Марфа собиралась долго. Пособлявших - Пишу с двумя девками - замучила. Оделась со тщанием, но просто, во вдовье платье, как одевалась, бывало, когда ездила к черным людям. Осмотрела себя в зеркало, осталась довольна. Пошла и от порога воротилась вспять:

- Праздничное давай! Лучшее, то - знашь!

Полетели в сторону вдовьи наряды. Золотая византийская парча, красный фландрийский бархат, жемчужное очелье, самоцветы, кольца, серьги, ожерелье из лалов… И когда ничего уже нельзя было прибавить или надеть, не испортив, и ничего уже нельзя было измыслить богаче, сказала:

- Будет! Так еду к купцам.

В гридню Иваньского братства Марфа вошла, как золотое видение. Казалось, гридня засветилась. Привычные к богатству иваньские воротилы и те ахнули. Низким грудным голосом поздоровалась, повела большим глазом, склоняя голову, отчего подбородок сложился в тугие складки. «Волоокая», как говорили люди прежних времен, люди неторопливой пастушеской жизни, умеющие ценить красоту больших, влажно блестящих коровьих глаз, мудрые люди древности, представляющие себе праматерь богов, создательницу всего живущего в облике небесной коровы. Борецкая царственно огляделась, показав весь округло-тяжелый очерк лица; прошла - парча саяна волнами заколебалась, меча искры. И заговорила, как одна умела говорить: о славе Великого Новгорода, о землях далеких, о чести, о верности. Как сор отмела пожалованье великого князя:

- …И дети мои сложат головы за вас, за Новгород! Теснят вас сурожане? Урядим с королем, старый путь великий откроетце! Через Смоленск по Днепру, до Киева! Как прадеды и прапрадеды торговали, как ходили при великих князьях киевских! Из устья Днепра до Царьграда, до Веницейской земли ближе, чем от Кафы греческой! Да и крымскому хану даров не дарить! На Волынь откроетце путь! К королю венгерскому по Дунаю, и в иные земли и страны - куда Москве!

Не чинясь, приняла почетную чару, пригубила. Жаркие речи начались, повеяло и тут удалью древних времен. Манил древний путь торговый из варяг в греки. Твердо обещала Марфа, что не порушит Новгород православия, не допустит ляшских попов, ни церквей латынских на своей земле, твердо обещала беспошлинный путь по Днепру. Убедила. С поклонами проводили Марфу толстосумы. Качали головами:

- Турица златошерстая! И верно, мудра. Знает, чует, только поддайся - погубит нас князь московский!

И долго спорили еще братчинники, рядили так и эдак, но побеждала боязнь Москвы, и все сходились к тому, что надо рискнуть, и побеждала, и победила, - золотым видением над вязью слов предстоящая, - боярыня Марфа Борецкая. Великое Иваньское братство решило даться за короля.

Киприян Арзубьев, друг Марфы, удерживавший и направлявший колеблющуюся громаду житьих, поругался с сыном Григорием. Этот сухой жилистый человек, основательный в делах и суждениях, бодрый, прямоплечий, с небольшой темной, в полсеребра, подстриженною бородкой, умевший красно говорить, муж Совета, всеми почитаемый староста великой Никитиной улицы Плотницкого конца (точнее - один из старост, но при Киприяне второго старосту даже не упоминали), побывавший и в посольствах, и выборным в суде - при всяком деле, в коем требовалось по закону представительство от житьих, Киприяна избирали в первую очередь, - рачительный хозяин, умноживший и укрепивший отцовское наследство приобретением земель по Двине, человек, умевший доводить до конца всякое дело, за какое брался (что, впрочем, в его пору было не редким качеством в русских людях), Киприян Арзубьев отнюдь не пользовался непререкаемым авторитетом в своей семье. Во всяком случае Григорий, старший сын Киприяна, давно уже старался выйти из-под строгой воли родителя, и теперь, то ли обиженный заносчивым Федором Борецким (Марфа Ивановна построжила бы младшего своего, все дело портит!), то ли на Славне, у Исака Семеныча наслушавшийся умных речей, забунтовал. Киприяну мешало спорить с сыном то, что Григорий отлично знал и помнил все мысли отца и умел выворачивать их наизнанку, подчас побивая родителя его же доводами.

Григорий при этом непристойно бегал по горнице, и Киприян уже многажды порывался прекратить говорку силою власти родительской, попросту прикрикнув на сына, но ему не хотелось проявлять слабость, да к тому же Григорий высказывал такое, о чем спорили слишком многие из житьих, и уже поэтому просто отмахнуться от его слов нельзя было.

- Войну зачинать, дак мы наперед! Коня купи, бронь купи, людей оборужи с собою, а чего ради? Московськи дворяна от великого князя землю емлют за службу-то!

- А не станут служить, дак и потеряют земли ти, тоже не велика благостыня! - возражал отец.

- А чего им не служить? - бушевал Григорий. - Как поход, так прибыток! А наши ти воеводы после кажной войны московськой деньгами откупаютце! На своей земле воевать - зипунов не добудешь! В суде, говоришь, наши сидят? Дак тоже то только и приговаривают, о чем великие бояра порешили! Преже еще с наводкой приходили к суду! Иной всю улицу с собой приведет, тот же Захария Овин, скажи поперек слово!

- Наводку запретили! - нетерпеливо прервал Киприян.

- Наводку запретили, да! Дак кто запретил? Опять же великий князь! На вече, скажешь, наши голоса? А часто вече нынь созывают? Все один Совет вятших вершит! Мы не бояре! - кричал Григорий, непристойно бегая по горнице перед отцом. - У тебя вот земля и всё, а могу я стать тысяцким хотя! Уже не мыслю посадником! Сотским могу ли стать?! Гришка Берденев предо мной нос задирает, чем меня лучше? Суд! Покуда судиссе друг с другом, туда-сюда, еще по правде решат, а с боярином? Кого оправят? А пойди на Городец, ко княжому суду, как Олфер Гагин, тебе же мало не будет, и вовсе в порошок истолкут! Даве у Борецких съезжалися, нас созвали мало не для смеху! Ефим Ревшин стал дело баять, урезали его тот же час: потом, мол! Потом! Когда нас спрашивают?! А к королю перекинемся? Судить кто будет? Королевский наместник? Рада литовская?!

Киприян медленно закипал. Мальчишка, сопляк, пулетвенник, молоко на губах не обсохло! (Сопляк был, впрочем, давно уже чернобородым рослым мужиком, и настегать вицей, задрав рубашонку, его никак нельзя было.)

- А на Низ тебя пошлют?! - стукнул по столу кулаком Киприян. - На Низ посылать станут со своим коштом! Там привезешь ли, нет, а в пути себя истеряешь, а то и голову сложишь! Это московским дворянам доходно, дак им боле и жить нечем, а у нас земля! И в Заволочье у нас земля! На Низ уйди с холопами, ни жато, ни сеяно, воротиссе - милостыню на торгу прошать! Я староста в улице, помру - тебя выберут! А тамо кто ты будешь? На вече ты свое слово сказал, а послушает Иван тебя тогда, как же! Думаешь, там выбитьце легче? Да таких, как ты, у Ивана, сопливых, не сосчитано! А великие бояра на Москвы еще простых-то ратных дворян и за люди не считают, знаю, слыхал! Не родился Вельяминовым, любо Оболенским, любо Ряполовским там, аль бо Кобылиным, и сиди! У нас с тобою есть, что защищать! Это вон у Лядининых да у какого-нибудь Мишутки Линька по две да по три обжи, а и им хорошего от московских позвов ждать нечего, отберут и три обжи! Я с Борецкими не первой год. Бывал и в доме и на пирах…

- А многие еще бывали-то?! - не смирялся Григорий. - Так ли, другояк, а будет все одно по ихней, а не по нашей воле!

Так в тот час отец с сыном и не договорились ни до чего.

К Киприяну Арзубьеву Борецкая приехала просто, не манила речами, не кружила головы - два пожилых человека, два друга встретились.

- Тяжко? Знаю. Можно и устать! Сама устаю.

Мягко напомнила прошлое… Поднялась, когда убедилась, что не может уже отступить, отказаться, что не выдаст ее, ни дела новгородского не предаст.

Киприян после ухода Марфы пристрожил сына, как мальчишку, и Григорий от их совокупного натиска сдался, потишел.

Труднее всего было говорить с Овином. Усмехаясь и как-то лебезя даже, принимал он Борецкую, сворачивал в шутку, на пустой разговор. И только когда прямо сказала, что слухи о землях не ложны, что отбирать будут наверняка, поглядел впервые без улыбки, остановившимся взглядом своих тяжелых, широко расставленных глаз, взвешивая. Угрюмо отозвался:

- Наши плотничана с вашими заодно. Славлян уговори! Нового бы сраму не вышло. Батя наш долго бился… (Покойного Григория Данилыча Овин не часто поминал, и поминал обычно, когда соглашался на что-то.) - Брата не унимаю… - пробурчал он, провожая Борецкую, а глаза говорили свое: «Враг я тебе был, есть и буду, могила не помирит!»

Но и он после посещения Марфы словно примолк, не помогал, но и не мешал явно, а зайдя к зятю, Ивану Кузьмину, ворчал:

- Околдовала она вас, что ли? Всем городом вертит! А не так, не так надо! Феофилат Захарьинич, тот умней вас! Лбом лезть - лоб расшибить недолго! Лоб-то один, да и свой…

Дмитрий Борецкий, Василий Селезнев, Савелков мотались из конца в конец, льстили, грозили, уговаривали. Богдановы молодцы кричали по всем улицам, шумели на папертях церквей и в торгу. Офонас Груз делал дело степенно, но крепко, за ним шли, подчиняясь внутренней силе этого глухого матерого старика, бесстрашно-спокойного и насмешливого там, где у иных молодых белели лица.

Город кипел. Страсти и возмущение выплескивались волнами на Городец, куда являлись с бранью толпы народа. Наместник великого князя, его дьяки и подручные были как в осаде. Уже не слухи, а явь: со дня на день ожидали приезда Михайлы Олельковича, литовского православного князя, вызванного на новгородское княжение всесильною партией Борецких.

Споры раздирали и Славну. Немир-таки испортил дело своим бешеным нравом. Оттолкнул Глуховых, разругался с половиною прочих бояр.

Неспокойно было в Торгу, где под шум усобной сумятицы и нестроения участились грабежи и свары.

В кончанском совете Немир сцеплялся с Норовом, оба пожилые, оба буйные, и, как часто бывает, оба ни в чем не могли уступить друг другу.

Сторонники московского князя собирались у Исака Семеновича, свойственника Своеземцевых. Переплетенные родством, ссоры и споры велись еще яростнее, за обвинениями в предательстве городу следовали обвинения в измене родовым связям и семейной чести. Иван Офонасович Немир нападал на троюродного брата, Фому Курятника, поминал тому их великого деда, бессменного славенского посадника Федора Тимофеевича, при котором новгородцы отняли было суд у московского митрополита и совершили победоносный поход на Двину против войск деда нынешнего Московского великого князя, Василия Дмитрича.

- Походу тому поболе семидесяти лет, с тех-то пор нас уже дважды били, понимать надоть! - кричал Фома в ответ и, в общем, был прав.

Исак Семенович зазывал к себе. Молодого Своеземцева рвали на части. Только что утром, беседовавши с Немиром, о-полден, угрюмый, сидел он у свойственника, не в силах отказать тому в основательности суждений. Исак Семенович, спокойный во всей этой буре, говорил о законе, о единовластии, судебных злоупотреблениях новгородских чинов, всех этих тиунов, подвойских, приставов, позовников, ябедников, о чем и сам Иван Васильич знал слишком хорошо.

- Что они выиграют? Уже ведь было такожде! Добьютце войны, нахождения ратных, Христианом истомы, по селам грабления… Новый окуп? А потом? От Литвы взятия?!

«Почему его не выбрали посадником? - думал Иван Своеземцев, глядя на это умное, со следами усталости, убежденное лицо. - И братья Полинарьины с ним, ну эти законники!..» Да они правы! Почему же так постна, так тускла эта правда и так ярко заблуждение Борецкой? Разглядывая сбоку круглый лоб, мягкий, когда-то слегка курносый, теперь же раздобревший нос, устремленные прямо перед собою глаза и тянутую, висящую прямо вниз бороду Исака Семеновича, Своеземцев вдруг с удивлением догадался: «А ведь он не умен! Не то что не умен вообще, нет, и знает, и понимает многое, а в чем-то самом главном не умен, в том, что было у отца, и есть, несмотря ни на что, у Марфы Ивановны Борецкой».

Ну, он и Полинарьины хоть честные, а Василий Максимов тысяцкий, рыжий, с хитрым темным взглядом, весь скользкий, как налим, тот что? А ведь вроде и против Москвы, с Федором Борецким кумится - ничего не понять!

Ему было стыдно перед Исаком Семенычем, стыдно и перед Борецкой. Ежечасно с грустью убеждаясь, как ему далеко до отца, молодой Своеземцев не мог ни собрать славлян воедино, ни сам внутренне решиться до конца на что-то одно.

Земли, впрочем, терять не хотелось никому. В конце концов Славна в лице своих бояр высказалась так: они присоединятся к тому решению, которое примет общеновгородское вече.


Все это кипение страстей разбивалось у порога изложницы умирающего архиепископа, и не потому, что при дверях его покоя стояли стражи бдительные или сторонники московской митрополии, нет! За годы архиепископства владыка, сам неревлянин по происхождению, вольно и невольно окружил себя неревлянами и плотничанами - противниками Москвы. Владычные чашник и стольник, Еремей Сухощек и Родион, были неревляне, неревлянами были и многие другие ближники архиепископа. Пимен, наместник и ключник Ионин, происходил из Плотницкого конца, возглавляя наивраждебнейшее Москве крыло тамошней господы… Просто все земное уже отошло, невесомо отпало от Ионы, как отпадают сухою и тихою осенью отмертвелые листья. Марфа поняла это, чуть только увидела прозрачные, нечеловеческой, уже неземной ясности глаза умирающего.

Говорить с ним было трудно. Иона путал имена, даты, живых и мертвых. Она бережно растолковывала ему, что происходит в городе, упорно, все еще надеясь, наводила на мысль о восприемнике. Но когда наконец и вдруг поняла, что нет, дело не в слабости и не в забывчивости предсмертной, что Иона помнит о Пимене и все давно уже решил, у нее опустились руки.

- Божьим судом, по жребию, да изберут владыку себе! - тихо сказал умирающий.

Он хотел одного: единства всех их, светлого единения во взаимной любви. Избрание восприемника по указу прежнего владыки грозило расколоть город и, значит, было неугодно Господу. Иона уже плохо представлял, что творилось за стенами владычного дворца, что город все равно уже расколот и кипит в борьбе.

Мягко, чтобы не раздражить и не огорчить умирающего, сдерживая внутреннюю страсть, Марфа пыталась втолковать ему, как обстоят дела и почему необходимо самому Ионе назначить Пимена.

- Дщерь моя, неужели Господь в мудрости своей не больше нас? Дай Ему решить! Дай. И положись на волю создавшего тебя.

Это была стена. С отчаянием вспоминала Марфа, как легко она прежде говорила с архиепископом, как легко и душепонятно. И теперь - словно путник, опоздавший к перевозу, смотрит она недвижимо на удаляющуюся по водной глади лодью, и не пробежать по воде, не наступить в реку смерти живыми ногами! Человек земных дел, зримых страстей, и человек, наконец полностью отдавший себя Богу, уже не могли понять один другого.

Все, чего добилась Марфа, это того лишь, что Иона снял перстень с прозрачной руки, владычный свой перстень с печатью, прошептав:

- Вот, передай Пимену! - и устало закрыл глаза.

Борецкая бросилась к Грузу. Офонас подумал, пожевал твердыми губами, задирая бороду, решил:

- Соберем вятших! Старейших всех, посадников, тысяцких, игуменов и архимандрита Феодосия, весь город, изо всех концов. Да узрит согласие! Мыслю, всема явимсе - умолим!

Это было четвертого ноября. А на другой день собравшаяся боярская господа вкупе с иерархами церкви была остановлена в воротах Детинца владычными слугами в траурных уборах, известившими посольство, что владыка умер в исходе ночи. Выборные тут же были допущены лицезреть покойного. Горели свечи. Согласный хор пел заупокойную молитву.

Тело архиепископа, исхудавшее настолько, что уже почти превратилось в мощи, было вскоре торжественно погребено, в согласии с завещанием Ионы, в Отни пустыни, личном монастыре покойного. Душа, взыскующая горней любви, пошла к Богу.

В разгар похорон, на третий день по успении архиепископа, в Новгород прибыл со свитою, дружиной, купцами, писцами, монахами князь Михайло Олелькович, с почетом встреченный избранными боярами, во главе с Богданом Есиповым, Дмитрием Борецким и Феофилатом Захарьиным, и поместился в княжеском тереме на Городце, откуда выехал московский наместник, и вслед за ним были силой удалены все оставшиеся чины московской великокняжеской власти. Певучая южная речь зазвучала на улицах и в торгу.

Борецкие и их соратники не пожалели государственной казны Великого Новгорода. Князь Михайло должен был понять, что новгородское княжение не бедная вотчина, не ржаной кус, и что Новгород Великий не чета постоянно разоряемому татарами и давно оскудевшему Киеву. Деньги и добро лились рекою, что вызвало даже ропот горожан, да и многих бояр, особенно на Славне. Софийский летописец впоследствии записывал, что недолгое княжение Михайлы Олельковича тяжко и «истомно» обошлось Новгороду «кормами, вологою и великими дарами».

Кроме того, и это смутило уже многих сторонников Борецких, с князем прибыла не столько военная дружина (кормить ратных, защитников, куда ни шло!), сколько многочисленные слуги и двор - сотни жадных до корма и даров, но бесполезных Новгороду людей: волынские и киевские жиды, торговые и иные советчики, польские и литовские нищие шляхтичи, чаявшие урвать кусок от новгородского пирога. И всех кормили, и кормили щедро, возами везли хлеб, жито, овес лошадям, мясо - целыми тушами, связками - битую птицу, бочками - мед и пиво, корзинами - сыры, кадушками - масло, коробами - всякую приправу к столу, бочки сельдей, репуксы, сигов, лососей, связки сушеных лещей и иной копченой и вяленой рыбы. Дарили платьем, оружием, конями.

Сама Марфа тотчас после торжественных похорон архиепископа Ионы явилась на Городец, ко князю Михайле, узнать, всем ли доволен, не терпит ли нужды какой он или слуги его?

Марфа была в темно-синем атласном саяне со сквозными, сканной работы крупными золотыми пуговицами от верха до подола. Белоснежные пышные рукава, отороченные у запястий золотым кружевом, придавали лебединую легкость движениям ее слегка потемневших, крепких рук с дорогими перстнями на пальцах. Не сморгнув, она плавно подала руку склонившемуся перед ней князю для поцелуя - иноземного приветствия, принятого, как она знала, у знатных жонок в ляшской земле. Между прочим разговором осведомилась, любит ли князь охоту, обещала прислать ловчих соколов и своих доезжачих в помочь княжим загонщикам. Вопросила затем, давно ли князь виделся с королем? Михайло Олелькович глядел в ее белое от искусно наложенных белил широкое темнобровое лицо, вспоминал все, что слышал о ней в Литве, и его постепенно начинала захватывать тяжелая властная красота Борецкой. Он передал привет от пана Ондрюшки Исаковича, в ответ на что Марфа ласково-насмешливо повела бровью.

- Помнит меня пан? - спросила с переливами в голосе, так что у киевского князя что-то сдвинулось в душе. - Ондрюшка Исакович! - усмехнулась Марфа, и глаза ее оделись поволокой. - Десять летов прошло… Сваталсе! Тогда еще шутили: я по мужу, он по отцу, а скажут - брат с сестрой!

Поворотилась, поглядев вдаль, за окно, на виднеющийся сквозь слюдяные ячеи оконницы Юрьев, легко повела головой (закачались со звоном серебряные кольца в уборе), смахнув и пана Ондрюшку, и прочие воспоминания, строго заговорила о грамоте, о короле, о послах…

Деловой разговор этот оставил в киевском князе неделовое волнение и смутный стыд за то, что он предает Новгород. Старший брат, Семен, что сидел на столе киевском и давно кумился с Москвой, предупреждал Михаила, чтобы тот не ввязывался в новгородские дела, а уж коли ввязался, то не спорил с московским князем. «В Литве сейчас силу взяли католики да польские паны, и им, православным князьям литовским, не пришлось бы скоро самим проситься на Москву!» - говорил Семен. Да и поможет ли король Казимир Новгороду, не увяз бы в делах угорских!

Про все то Михайло Олелькович не сказал Борецкой, и уж тем паче не поведал о том, что и тут, в Новом Городе, с ним, с Михаилом, велись совсем иные речи…

Далек был Киев нынешний от Золотого Киева древних времен, и нынешние князья киевские от черниговских да киевских князей золотой поры Владимира Всеволодовича Мономаха!

И еще в одном ошибалась Борецкая. Приезд Олельковича не только укрепил ее сторонников, но и вызвал новые разногласия. Усилившаяся власть Борецких испугала многих, и когда начались толки вокруг назначения нового архиепископа, дошло чуть не до усобных боев. Что ни делали сторонники Борецкой, перевесил обычай, постановили избрать архиепископа жребием. Все, чего добилась Марфа и в этот раз, это что Пимен был включен в число трех соискателей, из коих одного, по жребию, сам Бог должен был избрать молельником и заступником Господина Великого Новгорода. Двое других - смиренный инок Варсонофий, духовник покойного Ионы, и вяжицкий протодьякон Феофил, ризничий архиепископа, - были выдвинуты если не прямыми врагами и завистниками Борецких, то во всяком случае противниками непомерного усиления власти неревлян. Варсонофия предлагало черное духовенство и часть прусских бояр, за Феофила хлопотали Захария Овин и Славна.

Ночью соратники собрались у Борецких. Пимена не было. Рассказывал Еремей Сухощек. Колеблющийся свет тресвечника не достигал углов, большая горница тонула в полутьме. Яркого огня не зажигали намеренно. Резкие тени вздрагивали на лицах. Свет свечей отражался в глазах, да вспыхивала порою полоса золотого шитья или перстень на чьей-нибудь поднятой руке. Марфа, выпрямившись, неподвижно застыла в кресле. Дмитрий с Василием Губой, оба положив сжатые кулаки на столешницу, слушали Еремея. Дела творились невеселые. На владычном дворе не прекращалась грызня. Решение избирать владыку по жребию разом поколебало власть Пимена. «Ждать можно всего!» - закончил Еремей, устало отклонившись к стене большим телом. Массивное лицо его разом утонуло в тени. Родион, владычный стольник, подал голос сзади:

- Варсонофий весь в руке архимандрита Феодосия!

- А Феофил ваш какими добродетелями украшен, кроме Овиновой помочи?! - спросила Борецкая угрюмо.

- Бог изберет… - отозвался нерешительный голос из темноты.

- Богу, однако, дозволено из троих одного избрать! - откликнулся Губа-Селезнев. - Уж не от митрополита ли московского наказ?

- Навряд! - сказал Еремей глухо. - От Москвы ищо гонцу и не доскакать бы было!

- Сами ся топим! - присовокупила Марфа.

- А заслуги его какие ж… - вновь сказал Родион с невеселой усмешкой.

- Ризничий… Протодьякон. Был тише воды, ниже травы! Пустое место! Видать, никому не страшен…

- Святоместо не бывает пусто! - возразил пословицей Селезнев. - Такой может, коли дорвется до власти, столького натворить!

- Ну, власть ему еще не дадена. Подождем божьего суда! - заключила Марфа, вставая. В душе она верила, несмотря на все, что победит Пимен.

Выборы владыки были назначены на пятнадцатое ноября. На замерзшую землю падал легкий снег. Но ни снег, ни довольно сильный, порывами, северо-восточный ветер не могли разогнать тысячи народа, оступившие Детинец, заполнившие берег и близлежащие улицы Людина конца и Загородья, и амбарные кровли, и высокие паперти церквей, и возвышенный крутояр на скрещении Кузьмодемьянской и Великой улиц в Неревском конце, и Великий мост, не говоря уже о самом Детинце, внутри которого люди стояли плечо к плечу, и тоже взбирались на все возвышенные места - на стены, звонницу, даже на кровли архиепископского дома. Переговаривались, поталкивая друг друга, замерзшие топали ногами, дули на руки, охлопывали себя рукавицами. Ожидалась торжественная литургия, после чего собственноручно подписанные степенным посадником Иваном Лукиничем и запечатанные его именною печатью жеребьи, положенные в алтаре, на престоле, будут по очереди вынесены наружу и всенародно распечатаны. Бог и святая София, премудрость божья, оставят у себя на престоле один жеребий, своего избранника, будущего новгородского владыки.

Марфа проснулась в это утро поздно, со слабостью в теле, то ли к перемене погоды, толи оттого, что на левом боку спала. За окошками падал снег, и она долго лежала, закрыв глаза, справляясь с головокружением, и вспоминала приснившийся сон. Сон был непонятный. В проснях виделось, - и сама не могла уразуметь, к добру ли, к худу ли? - будто как колокольный звон, и большие сияющие бело-розовые каменные соборы плывут по воздуху, ближе, ближе, и мимо нее, и звон все звончее, радостнее, и видит, что это чудно преображенные новгородские церквы плывут, словно лодьи, и голова кружится, и звонят, звонят колокола… Проснулась - звонили в Софии. Марфа еще полежала, чувствуя, как постепенно замирает кружение в голове и тают белые плывущие соборы, а звон софийских колоколов мешается с тем, в мечте приснившимся чудным звоном, и лежа, не понимала - к чему такой сон? Умом прикинуть - не к добру, а на сердце словно как радостно от чего-то.

В Детинец съезжалась вся именитая господа. В соборе вятших мужей и жонок пускали в первый ряд, и они стояли там, остолпленные и стиснутые иными, тоже нарочитыми горожанами, купцами, житьими, старостами улиц и ремесленных братств, среди которых нынче, как равные среди равных, мешались куколи, рясы и мантии духовенства. Борецкая в собор не пошла. Решила дожидаться избрания владыки дома. Слуги, расставленные по пути, на вышке терема и стенах Детинца, должны были тотчас извещать ее обо всем, происходящем внутри собора.

- Началось, Марфа Ивановна! - возгласил слуга.

- Началось, - повторила Пиша и мелко перекрестилась.

Марфа была в иконном покое. Стоя, скрестив руки на груди, она, чуть шевеля губами, повторяла про себя знакомые слова литургии. Издали, слышное уже с крыльца, доносилось согласное пение.

Сейчас в соборе - единое дыхание граждан, торжественное золото облачений духовенства, мерцание свечей в паникадилах, хоросах и стоянцах перед иконами, ангельские голоса маленьких певчих и густой, сотрясающий своды голос хора, которому подпевает вся площадь перед собором, черные люди и знать, подпевают крыши и улицы, и, шевеля губами, беззвучно вторит литургии, стоя в иконном покое своем, великая неревская боярыня Марфа Борецкая. Устремляя глаза к иконам, она видит отверстые царские врата Софийского собора и за ними - престол, осиянный трепетным пламенем свечей и бледным струящимся из высоких окон светом зимнего дня, и на престоле - три запечатанные жеребья, три кусочка пергамена, от которых зависит грядущая судьба Новгорода.

Хор смолк. По толпе пробежала дрожь. Хор снова запел и снова смолк. И вот замерла площадь, замерли люди вокруг Детинца, и слышно стало, как идет по проходу собора, по каменным плитам, меж плотных толп людских, к алтарю, к престолу господню софийский протопоп, как с трепетом снимает жеребей с престола и на вытянутых руках выносит его, чтобы передать посаднику с избранными из старейшин градских, что сейчас сломают печать и всенародно, на паперти собора, прочтут имя первого из отвергнутых Господом.

- Варсонофий!

Единый вздох пронесся под высокими сводами Софии, достиг купола, где грозный Вседержитель сжатою десницей вот уже пятое столетие благословлял свой город, отразился от стен и шелестом обежал соборную площадь, перелетел за стены Детинца, прошел по рядам застывших на морозе людей, долетел до высокого терема под золоченою кровлей и проник в иконный покой, где Пиша, приняв весть от подбежавшего махальщика, внятным шепотом повторила:

- Варсонофий!

Марфа, недвижно стоявшая перед иконами, вдруг затряслась и упала на колени:

- Господи! Ты видишь! Не отступи!

Беспорядочная бредовая молитва летела с ее уст, и расширенные глаза молили пустоту, а меж тем там, вдали, в Софийском соборе, выносили второй жеребей, второго изгнанника божия, и Иван Лукинич, у которого тоже непроизвольно подрагивали руки, распечатывал роковую грамоту.

Марфа, стоя на коленях, заслышала шевеление за дверью и резко обернулась к Пише:

- Кто? Кто же!

Она рывком поднялась с колен, шагнула к дверям и, уже понимая, но еще не веря, повторила:

- Кто?! Кого вынесли? Феофила?!

- Пимена.

На престоле в соборе святой Софии премудрой остался один жеребей, смиренного и мало кому известного священноинока Вяжицкой обители, Феофила, бывшего ризничего Ионы, бывшего протодиакона, а ныне, по божью изволению, взлетевшего на головокружительную высоту главы сильнейшей на Руси архиепископии, главы дома святой Софии Господина Великого Новгорода.

Марфа прислонилась к косяку, махнула Пише рукой:

- Уйди!

Со строгим лицом повернулась к иконостасу, к громадным, прекрасной работы, драгоценнейшего новгородского письма образам в дорогих окладах и медленно опустилась на колени:

- Верую в тебя, Господь! Верую, что не отринешь раб своих и оборонишь от напасти и труса. Верую, что не предал еси и не отвратил лица своего! Верую, ибо пути твои неисповедимы! Верую, что и наказуя, милуешь нас. Верую в тебя и молю, укрепи разум мой и дух тверд сохрани во мне! Верую!

Строгая, поднялась с колен. Для новой борьбы. Только прямая морщина меж бровей стала заметнее на широком суровом лице.

Глава 11

Торжественный поезд, долженствующий отвезти жениха к чертогу брачному, обручить церковь и пастыря, соединив нового избранника божия с Софией, премудростью, отправился за Феофилом немедленно после оглашения результатов жеребьевки. Вяжицкий монастырь, где, вожделея и не веря, ожидал своей участи Феофил, находился всего в двенадцати верстах от города, и к вечеру, вернее к началу ночи, новый владыка, у которого в голове все еще кружилось и шумело от приветствий, молебнов, криков, колокольного звона, конского ржания и тряски владычного возка по замерзшей, но еще не укрытой вдосталь снегом колеистой дороге, от всего неожиданного угара свалившейся на него чести, потрясенный до глубины души, очутился в палатах архиепископских, в том заветном покое, к которому он, будучи ризничим, приближался не иначе, как с трепетом и смирением сердечным.

Новое его положение казалось Феофилу таким несоответственным всему прежнему строю жизни, что перед изложницей Ионы вчерашнего ризничего охватил настоящий ужас. Гулкая пустота, пугающая торжественность тяжелых каменных сводов, земли, сокровища, власть - все было чужое и еще не понято, не восчувствовано, что свое. Его очень смутили почтительные лица придверников, Родиона, стольника, прежде мало обращавшего и внимания на Феофила, келейников, келаря, служек. Его ввели в покой и почтительно, склоняясь и пятясь задом, удалились. Он стоял один. Попробовал рукою выпуклую резьбу владычного ложа. Когда-то, когда он впервые попал сюда, ему очень захотелось сделать это, но не смел. Сейчас сама рука безотчетно выполнила давишнее неутоленное желание. Осторожно двинулся по покою. Взглянул сквозь решетку окна. Трогал лиловый и палевый бархат облачений, золотые сосуды и косился на двери: не вошел бы кто? Словно увидят - прогонят. Вдруг вспомнил все намеки и ясные разговоры не скрывавшихся сторонников Москвы и ее врагов и струхнул до боли внизу живота, так что присесть пришлось. Помоги, Господи! Как я буду, как?! Ослабнув, он опустился на широкую кровать Ионы и так сидел недвижимо до прихода постельничего, который помог ему разоболочиться на ночь.

Ночью Феофил проснулся в трепете. Иона, прозрачный, стоял перед ним. Ризничий сполз с чужой постели, повалился на колени… В окно светила луна, в ее призрачном неверном луче перед ним сияло его собственное нижнее белое облачение, повешенное на спицу прямь кровати. Он не сразу пришел в себя, не сразу решился лечь и задернуть полог.

Назавтра новый владыка начал осматривать хозяйство Софийского дома и принимать дела. К нему потянулись начальники мастерских, пекарен, медовуш, конинных и скотинных стад, владычные наместники, посельские, воевода, казначей, ключники. Разворачивались бесконечные ленты списков, столбцы и вощаные доски, берестяные и харатейные грамоты, которым не было конца. Отложив грамоты, он двинулся в обход своих владений.

В ризнице осмотрел ряды стихарей, расправленных и вздетых на спицы, по нескольку штук один сверху другого, драгоценные облачения из персидской и цареградской парчи, оксамита, обояри, шелков восточных и западных, атласа и бархата, с подбоями из тафты и зендяни синих, лазоревых, вишневых, черевчатых, зеленых и алых цветов. Как бывший ризничий, он знал их наперечет: все эти рясы и ряски, саккосы, украшенные дробницами и литыми чеканными пуговицами, густо унизанные жемчугом и золотой канителью; орари и епитрахили, покровы и пелены, наручи, составленные рядами, шитые шелком и низанные лалами, жемчугом, золотой и серебряной нитью, со священными изображениями на иных, архиепископские митры, посохи с рукоятями в самоцветных каменьях или резные из рыбьего зуба, афонского кипариса, из рога Индрик-зверя, что привозят из Индийской земли и достают у народов северных, нагрудные панагии на драгоценных цепочках, усыпанные алмазами, яхонтами, изумрудами, розовым жемчугом и кораллом, иные с заключенными в них чудотворящими останками; сионы: большой золотой, малый золотой, серебряный архиепископа Василия, сион Евфимия Великого… И те, сугубою святостью отличные реликвии, кои хранились особо: крещатые ризы архиепископа Моисея, цареградский белый клобук и саккос с символами евангелистов, шитым изображением Богоматери и святых; а также омофорий, современный, как уверяло предание, третьему вселенскому собору, и святые мощи в ковчежцах, из греческой земли привезенные. Он чуть не сделал замечания служке, увидев небрежно брошенную фелонь, замялся - он же не ризничий! И после уж понял, что как владыка может и должен замечать всякому чину и о всяком нестроении, будь то в большом или в малом, как со злосчастною фелонью. Понял и озлобился на себя и на них на всех - пугающего его Иону, на стольника Родиона, на Пимена, с которым он не знал, как говорить, и избегал встречаться глазами… Все они тут были неревляне, все друзья Борецких, и все, если не в лицо, то позаличью смеялись над ним! Он решительно стал обходить огромное хозяйство владычного двора - поварни, кладовые, набитые добром, в иные из коих еще позавчера его бы и не пустили, зашел в молодечную, где сытые, раскормленные ратники лениво полеживали, перекидываясь в кости и шахматы, спускался в винные погреба и медовуши.

В чашнице Феофил допустил вторую оплошность. Как ризничий, он понимал толк в драгоценностях и потому задержался, въедливо рассматривая собранные здесь блюда, украшенные финифтью мисы, алавастры - узкогорлые сосуды для мира, золотые и хрустальные ладанницы, серебряные с чернью кунганы, чеканные чары, братины с надписями и ликами святых мучеников в золоченых кругах, серебряный панагиар Евфимия, с подставкою в виде четырех ангелов, ендовы, кубки, достаканы, ковши и тарели, кратиры - дары великих бояр и приобретения прежних владык, а также драгоценные цепи и пояса, за право хранить которые бывший ризничий бесполезно ссорился когда-то с чашником Еремеем. Он был один, прислуга осталась у дверей, и мог разглядывать без помех. Залюбовавшись, он взял в руки яшмовый потир, чтобы ощутить приятную тяжесть камня и драгого металла, и весь вздрогнул, чуть не уронив потира, почуяв за спиной человеческое дыхание. Оглянулся - за ним и над ним, возвышаясь на голову, стоял чашник Еремей Сухощек (Еремея бог не обидел ни ростом, ни статью). Феофил с излишней быстротой поставил потир на место, ибо первое, что ему пришло на ум, что чашницкая - это не его вотчина, и, уже поставив, вспомнил опять, что он - владыка. Еремей, пряча улыбку в усы, почтительно пояснил ему, что потир сей цареградской работы, он назвал имя патриарха, при коем потир был сотворен, и другого, при котором он был привезен в Новгород, но Феофил почти не слушал, ощущая мучительный стыд от того, что тотчас поставил потир на место и не мог уже заставить себя вновь взять его в руки, а Еремей, поясняя, взял с бережным спокойствием хозяина. И ничего тут не было особенного, если бы не мгновенная улыбка Еремея, не тайная насмешка над ним, и Феофил опять люто озлобился, с ненавистью глядя в спину удалявшемуся чашнику, который с этого мига становился первым, после Пимена, врагом Феофила, врагом, от коего надлежало избавиться как можно скорее.

Феофил прошел затем в Софию по внутренним переходам, по которым ходил лишь архиепископ, и где он был лишь два или три раза, сопровождая Иону. Заглянул в Грановитую палату, в которой должен будет возглавлять Совет господ (сама мысль об этом ужаснула его). А потом начался прием иерархов церкви и вятшей новгородской господы, и снова речи, прямые и уклончивые, советы и поучения, облаченные в форму почтительных подсказок его преосвященству. А затем предстояло рассмотреть договор с литовским королем, о коем он прежде слыхал только.

У Феофила голова пошла кругом. Он ел, не ощущая вкуса пищи. Одно лишь ясно помнил и знал новый владыка, и из намеков и прямого разговора с архимандритом Феодосием, и собственной потрясенной душой - что ставиться он будет только на Москве, у московского митрополита, ни в какую Литву поганую, в латынскую униатскую ересь, к отступнику и еретику Григорию, будь тот трижды митрополитом русским, он не поедет…

Лишь на второй день, и то по подсказке, Феофил уразумел, что имеет власть смещать и назначать на должности. Он тотчас отстранил Пимена от заведования софийской казной и избрал себе духовника, старца Корнилия, сотоварища по Вяжицкой обители. В тот же день срывающимся голосом, визгливо, впервые он накричал на младшего кравчего (мстил через него Еремею) и, с неожиданной легкостью, удивившей его самого (он не знал, что легкость эта происходила от могущественной поддержки многих и властных лиц, которые ждали только, чтобы Феофил взял на себя почин этого дела), настоял на посольстве в Москву, к великому князю, за «опасной грамотой», на проезд в Москву его, Феофила, к московскому митрополиту Филиппу. Разорванные после высылки великокняжеского наместника отношения с Москвой привели к тому, что положение на границе содеялось, яко ратное, и новому владыке для того, чтобы без задержки добраться до Москвы и быть рукоположенным митрополитом Филиппом в сан архиепископа новгородского, необходим был опас, подписанный великим князем Иваном. В Москву за опасом поехал Никита Ларионов, житий со Славны, и это был второй из назначенных Феофилом, в пику своему неревскому окружению, людей.

Сам для себя Феофил не хотел ни знать о московском розмирье, ни считаться с ним. Но тут, мало не через неделю, двадцать седьмого ноября, на двенадцатый день после его избрания подходило торжественное, установленное Евфимием Великим богослужение в память случившегося триста лет назад, при архиепископе Илие, разгрома суздальских войск Андрея Боголюбского под Новгородом, в честь чего при том же Евфимии была написана праздничная икона, самовидно и наглядно повествующая, как происходил этот разгром. И он - он! - только что отославший в Москву Никиту Ларионова, должен будет служить в торжественном архиепископском облачении, в алтабасном саккосе и цареградском омофории, в парчовых ризах и золотой митре владыки новгородского, умоляя Господа об одолении над Москвой! (Ибо именно таков был смысл названного празднества!) А тут, и еще прежде того, собрался Совет господ бояр, дабы утвердить договор с королем Казимиром.

- Какой договор, какой король! - Феофил даже замахал руками. - После, после!

Он еще не рукоположен, не поставлен… После! Пусть ответят из Москвы, пусть митрополит утвердит его на архиепископии. После можно будет и рассмотреть. Не торопясь. За февралем, в грядущем году…

Мягко, но настойчиво его убедили, что уже ничего нельзя отлагать, не только на тот год, но и на тот месяц, и даже на ту неделю. Ему прочли текст грамоты, он сам прочел ее четырежды. Из каждой строки глядела необъявленная война с Москвой.

Послание митрополита Филиппа было затвержено им наизусть, послание, каждым словом грозящее им, подобно граду Константина, карой небесной и гибелью за отпадение от Москвы, от православия и совращение в латынство. «Бога бойтеся, а князя чтите!» - писал митрополит.

А тут, мало этого, из Москвы привезли новую грамоту, пространнейшую и ужаснейшую прежней: «Словеса, избранные от святых отец, о гордости величавых мужей новгородских», в коей уже прямо и неприкосновенно, со многою хулою, говорилось о Марфе Борецкой и ее детях.

А тут, в церкви святой Евфимии, от иконы «Богородицы» потекли слезы, и на Микитиной улице, в том же Плотницком конце, слезы текли от образа святого Николы, и те знаменья были к худу и пророчили беду Новгороду. Еще же передавали, незадолго до того, по осенине, на Федорове улице из тополья, от верха и из сучья вода капала, и то знаменье тоже было не на добро.

Нет, он знал, что ему делать! Твердо, хоть и с сожалением в сердце (был пятый день по избрании), он объявил, что никаких праздничных богослужений, никаких боярских Советов, никаких договоров и вообще ничего не состоится, ибо он слагает сан и уходит в монастырь.

Феофила бросились уговаривать со всех сторон: и тайные возлюбленники великого князя, - что еще будет в грозящей подняться кутерме, того и гляди, без всяких новых выборов поставят Пимена! И осторожные сторонники середины, коих было большинство, и даже сторонники войны, ибо в новой замятне, с выборами нового владыки, они рисковали упустить время и растерять добытое с таким трудом и архинетвердое единство боярской господы.

Перед Феофилом за один день прошли настоятели Юрьева, Хутыня, Аркажа, Онтоновского, Никольского-Неревского и Никольского в Загородьи, Пантелеймоновского, Благовещенского и иных, крупных и малых монастырей, архимандрит Феодосий, хутынский игумен Нафанаил, вяжицкий игумен Варлаам, назвавший его, увещевая, «сын мой» и недвусмысленно давший понять, что обитель не встретит его с любовью, ежели он отринет крест, данный ему Богом.

Явился Захария Овин, раздавивший Феофила прозрачно высказанным презрением и снисходительно-брезгливой жалостью:

- Поможем, поддержим!

Захария Григорьевич явно не мог понять причин растерянности Феофила и подозревал, что избранник Новгорода попросту хочет выторговать себе какие-то еще сугубые выгоды, хотя и без того архиепископ Новгородский, владелец трети всех церковных земель Новгорода, ни казной, ни значением не был обделен, поскольку, кроме непререкаемой власти в делах церковных, являлся и главою верховного светского органа республики - Совета господ.

Побывали у Феофила Офонас Груз, Александр Самсонов, Феофилат, Яков Короб…

Новый владыка напоминал хорька, загнанного собаками в угол курятника и не чающего, как вырваться на волю. Он должен был остаться на архиепископии, он должен был возглавить Совет господ, назначенный утвердить договор с королем Казимиром, и при этом не позже чем через день.

Феофил сдался. Он настоял, однако, чтобы заседание Совета открылось чтением «Словес избранных». Тогда грамоту упросили у него на один вечер для предварительного прочтения. И так это творение московских книжников, позднее в измененном и доработанном виде попавшее во все летописные своды, оказалось в тереме Марфы.

По зову и без зова к ней съезжались взволнованные друзья и соратники, растерянные союзники и тайные недруги Борецких, которым не терпелось посмотреть, как воспримет Марфа редкостное московское послание, о коем уже все слышали, хотя мало кто, да и то бегло, успел в него заглянуть.

Сама Марфа еще не чла грамоты. Ее только что привез Офонас Груз. Но на осторожный намек Якова Короба, что лучше бы обсудить послание прежде в узком кругу неревлян, Борецкая только гневно раздула ноздри. Было послано за Богданом. Запаздывали Онаньич и Феофилат. Мало не весь Совет господ собрала у себя Марфа Борецкая, прежде чем, усадив всех и усевшись сама во главе стола на почетном месте и обведя глазами собрание, кивнула головой своему духовнику, совмещавшему в доме Борецких обязанности исповедника с должностью чтеца:

- Читай! Послушаю, каки таки «Словеса»!

Духовник, незаметный человечек (готовясь к чтению, он уже пробежал грамоту глазами), вострепетал, забегал глазками, набираясь духу, глянул на важных господ, глянул на Марфу, что сидела прямая, принахмурясь, со скрещенными на груди руками, прокашлялся, глотнул воздуху и, еще раз пугливо оглядев собрание, начал:

- «Словеса избранна от святых писаний о правде и смиренномудрии благоверного великого князя Ивана Васильевича всея Руси, ему же и похвала о благочестии веры, и о гордости величавых мужей новгородских…»

Он приостановился, но величавые мужи слушали молча, не выказывая пока ни одобрения, ни досады, и духовник ободрился, еще раз прочистив горло, зачитал бойчее:

- «Царь царям и господь господам. Бог вышний и державный, и крепкий, владыка и творец всех сущих. Господь наш Иисус Христос, содержащий царство небесное, начала же и конца не имый, тот единый, сотворивший небо и землю, вся елика хощет, творящий по воле своей, власть бо и славу кому же хощет - дает, и скипетры царств царям поручает, и своим благоутробием все добре усторяет, и на боящихся его великую свою милость изливает, по реченному в книгах бытия, якоже пишется: «Аще какая земля управится пред Богом, то и поставляет ей князя благочестива и правдива, добре смотрящего свое царство и управляющего землю, и любящего суд и правду добре, ибо речено: строящим земная, даются и небесная». Воистину, неизреченным своим милосердием господь Бог наш от своея живоносныя десницы поставил своей боговозлюбленной земле Русской главу, правдива содержателя и благочестива, исполнив всея премудрости пречестную его главу, и устрои его, яко пресветла светильника благочестию, истине приспешника и божественному закону хранителя, и крепка поборника по православии, благородного и благоверного великого князя Ивана Васильевича всея Руси».

- Паче Христа превознес! - громко сказал Богдан, не глядя на чтеца.

Согласный вздох прошел по палате. Это был московский украшенный стиль, «плетение словес», и долго еще приходилось слушать витиеватое славословие Ивану, со многими выдержками из святых отцов, Библии, Приточника и Евангелия.

Новый вздох прошел по рядам, когда чтец, наконец, добрался до «жестоковыйных мужей новгородских», прилепившихся к латинам, яко древлии израильтяне телячьей голове поклонившиеся.

Духовник читал, утупляя очи. Он неудержимо приближался к той части грамоты, читать которую вслух ему совсем не хотелось.

- «Отчина князей великих Великий Новгород и все мужи новгородские, и отцы, и деды, и прадеды их, и пращуры, никогда же неотступны были от своих господ, а имя их, великих государей князей, держали на себе честно и грозно».

Московские писцы явно не обременяли себя доказательствами, прямо утверждая то, что им было нужно.

- Лжа! - снова не выдержал Богдан.

Марфа только глазом на него повела. Чтец продолжал:

- «А нынеча новгородские мужи, ради последнего сего времени ту старину всю по грехам забыли, а того дела господарского по земле ничего не исправили, а пошлин не отдают, а которых земель и вод с суда по старине отступились князю великому, да те земли опять за себя поимали, и людей к целованью приводили на новгородское имя, а на двор великого князя на Городище с большого веча присылали многих людей, а наместника его да и посла великого князя лаяли и бесчествовали, да и Городище заяли, и людей перебили и переимали и в город сводили и мучили, а с рубежов с новгородских отчине великого князя и его братьи молодшей отчинам и их людям многу пакость чинили новгородцы, грубячи тем великому князю…»

Слушатели зашевелились, кое-кто мрачно усмехнулся. Берденев сказал жестко:

- Не диво так деять, коли оны наше своим считают!

Марфа снова только молча кивнула замолчавшему было чтецу.

- «Они же, люди новгородские, гордостию и грубостию рассвирепевше, взыскаша себе латынского держателя государем, и князя себе у него же взяша в Великий Новгород, киевского князя Михаила Олександровича, чиняще тем грубость великому князю, да такое же прелестью латынскою увязнувше в сетях диавола, многоглавого зверя, ловца человеком и гордого убийцу душам неправедных…»

Марфа, доселе слушавшая молча, наконец не выдержала:

- Чать Михайло князь православной! - сказала и тут же подторопила замнувшегося духовника: - Ну что ты, читай!

Тот жалко поглядел на Марфу и, втянув голову в плечи, затрудненно продолжил:

- «Той бо прелестник дьявол вниде у них в злохитреву жену, в Марфу Исакову Борецкого, и та, окаянная, сплетеся лукавыми речьми с королем литовским, да по его слову хотя пойти замуж за литовского же пана, за королева, а мыслячи привести его к себе, в Великий Новгород, да с ним хотячи владети от короля всею новгородскою землею…»

Лицо Марфы окаменело. Так! Значит, на Москвы и сплетками, что не всякой голь кабацкой на торгу со похмелья повторит, и тем не брезгуют!

Бояре прятали глаза. Кому стыдно, а кто, поди, и рад - пусть прячут! Она сумеет им всем и каждому в особину взглянуть в лицо! На чтеца жалко было смотреть, он все ниже и ниже опускал голову. Офонас завозился было - не прекратить ли? Глянул, смолчал.

- «Да тою своею окаянною мыслью начала прельщати весь народ православный. Великий Новгород, хотячи их отвести от великого князя, а к королю приступити. И того ради оскалилась на благочестие, якоже оная львица древняя, Езавель».

- Иезавель?! - резко переспросила Борецкая.

- Иезавель… - пробормотал чтец и начал было дрожащими руками свертывать грамоту.

- Читай! - грозно потребовала она.

- «Такоже и другая подобная ей бесовная Иродья, жена Филиппа царя, о беззаконьи обличена бывши Крестителем господним, и того ради, окаянная, обольстила своего царя…»

Марфе вдруг стало смешно, гнев почти прошел:

- Колькой год по муже живу, благодаря Бога, блудницей еще никто не назывывал! - громко возразила она прежним своим переливчатым, вкусным голосом, и лица стариков тоже тронули облегченные улыбки.

- «К сим же и Евдоксия, царица, - продолжал чтец, немного ободрившись, - свое зло наказуя, великого всемирного светильника, Иоанна Златоустого, патриарха царствующего града с престола согна».

Чтец сам приодержался, вопросительно посмотрев на госпожу. Борецкая презрительно улыбалась:

- Ну! Всех в одно место склал. Далилы не хватат!

Духовник опустил очи в грамоту:

- «Такожде и Далила окаянная…»

Тут и многие фыркнули - как угадала! Офонас, любуясь, глядел на Марфу, довольно поглаживал толстыми старческими руками в коричневых пятнах золотое навершие трости. Передолила-таки!

И верно - передолила. Дальнейшее чтение о том, что «окаянная Марфа», своею прелестью «хотячи весь город прельстити и к латынству приложити», обличения Пимена, которого тоже, несколько запоздало, сравнивали с древлесущими отступниками веры, походя браня митрополита Исидора и его ученика Григория, шло под веселый гул и перешептыванья. Вслед за Борецкой и все стали находить многоглаголивое московское послание забавным, и уже дружно смеялись, когда, вновь возвратившись к Марфе, сочинитель назвал ее «злой аспидой».

Долго еще длилось чтение, с новыми хулами, угрозами и увещеваниями. Наконец, чтец смолкл, утирая пот с чела.

Наступило неловкое молчание. Борецкая пошевелила плечами, словно муху отогнала:

- Пишут, что воду льют. Тьфу! И писать не умеют на Москвы. Того боле впусте словеса тратят! Поди, не сам и писал, кто составлял-то? Гусев?

- Скорее, Брадатый! - отозвался Богдан.

- Ну. Вода и вода. Черква-то завалилась у его? Успенска? Бают, намешали жидко, не клеевит раствор! Теперича какого немца выищет, а то фрязина. Те ужо слепят ему! Ничего толком делать не умеют на Москвы, все-то у них жидко: и рубль московский жиже нашего, и словеса ихние… Только власть густа! А что, мужики, - повысила голос Марфа, - будто я, баба, храбрее вас?! На Москвы в чести, у царя самого! Царем-то себя еще не называт Иван? Называет уж? Ну! Чти теперь нашу грамоту, новгородску! Слышали, мужики, знаете, а снова чти! Да не скажет завтра никто, что в латынскую веру волоку!

Грамоту выслушали молча.

- Вот! На всей воле новгородской, - заключила Борецкая. - Как с Мстиславом, как с Михайлой Тверским, как с прежнима князьямы заключали!

Не все, однако, так гладко прошло на Совете господ, как хотела того Марфа Борецкая… «Словеса», читанные накануне, уже не произвели впечатления. Но зато Феофил уперся-таки на своем, с провизгом, во что бы то ни стало требуя мира с Москвой. Он сидел, вцепившись в ручки кресла, поджавшись, брызжа слюной и прикрывая глаза от страха - маленький разозленный хорек, - и не уступал. В конце концов договорную грамоту пришлось изменить, введя, в угоду Феофилу, слова об умирении королем Казимиром Новгорода с великим Московским князем и плате за таковое «умирение», а также сочинить особый наказ послам - просили бы Казимира стать посредником в заключении мира между Новгородской республикой и великим князем Иваном.

Новые разногласия начались, когда дошло дело до утверждения грамоты. Для договоров такого значения требовались подписи всех кончанских представителей, бояр и житьих. То есть сейчас нужны были семь боярских подписей. Но если уже и прежде было сомнительно, подпишут ли все старейшие договор с королем, то теперь, когда члены Совета нагляделись на Феофила, собрать их подписи стало и совсем невозможно. Началось с того, что Иван Лукинич отказался подписываться наотрез, мотивируя тем же, чем и раньше, - скорым окончанием срока своего степенного посадничества. Своеземцев сказал, что он и мог бы подписать, но Славна стоит на своем, требует ждать веча, и его личная подпись в этих условиях силы не имеет. Феофилат завилял, а за ним и Лука Федоров. Яков Короб, глядючи на них, уклонился тоже. Совет зашел в тупик, и дело спас лишь Офонас Остафьич Груз, предложив, чтобы подписывали не старейшие, а члены посольства от концов. Он первым поставил свою подпись, и она, с грехом пополам, могла сойти за подписи от обеих прусских концов, Людина и Загородья, тем паче что степенным на следующее полугодие уже почти наметили брата Офонаса, Тимофея Остафьича. За Неревский конец грамоту подписал Дмитрий Борецкий, за Плотницкий - зять Овина, Иван Кузьмин, даже не посадник, а сын посаднич (впрочем, место ему должно было открыться вот-вот: у Ивана умирал отец). Славляне держались своего прежнего решения, но поскольку степенным тысяцким должен был стать славенский боярин, рыжий Василий Максимов, то он и подписал грамоту, разом и за степенного тысяцкого и за свой Славенский конец.

Так создался этот договор, слепленный из упорства Борецких, твердости Офонаса Груза, осторожной приверженности к традициям всех остальных и трусости владыки Феофила.

В таком виде грамота еще через два дня была представлена на утверждение вечевому собранию.

Заседание это имело и еще одно последствие, впрочем, затянувшееся разрешением почти на год. Получив в «Словесах избранных» опору для своей ненависти к Пимену, Феофил, не решаясь, правда, сразу же отдать под суд друга всесильных Борецких, начал потихоньку собирать сведения: когда и сколько передавал Пимен Марфе денег из владычной казны?

После заседания Совета, прощаясь с Офонасом Грузом на владычном дворе, где Офонаса ждал его обитый кожей возок, а Богдана Есипова - верховой конь, Богдан хмуро сказал, глядя в сторону своими утонувшими под лесом бровей маленькими глазами:

- Помнишь, Остафьич, покойный Иона, царство ему небесное, когда молил Василья Темного отложить гнев на Новгород, заплакал вдруг и сказал: «Кто обидит людей моих толикое множество и кто смирит таковое величество града моего, ежели усобицы не смятут их и раздоры не низложат их и лукавство зависти не развеет?» - Богдан махнул рукой и, не оборачивая лица, зашагал к коню.


Прошли те времена, когда щитники, замочники и кузнецы смещали епископов и вмешивались в дела государственного управления, когда на вече предстательствовали старшины цехов, истинные представители черного народа, и на них опирались бояре в борьбе за власть. Теперь новгородское общество отстоялось, как отстаивается в низинах взбаламученная вода весеннего потока. Отстоялось в три слоя: великих бояр, захвативших всю полноту государственной, политической и судебной власти, купечества, имевшего своих представителей во всех делах торговых, своих старост, «тиунов новгородских», свой торговый суд, хоть и под началом боярина - тысяцкого, своих выборных при заключении торговых соглашений и договоров Господина Новгорода с зарубежными странами, и, наконец, житьих, третьего слоя, представителей черного народа в суде и на вечевых сходах.

Но хотя житий и происходил зачастую из крестьян или ремесленников, и происхождение это помнилось и даже почиталось уличанами: наш, мол, свой, нашего брата кость! - но ремесленник, для коего истинное богатство в руках, в мастерстве, и вчерашний ремесленник, позабывший, как держать кузнечное изымало, или крестьянин и крестьянин по происхождению, - это большая разница! Одно, когда человек делает что-то сам, своими руками, другое, когда получает труды других рук, а сам лишь руководит работами, направляет и поучает, объезжая деревни (часто одна деревня принадлежала нескольким житьим, и в осеннюю пору хозяева-управители приезжали один за другим). Пусть ты десяток яиц, постав холста небеленого да оков жита получишь, однако не сработал сам, не вспахал, не вскормил, не вырастил - так какой же ты «наш»? Землю, земельную власть, а не власть людей представляли житьи, эти вчерашние ремесленники и мужики. Земля, а не народ говорила на вече и в суде. Количество крестьян и орамых пашен решало всякое дело. И так получилось, что черные люди - четвертый слой новгородских граждан - не имели своего голоса в делах, ни своих представителей в органах власти Новгородской республики.

И все же сила у них была. Пусть замкнутая, перегороженная тысячью плотин, она вечно грозила прорваться и затопить Новгород. И об этом помнили все, и бояре, и житьи. Помнили и боялись. Не побоялась лишь Марфа Борецкая. Через головы боярского совета, житьих, самого Киприяна Арзубьева, на неверные весы народного мятежа дерзко бросила она посулы и лесть, свое и владычное золото, чтобы силою этой перетянуть колеблющееся вече.


В последующие два дня в городе творилось невообразимое. Толпы народа по улицам, крики, брань, заушения, вскипающие там и тут драки. Селезнев велел бить и гнать клопских богомольцев, призывающих поддаться великому князю Московскому, и стон стоял до небес.

Слухи, что Московский князь берет назад свои требования, переполошили весь Новгород. Почасту бил вечевой колокол. То те, то другие, прорывались на Ярославово дворище, собирали летучие сходки своих приверженцев. На вытоптанном дочерна настиле оставались рукавицы, шапки, вырванные с мясом пуговицы, клочья воротников, а то и алая кровь.

Иван, что грузил лодьи у Борецких, с началом зимы остался опять без работы. Скоморох Потанька встретил его как-то на улице и потащил с собой, к Селезневу:

- Деньги дают, дура голова!

Работа была заполошная: шататься по городу да кричать: «За короля хотим!», а при нужде и ввязываться в драки. Домой приходил Иван затемно, очумелый и охрипший, служба была не по нему. Потанька, тот чувствовал себя как рыба в воде, тряс кудрями, бахвалился, отирая кровь с разбитой скулы:

- Эх, и врезали ж мы им!

В эти последние дни оба аж почернели от устали. Накануне даже и домой не пошли. Иван только передал Анне через сябра, что, мол, не ночую, Потанька и тем не озаботился. Спали в молодечной у Есиповых, на полу, вповалку, вместе с Богдановыми молодцами. Вечером пили, утром опохмелялись, вполпьяна разошлись по улицам. Первая драка случилась у въезда на мост. Одолели было, но тут подвалила толпа плотничан, дуром кинулись на своих и едва разобрались, уже после того, как двоих уложили, едва тепленькими, под стеной Детинца и над ними захлопотала чья-то зареванная жонка. С боем прорывались потом через Великий мост. Толпа орала, сшибая перила, живые тела с хряпом падали на лед. Над головами махались кулаки, ослопы, жерди. Потанька за шиворот оттащил Ивана, спас, а то бы колом проломили голову. На торгу трещали лавки, опрокидывались скамьи. Какой-то высокий тощий мужик, мастеровой, взобравшись на кровлю амбара, пронзительным, режущим уши голосом кричал, перекрикивая всех:

- Исак Андреич Борецкой Витовту Порхов продал! Ну, не продал, а шестнадцать тысяч рублев откупа ему дал! Это какие ж деньги! Двои раз весь Новый Город каменной стеной обнести можно, вота какие! Тут за полгривны неделю спину гнешь, с десяти мужицких дворов в год рубль собирают! У их, у Борецких, размах! Не мельчитце ни которой! Теперь Марфа весь Новый Город Литве продать затеяла!

Потанька полез на кровлю, мужика вчетвером скинули в толпу, на кулаки, и долго трудились над ним. Ноги месили раскисший снег. Новый чей-то крик: «Хотим за великого князя!» - спас мужика. Толпа кинулась туда, а избитый, растерзанный мастеровой, дико косясь на Ивана и волоча ногу, заползал в закут меж лавками, его рвало. Иван, опустошенный, побрел вслед остальным. Понял вдруг, что хочет одного: домой, к Нюре, бросить бы все это! Денег нет, топить нечем, а скоро Рождество… Что ему король!

К началу вечевого схода наступило совсем уже неподобное. Выборные веча едва могли пробиться к Никольскому собору. Толпа напирала от рынка и со всех сторон, забиты были все окружные улицы. Крики: «За короля хотим!», «За князя!», «За короля!» - не смолкали. На вечевой башне заполошно, как при пожаре, бил и бил колокол. Пробивающихся к вечу верхами бояр мотало, как лодьи в непогодь. Кони, храпя, оскаливали зубы, начинали кусаться. Двух-трех за ноги стащили с седел.

Ивана Своеземцева у самого веча толпа притиснула к тыну. Слуги потерялись в давке. Вертя головой, он узрел совсем рядом, прижатого как и он, Григория Тучина. Двое холопов тщетно старались оградить своего господина от литого натиска толпы. Неслышный в шуме, Григорий махнул ему рукой. Один из его холопов выдрал Своеземцева из гущи тел, поставил рядом с Тучиным, загородив их спиною. Продолговатое лицо Тучина подергивалось. На подбородке свежела царапина. Он изо всех сил старался и здесь сохранить свое всегдашнее спокойствие и благородную осанку. Прямо перед ними, за толпою, над морем голов, вздымалась вечевая ступень и крыльцо приказной избы, из которой вот сейчас начнут появляться ораторы.

- Давно ты здесь? - спросил, прокричав на ухо, Своеземцев Тучина.

- Я смотрю! - выкрикнул Тучин в ответ. - Скоморохи!

Голос его был перекрыт грозным ревом: «Долой! Москва! За короля!» В небе надрывался вечевой колокол. Вскоре вокруг них началась новая круговерть. Позовники, бирючи, приставы, вкупе с молодцами владычного полка, работая кулаками и плечами, расчищали вечевую площадь. Старосты вечевого Совета и подвойские собрали, чтобы только сдержать толпу, всех, кого могли. Дюжий ратник чуть не сгреб за шиворот и Своеземцева, хорошо, по платью признал, бросил на ходу:

- Извиняй, боярин!

Тучин высокомерно усмехнулся. На едва расчищенную вечевую площадь начали прорываться по одному выборные, каждого из которых толпа провожала криками, свистом, напутствиями, улюлюканьем или поощрительными возгласами. Колокол, наконец, смолк, и стало можно слышать друг друга.

- Почему скоморохи? - переспросил Иван.

- Почто твои отказались подписать? - ответил вопросом на вопрос Тучин.

- Курятник! - прокричал Своеземцев в ответ.

- А, Фома! Хорош Немир, своего уговорить не сумел! - Тучин с отвращением смахнул ошметок грязи, брызнувший на его дорогую шубу из-под ног толпы. - Скоморохи и есть! Что мы можем им обещать? - указал глазами на площадь Григорий, обтирая руку белым шелковым платом.

- Черному народу? - не понял Своеземцев.

- Народу никто ничего не даст! - зло отвечал Тучин, подергивая щекой. - Разве закрутят его в бараний рог! Станет Москва, уж не покричат на вече! Да и налоги не те будут брать, что мы, а втрое. Мой ключник никогда так не обдерет мужиков, побоитце, как дворяна московские!.. Что народ! А вот этим, житьим, дворянам нашим, что мы им можем обещать?! Наши земли? Их Иван уже своим дворянам обещал, опоздали! Да и не отдали бы мы все равно… Доспехи полупить с москвичей в случае победы! Взяли мы все. И все потеряли!

- Думаешь, не примут?

- Примут! Не слышишь разве?

Его слова утонули в невообразимом крике. Только что кончил говорить Иван Лукинич, почти неслышный в гомоне, и на крыльце показалась Борецкая.

Марфа стала на вечевую ступень. Она была без платка, в одном повойнике и темной, блестящей бобровой шубе, одетой вопашь - руки в сборчатом бархате выпростала в прорези, и тяжелые рукава шубы свободно свисали за плечами. Большие глаза Борецкой отсюда казались двумя грозными провалами на бледном лице.

- Граждане! Братья! Мужи новогородские! Люди вольные! В ваши руки - честь, свободу, гордость города нашего ныне даем! Да не погубит Москва святыни отни! Не дайте себя в холопы дьякам московським! Вы - соль земли! Отринем угрозы! За вольный союз! За короля!

Голос Марфы поднялся, взмыл, лебединым кликом заплескал над толпой. Этого часа счастья у нее бы не отнял никто. Со всех сторон подымались к ней ликующие руки, лица, неслись выкрики…

Вослед Борецкой на вечевую ступень восходилиСелезнев, Арзубьев, Еремей Сухощек, Родион, Василий Александрович Казимер, Марко Панфильев, уличанские старосты. Шум нарастал.

- Начинай! Чего там!

Орала площадь. Трещали заборы.

Иван Лукинич сидел в вечевой избе, тяжело навалившись на стол. К сердцу подкатывала слабость. Изредка подымая голову, он прислушивался к гомону толпы за стеной. Подвойские, Назарий и Василий Онфимов, оба бледные, ждали его приказаний.

- Начинай, пора! Не то все рознесут! - сказал, наконец, Иван Лукинич и прибавил, покачав головою: - Эх, Марфа, Марфа!

Испуганные бирючи дрожащими руками уже раздавали избирательные листы выборным. Пробившиеся на помост ремесленники рвали их из рук житьих. Порядка не было вовсе. Марфины люди напирали со всех сторон.

- За короля! - дружно орала площадь и улицы.

- За короля хотим! - гремело в торгу.

Дворский пробился к Тучину. Принес ему берестяной избирательный лист. Своеземцев сам протолкался к вечевой ступени. Григорий достал костяное писало, выдавил на бересте: «За короля», усмехнувшись, отдал листок дворскому и помахал рукой над толпой, удостоверяя Назария, что отослал избирательный лист.

Шум и крики не смолкали все время, пока шел подсчет. Наконец Иван Лукинич показался на помосте, поднял руку. С трудом установилась тишина. Большинством голосов вече высказалось за заключение договора с королем Казимиром.

Тут же договорная грамота была скреплена государственной печатью Господина Новгорода и подписями пяти житьих, во главе с Панфилом Селифонтовым, от пяти городских концов, о чем тайные гонцы, загоняя коней, тотчас понесли весть в Москву.

В тереме Борецких собирались потрепанные победители. Посольство к Казимиру готовилось отбыть уже на днях. Новгородский противень - список грамоты - был положен в присутствии пяти членов совета и должностных лиц в кованый ларь с государственными актами вечевой палаты республики. Копия с противня хранилась у Борецких, на случай внезапной надобности в ней.

Марфа, еще не остыв, расхаживала по столовой палате, кутая плечи в шелковую епанечку. Взглядывала, раздувая ноздри, на мужиков (тут были чуть не все молодые соратники Борецких), что гомонили и закусывали, как после боя, не чинясь и позабыв на время о степенности, чинах и приличиях. Взрывами звучал смех. Савелков вдруг, оторвавшись от стола, прошелся плясом. Девки шныряли с закусками и вином, увертываясь от щипков и непрошеных объятий. Мужики-слуги эти дни все были в разгоне, а сейчас угощались внизу, в молодечной. Там, на дворе, толпились и те мужики, что наняты были бегать по городу. На поварне Борецких кормили и поили всех подряд.

За столом шли разговоры о прошедшем вече, о том, как гнали москвичей с Городца, о нелепых чудесах в Плотницком конце, о том, что плох Иван Лукинич. Молодые посадники обнимались с житьими. Дмитрия Борецкого поздравляли вновь и вновь. Не по раз поднимали чары и в честь Марфы Ивановны…

Назавтра у Борецких собрались на пир старейшие, отметить и обсудить насущные политические дела. Ежегодную службу (праздник чудотворной иконы «Знаменья Богородицы») в память одоления суздальцев, что подходила уже через день, решено было справить особенно пышно.


С утра двадцать седьмого ноября площадь перед Софией уже была полна народу. Не попавшие внутрь собора толпились на паперти, заглядывая поверх голов в мерцающую лампадами и искрящуюся золотом тьму, расступаясь, пропускали разодетых в лучшие свои платья и шубы великих бояр и боярынь, что пешком подымались в ворота Детинца и медленно проходили, давая обозреть себя со всех сторон, в Софийский собор.

Там, внутри, пар от дыхания и облака ладанного дыма колыхались над толпой в трепетном свете хоросов и лампад. Новый архиепископ, которого многие еще и не видели, в драгих облачениях, с синклитом закутанных в золото иереев, правил заупокойную службу по убиенным под градом. Затем должен был начаться крестный ход через весь город, по Великому мосту, мимо торга, на Ильину улицу, в Знаменскую церковь, откуда икона «Знамение Богородицы», заступничеством которой были отвращены от города суздальские рати, последует во главе процессии в Детинец. После чего состоится самая торжественная часть празднества - вынос второй иконы, «Битва новгородцев с суздальцами», и встреча обеих икон в Софийском соборе.

Весь этот путь, туда и назад, Борецкая, как и прочие великие бояре, проделала пешком, в первых рядах процессии. Шел Богдан, шел, грузно опираясь на посох, Офонас Груз, шли мужи и жены, молодые и старые, посадники, тысяцкие, житьи, купцы, старосты улиц и черные люди, миряне и иереи. Впереди колыхались золотые ризы духовенства. Празднично звонили колокола, и ликующими криками провожали шествие радостные толпы народа, забившие все улицы от Знаменской церкви до Софии. И уже не верилось, что всего третий день, как на этих же улицах, эти же люди сшибались в кулачном бою, и заполошно бил вечевой колокол, и трещали заборы под натиском озверелых толп.


Святый Боже,
Святый крепкий,
Святый бессмертный,
Помилуй нас!

Бесконечно повторялось и повторялось в лад шагам, в лад колеблющимся над головами хоругвям, в лад праздничному шествию примиренных (надолго ли?) во взаимной любви горожан.

Феофил справился с этой первой своей большой службой как надо. Внятно и торжественно, на весь собор, читал он слова, ужасавшие его своим скрытым смыслом:

- «Мнящеся непокоривии от основания разорити град твой, Пречистая, неразумевше помощь твою, владычице! Но силою твоею низложени быша, на бежание устремляхуся, и, якоже узами железными, слепотою связани бывше, и мраком, якоже древле Египет, объяти, неразумевше, дондеже конечно побежени быша!»

И снова хор, и начинается вынос иконы, и согласными волнами склоняются выи, и вот она проплыла над головами, сияющая, узорная, лучащаяся светлою белизною левкаса, по которому вверху - торжественная процессия иерархов и молящегося народа по стенам осажденного города, под ними - башни, и плотная толпа конных суздальцев, из глубины которой дождем струятся ввысь стрелы, окружая лик богоматери, а внизу - вот она, расплата! Растворились ворота, и из них на круто загибающих шеи тонконогих конях выезжает новгородская рать, устремив вперед разящие копья, а толпа суздальцев распадается, как разъятый сноп, и уже вот-вот побежит, роняя щиты и копья, низринутая и униженная Богом в велицей гордости своей. В мерцающем пламени и дыму согласно наклонялись головы, взмывали руки в едином знамении крестном, грозно ревел хор, и начинало казаться, что подступи москвичи к стенам, сами святители новгородские восстанут из гробов и отвратят беду от своего великого города.

Глава 12

В рождественский пост, после зимнего Николы, умерла Есифова, вдова прусского посадника Есифа Григорьевича, мать Никиты Есифовича, молодого посадника, друга Дмитрия Борецкого. Умирала она давно, с осени лежала пластом, и потому смерть ее ни для кого не явилась нежданною, ни для сына, ни для снохи, Оксиньи, ни для ближников, которые даже порадовались:

- Отмучилась, наконец!

Болела долго, а умерла хорошо. Пожелала собороваться. Потом позвала Борецкую и Горошкову в свидетели, прочла завещание. Сыну и снохе отходили родовые земли, раскиданные по всей Новгородской волости, села и волоки, рыбные тони, соляные варницы, ловища и перевесища, лавка в торгу, амбар в Бежичах… В одном Обонежье, в Андомском, Шольском, Пудожском и Водлозерском погостах двести шестьдесят обжей пахотной земли. В завещании перечислялись также заклады, с кого сколько взять, амбары с добром и сундуки с лопотиной, шубы и кони, «а что в анбарах, и в сундуках, и в коробьях, опричь дареного, то все сыну моему Никите и снохе моей». Отдельно снохе Оксинье передавалось: «ожерелья два, яхонтовое и жемчужное, жемчугу бурмицкого, серьги и колтки золотые со смарагдами», золотые и серебряные браслеты. Перечислялись подарки слугам, кому что - порты, корову, сапоги или отрез сукна, или деньгами, или хлебом. Три семьи старых слуг Есифова отпускала на волю, Бога ради, дарила и их добром.

Долгая болезнь высушила ее, запал рот, нос заострился, резче обозначились скулы, выдалась вперед властная тяжелая челюсть. Когда Есифова от слабости закрывала глаза, лицо казалось уже совсем мертвым. Но вновь шевелились морщины, размыкался рот. «Читай… читай!» - говорила она приказному. После завещания умирающая велела перечесть вкладную. Николо-Островскому монастырю отходило сельцо по Вишере, серебряное блюдо, лошак бурый и две тысячи белки на церковную кровлю. «А хто будеть от дому святого Николы, игумены и черноризцы, - читал дьяк, - держати им в дому святого Николы на Острове вседневная служба, а ставити им в год три обедни, а служити им собором…»

- Четыре напиши! - хрипло потребовала умирающая. - Немало и дарю! На память святого апостола Авилы, месяца июня, в четырнадцатый день… прибавь! И милостыни пусть дают… по силе… А не почнут игумены и священники, и черноризцы… святого Николы… тех обедов ставити и памяти творити - и судятся со мною… перед Богом, в день страшного суда!.. Ну вот так… ладно… - удовлетворенно прибавила она, прослушав перебеленную грамоту.

После того Есифова причастилась и соборовалась. Испила малинового квасу. Подозвала сына, благословила. Прибавила погодя: «Теперь усну», - и смежила глаза. Дышала все тише, тише… Не заметили, как и отошла. Хорошо умерла… Об этом говорили и на поминальном обеде в доме покойной - всем бы такую смерть!

Никита Есифов стал полновластным наследником огромных вотчин Есифа Григорьевича, а его молодая жена приняла заботы по дому, став одною из великих жонок новгородских, наряду с Борецкой, Горошковой и Настасьей Григорьевой.

И, будто сменяя ушедшую жизнь другою, новою, жена Федора Борецкого, Онтонина, Тонья, по-домашнему, тем же постом, обрадовав отца и бабу, родила первенца, сына. Мальчика назвали Василием, по настоянию Марфы. Ребенок был хороший, толстенький, веской - как на руки взять. Ему тотчас наняли кормилицу со стороны и приставили няньку из дворовых.

Марфа сама сильными бережными руками ловко запеленывала младенца. В лице у Борецкой появилась примиренная тихость. Баба, бабушка! Второй внучок уже, и оба пареньки. Между семейными заботами она, как всегда, успевала вести огромное хозяйство, принимала начавшие прибывать по первопутку санные обозы, следила за девками, что рукодельничали в девичьей, считала, меряла, сама принимала купцов и торговалась с ними, строила, заказывала образа для новой церкви в Березовце. Дмитрий был далеко, в трудах посадничьих и посольских, и мать не озабочивала его и в мужские дела сына пока не вмешивалась. Федора и того на время оставила в покое.

Ясно стало, что этой зимой войны не будет. Москве угрожала Орда, да и не простое это дело, собрать войска со всех земель, чтобы двинуть на Новгород. Посольство от короля Казимира еще не возвращалось, и ждали его не раньше Крещения. В трудах и заботах вседневных неприметно подкатило Рождество.

Светлое Рождество Христово - самый веселый праздник в году. Дети прыгают, не в силах дождаться, когда можно начинать славить, когда пойдут со звездой, а там игры, гаданья, ряженые - кудеса (или хухляки, или шилигины, кто уж как назовет).

- Баба, я славить пойду! - радовался Ванятка, снимая красные сапожки и разоболакиваясь на ночь. (В отсутствие Дмитрия Борецкая, к неудовольствию Капы, хозяйничала и на половине старшего сына.)

- Пойдешь, пойдешь! Спати надоть! - усмехаясь, укладывала Марфа внука. («Весь в Митю! И тот такой же был настырный да нетерпеливый!»)

- Баба, а ты меня побуди! - бормотал Ванятка, укутанный шелковым одеялом, уже сонный, со смыкающимися глазками.

И так же, как этот наследник сотен деревень с крестьянами, рыбных ловищ, угодий, варниц, торговых пристаней, радовался, что завтра пойдет славить и получать в подарок аржаные пряники, так же и дочка Ивана, худенькая светлая девчушка в залатанном платьице, засыпая под вытертой овчинной шубой, сладко грезила о завтрашнем дне и уже украдкой связала плат в узелки - было бы куда складывать славленые пироги.

- Батя, а мы к боярыне Марфе пойдем! - выдавала она отцу ребячьи тайны.

- Куды! На том конци живет! К Захарьиным походьте, любо ищо к кому!

- Не! Мы хотим к Марфе! - капризно протянула девочка, уверенная, что отец не откажет ей.

- Спи! К Марфе ей… «Госпожа Марфа» надоть говорить…

В Сочельник, под Рождество, девки гадали, лили воск и олово на воду, бегали в баню глядеть суженого, выкликали, пололи снег. У ворот окликали прохожих - какое имя скажет, так будут звать жениха. Олена Борецкая сама бегала на Волхово за свежей водой - сидели в нижней горнице с девками, смотрели в кольцо. Сыпали перстни в шапку, под песню вынимали - кому что придет.


Будем перстни тресть.
Будем песни петь.
Лим-лели!
Мы кому поем,
Мы добра даем,
Лим-лели!
Ай, чей перстенек.
Того песенка,
Лим-лели!
Кому выдастся.
Тому справдиться,
Лим-лели!
Залетел воробей
На чужу сторону,
Лим-лели!
А с чужой стороны
Он не вернетце,
Лим-лели!

Девушка, доставшая перстень, расстроилась - к разлуке. Оленке досталось еще хуже:


На гумно иду,
Во трубу трублю,
Лим-лели!
А с гумна иду
Я потрубливаю,
Лим-лели!

Это значит, горе горевать. Следующей зато достается близкое замужество:


Ходит кошечка
Да по лавочке,
Лим-лели!
Водит котика
Да за лапочки,
Лим-лели!

С утра только что окончилась Христова заутреня, как на дворе Борецких уже раздался хор согласных мужских голосов:


Христос рождается, славите,
Христос с небес, срящите,
Христос на земли, возноситеся.
Пойте Господеви, вся земля,
И веселием воспойте людие,
яко прославися!

Это собрались свои мужики-холопы и парни-уличане. Окончив ирмос, тотчас начинают кондак:


Дева днесь пресущественного раждает,
И земля вертеп-неприступному приносит,
Ангели с пастырьми славословят,
Волсви же со звездою путешествуют:
Нас бо ради родися отроча младо,
превечный Бог!

За первыми славщиками последовали другие, там третьи, четвертые…

Из поварни Борецких славщикам решетами выносили пироги, подносили пиво. Сама боярыня спускалась на крыльцо, раздавала мелкие деньги. Приходили старики и калики, парни и девки, артельные грузчики, свои холопы. Скоро обширную горницу наполнили дети:

- Баба Марфа, мы славить пришли! - ликуя, кричал Ванятка из толпы ребят, одетых кто как: кто во свое, по росту, ладное и дорогое, кто попроще, кто и совсем в тряпье и опорках. Бедные озирались по сторонам, разглядывали, раскрывая рты, великолепие боярской избы.

- Славьте, славьте!

Скрестив руки на груди и улыбаясь, Марфа слушала, как детские голоса старательно, хоть и не совсем складно, выводят ирмосы, а затем, переглянувшись и потолкав друг друга с юным восторгом, - древнюю поздравительную:


А и шел Дристун
Вдоль по улице,
Лим-лели!
А кому поем,
А тому добро.
Лим-лели!

Она сама раздала малышам козюли, печенные из крутого теста: олешек, всадников, коней и баранов с загнутыми рогами, птиц и те, свернутые, заплетенные кольцами витушки, в которых нетрудно было угадать проклятых не один раз языческих змеев. Оленка, Пиша и несколько баб из дворни помогали детям завязывать в платочки сладкие пряники, шаньги и медовые коврижки. Один, маленький, впервые в боярском тереме, струсил, разревелся. Марфа подняла на руки, огладила по голове.

- Сопли-то распустил! - приняла платок, протянутый Пишей, утерла нос и зареванные глазки. - Как зовут-то тебя, добрый молодец, величают по изотчеству?

Мальчонка робко улыбнулся, потупился. Марфа сама уложила ему гостинцы в плат, перевязала получше:

- На, бежи! Да не робей вдругорядь!

С вечера второго дня уже заходили кудесы. Захлопали двери домов. Косматые фигуры в вывороченных шубах, в бабьих сарафанах, кто козелью - с козьей головой на плечах, кто лесовиком, кто медведем. Тряпки машутся, хрюкающие голоса, пляшут. Ну, началось!

У Борецких ворота настежь. Одни, другие, третьи! Топот шагов по лестнице, стук в двери, слышно, как отряхают снег в сенях, облако морозного пара - и вваливаются новые. Одни других чуднее, толстые и тонкие, с рогами, хвостами и той еще украсотой, от которой девки закрываются и прыскают в рукава.

Оленка только забежит, схватит кусок пирога, на ходу опружит, обжигаясь, ковшик горячего сбитню - и опять вон из терема.

- Куды?! - окликнет Марфа.

- Мы кудесами!

- С кем-то?

- С Маней Есиповой да с Иришей Пенковой!

- Глядите там, парни изволочат!

- Ничо, Никита с нами!

А то явится со всею свитой домой. Смех, перешутки в задней горнице, и вот выходят: кто козой, кто толстой бабой - титки ниже пояса, кто бухарским купцом либо фрязином.

Федор от молодой жены и новорожденного тоже ушел кудесом. «Кого-то волочили, охальники; други ходят, как ходят, ну, снегом покидаютце, а Федор все не может по-людски. То задеретце с парнями, то девок задевать учнет - боярин!»

Маленькие кудеса забежали. Ну, то Ванятка, внук! Так и есть, по голосу признала, еще не умеет говорить-то по-годному.

- Ты в себя дыши-то, кудес!

Потом пришли хухляки с живым петухом. Девки сбежались. Петух, выскочив из коробьи, ошалело тряс гребнем, топотался по полу. Девки сыпали ему зерно - чье раньше будет клевать, та первее прочих замуж выйдет. Не выбрал-таки Оленкиной кучки! Ну, да и приметы не помогут, коли Тучин на уме!

На дворе тем часом - целое представление. Потешные медведи, великаны - по двое сидят друг на друге, иные на ходулях - целое действо разыгрывают - скоморохи, видать! Визг, смехи, шум. Тем кудесам выносили пива, одаряли и деньгами.

Не сошли со двора - новая ватага, прямо в горницу.

- Можно?

Пересмешки за дверью. Слышно, сбивают снег с валенок. Распахивается дверь и - наполнилась горница. Прыжки, блеянье, ржанье. Таких-то и не видали раньше! Марфа вышла, качала головой - ну и хухляки! Хрюкающие рожи тотчас окружили ее, пошли хороводом, вприпрыжку. Один толстый - сало лезет отовсюду, висит с боков, на ляжках по пуду, а брюхо-то, брюхо! Целая гора, в три пояса перепоясан, и то едва несет. И конец меж ног большой, бурый, наперед торчит, сраму-то! И тоже машется. Ну и ну! Марфа замахала руками, а толстый кудес кинулся на нее и поволок к задним дверям.

- Пусти! Да кто таки?!

Марфа отбивалась, рассердясь уже не на шутку.

Кудес пихнул ее за порог, приподнял плат с лица.

- Онфимья! - расхохотались обе.

Куда делась чинная боярыня, куда и шестой десяток лет!

- Дай посижу. Прикрой двери, а то увидят!

Онфимья свалилась на лавку, поправила сползающий живот.

- Квасу налей! Устала, годы уже не те… К Коробу ходили, да к Феофилату Захарьину. У Феофилата гость-от, по говору московськой. Зашла тебе сказать. Ну, прощай!

Горошкова опустила плат и выбежала. Борецкая не успела расстроиться еще, как раздался ликующий крик Ванятки:

- Баба Марфа, иди змея смотреть!

- Змей, змей!

Все разом заспешили наружу. По улице, громыхая и пыхая пламенем из пасти, шел длинный, загибающийся вдоль заборов змей. Мальчишки восторженно орали, бежали по сторонам и сзади, стараясь наступить на волочащийся хвост. Змей весь светился изнутри. Хухляки в расписных, красно-желтых кожаных масках плясали вокруг него.

Змея сделало братство кузнецов, и потому железа на него не пожалели. Он весь был покрыт трепещущей жестяной чешуей, издававшей металлический звон и скрежет. На косматых, завернутых в овчины ногах змея виднелись длинные железные когти, клацавшие по наледенелым мостовинам. Сзади волочился извивающийся хвост. Голова со светящимися глазами и пастью поворачивалась из стороны в сторону, пасть щелкала зубами, раскрывая и закрывая железные челюсти. По временам из нее вылетал, раздуваемый ручными мехами, сноп огня, и тогда мальчишки, с визгом, кидались врассыпную. Встречные монахи и монахини плевались, крестились и шарахались от нечистого гада.

Олена Борецкая с подружками уже не раз наведывалась к Тучиным то козой, то толстым купцом. У Григория все кто-нибудь гостебничал. Тут зашли - целая шайка столовая сидит да все знакомые: оба Михайловы, Ревшин, Савелков, Роман Толстой.

Иван Савелков - вот уж глазастый какой, и видел-то не один ли раз только. «Та-то к тебе не по один раз заходит, - говорит, - Оленка, должно!»

Олена выскочила, как маков цвет под платом. Савелков за ней. Скатились с крыльца. Визг, снежки, хохот. Подружки кинулись на Ивана гурьбой. Савелков валял девок в сугроб, с него сбили шапку, набили рот снегом. Отдуваясь, довольный, он катался в снегу сам, ловил то Иринку Пенкову, то Оленку, покатом возил по сугробу. Потом, отпустив девок, ворвался в горницу:

- Братва! Пошли и мы! Живо! Тащи шубы! Тряпки давай, каки есть! Кликни тамо - пущай принесут чего ни то! Лапти есть ле?

Вскоре преобразившиеся молодые посадники гуськом спустились с крыльца. Впереди водяник, обернутый рыболовной сетью, за ним ведьма-кикимора и черт с рогами, с хвостом и кузнечными клещами в руках. Михайловы оделись один персидским купцом, другой - восточной бабой, в долгой красной рубахе и портках.

- Куда пойдем?

- А ко всем поряду! Вон в етот дом, тута бочар живет, Захар Ляпа, айда к нему! - предложил Савелков, выряженный чертом.

- Можно?

Посадники озирались из-под платков. Бедная утварь, брюхатая баба с маленьким на руках, сохнущие тряпки.

- Каки-то кудеса не простые? - признала по дорогому платью хозяйка. - Ай, бояра? Квасу нашего, репного, пожалуйте!

Улыбаясь, она поставила на стол глиняную корчагу и ковш. Сплясав и отведав репного квасу, друзья тронулись дальше, теперь к Есиповым…

И по всему Новгороду, морозному и уютному, в синей фате снеговой, с вырезными мохнатыми опушками кровель, над которыми шапками, как на лапах елей, нависает снег, искрящемуся инеем, сказочному, с желтыми, светящимися, как змиевы глаза, окошками, - смех и гам, хлопают двери и скрипят калитки, по улицам движутся удивительные фигуры, машутся рога и хвосты, и маленькие кудесы чертенятками прыгают через наметенные в межулках сугробы.

Марфа долго крепилась, но не выдержала тоже. После того как зашли с медведем и оказались знакомые купцы-плотничана, оделась сама. Ах! Морозный воздух, как купанье, холод, и так легко дышится, звезды над головой яркие, свежие. Вспомнить молодость! До свадьбы еще… Да и после хаживала! Не по Оленкиному бегала, кем ни рядились только!

А по улицам - олени, яги-бабы, шилигины с солнечно разрисованными лицами… Словно не скачут гонцы из конца в конец, подымая снежную пыль, словно не копится сила ратная, не куют оружие, не чинят брони, словно не собираются русские рати двинуться на русский же город, словно посольство Великого Новгорода не спешит из Литвы с подтверждением воли короля Казимира…

И во всех селах и городах Руси Великой в эти же дни ходят ряжеными, кудесами черный люд и купцы, бояре и смерды, и в Русе, и в Торжке, и в Твери, Костроме, Суздале. И на Москве в тот же час, когда Иван Савелков ведет свою ряженую дружину по льду Волхова на ту сторону, в Плотницкий конец, пляшущие хари врываются в терем великого князя, и Мария, вдовствующая великая княгиня, мать самого Ивана Васильевича, одаривает печатными пряниками, серебром и медом святочных гостей. И братья самого великого князя ходят ряжеными по знакомым боярским домам, и даже Иван не по раз милостиво встречает веселых заходников.

Церковь запрещала бесовское каждение и личины, и хари, но государь должен разделять народное веселье, и потому Иван не только не препятствовал святочным игрищам на Москве, но даже и сам отдал им дань, сходив к Ряполовским под личиною, в наряде крымского купца, неузнан. В прочие же дни Святок он был занят с дьяком Степаном Брадатым, нарочно выпрошенным для этого дела у матери, - подбирал договорные грамоты и выписки из ветхих летописей и государева летописца, обличающие неправду «величавых мужей новгородских».

Никогда, кажется, так не гулял, не веселился святочный Новгород. Не сыпал так щедро серебро и веселье, словно предчувствуя, что это его последняя гульба, что больше не будет мирных лет, не будет беспечной бешеной удали и размаха разливанного, без конца и без краю, что найдутся скоро ему и край, и конец…

Не гуляли лишь лица духовного звания (не считая клирошан, веселившихся вместе со всеми), да еще такие убежденные противники язычества, как философы кружка попа Дениса.

Зайдя на Святках к духовным братьям, Григорий был поражен тишиной. Здесь не молчали, а толковали и спорили, порою до страсти, и все равно впечатление было такое, словно святочный Новгород отсюда за тридевять земель, за синими морями, за высокими лесами. Разгульное пьяное веселье затихало у порога этого дома, не смея его переступить. И то, что отвращение духовных братьев от языческого лицедейства было не ложное, что этим людям не скучно, что их не тянет отай самих на улицу, внушало уважение. Глядя на похожего на Христа Дениса, вдохновенного Гридю, апостольские лица остальных, Григорий и сам немного застыдился своих недавних похождений с Савелковым.

Тут решались все те же вопросы бытия, веры, сущности Бога и долга человечества перед вселенной. Поп Денис нашел какого-то ученого жидовина из свиты Михаила Олельковича, и теперь, приведя его к себе в дом, дотошно расспрашивал о книгах, числах, именах, а также о делах на далекой Волыни.

Схария, в шапочке на завивающихся седых волосах, в длинном своем одеянии, сидел прямо, пронзительно озирался, изредка поглаживая длинную волнистую бороду, видно, чувствуя себя здесь чужим и не совсем понимая, чего хотят от него эти убежденные христиане, осторожно рассказывал на волынском наречии, с неожиданным для русского уха ударениями в словах, о том, как живет у них, на Волыни, народ Израиля, в какой чести у литовского князя, коему от их купцов великая прибыль притекает, и как даже и в «Правде Волынской» законом русским оберегает их князь: «Аще убьет кто жидовина, то большую виру платит, чем за русина убитого».

- Будь вторым, но не первым, как Иосиф Прекрасный у фараона, как Даниил у Навуходоносора, и тогда прославишь себя и род свой!

По уходе Схарии загорелся спор. Схария был уже не впервые у Дениса. По просьбе последнего, он даже приводил ученого раввина, Мосея Хануша, с которым Денис долго сидел над текстами Ветхого завета, - два философа двух враждующих религий, основывающих свои учения на одних и тех же ветхозаветных книгах, - проверял переводы священных текстов, а заодно свое знание древнееврейского, в котором был нетверд.

Гридя Клоч по уходе Схарии начал тут же, встряхивая косматою гривой, громогласно предостерегать Дениса от такой дружбы.

- Уже и так болтают, что ты в ихнюю веру перешел!

- К чистому нечистое не пристанет! - мягко возразил ему Денис. - Христос входил в домы грешных и беседовал с фарисеями!

Как раз взошла попадья. Под стать мужу: сухощавая, с бледным строгим лицом и опущенными уголками губ. Поставила квас, положила лук и ржаной хлеб на стол.

- Слышишь, - улыбаясь, спросил ее наставник, - тебя теперь уже не Овдотьей, а Саррою величают?

- Слышала уже! Невегласи и глаголют непотребное! - сердито отозвалась попадья.

Григорий знал, что Денис тайно перекрещивает своих приверженцев в «истинную веру», что уже пахло ересью, ибо то же самое делали когда-то стригольники, последователи Карпа-проповедника, и подумал, что зря, пожалуй, так беспечно относится Денис к нелепому обвинению, из коего при желании можно сделать невесть что, вплоть до снятия сана, церковной епитимьи и заточения в монастырь.

- А мне эта мудрость, быть вторым при князе, стойно Иосифу Прекрасному, нравится! - возразил человек с темным одутловатым лицом, имени которого Григорий не знал до сих пор, поскольку все называли его просто «отцом дьяконом» или «братом». - Быть вторым при князе, его мыслью и рукою, и через него, именем князя воздействуя, просветить народ!

- То, брат, идея нам не гожа! - отмолвил рокочущим гласом Гридя Клоч, вздымая грубо вдохновенное чело. - Там они, на Волыни, особый народ среди русинов, да ляхов, да литвы. Им христиане - чернь! И князь их за мзду от черни защитить должен, а мы кто среди народа своего? Помысли!

- Но с кем тебе ближе говорить, - возразил темноликий, - с мудрецом иной земли или с этим и плотниками безмысленными, кои сейчас в личинах и харях пьяные по городу шатаются?

- Все одно! Мы - русские, и плотник тот - брат мой во Христе! Его же я и просветить должен светом истины, светом любви! А какая ж то любовь, когда возвеличат тебя над прочими, и какое ж братство, когда сам ты унизишь главу перед князем?

- Кого ты сделаешь избранным, вот что скажи? - вмешался Назарий. - Гордость Иосифа в том, что он второй под фараоном. Но в своем-то народе он первый! И братьям что сказал? Все мы - един род. Бог меня послал спасти вас! Ну, а станешь на место Иосифа ты, русский над русскими? Это уже совсем другое! И для тебя: ты уже нигде не будешь первым, только вторым! И для народа…

- А кого ты приблизишь к себе, того отторгнешь от народа своего! - поддержал Назария Гридя Клоч.

- Для всего народа должен быть один закон, для вятших и меньших! - продолжал Назарий с пылом и блеском в очах. - И ежели даже достойнейших возвысить нарочито, то не они, дак дети их на недостойное обратятце, но прав своих паки не отдадут!

Вопреки своим прежним словам, юноша подвойский начал посещать беседы братьев, ввязываясь в спор каждый раз, когда вставал вопрос о том, что же делать, дабы распространить истинное учение. Ибо, хоть Денис и полагал, что только личное подвижничество и пример праведного жития да домашняя беседа со взыскующими истины могут споспешествовать распространению учения (о сроках он не заботился, полагая, что и тьма лет лишь краткий миг перед Господом), многие его приверженцы горели жаждою немедленных действий и всячески изыскивали пути стремительного продвижения в народ истинной веры.

Григорий, чтобы чем-то помочь духовным братьям, предложил оплатить покупку библейских книг у волынцев и, добившись, что Денис принял от него эти, довольно большие деньги, почувствовал себя немного в образе тех богомольцев, что дают вклады на помин души. Он от чего-то временно откупился, чего-то настоятельного, отнюдь не покупаемого за деньги, что требовали от него эти бедные мыслители, ничтожные числом и значением, затерянные в Великом Городе, сейчас полном святочною гульбой, но духом дерзающие решать судьбы народа, колебать престол церкви и доискиваться истинного смысла человеческого бытия.


Новгородское посольство воротилось из Литвы в конце Святок, когда пешали йордан, святили реку для будущего купанья в ледяной проруби, и жонки по всему городу выливали старую воду из кадей и ушатов, с приговоркою детям, хнычущим, что кончилось святочное веселье и боле нельзя рядиться кудесом:

- В той воде все хухляки потонули! Теперича до нового года жди!

Дмитрий приехал хмурый. Пока слуги внизу суетились, убирая коней, поднялся в верхний Марфин покой. Матери, заботливо и тревожно оглядывавшей обветренное, постаревшее лицо старшего сына, рассказал, оставшись с глазу на глаз, что Казимир был очень недоволен статьей, вставленной по настоянию Феофила:

- Мирить нас с князем Иваном ему вовсе ни к чему! Тож и от вельмож литовских слыхали. А еще бают, в Литве неурядицы, Рада враждует с королем, войско соберут ли еще, нет ли, не знать! А тогда мы ли за их спиной отсидимсе али они за нашей? Иван Кузьмин вызнавал: Казимир сына на угорский стол посадил, теперича угров замирить не может…

- Как ни то у них деетце, а в Новгороде пока Михайло Олелькович сидит! - отвечала Марфа, успокаивая его и себя. - И договор заключен тобою, сын! - Она любовно огладила склоненную голову Дмитрия. У самой сердце сладко колыхнулось: так соскучилась по нему. Оба посмотрели разом в глаза друг другу, Дмитрий устало, но твердо, Марфа уверенно и светло. - В эту зиму Иван всяко уж войны не начнет! - присовокупила Борецкая.

После Крещения Марфа отправилась объезжать свои вотчины. То же сделали и другие великие бояра, а также житьи, и с их дружинами весть об отложении от Москвы, еще не дошедшая до иных глухих углов, распространилась по всей обширной новгородской волости.

Февраль был вьюжный. Дороги перемело снегами. Кони бились в упряжи, проваливаясь по брюхо. Возок часто останавливался, и Марфа, неподвижная, закутанная в меха, сердито ждала, когда слуги дощатыми лопатами раскидают очередной занос и протопчут путь.

В Березовец приехали в потемнях. Старуха ключница, вглядевшись из-под ладони, всплеснула руками:

- Государыня ты наша светлая!

- Узнала, старая! - молвила Борецкая.

Старуха запричитала, бросилась к возку. Марфа ласково отвела ее рукой.

Нахолодавшийся господский дом еще не прогрелся, хоть его топили с утра. Было угарно, и Марфа велела подольше не закрывать вьюшек. Торопливо прибежал посельский.

- После, после! - отмахнулась Марфа. - С дороги каки дела!

Дом был родной, помнился с детства. Девочкой засыпала тут, в этой же горнице. Ссорилась с братом Иваном. Каталась на салазках с горок. Водила хороводы на Троицу. Ловила раков с мальчишками, скакала верхом… Много летов минуло с той поры!

С раннего утра осматривали хозяйство. Боярыня сама заходила в избы, расспрашивала мужиков, считала кули, холсты, кожи. На выбор открывала бочки с грибами и рыбой, пробовала мед. По локоть запускала руки в зерно - не влажное ли? Осмотрев все, за одно похвалив, за другое выбранив, спросила:

- Хлеб когда повезешь?

- Думаю, весной! Как обычно, по реке сплавим… - переминаясь, отвечал посельский, не зная, к чему такой вопрос.

- Зимой вези! - жестко приказала Борецкая. - Не жди! И скору, и холсты. Ко мне, в Новгород. Оброк тоже нынце соберешь! Тута ницего не оставляй! - Она оглядела строгими глазами посад - стояли на высоком крыльце хлебного амбара, - показала кивком: - Гляди, городня прохудилась! Отправишь обозы, порозные пойдут - пусть везут камень и бревна. Снег обтает, начинай городить, поспеши!

- Отсеемся…

- До сева! Старостам накажи.

Посельский смятенно взглянул на боярыню, наконец-то уразумел - неужто? (Слыхал уже, да о сю пору все не верилось!) Неужто… И удержал вопрос. Марфа строго свела брови:

- Умедлишь, на себя пеняй!

- Исполню, государыня!

Поклонился посельский, а сам аж взмок: жена, дочь… Пропадут ведь! Неужто, неужто война с Москвой!

Назавтра санный поезд Борецкой тронулся дальше.

Как прежде, несмотря на розмирье, шли санные обозы на Москву, Тверь, Устюжну и Вологду. Как прежде торопились в Новгорд, к весеннему торгу, «низовские» и восточные купцы и, как прежде, как было уже не раз, новгородцы крепили Молвотицы, Стерж, Демон, Мореву. Но уже не распоряжались их наместники в Торжке, который лишь значился теперь за Великим Новгородом, и уже многие села и погосты под Торжком и Божецким Верхом, уступленные и проданные новгородцами, заводили на себя московские бояра. Но все еще это был Великий Новгород, охвативший своею волостью весь север страны, до Югорского Камня; одержащий десятки тысяч деревень, сел, рядков, крепостей и посадов, с сотнями тысячей черного народа - крестьян, купцов и ремесленников, с лесами, реками, озерами и морями; простершийся на многие дни пути во все стороны, властительный и богатый. Город, который хоть и не мог уже, как древле, ставить киевских князей на престол и сокрушать суздальские рати, но от решения которого - к Москве или к Литве присоединиться - и сейчас еще зависели, на столетия вперед, судьбы Руси Великой.

Глава 13

На Святках загорелось за Фроловскими воротами, под Кремлем, в ремесленной слободе. Пожар начался в исходе ночи. Огню не дали ходу, кинулись, не мешкая. У всех был памятен августовский пожар, слизнувший пол-Москвы. Сам великий князь явился с дворянами и тушил огонь своими руками. Быстро раскидали два обывательских дома, что уже начинали угрожающе дымиться, не глядя на плачущих баб с зареванными детьми, бестолково суетившихся под ногами, спасая тощие пожитки. Крючьями растаскивали пылающие бревна, цепью с ведрами выстроились от Москвы-реки, подавая воду, и пламя, поплясав и пометавшись, сникло, окуталось чадом, высылая там и сям разрозненные длинные языки. Их заливали, затаптывали сапогами, стараясь перед лицом великого князя выказать особое усердие.

Иван любил тушить пожары. Любил неопасную опасность жара, веселого пламени, горького дыма, искр, прожигающих платье, завораживающий блеск огня. Любил следить, как сникает пламя, как взметываются и опадают непокорные языки-лизуны и пчелиные рои светящихся искр - любил укрощать стихию. Сильными руками он ловко орудовал крюком, морщась от жара, бил мокрой метлой, не глядя на дворян, кидавшихся аж в огонь перед ним, чтобы защитить государя. Приятно было бить по огню. Искры летели врозь испуганным роем, змеиные головы пламени корчились, как от боли, и шипение черного дерева, окутанного паром, было словно шипение укрощаемого гада.

В этот раз Ивану даже показалось мало огня. Он не ощутил той приятной усталости, которой требовало его молодое, сухощаво-подбористое сильное тело с буграми мышц, вынужденное к долгой неподвижности великокняжеских приемов, званых трапез и многочасовых молебствий, усталости, от которой чувствуется тяжесть рук и просторность широких плеч и от коей прямее сидишь на коне.

Впрочем, для его деревянной Москвы безопаснее, чтобы вообще не было пожаров.

Пока возились с огнем, рассветало. Шафранно-желтою полосою по окоему неба означился близкий восход. Громче кричали галки, тучами реявшие над Кремлем, и воробьи, крылатые обитатели торга. Поднявшийся с зарею ветер нес от заречья тонкий запах хвои и сена, и казалось, что пахнет весной. Ивану подали коня. Он безразлично миновал глазами радостно-угодливую рожу стремянного, с пятном сажи на щеке, неторопливо уселся в седло и еще раз оглянулся на дымящуюся черноту, которую смерды продолжали закидывать снегом, на море крыш Китай-города, с острыми верхушками шатровых бревенчатых храмов, возвышенными кровлями боярских хором и голыми прутьями садов над заборами, на заречные далекие красные боры, с резкой ясностью подумав о том, важнейшем, что предстояло решить сегодня («Новгород?») - и шагом тронул коня вверх по косогору, мимо просыпающегося, как потревоженный муравейник, московского торга, что широко раскинулся под стенами Кремля и по берегу Неглинной (и откуда уже бежали опоздавшие зеваки, торопясь поглядеть на государя), к белокаменным башням крепости.

Башни эти уже давно не блистали белизной. В мягкий, кое-где покрошившийся камень въелась несмываемая копоть пожарищ и сажи из труб ремесленной слободы. Полустертые черные смоляные потоки напоминали об осадах крепости Литвой и татарами, победах и поражениях, когда город сдавали и сплошной пожар бушевал не только вокруг, но и внутри кремлевских стен, черня и прожигая их белый известняк. Приречные каменные городни начинали заваливаться, и по башне около ворот тоже прошла большая трещина, лишь недавно замазанная по его приказу. Внутри этого каменного, построенного Дмитрием Донским, прадедом Ивана, скорее грязно-серого, чем белого Кремля, лепились, буро-черные под снегом, нагромождения деревянных бревенчатых хором и палат великокняжеских, митрополичьих, боярских, приказных, а также клетей, изб, караулен, амбаров, житниц, тюрем, поварен, погребов, медоварен, конюшен, соколен, псарен и прочих деловых и жилых сооружений, среди коих был и золотоордынский посольский двор. Иван все еще не выселил нежеланных гостей из Кремля, хотя распоряжаться, как встарь, они уже давно не смели. Массы народу, мирного и оружного, кишели и сновали среди этих построек с гульбищами, резными крыльцами и островерхими кровлями, либо приземистых с пудовыми замками на массивных тесаных дверях.

Среди бревенчатого моря кремлевского виднелись всего два-три скромных белокаменных храма. Небольшой одноглавый Успенский собор, выстроенный полтораста лет назад Иваном Калитой по просьбе митрополита Петра, и грозящий рухнуть, со сводами, подпертыми «древами толстыми», о перестройке которого велись неотступные разговоры с митрополитом. Княжеская Благовещенская церковь, в которую проходили прямо из палат великокняжеских, отстроенная дедом Ивана, но тоже уже обветшавшая. Храм Михаила архангела, выстроенный также еще Иваном Калитой, с гробницами князей великих и тоже зело ветхий. Вот почти вся каменная красота тогдашнего Кремля. На месте позднейшей величественной колокольни Ивана Великого стояла маленькая каменная церквушка Иоанна Лествичника, возведенная все тем же Калитой. Каменные палаты были только на митрополичьем дворе - строительство покойного митрополита Ионы, двадцатилетней давности, уже пострадавшие от пожара, с церковью Ризоположения при них.

Не было ни шатровых наверший, взлетающих над башнями, ни гордо плывущих золотых глав позднейших величавых соборов. Все это пышное строительство было еще впереди и в голове Ивана, который сейчас, озирая серые стены, привычно думал о том, что пора бы заменить обветшавшую крепость новой. Да и каменные палаты для себя пора соорудить! Город полнился добром. Амбары ломились овсом, рожью, пшеницей, мукой разного помола, крупами - гречей, пшеном, ячменем, толокном, солодом. Два житных двора, городовой и княжеский, вмещали кремлевские стены. Тысячами пудов исчислялись запасы соли, масла, кислых и сметанных сыров, сырого и вареного меда. Тысячами бочек - белужина, сиговина, щучина, стерлядь, мокрые осетрьи пупки, осетры шехонские и косячные, семужина, сельди, снетки, зернистая и паюсная икра. Десятками тысяч исчислялись меха: шкурки белок, горностаев, куниц, рысей, бобров, соболей, лис, волков и медведей. А сколько казны, сукон, дорогого товару, седел, сбруи, оружия! Все чаще являлись в Москву послы из земель западных, где, передают, каменных палат в городах множество. Не слабнет и угроза ратная… Да и без того чуть не ежегодно выгорающая Москва требовала более прочных, не так легко обращающихся дымом строений. Митрополит Филипп молил воздвигнуть новый, приличествующийстольному граду храм Успения Богоматери. На храм нужны были деньги немалые… Так же ли митрополит Петр в свое время молил Ивана Калиту заложить вот этот, подпертый древием храм? Митрополит уже видит в мечте новую церковь, схожую со знаменитым Владимирским собором, строительством Андрея Боголюбского, Юрьевича, Мономашьего внука. Сам же Иван еще не знал, каким будет его Кремль. Не знал даже, белокаменным или иным, и видел привычно белокаменным. А Кремль, когда пришел срок отстраивать новые стены, стал краснокирпичным, и только в песнях упрямо продолжал зваться белокаменным, белокаменною Москвой. И уже в новом обличьи продолжала затем Москва расти в небеса и украшаться шатровыми завершениями башен, из крепости превращаясь в сказку, невиданную и неслыханную прежде. Но гусляры не замечали цвета кремлевских стен и башен. Песня своевольна. Она забудет гордую славу полководца и запомнит безымянного добра молодца, погинувшего в степи. Новый Кремль стал окаменевшею волей самодержавия. В песнях остался прежний, что был выстроен на взлете народной мечты, воплощенной в ликах Андрея Рублева, при Донском, и простоял в бурях осад и нашествий до дней окончательной победы над Ордою, объединения страны и утверждения единовластия Ивана Третьего.

Воротясь, Иван умылся и переменил платье. К новгородским делам, как он собирался с утра, сразу приступить не удалось. Надо было принять и расспросить казанского посла. Царь Обреим, кажется, вновь грозил выйти из повиновения. Затем его просила быть у себя мать, Мария. И он, оставя все дела, тотчас отправился к ней.

К матери Иван относился с подчеркнутым, почтительным уважением. Советовался о всем, хоть и решал дела своею волею. Никогда ни словом, ни жестом, ни хмуростью бровей не выказывал ей неудовольствия или ревности, когда она привечала и дарила, в ущерб ему, любимца своего, Андрея-меньшого, младшего из пяти сыновей покойного Василия Темного.

Скупой на земельные пожалования, не столько даривший, сколько прибиравший к рукам вотчины удельных князей, Иван матери своей делал крупные подарки землями. Впрочем, то были дары в одной семье, которые должны были воротиться когда-нибудь к нему же. С родными братьями уже был заключен ряд о престолонаследии и нераздельном праве старшего на великокняжеские земли. Не следовало допускать того, что произошло при деде: не добился крестоцелования от брата Юрия, и пошла резня. На всю жизнь запомнил Иван тогдашнее ночное бегство к Ряполовским из Троицкого монастыря, где Иван Можайский у гроба Сергия чудотворца схватил их отца, тогда же и ослепленного злодеями. Бегство ночное, непонятное, суматошное. Ивану шел всего шестой год, и они с братом не понимали, ни почему, ни отчего бегут, ни где их отец, великий князь. Бежали под Юрьев, в вотчину Семена Ряполовского, сельцо Боярово. И запомнились тревожные дни потом, и странные лица холопов - с тех пор он никогда уже не видел таких лиц, лиц, рождающих смутный ужас. И когда впервые узрел слепого отца, сильного, большого, а тут исхудавшего, безглазого, жалко подымающего голову, прислушивающегося к шагам. Его быстрый гнев от бессилия сделать самому потребное. Как он руками ощупывал их и Иван сдерживал себя - хотелось убежать, спрятаться - отец убеждался, что это они, его дети. Потом привыкли понемногу. И Василий научился держаться слепым. Не спотыкался о пороги, спокойно шагал, когда вели под руки, величественно слушал в Думе, не волновался так от стыдных мелочей. Еще и за то Иван уважал мать, что она все делала, чтобы смягчить отцу тягостное его состояние.

Незадолго перед смертью (Иван ненароком подслушал этот разговор) отец спрашивал мать домашним своим голосом, не тем, которым говорил с боярами, а другим, тихим и беззащитным: «Как выгляжу? Остарел? Страшной, поди?» И мать отвечала: «Для меня ты всегда хорош!» - и добавила, с ласкою, любовно: «Старый мой!» И не пожалела ведь, не обманула, а нашла, как отмолвить лучше всего. Иван поскорей отошел от двери покоя… И за ту ласку душевную, подслушанную ненароком, уважал он ее больше всего.

У матери Иван пробыл долго. Решил, не откладывая, семейные дела, из которых мать и позвала его к себе (опять, как и думал, долги Андрея-меньшого!), трапезовал у матери, в ее личном покое, чем-то напоминающем келью. От матери и пахло нынче по-келейному, кипарисом и ладаном. Небольшая, чуть огрузневшая, с внимательным взглядом светлых, окруженных сеткою мелких морщинок глаз, Мария, вся в черном, - так ходила после смерти Василия, - неспешно распоряжалась за столом тихо сновавшею прислугой, сама плавными сухими руками наливала, подвигала старшему сыну блюда. Иван оглядывал изредка тесный материн покой, пристойно уставленный дорогой утварью - мать, его заботами, не должна была нуждаться ни в чем (даже свой полк со своим воеводою имела вдовствующая великая княгиня). Поблагодарил мать за Брадатого. Ученый дьяк находился после смерти отца при дворе вдовствующей великой княгини и был лишь недавно уступлен ему матерью, нарочито ради новгородских дел.

- Степану верь! Он родителю твоему помогал противу Шемячичей! - отмолвила Марья. - И Ряполовским верь! - прибавила она, погодя.

Иван промолчал. Ряполовские начали слишком возвеличивать себя в последние годы.

- Данило Холмской хочет в воеводы на Новгород! - сказал он, помедлив.

Холмский был принятой, из тверян. Впрочем, мать тоже из Твери родом! Отталкивать принятых нельзя было, но и привечать в ущерб своим опасно. Мария поняла с полуслова:

- А ты и его и Стригу пошли! Чать не зазрят!

Совет был разумным. Тем паче, что Стрига-Оболенский уже ходил на Новгород, при отце, пятнадцать лет назад.

Иван спрашивал, отвечал неспешно, но сам, как и в прежние посещения материнского терема, испытывал двойственное чувство. Тут он был сыном, хоть и старшим, тут, и только тут, с него слагалось на время бремя великое - бремя быть первым после Бога лицом в государстве русском. И вместе с тем именно тут он не мог, не вправе был забыть о своем великокняжеском достоинстве. Не мог из-за братьев, связанных договором, отдающим в его руки всю полноту власти, но равноправных с ним здесь, за сим столом, перед лицом этой старой, опрятной, строго-внимательной женщины, их общей матери. И потому, принимая блюда, стесненно склоняя голову, взглядывая изредка в заботливые глаза Марии, Иван все не мог полностью распуститься, ослабиться, не мог даже здесь позволить себе побыть просто сыном, а не великим князем и государем Московским.

Едва Иван воротился к себе, его отвлек юный княжич, Иван Иваныч, прискакавший с двухдневной охоты со свитою осочников, стрельцов, трубников и выжлятников.

- Батя! А мы трех волков затравили! Матерых! А ты опять пожар тушил?! - воскликнул княжич, подбегая к Ивану и с восхищением заглядывая ему в лицо.

Ясные серые материнские глаза покойной, тверянки Марии, разгоревшееся на холоде лицо. В его возрасте, двенадцати лет, Иван ходил походом в новгородские пределы, на Кокшенгу, с татарским царевичем Ягупом против войск Дмитрия Шемяки. Рослый сын, в отца. Стройный, красавец.

Еще и потому нравилось тушить пожары, что этим Иван, не любивший ратных трудов и никогда сам не кидавшийся в бой, как то делали отец и прадеды, все же казался храбрецом в глазах сына.

Пришлось выйти, посмотреть добычу. Волки были добрые, особенно один хорош: с седым загривком, толстыми лапами и оскаленной в смертном усилии пастью, способный враз перекусить руку. Пришлось и одарить, ради сына, охотников, разом поснимавших шапки перед государем.

Все это время Степан Брадатый ждал с готовым рукописанием. Ради такого дня он особенно гладко зачесал и умастил свои серебристые волосы и был в новом, застегнутом на все пуговицы терлике, над коим потрудилась вчера вкупе с прислугою сама Степаниха, Агафья Петровна, дебелая супруга Брадатого, гордая не менее его самого тем, что муж будет делать доклад государю. На досуге, чтобы не сидеть без дела, он продолжал сверять владимирский летописец с летописцем Великого Новгорода - работа, начатая им уже два месяца назад, - и подторапливал младших дьяков, переписывающих набело нужные для государя грамоты. Они уже дважды прерывались для трапезы, но и тогда были готовы ежеминутно схватиться за дела. Горница, где разместился Брадатый с подопечными, находилась в палатах самого великого князя, и Ивану достаточно было, не одеваясь, пройти висячими переходами, чтобы нежданно оказаться перед ними. Поэтому и трапезовали с береженьем. Степаниха, предвидя долгую отлучку мужа, послала с ним холодной севрюжины, туесок с медовым взваром, нарезала хлебцы, заранее намазав маслом, чтобы все легко было, разложив на полотенце, тут же, свернув, и спрятать назад, буде послышатся шаги государя. Младшие дьяки ели особо, разрывая зубами и запивая квасом сушеного леща, но также готовы были тотчас скрыть следы трапезы и, обтерев персты о волосы, принять вид достойный.

Тридцатилетний великий князь и государь Московский, Иван Васильевич, Иван Третий, правнук Дмитрия Донского, никогда не был в Новгороде. Не видал его изображений, которых в ту пору еще не существовало. Более всего он представлял себе Новгород по рассказам братьев и еще из грамот, летописей, посольских дел. Но такое знание зыбко, бесплотно, непредставимо и легче всего подвергается мысленным искажениям. Самым точным сведениям грамот всегда не хватает образной зримости. Новгород для Ивана был не столько живым городом, сколько целью, идеей, замыслом, ждущим своего разрешения.

Он прошел по крытым переходам. Дьяки, заслышав его шаги, встали и, стоя, низкими поклонами, приветствовали государя. Он ответил им легким наклонением головы и сел в прямое четвероугольное резное кресло, с удовольствием сдавив сильными пальцами гладкие навершия подлокотников, потребовал грамоты. Решенную войну с Новгородом мыслилось оправдать в глазах всех, кто имел власть и право участвовать в решении судеб государства. Также хотелось выяснить, наконец, почему во время похода на Новгород лета шесть тысяч шестьсот семьдесят седьмого были разбиты войска Андрея Юрьевича Боголюбского?

Степан Брадатый начал подавать ему списки, властно принимая их из рук младших дьяков, которые в присутствии великого князя совсем уничтожились, и с почтительным подобострастием передавая Ивану. Во-первых, Яжелбицкий договор Василия Васильевича, заключенный после победы над новгородцами в последней войне, где были красною чертою выделены великокняжеские требования, принятые новгородцами. Затем двинские грамоты за двести лет: соглашения о землях и промысловых угодьях Андрея Александровича, Ивана Калиты и Дмитрия Донского; уставная грамота Двинской земле Василия Дмитрича, деда. Эта была особенно важною. В ту пору двиняне передались великому князю, сами передались, и если бы не решительный и, к несчастью, победоносный поход новгородцев… Он потребовал список великоняжеских владений на Двине, уже известный ему почти наизусть, и судные списки двинских дел поземельных. Ясно было, что, например, Кевролу, а также Чаколу с прилежащими землями можно считать своей.

- Все ли «сказки» подали, кто из москвичей противу новгородцев по суду на землях и на водах искал?

Брадатый молча протянул следующую грамоту.

- Выписки из судной грамоты, что показуют неправду суда их… - Брадатый протянул столбец, даже не дослушивая великого князя.

Тут - старина. Суд княжой был воистину утесняем противу прежних времен, когда княжеский наместник стоял выше посадника, и печать была при грамотах князей великих, а не одна новгородская, Великого Новгорода, как повелось у них нынче. В суде он волен требовать того, что принадлежит ему по старине, по по древнему праву. В конце концов можно даже и всех двинян рассматривать как подданных. Вернее, как изменников великому князю! Он задумался, и Брадатый с подопечными замерли на своих местах, не шевелясь. Потом попросил договорную грамоту Дмитрия Донского с Новгородом и еще раз внимательно перечел место, где говорилось о союзе и совместной борьбе с общими врагами, Литвой и Тверью. В первую очередь с Литвой… Иван нахмурился: возможно ли считать новгородцев отступниками? Брадатый, как будто читая в мыслях, подал ему грамоту, оплаченную кровью серпуховских детей боярских (их били кнутьем, резали руки, ноги и носы, иным отсекали головы). Грамота та была соглашением Ивана Андреевича Можайского и Ивана Васильевича Серпуховского - заклятых ворогов Ивана, бежавших в Литву. Восемь лет назад, при отце, был раскрыт заговор, изменники мыслили освободить из затвора князя Василия Ярославича. К счастью, Володю Давыдова, что вез грамоту, успели перехватить. Степан Брадатый, конечно, считает, что этой грамоты достаточно, чтобы обвинить в измене заодно и новгородцев. Если бы только и все так считали! Князь Василий Ярославич, троюродный дядя Ивана, что сидит пятнадцатый год в затворе, спасал отца после ослепления. Лучше не ворошить этого дела! Василий Ярославич жив и все еще не собирается умирать, и даже помочь ему в этом, как помогли Шемяке, опасно.

Он начал спрашивать, Брадатый отвечал. Иван внимательно смотрел на дьяка своим пристальным, пронзающим взглядом, взглядом, которого трепетали многие, а иные даже не могли вынести. Но тот, преданно взирая на государя, говорил ясно, спокойно, гладко и явно ничего не скрывал. Обратились к прошлому. Брадатый не мог понять, почему Иван так подробно расспрашивает, вновь и вновь к тому возвращаясь, про чудо с иконой «Знамение Богородицы», коему новгородские летописцы приписывали разгром суздальских войск.

Некоторых действий великого князя Брадатый вообще не понимал. Так, он был уверен, что боярское звание не заставит Дмитрия Борецкого отказаться от своих планов, и так оно и произошло. Но Иван не казался рассерженным или обманутым. Обычное спокойствие в делах не покидало государя.

Кое-кого из старых советников гневливого и скорого на решения покойного Василия Васильевича приводило в недоумение рытье молодого князя в архивах. Покойный отец Ивана не стал бы собирать грамоты, считывать тексты старых договоров, искать по летописям, правы или нет новгородцы, а просто еще этою зимой двинул войска на Новгород, вернул княжьих наместников на Городище и взял откуп с непокорного города.

Подобных недоумений у Брадатого, впрочем, не было. Законник и знаток летописей, он от своей нынешней работы испытывал подлинное наслаждение. Ему хотелось бы только, чтобы государь больше полагался на его, Брадатого, таланты и усердие. Но Иван упорно собирал и перебирал грамоты, сам считывал летописи, не доверяя вполне и Брадатому, советовался с воеводами, никого не слушая полностью, а всех в какой-то мере, применяя их мнения к своим, никому не высказываемым мыслям.

Иван обладал свойством, которое на позднейшем усложненном русском языке стали называть целеустремленностью, и драгоценное это свойство, подкрепленное всем развитием Московского государства, счастливо миновавшего полосу междоусобных войн, начинало давать свои плоды.

Он был скуп, вернее бережлив, от рождения. Наследственная черта, от Ивана Калиты идущая, передалась ему в полной мере. Так же, как учитывался родителями тот золотой пояс, из-за которого возгорелась война с Шемячичами, учитывались им самим наследственные и приобретенные дорогие одежды, пояса, кубки, ларцы, кресты. Но по мере того, как бледнели, залезая в долги, удельные князья, богател великий князь Московский. И уже выстраивались в кладовых ряды золотых и серебряных ковшей, кубков, чаш, блюд, овначей и стаканов, множились ларцы костяные и кованые с золотом, кружевом, лалами, яхонтами, мелким гурмыжским и крупным новгородским жемчугом… Уже он сам не вдруг мог припомнить все шубы, терлики, опашни, кожухи, вотолы, саженные жемчугом, крытые атласом и лунским, ипским или скарлатным сукном, на соболях, бобрах, куницах, горностаях, кочи с узорами «из великих кругов по бархату», цепи граненые на три грани, сквозные, сканные и черненые… Все шелковые женские летники с вошвами из синего, черного и багряного аксамита, из зеленой камки с золотом, и отделанные парчой меховые и крытые сукном кортели, все белые, рудо-желтые, зеленые и черевчатые шубки, камчатные, алые, белые и малиновые сорочки, взголовье и подушки из мисюрской камки, все атласные одеяла, ожерелья, цепочки, рясы, серьги, чарки и золотые кресты покойной жены.

И уже вещи от множественности своей начинали приобретать иное значение. Среди них выделялась своя знать - наследственное, неотторжимое имущество великого князя. «Золотой крест Парамшина дела с цепью» и крест чудотворца Петра, наследственно передаваемая, «золотая икона на изумруде», древний цареградский кубок. И уже «сардоничная коробка» - переходивший из поколения в поколение сердоликовый ларец, - стал ларцом самого римского кесаря Августа. Золотые оплечные бармы - бармами византийских императоров. А золотая шапка арабской работы, подаренная ханом Узбеком Ивану Даниловичу Калите, превратилась в шапку Владимира Мономаха, будто бы привезенную ему вместе с бармами в дар от кесаря цареградского.

Читая в летописи жития Владимира Святого, крестителя Руси и Владимира Мономаха, Иван ревниво сравнивал себя с ними. Золотой киевский стол имел величие, которого до сих пор недоставало Москве - величие древности, величие, в котором даже мятежный Новгород обгонял столицу Ивана. Киевские князья свободно роднились с кесарями Византии, и мысль о греческой царевне из дома византийских императоров подспудно зрела в уме целомудренно вдовствующего четвертый год государя (мысль эта, впрочем, начала уже и воплощаться, пока - в виде переписки о невесте с римским папским престолом).

Скупость переставала быть скупостью и уже почти становилась величием.

Скупость в раздаче земель, которые Иван давал только в службу и под условием службы, никогда не даря в вотчинное владение, превращалась в правило государственной мудрости. И толпы боярских детей, получивших землю в условное держание, составляли все более грозную силу одетой в броню дворянской конницы.

Ссужая деньги взаймы братьям, выплачивая татарскую дань за нищающих удельных князей, Иван постепенно прибирал к рукам их земли, готовясь к тому, чтобы и вовсе уничтожить уделы. И точно так же кропотливая возня с новгородскими грамотами нужна была ему как основание замыслов не только нынешних, но и грядущих, загаданных на годы вперед.

Наступил черед приготовленного Брадатым доклада. Старший дьяк пригладил свои и без того гладкие волосы, не без торжественности разложил рукописание и начал читать ровным бесстрастным голосом книгочия, зарывшегося в харатьи пожилого мирного человека, голосом, нарочито приноровленным им к обычной и, как он уже понял, зачастую обманчивой сдержанности молодого государя, имевшего обычай переспрашивать, казалось бы, досконально ясное.

- «Новгород издревле был за великими князьями и детьми их! Владимир святой, иже крести всю землю Русскую, держал Новый Город сынми своя, Вышеславом, а после Ярославом. Сей же Ярослав Великий мудрый, иже книжному научению споспешествова, и прослави Русь по всем землям, держал Новгород честно и грозно, и двор его Ярославов до сего дне прозывается, где сии высокоумные мужи новгородския злонеистовое вече свое держат!»

Брадатый посмотрел исподлобья, остро, на князя - не морщится ли? Нет. Иван слушал внимательно.

- «Кивают на Ярослава, а он и сам там не жил, какое по богоотступному их закону надлежит, а наместники своя держал. И Костянтина Добрынича казнил за измены по воле своей: вывел, заточив в Муроме. И суд правил у себя, а не в Новгороде, не по их закону лукавому. По смерти же Великого Ярослава на киевском столе сел Изяслав, старейший, и Новгород в его руце был неотступно. И паки, и паки тако же: кого Русская земля, того и Новгород!»

Мерным голосом Брадатый перечислил князей, сменявших друг друга на столе великокняжеском, вплоть до Владимира Всеволодича Мономаха.

- «Сей же созва к себе в Киев на суд боляры новгородския и кого роте приведе, а кого оковаше в оковы и поточи в Киеве. А они, мужи новгородския, на грамоты Ярославли указуют, дак то опосле Ярослава было! И затем посади Мономах в Нове Городе на столе сына своего, Мстислава, а сей, выйде Киеву, остави на столе своего сына, Всеволода Мстиславича».

- Его и выгнали?

Брадатый твердо выдержал взгляд государя. Ответил, опуская очи к грамоте:

- С того отступления пошли беды вся Новугороду! Но и паки же, суздальстии князи держали Новгород своими сынми, и великий князь Юрий Владимирович Долгорукий, и сын его, Андрей Юрьевич, иже по селу своему излюбленному Боголюбским прозывается.

- Но его полк и разбит под Новым Городом заступничеством иконы «Знамения Богородицы». «…И продаваху суждалец полоненых по две ногате», - отчетливо перебил Иван, повторив летописную строку.

Брадатый осклабился, покачал головой, осторожно возражая. Руки его протянулись к толстой книге. Он, не глядя, разогнул листы на заложенном месте, близоруко щурясь, отыскал нужное, приговаривая:

- В летописце харатейном инако сказано… - нашел и прочел внушительно, даже перстом указуя: - Сказано! «Не глаголем же, прави суть новгородцы, но злое неверствие в них вкоренилось крест ко князем преступати, и княжи внуки и правнуки обесществовати и соромляти, а крест честный к ним целовавше, преступати. То доколе господеви терпети над ними! За грехи навел и наказа по достоянию рукою благоверного князя Андрея».

И паки о том же!

Посуетившись, Брадатый нашарил шитую шелковую заложку, поднял и разогнул другую книгу, в тяжелых, черною кожей обтянутых досках, с медными чеканными наугольниками.

- Писано, яко за три лета до того было знамение в Нове Городе, в трех церквах плакала икона «Святая Богородица», моля сына отвратить пагубу от Новгорода, дабы Христос, царь наш небесный, не искоренил бы их, как Содом и Гоморру, до конца, наказал, но помиловал, зане христьяне суть. Глаголет Давид: «Наказая, накажи мя, Господи, а смерти не предай мене!» Тако и сия люди новгородские наказал Бог, смиряя до зела за преступленье крестное и за гордость их. Навел рать, но и милостью своею избавил град их от погубленья конечного.

Брадатый заложил опять книгу и выпрямился, довольный собою. Но Иван хмуро глядел на дьяка, не возражая более, но и не соглашаясь с ним. Сказал коротко:

- Чти!

Степан Брадатый, объяснив Липицкий разгром суздальских войск братними раздорами князей, добрался, наконец, до «Святого благоверного доблестного князя Александра Ярославича Невского».

- «И земли тогда были его, княжеские, что нынче отошли овые к владыке, иные монастырям ли бояром высокоумным и дерзким. Александр Ярославич брал села и пожни под себя (при этих словах Иван согласно склонил голову), посуживал грамоты, суд вершил по своему князеву слову, в Торжке и Волоке закладников принимал, взял себе Терьскую сторону, посылал туда даньщиков княжих, а Новгород давал им подводы на путь». Непригоже тебе, государь, того отступатися, что пращур твой, Александр, держал! «Беша бо новгородцы человеци суровы, непокоривы, упрямчивы, непоставны». Кого от князь не прогневаша, или кто от князь угоди им? Аще и Великий Александр Ярославич не уноровил им! А еще хочеши распытывати, разогни книгу: «Летописец Великий Русский» и прочти от Великого Ярослава и до сего дни! «И такоже он, пресвятой великий князь Александр Невский, медоточивых речей папы Иннокентия не прия и веру православную сблюде. Немцы разбиша под Копорием, а изменников, переветников, извеша!»

Брадатый взял летописец и перечел с видимым удовольствием. Слово «извеша» подчеркнул голосом и взглядом, но Иван оставался бесстрастен. (Не в отца! Вешать, вешать их надоть, а он молчит!) Брадатый вздохнул и вновь принял тон бесстрастного повествователя.

Прослушав доклад до конца и сделав несколько поправок, которые Брадатый тотчас записал, чтобы переработать текст в точности по указаниям государя, Иван вновь возвратился к злосчастному разгрому суздальских войск трехсотлетней давности.

«Неужели он боится?» - вдруг подумалось Брадатому, и мысль эта, тотчас упрятанная им куда-то на самое дно сознания, была приятна. Она чем-то сближала, уравнивала, делала государя более понятным, давала ему, Брадатому, некую тайную власть над молодым великим князем, власть, проистекающую из возможности почтительного, с глазу на глаз, ободрения. Все-таки он, Брадатый, старый советник отца великого князя! Его заботою прекращена тридцатилетняя усобица с Юрьевичами, погашен этот факел раздоров, и прах беспокойного Дмитрия Шемяки с той поры мирно покоится в Юрьеве монастыре под Новгородом… Понятия греха, так же, как и личной ответственности в делах подобного рода, у Степана Брадатого не было, ибо ответственность и грех, буде они есть, целиком ложились на плечи московских князей великих. Его же, Брадатого, назначение - исполнить, а иногда - подсказать, оставив решение опять же на волю и совесть великого князя. И этою своей малозаметной, хоть и важною деятельностью при государях Брадатый гордился более всего. Она чем-то возвышала его над тщеславной храбростью воевод и самолюбивой мудростью думных бояр великого князя, многих из которых Брадатый весьма не любил. Он был рад, когда этот выскочка, Федор Басенок, в борьбе, начавшейся после смерти Василия Васильевича, потерял очи. С тех пор молодой государь крепко забрал власть в свои руки и забирал ее все крепче. Это успокаивало, давало прочность, основательность всему и возвышало его, Брадатого, деятельность, перед делами заносчивых вельмож. Они везли, он же, незаметный и необходимый, держал в руках нити, соединяющие великое здание государственности.

Отпустив Брадатого, Иван задумался. Собранных данных как-то не хватало для оправдания новгородского похода. Если бы не было пресловутых грамот Ярослава! «Вольны во князьях…» Сама мысль о чьей-то чужой воле, противоречащей его собственной, вызывала в Иване глухое раздражение. Тем паче, что это была не воля одного лица: короля литовского, или хана Золотой Орды, или иного государя, с которым понятно было, как вести переговоры. Нет, это была воля неизвестно кого! Борецких? Уж не вдовы ли Исака Борецкого?! Иван усмехнулся. Феофилата Захарьина? Самсоновых? Офонаса Остафьевича? Захария Григорьевича? Воля веча! Всех вместе…

Волей думного Совета московских бояр был он, ему принадлежало последнее решение. Здесь же приходилось рассматривать город, как лицо. В этом была некая известная с детства, и все же неправильность, неясность. Доносят, что Борецкие в ссоре с Захарием Овином, что бояре Славенского конца против бояр Неревского… Но во всяком случае бояр можно пересчитать, узнать, договориться. Дмитрий Борецкий пренебрег его милостью - хорошо, он этого не забудет. Но чернь! Это вече: во Пскове, в Вятке, в Новгороде! Архиепископа, духовного владыку, божьего посланца выбирают по жребию! В свое время он не разрешил псковичам устроить свою епископию. Тоже бы выбирали на вече невесть кого! Теперь по молитвам и стараниям митрополита и по изволению божию на новгородский владычный стол избран не тот, кого прочили Борецкие…

Посольство Василия Онаньина вызвало в нем особенный гнев опять этими отсылками на безликое вече. «Не наказывали!» Кто не наказывал?! Иван знал поименно всех посадников Великого Новгорода, и никто из них в отдельности не посмел бы противоречить его воле. Не только из бояр Славенского конца - один Иван Офонасович, да и тот… Просил тогда войск для похода на Псков, воин! Не только из бояр Плотницкого, но и из бояр Софийской стороны вряд ли кто один на один взял бы на себя смелость противустать великому князю. Даже Дмитрий Борецкий, даже Онаньин, даже сам Богдан Есипов, даже Офонас Остафьев, даже они! Молодые? Савелков? Тучин? Василий Селезнев? Марфа Борецкая! У нее самой и права того нет! Жонок посадниками не выбирают… Хоть и то, больно много власти у баб в Новгороде Великом! Да и все равно одна она ничего бы не сделала! Вече? Купцы с их старостами? Подлый народ, ремесленники и мужики?!

Надо опереться на церковь. Этот Феофил, слышно, боится Москвы. И к лучшему… Сколько, однако, земель у дома святой Софии Новгородской?

Да, он имеет право судить непокорный Новгород! И об этом должны знать все! Пусть Степан Брадатый рассылает свои рукописанья! Пусть богомолец, митрополит Филипп, тем озаботится! Прежнее его послание не возымело успеха. Теперь доносят, что тех попов, что чли послание митрополита с амвона, новгородцы лишили руги - голодом решили заморить! Митрополиту уже послано сказать об этом…

Но как же все-таки было с войсками Андрея Юрьевича?

Боголюбский послал на Новгород значительные силы. Владимирскую рать, и смоленские войска, и рязанские, и муромские - мало не всю землю русскую. Почему они были разбиты? Ни в летописях, ни в объяснениях дьяка Степана Брадатого он не находил иных причин тому, кроме чудесного заступничества Богородицы. Город был окружен. Войска два дня бились, загоняя внутрь выходивших на вылазки новгородцев. Ежели бы их остановили на пути, где-то на Ловати, в болотах, даже под Русой - это легко понять! Но почему победоносное войско побежало именно тогда, когда был совершен крестный ход по стенам и оскорблена святыня?! Непонятно! И влияние покойного архиепископа Ионы на отца тоже было непонятно ему. Новгородские святые, этот их Варлаамий Хутынский, вызывали враждебное чувство и смутную боязнь.

Что ж! Чудотворная «Божья Матерь Владимирская» не один раз отвращала от Москвы вражьи нашествия! В конце концов только чудом можно было объяснить поражение суздальских полков.

Иван вживе представил себе разгром московских ратей, бегство, прорывы конницы, брошенные обозы, панику… В душе он не любил войны. И не любил за эти постоянные неожиданности военного счастья. Рассчитать до конца войну, чтобы знать наперед, за каким действием какое должно обязательно последовать, так, как рассчитывал он ходы во время игры в шахматы, не представлялось возможным. Иван был великий шахматист, только пешками для него были люди, а тавлеей - шашечницей - расчерченная струями рек, разноцветьем лесов и пашен русская земля.

Он медленно закрыл толстую кожаную книгу и аккуратно застегнул медные застежки переплета. Поднялся. Оглядел покой. «Гонимы гневом божьим!» О чуде обязательно следовало поговорить с духовным отцом - митрополитом Филиппом. Государь должен предвидеть все.


В начале марта в Москву пришла весть о смерти киевского князя Семена, передававшего наследование брату Михаилу. По слухам, король Казимир хотел забрать киевское княжение под себя, поставив там воеводу. Очень можно было полагать, что при этих известиях Михайло не усидит на новгородском столе. В Новгород тотчас отправился Иван Федорович Товарков с новым великокняжеским увещанием. Расчет, как скоро выяснилось, оказался верен. Михайло Олелькович, достаточно напуганный перспективою войны с московским князем, немедля предпочел верное неверному: бедный, но зато свой и законный киевский стол, где он будет полновластным господином, опасному, хоть и богатому, новгородскому условному княжению. За ним потянулись волынские, киевские и смоленские купцы, литовские торговцы и шляхта, вся огромная прожорливая свита князя, четыре с лишком месяца лишь даром проевшая новгородский хлеб и потратившая новгородское обилие, от чего Новгороду было «истомно сильно». Уезжая, Михайло к тому же пограбил город Русу, соляную сокровищницу Новгорода, а от Русы до рубежа забирал себе хлеб, скот и даже полоняников. Ропот по поводу разорительного содержания киевского князя и его прощальной «шкоты» сильно пошатнул авторитет Борецких. Это была первая нежданная катастрофа для Новгорода и первый, хоть и не намеченный заранее, серьезный успех великого князя Ивана.

На Крестопоклонной неделе Иван посетил митрополита Филиппа и имел с ним долгую беседу о новгородских делах.

Они сидели в прямых деревянных креслах друг против друга, молодой государь и престарелый глава русской церкви. Ивану не нужно было убеждать митрополита - отпадение новгородской церкви, переход богатейшей русской архиепископии в ведение хотя бы и одной лишь мирской власти литовской короны (от церковного отпадения ублюл Господь, страшно подумать, что сотворилось бы, ежели на владычное место избрали Пимена!) повергло Филиппа в смятение и ужас. Он уже чувствовал, как начинает шататься стол московских митрополитов. Церковные нестроения после богоотметного собора во граде Флоренции; паки и паки вмешательство литовских униатских митрополитов в дела московского православия; еретики, умножающиеся по градам; псковские споры церковные, а ныне неслыханная смута новгородская - всего этого с избытком хватило бы и для более могучей души. Филипп ежечасно убеждался, что в нем недостает нужной по нынешним смутным временам твердости, коей столь много в молодом государе, и даже подчас разумения. Но он верил! Верил тем пламеннее, чем труднее казался возложенный на него крест, верил в конечное торжество православия и согласие всех православных, верил в доброту людскую и доброту и мудрость государя, верил, что увещеванием можно добиться согласия даже и в сем прискорбном споре с Великим Новгородом. Не дал же Господь избрать Пимена на архиепископию новгородскую! Он изнурял себя долгими молитвами и постом, тайно возложил вериги на свою ветхую плоть. Сейчас Филипп был готов на все, что предложит или потребует от него Иван и до чего он, по мягкосердечию своему, не мог бы сам додуматься. У них уже был разговор о Феофиле, и Филипп, затягивая ответ новоизбранному владыке, теперь уже мог сообщить Ивану, что нареченный на владычество Феофил смиренно мудр и в руце митрополита московского, а также и великого князя, государя всея Руси, пребывает.

- И многая чудеса во граде согласно указуют гнев господень на дерзнувших уклонитися десницы государевой! Буря сломила крест на Святой Софии. На гробах двух архиепископов в Софии видели кровь. У Спаса, что на Хутыни, сами зазвонили колокола, а в церкви Евфимии на иконе «Богородицы» из очей предивно полились слезы, аки струя. Иные узрели слезы на иконе святого Николая-чудотворца, что в Никитиной улице. А осенью на Федорове улице слезы лились с ветвей и верхушек топольцов. Всем богобоязненным гражанам открылись знамения сии и согласно предвещают наказание граду за гордыню и отпадение к латинам!

Иван молча глядел в доброе морщинистое лицо своего духовного отца и тихо досадовал на митрополита. Он напомнил о неудаче первого послания в Новгород:

- Надеемся, что молитвенник наш приложит… не возьмет во труд паки просветить заблудших лепотою слова своего!

Филипп с готовностью обещал тотчас направить в Новгород новое увещевательное послание.

С некоторым затруднением для себя, Иван изложил митрополиту свои сомнения относительно иконы «Знамение Богородицы» и чуда одоления суздальцев, от нее, произошедшего. Филипп задумался. Потом лицо его просветлело:

- Сыне мой! Милость божия почасту отделяет равно грешных и праведных, ибо терпению Его и любви нет предела. Но не забыл ли ты о том, где в ту пору обреталась митрополия русская? Не во Владимире, и паки скажу, не в нем! Ныне же, по молитвам святого Петра митрополита, стол митрополии во граде Москве, где же и чудотворные мощи оного святителя в храме Успения под спудом пребывают! Отложи заботы о том, о чем святая церковь денно и нощно молит Господа, да не пропустит он умаления власти государя, Богом данной! - Тут Филипп опустил глаза и вновь напомнил Ивану о строительстве нового Успенского храма: - Соромно зрети такое! Соборная церковь града Москвы грозит рухнуть, своды, безлепо подперты древием, от чего уже встали хулы и насмешки по иным градам, и от богомольцев нарекания, зане таковое нестроение ведет к умалению славы и даже чудотворной мощи московских святителей!

Иван отвечал, твердо глядя в лицо митрополита, что денно и нощно, с неослабною заботой мыслит о зиждительстве нового храма и лишь дела новгородские мешают ему немедленно приступить к строительству.


В марте, на Вербной неделе, собрался военный совет. Возвращения посольства Товаркова, на которое было мало надежды, ждать не стали.

Совет, или Государева Дума, собрался в большой дубовой палате великокняжеского дворца (в то время, и еще много спустя, сплошь деревянного), где государь сидел на резном деревянном кресле - «столе», с подлокотниками, подножкою и прямою высокою спинкой, а бояре по стенам, на лавках.

Иван Третий, как и ряд его предков, надевал шапку Мономаха, которая формою своей была схожа с шапками древних русских князей, круглую, с меховым околышем. Княжеская эта шапка на Совете, таким образом, была остатком древнейших, в позабытой мгле утонувших времен, когда славян, живших на Днепре, еще звали антами, а княжеские соймы собирались на ковре, под открытым небом. Шапки были знаком достоинства князей-братьев, участвующих в Совете. Позднее шапок в домах не снимали татары, и в постоянных сношениях с ними русские вельможи усвоили тот же обычай: не снимать же шапки, ежели поганый посол татарский ее не снимает!

Так слагались обычаи московской Думы. В шубах, в собольих шапках заседали думные бояра в одной палате с государем. Еще не появилась византийская пышность приемов и торжественное отстояние государя от своих думцев. Еще не сложился сложный церемониал, еще шапки бояр не стали тянуться вверх, не превратились в позднейшие горлатные. Еще проще и деловитее был устав великокняжеских заседаний. Иван спрашивал, бояре отвечали. Бояре были по большей части старше государя, советники и воеводы его отца: князья Ряполовские, коим Иван был обязан жизнью, Иван Юрьевич Патрикеев, Иван Васильич Оболенский-Стрига, тоже не отступивший от покойного родителя, когда Иван Можайский с Василием Косым полонили и ослепили его, один из лучших воевод отца, не раз бивший татар, громивший новгородскую рать под Русой, другие Оболенские, князь Даниил Дмитриевич Холмский, перешедший на службу московским государям из обедневшей Твери, бояре: Федор Давыдович, Василий Федорович Образец, Борис Слепец, Михаил Яковлевич Русалка, Иван Ощера, Федор Михайлович Челядня, Беклемишев, Беззубцев, Плещеев, молодой удачливый воевода Иван Руно, князья - братья великого князя: Юрий, Андрей, Борис и Андрей-меньшой, любимец матери, князь Михаил Андреевич Верейский.

Поход на Новгород обещал в случае удачи нешуточную добычу. Поговаривали и о землях. Ждали, что скажет Иван. Решение требовалось одно: идти ли летом? Погибшая в болотах за Ловатью рать тверского князя Михаила смущала многих.

- На зиму надежнее!

- После урожаю, да как подстынет, не торопясь…

- А пока комонных в зажитье пустить, по новгородской-то волости! Глядишь, дворяна зипунов добудут. Русалку вон с Руном да с охочею ратью послать!

- Подоле пождешь да поболе возьмешь!

- В болотах завязнем, с обозами-то, куды! Новгородчина - скрозь болота! - толковали осторожные.

- Той зимы ждать, дождемся Казимира с ханом Ахматом! - резко сказал не в очередь Федор Челядня.

Иван спокойно посмотрел в насупленное лицо боярина, взвешивая его слова, чуть приметно склонил голову. Спросил, поворотясь к Холмскому:

- А что молвят нам тверские воеводы?

Едва ли не намеренно Иван избегал именовать Холмского князем. Древнее московское недоверие к Твери, укрощенной, но еще не одоленной, он переносил невольно и на тверских выходцев, поступивших к нему в службу. Холмский, прямоплечий, статный, весь в тверскую породу (и не зная, скажешь, что князь!), особенно настораживал Ивана. Не было в нем привычного покорства старых московских думцев, однако талан ратный велик зело, это признавали все. А за ратный талан прощалось многое. До поры.

Породистое лицо Данилы Холмского, продолженное квадратною, холеной, чуть вьющейся бородой, дрогнуло. Он вскинул голову, слегка обиженный тем, что не с него начали опрос, и отмолвил звучно, пожалуй, излишне звучно для Думы Государевой:

- Умедлим, дадим Борецким собрать рати. Ныне, слышно, в Новом Городе нестроения великие! Другое худо: немцы помочь пошлют, Псков откачнется! Казимир после угорских дел на Москву поворотит - о том Федор Михалыч досыти рек. А что касаемо болот новгородских, то лето от лета разнится. Старики толкуют, ноне сухой год настает по Новгородчине. По всем приметам так!

Он умолк. Кто-то из москвичей буркнул в тишине:

- Приметы! Мужичья мудрость! Сорока на хвосте принесла!

Но Иван как бы не услышал изреченной хулы. Он медленно вел глазами по ряду лиц своих приверженцев и остановил задумчивый взгляд на Стриге-Оболенском. Этот был свой, отцов, верный. «На Оболенских можно положиться, не выдадут!» - подумал он. Молвил:

- Твое слово, Иван Василич!

Старый воевода поворотил спокойное, обветренное до коричневизны, не сошедшей и за зиму, морщинистое лицо, глянул зоркими глазами из-под припухлых, тяжело нависающих век на Холмского. Помедлил, подумал: «Торопится князь! Выставить себя хочет! Одначе - прав. Да и Федор прав, бить надо враз, умедлим - самим хуже не стало бы!» Ответил, подняв глаза на государя:

- Сулят сухмень!

И что-то разом переломилось в Думе. Многие поглядели на Холмского уважительно - не ему ли поручит теперь государь передовую рать?

Все же, частью из осторожности - семь раз примерь, один - отрежь! - частью, чтобы не дать Холмскому слишком выставить себя перед иными, Иван еще раз отложил Думу. Порешили собраться для окончательного решения после Пасхи.

Иван еще колебался, когда Товарков привез ответ Новгорода. Не возымело успеха и второе послание митрополита Филиппа. Феофил, ожидая для себя московского поставленья, не умел - или не хотел? - что-то сделать.

Пасха в этом году пришлась на тридцатое марта. Отошла Страстная неделя, с ее пышными службами, с Великим четвергом, когда все разносят из церкви по домам зажженные свечи, от коих потом зажигают лампады. Наступила заутреня, заутреня воскресения Господня.


Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав!

Движутся крестные ходы вокруг московских церквей, колеблются огоньки свечей, и ежели бы можно было взглянуть сверху, узрелось бы, что у тысяч храмов, по всей стране, тоже движутся шествия, колеблются свечные огоньки, звучат гимны.


Сей день, его же сотвори Господь,
Возрадуемся и возвеселимся в онь!
Пасха красная, Пасха господня,
Пасха всечестная нам возсия,
Пасха радости ю друг друга обнимем…

Всю Святую неделю, первую неделю после Пасхи, попы ходят из дома в дом, собирают пироги, яйца.

Уже на солнце рыхло оседает снег под южнымистенами изб. Воробьи дерутся над кучами конского навоза. Пахнет дымом и свежим, горьковатым запахом тальника, пахнет тающим снегом, согретою хвоей, и в ледяные весенние ветра вплетается будоражащий запах весны, от которого кони, задирая хвосты, вздрагивают всей кожей и начинают протяжно ржать, с храпом раздувая ноздри. Мужики налаживают сохи, и в разрывах облаков глядится промытое синее просторное небо, и тени голубеют на снегу.

На Святой неделе освящают семенной хлеб. Жито - рожь, овес, ячмень, яровую и зимовую пшеницу - насыпают в пудовые меры. Батюшко с дьяконом втыкают крест в зерно и поют молебен. Освятив хлеб, угощаются. Святой хлеб этот потом размешивают с семенным. Оставляют на сев и кусок пасхи. С пасхою, раскрошив ее, старики сделают первый засев.

На Святой неделе в Думе великого князя Московского был окончательно решен поход на Новгород. Войска должны были двинуться в конце мая, как только окончат сеять и освободятся люди и лошади.

Глава 14

Над Зарядьем стоял звон. Ковали шеломы и сабли, починяли седла, кольчуги и колонтари. Визг и уханье, шарк железа по железу, едкий запах окалины, шипение остужаемого металла. Бронник Федька Шестак суетился. Мастера почернели от недосыпу, а с заказчиком надоть лаской, лаской!

- Долгу, по грамотке, с вашей милости четырнадцать рубликов шесть алтын! - низился, плыл в улыбках. («Боярчонка можно купить со всем, с потрохами, и долга-то с него добром не воротишь!»)

Тот еще и чванился:

- Новгород богат!

- Хи-хи! Богат-то Новгород, ето конешно, дак еще как оно поворотится, как наколдуют! Они-ить колдуны, новгородцы-ти!

- Ну ты, смердья кровь! Говори, да толком!

- Хи-хи-хи-хи-хи-хи! Знамо дело, дурость наша мужицкая! А только закладец бы с вашей милости! А бронь - что бронь! Мои брони большие бояра берут!

Брони вздорожали. Вздорожали кони и упряжь. Маломочные дворяна набирали под заклады, под будущую новгородскую добычу, щедро раздавали долговые грамоты. Новгород богат! По всему московскому великому княжеству и в удельных владениях братьев Ивана собирались войска. Опытные воеводы обсуждали пути, станы, переправы, прикидывали, сколько пройдут кони и где боязно, что застрянут возы.

Вновь и вновь отправлялись послы во Псков со все более строгими наказами. Псковичи заверяли в ответ, что не умедлят выступить, лишь только заслышат великого князя в новгородских пределах, а сами отай пересылались с новгородцами, все еще не торопились отослать Новгороду взметную грамоту, объявить войну.

Но уже поднялась Вятка, мятежный выселок Великого Новгорода, приют всех новгородских беглецов, вечный враг стареющей республики. Устюг, неоднократно грабленный новгородцами, был наготове, чтобы выступить по слову Москвы. Союзная Тверь тоже готовила рати.

Иван, предусмотревший, кажется, все, велел разослать по церквам и читать послания о вине Новгорода перед великим государем Московским и отпадении мужей новгородских в латынство.

Замиренная Казань позволяла все силы обратить на север. До полутораста тысяч ратников готовились, оборужались, выходили в поход. Бесчисленные вереницы конных ратей уже ползли по подсыхающим весенним дорогам страны.

Двадцать третьего мая, на праздник Вознесения Господня, во Псков поехал дьяк Якушка Шабальцов с приказом псковичам выступать на Новгород.

Тридцать первого мая, в пятницу, Иван послал Бориса Слепца к Вятке, веля идти на Двину, а к Василью Федоровичу в Устюг, чтобы выступали тоже и шли вкупе с вятчанами. По расчету их рати должны были прийти на Двину в тот же срок, что основные силы к Новгороду.

Шестого июня, в четверг, на Троицкой неделе, выступал князь Данило Дмитрич Холмский с отборной дворянской конницей. Иван сам провожал передовую рать. Холмский стоял на гульбище рядом с великим князем, облитый броней. Его стальные налокотники сверкали. Стремянный замер с шеломом князя в руках. Конь редкой голубой масти храпел внизу, рыл землю копытом. Ветер лениво отдувал полотно стяга со Спасовым ликом на нем, и бахрома почти касалась чеканного лица Холмского. Мимо проходили на рысях дети боярские - десять тысяч человек, закованных в брони, испытанных в боях с татарами, жадных до земли и добра. Вторым воеводою рати был боярин Федор Давыдович, талантами не уступающий Холмскому, испытанный старый воевода московский. С ними же по направлению к Русе, окружая Новгород с запада, должны были выступить с полками братья Ивана Третьего, князья Юрий и Борис.

Тринадцатого июня, в четверг, великий князь отпустил вторую рать, под началом Оболенского-Стриги с татарскою помочью. Тем велено было идти по Мсте и подступить к Новгороду с восточной стороны, от Бронниц.

Братья великого князя, Юрий, Андрей и Борис и князь Михайло Андреевич Верейский выступали в поход прямо из своих вотчин.

Охранять Москву были оставлены юный княжич Иван и Андрей-меньшой с несколькими опытными боярами.

Сам Иван при стечении народа, знати и духовенства в праздничных светлых ризах прошел в церковь Успения, где молился у образа чудотворной «Богородицы Владимирской» и пред чудотворным образом, самим митрополитом Петром написанным, поклонился гробам опочивших в Бозе митрополитов Петра, Феогноста, Киприана, Фотия и Ионы, после чего пересек площадь и вступил в собор архангела Михаила и его Чуда, где молился воеводе архистратигу Михаилу о даровании победы. Из церкви государь вышел в придел Благовещения поклониться цельбоносному гробу с мощами Алексия, митрополита русского. Воротясь в церковь, прикладывался к гробам прародителей своих, великих князей владимирских и новгородских и всея Руси, от великого князя Ивана Даниловича и до отца своего, Василия Темного. Громко, чтобы слышали все, Иван воззвал, стоя перед святынями:

- Господи владыко, пресвятый, превечный царю! Ты веси тайная сердец человеческих, яко не своим хотением, ниже своею волею на сие дерзаю аз, еже бы пролиатися мнозей крови христианской на земли, но дерзаю о истинном твоем законе божественном!

После чего Иван благословился у митрополита Филиппа и двадцатого июня в четверг под колокольный звон выступил из Москвы с главными силами, с полками московскими, коломенскими и прочими, с татарскою конницей служилого царевича Даньяра. Толпы народа, выстроившиеся вдоль улиц, ликовали, провожая полки. Воины торопились дорваться до грабежа. Послание, читанное с амвонов, сделало свое дело. Многие из простых ратников, поняв грамоту из пятого в десятое, думали, в простоте душевной, что все новгородцы уже обратились в католическую веру и смотрели на них, как на христопродавцев и изменников.


В Новгороде не ожидали, что москвичи выступят в начале лета. Боярская верхушка знала о готовящемся походе, но на большинство весть о войне свалилась как с неба.

Зять Конона, Иван (по весне он нанялся к богатому купцу плотничать), шел из Лукинского заполья и как раз спускался под горку, пройдя уже Петра и Павла на Синичьей горе и приближаясь к городским воротам, когда его догнал грохот колес.

По Псковской дороге с громом мчались телеги, могучие кони мотали гривами, грязь и пыль летели по сторонам. Иван едва отпрянул к обочине, как уже головные понеслись мимо него - одна, другая, третья… На телегах, подпрыгивая, валясь в середку, густо грудились мужики в железе, шеломах и бронях. Ездовые, стоя, внахлест полосовали конские спины. Кони ржали, оскаливая зубы, роняя клочья пены с удил. Сверкали железные обода колес, сверкали шеломы, брони, лезвия топоров, из задков телег щетинисто торчали пучки подпрыгивающих копий. Мужики орали неразличимо. В лязге, громе, сплошной пыли неслись и неслись телеги. Иван сбился со счета и одно понял, когда крик и гам, и конский топ, и ржание ушли в городские ворота, оставя медленно оседающую пыль, - война!

Сев в Новгородской волости запаздывал по сравнению с московской, и потому запаздывали боярские дружины, запаздывали ратники сотенных и волостных полков. Все же пограничные крепости - Молвотицы, Стерж, Демон - новгородцы успели укрепить и подготовить к обороне.

За отсутствием воевод, князя Шуйского и Василия Никифоровича Пенкова, отбывших еще осенью на Двину, во главе новгородского ополчения был поставлен Василий Александрович Казимер, герой Русы, доблестнее всех, как уверяла молва, храборствовавший в злосчастной битве пятнадцать лет назад. Василий Губа-Селезнев и Дмитрий Борецкий составили военный совет при воеводе.

«Сорок тысячей конного войска и бесчисленную пехоту» выставлял в ратях Господин Великий Новгород. Сорок тысяч новгородских воев повел за собою когда-то Ярослав Мудрый на Святополка. С ними, с новгородскими плотниками, он выиграл войну и добыл золотой киевский стол.

Сорок тысячей! Но это только говорилось так, на деле же собиралось три - пять тысяч человек, редко более. В трех тысячах новгородцы разбили семьдесят лет назад великокняжеские рати на Двине. В пяти тысячах ратных выходили в самые большие из ушкуйных походов на Волгу. А сорок тысяч - это чтобы явились все боярские дружины, вооружился конный городской полк, все житьи сели на коней, приведя с собою по полтора десятка конных ратников. Стало выясняться, что недостает боевых коней, что многие, не воевав всю жизнь, не имеют и доспеха, а купить кольчугу дело нешуточное - дешевле терем выстроить! В городе уже подымался шум. Ремесленников гнали силой. И все же сорока тысяч конной рати никак не набиралось.

От Пскова еще зимою потребовали всесть на конь вместе с Новгородом против великого князя согласно с договором. Псков, в коем сидели ставленные московские служилые князья, отвечал уклончиво, что-де они поглядят, когда будет прислана взметная грамота, а пока предлагали посредничать о мире. Посредничество было отвергнуто: «Великому князю челом бить не хотим, а вы бы есте с нами против великого князя на конь сели, по-нашему с вами миродокончанью», - и псковские послы не были пропущены в Москву.

Заключенных по суду новгородскими бирючами псковичей, за которых неоступно просило каждое псковское посольство, наконец выпустили, но условно, на поруки, задержав товар.

Требовалось вмешательство архиепископа, но тут нежданно заупрямился новоиспеченный владыка. Феофила всего трясло от разговоров тайных и явных, от посланий и грозных намеков. Набравшись духу, он объявил, что, как владыка, не может благословить войны с Москвой. Однако тут на него ополчились все софьяне, во главе с чашником Еремеем Сухощеком и стольником Родионом. Окружение владыки, увы, было еще прежнее: все сплошь сподвижники Ионы, неревляне, враги Москвы. И Феофил опять не выдержал согласного натиска, сдался, заюлил. Послал Луку Клементьева уже в разгар начавшегося похода об опасе (он упрямо, невзирая на ратную пору, хотел ехать на поставление) и тут же разрешил пересылку со Псковом и даже военные вразумления, буде они потребуются. По всем этим причинам новгородский посол, стольник владычень Родион прибыл во Псков после того, как очередное посольство Ивана вынудило псковское вече согласиться на выступление против «старшего брата».

Родион узнал об этом от встречных, когда они подъезжали ко Пскову и уже завидели грозные стены псковских твердынь - вознесенного над скалою, над рекой Великой, Крома и опоясывающего его большого Окольного города, из-за которых подымались многочисленные купола, вышки теремов, белокаменные верхи соборов и стаи звонниц, увешанных малыми и большими колоколами, четким сквозным узором рисующихся на прозрачном весеннем небе.

Псков, который сто лет спустя польский летописец, любуясь, сравнил с Парижем, в то время уже отстроил в полный размах свои неприступные стены, о которые век за веком разбивались волны немецких и литовских нашествий, уже вознес десятки своих стройных церквей и звонниц, уже сооружал каменные палаты, с каменным низом, отведенным под склады и лавки, и с деревянными верхними жилыми покоями - жить в каменных, с тяжелым сырым воздухом комнатах долго не любили на Руси. Псков полнился народом, шумел и славился торговлей, радушием и хлебосольством граждан, честностью купцов. Он уже давно перенял у Новгорода бремя обороны границ Руси от набегов немецкого Ливонского ордена. Под стенами его пригородов - Красного, Опочки, Воронача - бесславно сникали войска литовских князей. Бояре во Пскове не брезговали торговать, как купцы, а купцы и ремесленный люд не забыли, как держат оружие. Каждый год, а то и не по раз в год, приходилось браться за мечи. Во Пскове вечем решали даже вопросы веры, и грамота, положенная по вечевому приговору в ларь Святой Троицы, значила больше, чем воля архиепископа и решения посадничьего Совета.

Не все было так просто и ясно в делах псковских, как хотелось в Москве и как представляется оку позднейшего историка. За конечными решениями Пскова крылась немалая борьба, исход которой далеко не был предрешен волею великого князя Московского. И не случайно Иван так тревожился уклончивостью псковских послов, а Новгород и после обмена разметными грамотами не так уж напрасно надеялся на псковскую подмогу. Пятнадцать лет назад, в минувшей московской войне, псковская рать подошла-таки на помочь Новгороду.

У городских ворот стража заступила путь Родиону. Узнав, что едет посол от владыки, его нехотя пропустили. Псков шумел. Горожане, узнавая новгородцев, с любопытством, тревогою или насмешкой провожали глазами небольшой конный отряд. Да, они опоздали! Это было ясно уже здесь, на улицах.

Родион все же пожелал испить чашу до конца и выступить на вече. В конце концов это надо было сделать хотя бы для того, чтобы черный народ ведал о посольстве Господина Новгорода. Псковские посадники долго совещались, но отказать Родиону в законном праве посла не рискнули. Правда, с ним и тут поступили не по чести. На вече были собраны все обиженные Новгородом, кто сидел в железах, лишился товара, был казним владычным или торговым судом и выпущен на волю «только одной душою». Были, конечно, и другие, и этим, другим, говорил Родион с вечевой ступени древнего Плескова, древнего новгородского пригорода. Им, другим, бросал жаркие слова о братстве и дружестве, об Олександре Невском и Довмонте, о славе прадедней… Увы! Говорил о братстве, забыв поход под Псков новгородской рати, забыв про угрозы вкупе с немцами напасть на младшего брата, забыв долгую распрю о доходах церковных, судах, исторах, обидах.

Но Псков, отчаянно, один на один, отбившийся от Ордена, Псков, окруженный врагами, тяжелеющей рукой вздымающий меч на рубежах страны, когда от старшего брата не то что помочи нет, а угроза за угрозою, шесть летов назад тому не у князя ли великого рати просили на них - Псков того не забыл! Сегодня помогай Господину Новгороду, а завтра тот же Новгород заведет немцев на Изборск или отвернется и даст Литве громить Опочку и Красный? Несладок был и тяжелый союз с Москвой, но Москва помогала и от Литвы, и от немец, да и от самого старшего брата Господина Великого Новгорода могла оборонить!

Обиженные пробивались вперед, Родиону кричали:

- На суд в Москву не едут новгородчи, а наших попов к себе Иона вызывал, это как? А в железах наши сидели, истерялись в Новом Городе, это как?! Помогай противу Москвы, а сами хуже Москвы насильничают! Уж коли так - всем воля равная надобе.

Ничем кончились переговоры. С Родиона взяли за исторы да за задержанный товар тех, что сидели в железах в Новом Городе, пятьдесят рублей, которые ему пришлось уплатить тут же из софийских денег, причитающихся со Пскова в казну владычную…

Шестнадцатого июня псковичи отослали в Новгород разметные грамоты, но выступать все же не торопились.

Двадцать девятого, на Петров день, во Псков приехал боярин великого князя Василий Зиновьев с сотней ратников торопить псковичей. С собою они пригнали триста полоненых крестьянских кляч новгородских и распродавали в торгу. Зиновьев требовал выступления «в те же часы», но сила псковская во главе с князем и тринадцатью посадниками вышла в поход только десятого июля, когда воротился псковский посол Богдан, наехавший Ивана Третьего в Торжке, и когда уже медлить стало решительно невозможно.

В ответ новгородцы совершили набег на псковские земли из Вышегорода, пожгли хоромы в Навережной губе и церковь святого Николы «о полтретью-десяти углах, вельми преудивленну и чудну», краше которой, скорбно писал псковский летописец, не было во всей псковской волости.

Рать псковская подошла к Вышегороду и приступила к осаде - «стали бить пушками, и стрелами стрелять, и примет приметывать». Новогородцы отбивались изо всех сил, одного псковского посадника, Ивана Гахоновича, и много ратных уложили под стенами, на вылазке подожгли примет, огонь остановил наступающих, но и осажденным пришлось несладко: «и было притужно в городке от зною и дыму».

Срочный посол Господина Новгорода к королю Казимиру, отправленный еще в начале июня, на этот раз не с уклончивым предложением «мирить с Москвой», а с воплем о немедленной помощи вынужден был из-за розмирья со Псковом ехать кружным путем, через Нарову и земли немецкого ордена.

Феофил, разрешив владычному полку вооружиться и выступить против Пскова, запретил ему вместе с тем участвовать в схватках с московскими войсками.

Сам воевода, Василий Казимер, тоже настаивал на том, чтобы всячески уклоняться от прямого боя с великокняжескими полками, а, заградившись дружинами крепостей и пешею ратью, с прочими силами ждать подхода войск короля Казимира, на что, при общем соотношении сил, была вся надежда. Псковичей, буде они выступят, предполагалось разбить отдельно (в Новгороде надеялись все же, что разбитые псковичи или тотчас сложат оружие, или перейдут на сторону Новгорода).

План был разумным, но для его успеха точно так же требовалась решительность и быстрота действий. Селезнев с Борецким предлагали не ждать, а сразу вести рать на Псков, но Казимер медлил, ожидал взметной грамоты, ожидал ответа послу, ожидал, когда подойдут запоздавшие…

Василий Казимер никому не признавался, что его действиями руководит не столько расчет, сколько страх, страх нового поражения, страх давнего, того, бегства под Русой. Больше всего ему хотелось укрыться за стенами города и ждать спасения, ждать чуда - от короля Казимира, от Богородицы, от кого угодно. Не такой воевода нужен был городу в тяжкий час! Еще раз стареющая республика сама, своими руками рыла себе могилу.

Меж тем проходил июнь. Войско томилось и проедалось. Собранные рати изнывали в ожидании. Охочие рвались в бой, ругались на расходы. В войске и в городе начинался ропот. Слухи о движении москвичей становились все тревожнее. На лодьях к Ловати ушла пешая рать, готовилась другая. В Петров день Казимер решился, наконец, вывести полки из города к устью Шелони. Войско нестройно потянулось из ворот, раздраженное и угнетенное месячным топтаньем на месте, рыхлое, разномастно вооруженное - кто роскошно, в тяжелых, частью иноземных доспехах, кто средне, а кто и плохо, кое-как (в основном беднейшие из житьих и ремесленный люд), в одном кожаном кояре, в кожаном стеганом подшлемнике, с деревянным щитом, одним копьем и старой саблей или мечом прапрадеда, а то и без меча, с топором да ножом. Луки со стрелами были у двоих из десятка. Многие горожане едва держались верхом, и идти бы им, как обыкли новгородцы, в челнах по Шелони, но Казимер настоял, чтобы посадили на коней всех ратников, думая этим добиться большей подвижности войска.

Было ли их хотя сорок тысяч? Москвичи говорят, было, ссылаясь на слова самих же новгородских ратников. Псковская летопись пишет, что их было тысяч тридцать, не настаивая на точности. Несомненно, что северные окраины не сумели за те дни, что оставались после сева, прислать своих ратных в город. Крупные силы ушли на Двину. Многочисленные отряды новгородцев находились в крепостях. Так что в конном войске, скорее всего, сорока тысяч, несмотря на все усилия Борецких и Есипова, не набиралось.

Неревская боярская дружина выступала со двора Борецких. В тереме прощались. Суетились слуги. Вооруженные холопы верхами ждали своих господ. Оседланные кони под кольчужной броней ржали во дворе, где уже было полно верховых и спешившихся дружинников. Уже были выпиты чары и сказаны торжественные слова. Порою вспыхивал смех, но лица оставались суровы. Предыдущее долгое ожидание заронило неуверенность во многие сердца. Да и без того нешуточное дело - война с Москвой!

Топоча копытами по мостовой, вздымая жаркую пыль - дождей не было с мая, - во двор въезжали и въезжали ратные. Григорий Тучин явился в венецианском зеркальном панцире поверх кольчуги, с надменным выражением красивого продолговатого лица - он от похода уже не ждал ничего хорошего.

Дмитрий Борецкий, весь в кольчатой, струящейся, отделанной серебром броне, и Федор, в литом нагруднике, спустились с крыльца, одинаковым движением сильных тел взлетели в седла. Селезнев, на приплясывающем чалом жеребце, выводил кончанский стяг. Горячий южный ветер отвеивал расшитое полотно, и одноглавый неревский орел, казалось, тяжело хлопал крыльями над головой Селезнева.

Борецкая с крыльца провожала ратных. Сергея, рыцаря своего, на виду, на ступенях, поцеловала в лоб, и вышло хорошо - одного за всех. И не подумала, и никто не подумал тогда, а после, как узнала, вспомнила примету - в лоб-то целуют покойника!

- Ну, сын! - Дмитрий подъехал к крыльцу, и его голова была вровень с лицом Марфы. - Ну, сын, сожидать буду с победой. Судовую рать отправлю сама. Не робейте тамо! - и нахмурилась, голос пресекся.

Дмитрий широко улыбнулся, кивнул, тряхнул головой, рассыпая русые кудри, тронул коня.

Уже когда последние, звеня и бряцая оружьем, со смехом и прощальными возгласами выехали за ворота, Марфа поворотилась к невесткам. Капа и Тонья стояли рядом. Капа - упрямо сжав губы, Тонья - с мокрыми глазами, всхлипывая.

- Не реви! - устало сказала ей Марфа и первой пошла в дом.

Из самой верхней светелки, приоткрыв мелкоплетеную, забранную цветными стеклами ставеньку, Оленка неотрывно следила за удаляющейся в извилинах улиц сверкающей точкой - светлым панцирем Григория Тучина.


Судовую рать устраивали два купеческих братства розничных купцов-лодейников, и никак не могли сговориться друг с другом. Никому не хотелось больше соседа раскошеливаться на лодьи, снаряд и запас, на оборужение той голи перекатной, что набрали купцы в лодейную дружину, куда шли все те, кто и помыслить не мог купить на свои коня или доспех. Иван с Потанькой тоже были здесь и попали в один струг. Они, как и все, бестолково тратили время в нелепой кутерьме затеянной двумя братствами вместо согласного общего дела. Не вмешайся Борецкая, рать долго бы еще крутилась на берегу, а то и вовсе не вышла бы из города.

Марфа прежде всего явилась в оба братства и обоих, пригрозив и усовестив, заставила выложить серебро и припас. Иева, своего ключника, с подручными послала отобрать лодейных мастеров и приставить к делу. Других слуг послала к кузнецам, поспешили бы с отковкою копий и боевых топоров. Купцы-лодейники шли в богатом боевом наряде, в бронях, в шеломах аж под серебром, но для прочих требовалась хоть какая справа. Сабель и тех не было. Марфа наняла четыре сотни рушанок, прибежавших от рати из Русы в Новгород и перебивавшихся с хлеба на квас, посадила всю свою челядь и жонок покрученных мужиков за работу и в две ночи изготовила для всех безоружных плотные стеганые бумажные или шерстяные, обтянутые кожею с нашитыми поверх железными пластинами по груди, плечам и нарукавьям терлики, или «тегилеи», кожаные шапки-шеломы, тоже обшитые железом, и кожаные перстатые рукавицы, вооружила рогатинами, копьями и топорами, иным выдала, что осталось: шеломы, щиты и мечи из своих запасов; тут же наказала поделить дружину на десятки, нарядить сторожу, выбрать старших, смотрильщиков, кормчих и загребных на каждый струг, добилась, наконец, чтобы над ратью поставили одного и толкового мужика из загородничан, знакомого с ратным делом, Матвея Потафьева, и к концу четвертого дня нескладная толпа шлявшихся по Новгороду оборванцев и перетрусивших, перессорившихся купцов уже начала превращаться в подобие воинской силы.

Марфа властно вмешивалась во все. Стояла у швального и у кузнечного дела, пробовала на вес топоры и проверяла острия сабель, стыдила, ободряла, поддразнивала даже: мужик должен гордость иметь, на то он и мужик, чтобы стыдно было перед бабой не сделать по-годному!

С вечера пятого дня грузили припас, утром грузились сами ратные. Бочки с пивом Марфа поставила прямо на берегу. Опять было задержались: обсохли лодьи в Людином конце, было никак не спихнуть, кони вязли в обнажившемся речном иле. Марфа тут как тут:

- Жонок созвать вам на помочь?! - кивнула дворскому: - Созывай! Мне тоже бродни прихватишь!

Проняло. Гомон поднялся в толпе. Сами собой появились ваги, бревна, ратники дружно полезли в грязь. Коней выпрягли.

- А ну, не спихнем, что ль? Столько рыл! - сурово выкрикнул один, густобровый, черный, с коричневым, в складках, лицом, расстегнувший на груди выгоревшую, волглую от пота синюю рубаху распояской и обнажив белую, ниже полосы загара, грудь, с потемневшим медным крестом на кожаном гайтане и старым рубцом наискось, от ключицы вниз. Такой мужик всегда находится в деле, когда толпу берет задор. Прикрикнув на бестолковых, он разоставил по-своему людей, Марфе бросил через плечо:

- Отойди, боярыня!

Мужики дружно натужились, заорали:

- Подваживай! Давай, давай, дава-а-ай!

Лодья грузно качнулась с боку на бок, с чмоканьем освобождаясь из ила, пошла. Спихнув одну, разом принялись за другую, и Марфа стояла на взгорье, не мешаясь больше, и радовало это: «Отойди, боярыня»; и деловая спешка, и радовали сползающие в воду боевые лодьи.

Скоро разнообразно вооруженная рать, распустив паруса и выкинув разом сотни весел, провожаемая толпами жонок, кричавших и махавших с берега, отчалила.

Борецкая взошла на вышку терема. Тут и дышалось легче. Поднявшийся к пабедью северо-восточный ветерок, полуночник, холодил шею. За главами Детинца, за купами дерев виднелся Юрьев, а дальше, в дымке, в дрожащем мареве жаркого дня едва-едва проглядывала Перынь и Волхов, расширяясь к истоку, сливался с серо-голубой неоглядною ширью Ильменя. И туда, распустив желтоватые паруса, как ее мысли, как сгустки воли, уходили вереницею смоленые новгородские лодьи.

Она стояла, скрестив на груди руки, забыв про холод и время, древнею Ярославной на стене Путивля, и все смотрела, смотрела. Лодьи уходили в вечность, и ветер, покорный ее воле, послушно раздувал паруса.

Глава 15

Удача благоприятствовала Ивану Третьему. За все лето, с мая по сентябрь, на Новгородской волости не выпало ни капли дождя. Овес едва вылез, озимые были редки. К июлю уже начали гореть яровые. На пыльных полях служили тщетные молебны. Влага держалась в низинах, под защитою леса, да по поймам рек. Жаркие накаленные луга пахли медом. Никли травы, бессильно опуская метелки соцветий, мелели реки, пересыхали болота. Войска двигались по быстро подсыхающим дорогам без задержки. На взгорьях, на песчаных местах, из-под копыт коней подымались столбы пыли.

Двадцать девятого июня, в Петров день, Иван был в Торжке и соединился с Тверской ратью. Отовсюду подходила помочь, и полки продвигались вперед, не отступая от намеченных сроков. Из Торжка Иван послал строгий наказ псковичам выступать немедленно, а сам с основными силами пошел вослед за полком Холмского, чтобы, в случае нужды, отрезать новгородцев от литовского рубежа и держать псковичей под угрозою.

Меж тем Василий Казимер, выведя войско за городские стены, продолжал тянуть, без конца пересылался с владыкой, ждал вестей от Литвы. От посла не было ни слуху ни духу.

В Новгород с началом войны нахлынуло несколько тысяч рушан-беженцев. Годовые запасы, об эту пору и без того невеликие, угрожающе подходили к концу. В торгу уже поднялись цены на хлеб и снедный припас. Набранные силой ратники потихоньку пробирались обратно в город. Житьи, потратившиеся на коней и оружие, роптали: стоянье на своей земле без боя не сулило выгод. Приказы Феофила воевать только со Псковом приводили в недоумение - москвичи уже осадили Молвотицы, подступали к Демону. Добровольная полуторатысячная псковская рать с воеводою Манухиным-Сюйгиным начала грабить окраину Новгородской волости. Савелков, изругавшись в дым, собрал охочую дружину и ушел отбивать псковичей.

В это время воротился посол, задержанный немцами. Магистр Ордена, плохо понимая, что происходит, и переоценивая новгородскую силу (пускай-де Москва и Новгород ослабят друг друга!), побоялся усиления Литвы и потому, продержав посла у себя, воротил его назад, в Новгород, так и не пропустив к королю Казимиру. Это было крушение. Оставалось прорываться ратью сквозь земли Пскова, захватив договорную грамоту с собой. Впрочем, новые тайные гонцы были посланы и в Литву и в Орден, к магистру, с разъяснениями и настоятельной просьбой о помощи. Новгородским послам наказали объяснить, что в случае победы Москвы немецкий двор в Новгороде неизбежно закроют.

Меж тем Данило Холмский во главе передового полка взял изгоном Русу, лишенную крепостных стен, и, не позволяя останавливаться даже для грабежа города, пошел далее. Седьмого июля в Коростыни, близ устья Шелони, он сделал привал. К Холмскому привели монаха из Клопской обители, сообщившего, что новгородское войско без дела стоит в окрестностях города, а выдвинутый к Шелони владычень полк согласно приказу архиепископа не пойдет биться с Москвой. Холмский с Федором Давыдовичем, посовещавшись, решили дать отдых ратникам, которые по три дая не снимали броней и почти не слезали с седел.

В это время малая судовая рать, снаряженная Марфой Борецкой, плыла вдоль берега. Новгородцы первые заметили москвичей.

- Никак ратные тамо? Коней вона сколь и стяги видать! - доложил дозорный Матвею Потафьеву.

- Какие ратные? Наших быть не должно! - живо отозвался воевода.

- И стяги не наши! - подтвердил кормчий, на диво зоркий мужик.

- Москвичи!

- Никак уже Холмский у Коростыня? - присвистнул Матвей, вглядевшись: - Видать, Руса взята, дождались воеводы! Повидь, кони оседланы у их?

- Не, отдыхают!

- Ударим, други? Ежели наша конная рать пособит, грянет с тыла - не видать им Москвы!

Матвей тут же послал двоих мужиков в легком челноке к берегу, предупредить конный владычный полк. Случай был дорогой! Лодьи, меж тем повернув, шли под парусами и на веслах к берегу.

Гонцами вызвались Потанька с Иваном.

- Гоните во весь дух, мужики! - напутствовал их Матвей. - Ждать не будем!

Остроносый челнок полетел к берегу. Оба, и Иван и Потаня, грести были мастера, а тут дело шло о жизни с лишком двух тысяч мужиков, и у приятелей аж весла гнулись в руках. Ходом выскочили на песок, подхватив, вынесли челнок и, не переводя дух, понеслись в гору, где, спрятавшись в негустой тени сосен, дремали, сидя в седлах, дозорные владычного полка.

- Воеводу, живо! Спите тут! - заорал Потанька. - Живо, живо!

- От рати посланы! - подтвердил Иван.

Один из дозорных рысью потрусил куда-то назад, Потанька с Иваном, возбужденные, перебивая друг друга, рассказывали ратникам, с чем посланы, указывали на озеро, на лодьи, не замечая каменных лиц сторожи.

Не скоро воротился дозорный, с ним кто-то в богатом панцире. Не доезжая, взглянул из-под руки в коростынскую сторону, и шагом подъехал к гонцам.

- Чего медлите тут! - напустился Потанька на конного.

- Потише кричи, - ответил тот, - я не воевода, а от его послан!

- Москвичи в Коростыни! - запальчиво возразил Потанька.

Тут и Иван вмешался:

- Наши с берега нападут, а вам Матвей Потафьев, воевода наш, велел с тыла зайтить, ударить, да не медля, пока не прочнулись!

- Какой он воевода, ваш Матвей, владычному полку приказывать! - ответил конный спесиво. - Не согласимши творит, пущай сам и ответ держит!

- Мужики, вы что? Христос с вами! - ахнул Потанька, посерев лицом. - Простите, коли молвил не так, скорей же надо!

- Владыка приказал на московского князя руки не вздынуть! - сурово, отворачивая глаза, ответил ратник в дорогой кольчуге и круто поворотил коня. Потанька, освирепев, схватил его за стремя:

- Пес! Иуда!

Тот, не оборачиваясь, хлестнул коня, лошадь прянула, свалив и потащив скомороха за собою. Обеспамятев, Потанька грозил кулаками, плевался, плакал, кричал проклятия.

Вдалеке, темные на сверкающей чешуе озера, новгородские лодьи подчаливали к берегу. Владычные дозорные вдруг разом поворотили коней и ускакали. Потанька умолк, задохнувшись, понуро поворотился к молчаливо стоявшему Ивану.

- Что делать будем?

- Нать к нашим! - угрюмо сказал Иван.

Скоморох, тут, на безлюдьи, порастерявший свою всегдашнюю хвастливую удаль, сиротливо и зябко повел плечами:

- Ну, а я… прости, Ванюха, на смерть не иду. Да и ты оставайсе, гиблое наше дело. Знали бы!

Иван мотнув головой, сказал сурово:

- Помоги спихнуть лодью!

Потанька с готовностью бросился за ним к берегу. Руки у него тряслись.

Лодка уже качалась на волне. Потанька поднял жалкие глаза. Черные его кудри развились от пота, прилипли к щекам.

- Вань! Оставь! - выдохнул он безнадежно.

- Там мужики погинут, сказать хоть! - отмолвил Иван, устраивая весла в уключинах. Сильным гребком он вывел челнок.

- Прости! - крикнул Потанька с берега.

- Бог простит! - отозвался Иван.

Скоморох стоял, пока челнок не стал черною мухой на слепящем блеске воды, потом, махнув в отчаянье рукой, не глядя ни на далекую Коростынь, ни на маячивших у ближних сосен конных владычных ратников, быстро, ярея от шага, пошел в сторону Новгорода.

Матвеевы пешцы, выскакивая из лодей, кинулись к московскому стану так дружно, что сперва и не почуялось, что их мало. Москвичи, которых было раз в пять больше, пополошились. Кто имал и седлал коня, кто искал шелом, возился с бронью, кто уже было дернул в кусты. Малочисленная сторожа валилась под новгородскими топорами. Но Холмский, успев вздеть кольчужный панцирь и вскочить на коня, сам кинулся в гущу сечи, грозным зыком останавливая бегущих. Бывалые ратники скоро приходили в себя, оборужались, вскакивали в седла, ровняли строй. Федор Давыдович уже повел часть боярской дружины в тыл новгородцам. Необученные пешцы стеснились в кучу, попятились. И в эту-то пору, подчалив к берегу, Иван передал горькую весть, которая, подобно пожару, обежала разом все войско. Кто был неохочь воевать, тотчас кинулся в бег, попав под копыта коней засадной рати Федора Давыдовича. Холмский, сплотив ряды, ударил в лоб, началась рубка. Матвей Потафьев, в драке потеряв шелом, пал с рассеченным черепом. Купцы сдавались без бою. Маленькая кучка упорных, отбитая от лодей, наконец сложила оружие.

Тут же, от полоненных, Холмский узнал про вторую судовую рать, ушедшую по Ловати. Следовало немедля разбить ее, не пропуская к Демону. Но тогда что делать с полоном?

Наклонясь с седла, Холмский подозвал сотенного и отдал приказание. Дворянин смятенно взглянул на князя, не решаясь переспросить, увидел гневно сведенные брови, захлопотал, понял.

Полоняников начали разводить в две череды, тех, кто сдался сам, - в одну сторону, схваченных на брани - в другую. Добровольно сдавшимся дали в руки по ножу. Московские ратники, отворачивая лица, начали копьями подталкивать медливших новгородских мужиков друг к другу. Первый вопль, первая кровь… и пошло волной. Ругань, вой, проклятия. Какой-то дюжий мужик от ножевого удара по лицу рванулся так, что лопнул кожаный ремень на локтях, кинулся на изувечившего, вцепился тому в горло, поливая кровью, грыз зубами за лицо. Москвич, бледнея, бил его копьем в спину, кровь брызгала вверх от каждого удара, а тот все мял, увечил озверело обидчика, пока не умер, так и вцепившись в чужое горло.

Иван смотрел, еще не понимая, на подступающего к нему с растерянным лицом и трясущимися руками мужика, и вдруг весь вытянулся, рванулся в веревках: Наум Трифоныч! Купец, знакомец, тот, которому должон еще по грамоте! Не сразу узнал. И тот не сразу понял, что перед ним Иван, должник его старый. Побелел, попятился, тотчас весь изогнувшись от вошедшего в спину копейного острия, дернулся вперед и вдруг с ожесточившимся лицом вздел нож и, закусив губу, кинулся к Ивану. Нож со зловещим хрустом перерезал носовой хрящ. Уже обеспамятев, купец кромсал по губам, ударяя в зубы. Кровавый плевок висел у него на бороде. Уронив нож, теряя сознание, он попятился, теперь уже не встречая копейного острия, не в силах оторвать расширенных глаз от обезображенного им лица земляка.

Яркая кровь хлестала на истоптанный хрусткий песок, валилась круглыми шлепками, как красные оладьи, и, дымясь, свертывалась, темнея на жаре. Светлые на диком, почерневшем, обезображенном лице глаза мужиков, над кровавою путаницей слившихся воедино рта, усов и бороды, матерная брань, заполошный визг, вопль, стоны… Холмский глядел, окаменев лицом. Нечленораздельные крики мужиков летели, казалось, мимо его ушей, не задевая воеводу.

Внезапно он узрел зеркальный блеск новгородского панциря в руках одного из дворян, приметив разом восхищение боярского сына и усмешку окровавленного мужика. Вскипев, Холмский шагнул, рванувшись рукой к рукояти меча, повел очами по этому кругу обезображенных красным безносых лиц.

- В воду! - завидя страх боярчонка, пояснил: - Брони - в воду! Не нужны!

Недоумение и сожаление отразились во многих глазах. Князь дрогнул бровью:

- Ай у боярских детей московских своих нет?!

Железо, булькая, уходило на дно, и, отмечая всплески, как удары, Холмский ждал, недвижно сжимая рукоять меча.

Вот он, Новгород! Мужики, чернь - в боярских доспехах!

Рожки проиграли выступление. Москвичи ряд за рядом выезжали из Коростыня догонять вторую новгородскую пешую рать, что ушла к Демону. А владычная конница все маячила на том берегу, не ведая или не желая ведать, что тут происходит.


…Они шли, падая, пробираясь кустами, хоронясь друг друга, и те и другие, - и те, что резали, и те, кого резали, - одинаково пряча пустые, опозоренные глаза, а перед ними летела в Новгород страшная весть, и уже собирались толпы народа на дорогах, и подымался у городских ворот надрывный бабий крик.

Анна тоже ждала за воротами. Истомилась, бросалась к каждому: тот? другой? Мужики шли все страшные, и все - похожие один на одного. До вечера искала, раз пять обманывалась, с падающим сердцем подбегала - нет, опять не Иван! Неужто убит?

Под конец она уже только стояла, смотрела жалостливо, опустив руки. Рядом жонки причитали, охали, иным делалось дурно, иные плакали навзрыд. Вдруг безносый мужик схватил ее за рукав. Анна дернулась от него, вгляделась, узнала и - завопила в голос.

Ивана шатало от слабости. Последние версты он только и держался тем, что увидит своих. Анна поняла тотчас, охватила, закинула Иванову руку себе на плечо и, продолжая поливать слезами пропитанную потом, грязью и кровью вонючую рубаху мужа, поволокла его домой. В дороге, сбивчиво, захлебываясь слезами, рассказывала, что дочь Ониська здорова и ждет отца, что она пустила в дом семью рушан, деда, жонку, сноху дедову и троих маленьких, что рушане не помешают, нынче тесно у всех, и надо как-то помогать людям.

Кое-как добрели до дому. Анна с помощью рушанки Фени стянула с мужа задубелую рубаху, обмыла, напоила горячим молоком. Пришел тесть, Конон Киприянов, костерез. Иван кое-как рассказал, как все содеялось. Конон развернул принесенную тряпицу, достал ножички и иглу, осмотрел раны, буркнул:

- Терпи! - ловко и быстро обрезал загнившие лохмотья кожи губ. - Теперь всю жисть смеятьце будешь! - сказал сурово и добавил: - Головы хоть не лишили! Кто резал, Наум, говоришь? Трифонов? Ну, мы ему… Вечером, попозже, встрену. Памяти дадим. Ты молци! Нюрка, глянь-ко!

Конон все так же мрачно приготовил лекарство. Сам смазал Ивана, показывая дочери, что ей делать потом.

- Мочить особо не нать, а так, промывай изредка.

Скоты… Своих же сами. Да, не тот уже Новый Город!

Он потер взлысый лоб, собрал в тряпку свой лекарский прибор, посидел еще немного, молча глядя на задремывающего зятя, и тяжело поднялся. Анна вышла проводить отца. В сенях он остановился, тронул дочь за плечо:

- Ты вот чего… Рушане-то объедят тя, поди… Ну, дак… Когда и присылывай Ониську-то! Кусок лишний съест, все жива будет… Жаль мужика! Добрый он у тебя, талана вот только нет. Даве Потанька-скоморох сказывал, как у их дело створилось. Бежать бы ему тоже, дак и то сказать! Стыд своих бросить было! Хаять его тоже неча…

И только когда ропот, и вопль, и стенание наполнили Новгород, а воевод большого полка начали громко поносить на улицах, Василий Казимер решился, наконец, на ответные военные меры, послал вперед разъезды и объявил о выступлении.

Еремей Сухощек, узнав о причинах коростынского разгрома, кинулся во владычный полк, в ярости своею волей снял воеводу, тех, что отказали Матвеевым гонцам, отняв брони, посадил в железа, жестоко изругал всех остальных христопродавцами, велел забыть приказы Феофила и сам стал во главе рати.

Гонцы сообщили Казимеру с Борецким, что Холмский ушел назад, к Русе, но тут, наконец, выступили псковичи (было уже десятое июля), и на военном совете решено было попытаться исполнить прежде намеченное: идти встречу псковичам, разбить их до похода московских ратей и прорываться затем в литовские пределы на соединение с королем Казимиром, чтобы уже общими силами обрушиться на Москву. Огромное и неповоротливое новгородское войско тяжело поднялось и растянулось по Псковской дороге.


Иван Савелков не любил задумываться. Сказано - сделано. Перессорившись с приятелями, Дмитрием Борецким и Василием Селезневым: «Ликуйтесь со своим Казимером!» - бросил он им, уходя, Савелков, почти на свой страх и риск собрал вольную дружину из своих и Богдановых молодцов и охочих горожан, что умели сидеть на коне, и повел ее лужским путем, встречу псковичам, что делали набеги на порубежные села.

Иван был и не глуп к тому же. Вперед выслал дозоры, шел быстро, по дороге балагурил, веселил людей. На ночь стали уже под Лугою, в поле, у леска. Живо наделали шалашей вдоль реки, развели дымокуры. В котлах, что везли притороченными к седлам запасных коней - колесного обоза Савелков не взял, незачем, - булькало варево. Похлебав, Иван обошел костры, нарядил сторожу. Пересмеиваясь то с одним, то с другим, проверил, все ли в порядке. Дружный хохот, живой разговор - то и надо!

Дошел до крайнего шатра, до последнего огня и остоялся, глядя в летний прозрачный сумрак. Прислушался переминаясь, как в тишине поют комары и хрупают травой, глухо переминаясь, стреноженные кони. Вдруг понял, что шутил уже насильно - шутковать-то было нечего. Псков, и тот против.Не сегодня-завтра главная псковская сила выступит - одни осталися! Вспомнив о Казимере, опять ощутил глухое раздражение: и чего Васька с Митькой дурака слушают! Ждут у моря погоды. Василь Василича услали за Волок - тот хоть рати обык водить, понимает, что к чему.

Подошел гонец:

- Впереди чисто, Иван Кузьмич!

- Ладно, утро вечера мудренее!

Распорядившись накормить мужика, Иван полез в шатер. Чем-чем, а бессонницей он не страдал никогда.

Псковичей - охочую рать воевод Манухина-Сюйгина и дьяка Ивана - обнаружили на восьмой день, за Лютою. Оплошкой они не выставили сторожи, и Савелков, не мешкая, воспользовался этим.

Подошли почти к кострам. С гиканьем вылетели кони из леса. Новгородцы рубили, опрокидывая котлы с варевом, топча костры. Раненые заползали в кусты. Псковичи бежали, побросав все. Победа была стремительной. Несколько убитых и весь разгромленный стан достались в добычу - с пищалями, стягами, ратной справой.

Теперь гнать бы и гнать, добить до конца, набрать полону, но не оторвать своих от грабежа. Попробуй запрети зорить псковский стан - самого разнесут! А тут догнал гонец: наконец выступили главные силы, подошли москвичи, верно, бой будет, и Савелков, ругаясь, повернул назад. Мертвых и то не схоронили. Псковичи тоже лопухи - могли ударить с тыла. Иван с трудом построил рать. Один из молодцев все-таки смылся. Воротился добирать добро, конечно попал в полон, дурак.

Он не знал еще ни о Коростынском побоище седьмого июля, ни о Шелонском сражении четырнадцатого, когда подходил с дружиной вечером этого дня к Сольцам.

Глава 16

Холмский, нежданно напав на вторую судовую рать, отбил ее, оттеснив от Демона, и уже хотел осадить город, когда пришел приказ великого князя: идти не мешкая назад, к Шелони, стеречь новгородскую рать, а осаду Демона передать князю Михаилу Андреичу Верейскому, которого Иван таким образом вознаграждал за службу. (За новгородский счет и за счет Холмского, ибо богатая добыча с Демона уплывала у него из рук.)

Холмский, не мешкая и не споря, повернул к Шелони. В пути от клопских монахов, посланных отай настоятелем разыскать великокняжеские войска, Холмский узнал о выступлении главной новгородской рати встречу псковичам. Опытный воевода, он тотчас понял и без подсказки Федора Давыдовича (который как доверенный боярин Ивана хорошо знал о колебаниях псковичей), что встречи один на один новгородской и псковской рати, чем бы она ни кончилась, допускать не стоило. Холмский разослал гонцов во все стороны собирать разъехавшиеся для грабежа отряды, а сам устремился к устью Шелони. Тринадцатого вечером у Коростыня его догнал гонец Стриги-Оболенского, который сообщил приятную весть: Стрига посылал Холмскому татарский отряд со стягами и бунчуками, который должен был прибыть к нему под утро, через несколько часов.

Новгородская рать как раз миновала устье Шелони, когда на другом берегу показались москвичи. Было утро недели - воскресного дня.

Оба войска шли в сторону Сольцы по противоположным берегам Шелони, почти на виду друг у друга. Кое-где дорога сближалась настолько, что хватило бы одного перестрела из лука. Отдельные задиры подъезжали к самой воде.

- Шухло московское! Суконники! Бояра в лаптях! Воеводы калачные! - кричали с этого берега.

Москвичи изредка отругивались. Их было гораздо меньше, чем новгородцев, на глаз - вчетверо, а то и впятеро, и это прибавляло храбрости смельчакам. Холмский к тому же вел рать, обходя открытые места, чтобы она казалась еще меньшей, чем на самом деле. Его сильно беспокоила задержка разосланных в зажитье отрядов.

Выше Мшаги, переправа через которую задержала новгородцев, Холмскому удалось обогнать вражеский полк. Река впереди сворачивала к югу, а дорога на Псков, по которой шла новгородская рать, отходила к северу. Лучшего места для переправы не выдумаешь. Новгородцы даже не послали дозорных вперед, так как в этих местах никогда не бывало бродов. Но Шелонь сильно обмелела из-за сухости, и броды открылись в самых неожиданных местах.

Запыхавшийся ратник подскакал к Холмскому:

- Нашел брод! Коню по грудь!

- Все промерил?

- На той стороне был!

- Смотри, головой ответишь!

- Не, дно твердо, зыбунов нету!

- Веди!

Конница с ходу, не останавливаясь, скатывалась по пологому песчаному спуску берега, кони фыркали, окунаясь в воду. Передовые уже выбирались на ту сторону. К подходу новгородского полка Холмский с Федором Давыдовичем успели переправить всю свою рать через Шелонь, завести в лес засадный татарский отряд, час назад как прискакавший на взмыленных конях от Русы, и выстроить полки поперек дороги, вдоль речушки Дрянь, песчаные берега которой не могли помешать легкой московской коннице.

Еще не все отосланные отряды были собраны, и Холмский послал гонца для переговоров к новгородцам, не без умысла громко предлагая отложить битву до понедельника.

И малое на глаз количество москвичей, и это предложение, искрой пробежавшее по рядам и показавшееся признаком неуверенности, привело в раж истомившихся новгородских житьих. К воеводам, собравшимся под стягом, подскакивали, ломая строй, комонные:

- Веди, цего там! Издержались, стоючи! Колькой раз отлагать?! Ударимсе ныне! Месяц стояли! Хотя зипунов добыть! - орали десятки глоток.

Какой-то молодой житий врезался в самый круг боярской воеводской господы, осатанело крича:

- Вятшим хорошо тянуть, а я человек молодой, истерялся конем и доспехом!

Казимеровым молодцам с трудом удавалось оттеснять вышедшую из повиновения толпу. Сам Василий Казимер только озирался затравленным волком по сторонам. Выручил Дмитрий Борецкий. Он властно, так, что толпа притихла, зыкнул на нее:

- Кого вести? Сброд?! Али воев ратных?! Назад, в полки! Назад, говорю! Боя ждете? Будет бой! Не умедлим!

Житьи отхлынули, следя издали за своими воеводами.

Москвича гонца тотчас отослали назад, отвергнув перемирие. Борецкий оглядел соратников. Лица у иных побледнели. Сказал угрюмо:

- Сомнем!

- Продавим их, всею силою ударить ежели! - поддержал Дмитрия Иван Кузьмин.

Казимер молча вертел шеей. Лицо его под низко надвинутым шеломом было мокро от пота.

- Распорядись, Василий Лексаныч! - сощуриваясь, кинул ему высоким голосом Губа-Селезнев. Конь под Селезневым плясал, беспокойно переступая тонкими ногами, и, заворачивая шею, грыз удила. - Клином станем?!

Вопрос прозвучал утверждением. Давно уже новгородцы не водили больших ратей, и давно уже повелось меж тем, да как-то и разумелось само собою, что становиться надо, ежели большой рати, непременно по-рыцарски, «свиньей», хоть никто и не мог бы сказать, чем такой строй предпочтительнее. Впрочем, орущая, лишь на время укрощенная толпа не давала времени обсудить толком грядущее сражение и толком разоставить полки.

- Вали! Друг за другом! Всею громадой! - подзуживали молодые.

Гонцы с приказами понеслись в разные стороны. Кузьмин, спесиво выпячивая бороду, поскакал к плотничанам, на правое крыло рати, торопить Арзубьева. Еремей Сухощек - на левое, во владычный полк, который тянулся позади и посторонь прочих, явно не ревнуя о сече. Григорий Тучин с Федором Борецким ускакали к своей неревской рати подторопить отстающих.

Полки под кончанскими стягами: славенского Зверя, плотницкого Вседержителя, неревского Орла, прусских - от Загородья и Людина - Всадника и Воина, зашевелились и стали стягиваться в боевые порядки. Неревский стяг выдвинулся в чело рати. Бояре в тяжелых доспехах на окольчуженных конях выезжали вперед, строились на немецкий лад, броневым клином, чтобы ударить в середину московского войска.

Когда-то новгородские рати громили немецкую «свинью» боковыми охватами пешцев и стремительными прорывами в тыл конных княжеских дружин. С какой поры и почему решили они сами избирать некогда битый ими же боевой строй? Не с того ли времени, как исчезла у бояр уверенность в дружной поддержке ремесленников, а у ремесленников - вера в то, что бояре защищают и их интересы?

Ни Казимер, ни Селезнев, ни Борецкий не подумали почему-то о том, что москвичи, невзирая на неравенство сил, могут напасть первыми.

Селезнев, Борецкий, Григорий Берденев и один из Михайловых стали рядом, опустив тяжелые копья. Вострубили трубы. Был полдень. Новгородская рать двинулась всею громадой и устремилась в бой.

Нападающих сразу же постигла неудача. Окольчуженные кони с седоками в тяжелом вооружении увязли в песке. Борецкий почувствовал это по сбившемуся, ставшему судорожным скоку коня и роковому, подкатывающемуся с затылка ощущению тесноты (от слитного дыхания конского и как бы сгустившегося разом гомона и звона железа). Он рванул коня, тот, взоржав, грузно встал на дыбы, еще глубже уйдя в песок задними копытами. Чье-то копье скользом проскрежетало по крупу его скакуна, к счастью, не прорвав брони, и конь судорожно скакнул, вновь увязнув всеми четырьмя ногами.

«Клин» замедлил движение. Задние налетали на передних. Ряды смешались. В тучах пыли погасли знамена. Борецкий с запозданием подумал, что москвичей надо было, наоборот, взять в кольцо. Но он уже ничего не мог сделать, не мог даже обернуться, чтобы отдать приказ, и только продолжал неровным коротким скоком сближаться с плохо различимым сквозь пыль московским строем, сжимая в руке длинное рыцарское копье. И тут-то Холмский и Федор Давыдович одновременно, с двух сторон, подали знак к наступлению. До слуха Дмитрия долетел режущий звук дудок. Тотчас легкие кони москвичей стремительно перенеслись через ручей, разбив его копытами в тысячи сверкающих искр, и, все убыстряя и убыстряя бег, в вихрях песка поскакали навстречу новгородской рати.

- Москва-а-а!

Донесся нарастающий клич. Иные из москвичей, как обыкли в походах, кричали монгольское, перенятое от татар:

- Хурра-а! Урра-а!

Ратники стреляли на скаку, и сплоченный конный таран боярского ополчения попал сразу под ливень стрел, на мгновение затмивших свет, в уши ворвался их зловещий посвист. Новгородцы от неожиданности попятились, стесняясь еще больше, и выставили копья. Но пригнувшиеся к седлам москвичи замелькали перед самыми мордами коней, обтекая боярскую дружину с боков и проскакивая мимо рассыпным строем.

- Отсекают! - срывая голос, крикнул Борецкому Селезнев в самое ухо.

- Теперь вперед! Только вперед! - крикнул в ответ Дмитрий, ринувшись встречу врагу. Где-то сзади отстали Берденев с Михайловым. Совсем рядом показались московские ратники. Дмитрий шпорами сквозь кольчугу изо всех сил ударил по бокам взмыленного коня и рванулся на них. Конь споткнулся, но выровнялся. Копье, вонзившись во что-то, затрещало, и Дмитрий выпустил древко, тут же с облегченной яростной радостью вырвал из ножен клинок дорогого меча.

- Аа-а-а! - летело в уши.

Он рубанул и еще, и еще… Ряды сшиблись. Дело наконец дошло до мечей, и мертвые стали валиться с обеих сторон.

Василий Казимер, хоть и был в панике, в ратном деле кое-что понимал. Та же мысль, что возникла у Дмитрия, почти одновременно пришла и к нему в голову, когда он узрел, что продавить с ходу московский строй не удастся. Схватив за плечо своего дворского, он прокричал ему:

- Скачи в Славенский полк, пусть заходят сбоку, сбоку и в тыл! - Он показал рукой круговращательно. - И Еремея поторопи, пущай тож обойдет! - Остатки гордости не позволили ему тут же, спасая жизнь, рвануться следом за дворским.

Рыхлая громада новгородской конницы меж тем топталась в облаке пыли, почти не двигаясь. Огибавшие ее по берегу москвичи осыпали новгородский полк стрелами, целясь в коней. Раненые кони лягались и вставали на дыбы, увеличивая сумятицу. Никто не видел, что впереди. Воеводы только сдерживали ратных, не наступая, ибо не знали, куда наступать - стремительные москвичи были со всех сторон.

Казимеров дворский, выбравшись из гущи, поскакал вдоль нестройных рядов Неревского полка. Казалось, гомон и рев догоняют его сзади. Стрелы изредка посвистывали над головой. Рать славлян топталась, не двигаясь с места.

- Почто стоите?! - крикнул дворский на подскоке. Голос его почти пропал в многоголосом гуле и ржании коней.

- Почто, почто! - озлясь, заорал ему в ответ боярин в граненом высоком шеломе, без нужды дергая повода, так что конь всплясывал, задирая морду и обнажая багряные десны. - Куды наступать-то? Своих давить? Плотничана-ить вспятились!

Боярин хитрил. Полк явно стоял без движения, просто так. Дворский с ходу врезался в ряды:

- Чего медлите тут?!

Ратники переминались, отводили глаза.

- Кто его знат! Мы не знам! - ответил, морщась, пожилой, мирного вида ремесленник в не по росту широком кожаном кояре и старом клепаном шеломе. Давишний боярин подскакал сзади:

- Почто владычные стоят?!

- Передовой полк бьется! - возразил запальчиво дворский. - Казимер велел вашим сбоку и в тыл зайтить!

- Ищи воеводу! - засопев, отмолвил боярин.

Шум, стихший было, опять разросся, приблизившись.

- Москвичи!

Что-то створилось. Боярин, махнув рукой, ускакал.

- А-а-а! Москва-а-а! - неслось издали.

- Боярина какого спроси, цто мы? Нам не приказано! - загомонили мужики. - Каки мы ратные, силой набраны!

Дворский, уже с отчаяньем, вновь поскакал вдоль неровного строя славлян, разыскивая невидимое в пыли знамя и воевод. Лишь бы успеть!

В это время владычный полк тронулся, наконец, с места, видимо, Еремей добился своего, и, все убыстряя ход, поскакал, вздымая облака иссохшей, перетолоченной в пыль земли.

Впереди тоже стояли без движения ратные, и владычному полку, чтобы не врезаться в своих, пришлось взять правее, в прорыв между славенской и прусскою загородскою ратью. Ратники нестройно растягивались, огибая своих. Передовые, небольшая кучка, плотно скакали с Еремеем, прочие начинали отставать. То тут, то там, словно нечаянно, запинался конь, кто-то осаживал, дергая повода. Нестройный гул от топота копыт заглушал выкрики. Далеко впереди то взмывал, то глох рев и лязг сечи, и непонятно было, свои ли, москвичи ли то, лишь порою прорывалось дружное: «Москва-а-а!», - и тогда становилось ясно, где рати.

Владычный полк, растянувшись, загородил дорогу плотничанам, и Кузьмин с Арзубьевым принуждены были остановить своих, пропуская ражих владычных конников. Все как на подбор: в бронях, зеркальных шеломах, на хороших конях, они проходили ленивой рысью, недовольно поглядывая по сторонам и все больше и больше растягиваясь.

Вот голова полка, ведомая Еремеем, - он не стал ждать отстающих, - вступила в дело и начала теснить москвичей. Военное счастье заколебалось. Но Даниил Холмский, вовремя усмотрев замятню, обрушился на нестойких архиепископских воев с отборной ратью, смял и погнал бегущих на боярский клин. Еремей, кинувшийся за подмогой, попал в гущу московской рати. Задние владычного полка вместо того, чтобы устремиться на Холмского, тотчас стали поворачивать коней, налетая на своих же.

Неразбериха стояла полная, и тут одно слово легко могло решить все, и это слово пронеслось. Сполошный крик: «Татары!» - разом порушил рать. Желтые татарские стяги стояли над лесом.

Пока передовые врубались в московский строй, тут кинулись назад, смешав своих же. Владычень полк целиком повернул на бег, оставив Еремея с несколькими верными ему ратниками. Те, что только утром кричали, требуя наступления, теперь круто осаживали коней, поворачивая к Новгороду. Роковое месячное стояние без дела, насильственный набор ремесленников, рознь славлян с неревлянами, бояр с житьими, а житьих с черным народом, приказы Феофила - все тут сказалось разом.

Дмитрий Борецкий врубился во вражеские ряды и уже пробивался к Даниле Холмскому, когда страшный удар в плечо сбоку и сзади, прорубив кольчугу, чуть не сбросил его с седла. Правая рука, выронившая клинок, повисла плетью. Борецкий оглянулся, ища подмоги, но кругом были москвичи. Конь под Селезневым на его глазах повалился, Василий вскочил, чудом не запутавшись в стремени, но татарский аркан упал ему на плечи, и Василия, сбив с ног, поволокли по земле. Борецкий вырвался и, одолевая боль, поскакал воротить полки. Великие бояре на глазах бросали сабли, сдавались в плен.

«Часу не стояли!» - подумал он зло. Горсть боярской дружины, еще ощетиненной копьями, теряла строй. Под стрелами пятились кони. С горы к ним прорывался, натужно крича, Киприян Арзубьев с негустою толпой плотницких житьих. Борецкий левою рукой неумело махал шестопером, расшвыривая москвичей. Грянулся конь, и от удара о землю у Дмитрия затмилось в глазах. Он уже не видал, как взяли Арзубьева, как слагали оружие последние ратники окруженной боярской дружины.

Неревляне, двинувшиеся вслед передовому боярскому полку, были остановлены встречным натиском москвичей. Слишком тесные порядки и неумение ремесленников толком держаться в седлах не давали возможности развернуть полк к бою. Большая часть рати недвижно стояла под стрелами, с трудом удерживая бесившихся коней, которые уже от посвиста стрел прижимали уши и храпели, а будучи ранеными, взвивались или падали, увлекая седоков за собою. Кольчужные брони на конях были только у немногих бояр. Полк погибал, редко и неумело отстреливаясь.

Григорий Тучин, как только полк остановился, понял прежде прочих, что происходит. Но, пока он выпутывался из тесноты и выводил свою дружину, время было упущено. Московские ратники уже обошли полк и с той и с другой стороны.

Растерявшись (где-то внутри мгновенно похолодело) и разом озлясь на себя за эту растерянность, так что кровь прилила в голову, Григорий крикнул: «Вперед!» - и рванулся в гущу москвичей. Длинные просверки сабель зазмеились вокруг, посыпались удары по щиту, прямь и скользом. Он опять растерялся, на миг прикрыв глаза и шатнувшись назад. Скоп москвичей, рассыпаясь, пролетел мимо. Григорий снова ринулся, но жеребец резко остоялся, дернувшись и взоржав от удара шпор. Тучин в горячке не сразу понял, что стремянный держит за повод его коня.

- Отдай! На помочь! - В гневе он оглянулся на бледные лица дружины. - За мной!

Пришпорив коня, с опущенным копьем Григорий поскакал туда, где, окруженная со всех сторон, гибла передовая рать. Ему наперерез летели легкоконные московские лучники. Дружина за спиной топотала вразброд. Он обернулся на скаку:

- За мной!

Ратники заспешили, неохотно подтягиваясь. Стрела ударила Григория в шелом, мало не в лицо. Зазвенело в голове. Москвич увернулся от удара копья. Тучин, не сумев повернуть, пронесся мимо. За спиной во вскриках рассыпался новгородский строй. На Тучина набросились сразу двое, один ловко отбил копье, обрубив наконечник. Григорий, бросив древко и обороняясь щитом от удара кривой татарской сабли, вырвал меч и рубанул вкось, клинок столкнулся с клинком, раз и два, и три. Кони плясали. Перегнувшись, Тучин, остервенясь, хватил второго - и тотчас у самого потемнело в глазах от удара по шелому. Вздев за повод коня, он отбил второй удар (чуя, что дружина его уже повернула и он один среди москвичей), бросил коня вперед, яростно рубанул, и на этот раз в мягкое. Вывернув коня, Тучин бросился было на второго, но туча стрел затмила ему свет - только панцирь спас. Раненый конь взвился на дыбы и пошел судорожным скоком. Бледное лицо слуги, вновь схватившего повод, оказалось рядом.

- Беда! - прокричал он в ухо Тучину. - Окружили!

Над головой просвистел аркан. Стремянный вовремя отдернул Григория. Еще один ратник спешил им на переймы. В стыде за то, что приходится скакать назад (расквитаться хоть с одним!), он кинулся на москвича, но тот прянул в сторону, и, опять едва уйдя от аркана, Григорий понял, что те просто умеют драться, а они - и он тоже - нет.

Кругом бежали. Оглянувшись, он увидел только четверых из своей дружины, и у тех в глазах был ужас смертный. Следовало остановить бегущих, и Тучин попытался было это сделать, но его отбросили и чуть не сбили с коня. Морщась, кусая губы от бессилия, он глядел на этот позорный разгром и, оборотясь, обнаружил рядом только одного стремянного. Криво усмехнувшись, Тучин приказал ему:

- В Новгорорд!

Во втором часу дня уже никто не сопротивлялся. Бежали и сдавались, бросая оружие. Бояре обрезали брони - полосовали лезвиями кожаные завязки лат, скидывая тяжелое железо, чтобы облегчить коней. Ремесленный люд, доскакав до лесу, валился с седел, разбегаясь по кустам. Москвичи безжалостно рубили бегущих. Уже вели полоняников. Кое-где начинали обдирать доспехи с мертвецов.

Захваченные стяги торжественно проводили вдоль войска. Ратники, подъезжая, прикидывались к полотнищам, целовали святые лики новгородских знамен.

- Сам Бог за Москву!

Победа была полной. Вместе с обозом Холмскому достался и противень договорной грамоты Новгорода Великого с королем Казимиром, что для Ивана Третьего было самой ценной добычей.

Савелков поспел к третьему часу. Нападать было бессмысленно. Хоронясь за лесом, повел своих к городу, по пути собирая бегущих. Подобрали пешего окровавленного боярина, оказался Никита Есифов. От него узнали о том, что Кузьма Грузов и многие плотничане взяты в плен. Называли и убитых. Никита поведал, что Сергея прикончили на его глазах. Тот с криком кинулся на копья москвичей и был сражен наповал. Позже, на устье, не доезжая Голина, наткнулись на трех москвичей, осадивших одинокого новгородского ратника. Увидев отряд Савелкова, москвичи пустились наутек. Ратник был весь черен от грязи и пыли и шатался вместе с конем. Только по панцирю Савелков признал Григория Тучина.

К вечеру москвичи прекратили погоню. По тропкам и по лесу, обочь дороги, шли, ковыляли, ползли, сторожко выбираясь из кустов, новгородские ратники. Многие в поисках спасения уходили из города, забивались в леса, пробирались к далеким глухим деревушкам - уже и в прочность новгородских стен не верилось.

Вечером Холмский послал великому князю донесение о победе с одним из особо отличившихся в бою боярских детей, Иваном Замятней. Гонца ждала почетная награда.

Стали станом. Напасть на Новгород малыми силами, с наворопа, Холмский не рисковал. К тому же дружинникам надо было дать, наконец, ополониться. Коней, оружие, пленников, платье с убитых дорвавшиеся дворяне рвали друг у друга из рук. Впрочем, добра хватало. Мало кто остался без второго коня, одежды и дорогого оружия.

Даниил Холмский мог торжествовать. По сути он один выиграл всю войну.

Иван получил донесение Данилы Холмского на четвертый день, в Яжелбицах, и тотчас двинулся к Русе, куда приказал привести захваченных Холмским полоненных новгородских бояр.


…Гонец промчался в облаке пыли на запаленно-храпящем коне. Промчался, клонясь к седельной луке, будто уходя от удара копья. Так никогда не скачут победители. У ворот всадник бросил несколько слов стороже и, не останавливаясь, полетел дальше, в Неревский конец, к терему Марфы Борецкой.

В город вошла беда. Еще никто ничего не ведал, еще воротная сторожа не успела оповестить и ближайших, а уже кучки народа начали собираться на улицах. Беда висела в воздухе струею неосевшей пыли, пронесшимся по мостовой тревожным одиноким топотом.

Борецкая заслышала шум во дворе и, еще не разобрав толком, по расширенным глазам ворвавшейся Пиши поняла: беда! Накинув плат, она стремительно сбежала по ступеням и, глянув на вестника, уже поняла все.

- Разбиты! («Господи, убиты, наверное!»)

Все сдвинулось и потекло в сторону, медленно опрокидываясь. Немеющими пальцами цепляясь за перила крыльца, она крепко зажмурила глаза и застонала негромко, не вынеся боли, схватившей сердце, будто переставшее биться, отчего стало зябко сразу и потом сразу горячо, и от слабости задрожали ноги.

- Баба Марфа! - крикнул уцепившийся за подол, неведомо как очутившийся на крыльце внучек, Ванятка, глядя со страхом на побелевшее лицо с закрытыми глазами.

Вот сейчас, сейчас, и… Марфа превозмогла обморок и вновь широко открыла глаза. Увидала: вот свой двор, бледные лица мужиков, запаленный конь у крыльца, тяжело, с храпом, поводящий боками, полосы грязи и кровь на лице и кольчуге гонца и растерянные молодшие, для которых сейчас единое ее слово решает судьбу города. И, проглотив комок, шедший к горлу, сурово и негромко, но властно, как допрежь, Борецкая приказала:

- Посады и монастыри жечь!

Она еще не знала, ни что с Дмитрием, ни что с Федором, но все словно замерло в ней, одеревенело, и только воля была, как огонь в каменной печи. Скакали по ее приказам десятские, спешно укреплялись башенные костры, ополченцы перетаскивали пушки из Детинца на городские стены, усиленная сторожа занимала ворота. Нашлись воеводы по концам: кузнец, плотник и трое житьих. Иваньское купечество, вооружив всех молодших приказчиков, выставило новую рать. Передавали, что братия Николы на Мостище воспротивилась сожжению монастыря. Марфа послала дворского с наскоро собранной дружиной и двумя пищалями, приказав в случае сопротивления разнести монастырь в куски вместе с монахами, и смотрела со стены, пока столб дыма не возвестил ей, что приказ исполнен. Этого урока оказалось достаточно. Горожане разом вспомнили, что сто лет назад, при Донском, также жгли пригородные монастыри. Появились дружины добровольцев. В разных местах загорались пожары. Хоромы, кельи, подгородные слободы предавались огню. Жители пригородов потянулись с пожитками и скотом во все ворота, у коих уже стояла сторожа, проверявшая и направлявшая погорельцев по разным концам. Воротившихся невредимыми с поля ратников тут же посылали на стены.

Пока растерянные Яков Короб с Феофилатом осаждали архиепископа, моля «сделать что-нибудь», город к вечеру уже был готов к бою. Прискакавший в сумерках Савелков принял воеводство на Софийской стороне.

Продолжали прибывать беглецы. Савелков, разоставив дозоры, зашел с Никитой Есифовым к Марфе Ивановне. Перечислили убитых. Уже дошла весть, что Василий Казимер сам сдался московским дворянам, что схвачены оба Селезневы и Еремей Сухощек. Не знали достоверно, что с Иваном Кузьминым, жив ли Арзубьев. Тут только Марфа узнала, что Дмитрий взят в плен. Федора, черного лицом от устали (он прискакал ночью, без панциря, на чужом коне) Марфа встретила тяжелым взглядом:

- Что ж Митю… - не кончила, устыдилась собачьей виноватости в глазах сына. - Ступай! Онтонина весь день плачет, думает, убитый.

И только сдав управу мужикам, сделав все, что могла, и более, чем могла, убедясь, что город приготовлен к осаде и не падет от нежданного удара москвичей, Марфа поднялась к себе, бессильно останавливаясь на каждой ступени, передыхала, что-то как разбилось в сердце. Прошла в иконный покой и тяжело опустилась на колени, почти рухнула, внезапно ощутив наступившую с годами и неприметную до сих пор самой грузность тела. Молилась о Мите, чтобы не погиб в плену, потом о всех убиенных по ряду. Про Сергея ей тоже сказали. Вспомнила глаза его замученные, темными тенями обведенные, и как поцеловала в лоб. Не за то ли погиб? Нахмурила брови, строже вздохнула, негодуя на себя, стала бить земные поклоны, пока не успокоилось сердце.

Ночью багровые сполохи пламени опоясали Новгород. Как встарь, жители жгли монастыри и околья - чтобы негде было остановиться врагу. Город глухо гудел. Корились и судачили об изменах. Под утро поймали Упадыша, зелейного мастера, переветника, что с несколькими приятелями заколачивал пушки на кострах. Виновных с трудом довели до веча. Казнили всех без милости, не терпелось на ком-то сорвать сердце за разгром, за позор, за стыд. Обвиняли архиепископа, обвиняли Дмитрия Борецкого, Казимера… Сторонники извилистых мер, во главе с Феофилатом Захарьиным, сговаривались отай, как им лучше замириться с Москвой и откупиться от великого князя. И еще никто не знал, не ведал о двинских событиях.

Глава 17

Плотницкий посадник Иван Кузьмин, которого тщетно искали все, и соратники, спасшиеся от погрома, и Иван Третий, жаждавший изловить всех сторонников Дмитрия Борецкого, бежал с поля боя, обрезав на себе бронь. Чудом успев выхватить сына Юрия из гущи побоища и кое-как собрав несколько человек из своей рассыпавшейся дружины, ключника да четырех ратных, он поскакал не в Новгород, а, взяв севернее, устремился за Видогощу, в Сутоцкий погост. Скакали всю ночь. Утром сделали короткий привал. Иван подумывал было, не остановиться ли в Троицком монастыре на Видогоще, но ключник отсоветовал - догонят. Снова ехали через леса и болота, за Тосну, где у Кузьмина было большое родовое село и боярский двор в нем. Но не успели расположиться, как на второй же день, в полдни, прискакали дозорные сказать, что в соседней деревне видели московские разъезды, и боярин в ужасе, что ищут его, заметая следы, поскакал далее. По совету ключника они направились в далекую деревушку за Сясью, настолько загороженную мхами, топями и густолесьем, что не только пришлые москвичи, но и сам боярин никогда не бывал там, а ключник добирался лишь раз в год, зимою, по санному пути.

Переправились через Волхов. Ехали, сторонясь больших деревень. Под конец уже и кони спотыкались от устали. Юрко, зеленый, едва держался в седле. Спасительные болота чуть не погубили путников. От последнего погоста, где остереглись брать провожатого, проехали уже двадцать верст, когда надо было сворачивать на зимник, сейчас, летом, совсем неразличимый в густых елях и зарослях ольхи. Ключник часа два путался, не мог найти дороги. Поехали было по одной из троп, но путь привел на маленькую сенокосную полянку, вокруг которой и за нею была сплошная топь. Едва выбрались назад. Шарили опять по кустам. Наконец, ключник нашел поваленный сгнивший крест и вспомнил, что дорога в деревню, кажется, и начиналась от этого креста. Семеро всадников углубились в чащобу. Тропка, еле видная, иногда пропадала совсем, и только по какой-нибудь растоптанной луже или обломку жердины можно было признать, что здесь ездили люди. Миновали моховое болото. Кони вязли, с трудом вытягивая ноги из коричневой каши. Проехали взлобком в густых елях и вновь чуть не заблудились. Десятки тропинок, усеянных мурашами, разбегались в стороны, одинаково бесследно теряясь в окаймившем угор болоте. Смеркалось. В темноте стало плохо видать дорогу, нещадно жалил гнус, комары и слепни, накинувшиеся на лошадей.

Тропка превратилась в подобие болотного ручья, перекрытого старыми жердинами, что легко крошились под копытами коней. Породистый белоснежный жеребец боярина храпел, мелко дрожа атласной, искусанной до кровавых волдырей кожей, шел боком, неуверенно пробуя копытом гнилую гать. Ноги жеребца поочередно с чмоканьем уходили куда-то вглубь, меж скользких раскатывающихся бревешек. Вдруг он взоржал, провалившись сразу двумя задними ногами по брюхо, и продолжал погружаться, взбрызгивая бурую грязь. Боярин соскочил с седла, сразу и сам утопнув выше тимовых зеленых сапог, тотчас наполнившихся болотной жижей. Коня кое-как вытащили. Весь дрожа жалко и дико кося глазом, он отказывался идти дальше. В лесу окончательно потемнело. Холопы саблями рубили ветви, мостили гать. Все так устали, что уже и устали не чуялось. Осатанело звенели комары. Ядовитые туманы, как руки лесовиков, тянулись по прогалинам. Ухала выпь, что-то трещало в чащобе. Наконец стало немного суше. Кони шли болотистой тропкой, сами находя дорогу. Встретилась сенная копна, огороженная, чтобы не потравили лоси. Ключник перекрестился - думал уже, что сбились с пути. В сумерках (короткая северная ночь уже переломилась к рассвету) показалась крохотная часовенка с покривившейся маковкой и посторонь очертания трех изб, с разбросанными вокруг них амбарами и банями. За деревней, в проеме леса, блестело озеро. Крохотные пашни, казалось, жались к воде и избам, теснимые густыми елями. Пока возились у поскотины, отодвигая заворы, залаяла собака, ей ответила другая. Мужик распояской показался на крыльце. Хрипло спросонь окликнул:

- Кто такие?

- Не боись, свои! Православные! Из Нова Города! - отвечал ключник.

Заскрипели двери сарая, развели коней. Боярин, наклонясь, пролез в дымную избу, где шевелились во тьме, вздыхали и храпели спящие. Хозяйка, в серой холщовой рубахе, раскосмаченная, вздувала лучину. Неровное пламя пятнами заметалось по стенам, выхватывая то грубый стол, то лавку, то печь. Взрослая девка дико спросонья глядела из-под овчинной шубы, уставясь на приезжих бессмысленными глазами, в которых отражалось пламя лучины. Лохмы сажи свисали с потолка и с развешенных под матицею сетей.

Хозяева узнали ключника, а поняв, что перед ними сам боярин, засуетились:

- Еда-то наша!

Во всем доме был только горшок вчерашних щей. Мужик стянул мокрые сапоги с ног боярина, обтер ветошью, прищелкнул, оглядев ладную работу, точеный каблук - не попортить бы! Набил сеном, устроил сушить в вольном тепле.

Скоро уселись за стол. Хлебали чуть теплые щи. Меж тем как лучина дымила, догорая, хозяйка вставляла новую. Огарки с шипом падали в лохань с водой. Тараканы метались по столу, нежданно потревоженные в этот их тараканий час. Но от устали не было даже брезгливости. Кое-как поужинав, повалились кто где. Боярину хозяин отдал единственную в избе деревянную кровать, куда Иван Кузьмин лег вместе с сыном Юрием. Ключник и холопы устроились на полу на сене. Наконец, убрав со стола и погасив последнюю лучину, поворочавшись, улеглась и хозяйка, тоже на полу, у порога, рядом с хозяином.

В избе было душно, стойкий дух сажи, овчины, печеного хлеба, мужских и женских тел, запах конского пота от попон, еще какие-то запахи. Стало опять слышно, как в лесу что-то ухает и кричит протяжно.

- Вишь, он беспокоитце, - прошептал хозяин. - Гостей зачуял, не было бы худа!

Хозяйка что-то отвечала ему, боярин слышал неясно, проваливаясь в сон.

Утром Иван Кузьмин пробудился от запаха дыма. С дороги все тело ломило. Не вставая, он следил с кровати, как возится хозяйка у печи, низко пригибаясь, ворочая ухватом горшки. Дым сизой колеблющейся пеленой висел под потолком, наполняя горницу до крохотных волоковых окошек, трудно уходил в дымник. Ивану Кузьмичу не доводилось о сю пору жить в курной избе, и он с завистью вспомнил изразчатую печь в новгородском тереме своем, удобные лежанки, чистые горницы… Дым опустился до кровати. Закашлявшись, боярин встал. Хозяйка, не переставая возиться, ласково пропела:

- Здорово ночевали, батюшко? А наши мужики ужотко косить ушли, скоро воротятце… Липа, слей на руки!

Девка, вынырнувшая откуда-то из дыма с берестяным ковшом, остановилась на пороге, сожидая боярина.

- Как вы живете так? - в сердцах попенял Кузьмин.

- А мы ничего, привыкши!

- Зимой-то?

- Зимой лучше тянет! - возразила хозяйка. - Сейчас дымно, вашим-то, городским не в привычку!

Кузьмин вышел на крыльцо. Девка поплескала на руки. Скоро выполз Юрко, тоже глаза слезились от дыма. Лошади стояли во дворе, поматывая головами. Ключник вышел откуда-то из-за угла с беремем свежей травы.

- Я ребят, Климца с Жирохом, косить послал, что даром хлеб-от ясть! А Дмитро неводить пошел с дедом, а Грикша ускакал в сторожу, да и вести какие…

- Добро! - кивнул боярин.

- Староста к вечеру приедет, сами послали за ним. Он тут на десять дворов. Тамо, на той стороны, еще две деревни, да за лесом четверта, он в той живет. Однако хозяин-от наш! Пишется в два двора, а ишь - третью избу зятю срубил! По-заглазью, дак и ладят, как обмануть!

- Пашни-то сколь?

- Пашни полтора обжи, дак и то домекаюсь, не все сказывают! Съездить надоть, за лесом у их, кажись, еще с обжу, да по-залесью…

- Ты погодь, чего еще в Новом Городи, узнать надоть! - остановил Кузьмин ретивого ключника. Сам уселся было на ступеньку, на вольный дух, да кровососы не дали посидеть спокойно. Хлопнув себя по шее в двадцатый раз, Кузьмин выругался в сердцах:

- У них тута и днем комарья!

- Мхи кругом-то! - отозвался ключник, обихоживавший коней.

- Надоть в избу пойти опять! - вздохнул боярин.

Печь дотапливалась. Хозяйка выгребла уголья в зольник, обмела под помелом из можжевеловых веток, стала класть хлебы. День был субботний, пекли на всю неделю. Девка, прибранная, как только можно, - причесалась, даже синенькие бусы надела на шею - помогала матери, взглядывая то и дело на Юрко, потрепанный наряд которого здесь казался верхом роскоши.

Возились щенки в углу, какие-то тряпки висели у печи, сохли детские пеленки, за ткацким станом были свалены грудой заготовленные копылья. На полице одиноко светился медный скобкарь, выглядевший князем среди деревянных, домашней выделки мисок и братин, глиняных закопченных латок и горшков. Пахло как в бане, пока еще не начали мыться, - сухим жаром. Уже начинал подыматься хлеб. Хозяйка задвинула устье печи дощатой подгоревшей заслонкой. Под столом заворочался и тоненько заблеял ягненок. Хозяйка пояснила:

- Бодат! Овца-то, бодат его! Объягнилась не в пору, да и не дават сосить, не признает, глупа, первый раз еще носит-то! Я уж прибрала в избу, а то забодат совсем. Да и дома сосить некак! С пальца уж! Да даю вот из своих рук овце! Ну, мой миленькой! Бросила тебя матка, да? Глень, и на ножки плохо встает уж!

Она унесла ягненка в хлев, кормила, потом занесла обратно в закут. Он тыкался мордочкой ей в передник.

Скоро сытный дух ржаного хлеба потек по избе. Хозяйка с дочерью пошли за водой. Юрко куда-то исчез. Маленькая качала зыбку, приговаривая:


Аю, аюшки, аши,
По три денежки ерши,
Ерши ма-аленькии.
Костова-а-тенькии!

Боярин усмехнулся, попробовал пошутить:

- Дороги больно ерши-то у тебя!

Девка потупилась, замолкла, не сказав ничего. Потом косо, пугливо взглянула на боярина, поправила пеленку, снова тоненько стала петь:


Аю, аюшки, аши-и,
По три денежки ерши-и,
Ерши ма-а-ленькии!
Костова-атенькии!

- Дороги ерши-то у тебя! - вновь повторил боярин.

Девка мотнула головой, как отгоняя муху, заговорила с маленьким:

- Спи, спи, матка придет, молочка даст! А у нашего тяти есть еще и не таки сапоги… Вот! - протараторила она себе под нос и снова запела:


Аю, аюшки, аши,
По три денежки ерши…

Не зная, что еще сказать, боярин умолк. Девка пела свою нелепую песенку, уже не обращая на него никакого внимания, словно он не просто чужой, а какой-то совсем из другого мира.

К первой выти воротились мужики: хозяин с двумя сыновьями, да свои холопы, да ключник - обсели весь стол. Перед боярином хозяйка поставила, обтерев полотенцем, медную братину. (Дома он ел из серебряной…) Подала кашу, вяленых на солнце окуней, молока да пареную репу, что была накладена горкой прямо на стол. Хлеба отрезала понемногу, и соль хозяева брали с бережением.

- Мяса-то нынце нет, не обессудь, батюшко! Старо концилось, а новой никакой скотины не забивали.

- Не журись, - возразил хозяин. - Знают наше житье! - разломив окуня, он начал крепко жевать, сосредоточенно глядя в стол.

Кашу брали ложками по очереди. Насытив первый голод, хозяин откачнулся слегка, помотал головой, видя, что жонка взялась за крынку.

- Мне квасу налей! - Выпил, отер бороду, сказал: - Медведи одолели, беда!

- Медведи?

- Овес травят. Даве в той деревенки корову задрал. Петро, пастух, сгонил его, а весь бок у коровы выеден. Хорошая корова была.

Не успели убрать со стола, как верхом, охлюпкой, прискакал десятидворский староста. С ним в избу зашли еще несколько мужиков, покрестились на икону, поздоровались, расселись по лавкам. Старосту и еще одного мужика хозяйка пригласила к столу, другие отказались. Староста жевал, приглядываясь к боярину, медля начать трудный разговор. Запил квасом, произнес наконец с расстановкой:

- Слыхали мы, разбили наших на Шелони!

Иван Кузьмин молча склонил голову. Мужики тотчас задвигались, поталкивая друг друга.

- Теперича как же? Великий князь Новгород зайдет, коли…

Вопросительные лица уставились на боярина.

- От нас тоже угнали двоих мужиков, а не слышно назад-то! - поддакнул хозяин.

- Как же быть? - спросил староста. - Князю черный бор беспременно платить, и свои налоги не сбавят, а лето ишь како! Где под лесом еще уродило, а на угорьях сгорело поцитай все.

Тут все мужики заговорили разом:

- Как же так, оборонить не замогли?

- Не нать тогда и воевать было!

Иван Кузьмин сопел, чувствуя в настырности мужиков сторожкую недоброту и не зная, как ответить.

- Что баяли, будто литовский король оборонит? Не замог? - спросил дед.

- Болтали еще, в латынскую веру загонять нас будут!

- Лжа! - возмутился Кузьмин. - Сам договор знаю! Не было того! И в договоре сказано, чтоб вера была своя, и князь православной на Городце! Кто и баял непотребное?

- А захожий монашек тут один толковал… - нехотя ответил мужик.

- Дак что ж тогды с королем али не сговорили цего? - настырничал дед.

- Ему до нас дела нет! - подал голос другой мужик. И опять все, вопрошая, уставились на боярина, всерьез, без улыбок.

Опустив глаза, Иван Кузьмич увидел, что все миски хозяйка уже прибрала, осталась одна его, медная, и от того, что он один сидит над блестящей, дорогой для этой избы посудой, ему стало совсем неудобно. Что отвечать, он не знал. «Не возьмут Новгород - а зачем сам я тогда сюда прискакал? Поможет король - а что же не помог вовремя?» Да и поможет ли? И куда уйти от этих вопрошающих взглядов мужиков, которые сейчас смотрели хоть и без злобы, но так, как прежде не посмотрели бы: мол, нужен ли ты нам? - почти читалось в сосредоточенных, сожженных солнцем лицах.

Вековой порядок - мужик внизу, боярин наверху - был подорван давишним разгромом.

- Москва одолеет, Двина да и ваши земли московским боярам отойдут! - трудно сказал Кузьмин.

- Мы-то не на Двины живем! - зашумели мужики.

- Дак и им тогда зорить без толку будет какая выгода? - возразил староста.

- А уж с нас, будь не во гнев, и ты возьмешь, не помилуешь. Год-то нынце тяжелый!

После, выйдя во двор, Иван Кузьмич подозвал ключника:

- Как думаешь: не выдадут?

- А пес их знает! Не должно бы, слыхал, сами боятце приезду москвичей. А выдать нас им на свою же голову.

(«А ты не выдашь ли? - вдруг подумалось Кузьмину. - Нет, и тебе без выгоды, пожалуй!»)

Юрко охаживал девку. Та вся светилась на Юрия. Никогда не видала таких: шелковая рубаха, сапоги, речь господская… Застав их вечером вдвоем у крыльца и поймав злой взгляд соседского парня, Кузьмин решил пристрожить сына:

- Подь сюды, кому говорю!

Юрко шало глянул на отца, лениво подошел.

- Намнут шею!

- Чего, эти-то? - удивился сын. - Да не посмеют, ни в жисть!

Глазом повел - девка послушно стрельнула за баню. Юрко развалисто двинулся туда же… Что поделаешь с дураком!

Жизнь шла вокруг своя, не задевая их ничем и не нуждаясь в них нисколько. И он был ненужен тут, со своими тимовыми сапогами, породистым, негодным для полевой работы жеребцом, шалопаем-сыном, что, уже забыв о шелонском погроме, скуки ради крутит голову деревенской девке, которую забудет через день, воротясь в Новгород. И правы мужики: по крайности оборонить их, и того не сумели!

Вечером пришел еще мужик, в рванине, с кнутом на плече и берестяной дудою в руках - пастух. Хозяйка, извинясь, пояснила:

- Он нынце у нас постоем!

(Пастух, один на три деревни, жил по очереди в каждой избе.)

В то же время вполголоса она зло бранила девку, даже курвой назвала - верно, из-за Юрия, подумал Иван Кузьмин.

Опять отдельно кормила его с Юрием, и вместе - всех остальных. Пастух был в подпитии, угостился на крестинах. Шумел, ликовал, потея от еды. Он ложкой хлебал простоквашу, накрошив в нее хлеба, похваливал:

- Знает, хозяюшка, знает, что люблю! Кислого молока мне еще, еще добавь! Эх, любая ты до меня, хозяюшка! Я ведь, а я же… Эх! Кабы не медведи… Он ить быка драть почал, бык ревит, землю роет, я к нему с кнутом! Один побег, а другой о ту пору уже на Машке сидит, уж бок ей рвет, а Машка-то молцит, дура! Поверишь, Онисимыч, сам плакал, слезами плакал! Нет, веришь? - Пастух поворачивал потное лицо, с измазанною простоквашей бородой, то к одному, то к другому, и вправду заплакал вдруг, приговаривая: - Я на его с кнутом, кнутом его меж глаз, Михайлу-то, Иваныча! А он ревит, кровь-то чует, не уходит! Насилу, насилу уж… - Пастух положил голову на стол, всхлипнул, примолк. Успокоившись, вновь принялся за простоквашу. - Я ли не пасу?! - воскликнул он, погодя. - Хозяйка, ты вот до меня добра! А Онуфриха ругатца, все ругатца она на меня! На Сенькины горки, грит, не гоняшь! А куда нонце гонять тамо? Посохло все! Я по кустам, по чащобе - больше насбирают. Когды мои коровы без молока приходили?! Ты, говорит, лодырь, даром хлеб ешь! Онисимыч, Митревна! - выкрикнул он со слезой. - Рассудите! Вот при боярине! Обижат она меня! Ведь ни за что обижат!

- Она така и есть! - подтвердила хозяйка. - В черкву придет - первая, после попа!

«И тут своя Марфа!» - с внезапной, удивившей его самого неприязнью подумал Иван Кузьмин.

Ночью беспокоились кони, ключник не раз вставал, выходил успокаивать разшумевшегося жеребца. Хозяин бормотал спросонья:

- Хорь, должно! Нынце хори одолели, лезут и лезут, кур душат. Собака уж двух порвала…

Утром снова мужики ушли на покос, и снова боярин сидел без дела, не зная, куда себя ткнуть. Обидные речи сельского старосты все не шли у него из головы. И хозяин тоже смотрел, чуялось, как и староста: господа вы, а до часу - чья сила, тот и господин!

На третий или четвертый день он услышал ненароком, как мальчишки скачут по солнцепеку, дурашливо закликая отсутствующий дождь:


Бояро бежало,
Г… растоптало!
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду на Йордань…

- Это у их присловья такая! - пояснил невесть откуда взявшийся дед.

- Малые, цего с их взеть!

Круто поворотясь, Кузьмин поскорее убрался в избу.


Бояро бежало,
Г… растоптало! -

летел за ним ликующий голос мальчонки.

Мужик из залесья, из пятидворной деревни, привез весть, что московское войско стоит под Новым Городом, и тоже смотрел на боярина сторожким, оценивающим взглядом, от которого Иван Кузьмин начинал где-то внутри себя тихонько ежиться.

«Холопы, хамы!» - стараясь разозлиться, бормотал он себе под нос, но злость не приходила, был страх, и страх больше еще, чем испытанный там, на ратном поле, когда он бежал, обрезав бронь. Отсюда уже некуда было бежать. Дальше? Да и куда! На Двине и то сейчас, поди, московские рати.

Он вспомнил, с нахлынувшей завистью, пышный двор ляшского короля Казимира, каменные палаты виленского замка, где принимали и чествовали новгородских послов. Полгода не прошло, и что теперь? Борецкий или убит или полонен, а он здесь - ежится под взглядами своих же мужиков, уже прикидывающих про себя, дальше ли придет им служить Новгороду, или одолеет Московский великий князь со своими московскими боярами.

Иван Кузьмин часами сидел на крылечке или на бревнах у сарая, где обдувало ветерком с озера и не так донимало комарье. Попробовал было съездить покататься верхом, но кругом, куда ни ткнись, были одни болота. Оставалось сидеть и ждать неизвестно чего.

Вокруг ворошилась эта своя, душная, по летней поре, избяная жизнь - с детьми, собаками, тараканами, кислым духом овчин и вечно мокрого младенца в зыбке. Девки, что искали в головах друг у друга, усталые от тяжелой работы, изъеденные комарьем мужики. Домовые, лесовики, банная нечисть, водяники, что на равных с живыми людьми бродили, стонали, путали сети или тревожили, на переменки с хорем, коней, какая-то чудь, что жила за озером и «пугала» рыбаков, особенно по осеням. Поп и тот добирался сюда с погоста только по большим годовым праздникам.

Нет сидеть в Новгороде, когда эти мужики с низкими поклонами привозят во двор хлеб, масло, коноплю, яйца. Да и там их чаще ключник примет! Выйти разве иногда на крыльцо в красных сапогах. А тут: «Бояро бежало, г… растоптало». «Тьфу!» - выругался он про себя.

К августу стало ясно, что Новгорода не возьмут. Уже дошли слухи о переговорах. Рыскавшие повсюду московские отряды, по счастью, так и не добрались до них. Ключник, вызнав уже, докладывал, что нашел незаписанных полторы обжи пахотной земли, и теперь можно было вдвое увеличить налог:

- Да и нынце у их тут у одних хорошо родилося! Летами вымокает, а се-год в самый раз! У иных-то не возьмешь, сгорело.

Наконец прискакал Дмитро, высланный на разведки.

- Мир!

Не мешкая, засобирались. Девка ходила зареванная: Юрко, кажись, добился своего.

Иван Кузьмин, воротивший утраченную было важность, по-хозяйски, с коня, оглядел деревню. Стараясь все же не встречаться глазами с хозяином, сказал:

- Хлеб повезешь с трех обеж! - И на униженные просьбы мужика сохранить прежний оброк отмолвил строго: - Ничо! Сдюжишь! Другим куды хуже; после московского-то войска хоть шаром покати!

- Дак хоть бы чуток сбавить!

- Сказано, с трех! Нови распашешь, опеть твое будет, до нового приезду. Трогай!

И семеро всадников, уже не оглядываясь на приютившую их и ограбленную ими деревню, тронулись по лесной дороге назад, в Новгород.

О казни новгородских бояр, ужаснувшей весь город, Иван Кузьмин узнал, только воротясь домой.

Захария Овин сожидал его в тереме и встретил насмешливо:

- Прибежал, зятек? Набегалси? Ай нет? Слыхал, что с твоими дружками совершилось? - Свирепея, по-бычьи склоняя толстую шею, он заорал: - Бежал! В деревню забилсе! А брата, Кузьму, бросили, воины?! Добро, пока жив, а полонен - цего хотят, то и вершат!.. С королем своим! - Он замолк, переводя дух. Добавил спокойнее: - Теперя платить, не росплатитьце, опеть, умны головы!

Пересохшими губами Иван спросил:

- Кого казнили?

- Борецкого твоего с Васькой Селезневым, да нашего Киприяна, да Еремея Сухощека - четверых.

Овин пожевал губами.

- Могли и тебя! Тоже в Литву ездил. Зять… Феклы жалко, без мужика останетце, а то бы стоило. Поди утешай жону!

Захария тяжко поднялся, не прощаясь, пошел из горницы.

Глава 18

Известие о Шелонской победе Иван Третий получил на четвертый день, будучи в Яжелбицах. Полагая, что все уже кончено, он принял Луку Клементьева, которого вел с собой, дал ему «опас» - разрешение Феофилу ехать на поставление в Москву - и отпустил в Новгород.

Отовсюду шли вести о победах. Пали Молвотицы. Воеводы Демона сдались верейскому князю Михаилу Андреевичу, заплатив тому окуп в сто рублей. Псковская рать тоже недолго стояла под Вышегородом. Через день после начала осады, отбив первый приступ, новгородский воевода Есиф Киприянов запросил мира и предложил окуп с города. Псковичи дали мир, собрали свои стрелы по заборолам и пошли к Порхову.

Иван меж тем продолжал двигаться вперед и двадцать четвертого июля был в Русе. Тут к нему привели захваченных на Шелони новгородских бояр. Одновременно великий князь узнал о том, что новгородцы казнили изменников, замышлявших отай впустить рать великого князя в город, и жгут окрестные монастыри. Приходилось думать о долгой осаде. Он приказал псковичам, устремившимся на Порхов, изменить направление и идти с пушками прямо к Новгороду. Сам Иван меж тем занялся пленными, которых развели по затворам и допрашивали поодиночке.

Раз за разом ярея все более, перечитывал он попавшую к нему наконец-то договорную грамоту Великого Новгорода с королем Казимиром. Все эти уложения о судах смесных литовского ставленного князя с посадником на Городце - у него на Городце! В е г о княжом тереме! Все эти перечисления Торжка, Волока, Бежичей в составе земель Новгорода и, значит, короля литовского! Все эти варницы в Русе, черный бор, платы с Ладоги, Ржевы, Порхова, Моревы, Копорья.

Подъездное и судебное, что передавались Казимиру, все это нарочитое выставление старин и вольностей новгородских, в чем-то справедливое и потому особенно нестерпимое и обидное для него, государя всея Руси.

- Воли захотели!

«А поидет князь великий Московский на Великий Новгород, или его сын, или его брат, или которую землю подымет на Великий Новгород, ино тебе, нашему (!) господину (!) честному королю всести на конь за Великий Новгород…»

- Всести на конь! Нашему! Переметнулись!

Холодный по природе ума, осторожный по поступкам своим и постоянно сдержанный с виду, в Думе и делах посольских казавшийся много старше своих лет, Иван внутри себя хранил ярость безудержную, жестокую и необузданно древнюю, передавшуюся целиком его сумасшедшему внуку, Ивану Четвертому. Но эту ярость Иван Третий, в отличие от внука, хранил внутри, за семью замками рассудка, и выплескивал чрезвычайно редко, и то только тогда, когда разум подсказывал ему, что - да, теперь, в эту минуту, можно позволить себе взорваться.

Упрямый Новгород бесил его, и сейчас, после Шелонского разгрома, бесил особенно. Заградившись пожарами, город грозил снова уйти, увернуться, опять и вновь отодвинуть в неведомое «далеко» окончательное разрешение трехсотлетнего спора, спора о власти великих князей московских и независимости Господина Великого Новгорода. Город, приготовленный к бою, заставлял вспомнить и печальную осаду Новгорода войсками Андрея Боголюбского.

Его не смягчило, что пойманный Василий Казимер валялся в ногах, умоляя о милости. Какова цена подобных раскаяний, Иван знал слишком хорошо. Он охотно казнил бы всех захваченных, но это могло отпугнуть от него бояр тверских, ростовских, суздальских, рязанских, да и московских тоже. Задумались бы и те, кто готов переметнуться к великому князю из уделов беднеющих князей… Нет, всех казнить нельзя. Он должен проявить умеренность. Он должен карать, но как судия, а не мститель.

Василия Казимера можно не трогать, он даже пригодится - слизняк. Грузы слишком уважаемы прусским боярством, и с ними надобно поладить, хоть Офонас Остафьев и подписал соглашение с королем Казимиром. Кроме того, молодой государь, окруженный старыми воеводами, должен, елико возможно, уважать боярские седины. Казнить стариков должно в крайности и с сугубым рассмотрением. Да и вообще лучше, учитывая рознь новгородскую, казнить бояр одного Неревского конца и тем остеречь, но и отвратить от мятежа милостью, других, более приятных и радеющих великому князю. Так размыслив, он выбрал четверых: Борецкого с Губой-Селезневым и Киприяна Арзубьева, которые были известны, первые - как зачинщики, третий - как их деятельный помощник; и Еремея Сухощека, по косвенному доносу Феофила, как самого рьяного приверженца литовского короля из окружения новгородского владыки.

Полтора десятка наиболее верных слуг названных бояр, тоже схваченных на борони, были не в счет. Этих можно было приказать казнить без шума, благо судьбою смердов не будет озабочен ни один из детей боярских великого князя, и даже имен этих казненных не отметит и не удержит ни одна городская или княжеская летопись.

Что касается бояр, то, соблюдая и являя другим законность казни, Иван сам вызвал к себе на допрос Дмитрия Борецкого. Пленника вывели из погреба во дворе временного княжего обиталища и под десятками любопытных глаз дворян-ратников, княжат, дьяков, конюхов и прочей государевой прислуги и свиты провели в терем. В сенях его передали другим, придверникам великого князя, а те втолкнули Борецкого в покой государя.

Иван сидел в кресле. Он был в простом дорожном платье, без кольчуги, в полотняной безрукавной ферязи сверх узкого, на московский лад, застегнутого на серебряные круглые пуговицы терлика. Кроме дорогого перстня с гранатом на нем не было никаких украшений. В углу за столом, склоняясь над чистою грамотою, с гусиным пером в руке и открытою дорожной чернильницей перед собою замер дьяк-писец. Три члена судебного совета сидели в ряд на лавке у стены и одинаково, разом, подняли глаза на Борецкого и разом же опустили их долу.

Дмитрий, бледный от раны, кое-как перевязанной и уже гноящейся, превозмогая боль, постарался расправить плечи (стянутых за спиною рук ему так и не развязали) и стал, смело глядя в лицо Ивану Третьему. Великий князь мановением руки удалил дворян и, вдруг встав, сделал несколько шагов навстречу Борецкому.

Иван был выше ростом, Дмитрий - шире в плечах. Так они стояли друг перед другом, и Иван, супя свои почти сросшиеся над переносьем брови, подрагивая длинным носом и медленно свирепея, протянул к лицу Борецкого захваченную договорную грамоту.

- Узнаешь? Изменник! Казнью казню тебя! - с яростной дрожью в голосе выговорил он.

Три члена совета согласно склонили головы.

- Я не изменник тебе! - ответил Борецкий твердо. - Мы, мужи новгородские, искони вольны во князьях, и взят я на борони, яко пленник, а не тать и не переветник княжой! Казнить меня - сила твоя, а права такого тебе не дано, и изменником звать меня ты не можешь!

Члены совета мгновенно переглянулись.

- Ан нет! - сдерживая голос, свистящим шепотом, и все выше и выше подымая, почти до крика, заговорил Иван. - Ан нет! Ты боярин мой! Ты грамоту принял, благодарил! Ты пожалован, пожалован мною! А значит - слуга мой! И не как мужа вольного, а как боярина своего волен я казнить тебя, изменника! - И уже перейдя в крик, Иван возопил вбежавшим дворянам: - Взять! Кнутьем бить!

Только тут Борецкий понял вполне весь грозный смысл московского пожалованья.

Швырнув грамоту, Иван топтал ее ногами и, тыча перстом в Дмитрия, обеспамятев, ужасен лицом, все повторял:

- Взять! Взять! Взять! Мучить! Пороть его!

Борецкого схватили в две руки за шиворот, поворотили, пихнув прямо в рассеченное плечо - от боли аж потемнело в глазах - и поволокли вон. На расправе он, принимая удары по кровоточащей разрубленной спине, дважды терял сознание. Борецкого отливали водой и снова били.

К вечеру по приказу Ивана их, всех четверых, вывели на казнь.

Притихшая, обезлюженная Руса, половина жителей которой перебралась в Новгород, а другая половина сидела, забившись, по домам, пережидая военную грозу, была битком набита московитами. И на улице, по которой их вели, и на площади перед собором, где уже поднялся помост с плахою и ожидали палачи, кругом были только чужие, московские лица, чужие, любопытные или злорадные глаза. И никто или почти никто из собравшихся поглазеть на казнь государевых дворян, детей боярских и простых ратников, не задумывался над тем, что всенародная казнь великих бояр новгородских когда-нибудь отзовется и на них, что, допустив сейчас эту расправу, сто лет спустя они уже не смогут не допустить того же применительно к себе самим и не сумеют спасти свои собственные, боярские головы от государева топора, а спины - от кнутобойного поругания.

- Слыхал, - вымолвил Селезнев дорогою, - ратные ихние бают, Новгород горит?

- Посады жгут! - ответил Дмитрий.

- Не возьмут, думашь?

Борецкий помолчал, ответил убежденно:

- Мать города не отдаст!

Селезнев прищурился, стрельнув черными глазами, улыбнулся - улыбка не получилась, у друга была рассечена щека - вздохнул, вымолвил негромко:

- Эх, мало погуляли мы с тобой!

Первым к плахе подвели Арзубьева. Киприян, державшийся достойно до сих пор, пока били кнутом, у плахи вдруг вздрогнул, начал упираться, у него жалко свернулись плечи и отчаянно перекосилось лицо. Дмитрий закрыл глаза, чтобы не видеть унижения Киприяна. Раздался сдавленный стон, потом глухой удар и стук скатившейся головы.

Еремей Сухощек - тот усмехнулся серыми губами, подошел сам, пихнув плечом московского ката. Оборотился, когда уже схватили валить.

- Постой! Дмитрий Исакович, прости, в которой вины виноваты! Не сдюжили мы! Прости, Василий!

И эта голова скатилась.

Подошел черед Селезнева. Дмитрий Борецкий до самого этого мгновения - пока, превозмогая боль, стоял перед Иваном Третьим, пока, закусив побелевшие губы, терпел удары бича - все не верил, думал, помилуют. Ну, яма, ну - в железы засадят. Но чтобы казнить топором его, великого боярина! И тут вдруг понял: жизни осталось - глазами кинуть. Василий оборотился к нему:

- Поцелуемся, Митя!

Их грубо разорвали. Селезнев только успел коснуться губами щеки Дмитрия. С ужасом Борецкий смотрел, как эта дорогая голова друга враз покатилась прочь, а странно короткое тело отвалилось назад и поволоклось в сторону, меж тем как в ушах еще звучал голос: «Поцелуемся, Митя!»

Дмитрий сжал зубы, стиснул глаза, в которых закипели слезы, превозмог себя и деревянно шагнул к плахе, обарывая подступающую тошноту. И когда горла коснулась склизкая от крови колода, а в нос ударил тяжкий запах мяса, спазма сдавила горло, и, задержись палач на миг, - вытошнило бы. Но палач не умедлил. Резко как вспыхнуло от затылка, и это было последнее, что восчувствовал он, когда его тело, свитое судорогой, слабело и опускалось в руках катов, а голова, обернувшись дважды, ткнулась виском в мертвые губы Василия. Они-таки поцеловались еще раз.


Казнив новгородских бояр, Иван двинулся дальше, к Коростыню, и там, на месте первого, учиненного Холмским побоища, на третий день после казни, двадцать седьмого июля к нему наконец прибыло на судах новгородское посольство с просьбою о мире, во главе с архиепископом Феофилом, степенным посадником Тимофеем Остафьевичем и старейшими посадниками: Иваном Лукиничем от Плотницкого конца, Яковом Александровичем Коробом от Неревского, Феофилатом Захарьиным и Лукой Федоровым от Людина и Загородья и Иваном Васильевичем Своеземцевым от Славны. С ними прибыли тысяцкие, купеческие старосты и пять житьих от пяти концов города. Это было полномочное посольство от всего Господина Великого Новгорода, склонившегося наконец перед волей великого князя Московского.

«Сколько еще может продержаться город?» - хмуро гадал Иван. С неба, пока еще знойно-безоблачного, вот-вот могут полить дожди, и тогда пыль дорог станет непроходной грязью, и застрянут обозы, и вздуются реки, а там к Москве подойдет Ахмат с Ордой, или Казимир с Литвой, или оба враз совокупною ратью.

Он вызвал Степана Брадатого для спора с новгородскими боярами о правах великого князя Московского. Степан Брадатый сиял. Это был его день. Он вздел, невзирая на жару, дорогое суконное платье. Заранее приготовил речь, предвкушая, как он будет разить врага неопровержимыми доводами, словами святого писания и текстами древних хартий, как будут путаться перед ним новгородские книжники, как он им докажет, что они не более, чем слуги великого князя Московского, как будут низиться перед ним эти гордые мужи, укрощенные десницей государя и его, Брадатого, высокомудрою, красно-украшенною речью. Но новгородские послы, сломленные разгромом и устрашенные казнью, отказались от диспута. Все они понимали, что там, где уже решил меч, слово не перевесит, и спорить о правах - лишь дразнить великого князя. И Брадатому, к его великому сожалению, так и не пришлось выказать свои ораторские таланты.

Послы предстали перед Иваном, расположившимся в самой просторной коростынской избе. Маленький настороженный хорек - Феофил; массивный, не утративший упрямого достоинства Тимофей Остафьевич; грустный, с усталым стоическим лицом Иван Лукинич; угодливо рассыпающийся в улыбках, жидкий и мягкий Феофилат; откровенно потерянное лицо молодого Луки Федорова и строгое бледное самого юного из послов, Ивана Своеземцева. Иван Третий разглядывал их всех по очереди и вместе - граждан непокорного города, едва не переметнувшегося в руки Литвы, сломленных, покорных и все еще не покоренных.

Начались переговоры. Послы расположились в шатрах, недалеко от берега, где еще валялись там и сям обгорелые остатки уничтоженных после поражения малой судовой рати новгородских лодей. Коростынь была переполнена, все избы занимали приближенные великого князя. На много верст вокруг, в шатрах, шалашах и по деревушкам стояла московская рать, скакали в облаках пыли конные разъезды, кони дочерна выедали траву под соснами. Весь хлеб был потравлен, огороды вытоптаны, огорожи разломаны, скот прирезан, и крестьянские погреба вконец опустошены прожорливыми великокняжескими ратниками.

Новгородских послов приводили каждый раз в сопровождении вооруженных московских дворян, которых, при желании, можно было принять и за почетную свиту, и за охрану при пленниках. На переговорах Иван уже не встречался с посланцами Новгорода, высылая к ним своих бояр, передававших слова и предложения великого князя и приносивших ему ответы новгородцев.

Позднейшие историки не раз отмечали, и даже с похвалой, а иногда с удивлением, мудрую умеренность требований, предъявленных в этот раз Иваном Третьим Новгороду, умеренность, тем более непонятную, что тяжесть поражения, понесенного Новгородом Великим, не шла ни в какое сравнение с его предыдущими военными поражениями. Москвичи заняли всю Новгородскую волость, дошли до Наровы и даже перешли рубеж, пограбив земли немецкого ордена. Их рати уже нигде не встречали никакого сопротивления, а засуха открыла московской коннице доступ в самые непроходные дебри.

Но умеренность Ивана имела свои, и очень веские, причины, отнюдь не объясняемые отходчивостью, мягкостью или гуманной снисходительностью государя Московского. Да и о какой умеренности можно было говорить, ежели московские летописцы впоследствии хвастались тем, что волость Новгородская подверглась самому жестокому разорению за всю свою историю: «Николи же такова не бывало, ни от немец, ни от иных язык!»

По всем дорогам подымалась пыль; дымы пожаров, которые никто не тушил, застилали небо. Кони топтали неубранный, жидко колосившийся хлеб. Гнали через пересохшие болота захваченный крестьянский скот, который жители тщетно пытались укрыть в чащобах. В селах, которые отходили к великокняжеской волости, как передавали Ивану, не осталось ни одного человека, все были забраны в полон. Татары-союзники не жалели вообще никого. Войско, как саранча, уничтожавшее все на своем пути, становилось нечем кормить, и по мере возраставших продовольственных трудностей падал порядок. Каждый тащил, что мог. Воеводы открыто брали окупы с городов. Удельные князья толпами уводили мужиков в свои уделы. Нежданно легкая победа грозила оборотиться нежданным же поражением. Иван был зол на себя: все-таки он всего не учел!

Предъявлять в этих условиях крайние требования было рискованно, тем паче что Новгород, окруживший себя кольцом пожаров, явно не думал о сдаче.

В конце концов Иван получил если и не все, чего хотел, то очень многое. Новгород обязывался заплатить, причем не по частям, а немедленно, огромный окуп в шестнадцать тысяч рублей; отказывался от своего права «вольности во князьях» и признавал нерасторжимым союз с великими князьями московскими, как и церкви новгородской - с московской митрополией: «а инде нам владыки, опроче московского митрополита, нигде не ставити» - было записано в договоре. Новгород обязывался не принимать врагов великого князя: Ивана Можайского и Ивана Шемякина, сына покойного Дмитрия Юрьевича Шемяки, ни их детей, ни зятьев, а также никого из родичей князя Василья Ярославича; обязывался не вступать в особные договоры с литовским королем. На судебных решениях республики теперь вновь, как в старину, полагалось быть печати великих князей Московских, а спорные решения смесных судов подлежали обжалованию перед самим великим князем Иваном или его сыном, или братьями, во время их приездов в Новгород. Так был нанесен первый удар по Новгородскому вечевому строю.

Отдельно была составлена грамота о двинских землях. Великому князю отходили захваченные новгородцами и когда-то числившиеся за великими князьями земли по Двине, Пинеге, Мезени, Немьюге, Ваге, Онеге, Суре Поганой и Кокшенге. Еще не дошли вести о двинских делах, но если даже московские воеводы и не добились там решающего успеха, то Новгород все равно обязывался отдать великому князю причитающиеся ему волости. По всем прочим статьям договор оставлял Новгороду его старинные права, утвержденные в прежних соглашениях земли, и даже Торжок, Вологда, Бежичи продолжали числиться за Господином Великим Новгородом.

Переговоры продолжались одиннадцать дней. К концу переговоров, в начале августа месяца, гонец привез известие, что и на Двине в тот день, когда прибыло в Коростень новгородское посольство, была одержана полная победа над новгородской ратью.

Десятого августа Иван приказал прекратить грабежи и отпустить захваченный полон. Земля без мужиков - плохой дар для государства, зарастет лесом, и поди ее потом подыми вновь, запустошенную - кем и как? Надлежало думать о дальнейшем, а новгородские пашни Иван, даже и не добившись окончательного подчинения города, уже начинал числить своими.

Тринадцатого августа тяжко ополнившееся войско тронулось в обратный путь. Первого сентября Москва торжественно встречала победителей. Звонили все колокола московских церквей. Сын и Андрей-меньшой встречали Ивана еще за день пути от столицы. На семи верстах от города выстроились вдоль дороги радостные толпы москвичей, и митрополит Филипп, с клиром, в облачении и с крестом в руке встретил великого князя на сходе с большого каменного моста, на площади, и благословил всенародно. Дома мать с новым уважением оглядывала сына-победителя, заметно возмужавшего и прибавившего уверенности за неполных три месяца похода. А второго сентября пошли из новгородской осады жители разоренной Русы, чтобы строиться, опять начинать варить соль и жить дальше.


Все долгие недели осадного сидения и переговоров - с середины июля и почти до сентября - Новгород голодал, терпя и пережидая. Скудные запасы пшеничного хлеба из боярских закромов «и того пооскуду», как писал летописец, не могли удовлетворить более чем двухсоттысячное (вместе со сбежавшимися жителями пригородов) население великого города. Начинался ропот. Голодные слонялись по улицам, громко требуя к ответу великих бояр и житьих - виновников военного поражения. Кто еще имел запасы, предпочитал не высовываться из домов. За стенами города шла ленивая перестрелка разъезжих охочих дружин. Изредка бухали новгородские пушки, отгоняя зарвавшихся московских конных ратников. Томительное стоянье продолжалось. И сверху солнце, ласково-беспощадное, жгло кровли теремов и храмов, накаляло мостовые и городские стены так, что, казалось, в дрожащем стеклянном воздухе курились пересохшие бревна городень. Просушенный до звона камень башен-костров выбелился так, что делалось больно глазам. Лишенный посадов, сожженных горожанами, и от того как бы сузившийся и выросший ввысь, ставший изобильнее камнем соборов и строгою башенною красотою, город стоял все еще неодоленный, все еще гордый и неприступный.

Купец Наум Трифонов уже два раза приходил к Ивану мириться, и его, как пса, отгоняли от порога.

- Глаза бы мои не видели! - говорила Анна сурово.

Наум каждый раз подолгу стоял за воротами.

В этот раз Анна, воротясь с улицы, снова сердито, грозя расколотить, швыряла горшки.

- Ты цего? - спросил Иван.

- Опеть пришел! - ответила Анна, не оборачиваясь, и вдруг добавила погодя: - Может, примешь?

- Не приму я его.

- Грамоту принес, - сообщила она, несколько смущенно. - Долговую. Говорит, отдать хоцет.

- Откупитьце! - бледно усмехнулся Иван.

Дверь заскрипела.

- Прости, Христа ради! - вползая на коленях в горницу, заскулил Наум. - Вот! - Стоя на коленях, он двумя руками протянул грамоту, моргая по-собачьи глазами. - Прими! Отдаю долгот! Ради Христа! - Руки у него тряслись.

- Купить меня хоцешь по частям? - стараясь яснее выговаривать безгубым ртом, отвечал Иван с лавки. - Почем еще? Руки, ноги отрезать можно, все жив буду! Может, так и разбогатею церез тебя… Не нать мне твоей грамоты, ни бирывал чужого вовек!

Анна долго молчала потом, сопела, всплакнула даже, сказала наконец:

- Ну и хорошо, что не взял, нецего ему… Проживем!

Рушане прижились, Феня напеременки с Анной мыла, стирала, обихаживала корову. За травой выбирались за городские стены, приносили на себе, в саках, каждый раз при этом рискуя головой. Добро, москвичи стояли не близко от города. Светлоголовые ребятишки играли с Ониськой. Старик сполнял мужеву работу за лежавшего пластом Ивана, за едой строго останавливал своих ребят, когда детская, не знающая удержу рука тянулась ко второму куску. Голодали дружно, все вместе. Несколько раз мокрый по пояс, пройдя с броднем о Волхово, дед приносил мелкой рыбы, тогда варили уху. Мужа Анна поила отваром, вливая ему в рот. Сам еще не умел толком есть, все текло из безгубого рта на бороду и рубаху.

Раны на лице подживали, затягивались коркой, корка то и дело лопалась, текла сукровица. Анна, меняя тряпки, начинала привыкать к душному запаху - то ли уж понемногу проходить начинало. Мужик был не краса, а нынче казался прежний-то - из писаных писанный!

Маленькая Ониська со страхом сторонилась отца. Иван однажды - вставал уже - хотел приласкать Ониську, но та забилась в угол, отпихнув его ручонками, в глазах стоял ужас. Иван долго потом плакал молча, лежа на лавке. Анна ходила по дому сама не своя. Первый раз в жизни побила дочь. Ночью подлегла к Ивану, коснулась пальцем лица - мокро от слез. У самой щекотно стало в горле. Иван пробормотал, стыдясь:

- Куда тебе такого…

Она целовала руки, большие, изработавшиеся, прижималась, гася в себе страх от этого чужого лица. Решась, потянула к себе Ивана.

- Цто ты…

- Ляжь, говорю!

Опрокинулась, плотно зажмурив глаза. Иван и сам положил ей руку на лицо. Рука родная, тело родное, все, только дух от лица… Молчала, жадно чувствуя мужа. Ослаб, ну, ничего, оживет! Сама дивясь, что смогла, долго потом ласкала Ивана, пока он впервые, кажется, крепко уснул с тех пор, как воротился от Коростыни.

А как стала ложиться с мужем, так и Ониська, на третью ли ночь, пробралась к ним. Хоронясь за материной спиной, ручонками потрогала отца - еще боялась немного. Иван сторожко, тоже через мать, долго гладил дочерь по головешке. А еще дня через два Ониська спросила:

- А правда, у нашего бати нос вырастет?

И долго не могла понять, почему мать смеется и плачет одновременно, целуя ее в щечки и судорожно прижимая к себе.

В конце августа город стал оживать, по мере того как с прекращением осады начинали подходить обозы с хлебом. Казалось, беда миновала. Засобирались и рушане. Теперь, когда открылись пути, вовсю заработали ремесленные мастерские, наверстывая упущенное. Ватаги и дружины новгородских плотников, чеботарей, шерстобитов, шорников, кузнецов расходились по ближним и дальним деревням, погостам, рядкам. Лодейные купцы спешили с самонужнейшими товарами. День и ночь разоренная деревня слала в город жалкие поскребыши снедных припасов, которыми пренебрегли или которых не заметили москвичи, а город спешил восстановить порушенные амбары и избы, отковать лемехи, косы, гвозди, ножи, топоры, подковы; шил, тачал, мастерил, ладил лодьи и плел сети.

Рушане зарабатывали себе на отъезд. Так просто не тронешься. Дома, почитай, все разорено. Купцы из Русы уже заключили договоры и набирали товару под большую соль. Тут же рубились хоромы, чтобы плавом, по озеру, подвезти до самого города, у кого пожгли ратные. Богатые ссужали бедняков деньгами, лопотиной, хлебом под будущую работу. Руки человечьи все замогут, а без работников соляное дело не своротить, да и общая беда единила. Собирались по концам: кто с Песьего, кто с Рогова, по улицам. Отыскивались старосты. Второго сентября караван в сто восемьдесят судов, больших и малых учанов, с людьми, скотом, пожитками, лопотиной, семенным хлебом, ведя за собой плоты из начерно обделанных под будущие хоромы бревен, тронулся в путь.

Анна с Иваном провожали Феню, детишкам надавали гостинцев, даже тесть Конон пришел, сунул деду резную рукоять к ножу. Обещали гостить, писать друг другу…

Страшная весть обрушилась вдругорядь на исстрадавшийся город. Рассказывали потом, кто видел, кто пережил, так: корабли стояли в устье Ловати. Ловать пересохла, мели не давали войти в реку. С вечера еще было тихо, только тяжелые тучи, копясь, облегли небосвод. Ветер ударил ночью, с вихорем. Помчал разом взбесившуюся воду. Весь в пене, Ильмень обрушился на корабли. Якорные веревки лопались одна за другой. Учаны било друг на друга. С треском проламывались борта. Сплоченный лес раскидало, и бревна, прыгая из воды, как живые, давили захлебывающихся людей. Челноки, на которых пытались спастись, накрывало волной с одного разу. Что творилось на судах, где женщины, дети среди обезумевшей скотины и рушащихся груд добра во тьме кромешной метались, захлебывались и гибли, не находя спасения, даже и описать невозможно.

Потом, собирая трупье по берегу, лишь в одном месте мужики насчитали полторы сотни изувеченных, выкинутых морем мертвых тел. Точного числа погибших не считал никто. Добежав до Москвы, известие обросло баснями и небылицами. Говорили уже о девяти тысячах утопших жителей Русы, и московские философы, вроде Степана Брадатого, с удовлетворением заносили их трагическую гибель на тот же счет господней кары за отпадение жестоковыйных мужей новгородских в латынскую ересь…

И та была не последняя беда. В октябре, будто мало было горя, загорелось от Белого Костра, пожар охватил речной немецкий двор и потек в улицы. Мало не оба конца градских выгорело дотла, до серого пепела.


Война притушила блеск гордо вознесшегося над Волховом двора. Пусто стало в пышном тереме Борецких. Исчезла молодежь, отхлынула живая кровь, рождавшая удаль и надежды. Утихли пиры, прекратились бешеные скачки коней, замерли смех и песни в просторных богатых покоях. Вскоре после известия о казни мужа, Капа собралась и, взяв Ванятку, перешла жить к отцу, Якову Коробу. Марфа не удерживала ее. Короб сам приходил, объяснял, что так-то и безопаснее. Гнев великого князя скорее падет на сына казненного Дмитрия, чем на его, Короба, родного внука. Она кивала головой, соглашаясь. Коробу стало не по себе.

После казни сына Марфа поседела и уже никогда не снимала темного вдовьего плата с головы, но внешне держалась спокойно. Все так же обходила клети, наряжала, еще строже, чем обычно, холопов, - мужиков и жонок, - по работам. В деревни, разграбленные московской ратью, были разосланы люди с наказом узнать о размерах урона и помочь, чем можно. Следовало во что бы то ни стало собрать урожай с полей, и посыльные, тревожно поглядев в глаза Марфе Ивановне, убеждались, что воля ее по-прежнему тверда, и быть может, еще тверже, чем обычно.

Только Пиша, зная, что Марфа Ивановна почти не спит по ночам, со страхом взирала на госпожу, боясь, не надорвется ли вдруг это ее суровое наружное спокойствие.

Меж тем в городе, отягощенном разореньем и московской данью, не утихали споры. Казнь Упадыша была лишь малым возмещением скопившихся обид. Все и каждый искали виноватого. Бояре спирались на житьих, сперва требовавших сечи и первыми ринувшихся с поля боя. Житьи ругали бояр за бездарное руководство. Житий Ефим Медведев прямо заявил на сходке - и слова его передавали по всему городу:

- Нам бы такую власть, как боярам, мы бы ее удержали! Их сколько и нас сколько?

В низах тоже росло глухое брожение. Ремесленный люд опять никто не спрашивал, им только приходилось платить за побитые горшки на чужом пиру. Слово «предательство» перекатывалось по городу, рождая злобу и взаимное недоверие во вчерашних союзниках.

Сторонники дружбы с великим князем подняли головы. Архиепископ Феофил деятельно готовился к поставлению. Это был уже не тот растерянный человек, что трусил некогда в покоях Иониных и жаждал уйти в монастырь. Он все более входил в дела архиепископии. Печальный для всех прочих итог войны и казнь Еремея вдохновили нового владыку, начавшего думать про себя, что он наделен свыше даром провидения событий.

В сентябре Феофил, уже начавший чувствовать вкус власти и ободренный заключением мира, которое, как ему казалось, тоже совершено было успешно лишь с его содействием, и озабоченный вместе с тем, откуда взять денег на уплату той части огромного выкупа, что падала на архиепископию, решился, наконец, назначить ревизию денежных дел опального, но все еще не отстраненного ключника Пимена и, обнаружив недостачу сумм, самовольно потраченных Пименом на подготовку войны, злорадно приказал казнить Пимена торговой казнью: самого мучить, а имущества на тысячу рублей отобрать на покрытие расходов архиепископской казны. Голова Пимена - это был его личный дар митрополиту и великому князю Московскому.

Разгромленная партия Борецких теперь уже не в силах была защитить своего старого соратника.

И в низах церкви, в черном духовенстве малых монастырей, наущаемых иноками святой Троицы на Клопске, зрела мысль о спасительности власти великого князя. Малым монастырям несладко приходилось в эту осень. С каких доходов отстраивать сожженные во время осады обители?

Пришли наконец вести из Литвы. Король Казимир, как узналось, был занят войной с уграми и потому не мог выступить в поход в защиту Новгорода. Теперь это было уже все равно. Дорого, говорят, яичко ко Христову дню.

Тягостное известие о поражении на Двине привез Иван Пенков. Собрались у Тучиных. Савелков въедливо расспрашивал, как копили рать, как Шуйский собирал всех, кого мог, даже печерян привез и мезенских мужиков тоже. Как трижды убивали двинского знаменосца, секлись весь день до захода солнца, хватаясь за руки; как первыми побежали двинские полки, и Шуйский остался с одной новгородскою дружиной, как, наконец, была разбита и она, а раненого князя в лодье умчали из-под самого носа москвичей.

- Отец-то как?

- Отец цел. Василь Василич тоже едет, раненый, дак медленно везут… Ничего мы, братцы, не могли! Что и сталось! Москвичи озверели совсем. Вятка, Устюг чуть не всех мужиков выставили. А с нашими как содеялось что! Рать велика, а без толку…

Иван рассказывал невесело, но без стыдного прятанья очей. Видно и правда, дрались на совесть. Он повзрослел, обожженный огнем сражения. Сам вопросил, ища глазами по хмурым лицам товарищей:

- Вы-то как? Как же выдали-то своих? Мы вон Василь Василича из самой сечи выхватили, а не дали москвичам! Что же вы Митю-то с Васей… Эх! Теперь без них как нам подняться? Что Марфа Исакова, как она?

- Молчит, - ответил за всех Иван Савелков. - Только в глаза ей смотреть трудно. Да увидишь сам, коли… коли заможешь!

- Страшно и идти! - признался Пенков.

- И нам страшно! - угрюмо отвечал Иван.

Раненого Василия Васильевича Шуйского встречали с почетом. Из рассказов прибывших ранее уже вызнали, что князь сделал все, что мог, и не его вина, что и там, на Двине, и люди и военное счастье отвернулись от Великого Новгорода.

Он первый поехал к Борецкой выразить соболезнование по поводу гибели сына. Ужаснулся, как постарела Марфа за тот год, что не виделись. Знал бы, что постарела за месяц - ужаснулся еще более. Он рассказывал, она слушала. Спросила про Василия Никифоровича, отца Пенкова:

- Что не зайдет? - Она все время словно прислушивалась к чему-то.

После ухода московской рати тела казненных были вырыты и привезены в Новгород. Шуйский знал, что Марфа заказала торжественную панихиду, устроила богатые поминки и, говорили, ни слезинки не пролила, только лицом белела у гроба, в церкви, думали - упадет. И теперь, беседуя, отвечая, хорошо ли заживает рана, он все представлял ее в церкви, побелевшую лицом, без слез, у гроба сына, у гроба надежд на величие гордого города.

Марфа угощала Шуйского, и по-прежнему была богатой посуда на столе, неслышно появлялись и исчезали слуги, даже еще неслышнее, чем когда-то, по-прежнему изысканны блюда, которыми угощала она старого служилого новгородского князя, потомка великих суздальских Рюриковичей, вытесненных в капризном ходе истории со своих уделов, со своих столов, сперва подымающимся Владимиром, потом возвысившейся Москвой.

Так они сидели, старые люди с великим прошлым - без будущего, о чем смутно думалось, но не говорилось, ни в этот раз, ни потом, до самого конца.

Посещение Шуйского что-то надломило в ней. Марфа еще работала, распоряжалась, еще проверяла и строжила слуг, твердо ходила по дому, твердо держала власть над своим огромным хозяйством. Но как-то, разбирая с Пишей сундуки с добром, лежалые платья, шубы, белье, шелка и сукна, - требовалось перетряхнуть и пересушить все на зиму, - вдруг наткнулась на крохотную распашонку, завалившуюся на дно коробьи. Подняла в руках маленький истершийся комочек, расправила и узнала - Митина. Не поворачивая лица, охрипшим голосом, приказала Пише:

- Выдь!

И когда плотно закрылась дверь за спиною, упала на колени, втиснув голову в груду развороченного белья, обеими руками прижимая к глазам маленький кусочек ткани - все, что осталось ей от старшего сына.

И кто бы тогда, увидав ее, узнал гордую боярыню в этой навзрыд, по-детски плачущей старой женщине, всхлипывая, качая головой, шепча сквозь слезы, сдавленно причитая в груду тряпок:

- Я его погубила, я! Я! Я! Сама, сама-а-а! Митя, Митенька, родной ты мой, кровиночка моя! О-ой, о-ой, о-оо-ой…

Глава 19

Тетка Тимофея, того самого, что отвозил Евфросинью в Кострицу, померла весною, не дожив до Троицы одного дня. Уже начиналась ратная пора, и съездить, побывать хоть на могиле, Тимоха тогда так и не сумел. Лишь по осени, пережив и разгром и бегство на Шелони, - по счастью, его не задело в бою, - и тревожные дни на заборолах окруженного города, повзрослев и посерьезнев от пережитого, Тимофей сумел навестить родные места. Марфа Борецкая рассылала слуг по деревням для догляда, и он выпросился у ключника, Иева Потапыча, объяснив свои обстоятельства, чтобы заодно с господскими делами посетитьмогилу, да и какое ни на есть наследство получить. Все же дом, корова была… Там хоть на новую шапку, а все не бросать же!

Ему дали коня, хлеба в дорогу, добрый нож на случай всякой дорожной несуразицы - много разоренного, озлобившегося народа шаталось по дорогам, и Тимофей поскакал.

В пути Язь насмотрелся всякого. Неприбранные трупы, расклеванные вороньем, голодающие бабы и дети в тряпье, что кричали, клянча, вослед, хоть затыкай уши, и недобрые лики встречных мужиков: раза два чуть не дошло до ножа. Сожженные деревни не могли приютить путника. Ночевал он в поле, подале от людей, сторожко привязав конский повод к ноге. Москвичи побывали на этой дороге всюду, понял Тимофей, и уже с тяжелым чувством подъезжал к родной деревне, боясь и там увидеть то же, что везде. Чтобы не переправляться через реку, он выбрал другой путь, в объезд, и потому не видал сожженного Дмитровского, не повстречался с Демидом и не знал, что его ожидает впереди.

Осень наконец-то вступила в свои права. Позолотила березки, смочила запоздалою влагой желтые поля. С неба, заволоченного облаками, то и дело начинало моросить. Когда Тимофей проезжал ближними перелесками, вновь дохнуло холодом, ветер пробежал про кустам, и листья дружно залопотали, выворачивая светлые изнанки свои, будто светлея от ветра. Стал крапать реденький дождик. Вот знакомый косогор, вот обогнуть ту горку, тут еще будет озерко, почти пересыхавшее летом. Осенью бабы в нем мочили холсты…

Подымаясь на стременах, Тимофей издали выглядывал над кустами: уцелело ли что? - боясь увидеть головешки, какие уже встречал не раз по дороге вместо знакомых деревень, и вздохнул с облегчением, когда показались коняевские крыши, облепившие дальний склон озерца, которое сейчас, с началом осенних дождей, снова наполнилось и проблескивало сквозь заткавшую его высокую болотную траву. С облегчением и тайной надеждой, что тут обошлось и москвичи как ни то миновали, прошли стороною, он, высмотрев луковку часовенки, сползшей к самой воде, меж бань, широко и истово перекрестился.

Но тревожно смотрелась деревня, и пока Язь подъезжал ближе, тревога его разрасталась. Какая тишина! Только мягко шуршали капли редкого дождика по тускло позолоченной листве молодых березок и ольшаничка, окружившего дорогу. Не слышно было крика петухов, ни собачьего лая, не мычала скотина, а с ближнего взгорья Тимофей увидел, что и меж изб не снует народ, не бродит живность, не курится дымок ни в котором месте. Деревня была мертва. И только мелкий дождичек, постепенно усиливаясь, долгожданный и уже ненужный теперь, все сеялся и сеялся с белесого, размытого, во влажных серых шапках низко плывущих облаков осеннего неба.

Близ околицы (жердястые ворота были сбиты и вбиты, втоптаны в землю) лежал наполовину объеденный конский труп, в лицо повеяло тяжелым смрадом. Две-три вороны сорвались с обнажившихся костей, с карканьем отлетели в сторону, ненавистно следя приближавшегося человека. По буланой разметанной гриве и хвосту Язь, кажется, даже признал, чья то была лошадь, и тут же, зябко поведя плечами, огляделся, чая увидеть невдали труп хозяина. Трофим Олексич не таков был старик, чтобы задаром глядеть, как уводят его кобылу, кормилицу и вечную надёжу крестьянина, ибо что мужик без лошади! Ни пашни взорать, ни дров сволочить из лесу - ничего…

Он слез с коня и, ведя его в поводу, шагом прошел по улице, оглядываясь по сторонам. Дома стояли раскрытые настежь. Кое-где сорванные двери висели на одной петле. Язь спотыкался о рассыпанные копылья, наступал на вымокшую, искривившуюся клепку и какие-то тряпки, неразличимые под слоем грязи. Вымытый дождем, просветил красным отрывок браного праздничного узорчатого полотенца. Кому-то понадобилось корыто, поили лошадей, что ли, так и стояло поперек, загораживая путь. В грязной воде уже расплодилась ряска. Видать было, что грабили суетясь, вырывая из рук друг у друга, волоча и бросая тут же ненужное - берестяные туеса, корчаги, деревянные ваганы и миски, турики, прялицы. Из канавы поднял брошенную вниз лицом и мокнущую в грязи икону, отер рукавом проясневший лик матери божьей. По тому, что надругались над иконой, подумалось было, что тут прошли, верно, татары, Даньярова рать… А, и свои не лучше…

И, войдя по изгаженным, замаранным чьей-то, не то скотинной, не то людской кровью ступеням, сквозь расхристанные, сорванные двери в горницу, где какие-то тряпки волоклись под ногами, от свороченного набок стола и опрокинутой одноногой перекидной скамьи, хрустнув слюдою выбитой оконницы, он поставил бережно икону на лавку, в святой угол, сел на лавку, уронив руки на столешницу и обведя глазами все порушенное, разгромленное жилье, сник, сгорбился, не зная, что делать? И долго сидел недвижимо, под равномерный шорох дождя по крыше. Только конь изредка переминался, стоя у крыльца. Лучше бы уж пожгли, не так страшно бы было…

Вдруг - Тимофей прислушался - кое-где протяжно замычала корова и ей отозвался тоненький плач. Попритчилось? Он привстал, но на дворе уже снова стало тихо. Нет, ничего! Муха ли жужжала, верно. И снова Язь услышал за окном тоненький жалобный вой. Вроде собака, ан нет? Хоть какая жива душа! Тимофей спустился с крыльца и побрел на звук. Конь нетерпеливо дернулся следом, прядая ушами, стараясь сорваться с привязи - тоже, видать, боялся, чуял, что нежилое место.

У третьего дома, за сараем, Тимофей увидел девку лет девятидесяти. Девка сидела на земле, под избой, грязная, простоволосая, в каких-то ошметьях рванины, не прикрывавших колен, бесстыдно расставив тонкие дрожащие ноги. Увидев Тимофея, девка закричала.

- Уйди! Уйди! Уйди! У-у-у! - завыла она по-собачьи, и по остекленевшим диким глазам Язь понял, что девка решилась умом. Видимо, от многодневного голода она уже не могла вскочить и убежать, а потому только тоненько выла. Нетрудно было понять, от чего рехнулась девка: «Звери! Дитя ить еще! Да, верно, не один и был-то…»

Тимофей осторожно попытался поднять девку. Она отчаянно упиралась, царапалась, норовя ухватить глаза.

- Ну, ну! - приговаривал Язь без обиды, отводя лицо и отрывая тонкие (эк, оголодала!), неожиданно цепкие ручонки от бороды. Кое-как поднял, занес в избу. От девки остро пахло нехорошим. «Обмыть надо будет!» - подумал Тимофей. Дверь припер колом, чтоб не убежала невзначай, и пошел за коровой на жалобный, услышанный прежде мык.

Одичавшую животину пришлось долго приманивать хлебом, пока, наконец, она далась в руки. Корова жалобно мычала, мотая головой. Он догадался, взглянув на вымя - недоена! Нашел корчагу, ополоснул в лужице, подвел корову к огороже, подставил корчагу и, присев, неумело, по-мужицки стал доить, оттягивая соски. Корова, вздрагивая телом, переступала от боли, верно, и, стараясь дотянуться до него, несколько раз лизнула шершавым языком в плечо. Соски разбухли, их приходилось разминать в ладонях. После первых неудачных попыток дело пошло резвее. Струйки молока брызгали сильней и сильней из переполненного вымени, и белая пенистая шапка над парным молоком все росла и росла.

Выдоив, как мог, корову, он завел ее за огорожу и привязал, пока, до времени, куском подобранного тут же лыкового ужища к воротной верее, чтобы вдругорядь не ушла в лес, - поди, отвыкла от дому! Корчагу, захватив в охапку, занес на крыльцо, откинул кол, которым припер дверь, чтобы блаженненькая не выскочила невзначай, занес корчагу в горницу и поставил на стол. Девка, все так же дико сжавшись, глядела на него из угла. Найдя щербатый ковшик, Тимофей почерпнул молока и поднес девке. Та дернулась, оскалясь и захрапев, потом, почуяв запах парного и исподлобья ловя движенья Язя, потянулась неуверенно к ковшу. Схватив ручонками (тут только увидел, что левая не слушается, верно, валили когда, отдавили сапогом или вывернули) и, хватая зубами край ковша, стала пить молоко, чавкая и захлебываясь, и все бегала, бегала глазами, озираясь, как запуганный бельчонок, попавшийся в руки огольцов.

Теперь по крайней мере Тимофей знал, что ему надо делать в первую очередь. Опять заперев девку, он разыскал коромысло и деревянные ведра, одно целое, другое с отломанной ручкой, ручку сделал из куска веревки, продев ее в ушки ведра, после чего наносил воды в кадь. Разыскал две косы-горбуши и выточил, установив прежде и наладив опрокинутое точило. Уже в сумерках Тимофей успел накосить травы и навесить двери в хлеву, куда он поместил коня и найденную корову. Больше ни на что не хватило времени, так как совсем стемнело. Впрочем, он отыскал и светец, и уже при свете лучины устроил ночлег для себя и малышки. Себе постелил старые мешки и обрывок овчинного тулупа, найденного на повети, а тронутую не без труда устроил на другой лавке, укутав своим зипуном.

Ночью, уже задремав, он вдруг услышал заполошный крик. Кричала девка впроснях. Долго трясущимися пальцами Язь чиркал по кремню, вздувая трут, наконец, засветил лучину. Пламя отблескивало в широко раскрытых бессмысленных глазах изнасилованной. Она сидела на лавке в прежней своей позе, притиснувшись к стене, и, оскалясь, вся мелко дрожала, руками вцепившись в зипун, которым ее укрыл Тимофей, и выла. Он попробовал подойти - девка взвизгнула. Подумав, он черпнул воды, не подходя, плеснул девке в лицо. Она вся вздернулась от холодного, замолкла, и Тимофей тотчас подхватил ее, обтер слюнявое лицо рукавом, стал гладить по голове. Девка мелко тряслась, обмякая. Вспомнив, что осталось молоко, он почерпнул и еще раз напоил блаженную, потом совсем обмякшую, уложил, окутав теплее, и сам сел рядом, боясь, что та вскочит опять. Девка несколько раз взбивалась, вся натягиваясь, как тетива, потом смежила глаза, задышала спокойнее, захрапывая.

Сменная лучина, догорев, давно уже погасла. Тимофей засыпал, сидя, и боялся отойти, оставить девку одну. Мгновениями просыпаясь, он шептал слова молитвы в темноту угла, где стояла давишняя, поднятая из грязи «Богородица».

С утра Тимофей не знал, за что приняться. Подоив опять корову и накормив ее и своего коня, напоив девку и сам пожевав хлеба с молоком, он тяжело присел на пороге. Дождь перестал. По небу все так же волоклись рыхлые дождевые тучи.

- Руки есть, работать нать! - подогнал Язь сам себя.

Сжав зубы, пошел по избам. Подобрал, натужившись, соху, заволок в сарай. Нашел борону. Прибрал сани под кровлю. Разыскал три дровокольных топора-тупицы, шесть горбуш, четыре серпа, несколько шильев, ножей. Собрал рассыпанные ржавые гвозди, разыскал кочедыг, которым плетут берестяные коробьи, и брошенный плотницкий снаряд. Очистил от ржи долота и струг, опробовал его - сгодится! Нашел сбрую и два хомута. Долго ладил разломанную телегу. Подумав, начал собирать и тряпки, сквозь которые кое-где стала прорастать сорная трава - эк, быстра! Нашел и выправил хорошую лопату. Наколол дров и затопил печь. Пока печь топилась, облазил подволоку. Под застрехою обнаружил хороший плотницкий топор. «Вот что надо!» С плотницким топором как-то все стало способнее.

Девка связывала руки, боязно было оставить одну, а тут - и печь топи, и все делай. Хлеб убирать же надо! Пока Тимофей начал копать огород. Так он возился, починяя и прибирая то там, то здесь, три дня. Почти не спал, разыскал разоренный по подволоке одной избы семенной хлеб, смел в мешок вместе с сором - и так посеется! Наладил соху и уже подумывал сам - один пахать под озимые. Начал привыкать и к тишине, и даже вздрогнул, когда, идучи от озерка с полным саком свежей травы для коровы, у часовни, на берегу, увидел старуху с клюкой, худую, почернелую, с пронзительным, почти безумным взглядом гноящихся глаз. Старуха была своя, деревенская, но так изменилась, что Язь не уразумел, Трофимиха ли то али Марья, Прохорова матка? Язь продолжал гадать, а старуха, вся тряпичная, рваная, стояла перед ним, как привидение, мелко тряся головой, и молчала. Он тоже не знал, что сказать. Вдруг она, пристукнув клюкой и пронзительно глядя на него, прокаркала:

- Москвиць ле новгородечь?

- Новгородец я, свой, Тимоха Язь! А ты Трофимиха, никак? - Он не успел увернуться. Старухина клюка пришлась ему по носу, больно ушибив переносье. - Ты что, старая?! («Ополоумела! Вторая мне на голову!» - решил Язь в смятении.)

Но старуха, вложившая в удар, видимо, все имевшиеся у нее силы, задохнувшись, опять замерла, тяжко опираясь на клюку, и только следила все тем же пронзительным блестящим взглядом за Тимофеем. Он уже начал потихоньку отступать, собираясь обойти старуху стороною, как та, вновь угрожающе подняв клюку, начала пронзительно кричать, помавая головой и дергаясь при каждом слове:

- Бросили нас на поруганье да на росхыстанье! Не было цего, не было цего заводитьце! Отсиделися тамо! Цего копашь, цего зоришь, уходи! Тотчас уходи, говорю, у! - Старуха приступала к нему, трясясь от гнева.

Кое-как утихомирил ее Тимофей. От сердца отлегло, что хоть не безумная. Старуха, однако, была с норовом. Вся шатаясь от слабости, она попробовала отобрать у Тимофея сак, а когда это не удалось, продолжала семенить следом, не переставая ругаться.

- И в избу не ходи! Неча тебе там делать! - кричала она ему вслед, зацарапываясь на крыльцо.

Тимофей, наконец, признал ее. Это точно была старуха Тимофея Олексича. Попробовал успокоить:

- Да Тимоха я, покойника Козьмы сын, Овдотьи Архиповны племяш, али не признала, старая?

- Какой такой Тимоха? - возразила старуха. - Наших мужиков всех забрали, никакого не знаю Тимохи! Умерла твоя тетка, и хоронить не сдумал! Цего теперь приволоксе? Цего тебе у нас? Уходи, уйди!

Она так и не помирилась с Тимофеем. Девку с руганью забрала себе в избу, корову тоже увела, и Тимофей остался один, не зная даже, продолжать ли свои труды или махнуть рукой и скакать назад, в Новгород? Он отнес старухе мешок накопанной репы, поставил на крыльце, не заходя в дом. Подумав, все же запряг жеребца, хлеба оставалось в обрез, он, вздохнув, перепоясался потуже и поехал пахать паровое поле. Впрочем, воротясь ввечеру, усталый с отвычки от тяжелой крестьянской работы, обнаружил, что у него истоплена печь, подметено, и на столе крынка молока и грудка печеной репы. Старуха, видимо, помягчела. «Сходить к ней?» - заколебался Язь. Но раздумал и, перекусив и накормив коня, завалился спать.

Так они и жили, не разговаривая. Тимоха колол дрова, складывал на крыльце у старухи, копал огороды и относил ей тоже на крыльцо репу, брюкву, лук и морковь, пахал, торопясь посеять озимые, несколько раз принимался жать хлеб, понимая, что все равно как ни бейся, всего ему не переделать, и все же не мог уехать, не мог даже, бросив старуху с девкой, поскакать в Дмитровское за подмогой. Да и навряд там могли чем ему помочь, у самих шаром покати!

Язь посерел за эти дни. Забыл, какого вкуса хлеб и мясо. Но в работе все прибавлял и прибавлял скорости, то ли с отчаянья, то ли вспоминалась давишняя, еще отроческая сноровка. И уже почти отвык разговаривать, когда наконец, возвращаясь с поля, услышал человеческие голоса.

Тимофей остановился у порога, вглядываясь туда, где дорога, делая поворот, выбегала из лесу к деревенской околице. Старуха тоже вышла и стала посторонь от него, взглядывая из-под руки в ту же сторону. На пригорке сперва взлаяли собаки, зашевелились кусты, послышалось чавканье ног по грязи, и вот они чередою стали выходить из-за бугра, и, наконец, на склоне холма показалось все шествие.

По холодной грязи брели разутые, раздетые люди, жонки, дети, старухи, трое мужиков с потерянными, будто размазанными лицами. Они гнали двух тощих коров и несколько разномастных овец, верно, собранных по кустам, по дороге. Один мужик вел лошадь, хромающую, с забитой ногой, брошенную кем-то из ополонившихся ратников. Сбоку бежали, высунув языки, тощие собаки, заглядывая в лица хозяев. Это был новгородский полон, щедро, без выкупа, отпущенный по приказу великого князя «домовь». Отпуская, москвичи уже по собственному почину обобрали новгородских полоняников до нитки, и люди шли, разутые и раздетые, и шли уже четвертую неделю, жевали подобранные в полях колосья или кусочки коры, шли под осенним, упорным дождем, по слякоти, в пустую, ограбленную деревню, где, неизвестно как, нужно было собрать остатний урожай, и взорать пашню под озимые, и чем-то засеять, и после пережить зиму и не умереть, а весною, тоже неизвестно как, взорать ниву и опять отсеяться яровыми, и тоже неизвестно чем, и после ждать урожая, и опять изо всех сил стараться не умереть.

Дети, высохшими ручонками цеплявшиеся за шеи матерей, уже даже не плакали от голода, только смотрели большими глазами, и родители отводили взгляд, не в силах глядеть в эти огромные, непонимающие, голодные глаза детей.

Молодая баба бросилась в объятия старухи. Поднялся вой, причитания, как понял Язь, по покойникам, оставленным полоняниками в дороге. Мужики стояли кучкой на улице, как-то еще не решаясь заходить в избы. Тимофея узнавали, но здоровались с ним с какой-то опаской. Один Петро спросил его напрямки:

- От боярыни Марфы послан? - и прибавил без выражения, прямо глядя в лицо Тимофея: - За хлебом, поди!

Тимоха, ощутив дрожь в спине, отводя глаза, отмолвил:

- Помочь тамо, поглядеть велено.

- Нагляделси? А то ищо погляди!

(«Как сговорились, я-то чем виноват!» - думал Тимоха, кожей ощущая, что мужики правы: сюда и казать глаза сейчас было соромно). Он уже отступал тихонько к дому, когда кто-то из мужиков спросил старуху:

- Тимофей пахал?

Старуха кивнула утвердительно. Лица мужиков помягчели. Петро сказал:

- Ты-то бы сам хоть и не помогал. Все одно кормить нечем, а жеребца вот оставил бы, а? Хоть до снегов! Опосле возьмешь? - спросил он, с проблеском отчаянной надежды в голосе. И, видя, что Тимофей колеблется, горячо воскликнул: - Друг! Боярыне скажешь, сработаем! Лишь бы коня-то! Коня-то ни одного нет! На бабах пахать! Аль бо на коровах?

- Мы шли через Дмитровское, - подхватил второй, - там лодья стоит купеческая, должно, еще не ушла!

Мужики кружком оступили Тимофея, глядя на него просительно, и заговорили наперебой. Будь, что будет! Ощущая холод под сердцем от грядущих расспросов, как он посмел воротиться без коня, Тимофей сдался на уговоры. Мужики совсем подобрели, стали хлопать его по плечам, один вызвался сгонять в Дмитровское, сказать, чтобы подождала лодья.

Ввечеру ему показали могилу тетки.

Ужинать сели все вместе, в одной избе. Ели репу. Петро с сыном, уже прошедшие с бреднем, принесли несколько рыбинок. Жидкая уха была разлита в несколько больших деревянных братин, и все по очереди истово, не спеша, словно соблюдая обряд, опускали туда ложки, довольные уже тем, что дошли, добрели, добрались, что есть и крыша над головой - сколько сгоревших деревень перевидели дорогою! Довольные, что сидят вместе, деревней, и вместе, даст Бог, огорюют и эту беду…

Девка, что подобрал Тимофей, жалась к старухе Трофимихе. Уже осмысленно, хоть и пугливо, озиралась по сторонам. Видать, старуха сумела ее выходить…

- Племянница! - рассказывал Петро. - Отца-то убили у ей. А тут такое было! Силы нагнано, что черна ворона, и татары, и свои… Нас-то не по раз брали, отбивали друг от друга. Опосле отпускать не хотели враз. А теперича, как этот сеногной зарядит, так и снопов не обмолотим, на печи сушить придетце.

- Добро повоевали, добрей некуда!

Злость была усталая, горькая и сочилась исподволь, как горький запах старого, давно загашенного пожара.

А впереди у Тимофея еще было нелегкое возвращение пешком, без хлеба в Новгород и нелегкая расплата за оставленного в деревне коня.

Глава 20

В декабре новгородский владыка Феофил в сопровождении прусских посадников, Александра Самсонова и Луки Федорова, прибыл на поставление в Москву.

Целый месяц перед отъездом Феофил въедливо проверял убытки и исторы владычной казны, сам перещупывал меха и драгоценности (последние - с особым сожалением), что собирали на подарки митрополиту и князю. То и дело возвышая голос до визга, требовал описи земель владычных и недополученных, по причине войны, доходов. После казни Еремея и расточения Пимена уже никто не дерзал подсмеиваться над новым владыкою, а его мелочная зудящая придирчивость и постоянная внимательность к мелочам не раз вгоняли в пот и даже доводили до отчаянья ключников и посельских. Упершись в чем-нибудь, Феофил уже не отступал, а злобно требовал и добивался исполнения своей воли. В Москву уезжал хозяин - пусть недальновидный, но зато упрямый и цепкий, как репей. А победа Ивана Третьего над Новгородом была и его победой над всеми явными и тайными своими хулителями.

В Москве Феофил был торжественно рукоположен митрополитом Филиппом в архиепископы и обласкан государем. Новопоставленный архиепископ бил челом о пленных. Укрощенных, обязавшихся рукописаньем не отступать от великого князя Московского, новгородских бояр, во главе с Василием Казимером, Иван Третий по просьбе архиепископа отпустил домой.

В Рождество на небе появилась звезда, хвостатая, великая, а луч от нее долог, вельми толст и светел, светлее самой звезды. Восходила она в шестом часу ночи с летнего восхода солнечного и шла к западу, а луч от нее «вперед протяжется, а конец луча того аки хвост великия птицы распростерт». Вскоре за нею, в январе, появилась и вторая «звезда хвостата», а хвост у нее был тонок и не столь долог, и лучи потемнее. Проходила она через три часа вослед за первой по тому же пути, к западу.

Московские мудрецы толковали появление звезд к вящей славе великого государя и «одолению на враги». (О том, что, по словам иных, звезда предвещала близкий конец света, Ивану не рисковали говорить.)

Марфа Борецкая в этом году отправилась в свой ежегодный объезд вотчин ранее, чем обычно, по первому снегу. Уже кое-как налаженная, залатанная жизнь не являла собою той картины страшного разорения, что открывалась путнику осенью. Милосердный снег прикрыл головешки пожаров. Обозы, по случаю разорения подвозившие и такие товары, что прежде производили на месте: снедные припасы, сено, доски и дрань, шли, почитай, даже чаще, чем обычно, и лица людей, понемногу приходивших в себя, не гляделись уже такой потерянной безнадежностью, как еще два месяца назад, хотя по-прежнему по всем дорогам брели вереницы отчаявшихся, потерявших родной кров сирот и погорельцев.

Встречных нищих, разоренных новгородских крестьян Марфа оделяла негустой, но неукоснительной милостыней, не пропуская никого. Все с тем же суровым - со смерти Дмитрия совсем перестала улыбаться - лицом подавала кому ломоть хлеба, кому сушеную рыбину, кому ношеную лопотинку, кусок холста, иногда и латаные катанки дитяти или бабе с грудным младенцем, что хлюпала по снегу, почитай, босиком, с синими, едва обернутыми грязною тряпицей ногами. Припас ей передавали из нарочито укладенного воза, где все только и было на подорожную милостыню. Подавая, Борецкая не слушала благодарностей, не слышала проклятий. Деньги, медные пула, давала редко и долго присматривалась: стоит ли? Ежели который пропьет с горя, дак почто и давать! У иных хлеба нет, а без хмельного питья-то прожить всяко можно! Двух-трех мужиков из вольных, бредущих из разоренных дотла деревень, побеседовав, созвала к себе на двор и тоже не уговаривала - захотят, сами придут.

В своих деревнях Марфа, не чураясь, заходила в разоренные, пахнущие смертью дома, въедливо осматривала хлева, амбары, оставшийся скот, больных детей. Тут щедрее давала деньги, но больше приказывала старостам сделать то-то и то-то, помочь тому, другому ли, и следила, чтобы приказ был исполнен. Иногда для надзора оставляла слугу из верных, и тот после догонял боярыню с докладом, как и что сделано. Ей не врали. Марфа не забывала ничего, а случись такое - и не простила бы. Это знал всякий. В разоренном Березовце стояли две недели. Как раз ударила оттепель, дорогу развезло, но без дела не сидели. Тут же на своих лошадях Марфа приказала возить лес к выжженным деревням, работали от темна и до темна все, и свои холопы, и даже ключник. Сама проверяла, как отесывают, как рубят пазы. Клети клали на сырой, добытый из-под снега мох, а все же перезимовать можно стало не в шалашах, с детями по крайности. Большой двор сгорел. Марфа ночевала в уцелевших хоромах посельского. Тот оробел настолько, что самолично выдал нескольким, помиравшим с голоду семьям зерно из своих запасов. Марфа приняла как должное. Примолвила строго:

- Смотри! За каждую душу, что теперь помрет, ты в ответе! Народу не станет, и тебя не станет! Что хошь делай, хошь у жонки серьги из ушей вынимай, а чтоб ни один не помер у тебя! И бежать не мысли. От меня под сер камешек не уйдешь, на Москвы найду! Понял?

Посельский после того роздал еще мешков двадцать жита, наказывая мужиками есть помалу.

Поправив березовецкие дела, Борецкая направилась в Кострицу. Хозяйственный Демид успел навести кое-какой порядок, даже частично отстроиться. В волостке торганул припрятанным полотном, выручив за него у тверских купцов недорогой хлеб, и хоть и тут картина была невеселая, но все же дело как-то шло, и люди были немножко сытее. Кое-что, немного овса и сена, удалось забрать и для новгородских надобностей. За полотно, прознав о Демидовой торговле, Марфа не спросила ничего. Сказала хмуро:

- Ладно, людей уберег! Наработают…

Объехала несколько деревень, поглядела народ, проверила все, не забыв и того коня, что осенью оставил Тимоха. Конь был цел и теперь стоял у Демида. Про себя подумала, что хоть Тимофею и досталось от ключника, а весною надобно всех лошадей, что ни есть, послать в деревни, на сев, иначе мужики не замогут поднять всей пашни.

Демид, легкий, все так же подскакивающий воробьем, забегал вперед, показывал, порою и хвастал, гордясь каким-нибудь жалким на вид ухищрением. И, представляя, что три четверти Дмитровского осенью вообще были дымом, Борецкая согласно склоняла голову.

Про Опросинью Марфа спросила не сразу, а только уж после, когда все было осмотрено, все проверено и уже дошел черед до записей сохраненного Демидом добра. Спросила невзначай, как бы нехотя, отводя глаза, и мало не вздрогнула, узнав, что спрашивает о покойной. Остроглазый Демид, впрочем, заметил, что боярыня сменилась лицом. Сам смешался, почуяв, что допустил оплошность, недосмотрел чего-то, и потому рассказывать начал сбивчиво, без нужды теребя легкую бороду свою и стреляя глазами по сторонам.

- Да тут, в московсько разоренье, она середи баб-то видная, ходит чисто, в боярском терему жила, дак… Словом, грех случился, изобидели ее, снасильничали, словом. Известное дело, люди ратные, грубые. Она с того еще немного-то умом тронулась, а после, как весть пришла, что Дмитрий Исакивич того…

Демид вдруг запнулся и замолк.

- Ну?! - почти выкрикнула Борецкая.

- Удавилась она, словом. На сушилах, где холсты сушатся, дак за холстами, как раз. Не вдруг и заметили.

- Не уберегли, - тяжело сказала Марфа.

- Дак тут такое творилось! И приказа-ить не было, особо беречь-то! Догадывались, конечно, непраздна была уж приехавши-то. Дак грехом не от Дмитрия ли батюшка, покойничка?

- Болтаете все, чего не нать!

- Прости, Марфа Ивановна, коли не так слово молвил…

- Дитя где? - спросила Борецкая, помолчав.

- Дак… - вновь замялся Демид.

- Сын ли был-то?! - нетерпеливо вопросила Марфа.

- Сын, дак она сама его… Обеих и похоронили, зарыли, петь-то нельзя было.

- Ладно, иди! - махнула Марфа рукою, полузакрыв глаза. - Грамоту представь, сколь чего осталось… И людей сколько.

- Хлеба нет… - нерешительно протянул Демид, медля на пороге.

- Знаю! Людей соберешь, поговорю сама… Иди! - повторила Марфа хрипло, почти просительно.

Демид исчез. Борецкая сидела неподвижно. Вот и тут ничего от Мити не осталось! Запоздало посетовала на себя и на Опросинью тоже: «Эх, оглупыш! Что ж ты сына-то! Али бы уж я внучонка поднять не замогла?»

Вспомнила, как та целовала ноги ей тогда, в байны. Долго сидела с закрытыми глазами. «Сын был. Хоть и сторонний, а все ж… Сама повесилась, и дитятю… Дитятю-то зачем! За что… И уж так со всякою бедою ведется, поодинке не ходит. Сперва Митя, потом и она тоже, одно к одному!»

Домой Марфа воротилась после Рождества, к унылым в этом году Святкам, почти без ряженых, без игр, без пиров, веселого шума. Славщики смахивали на нищих, да и были ими. На детей иных жалко было смотреть.

В дорогах то в мороз, то в слякоть, в избяных неудобных ночлегах Марфа простыла. Пришлось отдыхать. К делам вседневным приставила Федора. Зябко, раньше никогда и не зябла даже, кутаясь в пуховый просторный плат, сидела вечерами одна. То принималась вязать, то неподвижно смотрела в огонь жарко топящейся печи, слушая, как духовник мерным, навевающим сон голосом читает повесть об Акире Премудром или жития святых.

Заходила Онфимья. Молча посидели, поговорили о звезде, о делах московских, о Феофиле, о деревенском - у обеих - нестроении.

Заезжал Офонас Груз. Тоже баял о звезде, о делах московских, об Иване Лукиниче, что накануне Рождественского поста постригся в Николо-Островской пустыне, приняв имя Василия.

- Жаль было глядеть на мужика! Чел я и грамоту его отказную. Кается, что наступал сильно на землю монастырскую. А я их дела знаю, Ивана-то Лукинича та земля искони была! - Он покачал головой, пожевал губами, от чего упрямый подбородок выдвинулся вперед, и борода задралась. - Так и все мы, один по одному… Ты, Исаковна, мож ли ищо? Ошиблись мы тогды с королем-то!

- Не с королем, друг с другом ошиблись! - ответила Марфа, глядя в огонь своими потемневшими, ставшими еще больше на постаревшем и похудевшем лице глазами. - Скажи мне, Остафьич! - вопросила она, кутаясь в плат и не отводя пристального взгляда от рдеющих и медленно распадающихся в печи угольев. - Вот я чла. И при Ярославле, и при Мстиславе, и при Юрии, и при других князьях суздальских либо тверских были отметники, что бегали князю даватьце, измены были, переветы; крест целовали стоять заедино и после креста отбегивали, погромы были, глады и лихолетья - стоял же Новгород!

Офонас вновь пожевал губами, утвердил отечные, в коричневых пятнах руки на трости, поворотил тяжело голову к Марфе, ответил с отдышкой:

- Стоял!

- Не мы ли ставили князей киевских? А то были князья - не чета этим! Били немцев на Чудском, у Вороньего Камня и под Копорьем? Под Раковором мы разбили орденские рати, хоть и князь изменил, вдарился на бег! Били мы чудь, били Литву и Свею. Магнуша, короля Свейского, со всею силою ратною вспять обратили! Брали и ставили города, посылали рати на Мурманский берег и за Камень, в Югру. Не нашими ли мечами проведены рубежи страны? От наших походов на Волгу дрожала Орда! И суздальские, и тверские рати мы били не по раз, и на рубежах своих и под градом - продавали суздальцев по две ногаты! Сон ли то или неправду глаголют летописцы? Было ведь?! - спрашивала Марфа внезапно зазвеневшим, как прежде, голосом.

Офонас вздохнул, ответил раздумчиво:

- Давно было!

- Давно ли?! - гневно возразила Марфа. - Деды! Деды еще! На Двину наши деды ходили, у иных - отцы, когда побили, в трех тысячах побили московскую рать! И двиняне были супротив, и то не устояла Москва! Кубену, Вологду, Устюжину, Белоозеро, Устюг Великий взяли на щит! А сейчас - двенадцать тысяч, и с двинянами заодно, и - разбиты… Давно, говоришь? Вот они, соборы! Вот святыни! Вот иконы, гробы святителей новгородских! Вот торг великий, со всего мира стремятся к нему купцы! Вереницы обозов, а по вёснам лодейное толпление - не окинуть и глазом! Многолюднее стал город, гляди, концы новые выросли: Онтоновский, Неревский за городом. Петровский, Заполья, на той стороны Никитинское, Радоговицкое, у нас - Козмодемьянское, Черковское, Прусское, Легощенское, Росткинское, Воздвиженское! Народу уже и не сочесть сколько! Богатств скопилось - поболе чем встарь. И народ не сорный какой, не нищеброды московские, ремесленники наши и в кузнечном деле, и в серебряном, и в полотняном, седельном, шорном, книжном, каменном - в любом такое делают, что и не снилось того на Москвы! Нету там таких мастеров! И мы, бояра, в вотчинах наших дело ведем лучше московских князей, товар не гноим, рубли у холопьев не займуем. Власть? Так власть наша вся теперь! Суд и право у Совета господ, у посадника, в руках боярских! Что хотим, то и вершим, по своему праву! Даже и не придумать, чего бы не замогли! Земли наши немеряны, люди - несчитаны, так что же произошло?! Как соломенное чучело растрепали, как Кострому на потехе весенней! Часу не стояли на бою том!

Что сталось с силою новгородскою? Что совершилось с Господином Великим Новгородом?

Офонас поник головой. Старческая слеза копилась в углу глаза. Ответил тихо:

- Богдана спроси! Он тебе все преподнесет, и про славу нашу, и про святыни, и про все дела новгородские, и про договоры, и про все права, и про кажный род боярский со времен Ярослава Мудрого… А почто ослабли мы, и он не скажет!

Наступила тишина. Только потрескивали дрова в печи, рассыпаясь золотой рдяной грудой, да колебалась, оплывая, одинокая свеча в серебряном свечнике перед налоем с раскрытою книгой.

- Даве у свата была, - вымолвила Марфа устало, - у Короба. Молцит, глаза низит. Казимер тоже… Митю продали, Бог с има! Может, и Новгород уже продали? Он-ить ратью руководил, почто не казнен тоже? Али за трусость помиловали? Воин!

- Онаньин с Горошковым на Двину уехали, Иван Своеземцев тож… Ты-то на Двину едешь? - спросил Офонас, промолчав о том, о чем сказала Марфа и о чем ему не хотелось даже и думать, так это было мерзко, ежели было… А быть оно очень даже могло!

- Еду. Со Святок и поеду, на днях. Отогреюсь только.

- Там тож, бают, полный разор!

Проводив Офонаса, Марфа позвала дьячка, что днями заменял чтеца Марфина, и велела прочесть про звезды, отыскать по летописи. Слушала, откинувшись в кресло, полузакрыв глаза, знакомое, читанное уже не раз, и каждый раз по-новому понимаемое древнее речение.

- «В си же времена бысть знамение на небеси, на западной стороне звезда превелика, луча имуща аки кровавы, восходяща с вечера по заходе солнечном, и пребысть за семь дней. Се же проявлялось не на добро: по сем быша усобицы многия, и нашествие поганых на землю Русскую. Сия бо звезда была аки кровава, и проявляла крови пролитие. Таковыя же знаменья древле приключахуся при Антиохе, в Иерусалиме… По сем же при Нероне царе… И паки при Устьяне царе…» - Дьячок мерно перечислял описания старинных бедствий. - «Знаменья бывают с небесе, или в звездах, или в солнце, или птицами, или другим чем, не на благо бывают, но знамения сии на зло бывают: или проявление рати, или глад, или смерть проявляют».

Дьячок дочел, поднял глаза. Марфа слушала, кутаясь в плат, глядя в себя, думала. Сказала:

- Открой, где о Тохтамышевом пленении писано!

Теперь Марфа смотрела прямо перед собой пристальным, мерцающим взглядом и повторяла, беззвучно шевеля губами, некоторые слова. И тогда была звезда хвостата и предвещала нашествие татар на Москву, «яко же и бысть гневом Божиим». («Яко же и бысть», - неслышно повторила Марфа.)

- Ну, будет на сегодня, иди! - сказала она громко дьячку.

По уходе чтеца, Пише велела принести шубу и самой одеться потеплее. Пока Пиша выходила, взяла книгу, раскрыла наугад, перевернула несколько страниц. Взгляд упал на знакомые, любимые строки, впервые указанные ей покойным Василием Степанычем. Случилось это давным-давно, когда киевские князья, наследники Ярослава Мудрого не поладили друг с другом и предали землю свою на поругание половцам.

«Половцы же, приимше град, запалиша его огнем, и люди разделиша, и ведоша в вежи к сродникам своим. Много роду христьянска: страждущие, печальни, мучимы, зимнею стужею оцепляеми, во алчбе и в жажде и в беде, потускшими лицами, почерневшими телесы, незнаемою страною, языком воспаленным, наги и босы ходяще, ноги имуще сбодены тернием, со слезами отвещеваху друг другу, глаголюще: «Аз бех сего города». И другой: «Яз сея волости…» И тут вдруг древний летописец восклицал со всею силою души: «Да никто же дерзнет рещи, яко ненавидими Богом есмы! Да не будет! Кого бо тако Бог любит, яко же ны возлюбил есть? Кого тако почел есть, яко же ны прославил есть и вознесл? Никого же! Им же паче ярость свою воздвиже на ны, яко паче всех почтени бывше, горее всех содеяхом грехы!»

- Да не дерзнет никто молвить, яко ненавидимы мы Богом! - медленно повторила Марфа, закрывая книгу. - Кого Бог возлюбил, паче нас? По то и карает, чтобы ся покаяли, ибо отступили от него, забыли мы Бога!

Осуровев лицом, Марфа отошла от налоя. Вошедшей Пише молча, знаком, приказала подать шубу. Медленно оделась. Вместе прошли по темному переходу к вышке.

- Помоги, Пиша!

Долго, с трудом, отворяли намерзлую дверь.

- Снегу нанесло. Али уж похоронили меня? Покличь кого… - Пиша метнулась было. - Ладно, после!

Тяжело подымалась по ступеням. Намороженная верхняя дверца тоже не враз подалась. Наконец открылось небо, неоглядное, почти черное. Внизу разбегались городские огоньки, вверху - затканный холодными голубыми россыпями алмазов, бесконечно раскинувшийся простор. Звезда, косматая и от того как бы стремительно несущаяся по небесной тверди, висела над городом. Чужая, непонятная, приходящая из древних времен с чумою и войнами.

Марфа долго стояла неподвижно, запахнувшись в свой бобровый опашень и подняв бледное лицо к холодной, далекой и грозной звезде. Только пар от ее дыхания белыми клубочками подымался и таял в морозном воздухе.

- Нахождение рати, татарской… от хана Ахмата… или глад, или смерть… Кому только?

Пиша, не дослышав, переспросила:

- Какой хомут?

- Кому только, говорю? Пошли, замерзла ты, старая!

Не дожидаясь Масленицы, Марфа уехала на Двину.

Глава 21

На тридцать втором году жизни Московский великий князь и государь Иван Васильевич Третий достиг вершины своего могущества.

От отца ему досталась испытанная, закаленная в непрерывных боях с татарами, с Литвою и в междоусобных бранях рать, во главе с опытными, поседелыми, послушными его воле воеводами. Твердой рукой обуздав редкие вспышки своеволия, он держал подручных князей и своих братьев на положении послушных союзников, скорее даже слуг, обеспечив, наконец, себе и потомкам новый, в боях и заботах утверждающийся московскими государями закон престолонаследия, по которому власть и земли безраздельно передавались только по прямой линии, одному старшему сыну царствующего государя и никому другому, чем пресекалась раз и навсегда опасность раздробления страны на удельные княжества. Сыну без видимого труда давалось то, на что отец положил полжизни. Вчерашние уделы на глазах вливались в Московское государство. Рязань и Тверь уже считали дни своей призрачной независимости. Еще грозной тенью нависала Орда, но смуты внутренние, постоянная резня из-за престола и неоднократные победы москвичей уже разбили сказ о непобедимости степной конницы. Уже не раз Сарай, столицу Золотой Орды, брали изгоном вятские, новгородские и низовские рати. В Казани, после многократных походов, сидел замиренный, покорный Ивану Третьему царь. С далеким Крымом налаживалась дружба, которой дальновидный Иван не изменил во всю последующую жизнь. Угрожающее продвижение на Восток Литвы было прочно остановлено, и подготавливалось обратное движение - отвоевыванье старинных областей Русского государства. Псков послушно ходил в руке Ивана. Новгород, укрощенный, уже склонил непокорную голову перед великим князем Московским. Юный сын, наследник престола, рос и радовал сердце государя.

И хоть Литва, объединившись в Польшею в одно огромное государство, еще держала древний Смоленск, угрожая самому сердцу страны, и Новгород еще не был одолен полностью, и татарское ханское подворье, как знак данничества Москвы, еще стояло в самом Кремле, и еще не выросли новые стены, соборы и палаты славного для потомков кремлевского велелепия, но все это - и победы ратные, и каменная красота, и величие власти - уже как бы содержались, созрели, были уготованы и означены Ивану, и лишь не исполнены, но и исполнение их уже начинало воплощаться в образы, телесными очами зримые…

И не слаще ли миг предвкушения успеха, чем сам успех, не слаще ли первые явления и награды власти, чем сама власть, с неизбежной старческой немощью, сгущающимися заботами, вспышками давно, казалось бы, угасших бунтов, размышлениями о наследниках, грызнею в собственной семье и неодолимо растущим, год от году, царственным одиночеством, - всем тем, что пока и не мерещилось молодому, полному сил государю.

Он рано созрел. Отцом, торопившимся устроить все до своей смерти, Иван был повенчан с тверскою княжной Мариею, дочерью Бориса Александровича Тверского, двенадцати лет. В семнадцать Иван уже стал отцом княжича Ивана, ясноглазого отрока, что ныне мужает у него на глазах. А еще через девять лет Мария умерла. По Руси гулял мор. Тело покойной безобразно распухло на смертном одре. Шептали, что государыня умерла от отравы. Бояр Алексея и Наталью Полуэктовых, приставленных к Марии и косвенно виновных в недоказанном преступлении, Иван хотел казнить и лет шесть не допускал потом перед очи. Ее одну он любил. Глядя на сына, вспоминал порой полудетские ласки покойной.

А теперь, с возмужанием, другая страсть владела им и захватывала его целиком, без остатка. Та страсть, которая превышает и земную любовь, и жажду богатства, которая выше, чем страх смерти, ибо из-за нее одной часто идут на смерть - страсть власти. И супругу теперь он искал себе не по любви, а по той же единой страсти, владевшей им. Вослед славнейшим из древних князей киевских, вослед и в подражание Великому Владимиру, иже крестил Русь, задумал Иван жениться на византийской царевне. И ей уже было подобрано имя, вернее, избрано одно из тех имен, которые носила Зоя Палеолог, дочь деспота Морейского, Фомы Палеолога, племянница последнего византийского императора Константина, павшего на стенах Царь-града, - имя Софья, что значит «мудрость», имя, осенившее древнейшие храмы Руси: Святую Софию Киевскую - храм великих держателей золотого стола киевского, от Ярослава Мудрого и до Ярослава Всеволодовича, отца Александра Невского, и Софию Новгородскую.

Далекая невеста жила в Риме, опекаемая самим папою. По слухам, она отказала французскому королю и герцогу Медиоланскому, так как не желала иметь мужа-католика. Слухи привез грек Юрий, посланный кардиналом Виссарионом, и деятельно раздувал Иван Фрязин, прижившийся на Москве и вошедший в доверие к Ивану Третьему оборотистый итальянец-денежник, прозываемый у себя на родине Джан Баттиста Вольпе (он даже принял православие, что, впрочем, будучи в Италии, тщательно скрывал).

Может быть, все было и не так, или не совсем так, как сообщал государю Иван Фрязин. Двадцатитрехлетняя царственная невеста была сиротой и бесприданницей. Братья ее сорили чужими деньгами в Риме, проедая блеск ушедшей в прошлое славы Византиской империи. И не король французский с герцогомМедиоланским, а всего лишь кипрский король Иаков и мантуанский маркиз, Лодовико Гонзага, были ее несостоявшимися женихами. И не Зоя отказала им - тучная, созревшая уже к четырнадцати годам гречанка, томясь, мечтала выйти за кого угодно, а сами женихи не пожелали связывать судьбу с невестой, все приданое которой состояло из блестящей, но - увы! - никак не переводимой в звонкий металл родословной. Да и папа римский, желая выгодно отделаться от обременительной подопечной, отнюдь не думал искать Зое Палеолог греческой веры жениха. Наоборот, посылая Зою на Русь, он мечтал через нее склонить Московского государя к унии с католическим Римом.

Но Иван Третий верил тому, во что хотел верить. Его, невзирая на природную скупость, мало беспокоило Зоино приданое. Зато обременительное и бесполезное для обедневших итальянских вельмож родословное древо византийских Палеологов было нужно Ивану, и исполнено для него глубочайшим значением. Он верил древним книгам русских летописей, славе морских походов Владимира Святого, Владимира-солнца, как величали его певцы-гусляры. Через Зою он роднился с негаснущею славою древнего Цареграда и верил этому так же, как он верил, что именно ему досталась шапка Мономаха, последнего великого князя Киевского, от коего через Юрия Долгорукого, Всеволода Великого, Ярослава и Александра Ярославича Невского тянулось родословное древо московских великих князей. Он верил, ибо хотел верить, что каменная «сардоничная» коробка в их казне - подлинная реликвия римского цесаря Августа, и вослед ему этому верила вся страна.

Через десять дней после возвращения из новгородского похода Иван принял венецианского посла Антона, что привез от папы римского листы на проезд Софьи из Рима в Москву. Зоя Палеолог уже именовалась Софьей в посольской переписке Московского государя. Он хотел представить себе будущую невесту. Ему прислали Зоин портрет - парсуну, выполненный в условной манере того времени, впрочем, итальянским мастером, искавшим определенные черты сходства между своим изображением и оригиналом. Он остался доволен парсуной.

Удача продолжала ему благоприятствовать. Вятчане пограбили Сарай. Хан Золотой Орды собрался на Москву и пересылался с королем Казимиром, но Казимир увяз в делах угорских, и опасный союз, из коего уже выбыл третий - Господин Великий Новгород, - снова не состоялся.

Государские мастера уже ломали белый камень для нового собора Успения Богородицы, что был обещан дряхлеющему митрополиту Филиппу. Иван исполнял обещание. Собор был нужен и ему самому. Москве не хватало величия, белокаменного величия седой древности, владимирского велелепия. В почерневших каменных стенах, в путанице дощатых крыш, в суете Москва была крепостью, торгом, но еще не городом. По первому санному пути камень стали возить в Москву.

Посольство в Рим за Софьей Палеолог было отправлено 16 генваря, в лето 6980-е (в 1472 году от Рождества Христова). Пока послы ездили, прежний папа скончался, и послы выскабливали в грамоте имя умершего папы Павла, вписывали Калиста, а потом, узнав, что папа не Калист, а Систюсь (Сикст IV), снова «выглаживали» имя и вписывали новое.

В апреле начали ставить церковь Успения. Мастера по наказу митрополита Филиппа побывали во Владимире и измерили храм Пречистой Богородицы Владимирской, созданный Андреем Юрьевичем Боголюбским, «превеликий зело и чудный делом», в меру и лепоту которого Филипп мечтал увидеть свершенным Успенский храм на Москве.

Весь апрель копали рвы, ископав набивали деревом и наполняли камением, созидая подошву храма. Работа шла быстро. Пока они копали и клали фундаменты, другие мастера разбирали притворы и алтарь старой церкви. Уже тридцатого апреля состоялась торжественная закладка алтаря и углов нового храма. Митрополит Филипп, облаченный в праздничные ризы, с крестом в руке, во главе всего освященного собора иерархов церкви, с иконами и хоругвями под колокольный благовест всех московских храмов пришел, чтобы своими руками означить алтарь новой церкви Успения Богородицы. Народ заполнил весь Кремль, государь Иван Васильевич явился с сыном Иваном, матерью, братьями и вельможами двора. Служили молебен, и вся площадь пела «едиными усты», после чего митрополит Филипп - чтобы увидеть, люди лезли на кровли, карабкались на ограды и деревья - заложил основание алтаря. Маленькая золотая фигурка наклонялась и выпрямлялась, весенний ветер колебал ризы митрополита, и казалось, что сам он колеблется от старости, полагая основание каменной громаде храма, завершения которого (он не знал этого) ему так и не придется увидеть, и даже гробницу его потеряют потомки… И все же это он, митрополит Филипп, заложил алтарь нового Успенского храма, главного храма Московской Руси на все далекие последующие века.

Стены к концу мая месяца возвели уже на высоту человеческого роста, а старую церковь разобрали, выносив камение наружу, и двадцать девятого приступили к перенесению мощей. Опять звонили колокола, опять собирался весь освященный собор и князья великокняжеского дома. Опять Москва прихлынула в Кремль, и мальчишки висли на деревьях, заглядывая через головы народа на священное действие. Передавали, что когда с гроба преосвященного митрополита Ионы сняли каменную доску, по всему храму изошло благоухание, мощи же его все были целы и нерушими, суставы не рассыпались, а ризы и омофорий не истлели ни у него, ни у прочих святителей. И многие плакали от умиления, благодаря Бога и пречистую его матерь.

Когда строители, разбирая церковь, дошли до мощей святителя Петра, первого митрополита московского, Филипп, посовещавшись с великим князем, собрал для перенесения мощей собор епископов. Накануне совершалось вечернее пение у гроба, а во время перенесения мощей некоторые священники видели высоко в небе над гробом Петра парящего белого голубя, который тотчас стал невидим, когда раку святого закрыли крышкою. В палатах государя был устроен пир для духовенства и бояр. Церковь установила ежегодный праздник перенесения мощей митрополита Петра. Возвышающаяся Москва возвышала своих святителей.

Двадцать шестого июля пришла весть от князя Федора Пестрого, который подчинил Пермь. Еще одна земля, некогда состоявшая в воле Господина Великого Новгорода, перешла под руку великого князя Московского.

Летом наконец хан Ахмат с Ордой собрался походом на Москву. Король Казимир все не мог выпутаться из дел чешских и угорских, что позволило Ивану Третьему все силы опять бросить в единое место против татар.

Тридцатого июля пришла весть, что Ахмат с Ордой идет к Олексину. На Оку ему навстречу были посланы воеводы Федор Давыдович, Данило Холмский и Иван Стрига-Оболенский с ратями. Готовясь к худшему, Иван Третий уговорил мать выехать из Москвы в Ростов.

Ахмат взял слабо укрепленный Олексин и вырезал в виду стоявших на той стороне москвичей всех жителей. Передавали потом, что ратники плакали и скрежетали зубами, не имея возможности помочь своим: не было ни переправы, ни лодок. Впрочем, это был единственный успех хана Ахмата.

Взяв Олексин, татары изгоном пошли вдоль Оки, к броду, который защищала горсть ратников с воеводами Петром Федоровичем и Семеном Беклемишевым. Воеводы едва не оплошали. Косматые степные кони с вооруженными всадниками, как саранча, усыпали всю реку, черные на слепящей воде. Татарский клич плотно стоял в воздухе над Окой. Однако Беклемишев с Петром Федоровичем уставили людей по берегу и на горе и встретили татар тучею стрел. Мертвые поплыли вниз по течению. Раненые кони со ржанием выпрыгивали на берег и разбегались по кустам, волоча повода. Уже и на берегу сцеплялись в сечу, и лязгала сталь, и визжали, выкидываясь из воды, татарские конники, и косматые полосы крови, клубясь, уплывали по реке, и уже стрелы кончались в колчанах, и Семен Беклемишев, окровавив саблю, дико ощерясь, мчал по угору поворачивать вспятившихся своих людей, когда на горе, над ними, поднялся клич: «Москва-а!» - и горохом посыпались вниз свежие ратные: подошли князь Василий Михайлович с полком, тотчас кинувшийся в сечу, и полки князя Юрия Васильевича, брата великого князя. Татарский напор ослабел, а когда над берегом встали стяги самого князя Юрия, черные фигурки татарских конников с середины реки стали поворачивать вспять, пуская через плечо прощальные стрелы на московскую сторону. Брод был удержан.

Московской силы все прибывало и прибывало. Даньяровы рати, сына Трегубова, полки самого великого князя, идущие от Коломны и Ростова. Сто восемьдесят тысяч ратников стояли на ста пятидесяти верстах, готовые к бою с Ордой. Москва была уже не та, что во времена Тохтамышевы.

Даниил Холмский объезжал полки. Люди рвались в бой, только удерживай. Иван Третий и в этот раз добьется своего. Холмский до сих пор не получил боярства, не жаловал его государь Московский и землями. Князю приходилось самому с великими трудами перекупать села по кускам у других вельмож.

Если татары перейдут Оку, предстоит бой, возможно, не менее жестокий, чем при Дмитрии Донском на Куликовом поле. Кто знает, сколько их? Опускалась ночь. Князь сам поехал проверять сторожу.

Там и тут загорались костры. От нагретой за день земли веяло сухим теплом. Глухо топотали кони. За рекой, отблескивавшей серебром, тоже загорались огни, и доносился гомон, глухой, вражеский. За рекою была Орда. Конь ноздрями втягивал чужие, татарские запахи и тихо ржал.

Впереди показался отряд князя Ивана Оболенского-Стриги, их рати стояли рядом. Воеводы съехались, приветствовали друг друга и, оставя ратных, бок о бок, шагом поехали по берегу.

- И ты сторожу сам проверяешь? - спросил Стрига.

Холмский кивнул. Остановились на яру. Светлый конь Холмского и темно-гнедой Стриги тыкались носами, обнюхивая друг друга.

- Како мыслишь, - спросил Холмский, - перейдут татары Оку?

- Навряд!

Холмский посмотрел на Стригу. В темноте обветренное морщинистое лицо старого воеводы неясно расплывалось и было не понятно, не то он щурится лукаво, не то тени так легли на лицо.

- Даве Семена Беклемишева с Петром очень просто с брода спихнуть могли! - пояснил Стрига. - Трусили, ждали большого полку своего. А теперича вся рать наша подошла, дак не сунутся! Не те татары ноне, обломали им рога! Иные мурзы ихние, почитай, глядят, как бы в русскую службу поступить, а не то что…

- Спасибо за Шелонь! - сказал Холмский, помедлив.

Стрига усмехнулся:

- Не стоит того! Поверни оне к Бронничам, и ты бы, гляди, мне помочь подослал!

Холмский промолчал. Старик был прав, хоть и обидно в этом признаться. Разгромить новгородцев мог бы и он.

- Кланяться мы все государю должны! - строже примолвил Стрига.

- Не перекланяться бы! - ответил Холмский вдруг со злобою и закусил губу.

Стрига повернул лицо к нему, пытливо вгляделся. Конечно, боярство Федор Давыдович получил в обход князя, но ежели по годам рассудить, то государь и тут прав. Торопятся, торопятся тверичи! С наше бы послужили сперва! Но каков князь?! Можно бы и шепнуть о том при случае… Только сошлет ли его Иван? Нет, поди, не сошлет!

- Едина власть всем нужна, не только государю! - возразил он спокойно. - Власть великого князя Московского нам всем силу дает. Одна голова, один кулак! Эко: сто восемьдесят тыщ скопилось на Оке ратного народу! И все вместях! А без князя Ивана енти бы сто восемьдесят тыщ ноне друг с другом резались! На землю скуп наш государь - это да. Да ить без того у него и власти не будет!

Холмский вздохнул, вымолвил нехотя:

- Иван умен! А все ж - захочет он неправоту учинить, кто возможет противу? И сейчас на пиру задремлет - дыхнуть не смеют, а дальше что?

- На пиру, к часу, можно и помолчать, нас с того не убудет, - возразил Стрига примирительно. - А неправоту творить… То право государево, от Бога дадено! Опять же, когда неправоту многие творят, как вон в Новгороде Великом, земле от того не легше!

В вышине мерцали звезды. Впереди, за рекою, мерцали костры. За рекою были вороги. Орда поганая.

- Дак, говоришь, не наступят? - вновь вопросил Холмский.

- Навряд! - уверенно ответил Стрига.

Великий князь не велел полкам переходить реку. Татары не долго стояли на Оке. Сам царь татарский, писал московский летописец, придя к берегу и видя полки великого князя аки море колеблющиеся, в доспехах чистых, серебром блистающих, зело вооруженные, начал помалу отступать от берега, «страх и трепет нападе на него», и побежал «в нощи, гоним гневом божиим». К тому же в ратях хана Ахмата открылся мор, и Орда бежала. Двадцать третьего августа Иван Третий воротился в Москву с бескровной победой.


Первого сентября свадебный поезд царевны Софьи, проехав Германию и Чехию, прибыл в Любек, чтобы там сесть на суда до Колывани.

Моровая болезнь задела не одних татар, умирали и на Москве. Второго сентября умер Юрий Васильевич, старший из братьев великого князя Ивана. Иван Третий прибыл на четвертый день. Отпевал покойного митрополит Филипп с епископами сарским и пермским. Юрия погребли в церкви Михаила архангела, рядом с предками, князьями московского великокняжеского дома. Удел покойного брата - Дмитров, Можайск и Серпухов - Иван Третий взял себе. Это породило решительную смуту в братьях, и Ивану пришлось поделиться с ними. Все четверо Васильевичей чувствовали, что это их не последняя ссора из-за земель и доходов московских.

По сентябрьскому московскому счету шел уже 6981 год, или 1473 год от Рождества Христова. Несмотря на траур, свадьба великого князя приближалась своим чередом. Двадцать первого сентября Софья со свитою сошла на берег в Колывани. Шестого октября она была в Юрьеве, одиннадцатого - во Пскове, на русской земле. Здесь ей была устроена почетная встреча, и царевна оставалась неделю.

Папа римский Сикст IV, Систюсь, послал с нею кардинала, легатоса Антония, для утверждения истинной веры на Москве. Кардинал ехал в варварскую страну просвещать заблудших. Перед ним везли латынский крест «крыж», знаменующий всем значение его миссии. Об этом «крыже» вести дошли на Москву, и возмущенный митрополит Филипп, явившись к великому князю, предложил выбирать, кто ему дороже: он, русский митрополит, или легатос со своим «крыжом», и пригрозил, что, ежели легатосу позволят явиться в Москву с «крыжом», он в тот же час покинет Москву «другими вороты». «Понеже бо, возлюбив и похваливый чужую веру, то своей поругался есть». Поезд Софьи, которая ничего еще не знала не ведала, был остановлен в пути и чуть не обращен назад со срамом. К счастью для Софьи, у легатоса хватило ума долго не упираться, а Иван Фрязин, хлопотавший более всего о почестях легатосу, вовремя сообразил, что он уже снова не в Италии, а в земле великого князя и даже сам крещен в православие. «Крыж» был спрятан, и путешествие продолжалось.

Софья, которую перед отбытием наставлял сам папа Сикст IV, не спорила ни с кем и ни с чем. Наследница византийских кесарей давно чувствовала себя старой девой. Ах, она бы дала руку кому угодно! Она уже и вправду начинала стареть. Итальянские острословы издевались над ее толщиной и над ее бедными приемами. Зоя дурнела, еще больше рыхлела, ночами плакала в подушки. Далекий Московский государь, кесарь греческой веры, владелец огромной, как сказывали ученые греки, страны - это было больше чем счастье, это было спасение. Позади оставались ненавистные Орсини, тщетное ожидание брака, унизительное положение царственной бесприданницы, зависть к братьям, беспутно транжирившим несуществующие доходы, ядовитые пасквили и остроты гуманистов, что, ухмыляясь, передавала ей потом итальянская прислуга. Позади - страшный папа римский, все хлопоты которого только о воссоединении церквей. Она низила глаза перед легатосом Антонием. Она ждала. С ней ехали и свои, греки. На далекой Руси ученые люди легко говорили по-гречески. На далекой Руси ее хотят называть Софией, пусть так! София, Софья, она - Софья!

Псков открылся за широкой рекою. Сперва пошли белые церкви, коричневые деревянные дома, больше, гуще, выше, и вот показался город, как венцом обведенный каменными стенами. Все было белым и солнечным. Белые деревья с веселой желто-оранжевой листвой, белые стены города, голубое, звонко-холодное в белых облачках небо, белый храм на горе и красные наряды горожанок, и красный, праздничный, звон колоколов. Берег, когда переезжали реку в лодьях, был весь покрыт народом. Белые, розовые лица, сияющие глаза, золотые ризы духовенства - все веселило Зоино сердце. (Софья, Софья теперь!)

И уже чужим и нестрашным показался папский легатос в пурпурной мантии и перчатках, на которые с удивлением, как отметила Зоя, больше всего посматривали горожане, всем видом показывавший, что приехал в варварскую страну. А там - эта толпа народа, и крики, и колокольный звон, и такие добрые лица! И она решилась. В храме, куда их провели прежде всего и где кардинал Антоний презрительно не замечал местных варварских живописных изображений святых, Софья (мудрость!) тихим голосом приказала - да, впервые приказала! - ему почтить образ Богоматери. Антоний удивленно оборотил лицо к прежней молчальнице, но спорить не стал и с брюзгливой неохотой приблизился к образу.

О, как она ненавидела их всех! И папу, и легатоса, и язвительных придворных, всех их, спихнувших ее, наконец, сюда, чтобы облегчить себе дело объединения церквей, и бросивших на произвол судьбы дядю императора, и покойного отца, несчастного деспота Морейского!

Начались пиры. Ее поздравляли. Не зная языка, Софья лишь молча склоняла голову, когда вельможи в широком и дорогом русском платье, с поклонами, произносили слова своего языка, то твердого, то мягкого. Зоя никак не могла уловить эти переходы. Он был певучее немецкой речи и чем-то сходен с говором македонян, слышанным Зоей в молодости.

Двадцать пятого октября Софья прибыла в Новгород и поехала дальше.

Как в тумане, проходили перед нею города. Золотою метелью летели желтые листья. Холодный воздух обжигал лицо. Дороги твердели. Тонкие острые льдинки ломались под ногами коней. Приближалась зима. Софью кутали в дорогие меха. Даже простые люди ходили тут в меховых овчинных одеждах. Она смертельно перепугалась, когда их остановили конные московские дворяне и начался спор из-за креста. Вторично она вмешалась, бросившись, как тигрица, в бой за свое счастье. Да, она тоже хочет, молит, настаивает, приказывает, наконец! К тому же лица московских дворян отнюдь не были так добры, как лица псковичей, да и нигде по дороге московиты не простирались ниц перед «крыжом» легатоса. Шел снег. Дворяна были в оружии. Нахохлившийся кардинал, наконец, спрятал крест. Торжество истинной веры, задуманное им, не состоялось. Уже без всякой надежды на успех он тронулся дальше, в душе осуждая папу с его наивной верой в то, что этих язычников можно обратить в лоно римской церкви.

Двенадцатого ноября поезд Софьи прибыл в Москву.

Софья не сравнивала Москву с городами Запада, с Новгородом или Псковом, ей было не до того. Не разобрала она и тонкостей встречи, в церемониале которой были искусно соблюдены и непременное требование митрополита Филиппа о главенстве независимого православия, и сдержанность по случаю недавнего горя в великокняжеской семье, и пристойная случаю торжественность.

Софью со спутниками прежде всего провели в церковь, где митрополит Филипп, в облачении, благословил ее и присных православным восьмиконечным крестом. Это было и приветствие, и достойный ответ на «крыж» легатоса. Затем Софья была представлена матери жениха, великой княгине Марье. Она оробела. Впрочем, похудев, посвежев и разрумянившись в дорогах, Софья очень похорошела. Княгиня Марья приняла ее милостиво. Да и никто не собирался отсылать назад Софью Палеолог, племянницу последнего византийского императора. Жених был высок ростом и благовиден собой, с густыми грозными бровями. Царственный спаситель от нищеты и глума, он и в самом скромном облике показался бы ей красавцем, теперь же у нее сладко заныло сердце и закружилась голова.

Их обручили по православному обряду - римское условное венчание намеренно не было принято во внимание совсем. Потом ее провели в чудную, верно, строящуюся церковь: стены были каменные, а внутри стен стояла другая церковь, деревянная, и в ней служили.

Софья выстояла службу, ведомую на греческий лад, а не так, как служили в Риме. После литургии состоялось венчание. Венчали «благоверного великого князя Ивана Васильевича всея Руси с православною царевною Софьею (ей переводили слова), дщерью Фоминою деспота Аморейского, а сын той Фома царя Мануила Цареградского, брат же царя Ивана Калояна и Дмитрия и Констянтина».

В церкви было полно народу в дорогих нарядах. Изрядно потишевший кардинал Антоний с римскими послами стоял смирно, посторонь. Дмитрий Грек, посол Софьиных братьев, с прочими греками заметно выдвинулись вперед. На бракосочетании были мать и братья государя, а также приближенные и избранные из граждан. Софья чуть поторопилась ступить на подножие и почувствовала, по мгновенной заминке, что что-то сделала не так, и испугалась: страх холодом прошел по спине, расширяясь от лопаток к тазу. (Вдруг все сорвется? Прервут, воротят в Рим…) Но высокий строгий московский цесарь, почти не умедлив, и сам твердо ступил на подножие и стал рядом, чуть впереди. У Софьи отлегло от сердца.

Только много позже поняла Софья, что наделала, когда мамка, баюкавшая ее дочь, объяснила великой княгине, начавшей понимать по-русски, примету: кто первый ступит на подножие, тот будет и верховодить в семье.

А сейчас, стоя перед аналоем, Софья, радостно волнуясь, уже не слышала возникшего за спиной шепота бояр, злорадно заметивших и по-своему истолковавших невольную оплошность царственной новобрачной.

Потом сидели за столами. Ей пели красивые величальные песни на непонятном русском языке. Ее закрывали платом, и она опять боялась, что сделает что-то не так. Ей расплетали и заплетали косы. (В баню Софью водили еще утром.) Потом ее отвели в спальный покой, приготовили ко сну. Женщина знаками объяснила ей, что она должна разуть мужа, и Софья, неловко опуская глаза, стянула с московского государя красные мягкие узорчатые сапоги, из которых выкатилось несколько золотых английских нобилей - подарок молодой за разувание мужа. У нее упало и бурно забилось сердце, когда Иван, схватив ее за пояс, перекинул через себя на постель. И жадно, все еще боясь, что это сон, что произойдет что-нибудь непоправимое, торопясь скорее стать женою этого высокого, властного, сдержанного человека, Софья всем телом, животом, грудью прильнула к Ивану, прикрыла глаза и, счастливо, благодарно подаваясь вся его сильным рукам, удовлетворенно застонала, когда мгновенная боль возвестила ей совершение чуда - она стала московской царицей.

Назавтра Иван Третий принял послов и подарки от папы римского. Легатос хлопотал за веницейского посла Ивана Тревизана, что, будучи послан от дюки веницейского в Орду, остановился у Ивана Фрязина, по совету денежника, не сказавшись Ивану Третьему. Был повод указать место всем трем: Ивану Фрязину, что обманно вел себя перед папой Систюсем, легатосу, дабы понял, что с властью на Москве не спорят, и венецейскому послу, что посмел выказать небрежение государю Московскому. Ивана Фрязина, поймав и оковав, послали в Коломну, дом его был разграблен, жена и дети схвачены. Посла Тревизана, схваченного у него в доме, сперва велено было казнить, и только после настойчивых униженных просьб кардинала и прочих Иван повелел отложить казнь, снесясь сперва с венецийским дюкою, дабы выяснить, по чьему приказу посол Тревизан таковую грубость государю учинил? Посол, закованный в железа, был посажен в дому у Никиты Беклемишева, и свадебные празднества продолжались.

Кардинала с прочими Иван Третий держал у себя одиннадцать недель и, милостиво одарив, отпустил с честью двадцать шестого генваря. Передают также, что кардиналу Антонию было предложено устроить диспут о вере с московским книжником Никитою, и легатос, смущенный красноречием Никиты, отказался от спора, ибо, как он объяснил: «Нет книг со мною». Обратно послы возвращались через Литву.

С этого времени Иван стал подготавливать присвоение себе титула цесаря, или царя. Так он уже начинал зваться в бумагах, а еще чаще называли его царем в устной речи, почему и песни, что распевали бродячие гусляры, смешали позднее в одно лицо двух грозных царей, двух Иванов Васильевичей, деда и внука, и неистовый внук, по капризу судьбы, даже вытеснил из памяти людской своего великого деда.

Четвертого апреля Москва горела. Загорелось внутри Кремля, у церкви Рождества Богородицы. Сгорел митрополич двор, двор князя Бориса Васильевича и житничный дворец великого князя. Большой княжеский двор удалось отстоять, и то потому, что Иван опять тушил сам и гневно шел прямо на огонь, побуждая дворян кидаться перед ним в пламя.

Митрополит Филипп воротился ночью после пожара и начал со слезами молиться у гроба чудотворца Петра. Иван, сменивший платье, усталый, с пятнами ожогов на лице, пришел к нему в церковь. Пробуя утешить митрополита, обещал восстановить ему хоромы и одарить добром взамен сгоревшего. Но митрополит плакал уж не о земном, а прощаясь с земною жизнью. Вскоре у него начали слабеть рука и нога, и он попросил отпустить его в монастырь. Филиппа отвезли к Богоявлению на Троицкий двор, где он причастился и соборовался. Великому князю, сопровождавшему умирающего, митрополит Филипп наказал только об едином, чтобы свершена была церковь Успения. Потом, уже мешаясь в речах, он наказывал своим приближенным и все о том же - о церкви, о припасе, скопленном им на строительство храма, о людях, купленных на то дело церковное, приказывая их отпустить, по своей смерти, на волю.

Заслышав, что митрополит умирает, началось паломничество к его одру. Филипп у всех в ответ просил прощения и тихо умер в первом часу ночи с пятого на шестое апреля. На теле покойного были обнаружены железные цепи - вериги, которые и положили к нему на гроб. Хоронил митрополита епископ Прохор Сарский в недостроенной церкви Успения.

В тот же месяц, на Вербной неделе, послали на сбор русских епископов. Собором их был возведен на митрополичий стол Геронтий, епископ коломенский, который тотчас принялся за строительство нового митрополичьего двора, взамен сгоревшего, с каменными, кирпичными палатами.

Летом псковские послы просили великого князя оборонить их от немцев. На зиму великий князь Иван послал во Псков князя Данилу Дмитриевича Холмского с бесчисленною ратью. Рать два дня шла и шла бесконечною лентою, втягиваясь в городские ворота Пскова. Сам Холмский прибыл на третий день, тридцатого ноября. Не довольствуясь московскими и псковскими силами, Иван Третий послал в укрощенный Новгород, веля выступить с ратью в помочь Пскову. Во главе рати был поставлен славенский посадник Фома Курятник.

Рать Данилы Холмского должна была, по мысли Ивана Третьего, навечно отбить у орденских немцев охоту нападать на земли великого князя Московского. Но Холмского ждала обидная неудача. Пала оттепель. Рыхлый снег оседал на глазах. Засинела Великая, поверху льда стояли лужи воды, через нее уже становилось опасно ездить. Кони вязли, проваливаясь по грудь. Холмский бессонными ночами лежал и слушал, как с опушенных крыш и водотоков с равномерным настойчивым шорохом опадает капель. Иногда со звоном отламывалась и падала сосулька. У крыльца стояли лужи воды. Идти в поход было решительно невозможно.

Холмский ждал. Пятого генваря подошла новгородская помочь. Между тем войско проедалось и грабило посады. Псковичи после долгих недоразумений стали возить по раскладу на всех корм для войска - хлеб и вологу, мед и пиво, овес и сено лошадям. Рать стояла в Завеличье, готовая тронуться в поход. Но с крыш все капало и капало, и уже начинала раскисать земля под снегом.

Немцы меж тем спешно прислали посольство, предлагая мир на двадцать лет (нарушенный ими уже через полгода). Пришлось с горем согласиться на мир. Тридцатого генваря Данило Холмский поехал обратно.

Тою же зимой, в декабре, к Ивану Третьему приехал служить царевич Муртоза, сын казанского царя Мустафы, и Иван дал ему городок на Оке с волостями. Приходили послы из Крыма.

При дворе утверждался новый, сложный церемониал. Все чаще Иван давал волю вспышкам своего гнева, являя подданным грозу государеву.

Из Венеции, от дюка Николы Трона, прибыл в апреле новый посол, с дарами и просьбами, и Иван, удовлетворенный в своей венценосной гордости, выпустил Тревизана из заточения.

Софья ревностно погрузилась в православную церковную обрядность и семейные хлопоты. Стояла все службы, ходила по святым и чтимым местам, считала добро и утварь - становилась богомольной и домостроительной. За год и Рим, и папа, и пресловутая уния, все отошло, забылось, отодвинулось куда-то в давнее, почти небылое. Русскому языку она училась у мамок. Страшившаяся поначалу, что она бесплодна, Софья, наконец, понесла, и теперь втайне молила, чтобы Бог послал ей сына, а не дочь. Туманные надежды, пока еще неопределенные, бродили в ее голове. Но одно она испытывала явно и ясно - острую ненависть к покойной тверской княжне. Софья не раз убеждалась с горем, что Иван ее не забыл, хотя и молчит о том. Муж и заботлив и ласков, но какими глазами смотрел он на сына Ивана, наследника престола московского! Ненавидя и вожделея, Софья удваивала ласки.

Плохо понимая в политике и делах государственных, она меж тем с молоком всосала тысячелетние византийские навыки тайной придворной борьбы и уже чуяла, вернее, начинала чуять, вглядываясь в лица ближних бояр, кто может стать за нее и кто против, на кого можно опереться, ежели придет нужный час.

Пышность, которой окружал себя Иван, льстила ей. Великое прошлое, блеск византийских императоров, о котором там, в Италии, Софья уже и не помышляла, начинал все больше распалять ее воображение. Боясь и ненавидя татар, Софья не раз уже просила Ивана вывести ордынское подворье за пределы Кремля. Иван пока отмалчивался, ожидая удобного повода. Он любил и роскошь, и блеск, и славу византийскую, но отлично знал, что все это мишура, коея сама по себе немного стоит, без денег, без земель, без ратей, без власти, законами утвержденной. В апреле Софья родила дочь, Елену.

В мае церковь Успения была почти закончена, уже свели своды, кроме большого верха - центральной главы, и москвичи толпами приходили любоваться на храм.

Двадцатого мая, в час ночи, церковь обрушилась. По счастью, на ней не было людей, наверху бегал один только отрок, княжич, сын Федора Пестрого, но и тот успел отбежать и уцелел. Обрушилась вся передняя стена, полати, своды. Камни рухнули на деревянную внутреннюю церковь, проломив у нее верх. Был разбит гроб митрополита Ионы и проломлен митрополита Филиппа, а гробницу чудотворца Петра, не повредив, к счастью, мощей, засыпало целиком.

В том, что всего за час до обвала церковь покинули каменосечцы и никто не пострадал, усмотрели чудо, но, однако, дело от того не улучшалось, и Иван послал за новыми мастерами во Псков и в заморскую землю, в Италию, веля сыскать мастера самого лучшего, какой только найдется.

Летом Иван пересылался с Ордой. От Ахмата приходили послы. Купцы татарские пригнали на Москву сорок тысяч коней продажных и иного товару привезли много.

В ту же пору Данило Холмский решил отъехать от Ивана. Холмский был вовремя схвачен, но казнить или инако жестоко наказывать лучшего своего воеводу Иван Третий не решился. Он был достаточно умен, чтобы в этом случае сдержать себя, понимая в душе к тому же, что Холмский действительно обижен. Взяв с князя грамоту, в коей Данило Холмский обещался клятвенно не отъезжать от государя Московского, Иван не в долгом времени пожаловал его званием боярина, а годы спустя выдал за сына Холмского одну из своих дочерей.

Между тем из Новгорода Великого шли все более тревожные вести. Борецкие с присными опять подняли голову. Княжескому наместнику все труднее удавалось проводить назначенную Иваном жесткую политику в судебном праве. Многие из двинских земель, отошедших было в казну великокняжескую, новгородские бояре вернули себе. Но Иван медлил, все еще выжидая. Рассылал послов, укреплял границы. Зимою он выкупил остатнюю вотчину князей Ростовских и подарил ее матери.

В марте, двадцать шестого, на Велик день, воротился посол из Рима, Семен Толбузин и привел с собою мастера, искусного ставить церкви и палаты, Аристотеля именем, который к тому же был нарочит лить пушки, колокола и иное что.

Аристотель, не мешкая, приступил к работам. Он тоже побывал во Владимире и ознакомился с древним Успенским собором. Москвичи дивились подъемным воротам и тарану, с помощью которого Аристотель в неделю разломал остатки обрушенных стен. Потом он начал углублять рвы под основание храма до двух сажен и более. Раствор он приказал замешивать густо, мотыгами, так что назавтра его было уже не отколупнуть, и все время вокруг строительства толпились любопытные. Иван Третий милостиво принял мастера и стал милостив еще более, увидя, с каким старанием и как успешно тот повел дело.

Между тем он готовил поход в Новгород, на зиму, как только укрепятся пути. Он пойдет в Новгород миром, как государь, как новгородский, принятый, князь, как ходил его отец после победы под Русой - тоже через четыре года. Так и он через четыре года после Шелонского разгрома появится в Новгороде судьею и господином, тем паче что судить было кого и было за что.

Двадцать второго октября Иван Васильевич Третий пошел в мирный поход к Новгороду, оставя на Москве наместником сына своего, семнадцатилетнего княжича Ивана.

Глава 22

Марфа Борецкая пробыла на севере, на Двине и в Поморье, почти два года. Приехала на Двину к головешкам. Боярщины разгромлены, люди разбежались или числили себя за великим князем. Все надо было начинать сызнова, сначала. И она начала сначала. И уже не так, как в молодости, не до красоты было, не до песен, не до пиров. Чуть что - звенели мечи. Сама усмиряла бунтующие деревни, казнила и вешала сама (в Золотице пришлось пойти и на такое). Скрестив руки, стояла при казни, смотрела, как дергаются повешенные тела, не отворачиваясь. В глазах был казненный Дмитрий.

Московский князь был далеко, занят делами ордынскими, женитьбой, строительством. Вятчане да устюжане, после победы, поусердствовали. Грабили правого и виноватого, заставили призадуматься и двинян-перебежчиков. В своих боярщинах Марфа навела строгий порядок и, не считаясь, помогала всем, лишь бы работали. Рубила избы погорельцам, раздавала коней и коров из захваченных стад, оделяла солью под будущие - когда поправятся - уловы семги, сельди, палтуса и трески. Показывала бабам, особенно из пришлых, как запаривать молодые еловые побеги скоту на корм, учила, как коров и овец подкармливать яголью, что собирают для оленей. Сумела, заставила, добилась: в первую же весну распахали всю землю, что было, хоть и не хватало рук, коней, сох, сбруи, семян. Холопы-дружинники валились с ног от устали. Тут же паши, тут же, выпрягши и оседлав коня, скачи в набег, а с набега опять на пашню, не передохнув - пахать, боронить, сеять. Но знали - за Марфой Ивановной не пропадет. Ела с холопами, с дружиной, сама во главе стола. Не сдерживая соленых шуток, подчас и усмехаясь смелому слову. Не видали, когда спала. Силы брались - на удивление мужикам. И памятлива - вины не простит и выслуги не забудет. Награждала так, что никто не был в обиде. И густели подымавшиеся деревни Борецкой, тучнели стада, начинали румяниться изголодавшиеся за зиму, осунувшиеся лица.

Не одна Борецкая, почитай, все «двиняне» - владельцы волосток на Двине - усердствовали в своих северных вотчинах. Это тем, у кого вотчины под боком - славлянам иным, или Захарье Овину, можно сидеть в Новом Городе. У него-то все волости не далее Бежецкой или Водской сотен. А тут - потеряй Двину, Мезень да Вагу, откуда потекут меха, соль, рыба, хлеб, серебро? А серебра нынче надо немало! Выплаты тяжкие, да черный бор берут по волостям. И не возразишь, и не спихнешь, как бывало, княжьих черноборцев со своих земель. А Иван хочет и корову забить, и молоко доить: отобрав Двину, прежние дани-выходы брать с Господина Великого Новгорода! Да ведь не из золотой горы черпаем, на торговле заморской да на землях северных, неоглядных, откуда и меха, и иное добро, стоит Новгород! Отбери одно да прикрой другое - и захиреет гордый город, уже не щитом порубежных земель, не серебряной рекой из замория, а бедной окраиной, что и оборонить нечем и незачем, да болотами непроходимыми, неродимыми обернется северная лесная земля. Но до того еще много дел, и еще долго времени, лет поболе ста. Правнуки да праправнуки, позабывшие славу прадедов своих, узрят тот сором. А пока и помыслить о нем нелепо. Еще могуч, еще богат Господин Великий Новгород!

Объезжая волостки, Борецкая то и дело уряживала спорные дела о мужиках, скоте и землях то с Онаньиным, то с молодым Своеземцевым, который раньше прочих уехал на Двину и быстрее поднял хозяйство. Из Марфиных деревень к нему было перешли люди, но Иван не стал спорить с Борецкой, воротил мужиков, а Марфа обещала вернуть через год деньгами, хлебом ли или иным припасом - в чем он потратился на ее крестьян. В иных случаях она и сама принимала даровую силу, а потом тоже возвращала, по требованию владельца. Бывали у бояр новгородских на Ваге, Кокшенге, да и в устье Двины и друг с другом стычки из-за людей, стад, рыбных ловель. Но улаживались обычно сами, без суда княжого, памятуя шелонский погром. Беда общая, а тянуться в Новгород на Городец, ко княжому наместнику, не велика благостыня!

Из разоренной Новгородчины прибывали обозы с людьми, чаявшими хоть какого угла, хоть какой защиты от голодной смерти. Разведенные по избам, они в свой черед начинали работать. Было бы дело, и был бы хозяин при деле, чтобы знал, кого куда поставить, на какую работу, с кого что спросить, чтобы и даром хлеба не ел да и талан в землю не зарывал тоже! Хорошего кузнеца не пошлешь на пашню или рыбака - коней пасти, себе дороже станет! Это Марфа умела, видела людей. Старики у нее не надрывались на такой работе, что по силам мужикам, зато плели сети, корзины, мастерили телеги, сани, упряжь, чеботарили, сеяли. Старые руки слабже, да искуснее, навыку больше в них. Молодые мужики не стояли над работой с плеточкой, сами воротили. Сила есть - работать должон! Бабы ходили за скотиной, старухи - за птицей, пряли, вязали, ткали. Плотник у нее плотничал, кузнец ковал. По силам да по душе работа - боле от человека и прибыли. На вторую весну стало уже легче. Марфа больше не ночевала в курных избах, отстраивала боярские дворы в волостках, подымались шатровые верхи пожженных церквей. И уже не одни подковы да гвозди - узорные накладки на двери мастерили кузнецы, загибали рогами железное кружево, завивали раскаленные граненые пруты и из витого уже гнули кольца дверные, стоянцы, светцы. Морозом покрывали жестяные оковки к сундукам, медники узорными бляхами испестряли сбрую. Топор, тесло и долота в руках плотников начинали творить чудеса, густою перевитью узорочья со звериными и змеиными головами, хвостатыми девами и девами-птицами окутывались вереи, столбы, причелины, деревянные полотенца и балясины оперенных крылец.

Конечно, старого было не воротить. Что стало князево, того уж трогать стереглись. Потишела жизнь двинская, приумолкли скоморохи-игрецы. А все же хозяйство направлялось. Можно было уже дать роздых рукам и сердцу, что порою начинало заходиться, сложить на плечи ключников и посельских ношу мелких дел. Уже полные обозы с зерном, салом морского зверя, скорой, кожей, солью, рыбой потянулись горой и водой, - по рекам и посуху, - в Новый Город, на торг и в амбары. Уже, почитай, можно было и возвращаться назад, под сень златоверхого терема.

Вести из Новгорода были смутные. Встречаясь друг с другом, бояре зло отводили душу:

- За митрополита Григория литовского нас громил, а сам на ком женился? На униатке! Теперь везет латынского легатоса на Москву, никто ему не зазрит!

Пустая была злость, пустые речи. Хорошо, хоть занят, рук не хватает до Двины дотянуться. Ругались и на то, что Иван под себя Пермскую землю взял. А тоже, что Колопермь поминать, коли Двины оборонить не замогли!

На вторую зиму Иван поход на немцев затеял. Новгородская рать с Фомою Андреичем, со Славны, ходила на помочь. Опять ругались: и немцев не побили - в распуту угодили как раз, а волости Новгородской от прохожденья московского опять тяжко пришлось. Всем в городе, по слухам, заправляли славляне. Кто раньше сидел да ждал, как что повернется, стали у князя в чести. Пора было вмешаться, не то и без войны город продадут! Да и Федор сильно тревожил Борецкую - как еще управляет один?

За два года лишь однажды дала себе Марфа на час краткий роздых, когда ездила по делам к Ивану Своеземцеву. Вдруг, сама не чая с чего, отослала посельского и одна поднялась на приметный угор над речной излукой. Трудно узналось место. Церковь та, белоснежная, давно потемнела, да и огорела краем в нынешнюю войну. И дали были не те. Где вырубили и распахали новину, где не стало деревень или отстроились на ином месте. И все будто выцвело, потускнело. Разве плывущие по холодному небу белые облака не изменились с тех пор. Ах, она же была молода - не те глаза, сердце не то уже, не те краски! А все ж где то место? Должно, тут! Она помедлила на обрыве, отступила и - как почуяла, тут! Ели стали высокими, пото и не признала враз. Ящерка юркнула из-под ног и скрылась в вереске. Тут он и стоял, Василий Степаныч, и говорил, говорил, не глядя на нее, и сердце сжималось, не как сейчас, не от устали, а радостно, по-молодому. Что же теперь осталось от того дня, от часа того? Чужая могила старца Варлаама в Важском монастыре, чужой сын в боярском дому Своеземцевых. И не к кому прислониться на миг, закрыв глаза, некого вопросить с мольбою:

«Что же сталось с нами, Василий? Как нам подняться вновь?»

Внизу ждал слуга с конями. Марфа ездила не в возке, а в люльке, о-двуконь: конь впереди, конь сзади, так было способнее по тропам, по лесу. Когда надо, могла и по-мужски, верхом. Слуга ждал, ждал отосланный посельский. В селах стучали топоры, ладились сохи, конопатились и смолились лодьи, и все и вся ждало ее приказаний. И никто не ведал, что трудно, когда уже более полвека прожито, зачинать все это снова и опять. И холоп тот, внизу, не увидит лица боярыни, того, что видят сейчас облака, плывущие к югу, того, что так и не увидел тот, покойный, что говорил, не оборачиваясь к ней, на этом самом месте о судьбах страны, о Боге и бедах народных много, много лет тому назад!

За два года наладились двинские и важское хозяйства, и поморские села поднялись. И на Терьском берегу ладилось, куда, к счастью, москвичи не доходили, и на Летнем, и на Поморском, и на Выге,Суме, Нюхче, и в Обонежье. И уже можно было ворочаться в Новгород, строжить Федора, собирать друзей. После Святок Марфа воротилась домой.

Новгород почти отстроился. Кое-где лишь глаз подмечал: вон в том монастырьке церква была - шатровый верх, а теперь срублена клетью, на абы как. Там ограда стояла из тесовых плах, резная, а нонь плохонький частокол. Здесь, будто, терем был попышнее… В деревнях, по пути, гораздо хуже, иные и запустошены в конец. Подъехали с торговой стороны, от Рождества на Поле. Рогатицкими воротами. Мимо Святого Ипатия, вдоль по улице, к торгу, к Святому Ивану на Опоках. Все знакомое, а гляделось будто внове. Усмехалась своему, кутая лицо постаревшее (сама знала!), в морщинах в темный плат, озирала Марфа родной Новгород. Возок проминовал Славну, торг, кони вылетели на оснеженный Волхов, и уже впереди только и виделось одно - свой терем на горе. Как-то там?

Дом начинается с ворот. Вроде бы краска полупилась, потемнели резные вереи, или в глазах так, все темнит после севера? Снег выпахан не чисто… Нет, чисто, ждали! Дворня толпилась, встречая. Много новых лиц, верно, Федор набрал или Иев сам постарался. Возок окружили с поклонами. Марфа поднялась к себе. Сын встречал на крыльце, шел следом теперь. Глаза воротил - знает, что будет разговор. Потом! Огладила по голове Олену, поцеловала Онтонину. Пиша встретила в слезах, обрадовалась неложно. От того потеплело на душе.

К трапезе прискакал Олферий с Фоврой. Марфа ласкала внучонка, Василия - подрос! Давно ли пеленала! Мельком, внимательно, заглянула в глаза снохе:

- Федор не обижает?

Та заалела, потупилась, решительно помотала головой.

- Нет!

- Ин добро. С кем он там крутит на Славне, с рыжим, с Василием Максимовым? Нашел приятеля! На вот, гостинец тебе, со Терьской стороны!

Высыпала перед снохой горсть крупного северного жемчугу с редким розовым отливом. Та просияла. Маленькому гостинцы свои - морские раковины, расшитую цветными мехами лопарскую оболочинку-малицу и сапожки из оленьей шкуры да сушеные морские звезды. Олене бросила походя:

- Замуж пора! Фовра, смотри, детей носит, остареешь в девках! Иван Савелков все не женат? - спросила невзначай, знала сама, конечно. - Думай, девка, годы-ти идут! - сказала и не стала боле слушать ни смотреть: пусть сама решает.

За трапезой расспрашивала, кто помер, заболел, женился, кто у кого народился. Ненароком вызнала у Олферия, что делается на Славне.

Новое было лицо у Марфы. Уже не сказать, что красавица, что годы не берут - то все ушло. Морщины легли, но от них лицо не одрябло, а стало сурово и решительно. Глаза - светлее, словно промытые северными снегами. Резче сказывалась властность в движениях твердых рук, в голосе, словно все прочее выжгло теперь или отгорело само. Дел городских касалась слегка.

- Степенной Федор Глазоемец? - спросила, усмехнулась, а так, словно, не кончай в феврале славенский посадник свой срок, не усидеть бы ему и на степени.

«Ой ли, хватит ли сил нынче?» - подумал Олферий. Теща не помягчела и, видно, знать не хочет, кто нынь в силе в Новгороде. Или знает?

Легко так, между делом, сказала, взглянув на Федора:

- Березовец опять грабили москвичи? - И вновь усмехнулась недобро.

Удалясь после трапезы, позвала Пишу.

- Сказывай, старая, как тута без меня?

Вполуха выслушала мелкие дела, домашние заботы Пишины, перебила:

- Слыхала, и вы тут великого князя с молодой женой поздравляли?

Пиша в радостях, что боярыня полюбопытствовала о том, о чем лонись судачил весь Новгород, зарассказывала о византийской царевне:

- Красавица! Пышная вся, белая такая, уста алые, цто купциха московська, право!

- Ты-то цему рада? - с усмешкой осадила ее Марфа. Помолчала, выронила: - Цареградску перину себе достал князь Иван! Теперь царем величать себя прикажет! Ну, говори, говори! Сбила я тебя, не обессудь…

Мылась в бане. Как прежде, мятой и богородской травой пахнул густой банный дух. Вечером приняла ключника. Слушала молча, пытливо разглядывая Иева. Грамотки приняла небрежно.

- Оставь, проверю. И погляжу сама, сколь цего в анбарах у тебя. Людей сам напринимал али Федор?

- Федор Исакович сам тем мало займуетце. Все в делах градских.

- Хорошо, иди!

Федора вызвала перед сном.

- Ну, сказывай! Со Славной повелся нонь?

Федор объяснял сбивчиво, горячась, словно оправдывался перед матерью, что без Славны силы не хватит, все одно. Нужно вместе, всем городом, пото он и дружит со славлянами! И вроде было не глупо, да ведь все одно ни с Глазоемцевыми, ни с Полинарьиными, ни с Фомой Курятником, ни с Исаком Семенычем, ни со Слизнем, ни с Норовом, ни с Кириллой Голым не сдружился. А Василий Максимов - не велика благостыня… Да и все одно Максимов еще не Славна! А кто больше-то? Немир с Олферием? Дак те и были свои!

Тоже слушала молча, не прерывала, как и ключника. Вздохнула только под конец:

- С Савелковым бы тебе, с Никитой Есиповым. Эти не продадут! А рыжий-от, Василий Максимов твой, темный он какой-то! Смотри, не прогадай, Федор. Митя с им дела не имел… - Усмехнулась, видя налитое упрямством лицо младшего сына. - Губу дуешь? Один ты у меня, Федя, головы терять не след! Да и славлянам нынь верить… А вредит вам кто тамо? Назар, подвойский, говоришь? Что-то про его баяли мне. Он тоже к Денису ходит, надоть Гришу Тучина спросить об ем! Ну, иди. Помолись на ночь, со злобой день не кончай. Друзей надо наживать, Федор, а такие-то, как Василий Максимов твой, в беде помогут - ой ли!

В горнице прохладно. Жары в изложнице не любила Марфа. От лампадного огонька чуть колеблется тьма. Спит боярыня Марфа Ивановна Борецкая под собольим одеялом. Иногда застонет впроснях. Верная Пиша подымется - нет, спит государыня Марфа, привиделось что, верно. Задремывает Пиша. С государыней Марфой сразу спокойнее стало. Есть кому приказать. Теперь и девки сенные поостерегутся на Пишины указы недовольничать. Не от себя, от Марфы Ивановны имени и выбранить способнее, и похвалить знатнее. Спит Марфа. Всего-то отдыху у боярыни одна ночь. Завтра дела, и свои, и городские, и московские. И все сама, одна, младший сын не помога. Иные смотрят, на нее опереться. Лишь ей одной не на кого. На Бога да на себя.

Капа должна бы в первый день пожаловать. Две улицы перейти, велик ли труд! Ради Дмитрия переломила себя Марфа, пошла назавтра сама, первая. Понесла гостинцы. Доброй бабушкой ступила в терем Якова Короба. Яков залебезил - не ждал, не чаял, мол! Не чаял… Капа тоже низила глаза. Худо ли жилось у свекровы? Ваня, маленький, застеснялся было. До чего похож на Митю! Сердце защемило враз.

- Иди, Ванятка, сюда, баба Марфа станет сказку сказывать!

Подошел, не забыл все же.

- Каку тебе, стару, нову?

- Баран, золоты рога!

Вспомнил! Маленькому все говорила. Посадив на колени, Марфа начала:

- Жили-были дедо да баба. Детей у них не было никого. Вот и задумали: давай слепим из глины паренька! И слепили, и он заходил, засмотрел. Ходит и ходит. Вот раз дедко ушел в лес, дров сечцы, а бабка сидит, прядет, паренька глиняного послала за клубом. А Глиняшка етот входит: «Бабка, бабка, ты цто знаешь?» - «А цто мне знать?» - «А я съел клуб с веретешком, семь печей калачей, семь печей хлебов, семь печей мякушек, быка-третьяка и тебя, бабку с прялкой, съем!» - Хам! И съел. И пошел по дорожке. И идет дедко навстречу, с топорком…

Ванятка прыгал на коленях, подсказывал:

- И девку с ушатом съел!

- Да, и дедка и девку. И идет жонка с коромыслом. «Жонка, жонка, ты цто знаешь?» - «А цто мне-ка знать?» - «А я съел клуб с веретешком, семь печей калачей, семь печей хлебов, семь печей мякушек, быка-третьяка, бабку с прялкой, дедка с топорком, девку с ушатом, и тебя, жонка с коромыслом, съем!» - Хам! И съел.

- И идет баран, золоты рога! - торопил Ванятка.

- Погоди, не вдруг! И идут семь косцей с косами. Ну, говори сам!

- «Косцы, косцы, вы цего знаете? А я съел семь пецей калацей, семь пецей хлебов, семь пецей мякушек, быка-третьяка, бабку с прялкой, дедка с топорком, девку с ушатом, жонку с коромыслом, и вас, косцей с косами, съем!» - Хам! И съел! - закричал Ванятка, ликуя. - И теперь баран!

- Да, всех поел, как великий князь Московский! - отозвалась Марфа. - И идет навстречу ему баран, золоты рога. А баран-то и говорит: «Как ты меня будешь исть? Ты стань под горку, а я на горку. Рот-от открой, а глаза закрой. Я разбежусь да тебе прямо в рот и заскочу». Глиняшка стал, а баран разбежался, да в брюхо-то ему и ударил, рогами-то. Глиняшка и рассыпался…

- И все побежали! - воскликнул Ванятка. Глазенки блестят, нравилось, что спаслись, и не пропал ни который.

- Да, и все выбежали, и все запели:


Спасибо те, баран, золотые рога!

Спасибо те, баран, золотые рога!


Досказав сказку, Марфа ласково поерошила Ванятке волосы. От внука не хотелось уходить. Снохе сказала просто:

- Приходи, Капа! Завсегда рады, не обижай!

Ванятка тут же уцепился за подол - не отпускать. Капа осторожно обняла сына, отводя ручонки:

- Ты пусти бабу, ты скажи: баба Марфа, к нам гости!

- Баба Марфа, гости к нам! - закричал Ванятка.

- Ладно, малыш. - Марфа расчувствовалась, расстроилась даже.

К самому Коробу, на его половину, зашла уже не такая. Будто просто навестить. Не была давно, сказал бы, что деется. Про московские дела выслушала молча, покивала головой. Глядя в мягкие, осторожные Коробовы глаза, спросила:

- Ну и как? Сдружились? Слыхала, совсем суд забирают городищенские у вас?!

Короб смешался.

- Марфа Ивановна, давно ты не была в Новом Городе! Времена-ить уже не те. Многие и обижены, и откачнулись после Шелони-то…

- Видала. Знаю. Дмитрия на борони потеряла, где Василий твой рать новгородскую… Прости, может, не то слово, не так молвила, а все мы в обиде, и все в ответе! И твое дело, и Казимерово - не сторона. Ну, прощай. Капу-то отпущай иногда. Мити нет - на внука поглядеть!

После сама себя укоряла, что не сдержалась. Да и то сказать, о чем думают только? Перед Пишей, наедине, изливала душу:

- Слыхала я, как служат князю Московскому! И страшно, и грозно, а боле того страшно! Не знать - пожалуют, не знать - казнят! Это теперь он еще ликуется с ними, а всю волость под себя заберет - ужо и им, что нам, будет! Пока сила есть, - отбитьце, а силы нет, - и золото не помога!

Марфа с того посещенья словно бы ушла в дела хозяйственные. Но как-то побывала у Офонаса. Посидели мирно, двое стариков, помолчали о прошлом. Ненароком лишь спросила, кого с февраля степенным думают выбирать.

- Фому Андреича? Курятника? - переспросила она с чуть приметною насмешкой.

- Да уж, курятник он и есть, хорь-курятник! - ворчливо отозвался Офонас Груз.

- За то, что отличился перед князем Иваном, рать ко Пскову водил… - раздумчиво протянула Марфа. - Лучше бы уж Луку вашего!

- Лука…

- Или Феофилата!

Офонас повел глазом, пожевал, подумал:

- А ты, Марфа, хитра-мудра по-прежнему. Почто бы?! Феофилат извилист, а все нашей стороны!

Были и еще разговоры, споры, речи и пересылки, жалобы аж до Москвы, а вышло по-Марфиному, выбрали степенным Феофилата Захарьинича, Филата Скупого, Порочку - как прозывали все прижимистого, хитроглазого загородского посадника.

Будто не заботилась о том, а дом опять стал наполняться. Зачастил Савелков. Григорий Тучин появился было, сочувствие выразить, и так просто, по-матерински встретила его Марфа Ивановна, так невзначай напомнила о совместных делах двинских, что и еще пришел, и еще, и еще.

Об убитом Борецкая не напоминала. Не было в ней такого, что печалит и отпугивает молодежь. И смех зазвучал в доме, и быстрая речь, и замыслы пошли новые, нешуточные. Да и то сказать! Повзрослели вчерашние юноши. Кого и состарила Шелонь!

Пришли бояра, а за ними потянулись и житьи, что были вчерашними сотоварищами Дмитрия Борецкого. Обрастал людьми златоверхий терем на горе. Вновь собирались «у Марфы», или «у Борецких». Как-то так умела сделать она, что и без Дмитрия не опустел дом, не стало страшно взойти, как бывает: года идут, а словно гроб с покойным стоит в соседней горнице. И тут сумела, и тут смогла переломить себя. Даже платье черное, вдовье, сменила на другое. Не ярко, как встарь, но богато и для глаза не печально: по темно-синему просверкнет серебро, на густом, почти черном винно-красном бархате - золотые парчовые цветы. Плат и темный, но - далекой Индийской земли узорочья, черный повойник - в голубых жемчугах.

И старики вновь запоезжали к Марфе Борецкой. Богдан обрадовал. Как встретились после Двины, так словно и не расставались вовсе. Все тот же был Богдан, не сломило его ничто, не состарило. И словно даже ближе стал как-то.

Раз наедине, из-под мохнатых бровей своих глядючи остро, примолвил:

- Теперь мы с тобою, Марфа, вроде, крестники! Мой-то тоже от московских князей… Под Русой тогда…

Потупился. Семнадцать лет прошло, как погиб в бою под Русой Офонас Богданович, а для старика - все вчера еще. Перемолчали оба. Богдан поднял глаза, улыбнулся, сморщил нос:

- Внуки-то растут? Видал Ванятку твоего, был у Короба, шустрый, видал!

И больше о том речи не было, а почуяли оба: друг с другом - до конца.

От Богдана Марфа вызнал и о делах Федора. Расспрашивала при Богдане - тоже ненароком, сидел вместе за столом, - Григория Тучина. Спросила и про Назария. Тучин нахмурился, подумал - рассказать ли? Он продолжал встречаться с Назарием у попа Дениса, и нет-нет, тот рассказывал ему свои убеждения, почерпнутые им из древних летописей и из наблюдений за рубежом - о единстве всего языка русского. На вопросы Марфы Тучин медлил отвечать. Думал, не предаст ли он подвойского? А тут выручил Богдан, рассказал то, чего и не знал Тучин, а знай - не придал бы, верно, значения. По себе считал, что личное в делах больших для мужика не так важно, чтобы от того убежденья ли, поступки менять. Богдан же всегда знал все про всех.

- Он к дочке Норовых подсватывался, - объяснил Богдан. - Да и то сказать, росли вместях! Парень-то видный, и умен, бывал в чужих землях, а - не родовит. Родион ее за Василья Максимова сына давал. Девке двадцать два, тому - шестнадцать лет, молоко на губах! Ну, заупрямилась, тоже с норовом, видать. В монастырь ушла. А теперь Назар Василию Максимову враг первый. Да и то промолвить: рыжий-то, Максимов, увертлив больно, скользок, что налим, чего у него на уме, не поймешь! А Назар со зла тоже на все пойти может.

Марфа приняла рассказ к сведению, более не спрашивала ничего. И Григорий был рад, хоть и чувствовал, что в чем-то обманул Борецкую.

Ладно, пускай! Думала Марфа про Василия Максимова. Брезговать не время. Славлянин, дак пригодится. Тысяцкий к тому ж. А купцов беспременно к себе надо привлечь. А Назар… Назара улестить как ни-то надоть. Может, женить. Та девка не так помниться будет!

С Онфимьей Горошковой дружили по-прежнему. Да ведь и не расставались, считай. В Обонежье встречались не раз, одна другой дела поручали. Иван Есифов, Офимьин сын, возмужал. Полюбил конную скачку. Гневался или говорил когда - загляденье. Онфимья гордилась сыном. То было за другими тянулся, тут сам стал - Горошков, Есифа Андреяновича сын! Он да Савелков. Два Ивана, да Никита Есифов и верховодили. На Прусской улице поговаривали, что на первое же освободившееся место посадничье его изберут. Оксинью, жену Никиты Есифовича, Марфа с Онфимьей приняли как равную, учили хозяйствовать.

Не удавалось сойтись с Настасьей. Борецкая не по раз бывала у нее, в богатом тереме на Городце. Ширококостная, властная, - годы, как вышла из молодок, словно перестали трогать, не поймешь, сорок ли, шестьдесят ли, - гордившаяся тем, что звали за глаза славной вдовой Настасьей, она глухо ревновала к славе Борецкой. Баловала старшего сына, красавца Юрия, приговаривала: «Чудом ушел тогда с Шелони!» (Чуда-то не было, просто первый ударился в бег.) Водилась со славлянами, принимала у себя княжьих бояр московских… Так и не сговорились вдовы. Настасья и добра была до Марфы, и звала гостить, а будто говорила: у тебя - свое, у меня - свое. А тоже земли были на Двине, и потеряла немало за князем Московским. И людей имела оружных - дружины - немало! Так и разошлись, каждая осталась во своем.

Феофилат на степени хитрил и со Славной, и с неревлянами, и с московским наместником на Городце, но пока то только и надобно было. А у Московского князя, будто с Марфина наговора, то то, то другое стало спотыкаться. Не удался тогда псковский поход. Холмский воротился, а немцы вскоре опять пакостить стали. Холмский тем часом поссорился с великим князем. Говорили, хотел в Литву уйти. Иван имал его, посадил в затворы. В мае церква пала на Москвы, новая. Успенская, - толковали, по божью запрещению. До Новгорода слухи доходили один другого диковинней. Уверяли, что и вовсе бояр оттолкнул от себя великий князь, греков навез. Ожидали, что едва Софья родит дитя, Иван рассорится с сыном, будет замятня великая… Много чего говорили, да выходило все опять по государеву хотенью. С Холмским Иван помирился. Софья родила дочерь, спорить стало не из чего. А за зодчим в папскую землю послал великий князь. Иван был упорен, задуманного добивался.

Только в Новгороде дела шли не по воле государевой. Великий князь требовал, через наместника, чтобы степенным избрали славенского посадника, угодившего ему, Фому Андреича Курятника. Но степень занял увертливый Феофилат. Осенью степень обновлялась. Иван опять настаивал, чтобы избрали Курятника. Но осенью противники великого князя избрали на степень неревлянина, Михаила Чапиногу, свояка Казимера. Это было не совсем то, чего хотела Борецкая, и совсем не то, чего хотел Иван. Марфа недовольничала: все Казимеровы свойственники наперед, тем и берет, что родни много! Ну, хоть свои, неревляна…

А Иван ждал. Не любил на шумных пирах, в блеске огней, в кругу дружины решать судьбы государства. А в полутьме тесных особных покоев, с малым числом верных или даже один, втайне от молвы и слуха людского, обдумывал он замыслы, потрясавшие затем народы и земли. Только его наместники без конца пересылались с новгородскими боярами и архиепископом.

Новгородский владыка Феофил жаловался на своего наместника, Юрия Репехова, прилыгал, что тот сносится с королем. Доносил митрополиту, что в Новгороде умножились еретицы, с коими не боролся покойный Иона, яко древлии стригольницы учением своим соблазн сеют в великих и малых, против святыя соборныя церкви учения дерзают и богоотметные речи глаголют: хулят монастыри и мнихов за владение землею со крестьяны. О землях Феофил писал неосторожно. Великий князь читал его доносы митрополиту и запомнил про себя: земель у новгородской церкви было очень много, и земли эти были нужны, очень нужны для дворян. Следовало узнать ближе, что сии священнослужители - еретицы, не может ли от них польза проистечь государю? Запоминая, Иван ждал. Через своих бояр и наместников он льстил одним, угрожал другим.

Новгород бурлил. Зимою новгородские молодцы в отместье за старые обиды сделали набег на псковское Гостятино. Были отбиты с уроном. Он ждал.

В феврале должны были выбрать степенным, наконец, славенского воеводу, Фому Андреича. Новгородцы избрали Богдана Есипова.

Степан Брадатый и некоторые из воевод подсказывали новый поход. Для войны, однако, было не время. Война могла сплотить новгородских бояр, а следовало разделить их, поссорить друг с другом. У Ивана был свой замысел.


Через полгода по возвращении Борецкая вновь почувствовала силу. Вновь, по ее наущению, стали собираться житьи, купцы. Зашумели вечевые сходки по концам, по улицам. Что Федор Борецкий плел с одним-двумя сотоварищами, то Марфа умела поднять с целым городом. Расшевелила житьих, купцов, черный народ. Сама не по раз бывала в вощинном братстве купеческом, пугала Москвой. Тут и сами знали, что Москвы опасаться надобно, но Шелонь крепко помнилась, не давала прежней веры в успех. И речи велись такие:

- Теперь, етто, ежели гостебное москвичи станут брать, мытное они же с немецкого двора, дак тогда тебе товар не позволят самому в Любек возить, без московских приставов! Оставят ли старост еще, а уж тиунской печати лишиться придет!

- Сурожана задавят тогды!

- Немецкий двор, бают, совсем закрыть у нас ладятце. На Москвы чтоб все было, в одном мести.

- Неуж закроют немецкий двор?!

- Поди знай! А к тому идет! И так наместник тысяцкого суд ладит себе забрать!

- Закроют двор в Новом Городе, думашь, на Москвы наладят? Как не так! Не пойдет у их немецка торговля ни в жисть!

- В едином мести как можно все собрать! Хоть бы и у нас, в Новом Городи! Кафинску торговлю мы бы беспременно потеряли.

- Мы-то?!

- Да хоть и мы! Повезешь ты из-за ста земель? По Дону, да по Волге, да посуху? Скорей через немец, варяжским морем приплавить фряжский товар! Хоть и втридорога, а дешевше станет! Мы на немецкой торговле век стоим, все их ходы-выходы знаем, а вот дай мне Сурожский путь чист! Мне-ста как? На Москву али еще куда к теплым странам перебиратьце! Опять возьми Нижний, Кострому…

- Мешат твоя Кострома!

- Мешать-то мешат, а и громили ее, и жгли - стоит. Ты туда не едешь, я тоже. Во всяком мести должон быть свой купечь!

- Ишь ты, куда завернул! А передерутце?

- Дак на то бы и власть едина! Хочь московська, хоть кака, по справедливости чтоб.

- Подь объясни государю Московскому! Покажут тебе на Москвы справедливость!

- Пото и ропщу. Сила есть у их, а головы не хватат. Все забрать не хитро, а сделать нать, чтобы во всяком мести дело шло!

- Ну, того не будет, полно и баять! Московськи наместники, слыхал, в кажном городи, в кажном мести, которо Московской князь под себя забрал, что творят? Села емлют, повозное, продажи, товар ни по чем забирают, хоть не вози. Прежде кажному дай, от пристава до боярина, а что осталось - продай.

- У нас тоже своеволят.

- А все не так! Торговый суд наш, ты тамо сказал, пото и вышло, и тысяцкой не перемолвит! Да и вече у нас.

- Вече тоже бояре забрали под себя!

- Оно опять же и так, и эдак. С вечем-то все своя власть, новгородска. Старики сказывали, бывалоче, созвонят, народ черный в оружьи станет - не реши по-нашему!

- Вона, в летописаньи, когось-то отбивали ищо: взяли три тысячи гривен с переветников и дали купцам крутиться на войну, оборужаться, словом. Купцам! Гля-ко! Мы спасали Новгород!

- Горело, да исшаяло! При прадедах и Новгород крепче стоял.

- Мелкому-то купцу ищо туда-сюда, а нас, вощинников иваньских, прижмут всех.

- Опять князь Иван зайдет закамский путь. Пермскую землю уже взял под себя! Волок переймут, меховой торг окончитце. Вот и полагай тут, мудра ли Марфа Исакова!

- Хоть и мудра, а побили на Шелони! Сила не ее, и не наша теперь. Одно остает: дом продавать - и на Каму либо в Устюг подаватьце!

Между тем Михаил Семенович Чапинога не умел собрать бояр воедино, и в городе был разброд. Городищенские наместники, по князеву приказу, вмешивались во все дела, пересуживали суды, и кто ворчал, а кто начинал уже и тянуться туда. Марфа уехала на Рождество объезжать волости, и тут-то Федор Борецкий и отличился. Сделали набег на Гостятино.

Борецкая воротилась, как осенняя ночь. Федора не случилось дома, вызвала Онтонину.

- Гостятино грабили, его задумка?

Сноха побледнела:

- Нет! Нет, матушка, сами ключники сговорили, Федя и не знал!

- Не знал? Не остановил, скажи лучше! - Позвала Иева. - Сказывай, как это вас псковичи побили!

Ключник набычился, пошел пятнами.

- Сказывай, что уж! Сами ли задумали?

Решали, и верно, сами ключники. Задумывали набег, вроде, толково, но то ли оплошали дорогою, то ли донес кто, псковичи, оказалось, ждали. Отряд был окружен, мало и выбралось. Схваченных псковичи казнили без милости, кого порубили, кого повесили на позорище и другим в острастку. Словом, пошли по шерсть, воротились стрижены.

Марфа выслушала молча, полуприкрыв глаза. Глухо переспросила об убитых, кто да кто поименно.

- Вяхиря тоже?

- И его.

(«Федор, конечно, знал, не мог не знать!»)

- Дураки. Это собаку палкой дразнят, она палку за конец кусает, ума нет самого-то хозяина кусить, так и вы. Без великого князя наущенья псковичи разве бы поднялись на нас?

- А без псковичей и великий князь бы не пошел! - угрюмо возразил ключник.

Марфа, открыв глаза, пригляделась к нему. Ничего не возразила.

- Ладно, ступай. Сам-то уцелел хоть, и то добро.

Но Федора ругала весь вечер: - Дурень! И прозвище тебе дадено не зря - дурень! Людей погубил, псковичей обозлил, почто?! Там ноне князь Ярослав Оболенской, Стригин брат, от Ивана ставлен, разбойничает: подати вдвое берет, смердов ихних от города отбил! Псковичи не по раз в Москву на него посылывали, а ты?! Есть теперь на кого свалить, кем прикрытьце! Да Ярослав доле посидит - Плесков весь в оружьи на него станет! Тогда и нас вспомнили бы! А ты что натворил?! А этот Василий Максимов твой, да не он ли и донес? Как узнали-то? От кого? Хоть то вызнал ле, репяная голова?!

На Федора глядеть не хотелось. Марфа с отвращением взирала на сына-неудачника. Ох, нет Дмитрия! С Федором, как с одной левой рукой - ни взять, ни сработать, - все вкривь. Тут еще Захария воду мутит… Приказала Федору:

- Пошел! С глаз уйди!

Долго еще ходила, не могла утишить сердце, дурень, ох и дурень же!

Захария Григорьевич Овин кумился с Москвой, и зятя, Ивана Кузьмина, напуганного Шелонью, перетаскивал на свою сторону. Дружба неревлян с плотничанами от того вот-вот грозила распасться. И грянул гром.

В феврале подошли новые выборы степенного. Чапинога лежал больной, уже было ясно, что и не встанет. Славна снова предложила Курятника. Но прочие концы не поддержали, Офонас Остафьев помог, и неревляне с пруссами перетянули. Выбрали степенным Богдана Есипова.

И тою же весной, на вскрытие Волхова, плотничана, две самые богатые улицы: боярская Славкова и Никитина (на первой старостою Иван Кузьмин, зять Овинов, на второй - Григорий Киприянов, сын Арзубьева!), отказались от суда посадничья и отдались под руку великого князя. Того и ждал Иван Третий, пото он и медлил и пересылывался отай с боярами Торговой стороны.

Это был развал. Допустить такое - значило самим, без бою, отдать власть великому князю Московскому.

Глава 23

Воробьи с ума посходили, орали с утра. Откуда-то налетела целая стая синиц, обсели яблони в саду. Громко щебетали, прыгали по коричневым веткам. Сороки обнахалились, лезли аж под ноги, ворошили кучи навоза. Лошади глухо топали в стойлах, чуяли весну. По тесовому настилу двора стояли лужи. Невыпаханный снег дотаивал в углах.

По Волхову шел лед. Давеча поломало две городни Великого моста, и город временно разделило - ни пройти, ни проехать. Только редкие смельчаки в легких челноках рисковали проталкиваться среди льдин. Пахло оттаявшим навозом, старой соломой, свежестью. Пахли налившиеся почки яблонь, топольки - весна!

Иван Савелков стоял во дворе, без шапки, расставив ноги, задрав голову, пальцы - за кушак. В небе ныряли, кружась, белые голуби. Парень с вышки махал платком на шесте, подымая стаю. Голубое, влажно-промытое небо отражалось у Ивана в глазах, тоже голубых, как протаявший лед на Волхове. И мысли бродили влажные, пухлые, без вида и границ, как облака. Думалось, что Оленка Борецкая - ничего девка! Жениться нать, как ни верти. Матка уж который год бранит. Иришка Пенкова тоже хороша - обе заневестились. Враз не женился, теперь набалован девками, вроде и неохота в хомут. Годок еще подождать, что ли? Оленка Борецкая все на Григория заглядывалась. Еще тогда. Эх, Митя, Митя, за что голову сложил! Уйди тогда с Шелони они с Василием - сейчас бы вместе ворочали! Иван повел плечами: сила - девать некуда! Плотничана отгородились ледоходом. Кузьмин-то, гад! Вместе с Митей к королю ездили, теперь на брюхе перед князем Московским - как время ломает мужиков! А солнце печет! А птицы с ума посходили! Коня взять, проездиться, что ли! Белые голуби в небе набирали высоту. Сложив руки трубой, набрав воздуху полную грудь, Иван загоготал. Услышали, взмыли выше.

Его окликнули. Савелков поморгал ослепленными весенними глазами - в глазах синий волховский лед, - узнал: Гриша Тучин! Не видел, как и зашел. И его весна тронула - веснушки по переносью. Приятели обнялись. А ведь с той поры, с Шелони, как выручил от москвичей, и сошлись они! - подумалось Ивану.

- Гришка, книжник, книгочий, бес! Чуешь, весна! Пойдем, живо соберут что ни че!

Иван мигнул слуге, тот опрометью кинулся в горницу. Не любил Савелков ждать, все - чтобы мигом было. Забытые голуби кругами плавали над теремом.

Поднялись на высокое крыльцо. Не такие у Савелкова хоромы, как у Борецкой, а тоже иному не уступят. Просторно, окна широко рублены, в окончинах - иноземное стекло. Солнце по вощеному полу золотыми столбами аж до углов дотянулось.

Девки - ветром. Свежие яблоки из колодца - в бочке всю зиму пролежали, - мед, чарки черненого серебра, закуски, сласти. Тоська, бесстыдница, готова при госте на колени вскочить.

- Брысь!

Исчезли обе.

- Ну, Гриша, с чем пришел, собираются наши?

- Легко у тебя.

- У меня все легко! - похвастал, подумал: «И впрямь, больно легко все! Не то сам плывешь, не то ветром несет».

- Разбаловали плотничан Филат с Михайлой Семенычем! Богдан-то что думает? Али ледоход пережидает?

Григорий был что-то хмур, утупил глаза в стол:

- Опасное дело задумали, Иван! По новой судной грамоте наводка и то запрещена!

- Пущай Московский князь Новый Город займет, потом и запрещает! А все дела посадничьи, да тысяцкого, да торговый суд на Городце одним судом наместничьим решать, это по какой грамоте пришло?

Григорий серьезно поглядел на Ивана, в глаза его, ледяные, весело-бешеные, вздохнул.

- Или и тебя согнула Шелонь? - спросил Савелков.

Кровь бросилась в лицо Григорию:

- Что ж не упрекнешь, что головы не сложил тогда?!

Отвернулся Григорий, бледнея, закусил губу. Рука с длинными холеными пальцами с хрустом стиснула яблоко, белый сок потек на столешницу. Настал черед Ивану потупиться. Сказал:

- Прости, Гриша. Парней жалко! Ни за что…

- Ты, Иван, к бою не поспел, а я дрался. Ничего сделать нельзя было.

- Знаю. Сто раз сказывали мне. А все думается, быть бы в срок, хоть умчал бы от топора-то…

- Про топор и мы не ведали в ту пору.

Птицы остервенело кричали за окном.

- Мертвые сраму не имут! - сказал Григорий с мгновенной судорогой, исказившей строгое продолговатое лицо.

Савелков поднял кувшин, наполнил чары. Друзья молча выпили стоялого хмельного меду, и оба потянулись к яблокам. Широкая горячая лапа Ивана на миг прикрыла узкую руку Григория.

- Приходи к Борецким!

Григорий молча кивнул.


Людей опять собирала Марфа. Дело было нешуточное. Сам Богдан, степенной посадник, отрезанный половодьем от вечевой палаты и вечевых дел, не вдруг решился на него, а призадумался сначала. Вспоминали сходные события за триста лет: погром Мирошкиничей, бегство Борисовой чади, споры Онцифора Лукина. А все не подходило к случаю, все было то, да не то!

Бывали, конечно, несогласия, не по раз бывали! Вражда раздирала город. Одни так, другие другояк хотели. Собирались тогда, целовали крест заодно быть, укрепные грамоты составляли. Уж кто бежал потом, переступив такую грамоту и свою же клятву, тот был отметник, того казнили, расточали, изгоняли из града.

А чтобы так вот, просто - нашлась сила сильнее и власть властнее, и решили отдаться силе, поклониться князеву суду - за века не было такого. И вот - произошло. И на то, чтобы покарать отступников, заставить воротиться под руку новгородскую, - не было закона. Грамоты не подписывали. Креста не целовали. А от суда посадничья отреклись.

Собирались у Марфы. Сам Иван Лошинский, Марфин брат, приехал. Долго открещивался от всяких дел городских. Деньги давал - самого не троньте только! А тут прискакал. И его задело.

- Ну что, брат? - встретила Ивана усмешкой Борецкая.

Лошинский был в породу: коренаст, невысок, плотен. А не в нрав. Не любил бывать и на людях. Больше ведал свои поместья. Теперь лишь заворчал, как Паозерье отобрал у него великий князь. Словно медведь, что выживают из берлоги.

- Век назади не спрячешься, и все отберут! - сказала Марфа. - Помогай, люди нужны! Слыхал, городищенские совсем суд забрали, перед посадником не отвечают, к наместнику идут. С того теперь вон чего плотничана выдумали.

- Слыхал, Марфа. Их-ить не силою и не заставить!

- Силой заставим, коли так!

Онаньин Василий прибыл. Такой же высокий, большелицый, красный, чернобородый мужик - кровь с молоком. Тот только без шутки, без присловья. Зубами скрипел:

- Свои! - Не мог простить ни Кузьмину, ни Арзубьеву. Недобро глядючи, примолвил: - Что, Исаковна, дожили мы? Расклевали нас вконец! Сороки-вороны кишки тащат, дубравные звери костье волокут!

Поглядела снизу вверх, бровью повела, усмехнулась:

- Садись. Сам-то не от Богдана?

- Будет сейчас!

- Казимер с Коробом?

- Отреклись. Офонас и тот труситце. Самсоновы, Лука - те все по кустам, по оврагам. Ивана Офонасова не добыть сейчас - за рекой. Да и не нужно, один он, заклюют славляне. Степенной тысяцкий тут, чего еще надоть?

- Ждем Богдана!

Уселся Онаньинич, повеселел:

- А так как ни то, - прищурился, пальцами повилял, - как етто Филат любит?

- Всяко думали, по-иному не выходит! - ответила Марфа. - Прости, пойду, Богдана встречу!

Богдан пришел. Большой, такой же серо-седой, такой же крепкий - до ста доживет мужик! Подошли Селезневы, Матвей с Яковом. Эти за брата казненного на все готовы. Иван Савелков с Тучиным. Семеро житьих, самые верные, с Ефимом Ревшиным во главе. Из прусских прискакал Иван Есипович Горошков, Онфимьин сын. Онфимья не отступилась, подруга!

Ждали Василья Никифоровича Пенкова, воеводу. Без него, без силы ратной, дела такого не своротить. Пенков медлил, да и давеча вилял. Уж когда Богдан с Онаньичем приступил к нему, согласился - сломился ли!

- Что не идет Никифорыч-от? - сердито спросил кто-то.

- Такое бы дело владыке благословить надоть! - сказал Ревшин.

- Был бы владыка, - отозвался Яков Селезнев, - а то прихвостень московский!

- У себя-то он правит! Неревлян кого поразогнал, кого утеснил. Еремей тогда, говорят, по его слову головы лишился!

- Ой ли?

- Так бают! Теперь Родион и Юрий Репехов не в милость попали.

- Поди не сам, Москва указует!

- То-то и оно, что всем нам Москва указывать стала!

- Плотничане тож не сами надумали.

- От Полинарьиных все, - вмешался Иван Есипов, - я слыхал! Они всему причина, а их Исак Семеныч подговаривает, на великого князя намолиться не может. Смех, в грамоте кажной и то великих князей поминает!

- А на вече он со всема, поперек николи не скажет!

- Лиса двухвостая!

- Захарья Овин воду мутит, вот кто!

- Ну, его не тронешь, не за что взять! Не сам, вишь, зятя подговорил.

- Овин всегда в стороне будет!

- Овина и тронуть трудно, богаче его вряд ли кто есть на той стороны!

- То-то и оно, что не по чести, а по богатству смотрим! - возразил Ревшин, и кое-кто из бояр поморщился.

Марфа угадала, вмешалась, отвела грозу. Не время тут еще старые споры великих бояр с житьими подымать…

Наконец появился Василий Никифоров, бледный, не по весеннему дню.

«Будто вчера с Двины, от разгрома не прочнулся еще, через три-то года!» - подумала Марфа недовольно.

Споры начались жаркие. Собрались свои, верные, все были за одно, и все обговорено, кажись, и все же! Пенков уперся опять - ни в какую!

- Что мы решаем днесь? О чем спорим? О праве Великого Новгорода! А право наше с древних времен живет, еще при Ярославичах сложено! Оттоле и «Правда Русская», и уложения новгородские, и вольности наши! По закону и деять надо!

- Ты ищо о той поре вспомни, Никифорыч, - возразил Богдан, - когда споры «полем», поединком решали, да водой, да железом испытывали! Когда князь за полюдьем наезжал и судил, на ковре сидя! Оттоле начать, дак и великий князь Московской прав окажетце! В те поры за всякой суд одному князю али наместнику его вира шла!

- О первых временах баять нечего! - упрямо продолжал Пенков. - Тогда законы просты были, хранили их старики, решали на миру, по совести! Я скажу о нашем, новгородском суде! Еще когда вече ставилось, и посадник был один, сложены у нас, в Новом Городе, три суда: посадничий суд, в иных делах смесный, с судом князевым, торговый суд тысяцкого и суд владычный. Чего ни владыка, ни тысяцкий, ни посадник решить не замогут - то всегда вече приговаривало. Выше власти нет. Ты скажешь, Богдан, мол, после Шелони на всем одна печать князева стала, и с того городищенские наши посадничьи суды пересуживают и перед городом не отвечивают? Пото и Славкова с Никитиной откачнулись? Пущай! Но ты скажи мне, ответь! Где тот закон и по какому суду записан, что плотничана нонь переступили?

- Оне не то что закон порушили, а от самого закона отреклись! - вскипел Богдан.

- Да, Богдан Есипов! Да! От самого закона! На все есть управа у нас с тобой. И на то только, ежели кто откажется от суда, отринет от себя право новгородское, отречется от города своего, - на то нет у нас ни суда, ни закона!

«Говорит Никифорыч, так будто и прав! - думает Марфа. - В прежние веки мысли помыслить не было ни у кого отказаться от защиты, что давал город гражданам своим! В каждую войну полоненных на рати ли, мирных ли, захваченных на путях торговых, выручал Господин Великий Новгород прежде всего. Защищал и в чужих землях каждого своего купца. Схватят там новгородца - тут немцев имали или товар ихний, а то и войной грозили за братью свою. И до войны с Ганзой доходило! Кто откажется от такой защиты! Зачем? Не было на то закона, и быть не могло. Да только не прежний век нынче, воевода, и дела створились не прежние!»

- Чтобы казнить отступников по закону, - заключил свою речь Пенков, - а не по изволенью нашему, одна только власть, один суд - вечевой! Он выше суда княжого! Он возможет сие! Одно вече вправе и отменять и налагать законы новые, только оно! Слово мое: надо поднять вече!

- Ради двух-то улиц? Вече? Тогда власть посадничья уже ни во что?! Я степенной, мне городом власть дадена! - кричал Богдан. Даже покраснел сквозь серую щетину. - Отступников и древле казнили! Вот, в лето шесть тыщь шестьсот сорок пятое расточили домы приятелей князевых, и имали на них полторы тысячи гривен, и дали купцам крутиться на войну! Чти! В лето шесть тыщь семьсот семьнадцатое Всеволод князь сам рек мужам новгородским: «Кто вам добр, того любите, а злых казните!» - и с того казнили Мирошкиничей, домы разграбили, села попродали, и избыток по всему городу разделили! Опять, в семьсот тридцать шестом пошли с веча на тысяцкого Вячеслава, и двор его и братьи его дворы разграбили, и софиян многих, и липенского старосту грабили - тот к Ярославу ускочил! Было? В семьсот девяносто пятом Семена Михайлова дом грабили всею силой! В девяносто восьмом всю улицу Прусскую пожгли и пограбили. В восемьсот тридцать пятом двор Остафья Дворянинца в Плотниках пограбили и сожгли, а в пятьдесят девятом опять всю Прусскую улицу взяли на щит за неисправленье городу! В девяносто шестом Есифа Захарьинича двор развозили…

- Дак то все вечем решали! - возражал Пенков. - Я воевода от города, мне должно от веча указ имать!

Григорий Тучин неожиданно стал на сторону Пенкова:

- Василий Никифоров прав! По закону мы поступить не можем! И не бывает на то закона в народоправствах! А будь такой закон, не были бы мужами вольными, но рабами власти, которая тот закон применить вправе. Вечу надо решать о том! Если бы вече поднять, и уж по старине деять, так черный народ должен Славкову с Никитиной разгромить!

- Мало, что ль, громили дворы боярские?! Черный-то народ с кого начнет, известно, а кем кончит, ни ты ни я знать не можем! - отрубил Савелков.

Марфа слушала бледная, с горящими глазами. Шептала губами, без голоса. Вдруг представилось: черные люди, ремесленники, кузнецы, плотники, суконники, и она - во главе! Так бы и нать! Как Захарьина двоюродника, Андрея Иваныча, полвека назад громили неревляна, про Клементья Ортемьина, про землю! С чего Захарья неревлян видеть не может о сю пору! А запомнил и через полвека! С Борецкого Исака, покойного, сердце на нее перенес - она тогда еще не рожена была, вот как!

Боятце… Все они боятце! Даже Савелков, и он!

И - странное дело! Сказал Савелков про черный народ, и примолкли, замирели все. Богдан спрятал колючие глаза под мохнатые свои брови. Онаньич построжел. Василий Никифоров огляделся растерянно: сам, верно, подумал, так ли сказал? Житьи переглянулись враз. Иван Есипов один, почитай, не понял. То на того, то на другого оглянет: что ж замолкли, господа?

Григорий Тучин вдруг встал, прямой, строгий, резко пошел из палаты. Вот оно! Чего ж они еще хотят?! Вот оно! И все в этом! Конец. Те, в Плотницком, просто раньше их поняли!

Знал, что все глядят на него. Кровь шумела в голове. Не слыхал, окликнул ли Иван Савелков, нет ли. Да, тогда уж лучше великий князь Московский!

На сенях, за дверью, лоб в лоб - бледное лицо, ждущие глаза под слишком широкими бровями. Олена смотрела в упор и не отступила с пути. Григорий резко остановился, не зная, что сделать, что сказать. Олена прошептала только:

- И ты тоже нас оставляешь? - Горько искривился рот, закусила губу, тотчас вздернула голову. Столько муки было в глазах…

«Все эти годы, годы ведь! - подумал и ужаснулся Григорий. - Пото и замуж нейдет! А я? Бежал ли с поля боя тогда, на Шелони, бегу ли нынче? А Иван Савелков, не думавши, голову положит, и не за земли, за просто так, от сердца своего!» - повернулся Григорий. Так и не сказал ничего девушке. Хлопнула кленовая дверь уже за спиной. Сдерживая шаг, подошел к столу:

- Я со всеми. Без веча надо решать, Савелков прав. - Оглядел замкнутыми глазами Совет: то ли господа бояре при посаднике степенном, то ли заговорщики, не понять. Да уж и понимать не стоит!

- Только тогда быстро надо!

Борецкая отозвалась:

- Панфил Селифонтович ждать будет, и вся улица его, Федоровская, как раз посередине. Даве на челноках посылывала.

У нее, как всегда, все уже было готово.

Решено было силой привести к посадничьему суду непокорные улицы, а заодно и Полинарьиных, взыскав с тех и других виру за отпадение от суда. Со Славковой и Никитиной тысячу рублей, с Полинарьиных - пятьсот. Размер виры исчисляли по старине. Набег должны были возглавить сам Богдан, как степенной, и Онаньин с Пенковым. Кто-то должен был прикрывать лодки с этого берега и чуть что - ударить ниже по течению. Тучин и Савелков разом заспорили, но Григорий настоял на том, чтобы оставить в стороже Савелкова.

- Хватит, что своих молодцов пошлешь, Иван! А коли ты пойдешь наперед, не во гнев, нрав твой все знают, скажут - не суд, а расправа.

Тучина поддержали Онаньин и Богдан Есипов, и Савелкову, нехотя, пришлось уступить. Он не знал, что Григорий, и сам того не ведая, спасал его от суда и ближней расправы великого князя Московского.

Марфа, оставшись одна, долго молча ходила по палате, перебирала своих: и тех, кто был сегодня, и тех, которые отреклись. Не дураки ведь! Почтож московские над ними такую силу взяли? Неуж с того только, что те все в кулаке одном, в одной власти, в одной упряжке ходят?!

Лед прошел. Все уже было наготово, опасались упустить время. Грузились отай, в сумерках. Без возгласов, в тишине, лодьи отчаливали от пристаней. Гребли молча, отпихивали редкие льдины от бортов. По случаю поломки моста масса лодок сновала по Волхову, и на неревские лодьи немного обратили внимания.

Панфил Селифонтович с подручными ждал на берегу.

- Спаси Христос, мужики, людей не перебейте! - говорил он, крестясь и шаря глазами по знакомым насупленным лицам.

Неревляне, подчаливая, торопливо вылезали, скорым шагом уходили через ворота в Федоровскую улицу. На Славкову и Никитину выходить намечалось задами, сразу со всех сторон. Кое у кого тряслись руки.

Богдан рысью, тяжело дыша, проминовал крайние дома. Запыхавшись, остоялся. Он с Васильем Никифоровым должны были брать Полинарьиных. Панфил трусил рядом, указуя путь.

Люди тихо расходились по назначенным местам. Но вот где-то вырвался заполошный крик, и сразу пошло: хлопали калитки, взвывали псы, растекался топот множества ног - началось!

Ивана Кузьмина взял на себя Матвей Селезнев. Тут был и свой счет - за брата Василия. Он первый пробежал межулком. Люди лезли на плечи друг другу, хватаясь за тын, прыгали во двор. Там поднялся визг, что-то захлопало, пошла возня. Наконец с хрустом откатились ворота, открыв клуб катавшихся по земле тел. Селезневские кучей ввалились во двор, расшвыряв боярскую, спросонья полуодетую челядь. Ночь взорвалась криками, руганью, плачем. «В мать!..» Звенели топоры. Матвей, оскалясь, полез, проталкиваясь, на крыльцо, гвоздя кистенем. Кузьминских скидывали вниз, на кулаки. Дверь, припертую было, вышибли обрубом бревна. И - в путаницу рукопашной возни, в визги, во взбаламученное ночное тепло терема, с руганью, лязгом, громом! Пронзительно ржал конь во дворе.

Иван Кузьмин выскочил впроснях, еще не поняв ничего, узрел перед собой оскаленное лицо Матвея.

- За что?!

Тот махнул рукой, сжимавшей окровавленный кистень:

- Сума переметная, княж прихвостень!

Юрко, бледный, дергался, молча разевал рот, обвисал - его держали за шиворот. Самого Ивана Кузьмина, держа за руки, дергая то вперед, то назад, выволакивали во двор. Кто-то из слуг - в жидкой темноте весенней ночи не понять - Климец, не то Грикша лежал навзничь с пробитой головой. Черная лужа вокруг лица становилась шире и шире. Голосили бабы. У конюшен с руганью возились на земле, и кто-то остервенело бил древком копья в извивающиеся тела. Из дома несся разноголосый вой и треск - разносили в щепы, озверев, все по ряду.

- С Шелони удрал и тут хочешь вывернутьце? А брат за тебя душу отдал?!

Матвей сгреб Кузьмина двумя руками за отвороты шелкового домашнего зипуна, шелк трещал от каждого рывка, голова Ивана моталась в стороны. Деревенеющими пальцами он скреб, силясь оторвать кисти рук Матвея, и повторял бессмысленно:

- Не виноват, братцы, не виноват, как все я, как все… я… как… все…

- Сто рублей с тебя, шкура, за измену, сто да еще полста! - бормотал Матвей в забытьи.

- Заплачу, Христос! Заплачу, Христос! Заплачу! - хрипел в ответ Кузьмин. - Детей, парней пожалейте!

Матвей, наконец, опомнился. Кинул Ивана на руки молодцам.

- Веди!

Сам, шатаясь, первый полез на крыльцо.

Кто-то, свой или из савелковских, крикнул в ухо:

- Двоих порешили!

- Стервь! - ответил Матвей, непонятно про кого. С крыльца оборотился во двор: - Кто еще задерется, бей до смерти!

Кузьминских уже вязали.

Там, где громили люди Тучина, кажется, обошлось без крови. В иных хоромах сдавались без боя. Мелькали белые от страха глаза хозяев над расхристанными укладками и сундуками со скарбом. Кто не давал серебра, брали платье, посуду, оружие - что подороже. Бабы взывали, валясь в ноги, цеплялись за узлы с добром.

- Родименькие, что ж это! Своих-то! Братцы!

Григорий вышел на крыльцо, ощущая ясный позыв к тошноте. Едва справился с собою. В глазах кружились испуганные дети, жалкие лица старух. По всей улице мотались тени, истошно взвизгивали голоса, порой слышался мясной, животный хрясь от ударов в мягкое. Тучин мотнул головой, сжав зубы, сбежал с крыльца. Схватил за шиворот первого попавшегося под руку: остановить, прекратить это! Ратник оказался свой, Григорий узнал и имя вспомнил: Потанька Овсей. Встряхнул, не зная сам, зачем это делает. Тот рванулся, узнал господина, зачастил:

- Там, туды! Арзубьевы заперлись!

Отшвырнув холопа, Григорий кинулся к дому Арзубьевых. Ворота были сорваны, во дворе дрались, лязгала сталь. Истошный вопль: «Запалю-у-у-у!» - несся с крыльца.

Этого еще не хватало!

Тучин рванулся на голос, обнажая клинок. Мужик с головней отмахивался на крыльце от наседавших. Перед Григорием враз расступились. Темнея лицом, он нанес прямой удар. Мужик успел загородиться головней, та хряснула, переломясь, мужик от толчка сел на ступени, и враз, обтекая и пихая Тучина, налетели на него дружинники. Пока кто-то топтал отброшенную на середь двора головню, передовые ломились в двери, слышался треск. Григорий опять пробился наперед. Двери неожиданно распахнулись. Женское лицо встало в темном проеме:

- Убивайте!

Ее отшвырнули к стене.

- Что же это, что же, Господи! - шептала жонка, пластаясь по стене.

- Где хозяин?!

Та молчала, потерянно водя головой, стала валиться. Кто-то из мужиков опомнился, подхватил бабу под мышки, поволок в дом. Двое, суетливо, мешая друг другу, кинулись ему помогать. Кто-то держал и тряс девку, что тоже, в одной рубахе, выскочила в сени за госпожой.

- Вода, вода где?

- О-ох, о-ох! - только повторяла девка.

Григория Киприянова Арзубьева взяли в соседнем дворе (чуть не сбежал, перелезал уже за огорожу) люди Ефима Ревшина.

Ефим долго тряс Арзубьева за ворот, комок стоял в горле. Оба были белые, у обоих дикие глаза. Потом Ревшин молча поволок Арзубьева в дом. Тучин, выбежав из сеней, посторонился. Узнал Ефима - лишнее бремя с плеч! Арзубьевых дом был ревшинский. Тучин тут же, ругаясь (дорвались, не оттащишь!), собрал своих людей и вывел за ворота. В конюшнях и амбарах уже хозяйничали ревшинские молодцы.

Ефим, споткнувшись, чуть не полетел на пороге, заволакивая Арзубьева в его же горницу. Швырнул в угол, под иконы. Рука нашарила кувшин. Пил воду, глядя неотрывно в лицо Григория Киприянова. Прохрипел, дергая шеей:

- Пятьдесят рублев с тебя, жаба московская! Отца опозорил! Мы Киприяна, как Бога, слушали! - завопил он, возвышая голос.

- Отца не тронь! Подметок его не стоишь! - взревел Григорий Арзубьев.

Оба, вскочив, вцепились в бороды и воротники друг другу, затрещала добротная ткань, пошли кругом по горнице, расшвыривая столы, тяжелые скамьи. Хрустела под ногами дорогая восточная глазурь.

- Предатель, Иуда! - хрипел Ревшин, выдирая бороду из сведенных пальцев Арзубьева.

- Отец… отец… голову… голову за вас, подлецов! - бормотал Арзубьев, стараясь схватить Ревшина за горло.

Чьи-то руки дергали, рвали их друг от друга, били, почти не разбирая. Наконец Арзубьева, окровавленного, оторвали от Ревшина, руки скрутили за спиной. Женское лицо моталось в толпе.

- Дай им, Татьяна, - просипел Арзубьев, сплевывая кровь, - дай, псам, пятьдесят рублев с меня. Весь дом разнесут не то, гости дорогие! Князю плати и за князя плати!

Баба заголосила враз. Ефим замахнулся ударить Григория, опустил руку - связанного не бьют. Крикнул:

- Эй, там! Не зорить больше! Кому говорю! Ну?!

Вырвал Григория Киприянова из рук своей челяди, бросил на лавку. Татьяна, глядя попеременно то на связанного мужа, то - с ужасом - на Ефима Ревшина (покойному друг был, что ж это, господи!) тронулась к выходу. Ефим пошел за ней. У маленькой кладовой сидела на полу девка - дочь ли, прислуга, не понял. Двое своих холопов уже хозяйничали тут, добираясь до запертой двери. Ефим велел им оставить взятое. Сопя, ждал, пока Татьяна Арзубьева, трясущимися руками, не попадая в замок, старалась открыть. Наконец, клацнул затвор, дверь отворилась. Арзубьева, испуганно озираясь на Ревшина, пролезла в тесноту, подняла крышку сундука. Ефим принял серебро, почти не считая. Передал ключнику тяжелый кожаный мешок.

- Головой ответишь!

Перевязанных холопов стерегли в горнице - не ударили бы в спину. Ефим Ревшин вышел на крыльцо. Небо серело, бледнело, гасли звезды. Во дворах продолжался погром.

К терему Полинарьиных подошли сразу с двух сторон. Враз горохом посыпались люди в сад и во двор. Псы, спущенные на ночь, ринулись было с ворчанием под лязг стали, и тут же темными комами мяса покатились по двору. Один с воем уползал на передних лапах, волоча задние, оставляя за собою извилистый кровавый след.

Окольчуженный Богдан медведем полез на крыльцо. В сенях холодная сталь мазнула его по груди со скрежетом, и тотчас кто-то из своих слуг пихнул в темноту рогатиной. Богдан наступил сапогом в теплую лужу, отшвырнул дверь. Молодцы бросились вперед него. Старик прошел к лавке, печатая по половицам кровавым сапогом, сел, опершись о шестопер, взятый вместо трости. В спальных покоях еще дрались. Лука в одной рубахе вырвался в горницу. Богдан и не сдвинулся. В двух шагах от него на Луку навалились, скрутили руки. Из покоя уже волокли связанного Василия Полинарьина. Слуга неверными руками зажигал кое-как натыканные в свечники свечи.

Лука, кусая губы, переводил взгляд с Богдана на черные, в трепещущем огне свечки, кровавые следы на полу. Богдан кивнул. Луке набросили на плечи епанчу.

- Грабители! - процедил Лука Полинарьин.

- Молчать! Степенной посадник перед тобой! - загремел Богдан. - Ведомо тебе, что ты Господину Новгороду изменил?!

- То право мне дадено!

- Кем?! Я тебе права того не давал! На вече о том не знают!

- Перед вечем скажу! А в ночь, яко тати, врываться, людей убивать!

Богдан поглядел на свой кровавый след, засопел.

- Не бронь на мне, дак не он, а я бы нынь лежал у тя в сенцах. Полно баять! Как древле с изменников, с переветников, что Новгороду клялись и ко князю переметывались, окуп брали, так и теперь с тебя! Никифорыч! - позвал Богдан.

Бледный Пенков появился на пороге.

- Вот воевода городской тута же, с нами. А ты, Лука Исаков, сын Полинарьин, с братом Василием Господину Новгороду за отпаденье пять сот рублев!

Василий Исаков дернулся, услыша. Охнули разом в толпе кое-как одетых жонок.

- Сам ли дашь али брать силою! Мотри, чего не достанет - на селах возьмем!

- Берите! Не дам ничего! Не по закону то, Богдан Есипов, хоть ты и степенной нонь, а не по закону! Вольные мужи - волен договор! Хочу - отделюсь! А держать меня силою - нет на то в «Правде» нашей закона!

- А что ты содеял, по какому закону-то? - возразил Богдан. - Изменять Новгороду по закону, а казнить за то, закона нет? Еще стоит Новгород, Лука! Рано ты отчину и дедину свою хоронишь? Рано святыни наши московским господам продаешь! Не закону служишь ты, а силе московской! А на силу покуда есть сила и у нас! Молодые согнутся, мы, старики, выстоим!

В доме трещали затворы, волокли утварь, посуду, сукно. Добрались и до скрыни с серебром.

- Грабьте! - повторил Лука.

- Не грабим тебя, Лука Исаков Полинарьин, - сурово возразил Богдан, подымаясь с лавки. - Казним!

Бабы выли, провожая тюки с добром, серебряною посудой, драгоценностями, кожаные мешки с деньгами.

- Грабители! - прокричал Лука вслед.

- Иуда! - ответил Богдан с порога. - Иуда учителя своего продал за тридцать сребреников, ты же, Лука, Новгород, родину свою, продал князю Московскому. Не знаю, дороже ли заплатили тебе, чем Иуде за Исуса Христа?

Весть о казни, учиненной новгородцами за отпадение Славковой и Никитиной улиц, немедленно понеслась в Москву. Тогда-то и заговорили о новом походе на Новгород. Но Иван рассудил иначе. Он поедет в Новгород миром, как отец ездил, как ездили древние князья, по своему праву законному, писаному, править обычный суд княжеский, по древнему праву великих князей московских, не через наместника, а сам, лично, своею властью и волей решать тяжбы, выслушивать недовольных. Будет вершить суд, блюдя все законы и уложенья, и о том извещает богомольца своего, владыку новгородского Феофила, а так же посадников, старейших и молодших, и тысяцких, и старост, и весь Господин Великий Новгород - бояр, купцов, служителей божьих, иереев и мнихов и весь черный народ новгородский. Встречали бы его, своего господина и князя хлебом-солью, а он бы правил суд по старине, обычаю и старым грамотам, как от отцов, дедов и прадедов заповедано.

О набеге на Славкову и Никитину не говорилось и не упоминалось. Молчал о том и сам Московский государь, и государевы наместники на Городце. И неревляне, вновь подчинившие мятежных плотничан посадничьему суду, торжествовали победу.

Осень стояла сухая, солнечная. В срок прошли дожди. По звонким, подмерзающим дорогам двинулись конные ратники государевой дружины. Двадцать второго октября Иван вышел в путь к Новгороду.

Глава 24

В августе степенным на следующий срок был выбран Василий Онаньин. Неревский конец твердо держал власть в своих руках. Плотничана не протестовали. Славна молчала. Полинарьины тоже утихли после разоренья. Перекидываться к городищанам уже не дерзал никто.

О том, как встречать великого князя, долго спорили, решали так и эдак, но все сходились на том, что встречать надо хлебом-солью, таровато, пышно, князю угодить и себя не уронить. А о старых спорах - будто их и не было. За то был и Офонас Груз с братом Тимофеем, и Самсоновы, и Феофилат Захарьин, все плотничане да и неревляне тож, даже Федор Борецкий. Только Марфа неожиданно начала возражать.

Собрались у нее на говорку неревские бояра. Не было Казимера лишь да самого хозяина, Федора Исакова. Судили-решали, как сделать, чтобы не порушился союз, добытый кровью, и власть Неревского конца, как лучше принять князя Ивана.

- А по мне, - вдруг вмешалась хозяйка, - так худой мир с князем Московским! Ратных собрать, разоставить по монастырям да по городу, тогда и принимать высокого гостя, как древле было, как при отцах встречали князя Василия ратью у Городца! Что смотрите, мужики? На Славкову с Никитиною хватило удали, а тута усмягли? Иван-от не без войска в гости пожалует! Как бы еще не обернулся его суд нам на горе!

Говорила, а сама видела - не внемлют. Онаньин возразил с усмешкою:

- Жонки любят ратиться! Моя тоже, чуть что…

- Извини, Марфа Ивановна! - запоздало прогудел Богдан.

Марфа встала, поклонилась в пояс:

- Спасибо на добром слове, мужики! Все была не дура, а тут и дурой стала. Ну что ж! Выжила, верно, из ума по старости. А только попомните вы меня, когда поздно станет! - Она тронулась к выходу, уронила: - Решайте сами, коли так. Пойду, слуг наряжу. - От порога обернулась, потемневшими глазами глянула на господ посадников, добавила твердо, недобро зазвеневшим голосом: - Только пировать у меня князь Иван не станет! Как ни решите - убийцу сына у себя не приму!

Прикрыла дверь. Мрачным ненавидящим взором уставилась в пустоту. Что-то начала понимать, чего не ведала раньше, глядя на ражее красное лицо Онаньина, слушая его громоткой голос.

Не пото ли Василий Степаныч в монастырь ушел от них ото всех? Может, понял тогда еще… Впервые она растерялась. Все, все ведь! Федор и тот ладитце еще и наперед вылезти с подарками!

Богдан, когда за Марфой закрылась дверь, с укором взглянул на Онаньина:

- Обидел ты Исаковну, нехорошо! Она-ить Митрия, покойника, забыть не может!

- Мы-то живые! - возразил Василий. - Теперича самое время улестить Московского государя! Золотом одарим - помягчеет! А ратных собери поди - сейчас на Москвы узнаетце! Гляди-ко вместо мира с войной к нам пожалует. А на короля нонь надежа совсем плоха! Сами знаете, господа! Славкова с Никитиной однояко, а Москва другояко, тут всей нашей рати и то не достанет!

Богдан вздохнул, утупился, пошевелил мохнатыми бровями, сказал:

- Василий прав! То наше было дело, семейное, городошное. А князю должны показать лад, ряд и согласие во граде, и быти всема заедино. Чтобы он на наших раздорах чего опять не натворил! Как урядились с плотничанами, так того и шевелить не надоть. А уж сундуки открыть придетце, и нам, неревлянам, в первый черед! По концам, по улицам, тоже со всех собрать надобно. Но и тут чтоб наместнику загодя представить, кто, чего и сколько дает. Не нам бы указывали городищенские, а сами мы тем распорядились!

После долгих пересудов по боярским теремам, на кончанских сходках, на Совете господ, у владыки Феофила решено было, что каждый конец дает великому князю по два пира: два от Загородья, два от Людина, два от Плотницкого концов; великие Неревский и Славенский концы дадут по три пира, и три пира даст владыка Феофил.

На пирах Ивану должны быть вручены совокупные дары от великих бояр каждого конца, а на пиру у степенного посадника, кроме того, дар в тысячу рублей от всего Нового Города - от черных людей, купцов и ремесленников. Еще один пир Ивану давал служилый новгородский князь Василий Васильич Шуйский, а на Городце великого князя пожелала принять славная вдова Настасья, которая должна была поднести подарки от себя и от городищенских жителей.

Подсчитывали, кому сколь рублей вносить дара - от неревлян шло втрое противу любого другого конца. Подробно разрабатывался сложный церемониал встречи, приемов, проводов великого князя, начиная с того, кто и где встретит его в пути.

Черные люди волновались. Старосты бедных братств многажды прибегали к посаднику с тысяцким со слезными мольбами посбавить долевую раскладку - деньги собирали со всех.

Безносый Иван как раз зашел к тестю, костерезу Конону Киприянову. Давно не бывал, захотелось проведать родню-природу. Тот только что внес дарственное и ругательски ругал и старосту своего братства, и старшин-дураков, что не сумели сбавить налога: ведомо, что в делах застой, туды ж лезут, исподние порты скинуть готовы! А заодно и бояр, и владыку, и князя Московского. Отойдя немного, стал спрашивать Ивана, как тот устроился на новом месте, косо глядя при этом вбок. Впрочем, Иван привык уже, что люди, говоря с ним, отворачивались, не могли смотреть на его изувеченное лицо.

Иван потому нынче редко бывал у тестя, что выселился за город. После пожара Людина конца пришлось сделать то, на что он не решался все эти годы и решился, наконец, с болью великой: продать дедов родовой терем, вернее, полтерема, обгоревшего дочерна, все, что осталось после пожара, вместе с местом, на котором он стоял. Усадьбы в городе сильно подорожали после войны с Москвой. Кто побогаче - всеми силами забивались за стены города и о ценах не спорили, лишь бы продавалось.

К горькой радости Иван сумел отдать, наконец, долг свой и на оставшиеся деньги купил низкий домик с усадьбой в конце Лукиной-загородной, по пути к Юрьеву. Ходить оттуда на Марфины вымола было не близко, до города да через весь город - кусок порядочный, но что же делать! Зато теперь уж ничто не висело на шее. За долги ведь и в холопы угодить недолго! К тому же и огородик завели. Хоть лук свой да репы несколько мешков, и то подспорье. А все теперь чего-то не хватало! В старом высоком тереме нет-нет да казалось, что еще пройдет полоса, что вылезут они с Анной, виделся дед-книгочий, помнилась сытная пора, когда была своя земля - житьими числились! Сейчас - смех вспомнить.

С него тоже взяли нищую лепту на подарок князю великому. Брали и с волостей. Утешаться тем, что великие бояра по сотням рублей заплатят, не приходилось: «А с кого те рубли у великих бояр? С нас же!»

Конон, как всегда, сидел за работою. Ворчал:

- На войну с нас, и на мир с нас, а нам когда? О тебе с Нюрой да обо мне кто подумает? Весной Славкову с Никитиной громили за то, что княжому суду поддались, а нынь сам князь едет судить, ну-ко? Уж был бы один суд, один конец, что ли! Нам, горожанам, вече сохранить, а бояринов великих пущай и князь судит Московский, не жалко, все одно до нас оне не больно добры!


Новгород, когда хотел, умел принимать гостей. Покряхтывая, раскошеливались иваньские толстосумы. Загодя везли припас, снедь, мед и пиво для московской княжеской дружины и слуг. Что ж, мир с Москвой стоил того, чтобы купить его золотом!

По совету Феофилата дары решено было подносить не серебром, а золотыми кораблениками - знай наших! Как знак северных богатств Господина Новгорода собирались подносить драгоценные зубы морского зверя моржа - «зуб рыбий». Как знак торговли заморской - целые поставы дорогого ипского сукна. На первой встрече должны были поднести великому князю блюдо ягод винных - со значением. А на последующих - как гостю дорогому - яблоки и вино. Это уж по обычаю шло, с яблоками встречают, с вином провожают гостя, кому почет особый, так и до ворот провожают с вином.

Вся новгородская господа, готовясь к встрече великого князя, собиралась в Новгород. Из великих бояр и житьих отсутствовали единицы, из посадников - один молодой Своеземцев, который так и не воротился с Двины. Его осуждали все, кроме Марфы Борецкой, оброшенной, растерявшей друзей и даже сына, одинокой в эти хлопотные дни чужого торжества.


Великого князя к Новгороду сопровождали отборные дворянские рати государева полка, усиленные дружинами ближних бояр государевых. Иван Третий не любил риска. Передавали, что отца с братьями в шестьдесят восьмом, во время мирного похода в Новгород, кое-кто из бояр и шильники новгородские собирались убить, и только архиепископ Иона отговорил заговорщиков. Верно ли то было или нет, но поиметь опас стоило. Нарочные гонцы были посланы загодя, узнать, не собирают ли новгородцы потихоньку ратных? Иван заранее опасался того, что на боярском Совете предлагала сделать Борецкая, и потому рати готовились нешуточно и вели их отборные воеводы, бояре и окольничие государевы: князь Иван Юрьевич, Федор Давыдович, что с Холмским разгромил новгородцев на Шелони, Василий Образец, Иван Булгак и Данило Щеня, Иван Ощера, Морозов, Александр Оболенский, Русалка, Василий Китай и другие.

Выступление великого князя из Москвы смахивало скорее на военный поход, чем на мирную поездку в дружественный союзный город. Вся дорога от Москвы перекрывалась сильными заставами, запасные полки ждали на Волоке и под Торжком. В Москве Иван Третий, как во время войны, оставил вместо себя наместником сына Ивана.

Встречи начались уже за Торжком. Пятого на Волочне Ивана с поминками от имени владыки Феофила встретил новгородский городской воевода Василий Никифорович Пенков. Седьмого ноября на Виру - подвойский Назар, с поминками от города. Тут же встречали великого князя, также с дарами, с поминками, Иван Лошинский с сестричем Федором Исаковичем Борецким. Дядя и племянник, оба широкоплечие, коренастые, оба верхами, сблизились с московской заставою. Им было велено ждать. Кони переступали ногами на холодном ветру. Почетная дружина новгородских бояр выглядела маленькой потерянной кучкой перед многочисленным конным войском великого князя. В конце концов Иван принял поминки, так и не допустив к себе новгородских бояр. С ними разговаривал и благодарил от имени великого князя Василий Китай.

Четырнадцатого ноября, во вторник, в Женах на Хирове встретил Ивана Третьего его наместник с Городца Семен Борисов и дворецкий Роман Алексеев. Семену Борисову были отданы приказания относительно приема старост двух улиц, Славковой и Никитиной, которым было велено приветствовать великого князя.

На другой день, пятнадцатого, в среду, на Волме Ивана Третьего встретили посадники Феофилат Захарьин, Яков Федоров, Кузьма Феофилатов и житьи, с поминками от Новгорода и от себя. Вторично, с ними же, явился и Федор Борецкий. Иван милостиво показался новгородским боярам, и Федор мог торжествовать, как ему казалось, полагая, что встреча эта уже отвела от него возможную грозу князеву.

Шестнадцатого, в четверг, в Васильеве, селе Волмановского, великого князя встречали неревские бояре, старые тысяцкие и житьи. С ними же был Олферий Офонасов, зять Марфы.

Церемониал подпортили жалобщики, Олфер Гагин с товарищами (впрочем, первые жалобщики встречали Ивана еще на Волочне, вместе с Пенковым). Обиженный Овином Олфер Гагин не желал смириться с приговором новгородского суда и сейчас решил, что с приездом великого князя наступил его час. Иван распорядился принять жалобы, хотя и поморщился: для жалобщиков еще было не время, все они должны были разом явиться на Городец слитною внушительной толпой просителей по приезде великого князя. Так требовалось, и так было задумано еще в Москве.

Семнадцатого во Влукоме встречи были особенно торжественны. Явился Захария Овин с братом Кузьмою, с сыном Иваном, с зятем, Иваном Кузьминым, и прочие - вся плотницкая господа. Принимая плотничан, Иван Третий внимательно изучал лица представляющихся ему посадников. С особенным вниманием он разглядывал Захарию Овина, правильно угадав за угодливостью великого боярина, без конца низившего глаза и сгибавшего толстую шею, недюжинный норов и ум. Иван Кузьмин казался проще и безобиднее. Этого ничего не стоило согнуть и заставить делать потребное ему, государю.

За плотничанами явились пруссы: Офонас Груз с братьями и детьми, тысяцкие и житьи. За ними новая толпа прусских бояр и житьих, во главе с самим Александром Самсоновым. За ним красавец Юрий, сын славной вдовы Настасьи, и Иван Есифов, сын Онфимьи Горошковой.

Назавтра на следующем стану, в Рыдыне, на реке Холове, за девяносто верст от Новгорода, великого князя встречали главы города, с иконами и хоругвями. Издали на белом только что выпавшем снегу ярко сверкали золотые ризы духовенства. Собравшаяся толпа криками, пронзительными голосами дудок и бряцанием бубнов славила Московского государя. Архиепископ Феофил на улице всенародно благословил Ивана Третьего, ради такого случая сошедшего с коня. Затем его приветствовали степенной посадник Василий Онаньин и степенной тысяцкий Василий Есипов, а также новгородский служилый князь Василий Васильевич Шуйский. Затем Ивана благословляли архимандрит Юрьева монастыря Феодосий, Хутынский игумен Нафанаил, вяжицкий Варлаам и прочие духовные лица. Затем ударили челом славляне, бояре и житьи. Встречавшие подносили красное и белое вино, владыка - бочками, а прочие - каждый по меху.

Великий князь дал обед новгородским боярам и духовенству, а после обеда, отпустив гостей, принял старост Славковой улицы Ивана Кузьмина и Трофима Григорьева и старост Никитиной Григория Киприянова Арзубьева и Василия Фомина. Старосты, предупрежденные наместником, поднесли Ивану Третьему бочку вина, но не сразу поняли, чего от них хочет великий князь Московский. Лишь с помощью бояр, выходивших к ним на говорку, они уразумели, что должны представить князю великому писаную, составленную по всем правилам жалобу на разграбление улиц, с поименным перечислением нападавших.

Возвращаясь домой, Иван Кузьмин трясся всем телом. Одно дело - самим поддаться князю, другое - выносить на княжий суд свои новгородские обиды, стать предателем города. За такое-то вот, в древности, и расточали и топили в Волхове, свергая с моста. Григорий Арзубьев задумался: что делать? Сердцем он чуял, что не княжое то дело, а свое, новгородское, князю не подсудное. Но как быть теперь, и он не знал. Двое прочих старост, люди маломочные и зависимые, согласились без спора и размышлений. Григорий Арзубьев еще не ведал, что размышлять и ему уже не полагалось, что даже колебаний в этом деле Иван не простит.

Девятнадцатого на Мсте, за пятьдесят верст от города, князя встречали неревские бояре и житьи, а также купеческие старосты Иваньского вощинного братства и толпы простого народа, умножавшиеся по мере приближения к Новгороду. Двадцатого ноября в Плашкине, за двадцать пять верст от города, Ивана Третьего встречали славенские посадники с Фомою Андреевичем Курятником во главе. Двадцать первого Иван в виду толп народа, вышедших даже и за несколько верст от Новгорода, прибыл на Городец. Княжеский терем был уже готов к приезду, покои князя вытоплены, конюшни прибраны, сторожа разоставлена. Ратники княжеских дружин неспешно занимали пригородные монастыри, переправлялись через Волхов в Юрьев, Аркаж, Пантелеймоновский. Отряд вооруженных дворян остановился в Детинце, у архиепископа. К утру следующего дня город был уже плотно окружен московскими заставами и отрезан от своих волостей. Ратники не загораживали только что дорог, по которым шли обозы в Новгород, но и на дорогах всюду стояла сторожа и следила за каждым проезжающим возом, за каждым пешим путником. Свободные от дозоров располагались на постой, разоставляли лошадей, громко требовали того и другого. Прокорм княжеской дружины входил в обязанности Новгорода и был обусловлен церемониалом встречи. Зная это, ратники, не стесняясь, прихватывали все, что попадало под руку из монастырского добра. Спорить с ними не смели.

Прибыв на Городец, Иван отстоял обедню у Благовещения, после чего изволил откушать. Полуектов со Степаном Брадатым, сопровождавшие князя, уже составили список встречавших, и на обеде Брадатый подал его государю. Тут были поименованы все бояре, посадники и тысяцкие, и житьи, и духовенство - опричь черного народу. Творение Брадатого, как и многие другие его записки, должно было войти в состав государевых грамот и позднее попасть в летописцы. Иван дал знак читать, сам же, продолжая вкушать, внимательно прослушивал перечни имен, отмечая заочно знакомых, припоминая и тех, кто должен был быть, но кого не было. Впрочем, таковых почти не оказалось.

Последним был назван «староста городищецкой, Ивашко Обакумов».

Это был свой, с ним и в списках не церемонились. Новгородцы же пока еще и в грамотах именовались, даже черные люди, Иванами, Трифонами и Петрами (кто и по батюшке величался), а не Ваньками, Тришками и Петьками, как то давно уже повелось на Москве.

Иван молча выслушал отчет Брадатого, осведомился о старостах Славковой и Никитиной - готовы ли принести жалобу? Потребовал затем список нападавших на Славкову с Никитиной и на бояр Полинарьиных. Долго вчитывался в имена, шевеля губами, вопросил: почему в списке нет Ивана Офонасова Немира? Выслушав, что он не участвовал в нападении, склонил голову и отпустил Брадатого, так ничего и не сказав. Потом принимал дворецкого с отчетом по дворцу, наместника; и боярина Федора Давыдовича, своего воеводу, коему приказал еще усилить охрану Городца, но располагать ратных так, чтобы не очень напоказ были. Тот понял с полуслова и тут же отправился наряжать скрытые дозоры и засадные дружины из ближних дворян. Оставшись один, Иван долго глядел в мелкоплетеное окошко на неясный в вечерних сумерках город. Глядел и молчал.

За всем тем Иван был все время ровен, со всеми милостив и раз только выказал раздражение, когда владыка Феофил прислал к дворецкому и конюшему князя давать кормы своих молодших. Оба посланных, как неродовитые, были отосланы назад, и возы с кормом тоже. Феофил, исправляя оплошность, сам кинулся на Городец, нижайше звал великого князя откушать у него хлеба-соли, а давать кормы послал своего наместника Юрия Репехова, которому, по положению, даже и не пристало ведать кормами. Узнав о почетном назначении, Иван смолчал, но на другой день милостиво принял Феофила у себя на Городище и кормил обедом, и опять был ровен.

Это было двадцать второго ноября, в среду, на Введеньев день. На обеде присутствовали и князь Василий Шуйский, и степенной посадник Василий Онаньин, и старые посадники и тысяцкие, и многие из великих бояр. В тот же день Иван Третий приказал принять жалобщиков. На Городец прихлынули толпы просителей, чающих справедливости от великого князя. Какие-то обиженные Захарией Овином землевладельцы, неправедно облагаемые поборами купцы, корельские просители, люди молодшие и житьи, потерпевшие от новгородских позовников рушане, ремесленники, мужи и жонки, монахи и монахини, настоятели и настоятельницы бедных монастырьков. Многих из них собрали и направили на Городец старцы Троицкого монастыря на Клопске, тщась показать всенародное недовольство граждан судом новгородским. Были и вправду обиженные жестоко, люди в глубоком горе, уже изверившиеся во всем, для коих князь великий Московский был паче Бога - тем чудесником, который только один может своею волею враз изменить и отменить раздавившую их беду. Одни лезли вперед, поближе к крыльцу, на которое должен был выйти Иван, другие толпились посторонь, сжимая в руках трубочки берестяных грамоток со своими прошениями. Многие примчались и без всяких просьб, просто увидеть великого князя, внушившего столько ужаса Новому Городу - в памяти всех живы были Шелонский погром и грозные дни осады.

Иван вышел к жалобщикам только на минуту, показаться и выслушать восторженный вопль толпы. Затем он удалился, а принимать и сортировать просителей принялись младшие дьяки государева двора, руководимые Полуектовым и Беклемишевым. С просителями пока только беседовали тут же, на дворе, еще не принимая прошений, и одним, немногим, назначали явиться к государю, других же отсылали к наместнику великого князя, третьих попросту отсылали прочь, веля обождать.

Среди жалоб были и вовсе нелепые. Так, многие жаловались на ратников великого князя, чинящих насилия, и просили опасу от воев, грабивших товар и разорявших обозы по дорогам. Этих всех отсылали в вечевую избу, к суду посадника, понеже постоем и продовольствованием москвичей ведали не княжеские, а новгородские дьяки и наместники, обязанные следить за порядком, оберегая граждан и в то же время ничем не ущемляя и не обижая московских гостей.

Двадцать третьего ноября Иван Васильевич Третий явился в Новгород. День был ясный, морозный. Копыта коней звонко ударяли по укатанной твердой дороге, белой, с рыжими пятнами конской мочи, клочьями раструшенного сена и катышками оледенелого навоза там и сям. Иван ехал верхом. Стража из московских дворян, теснясь, скакала впереди и сзади государя. Его сопровождали великокняжеские бояре и окольничие. Светило солнце. Звонили колокола. Массы праздничного народа стояли по всей дороге от Городища до градских ворот, теснились в улицах, приветственно кричали, махали платками и шапками.

У въездной башни и на воротах стояла княжеская стража. Город, куда он, наконец, впервые вступал, был, и правда, велик зело, пожалуй, больше Москвы и премного украшен каменным строением соборов и палат. Терема теснились и тянулись вверх, улицы были на диво ровны и чисты и сплошь мощены древием. Иван шагом ехал по Ильиной, мимо стойной плывущей церкви с крутыми изломами кровель и удивительной соразмерностью всех частей - это был Спас Преображения на Ильине. Ехал мимо Знаменской, мимо теремов и палат, за коими вырастал, рядом с торговой площадью, целый лес больших и малых каменных храмов, среди коих его быстрый взгляд не сразу угадал Никольский собор на Ярославле дворище, на е г о дворище! Древнем, княжеском, беззаконно занятым в минувшие веки вечевою палатой.

Вот оно какое! Вот как обстраивались князья Владимирова дома! Такою же должна быть Москва! Нет, еще краше! Здесь, в этом велелепии, уже не казались столь дерзко огромными стены Успенского храма, что возводит для него Аристотель.

Запоминая все, и то и дело сопоставляя Новгород со своею столицей, Иван въехал на Великий мост и невольно придержал коня. Город открылся отсюда во всей красе своей, с громадою Детинца прямо перед очами и позлащенными верхами Софии над стеною, в скоплении башен и маковиц. Вот то, что виделось ему из древних летописей, вставало из глуби времен. Вот она въяве пышность кесарей! Ему говорили об этом, называли поименно монастыри и храмы. Он знал - и не знал, не ведал доднесь. Не мог представить себе. Он даже где-то, в самой глубине души, на миг удивился своей победе. Нахмурясь, он резко рванул повода. Этот город вызывал в нем зависть и будил чувства недобрые. Воспринимавший красоту более всего как богатство, Иван Третий ревновал сейчас к богатству Новгорода, к гордо поднятым главам и куполам, богатству, непристойному уже потому, что оно не принадлежало казне великокняжеской.

Феофил, согласно указанию самого Ивана, ожидал его в воротах Детинца, в праздничных ризах и с крестом, во главе всего собора новгородского духовенства, от юрьевского архимандрита до священников и дьяконов софийских. Сзади теснились избранные горожане, бояре и житьи. С пением процессия встретила великого князя. Феофил благословил спешившегося Ивана. Его проводили в собор святой Софии, премудрости божией, и опять он был оглушен огромностью храма и многоценностью храмовых убранства и утвари. В соборе Иван подошел, знаменуясь крестным знамением, к образам Господа и пречистой его матери, поклонился прочим святым и особо - гробам своих прародителей, прежних князей великих, похороненных в соборе. Этим он давал понять, что чтит святыни градские, якоже и достоит государю, а вместе с тем числит предками своими великих князей, одержавших Новгород в минувшие века, наследников Ярослава, некогда самовластно распоряжавшихся в великом городе так, как надлежит распоряжаться и ему, Ивану Третьему, Васильевичу, господину Новгорода и государю всея Руси.

Отстояв службу, великий князь с боярами изволил быть на обеде у архиепископа, в палатах владычных, вновь отметив про себя роскошь и каменную основательность Евфимиевых строений, отметив и башенный часозвон, по примеру коего не худо бы сделать и на Москве часы, вознесенными на башню. Внешне он был ровен, ел и пил весело, после чего архиепископ Феофил одарил князя многими дары. Назавтра, двадцать четвертого ноября, в пятницу, был назначен большой прием и княжий суд на Городище.

Вновь потянулись уже отобранные и подобранные княжими дьяками просители, изветники, жалобщики, ходатаи и просто жаждущие увидеть государя Московского, с дарами и поминками, старосты и лучшие люди, монастырские обитатели, рушане и корела.

Иван Третий сидел в кресле с подножием, в меховой, с короткими, до локтей, рукавами чуге, одетой сверх кафтана, в византийском древнем золотом оплечье с бармами и золотой, отороченной соболем шапке Мономаха. Дворянская стража выстроилась вдоль стен. Бояре выслушивали просителей, принимали свитки грамот, а также дары и передавали подручным дворянам, уносившим все это в заднюю, где два дьяка вели запись прошений и приносов. Наклонением головы Иван отпускал очередную группу просителей и приказывал ввести новых.

Весь этот день и весь этот прием были только лишь тщательно разработанною присказкою к следующему дню и завтрашнему судилищу, и все эти жалобщики, сами не подозревая того, нужны были затем, чтобы придать убедительность и весомость законности грядущему судебному действу.

Приказав наместнику с подручными разобрать жалобы без проволочек и по правде, Иван отужинал и лег почивать.

Следующий день был субботний. С утра государь сходил в церковь, затем обедал и после обеда принял жалобщиков. В этот день, двадцать пятого ноября, били челом две улицы, Славкова да Никитина (от каждой улицы наместники князя озаботились собрать как можно более жалобщиков) на великих бояр и житьих Неревского конца во главе с Онаньиным, Есиповым и Борецким. Иван Третий отметил, что от улиц было по одному старосте, Арзубьев и Иван Кузьмин не явились. Тот и другой не знали, к беде своей, что великому князю Московскому служат без отверток и отказ от принятой службы рассматривается на Москве как измена государю. Вслед за старостами и жалобщиками Славковой и Никитиной, подступили бояре Лука и Василий Полинарьины и тоже били челом на великих неревских бояринов. Иван Третий тотчас дал жалобщикам своих приставов: Дмитрия Зворыку, Федца Мансурова и Василия Долматова.

У князя были в это время на приеме владыка Феофил, плотницкие посадники Захарья Овин с братом Кузьмой, неревские посадники Казимер и брат его Яков Короб, Лука и Яков Федоровы и иные бояре и житьи, вызванные нарочито, чтобы явиться свидетелями жалобы.

К ним Иван и обратился почтительно, прося - именно прося, а не приказывая, - дать своих приставов для вызова оговоренных на суд: «Понеже хочу яз того дела посмотрети».

- А ты бы, мой богомолец, - прибавил Иван со спокойною твердостью, - и вы, посадники, у меня же тогда были бы, хочу бо при вас обиденным управы дати.

Феофил, недолюбливавший всех вообще неревлян, Захария Овин, в душе обрадованный несказанно, и довольные, что их самих оставили в покое, Казимер с Яковом Коробом согласились без слова. К Новгороду тотчас было отправлено с тысяцким Василием Максимовым требование дать приставов на поименованных в жалобе новгородцев, и городские подвойские Назар и Василий Анфимов с приставами и позовниками отправились по домам оповещать ответчиков, равно как и самих истцов - ограбленных уличан Славковой и Никитиной, - вызывая тех и других наутро на Городище, пред очи великого князя и государя Московского.

К Борецким Назар приехал поздно вечером. Федор только что воротился к себе, не успел разоболочиться, как раздался стук в ворота.

Подымаясь по ступеням, - позовников он оставил внизу, - Назарий поежился. Хоть и не в первый раз бывал тут, а все же к самой Марфе Борецкой с таким делом ему являться и подумать раньше не приходилось. Федор выслушал подвойского, презрительно щурясь, поглядел исподлобья, передернул плечами, фыркнул заносчиво:

- Слыхал уж от Василия Максимова самого!

Знал, чем уколоть Назария.

Марфа появилась неожиданно в дверном проеме. Строго спросила, в чем дело. Выслушала молча, не шевелясь. Сказала негромко:

- Выйди, Назар, пожди тамо!

Для Назара Федор был друг его заклятого врага, Василия Максимова, но он уважал Марфу Борецкую. Склонив голову в молчаливом поклоне, он покинул терем. Федор - он сейчас, выставив упрямый лоб и раздувая ноздри, был похож на молодого рассерженного вепря - тронулся было следом за Назарием, к выходу, как мать стала на пороге. Подняв голову, Федор увидел ее совсем черные, безумно расширенные глаза, смутился, попытался отделаться шуткой:

- Полно, мать! Василий Максимов клялся, что ничего худого не будет. Он и приставов наряжал. Ну, может, заплатить лишку придется!

- Погубят! Обманывает тебя Василий твой! - Марфа произнесла слова судорожным, не похожим на нее торопливым шепотом и вдруг, видя, что сын, бычась, пытается ее обойти, сорвалась, крикнула надрывно, раскинув руки: - Не пущу! Федя! Один остался… Феденька! - Она кинулась к нему, хватая сына за плечи, приговаривая в забытьи: - Сыночек мой! - Засоветовала жарко: - Кони готовы! Беги! В Андому, на Водлу, на Выг, в леса забейся, сама за тебя отвечу! Опомнись, Федор!!! - выкрикнула она, видя, что тот старается оторвать ее руки от себя и пройти.

- Взрослый я аль нет! - гневно говорил Федор. - Пробегаю, опять как дурень и буду! Достальных оправят,меня одного обвинят, земли отберут - того хоцешь?! Не забирают-ить меня!

Он сердито вырвался. У Марфы ослабли руки, отвалилась к стене. Сын вышел.

«Остановить! - пронеслось в голове у Борецкой. - К кому? Куда? Ночь на дворе. Все одно!»

- Пиша! - крикнула она. - Давай шубу, плат, живо!

К Богдану - он поймет, должен понять.

На улице вьюжило. Снегом враз залепило лицо. Пиша, спотыкаясь, почти бежала следом. Ворота у Богдана были заперты. Долго спрашивали - кто? Долго отпирали.

Сама не своя Борецкая ворвалась к разбуженному - он рано ложился - Есипову, который, кое-как одетый, вышел к ней в горницу, моргая спросонь и морщась на свечку, что держала прислуга. Увидав безумные глаза Марфы, ее сбитый плат, он едва не попятился.

- Богдан, ты останови! Неподсудны вы! - тяжело дыша, почти выкрикивала Борецкая. - Говорила, баяла: рати соберите! Глупой бабой обозвали… Что ж это?! Богдан, ты хоть умней их! - Она уже готова была пасть на колени.

Богдан бросился, поддержал.

- Что ты, Исаковна, Господь с тобой! - Оборотясь, рявкнул: - Огня! Феклу! Сбитню! Живо! И прочь! Все пошли! - Подвел к лавке: - Присядь, Исаковна, спаси Христос, ты же у нас самая сильная, Марфа! - Наливал сам в кубок горячий душистый сбитень. Старческие руки вздрагивали. Марфа пила, обливаясь, ее всю трясло. Богдан приговаривал: - Ручаютце, что ты! Не посмеет. Все званы, думашь, Федор твой один! И я, и Василий Онаньин, и Тучин - все как есть! Да кабы брать надумали, думашь, стали бы звать? Тут же за приставом поволокли!

Марфа вдруг успокоилась. Устало взглянула на Богдана:

- Прости! Может, и верно, баба я, дак не понимаю чего. Только сердце болит, за всех вас болит, не за одного Федора! Прощай, Богдан, может, и не увидимся больше!

- Воля господня на все, а только зря ты, Исаковна! Мы-ить в правде своей, по правде и суд творили!

На улице, чуть не столкнувшись впотьмах с каким-то прохожим, Марфа отступила в снег и тотчас узнала Ефима Ревшина. Тот тоже признал Борецкую, остоялся.

- Марфа Ивановна?! - спросил удивленно, пригляделся, не случилось ли беды какой. Одна, а тут неспокойно, от московских гостей тем паче худого можно ждать. Поди, тоже знает про суд, уж не пото ли и вышла? Осторожно спросил, поддерживая Марфу: - Федор Исакович едет ле?

- Едет. Бежать вам всем надо, Ефим!

- Куда? От Нова Города все одно не убежишь. Мабуть, и пронесет! Великие бояра едут, и нам нать!

(«И этот не чует ничего!»)

- Ладно. Спасибо, Ефим, прощай, дойду сама!

К кому теперь? К брату Ивану!

Лошинский жил неблизко. Тоже спросонья начал утешать, говорить про Федора.

- Дался вам Федор! Свои головы есть ле на плечах? - вновь взорвалась Борецкая.

- Откупимсе! - примирительно отвечал сонный Иван.

«И он, как Онаньин!» - безнадежно подумала Марфа.

Побрели назад. Верная Пиша и шла и падала. К Онфимье еще? Благо по пути.

Онфимья еще не спала. Тоже начала вопросом:

- Федор твой…

- Едет! - не дослушав, жестко бросила Марфа. - Вы как слепые все! За поводырем: тот в яму, и все в яму! Ты хоть сына своего спасай!

Онфимья заколебалась. Иван, только что вошедший, на ходу застегивая шелковый домашний зипун, почтительно склонился перед Борецкой, переводя глаза с нее на Онфимью и обратно. Ответил сдержанно:

- Что ни будет, а одному не достоит и от ямы спасатьце, мать!

Марфа пересилила себя, поднялась:

- Спать я всем не даю. День тяжкий грядет. Простите!

Низко поклонилась. Саму едва держали ноги.

Снег валил гуще прежнего. Холод проникал под шубу, Марфу била дрожь, и она была рада в душе, когда, тотчас за воротами, ее с Пишею догнали двое Онфимьиных холопов со смолистыми факелами, посланных посветить и провести до дому.

Проводив Марфу и распорядясь слугами, Онфимья вернулась в горницу, где ее продолжал ждать Иван, поглядела на него, сказала с тревогой:

- Сын! Права Ивановна-то!

- Что ж, я один уйду, а все как? - возразил, сдвигая брови, Горошков. - Судьбы на кони не объедешь! А чему суждено быть от Бога - не нам пересуживать.


Утром в день недельный, двадцать шестого ноября, съезжалась на Городец новгородская вятшая господа. Гордо ехали на суд бояре. Разукрашенные кони под золотыми седлами топтали искрящийся белизною снег. В прорывах облаков показалось солнце, и засверкала сбруя, зардели алые, черевчатые, голубые драгоценные одеяния, епанчи и шубы, крытые иноземным сукном, отделанные парчою и аксамитом. Словно не на суд, а на празднество ехали великие бояра - Богдан Есипов, Онаньин, Лошинский, Тучин…

Иван принимал на этот раз в большой столовой палате городищенского княжого терема. Столы были убраны, и Ивану поставлен резной престол. В прежней короткорукавой чуге, в черевчатом кафтане и шапке Мономаха, он сидел, положив руки на подлокотья. По стенам теснились государевы дворяне. Стража, в оружии, окружала покой. Истцы и ответчики стали по двум сторонам палаты. Началось громкое чтение:

- «Бьют челом старосты и все люди улиц Славковой да Никитиной на бояр на новгородских, на посадника степенного Василия Онаньина, на Богдана Есипова, на Федора Исакова, на Григория Тучина, на Ивана Лошинского, на Василия Никифорова, на Матфея Селезнева, на Якова Селезнева, на Ондрея Телятева Исакова, на Луку Офонасова, на Моисея Федорова, на Семена Офонасова, на Констянтина Бабкина, на Олексея Квашнина, на Василья на Балахшу, на Ефима на Ревшина, на Григорья на Кошюркина, на Онфимьины люди Есипова Горошкова и на сына ее Ивана и на Ивановы люди Савелкова, что, наехав те со многими людьми на те две улицы, людей переграбили и перебили, животов людских на тысячу рублев взяли, а людей многих до смерти перебили».

…«Да еще бьют челом Лука и Василий Исаковы дети Полинарьины на Богдана Есипова и на Василья Микифорова, и на Панфила, старосту Федоровской улицы, что, наехав на их двор, людей у них перебили, а животы разграбили и взяли на пятьсот рублев».

Иван, повернувшись в кресле, с любопытством взирал на ответчиков, великих бояр новгородских. От них первым выступил Богдан Есипов, как бывший степенной, властью которого содеялось все сказанное.

Богдан говорил громко, гулко, сведя серые мохнатые брови и глядя в глаза Московскому князю:

- Почто великий князь и господин наш велит честь жалобу ихнюю, а не велит спросить, почто мы те две улицы, такожде и бояр Луку с Васильем Полинарьиным, зорили и деньги и добро с них взыскивали? Дело то было решено властью новгородскою, посадничьей, и творилось по закону, яко же издревле ведется! Судили их судом праведным, и казнью казнили торговою за отступление от Господина Великого Новгорода, за отказ от суда посадничья. Такоже и древле во граде нашем отметников и переветников расточали и разоряли и хоромы их развозили и виру брали с них дикую по закону и по словам прежних князей, рекших: «Кто вам добр - любите, а злых казните!»

Следующим говорил Онаньин:

- Ведомо государю Московскому, а нашему господину, князю великому Ивану Васильевичу, что суд судить надлежит князеву наместнику на Городце с посадником вкупе. Так и по судной грамоте положено, и от прадед заповедано наших. Сии же отступницы, отступили посадничья суда и поддались суду городищенскому. И казнили их по правде, по приговору…

Василий вдруг запнулся, увидя прямой недвижный блеск глаз Ивана Третьего. Смутно почуял, что тот помнит прежнее его посольство, пятилетней давности, тогда, еще перед Шелонью, помнит и не простил. Холод прошел по спине Василия Онаньина. Он оглянулся. У стен - руку протянуть - плотно стояли московские дворяне в бронях, одетых под платье, опираясь о бердыши. Переборол себя, хотел продолжить речь, но тут Иван сам перебил Онаньина.

- Почто, - вопросил он, впиваясь взглядом в лицо степенного посадника, - почто изменою сочли ко мне, ко князю и господину вашему, отступление? А как же заповедано вам и грамотою утверждено, что у того суда новгородского печати были князей великих? Так как же измена то?! Непонятно мне сие! Как же ты, Василий, да и ты, Богдан, об измене мне говорите, когда я князь и господин ваш и суд творити в Новом Городе волен по правде и крестному целованию? И ныне приехал я сюда суд судить и жалобников оправливати, дак тоже судиться у меня измена? Кому же измена-то? Не королю ль литовскому, коему изменники новгородские предатися обещались, и паки отреклись, и уже грамоты те отобраны?! И то дивно нам, как богомолец наш, честный Феофил, таковое их грубиянство мне, великому князю своему, простил и втуне оставил?! А пото! - возвышая голос, загремел Иван с тронного кресла: - Приказываю, как татей и дешегубцев, тебя, Василий Онаньин, тебя, Богдан Есипов, тебя, Федор Исаков, и тебя, Иван Лошинский, сей же час взять и в железа сковать!

Онаньин не поспел дернуться, тотчас к нему подступил Иван Товарков. Русалка ухватил Богдана. Никита Беклемишев держал за локти оскалившегося Федора Борецкого. Звенец взял Лошинского.

Богдан глядел сердито, не понимая еще, что произошло. Федор, извиваясь, рвался из рук, и к Беклемишеву тут же поспешили на помощь двое дворян. Ражий Онаньин было отпихнул Товаркова, но лязгнула сталь, и он был вынужден даться в руки москвичей.

Иван, пригнувшись с кресла, пронзительно глядел в лица захваченных, растерянно-яростные, недоуменные, разом побелевшие или покрасневшие от бессильного гнева.

- А прочих, - прибавил он громко, - что грабили те улицы и людей убивали, взять за приставы и в узилище посадить!

Григорий Тучин ощутил на предплечьях разом схватившие его с двух сторон твердые руки. Он тоже дернулся было, скорей от растерянности, чем от желания убежать, и ощутил острую боль - держали нешуточно.

Завороженно глядел Григорий то на князя Ивана, то на товарищей. Рядом с ним вязали руки Селезневу. Липкий пот выступил у Григория на спине под рубахой. Он не знал, как это страшно, вот так, просто и вдруг, быть схвачену по чужому приказу, разом лишиться воли, достоинства, гордости и даже свободы движений. Он понимал храбрость. Смертельный риск сечи и даже смерть в бою. Тогда, вечером, на Шелони, когда его выручил Савелков, он дрался, уже не чая остаться в живых, и мужество не изменило ему даже в тот час. Но теперь его впервые охватил страх, тошнотный и мерзкий. Чувствовать это бессилие, невозможность скинуть чужие руки, а паче того - духовное бессилие, бесправие свое, когда остаешься один и никто не поможет, никто не защитит, и не только неможно отбиться, но и права отбиваться ты лишен, ибо взят по суду, и свои, ближние, и те молчат или против - это было паче смерти, паче всего, мыслимого доднесь! Тучин стоял, дрожа и обливаясь холодным липким потом, и, не в силах унять эту дрожь беззащитного тела, ненавидел себя. Смертельно бледный, почти теряя сознание, он смотрел неотрывно-завороженно в блистающий взгляд Ивана Третьего, уже почти не видя и не слыша ничего иного вокруг и перед собой.

В палате поднялся недоуменный ропот. Даже жалобщики растерялись. Всех ошеломил скорый суд и скорое решение великого князя.

Но и то еще было не все. Иван, уже испытывая злое торжество, поискав, нашел глазами Немира и возгласил:

- А тебя, Иван Офонасов, и сына твоего Олферия видеть у себя не хочу, понеже ты и он мыслили датися за короля и отчину нашу, князей великих, Новгород, под короля литовского приводили!

Бледнея, Немир поворотился к выходу. Им дали только переступить порог. Тотчас к Ивану Офонасову подошел Василий Китай, а к Олферию - Юрий Шестак.

- Взяты именем государя нашего и великого князя Московского! - повелительно произнес Китай.

Немир обернулся затравленно. Кругом блестели обнаженные клинки московских дворян. Сопротивляться было бесполезно.

Тучина, Василья Никифорова, Матвея и Якова Селезневых, Телятева, Ивана Есипова, Бабкина, Федорова, Квашнина, Тютрюма, Балахшина, Кошюркина и Ревшина в тот же день взял на поруки, внеся полторы тысячи рублей из владычной казны, испуганный архиепископ Феофил, на которого налетели со всех сторон вчерашние враги, сегодня ставшие единомышленниками в несчастьи. Поименованных продолжали держать в затворе, но за новгородскими приставами. Что же касается шести великих бояр: Богдана, Онаньина, Федора Борецкого, Лошинского и Ивана Офонасова с Олферием, их Иван решительно отказался выдать под любой заклад.

Страшная весть переполошила весь город. Оксинья Есипова прибежала к Онфимье Горошковой простоволосая, в одном платке.

- И твоего Ивана забрали!

Онфимья молча царапала себе руки, бегала по горнице. Оксинья смотрела растерянно, попыталась утешить.

- Их-то за приставы, а тех в железа! Что ж делать-то, Марфе Ивановне как сказать?

Онфимья остановилась.

- Онаньиха знат?

- Не весть! Фовру встретила сейчас на мосту, зареванная вся! Марья Тучина тоже знат ли? Жонки ума лишатся, у обоих мужиков забрали! Что ж делать-то, Онфимья? - повторила Оксинья растерянно. - И Федор, и Богдан, и Онаньич!

- Что делать? Побегу к Марфе! Не выпустят их! Говорила мне она, упреждала! Поди, плотницяне радуютце! - зло процедила Онфимья сквозь зубы. - А и им то же будет!

- Неужто мужики смолчат? - отозвалась Есипова. - А тут пиры, не знай, то ли пей, то ли слезы лей!

Грохнула дверь в сенцах, в дом вихрем ворвалась Иринка Пенкова.

- Слыхали? Отбить!

- Отбить! По монастырям московской силы полно, а свои рати не собраны! - горько ответила Онфимья, завязывая плат. - Нет уж, пришла пора кланятьце, так спины не жалей! К Марфе Ивановне похожу. Что мать?

- Без памяти лежит. Отливали, - ответила Иринка и вдруг, согнувшись, заплакала по-детски, навзрыд.

Офонас, Феофилат, Казимер с Коробом, Александр Самсонов спешно пересылались гонцами. Суд Ивана затрагивал всех. На право судить новгородца в городе «своим судом и за своими приставы» еще никто не подымал руки.

Потерянный Феофилат, почуяв, что на его хитрые узлы тут пришелся московский топор и неизвестно, начав с Богдана, не кончат ли им, суетился, подгонял прочих. Захария Овин и тот явился со всеми вместе хлопотать перед князем о милости и снисхождении. Отрядили выборных к архиепископу.

Весь понедельник шла подготовка посольства, совещания, споры. Уже подымалась голка по городу. Гнев и смута охватывали низы. Хоть и медленно, хоть и не так, как в прошлые века, когда достаточно было позвать, - и город подымался весь в оружии на защиту своих и боярских прав, но громада начинала волноваться. Уже кучками собирались ремесленники по углам. Москвичей все чаще начинали задирать. Великокняжеские ратники подтянулись к Городцу. Заставы на дорогах были усилены втрое. Казалось, вот-вот вспыхнет пламя мятежа, но некому было поднести огонь, некому и не из чего высечь запальную искру этого пламени…

Борецкая, бледная, решительная, - обрушившееся несчастье разом поставило ее на ноги - распоряжалась, рассылала и собирала слуг, готовила коней и оружие. О посольствах, просьбах она даже не думала. Отбить! Непременно отбить! Но кем? Городец стал крепостью, его и ратью не возьмешь. Следовало перекрыть пути. Она вызвала Богданова ключника, но в доме у Есиповых был полный разброд, хозяйничали одни бабы, внуки Богдана тоже сидели за приставами, и ключник и ратные Богдана не трогались с места.

Борецкая вызвала своего дворского и старшего ключника, Иева Потапыча, веля им поднять Богдановых молодцов и собрать всех своих людей, кого можно.

- Пятьдесят ратных, боле не наберем! - сказал дворский.

- Богдановых нать!

- Богдановы не послушают, - мрачно возразил ключник, опуская глаза под слепящим взглядом Марфы. - Был я уже… Словно бы оговорил их кто! Слушок есть такой… - хищное лицо Иева покривилось, он глянул жестко в глаза госпоже: - Они, как Богдана взяли, оробели враз, скорее князя послушают, чем тебя! Да и городищенские шастают тамо…

- Подкуплены?

- Может, и московски посулы, кто знает!

Иев был недалек от истины. Служилым людям Богдана наместник велел намекнуть отай, что великий князь Московский берет в службу военных слуг опальных бояр, если, конечно, они верны государю Московскому. Богдан был для своих молодцов каменной горой, и уж коли эта гора обрушилась так легко и просто, навряд кто другой возможет противустать Москве! Так они все, ежели и не рассуждали, то думали, и класть головы уже не захотел никто.

Борецкая отрядила пятьдесят своих оружных и в тот же день скрытно послала к Липне, стеречь дорогу через Ям и Бронничи и попытаться перенять, ежели повезут тем путем. А ежели не повезут? Или силы не хватит?

Марфа ходила по терему, как зверь в клетке, - все отреклись! Богдановы люди как опоены, Онаньин, Иван Офонасов - кто мог бы помочь, сами взяты. Тучин, Матфей Селезнев, Никифоров - сидят. Савелков! Он один, больше и некому!

Иван был готов и понял Марфу с полуслова. Он поднял и вооружил всех, кого мог собрать. Но куда скакать, ежели садиться в засаду? На Мсту или к Русе?

«Боже мой, - думала Марфа, бегая по горнице, - боже мой! Знала, чуяла! Одна во всем Новом Городе!»

Во вторник архиепископ с избранными гражданами отправился на Городец. Офонасу и Коробу с Феофилатом удалось за день собрать выборных от всего Новгорода.

Иван принял посольство в той же столовой палате, в которой творился суд. В ответ на мольбы старейших посадников и архиепископа возразил, глядя в лицо Феофила:

- Говорите, никогда издревле не бывало того, чтобы новгородца судили не своим судом? А как же писано в летописании новгородском, что Ярослав, чьи грамоты вольность мужей новгородских утверждают, заточил посадника Констянтина Добрынича? И паки Владимир Мономах призывал в Киев бояр новгородских, и иных оправил, иных же оковал и поточил в Киеве? И святой великий пращур наш, Александр Невский, такоже вершил, призывая к себе бояр Нового Города и по иным градам расточая? И то все при древлих великих князьях благоверных деялось, и тебе, богомолец наш, и тебе, Яков, и тебе, Феофилат, то ведомо! И то еще ведомо тебе, богомольцу нашему, и всему Нову Городу, отчине нашей, - с нажимом произнес Иван, - колико от тех бояр и наперед сего лиха чинилося, а и нынеча что ни есть лиха в отчине нашей, - он опять подчеркнул слово «нашей», - то все от них же чинится! Ино како мне за то лихо их жаловати?

Взятых бояр в тот же день в оковах, с сильною охраной послали на Москву.

- Теми же часами в Москву умчали! - донес Марфе прискакавший с Городца гонец.


Феврония билась в рыданиях в материном дому. Олена сидела рядом, бледная, отхаживала сестру. Марфа стояла посреди столовой горницы, коротко и резко приказывая подбегавшим слугам. Савелков, одетый, сгорбившись сидел у стола.

- Стало так! - говорила Марфа. - Скачите сейчас на Липну, там мои ратники ждут. Отсюда через Ковалево.

- Заставы тамо!

- А прямо, круг Юрьева?

- У Перыня не перейти, лед не держит. Надо кругом.

- Через Русу! - вмешалась вошедшая Олена.

- Через Русу вовсе не пробиться, а и пробиться, тех не догнать будет!

- Поскачете в объезд! - бросила Марфа, как о решенном. - На Вишере не задержат, оттоль к Бронничам, напрямик. К своим гонца шлю, догонят, поводных коней у меня возьмешь. Всем наказано. Волхов перейдете за Онтоном святым. Иван, на тебя надежда!

Савелков встал, сжал на миг Марфины руки, поклонился Олене, сбежал с крыльца.

Вечерело. Шел снег. Кони, готовые загодя, рвались из-под седел. Лучших скакунов достала Марфа Борецкая. Кони храпели, били копытами в снег. Дружина ждала верхами, пряча оружие под шубами.

- Берегом! - приказал Иван, пуская рысью. Московская сторожа окликнула на выезде из города.

- В Хутынь! - крикнул Савелков, не оставливаясь. Кони перешли в скок.

Только бы переправиться через Волхово! Ниже Зверинца мужики перешли лед. Савелков окликнул. Люди были Марфины. Борецкая и тут сумела все подготовить. Всхрапывая, кони ступали на хрупкий настил, обмакивая копыта в ледяную воду. Двое искупались-таки с конями вместе, но выбрались все. Опять тронули в скок - не застудить бы коней!

Овраги, ручьи, речки сводили с ума. У Успенья на Волотове опять путь загородили москвичи.

- Свои! - бросил Савелков.

- Каки таки свои, стой!

Ничего не отвечая, Иван пришпорил жеребца. Несколько стрел просвистело в воздухе. Пришлось взять левее. Под Ситкой вновь напоролись на московскую заставу. Иван чуть было не приказал в клинки - опомнился. Дальше держались лесом. Мсту перешли по льду, накидав ельнику. Пока рубили, мостили - опять задержка. Уже пересаживались на поводных коней.

Начинали попадаться обозы. От встречного мужика вызнали, что москвичи проезжали уже не раз, и все в одну сторону, на Яжелбицы, а один их отряд стоит в ближнем селе. Не рискуя напасть - потом не развяжешься, - Савелков послал двух холопов в догляд. Те едва выбрались из села. Узнали все же, что отряд сторожевой и прибыл еще вчера. Поскакали дальше, наверстывая потерянное время.

Второй раз ошиблись хуже. Опять, чая обоз, налетели на сторожу. В бешеной сшибке трое полетели с седел. Москвичи, к счастью, вспятились, и савелковские, пользуясь темнотою, сумели уйти, бросив трупье и запаленных поводных коней на произвол судьбы.

Марфин гонец догнал отряд Савелкова с вестью, что Липенская застава разбита под Ямом и вся разбежалась по лесу. Иван только молча закусил губу.

Утрело. Конский скок становился короче и короче. Пришлось сделать привал. Поводив, напоили коней, покормились. Люди качались в седлах, слезая, падали в снег. Иван с трудом поднял отряд. Снова скакали. От встречных узнали, что впереди москвичи, и едут из Новагорода. Кинулись вдогоню. Обоз был уже верстах в пяти, только бы не попалась сторожа! Они нагоняли. Савелков ожог коня, вырвал саблю:

- Стой!

Хватая за повод, остановил возок. Оскакивая москвичей, торопливо хватавших оружие, ратники окружили обоз.

- Что везешь?

Сила была на стороне савелковских. Москвичи побросали копья и опустили клинки. Попоны и вервие полетело с возов. В крытом возке высадили двери - никого.

- Великого князя добро! - отвечал холуй.

Ошиблись. Вдали запоказывались конные княжеские ратники. Рубанув постромки - доле будут возиться! - савелковские умчались от греха.

Кони были измотаны вконец, храпели заполошно, поводя боками, качались под седоками. Третий раз неудача, третий раз Иван наталкивался на силу, продуманную, готовую и устроенную исподволь, не разом, не взмахом, силу, где все было заранее учтено и взвешено. Теперь ему стало ясно, что и суд и разбор жадоб - одно скоморошество, что все было решено заранее, кого и как взять, и дороги перекрыты, и сторожа собрана, и давишний обоз не с умыслом ли, не для отвода ли глаз?

Надо было во что бы то ни стало переменить коней. Марфины волостки все остались в стороне, свои тоже. Разве?.. Савелков вспомнил, что неподалеку большое владычное село. Феофил, конечно, привяжется, а, все равно теперь! Конный двор у них там - загляденье!

Налетели с ходу, разведывать было некогда. Сторожа кинулись впереймы.

- Рубить!

Один остался на земле, прочие разбежались. Стойла были пусты.

- Где кони?! - Савелков в бешенстве тряс служку.

- Угнаны великим… великим… великим князем, - повторил тот, мотаясь в руках у Ивана.

- По слову…

Иван отбросил холуя. Вскочил в седло. Это был конец. Крестьянских лошадей не соберешь враз, да и что то за кони, разве на них догонишь!

Повернули. Миновали лесок. Выскакав на угор, Иванов конь качнулся. Оглядясь, Савелков увидел, что растерял уже половину слуг. Пьяный от усталости, он слез с седла, повалился на землю, на снег, на обдутый ветром до зени угор, грыз мох, рвал руками мерзлую бруснику и верес, стонал от ярости. Опомнился, встал. Тяжело поднялся в седло.

- В Новгород!

Тронули шагом.

Глава 25

Захваченные новгородские бояре, шесть бояринов великих, были привезены на Москву десятого декабря. Прочих, взятых на поруки - Горошкова, Тучина, Пенкова, Селезневых и всех житьих, - Иван отпустил уже через два дня, первого декабря, после нового общегородского настойчивого посольства, в составе всей новгородской господы, старост, представителей от купечества и черных людей. Убытки, нанесенные набегом на Славкову, Никитину и бояр Полинарьиных, были вычтены из городской казны - что пошло городу - и из имущества обвиненных.

Прочих жалобщиков тихо вытеснили с Городца, предложив им позднее обратиться к суду наместника. Сослужив свою службу, они пока больше не требовались Ивану.

В торжественном чину встречи были произведены перестановки, ибо упускать причитающихся ему даров Иван отнюдь не собирался. Третий пир от Славны он сам указал, что будет пировать у Полинарьиных, беря, таким образом, Луку с Василием под свою высокую защиту (а заодно заранее обрекая братьев на необходимость передать ему львиную долю полученных по суду денег). Третий пир от Неревского конца вместо Василия Онаньина взялся устроить Яков Короб - вторично принять князя у себя же.

И начались пиры.

Шестого декабря Иван Третий пировал у князя Василия Васильевича Шуйского. Старый воин, дравшийся с москвичами еще под Русой, раненый и чудом избежавший смерти на Двине, теперь принимал и чествовал врага своего и был хлебосолен и ласков.

Следующая неделя была потрачена на то, чтобы, под нажимом великого князя, выбрать, наконец, степенным посадником вместо схваченного Онаньина Фому Андреича Курятника. Хмурый Совет господ собрался, наконец, в Грановитой палате и высказался единогласно, без особого торжества, но и без споров. Да спорить и не приходилось. Один Фома Курятник мог торжествовать, хоть и ему было не по себе.

Четырнадцатого декабря, в четверг, Иван пировал у владыки. По случаю зимнего поста блюда были все рыбные, зато каких только рыб, от снетка белозерского до устрашающих размеров севрюги - вареных, соленых, копченых, вяленых и под соусами, каких только балыков, каких кулебяк и рыбников, сопровожденных тройною монастырскою ухою, не выставил Феофил! Посуда была вся серебряная, а для Ивана Третьего - золотая, рекою лились заморские вина и разнообразные меды. Подарки последовали вдвое против прежнего. Кроме золота и сукон, был вручен жеребец, которого нарочито провели мимо крыльца. Всхрапывающий конь на серебряных удилах выворачивал огненное яблоко глаза, едва не взвивался на дыбы - шестеро конюхов с трудом удерживали зверя. Жеребец был редкостный, двинской породы. В глазах Ивана мелькнуло удовольствие.

Двести с лишним кораблеников были вынесены на блюде и ссыпаны в кожаный мешок. Вечером Брадатый, предварительно пересчитав тяжелые нобили, записывал дар архиепископа. Прикосновение к золоту вызывало у Брадатого дрожь чувственного удовольствия в пальцах. То, что это была не его личная, а государева собственность, только придавало золоту большую ценность. Казна, охраняемая тобой, которую самому нельзя потратить, дороже стоит, чем расходные кругляки в калите на поясе. Во всяком охранителе казны есть что-то от древнего змея, что лежит, свившись кольцом, на заповедном золотом кладе, оберегая его от любых посягательств, и жизнь и кровь свою положив на то, чтобы заклятая страшная сила золота оставалась и сохранялась в грозно-недоступной неприкосновенности.

Государь тоже любил трогать золотые, хотя и проявлял эту страсть сдержанно, как и подобает государю. Брадатый знал об этом и нарочно выкладывал корабленики столбиками, как бы для проверки государевой, чтобы князь Иван мог невзначай взять нобиль-другой и взвесить его на ладони, созерцание чего тоже доставляло удовольствие Брадатому.

Пятнадцатого декабря пировали у Казимера.

В субботу Иван парился в бане, отдыхая от пиров. Голова болела - накануне выпитого было явно сверх меры.

Семнадцатого великий князь пировал у Захарии Григорьевича Овина. Захарий льстил грубо и через меру - ежели по-новгородски судить, - но он хорошо знал, что делает. Иван остался доволен, а Захарий отделался дешево: против ста кораблеников Казимеровых, заплатил двадцать. Впрочем, Иван Третий и не собирался слишком зорить Торговую сторону.

Дальше пошло с передыхом. Девятнадцатого праздновали у степенного тысяцкого, Василия Есипова. Двадцать первого, в четверг, у Якова Короба. Двадцать третьего у Луки Федорова, в Людином конце.

Между пирами происходило то, о чем мало кто знал. Хозяева в задних горницах с глазу на глаз с боярами государева двора приносили присягу на верность великому князю и подписывали грамоту, нетвердо соображая, не изменяют ли они тем самым Господину Великому Новгороду?

Двадцать пятого, в Рождество Христово, великий князь устроил пир у себя на Городище. Был зван архиепископ, князь Василий Шуйский, все посадники, тысяцкие, нарочитые житьи и купцы. Князь был весел, много разговаривал, засиделся и пил с гостями до вечера.

Все шло как нельзя лучше. Уже воротился гонец с известием, что пленные благополучно доставлены в Москву. Новгородские подарки сыпались как из рога изобилия. Бояре великого князя, воеводы, дети боярские - все получали свою долю, и доля была зело не скудна. Простые ратники и те ополонились стойно иному дворянину в удачном походе. Чего не получали добром, брали сами. От новгородских богатств у всех разгорались глаза и кружились головы. Передавали, раздувая слухи, кто и не видел, о грудах золотой посуды у архиепископа, сундуках с золотом и серебром у великих бояр. Величие соборов, блеск боярских выездов, казалось, подтверждали любые россказни. Поражало москвичей и виденное ими на улицах и в домах посадских: ни одного горожанина в лаптях, свободный обычай жонок, что пируют вместе с гостями, а то и правят, как мужики, вотчинами, ходят к суду и на вече своем, сказывают, выступают порой. Ратники спешили набраться. Рыскали по городу, потаскивая лопоть, кур, гусей, поросят, а то и пограбливая на дорогах. Даже софийский летописец владыки Феофила записывал потом, что стояние москвичей было «притужно и с кровью».

Обозники, не привыкшие к московской бесцеремонности, огрызались, когда ратники проглядывали возы, выбирая себе что получше. Кое-где завязывались драки, каждый раз оканчивавшиеся не в пользу новгородцев, безоружных перед вооруженными до зубов гостями, находившимися к тому еще и под покровительством властей. Подвойские и приставы новгородские осаживали недовольных - перечить москвичам было не время.

Зять костереза Конона, Иван, по всегдашней неудачливости своей нарвался на драку с московлянами перед самым Рождеством. Ходить мимо московской заставы у ворот ему приходилось ежедневно, случалось, и кричали обидное - все пускал мимо ушей, а тут, как на грех, дернула нелегкая остояться.

- Эй, безносый, поди сюда! - позвали его. - Не знашь тут бабу найтить поближе?

Ратники хохотали, и не понять было, не то в шутку, не то взаболь прошают.

- Чо оробел? Жонку спроси, от такой-то рожи сама к нам прибежит! - сказал один с издевкой.

У Ивана потемнело в глазах. Удар древком копья в спину сбил его с ног. Он вскочил, вновь кинулся и снова упал под ударами.

- Блажной, не видишь! - прозвучало над ухом.

Иван поднялся кое-как и неверными шагами побрел к дому. Москвичи хохотали вслед.

Вечером Анна прикладывала примочки, ругалась и журила:

- Счо ты один сделашь, как бояра не замогли?

Соседка, раскачиваясь на лавке и жалостно глядя на Ивана, сказывала свое горе:

- …Тоже москвичи пограбили! Тех избили, разволочили донага, дак хоть сами живы, а Окинф, деверь, не стерпел, полез дратьце, так и до смерти убили!

Двадцать восьмого декабря Иван Третий пировал на Городище у славной вдовы Настасьи, дарившей его золотом, ипским сукном, рыбьим зубом и соболями, тридцатого - у Феофилата, на Софийской стороне. Первого генваря был второй пир у Якова Короба, дарившего великого князя от себя и от внука, Ивана Дмитриева, сына Дмитрия Исаковича Борецкого.


Марфа Ивановна сумерничала, не зажигая огня. Пиша сидела с нею, молчала, опустив руки на колени. Вязать уже трудно было. По улице с гомоном проезжали конные. Князь Иван со всею свитой пировал у свата, Якова Короба.

В сумерках слышнее становились голоса и топот коней с улицы.

- Вздуй огонь! - очнувшись, приказала Марфа.

Пиша долго ударяла кресалом, высекая искру. Наконец, трут затлел, выпустив маленькое душное облачко. Вспыхнула навощенная лучинка, загорелась свеча в свечнике. Пиша хотела зажечь и все свечи, но Марфа остановила ее движением руки, сказала, вставая:

- Оболочитьце подай!

Единственная свечка, оплывая, трепетала в серебряном свечнике. Длинные тени дрожали по стенам. Марфа Ивановна поспешно одевалась, туго заматывала черный плат. Пише коротко бросила:

- Пойдешь со мной! Боле никого не зови!

Олимпиада Тимофеевна поняла, ахнула, да и прикрыла рот. Кинулась собирать лопотинку.

Вскоре две женщины, одетые в черное, вышли калиткою со двора. Снег валил вовсю, заметая следы. Близ усадьбы Короба, на улице, московские ратники ежились в стороже. Освещенные окна терема бросали желтые пучки света в снежную заверть.

«Верно, уже за столами сидят!» - подумала Марфа.

Псы, принюхиваясь, вертелись под ногами. Оттесняемая ратниками, грудилась у ворот толпа нищих, богомолок, просто зевак, переминавшихся с ноги на ногу, - хоть глазом глянуть на великого князя.

Молча расталкивая толпу, Марфа пробиралась вперед. На нее недоуменно оглядывались, нехотя сторонясь. Набожно перекрестясь, когда миновали, наконец, рваную братию, Марфа, глядя строго перед собой, прошла мимо сторожевого. Ратник, сам не понимая почему, уступил дорогу. Соображая, окликнуть ли али нет, решил - свои! Завернулся плотнее в шубу. Мерзни тут! Филимон, пес, вынес бы хоть горячего! Дали давеча по куску пирога сухомяткой, а кажну ночь в сторожах! У Русалки небось вон - ратные все ополонились, ходят вполпьяна. В Новом Городе не набраться, дак где ж ищо?! Бабы-то никак в терем? Монашки то ли челядь - тут их не поймешь!

Обе женщины меж тем пролезли в калитку, засыпанную снегом. Марфа хорошо знала усадьбу Короба и помнила про дворовый ход. Тут тоже торчал ратник, и переминались у крыльца какие-то неясные замотанные побродяжки - странницы или нищенки. Ратник был, к счастью, свой, Коробов.

- Куды лезешь! - окликнул он Борецкую. - Не велено пускать!

- Меня велено, - негромко сказала Марфа.

- Чего?! - начал холоп и вдруг отшатнулся: - Христос… боярыня!

- Молчи, дурак, - оборвала его Марфа. - Пиша! - Холопу же приказала, как своему: - Стой тута, назад пойдем - выпустишь.

Тот, невесть что вообразив, только затрясся в ответ, прикрывая глаза от ужаса.

Марфа меж тем, плотнее замотав лицо, протиснулась по лестнице, где также было полно слуг. В сенях на нее налетел дворский Якова, Онтипа. Мало не сгреб за шиворот. Нахальный холуй был навеселе, но Борецкая открыла лицо, и тот, внимательно вглядевшись, побледнел и откачнулся к стене. Марфа молча миновала Онтипу. Пише, вполоборота, бросила:

- Жди! - и открыла дверь в господскую половину. Здесь было светло, сновали слуги с блюдами.

- Нельзя! - выкрикнул подскочивший к ней стольник.

- Якова Александровича покличь! - негромко, но властно приказала она. Яков вывернулся откуда-то сбоку. Увидев Марфу, попятился.

- Что трусишь, не укушу чать! Поглядеть пришла на ворога своего. Не боись, меня не узнат!

На Якова жалко было смотреть. Взмок, по лбу лился пот, Марфа пошла передом, протискиваясь в толпу разряженных гостей. «По-московски принимают, - усмехнулась она про себя, - за столами - одни мужики!»

Хозяйка потчевала. Несколько жонок стояли в толпе. Звучала музыка. Капа выбежала, пробираясь к ней с расширенными глазами.

- Марфа Ивановна!

- Ничо, погляжу и уйду, - сказала ей Марфа.

От музыки, застольного говора, звона и звяка посуды, шевеленья гостей и беготни слуг стоял гул, в котором без остатка тонула тихая речь женщин: истерический шепот Капы и спокойные, чуть насмешливые ответы Борецкой.

- И так жисть мою поломали! - с ненавистью и мольбой говорила Капитолина. - Матушка, прости, только выйди отсель!

- Погоди, не егози, - отвечала Борецкая, не глядя на невестку. - Который-то? Тот, брови сросши у его! А етот не Данило Холмский? А, Федор Давыдович! Тоже из тех…

Великий князь Московский оглянулся. В толпе - уже привычно для Ивана - все опускали глаза под его взором. И тут он увидел одну пару неопущенных глаз. Сверкнул очами. Еще не зная, почувствовал - она!

Марфа прищурилась, пожала плечами: «Що говорят, у его взгляда никоторая жонка вынести не может? Мужик видный, а ище и полуцше есть!» Сама бы не призналась себе, что Московский князь ей понравился.

Иван первый отвел глаза. Хотел спросить кого ни то, но спрашивать было не время, и он лишь чуть заметно нахмурился. Погодя, поглядел вновь в тот же угол и уже не увидел никого, решил - почудилось.

- Ну, спасибо, доченька, - сказала Марфа, выбираясь из толпы, - все я посмотрела, все я видела! За столы не прошусь, судьбы твоей поперек не лягу, налажай жисть свою, как тебе любо!

В гомоне и шуме празднества мало кто еще обратил внимание на одетую во все черное, замотанную платом до глаз не то монахиню, не то, как решили некоторые, бедную родственницу Коробову. Только Яков, выглядывая поверх голов и увидев усмяглое, как после обморока, лицо дочери, понял - ушла!

В черных сенях Марфу нагнал ключник, с запозданием опомнившимся Коробом: хозяин, мол, просит извинить и выкушать! С поклоном он подал чашу душистого горячего белого меду. Марфа усмехнулась, сказала:

- Прими, Пиша! - Спустясь по лестнице и завернув за угол, где потаптывался давишний московский ратник, примолвила: - Дай, вот, служивому, намерз, поди!

Ратник опорожнил посудину единым духом. Оглянулся - отдать чашу (словно серебряная!), женщины уходили, не оборачиваясь. Дернулся было следом, остоялся, оглянулся и сунул чашу под тулуп. Вот повезло, так повезло! На всякий случай он подобрался, подтянул кушак и принял неприступный вид. Серебряная чаша приятно давила под ребро.

Марфа воротилась домой усталая, как после тяжелой работы. В терему Борецкой показалось холодно, ее лихорадило. Свой дом уже не грел. Московский ветер проник и сюда и уносил вековое нажитое тепло.

- Вели затопить! - сказала она устало.

Слуга внес дрова, наложил печь, запалил, подул, чтобы разгорелось. Поглядев на боярыню вопросительно - она согласно прикрыла глаза, - поставил кресло прямь огня, вышел, бережно притворив дверь.

Пиша принесла кувшин со сбитнем, сахар и пряники. Кивком головы Марфа поблагодарила ее и отпустила, желая остаться одна:

- Поди, Пиша!

Устроившись в кресле и поставя ноги на скамеечку, ближе к устью печи, Марфа сидела, кутая плечи в свой старый, уже не по раз штопанный индийский плат, и глядела в огонь. Много можно высмотреть вот так, глядючи, как обегает поленья светлое пламя, как вьются, лижут темнеющее дерево длинные желтые языки, как легкие частицы пламени отрываются, уносясь и исчезая, как чернеют, лопаются и расцветают красным смолистые поленья, словно далекие солнечные страны возникают и рушатся в золотой пыли, диковинные города земли восточной, неведомой, невиданной сказочной Индии, где Строфилат-птица раз в тыщу лет сгорает и возрождается в огне, и лалы растут на деревьях, где живет Индрик-зверь, и счастливые люди, не имеющие одежды, ни богатств - наго мудрецы. Угли, догорая, рдеют, темнея и окутываясь пеплом, пламя слабеет, мельтешат мелкие синие языки, как суетливое лицо Якова, давеча…

Спокон веку велось: гость приходит в дом, хозяин чествует его, и сам величаясь. Чем более гостю честь, тем выше почет и хозяину-хлебосолу. И вот появляется гость, при котором уже хозяин не хозяин. Хозяин трясется и суетится без нужды, гость царит и распоряжается в доме. Но и гость ведь все равно не хозяин! Он уйдет, разрушив дом, развеяв по ветру ощущение вековой прочности, оставив угли, тлеющие головешки на месте хором. Разоренный дом, разоренный Новгород!

Марфа Борецкая смотрит в угасающее пламя. Глаза ее не слезятся, губы сжаты. Прямая складка меж бровей пересекает лоб. Тени ходят по лицу, живые тени пламени.

У нее схвачен сын, и теперь она знает: великий князь не выпустит его живым. Она крепко сжимает рот. Тепло, подымаясь от ног, растекается по всему телу. Тепло от угасающего огня.


Второго генваря князь великий пировал у Офонаса Груза. Третьего - у Луки и Василия Полинарьиных, четвертого у Александра Самсонова. Шестого генваря, в субботу, у Фомы Курятника, новоназначенного степенного. Одиннадцатого генваря Фома Курятник поднес Ивану, как степенной, тысячу рублев - дар от всего города. Двенадцатого Иван Третий принял посла от короля свейского и с особым удовольствием приказал Феофилу с посадником утвердить новый мир со Свеей. Четырнадцатого пировали у Кузьмы Григорьева. Иван уже начал уставать от непрерывных пиров и занялся разбором дел. Наместникам вновь строго наказал неуклонно творить суд по князеву слову, дав понять, что будет приветствовать и далее унижение новгородского посадничьего суда. Девятнадцатого был третий пир у Феофила, поднесшего на этот раз триста кораблеников, золотой ковш с жемчугом, большую, в двенадцать гривенок, серебряную мису и два рога, серебром окованы - опричь прочих даров. Феофил тихо роптал, видя, как уходит добро, нажитое его трудами и береженьем. Двадцатого генваря Фома Курятник с Васильем Есиповым, степенные посадник и тысяцкий, поднесли великому князю другие тысячу рублев поминка. От пира у купцов Иваньского братства вощинников Иван Третий отказался, но милостиво принял полагавшиеся ему дары. На заключительном приеме у себя в городищенском тереме князь сам дарил и жаловал новгородских посадников, бояр и тысяцких, посадничьих детей, купцов и житьих дорогими портами, камками, кубками и ковшами серебряными, сороками соболей и конями - каждому по его достоинству и званию.

Двадцать шестого рано утром Иван выехал к Москве. Владыка, князь Шуйский и избранные посадники провожали его до Волочны. Восьмого февраля утром Иван Васильевич Третий воротился в Москву и завтракал у матери.

Глава 26

Новгород долго опоминался от княжеского веселья. В чести стали те, кто выжидал и прятался, заигрывая с Москвою. На место Ивана Офонасовича славенские бояре избрали посадником Луку Полинарьина. Время требований прошло. Настало время прошений.

Город был потрясен более всего увозом великих бояр. Дело оказалось общее. Увоз бояр касался и всех прочих. Можно было негодовать на самоуправство захваченных, завидовать их богатству, но то были свои бояра, столпы Новгорода, граждане, избранные от тысяч и для тысяч являвшиеся примером. Проклинали их, бывало, но если Богдан Есипов (сам Богдан!), Онаньин (как-никак степенной посадник!), Борецкий (сын Марфы!), ежели они могли быть схвачены и увезены, то что же прочие? Если можно их, то нас-то уж - и спросу нет! Мысль такая подспудно шевелилась в каждом горожанине. Только те, кому нечего терять, нищая рвань, ухорезы, живущие подачками и воровством, радовались самовластной силемосковского князя. Только они. Но и их было немало, а еще больше тех, кто вот-вот должен был попасть в ряды этого отребья, кому разорение, потеря земли, дома, заработка грозили ежедневно и ежечасно, кто уже не мог говорить «мы», а начинал говорить «они». Богатый город наплодил, себе на горе, тьму бедняков.

Посольство в Москву собирали весь февраль. В марте отправились бить челом о поиманных (которые были посланы на Коломну и в Муром) архиепископ Феофил, посадники Яков Короб, Яков Федоров, Окинф Толстой и многие другие. Великому князю привезли богатые дары. Посланные были упорны, но все оказалось тщетно. Иван Третий кормил их обедом, неделю посольство вело переговоры и ни с чем уехало назад.

Апрель стоял морозный. Еще и не начинало таять. Одиннадцатого было знамение в солнце: «Круг вельми велик, яко дуги, образом червлено и зелено, багряно и желто, далече же от него лучи сияюща по сторонам два рога цветом радуги». У великого князя родилась третья дочь, Елена.

В мае тверские бояре, все скопом, поехали на Москву, служить великому князю. Пустела Тверь.

В Новгороде собирали новое посольство. Борецкая в успех посольства уже не верила.

Девятого мая (потом узнали - поразились: день в день!) у Борецкой сидели: Онфимья с шитьем, - теперь зачастила к подруге, хоть тем помочь, жена забранного Олферия, Феврония, тоже проводившая дни у матери, и Оленка, вечеровали. Федорова Онтонина вышла как раз. Вдруг, присев, Марфа спокойно сказала:

- Федя умер! - На недоуменный испуг и возражения Онфимьи она только покачала головой и отмолвила: - Знаю. Сердце говорит.

Потом узналось, и верно. Девятого. Перед смертью посхимился. Как мог здоровый, словно бык, молодой мужик свернуться за пять месяцев - о том знают московские застенки да заплечных дел мастера, а те и знаючи не скажут.


Григорий Тучин зачастил на собрания духовных братьев в дом попа Дениса. Он после освобождения из затвора, считая себя предателем по отношению к тем, кто был увезен в Москву, почти перестал встречаться с Савелковым и совсем не бывал у Борецких. В душе его совершалась тяжкая работа, и что-то прежнее в корне переворачивалось. Не признаваясь сам себе, он был сломлен недолгим своим заключением, сломлен тем, что его, оказывается, могли схватить, как любого простого посадского, что его боярская неприкосновенность, - состояние, в котором он родился и вырос, - оказалась всего лишь бесплотной мечтой, обманом воображения, как и многое другое, казавшееся доднесь незыблемо прочным. И Тучин судорожно искал опоры в призрачных башнях все отрицающей и всех уравнивающей религиозной идеи духовных братьев.

Назария он больше не видел, хотя, говорили, тот раза два наведывался к Денису. Подвойского сторонились. На него пала зловещая тень от арестов великих бояр, меж тем как Василий Максимов, по капризу судьбы, вышел, как говорится, сух из воды.

Денис наконец-то перекрестил Тучина в «истинную веру». Сделал он это тайно, как и многое, что ему приходилось делать теперь. Дениса последние два года все сильней преследовал владыка, угрожая даже снятием сана. К Денису, впрочем, очень трудно было прицепиться по какой-нибудь из статей, указанных в Номоканоне или митрополичьем судебном уложении. Он был всегда ровен, прилежен и неукоснителен в соблюдении постов и правил достойной для священнослужителя жизни, причем в миру вел жизнь скорее монашескую, так как не пил вина или иного хмельного пития, не бывал на празднествах и игрищах, не слышали даже, чтобы он когда возвысил голос или произнес неподобное слово. Денис ревностно относился к службам, для своих прихожан он был почти как святой, и это, поскольку и поставление и снятие священника в Новгороде могло быть произведено без согласия прихожан уличан, связывало руки Феофилу. Однако архиепископ жаловался митрополиту московскому, и судьба Дениса висела на волоске. К тому же Феофилу удалось постоянными клеветами возродить слух об обращении Дениса в жидовскую веру. А поскольку и Схария, и Мосей Хануш, и прочие волынские жиды давным-давно покинули Новгород, и проверить этого расспросами было нельзя, то слуху многие верили, особенно из тех, кого лично задевала проповедь Дениса о том, что церковь не вправе владеть землей со крестьянами. Раздражение же сильных мира сего для человека, могущего выставить противу них лишь свое доброе имя, особенно опасно. Впрочем, на еженедельных беседах Денис с последователями своими о преследованиях властей церковных не говорил. И он, и его верная супруга считали ниже своего достоинства судачить о мирских неурядицах.

Тучин также не распространялся о мучившем его лично, но весной, после неуспеха второго посольства, когда дошло известие о смерти Федора Борецкого, он не выдержал и, проведя бессонную ночь, пришел со своими сомнениями к попу Денису, выбрав для того время, когда Денис пребывал в дому своем один.

Тучину было трудно рассказывать то, что он сам еще не мог осознать ясно, но Денис понял его вполне. Сплетя тонкие длинные пальцы, твердо и проникновенно глядя на Тучина своими глубокими прозрачными глазами в покрасневших веках, Денис вымолвил именно то, о чем Григорий боялся заговорить вслух:

- Сыне мой! Ежели Московский князь займет и Новгород, и граждан его поработит, и земли отымет у церкви новгородской - тяжек крест народный будет тогда, но и великое очищение гражданам и граду нашему! Ибо чрез то возмогут обратиться к дражайшему в себе, к духу божию, поняв тщету сокровищ стяжания и суеты земной.

- А ежели так, то не достоин ли… помочь великому князю или по крайней мере не противиться ему, как иные мыслят?!

Денис выдержал напряженный взгляд Григория, изрек:

- Могущий вместить, да вместит. А о прочем - спроси свою совесть! Сказано Господом: «Богу - божье, кесарево - кесарю». Апостолы не призывали к прещению власти предержащей, ибо зло множит зло, но звали к любви и тех и других, и да начнут сами отрекаться богатств и мучительства братьи своей и да будут едины пред Господом и в Господе, ибо он есть всё. Отринь богатства, стань как все и меньше всех, живи для одного Бога, и что возмогут сделать тебе тогда, Григорий? Разве лишить жизни сей, бренной и быстротечной! И кого ты предашь, ежели станешь служить не насилию, а любви? Человеку нужно двигаться, менять себя непрестанно, идти от прежнего к высшему. Апостолы хождаху ногама, но и духом движимы непрестанно! Тот же, кто ни духом, ни телом неподвижен, что он выбрать может? Как камень лежащий или страстотерпец на столбе вселившийся - со смирением переносит идущая нань. Иди! Переделай себя, а не жди, что мир и Господь сами ся переделают на потребу тебе, такому, каков ты есть ныне! Ты же, пока, о власти земной печешься, богатств не отринул, ни звания боярского своего, и дрожишь о том, как бы не потерять все это! Так посуди же сам, что я сказать могу тебе?!

Денис глядел на него взглядом Христа, в котором были и любовь, и светлая печаль о судьбе Тучина, и бесконечная вера. И Григорий, поклонившись ему и стыдясь в душе, оставил наставника.

Союз, с таким трудом собранный Богданом Есиповым, распался, казалось, навсегда. Не один Тучин присмирел, притихли Селезневы, разбрелись житьи, в городе шла какая-то мышиная возня. Иван Савелков, единственно уцелевший от вторичного княжеского погрома, был в отчаянии. На глазах пропало все, он терял товарищей, терял друга Григория.

Упорно ползли слухи о близком конечном одолении Новгорода князем Московским. Эти слухи с бродячими монахами, странниками и странницами растекались в основном из Клопского монастыря, куда Савелков попал, сам того не желая, в чаяньи какой-то истины, хмурым и холодным весенним днем, когда все еще казалось осенью, едва вылезала зелень на серой щетине кустов, и пятна цветущей вербы напоминали ранний снег, павший на еще не застылую землю.

У монастыря и в ограде, как всегда, толпились нищие, юродивые, богомольцы. «Разогнать бы их нать, вовремя не сумели, а теперича и руки не достанут!» - хмуро думал Иван, слезая с коня. Растолкав рвань, боярин прошел к церкви. Здесь, у стены, была могила прабабки, общая ему с Тучиным, если считать по материнской ветви, и Савелков, едучи из Русы, вдруг решил взглянуть на нее, найдя в этом предлог для посещения Клопского монастыря.

Хитроглазый, похожий на купца настоятель сам подошел к боярину, оставшемуся случайно у плиты Немирова отца, похороненного рядом с его прабабкой.

- Не родственник, случаем, Ивану Офонасовичу? Бывал, бывал у нас боярин! Прегордо величахуся, а не ведах ни часа, ни судьбы своей! Како Бог сильных наказует и смиряет до зела! А и допрежь того блаженный Михаил Ивана Офонасовича Немира остерегал и говорил ему, - еще когда приняли князя литовского, Михайлу Олельковича, - «то у вас не князь, а грязь!» Пото и вышло!

- Врешь ты все! - грубо возразил Савелков. - Блаженный твой за двадцать лет до того помер!

Настоятель все так же улыбался, нимало не смущаясь. Возразил:

- Не вемы смерти причтенных к Богу! Их дух незримо руководит делами и мыслями нашими! А были и иные князи литовские в Новгороде, и при тех такоже было! Тут вот убогий народ собрался. Молить Господа и Михаила блаженного за великого князя, да правит нами страшно и грозно, яко же и достоит ему в государстве своем! Како помыслишь о том, боярин?

Настоятель ушел. Иван, насупясь, воротился к своему коню. Верно, что гнездо московское! О чем и думали допрежь?! Садясь на коня, Савелков приметил тряпошного мужичонку, вжавшегося в ограду:

- Новгородец ле?

- А как же! - радостно ощерясь, подтвердил тот.

- И тоже за великого князя Московского молитьце пришел?

Тот покивал головой, все так же радостно глядя на боярина.

- И страшно, и грозно… - процедил Савелков сквозь зубы.

- Грозен, грозен! - живо откликнулся тот.

Иван прихмурился. Мужичонко шмыгал носом, долгим латаным рукавом отираясь, подобострастно и блудливо озирал роскошные сбрую и платье. С презрением глянув на него с коня, Савелков спросил:

- Власти захотелось?

- Да уж, что уж?! - Жидкие светлые бегающие глаза под белесыми бровями на красненьком улыбчивом лице поднялись к Савелкову. - Как вашей милости, а тут всякому кланяйсе, ужотко одна власть для всех! Вона, Онаньинича утишил! Вы-то не больно-то до нас добры!

Огрев плетью с кованым, оправленным в серебро наконечником дорогого атласного коня, - жеребец прянул с храпом, кидая грязь, брызгами разлетевшуюся с монастырской мостовой, понес вперед, - Савелков вылетел за ворота.

«Прожили свое, истеряли… Эх!»

И снова плеть змеисто ожгла бешено скачущего коня. Подпрыгивая в лад на седле, Иван все не мог унять злой обиды и повторял, сжав зубы, издевательскую приговорку юродивого: «Не князь, а грязь. Не князь, а грязь! Грязь! Грязь!»

Комья летели из-под копыт, звучно шлепая по плахам монастырского тына, по стволам дерев. Иван горько усмехнулся:

«В самом деле - грязь! Король этот… Верили, спорили, грамоту составляли! А кабы и помог, не хуже ли стало бы еще? Разваливается все! Друг, Гришка Тучин, уже отшатнулся. Селезневы… Он сам, с чего потянуло сюда? Не быть Новгороду! Не быть…»

Эх! Воля! Серые тучи, ветер! Все отдай за хмельной простор, за ровный сумасшедший скок коня! Неужели в кабалу к Ивану?!


После проводов великого князя заболел Офонас Остафьевич Груз, надежда и воля Софийской стороны. То ли простыл, а скорее - душой надломился.

Он лежал, когда Борецкая, воротившаяся из деревни, приехала к нему. В скудном свете лампад не разобрать было лица. Внесли свечи, и Марфа ужаснулась - до чего изменился Офонас за три прошедших месяца! Дышал он хрипло. Марфа посоветовала настой из трав, который, случалось, принимала сама. Офонас повел головой:

- Все пробовал… Парился… Ничего не помогает.

- Ничего?

- Ничего. Пережили мы с тобой, Марфа! Умереть бы в срок, как Григорий Кирилыч да Федор Яколич… Помнишь Григория Кирилыча-то? Хоть не видали бы этого сраму!

- Встанешь еще! - сказала она, сдерживая дрожь голоса. - Нужно собирать людей!

- И не встану, - ответил он хрипло. Помолчал, облизнул губы, добавил тише: - Я уж ничего не могу…

Что-то жалкое показалось в лице у Офонаса, впервые за все те годы, что знала она его. Марфа обвела глазами горницу: иконы, лампадки во всех углах. Тоже новое - не был особенно богомолен Офонас!

Она подала ему напиться. Поддержала, пока пил, тяжелую бессильную голову. Офонас выпил, откинулся на взголовье. Из-под ворота рубахи, на сине-багровой толстой груди видна была белая шерсть. Большие бугристые руки в коричневых пятнах бессильно лежали на одеяле.

- Ты, Марфа, в страшный суд веришь? - помолчав, вопросил Офонас. - Вот, конец света грядет?.. А я верю. Раньше-то не верил, не чуял ее…

Он вновь поглядел жалобно, и у Борецкой защемило сердце. Вспомнила, как еще перед Рождеством был у нее на обеде, как шутил, как со вкусом ел рыбу, долго прожевывая беззубыми твердыми челюстями, как он, не страшась, первый подписывал грамоты, как одним присутствием своим, тяжелой медлительной основательностью, даже глухотой вселял уверенность в других… А теперь - в срок умереть.

- Нет, нельзя! - сказала она ему громко на ухо, чтобы расслышал.

- Что ты, Марфа?

- Нельзя, говорю, умирать!

- Вота, нельзя! А можно.

Он трудно улыбнулся, и на миг показался прежним, всегда уверенным в себе Офонасом Грузом.

Тимофей, большой, костистый, боком протиснулся в горницу, стараясь, как видно, казаться меньше перед умирающим старшим братом. Так же, боком, поклонился Борецкой.

- Вот, Тимоша, - прохрипел Офонас (никогда так не называл брата на людях, как помнила), - вместе мы были. Ты теперь Ивановну не покидай… - и прибавил сухим шепотом: - Пропадает Новгород Великий!


Приближалась осень. Борецкая все так же строго вела хозяйство, принимала обозы. В часы отдыха нянчила внука Василия, Василька, рассказывала мальчику, какой у него был отец, мешая черты Федора и Дмитрия: большой, сильный, смелый…

Ездили к ней немногие. Построжевший после прошедших событий Савелков да еще пять-шесть друзей старых. Но однажды Олена застала мать за разговором с Окинфом Толстым и услышала еще из-за дверей прежний властный голос матери и сердитый голос Окинфа.

- …То и Казимир, а поклонами воли не добудешь!

Мать смолкла, едва Олена отворила двери, и дочь так и не поняла, о чем они говорили, - не то о Казимере, брате Якова Короба, не то вновь о литовском короле?

Мать была все та же. Смерть Федора не согнула ее.

Марфа Борецкая, по осени, стала почасту бывать у купцов. Ярославово управление во Пскове и их вразумило паче иных речей. Князь Ярослав Оболенский, ставленник Ивана Третьего, все больше свирепствовал во Пскове, облагая город поборами и отбивая смердов от городского вечевого управления. Второго сентября, пьяный, учинил драку на торгу. Один из его слуг потянул капусту с чьего-то воза. Возчик не дал, завязалась драка. Посадским ярославовы холуи давно уже стали поперек глотки, сбежался народ. Ярослав появился сам, в панцире, и начал стрелять, убил человека. Безоружные вспятились, Ярослав же, зайдясь, угрожал поджечь город. Но тут на него пошли с оружием, осадив князя в Кроме, Детинце псковском. Всю ночь гремел набат, и вооруженные горожане стерегли князя. Посадникам с трудом удалось утишить город. Об этом уже через день судачили в Новгороде, предрекая и себе такую же участь от москвичей, ежели поддадутся великому князю. Вновь город заколебался, вспоминая о своих древних вечевых правах. В это же время в Новгород тайно прибыл посол от короля Казимира, побывавший у многих бояр, и у Борецкой в том числе.

- Почто король не всел на конь, когда мы были в силе? - гневно отмолвила Марфа. - А теперь ему в городе и веры нет! Пущай других уговорит, тогда и я подумаю.

Она больше надеялась нынче на псковичей: может, опомнятце да к ним пристанут? Зато Иван Кузьмин, зять Овинов, ухватился за королевкого посла обеими руками. Он да иные из пруссов и неревлян имели с послом долгие беседы. Разговаривал посол и с Юрием Репеховым, наместником владыки Феофила. Но все это было лишь чадом на пепелище, бледным воспоминанием о былых погубленных надеждах.

В конце сентября Новгород горел. Осень стояла сухая, ветреная. Пожар начался у Николы на Розважи. Враз не могли унять, и вырвавшийся огонь пошел гулять по улицам и берегу, слизывая амбары, терема, лодьи, груды леса и добра. Казалось, огонь тщится пожрать все то, что еще не досталось великому князю Московскому.

Пожар добрался и до Марфина двора. В амбарах лопались мешки с солью, гулко, словно пушечные выстрелы, взметывая охваченные огнем сквозисто просвечивающие бревна. Мерцающие куски огненной драни вились в столбах горячего воздуха, душной гарью заволакивало улицы. От колебания ветра вся Великая враз наполнялась нестерпимым жаром, от которого сохла кожа на лице и шевелились, затлевая, одежды на людях. Горячие головни падали, как редкий сухой град, с шипом догорали на уличном настиле, выжигая в мостовой черные круги.

Из терема Борецкой выносили иконы, узорочье, серебро, волочили сундуки с добром, кули с мукой и житом, выкатывали бочонки. Марфа, стоя на улице, неотрывно глядела, как занимался, несмотря на все тщетные усилия дворни, угол великого терема, как чернели и жухли листья на яблонях сада, как по черным, с повисшими тряпочками листвы сучкам стали разбегаться огненные мураши, и вот уже долгие желтые языки принялись лизать погибающий сад, охватывая кусты и деревья. Длинным золотым змеем пробежав по забору, пламя вцепилось в него, извиваясь и корчась, вот оно кинулось на крышу дворницкой, а сзади двора водометом взметнулись искры выше терема, выше маковиц золоченой кровли, раз, другой… Упадая и вновь взметываясь к небесам, пламя охватило терем, и вот уже маленькие красные чертики побежали по золоченым черепицам, и вышка, черная в огненном пламени, вдруг вырыгнула изнутри длинный сноп огня и вся стала как пылающий факел. Терем погибал. Рушилось все, что было славой, гордостью и величием рода Борецких. Резные расписные грифоны исчезли в огне. Лопались, выметывая клубы огненного дыма, немецкие цветные стекла. На миг дивною красотою извилось пламя по прорезному узорочью опущенной кровли. Внизу голосили бабы, совались черные от копоти мужики, ржали испуганные кони, которых под уздцы выволакивали из объятых огнем конюшен. Не переставая сыпалась тлеющая сажа, а вверху, выше кровель, ярко плясало предсмертное пламя, уносясь в огненной метели былого счастья, гордости, удали и смеха сыновей, и рушились в ничто черные, просквоженные огнем венцы.

Ключник, отплевываясь, выскочил из ворот.

- Чего митусятце! - прикрикнула Марфа. - Поварню разобрать надоть, дале бы огонь не пошел!

Иев нырнул обратно в дымное море.

- И житницу размечите! - крикнула Марфа вслед. - Пожалеете, полгорода сгорит!

С потрясающим треском и шипом обрушилась главная кровля. Теперь всё. Оба сына допрежь и сейчас - родовой терем. Что еще оставалось от прошлого у старой женщины, знаменитой, властной и богатой, погибло в пламени. Теперь у нее остался один только Новгород, и его нельзя было отдавать ни огню, ни Московскому великому князю.

Глава 27

Подступал и наступил октябрь. Строились наспех, из нового, плохо просушенного леса. Раньше бы и не позволила себе такое! Завозили запасы взамен потраченных пожаром: хлеб, холсты, лен и шерсть. Из волосток гнали новые обозы с добром в Новгород. Телеги вязли по ступицу в раскисающих от осенних дождей дорогах. Борецкая сама выезжала встречать и торопить возчиков. Терем сложили простой, на первое время. Где-то в душе Марфе и не хотелось лучшего - не для кого теперь!

Незаметно, в трудах и заботах, подошло Рождество, а за ним Святки со славщиками, ряжеными, гаданьем, а там уже и февраль не за горами. С концом февраля начинался новый год, последний (о чем смутно догадывались многие) год независимости Господина Великого Новгорода.

Дела были невеселые. Святки встречали без Офонаса. Старик скончался в канун Рождества. Вместо славщиков - гроб на белых полотенцах выносили из терема. Без Офонаса Людин и Загородский концы совсем отшатнулись. Заправлять там стали Феофилат с Александром Самсоновым, а ни тот, ни другой не хотели явно спорить с Москвой. Плотничана тоже отложились. С Коробом и Казимером прохлада наступила уже давно. Борецкая оставалась одна. Город баламутили вялые пересылки с королем Казимиром, в которого никто уже не верил, да сгущающаяся угроза от великого князя Московского. Все упорнее говорили о готовящихся выводах - насильственном переселении опальных в низовские города. Наместники великого князя делали, что хотели. Уже все низовцы по суду не отвечали в городе, а шли на Городец отвечивать перед наместником, решавшим всякое дело в пользу москвичей. Купцы начинали разбегаться в Кострому, в Устюг, в Вологду, кто тайно, кто явно. Даже друзья отбывали, с кем думу думали, совет советовали.

Еще до Введенья уехал Строганый, с которым у Марфы были постоянные дела торговые. Соль она всю обычно продавала через него. Честно уехал. Попрощался.

Марфа как раз отдыхала. Пиша зашла, замялась было.

- Чего тебе?

- Матушка государыня, Спиридон пришел!

Вышла на сени, думала - с делом каким, ан ошиблась, - прощаться. Поклонился в пояс, бороду разгладил. Статен, широк. Сказал не кривясь, просто:

- Прощай, боярыня, проститьце пришел! Уезжаю.

- Совсем? - спросила Борецкая, уже поняв все и без ответа, по лицу Строганого.

- Совсем. Пока добро да терем продать можно!

- Думашь, погинет Новгород Великий?

- Погинет-то навряд, а не к добру колгота, и позвы не к добру. Не тот стал Господин Новгород!

И осрамить бы его, отмолвить сурово, а не сказала ничего, спросила только:

- Куда подаваиссе?

- На Каму-реку либо на Вычегду. Там места дикие, вольные, зверя красного, рыбы - несчитано, леса высокие, воды текучие!

- Еську, иконника, с собой не берешь?

Усмехнулся Спиридон:

- По первости мне там не до икон будет.

- Возьми! - осуровев лицом, сказала Марфа. - Друга не оставляй!

Строганый подумал, склонил голову.

- Оно бы - спустя время… А таки послушаю тебя, боярыня! - Расхмылился купец: - Я ведь тя, Марфа Ивановна, помню девкой ищо! И на Белом мори у нас тебя помню!

- А ты никак старее меня годами? («Сколько лет дело вела - ни разу не спросила о том!»)

- Старее! - ответил Строганый. Усмехнулся, сузив глаза. По мелким морщинкам у глаз увидела: не врет. А красный мужик, и седины не видать!

- Ты, Спиридон, молодечь еще!

- А не жалуюсь, благодаря Бога! Силы есть! Ты не гневай, Ивановна, допрежь молчал, а ныне спрошать хочу. Вот хоть ты, хоть наше братство Иваньское - почто бы то миром с Москвою не поладить? Верхнюю-то власть обчу устроить, а наши дела, домашние, градские, самим решать, по-прежнему? Жили бы мы и с государем - не тужили! Немцев потеснить маленько надоть. Гляди, сильнее бы и город стал, и нам, купечкому званию, легота! За то бы уж и заплатить можно. Все одно - тут люди живут, москвичи в Новгород не переедут!

- Не будет того. Князь Иван до веча добираитце.

- Не будет. Чую, что не будет, пото и бегу! Круто берет. Поди, и вовсе заморску торговлю в Новом Городи прикроет! Вас под корень, и нас под корень! - Тряхнул волосами Спиридон, шутливо предложил: - С нами, боярыня! Бери своих молодцов, и айда!

Марфа шутки не приняла, отмолвила без улыбки:

- Берегись, купечь! Я - как огонь жгу. За мной князь войско пошлет, хоть за Камень, в Югру! Сгорю, и тебе со мной сгореть будет! Нет, беги один лучше! А я с Великим Новгородом остаюсь. Да уж и недолго истомы - конечь видитце! Бог даст - отобьемся от Ивана, сама в монастырь уйду. К себе, на Белое море, в Неноксу. Для себя и строила, как Василий Степаныч, царство ему небесное! Мне теперь одной немного нать… Прощай. Еську возьми! Перед Богом ответишь за него! Постой ище… - Вынесла икону, вручила: - Давно мы с тобой дела ведем. На вот, возьми. Когда и вспомнишь!

Ушел Спиридон. Вроде, и не обиделась даже. Зашел, простился. Не отай, как другие. Григорий Тучин, вон, лица не кажет. В чем-то честнее они, хоть и живут на барыш. А всего честнее, поди, черные люди. Ремесленники, крестьяне - те за всех отвечают. В высоком терему прожила век, не видать было!


Гром грянул в январе. Великий князь вызывал новгородцев на суд к себе, в Москву. Всех - и того, кто не дождался разбора своих дел в тот приезд великого князя, и тех, чьи жалобы были поданы Городецкому наместнику и еще не рассмотрены. Вызывал истцов и ответчиков, и не только мелких людей, но и бояр великих - самого Захария Овина, Василия Никифорова Пенкова, Ивана Кузьмина. Такого еще не бывало. Многие и не верили даже. Судиться у себя, в Новгороде, - это была святая святых граждан вольного города. Без разорительных дорожных расходов, без исправы московской, где обдерут и правого и виноватого, где попасть в яму - хуже, чем умереть. У себя в затворе сидеть - не в пример легче! Все из дому передадут лишний кус, да и сунут стражнику, чтоб не прижимал очень, дома и стены помога!

Захария Овин не любил рискованных дел. В его ненависти к Борецким, давнишней, прочной, было, кроме идущего из старины родового соперничества, кроме кончанской вражды и юношеских воспоминаний о погроме неревлянами дядиного терема (то же теперь и им устроили - поделом!), в этой давней ненависти было и постоянное раздражение на то, как неоправданно и, с его точки зрения, зря Борецкие лезли на рожон. Потеряв старшего сына, Марфа не изменилась. Это сбивало его с толку.

Овин понимал других через самого себя. От Олфера Гагина он отобрал четыре обжи хорошей земли под городом. Олфер сумел нажаловаться Московскому князю. Он и сам бы на месте Олфера поступил так же. Теперь приходилось судиться о той земле перед князем. Раскаянья он не чувствовал, разумеется. Земля есть земля - не зевай! Новгородское управление дотоль было хорошо, по мнению Захарии, доколь устраивало его самого. Он нравом пошел скорей в дядю, чем в отца, тот-то был и в Совете среди старейших, имел вкус и к власти, и к заботам городским. Овин же сторонился дел посадничьих. Раз только ездил послом в Москву с Ионою и с Иваном Лукиничем, да и то больше помалкивал, предоставляя Лукиничу вести посольское дело. Хозяйство - это он понимал. Не лез на Двину: «За чертом нужно с Москвой тягатьце! Свои волостки тута, их и обиходь!» Новины припахивал каждый год, да и прикупал, да и так прибирал к рукам немало, где только можно. И росла Овинова волость! Хоть и не размахивался, как Борецкие, а имел не меньше Марфиного. Во всем Новгороде один Богдан Есипов был богаче его. За то и уважал Захария Богдана, из-за него согласился и просить за поиманных - не за Федьку же, Марфиного дурня!

В рисковые дела Овин пихал других. Что получится, а там уже видно будет! Ругал зятя за бегство с борони, а сам послал на Шелонь брата вместо себя. И с королем Казимиром ждал: а вдруг выгорит дело? Тогда - мой зять в Литву ездил! Наша семья напереди!

И вот когда пришла главная труднота! Нынче самого пихают наперед - и не отпереться, и переждать нельзя, и прикрыться некем. Его, его! Захарию Григорьевича Овина князь Иван зовет в Москву на суд.

«От Рюрика того не знали!» - ворчал Овин.

Верно, от Рюрика! Как стоит Новгород - суд был у себя. Преже еще с наводкой придешь, кликни - вся улица за тебя. Высуди не по-твоему! Утеснил Иван. Умен. Не откажешь. Служат ему московские-то бояра. Вельяминовы, Оболенские, Кошкины. По струне ходят. Весной, вон, тверские бояра поехали на Москву, в службу. Охо-хо-хо! На Низ ведь пошлют. На татар. Его, Захарию. Или сына - тоже не легче… А волости отоймут - легче станет?! К Марфе Борецкой припишут во товарищи! Уж коли в самом Новгороде хватать стали, дак окончилась воля новгородская. Ну, а поедет он сейчас… Да еще как тут повернется? Шалым делом и голову снимут! И ехать нельзя, и не ехать нельзя. Обсудить нать, хош со своими, плотничанами. Ну, а скажут: не езди? А после, как на Шелони, в кусты? Надо ехать!

Решил твердо, а стало не легче от того. В гридне кончанской собрались все: и зять, мокрой курицей, и Яков Федоров, и Кузьма, брат, с сыном Василием, Михайло Берденев, тоже с сыном, житьи, почитай, ото всех улиц, с Гришкой Арзубьевым - в отца кочеток! Семьей бы собраться, ближним, одним боярам - куды ни шло. Ну, а тут колгота пошла враз: «Ты поедешь, дорогу протопчешь, а иным как?» Иным! У иных свои головы на плечах небось. Обдумать еще, мол, надобно. Не сдержался:

- Думать что? Думать легко, коли не тебе позвы пришли!

Яков (он-то чего взъелся!) крикнул:

- Иуда!

Захарий тяжело встал, утвердился на ногах, на сапогах тимовых, на красных каблуках с серебряными подковками, как кабан, окруженный псами, повел головой, тяжко глянул на Якова, стал опоясываться. Борода вздрагивала от бешенства. Глухо сказал:

- Еду к Москвы, ко князю.

- Иуда! - повторил Григорий Арзубьев из толпы житьих.

Захария, покраснев шеей, прорычал:

- Кто из вас не Иуда?! И кто Христос, его же предаю есмь?!

- Родину предаешь, Искариот! - ответил Григорий.

- Вы, что ль, родина? Осрамились на Шелони, воины! - Уже от дверей Овин оборотился и предрек: - Уеду - за мной побежите вослед!

Захария был осторожен, но не труслив. Прижатый в угол, лез, как медведь, вперед, напролом. Его не остановили.


Возок Овина выкатился из Рогатицких ворот и влился в череду просителей и ответчиков, что тоже тянулись в Москву, по приказу великого князя. И внове было, и чудно, что с подлым народом наравне ехать приходит. Потертые колымаги, сани, возки, в разномастных упряжках, в грошовой сбруе. Волоклись за сотни верст вдовы, обиженные родичами, чернецы и черницы мелких монастырей, житьи, купчишки, ремесленники, коих тогда сгоняли на Городец и нынче опять понадобились Ивану для какой-то своей надобности. Захария, не обманываясь, чуял, что весь этот народец лишь личина, а что под нею? А под нею он - Захария! Овин нарочно обгонял обозы, чтобы оказаться впереди и не мешаться с прочею дрянью.

Почин Захарии сломил и других. Василий Никифоров Пенков погодя поехал тоже. Поехал за ним, как и предсказывал Овин, Иван Кузьмин. Теперь уже торопились обогнать друг друга.

У Василия Никифорова перед отъездом был трудный разговор с сыном Иваном. Впервые отец избегал смотреть ему в глаза. Сам думал с болью, что, вот, всегда был героем, дрался на Двине в первых рядах рати, четырежды смерть висела над головой, и вдруг - как трус, как предатель… Высказав самое трудное, посмотрел украдкой, ища укора в сыновьем взгляде, и не встретил. Иван глядел на отца и сам скорбно, потерянно. Вдруг Василий Никифоров понял, что и сын боится, боится, может, еще больше его самого этой давящей многолетней угрозы.

- Не осуждаешь?

- Нет, отец. Головы спасем. Да землю… Ничего уже не спасти боле!

Не таким был Иван Пенков шесть лет назад, когда еще живы были Дмитрий Борецкий с Селезневым! Отец с сыном обнялись крепко, и поехал воевода новгородский на позор, на поругание, на суд в Москву - вольный боярин вольного города, никому не кланявшегося с самых первых, изначальных времен.

Захария не ошибался. Не из-за четырех гагинских обжей земли звали его в Москву! И когда показались в серебряных от инея перелесках и путанице дорог сбегающие с мягких склонов деревни, что густели с каждой верстой, вытягиваясь рядами изб вдоль зимника, прерываясь все реже, они начинали превращаться в улицу, и вдали, над лесом, уже забрезжил белокаменный Детинец Московский, Кремль по-ихнему (язык сломаешь! У псковичей Кром, дак как-то и выговорить легше! Овин любил все круглое, крепкое, чтобы и дорого, да просто, - и в словах тоже), он плотнее запахнулся в бобровую шубу (шуба седых бобров - поищи такую на Москвы!), пошевелил ногами в медвежьей полости - затекли от долгого пути - и невесело усмехнулся:

- Плетутьце тамо! На суд… Нужны… Я нужен!

И оттого, что нужен именно он, стало не то что веселее (поди, знай, чего потребуют), а крепче как-то.

Пока устраивались на монастырском подворьи, размещали припас, возы, коней, слуг - Овин приехал с небольшим обозом, меньше хоть зависеть от московлян, - пили и ели с пути, подъехал московский пристав. Захария был зван к великому князю назавтра, о-полден. Долго не держат, тоже то ли к хорошу, то ли к худу!

Выстояв и высидев положенное, - на Москву в иных делах не торопились, - Овин говорил с боярами Челядней и Китаем.

Будет ли он, Захарья Григорьев, бить челом в службу великому государю Московскому?

Овин ожидал этого вопроса, думал о нем всю дорогу. Бить челом государю - значило нарушить все новгородские законы и устои, отречься от своих… И надо было отрекаться!

Он прямо заявил, что почитает честью великой служить верой и правдой государю Московскому, но не мыслит только, как доложить о том Совету господ и Господину Новгороду?

После этого он опять ждал и наконец был допущен пред очи Ивана Третьего. Иван милостиво поздоровался с ним, показав, что помнит прием, устроенный ему Захарией.

- А что касаемо опаса твоего, - изрек Иван, - то мыслим попросить владыку Феофила, богомольца нашего, и прочих, дабы отчина наша, Новый Город, прислала послов к нам, господину своему, яко к государю, и служила бы нам честно и грозно, яко же и подобает служити государю своему!

Захария не сразу понял, чего хочет Иван. А тот, пристально глядя в глаза боярину, добавил:

- И мыслим мы, что ты, Захарий, возможешь нашу волю Господину Новгороду передать и предстательствовать о том пред отчиною нашей!

Когда он сообразил, что Иван хочет распоряжаться в Новгороде, как на Москве, и от него требует заявить об этом Совету господ и всему Новому Городу, Захару стало жарко под шубой. Так просто - всех под топор? А как же вече? А как же степенной посадник, и его долой? А Совет господ?! У боярина голова пошла кругом. Заслониться - кем? чем?! Спасительная мысль пришла в голову: меня ведь одного не послушают! Василий Никифоров, он тоже зван! И за тем же делом! Им заслониться! И владыка, пущай он решит, сам передаст Совету… Но отвечать надо было немедленно, и надо было отвечать самому, не спихивая на Совет. Он отнюдь не хотел угодить туда же, куда угодил Онаньин со своими ответами, что мне-де не наказывали, да со мной не посылывали… Накажут!

Надо было соглашаться на все. И Овин склонил толстую шею. В конце концов он хоть тут, а первый! Ежели что - ему зачтут эту первую его службу Московскому государю.

Василий Никифоров приехал на другой день. Его заставили подождать подольше. Захария пока выяснял у московских дьяков свои судебные дела, давал, закусив губу, направо и налево и только покряхтывал, видя, как опустошается кошель с серебром.

Но вот и Василий Никифоров в свой черед стал перед Иваном и тоже бил челом в службу государю. Иван Третий милостиво объявил, что наместникам княжьим о службе его и Овиновой Совету вятших мужей новгородских, посадникам, тысяцким и вечу пока долагать не велено. Что же касаемо государства, то тут Василий набрался духу и объявил, что сам он верой и правдой готов служить государю, а о том, что решит Господин Новгород, ему без Совета господ и приговора веча обещать не можно, хоть он и готов передать…

Иван долго пронзительно глядел в глаза Никифорову.

- С благословением владыки, я готов… - прошептал боярин.

Пенкова увели и вызвали погодя на говорку к думным боярам государевым. Тут ему прямо сказали, чтобы молчал о тех речах, но подумал и пораскинул умом - стоит ли ему отрекаться от службы государевой?

Перетрусив, растерянный воевода наконец сдался и обещал сделать все возможное, чтобы Новгород послал к великому князю посольство о государстве - прошать Ивана Третьего быти государем в Новгороде, как и на Москве. Его уже не приводили к Ивану, наказав обсудить дело с Захарией Овином.

Возвращаясь верхами с последнего побыва в Кремле, куда их вызвали вместе, и глядя в затылок Никифорову, Овин твердо решил, при малейшей замятне, предать его в руки новгородцев и тем спасти свою голову. «Дурак! Упирался еще! А я все делай один? За всех! Я сделаю! А ты, голуба, ответишь!» - он заранее обрекал топору поникшую голову неревского боярина. Да владыка пущай подумает! На Совет господ, конечно, не стоило полагаться, а уж на вече и тем более.


В Новгороде Захария первым делом наведался к Феофилату Захарьину. Неважно, что тот не на степени. Он сейчас, после смерти Груза, первый у пруссов, а от Прусской улицы много зависит!

Но Феофилат не был на Москве, его не прижимали, от него пока ничего не требовали, да и вообще рисковать ему хотелось еще менее, чем Захарии. Он сделал свой любимый извилистый жест рукой, посетовал:

- Ошибся ты маленько! Надоть было так! И не отказывать и не обещать очень-то!

- Сам побывай! Надоть! Кому говоришь! - взорвался Овин.

- Не гневай, Григорьич, - возразил Феофилат, улыбаясь и поглаживая жидкое, расползшееся брюхо. - Прикинь-ко, кому я скажу? Ну, степенному.

- Кирилла Голый…

- Да, то-то вот! Кирилла Голый ничего не может, пото и выбрали, сам знаешь! И етого тоже не сможет. Лука? Тимофей Остафьич? Самсонов? Да ни в жисть! Суди сам, Захар Григорьич! Ну, мы с тобой решим, а неревляна? Короб с Казимером? Яков осторожен, ему пожить охота еще! Савелкову и намекнуть опасно. Селезневы, Михайловы, Тучин, Окинф Толстой? А коли до Марфы дойдет?! Ну, славляне еще… Да и то! Своеземцев, Глухов не примут, и спрашивать неча. За своих-то ответишь? Ну, Кузьма твой, а Яков Федоров? И то скажу: Совет уговорим, Феофила - ну, тот сам готов! А вече? А житьи? Им чего? Им на Низ ездить - разоритьце! Съедят нас оне и костей не оставят! С архиепископом решить надоть… Через него. Да коли посылать о государстве, тайно чтоб! И я тебе тут не помощник. Слепитце - хорошо, нет - отвечивай сам уж! Пусть-ка Московский князь великий, коли так умен, сам и уговаривает мужиков!

- Мы с тобой, как злодеи, отай! - сдался Овин, вытирая платком вспотевшую шею («Вот увяз!»).

- Злодеи не злодеи, а без ума дело не делают! Иван-ить на земли заритце, тут прогадать - и нам с тобою дорого станет! Теперь пошлешь кого? Ежели отай? Дьяка вечевого нать, это беспременно, чтобы законная власть, от веча чтоб!

- Вечевой-то дьяк, Захар, у меня в горсти, поедет! - сказал Овин.

- Еще кого ни-то нать из управы! Подвойского хоть, Онфимова или Назара!

- Без Совета? - переспросил Захарий, совсем растерявший свою спесь.

- Без Совета, - спокойно подтвердил Феофилат. - Сам-то поезди по людям! С Яковом Коробом надоть сговорить. Меня никому не поминай только! Перед самим Спасом отрекусь!

От Никифорова помочи не было ни на грош. Как воротился в Новгород, так и сидел у себя, словно уже помирать собрался. Захарий напрасно объезжал бояр: кто отнекивался, кто спирал на вече. После бесполезного разговора с Яковом Овин выругался про себя. Все ведь, и Короб, и Казимер, и Самсонов, и этот Филат Скупой, Порочка, - он с удовольствием произнес обидное прозвище, - все ведь великому князю кланялись и на верность грамоту подписывали! А поди собери их нынче! Решать должен архиепископ, зачем выбирали?

К владыке Захария с Пенковым отправились вдвоем. Овин вытащил-таки воеводу из дому. Им пришлось дожидаться. Захария ворчал. Феофил, которого он привычно помнил робковатым и недалеким, нынче стал уж очень величаться. Слуги ходили на цыпочках. «Владыка занят, владыка просит обождать!» В заискивающих тихих голосах было почтение неложное. Подивился Захария. Знал, что Феофил укрепляет архиепископию, поставил часозвон во Пскове, в Снетогорском монастыре, прикупает земли, въедается в дела двинские, но чтобы так обломать своих софьян, - об Ионе и не вспомнит небось! - это Овину было внове. То-то Марфа теперича не заглядывает сюда, заказали путь! «Ай да Феофил! Ай да ризничий! Поди, и в московских делах не заробеет!» - подумал он с надеждой.

Но Феофил - это был уже не тот, преданный Москве душой и телом правитель, как когда-то. Хозяйственный и настырный глава Софийского дома был достаточно охлажден в своей любви к Ивану Третьему кровопусканием, устроенным владычной казне последним приездом великого князя. Разговоры о землях, которые якобы собирается отбирать князь Иван, доходили и до него. Слишком ретиво помогать великому князю Московскому в этих условиях Феофилу отнюдь не хотелось. Он сухо принял великих бояр - как-никак косвенных виновников притязаний Московского государя на владычные доходы! Строгий, почти величественный в ореоле страха и подобострастия, которыми окружил себя за протекшие годы. Неприязненно выслушал Овина с Никифоровым и отмолвил им, что без Совета господ, духовной властью мирского дела такого значения он решить не может.

Теперь о требовании Ивана Третьего признать его государем, знали уже несколько человек господ бояр и даже владыка, но все молчали, и ни один из них не хотел брать на себя порушить вековой порядок вольного города. За этими, уже сломленными, но хитрыми, себе на уме, людьми стояла традиция, что была сильнее их самих, коснуться которой они не могли, и одна мысль о возможности такого святотатства внушала им ужас. Даже архиепископ отступал перед древними законами республики.

Овин с горем вспомнил Пимена - тот бы все смог, ежели захотел! А это - не человек, а трава. Как ни верти, посылать посольство Ивану Третьему приходилось отай, что и советовал с самого начала Феофилат Захарьин. И все сошлось на том, кого послать с вечевым дьяком Захаром? Онфимов казался подозрителен - еще предаст! Овин, мысленно перекрестясь, обратился к Назарию. Все сошлось на нем.


Человек, если он не вознесен родом, знатностью, властью, духовным саном в ряды тех, от кого зависит решать судьбы народные, - как капля воды в окияне. На нем не остановит взгляда строгий летописец, для коего он незаметен в толпе, хотя чело его и отмечено огненною красою. У него могут быть мысли, несхожие с мыслями большинства, и даже целый мир в голове, у него свои понятия о человечестве и задачах власти в стране, но сделать он не может ничего. Ветер гонит волны, разбивая о берег, и отдельные капли, неразличимые в толще воды, умирая, пятнают влажною кровью древние камни, не в силах задержаться, ни сойти с пути, ни даже свернуть немного в сторону, и тем хоть на миг продлить свое безразличие, незаметное существование.

Назар был далеко не простым горожанином. Житий, он имел землю, и не так уж мало, до тридцати обеж, не меньше, чем московские служилые дворяне. Он даже сватался к дочери великого славенского боярина (все было так, как рассказал Богдан Есипов), а получив отказ, затаил злобу на соперника, Василия Максимова, ладившего отдать невесту Назария, в конце концов ушедшую в монастырь, за своего сына. И все же Назар был каплей. Он, хоть и являлся подвойским, не знал всех извивов и хитрых ходов новгородской боярской политики, не знал, чего на деле хотят Овин, Феофилат, Короб, Казимер, Борецкая, не знал даже, что многие из них знают уже то, что под великою клятвою поведал ему Захария Григорьевич Овин, знают и отреклись, свалив на него, Назария,исполнение наказа государева, не понимал, что он - искупительная жертва, приносимая великими боярами в сложной многолетней борьбе с великим князем Иваном за земли и власть в Новгороде. Его ослепила собственная мечта, возможность встречи и разговора с тем, выше кого, кроме Бога, не было на Руси, ослепила возможность деяния.

Как и многие, Назарий не умел поставить себя на место властителя, выслушивающего десятки мнений и замыслов, а дай волю - принужденного выслушивать тысячи мнений, тратя на то все свои дни и ночи, властителя, для коего встреча с каким-то Назарием ровно ничего не значила, меж тем как для Назария в этой предполагаемой встрече заключилась и выразилась разом вся его жизнь, как в капле, изъятой из окияна и повисшей над бездною, отражается на миг и солнце, и звезды, и окрестные дали - весь божий мир, как будто бы заключенный внутри нее.

Он, Назарий, мог, и только сейчас, только согласясь на это посольство, сказать Ивану Третьему свою мечту, свою тоску и великую мысль о единстве всего языка русского, с единою главою и властью, подчиненного единым, равным для всех и справедливым законам. И тогда пусть о нем не узнает никто! Пусть даже его проклянет весь Новгород! Зато тогда, быть может, повернется судьба земли русской, и людей судить будут за заслуги перед Землею и языком своим по тому единому, что сделал каждый для народа, страны, государства Русского?!

Многажды высказываясь о своих взглядах перед горожанами и на беседах у Дениса, Назар чувствовал, что здесь его никто не поймет, а и поймет - как понял его Тучин, - тотчас выставит возражение, неопровержимое с точки зрения своих, новгородских интересов. Но ежели его поймет тот, в чьих руках воля и судьба страны, Иван Третий Васильевич, поймет и поверит ему и станет руководствоваться этой единою мыслию в делах государства русского - что тогда новгородские вольности, которыми играет Василий Максимов и подобные ему, перед сим ослепительным видением!

И Назарий взял на себя крест и вышел на подвиг. Так думал он сам, покидая Новгород, отчину, давшую ему так много и не давшую еще больше, не давшую досыти главного - совершить деяния его жадной душе и смелому уму, искушенному в науках и книжной мудрости, а такожде знание языков иноземных, повидавшему земли заморские и лишь в одном неискушенному - в понимании тайных замыслов и склада душевного сильных мира сего.

Он слегка презирал вечевого дьяка Захара, с которым они отправились вместе, - скучного человека, сломленного всем нестроением последних лет, постоянной грызней с городищанами, всевластием наместника, который хотел лишь одного: порядка и любого единовластия, при коем он, Захар, мог бы существовать дальше. Вечевой дьяк Захарий не заглядывал вперед и не пытался судить сильных мира. А поскольку все его взгляды были образованы согласно ступеням знатности и богатства, то и авторитет Захарии Григорьевича Овина, совпавший с авторитетом и устремлениями великого князя, был для него достаточной причиной, чтобы исполнить сказанное, не очень задумываясь, худо это или хорошо.

Так отправилось в Москву это посольство, явившееся тем толчком, от коего уже готовая скатиться вольность новгородская должна была пасть в руки московского самодержца Ивана Васильевича Третьего. Посольство ни от кого, долженствующее быть посольством от самого богатого русского города, города, современного золотому Киеву, старейшего Москвы, Владимира и почти всех прочих городов растущего Московского государства.

Послы прибыли в Москву в марте, в самом начале весны, когда под солнцем начинали раскисать и проваливаться снежные дороги, но ночью еще подмораживало, и с утра кони весело бежали по твердому подстылому насту. Перед самым городом Назария охватил страх: сумеет ли он добиться разговора с глазу на глаз с великим князем?

Москва была почти вся деревянная, и терема проще и приземистей новгородских. Грязь и вода стояли озерами на скрещениях улиц, которые тут не очень-то чистили, а то и совсем не чистили, не то что в Новгороде. Видимо, и мостовых, подобных новгородским, почти не знала Москва. Назарий невольно сравнивал столицу Ивана Третьего, в которую приехал впервые, с Новгородом, Псковом и виденными им немецкими городами. Москва перед ними всеми выглядела большою деревней.

Крепостные башни Кремля огибали холм, густо застроенный, в середине которого вздымалась почти готовая громада Успенского собора. И то, что приглашен мастер из Италии, казалось радостной приметой Назарию: Иван должен понять мысль, созвучную учениям далеких фряжских философов.

Послов остановили в посольском доме в самом Кремле. Иван явно хотел придать посольству Захара с Назарием то значение и вес, коего оно отнюдь не имело. Послов посетили думные бояра великого князя, им был устроен полный посольский прием, как и послам держав нарочитых. Перед самим Иваном Третьим, в большой палате в терему великокняжеском, в присутствии бояр, окольничьих, детей боярских и дьяков двора должны были произнести они уставные слова: «…бьем челом господину и государю нашему», слова, отдающие Великий Новгород в руку Московского князя.

Иван Третий неподвижно сидел на престоле, выпрямившись и вперив в послов свой огненный, пронзающий взор.

- Наконец-то!

Боярин, стоявший справа от престола, важно ответствовал дьяку Захарии:

- Великий князь и государь Московский сам пошлет послов отчине своей государевой Великому Новгороду, указать, как ему, государю, служить, и как перед ним отвечивать, и как государевы суд и волю править надлежит.

Неужели все?! Назарий выступил вперед и звенящим голосом принес государю Московскому просьбу принять его опричь посольства и выслушать.

Иван с удивлением глядел на дерзкого новгородца, не наученного, как и все они, знать свое место. Таковое обращение не через бояр, а прямо к государю на торжественном приеме было дерзостью неслыханной. Впрочем… Он едва заметно кивнул, и прежний боярин ответил от имени государя, что Назария примет дьяк Степан Брадатый, и о том, что государю узнать надлежит, выслушает и государю великому доложит. Послам же пребыть в посольском дому, ожидаючи повеления государева.

Прием окончился. Началось томительное ожидание, московская долгая проволочка, захлестнувшая Назария. На вопрос, когда его примет Брадатый, было отвечено ни да ни нет и вновь велено ждать. Назарий выходил рассматривать Кремль, подолгу взирал на хитрые подъемные вороты и скорую работу фряжского мастера Аристотеля, бродил по торгу и томился неведеньем.

Степан Брадатый принял Назария лишь через полторы недели. Готовилось посольство в Новгород, было не до него, да и место указать надобно было. И вот, наконец, Назар предстал перед всесильным государевым дьяком, зловещая слава которого как убийцы Дмитрия Шемяки хорошо была известна в Новгороде. Брадатого он увидал впервые и приглядывался к нему с невольным недоверием всякого новгородца.

Волосы отливают серебром, будто паутиной покрыты сединою, платье темного дорогого сукна, все чисто, приглаженные волосы на взлысой голове, приглажены усы и борода, глаза остро просверкивают, когда поднимает брови, все время сдерживает себя. Куда как основателен. Муж благ! Курочку с ядом Дмитрию Юрьевичу подложил. Не сам, через боярина Дмитриева, через повара… Курочку с ядом! Еще, поди, от писания слово прибавил, что-нибудь: «Господь наказует…» Сколько? Более двадцати лет прошло, не помнит сам, поди! А повар тот в схиму постригся и то место себе найти не мог, так и скитался из пустыни в пустынь… Назарий поймал острый, настороженный взгляд Брадатого: «Ой, помнит! Верно, сам себе пределы поставил, думать до сих пор и не далее». Назарий поставил себя на место Брадатого и ощутил невольный озноб.

Брадатый с важностью, единым наклонением головы, дал понять, что слушает.

Подвойский, волнуясь, изложил свои мысли о единстве Руси.

- Государю Московскому, - возразил Брадатый, - и так единая и нераздельная власть, яко государю всея Руси, вручена от Бога в его вотчинах.

- Но Смоленск, Киев, Волынь - весь язык русский, что под Литвою и уграми ныне?

- Этого я не знаю, - устранился Брадатый. - Доложу, но восхощет ли говорить с тобою, как и когда, примет, и примет ли - решит сам государь.

Приходилось ждать. Возвращаться в Новгород сейчас они все равно не могли. Назарий начал ощущать, что история вновь идет без его участия и наставлений, по своему неведомому пути.


Послы великого князя прибыли в Новгород в мае. Весть о новгородском посольстве, провозгласившем Ивана Третьего государем Новгороду, изложенная на Совете господ, для большинства явилась неожиданностью и возмутила многих. Волнение началось и в городе. Собиралось вече. Как и предвидел Феофилат и подозревал Овин, массу житьих устрашило и возмутило предположение отдаться Москве, тем паче что посольство было отправлено в Москву без их ведома и согласия. Ефим Ревшин и Окинф Толстой с Романом подняли житьих Неревского конца. Вновь ожил терем Борецкой. Откуда-то просочилась весть, что король Казимир по-прежнему предлагает защиту Новгороду. Житьи всех пяти концов пересылались между собою, накануне вечевого собрания сговариваясь противустать воле Москвы.

Но и это была лишь рябь, лишь гребешки на поверхности, и, возможно, возмущение житьих прошло бы, не вылившись ни во что серьезное, когда вдруг поднялось то, чего никто не ожидал, ибо забылась за столетие народная гроза вечевая, лишь слабыми отблесками вскипавшая полвека назад и совсем было утихшая в последние годы.

Веками складывавшийся вечевой строй новгородский заключался не в том, что от разу к разу собирался на площади у Никольского собора народ и утверждал важнейшие государственные решения, уже подготовленные и написанные на харатьях господами большого Совета. Кабы только так осуществлялась народная власть, давно бы ее уничтожили, не князья, так сами бояра новгородские.

Но вечевой строй пронизывал сверху донизу всю организацию городской жизни. Торговля и ремесло, суд и школа, дела церковные и мирские - все было связано с вечевыми порядками и все подчинялось им. Да, хоть и позабрали себе бояра власть и земли, хоть и росли налоги, беднели граждане, и все туже затягивалась та петля, все реже вече городское вступалось за горожан, но лишиться этого права, потерять само вечевое устройство свое, черный народ Великого Новгорода еще и помыслить не мог. И океан всколыхнулся.

На улицах стояли кучки мужиков-ремесленников, угрюмо обсуждавших нежданно свалившуюся беду.

- У меня товар в братчинной складке, ето как - лишитьце придет? Самому торг вести - не замочь, а иваньским толстосумам кланятьце - вконечь разорят!

- Товар-то что, с товаром погоди…

- А и неча годить! Прав Ероха! Пока вечевые порядки стоят, да кончански, да уличански купчи с общинным товаром по Студеному морю ходят, пото и живы! Ты с пудом каким воска аль бо с десятком ножей куды сунесси? Только в уличанское братство свое! Тамо сдал, пай дали, будь в спокое! Уж выборны свои, выверят и сохранят! Опеть: малых письму да чтению обучают задаром, на вечные деньги, ето тебе ничто? А у меня семеро! Прикрыли вече, куды я с ними? Неучены дак!

- Смердов от города отобьют, как во Пскове князь Ярослав деял! Улицы мостить, стены чинить, иное что - сами не заможем!

- А земля кончанская, общинная? Без веча ее и задаром бояра заберут! Уж и коровенку не выгнать станет, совсем зубы на полицу клади!

- Мне, коли кончански покосы отберут, пропасти совсем. Сенов не будет своих, у боярина-то хрен купишь, а я-ить извозом живу!

- Мы нонеча, в нашем братствии, кожевенном, весь товар купцам через уличанский совет продавать постановили. Дак и легше стало! Поодинке-то загрызут!

- Московский князь наводку запретил, бояр окоротил, думали - черным людям легче станет, а он теперича вота что творит!

- Ни тебе братчин, ни тебе чего…

- Не горюй, Фома, пиво пить и опосле заможем, было бы на что, а вот такое скажи: погорела улица, кто, кроме веча, поможет? Не ровен час, умри, родных коли нет, сирот кто поддержит? Уличанский совет и на обзаведение даст мастеру, коли начинаешь дело! Ватаги там, дружины ли мастеров соберутце в отъезд - опеть через братство свое, по вечевым обычаям. Тут тебе и суд, и власть, и защита! Вечем и старшого выберут, вечем и снимут, коли не по люби придет!

- Попов на вече ставим, чего больше!

- Да, удружили нам господа посадники!

Прохожих и проезжих бояр еще не задевали, но сторонились и окидывали недобрым оком.

Совет господ при архиепископе для ответа московским послам должен был собраться в субботу, а в четверг, за день до Совета, уже ударили в било в Гончарском конце.

Иван, зять Конона, ничего не знал еще, идучи из загородья, но едва миновал ворота и Лукину улицу, понял, что не пройти. Валом валили встречу мужики. Кто-то бросился к нему из толпы - оказалось, Потанька, скоморох.

- Иванко! - радостно воскликнул тот, хватая Ивана за плечи. - Я тебе издали узнал! - Вдруг стиснул в объятиях: - Живой, черт, бродишь! Слыхал, что дом продал? Где нонь? Куда пошел-то? А, бросай все! Не до того! Что деитце, не знашь?! Бояра москвичам решили поддатьце. Собираем наших, вали со мной!

Обнявшись и потискивая Ивана за плечи, Потанька волок его за толпой, приговаривая:

- Эх! Почто не ушел тогда! Продали-ить нас! Ну, сквитаимсе теперича, сколь веревочку не вить, а кончику быть! Кривого знашь? Кожемяку, седельника? Ну! Староста седельников теперь! Неистовый мужик! С твоего окрестило - глаз на Шелони выбило ему!

Мужики толпились в притворе и на паперти, запрудили весь церковный двор. Кто-то все еще бил в било. Высоким голосом с паперти выкрикнули. Мужики притиснулись. Тише! Настала тишина. Четче раздавались слова одного из старост с церковного крыльца.

- …На государство прошать князя Ивана! Захар ездил, дьяк вечевой, и Назар, подвойский. Баяли, от веча их посылали!

- Кто посылал?

- Веча не было!

Разом взорвалась толпа. Выскочил Кривой.

- За нашими спинами решают, не дадим! Мужики! Платили досыти и так! Головы клали! За кровь нашу! - он потряс кулаком, свирепо вращался единственный, широко разверстый глаз, дергалось лицо.

- В Детинец!

Толпа повалила к Детинцу, сливаясь с новыми толпами из соседних улиц. Шли густо, плечо в плечо, многие обнявшись, как Потанька с Иваном, кто-то уже вздымал острие рогатины.

То же творилось по всему городу. Часто стал бить колокол. Самозваные веча объявлялись во всех концах. Хмуро стояли, опустив тяжелые руки, поденщики, возчики, строгали, опонники, шерстобиты, матерые мужики-мастера и безбородые парни-подмастерья. Житьи тоже мешались в общей куче. Толпа уравнивала. Измазанный кожевник, пихнув житьего, примолвил:

- Гляди, не помять бы портов тебе тута!

Тот сердито оглянулся на кожевника:

- Себя не помни! Не до платья, коль головы кладем! - и решительно полез вперед, обдирая дорогой зипун.

На Чудинцевой черный народ ворвался во двор к Самсоновым. Александр, распояской, окруженный мужиками, кричал:

- Не ведаю! Не посылывали! - Рванув рубаху, поднял серебряный крест: - Братия! Вам крест целую! Не знал и не ведал!

Его бросили, устремившись в другие боярские терема. Новая толпа ломилась в ворота к Феофилату.

В Неревском конце собрались сразу три веча: у Козьмы и Дамиана, у Николы и у Петра и Павла в Кожевниках. Кузнецы вломились в дом к Коробу. Яков с крыльца клялся, что и он ничего не знал. Неревских собирал Аврам Ладожанин, староста братства оружейников. Было тихо, когда он, высокий, суровый, говорил с помоста о праве народном. Только глухой топот шагов не смолкал, подходили все новые и новые.

Борецкая, одна из всех великих бояр, сама пошла на мужицкое вече. Несколько слуг прихваченных Марфой с собой, прокладывали дорогу боярыне. На нее оглядывались недоуменно. Кто и узнавал, охал - Марфа Исаковна! Сама!

- Пропустите! - говорила Марфа негромко, но твердо, пробираясь к помосту.

Поднялась, стала, оглядев хмурые злые лица мужиков-мастеров: бронников, копейщиков, щитников, ножевников, секирников. Ей любо было видеть силу новгородскую. Еще не зная, что скажет, чуя лишь, что, что бы ни сказала - скажется, Борецкая начала говорить. Пригодились и речи Василья Степаныча, и летописи, читанные долгими вечерами. Говорила не просто о древней славе Новгорода, о величии, гордости и святынях - говорила о праве народа, их праве, сказанном в преданиях летописных. О щитниках, смещавших архиепископов, о серебряниках, руководивших ратями, о всех ремесленниках, отличившихся в древних боях за Новгород. И называла годы, когда что было, где записано о том. Как-то поняла, почуяла, что этого им не хватало сейчас - уверенности, от веков идущей, в праве своем. И где-то враз пропало отчужденье, придвинулись мужицкие лица, закричал в толпе кто-то злой, всколыхнулись обиды.

- Кровью плачено!

- И моей кровью!

На весы сегодняшнего дня бросила жизни сыновей, Дмитрия с Федором. И уже было все свое, обчее, и ругань, и сжатые кулаки, и обвинения, но не молчанье, не чужие сторонние взгляды. Уже смело говорили ей в очи, и отвечала, себя не щадя.

- А король Казимир?!

Борецкая поведала, чего многие из них не слышали, каков был ряд с королем, и о православном князе-наместнике, и о запрете строить латынские ропаты, и о бегстве шелонском сказала, не пожалев ни их, ни бояр.

- А, вас разберешь! Кумитесь друг с другом!

- Тебе бы ране нать с нами говорить, Марфа!

- Ты с нами водись, а не с Захарием, не с Филатом твоим!

- Мне Захария враг!

- Знаем! А чуть что - вместях!

- Меня, как и вас, в господский Совет не зовут!

Не льстила, не роняла себя, не клялась в верности - верили.

Потом различила в толпе глаза Окинфа Толстого. Подошел, как кончилось:

- А я с молодцами кинулся, думал съедят тебя, зол народ, ан слушают!

- Новгород, Окинф, Борецкую не съест! - ответила она вдруг прежним, переливчатым голосом.

В эти дни Борецкую и стали называть Марфой-посадницей.

В пятницу уже с утра грозно гудел весь город. Черные люди начали организовываться. Вместо стихийных вчерашних сходок появились отряды горожан. С быстротою, свидетельствующей о вековых навыках, собирались выборные, создавался Совет, опрашивались уличане, и уже сторожа, наряженная от ремесленных братств, занимала ворота, уже гонцы поскакали в Русу и в прочие пригороды подымать и там черных людей. И когда в субботу члены государственного Совета господ, один по одному, стали собираться в палаты архиепископа, Детинец уже был занят отрядами горожан. Перед часозвонной башней, у входа в Грановитую палату и на дворе, оттеснив владычную сторожу, стояли ремесленники, многие с оружием, стояли ровными рядами, без шума и толкотни, старшие обходили строй, соблюдая порядок, и это было страшнее, чем бунтующее море народное, что прихлынет и тут же отхлынет или враз повернет на другое. Строго ждали, без слова давали дорогу. Недвижно горели лезвия рогатин и острия копий над головами дружин. Это был Новгород прежний, грозный, позабытый было господами боярами, позабытый, да чуть ли и вовсе не похороненный под шумок кончанской грызни.

Когда все господа посадники и тысяцкие уже были на местах, в Грановитую палату зашли трое старост во главе с Аврамом Ладожанином, сурово поклонились и молвили только одно, что город ждет ответа, после чего тотчас покинули палату.

Совет господ единогласно отрекся от челобитья о государстве, клятвенно заявив московским боярам, что никто знать не знал про поездку новгородских выборных. Получалось, что дьяк Захар и Назарий самовольно поехали на Москву. Такого, конечно, быть не могло, и это тоже все понимали. Ночью город не спал. Наутро объявлено было городское вече на Ярославовом дворе, на которое велено было собраться всем выборным от черных людей, от концов, улиц и братств ремесленных. К ответу призвали Овиновых и Василья Никифорова, воеводу, ездивших на суд в Москву.

Толпа заполонила торг и прилегавшие улицы. Московские посланцы, пробираясь верхами через толпу к вечевой избе, с тревогою видели у многих за кушаками сзади заткнутые топоры. Федор Давыдович, хоть и не был робок, подзадумался: выберется ли живым из Новгорода?

С вечевой ступени послы говорили то же, что и в Совете господ, передавая, как было велено, слова великого князя Новгороду. Им не дали кончить.

- Долой!

Ропот прокатывался волнами по площади.

- Кто посылывал?

- Василья Микифорова сюды!

- Захарию, Захарию!

Овин стал на ступенях, озирая море голов. Сейчас от его сметки зависит все - или жизнь, или смерть. (Кузьма - тот распластался в сенях вечевой избы по стене, скулил, не чая, как и выйти наружу.)

- Народ! Мужи новогородские! - сказал Овин громко. Его слушали. («Теперь не теряться! - Он вспомнил понурый затылок Пенкова. - Поделом ему!»)

- Василий Никифоров, воевода наш, зачем ездил к великому князю на Москву?! Меня прошаете, я отвечу! На суд, по Олфера Гагина слову! А он почто? Кто послов волен посылывать, боярин али воевода городской?!

Захария угадал - и властный голос, и вопросительный тон подействовали. Он не утверждал, не предавал Пенкова, и не отпирался сам, как бы стал отпираться виноватый. И на поднявшийся гул голосов:

- А ты сам скажи!

- Василья! Василья к ответу!

Захария чуть отступил, давая место воеводе, и Василий Никифоров, бледный, вышел на вечевое крыльцо. Захар еще попятился, из-за спины Пенкова показывая на него руками.

- Василья, Василья! - ревела толпа.

- Тише!

Как-то враз наступило безмолвие. И в страшной тишине Овин произнес:

- Скажи, Никифорыч, Богом святым правду: целовал ты крест в службу князю великому?

Соврать бы Василию, но он лишь оглянулся потерянно, страшное: «Знают!» мелькнуло в голове, спутав все мысли. Забыв спросить Овина о том же самом, он повернулся к толпе, и бледность и растерянность сказали всем все прежде, чем он раскрыл рот. Уже кричали Пенкову:

- Переветник! Был ты у великого князя, а целовал ему крест на нас!

Срывая голос. Василий пытался перекричать толпу, объясняя:

- Целовал я крест великому князю на том, что мне служить ему правдою… И добра! Добра мне хотети ему! А не на государя своего Великий Новгород, ни на вас, на свою господу и братию… Братья!

Никифоров кричал, уже не в силах перекричать толпу. Голос его жалко сорвался, бессильный, и потонул в остервенелом реве.

- Шкуру спасал!

- Шухно!

- Падло!

- А мы?!

- Преже откупались серебром, теперя головами нашими!

- Полно баять, тащи его!

Струями пробиваясь сквозь толпу, лезли озверелые горожане, доставая из-за поясов топоры. Овин, расширенными глазами усмотрев ринувшихся мужиков, нырнул спиною в дверь вечевой избы, захлопнул ее за собою, схватил Кузьму, по-прежнему пластавшегося вдоль стенки, подтолкнул Василия, сына Кузьмы, и поволок обоих к заднему выходу.

- Не пробитьце! - безнадежно простонал Кузьма.

- Скорей на мост, в Софии переждем! - крикнул Захария.

Его узнавали, чьи-то руки цеплялись за ворот, за рукава опашня. Рыча, Овин отталкивал их, лез вперед, не оборачиваясь и не чая, что там, за спиной, где прорезался короткий, высокий визг, уже не человеческий предсмертный вопль Никифорова, тотчас перекрытый чавканьем ударов и слитым ревом площади.

Рысью все четверо - трое бояр и слуга пробежали по Великому мосту.

- Ну!.. - утираясь, говорил Захария, когда уже взбирались на холм, к Детинцу. - Кажись, спасены!

Слугу он тотчас отослал домой:

- Лети, пробейся как ни то! Ивану скажи, пущай бежит без оглядки! Два бы дня переждать хотя, покуда утихнут!


Марфа в это время была в толпе, на площади. Ее затолкали совсем. Окинф с Романом и Иван Савелков старались как ни то оградить Борецкую.

- Убьют Василья! - крикнула Марфа, видя, что мужики кинулись к вечевой ступени. Она закрыла глаза на миг, когда Пенкова поволокли с крыльца, размахивая топорами.

- Что ж вы-то, господа мужики! Иван! Окинф! Кто-нибудь! Овин же всему причина! Скажите, уйдет опять!

Роман Толстой стал яростно пробиваться вперед, но его уже опередили. Неведомо кто, издали не разобрать было, поднявши топор, кричал с крыльца:

- Василья мы порешили, мужики! А кто первый поехал на суд московский, кого вечевой дьяк Захар завсегда слушает? Кто всему делу коновод?!

- Кто?

- Кто! Захарья Овин, вон кто! Он и Василья оговорил, чтобы самому отпереться! А они с Кузьмой и послов посылывали отай! Боле некому!

- Овин, Овина давай!

- Где он, веди сюда!

- Утек! Через Великий мост в Детинец кинулся! Не давай уйти! За ним! Бей набат!

Толпа повалила на Великий мост. Вверху, на вечевой звоннице, запрыгали люди, и стал раскачиваться тяжелый язык колокола. Вот раздался первый, еще неторопливый удар, второй, третий. Колокол бил все чаще и чаще. Мотаясь под ним, четверо мужиков изо всех сил раскачивали-торопили кованое било.

Сейчас по зову всполошного колокола ринутся со всех сторон к Детинцу из всех пяти концов черные люди, - только бы Овин не успел уйти!

Слуги жались к тыну. Толпа неслась мимо, обтекая маленькую кучку бояр. Суровые глаза Марфы смотрели ей во след. Подъехавшему на коне дворскому она коротко приказала:

- Скачи на Досланю, Ивана Пенкова предупреди! Пущай в Хутынь скачут, тамо переждут! Скажи, отца убили ни за что, Захар оговорил.

Дворский поскакал за толпой.

«Вот оно! - думала Марфа. - Народоправство новгородское! Страшно оно. А праведно. По сердцу решают, не от ума, не с хитрости!»

Толпа на той стороне Волхова окружала Детинец.


С откоса, оглянувшись еще раз, Овин почуял, что дело неладно.

- Скорей!

Спорым шагом они прошли сквозь башню.

- Ворота затвори, дурень! - приказал Овин мордатому владычному охраннику. Стражник со скрипом начал запахивать тяжелые створы.

- На засов заложи! - прикрикнул Овин.

- Теперь к владыке!

Дело решали минуты. Трепещущему служке, а потом вышедшему к ним ключнику Феофила Овин, усмехнувшись, грубовато велел:

- Зови владыку! Пущай спасет нас, в Софию ли запрет, переждать нать! Чернь расшумелась!

За тяжелою дверью началась какая-то пря, и вдруг вырвался взвизгивающий голос Феофила:

- Я не посылывал! Меня самого убьют!

Гулкие удары послышались от речных ворот. Овин дернул дверь, она не поддалась. Потом открылась, ключник появился с несколькими холопами:

- Владыка Феофил принять не может! - заносчиво возгласил он. Спорить уже было некогда. «Бежать?» Овин прислушался.

- С Людина конца тоже окружают! - безнадежно подтвердил Василий Кузьмин.

Спасения не было. Овин остановился на крыльце, как затравленный матерый волк с седой щетиною на загривке, толстыми лапами и страшною ощеренной пастью, еще сильный, но уже обреченный на гибель.


Иван, как ни тянул Потанька, не был на вече. Не хотелось попусту толкаться в толпе. Давеча по домам ходили, всем было сказано: ждать колокола, коли что - бежать на подмогу. (Старосты черных людей опасались боярского заговора.) Анна молилась в душе, чтобы обошлось. Она было начала резать хлеб к обеду, когда послышался голос колокола.

- Не почасту бьют… У Спаса? - с надеждой в отревоженных глазах сказала Анна.

- Не, вечевик!

Оба прислушались. Иван, вскочивший уже, на напряженных ногах, ссутулясь, приложив ладонь к уху. Сомнений не было. Вдали тяжко и сильно бил вечевой колокол. Началось!

- Батюшки, Ванятка, Ванюша, поберегай себя! Осподи! - бестолково суетясь, приговаривала Анна, когда Иван, суя руки мимо рукавов, натягивал зипун, опоясывался, и охнула горестно, когда, умедлив на миг, нахмурясь, он вдруг снял со стены топор и глубоко заткнул топорищем за кушак.

- Но! - прикрикнул он на посеревшую Анну, принял шапку и, не оглядываясь, выбежал на проулок.

В домах хлопали двери, с треском отлетали калитки, скрипели створы ворот. Мужики, выскакивая из дворов, кто рысью, кто скорым шагом, заправляясь на ходу, устремлялись все в одну сторону. То тут, то там посверкивала бронь, стеклянно вспыхивало лезвие - многие шли с оружием. Толпа катилась со смутным гулом, еще не рать, но уже и не мирная, снующая туда и сюда, где и дети, и старики, и жонки, - толпа одних осурьезневших мужиков. На воздухе вечевой колокол раздавался громко и грозно, покрывая встревоженные голоса, чавканье и топот ног, и уже казалось непонятно, как можно было спутать с чем-то другим его зовущий, требовательный голос.

Не задерживаясь, миновали городские, настежь распахнутые ворота. Вокруг Детинца уже цепью стояли мужики с Загородья.

- Кого?

- Захарию Овина!

- Где?

- В Детинце! Окружай!

Передовые понеслись к Неревским воротам, но оттуда уже валила рать неревлян. От Прусской улицы тоже напирали. У ворот столпились кучею. Над головами поплыло бревно, второе. Сверху, с заборол, выглядывала владычная сторожа.

- Отворяй, мать твою так! - орали снизу. - Всех передушим, как кур!

Ворота со скрипом начали отпираться. Толпа мешала своим натиском вытянуть засовы. Наконец что-то кракнуло, рухнуло, кто-то, притиснутый, заорал благим матом, створы отворились, и с топотом вольница полилась внутрь. Чуть не в тот же миг отворились волховские ворота. Юрий Репехов сам оттащил засов. В лица, горячечные от возбуждения, бросил деловито:

- Во дворе владычном! - и откачнулся к каменной нише. Мимо, с ревом, понеслись вооруженные горожане.

Иван прорвался в детинец, когда уже весь владычный двор был заполнен народом. Пробившись в круговерть храпящих, осатаневших мужиков, туда, где под стон голосов часто вздымалось железо и тупо чавкало и хрустело внизу, как рубят говядину, он увидел что-то красное под ногами, уже без образа лица, изрубленное, в кусках и лохмотьях тканины, и туда, в это красное, бывшее совсем недавно великим боярином Захарием Овином, расхристанное мясо, с тем же воем, как и остальные, опустил двумя руками вздетый топор. Опустил, и тотчас, оглушенный, был отброшен взад. Чья-то размашистая секира на взъеме прошлась ему по виску, к счастью скользом, только оглушила да содрала кожу, а чьи-то руки, плечи, спины, жадно пробивались туда, где вершилось в остатний раз древнее новгородское правосудие, живо отбросили его, оглушенного, посторонь, в толпу менее проворных или более робких мужиков.

Качаясь, он стоял, опоминаясь, не чуя мокреди на лице, сжимая рукоять кровавого топора, а на крыльце владычного дома уже вскипала под горловой рев толпы новая круговерть, волочили - раз только и махнулась рука над головами, - волочили и, верно, на крыльце еще, ногами забили в смерть, пред тем как бросить вниз, под топоры, брата Захарии, Кузьму Григорьева. Василья, сына Кузьмы, долго топтали ногами, ярость утихала, его бросили без памяти, но живого.

Домой Иван брел, ничего не видя, сжимая топорище одеревеневшей рукой. Анна стояла у калитки. Молча завела в дом, спросила:

- Ты Захарью убил?

- Не, топор омочил только… - отозвался Иван и тупо опустился на лавку. Анна, задрожав, взяла топор и понесла к лохани мыть. Подержала, плеснула водой.

- И поделом ему! - сказала она и вдруг, склонясь над топором, заплакала. - Что будет-то, будет-то, Осподи! Война ить новая!

- Война, - тупо повторил Иван.

Глава 28

Иван Третий узнал о расправе с Никифоровым и Овинами от скорого гонца, посланного Федором Давыдовичем, а затем от самих воротившихся послов. Послы рассказали подробности - как после убийства Захарии и Кузьмы Григорьевичей были захвачены и приведены на вече Феофилат Захарьин и Лука Федоров, два старейших прусских посадника, и как их тоже сперва хотели убить, разграбили дворы, на Феофилате порвали платье, заперли, и уж потом, когда немного улеглись страсти, и то после долгих клятв захваченных, помиловали, но, приведя на вече, взяли крестное целование служить Новгороду без обмана. Послы рассказывали также, что все бояре напуганы расправами, в городе верховодят житьи и черный народ, что плотницкий староста уличанский, Григорий Арзубьев, сын казненного Киприяна, вновь перекинулся на сторону Марфы Борецкой и ее сотоварищей, что новгородцы опять хотят за короля, противники великого князя в Неревском конце подняли голову, а славенские посадники выжидают, что архиепископ Феофил в страхе и, словом, что без вмешательства самого великого князя Ивана с войсками привести Новгород к покорности нельзя. Сами новгородцы передавали через послов, что они желают быть по-прежнему в воле господина своего великого князя Московского, как по Коростынским грамотам было уряжено, но государем звать его не хотят, а послов тех новгородских к нему не посылывали и, яко изменников поймав, будут казнить казнию и ему, государю Московскому, предлагают казнить их, как он, государь, восхощет. Словом, забрать Новгород миром не удалось.

В июне Иван совещался с митрополитом Геронтием и воеводами Холмским, Оболенским-Стригою и Федором Давыдовичем. Поход летом, как в прошлую войну, уже не мог состояться, опоздали со сборами, а осенью войска рисковали застрять в грязи, да и отрывать мужиков от осенней страды никому не хотелось. И на Совете решено было начать поход в октябре, сразу как отойдут полевые работы и станет подмораживать.

Иван побывал у матери и тоже беседовал о новгородских делах. Мария осведомилась о Марфе Борецкой, к которой она, никогда ее не видав, чувствовала род ревности, а порою даже какого-то смутного влечения. Софья, новая греческая супруга венценосного сына, была чужая, они так с нею и не сошлись. Далекая Марфа Борецкая напоминала о прежней поре, о прежнем Иване, более простом и сердечном. Когда все уже было кончено и Новгород пал, а Борецкую увозили в монастырь, мать великого князя тоже приняла схиму и в черничестве своем из Марии сделалась Марфой. По странному совпадению, Мария постриглась в тот же день, когда была захвачена у себя на дворе Марфа Борецкая.

Иван Третий еще тщательнее, чем перед первым походом, собирал грамоты и выписки из летописцев, ворошил двинские дела. Надо было обосновать, ни много ни мало, права великих князей московских на всю Новгородскую волость. Он вновь усадил за работу Степана Брадатого, просил о том же митрополита Геронтия, дабы покрепил духовною властью великокняжеские притязания. Дело шло о прекращении новгородского самоуправления градского, о том, чтобы отобрать права, утвержденные Ярославом Мудрым и другими великими князьями, права, идущие еще со времен самого Рюрика и даже, как утверждали новгородцы, от более древних времен легендарного старейшины Гостомысла.

В эти дни Иван вспомнил о Назарии. Доводы Степана Брадатого по-прежнему строились на том исходном утверждении, что власть князей великих непререкаема и утверждена самим Богом. Но поскольку непререкаемость эта была установлена совсем недавно и еще для Дмитрия Шемяки и Ивана Можайского отнюдь таковою не являлась, то и утверждениям Брадатого, несмотря на все летописные ссылки, недоставало убедительности. На вопрос Ивана Брадатый сухо, исказив почти до неузнаваемости, изложил взгляды новгородского беглеца, с невольно просквозившею в голосе ненавистью. Чуткое ухо Ивана уловило нарочитое недружелюбие в словах дьяка, и он приказал Брадатому прислать Назария к себе.

Почти потерявший надежду говорить с государем, подвойский воспрянул духом. Страшные известия о казнях Захарии и Кузьмы Овинов с Никифоровым докатились и до него. Он плохо представлял себе, что ныне творится в Новгороде, но понимал, что на очереди новая война с Москвою и говорить с великим князем нужно во всяком случае до начала военных действий. «Теперь или никогда!» - пронеслось в голове у подвойского, когда его предупредили о вызове к государю.

Великий князь принял Назария у себя в тереме, в том покое, где он совещался с Брадатым, в присутствии самого всесильного дьяка. Иван пристально разглядывал красивого, горячего, видимо, нетерпеливого молодца. Сказал с испытующим спокойствием:

- Слыхал я, о государстве ты мыслишь и о власти нашей. Богом данной, неподобное некое, чего допрежь не было?

Мановением руки он дал знак Брадатому, коротко приказав:

- Чти!

Назарий, раскрывший было рот, поперхнулся. Приходилось не говорить, а слушать. Брадатый стал сухо читать свое давнее сочинение:

- «Во владычном летописании сказано… В государевом летописце сказано… В тверской харатейной летописи сказано…»

Длилось это долго. Назарий слушал внимательно, запоминая доводы своего соперника. Иван задумчиво, не шевелясь, разглядывал обоих. Наконец, чтение кончилось. Брадатый выпрямился, храня строгое выражение лица.

- И тебе то сомнительно? - поднял глаза Иван, вперяя взор в новгородского посла. Назарий, угадав разрешающий знак великого князя, начал говорить. Ему не надо было заглядывать в харатьи. Нужные статьи летописей и договорных грамот он помнил наизусть. Небрежно смахнув хитрую сеть Степановых доказательств, он двумя-тремя примерами начисто опроверг Брадатого, доказав, что права Новгорода даны ему прежними князьями законно, подтверждены грамотами, никем не оспоренными, и сами по себе древнее власти московских государей. Но тут он, не дав времени Ивану нахмуриться, перешел к своей главной мысли - права эти и давались и рассматривались в границах Руси Великой, языка русского, который был един под властью великих князей киевских, и даже прежде был един, именно как русский язык, о чем пишет Нестор летописец. И Назарий тут же наизусть повторил слова начальной летописи о славянах дунайских, разошедшихся по всей земле, в том числе и тех, что осели на Ильмене со своим старейшиной Гостомыслом, первым новгородским посадником, и ведут свой род от кореня русского, изначального. Варяги же и Рюрик князь позжие находники, призванные на княжение мужами русскими от племени Гостомыслова.

- В позднейшие веки, - продолжал Назарий, - от безбожных куманов-половцев и от татарской рати Батыевой, как и древле от аварского нашествия на славян дунайских, русский язык единый разделился, и одни подпали под власть татарскую, другие - литовскую, третьи - угорскую. И от того гибельное это разделение совершилось, что забыли о единстве языка, бояре стали величаться властию, князья спорить, наводя поганых друг на друга и на землю русскую, ни во что же заслуги ставили людей простых, вольных, христиан православных, забыли, что достоит нам всем держаться за едино, как немцы и прочие языки, паче всего помнить о единстве и величии языка русского! И не в том дело, кому подчинялся Новгород! Да, были на столе новгородском и северские князья, не только суздальские, и тверские и смоленские, но то был еще Киев, Русь единая, а не Литва, и Ярославу Мудрому мужи новгородские прежде помогли сесть на киевский стол, не попомнив даже и того, что посечена была братия их на Поромане дворе от Ярослава!

Ныне же единство Руси от Московского государя проистекает, и потому достоит ему не токмо Новгород Великий имать в руце своей, но древний киевский стол воротить языку русскому, и все области Литвы, что населены языком нашим: Галич, Волынь и Смоленские и Полоцкие земли такожде и татарами занятые и уграми. Ибо все то древняя наша, русская земля и язык русский тамо обретается доднесь, и достоит ему иметь едину главу, едину власть, един закон, по коему государь великий судил бы каждого по заслугам его, не взираючи на лица сильных, ни бояр, ни князей неправду деющих, и награждал за заслуги, подобно тому, как был древле награжден и вознесен князем киевским юноша Кожемяк, победивший богатыря печенежского!

В лице Ивана дрогнуло что-то, шевельнулся кончик носа, искры мелькнули в глазах. Такая мысль великому князю не приходила в голову, но он сразу понял, что она может дать ему и теперь, и в грядущем. «Надо взять его к себе, острее Гусева и Брадатого будет!» - подумал Иван, уразумев идею Назария. Он, однако, не выказал наружно своего великого одобрения, частью из осторожности, - хотелось прежде додумать все до конца самому, - частью затем, чтобы не огорчить Брадатого, помощь коего он ценил весьма высоко.

Отпустив обоих, Иван задумался. Попробовал представить себе всю, как говорил Назарий, русскую землю. Было непривычно. Он себе представлял лица братьев, которых надо было держать в узде, тверского князя, давнего соперника, все еще до конца не одоленного, непокоренную Рязань, старого Казимира, одержащего Смоленск и прочие русские грады, князей пронских, нижегородских, ростовских, суздальских, беглого можайского князя и Ивана Шемячича. Были свои, наследственные вотчины, были поместья дворян, были уделы, был неодоленный Новгород и опасный, хотя и послушный Псков. А земля? С холмов и башен открывались волнистые лесные дали… Дымы пожаров… Русская земля! Это было ново. Земля была московская. Московские князья мечтали перенять славу и власть древних киевских князей, он сам потому и называл себя государем всея Руси. Еще при прадеде, Донском, после победы над Мамаем некий мних писал восторженно о битве на Куликовом поле, переиначивая слова какой-то древней киевской рукописи, где тоже повторялись эти слова: «Русская земля». Писал восторженно, а Тохтамыш взял Москву и вновь обложил разоренные города татарскою данью… Вся земля русская… Что-то было тревожное в словах Назария, что-то непонятно что - настораживало Ивана, заставляло хмуриться. Назария он, впрочем, приказал включить в список свиты в грядущем походе на Новгород.

Гонцы были посланы во Псков с приказом городу, отчине князей великих, всесть на конь по первому зову и идти к Новгороду с пушками. Иван, уверенный, что Новгород опять запрется в стенах, намерен был осаждать город.

Вновь посольство отправилось в Тверь, к великому князю тверскому Михаилу за помочью. Вновь Иван вызывал братьев из их уделов и собирал войска по всей земле.

Новгородцы, надеясь на мирные переговоры, послали к Ивану старосту Федора Калитина с Даньславлей улицы Неревского конца за опасом для новгородского посольства. Иван приказал наместнику, Василию Ивановичу Китаю, задержать опасчика в Торжке впредь до особого распоряжения. Таким образом, новгородцам не отвечали ни да ни нет, и те, по желанию, могли еще думать, что переговоры состоятся. Наконец тридцатого сентября Иван послал складную грамоту в Новгород с подьячим Родионом Богомоловым. Объявлялась война.

В Новгороде все это время шли нескончаемые споры. После страшных майских событий содеялось внешнее единство. Но - увы - это было единство только на словах. Боярский союз был создан принудительно, под нажимом черных людей. Со всех была взята крестоцеловальная клятва и составлена, по обычаю древних времен, укрепная грамота, под которой и присягали, ставя печати: «быти всем заедино делом и помыслом». Грамота эта, скрепленная пятьюдесятью восемью печатями, давала правительству законное право на любые принудительные меры. Но одно дело - заставить слушаться, а другое - заставить действовать. Союзники по нужде изо всех сил старались спихнутьобязанности на кого-нибудь другого. Вновь заскакали послы во Псков, Литву, во владения Ордена. Надежда на вмешательство короля Казимира была чуть ли не последним, за что цеплялась новгородская боярская господа.

После обид и утеснений от Ярослава Оболенского псковичи действительно стали с меньшим дружелюбием взирать на Москву, но рассудительные отцы города все-таки не решались на разрыв с Иваном Третьим. Над Псковом висела постоянная угроза немецкого нашествия, и только Москва могла оказать городу действенную помочь. На Литву у псковичей не было надежды. Впрочем, в Новгород был прислан гонец с предложением о посредничестве между Новгородом и великим князем в заключении мира. Как раз временно одолела партия наиболее ярых противников Москвы, и псковскому послу ответили с твердостью, отнюдь не подтверждаемой делом и дальнейшими поступками самих новгородских правителей, что-де Новгород не признает Коростынских соглашений и требует от Пскова всесть на конь вместе со старшим братом противу великого князя Московского. Псковичи, по обыкновению, отвечали уклончиво, выжидая дальнейшего развития событий.

Борецкая с немногими сторонниками - Толстыми, Савелковым, Юрием Репеховым - делала что могла. Требовалось оружие, деньги, хлеб. Марк Панфильев - его сделали старостой Иваньского братства - добился от купцов-вощинников крупной денежной помочи, но этого было мало, мало до ужаса. От Феофила не удавалось получить ничего. Бояра, связанные укрепной грамотой, давали скупо, лишь бы только их не обвинили в пособничестве Московскому князю. Берденев, Казимер, Александр Самсонов наотрез отказались руководить ратями. Один Василий Васильевич Шуйский по-прежнему продолжал верою и правдой служить Новгороду. Под его доглядом починяли стены, расставляли пушки на кострах, строили острог вокруг города.

Немецкие и «низовские» купцы волновались. В августе низовцы уже начали разбегаться во Псков и в Литву - переждать лихую пору.

Нужен был хлеб, хлеба не было. Марфа порою готова была плакать от отчаяния. Ремесленники, взявшие на себя оборону города, не располагали ни хлебом, ни деньгами, у них были только руки. Не хватало даже оружия, хотя братство оружейников под руководством Аврама Ладожанина трудилось, не покладая рук.

Все громче раздавались боярские голоса славлян и сторонников Феофилата, желавших замириться любой ценой, лишь бы сохранить хоть как-то старый порядок, права, вотчины. Во многих жила призрачная надежда, что можно будет и на этот раз отвертеться, откупиться подачками за счет города и спасти основное. Степенным осенью, с сентября, избрали Фому Курятника, чтобы угодить великому князю. Курятник тотчас стал добиваться мира и в конце концов сумел отправить нового подвойского, Панкрата, во Псков, хлопотать через псковичей о мире с Москвой. Но Псков за день до прибытия посла, тридцатого сентября, отослал в Новгород взметную грамоту, и переговоры стали невозможны.

Для большей части новгородских бояр было ясно, что речь теперь пойдет о землях и выводах. Насколько круто мыслит поступить князь Иван? Пример заключенных, томившихся полтора года в железах великих бояр, кое-кого обнадеживал. Иван не спешил расправиться с ними так, как он расправился с Федором Борецким, и это рождало в робких сердцах мысль: а вдруг-де великий князь и сменит гнев на милость? И пока Москва неспешно стягивала рати, Новгород продолжал метаться, хитрить, переходя из одной крайности в другую, то отталкивая псковичей, то - в мыслях о мире - отказываясь готовиться к обороне, губя и то, что еще мог отстоять и спасти, единым порывом, в дружном согласии, взявшись за оборону города. Даже хлеба, несмотря на все усилия Борецкой и купеческих старост, не было завезено столько, чтобы хватило хоть на самую коротенькую осаду. Бояра придерживали хлеб в волостках, не везя в Новгород, придерживал и Феофил, тоже, как и прочие, полагавший, что уступками и непротивлением можно будет добиться большего, чем ратною силой.

О войне, как о каком-то организованном деле, с передвижениями полков, сражениями и обороною волости Новгородской на рубежах и по линии укрепленных пригородов - Демона, Стержа, Молвотиц, - нечего было и думать. Осенью, когда была получена взметная грамота, Василий Васильевич Шуйский снял все отряды из крепостей и стянул к городу. Даже с Наровы, с неспокойного немецкого рубежа, были отозваны новгородские рати. Это было все, что он мог сделать, как воевода. Теперь в случае приступа город имел достаточное число воинов на своих стенах.

И вместе с тем в те же самые дни Короб, Казимер, Феофилат, Глазоемцев, Курятник и Полинарьины любыми средствами добивались мира. Навстречу уже выступившим войскам великого князя был послан второй посол с просьбой об опасе - житий Иван Иванов Марков. Иван Третий велел Китаю и того задержать в Торжке до своего прибытия.

Девятого октября Иван Третий выступил из Москвы. Вперед за четыре дня были посланы татарские рати царевича Даньяра. С Иваном шел Андрей-меньшой, брат Борис присоединился к нему на Волоке. На первом стану от Волока Ивана встретил князь Андрей Борисович Микулинский, извещая, что тверской великий князь Михаил посылает кормы для московского войска.

Желтели убранные поля с рядами скирд. Птицы стаями тянули над головой к югу. Холодный ветер сушил осеннюю землю.

Девятнадцатого октября Иван Третий прибыл в Торжок. Здесь к нему приехали первые новгородские беглецы бить челом в службу. В Торжке великий князь простоял четыре дня. Отпустил во Псков нового воеводу взамен Ярослава Оболенского. С ним вместе послал послов торопить псковичей к выступлению. Безостановочно подходили рати.

Торжок был переполнен. У всех коновязей рядами переминались боевые кони, возы загромождали улицы, ратники толпились но всем дворам. Скакали посыльные, выворачивая копытами комья стылой, усыпанной навозом и раструшенным сеном грязи. Крепкий запах конского пота и мочи стоял в воздухе. В сутолоке трудно было озреться, и смещенный псковский наместник, Ярослав, вызванный в полк по приказу Ивана Третьего, долго, матерясь, тыкался по всему городу, разыскивая старшего брата, Стригу-Оболенского. Наконец какой-то проезжий дворянин указал князю нужный дом.

Ярослав, заляпанный грязью, шатнувшись, спрыгнул с седла, прошел, наклоняясь, в низкую горницу, полную ратных, сидевших за трапезой. К нему нехотя обернулись от стола:

- Чаво нать?

- Самим тесно!

Узнав кто, один из ратников вскочил, рыгнув, неловко перекинулся через лавку и проводил в заднюю. Старый воевода сидел один в тесной горенке за жбаном с квасом и тарелью с пирогами. Кивнул ратнику: «Выдь!» Тот тотчас притворил дверь.

С усмешкой обозревал Стрига непутевого младшего брата. Ярослав с отъезда из Пскова гулял, не показываясь на глаза, и видно, все еще продолжал пить, не протрезвев окончательно и в дороге. Морда у князя Ярослава распухла, глаза смотрели врозь, дорогое платье было перемазано и растрепано донельзя, борода торчала в разные стороны. Иван покачал головой.

- Хорош! Опять пьян?

- Я пьян?

Ярослав малость трусил брата и потому изгилялся того больше.

- Кто пьян да умен, два угодья в том! - выкрикнул он, глядя куда-то вбок.

- Что не проспишься, ай напугали плесковичи? - спросил Стрига, продолжая усмехаться.

- Смердья кровь! - возопил Ярослав. - Вилок капусты, вишь, пожалели! Что мой Никишка взял с воза… Да случись такое на Москве! Я - князь! Приказал бы - возами сваливали! Кто слово рек! Я за тот кочан капустный две головы снял! Дурни… К великому князю запосылывали…

- А признайся, струхнул маненько от мужиков-то? Как Плесков исполчился на тя?

- Я-то? Да я! - взвился Ярослав. - Я их! Вот им! В рот!

- Ну, ну! Мне-то казать незачем, застебнись! - сурово одернул старший брат. - Воровать тоже с умом надобно!

- Я пес царев! - чванно изрек Ярослав. - А своих псов надо кормить сытно!

- Ан врешь, - возразил Стрига. - Пса хороший хозяин всегда чуток не докормит, чтобы не обленился, чтоб злее был, не ленился лаять да кусал бы больнее! Так и царь тебя, чуешь? Говорить я с тобой хотел, а ты, вон, на кого похож! Государь тебя, дурака, жаловать хочет, а таков явишься, неровен час и другим кем заменят, и я не помогу!

- Возьмут Новгород?! - уразумев дело и начиная трезветь, спросил Ярослав. Он поднял алчно загоревшиеся глаза: - Землю дадут?!

- То-то! - отмолвил Стрига. - Только охотников до тех земель и без нас хватает! И Новгород еще не взят. Думай! Ты - Оболенский, не кто! Рода нашего не роняй! Век напереди были! Поди проспись.

Двадцать третьего октября великий князь выехал из Торжка. Рати шли разными дорогами, заполонив все пространство меж Мстою и Ильменем. Войск собралось не меньше, чем в походе на татар. Обоих новгородских опасчиков Иван велел вести за собою.

Холодный ветер обрывал последние листья с дерев. В воздухе сеялась мелкая снежная крупа, на застывших дорогах по утрам выступал иней.


Последние дни Григорий Тучин жил как во сне. Он давал деньги и хлеб, когда его об этом просили, но сам не делал ничего. Старания Савелкова, хлопоты Борецкой, пересылки с королем и Псковом - все это проходило мимо сознания, почти не затрагивая. Он знал, что это конец, что ничто уже не спасет обреченного города. Не признаваясь себе, где-то в душе он даже хотел, чтобы то, чему суждено совершиться, произошло скорее.

Еще в августе Тучин отослал жену и детей в дальнюю деревню за Волоком, чая, что туда не доберутся москвичи. Сам он оставался в Новгороде. Надо было решить какую-то мысль, все не дававшую ему покоя со времени разговора с Денисом. Отказаться от богатства, боярского звания, волостей, слуг? Но тогда зачем было все предыдущее, многолетняя борьба, гибель отца, схваченного в плен под Русой, его собственные усилия, набег на Славкову с Никитиной, старания удержать двинские земли, зачем тогда нужна была Шелонь?

Где-то в душе он начинал понимать, что еще мог бы даже отказаться по отдельности от всего, что его окружало, как боярина, давало ему богатство и знатность, - он мог мало и скромно есть, довольствоваться иногда куском хлеба с сыром и горстью морошки, он одевался просто, и мог еще проще, не в шелк, а в льняное полотно. Ему не нужна была роскошь пиров, многочисленная дворня даже утомляла Тучина. В личном его покое была почти монашеская простота: простые стол и кресло, поставец, где, кроме перьев, стопы чистой бумаги для письма и чернил, был лишь костяной обиходный набор: гребни для волос, усов и бороды, уховертки, щипчики, ножницы для ногтей и ножички да сосуд с ароматною водою - за своей внешностью Тучин следил очень тщательно. На полице в его покое стояло несколько книг, редких по содержанию, но в обычных деревянных, обтянутых кожею переплетах с медными застежками, а на столе медный подсвечник да глиняный кувшин с малиновым квасом и чарка черненого серебра. И убирал эту комнату один-единственный слуга, изучивший привычки своего господина и знающий, где что должно лежать, чтобы Тучин, не задумываясь, мог, протянув руку, тотчас взять нужное. В привычках Тучина тоже не было такого, что требовало бы чрезмерных трат. Он не держал ни огромной псарни, ни сокольни, ограничившись одним ловчим соколом, правда, отличных статей. Ему доставляла удовольствие простая прогулка верхом в одиночестве или в сопровождении все того же одного-единственного молчаливого прислужника. В конце концов даже и эти свои привычки Тучин мог бы ограничить еще более. Но если даже он способен был порознь отказаться от каждой вещи или услуги, составляющих его боярское бытие, ибо одно ему было безразлично, другое - не слишком необходимо, то отказаться от самого богатства, от возможности все это иметь и, главное, отказаться от того, данного ему богатством и боярским званием чувства собственной неприкосновенности, обеспеченного личного достоинства, от того, что ему никто не посмел бы нагрубить на улице, что пьяный не полезет к нему с кулаками или с надоедливыми излияниями, что на него никто не посмотрит свысока, что перед ним расступаются, городская стража не задерживает его во время ночных прогулок, что не было дома, куда ему, буде он того пожелает, был бы заказан вход - отказаться от этого внутреннего ощущения своей исключительности он не мог. И это толкало Тучина на единственно возможный, логически неизбежный путь. Он должен был поддаться Московскому князю. Не за тем ли понадобилось ему все богословское мудрование попа Дениса? Не от того ли он с таким любопытством выслушивал излияния новгородского отступника, Назария? Не валял ли он попросту дурака, глумливо и недостойно скоморошил, водясь с духовными братьями, мудрствуя и изгиляясь, словно святочный кудес?!

Или встретить смерть в бою, пристойно и строго окончить жизнь, не дав никому заглянуть себе в душу, не дав увидеть этот смрад сомнений и безверия?.. Когда Феофилат с Коробом шлют посла за послом, моля о милосердии государевом? Бой! Не будет боя! Будет то, что уже было, гнусная торговля, взаимные предательства вятших, глад во граде, окуп, коего на этот раз не примет князь Иван, а потом - чужие руки на предплечьях, жирный звяк кандалов, все то, от чего и сейчас ознобом, чуть вспомнишь, охватывает все тело!

Или убежать, спрятаться, уехать на Двину, как Своеземцев? Владельцу с лишком четырехсот обеж не спрятаться!

Бросить все и уйти в монастырь? На это нужна вера, простая, народная. А она расшатана книжным знанием и вконец подорвана проповедью духовных братьев противу монастырского стяжания и монашеской жизни. И все же это единственное прибежище, единственное место, куда еще можно уйти!

Он уже готов был отречься от мира, мысленно прощался с семьей, с женою, со старшим сыном, так похожим на него, Григория, с дочерью и двумя младшими. И жена, и все они были далеко, и словно бы уже не существовали, словно бы уже произошло, со сладкою болью содеянное, отречение, после которого лишь книги, да молитва, да грубая ряса, да жухлое золото осенних берез, золото умирания. За Волховом, на Вишере… любо на Онеге! Бедная серая маковица монастырька, три-четыре молчаливых брата… Навек! Да и как сказать было бы слуге, с которым бок о бок дрался на Шелони: поедем, мол, даваться москвичам?

Дворский вывел его из затруднения, сам предложив буднично просто:

- Ехать надо теперича, пока выпущают из города! - И на недоуменный, растерянный взгляд Григория пояснил: - К великому князю! Аль будем здесь дожидатьце? Кабы в осаде-то от голоду не погинуть!

Как просто! И все они, значит, уже думали, и все обдумали и решили без него и за него. Он долго молчал. Дворский уже шевельнулся уходить на цыпочках, решив, что молвил неподобное, когда Тучин остановил его, подняв узкую руку, и, сглотнув, вымолвил:

- Погоди! Соберешь людей: добро отобрать, что поценнее, с собою. Коней перековать надобно.

- Кони готовы! - повеселев, отвечал дворский. - Я уж на свой страх! Думал - поскорее чтобы, а то умедлим, не выберемся уже!

Григорий Тучин и тут, в этот миг, не признался, не мог признаться себе, что подчиняется простой грубой силе - так это казалось унизительно.

Московское войско они встретили двадцать шестого октября. Все было серо: серое небо, серая дорога, серые крыши примолкших деревень. Шел редкий снег. Он еще не ложился, снежинки медленно исчезали, запутываясь в тусклой траве. Обнажившиеся кусты серою сквозистою дымкой окаймляли темную гряду елового леса. С холма открылись затянутые осенней мглою дали и шевелящаяся, как муравьи, по всем дорогам масса московских войск. К ним подскакал разъезд. Жадные ощупывающие глаза разгоряченных алчных людей забегали по Тучину.

- В службу великому князю! - строго отмолвил он и увидел, как разочарованно вытянулись лица москвичей, рассчитывавших на поживу. Он испытал одновременно облегчение от того, что «это» произошло, и стыд за себя, смутное чувство предательства. («Но кому? Все торопятся сделать то же самое!»)

- Доложи государю! - потребовал Тучин.

- Великий государь тебя ишо то ли примет, то ли нет! - спесиво ответил московский дворянин и, отворотившись, громко выбил нос, стряхнув сопли с руки на мерзлую дорогу и обтершись рукавом.

- За нами давай! - кивнул он Тучину вполоборота и крикнул своим: - Трогай!

Григорий, дав знак дружине, поскакал следом, ощущая первые смутные сомнения: так ли просто окажется для него, Тучина, в нравственном смысле, служить в одном ряду с этими вот дворянами московскому самодержцу?


Второго ноября в Турнах Иван Третий принял псковского посла. Посол прибыл со слезной грамотой, сообщая, что десятого октября весь град Псков выгорел от пожара, о чем псковичи со слезами сообщают великому князю и челом бьют. А что велено было складную грамоту Новгороду отослать в другой ряд, то все они исполнили. Иван закусил губу, но промолчал. Подозревать псковичей в том, что они нарочно подожгли город, чтобы затянуть выступление, нельзя было.

Четвертого подошла тверская помочь. Восьмого ноября в Еглине Иван Третий наконец-то принял новгородских опасчиков, Калитина и Маркова, и вручил им опас для проезда посольства.

Войска продолжали ползти по дорогам. Умножались грабежи. Там и сям вспыхивали пожары. Снова зорили, гнали скот, отбирали лопотину и утварь. Приняв к сведению опыт прошлого похода, Иван Третий взял меры для охраны своего личного добра. В села, что отходили великому князю (еще не урядившись с новгородцами, Иван уже заранее намечал, что он заберет себе), были посланы ратные для охраны и отгоняли зарвавшихся воев, - великого князя добро!

В Марфиной волости Кострице Иван Третий побывал сам. Осведомился о хозяйстве. Ему рассказали, что здесь полотняный промысел. Принесли образцы полотна, привели Демида.

Демид, узнав, что волость переходит к великому князю, набрался храбрости - случай был единственный - изложить Ивану снедающие его замыслы о развитии полотняного дела на Руси:

- Не во гнев помянуть, боярыне Марфе Ивановне говорил, дак она не вняла! А государю великому сверху виднее, и польза от того бы всей стране пошла!

Иван молча выслушал горячую речь холопа Демитки (так его представили государю), оглядел мастера, остался доволен. Дело, видимо, знает, а что говорит неподобное, дак что с холопа спрашивать! Посмотрел еще раз полотно: в самом деле хорошо, голландского не хуже. Решил - надо будет его оставить, пусть работает по-прежнему. А волость подарить матери, свое будет полотно. Наклоном головы он дал знак, мастера увели. Из дальнейших слов московского дворянина Демид понял, что его помиловали и что из Демида он превратился в Демитку.

Новгород продолжал разбегаться. Уехали заморские купцы. Их хотели было задержать, но в конце концов решили, что держать не стоит, помощи от того никакой, только хлеб будут есть. Уехали, еще прежде, низовские гости. Многие новгородские купцы тоже пережидали грозу в чужих городах.

Вскоре после отъезда Тучина, отъезда, бросившего тень на весь Неревский конец, бежал, возмутив соратников, Иван Кузьмин, зять Захарии Овина. Кузьмин, опасавшийся казни государевой, устремился в Литву, под королевскую защиту. Жалкий слепец, так и не понявший, что нужен Казимиру не он, а его земли и что безземельных панов, жаждущих получить села с крестьянами, у короля Казимира и так некуда девать, и скорее бы им были розданы (повернись иначе историческая судьба) земли Великого Новгорода, а не ему даны земельные владения в Литве, не ему и не ему подобным отломышам от дерева родины! Четыре года спустя опустившийся, растерявший слуг, он воротится в Новгород в тщетной надежде прожить тихо, и будет в свою очередь схвачен наместниками великого князя Московского.

Иные из новгородских бояр и житьих пробирались в деревни, таились, ожидая судьбы. Кто же оставался, сидели по домам, не разъезжали по городу на дорогих конях. Новгород построжел, виднее стал черный народ на улицах, не перед кем стало вжиматься в тын, пропуская гордо скачущих всадников.

Уже в середине ноября, когда московские рати угрожающе приблизились, уехал тайком сын казненного воеводы Никифорова, Иван Пенков с сестрою Ириной, подругой Олены Борецкой. Со дня гибели отца Иван жил в непрерывном страхе и наконец не выдержал. С опасением ехал он и к великому князю. Грядущее действительно не принесло ему добра. Ирина же, задумчиво и жадно выглядывавшая из возка, ехала легко, радостно. Перед нею, еще незнакомая, брезжила новая судьба. Ей суждено было выйти замуж за знатного московского боярина, и хоть она не знала еще о том и о женихах не думала - но все в ней устремлялось к неведомому, и все ободряло ее: и веселый снег, что бойко укрывал промерзшую землю, и ожидание встречи с московскими вельможами, и молодость, пора дерзости, пора надежд.

Пенковы встретили московское войско девятнадцатого ноября в Палинах. В тот же день Иван Третий урядил полки и отпустил воевод передовой рати под Новгород.

Двадцать третьего ноября в Сытине Иван наконец-то принял новгородских послов во главе с владыкою Феофилом.

С архиепископом пришли Яков Короб от неревлян, Феофилат Захарьин и Лука Федоров от пруссов, Яков Федоров от Плотницкого конца и Лука Полинарьин от Славенского. С ними пятеро житьих: Александр Клементьев, Ефим Медведнов, Григорий Киприянов Арзубьев, Филипп Килский и Яков Царевищев, купец.

Ударили морозы. Снег скрипел под копытами и полозьями саней. В одну тихую ночь разом стал Ильмень, и день ото дня лед на озере крепчал.

Жарко топилась печь в горнице большого приема. Горели свечи. Государевы бояре сидели на лавках, Иван - в кресле, посредине. Послы стояли тесной кучкой перед ним. Феофил начал говорить:

- Господине, государь, князь великий, Иван Васильевич всея Руси! Я, господине, богомолец твой, и архимандриты и игумены и все священницы всех седьми соборов Великого Новгорода тебе, своему великому князю, челом бьют!

Голос Феофила слегка дрожал. В горнице от многолюдства и тесноты было душно. Иван смотрел на послов со спокойным любопытством: город был в его власти. Почти в его власти. Он ждал. Феофил продолжал говорить:

- Что еси, господине, государь, князь великий, положил гнев свой на отчину свою, на Великий Новгород! Меч твой и огнь ходит по новгородской земли, и кровь крестьянская льется! Смилуйся, государь, над своею отчиною, меч уйми и огнь утоли, кровь бы крестьянская не лилася, господине государь, помилуй! И я, господине, богомолец твой, с архимандриты, и с игумены, и со всеми священники седьмью соборов тебе, своему государю, великому князю, со слезами челом бьем!

Он замолк, и тут же за стеной жалобно замычала корова. Где-то топали кони. И потому, что на сотнях верст горели новгородские деревни, от уставных слов архиепископа веяло горем и безысходностью. Далее Феофил вновь просил за поиманных полтора года назад пятерых великих бояр.

После него выступили бояре и житьи. Говорил Яков Короб от имени степенного посадника Фомы Андреича, степенного тысяцкого Василья Максимова, бояр, купцов, житьих и черного народа и всего Великого Новгорода, «мужей вольных». Иван чуть повел бровью, услышав это, набившее ему оскомину прозывание. Вот они, мужи вольные, с мольбою пришли! Нет, он не усмехнулся, он слушал. Яков Короб повторил то же, что Феофил, просил унять меч и отпустить поиманных прежде. Следующим выступил Лука Федоров, просил пожаловать, велеть поговорить им с его боярами. Иван согласно наклонил голову. На этом торжественная часть переговоров окончилась. Иван пригласил послов отобедать у него.

Наутро послы побывали у Андрея-меньшого с поминками, просили заступиться и помочь в переговорах. Затем вновь просили великого князя, чтобы пожаловал, «велел с бояры поговорити».

Иван Третий выслал на говорку князя Ивана Юрьевича и Василья с Иваном Борисовичей. Дальнейшие переговоры велись через этих бояр. Послы и бояре государевы сидели в горнице напротив друг друга и говорили по очереди.

Яков Короб вновь попросил нелюбие отложить и меч унять. Феофилат попросил выпустить пятерых бояр великих, что томились в заключении. Лука Федоров предложил, чтобы Иван Третий ездил на четвертый год в Новгород, имал по тысяче рублев, суд же судил бы наместник вместе с посадником, оставляя решение спорных дел на волю князя, заодно он попросил, чтобы не было позвов в Москву. Яков Федоров просил наместника не вступаться в суды посадника. Житьи принесли жалобу на мукобрян, черноборцев великого князя, которые творят самоуправства, не отвечая по суду посадническому. Яков Короб заключил перечень жалоб осторожным согласием на иные требования великого князя: «Чтобы государь пожаловал, указал своей отчине, как ему Бог положит на сердце отчину свою жаловати, и отчина его своему государю челом бьют, в чем им будет мочно быти».

Последнее значило, что и на иные требования великокняжеские, касательно земель, окупа и прочего, Новгород готов согласиться. Это было много, очень много, но меньше того, что Иван хотел и мог получить теперь, а он теперь хотел получить все.

В тот же день Иван, ничего не отвечая послам, послал своих воевод занять Городище и пригородные монастыри.

Озеро уже стало прочно. Накануне Холмский сам разведывал лед. Когда гонцы домчались от Сытина до Бронниц, темнело. Тотчас началось согласное шевеление конных ратей. В быстро сгущавшихся сумерках промаячило обмороженное лицо Данилы Холмского. Он сутки не слезал с коня и сейчас прискакал встретить гонца с давно ожидаемым приказом. Переговорив с Ряполовским, он поскакал в чело своих ратей. Холмский боялся, что новгородцы опередят его и сожгут монастыри под носом у московских войск. Но новгородцы медлили. Их разъезды жались к стенам города. Даже на Городище не было их ратей. Московские всадники невозбранно тянулись по заранее проложенным тропинкам, сквозь перелески, подымаясь на взгорки и ныряя в ложбины замерзших ручьев и рек. Шли тихо. Слышались только редкий звяк, сдержанное ржанье коней в темноте да хруст мнущегося снега. Из кустов вывертывались молчаливые издрогшие на морозе сторожи, указывали путь.

Полки, что должны были идти к Юрьеву, выходили к берегу Ильменя. Вдали чуть посвечивали редкие огоньки левобережья. Из тьмы вывернулся монашек, как оказалось, из братии Клопского монастыря. Нарочито поджидал ратных. Монашка привели к Ряполовскому. Боярин недоверчиво поглядывал на оснеженную серо-синюю равнину с дымящимися разводьями у берега. Ратники рубили хворост, кидали в черную воду, мостили гать до твердого льда.

- Мы тута рыбу ловим по льду кажный год! - успокоил монашек. - Там крепко, коням мочно пройти!

Лошади фыркали, осторожно ступая в ледяную воду. Ночь туманилась инеем. Справа, вдали, посвечивали новгородские огни. Ледяная равнина тянулась и тянулась. Медленно приближался черный лес. Правее показались смутные очертания ограды и церковных глав Перыня. Тут тоже, видимо, не было новгородской сторожи или спала оплошкой. Когда выбрались на берег, монашек сполз с коня и растворился в темноте. Передовые отряды тотчас, минуя Перынь, ушли к Юрьеву. Далекий звук долетел с той стороны. Теперь скорей! В темноте - громкий стук в ворота. Хриплое, спросонь:

- Свои? Чужие?!

- Отворяй!

Всадники с седел карабкаются на ограду. Хруст и царапанье, дыхание человеческое и конское. Скрип ворот. Отшвырнув привратника грудью коня, врываются во двор, кто-то кричит, кого-то волочат от колокольни, прыгая с коней, разбегаются по покоям москвичи. Вдали, на той стороне, возникло пламя пожара. Взметываясь, рассыпаясь искрами, выбиваясь из-за кровель, пламя сникало и вспыхивало, и тогда казалось, что разгорится, но вот оно стало ниже, ниже, видимо, ратники тушили огонь. Где-то почасту бил колокол. Пламя сникло, пожар уняли.

В ночь с понедельника на вторник все монастыри в окологородьи были заняты великокняжескою ратью. Во вторник, двадцать пятого ноября, получив донесения воевод, великий князь приказал своим боярам дать ответ новгородским послам.

Опять сидели друг против друга князь Иван Юрьевич с Василием и Иваном Борисовичами и новгородские послы. Говорили по очереди, начал от лица великого князя Иван Юрьевич:

- Князь великий, Иван Васильевич, всея Руси, тебе, своему богомольцу, и посадникам и житьим тако отвечает: что еси, наш богомолец, да и вы, посадники, и житьи били челом великому князю от нашей отчины, Великого Новгорода, о том, что мы, великие князи, гнев свой положили на свою отчину, на Новгород.

Иван Юрьевич умолк значительно. За ним начал Василий Борисович:

- Князь великий глаголет тебе, своему богомольцу, владыке и посадникам и житьим, и всем, что с тобою здесь: ведаете сами, что посылали к нам, к великим князем от отчины нашей, от Великого Новгорода, от всего, послов своих Назара подвойского и Захара, дьяка вечного, назвали нас, великих князей, себе государем. И мы, великие князья, по вашей присылке и по челобитью вашему послали к тебе, владыке, и к отчине своей, к Великому Новгороду, бояр своих, Федора Давыдовича да Ивана и Семена Борисовичей, велели им вопросить тебя, своего богомольца, и свою отчину, Новгород: какова хотите нашего государства, великих князей, на отчине нашей, Великом Новгороде? И вы того от нас заперлися, а к нам, сказывали, послов своих о том не посылывали, а возложили на нас, на великих князей, хулу, сказав, что то мы сами над вами, над своею отчиною, насилие учиняем. И не только эту ложь положили на нас, своих государей, но много и иных неисправлений ваших к нам, к великим князьям, и нечестья много чинится от вас, и мы о том поудержалися, ожидая вашего к нам обращения, а вы и впредь еще лукавейше к нам явились, и за то уже не возмогли мы теперь более, и злобу свою и приход ратью положили на вас, по словам Господа: «Аще согрешит к тебе брат твой, шед, обличи его пред собою и тем едином; аще ли послушает тебя - приобрел еси брата своего. Аще ли же не послушает тебя, поими с собою двух или трех, да при устах двоих или троих свидетель, станет всяк глагол. Аще ли и тех не послушает, повежь в церкви. Аще ли же о церкви не радети начнет, буди тебе якоже язычник и мытарь!» Мы же, великие князи, посылали к вам, своей отчине: престаньте от злоб ваших и злых дел, а мы по-прежнему жалованью своему жалуем вас, свою отчину! Вы же не восхотели сего, но яко чужие сделались нам. Мы же, проложив упование на господа Бога и пречистую его матерь, и на всех святых его, и на молитву прародителей своих, великих князей русских, пошли на вас за неисправленье ваше!

Василий Борисович замолк в свою очередь. Кое-кто из новгородских послов растерянно отирал пот со лба. Князь Иван явно не желал признать, что посольство Захара с Назарием было ложным. Феофилат и Яков Короб, хорошо знавшие всю подноготную, переглянулись и побледнели. «Что теперь есть истина?» - хотелось спросить каждому из них. Заговорил Иван Борисович:

- Князь великий тебе, владыке, и посадникам, и житьим так глаголет: били мне челом о том, чтобы я нелюбие свое сложил, и поставили речи о боярах новугородских, на которых я прежде сего распалился. И мне бы тех жаловати и отпустити?! А ведомо тебе, владыко, да и вам, посадникам и житьим, и всему Новугороду, что на тех бояр били челом мне, великому князю, вся моя отчина, Великий Новгород, и что от них много лиха починилося отчине нашей, Великому Новгороду и волостям его? Наезды и грабежи, животы людские отымая и кровь крестьянскую проливая?! А ты, Лука Исаков Полинарьин, сам тогды был в истцах, да и ты, Григорий Киприянов Арзубьев - от Никитины улицы?! И я, князь великий, обыскав тобою же, владыкою, да и вами, посадники, и всем Новгородом, что много зла чинится от них отчине нашей, и казнити их хотел. Ино ты же, владыка, и вы, отчина наша, добили мне челом, и я казни им отдал. И вы нынеча о тех винных речи вставляете, и коли не по пригожью бьете нам челом, и как нам жаловати вас?

Это была заслуженная выволочка. Действительно, сами подавали жалобу, сами давали приставов на братью свою, на поиманных, и сами теперь хлопочут о виновных.

Заключил речи государевых бояр опять князь Иван Юрьевич:

- Князь великий глаголет вам: восхощет нам, великим князем, своим государям, отчина наша, Великий Новгород, бити челом, и они знают, отчина наша, как им нам, великим князем, бити челом!

Говорка кончилась. Иван Третий задал-таки загадку послам новгородским, любой ответ на которую делал их виноватыми перед государем. Так пропасть и другояк пропасть! Получив пристава, чтобы миновать московские рати, послы Господина Новгорода отправились восвояси.

Глава 29

Все это было как в страшном сне, ежели заспишь на левом боку, когда задыхаешься и немеют члены и, кажется, надобно закричать, а голосу нет, и надо, чтобы спастись, только достать, только дотянуться до чего-то, и рук не вздынуть, а косматые лесные хари хохочут, протягивая когтистые лапы, и вот-вот схватят, сожрут, и уже сквозь сон через силу застонешь, и тогда проснешься.

Борецкая порою приходила в отчаянье. Из Литвы, от короля, не было ни вести, ни навести, да она и не ждала помочи от Литвы. Но сами-то, сами! Монастыри надо было сжечь сразу. Воспротивился Феофил, восстало все черное духовенство. Юродивые, кликуши из Клопска лезли аж в окна:

- Не дадим жечь святые обители господни!

Воеводы колебались, ждали ответа посольства, ждали невесть чего - дождались! В ту ночь Марфа сама, на свой страх, послала Ивана Савелкова зажигать монастыри за Торговой стороною, откуда ближе всего была угроза ратная. В Кириллове монастыре, с которого думали начать, какой-то монах бросился, раскинув руки, перед ратными, прикрыв ворота:

- Убивайте!

Дружина вспятилась. Завозились, замешкались, начали поджигать ограду. Мокрое дерево разгоралось плохо. Едва выбилось пламя, как раздался топот из темноты. Это были ратники Стриги-Оболенского. Началась бестолковая рубка. Потеряв половину людей, Савелков кое-как с остальными ушел в Новгород.

И вот монастыри заняты москвичами, и удобно расположившиеся, в тепле и под защитою стен московские ратники высматривают новгородские разъезды, перекликаясь друг с другом с шатровых колоколен непорушенных храмов. Поплевывают, попивают пиво из погребов монастырских и ждут неизбежного, рокового для осажденных конца.

В город набилась тьма беженцев из пригородов, посадов, из деревень. Говорили, что московские рати грабят все подряд, жгут, раздевают, зорят амбары, режут и угоняют скот. В ту войну хоть в лесах спасались, а тут, в морозы, в сугроб с детями не полезешь. В торгу как-то разом и вдруг исчез хлеб. Кое у кого были запасы дома, но их могло хватить самое большее на неделю. Зимний завоз снедного припаса в Новгород так и не начался, помешала война. Ратная сила обогнала обозы. Неделя пройдет, а дальше как? «Конец, конец, конец!» - кровью стучало в висках у Борецкой. Только чудо могло теперь спасти Новгород. И она исступленно продолжала верить в чудо.

Двадцать шестого ноября по ее настоянию было торжественно отпраздновано ежегодное богослужение в честь победы над суздальцами. Строже выглядела на этот раз толпа в соборе. Будто бы и золото потускнело на ризах духовенства. Не все светильники и паникадила были зажжены, и в углах огромного здания копилась темнота. Феофил сделал все, чтобы не допустить торжеств, но чуда хотела не одна Борецкая, чуда хотел весь город, и архиепископу пришлось уступить. Он только что воротился с переговоров от Ивана Третьего и вот неволею служил службу, призывая к одолению на враги.

В полутьме храма стояла строгая толпа. Бородатые лица кузнецов, стригольников, бронников, седельников, плотников, щитников. Иные были в бронях, пришли прямо со стен. За ними грудились бабы, замотанные в платки. Бояр почти не было. Над толпою подымался пар от дыхания, уносясь в немыслимую высь намороженных сводов. Многие шепотом повторяли слова, что монотонно читал Феофил:

- Мнящеся непокоривии от основания разорити град твой, Пречистая, неразумевше помощь твою, Владычице, но силою низложени быша!

И Марфа, стоя в толпе, неотличимая от прочих, неистовыми, грозно-молящими глазами взирая на лик Богородицы, молила, требовала, заклинала: чуда! Ведь было же чудо одоления три века тому назад! Чуда! И о чуде молили улицы, и чуда ждала толпа. Чуда! Только чуда жаждали все в обреченном на гибель городе, с первыми грозными печатями голода на лицах сгрудившихся в соборе горожан.

Чудотворная икона «Рождества Богородицы» и вторая, с чудесным спасением от суздальцев, были пронесены по стенам города. Ратники на заборолах сурово прикладывались к образам. Москвичи издали тоже глядели, собираясь кучками, из-под ладоней высматривая крестный ход, обходящий город. В согласное молитвенное пение врывалось редкое буханье пушек. И Господин Великий Новгород стоял торжественный, в морозной красоте одетых инеем соборов, в белом бахромчатом узорочье оснеженных крыш, - седой, древний, величавый.

Московские полки продолжали окружать город. Двадцать седьмого ноября великий князь с ратью сам перешел Ильмень по льду и стал под городом, у Троицы на Паозерье, в селе Лошинского, забранном им как древнее княжое владение себе, в состав государевых вотчин. Воеводы с полками располагались по монастырям. Город был взят в плотное кольцо московских ратей и наглухо отрезан от своей волости.

Иван Третий побывал в Юрьеве и осмотрел Новгород с кровли Георгиевского собора. Отсюда город просматривался весь, и Детинец, и Торговая сторона, со скоплением соборов на торгу, и Ярославово дворище, и острог, обведенный вокруг города. Через Волхово новгородцы тоже соорудили заборола на сцепленных друг с другом судах, а по льду - из наметанного хвороста и политого водой снега. Перед судами они пробили лед, чтобы москвичи не могли войти в город с речной стороны.

Меж тем рати все продолжали и продолжали подходить. Иван учел все оплошности прежнего похода. Воеводам велено было половину людей послать по корм, давши им сроку десять дней. Московские ратники обшаривали все деревни, рядки и погосты вплоть до Наровы, выгребая хлеб и угоняя скот на прокорм великокняжеского войска.

Наконец, вышла в поход и псковская рать. Иван Третий послал подторопить ее и велел псковичам присылать снедный припас: пшеничную муку, рыбу и пресный мед, а также присылать псковских купцов, продавать снедное довольствие для войска - хлеб, мед, муку, калачи и рыбы. Псковской рати Иван Третий велел стать на Веряже и в монастыре святой Троицы на Клопске.

Четвертого декабря к великому князю на Паозерье вновь прибыло новгородское посольство в прежнем составе, с архиепископом Феофилом во главе. Вновь послы слезно молили унять меч и огнь утушить. Бояре великого князя (к трем прежним прибавились Федор Давыдович и Иван Стрига) отвечали послам, согласно приказу Ивана, так же, как и первый раз:

- Посылали к нам Назара да Захара, дьяка вечного, и называли нас государем, мы потому и послов посылали вопросити вас: какого хотите государства? Вы же заперлись того, и ложь положили на нас, оттого и война. А захочет отчина наша, Великий Новгород, бить челом нам, великому князю, и они знают, как нам бить челом!

Послы попросили день для размышления. Долго размышлять уже не приходилось, голод в городе начинался не на шутку. Приходилось признать полномочным обманное посольство Захара с Назаром. Овин и мертвый продолжал вредить Новгороду.

Пятого декабря новгородское посольство явилось вновь. У Ивана Третьего были братья, оба Андрея и Борис Васильевичи. Послы били челом и повинились, что посылали Назара с Захаром и ложно заперлись в том перед боярами великого князя. Теперь, когда новгородцы сами себе надели веревку на шею, следовало ее затянуть потуже. Иван Третий велел отвечать:

- А коли уже ты, владыка, и вся наша отчина, Великий Новгород, пред нами, пред великими князьями, виноватыми сказалися, а тех речей, что к нам посылали прежде, вы заперлись, а ныне сами на ся свидетельствуете, а воспрашиваете, какову нашему государству быти на нашей отчине, на Новгороде? Ино мы, великий князи, хотим государства своего, как у нас, на Москве, так хотим править и на отчине своей, Великом Новгороде!

Оробевшие от столь неслыханного требования послы просили дать им два дня на размышления и переговоры с горожанами. Иван отпустил послов и на другой же день велел своему мастеру, Аристотелю Фрязину, навести мост на судах через Волхов под Городищем и усилить обстрел города из пушек.


До сих пор москвичи изредка подъезжали к стенам острога (новгородцы обвели деревянною стеною часть Онтоновского ополья и Неревские ополья Софийской стороны, так что и Онтонов монастырь на Торговой стороне и Зверин на Софийской были в руках новгородской рати). Пешие отряды ремесленников и конные ратники воеводы Шуйского выходили и выезжали встречу москвичам. Стычки происходили больше всего за Звериным монастырем, на пути к Колмову, и за стенами острога Онтоновского ополья. Под Городцом москвичи держали осаду прочно, выставив пушки, обстреливавшие город с юга. Новгородских ратников, выбиравшихся на вылазки со Славны, встречали ядрами, загоняя назад, за стены. Несколько раз москвичи пробовали захватить стену острога, но огонь новгородских пушек в свою очередь и мужество осажденных заставляли москвичей отступать, каждый раз с заметным уроном. Брать город приступом всех своих ратей Иван Третий не решался. Трудно сказать, что его удерживало: крестный ли ход двадцать шестого октября и икона «Знамения», природная ли осторожность или трезвый расчет, заставлявший предпочесть верную сдачу осажденных под угрозой голодной смерти неверному военному счастью, которое могло изменить в этом случае Ивану, да и в случае успеха должно было дорого обойтись осаждающим. И продолжалось томительное стояние, продолжали бухать пушки с той и другой стороны, и каленые ядра, крутясь, со свистом разрезали промороженный воздух.

Самым опасным местом была та часть острога, что шла на судах через Волхов от Славны до Людина конца. Отсюда прорвавшиеся москвичи могли враз ударить на Детинец и торг, разрезав город надвое. Шуйский приказал усилить сторожу по реке, не давать замерзать проруби и беречься. Именно с этой стороны били по городу пушки Аристотеля.

Вечерело. Возок остановился у кромки берега, и от него по льду к заборолам направились две фигуры, неясные в морозном сумраке.

- Никак баба? - удивился старшой из мужиков, что охраняли прясло речной стены. - Куда прет, убьют ведь! Эй, куда? - закричал он, подбегая, и осекся: - Дак это… Марфа Ивановна, прости, не признали враз!

- Вечер добрый, мужики! - озрясь, отвечала Борецкая.

От полыньи клубами подымался морозный пар. Черная вода стремилась внизу. Куски обмерзающего ледяного крошева, выплывая снизу, тотчас пристывали к краю проруби. Парень как раз долгою пешней, стараясь не очень высовываться по-за заборол, отбивал кусок пристывшего льда.

- Не замерзнет? - спросила Марфа.

-Следим!

- Тута не сунутце! - разом отозвались дружные голоса.

- Мотри, Ванята, опасайсе! - крикнул старшой парню с пешней.

Вновь бухнуло на той стороне, и ядро, просвистев в воздухе, с шипом зарылось в снег, прочертив длинный след.

- Метко бьет фрязин! - с похвалой отозвался кто-то из ратников.

- У него, вишь, пушки фрязин разоставлял! - пояснил Марфе давишний мужик, тот, что остерегал парня с пешней. - Тут у нас сторожко надоть, вчера троих повалил!

Марфа не отвечала, вглядываясь в вечерний сумрак, уже размывший ясные прежде очертания наводимого Аристотелем моста и грудящихся у пушек московских мастеров огненного боя. Один из мужиков, поковыряв сапогом снег, выкатил ядро, - поднести Борецкой, - и, поваляв носком сапога, чтобы остыло, подхватил рукою, но тотчас перебросил из руки в руку - каленое ядро еще сильно жгло и через рукавицу. Борецкая даже не глянула. Мужик еще что-то сказал ей. Марфа, сильнее запахнув платок, стала тяжело подыматься по ступеням на заборола, отстранив ключника, бросившегося было вперед ее. Долго стояла на виду. Молча, сжав губы, глядела в московскую сторону. Еще два или три ядра просвистели над головою, с шипом уходя в снег. Марфа не шевельнулась. И мужики замерли внизу, глядя на нее. Наконец, боярыня начала спускаться с заборол. На ступенях ее поддержали сразу несколько рук.

- Кто тут у вас над ратью? - спросила она старшого.

Тот назвал. Оказалось, какой-то плотник со Славны.

- Из бояр никого?

- Попрятались наши воеводы, Марфа Ивановна! - ответил старшой, поняв ее с полуслова, и добавил сурово: - То ничего. Хлеба нет. То беда! Сколько народу скопилось в городи! - Он помолчал и прибавил тихо: - От голода не устоим…


Седьмого декабря новгородское посольство вновь явилось к Ивану, ведя с собою выборных от черных людей: Аврама Ладожанина - от Неревского, Кривого - от Гончарского, Харитона - от Загородского, Федора Лытку - от Плотницкого и Захара Бреха - от Славенского концов. Без них ни Феофилат, ни Яков Короб, ни иные не хотели взять на себя смелости объявить городу о позорных условиях сдачи.

Накануне на городском Совете попытались сочинить новые предложения великому князю, кабальные, но сохраняющие хоть видимость прежних свобод. С тем и явились на Паозерье.

Старосты черных людей, не доверявшие боярам, ни самому князю Московскому, держались особною кучкой. Так, особно, стали и перед государевыми боярами. Высокий, сдержанно-суровый кузнец-оружейник Аврам Ладожанин, старший над прочими. Неистовый, широкоплечий одноглазый седельник, затравленно озирающий московских воев, Никита Кривой, выборный Людина конца. Степенный староста, серебряных дел мастер Харитон, посланец от Загородья, что все еще верил в силу законных прав и добрую волю князя Московского. Невысокий ростом, остроглазый и суетливый епанечник со Славны Захар Брех, хитрый говорун и балагур, он и тут еще пробовал вполголоса повторять свои приговорки, ободряя себя и товарищей. И могутный светловолосый великан лодейный мастер Федор Лытка, посланный плотничанами, самый праведный, как говорили про него, мужик во всем Новгороде.

С послами вновь говорили князь Иван Юрьевич, Федор Давыдович и Василий с Иваном Борисовичи. Начал речь Яков Короб, поглаживая белой рукой мягкую бороду и оглядываясь с некоторым беспокойством на черных людей, в их простом, хоть и не бедном посадском платье и темных сапогах. Московские бояре также с отчужденным любопытством взирали на этих людей, увидеть которых в Совете с боярами государевыми на Москве было бы невозможно. Но таков был - пока еще был! - Господин Великий Новгород.

Яков предложил наместнику судить с посадником вместе. От особого посадничьего суда новгородцы отказывались. Феофилат, вслед за ним также скользом поглядывая на черных людей, предложил взимать с Новгорода ежегодную дань со всех волостей с новгородских с сохи по полугривне. Лука Федоров предложил Московскому князю держать своими наместниками новгородские пригороды, не меняя только суда. Яков Федоров за ним просил, чтобы не было выводов из Новгородской земли и о вотчинах боярских, чтобы государь их не трогал и чтобы не было позвов на Москву. Все вместе били челом, прося, чтобы новгородцев не слали на службу в низовскую землю, а позволили охранять те рубежи, которые сошлись с новгородскими землями: Наровский от немцев, Свейский и Литовский рубежи. Черные люди просили не рушить вече и порядки городские, не отбирать смердов от города.

Московские бояре, выслушав речи новгородских послов, переглянулись, усмехнулись, разом поднялись и вышли доложить о том государю.

Столь унизительных для себя предложений Новгород еще не делал никому за всю свою многовековую историю. Владыки Новгорода Великого оставляли себе уже только тень власти, но и тень власти прежнего Новгорода была ненавистна Ивану Третьему.

- Пожаловал бы государь, вече сохранил! - громко сказал Федор Лытка.

На него отчужденно оглянулись разом все бояре и житьи и промолчали. Ежели Иван Третий требует государства, как на Москве, то вече должно быть уничтожено в первую очередь.

Вернувшиеся государевы бояре расселись по лавкам, вновь переглянулись, и от них, от имени государя заговорил Федор Давыдович:

- Государь наш, великий князь, Иван Васильевич всея Руси, молвит так: били мне, великому князю, челом ты, наш богомолец, и наша отчина Великий Новгород, зовучи нас себе государем, да чтобы мы пожаловали, указали своей отчине, каковому государству в нашей отчине быть. И я, князь великий, то вам сказал, что хотим государства на своей отчине, Великом Новгороде, такова, как наше государство на низовской земле, на Москве. А вы нынеча сами указываете мне и чините урок, какову нашему государству быти. Ино то какое же мое государство будет?!

Потупились новгородцы. За всех ответил Феофилат:

- Мы не указываем великому князю, какому быть его у нас государству, но пусть тогда пожалует государь свою отчину, Великий Новгород, объяснит, какому их государству у нас быти, занеже их отчина, Великий Новгород, низовских законов и пошлин не знают, не ведают, как государи великие князи государство свое держат в низовской земле?

Яков Короб с облегчением посмотрел на Феофилата, они все понимали, чего требует Московский государь, но при старостах черных людей самим, как того хотел Иван Третий, предложить отменить вече они не могли. Участь Никифорова и Овина у всех еще была свежа в памяти.

Вновь выходили и возвращались бояре государевы. Волю Ивана Третьего объявил послам князь Иван Юрьевич:

- Князь великий тебе, своему богомольцу и владыке, и вам, посадникам и житьим и черным людям, тако глаголет: что били челом мне, великому князю, чтобы я явил вам, как нашему государству быти в нашей отчине, ино наше государство великих князей таково: вечу и колоколу вечному во отчине нашей, в Новегороде, не быть, посаднику степенному и посадникам не быть, а государство и суд, все нам держати. И на чем нам, великим князем, быти в своей отчине - волостям, селам и землям, тому всему быти, как и у нас в низовской земле. А которые земли наших великих князей издревле, от прадедов, бывшие за вами, а то бы все было наше. А что били челом мне, великому князю, чтобы вывода из новгородской земли не было, да у бояр новгородских в отчины, в их земли, нам, великим князем, не вступаться и мы тем свою отчину жалуем. Вывода бы не опасалися, а в вотчины их не вступаемся, а суду быть в нашей отчине, в Новегороде, по старине, как в земле суд стоит.

Приговор вечу Аврам Ладожанин выслушал с каменным лицом. Кривой, тот не то всхлипнул, не то подавился проклятием, весь на мгновение исказившись лицом. Харитон, до этого часа веривший великому князю, побелел от возмущения. Захар Брех тоскливо оглянулся на сотоварищей, заглядывая снизу вверх в их суровые мрачные лица, и Федор Лытка, опустив голову, молча заплакал, не шевельнув лицом, не испустив ни вздоха, ни стона, только прозрачные капли сбегали у него по щекам, исчезая в светлой кудрявой бороде.

Послы, выслушав бояр государевых, сказали, что доложат о том вечу.


В последние дни площадь перед Никольским собором не освобождалась ни на миг. С утра до вечера толпились на вече мужики. Сюда приходили со стен сменившиеся сторожи, обсуждали всякую новость, рассуждали сами с собой:

- Дома что будешь делать? Чада голодны, жонка плачет!

- Тын на дрова испилил. Сосед, Сушко, уже крыльцо приканчивает!

- Теперича хлеба и за деньги не укупишь. Мрут и мрут, мор, бают, открылсе.

- И с деньгами подохнуть можно!

- Бояра-ти попрятались!

- Сожидают, как повернетце.

- Сожидать-то нецего уж! Вси помрем, богаты и бедны!

- Нынце и гробы делать некак, лесу нет!

В этот день вечевая площадь была забита битком, стояли у берега и на торгу, вплоть до Рогатицы. Толпа все густела. Новые подходили из Плотников и с Софийского заречья. Ждали послов.

- Едут! - пронеслось над застывшею толпою.

В шуме и возгласах вереница всадников миновала Великий мост, подъехала к вечевой избе. Отворачивая лица, слезали с коней, заходили внутрь. Новый вечевой дьяк, избранный взамен Захара, появился на крыльце. Тревожно оглядел толпу, волновавшуюся у подножия вечевой ступени, поднял руку.

- Не томи! Молви! - выкрикивали ему из рядов.

- Государь великий князь Московский, Иван Васильевич всея Руси! - начал высоким голосом дьяк и поперхнулся. Справившись, докончил отрывисто: - Требует! Вече и колокол отложить, посаднику и тысяцкому не быть, а править ему у нас, как и на Москве, самовластно!

Настала гробовая тишина. Только пар от дыхания подымался тысячами белых клубков над площадью. Потом началось шевеление, ропот, кругами, шире и шире. Распространяясь, он перешел в крик:

- Не дадим! Не позволим!

- Обманули бояра, за нашей спиной сговорили!

- Не дадим!

- Где старосты наши?

- Лытка, Федор, ты скажи, было то ай нет?

Федор стоял перед толпой, прямой, огромный, опустив руки, и по лицу у него, как давеча, в Думе государевой, текли слезы. Он не говорил ничего, но от ближних, что видели эти слезы, пробивающиеся по заиндевелым щекам и льдинками застревающие в курчавой, седой от мороза бороде, к дальним рядам, до самого края площади, больше, чем от слов, сказанных вечевым дьяком, доходил смысл сказанного и содеянного государем. Федор, так и не сказав ничего, кивнул головой, поднял руку, махнул и, закрыв глаза, поворотился, сгорбившись. И разом тысячеголосый стон пролетел над толпой.

- Как дело было?

- Сказывай!

Вышел Захар Брех.

- Братья! Ни в какую не могли сговорить! За горло взели! Как на Москвы, и всё тут! Боярам только вотчины дали, а вече и суд и всё под Московского князя!

- Кривой! - звала в отчаяньи площадь. Тот только взмахнул рукой: да, мол! Выкрикнул: «Не допустим!» - и смолк.

Харитон, из всех сохранивший присутствие духа, выступил за ним и подробно рассказал, что и как было. Что самого государя не видели, но бояра выходили к нему спрашивать каждый раз и что надежды на то, что требование убрать вече пересмотрят, нет никакой. Он повернулся.

- Владыку давай!

Феофил, дрожащий от холода и страха, взошел на вечевую ступень.

- Тише! Владыка говорит!

Слабый голос Феофила едва долетал до середины толпы.

- Господу… Смирение… Молитвах наших… Хранить святыни отеческие… Не басурманам, не латинам на поругание, а своему православному государю нашему, князю великому в руце предаем мы судьбы наши… Князь великий помилует, яко детей своих… Со смирением встретим крест свой, уймем гордыню…

Ропот от его слов, как шорох идущего льда, прошел по рядам народа. Феофил кончил. За ним говорил Яков Короб:

- Мы предлагали смесный суд, дань ежегодную от волости, наместникам государя пригороды подавали. То наше, великих бояр, право было и наша власть. Всем поступились, вече бы и посадника сохранить! Старосты ваши скажут пускай, при них и говорка велась! И всё уже делали, всё испробовали до конца… Сила не наша! Помириться надоть!

Борецкая - она слушала вместе со всеми - рванулась, отпихнув каких-то мужиков, вырвалась из толпы, закусила губу. Слезы, бабские, непрошеные, рвались из глаз, повойник с платком сбился в сторону. Она взбежала на вечевую ступень, оттолкнула Короба.

- Пусти, Яков!

Стала перед народом. Рванув, сдернула плат на плечи. Виднее стали ее запавшие глаза, резко пролегшие морщины щек.

- Слушайте меня, люди добрые! Что ж это?! Что мы делаем! О чем речи ведем?! Смирение?! Кто не смирен пред Господом? Кто из вас, из малых сих, гордынею обуян? Здесь о воле речь! Не вотчины, волю нашу новгородскую отдаем в руки Москвы! Честь нашу мечем под ноги Московскому князю! Нашу гордость, свободу и жизнь!

Глухой голос Марфы, страстный и жгучий, окреп, поднялся и прежним серебряным лебединым кликом заплескал над площадью, далеко разносясь в морозном воздухе, над притихшей громадой толпы.

- Колокол этот, что созывает вас с колыбели и до могилы на праздник, на суд, на бой, отнимут у вас! И вече, волю народную, волю граждан великого города, отберут! И что будет, что станет с вами, что сохранится от вас? Что будет с сильными боярами вашими? Что будет с тобою? - обернулась она к Коробу и другим посадникам, которые слушали Борецкую, не осмеливаясь прервать. - Земли оберегаете? Вотчины? Не убережете! Без силы ратной, без мужицкого веча отберут у вас и земли, и права! И ты, Яков, и ты, Филат, сколь ни хитер, а не убережете ничего! Да и вы все: житьи, купцы, горожане, у кого ни есть чего за собою - земли ли, злато, товар, иное имение какое - у всех вас и каждого всё отберут москвичи! Отрежьте голову, руки сами пропадут, и резать не нать! Что вы там сговорили с князем вашим великим? Позвы вам отложили? Захарья Овин от веча, и то ездил в Москву на позвы государевы, а уже к вам, после Нового Города, князь не пожалует, сами поедете к ему! Не было бы выводов? Будут выводы! Суд по старине? Кнутьем будут бить бояр великих! Разосланы по городам чужедальным, в рубище, наги и босы, с протянутою рукою или в холопах в последних на чужом господском дворе обрящетесь вы тогда! И кто спросит, пожалившись о вас: «Из коего города?» - «Из Великого Новгорода», - скажете вы, очи прикрыв со стыда! Как древле от половец страдала земля киевская и как древле брели граждане полоненные по камению босы, в сухоту - безводни, в стужу - наги, поминая друг другу родные края! И где уже будет он, Великий, и кто вступится за детей своих? Кто пошлет окружные рати вослед, кто златом выкупит тот полон? Расточатся, как древний Израиль по лицу земли, как пыль по ветру дорог, дети твои, Новгород Великий! И забудут имя твое внуки их, забудут прадеднюю славу! Святыням новгородским, гробам владык преславных грядет поругание! И кто восхочет в скорби своей припасть к тем могилам, не увидит и светлоты храмовой, ни злата того, ни икон древних чтимых, не будет и могил святых! Владыка, лукавый и трусливый, ты, пастырь Великого города! Чем будешь ты, когда низвергнут град твой? Раб среди рабов! И вотчины твои, и весь блеск гордыни твоей в ничто ся обратит! И самого тебя ввергнут в узища, и спросишь когда: «За что?», ответят тебе: «Ненавистен еси зраку господина твоего!» И в День судный, что грядет и уже близ дверей, уже и живущие ныне узрят скончание мира сего. В День судный что скажешь ты Господу? Ты, пастух нерадивый, погубитель стада своего?! Братья, дети! Отчичи мои, граждане Новгорода Великого! Не дайте погибнуть вечу новгородскому, и колоколу своему не дайте упасть! Воля! Головы полагали прадеды отец наших за святую Софию, за волю, за славу Нового Города! Где ваша храбрость, где ваша удаль, где сила, мужество? От вас дрожала Волга, и немцы ливонские, и Свея, и Литва! Почто же теперь-то не скачут кони, не рубят мечи?!


В то время, когда Марфа Борецкая говорила на вечевой площади, Иван безносый шел по направлению к торгу, по Ильиной, мимо Знаменской церкви, бережно прижимая к груди то, что еще утром было его единственной дочерью Аниськой.

С началом осады им всей семьей пришлось перебраться в город. У Конона была теснота великая, но неожиданно Иван встретил старого знакомого, Козьму проповедника, и тот увел всю семью Ивана к себе в дом, на Торговую, недалеко от Ильинской церкви.

- Мне веселей, да и вам способнее будет! - приговаривал он радостно.

Козьма был добр и готов поделиться последним, но в доме его и так-то было всегда шаром покати, а тут, с началом голода, пришлось совсем плохо. Голодать они начали прежде многих других. Раза два Иван ходил к тестю, тот помогал, но Иван и сам видел, что у Конона грех просить - свои внуки едва живы. Иван в очередь ходил к Рогатицким воротам, в сторожу. Там иногда давали ратным немного овсяной каши, тогда он приносил, делился с семьей. Воротясь от ворот, Иван, закоченевший, от голода кровь не грела и под шубой, медленно отогревался на едва теплой печи. Тут и заболела дочь. Ей шел уже тринадцатый год, но девочка была слабенькой и хрупкой. Голод подкосил ее первую. Аниська лежала горячая и не просила есть. Ивану молча подвигали миску с жидким варевом, нетронутым дочерью. Но, глядя на поджатые сухие губы Анны, - та совсем, почитай, не ела вот уже сколько дён, - ложка валилась из Ивановых рук. В исходе ноября заболела и сама Анна. Жар полыхал в ее истончившемся высохшем теле. Они еще не знали, что в городе вместе с голодом началась моровая хворь, и оба думали, что и ребенок, и Анна заболели от голода. Козьма, жалко взиравший на гибель Иванова семейства, - сам он до того и прежде привык не есть по неделям, что голод переносил легче всех и всякою добытой крохой делился с постояльцами, - не знал, что и предпринять. Он обегал весь город и ополья и где-то за святым Онтоном достал крохотную посудинку молока. Согрели, поили Аниську, но девочка уже не пила. Анна, посеревшая от усилий, свалилась на постель, хрипло сказала:

- Умираю! - помотала головой: - Мне ничего не нать уже! Сходи к отцу, может снадобье какое, он травы знат, сходи… снеси ей… - Она не договорила, дернулась в сторону Аниськи и перестала дышать.

Козьма с Иваном долго сидели молча, онемев, потом переглянулись. Козьма закрыл глаза Анне, вымолвил, давясь:

- Иди, не мешкай, я приберу!

Иван закутал Аниську, взвалил на руки, вышел на мороз. Та тянулась худым угловатым телом, бредила:

- К маме хочу! Мама! - твердила она в жару, как маленькая.

- Идем, к маме, идем! - повторял Иван.

Аниська уже давно не боялась его лица, жуткой личины, неизбывной памяти московской. Наклоняясь, Иван согревал ее лицо и руки своим дыханием. Но он не прошел и нескольких дворов, как вдруг она заметалась, сдавила шею тонкими руками и, захрипев, стала отваливаться. Какая-то баба сунулась к Ивану, увидала, охнула:

- Кончаетце!

Ребенка занесли в дом, стали разматывать. Аниська уже не дышала. Баба жалостно ахала:

- Как же теперя? Обрядить нать!

- Ничего! - ответил Иван, поднял дочь на руки, вышел.

Куда теперь? Назад? К Козьме? Безотчетно он пошел вперед, к тестю, Конону, хотя было уже и незачем. Мало что замечая вокруг, он вышел к вечевой площади.

Пар от дыхания курился над стеснившимися людьми. У ближнего порога сидел какой-то мужик, свесив голову почти к земле. Не то уснул с устали, не то уже умер. Седая борода торчала из-под шапки, лица было не видать. Его обходили стороной, не трогая.

Иван услышал срывающийся голос боярыни. Не зная зачем, начал пробираться вперед. На него оглядывались, но, видя ношу, которую Иван держал перед собой на руках, пугливо расступались. Он безотчетно шел на голос, не вслушиваясь в слова, узнавая только, что голос знакомый, не по раз уже слышанный.

Так он пробрался к самому вечевому возвышению, к порогу вечевой избы. Оборотил изувеченное лицо к Борецкой, молвил негромко:

- Вот! - На руках поднял к ней посиневший труп ребенка и положил его на вечевую ступень. - Вот… - повторил он, вдруг согнулся, заплакал и пошел прочь. Ему молча давали дорогу.

И в наступившем тяжелом молчании, мужик, высокий, широкий в плечах и страшно худой, с лицом из одних костей, скул, провалившихся ямами щек, с туго обтянутым кожею, словно хрящ, носом, в спутанной бороде, седина которой мешала видеть еще более страшную высохшую шею, туго запоясанный, казалось, по самому хребту, - и будто виделись под овчинною свитой эти связки, мослы, обтянутые синей кожей, да мускулы, связывающие кости, - мужик, с рогатиною в руках, опиравшийся на нее, как на костыль, в суконном подшлемнике вместо шапки, устремив на Марфу блестящие глаза в черных глазницах, сказал, двинув кадыком, хрипло и гулко, так, что услышала площадь, без гнева, скорби или осуждения, просто, как свой своему:

- Дети мрут, Марфа Исаковна! Мы-то ничего, мужики, нам то на роду писано, детей жалко!

И раздался вопль. Плакала баба, причитая над мертвым телом:

- Касатушка ты моя, ненаглядная, ясынька светлая, не пожила-то ты да не погостила, отца с матерью да не натешила, роду-племени да не удобрила…

И площадь слушала причеть, и слушали тихо подошедшие к помосту, чтобы взять ребенка и отнести в церковь, мужики. И, сжав рот, слушала великая боярыня Марфа Ивановна Исакова, вдова Борецкая, и больше не сказала уже ничего.

Когда утихла суета и унесли мертвое тело, выступил староста оружейников Аврам Ладожанин. Он говорил с непокрытой головой, со строгим лицом:

- В стану великого князя всего довольно! Снедный припас им со всей волости и изо Пскова везут. Не выстоять нам. Как скажете, братия, так и будет. Скажете: умирать - умрем. Мою кровь и кровь детей моих вам отдаю! Пусть все скажут, по концам, по улицам! Решайте.

Вече окончилось.

Неделю шумел город. Спорили по кострам и на стенах города, в домах и в гридницах, в храмах и на папертях церквей. Собирались сходки и шествия, предлагались невозможные и героические деяния: выйти всем городом, от мала и до велика, на бой с ратью Московского князя, победить или погибнуть всем вместе… И снова говорил архиепископ, и бояра, выпросившие себе вотчины и теперь выпрашивавшие жизнь, и говорил голод, и голод говорил громче всех, он и решил дело.

Четырнадцатого декабря новгородское посольство вновь прибыло к Ивану Третьему на Паозерье. Послы передали согласие Новгорода отложить вече, колокол и посадника и униженно просили сохранить вотчины боярские и не чинить вывода из Новгорода и позвов на Москву, Иван обещал. Послы робко попросили великого князя Московского целовать крест на том, на чем с ним урядились. Так повелось искони. Но Иван отверг их просьбы, отказавшись целовать крест к Новгороду. Перемолвясь меж собою, новгородские послы попросили тогда, чтобы крест целовал наместник великого князя. Без креста, без клятвы - это не укладывалось в голове. Веками заключали ряд с князьями великими, сговаривались, что дают они сами, чего требуют от князя, и князь целовал крест Новгороду, обещая не преступать ряда. Иван Третий первый отверг крестоцелование и на вторичный запрос новгородских посланников ответил, что и наместнику своему не велит целовать креста. Послы просили, что пусть тогда крест целуют бояра великого князя, чтобы хоть так соблюсти старину, но Иван и то отверг. Не хотел ни сам целовать креста Новугороду, ни через бояр своих, а это значило, что он и после заключения ряда волен делать что угодно, как в завоеванной, сдавшейся на милость победителя стране. Послы просили опасную грамоту - ездить из города, Иван и того им не дал.

Воротясь, посольство доложило вечу, как обстоят дела. Вздох пролетел по площади, когда они сказали, что великий князь отказывается целовать крест Новгороду. Но люди были уже сломлены, и лишь кто-то одиноко выкликнул из толпы:

- Вот оно, государство московское: нам - как велят, а с нами - как хотят!

Глава 30

Впервые, наверно, за несколько веков, в городе перестали чистить улицы. Снег засыпал кровли теремов и мостовые. Сугробы громоздились вровень с заборами. Узенькие тропки извилисто тянулись по снежным завалам. Только у въезда на Великий мост, на Прусской улице да на Рогатице снег кое-как разгребали.

По тропкам брели, спотыкаясь, люди - шатающиеся привидения или тени людей. С натугой, колеблясь, выбирались на берег с ведрами или салазками, с поставленною на них бадьей. Падая на колени не по-раз, вытаскивали салазки на бугор.

На углу Великой и Розважи лежал уже второй день мертвый мужик, лицом утонув в сугробе и раскинув ноги в продранных лаптях - верно, кто-то из деревенских беженцев. Руки мертвеца, подкорченные к груди, тоже под локоть ушли в снежную наледь. Может, пытался встать или что-то нес, да так и ткнулся головой вперед.

Редкий всадник проберется по сугробам, погоняя отощавшего коня. Уже начали есть собак и кошек, до конины пока не дошло, лошадей берегли до последней возможности. Без коня будет пропасти, хотя и ворота отворят! Сгрудившиеся в теремах хозяева и гости-беженцы молча сидели у скудного огня, дров не хватало, стужа забиралась в дома. Рядом кашляли и метались в жару больные. В городе свирепствовал мор. Здоровые заражались от больных в битком набитых горницах. Не помогали ни ладанки, ни святое причастие, ни травы, ни заговорная вода, ни иное какое колдовство. Люди архиепископа и монахи городских монастырей долбили мерзлую землю, собирали умерших с голоду и замерзших на улицах горожан. В одну яму, отпев, опускали двух, трех, а то и до десяти покойников. Без гробов, завернутыми в саваны из грубой ряднины, перевязанной на ногах, на груди, где веревка поддерживала скрещенные руки, и вокруг шеи, чтобы закрыть лицо. Впрочем, желтые лица мертвых казались здоровее синих от голода и стужи лиц живых, полумертвых людей.

Кончилась вторая неделя с того дня, когда владыка новгородский с послами принял великокняжеские требования. Граждане, истомясь, ждали хоть какого уже конца. Но Иван все медлил и длил осаду, с московской, перенятой от татар медлительностью все задерживал окончательный ответ. Все еще за Волховом и у Зверинца часто и зло били пушки.

Московские ратники, осмелев, подъезжали к самым стенам, пускали стрелы на заборола города. На тяжело молчавших башнях изредка показывалась сторожа, ударяла пушка, летело ядро, крутясь и шипя зарывалось в снег. Так умирающий великан одним шевеленьем распугивает жадных до добычи стервятников, стерегущих с нетерпеливым клекотом, когда последнее дыхание угаснет в его груди и уже не заможет тот двинуть рукой.

Охрану стен несла городская ремесленная рать. Аврам Ладожанин обходил башенные костры. Мела метель. Сухой колючий снег летет в заборола, слепил глаза. Выглянув в смотрительную щель, Аврам не сразу заметил кучку москвичей, возившихся у подножия стены. Они что-то подымали, верно, собирались взобраться на стену. Аврам нахмурился: «Сторожа заснула, что ле?» Он спустился по лесенке. Ратник притулился у наведенной пушки. Заснул! Аврам потряс его за плечо. Ратник повалился, под рукой почуялось ледяное тело. Аврам оборотил ратного лицом к себе - мертв! Разогнулся - в глазах потемнело от слабости. Он крикнул. Снизу появился второй, глянул на мертвеца, остановился было.

- Помоги! - сказал Аврам.

Вдвоем навели пушку, подожгли запал. Ядро далеко не долетело до места, но москвичи разом рассыпались, бросив лестницу, повскакивали на коней и исчезли в снежной заверти.

- Стерегай! - бросил Аврам, отходя. Подумал тревожно: «Что те-то молчат? Шуйский даве проезжал? Должно заснули или тоже умерли? Пойтить, поглядеть!»

- Бояра все, кто и был, с костров ушли! - отозвался ратник, трудно разлепляя губы.

- Савелков еще ездит пока, у него и конные есть! - отвечал Аврам. - Скажу погодя, пущай посторожит тута, не ровен час - ночью стену займут.

Он помедлил, страшась выйти из хоть и неважного, но все же какого-то укрытия каменного костра на пронизывающий ледяной ветер заборол.

- Баба в жару лежит, - пробормотал ратник, тоже страшась остаться одному с мертвецом, когда уйдет староста.

- Мор! - ответил бронник. - Третьеводни сына схоронил. Хороший был сын. Деловой!

Он медленно взялся за скобу, отворил рывком маленькую, обитую железом дверь на стену и исчез в разом охватившем его снежном облаке. Ратник, поглядев ему вслед, принялся оттаскивать мертвого подальше от бойницы. Тяжелое замороженное тело не поддавалось ему. Ратник распрямился, привалился к камню, с ненавистью глядя сквозь узкую щель на появившихся снова не в отдалении сытых московских воев на сытых лошадях, что разъезжали по краю городского рва, уже почти не страшась.

У Борецких обедали. За столом в малой горнице (большую давно уже не топили) сидели Марфа, Олена и маленький Василек. Было чинно. На скатерти блестело столовое серебро. Подавал старик слуга, один из немногих, оставшихся у Борецкой. Онтонина лежала в жару, ее тоже свалил мор, и Пиша только что ушла накормить больную. Стол казался чрезмерно велик для двух женщин и ребенка, а горница выглядела пустынной.

Ели печеную репу. Олена с ненавистью отодвинула серебряную тарель, бросила нож и двоезубую вилку:

- Не нать было раздавать все зерно, людей поморили и сами чем живы только! - капризно вымолвила она.

- Нать, - отвечала Марфа, не глядя на дочь и безразлично жуя. Олена всхлипнула. Марфа продолжала жевать, не глядя на нее. Прожевав, проглотила и, отрезая новый кусок репы дорогим ножом с узорчатою рукоятью из рыбьего зуба, отмолвила: - Книги читай! Кольми паче было иудеям от римлян осажденным в Ерусалиме при Титусе цесаре! А мы, православные, их не хуже. С голоду не помирашь! Глень, что на улице деитце! Люди так всюю жисть живут.

- То люди, а то мы!

- И мы люди! - спокойно возразила Марфа, продолжая пережевывать пресную пищу. Окончила, откинулась, неспешно перекрестила лоб, Повторила: - И мы люди. Не хуже и не лучше других. Что им, то и нам. Допрежь того не понимали. Вот и дожили до ума, допоняли. Поздно только! Раньше нать было. Что Иван-от города не берет? Али боитце, задавят его тута? Или измором хоцет? Все ить получил, цего еще?! Мертвяков себе копит только! Что-то Пиша долго не идет? Пойти, узнать!

Борецкая уже поднялась, как в дверь постучали.

- Кто там? - отозвалась она.

Вошел Савелков.

- А, ты, Иван! Гляжу, тоже не доедашь?

Савелков мельком глянул на стол. Марфа усмехнулась, поймав его взгляд.

- Вот, репу едим!

- У меня пшеница еще осталась, прислать? - предложил Иван.

Марфа покачала головой:

- Не надо, береги лучше. Садись! С чем пришел, говори!

Олена, забрав Василька, вышла.

- С плохим! - ответил Савелков, садясь, и поник, сгорбившись, уронив руки на колени.

- Ноне с хорошим не ходят! - ворчливо отозвалась Борецкая.

Савелков побледнел, даже посерел как-то, заметно похудел за эти дни. Обмороженное на заборолах лицо было все в темных шелушащихся пятнах. Он чуть помолчал, потом поднял усталые глаза:

- Князь Шуйский продал нас! На вече сегодня целованье сложил с себя Новугороду.

Марфа прикрыла глаза:

- Василь Василич! И он…

- Сила солому ломит! - мрачно сказал Савелков. - К Московскому государю отъезжает, за Тучиным вслед.

Борецкая устало опустила руки.

- Ну, спасибо, сказал, Иван! Тридцать лет… Куды! Поболе тридцати летов с им… - И, уже оставшись одна, когда Иван вышел, Марфа повторила, как эхо: - Тридцать летов!


В тереме Шуйского все было готово к отъезду. Кони оседланы, узлы увязаны. Старый служилый князь новгородский сидел в пустой горнице и горько думал о том, что кончается с ним теперь, совсем и навечно, независимый род князей суздальских, Рюриковичей Мономаховой ветви, от Всеволода Великого, от Андрея Ярославича, что володел в оно время столом владимирским, старейший род, по лествичному древнему счету, рода князей московских. Старейший род, потерявший даже удел свой, захваченный растущею Москвой! Он один из князей суздальских не склонился и не склонялся все эти долгие годы. Чаял и умереть непокоренным, как Дмитрий Юрьич, да вот не пришлось! И теперь, сложив целование Новгороду, он сидит у стола в пустой горнице и не едет, не может вот уже второй день покинуть навсегда пустую хоромину свою. А слуги ждут, и кони готовы давно.

- Эй, князь! - донеслось с улицы.

- Выходи, князь!

- Покажись, перемолвить надоть!

- Сладки калачи московские?

- Василь Василич, глень-ко!

- Курва он, а ты его Василичем… Мать! Выходи! Прихвостень московской, нявга, сума переметная!

Одинокий камень резко ударил в оконницу.

Шуйский встал и, отстранив кинувшегося было в перехват стремянного, пошел на жидких, как от болезни, подгибающихся ногах к выходу. Не дошел. Голоса на улице тронулись в ход, яростно споря, начали отдаляться от окон. Понял - уходят. Постояв у косяка, он сгорбился и нетвердо побрел назад, чуя всем телом противную мерзкую дрожь. На рати не бывало такого.

- Враз бы ехать, княже! - укорил стремянный.

Шуйский медленно поднял голову, долго глядел, не видя, потом отмолвил тихо и печально:

- Ты поди.

И, не дожидаясь, когда глухо бухнет за спиною дубовая дверь, вновь утупил очи долу.

Почти сорок лет верой-правдой служил Господину Великому Новугороду. Водил его рати, строил города. Тогда, при Василии Темном, казалось - одолеют Шемячичи. Нет, Москва одолела! Тверской князь, Литва - всех береглись. Не убереглись великого князя Московского! Сам митрополит и владыка Феофил за него. Видно, и Бог за него! Первый ли он изменяет? И где бояре, господа новогородские? Где Михайло Берденев, где Казимер, дважды чудом ушедший от плахи и заточения? Где Александр Самсонов, Федоров, Глухов? Попрятались! Что он! Служилый князь! Служить стало некому… В черных людях и то нестроение, кто за короля, кто за Московского князя! Пока еще льстит, предлагает службу Иван. На горькую удачу слишком осторожен великий князь, где можно согнуть - не ломит… Он не бежит, он честью объявил на вече, что слагает с себя службу новгородскую. Он и давеча не побежал, пошел было к мужикам… Все равно изменник. Общее было дело! Чье оно теперь стало? И чего ждет вот уже второй день сложивший с себя целование Господину Великому Новгороду служилый князь Василий Васильевич Шуйский? Почто не едет прочь?

Знал, чего ждет. Кого ждет. И когда, проскрипев по снегу, на улице остановились сани, не удивился, понял сразу, пошел встречать.

Марфа Ивановна тоже сдала, за голодные недели, видно. Углубились морщины, губы сморщились, круги под глазами - совсем старуха. Глаза только в темных глазницах по-прежнему горят неукротимо.

- Думала, приедешь проститься, князь! Сколько лет заодно думу думали! - сказала Марфа, входя и опуская плат с головы.

- Прости, Ивановна! - потупился Шуйский, провожая ее к столу.

Он кивнул было слуге, но Марфа потрясла головой:

- Трапезовать у тебя не буду, не за тем приехала. Чужие мы стали, Василий!

- Я сделал, что мог, - с болью выговорил Шуйский, морща лицо. - Все отказались уже! Захарьинич с Коробом твоим, смотри, доторговались, совсем город продали! Ратные бегут или мрут на стенах, а у московской рати всего довольно, хлеб из Плескова везут! Я, Ивановна, дрался ищо, когда ты была молода. Дрался и с великим князем Василием, и с Иваном, на Двины. С поля не бегивал, а ныне… Сила не наша теперь!

Борецкая долго глядела на князя, что умолк, свесив голову. Тяжко поднялась с лавки.

- Ну, прощай, коли так! Умирать вместях, и верно, невесело. И нас не поминай лихом!

Марфа в пояс поклонилась, поворотилась. Тяжело хлопнула ободверина.

Князь вдруг вскочил, бросился к двери, рванул ее, без шапки выбежал на крыльцо, что-то еще сказать, пояснить… Остоялся: сказать было нечего. Все! Со двора слышно было, как возок Марфы тронул, заскрипев по снегу.

Шуйский вздрогнул от холода, воротился в дом, кликнул:

- Эй, кто там! - Строго поглядел на стремянного: - Собирайся. Едем!

- Всех собирать? - обрадованно переспросил холоп.

- Всех!

- Господи благослови! - воскликнул стремянный, перекрестившись.

В доме поднялась суетня.

Двадцать девятого декабря новгородские послы были вновь приняты Иваном. Они уже не просили ничего и ни о чем не уряживались. Молили об одном - объявить им волю великого князя, какую ни буди, что прикажет государь.

Иван долго разглядывал присмиревшее посольство: скорбного Феофила, потускневшие лица Короба с Феофилатом.

- Тяжко в городе, гладом и мором помирают! - осмелился прибавить Феофил.

Иван слегка наклонил голову, еще раз оглядел послов, и произнес с расстановкой:

- Что били мне, великому князю, челом богомолец наш владыка и посадники с тобою, и житьи, и черные люди от нашей отчины, от Великого Новгорода, чтобы я пожаловал, гнев свой отложил, и вывода бы из новгородской земли не учинил, и в вотчины, и в животы людские не вступался, и позва на Москву не было б, и суду быти по старине в Новгороде, как суд в земле стоит, да и службы бы в низовскую землю вами не наряжал - и я тем всем вас, свою отчину, жалую, все то отложил. А о прочем сговорите с бояры моими!

Послы, уже и тем обрадованные несказанно, дружно склонились перед Иваном.

Бояре великого князя передали новгородским послам нечто, гораздо менее приятное. Великий князь требовал земель себе, поскольку «без того ему свое государство в Великом Новгороде держать не мочно». Посадники и житьи обещали передать требование князя Новгороду.

Тридцатого пришел из Новгорода князь Василий Шуйский служить великому князю Московскому и бил челом. Иван милостиво принял новгородского воеводу и одарил.

Первого генваря новгородские послы явились и предложили Ивану Луки Великие и Ржеву Пустую - пограничные области, бедные и разоряемые Литвой, которая имела к тому же права на часть Ржевской волости. Это была хитрость мелкая, смешная, придуманная Феофилатом Захарьиным на горе Новгороду. Иван Третий отказался и еще три дня не принимал послов. За эти три дня начала месяца мор усилился до того, что не успевали собирать трупы.

Четвертого генваря послы явили Московскому государю десять волостей: четыре владычных, три - Юрьевского монастыря, Благовещенскую волость у города Демона, Онтоновскую волость и Тубас-волость, а сверх того - все новгородские земли в Торжке. Иван отказался и от того. Послы, наученные горьким опытом предыдущих переговоров, тут же били челом, прося, чтобы Иван сам указал, что ему надобе? Ответ гласил: половину владычных и монастырских волостей и все новоторжские, «чьи ни буди». И с тем Иван отпустил послов в Новгород.

Это был черный час архиепископа Феофила. Он успел уже забыть те времена, когда прятался в ужасе в спальне Ионы и молил отпустить его в монастырь. О, теперь он ни от чего не хотел отрекаться! Стада, золото, соболя, драгоценные камни и чаши, - скрепив сердце, он мог всем этим дарить и дарить великого князя, дело наживное! Но земля! Волости дома святой Софии!

Он хитрил, изворачивался, он лгал Борецкой и Коробу, доносил митрополиту на своих сограждан, задаривал золотом князя Ивана - все для чего, для чего?! Чтобы спасти себя, спасти земли, о коих он уже не мыслил безотрывно от собственной особы.

Он сидел, маленький, злобный, и изредка стонал от бессилия, от запоздалого раскаянья. Зачем сжил со свету Пимена, послал на смерть Еремея Сухощека? Доносил на Юрия Репехова? Изворачивался, запрещал воям ратиться с Москвой! Предал Овина, помог, умолчанием пред Новгородом, посольству Назара с Захаром - зачем? Травил еретиков, попа Дениса, за проповедь противу земель монастырских. Зачем?! К королю надо было, к королю Казимиру! К митрополиту Григорию! От последней мысли его кинуло в жар. Феофил оглянулся сторожко, не сразу сообразил, что мысль не подсмотришь. Опасная, однако, мысль, соблазнительная!

Служка постучал в дверь, сообщил: пришли от черного духовенства, игумены и старцы монастырские. Вздохнув, Феофил приказал впустить.

Старцы бедных монастырей, прослышав, что Иван отбирает монастырские земли, пришли с челобитьем: говорим-де о сирых и убогих, но кто же не сир и не убог из них, невзгодою оцепляемых и ратною силою разоряемых? Игумены и старцы молили похлопотать перед государем о малых монастырях, смилостивился бы и не отбирал у них земель монастырских, зане и так бедны, доходов никаких нету, гладом помираем, вдосталь от рати пограблены, иные и вконец прожиток свой истеряли! Да пожалует великий государь князь Московский убогих стариков и старух господа ради нашего!

Убогих… «Я убог! - хотелось крикнуть Феофилу. - Я нищ! Паче Иова! Паче Ионы! Что у вас берут? Что могут у вас отобрать?! Десяток обжей у всех вместе?! У меня, у дома святой Софии, в одной волости новгородской, кроме Двины и Заволочья, пять с половиною тысяч обжей земли со крестьянами!» Он обещал старцам похлопотать о малых монастырях перед государем Московским…

Шестого генваря посольство вновь явилось к великому князю. По слезному челобитию Феофила Иван ограничился землями шести крупнейших новгородских монастырей: Юрьева, Благовещенского, Аркажа, Онтоновского, Никольско-Неревского и Михайловского, что на Сковородке, взяв у них половину волостей. Он не спешил - придет час, и они дадут ему, сами поклонившись, и остальные. Иван велел составить список всех церковных земель, пригрозив, что ежели которое утаят - то будет князево. Смягчась, на другой день Иван передал владыке, что отбирает у него не половину, а лишь десять волостей. Он не спеша разбирал грамоты, расспрашивал, что за земля и где расположена.

Восьмого генваря посольство напомнило, что в городе мор и глад.

- Какова дань новгородская? - спросил Иван в ответ.

- С сохи по полугривне, с семи денег, - ответили послы.

- Что есть ваша соха? - спросил Иван.

- Соха три обжи, - сказали ему, - а обжа - один человек орет на одной лошади, а кто на трех лошадях и сам третий орет ино то соха.

Иван захотел тогда взять с обжи по полугривне. Он плохо представлял себе северные земли, сравнивая со своими, где урожай был обильнее раза в три. Обманчивый блеск новгородских нобилей-корабельщиков, приплывших в Новгород из-за трех морей, сбивал его с толку. Начался торг. Ивана с трудом убедили, что предложеная им дань не по силам. Согласившись в конце концов, потому что и свои бояра, знакомые с землями новгородскими, убеждали его в том же, на новгородское предложение брать по полугривене с сохи, но, однако, велел платить такую же дань и с двинских земель, с Заволчья, и брать со всех, кто пашет землю и ранее не облагался налогом: со старост и с ключников, и со всех прочих сельских чинов. Послы просили затем не присылать писцов и даньщиков, прокорм которых часто дороже стоит, чем сама дань, обещая собирать самим и платить без обмана. Иван решил и это.

Десятого генваря великий князь приказал очистить Ярославов двор. Список, на чем, на каких условиях Новгород должен будет присягать государю Московскому, он велел явить народу у владыки в палате. Иван уже не хотел, даже по этому поводу, чтобы собиралось распущеное им новгородское вече. Двенадцатого послы сообщили, что список явлен народу, и осторожно предложили вместо Ярославова двора, святыни новгородской,взять место напротив, в Околотке. Но тут Иван Третий был тверд. Двор самого Ярослава, древнее место княжое, откуда князей сумели выселить когда-то на Городец и где собиралось ненавистное новгородское вече, - этот двор должен быть возвращен ему, великому князю Московскому, государя всея Руси, наследнику великих князей киевских! «Всея Руси!» - подумал Иван, вспомнив опять Назария, в словах у которого все было как-то не так… Князь и наследие княжеское, родовое! А как иначе?

Иван велел дьяку новгородскому списать целовальную запись со своей грамоты, и тот список собственноручно подписать владыке, приложив печать пяти концов, и назавтра, во вторник, тринадцатого генваря, быть у себя, у Троицы на Паозерье всему городу: боярам, и житьим, и купцам - приносить присягу государю.

Полумертвый город зашевелился, согласно желая, чтобы только скорее наступило неизбежное. Уже не закрывались ворота, умолкли пушки. Город как целое умер, и лишь внутри мертвого, прекрасного и в своей смерти, одетым инеем величавого тела копошились люди, людишки, каждый в своем углу, спасая, что можно или что казалось можно спасти, готовясь к завтрашнему позорному дню.

В эту ночь имущие прятали сокровища, ожидая грабежей от московского войска и воевод великого князя. В эту ночь сам владыка Феофил в сопровождении казначея Сергия и двоих верных ему служек крался по хорам Софийского собора, прислушиваясь к гулкой пустоте ночного храма. Служки несли тяжелые кожаные мешки. Он уже больше не верил Ивану Третьему. Золото замуровывалось в стену. Здесь казне Софийского дома суждено было пролежать почти столетие, до кровавого внука Ивана, тоже Ивана и тоже Васильевича - Четвертого, Грозного, обнаружившего этот клад, «казну древнюю сокровенну», так и не взятую Феофилом, схваченным и увезенным в Москву.

И не в одном Софийском соборе, в церквах, в погребах боярских зарывали, прятали добро, в чаяньи пересидеть смутную пору, вятшие мужики Великого Новгорода, не знавшие еще о том, что наступит время выводов и денег своих им все равно не видать.

В церкви Ивана на Опоках Марко Панфильев, староста купцов-вощиников, с отцом, Панфилом Селифонтовичем, и двумя купцами-ближниками, хоронили братчинную казну.

Ключ от церкви Марко заранее взял у сторожа. Серебро, принесенное в кожаных мешках, перекладывали в глиняный горшок, поочередно опрокидывая мешки. Деньги лились, как серебряная живая рыба, звонко журча и растекаясь, застывали грудой серебряной чешуи. Горшок наполнился до краев. Ломиком приподняли каменную плиту, отодвинули вчетвером, тяжело дыша, и долго разбивали раствор под плитой, делали место для горшка - так надежней! От свечки по стенам метались ушастые тени.

- Будет! - сказал Панфил.

Марко и Наум вдвоем, надрываясь, опустили в землю неподъемный, упрямо рвущийся из рук, будто литой горшок, полный серебра. Быстро зарыли, забросали известью, притоптав, уложили плиту. Панфил долго елозил по полу, подпахивая землю. Кончив, окропил водой пол, чтобы совсем сравнять следы, - все! Панфил тяжко разогнулся, уронив отяжелевшие руки:

- Ну вот, Марко! Сколь ни копи, а в ларь с тобою медный пул положат один. Богу более не надобно! Я в монастырь, а ты ежели…

Он задышался и вдруг, слабея, повалился сперва на колени, потом сел и, схватив себя за виски, вжав бороду в колени, глухо зарыдал. Наум и Артемий стояли, потупясь, не утешая и не прирывая. И в пустой церкви долго, постепенно затихая, раздавались эти рыдания, одинокий плач над гробом Господина Великого Новгорода, и вздрагивала косматая тень, увеличенная лампадой до верхних закомар храма.

Панфил замолк и начал подниматься. Марко скоро нагнулся поддержать отца, пробормотал:

- Пошли… Чего… Бог даст! - не договорив, отчаяно махнул рукой.

Наум подобрал орудья, обвел еще раз почти догоревшею свечой пол, убеждаясь, что не оставили следов, и пошел следом. Каждый из них знал, что почти наверняка вощинное брадство, столь много сделавшее в борьбе с Иваном Третьим, закроют, и тяжко думал о том, как жить дальше.

Только Борецкая, тоже не уснувшая в эту ночь, ничего не прятала. Она ждала.


С утра тринадцатого генваря из городских ворот в конце Прусской улицы двинулся ход, густая толпа. Рядами шли бояре, житьи, духовенство, купечество. Впереди - владыка Феофил в своем облачении. День был ясный. Мороз сдал, и слегка протаяло. Ряды московской боярской конницы выстроились вдоль всего пути до Паозерья. Колокола звонили, и от этого, и от священных облачений духовенства издали казалось, что движется крестный ход. Да он и был «крестным» - шли целовать крест государю Московскому, шли на позорище, как Иисус, крест свой на раменах несущий.

У Троицы длинная очередь присягающих медленно втягивалась в церковь. Подходили, произнося заученные накануне слова: «Блюсти грамоту и служить великому государю Московскому честно и грозно по всей воле государевой, воистину и без обмана, «а на том целую крест», - и однообразным движением целовали крест, который, как священник на причастии, держал государев боярин.

Пока подходили задние и длилось крестоцелование, продолжались переговоры. Иван постепенно предъявлял все новые и новые условия, с которыми новогородским боярам и архиепископу приходилось соглашаться уже без спора. Иван потребовал, чтобы новгородцы обязались не мстить псковичам «никоторую хитростью» и обиды им никакой не чинили, чтобы не мстили боярам, перешедшим ранее на службу великому государю. Именно тут новгородцы узнали, что двинские и заволочские земли Иван также берет за себя. Все пригороды новгородские: Руса, Ладога, Копорье, Ям, Демон, Порхов, Морева, Вышегород и прочие, а также все двиняне и заволочане слагали с себя крестное целование Новгороду и присягали великому князю. Иваньских попов, которые еще в прежние годы за чтение государевых посланий в церкви были прогнаны и лишены руги, Ивана и Сеньку Князька, Иван Третий приказывал воротить, ругу и дворы им вернуть, и зажиток весь за прошлые годы. И на все бояре новгородские с владыкою соглашались без спора.

Меж тем процессия продолжала двигаться и продолжала присягать на верность государю, отказавшемуся присягнуть в том же своим новым подданным.

Глава 31

Пятнадцатого генваря, в четверг, великий князь послал в Новгород и «крест целовали в палате владычной», - веча с этого дня уже не было. Колокол еще висел на звоннице, мертвый, умолкший навсегда, и у него стал на часах московский ратник.

Целовали крест все - и жены, и дети боярские, и черные люди, и вдовы, и чернецы. Олена, растерянная, забежала было к матери:

- Матушка, как же быть то, все крест целуют?

- Ну что ж, иди и ты поцелуй, - ответила Борецкая глухо. - Мне идтить незачем. Ко мне придут.

Олена посмотрела в мертвое лицо матери и устремленные мимо нее, в одно, неведомое, глаза, не посмела больше сказать и тихо вышла.

Марфа сидела одна. Она не пошла смотреть на процессию голодных, измученных и напуганных людей, потянувшихся изо всех городских концов к Детинцу. Она ждала.

Государевы бояре забрали на владычном дворе укрепную новгородскую грамоту за пятьюдесятью восемью печатами. Последнюю грамоту, последний договор мужей новгородских.

Восемнадцатого генваря Ивану Третьему били челом в службу бояре новгородские и все дети боярские и житьи, уравниваясь тем самым с московскими служилыми дворянами. Приняв челобитье, Иван Третий выслал Товаркова к боярам Казимеру, Якову Коробу, Феофилату Захарьину, Берденеву, Федорову и прочим и велел им сказать, что по той бы грамоте, по которой крест целовали, по той бы и службу правили: доносили государю на братью свою. «А что услышит кто у брата у своего, у новгородца, о великих князех, о добре и о лихе, и вам то сказати своим государем, великим князем». Напротив, государевы тайны запрещалось разглашать строго-настрого.

По челобитью владыки в тот же день Иван Третий дал приставов очистить дороги и охранять от грабежа тех, кто едет из города и в город. Наконец-то первые пугливые обозы со снедью потянулись в разоренный город из разоренных окружающих деревень. Кто еще остался жив из беженцев, с теми же обозами спешили выбраться на волю.

Двадцатого генваря в Москву отправился гонец с известием, что великий князь отчину свою, Великий Новгород, привел в свою волю и учинился над ним государем, как и на Москве. Посол прибыл с известием двадцать седьмого.

Двадцать второго генваря государь поставил наместников Новугороду, князя Ивана Васильевича Стригу-Оболенского да брата его Ярослава, который торжествовал, предвкушая сытные новгородские взятки и поборы.


Из-за мора сам Иван Третий не ехал в город. Сидя на Паозерье, он обсуждал с ближними боярами, кто из новгородцев заслуживает примерного наказания. Назарий нетерпеливо ждал этого часа, чая сквитаться с Васильем Максимовым, двойным предателем - и Новгороду, и великому князю. Он мучился всю эту пору, тяжело переживал непонятную месячную задержку в переговорах, роковую для черного народа, простых граждан Новгорода, в душе не понимая великого князя. Ведь гибнут же люди! Как он может? Но Иван мог. Назарий обличал бояр Великого Новгорода, перенося на них свои нетерпение и гнев. Расправы со своим ворогом, Васильем Максимовым, он ждал как первого знака того, что великий князь начинает править по единому для всех закону, невзирая на лица сильных, казнит тех именно, кто согрешили противу народа, языка русского. И когда узнал, что того даже не подвергли опале, а, наоборот, поручают ему какую-то службу при наместнике, когда узнал об этом, то громогласно, не таясь ни от кого, начал обличать перед государевыми боярами и самого Василья Максимова, и неправедный суд государев.

Не знал Назарий, что честность бывшего новгородского тысяцкого никого и не заботила. От него требовалось холуйское служение московской власти, и этому требованию Максимов отвечал безусловно, а раз так - его и использовали по назначению. Не ведал подвойский, что и на него, на самого Назария, глядят здесь полунасмешливо, что для бояр государевых он выскочка, без роду и племени, да еще и новгородец в придачу. Что московская законность покоится на силе и желании государя, что законы не применяются, а изобретаются, когда надо и какие надо, что законность по-московски в этом-то и заключена, и ежели и применяются какие-то законоположения и устраиваются разбирательства, то только между своими и для своих, чтобы не передрались, не утопили один другого, что вернее всего тут поговорка: «Закон что дышло, куда повернешь, туда и вышло» и что высший закон - власть государя, и только она безусловна, а что ему, Назарию, чтобы только уцелеть, нужно быть бы таким, как Брадатый, уметь толковать и вкривь и впрямь, применительно к случаю, не лезть вперед и уметь не иметь своего мнения.

Всего этого не знал Назарий, и все это он должен был узнать незамедлительно. Когда, в ярости, он принялся обличать государев суд, Ивану тотчас донесли об этом. Иван Третий выслушал, нахмурился - меня учить?! Молча отпустил доносчика, задумался и вдруг понял. Мысль, не дававшая ему покоя, наконец обрела свой вид. Вот они, старые опасения! Вот она, смута новгородская! Язык русский! Законы единые! С этой стороны ограничить власть, его власть! Русская земля? Как у них тут: Господин Великий Новгород, вече, мужики - так и во всей земле?! Земля, а он? Посадник от мужиков?! Мысль была настолько нелепая, что Иван рассмеялся. Нет, власти, Богом данной, предками утвержденной, он не отдаст никому! Расточить! Подальше от таких умников!

Он приказал взять Назария и заковать в железа без милости. Это означало скорую гибель в затворе незадачливого новгородского краснобая.


Двадцать девятого генваря, в четверг, на Масленой неделе, Иван Третий вступил в Новгород. Главные улицы уже были расчищены, мертвецы зарыты. Город понемногу начинал оживать.

Вновь Иван ехал в Софию на праздничное богослужение, только теперь с другой стороны, по Прусской улице, мимо теремов боярских. С ним вместе ехали братья, князь Василий Верейский и вооруженная свита.

В Софии великий князь отстоял обедню. Сопровождавшему его мастеру Аристотелю он указал на собор, примолвив:

- Отчина наша! Понеже от прадед наших, Владимира Ярославовича, прародителя князей московских, строена!

Он не сказал ничего более, но Аристотель, уже изрядно понимавший по-русски, уразумел сразу, на что намекает Иван. С низким поклоном зодчий, тщательно подбирая слова трудного русского языка, ответствовал, что он «внемлет помышлению великого государя и будет здати собор Успенский видом сходно Владимирскому, но величием не в мале уступить храму святой Софии Нового Города».

Из Софии в палаты владычные Иван Третий прошел внутренними переходами, по коим ходил в Софию сам архиепископ. Дорогою ненароком вступил в Грановитую палату, огляделся. Тут, в этой палате, они заседали, тут решали дела, наряжали послов, отселе исходили смуты и гордость. Конечно! Сейчас Иван выйдет отсюда, но пронесет память о том и через десять лет будет создавать в Москве палату, видом подобную новгородской, но большую размерами, для своей Думы великокняжеской.

Кончено! Еще бушевала смута на окраинах новгородских владений. Еще царь казанский, прослышав, что Иван сам-четверт убежал, ранен и разбит, из-под Новгорода, соблазнившись ложною вестью, сделал набег на Вятку (но, узнав истину, тотчас убрался восвояси), за что и был наказан ответным походом москвичей. Еще немцы, решив, что пришло их время, кинулись к Пскову и были разбиты ратью великого князя. Еще долго не знали о разгроме на Двине, Мезени, Печоре, у камня Югорского, а узнавши, долго не хотели признать. Так не верилось никому, что великан, охвативший полстраны, весь север, от чудских лесов до Урала, чьи дружины веками наводили страх на окрестные земли и народы, что этот великан повержен в прах и растоптан московской ратью. Но было кончено. Все.

Ветер выдувал из распахнутых настежь дверей вечевой палаты берестяные обрывки грамот. Иван Стрига, изъяв нужные Ивану договорные списки и описи земельных владений, распорядился выкинуть и уничтожить остальное, что не представляло нужды для дьяков государевых.

И уже посланцы великого князя спускали на веревках вечевой колокол. Вечную палату на Ярославовом дворище велено было разобрать в тот же час, чтобы не оставить и места того, где собиралось мятежное племя новгородское.

Колокол было приказано увезти в Москву и повесить на колокольню строящегося Успенского собора. И вот с утра трудились над ним москвичи. Он не хотел уходить, раскачивался, пробовал крикнуть в голос. Ему вырвали язык. Падая, тот чуть не убил зазевавшегося ратника. Рубили топором перила, разламывали часть звонницы - все равно сносить!

Внизу на оттаявшем снегу толпились суетливые москвичи, а посторонь, не в большом отдалении, стояли молчаливые толпы новгородцев. Несколько веревок, протянутых к колоколу снизу, то натягивались, то ослаблялись.

- Пошел! Па-а-аберегай! - заорали с звонницы.

Затрещали балки. Колокол дернулся, наклонился, косо рванувшись вниз.

- Не разбить бы!

Колокол велено было довезти живым. Ратники суетились, укрепляя тяжи. Один стал рубить задерживавшие колокол нижние плахи настила. Щепки отлетали, кружась, как листы грамот. Снова раздалось:

- Па-а-аберегай!

Колокол вновь дернулся и опять застрял.

- Не хочет! - сказал кто-то в толпе горожан.

Баба всхлипнула. Мужик оборвал грубо:

- Не реви, дура, все одно теперь!

Худые мужики и жонки, схоронившие детей, погибших от мора и голода, молча смотрели на то, как ругаются над святыней вооруженные пришельцы. Конная московская сторожа теснила народ.

С противоположной стороны вечевой башни полсотни московских ратников удерживали на туго натянутых веревках опускаемый с другого боку колокол. Ими распоряжался боярин, что сидел верхом на коне, без нужды то понукая, то осаживая жеребца и заезжая то справа, то слева.

- Па-а-шел! - вновь раздалось сверху.

- Бревном, бревном подопри!

- Куда, бл-ны дети! - кричал боярин, взмахнув плетью, когда кто-то из ратных оторвал на миг руку от веревки, чтобы утереть взопревший лоб. - Я те, сукин сын!

Колокол пошел и ударился краем о стену звонницы. Вновь понеслась боярская матерная брань. Колокол, врезавшись острым краем меж бревен, начал крениться. Зашевелились венцы. Вновь рубили, кричали, подымали и опускали канат. Всхрапывали лошади, косясь на медное качающееся чудовище. И только толпа стояла в молчании. Лишь тихо плакали жонки, и порой по худой промороженной досиня на заборолах щеке мужика стекала, прячась в бороде, нечаянная слеза.

Колокол, наконец, лег на землю. Московские ратники подтаскивали волокушу, под уздцы пятили коней, запряженных гусем по четыре в ряд. Лошади путались в упряжи, мотая головами. Когда с помощью ваг и бревен колокол наконец взвалили на волокушу и повезли, плачь на площади стал слышнее. Уже многие плакали в голос, причитая, как по покойнику. И пока везли его по городу, взбрызгивая тающий снег, дергая постромки и надрываясь, косматые татарские кони, горожане стояли рядами, крестились на колокол и плакали. А некоторые подходили и подбегали, не обращая внимания на окрики, пинки и удары плетью московских ратных, и, сняв шапки, целовали холодный липкий металл.

Колоколу предстоял далекий путь. Он будет проваливаться в ручьи и застревать на дорогах, будет ползти и ползти, пока, наконец, усмиренный навсегда, не будет вознесен на колокольню заодно с колоколами государевыми, и уже не выделится, не закричит, и будет неотличим его голос от прочих голосов колокольных в дружном благовесте московских церквей.


Первого февраля Иван велел поимать купеческого старосту Марка Панфильева. К нему явились в дом. Самого Панфила, уже обещавшегося Богу, не тронули. На беду, его не случилось дома. Сын так и не простился с отцом.

Второго февраля, в понедельник, велено было поимать Марфу Исакову Борецкую и внука ее, Василия Федорова Исакова. Прочих, загодя намеченных Иваном Третьим - Савелкова, Репехова, Арзубьева и Толстых, - забрали в ближайшие дни той же недели.

В этот день в доме Марфы Борецкой ели хлеб, рыбу и масло. Возчик, угрюмый затравленный мужик, объяснил, что посланы они из самой Кострицы, что ехали близко месяца, москвичи не давали пути, исхарчились, стояли в дороге, что три воза московские ратные люди забрали себе, что Кострица теперь государева и Демид Иваныч просили Христом-богом о том не баять и, отколь они прибыли, не говорить. Марфа помягчела лицом, вынесла горсть серебра, и возчики, не мешкая, убрались со двора.

После измены ключника (узнали, что Иев Потапов вместе с Богдановыми молодцами бил челом в службу Московскому государю) было отрадно, что хоть один, хоть Демид не забыл прежних милостей и даже под угрозою, а помог напоследях: прислал снедный обоз. От дворни Марфиной оставались считанные люди.

- Ну, полно, отъела своего хлеба в последний раз! - довольно произнесла Марфа, откидываясь, вытирая рот и пальцы рушником, и прибавила ровным голосом: - Идут за мной.

Пиша и Олена разом подняли головы от стола, уставясь на нее, и испуганно прислушались.

- Идут! - усмехнулась Марфа.

И верно, во дворе шумели. Слышался топот копыт, стуки и чавканье - спрыгивали с коней.

В сенях отворились двери. Громкие голоса зазвучали перед самым покоем. Дверь распахнулась наотмашь. Московский барин, коренастый и широкоплечий, почти без шеи, с красным, грубым лицом и черною бородой, в харалужном колонтаре под распахнутой шубой, стоял на пороге. За ним теснились ратники. Он вошел, достал указ, подняв к лицу, не глядя на вставших женщин, начал говорить громко:

- Боярыня Марфа Исакова, вдова Борецкого! Василий Федоров, сын Борецкой! По государеву слову велено тебя и внука поимать и заключить в железа!

По мере того, как он читал, а два стражника, вошедших вместе с боярином, шарили по стенам, полураскрыв рты, жадными до добычи глазами и не понимали, почему так бедно у знаменитой боярыни (они не знали про летошний пожар, истребивший златоверхий терем, и про то, что Борецкая истратила почти все свое добро на оборону города), Олена и Пиша постепенно бледнели и оступали Борецкую, не то стараясь ее защитить, не то сами ища у нее спасения. Когда москвич сказал про Василька, лицо Марфы омертвело. Она повторила глухо:

- С внуком значит!

Боярин, сворачивая указ, заносчиво глядел на Борецкую, готовясь кивнуть стражникам. Марфа поняла:

- Одетьце позволишь? - Поворотилась, бросив тронувшемуся было за ней москвичу: - Подожди тут! Все ж таки баба я! Пиша, собери Василия, Онтонине ничего не говори, пусть умрет в спокое! - сказала она и неспешно отправилась к двери. Олена кинулась было к ней.

- Мама!

- Постой, - отмолвила Марфа, отведя ее рукой, - и ты подожди.

Прошла через заднюю в свою боковушу, плотно прикрыла дверь и привалилась, на мгновенье закрыв глаза, к косяку. Потом повела головой, словно отгоняя что-то, сняла черное покрывало со спицы - укутать Василька, соболий опашень для себя, подержала его в руках, усмехнулась, повесила назад, достала простой, хорьковый, и вдруг, поворотясь, рухнула на колени под огромные образа, едва не закричав в голос. Прошептала:

- Господи, прости мне гордыню! - и закрыла руками лицо. - Надо было умереть вовремя, а не умирать семь лет подряд, ожидая конца! Себя ли я слишком любила или свой город? Сына, последнего сына не сумела защитить! Внука спасти! Гибнет род Борецких! Господи, прости мне гордыню, прости слабость женскую, но сжалься, Господи, над Господином Великим Новгородом!

Громкие голоса москвичей из столовой палаты привели ее в себя. Марфа тяжело поднялась, постояла. Еще раз перекрестилась на иконы. Оделась. Вышла. Олена и Пиша с Василием уже стояли в соседнем покое. Мальчик недоуменно поворачивал голову от Пиши с Оленой к бабушке.

- Увозят нас, и тебя и меня! - сказала ему Марфа.

- Кто, баба? - спросил Василек.

- Великий князь Московский! Дай баба тебе шапку поправит, может, боле уж и не видать…

Василек смотрел на нее во все глаза, еще не понимая. Марфа распрямилась. Одевая платок, сказала Олене:

- Ну, дочка, не быть тебе уже невестой ни женой. В монастырь поди! Все одно, милый твой изменил нам. Какова-то будет ему служба московская?

Про Тучина напомнила просто, без насмешки, с горечью. Олена никогда не слышала такого выражения в голосе у матери.

- Да и Фовра у нас вдовой осталась, кукушицей горе-горькою! - Уже совсем одевшись, Марфа подала Пише свернутую трубкой харатейную грамоту и кожаный кошель. - Вольная тебе. До раззору выправила еще.

- Не надо мне! - всхлипнув, ответила Пиша.

- Бери! - Марфа строже возвысила голос. - Со мной уж полно, все теперь. Бери, вольна ты, куда хошь, туда поди. Серебро в мешочке - твое. Мне уже ничего не нать. Будешь молиться, поминай иногда. Другие, поди, и забудут! Ты-то, старая, не забудешь ле? Ну, не рыдай, все в руце божьей! Давай уж на опоследях поликуемся с тобой! - Она троекратно поцеловала мокрую от слез Пишу, примолвив: - А серебро спрячь, не кажи, москвичи - они завидущие, живо отберут. И во дворе не оставайсе ни часу, к Прохору поди, примет, а там хоть в деревню подавайсе, переждешь дико время-то! - Потом обернулась к Олене, прикрикнула: - Не реви! - Поцеловала в лоб. - Ну! Лихом не поминай, мать все же! Прощай. Пошли, Василий. Не идьте за нами! - остановила она Пишу с Оленой. - В окна погляньте, бабьих слез москвичам не казать!

И Олена поняла, что сейчас у этой старой женщины, ее матери, сил больше, чем у нее, молодой и здоровой, и как невообразимо страшно остаться одной навсегда, без ее твердого слова, совета, порою и брани, и без ее властных глаз и твердых материнских рук.

- Готовы мы! - произнесла Марфа, вновь входя в столовую палату, откуда давишний боярин вышел на крыльцо. Стражникам она головой показала на выход. Один из них прошел вперед, а другой остановился перед Васильком, помаргивая белесыми ресницами.

- Приказано взять!

«Розно повезут!» - поняла Марфа.

Василек, наконец-то уразумев страшную правду того, что происходит, с криком: «Баба, баба!» - кинулся к Марфе в колени и вцепился ручонками в подол, тыкаясь головой, лицом, расширенными от ужаса побелевшими глазами.

- Ну! Борецкой ты или кто?! - сорвавшись, крикнула Марфа, оторвала жалкие ручонки, встряхнула: - Гордости нет! Ступай!

И москвич, пятясь задом, уволакивая ребенка, взглянувши в глаза ей, вдруг задрожал и невесть с чего проворно захлопнул за собой дверь.

Оставшись одна, она еще помедлила, потом обвела очами чужое уже жило, поклонилась ему в пояс, перекрестившись на большой образ новгородского сурового Спаса в углу, и сказала негромко в пустоту, и это было последнее, что она вообще сказала перед тем, как навсегда оставить Новгород:

- Исполать тебе царь Иван Васильевич! Бабу одолел и дитя малое…

Эпилог

Евстигней, бывший Марфин, а теперь государев крестьянин, что когда-то мальчонкой на ее дворе драчливо собирался в ушкуйники, а теперь стал степенным молодым мужиком, со светлою округлою бородой, вышел за порог низкой, сложенной из морского плавника избы, справил малую нужду и остоялся. Тянуло с моря. Ветер предвещал ростепель. Еще не рассветливало. Ночь надвинулась на землю. Во тьме волны глухо и тяжело накатывали на ледяные камни. Он потянул носом холодную сырь - к погодью! Первые годы не знали, как выжить. Отца схоронили через лето. Пробовали пахать - вымерзало. Проклинали холодную неродимую землю, а теперь приспособились, и уже казалось не страшно, хоть и тонут здесь по осеням немало. Тянули сети, добывали дорогую рыбу - семгу. Семгу меняли на хлеб. Дед пел старины про Золотой Киев, про Новгород богатый, и давним, небылым виделось бедное новгородское детство.

«Семга беспременно должна идтить! - прикидывал Евстигней, досадуя на поветерь. - Уловишь ее в етую погодь!» Но оттого, что знал про семгу, знал про морские течения и ветер, знал про лед, делалось радостно. Бывалоча: лед и лед! Ну, шорош тамо, а тут шуга, шапуга, сало, нилас, да и нилас-то всякой, темной и светлой, сырой, сухой, подъемной, нечемерж, молодик, резун, а тамо - припай, снежной лед, заберег, каледуха, а тамо - живой лед, что движется бесперечь, мертвый лед, битняк, тертюха, калтак, шельняк, отечной лед, проносной, ходячий, сморозь, торосовой, налом, ропачистой, бакалда, бимье, гладуха, гладун, ропаки, подсовы, грязда, несяк, стамуха, стойки, забой, стычина, да и то еще не все! И вода бывает всякая, тут те и большая вода, и полводы, и куйпога, сувой, сулой, маниха, перегруб, прибылая…

Он постукал валенцами, дрожь пробирала. Эко, и не рассветливает! Все ж таки чудно! Море Белое! Купцы по осеням сказывали, в Новом Городи все стало не по-прежнему, по-московськи. Но то уже не трогало. Он еще раз вздохнул глубоко. Не иначе хватит шалоник с дождем! И, почуяв, что издрогнул, полез назад, в тепло избы, освещенной сальником из сала морского зверя.

Во тьме над приникшим к земле черным, в звездах, проглядывающих сквозь набегающие облака, небом шумело и шумело море, глухо и тяжело накатываясь на камни. На востоке едва заметно бледнело, пробивался рассвет.

Примечания

Новгород XV века сохранял структуру демократического выборного управления. Продолжали существовать ремесленные и купеческие братства, среди последних по-прежнему первое место занимало братство купцов-вощинников со своими представителями в торговой администрации - тиунами. Жители каждой улицы - уличане - имели свои организации и помещения для собраний - гридницы, или гридни, где собирался уличанский совет. Город делился на пять концов: Славенский и Плотницкий - на Торговой стороне; Гончарный (или Людин), Загородный и Неревский - на Софийской. Два конца считались великими: Славенский (или Славна) и Неревский, ставший великим около середины XV века, по-видимому, в результате успешной колонизации двинских земель преимущественно боярством Неревского конца и политической деятельности Исака Андреевича Борецкого, мужа Марфы Борецкой. Концы имели свои, кончакские, советы, собирали народные сходы - веча. Высшим органом республики считалось общенародное собрание - общенародное вече. Фактическую повседневную власть осуществляли посадник и тысяцкий. Тысяцкий ведал делами торговли. Более мелкими государственными должностями были сотские - выборные начальники десяти сотен, на которые делилась вся Новгородская земля. Повседневные дела решались в вечевой избе - в канцелярии веча, где был постоянный вечевой, или вечный (от слова «вече»), дьяк и двое подвойских - помощников степенного посадника; им подчинялись бирючи, позовники, ябедники, приставы и т. п. - низшие чины администрации, соответствующие позднейшим полицейским, судебным исполнителям и проч.

Номинально Новгород подчинялся великим князьям, когда-то киевским, потом московским. Однако права великокняжеской власти все более урезывались и к середине XV века были сведены на нет. С большими трудами, и то от случая к случаю, московские наместники собирали налог с крестьян - «черный бор», причитающийся великому князю как юридическому главе Новгорода.

В XIV и XV веках происходили реформы самоуправления. Было увеличено количество посадников и тысяцких, они стали избираться от каждого конца, при этом количество посадников выросло до 36, по шесть от конца (от Неревского и Славенского концов по девять). Посадники входили в Совет господ, собиравшийся в палатах архиепископа, под председательством последнего. Из среды посадников избирался на один год (позже - на полгода) один степенной, то есть главный посадник, значение которого после организации коллективного посадничества, естественно, сильно уменьшилось. Концы тоже имели каждый своего главу, обычно несменяемого, называвшегося «старым» посадником. Старые посадники образовывали малый государственный совет при степенном. Посадниками становились исключительно бояре, принадлежавшие к 35 - 40 семействам великих бояр - наследственной родовой городской аристократии. Постепенно великие бояре захватили в свои руки также должности тысяцких и сотских. Совет господ к XV веку узурпировал власть веча, и вместо демократического самоуправления стал боярской республикой, олигархией (типа Венеции), что и обусловило его слабость перед лицом крупнейшего московского самодержавия, опиравшегося на растущую силу военно-служилого дворянского класса.

В отличие от московских дворян мелкие землевладельцы Новгорода, называвшиеся «житьими», не были заинтересованы в политике верхушечного слоя. В городских делах они имели также очень мало прав, лишь представительствовали от случая к случаю на новгородском вече да иногда подписывали вместе с боярами особо важные государственные договоры. Концентрация богатств и власти в руках немногих семей великих бояр порождала, таким образом, общее недовольство новгородцев. Иван Третий учел это и на первых порах заигрывал с новгородскими низами, изменив в их пользу судную грамоту (свод законов), по которой отменялась «наводка» - право приводить с собой на суд в виде свидетелей жителей своей улицы. Когда-то это право подтверждало демократические порядки, но к XV столетию великие бояре стали попросту покупать себе свидетелей, собирая толпы наемных крикунов, которые помогали им решать все дела в судах в свою пользу. Эти-то наемные люди, обычно из деклассированной среды или из среды боярских слуг, и получили в московской летописи прозвище «худых мужиков - вечников».

К XV столетию выросло также и значение новгородской церкви, захватившей более трети часновладельческих земель республики. Церковники делились на белое и черное духовенство. Последнее (монахи) подчинялись новгородскому архимандриту, которым был обычно архимандрит Юрьевского монастыря.

Монастыри захватывали и получали в дар от бояр земли с крестьянами. В романе показан, в частности, один из знаменитых деятелей такого плана Зосима (или Изосим), основатель Соловецкого монастыря на Белом море. (Год рождения не известен, умер в 1478 г.) В «Житии» Зосимы сохранился рассказ о его столкновении с Марфой Борецкой и о пророческом «видении» безголовых великих бояр (Зосима якобы видел, что противники Москвы будут разбиты Иваном Третьим).

И черное и белое духовенство равно подчинялось архиепископу. Верховного главу новгородской церкви, архиепископа, выбирали по жребию.

Усиление, а главное, непомерный рост богатств церкви вызвал к жизни еретическое движение. Еретики требовали, прежде всего, отказа церкви от владения имуществом. Очень значительным было движение стригольников (приблизительно за сто лет до описываемых событий), которое возглавлял проповедник Карп. Карпа казнили, скинув с Великого моста в Новгороде. Однако стригольничество продолжало сказываться, а незадолго до присоединения к Москве в Новгороде возникла новая ересь, направленная против церковной обрядности и церковных имуществ. Позже она перекинулась в Москву и получила название «ереси жидовствующих». (Слово не имело оскорбительного оттенка. Название пущено в ход Иосифом Волоцким, знаменитым проповедником, яростным противником еретиков. Только последними исследованиями советских ученых установлено, что на самом деле еретики с еврейской религиозной мыслью не были связаны, скорее представляя собою древнее стригольничество в новой модификации. Любопытно, что одно время этой ереси придерживался сам царь Иван Третий, мечтавший с помощью еретиков отобрать у церкви ее земельные владения.)

В романе частично упомянуты книги, на которые опирались еретики - сочинения Дионисия Ареопагита, также «Шестокрыл», «Звездозаконие», где толковались астрономические вопросы.

Отражением тогдашних богословских споров является разное произношение и написание в романе имени Христа: Исус, обычное для того времени, и Иисус, принятое еретиками.

Вообще об именах надо сказать следующее. В романе одно и то же имя передается по-разному: Олимпиада - Пиша, Ваня - Иван, Данил - Данило. Кроме того, есть имена с прозвищами: Стрига-Оболенский. (Оболенский - родовая фамилия, Стрига - личное прозвище. Вот почему встречается и Стрига-Оболенский, и Оболенский-Стрига, и просто Стрига.) Фамилии в XIV - XV веках только начинали образовываться. Звали людей обычно по имени или по имени-отчеству, при этом замужних женщин вместо отчества - по имени мужа. Поэтому Марфа Борецкая зовется то Марфой Ивановной (отчество), то Марфой Исаковной (по имени покойного мужа, Исака Андреича Борецкого). Личное отчество Марфы выясняется по документам с трудом и гадательно, по отчеству ее брата (родного или двоюродного?) Ивана Лошинского. Возможно, он и родной брат, но его отчество перепутано в летописи, ибо в «Житии» Михаила Клопского, в писцовых книгах XVI века и в одной печати, предположительно принадлежавшей именно ему, Лошинский назван Семеновичем. Можно допустить, что и Марфа была Семеновной, а не Ивановной. Впрочем, точно ничего сказать нельзя, и мы остановились на традиционном летописном отчестве.

Действие романа охватывает 1470 - 1478 годы. Все события, вплоть до мельчайших, выверялись, помимо специальных исторических исследований, по первоисточникам: летописям, грамотам, писцовым книгам, житиям и проч.

К сожалению, науке многое неизвестно, и поэтому где-то приходилось прибегать к гадательным построениям. Так, возможно, что Иван Офонасович Немир был не славенским, а неревским боярином, что родословие Своеземцевых надо передвинуть несколько назад, и, соответственно, все Своеземцевы станут старше, и т. п. Впрочем во всех подобных случаях мы предпочитали самую осторожную позицию, отказавшись, например, от соблазна придумать Марфе Борецкой предков, хотя, разумеется, «империя Борецких» выросла не на пустом месте, и одновременно от ряда легендарных сведений относительно Марфы, явно вымышленных в последующие столетия.

Несущественные отступления от хронологической и событийной исторической канвы допущены лишь в двух местах. Первое - Зосима соловецкий приезжал в Новгород, по-видимому, как это явствует из фундаментального исследования В. Л. Янина о новгородских посадниках, на год раньше, не в 1470-м, а в 1469 году, но тоже при степенном посадничестве Ивана Лукинича. Разговоры о союзе с литовским королем велись уже тогда, и мы предпочли в этом случае просто сблизить события. Второе отступление: Степан Брадатый не участвовал в «мирном» походе Ивана Третьего на Новгород. Из дьяков были только Полуектов с Беклемишевым. Однако эти московские чиновники оставили записи вполне в духе Брадатого, и мы посчитали возможным объединить их свойства в одном лице, наиболее характерном.

Отдельно нужно сказать о языке. «Цоканье» (мена «ц» и «ч»), как и другие приметы северновеликорусского говора, встречаются непоследовательно уже в берестяных грамотах XIII - XV веков. К тому же звук «ц» в слове «что» и вообще в начале слов звучит как нечто среднее между «ц» и «ч», и передать его на письме невозможно. Мы поэтому вводим диалектные особенности спорадически, применяясь к требованиям художественной прозы, социальному положению героев (чем культурнее персонаж, тем чище и книжнее его речь), зрительному восприятию читателя, которое, в общем, старались щадить, и тем тонким оттенкам смысла и мелодики речи, которые содержит сам по себе народный говор. Например, мена «ли» и «ле». «Ле» вместо «ли» возникает изредка на конце фраз в более вопросительной интонации. В целом диалектные формы ярче сохранены в прямой речи, во внутренних монологах персонажей и реже встречаются в авторской речи, лишь там, где авторскою речью передается не взгляд автора, а взгляд данного персонажа на предмет, пейзаж или событие. Элементы церковнославянской фразеологии употреблены преимущественно в языке персонажей, близких к церкви.

Кое-где цитируются подлинные исторические документы: строки грамот, летописи, отчеты московских дьяков и проч. В большинстве случаев летописный текст мы предпочли слегка облегчить, как бы частично переводить, несколько приближая к современному написанию. Это не совсем последовательно с научной точки зрения, но в художественной прозе, как кажется, допустимо. Полный перевод разрушает впечатление древности, а точная цитация слишком затрудняет понимание текста.

Иные пояснения, как и перевод трудных слов и выражений, читатель найдет в приведенных ниже комментариях.


К е л а р ь - монах, заведующий монастырскими припасами или вообще светскими делами монастыря.

«Н е д о с т о й н ы  в ы  м и р а м о е г о…»

Под словом «мир» в этом случае разумеется благословение, призываемое словами духовного лица: «Мир дому сему». Города Содом и Гоморра, по библейской легенде, были разрушены Богом за нечестие.

В ы м о л - пристань.

С к о р а - шкура, кожа. (Отсюда - скорняк.)

Л е ш и й л е с - дикий, нетронутый.

Ц р е н (Ч р е н) - большой плоский клепаный котел, типа огромной сковороды, в котором выпаривалась соль.

Х и р о т о н и с а н и е - посвящение; особый обряд возведения в церковный сан. Совершался более или менее пышно во время богослужения, сопровождаясь возложением рук на голову посвящаемого, что мыслилось как передача ему «благодати».

К е р е ж а - небольшие санки из целого куска дерева на одном полозу, в виде лодочки, лопарского происхождения (саамское «керис»).

С а в в а т и й - монах, отшельник, первым поселился на Соловецких островах. Перед смертью приплыл на лодке на южное побережье Белого моря, где и был похоронен. Его спутник, Герман, вновь поехал на острова уже вместе с Зосимою, толвуйским (заонежским) боярином, который и основал монастырь на острове. Прах (мощи) Савватия были перевезены в монастырь. На позднейших иконах Зосиму и Савватия изображают передающими друг другу Соловецкую обитель, хотя в жизни они не встречались. Идею перенесения мощей Зосиме подсказали монахи Кирилловского монастыря, откуда когда-то вышел покойный Савватий.

У ш к у й н ы е п о х о д ы, у ш к у й н и к и - от новгородских лодок особого типа, длинных и легких, приспособленных к речному плаванию, ушкуев. В этих лодках «охочие» новгородские молодцы на свой страх и риск («без слова новгородского») ходили в грабительские походы. В XIV столетии ушкуйники совершили ряд победоносных походов на Волгу, взяли ряд городов вплоть до столицы Золотой Орды - Сарая, но закрепиться на Волге не смогли. Ханы Золотой Орды жаловались на них московским князьям, а те требовали с Новгорода возмещения убытков. К XV веку ушкуйные походы прекратились. Движение ушкуйников, в котором значительную роль играли деклассированные новгородские низы, знаменовало начало кризиса новгородской системы.

Ш и л ь н и к и - первоначально, видимо, название ремесленной специальности. Потом так стали называть в Новгороде различного рода подозрительных людей - плутов, мошенников, то есть вообще сброд.

«Б л а ж е н и и н и щ и е д у х о м…» (церковнославян.)

Блаженны нищие духом (то есть простые, немудрые, убогие), потому что им принадлежит царствие небесное, и блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны вы, когда вас поносят и гонят и клевещут на вас меня (то есть Иисуса Христа) ради - вы есть соль земли.

З а н е (церковнославян.) - потому что.

М з д а - корысть. «На мзде ставлены» - за деньги, за взятку. За поставление в священники полагалось платить. Стригольники обвиняли церковь в том, что ее пастыри, поскольку они «на мзде ставлены», изменили Христову учению («Христос уже не имеет своей церкви на земле»), и потому обращаться к ним нельзя, а надо молиться самостоятельно, без попов.

А с п и д - змей.

М о р о в е ч а с т ы е - моровые (эпидемические) болезни: чума, холера и т. п. Как раз в это время по всей Европе и по Руси около полустолетия ходила чума, занесенная с Востока, и уничтожала население целых городов. Эпидемию связывали с близким концом света.

Т р у с ы, т р у с - землетрясение.

С у м р а к б о ж е с т в е н н о г о - учение о том, что «божественное» трудно достигнуть умом, а надо - чувством. (Сумрачный - трудный, неясный, туманный.)

Д е н ь г и с е р е б р я н ы е о б м а н н ы л и л и… - крупный политический скандал в Новгороде, когда часть бояр оказалась замешанной в финансовую спекуляцию, связанную с порчей денег. Вместо полновесных серебряных слитков, гривен, изготовляли слитки с уменьшенным количеством серебра по той же стоимости.

З а е х а т ь - занять, захватить (недвижимую собственность).

О б ж а - мера площади, не точная, так как означала количество, которое можно обработать на одной лошади. В Новгороде - около 5 десятин в одном поле при принятом тогда на Руси трехполье: одно поле паровое, другое под рожью, третье под яровыми - пшеницей и прочими культурами. Обжа соответствовала общей площади в 15 десятин.

Ю м а - небольшое мореходное судно.

В с т о к, п о д с и в е р и к - поморские названия ветров: восточный и северо-восточный.

«П о с л а н и е о р а е» - сочинение знаменитого новгородского архиепископа XIV века Василия Калики, в котором легенда о Моиславе-новгородце приводится как аргумент в богословском споре. Архиепископ Василий, в согласии с конкретным мышлением древних новгородцев, считал, что можно найти рай «материальный» - доступный чувствам живого человека.

К а л и к а - странник.

И н у д у - в иное место.

Е в ф и м ь е в с к а я ч а с о з в о н я - башня с часами, бой которых был слышен по всему городу. Сооружена знаменитым архиепископом середины XV века Евфимием II. Сохранилась до сих пор, перестроенная. (Имела другую форму и деревянный верх, сгоревший во время одного из пожаров.)

Е л а - род ладьи. Большая четырехвесельная лодка.

Б а г р е ц и ч е р л е н ь - оттенки густого ярко-красного. Краска багрец добывается из кошенили - особой тли, выделяющей красящее вещество, черлень - красная охра, земляная железистая краска.

З а с м я г л ы й, у с м я г л ы й - потный, заспанный, усталый.

Т у п и ц а - древокольный топор (колун); иногда - лопата.

И з ы м а л о - кузнечные клещи.

П а к и и п а к и (церковнославян.) - снова и снова.

О х а б е н ь - длинная прямая одежда с откидным квадратным воротом. Длинные рукава обычно завязывались сзади, а руки продевались в прорези, сделанные с внутренней стороны рукава на уровне плеч.

Н а р у ч и - нарукавники (обшлага), которые надевались отдельно и часто были из твердого материала с богатым шитьем, жемчужною отделкой и т. д.

З а п о л ь е - пригород. Запольями или опольями назывались новые кварталы, выросшие за чертой городских укреплений.

П о р ш н и - род кожаных сандалий из одного обогнутого вокруг ноги куска кожи на сборке. Иногда - плетенные из кожаных ремней лапти.

У ч и л и щ е - в Новгороде в период независимости существовали государственные городские училища (так именно и назывались) с поурочной системой преподавания.

Т и м о в ы е с а п о г и - из тима, мягкой кожи (род сафьяна).

«Е з д и х и у ч а х у с я з а м о р е м, у н е м е ц…» Сохранились полулегендарные сведения, что подвойский Назарий ездил учиться в Ригу, побывал и в других немецких городах.

Г а н з е й с к и е к у п ц ы - г а н з а - союз вольных немецких городов, долгое время державший торговую монополию на Балтийском море. В Новгороде находился особый немецкий двор, через который шла торговля Руси с Западом, причем ганзейские купцы старались не пропускать в Новгород чужих товаров и постоянно навязывали Новгороду свои цены.

В и р а - штраф, судебная плата за различные преступления.

П л е с к о в и ч и, П л е с к о в - архаическое название Пскова и псковичей. В XV - XVI веках стало заменяться современным.

Ш е с т н и к и - так в Новгороде звали пришлых москвичей.

К о р е л а - так писали и говорили вплоть до XIX века. Форма «карелы» - поздняя.

У ч а н ы, н а с а д ы, п а у ж и н ы - названия речных судов.

К л ю ч н и к - управитель (ведающий ключами от дома, то есть главное лицо после хозяина).

Н и з, н и з о в с к а я з е м л я - так новгородцы называли всю область южнее Волги (от Твери), а также среднее и нижнее Поволжье, часто поэтому «низ» был синонимом московских владений, а «низовцами» звали московских выходцев. Походы на «низ» - ушкуйные походы на Волгу.

Е п а н ч а - верхнее длинное платье, прямое, с рукавами, но без ворота.

П р о т и в л е н и е л у н н о е, з в е з д о т е ч е н и е - наука о движении луны и звезд, астрономия.

К н я ж ч и н ы - волости великого князя. Владение землями помогало великому князю управлять подвластной территорией. Новгород сумел реквизировать княжеские владения на Новгородчине и издал закон, по которому никто, кроме новгородцев, не имел права приобретать земли в Новгородской республике. Иван Третий добивался возвращения древних княжчин, ставших новгородскими еще со времен Александра Невского (ум. в 1263 г.), то есть более двухсот лет назад.

«В ш е с т ь д е с я т о с ь м о м» - то есть в 6468 году от сотворения мира. Весь счет здесь и далее в разговорах ведется по тогдашнему обычаю - «от сотворения мира», которое высчитывалось по библии и было якобы за 5508 лет до новой эры. (Почему 1492 год и считался последним годом седьмой тысячи лет.)

О н ц и ф о р Л у к и ч - выдающийся деятель XIV века, предложил реформу посадничества, положившую начало созданию боярской олигархии.

Д о м о в и н а - гроб.

С х и м а - монашеское одеяние. Принять схиму - стать монахом.

В з м е т н а я г р а м о т а - грамота, объявляющая о разрыве мирных отношений. Послать взметную грамоту - объявить войну (то же значение имеет разметная грамота, складная грамота).

С в е я - шведы, Швеция. Слово одновременно означало страну и народ, как и другие подобные названия: Литва, Русь и пр.

Н е с т р о е н и я - смуты, нелады.

А л е к с а н д р О б а к у н о в и ч - новгородский воевода XIV столетия, возглавлял самый значительный поход новгородских ушкуйников на Волгу, во время которого были взяты и разграблены многие волжские города. В войне с Тверью защищал Торжок и был убит в первой же схватке - «суступе», а новгородское войско бежало, и дряхлеющая республика предпочла откупиться от Твери золотом, с чего началась полоса уступок и откупов, кончившаяся присоединением Новгорода к Москве.

К а л и т а - кошелек.

В а п а - краска, п о в а п и т ь - покрасить.

«В о л х в ы в з р е ж у т у т р о б у…» Рассказ о чудесах волхвов содержится в начальной летописи. Исследователи полагают, что волхвы никому не «взрезали утробу», но отбирали добро у богатых - «нарочитых жен» - и отдавали голодающему населению, заставляя богачей во время неурожая исполнять древний мордовско-мерянский обряд подачи милостыни.

Обряд заключался в том, что дарительница, спустив до пояса одежду, становилась к просителю спиной, закинув мешок с милостыней за плечи. Нуждающийся разрезал мешок и вынимал добро из мешка. Дарительница его как бы не видела и потому не имела права требовать затем отдачи долга.

Кроме того, в обряде отразились какие-то древнейшие родовые взгляды. По-видимому, обнажение тела символизировало родственный, материнский характер помощи.

О р а т ь - пахать, в з о р а т ь - вспахать. (Отсюда - оратай или ратай - пахарь.)

В о з д о и т ь - вскормить, вспоить.

Л е п ш е - лучше, красивее. Лепо - красиво, лепота - красота. (Отсюда - нелепо.)

П о я т ь - взять.

К о с я щ а т ы е о к н а - в косяках, большые, красивые (красные). Обычные окошки прорезались узкими, не шире одного бревна, и задвигались - «заволакивались» - заслонкой (отсюда название «волоковые»). Но окна на фасаде делались больше, и тогда требовались косяки, чтобы удержать бревна простенков от выпадения. В такие окна вставлялись рамы со слюдой или стеклом.

Д о б л и й - доблестный.

П л и н ф а - плоский четвероугольный кирпич преимущественно домонгольской поры.

В я т ш и й - то же что великий, применительно к боярину - знатный родовитый, из высшего сословия.

Ч а ш н и ц а - кладовая драгоценной посуды и утвари.

М о л о д е ч н а я - караульное помещение стражи.

С т о г н ы - площади.

С т о л ь н и к, ч а ш н и к - чины придворной администрации. Номинально первый заведует припасами (столом), второй - посудой, драгоценностями и проч.

П о с е л ь с к и й - сельский управитель.

Д в а н а д е с я т и - двадцать два.

Д в о ю с т а - двести.

П о д п и с а н н ы й (храм) - расписанный фресками.

К о л к о л и т ь - устраивать «заколы» (заборы) в реке для ловли рыбы.

Р ы б и й з у б - моржовый клык.

Б р а т и н а - низкая широкая чаша.

С а я н - женская одежда, род сарафана с пуговицами сверху до подола.

Я х о н т ы - общее название ряда драгоценных камней: лалов, рубинов, сапфиров, аметистов, гиацинтов и пр.

Р а з о б о л о к а т ь с я - раздеваться.

М е ш к о т н о - неловко, медленно.

П о р т н а - льняное полотно.

А м а р т о л - автор переводной византийской хроники, очень популярной на Руси.

Б е с с е р м е н ы - бусурманы, иноверцы (обычно жители восточных стран).

С т р а т и г З у с т у н е й - полководец, участвовавший в обороне Царьграда. По русской легенде - один из героев обороны.

Я р ы й в о с к - чистый, лучшего качества.

С т а в н и к - подставка для свечи (высокая).

М у р а в л е н а я п е ч ь - изразцовая, расписанная травами.

С к а н ь - ювелирное изделие из тонкой серебряной (или золотой) перевитой проволоки. Сканный - сканью украшенный.

Н а л о й - столик с наклонной доской для чтения и письма.

Л ж и ц а - ложка.

П р е щ е н и е - запрет.

З е н д я н ь - бухарская пестроцветная хлопчатобумажная ткань.

П о с т а в - штука материи, снятая с одного ткацкого стана.

П а у з к и, у ч а н ы - типы речных судов.

Н о р и л о - длинный шест, которым пропихивают сеть подо льдом от проруби к проруби при подледном лове рыбы.

П о д в о л о к а - чердак.

К р а ш е н и н а - крашеная ткань.

С о р о ч и н с к о е п ш е н о - рис.

Л о п о т и н а, л о п о т ь - одежда.

В ы с т у п к и - род кожаных новгородских женских полусапожек.

Н а с а д к и (к лопатам) - металлические оковки лезвий деревянных лопат.

Н а р а л ь н и к и - железные острия, насаживаемые на рабочую часть деревянной сохи, рала.

Ц а п а х и - проволочные щетки для битья (расчесывания) шерсти.

К л е ш и ц а - снаряд для вязки сетей (затягивания узлов).

К а м е н ь - Уральский хребет. Его северная часть - Югорский камень. Походы на Урал были опасны, но очень прибыльны.

М а т и ч н о е б р е в н о, м а т и ц а - центральное бревно, поддерживающее потолок.

К а ф а, С у р о ж - города в Крыму (Феодосия и Судак), через которые шла московская торговля с Италией. Московские купцы-суконники поэтому звались сурожанами.

У к л а д - сталь.

Б р о н ь - кольчуга.

С т р о с т о ч к а - трость.

Д о з е н и - до земли, зень - земля, пол.

П у л о - медная монета.

Ф р я ж с к и й - итальянский, фрязин - итальянец.

Л у д ы и к о р г и - каменистые мели.

М и р о - масло, употребляемое в церковных обрядах.

Р о п а т а - католическая церковь.

П е р е в а р ы - пошлины с варки пива, позднее вообще пошлины, также названия округов.

С м е с н ы й с у д - смешанный, с представителями той и другой стороны.

Ч е р н ы е к у н ы - налог с крестьян (куны - деньги).

В а р н и ц а - солеварня, соль «варили», то есть выпаривали в котлах над огнем.

«Т у р ы з л а т о р о г и е» - песня балладного характера, когда-то зачин былины. В средние века приобрела самостоятельное значение. (Здесь и далее используется подлинные фольклорные тексты, которые, по данным исторической фольклористики, могут быть возведены к средневековью.) Туры - древние быки (позже вымерли), объект княжеской охоты в Киевской Руси и символ мужества. В эпосе получили значение вещих зверей, наделенных чудесными свойствами и фантастическим обличьем.

Р е п у к с а - ряпушка.

К у к о л ь - монашеский колпак.

С п и ц а - вешалка (одно из значений).

Х а р а т е й н а я г р а м о т а - грамота на пергамене, на коже.

Х а р а т ь я - пергаментная рукопись, грамота или книга.

С т и х а р ь - церковное облачение, широкое, с широкими рукавами и разрезами по бокам (верхнее - у дьяконов, нижнее у священников). Надевалось во время совершения богослужения.

О б о я р ь, о б ъ я р ь - плотная шелковая ткань с золотыми или серебряными струеобразными узорами.

Ч е р е в ч а т ы й - красный.

С а к к о с - одежда высшего духовенства, по покрою напоминает стихарь. С XVI века право носить саккос присвоено исключительно митрополитам и патриарху.

Д р о б н и ц а - металлическое, ювелирной работы украшение, нашивавшееся на торжественное церковное облачение (например, на саккос), а также на переплеты книг и т. п.

О р а р ь - широкая лента с крестами, надеваемая дьяконом во время богослужения через левое плечо.

Е п и т р а х и л ь - широкая лента, род двойного ораря, надеваемая на шею, концы епитрахили, сшитые вместе, спускаются спереди на грудь. Обязательная часть облачения священника во время богослужения.

П о к р о в - шитое покрывало на гробницу с изображением усопшего.

П е л е н а - шитая икона, иногда значительных размеров. Пелены вешались в церкви под иконами (писаными) соответствующих святых.

М и т р а - головной убор высшего духовенства (разнообразной формы, обычно из драгоценных материалов).

И н д р и к - з в е р ь - единорог, сказочный зверь-чудовище, живший, по легендам, в Индии. Рог его, по-видимому, слоновые бивни. (Возможно, в легендах отразились рассказы о носорогах.)

П а н а г и я - нагрудный медальон-икона богато украшенная драгоценностями, надевалась епископами и архиепископами.

С и о н - символическое изображение Иерусалимского храма. Его ставили в алтаре на престол и выносили во время торжественных богослужений.

О м о ф о р, о м о ф о р и й - длинный кусок ткани, вышитый чаще всего крестами и надеваемый крестообразно на плечи. Надевался исключительно высшим духовенством.

Ф е л о н ь, р и з а - круглый плащ с вырезом для головы, без рукавов. Обрядовая одежда священников.

К у н г а н, к у м г а н - восточный металлический сосуд, обычно покрытый богатой чеканкой, с узким высоким горлом.

П а н а г и а р - блюдо с крышкой, на подставке, на которой клали части просфоры в честь богоматери. Употреблялось в монастырских обрядах.

Е н д о в а - сосуд в форме большой братины с носиком на верхнем крае. Из нее наливали в питьевые сосуды мед, пиво, брагу и др. напитки.

Д о с т а к а н - стакан.

К р а т и р - сосуд с двумя ручками, воронкообразно расширяющийся, на низкой ножке. Употреблялся для смешивания вина с водой в церковных обрядах.

П о т и р - чаша сферической формы, на высокой ножке типа кубка. Употреблялась во время богослужения для причастия. Названный яшмовый потир имел стоян из драгоценного металла с вставками из драгоценных камней.

К р а в ч и й - прислужник, ведающий напитками, виночерпий.

А л т а б а с, а л т а б а с н ы й - восточная плотная ткань на шелковой основе, с пропущеными золотыми и серебряными нитями.

Е з а в е л ь, И р о д ь я, Е в д о к с и я, Д а л и л а - знаменитые отрицательные персонажи священной истории.

М и т р о п о л и т И с и д о р - инициатор принятия унии с Римом. Бежал от гнева великого князя.

С я б е р - сосед, иногда участник в деле.

О с л о п - дубина, жердь, кол.

Д в о р с к и й - управитель (ведающий двором, в отличие от ключника, ведающего домом).

«И з б и р а т е л ь н ы е л и с т ы…» - среди новгородских берестяных грамот нашли один такой лист - кусочек бересты с тремя именами кандидатов.

П р о т и в е н ь - копия.

Х о р о с - люстра в виде плоского круга, подвешенного горизонтально и уставленного свечами.

С и н к л и т - свита.

«М н я щ е с я н е п о к о р и в и и…»

Думали непокорные (буйные) до основания разорить город твой, пречистая, не разумея помощь твою, владычица (то есть помощь богоматери Новгороду). Но силою твоею низложены были, устремились в бегство, связанные, как железными цепями, слепотою и тьмою объятые, подобно древним египтянам (тут подразумевается библейский рассказ о гибели египтян, пустившихся в погоню за сбежавшими из египетского плена евреями), обезумевшие, доколе (пока) до конца побеждены были.

В ы я - шея.

Л е в к а с - грунт, подкладка живописи. На иконах левкас иногда оставляли в виде фона.

Л о в и щ а и п е р е в е с и щ а - охотничьи угодья, места и устройства для ловли дикого зверя и боровой птицы.

К о л т к и, к о л т ы - подвески к головному убору.

П о р т ы - одежда.

И р м о с - вступительный стих церковного песнопения.

К о н д а к - краткая песнь во славу Христа или кого-нибудь из святых.

Ш а й к а с т о л о в а я - застольная компания.

Б е с о в с к о е к а ж д е н и е - поклонение беса (от слова кадить, воскуривать фимиам).

«П р а в д а В о л ы н с к а я» - свод законов. В литовском княжестве деловая письменность велась на русском языке, поэтому законы тоже назывались «русскими».

У г р ы, у г о р с к и й - венгры, венгерский.

Р я д к и - торговые небольшие поселения.

Г о р о д н я - часть стены между двумя башнями.

Г у л ь б и щ е - балкон, терраса для прогулок, иногда - пиров.

О с о ч н и к и - загонщики, облавщики.

В ы ж л я т н и к и - псари (выжлец - охотничий пес).

Т е р л и к - род узкого кафтана.

О в н а ч - род чаши.

О п а ш е н ь - верхняя одежда. Широкая, долгополая, с широкими короткими рукавами. Надевалась сверх кафтана.

В о т о л а - верхняя грубая одежда из толстой ткани. В великокняжеском обиходе встречались восточные, дорогие.

Л у н с к о е и и п с к о е с у к н о - английское и фландрское из города Ипра (Ипа). Ипское сукно было самым дорогим из западноевропейских сукон.

С к а р л а т н о е с у к н о - итальянское сукно красного цвета.

К о ч ь - верхняя одежда, род плаща.

Л е т н и к - летняя одежда из легкой материи, холщовая или шелковая, с долгими рукавами.

В о ш в ы - цветные или узорчатые вставки, вшивавшиеся в платье, как украшение.

К о р т е л ь - короткая женская шубейка, крытая парчой или штофом (иногда с перехватом в талии), телогрея.

В з г о л о в ь е - длинная широкая подушка для двуспальной кровати.

М и с ю р с к и й - египетский.

К а м к а - шелковая ткань.

Р я с ы - женские украшения (подвески к головному убору).

Б а р м ы - ожерелье со священными изображениями в металлических медальонах. Знак княжеской и царской власти.

Ш к о т а - шкода, пакость, разбой.

С о й м ы, или с н е м ы - княжеские съезды.

Г о р л а т н ы е ш а п к и - высокие шапки думных бояр из меха горлышек соболей.

К о м о н н ы й - конный (комонь - конь).

З а ж и т ь е - военный грабеж.

К о л о н т а р ь - доспех типа кольчуги из металлических пластинок.

И с т о р ы - потери, убытки, отобранное по суду.

К о я р - кожаный панцирь, род толстой куртки.

П о к р у ч е н н ы е - призванные на войну.

П е р с т а т ы е р у к а в и ц ы - перчатки с раструбом, толстые (обычно воинские).

Р у ш а н к и - жительницы города Русы.

Г а й т а н - шнурок нательного креста.

П а б е д ь е - полдник (второй обед).

С н а в о р о п а - с налета, с ходу, стремглав.

Б а ш е н н ы е к о с т р ы, или просто к о с т р ы - городские башни. (В старину дрова складывали в виде круглых куч, похожих на башни, и тоже называли кострами. Отсюда современное - костер).

З е л е й н ы й м а с т е р - пороховой мастер (от слова зелье, тут - порох).

К о п ы л ь я - стояки разного рода. (Вертикальные стояки в конструкции саней.)

С к о б к а р ь - род чаши с двумя ручками, с изображением птичьих или звериных голов и хвоста.

Л а т к а - глиняная сковорода.

В ы т ь - общее понятие времени еды (например, завтрак, обед).

З а б о р о л а - верхняя часть городской стены - бойницы.

В а г а н ы - большие чаши или круглые корыта с короткой прямой ручкой. (Хозяйственного назначения).

Т у р и к и - цилиндрические (из луба) вертушки для наматывания ниток.

В е р е я, в е р е и - столбы, на которые навешиваются полотнища ворот.

К о ч е д ы г - металлический, с округлым концом, загнутый стержень. С его помощью просовывают берестяные ленты при плетении (например, лаптей).

О п е р е н н о е к р ы л ь ц о - крытое крыльцо с фигурно вырезанными концами досок кровли, напоминающими перья расправленного птичьего крыла.

Л о н и с ь - в прошлом году.

«П р а в д а», или «П р а в д а Р у с с к а я» - основной свод законов.

К о р а б л е н и к и (н о б и л и) - золотые западноевропейские монеты с изображением корабля, обращавшиеся в Новгороде.

Б л ю д о я г о д в и н н ы х - значение этого подарка неясно. Судя по месту и времени подношения, винные ягоды могли означать, что новгородцы «повинились» перед Иваном Третьим.

С е с т р и ч - племянник, сын сестры.

Ч у г а - верхняя одежда с короткими, до локтя, рукавами.

Г о л к а - шум, ропот, беспорядок, пересуды, волнения.

С т р о ф и л а т - п т и ц а - феникс, мифическая птица, возрождавшаяся, сгорая в огне.

Н о м о к а н о н - сборник церковных правил, или церковный судебник, по которому судили служителей церкви.

Н и т е б е б р а т ч и н… - члены одного цеха «братства» - братчинники, будь то купцы или ремесленники, устраивали регулярно пиры-складчины для своих членов «братчины», род церковных празднеств, где заодно решались общинные дела. Здесь подразумеваются сами пиры.

С т р о г а л и - по-видимому, мастера по выделке пергамента. Может быть, также одна из столярно-плотницких специальностей.

О п о н н и к и - ткачи (от слова «опонь» - «ткань», «кошма»), возможно, также мастера валяльного дела.

П р е с н ы й м е д - натуральный, невареный.

Н а р а м е н а х - на плечах.

С а м - ч е т в е р т - вчетвером (или в четвертой части).

Х а р а л у ж н ы й - булатный, закаленный, твердый (особым образом обработанный металл).

Дмитрий Балашов Бальтазар Косса

Материалы для этой книги собирал Борис Александрович Пономаренко. Приношу ему глубокую благодарность.

Автор

Предуведомление

Когда я читал эту рукопись друзьям, один из них, человек строго верующий, сказал, что не надо нам, православным, разбираться в европейских церковных делах. Своих бед хватает! Возможно, подобное мнение возникнет и еще у многих читателей. Мне, однако, оно показалось мало убедительным. Именно теперь, когда наша церковь готовится пасть в объятия Рима, а правительство уже подчинилось диктату Запада и Штатов (что наглядно выявилось в том, что мы допустили раздел страны и, по чужой указке, дважды предали дружественную нам Сербию), теперь, когда Запад стал для нас эталоном в массовой культуре и в самом образе жизни, именно теперь стоит разобраться в том, что собой не только представляет, но и представлял Запад в те века, когда у нас еще только складывалась Московская Русь, а на Западе совершался могущественный поворот к светскому мировоззрению, приведшему к тому, к чему пришло нынешнее «прогрессивное» человечество. И чем мы больше поймем Запад, узнаем, откуда что пошло, тем лучше, представляется мне, сумеем разобраться в наших нынешних бедах.


Эта книга[36] преследует меня уже несколько лет. Нет, не в ней самой дело! Написана она ясно, обстоятельно, даже увлекательно, и – плохо. Плохо потому, что герой ее заранее «изобличен» и осужден автором «прежде суда», но не показан ни в делах своих (государственных делах!), ни даже в разворот своих чудовищных страстей, а о том очаровании, которое он умел пробудить, верно, не в одних женщинах, – хотя, по сути своей, весь роман Парадисиса посвящен исключительно амурным подвигам героя, – можно только догадываться. И все же, даже сквозь нравоучительный строй речи автора проглядывают, словно в разрывах громоздящихся туч, грандиозные (не хочется вновь повторять слово «чудовищные») глубины этого бешеного характера: пирата, убийцы, насильника, а с тем вместе умницы, покровителя гуманистов, крупного церковного деятеля и несомненного таланта, – ставшего, в конце концов, римским папой Иоанном XXIII, – столь ярко являющего собою непознанную доселе эпоху так называемого «Возрождения». Ибо совсем не в реабилитации античной старины там было дело, а совсем-совсем в другом!

Да, конечно, что такой человек стал папой (а до того, в чине кардинала, ряд лет успешно правил католической церковью под эгидою престарелых и уже неспособных к активной деятельности римских первосвященников), это в свою очередь урок и возможно даже позор для католицизма. Тем паче, что не в пресловутом filioque, а вот именно во всевластии папского престола, в том, что живой и страстный человек может стать наместником самого Бога на земле, присвоить себе абсолютную непререкаемую земную власть, в этом именно главное расхождение нас, православных, с католическим миром… Увы! Соборность церкви, нами отстаиваемая, не дает того эффекта в управлении аппаратом церкви, как «единодержавная» власть пап, в которой сила церковной организации как бы сосредоточивается, фокусируется в одном лице, в одном волевом устремлении, что в делах земных дает гораздо больший эффект, чем неповоротливые решения соборов, туго собираемых, подверженных постоянной язве споров и промедлений… Все так! Но, вот именно, в делах земных. И все совсем наоборот, ежели мы помыслим не о земном, а о духовном мире, о категориях Вечного и Нетварного Существа, создавшего зримый мир и наделившего нас свободою воли.

Но ежели дело было бы в одном лишь споре православных с католиками, о Бальтазаре Коссе можно бы было и не вспоминать. Хватало в Риме пап, пример и поведение которых были достаточно красноречивы и достаточно «отрицательны». Был папа, который любил наблюдать случки коней, а к себе на пиры созывал римских проституток и заставлял их, совершенно голыми, собирать орехи с пола, рассматривая их выставленные напоказ зады. Были прямые атеисты. Был папа, который пил в честь римских богов. Были распутники, изуверы, мздоимцы, были папы, поклонявшиеся Сатане. Была, наконец, женщина, переодевшаяся мужчиной и избранная папой римским (!). Были, разумеется, и ревнители благочестия, и глубоко образованные, и властные, и даже глубоко верующие люди… Было все! Но в Бальтазаре Коссе крылось что-то еще иное, почему римская курия и захотела, уже в нашем столетии, от него отделаться, точнее – отделаться от памяти о нем. Имя Иоанна XXIII было избрано для себя в 1958-м году кардиналом Ронкалли в момент возведения его на папский престол, а Косса, соответственно, таким образом вычеркнут из списка лиц, последовательно занимавших престол Святого Петра.

Почему-то мне остро захотелось разобраться в этой фигуре, надолго и прочно проклятой, и все-таки удивительно неоднозначной!

I

О детстве и ранней юности Бальтазара мы почти ничего не знаем. Да, он, конечно, учился! Грамоте и, разумеется, латыни – всеобщему тогдашнему языку науки и церкви в Западной Европе. И конечно, в церковной школе (светских тогда не было), а, возможно, и дома. Род графов Белланте, владельцев Прочиды и острова Иския близь Неаполя мог себе позволить иметь домашних учителей для своих детей, дочери[37] и четверых мальчиков, которые (все!) стали к тому же пиратами и обогащали родовое гнездо нескудно.

По семейной легенде их род восходил ко временам далекого прошлого. Имя Корнелия Коссы, римского полководца, упоминается еще в 294 году от основания Рима, то есть Косса насчитывали за собой почти две тысячи лет истории! Восемнадцать веков непрерывной жизни рода – может ли такое быть? Но все Косса в это верили, и вера эта, родовая гордость, немалое значение имела для каждого из них, а для Бальтазара особенно. Заметим, что и пиратами Косса были далеко не всегда. Пятьсот лет, как утверждает сам же Парадисис, род Косса поставлял своих членов в ряды церковных деятелей Италии, и именно потому родители столь заботились о воспитании своего младшего сына, возлагая на него особые надежды[38].


Бальтазар Косса родился где-то около 1360-го года и умер в 1419-м.

Время было суровое. Западная Европа, по выражению Л.Н. Гумилева, «набухала пассионарной энергией». Создавались монархии, в Испании заканчивалась реконкиста, во Франции начиналась Столетняя война. Еще не отошла в прошлое идея крестовых походов: «Освобождения гроба Господня». Не за горами были Гуситские войны, и уже брезжило не в отдалении время великих географических открытий, время Реформации и господства Западной Европы надо всем миром…

Италия XIV столетия представляла собою шесть больших и множество мелких государств, постоянно враждующих друг с другом, которые никак не могли объединиться, но не потому, что не было сил, а потому, что сил было слишком много и у богатеющих городских коммун, и у знати, рвущейся к власти, и никто никому не хотел уступать.

Юг Италии, с городом Неаполем и Сицилией, занимало Неаполитанское королевство, которому какое-то время принадлежал Прованс и владения на Балканах. Впрочем, Сицилия рано выделилась в особое государство с испанской арагонской династией, а Прованс отошел к Франции. Выше него располагалась папская область, «патримоний Святого Петра». Еще севернее – Флорентийская республика, постепенно вобравшая в себя всю Тоскану, изготовлявшая лучшие в мире сукна, богатеющая и на торговле, и на финансовых операциях, банкирские дома которой хозяйничали едва ли не во всех странах Запада. Север Италии, Ломбардию, занимал Милан (позже – миланское герцогство), также стремившийся расширить свои владения за счет соседей. На западном побережье, близ Франции, узкою полосой располагалась владычица морей, Генуэзская республика Святого Георгия, а на Востоке – Венеция, вторая владычица морей. Та и другая республики господствовали на Черном и Средиземном морях, торговали, богатели, и отчаянно дрались друг с другом в спорах о наследстве поверженной и стареющей Византийской империи. Генуэзцы почти захватили Константинополь, хозяйничали в Крыму, держали торговые дворы на Москве. Сейчас можно уверенно утверждать, что и поход Мамая на Русь организовали именно генуэзцы.

А между этими шестью государствами располагалось множество мелких, подчас тоже достаточно сильных. На западе – Пиза, когда-то соперничавшая на море с Генуей, и Лукка. На востоке – Римини, Урбино, Верона, Падуя, Мантуя, Феррара, Равенна, Болонья… Все они союзничали и боролись, отбирая друг у друга земли и города. По стране прокатывались вооруженные отряды предводителей наемных дружин – кондотьеров, и никто не слушал дальновидных мыслителей, вроде того же Маккиавелли, предупреждавших, что добром это не кончится, что раздробленную Италию завоюют в конце концов сильные соседи (если не французский король, то германский император или австрийские Габсбурги), что и произошло полтора века спустя.

Да и как было – за цветением светской культуры, поэзии, живописи, зодчества, за расцветом промышленности и торговли, ростом университетов, финансовой экспансией (банкиры Италии ссужали деньгами даже английских и французских королей!), как было в век Джотто и Данте, Петрарки и Боккаччо, Донателло и Пизано, в век, когда Италия царила во всем: в модах, нравах, юриспруденции, изобразительных искусствах – догадаться, что это начало конца!


Остров Иския, владение графов Белланте, славится своими термальными теплыми источниками. Древнеримское происхождение графов Белланте достаточно гадательно. Во время войн Юстиниана и нашествия Лангобардов римская знать была едва ли не вся истреблена. Но на побережье Адриатики, чуть севернее Рима, есть местность под названием Белланте. То есть, возможно, что род Коссы происходил оттуда, а затем перебрался на западный берег итальянского полуострова. Возможно даже допустить провансальское происхождение Косса, по многолетним связям семьи с Анжуйской династией. Уверенно тут утверждать что-то трудно.

Заметим еще, что в изложении событий мы взялись следовать за Парадисисом, но при внимательном изучении источников многие его построения рушатся, как карточные домики, и скорее напоминают литературный прием «сгущения и сближения», чем истину.

Однако Бальтазар Косса реально существовал-таки, пиратствовал, учился, стал папой, был обвинен, среди прочего, в чрезвычайной любви к женщинам (или женщин к нему, что, впрочем, почти одно и то же), и это одно уже не вымысел и позволяет проследить канву его жизни, скажем так, без существенных ошибок.


Косса с юности, во всем и всегда, стремился быть первым. Ученье давалось ему без особого труда. По-видимому, и «тривиум», тогдашнюю начальную школу, – куда входили изучение грамматики, риторики и диалектики, – он постиг еще дома, до тринадцати лет. Но он хотел быть первым и во всем прочем: в мальчишеских драках, в различного рода состязаниях (позже, в Болонье, он станет усиленно упражняться в фехтовании), в верховой езде, в гребле. Рано созрев, он как-то почти незаметно для себя стал мужчиной, мимоходом лишив невинности одиннадцатилетнюю деревенскую девочку Джулию, которая сперва вырывалась и плакала, а потом начала пылко целовать и обнимать своего тринадцатилетнего любовника, который не ощутив ничего, кроме некоторого физического облегчения, принимал ее ласки с легкой отроческой насмешкой и быстро бросил девушку, а бросив – и позабыл. Во дворе Косса хватало и рабынь, и молодых служанок, готовых отдаться пылкому видному мальчишке, младшему хозяйскому сыну, с уже означившейся мускулатурой сильных рук и широких плеч, который мог запрыгнуть в седло, не касаясь стремени, и совсем не боялся править лодкой с тяжелым просмоленным парусом в бурю, когда сумасшедшие волны грозили вот-вот разбить утлую посудину о прибрежные скалы.

В нем уже тогда проглядывала та южная мужская красота, расцветшая ярким цветом в бытность его в Болонье, в чине студента-теолога (или, скорее, правоведа), которая отличала Бальтазара от многих других, и даже выделяла его среди четверых братьев Косса.

Женщин он завораживал, они готовы были ради него на все. Это лицо, бледно-смуглое, со слегка выгнутым, саблею, носом[39], эти жгуче-черные, пробивающиеся по щекам будущие баки, точнее – тонкий очерк будущей растительности лица, эта черная грива крупных кудрей, это властное, мужеское, почти животное, хищное, но отнюдь не тупое выражение лица, а разбойно-самоуверенное, и безжалостный какой-то взгляд нежданно светлых (а возможно, и антрацитово-черных!) широко расставленных глаз, тоже не скажешь «звериный», нет, человеческий, очень мужской, но лишенный того даже намека жалостливости – дряблости ли? инфантильности? красоты? как угодно называй! – свойственной серо-голубым российским очесам, являющим и характер сходственный, склонный к мечтательности, рефлексии, самокопанию… Тут же рефлексии не было никакой, даже и намека на нее не было! Желаемое бралось с бою и сразу. Женщины таким мужчинам отдаются, не раздумывая, «падают к ногам», спешат раздеваться сами, почитая себя счастливыми при одном взгляде, брошенном на нее, заранее победительном взгляде… Так, во всяком случае, кажется мне, северянину, хоть и далеко не все носители голубых глаз склонны к рефлексии, как и не все черноглазые красавцы так уж победительны и смелы… Но все же!

Писаных портретов Бальтазара не сохранилось, так что представлять можно, что угодно, да и о цвете глаз спорить и спорить, но вот что он был красив, и хищно красив, это, во всяком случае, несомненно, и порукой тому – отношение женщин – многих и многих! – к нашему герою.

Юноши в те времена созревали рано! Бенвенуто Челлини к шестнадцати годам был уже законченным золотых дел мастером и, вдобавок, музыкантом. Не в редкость было встретить двадцатилетнего полководца, уже прославившего себя во многих сражениях, походах, сшибках и осаде крепостей. Рано созрел и Бальтазар Косса. Во всяком случае ему было тринадцать лет, когда он упросил старшего брата, «адмирала» Гаспара Коссу, взять его с собой на пиратский корабль. «Адмирал» Гаспар Косса был не просто пиратом, его флот «работал» под защитою герцога Прованса, отделившегося от Неаполя при Луи I Анжу в 1370-х годах, а грабил он в основном побережье Берберии (нынешние Тунис, Триполи, Алжир и Марокко), весьма часто захватывая в прибрежных городках церковное золото, серебро и дорогие облачения – плоды мусульманских набегов на окрестные христианские страны. Так что пиратство Гаспара Коссы скорее можно было назвать позднейшим словом «каперство», не лишающим его носителя известного общественного уважения. Да, впрочем, профессия эта в те поры не так-то уж и отделялась от купеческой. Купцы-мореходы пиратством, при случае, отнюдь не брезговали! И все же разница, конечно, была. Одно дело – торговать и при случае ограбить кого-то. Другое совсем, когда грабеж чужих кораблей и прибрежных селений становится специальностью.

Кстати, Александр Парадисис, описывая пиратские подвиги Коссы, делает, как мне кажется, существенную ошибку, заставляя Коссу на своем корабле пользоваться такелажем, появившимся много позже описываемого времени. Суда конца XIV – начала XV века имели еще довольно скудную оснастку: два-три паруса (а то и один!). Косые паруса, позволявшие идти под углом к ветру, только появлялись и были еще достаточно неуклюжи. Парус держала огромная рея, подвешиваемая к верхушке мачты, управлять которой при шквальном ветре было почти невозможно, поэтому на военных галерах долгое время сохранялись ряды весел, за которыми сидели прикованные к сиденьям гребцы. Пиратские корабли обычно именно так и оснащались. Весельный ход помогал догнать «купца» при штиле или противном ветре, а прокорм гребцов пирату, учитывая размер его доходов, был не в тягость. Революция в парусной оснастке, позволившая, исключив весла, пересекать океаны, пользуясь сложной системой прямых (на первом и втором гроте) и косых (на бизани) парусов, больших нижних и меньших – верхних, сверх того косых носовых, вынесенных через бушприт впереди корабля, – системой, позволившей идти галсами встречь ветру, – развивалась и утверждалась уже в XV–XVI столетиях, и раньше всего в странах северной Европы и в Португалии, при принце Генрихе Мореплавателе, который сам никуда не плавал, но разрабатывал новые типы кораблей, приспособленных для плавания в открытых акваториях, в том «eterno mare», бескрайнем океане, который манил своею бесконечностью, манил устремляться на Запад, к еще не открытым сказочным землям индейцев, и на Восток, к чудесам Индии и к островам пряностей, куда доплыли первыми именно португальцы…

Разбойничье судно Коссы, шебека или каракка, еще не имело, не могло иметь сложной парусной оснастки, но зато на скамьях нижней палубы, надежно прикованные к сиденьям, сидели пленники-гребцы, позволявшие судну развивать приличную скорость при всех капризах воздушных стихий. Кстати, первое судно, которое захватил Бальтазар после своего вынужденного бегства, было, видимо, испанской караккой: парусно-гребной трехмачтовик с тремя большими «латинскими» парусами, представлявший собою дальнейшее развитие каравеллы, превосходя каравеллу как в быстроте хода, так и в мощи вооружения.

Кого грабили они? Да, конечно, доставалось и туркам, и арабам. Но и «своим» христианам тоже! Длинная, низко сидящая галера или каракка нежданно являлась из-за синих осыпей гор, из жемчуга пены, опоясывающей как бы летящие вниз, да так и застывшие в полете утесы, и, ощетиниваясь десятками весел, пускалась в погоню за пузатым бокастым купеческим гатом. И ежели, на счастье торгового корабля, не задувал нужный ветер, быстро нагоняла неповоротливую беззащитную посудину. А там – с ножами в зубах лезут по веревочным лестницам, дождем железных арбалетных стрел сбивая с бортов немногочисленную охрану корабля; а там – связанный капитан, грабеж, свалка, торопливо волочат добро, что поценнее, прочее, с обреченным кораблем – подарок морю! Ведут, как кули, бросают вниз с высокого борта богатых пленников, с кого можно получить выкуп или кого можно продать. Прочим – дружить с рыбами, акулы уже жадно кружат вокруг. Вода хлещет в пробоины и отверстые окна трюмов, вой обреченных морю взмывает и гаснет по мере того, как ограбленный корабль погружается в воды Средиземного моря, и затихает плач и визг насилуемых знатных матрон, которых порешили, отпробовав, попросту утопить.

Сегодня на пиратской галере даже прикованные к сиденьям гребцы получат по куску едва обжаренного мяса, по лишнему ломтю из захваченной добычи, и даже по глотку кислого красного вина, и они смеются, открывая черные щербатые рты, смеются над теми, другими, которым, отправляясь на корм акулам, достается завидовать этим, живым, хотя и закованным в цепи…

И так – сколько раз? Сколько месяцев или лет? Лета то, впрочем, можно и подсчитать! Ежели с тринадцати до двадцати лет он плавал на корабле брата-адмирала, а с двадцати пяти лет еще четыре года пиратствовал сам – немалый срок! До той памятной бури, едва не покончившей с молодым Бальтазаром, поломавшей и возвысившей всю его дальнейшую судьбу…

Впрочем, до этой роковой бури был пятилетний перерыв (1380–1385 гг.), когда Бальтазар, по совету матери, учился на правоведческом отделении Болонского университета.

Парадисис полагает, что в пиратстве юного Бальтазара привлекали больше всего хорошенькие девушки, которых рыцари моря часто захватывали в плен. Тут, как мне кажется, автор увлекся позднейшим списком церковных обличений. Хорошеньких девушек хватало и дома. Иное заставило юного Коссу покинуть родные пенаты: слава старшего брата, неведомые земли, зов моря, наконец, зов, который краем, лишь в старости, довелось испытать и мне грешному (да уже не было сил, уже позабылись мечты далекого детства!). Но – сияющая серебряная даль! Вечная дымка влаги, висящая над водою, сквозь которую и солнце порою кажется не золотым, а серебряным. Но одиночество моря! Но тишь! Но упругие груди выгнутых парусов! Но ожидание! Часы и дни простора! И наконец, в какой-то миг, бешеная погоня, когда бичи надсмотрщиков хлещут по мокрым спинам залитых потом, хрипло дышащих гребцов, а команда стоит, кто побледнев, кто закаменев ликом с абордажными саблями в руках, на носу лихорадочно поворачивают пушку и близит, близит высокий борт чужого корабля, где крики капитана, гвалт, откуда нестройно и не метко летят, крутясь, раскаленные ядра и шипя уходят в пену вод, и вот… Вот оно! Чьи-то лица, рты, разъятые в реве, нож в зубы и первым, обязательно первым! Заскочить на борт вражеского «когта» или «нефа», уже не думая, сумели ли сотоварищи надежно зачалить крючьями борта кораблей, или, стукнувшись нашивами, суда разошлись врозь и ты один в мятущейся толпе разномастно одетых, оливковых, черных, горбоносых лиц, и уже остается только рубить, рубить и рубить, губу закусивши до крови, отбивая удары вражеской стали и чуя, как веянье близкой смерти шевелит кудри на голове… Но вот, наконец, волна своих, и победный клич, и уже те бегут, и падают ниц, сдаваясь. О, сладкий миг одоления! О, мгновение, когда сила ходит в руках, когда хочется еще и еще рубить, и взор твой столь дик, что полонянников в ужасе отшатывает посторонь… А девушки – что девушки! Они для того и рождены, чтобы, темнея взором и трудно дыша, самим срывать с себя дрожащими пальцами преграду одежд и, уже почти теряя сознание от ужаса и сладкого ожиданья, падать в руки молодого чернокудрого красавца-победителя, не думая в этот миг ни о чем больше… Да и не так часто встречаются женщины на торговых кораблях! Скорее их можно захватить в набегах на берберские селенья, в каменных логовах восточных пиратов, среди коврового узорочья, ковани, дорогого оружия и посуды. Иные, выкупленные родичами, со слезами на глазах покидали объятия прекрасного бандита, но и тотчас позабывались, – море властно звало к себе, звало на новые подвиги, новые битвы и новую кровь…Всю жизнь он брал женщин, не задумываясь об этом, и совсем не понимал женской ревности.

В родной приют на Искии заглядывали изредка, от случая к случаю. В один из таких наездов уже подросшего Бальтазара мать увела в свой особый покой, где в двойное итальянское окно, разделенное надвое тонкою полуколонной, виднелась ослепительно синяя гладь неаполитанского залива, и почти не долетало блеянья коз снизу, с хозяйственного двора.

По правде сказать, мать гордилась этим своим поздним сыном, родившимся тогда, когда уже старший, Гаспар, руководил пиратским флотом, когда и не ждали со стариком-отцом, что она забеременеет… Но – родился! И вырос силачом и красавцем. И только одно долило: когда почуяла тяжесть чрева, перед распятием поклялась, что ежели даст Бог, то этот последний сын (о дочери почему-то и мысли не было) пойдет по стезе духовной. И теперь, несколько робея, оглядывала своего уже двадцатилетнего молодца (ребенок для матери всегда юн!), и руки, уложенные на хрусткий атлас пышного, по моде, платья, слегка вздрагивали: не нагрубил бы, не отрекся, не встал, прекращая разговор! Говорила, волнуясь, о традициях рода – пять веков! Пять веков Косса почти непрерывно поставляли кандидатов на духовные должности римской церкви! Ты должен окончить университет (годы идут!), ты должен встать на путь, избранный для тебя нами, мной и покойным родителем твоим, ты станешь священником, станешь епископом, потом кардиналом! Уже не случайная удача пиратских набегов, но твердая власть, поддержанная всем авторитетом церкви, станет уделом твоим!

Бальтазар слушал и не слушал. В окно задувал ласковый морской ветер, в который вплетались запахи лавра и роз, растущих под окном. Устал ли он от подвигов своих? Наскучило ли уже привычное, и не свое, ибо Гаспар Косса был крутым адмиралом, людей своих, не исключая брата, держал железной десницей? Наскучило ли Бальтазару быть под началом, хотя бы и в своей семье? Но он слушал мать и не уходил, и постепенно, взглядывая на ее высохшие, слегка дрожащие руки, начинал понимать, что ничто не вечно в этом мире и мать права, да, права! И значит, ему надлежит ехать в Болонью и поступать в тамошний прославленный на всю Европу университет, войти в буйное братство студентов, которые вели себя в Болонье почти как пираты, временно захватившие город (в Болонье, на шестьдесят тысяч жителей студенты составляли пятую часть населения).

II

Болонский университет был, прежде всего, знаменит изучением юриспруденции. Собственно, он и возник на основе болонской юридической школы, появившейся еще в XI столетии. Фигура болонского доктора прав вошла даже в фольклор Италии. Преподаватели и студенты университета считались неподсудными местным судебным органам, им был открыт доступ для поездок в любую страну, ректорат университета избирался студентами, среди преподавателей (в то время!) были даже женщины, а болонская форма обучения во всех странах считалась образцовой.

Обычная университетская программа в те века включала обучение первой степени – это низший, «артистический» факультет, где изучали «семь свободных искусств», разделенных на два отдела: тривиум (грамматика, диалектика и риторика) и квадривиум – арифметика, геометрия, музыка, астрономия. Окончивший квадривиум, сдавал экзамен на бакалавра. Экзамены, кстати, включали обязательный диспут, где один из состязателей опровергал, а другой защищал известные положения тогдашней науки – какие-нибудь традиционные богословские истины. Далее можно было готовиться на следующую ступень, чтобы стать магистром свободных искусств (род нашей аспирантуры). Тут уже учащиеся разделялись по трем высшим факультетам. Теологический (богословский) давал право занимать в дальнейшем высшие церковные должности, ибо низовая монашеская братия тогдашних монастырей ни даже рядовые священники особою грамотностью похвастаться не могли. Вторым факультетом, или отделом, был юридический, как уже сказано, особенно сильный в Болонье. Тут изучались обычное (римское) право и церковное право. Он готовил, опять же, не только юристов, многие видные деятели церкви кончали именно юридический отдел. И третьим отделом был медицинский. Окончивший один из этих трех факультетов получал звание доктора наук (доктора теологии, доктора прав или доктора медицины) и становился профессором.

Знаменитые преподаватели пользовались всеевропейской известностью, их переманивали в свои университеты главы государств. Студенты из разных стран ехали подчас специально, чтобы послушать курс у такого-то прославленного профессора, благо язык науки всюду был один и тот же – латынь. В Болонью приезжали учиться студенты из Германии, Баварии, Австрии, Венгрии, Богемии (Чехии), из Арагона, даже из Франции, не говоря уже о государствах самой Италии. И то, что Косса изучал теологию и право именно в Болонье, – как бы он себя ни вел в моральном отношении (будем честны: а как себя ведут студенты во все века и во всех странах?), то, что он стал доктором обоих прав, уже достаточно выделяло его из общей массы тогдашних деятелей, и светских и церковных, нравственность которых была подчас ниже нравственности рядовых горожан, возможно попросту не имеющих таких возможностей для «самовыражения».

Парадисис приводит ряд свидетельств тогдашних отцов церкви, достаточно выразительных, и о непотребствах пап, и о взаимных жестокостях в борьбе за власть, когда уже мало смерти, но противнику отрезают нос, губы, язык, отрубают руки и ноги, заставляя погибать в жестоких мучениях… И о неграмотности рядовых священнослужителей, зачастую не понимающих латыни, выучивающих молитвы на слух, с чудовищными ошибками. Нелепости встречались порою даже в церковных книгах, вроде той, где поминались в ряду святых Ориель, Рангуель и Дамбиель (имена дьяволов).

Веронский епископ Ротерий сетовал, что большинство церковнослужителей убеждены в материальности Бога, в том, что он имеет человеческий образ, и не понимают простейших слов, употребляемых при богослужении. В области нравственной творилось такое, перед чем соблазнительные картинки «Декамерона» являлись невинною мелочью. Сравнительно недавно введенный целебат – обет безбрачия для священников, породил невиданный сексуальный разгул. Священники заводили любовниц, а епископы обкладывали их специальным налогом «за любовницу». Женам надолго уехавших мужей церковь (естественно за плату!) разрешала заводить любовников. В свою очередь неаполитанский король издал указ, что власть светских судов не распространяется на сожительниц служителей церкви, поскольку те тоже «служат церкви», а церковники подсудны одному папе. Тогдашняя учительная литература полна обличений монашеского распутства, и в самом обществе – наряду с массовой верой, наряду с религиозными движениями, охватывающими сотни тысяч людей (одни крестовые походы чего стоят!), – росло возмущение поведением служителей церкви, приближавшее, более того, делавшее неизбежной Реформацию. Франко Саккетти, итальянский новеллист того времени, с видимым удовлетворением описывает кастрацию священника, слишком уж нарушавшего все мыслимые нормы нравственности…

Словом, на этом фоне поведение Коссы, даже допуская правоту его обвинителей (что тоже сомнительно), не только не являлось чем-то исключительным, но даже и особо предосудительным не было, до самого конца, пока за него, как говорится, не «взялись». Возмущала в Коссе – и возмущала и вызывала зависть! – та бестрепетность, с которой он совершал свои подвиги, и удивительное даже для своего века умение идти до конца в самых головокружительных предприятиях, что и бросило Бальтазара снова в объятия моря и прежних пиратских подвигов.

III

Косса был богат. Из дому исправно шли деньги «на учение». Следовательно, мог устраивать дружеские попойки, не считаясь с расходами. (Внешняя роскошь не допускалась студенческой средой, даже самые богатые ходили в рваных плащах, и это считалось особым шиком, как рваные джинсы у владельцев сверхдорогих машин в наши дни.) Он, конечно, и в университете был первым в учении (быть первым во всем, во что бы то ни стало – всегдашний девиз Коссы, и мать нимало не ошибалась, посылая его в Болонью, знала, что Бальтазар и тут не отступит ни перед чем), но он был первым и в студенческих похождениях, скоро ставши кумиром всего университета. Вокруг него объединился целый сонм почитателей из разных землячеств, и даже возник своеобразный студенческий орден – «десять дьяволов» – друзей, с которыми он пил, которым швырял надоевших любовниц, с которыми совершал похождения, сотрясавшие всю Болонью.

Автономию, неподсудность обычным властям, имели все средневековые университеты, и юношам, покинувшим дом, эта свобода кружила голову, словно вино. Далее могу только процитировать Парадисиса: «И в любовных похождениях Бальтазар был первым. Да и как он мог не быть первым! Молодой, стройный, красивый, богатый! Женщины любовались высоким, смуглым молодым человеком, умным и хитрым, как демон, признанным главарем студентов. Они знали его в лицо и с любопытством и нежностью поглядывали на него – одни пугливо, тайком, другие – смело и открыто. Тут были особы разного возраста – и молодые девушки, и зрелые матроны, и девочки. Косса за пять лет учения на юридическом факультете познакомился со многими из них. Он состоял в связи со множеством женщин, строгих и свободных правил, со скромницами и чувственными женщинами, со знатными дамами и простолюдинками, девушками из богатых семей и простыми служанками. Для описания подробностей этих любовных связей потребовалось бы слишком много места. Достаточно лишь сказать, что многие женщины любили Бальтазара так пылко, что, оказавшись отвергнутыми, вступали в связь с его друзьями, лишь бы только быть ближе к нему».

Ну, разумеется, последнее «лишь бы только» можно и оспорить. Любовь кружила головы, любовь, вырвавшаяся из тесных норм религии и семейного права, толкала на безумства, даже на героизм. Замужняя матрона, вступившая в связь с молодым студентом, рисковала жизнью: взъяренный муж мог и имел право убить изменницу, да зачастую и убивал! О наших временах, когда заранее угнетенные и укрощенные законом муж с любовником, зостанным в постели жены, пьют на мировую неизменный на все случаи жизни «пузырь», в ту эпоху не могли даже и помыслить. А девушки из богатых семей? Но вот передо мною картина эпохи Возрождения – «Играющие юноши». Юноши-музыканты играют на флейтах и лютнях, насмешливо поглядывая на приятеля, что, забыв свой корнет, обнял подружку за шею, привлекая к себе, а другою рукой, сквозь платье, добираясь до причинного места красавицы. А она – стоит посмотреть! – она уже вся в готовности, в изнеможении, она готова отдаться прямо тут, на глазах его приятелей…


Люди грешили всегда. Но далеко не во все эпохи грех так победительно рвался наружу, опрокидывая все и всяческие препоны, как это было в позднем Риме, или на Западе, в эпоху Возрождения, или в наши дни, наконец, когда по «ящику» выступают представители «сексуальных меньшинств» и соображения морали уже вовсе не принимаются в расчет…

Для торжества того, что зовется распутством или, возвышеннее, «свободной любовью», необходимы особенные обстоятельства духовной жизни общества, необходима потеря чувства меры – столь развитого еще у наших вчерашних крестьян (дочери которых это чувство утеряли совсем). Нужно, наконец, острое ощущение временности бытия, потеря веры в загробное воздаяние, вообще в загробное продолжение хотя бы духовной жизни.

«Веселитесь, юноши», – это начальные слова студенческого гимна (в послепетровские времена проникшего и к нам), родившегося где-то около тех времен, передававшегося из века в век, из страны в страну, ставшего всеевропейским гимном студенчества, благо он был на латыни! И, да, старцы-академики молодели на глазах, распевая дрожащими голосами за чашею хмельной влаги с юности знакомые слова:

Gaudeamus igitur
Juvenes dum sumus!
Post jucundum juventutem,
Post molestam senectutem
Nos habebit gumus,
Nos habebit gumus.
И конечно, святые слова: «Vivat Academia, vivant professores!»

Да, конечно, вечная, прошедшая века молодость мудрых носителей светоча знания, передаваемого из века в век, из страны в страну, от студента к студенту… И не помнится о коснеющей скуке и холоде жизни, о не свершенных, у большинства, надеждах, о пустоте «золотой чаши бытия»… Но – «Gaudeamus igitur» – веселитесь, юноши!

Вдумаемся, однако, в смысл этих начальных слов:

Веселитесь, юноши,
После буйной юности,
После дряхлой старости,
В прах мы обратимся…
В прах, в «гумус», в перегной… И – все! И никакой иной жизни, а потому – слава безумству юности, отвергающей все пределы, ибо впереди – смерть, небытие, прах, «гумус».

Эпохи безверия все и неизбежно утыкаются в это страшное чувство всяческого конца, уничтожения, праха, как замечательно описала его Марина Цветаева, в юности помыслив о конце:

…И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились,
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!
(Остановись у могилы!). Чувство, пережить, принять которое невозможно, ежели не верить свято в загробное бытие, в загробное воздаяние, в ад и рай, в хоры праведных душ перед престолом Всевышнего. И не крушением ли этой веры вызван был весь тот всплеск бунтующей плоти, который мы доднесь зовем Возрождением? Возрождением, но чего?! Римских доблестей, или же позднеримского распутства? «Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал», – признается Пушкин, оценивая свои молодые лицейские годы.

Нас всех учили тому, что эпоха Возрождения – это всяческий эталон для последующих времен: эталон культуры, жизни, искусства. Классика, ставшая классицизмом, античная скульптура, определившая скульптуру Возрождения, живопись «титанов Ренессанса», давшая начало академической живописи, на долгие века подчинившей себе европейский мир, – все это подавалось нам как бессмертные образцы всяческого предельного и бесспорного совершенства, и лишь побывав (увы, мельком!) в Италии, узрев вживе равеннские мозаики Юстиниановых времен в сравнении с фресками художников Возрождения, я задумался. Мозаики (живопись Византии!) выглядели явно величественнее, значительнее возрожденческих телес. Их строгость как-то очень сходствовала со строгостью церковных сводов, а условность говорила о каких-то своих – глубинных замыслах… Короче, как мне сказал по возвращении один знаток, византийцы ставили перед искусством более сложные и глубокие духовные задачи.

И сейчас, ежели бегло пролистать фолианты художественных изданий, всмотреться в эти бесконечные ряды прекрасных женских тел, в это буйство плоти, плоти и только плоти, да еще когда узнаешь о тех оргиях, в каких участвовали творцы Возрождения… Где же, в конце концов, видели они эти ряды полураздетых и раздетых, и едва одетых девушек и матрон, ежели бы этого не было в жизни, ежели к этому не стремились бы тогдашние, порвавшие узду средневековых моральных норм деятели, ежели бы это не стало нормой жизни, а, значит (уже потом!), и искусства…

Понять не всегда значит простить, но художник, в отличие от моралиста, всегда должен все-таки понимать, «влезть в шкуру» своего героя, уметь взглянуть на мир и с той, и с другой стороны.

IV

А посему не будем так-то уж обличать студенческую «шайку столовую», как сказалось бы на Руси, собравшуюся в укромном саду под старинной башней на окраине Болоньи, где на раскинутых плащах, на овечьих шкурах и вытащенных из дому цветных подушках вольно расположились приятели – «десять дьяволов», среди коих был и Ринери Гуинджи, плутовато-красивый студент-теолог, разделивший позднее пиратскую судьбу Бальтазара, и Джованни Фиэски из Генуи, боковой отпрыск знатной фамилии, студент-медик, высокий, мосластый, приманчиво-безобразный, с горбатым генуэзским носом, с почти обезьяньей челюстью худого неправильного лица, невероятно сильный (сам Бальтазар, когда боролись, справлялся с ним не без труда), один из лучших студентов Томмазо дель Гарбо – «славный Томмазиус» – будущее светило медицины, поимевший, в свой черед, массу неприятностей со святой инквизицией, запрещавшей анатомировать трупы, и Ованто Умбальдини из Флоренции, правовед, прославившийся впоследствии комментариями к папским декреталиям, запрещавшим священникам держать у себя гулящих девиц, а ныне небрежно обнимавший за талию Ренату Фиорованти, трепещущую от желания и нежного стыда. Она уже не чуяла, кто именно из студентов щупает ее груди и развязывает шнуровку платья, чтобы пролезть дальше. Рената, ставши когда-то любовницей Бальтазара, нынче переспала почти со всеми десятью дьяволами, переходя из рук в руки, отдаваясь разом и троим и четверым из друзей, до того, что в голове начинало звенеть, в глазах все плыло и тело сотрясали непрерывные позывы вожделения. К ее плечу прислонилась Бианка Диэтаччи, которую ласкал второй студент-медик, Биордо Виттелески, и уже не слушая веселых разговоров друзей и бренчания лютни ждала, полузакрывши глаза, когда юноша потянет ее к себе, опрокидывая и задирая подол, тут же, на ковре, у костра, разведенного друзьями, и совершит то, для чего она явилась сюда и вообще для чего она родилась на свет.

Гречанка Джильда Пополески, Луандемия Кавалькампо (вырвавшаяся на свободу дочь флорентийского торговца сукнами), знатная горожанка Констанца де Фолиано – все бывшие любовницы Бальтазара, а ныне возлюбленные его друзей, – сидя позади пирующих юношей и небрегая их учеными разговорами, ожидали часа любви.

Барашек, которого крутили на вертеле перед огнем, смазывая нутряным салом, намотанным на ореховую палку, уже поспевал, источая аппетитные ароматы. Бальтазар возился с пробкою небольшого бочонка, а извлекши ее, объявил с торжеством: «Настоящее кьянти!»

Рубиновый сок пошел по бокалам венецианского стекла. Джильда заупрямилась было, и Джованни Фиэски, крепко сжав за спиной руки девушки и отогнув ей голову, вливал алый бахусов сок прямо ей в рот. «Пей! Пей!» – кричали меж тем подружки, подзадоривая упрямицу.

Скоро баранина пошла по рукам – резали ножом, брали горячее мясо прямо руками, перекидывая из ладони в ладонь. На время смолкла даже лютня. Рвали зубами мясо, отламывали хлеб, горстью захватывали пахучую зелень, меж тостами хваля ягненка и поругивая профессоров.

– Старому дурню! – прожевывая кус, объявлял Бальтазар, – старому дурню Иоаннусу Асполиусу давно пора на покой! Сомневаюсь, читал ли он сам пресловутые декреталии, о которых треплется вот уже пятую лекцию подряд, но что Фома Кемпийский ему незнаком – это точно! Это говорю вам я, Бальтазар Косса! Можете мне верить! Я сверял!

– Недаром ты на диспуте взял себе роль дьявола-искусителя! – подхватил Ринери. – И разбил защитника Исидоровых декреталий в пух и прах! – присовокупил доныне молчавший сотоварищ Коссы.

– Пять мулов заменят двух волов, десять Асколиусов не заменят Бартола! – изрек знаменитую на весь Университет пословицу Ованто Умбальдини.

– А скажи, Бальтазар, ты на деле веришь в то, о чем говорил на диспуте, что Святой Петр вовсе не был в Риме, а писания Исидора – ложь и «дар Константина» – поздняя выдумка? Ведь тогда вступают в силу утверждения схизматиков, что именно их церковь истинная, вселенская, а мы – отступники! Не боишься ты такого поворота мысли?

– Хочешь сказать, что Петрарка прав, называя восточных христиан еретиками, от которых самого Бога тошнит? – возразил Косса, передернув плечом. – Мне важна истина, а истина, увы, оборачивается не в нашу пользу!

– Но тогда, Бальтазар, ты должен вовсе отвергнуть…

– Ничуть! – перебил Косса, не давая спорщику закончить свою мысль, – истина часто диктуется не рассуждением, а волевым посылом. Пилат был прав, вопрошая Христа: «Что есть истина?» – Ибо истиною для него, по крайней мере, была воля Синедриона и боязнь доноса в Рим, Цезарю, после чего могла полететь и его, Пилатова голова.

– Но вера…

И опять Косса перебил приятеля:

– Во что я должен верить? В то, что император Константин, ни с того ни с сего не соправителям, своим сыновьям, ни даже Лицинию! – а какому-то безвестному пастырю из катакомб подарил всю западную империю с городом Римом впридачу? Право?! Права нет! Есть только сила! И правом считается мнение тех, у кого в руках власть! Их уряжение, их воля, их желания становятся законом!

И ты меня не убедишь, что какой-нибудь поросенок, распутник и невежда или старец с высохшими мозгами являются на самом деле заместителями Петра, главы апостолов, или что наш Урбан, к примеру, являет собою образ самого Христа! Убедить в том кого-либо можно только под пытками инквизиции! И вот почему так нежданно и вдруг рушатся целые устроения, вчера еще казавшиеся могучими и несокрушимыми: уходит сила! Горе побежденным! Как воскликнул гальский вождь, кидая на весы свой окровавленный меч.

Мы теперь говорим о величии Рима! Это величие держалось на железных римских легионах, которым до поры не находилось соперников! И власть пап покоится на силе – силе денег, и силе меча, и силе веры! Да, да! Но не будем говорить об Исидоровых лжедекреталиях! Лучше помыслим о том, что стало бы с нашею церковью без института папства! Духовная власть целиком попала бы в руки королей и герцогов, которые растащили бы церковное наследие по своим норам и начали распоряжаться кто во что горазд. В институте пап залог единства церкви, а в единстве – сила!

– Эдак ты и до оправдания инквизиции дойдешь! – снедовольничал Ованто Умбальтини.

– Да, ежели бы этот институт был признаком силы, а не бессилия!

– Бессилия?

– Да, бессилия! Вот именно! Церковь сильна, пока во все догматы верят добровольно, а не под пытками! И я бы не стал…

– Чего бы ты не стал делать?

– А, друзья! Я ведь пока не папа римский, и навряд буду им… Во всяком случае не скоро буду! – поправил себя Бальтазар с мрачной усмешкою.

Всякий путь ведет к какой-то цели, а конечной целью духовной карьеры является престол Святого Петра. Об этом он думал еще в ту пору, когда мать убеждала Коссу пойти учиться и стать из пирата священником. Но даже перед «десятью дьяволами» подобной мечты не следовало обнажать!

– Наш почтенный профессор, – докончил Косса, глядя в огонь, – попросту трус, и к тому же невежда, не постигший того, что ныне стало известно каждому, добравшемуся до квадриума. И дураки будут наши, ежели не переизберут его на следующий семестр! И трудов Аверроэса он не читал, и с Авиценной едва знаком.

– Что верно, то верно, – поддержал его Джованни Фиэски. – Авиценну он не знает совсем!

– А о бытии Бога рассуждает только по Аквинату, – подал голос Ованто Умбальдини, – хотя из пяти доводов Фомы Аквината, четвертый и пятый – доказательства от степеней совершенства и от божественного руководства миром – можно бы было и оспорить, а творение мира из ничего требует, прежде всего, критики взглядов Сигера Брабантского и иных последователей Аверроэса, чем наш почтенный профессор опять же попросту пренебрег!

– Последователи Аверроэса принимают за исходное условие противоречие религии и философии, от чего вся стройная картина мира рушится… – решился подать голос Ринери.

– И греческих отцов церкви он не знает, – домолвил Бальтазар, – по крайней мере, не читал их в подлиннике.

– Когда это ты овладел греческим? – вопросил лениво Биордо.

– Когда? – отозвался Бальтазар. – Умейте, друзья, использовать ту часть ночи, когда ваши подруги спят, утомясь, и вы не то что греческий, арабский и иврит сумеете познать!

Греческий Бальтазар изучал еще в детстве, наряду с латынью, а потом на пиратском корабле Гаспара было несколько греков и один ученый, Ласкариос, у которого юный Бальтазар в те пустые дни, когда вокруг было одно лишь безбрежное море, учился и новому, и старому классическому греческому языку, но о том говорить не стоило. Когда это студенты хвалились ученьем?

Фиэско с Умбальдини, вовлекая в диспут Ринери, заспорили о достоинствах Новеллы д’Андреа, преподававшей право из-за занавески, «дабы красотой своей не отвлекать слушателей», и спорили уже не столько о знаниях знаменитой дочери Джовани д’Андреа, сколько о ее женских статях, намекая на то, что Коссе и еще кое-кому удалось-таки познакомиться с ними поближе.

– А ты, Бальтазар, выходит, не всю ночь проводишь со своими избранницами? – решилась слегка уколоть предводителя Бианка.

Бальтазар лишь насмешливо глянул на бывшую любовницу, проследив взглядом за Ренатой, у которой молочно-белые груди с розовыми сосками уже выпали наружу из расшнурованного платья, попав в цепкие пальцы Ринери, который хитро поглядывал на предводителя, ожидая, чтобы Бальтазар хотя нахмурил взор, видя, как ласкают его бывшую подругу…

Но тут громче зазвучали струны лютни, и певец сильным голосом запел сонет Петрарки, посвященный Лауре, и стихли, замерев, «дьяволы», оставя на время подруг, тоже замерших, осерьезнев, все завороженные словами великой любви:

Благословен день, месяц, лето, час,
И миг, когда мой взор те очи встретил!
Благословен тот край, и дол тот светел,
Где пленником я стал прекрасных глаз!
Благословенна боль, что в первый раз
Я ощутил, когда и не приметил,
Так глубоко пронзен стрелой, что метил
Мне в сердце Бог, тайком разящий нас!
Благословенны жалобы и стоны
Какими оглашал я сон дубрав,
Будя отзвучья именем Мадонны!
Благословенны вы, что столько слав
Стяжали ей, певучие канцоны.
Дум золотых о ней, единой, сплав!
– Еще! – воскликнула Рената, ударяя по пальцам своего настойчивого кавалера. И ее сразу поддержали несколько голосов: «Еще, еще!»

Темнело. Зеленое небо над башнями Болоньи меркло и все ярче и ярче украшалось звездами. А певец пел теперь сонет на смерть Лауры, и его слушали, примолкнув, завороженные, отодвигая неизбежный миг любовных утех.

Ни ясных звезд блуждающие станы,
Ни полные на взморье паруса,
Ни с пестрым зверем темные леса,
Ни всадника в доспехах средь поляны,
Ни гости, с вестью про чужие страны,
Ни рифм любовных сладкая краса,
Ни милых жен поющих голоса
Во мгле садов, где шепчутся фонтаны,
Ничто не тронет сердца моего.
Все погребло с собой мое светило,
Что сердцу было зеркалом всего.
Жизнь однозвучна – зрелище уныло.
Лишь в смерти вновь увижу то, чего
Мне лучше б никогда не видеть было!
Девушки рукоплескали певцу. В вышине мерцали звезды. Пламя костра выхватывало из темноты то лица, по которым пробегали отсветы огня, то полураздетые фигуры женщин. И тут, в этот миг, Бианка Диэтаччи молча поднялась и, в неровном свете костра, задумчиво и не торопясь, точно была одна в укромной спальне, распустила завязки узорного платья, спустила его с плеч, переступив босыми ногами, потом, постояв, решительно скинула рубаху с плеч и осталась нагая, в одном лишь ожерелье и серьгах. Спокойно подняла руки, поправляя прическу и являя прелесть подмышек, в этот миг похожая на античную статую, извлеченную из земли и чудом ожившую, предлагая всем любоваться совершенною красотою тела, тем, что так быстро проходит и, вместе, дает смысл всему человеческому существованию.

Но Косса лишь рассеянно повел бровью. Не то было у него на уме теперь, и среди приятельских утех он нынче один оставался без подруги, а когда опустился вечер и зелено-голубой свод небес померк, а в сгустившейся темноте вновь зазвучала лютня и началось веселое шевеление с ахами и взвизгиваньями женщин, переходивших из одних рук в другие, он встал и легкой неслышной походкой горного барса покинул полупьяных товарищей, увлеченных сейчас больше всего прелестями своих подруг…

Иные уже засыпали у едва рдеющего огня, слегка закинув плащами обнаженные прелести своих возлюбленных, полунагих и пьяных от вина и любви. Жизнь дается лишь раз, а молодость столь быстротечна!

Лишь музыкант, отвалясь, рассеянно трогал струны лютни, а его подружка, уткнувшись лицом ему в колени и ухватив белыми руками возлюбленного за бедра, уже крепко спала, вздрагивая и порою ласково сжимая пальцы счастливой руки.

V

Косса в этот час крался к одному ему известному дому на одной из улиц Болоньи, где жила пока еще недоступная для него красавица, Има Давероне, странно задевшая его, когда он мельком увидал ее в церкви неделю назад. Не стоило труда расспросить у друзей, кто она и откуда, но… Но что-то удержало, и Бальтазар предпочел сам пуститься на поиски. И сейчас шел, крался впервые в указанный дом, гадая, есть ли у его избранницы родители, отец и мать, или она – знатная сирота (что значительно облегчало дело!). В голове шумело от выпитого кьянти, и Бальтазар, удивляясь самому себе, чувствовал странную неуверенность – редкое для него свойство! – вспоминая раз за разом точеный очерк лица, большие мягкие глаза и этот взгляд, странно-глубокий, своей новой избранницы. «Есть ли у нее любовник?» – гадал Бальтазар. Впрочем, спора с кем бы то ни было он ничуть не боялся и гадал лишь о том, девушка ли Давероне, которую надобно учить любви, или нет? И еще одно нежданное чувство кольнуло, когда Бальтазар подумал о возможном сопернике. Он вдруг позавидовал этому неведомому для себя (а, быть может, даже и несуществующему!) победителю. Ему на этот раз настойчиво захотелось быть первым…

Но вот этот дом, этот сад. Цепляясь за узластые плети плюща, он вскарабкался на стену и соскочил на мягкую землю, послушав, не брехнет ли пес, не выскочат ли на заполошный крик вооруженные слуги? Он постоял, сжимая рукоять прямого испанского кинжала толедской работы, и, осторожно ступая, двинулся дальше.

Как и предполагал Бальтазар, дверь в сад была не закрыта, и он проник внутрь, почти не нашумев. Пожилая служанка, сунувшаяся встречь, не испугала его. Несколько мгновений они смотрели друг на друга, и масляный светильник трепетал в руке женщины, силившейся закричать, но от страха лишь булькавшей горлом.

– Я не грабитель, а студент! – сказал Бальтазар наконец. – Позови свою госпожу! – И, видя, что женщина не шевелится, повторил грозно, возвышая голос: – Позови Иму Давероне, ну!

– Госпожа Има спит! – вымолвила, скорее просипела женщина.

– Разбуди! – требовательно повторил Бальтазар, сдвигая брови. – Да не вздумай будить родителей!

– Родителей у нее нет… – зачем-то сказала служанка, глядя на Бальтазара круглыми от ужаса глазами. – У нее нет… Нету… Сейчас разбужу! – вдруг заторопилась она и исчезла, промерцав светильником где-то вверху лестницы.

Бальтазар ждал в темноте, приобнаживши кинжал. Текли минуты. В это время наверху, в дорогой, но строго обставленной спальне творился суматошный, вполгласа разговор.

– Он пришел, он там, внизу. Я сейчас разбужу Мозаччо и Джино, пусть возьмут оружие…

– Кто внизу? – вопросила Има, садясь на постели и стягивая ворот ночной сорочки из тонкого полотна.

– Студент… Настоящий разбойник! Думаю, думаю – Бальтазар Косса!

– Погоди будить кого-нибудь из слуг! – приказала Има, подымаясь и отбирая светильник у трепещущей служанки. – Я сама поговорю с ним! А ты ступай, ступай спать! – требовательно приказала она и повторила с напором: – Справлюсь сама! Ты иди!

Има, вытолкав служанку, набросила на плечи распашную накидку.

– Косса! – повторила она вполголоса. Озноб, начавшись где-то внизу живота, прошел мурашками по всему телу. Конечно, она знала, слышала о Бальтазаре, о его удивительных ночных приключениях, но чтобы так вот прийти прямо в дом, ночью?

Има приближалась к своему двадцатилетию, по тогдашним, да и позднейшим понятиям она уже давно «заневестилась», и она, конечно, не раз задумывалась о том, о чем говорили все вокруг, о чем живописали художники, слагали стихи поэты, о чем пели уличные певцы по ночам, и имя Бальтазара Коссы тревожило ее, как и многих. Но представить себе… Только представить!

– Но что же я стою! – схватилась она и, подняв светильник, внезапно оробевши и задрожав, вышла из спальни. Да, несомненно, там, внизу лестницы, в темноте кто-то стоял! Ей вдруг стало так страшно, что и взаправду захотелось разбудить слуг и выдворить дерзкого ночного гостя. Она, вздрагивая, сделала шаг, другой… Едва не споткнулась, пропустив первую ступень лестницы, и, ухватясь рукой за перила, пережидала несколько мгновений бешеное биение сердца. «Что я делаю? Почему иду к нему?» – прошло стороной, почти не зацепив сознания. Она сделала еще шаг, и еще… Да, он был тут, внизу, и ждал ее, медленно спускавшуюся со светильником в руке. Еще ступенька, еще – и вот показалось из мрака его лицо, жесткое и красивое лицо зверя, ожидающего свою жертву. Има остановилась, пытаясь унять биение сердца и вся покрываясь холодными мурашками.

– Кто ты, и зачем пришел? – вопросила она наконец, возможно тверже.

– Ты знаешь меня! – сказал он, смело глядя ей в лицо (Има не сошла с последних ступеней, и лица их оказались на одном уровне). – Я Бальтазар Косса, и я пришел к тебе!

Има внимательно смотрела ему в лицо, не шевелясь. Светильник в ее руке дрожал и потрескивал.

– Ты даже не встречал меня, не разговаривал со мною, не ведаешь, кто я и что я, и пришел ко мне? Ночью? Прямо так? – вымолвила она, наконец. (А груди предательски твердели, и она чуяла сама, как у нее каменеет и подбирается живот.)

– Я видел тебя в церкви! – возразил Косса, прямо глядя в лицо девушки, которая смотрела на него и в глазах ее рос и сгущался мрак неведомых ему глубин. Има не говорила ничего, но Бальтазару вдруг, неведомо с чего, стало стыдно, такая серьезная строгость взора ему была внове и непонятна. Добро бы она трепетала, тряслась, молила о снисхождении или нервно смеялась, отталкивая его руки, изгибаясь, заранее готовая отдаться. Но так вот молчать и глядеть ему в самую душу, и этот темный бархат глаз, и эта спрятанная за ними мысль и мука – все было непонятно ему в этой женщине – девушке ли? На ум вдруг пришло, что ежели у нее есть любовник, то любовник боится ее и трепещет под этим углубленно-серьезным взором. И что ему теперь? Броситься на нее? Ударить? Уйти? Убежать? (Хотя он никогда и ни от кого не убегал!) Или просто пожелать спокойной ночи и отправиться к Бьянке или Сандре, гасить в их объятиях внутренний огонь этой ночи? Он стоял и смотрел, не в силах сделать движения, и она смотрела ему в лицо, и что-то сдвигалось, что-то копилось в этом взаимном молчании, и когда он уже сделал полшага назад, готовясь невесть к чему, Има вымолвила вдруг, спокойно и просто, чуть охрипшим голосом:

– Входи!

Девушка оказалась девственницей. Она молчала, обнимая Коссу за шею, когда он, так же молча, овладевал ею. Она сама помогла сбросить уже разорванную, мешавшую ему рубашку и осталась нагой. Она мгновенно овладела таинством поцелуя, вбирая язык себе в рот и покусывая его твердые жесткие губы. Она за какие-то немногие миги прошла, познала и ад и рай любви. Минуты? Часы? Столетия? протекли с того мига, когда острая боль разорвала ей низ живота и судорога прошла по всему телу, и уже нахлынуло и продолжало царить удивительное ощущение, что он там, внутри, и шевелится, словно ее ребенок!

«Словно мой малыш!» – подумала Има, послушно разводя бедра и всячески помогая ему все глубже и все полнее овладевать ее телом.

Светало. Бледная зелень окрасила небо, и темень крыш, видных в окно спальни, и неровная череда боевых башен начала понемногу отделяться от прозрачности воздуха, тяжелея и опускаясь долу. Они лежали, оба опустошенные, ибо Косса начинал вновь и вновь, вновь и вновь входя в ее плоть, вновь и вновь наполняя ее горячими соками жизнетворения. Теперь Бальтазар, окончательно насытившийся, задремывал. Има лежала на спине рядом с ним, не сведя раскинутых ног, вся легкая, пустая, чуя, что еще немного, и она улетит как птица в отверстое окно. Голову слегка кружило, и тело было трудно даже подвинуть. Ничего уже не хотелось, неможно казалось даже натянуть на себя скомканную простыню. «Это счастье?» – думала она и не находила ответа. Почуяв его шевеление, не поворачивая головы, Има произнесла негромко в хрустальную пустоту, объявшую усталых любовников:

– Ты меня бросишь, как бросаешь всех. Но знай, когда бы ты ни пришел, я приму тебя, и не стану корить, и чтобы не случилось с тобою – помогу всеми силами…

Он приподнял голову, молча выслушивая непривычно-странные слова своей новой любовницы.

– У тебя, – договорила она, – слишком много женщин! Пусть же среди них будет одна тебе другом! Хотя бы одна! – добавила Има, вполгласа, и тот, в смущении, поспешил обнять и притиснуть к себе податливое тело этой так и не разгаданной им девушки.

– Любимый мой! – только и прошептала она, послушно отдаваясь новому приступу его страсти.


Има как в воду глядела, сказавши, что Бальтазар скоро ее бросит. Но разлуку перенесла мужественно, без слова укора, и старалась не думать о девушках из знатных семейств, по очереди падавших в его объятия, старалась не ревновать и не возмущаться, узнавая, что Косса овладел новой своей жертвой. И только раз не выдержала, проследив милого своего, когда он отправился в квартал бедноты, в сборище сляпанных абы как и абы из чего хижин, чтобы встретиться с очередной любовницей из простонародья, Сандрой Джуни. Еще и днем приходила поглядеть на эту Сандру, дочь сапожника, недоумевая: чем эта замарашка со спутанными волосами могла прельстить разборчивого Коссу? И постаралась все-таки понять, чем, и, поняв, вновь оправдать неверного возлюбленного своего, которому продолжала хранить верность, ибо никто больше в целом свете ей был не нужен и после Бальтазара не мог увлечь даже на краткий миг греховного соития. Отказываясь от всех предложений любовных встреч и даже замужества, она предпочитала в одиночестве проводить ночи на той самой кровати, под тем самым одеялом, с книгой в руках, и редкие слезы капали на развернутый фолиант Тацита или «Гражданских войн» Полибия.

VI

Она не ревновала! Ревновали другие. И случилось нижеописанное на последнем курсе, когда Бальтазару только и оставалось почти, что с блеском сдать экзамены и получить диплом и степень доктора обоих прав, открывавшую ему дорогу к высшей церковной карьере.

Монна Оретта встретила Бальтазара у входа в университет, кинулась впереймы со слезами на глазах, беспорядочно, то вспыхивая, то угасая, просила, умоляла его о новом свидании.

Бальтазар посмотрел сумрачно. Монна, замужняя женщина, которой связь со студентом (и каким! Самим Бальтазаром Коссой!) нужна была скорее распущенности и выхвалы ради (успеть получить то же, что получают другие, насладиться сполна отпущенными годами молодости!), Монна совсем не интересовала его теперь. Он торопился, и даже не выслушав до конца свою брошенную любовницу, сказал, что никаких свиданий больше не будет, и повелел, именно повелел! Не уговаривал, не успокоил, а сухо приказал женщине оставить его в покое и не ждать дальнейших встреч. Именно этого тона сурового приказания Монна Оретта вынести не смогла. В тот же вечер она, волнуясь и плача, рассказала мужу, что ее преследует «один студент», что нынче он снова заступил ей дорогу и угрожал расправою, что она молчала до сих пор, блюдя честь своего супруга, но больше не может молчать, да и боится за свою жизнь… Как на грех, у нее сохранились письма Коссы, и супруг, стареющий городской богач, Ладзаро Бенвенутти, вполне уверился в жалобах супруги… Вполне ли? Возможно, и подспудная зависть к знаменитому вожаку болонских студентов сыграла роль! Не мог же он не знать, что молодая жена посматривает по сторонам уже давно, что ее, по старинному выражению, пора на цепь сажать. Не мог не знать и того, сколь опасно спорить с Бальтазаром Коссой… Но в Италии той поры существовал тот же институт заказных убийств, с которым познакомилась Россия только на исходе двадцатого столетия. Наемные убийцы даже и прозвище свое имели – «браво» (не путать с овациями в театре!). Браво обычно использовали кинжал, тонкий граненый стилет, удар которого, глубоко проникающий, обычно оказывался смертельным, а крови наружу выливалось чуть. Так что порою не понять было, от какой такой причины идущий по улице человек вдруг начинал заваливаться навзничь, хрипя и закатывая глаза.

На счастье Бальтазара браво, нанятый Ладзаро Бенвенутти, оказался маленького роста, и удар, предназначенный в шею Коссы, попал ему в предплечье. Да, возможно, и кошачья ловкость Бальтазара, успевшего отскочить, сработала. Убийца метнулся прочь и исчез в поперечной улице.

«Кто заплатил ему за это?» – думал раздосадованный Косса, унимая текущую кровь. Он шел к Сандре Джуни, к кварталу бедноты, и напасть на него тут мог только наемный убийца. Местные буяны хорошо знали Коссу, и вряд ли кто из них решился бы – да и захотел! – напасть на него.

Кто заплатил?! Разумеется кто-то из родственников брошенных им любовниц, но кто? О Ладзаро Бенвенутти он в тот миг даже и не подумал.

На вечерней попойке, когда Бальтазар небрежно рассказал о происшествии, «дьяволы» наперебой стали предлагать Коссе с нынешнего дня организовать почетную охрану своего предводителя. Бальтазар отрекся со смехом:

– Ежели хоть один из вас, други, пойдет со мной, он испугается! А я хочу поймать убийцу!

Второе нападение (он ждал его) произошло почти там же, в утренней мгле.

Бальтазар, завернувшись в плащ, возвращался от Сандры Джуни, вспоминая с усталым удовольствием неистовую страсть, слезы, короткий горловой смех, поцелуи и нежные касанья девушки, все еще не опомнившейся от счастья того, что ей достался такой красивый, знатный и знаменитый на всю Болонью возлюбленный, с которым она каждую ночь, боясь, что он уйдет и не придет больше, проводила как первую и последнюю, выкладываясь до того, что порою даже теряла сознание в мощных объятиях Коссы. Дело происходило в сарайчике, на охапке грубой соломы, застеленной попоною. Владельцу сарайчика было заплачено полновесными цехинами, и – уж признаемся в том прямо – заплачено было и брату Сандры, за молчание и даже помощь в любовных делах. Он нередко провожал сестру «до места» и приводил ее домой, каждый раз получая на выпивку – иное его мало интересовало. А что девушки из бедных семей сплошь да рядом отдаются богачам – такэто было слишком привычно, чтобы его всерьез возмущать. Дарил бы подарки сестре этот Косса, не жадничал!

Бальтазар шел, размягченный и усталый, и едва не пропустил момента, когда за спиною сзади раздались торопливые шаги. Он успел прикрыться левой рукою, в которую, скользом, попало лезвие стилета, а правой схватил убийцу, бросившего с перепугу стилет, за горло:

– Кто тебя послал? – прошипел он. – Говори, не то задушу!

У вертлявого человечка глаза начинали вылезать из орбит, а пальцы все слабее царапали железную длань Коссы.

– Я не знаю, не ведаю, ни имени, ничего, знаю только дом! – хрипел он, обвисая в смертной истоме.

– Веди! – приказал Косса и, обмотав горло браво полою плаща, толкнул того в спину.

Они перешли к церкви Святого Доминика, лишь недавно построенной, и тут, чуть восточнее храма, браво остановился.

– Говоришь, большой, толстый? Старый или молодой? А ее видел? Белокурая? Мне по плечо? Не слыхал, как называла мужа? Ладзаро?

Все было ясно. Уверившись в предательстве Монны Оретты, Бальтазар отпустил незадачливого убийцу и, дав ему коленкой под зад, вымолвил:

– Ступай!

Тот отлетел, шлепнулся, вскочил на четвереньки, ошалело глянул на Коссу («Только и осталось хвостом вильнуть!» – подумал тот.) и, вскочив на ноги, стремительно пустился удирать.

Косса, проверив, удобно ли кинжал вынимается из ножен, решительно полез через ограду. Когда-то он знал все тут наизусть. Даже сторожевой пес, узнавши Коссу, не стал лаять, а только лизнул его в руку.

Вот с этого подоконника он когда-то, в течение целого месяца, каждую ночь подымался к Монне Оретте в ее спальню! Он и сейчас проник к ней без особого труда.

– Монна Оретта! – крикнул Косса нарочито громко. – Покажи мне, где спит твой счастливый супруг! (Так, во всяком случае описывает этот эпизод, возможно придуманный им самим, Александр Парадисис.)

В темноте спальни толстый Ладзаро поднялся в постели. (После слез, вздохов и жалоб отвергнутой Оретты, супруги, сблизясь, спали вдвоем.) Бальтазар вынул кинжал и, не раздумывая ни мгновения, погрузил его в горло Бенвенутти. Потом обхватил трепещущую Монну левой рукою (слегка поморщась от боли, ибо кровь снова потекла), правой срывая с нее остатки одежды, и, когда женщина осталась голой, заломил ей руки за спину и ножом начертал звезду на ее груди.

– Вот так! Теперь ты будешь помнить меня всю жизнь!

На истошные крики хозяйки уже бежали разбуженные слуги, торопливо похватавши оружие. Двое ворвались в комнату, но Косса увернувшись, с подоконника ринул вниз, мгновением повиснув на склонившейся ветке дерева, спрыгнул на землю, молнией перелетел через ограду и, пробежав улицей Виа Клари, завернул в квартал, где теперь находится церковь Сан-Джованни ин Монте. Шаги за спиною не смолкали. Преследователи явно начинали его нагонять.

Убийство – в любом веке убийство. Бальтазар, углядев высокую ограду, увитую плющом, вскарабкался на нее, перемахнул на корявый сук дерева, склонившего свои ветви над улицей, и унырнул, прижался ниц, гадая: узрели его или нет? Шаги преследователей, впрочем, пронеслись мимо и начали отдаляться. Завтра же, по жалобе Монны, подеста прикажет привлечь студента Бальтазара Коссу к суду за убийство гражданина Ладзаро Бенвенутти… «Скверно! Следовало убить и ее тоже!» – запоздало подумал он, углубляясь в сад.

Перед ним была низенькая дверь, похожая на все те низенькие двери, через которые он проникал в апартаменты своих любовниц. И эту дверь он открыл без особого труда, оказавшись в темном пустом коридоре, тьма которого была чуть разбавлена сочащимся откуда-то светом ночника. В конце коридора смутно виднелась замкнутая дверь, почти утонувшая между двумя мраморными пилястрами.

Далее даю вновь слово Парадисису:

«Бальтазар прошел мимо двери слева и остановился. Одна из дверей справа была полуоткрыта. Женщина средних лет, вероятно служанка, держала зажженную лампу, и в свете ее герой наш увидел волнующую сцену: молодая женщина поднималась с постели. Служанка только что откинула покрывало, а женщина небрежно, грациозным движением приподняв рубашку, высоко обнажила ноги… Красивые ноги, только что покинувшие теплоту постели, искали на полу изящные туфельки.

Что это была за красота! Бальтазар Косса, Бальтазар, пресытившийся разнообразными женскими прелестями, был поражен, не мог оторвать глаз от этой божественной красавицы, с каштановыми волосами, стройной, как колонна, с тоненькой осиной талией, бело-розовой кожей, мраморной шеей и высокой грудью, видневшейся в низком вырезе рубашки. У нее были черные миндалевидные глаза, тонкие, как шнурок, брови, темные, густые, длинные ресницы, еще больше подчеркивавшие очарование ее глаз, красиво очерченный прямой нос.

– Чудо! – в экстазе вымолвил вслух Косса.

Он пытался вспомнить, видел ли когда-нибудь эту девушку за пять лет своего пребывания в Болонье, но так и не вспомнил. «Может быть, она всегда жила здесь, но скрывалась?» – думал он.

Вдруг Бальтазар отскочил от двери и побежал обратно, чтобы укрыться где-нибудь, так как молодая девушка (ей не было и двадцати лет, по предположению Коссы) встала, накинула на свое красивое тело пеньюар, отороченный мехом, и направилась к двери. Служанка исчезла, и девушка вышла в коридор. Бальтазар вынужден был отступить дальше. Он двигался совершенно бесшумно, оглядываясь на девушку, приближающуюся с лампой в руке. Его поразила ее походка, легкая, как дыхание. Казалось, что она плывет по воздуху, не касаясь пола.

Девушка подошла к странной двери между двумя полуколоннами, повернула ключ в замке, открыла дверь и хотела уже войти в комнату, когда неожиданный шорох привлек ее внимание и заставил оглянуться. На лице ее не отразилось никакого испуга, казалось, она просто ищет, куда поставить лампу.

«Увидела, или нет?» – спрашивал себя Косса.

Девушка тщательно закрыла дверь в комнату и хлопнула в ладоши:

– Лоренца! – позвала она служанку.

Бальтазар вздрогнул. Ясный сверкающий взгляд незнакомки был устремлен на него. Девушка словно изучала его, старалась заглянуть глубоко в душу.

– Тебя преследуют! – прозвучал мелодичный голос, и Косса не мог понять, вопрос это или утверждение.

– Лоренца! – обратилась девушка к подошедшей служанке, удивленно разглядывавшей пришельца. – Человек ранен, промой ему рану!

Она снова отперла таинственную дверь, взяла лампу, вошла в комнату, и дверь за ней захлопнулась.

Косса только тут заметил пятна крови на своей одежде. Но еще больше смутило Коссу увиденное мельком в той таинственной комнате. Какие-то знаки, словно египетские иероглифы на стенах, когтистые птицы, чучела. Два черепа стояли на низком столике, а в глубине комнаты – два целых человеческих скелета… Какие-то круги, чаши, буквы, чучела летучих мышей, выкрашенные красным человеческие сердца… И все это при багровом пламени очага, в хороводе движущихся теней по потолку и стенам этой, явно колдовской кельи.

Косса ни о чем не стал расспрашивать служанку, которая промыла, смазала и перевязала его раны, но думал только о девушке, постепенно начиная понимать, что тут он соприкоснулся с чем-то, далеко превышающем его обычные похождения.

«Не разыскивает ли ее инквизиция?» – промелькнула у него в голове страшная догадка. Страшная потому, что инквизиция была всесильна и подчинялась одному папе. Это была власть над властью, особенно ужасная тем, что совмещала в себе сразу и духовную – над душами, – и физическую – над телами – власть. Власть, перед которой трепетали даже епископы и кардиналы, не говоря о прочих».


Тут вот опять сделаем остановку. Хотя мы и порешили верить Парадисису, по крайней мере, в той основной линии его рассказа, которая касается интимных дел Бальтазара Коссы.

Да что значит – верить! Недавно вышла книга о пиратах Бориса Васильева «Под флагом смерти», где, ничтоже сумняшеся, пересказывается весь сюжет Парадисиса в сопровождении массы иллюстраций: боевых судов того времени, оружия, пиратских костюмов… Но, главное, среди прочего воспроизведена крупно голова Коссы с надгробия, выполненного Донателло, и даны портреты Яндры и Имы Давероне. Обе изображены в профиль, обе с открытыми лбами по моде своего времени, только у Имы нос как бы печально опущен долу, а у Яндры – победно задран вверх. Яндру изобразил художник последующей эпохи, а Иму – ее современник. И тут уж попробуй, не поверь! Хотя все равно неясно очень многое. У Имы, по сути, нет фамилии. Давероне – прозвище, «Из Вероны», а фамилии, у знати во всяком случае, уже были! Неясен ее возраст: она должна бы быть помоложе Яндры, и потому двадцать один год, указанный Парадисисом, внушает сильные сомнения. А познакомиться девушки могли и должны были еще в Вероне, пока отец Яндры владел городом. Очень запутан вопрос о Яндре делла Скала. Все попытки прояснить ее биографию наталкиваются на неустранимые противоречия. Мы знаем только, что Бартоломео (предполагаемый отец Яндры) убит в 1381-м году, достаточно молодым, а Антонио, его брат и убийца, и, следовательно, дядя Яндры, захвативший власть в Вероне, изгнан в 1387-м году Висконти, хозяином Милана. Причем бежал Антонио с супругой не куда-либо, а в Венецию, которая лет через двадцать, и уже навсегда, оказалась владелицей Вероны, вместе с Падуей и другими городами, когда-то принадлежавшими могущественному роду делла Скала, который, впрочем, уже давно находился в упадке, теряя город за городом, некогда завоеванные Конгранде, покровителем Данте, от которого последний ждал объединения всей Италии.

Но судьба дочерей Бартоломео (да и были ли они?) неизвестна, и неизвестны перипетии судьбы Яндры делла Скала, описанные Парадисисом.

И с инквизицией все очень неясно. Та инквизиция, испанская, отмеченная именем Тарквемады и созданная в основном для того, чтобы жестокостью духовных судов сплотить разноплеменную страну, доставшуюся Фердинанду и Изабелле, королевской чете, наконец-то объединившей отвоеванную у мавров Испанию, возникла столетие спустя после описываемых событий, уже в конце XV века. А во времена Коссы существовала значительно более скромная доминиканская инквизиция, созданная в эпоху альбигойских войн на юге Франции и затем распространенная орденом Св. Доминика на сопредельные страны (сами себя доминиканцы называли «доминикано» – «псы господни», чем-то напоминая опричников Ивана Грозного).

Да, конечно, и центр ордена находился именно в Болонье, и суд доминиканской инквизиции устрашал. Судьи были в масках, но подсудимый имел право отвести неугодных ему свидетелей, то есть как-то противостоять обвинению. Перед лицом испанской инквизиции это было решительно невозможно.

Местная епископальная инквизиция еще не имела той власти, повторим, которую она получила в Испании, где инквизиция была хоть понятна. В только-только отвоеванной стране было значительное число мусульман (арабов и мавров), был многочисленный и мощный клан евреев (мораны), которые даже когда принимали, по необходимости, христианство, продолжали тайно исполнять свои иудейские обряды. (Собственно и изобретена была инквизиция Тарквемадой, потомком крещеных евреев, и направлялась поначалу против тех евреев, которые приняли крещение обманно, для отвода глаз). Так, повторим, в Испании этот ужасный институт был еще как-то оправдан и по-своему государственно необходим, но потом, когда святая инквизиция стала государством в государстве, всесильным «малым народом», – о чем столь убедительно написал выдающийся математик Шафаревич, – когда преследованиям стали подвергаться все инакомыслящие или заподозренные в инакомыслии, когда признания стали получать с помощью все более изощренных пыток, когда начался психоз и люди, ранее не могшие и помыслить о каком-то волшебстве, сами себя обвиняли в несделанных преступлениях против веры и церкви, женщины признавались в напусках, сглазах и порчах, в сношениях с самим дьяволом в виде черного козла, от которого пахнет серой, мужчины также признавались в служении сатане, в черных мессах (мессах, где престолом служил обнаженный живот и лоно девственницы), когда люди сами жаждали пыток и огненной смерти, когда щупальцы инквизиции растеклись по всей Европе, когда она превратилась в почти точное подобие наших «органов» 1920–1930-х годов, с массовыми расстрелами, с публичными «признаниями», «покаяниями», с отказами от своих же родителей и прочею мерзостью тех лет, доселе уродующими самую душу народа… И – возвращаясь к инквизиции – никто, решительно никто не смел и не мог поднять протест против творимого.

Только усвоив все это, только осознав решительную невозможность любого протеста против ее действий, можно понять и должным образом оценить дерзость Коссы, восставшего против этой безжалостной тирании. Пусть еще до испанских ужасов! Пусть в единственном случае! Пусть своей будущей возлюбленной ради! Расскажите мне о человеке, который где-нибудь году в 1933–1934-м взял штурмом «Кресты», освобождая свою возлюбленную, – ого! Не было, и быть не могло! (И весь ужас в том и заключался, что быть не могло!) А ведь инквизиторы, творившие зло во имя церкви и под сенью креста, были, уже поэтому, могущественнее наших чекистов, опиравшихся, как-никак, на «безбожную» власть, почему и не могли все-таки распоряжаться еще и загробными муками!

А меж тем мельком увиденный Коссою кабинет незнакомки не оставлял сомнений в ее тайной профессии, за которую полагалось одно – пытки, с выламы ванием рук и ног, и последующая смерть на костре.

Все-таки Италия была не Испания. Здесь не было реконкисты, не было могущественной борьбы вер (об арианской ереси давно позабыли!), и потому инквизиция воспринималась всеми как безусловное зло, что очень помогло Коссе в его затее.

Кстати, первым утвердил суды над чародеями и еретиками, с пытками и смертною казнью, папа Иоанн XXII менее, чем за сто лет до описываемых событий, в 1317-м году. То есть прежние вольные времена в 1380-х еще помнились старшим поколением. И еще одно любопытное замечание делает Парадисис в примечаниях к своей книге. Именно гонения, именно папские буллы и суд инквизиции своеобразно «возвысили» колдовство и магию, к которым с тех пор стали относиться с большей серьезностью, веруя в безусловную силу колдовских заклинаний.

VII

Бальтазар, крадучись, выбирался из дома неведомой красавицы-чародейки, еще не зная, в какую бездну подвигов, бед и безумств втянут он, начиная с того часа, как вонзил кинжал в горло Ладзаро Бенвенутти, и совершенно случайно попал в этот потаенный дворец.

Возможно, полагает Парадисис, именно то, что воспоследовало вскоре, и заставило католическую церковь отречься от этого своего сына и вычеркнуть Иоанна XXIII из списка римских первосвященников. Возможно. Но – не ведаем!

Светало. Мелодично запевали колокола. Вырезная жесть недвижных пиний уже яснела в воздухе, и небо, завернувшись в облачный плащ, вновь, как и каждое утро, отделилось от оставленной им земли, кинув мельтешению корыстных страстей и воль упрямо не желающее понять Великой заповеди Спасителя человечества.

Бальтазар поднял голову. Ноги сами привели его ко дворцу старой подруги, Имы Давероне.

Начинался второй (и пока еще не главный) акт драмы, растянувшийся впоследствии на всю последующую жизнь Коссы.

Пели колокола. И как расцвела улыбкою, как вся потянулась к нему Има Давероне, недавно пережившая горечь смерти последнего из своих родителей, престарелого отца, задолго до того (сразу после смерти супруги) ушедшего в доминиканский монастырь. Девушка осталась одна, но все же отец, и ставши монахом, был, находился где-то. От него и о нем временем до нее доходили вести. Его чуткая рука обеспечила ее богатство, доходы от вилл и дворцов, от сукновален и мельниц, от виноградника и торгового корабля. Все это сделал отец, надежно обеспечив ее богатство от притязаний дальней родни. И вот его не стало. И Има осталась одна. Совсем одна! И вдруг, точно луч солнца в ненастный день, у ее постели Бальтазар Косса!

Но взгляд Бальтазара был хмур и глядел он не на нее, а куда-то инуду, и он совсем не собирался залезть к ней в постель, чего втайне ждала она в первый миг, узревши Бальтазара. Она расстроилась (не то слово! Едва не впала в отчаянье!). Но переломила себя и тут. Перевязанная рука Коссы привлекла ее внимание. Бальтазар не стал ничего скрывать. Присев на край постели и рассеянно кладя в рот твердые черно-сизые виноградины, он рассказал все: и о двух нападениях убийцы, и о наказании предателя Ладзаро, и о том, как он, спасаясь, попал в дом неведомой красавицы.

Има робко мяла ворот ночной рубахи, стягивая его все туже и опуская голову. «Значит и верно! Буду ему другом, раз не суждено быть возлюбленной», – думала она.

– Я понимаю, Бальтазар, зачем ты пришел… Ты хочешь знать, кто эта девушка? – с горькой улыбкой вопросила она. – Ты и Сандру уже готов забыть! – не удержалась она от мимолетной женской укоризны (бедная Има, она успела уже полюбить эту замарашку, простонародную подружку своего Бальтазара). – Ладно! Ложись пока вот тут, в мою постель! Сейчас тебе принесут поесть, а потом усни, ты ведь не спал две ночи! Когда проснешься, я буду знать все. Мне, кажется… Нет, лучше сперва узнаю! Ешь и спи! Я разбужу тебя!

Бальтазар и сам мог бы вспомнить, порывшись в памяти, что когда он еще встречался с Имой, та рассказывала ему о своей подруге, Яндре делла Скала, как и она, Има, приехавшей в Болонью из Вероны.

В Вероне Яндра была самой богатой наследницей. Ее отец, Бартоломео, любимый народом, и дедушка были правителями Вероны, так же, как и ее прадеды. Но отца убил родной брат, Антонио делла Скала, нынешний правитель Вероны, и семнадцатилетняя Яндра в 1381-м году, то есть четыре года назад, была вынуждена бежать, чтобы спастись от дяди.

Има Давероне сошлась с Яндрой сразу, как только та приехала в Болонью. Они обе читали римлян и греков, обе изучали языки, обе превосходили окружающих своим развитием. Только Има таила добытое в книгах про себя, а Яндра считалась чародейкой, волшебницей, предсказательницей судьбы, и все такое прочее. В это верили, и это считалось истиной.

Следующий разговор происходил всего через несколько часов.

– Бальтазар! – нервно говорила Има, глядя на любимого обреченным взором. – Не ходи к Яндре! Ты рискуешь!

– Из-за Ладзаро Бенвенутти? – спросил, передергивая плечами, Косса.

– Нет… Не в нем дело… Он не умер. Он жив. Нож попал вот сюда и не задел артерии. Ладзаро спас его жир! И он не будет тебе мстить… Теперь, скорее, больше всего достанется его дорогой женушке! Но ты не должен идти к Яндре! – вскричала она, загораживая проход. – Ты не должен! Будет очень плохо, ежели ты пойдешь к ней сегодня!

Бальтазар усмехнулся презрительно: и Има как все они!

Он двинулся к двери, пытаясь отодвинуть Иму плечом, и тогда она вскричала, белея лицом:

– Дом, где живет Яндра, не ее дом! Ее поселил там кардинал ди Санта Кьяра, он ее любит…

Косса нахмурил брови, приодержавшись.

– Он ее любит, – торопилась Има высказать все, пока Косса не ушел. – И спрятал ее там от инквизиции! Полгода назад, когда ты был в Неаполе, Яндру уже схватили, и кардинал заплатил кондотьеру Альберинго Джуссиано, чтобы тот выкрал ее и привел туда.

– Бедная! – только и высказал Косса.

– Бальтазар! – в отчаянье вскричала Има, видя, что тот уходит. – Подеста сказал мне, что сегодня же святая инквизиция пошлет своих людей в тот дом, чтобы схватить ее. Два дня назад они узнали, где она живет. Вернись!

Все напрасно. Косса, обернувшись, улыбнулся ей, и Има поняла, что он ни чему не поверил.


И вот он снова в доме, в который еще вчера проникал украдкой и ночью. Теперь день, и он видит, с легким удивлением, строгое убранство покоя, картины Альтикиери в рамах, безделушки, являющие самый изысканный вкус хозяйки.

Появление Яндры он почуял спиной, точно сладостную дрожь, пробежавшую по телу.

– Королева моя! – вкладывает Парадисис эти слова в уста Бальтазара Коссы. Королева? Что-то не верится! Но что он нашел нужным представиться как граф Белланте, владелец Искии и Процинты (слегка погрешив против истины, владельцев-то, считая одних братьев, и то было четверо), это, разумеется, так. «Самая очаровательная и добрая?» – Снова что-то не так, хотя о ночном эпизоде и о заботливо перевязанной руке упомянуть было просто необходимо.

Яндра глядела на него с легкой иронией (накатанная дорога комплиментов здесь явно не срабатывала), с каждым словом, с каждою новою похвалой она зримо все дальше отдалялась от него, и Косса начинал тихо приходить в бешенство.

– Мессир Косса! – отвечала Яндра, надменно взглядывая на своего ночного знакомца. – Умерьте свой пыл! Здесь вы не получите ничего привычного для вашей гордости!

– Разумеется, – возразил Бальтазар, сдвигая брови (и как чудно хорош он был в этот момент!). – Разумеется, ежели дама моего сердца полна любви к другому!

Глаза Яндры сверкнули:

– Не любви! Благодарности! Благодарности человеку, избавившему меня от смерти на костре! Благодаря ему я жива до сих пор!

Слова Яндры пробудили в его памяти странное эхо: ну да, о том самом, о святой инквизиции говорила ему Има, убеждая не ходить к подруге. Он оглянулся, и вовремя. Несколько голов в зловещих колпаках стражей святой инквизиции показались над стеною сада, странно пустого от заранее сбежавших слуг, и сразу же в нем проснулась всегдашняя дикая энергия. Говорить, убеждать, спорить о любви было явно не время.

– Бежим! – только и вымолвил он, хватая девушку за руки. – Бежим, это за тобой! Има Давероне мне все рассказала! Палачи святой инквизиции окружают дом! Бежим, и на этот раз уже я сам спасу тебя!

Но девушка с горькою улыбкой (куда делась ее давешняя надменность!) только обреченно покачала головой:

– Я знала, что так будет… Я знала… Но чтобы сегодня…

Он видел в окно, что сад наполняется вооруженными людьми. Однако во всех подобных домах имелся тайный выход на одну из боковых улиц…

– Где он? Где, где, где? – кричал он в лицо Яндре, уже безнадежно опустившей руки, и наконец свирепо рванул ее с места, словно клещами схватив за предплечье.

– Там… – чуть опоминаясь, но все так же безнадежно прошептала она, указывая в угол комнаты, на закрытую занавесом дверь. По счастью, этот ход был не заперт. Косса схватил Яндру, у которой подгибались ноги, в охапку и, рванув дверь, начал спускаться вниз по крутой узкой лестнице.

– Это все он! – бормотала Яндра, словно в бреду. – Это дядя Антонио, он донес! Я знала, что он добивается моей смерти!

Бальтазар бежал со своею ношей, тыкаясь в стены и углы в темноте узкого хода. Но вот дверь, вот уличный свет, свобода… Сейчас раствориться в толпе… Увы! Улица была полна палачами «святой службы». На них набросились. Напрасно Бальтазар яростно размахивал кинжалом, вонзая его в чьи-то тела. Палачи схватили Яндру и самого Бальтазара, одолев его числом, заломили руки и, спутав цепью, поволокли к тюремной башне во дворце подесты, где стражники ордена капитанов Святой Марии держали своих пленников, с которыми затем расправлялась доминиканская инквизиция. (Полумонашеский, полувоенный орден, члены которого носили кольчуги под сутанами с красным крестом на груди, удостоверяющим их службу, и были неподвластны никому, кроме самого римского папы.)

Его не стали слушать, с ним никому не позволили говорить. Его гневные крики, упоминания о неподсудности студентов Болонского университета кому-либо вызывали только зловещий смех тюремщиков.

– Святой инквизиции подвластны все! – был ответ.


Арест Коссы не мог, разумеется, не вызвать шума и возмущения в городе. Да и у самих доминиканцев он вызвал некоторые сомнения. Все же Косса был братом могущественного адмирала, подданным Неаполя, что премного осложняло дело суда над ним. Ну, а сопротивление властям, несколько ударов кинжалом, не унесших, по счастью, ничьей жизни – кто не сопротивлялся аресту в ту-то пору! Не наш век, не те люди! Недаром «псы господни» носили кольчуги под сутанами и арестовывать кого-либо являлись с целою кучей хорошо вооруженных стражников.

Сама инквизиция на этот раз решила несколько «отступить», объявив Коссу не колдуном, а лишь совращенным в грех колдуньей Яндрой делла Скала. Да так было удобнее скрыть имя ее истинного покровителя, свалив грех кардинала на недоучившегося студента, как-никак члена пиратской семьи…

Косса не знал и не ведал ни о чем. Его ближайшие друзья Гуинджи, Фиэски, Умбальдини, Изолани рыскали по городу, обивали пороги власти, но проникнуть к Коссе не мог ни один из них. На пороге святой инквизиции сникала и обессиливалась всякая иная власть.

Но то, чего не могли сделать друзья, сумела сделать Има Давероне. Има подняла на ноги всех. Призвала в помощь имя отца, как-никак инока ордена Святого Доминика, раздавала взятки, надавила на подесту, обязанного семейству Давероне (а подесты, избираемые каждые полгода заново и из «иностранцев», слишком зависели от сильных мира сего), дошла почти до самого верха, до великого инквизитора Италии, Доминико Бранталино, и все это для того, чтобы только вымолить право на краткое свидание с заключенным.

Има пришла вовремя. Бальтазар носился по камере, как посаженный в клетку тигр. Чувствовать свое бессилие он не мог совершенно, и Има показалась ему, как утреннее солнце усталому ночному путнику.

Они разговаривали вполголоса, сквозь решетку. Угрюмый страж следил за каждым движением заключенного. Благо, что он стоял достаточно далеко.

– Бальтазар! – быстро прошептала Има. – Время есть! Ваша судьба будет решаться только через три месяца, так решил Великий инквизитор, а до тех пор с тобой ничего не случится!

– А Яндра?

– С нею тоже пока ничего не будет. Приговор всем заключенным объявляют в один и тот же день. Потерпи! Я буду хлопотать.

Глаза Бальтазара сверкнули: три месяца! На чашке воды и куске хлеба в день он долго не протянет, да и что потом? Позорный балахон кающегося? Или тот же костер, что и для Яндры? Ее-то наверняка сожгут!

– Слушай! – лихорадочно зашептал он. – Передай «десяти дьяволам», пусть двое-трое из них, каждый отдельно, поедут в Неаполь, разыщут моего брата Гаспара и расскажут ему все. Пусть разыщут кондотьера Альберинго Джуссиано и поговорят с ним тоже! Пусть будоражат студентов! Передай то, что я сказал, Ринери, Джованни, Ованто, Берардо и Биордо – всем!

Короткое свидание заканчивалось. Има, роняя редкие слезы, совала Бальтазару гостинцы: хлеб, жареного фазана, пирог, темную оплетеную бутыль с красным вином – что позволили пронести. Прошептала:

– Пилка… В пироге… Не забудь!

Инквизиторы того времени еще не казнили преступника сами. Пытали, допрашивали, но затем отсылали к гражданскому судье с заключительной формулой-просьбой не применять к еретику смертной казни, хотя по статье IX регламента судья, поверивший этой формуле, сам тотчас же объявлялся еретиком, то есть данная «просьба» была пустой формальностью, диктуемой лицемерием.

Позднее, когда террор святой церкви вошел в силу, осужденного инквизицией не просто уничтожали, сжигали его дом, поля и посевы, «выжигали» полностью родовое гнездо. И ежели бы Бальтазара признали виновным в чародействе в позднейшие времена, то стражи ордена капитанов Святой Марии могли появиться даже на Искии.

Пилка в подземелье, куда поместили Бальтазара, вряд ли могла помочь. Сколько времени надо, чтобы перепилить толстые прутья решетки маленького (не пролезть!) оконца, да и куда попадешь, даже и пролезши через него? Друзья, как выяснил он во время разговора с Имой, бессильны. Чтобы что-то содеять, следовало освободиться ему самому. Любыми способами выйти из подземелья! Пока он тут, ничего не произойдет! И где Яндра делла Скала? И что с ней?

На допрос к Великому инквизитору Коссу уже вызывали, добиваясь признания в том, что он является любовником Яндры и она околдовала его. Лишь возвращенный в камеру Бальтазар понял, что инквизиция таким образом выводила из числа заподозренных кардинала ди Санта Кьяру, того самого, кому, как считала Яндра, она обязана жизнью. «Не много же сумел сделать для нее кардинал! – подумал Бальтазар с горечью. – Поди, радуется, что остался в стороне, выдав девушку на расправу святым убийцам!»

Яндру действительно уже вызывали на допрос к Доменико Бранталино, получившего взятку от нынешнего правителя Вероны, который стремился любыми способами избавиться от дочери свергнутого им брата и завладеть ее наследством. Сколь прозаичные причины кроются зачастую за высокопарными словами о долге, преданности, бдительности, о вере в Христа, или в партию, в любого деспота – безразлично.

Тут я снова уступаю слово Парадисису, который, как кажется, воспользовался в этом случае стандартным клише позднейших времен.

«В сводчатой каменной келье с орудиями пыток по стенам стоял стол, застланный черной скатертью, за которым размещались генеральный викарий и главный нотариус: руководители сыщиков – «сбирров».

Скрипело гусиное перо. Допрос вел сам Доменико Бранталино.

– Ты отреклась от Спасителя? – спрашивал он Яндру.

– Нет.

– И все же ты отреклась! Ты клянешь Святую Троицу?

– Нет.

– А чародейство? В комнате у тебя найдены черепа и магические предметы, с помощью которых ты наводила порчу на людей. Разве это не богохульство? Ты поклоняешься дьяволу?

– Нет.

– И все же ты молишься дьяволу. Не Сатане ли ты приносишь в жертву детей, которых не успели еще окрестить?

– Я не приносила в жертву даже насекомое!

– А детские кости на престоле Сатаны в твоем доме?

– Это кости птиц и летучих мышей! – в отчаяньи закричала Сандра.

Скрипело перо. Слова размеренно падали, как падают капли влаги с каменного свода темницы.

– Кому же, как не Сатане, вы посвящаете ваших детей, еще до того как они увидят свет? – Великий инквизитор явно не хотел ничего слушать и говорил, вернее читал заранее сочиненные обвинения. – Не совращаете ли вы людей на служение Сатане? Сколько раз ты впадала в грех кровосмешения?

Девушка покраснела, потом побледнела:

– Грех кровосмешения? С кем?!

– Ты не убивала людей? – переспросил инквизитор. – Не варила и не ела сваренных человеческих членов? Чьи же скелеты стоят у тебя в потайной комнате? Не губила людей ядом и колдовскими заклинаниями? Не вызывала падежа животных? Не накликала бесплодия на женщин, не заставляла деревья раньше времени сбрасывать плоды?

– Нет! Нет! Нет и нет! – почти выкрикнула Яндра.

– А этот юноша, Бальтазар Косса, какими чарами приворожила ты его к себе? Не имеешь ли ты телесных сношений с Сатаной? Если не каждый день, то сколько раз ты спала с ним?

«Ежели только Сатаною не считать кардинала Кьяру!» – подумала Яндра, заливаясь румянцем стыда и закусывая губы, чтобы не закричать и не разрыдаться. Ее еще не привязывали к кольцам стены, не начинали пытать, хотя все это будет, будет впоследствии, еще до того, как ей наденут позорный колпак на обритую голову и сожгут на костре, уже не похожую на себя, с переломанными голенями, с вывернутыми суставами рук…

– Какая-то женщина, жертва твоих чародейств, – продолжал мерно читать инквизитор, словно вбивая гвозди в будущий гроб Яндры, – так опухла, что живот у нее почти закрыл лицо. Из ее утробы слышатся разные звуки, похожие на петушиный крик, на куриное кудахтанье, на блеянье баранов, на рев быков, на мычание коров, на лай собак и хрюканье свиней, на ржание лошадей. Тот, кто донес на тебя, сказал, что живот этой женщины похож на ходячий скотный двор.

«Тот, кто сказал! Будь ты проклят, убийца отца, Антонио делла Скала! Пусть в твоей утробе произойдет все то, что ты наговорил тут!» – думала меж тем Яндра, судорожно сжимая зубы и заранее стараясь подавить в себе отвращение к этому костистому огромному старику с беловатой пленкой слюны в уголках губ, который глядел на нее с откровенным вожделением. Неужели придется… О, небо! Спасая себя… Нет, нет! Только не это!

Она ждала пыток. Ждала уже с каким-то сладострастием нетерпения. Но инквизитор, окончив предварительный допрос, лишь вызвал стражу и велел отвести девушку в камеру. Ей сохраняли жизнь для главных пыток непосредственно перед казнью, поняла Яндра, и тогда уже воспоследует все, возможно с предварительным изнасилованием: и растягивание на колесе, и вывертыванье суставов, и плети, и пытки раскаленным железом и водою, которую насильно вливают в рот… И после этого всего – торжественная церемония на площади, скорее всего на площади Вероны на Пьяцца Эрбе… Сотни монахов, балконы, заполненные зрителями, высшие чины церкви, святая стража, тысячная толпа горожан, сбежавшихся поглядеть, как казнят дочь некогда любимого ими Бартоломео. И фонтан, воздвигнутый Кансиньорио, убийцей своих братьев и дедом Яндры (в роду делла Скала убивали охотно и много!), фонтан, в котором в жаркие дни купаются голые дети, будет все так же журчать и шипеть, и все так же будет нести свои воды полноводный Адидж… А Антонио? Антонио кончит тем, что сдаст Верону Венеции, как сдал некогда той же Венеции Марсилио Карраро Падую, принадлежавшую в прошлом их роду…

Ее поведут… Нет, повезут, в безобразном колпаке, уже не похожую на себя… И костер! Жаркое пламя, горячий дым, заполняющий легкие, не дающий дышать, и – ничего. Мрак. Пустота. Безмолвие… Ее даже не похоронят в базилике Сан Зено, где высятся ряды гордых саркофагов и восседают каменные на каменных конях Кансиньорио, Мастино делла Скала и великий Конгранде с его страшной, застывшей на века улыбкой… И даже загробного воздаяния не обещают казнимому колдуну или колдунье!

VIII

Коссе чудом удалось вырваться из тюрьмы незадолго до Рождества, вскоре после посещения Имы. Пилкой пользоваться не пришлось. Попросту, когда один из капитанов Святой Марии подошел к камере проверить, в порядке ли заключенный, Косса пригнулся у дверей, и когда страж заглянул в окошко, разыскивая, куда же мог подеваться узник, схватил его одной рукой за горло, а другою зажал рот. Страж молча извивался, пытаясь освободить горло, но железные пальцы Коссы сжимались все сильнее, и вот тело капитана Святой Марии обмякло и повисло у него в руках. Теперь протянуть руку до плеча в дверное окно, достать, выцарапать ключи с пояса незадачливого стража, отпереть камеру, втащить тело внутрь… Косса уже раздевал бесчувственного стражника, когда послышались шаги и чей-то голос окликнул капитана. Колебания были не к месту. Косса выскочил из камеры с отобранным стилетом в руках (в книге Парадисиса у всех почему-то всегда и непременно стилеты, другого оружия попросту нет!). Удар, бестрепетный удар в сердце, и второй труп заволакивается в камеру, а затем – затем Косса натягивает на себя одежду стража Святой Марии, забирает ключи и оружие, опускает капюшон на лицо и, опять же со стилетом, спрятанным в рукаве, спокойно, умеряя шаг, подымается по лестнице, выходит из башни, не остановленный никем, пересекает двор, минуя большой зал дворца (зал, где ровно через двадцать пять лет его возведут в папское достоинство!), выходит на площадь и, ныряя под сень аркад, растворяется в улицах Болоньи.

Далее целый месяц Бальтазар переходит из дома в дом, из убежища в убежище. Ночует у одних друзей, завтракает у других, подготовляя задуманное. Весь план Коссы строился на том, что святую инквизицию дружно ненавидели все в Италии, а в Болонье – особенно. Ненавидели, хотя и боялись! Поэтому у Коссы нашлись сразу тысячи сторонников среди студентов и горожан, десятки мест укрытия, сотни помощников, готовых рискнуть жизнью за своего предводителя. А из преподавателей Болонского университета один только богослов Джованни Доменичи рискнул публично «заклеймить» Коссу, после чего студенты долгое время не давали ему читать, устраивая на лекциях Доменичи такие же шумные обструкции, как в достопамятную пору борьбы с «красными шапками», которым кричали: «Убирайтесь в Монпелье!», после чего звание бакалавра (увенчанного красною шапкой) фактически было изгнано вовсе из титулатуры Болонской Академии. Великий инквизитор попросту не подозревал, какой лавинообразный процесс, подобный горному обвалу, он вызвал, и только недоумевал, почему Косса еще не схвачен и не заключен в темницу?

Косса, разумеется, насколько мог, постарался изменить свою внешность, но его все равно узнавали на улицах. Его дважды узнавала стража Святой Марии и сбирры инквизиции и оба раза «теряли из виду». Неуловимый студенческий атаман быстро становился героем толпы, и толпа, как могла, охраняла своего героя.


В один из дней они встретились с «адмиралом» Гаспаром Коссой. На дворе дождило. Холодный ветер рвал накидки, робы и пурпурэны горожан. Мерзкая итальянская зима царила в улицах, загоняла прохожих под аркады, заставляя плотнее завертываться в долгие круглополые плащи и надвигать шапероны на самый нос. Коссу один из «дьяволов» привел в укромное здание в саду, утонувшее среди густых колючих ветвей, шепнул:

– Наши следят!

У горящего очага, развалясь на лавке, сидел седеющий «адмирал» и пил подогретое вино, заедая зайчатиной. Братья обнялись.

Гаспар был весел. Происшествие бодрило его. Подвиги брата, и прежние и грядущие, тешили сердце «адмирала».

– Со мною сто двадцать моих людей! – начал он без дальних предисловий. – По дороге мы нагнали стадо овец и коров, связали пастухов, а сами, переодевшись в их жалкое тряпье, вошли в город! Стадо доставлено по назначению, так что шума не будет, а мои ребята уже в городе. Остальные ждут у пристаней в Виареджо.

– Я хочу освободить Яндру! – заявил Бальтазар. Гаспар посмотрел на него. Налил вина из оловянного кувшина?

– Хочешь стать повелителем Вероны? Антонио тебе не уступит! Да и Венеция не выпустит добычи из рук!

– Я ее люблю! – пояснил Бальтазар.

Гаспар хмыкнул, промолчав. Потом сказал, поглядывая то в пламя очага, то на брата:

– Во всяком случае дочь Бартоломео делла Скала того стоит! Можно покончить с этим делом сегодня же ночью? Альберинго Джуссиано дает сто человек на десять часов и просит за это две тысячи скудо.

– Он их получит. И тысяча студентов готова взяться за оружие! – добавил Бальтазар.

Старший Косса глядел на брата любуясь.

– А ты подрос, малыш! – прибавил он, посмеиваясь. – Давно я не видал тебя! Подрос и возмужал!

Бальтазар, не отвечая, достал лист александрийской бумаги и развернул на столе.

– Вот мой план! – сказал он. – Вот тут дворец подесты! Тут тюремная башня! Ночью мы соберемся на площади у дворца. Около тысячи моих студентов и еще три-четыре тысячи будут разгуливать неподалеку, чтобы помешать городской охране, ежели ей вздумается помочь людям «святой службы». Но чаю, они не вступятся! «Друзей церкви» не терпит никто.

Гаспар, ставши серьезным, рассматривал план. Что-то отмечал твердым ногтем, где-то качал головою. Наконец глянул на брата прежним веселым взором:

– Пусть твои ребята займутся стражей у северных городских ворот! Через них мы уйдем, закончив дело!

IX

Черная ночь. Вспыхивают и гаснут огни смоляных факелов, воткнутых в железные кольца каменных стен дворца. На площади необычное столпотворение. Крики, шум. В сером рассвете зимнего дня какая-то подозрительная толпа, вооруженная кто чем: саблями, копьями, дрекольем, железными вертелами, дубинками, даже огромными кухонными ножами, рвется к воротам дворца, теснится, заливает аркады. В толпе, взмывая на дыбы, крутятся лошади городской стражи. Мечутся человеческие тени, трещат створы ворот. Крик, вой, грохот, треск, бряцание оружия, вопли! Где-то часто и зло бьет набатный колокол, кого-то сталкивают, волочат, пихают. Пьяный с недосыпу подеста торопливо натягивает штаны-чулки, велит крепко закрыть двери дворца. Он еще не сообразил, что это не переворот, не новые происки Бонтивольо, и что смутьяны рвутся во дворец-крепость совсем не по его душу.

В дикой свалке мелькают латы, кольчуги и яйцевидные, сплюснутые с боков шлемы солдат кондотьера Джуссиано, дисциплинированно, смыкая ряды, пробивающихся к воротам. Зато разномастная толпа пиратов лезет на приступ безоглядно, с криками, как на абордаж вражеского корабля. Где-то дымно вспыхивают редкие выстрелы аркебуз.

Ворота уже распахнуты. Врываются во внутренний двор, стремительно бегут по переходам к башне. Впереди – смуглый красавец с абордажной саблей в руках. Он врывается в башню первым, лезет, расшвыривая стражей Святой Марии, вверх по лестнице, безоглядно крутит клинком встречных и поперечных, хватает за горло капитана стрелков святой инквизиции, бешено кричит:

– Где Яндра делла Скала?

Капитан хрипит, пытается поднять оружие. Косса с хрустом переламывает ему саблей правую руку.

– Где девушка?! Где?! Где?! Где?! – Вокруг него мятутся тени стражников Святой Марии. Подеста по-прежнему держит оборону, запершись в своем дворце, и не шлет помощи инквизиторам. Но над головою Бальтазара нависла смерть, он один, а врагов слишком много. Отбросив изувеченного капитана, он рубит направо и налево рубится, как дьявол, как исчадие ада, трещат шлемы ломаются пополам клинки. Он в тонкой испанской кольчуге и в горячке почти не ощущает тычков копий и шпаг со всех сторон. Он рубит и рубит, хрипло дыша, и когтистая лапа смерти уже приблизилась к нему…

Но вот, прорвав плотину нижних защитников, в башню хлынула волна пиратов Гаспара. Летят головы, падают тела, стражники Святой Марии отступают в панике.

– Где Яндра? – вопрошает свистящим шепотом залитый кровью Бальтазар у схваченного тюремщика, и стражник, глянув в это искаженное, почти уже нечеловеческое лицо, молча протягивает ему связку ключей и тычет пальцем куда-то вбок:

– Там, там, там!

Вот рекомая дверь. Ключи не подходят, но пираты уже волочат бревно, шум, треск, окованная железом дверь слетает с петель, и Яндра, божественная Яндра бросается ему на шею, плачет, начинает вытирать текущую кровь.

– Скорей!

Бальтазар, кинув саблю, подымает девушку на руки и, охраняемый пиратами, скатывается с лестницы. На дворе солдаты Джусиано, сверкая шеломами, держат в осаде дворец подесты. Идет вялая, больше для виду, перестрелка. Те и другие не хотят резаться друг с другом, а опомнившемуся подесте только и нужно для последующего оправдания перед святой инквизицией, чтобы его «осаждали», не давая помочь капитанам Святой Марии.

Бальтазар ставит Яндру на ноги. Громко, по-мальчишечьи, кричит:

– Гаспар, Альберинго Джуссиано, Биордо, Берардо, Ованто, Ринери! Друзья мои, дорогие «дьяволы», друзья студенты! Дело сделано! Все, кто замешан в деле, – на лошадей, и к северным воротам!

(В дальнейшем Альберинго Джуссиано оказывается, по Парадисису, среди пиратов Коссы, чтотоже, как и многое, сомнительно. Кондотьеры больше всего дорожили своей независимостью. Да и как это – дать сто солдат на десять часов за плату, а потом самому пойти служить Коссе? Придумано явно плохо!)

Над башнями Болоньи, над собором и зданиями университета разгорается хмурый зимний рассвет. Торопливо уходят, равняя ряды, ратники Джуссиано, не остановленные гонфалоньерами города. Рассасывается толпа, куда-то исчезает оружие, и лишь там и тут остаются на площади брошенные за ненадобностью то дубина, то железная кочерга, то разорванный плащ, то измочаленная накидка с красным крестом, сорванная со стражника Святой Марии в ночной свалке. Где-то, словно проснувшись и слегка очухавшись от бредового сна, запевают утренние колокола.

А по дороге на Пистою бешеным аллюром удаляются от Болоньи полторы сотни всадников, многие из которых раненые и наскоро перевязанные попавшим под руку тряпьем. Убитых всего трое, и их уже передали студентам, чтобы тайно похоронить. Значительно больше своих мертвецов подымают и сносят к собору стражники Святой Марии, сегодня, едва ли не впервые, встретившие достойный отпор.

X

Сильно уменьшившаяся в дороге кавалькада подымалась на перевал.

Многие помощники Бальтазара предпочитали укрыться до времени в окрестных селеньях, чтобы потом тихо воротиться в университет. Кое-кто из пиратов поскакал вперед, с приказами Гаспара. Отстали раненые, которых тоже поместили в надежные укрытия до поры, когда они залечат свои увечья и смогут вернуться на корабли.

Заночевали в маленькой деревушке близ дороги, но полускрытой от взоров. За ужином из едва обжаренной козлятины и грубого местного хлеба почти не разговаривали, ожидая погони, и спали чутко, не расседлывая коней и выставив на дороге дозорных.

Теперь они остановились на самой вершине. Чудная картина открывалась отсюда, с горы! Синие задумчивые дали, каменные деревушки, прячующиеся в складках отрогов, по склонам которых, едва видные в отдалении, крохотными песчинками переливаются, медленно подвигаясь, пасущиеся стада, обходя белые струи оснеженных полей. Там и сям виднеются кубики церквей с островатыми завершениями порталов. И тишина! Словно бы все свары, споры, кровавые битвы, давешняя резня остались в небылом, в ином, далеком, уже не существующем времени!

Здесь, на высоте, плотно лежал снег. Голубело очистившееся небо. Кони, фыркая, нюхали снежный покров у себя под копытами, тихо ржали, вздрагивая кожей, пытались скрести подковами слежавшийся наст. Синие тосканские дали, пленившие еще древних этрусков, расстилались, куда только достигал взор, голубея, легчая и пропадая в отдалении.

Бальтазар, удерживая коня, оглянулся на осунувшуюся, умученную Яндру, уже переодетую в мужской наряд – штаны-чулки шоссы и короткий суконный камзол, и она ответила ему робкой благодарной улыбкой. Она была уже «его», уже вся во власти Коссы, хотя они еще и не познали друг друга.

– К полудню будем в Пистое! – выговорил «адмирал». – Там отдохнем и покормим лошадей. Вперед!!

В дороге они с братом о дальнейших планах почти не разговаривали. Но в любом случае возвращаться на Искию было безумием. Гаспар полагал, что брат может вновь поступить к нему на корабль. Но Бальтазар упрямо хотел самостоятельности, тем паче, что с ним была Яндра. И Гаспар понял, наконец, что Бальтазар ему не уступит.

Уже когда они въехали в Пистою и проезжали мимо знаменитого собора Святого Зинона, «адмирал» выговорил со вздохом:

– Раз уж ты решил действовать сам, я для начала помогу тебе. Дам корабль и три лодки. Лодки стоят в устье Арно, у Пизы. И оставлю тебе человек тридцать своих людей.

Бальтазар, сблизившись конями, пожал ему руку:

– Не надо, Гаспар! Я сам все сделаю.

– Вернешь, когда сможешь! – возразил «адмирал», думая, что дело только в этом.

– Нет! – упрямо отверг Бальтазар. – Я сам всего добьюсь! Но лодки все же возьму.

Гаспар, остановив коня, написал несколько слов на листке бумаги и подал его брату.

– Это насчет лодок. Мы расстаемся. Отсюда я поеду в Виареджо. А вы через Лукку попадете в Пизу.

Гаспар еще раз внимательно оглядел упрямого брата и улыбнулся. Он не сердился на него.

– Почему ты отказался от помощи Гаспара? – вопросила Яндра, когда они остались одни, и в словах девушки просквозила несвойственная ей прежде робость.

– Потому, что на кораблях брата за тобою стал бы охотиться любой и каждый, начиная от капитана! – жестко отозвался он. – Я не могу тебя отвезти домой, на Искию, к матери, ибо там нас, наверное, уже ждут капитаны ордена Святой Марии. Я не могу даже жениться на тебе, ибо первый же патер, к которому мы обратимся, передаст нас в руки инквизиции! – И заметив, как смертельно побледнела Яндра, Косса добавил с невеселой усмешкой: – Тебе осталось только одно: во всем довериться мне!

– А вы, друзья, – оборотился Бальтазар к немногим оставшимся с ним спутникам, – будете собирать команду корабля. Берите тех, кто уже побывал в море. Сбор всем за Пизой, в таверне «Кроткая овечка» через три дня! А ты, Ринери, по этой бумаге моего брата получишь лодки и будешь охранять их до нашего прибытия! Все, друзья! В путь!

Пятеро «дьяволов», оставшихся верными своему предводителю, сели на коней. Яндра, до этого скакавшая отдельно, на смирной лошади, вскарабкалась на спину Бальтазарова жеребца и ухватилась за пояс Коссы.

В эту ночь, в загородной гостинице, на случайном соломенном ложе, застланном попоною, пахнущею конским потом, без сопротивления, слез и вздохов, Яндра впервые отдалась Бальтазару и уснула в его объятиях, счастливая.

XI

Команду начали собирать в окрестностях Пизы. Весть о новом капитане, собирающем себе пиратский экипаж, текла от таверны к таверне, от кабачка к кабачку, и пропившиеся в дым морские волки, жаждующие золота и подвигов, начали подтягиваться к указанному месту и сроку.

В «Кроткой овечке» стоит шум и гам, увеличивающийся с каждой минутой. Толпа немытых тел, воняющих потом, луком и сыромятиной, оборванцев обступает хорошо одетого юношу (то был Ринери), требуя от него сведений о новом капитане. Кто он? Чем прославлен? На каких кораблях ходил?

Никто из оборванцев ничего не заказывает себе, и хозяин таверны морщит нос от их вони. Но ему заплачено золотыми цехинами, и потому – терпит. А неведомого капитана, о котором Ринери только и сообщает, что он непременно будет, что он сам им все объяснит, нет и нет. Близит вечер и накаляются страсти.

В это самое время по дороге от Лукки к Пизе слышится цоканье копыт. Пятеро всадников бешено мчатся к окраине Пизы и успевают проникнуть в город, когда стража уже начинает прикрывать городские ворота.

– Скорей, скорей! – торопит спутников Бальтазар. В Лукке они нос к носу встретились со стражами Святой Марии, долго петляли, уходя от преследования, и потому приходится очень спешить. Дело решают часы, возможно – минуты! Не замедляя бешеного скока, они проносятся мимо Кампо Санто – знаменитого городского кладбища, мимо собора с «Падающей башней», мимо дворца архиепископа и за университетом выскакивают на дорогу, вьющуюся по берегу Арно. Погони, кажется, нет.

Но вот и «Кроткая овечка». Путники соскакивают с коней, гурьбой входят внутрь, где несчастного Ринери уже почти взяли за шиворот.

– Тихо! – кричит Бальтазар. – Я капитан! Всем слушать меня!

Он вынимает из кожаной дорожной сумы лист плотной бумаги, кладет на стол перед собой, припечатывая ладонью, и, не глядя на разгоряченную вонючую толпу искателей наживы, начинает читать. Спутники его сидят, держась за рукояти кинжалов. Яндра в мужском костюме, ни жива ни мертва, жмется рядом. Ей кажется, что ничего не выйдет, что толпа бродяг скоро начнет их бить, что с нее сорвут одежду и поймут, что перед ними женщина, и изнасилуют в очередь, наваливаясь тушами, дыша в лицо жаром похотливых глоток и луковою вонью…

– Тихо! – еще раз грозно осаживает вольницу Бальтазар и, уже не обращая ни на кого внимания, зачитывает вслух составленный намедни пиратский договор, не сильно отличающийся от обычных таких договоров.

– Все добытое в наших операциях будет немедленно делиться начетверо. Две части, то есть половину, будет получать экипаж и делить между собой. Четверть пойдет моим верным и храбрым друзьям: Ринери, Джованни, Ованто, Берардо и Биордо. Вот они, перед вами! Не все – Берардо стережет лодки! Последнюю четверть буду получать я, капитан корабля и ваш атаман. Сверх того все мы обязуемся с каждой удачи приносить дар Николаю из Мирр Ликийских, покровителю мореходов.

Люди вокруг зашумели, обсуждая сказанное, кто-то снедовольничал:

– Кто такие эти твои Берардо да Биордо, что им, пятерым, четверть добычи?

Бальтазар досадливо тряхнул головой, жестом останавливая нетерпеливых, продолжая читать «условия».

– «Если кто в бою потеряет глаз, получит за ущерб пятьдесят золотых цехинов, дукатов или флоринов, или сто скудо или реалов, или сорок сицилийских унций. Или, ежели он это предпочтет, – одного раба-мавра.

Потерявший оба глаза получит триста цехинов или дукатов, или шестьсот скудо, или неаполитанских реалов, или двести сорок сицилийских унций. Или, ежели захочет, – шесть рабов.

Раненый в правую руку, или совсем потерявший ее, получит сто золотых цехинов, флоринов или дукатов, или двести скудо или неаполитанских реалов, или сто шестьдесят сицилийских унций, или, по желанию, двух рабов.

Если кто-нибудь потеряет обе руки, он получит возмещение в триста дукатов или цехинов, или шестьсот реалов или скудо, или двести сорок сицилийских унций, или шесть рабов».

Бальтазар свернул бумагу и обвел толпу хмурым взглядом.

– Вот и все! Устраивает вас это?

Вновь поднялся шум и галдеж.

– А за ногу сколько? – выкрикнул кто-то из толпы.

Хромой одноглазый гигант двинулся к Бальтазару, высокомерно оглядывающему толпу.

– Ты! Не больно-то важничай! Сдается мне, капитан, что ты и в море-то не бывал! Я, Гуиндаччо Буонаккорсо, не терплю таких штучек! Где твой корабль? Сперва покажи нам его!

Жаркая толпа придвинулась к продолжавшему спокойно сидеть незнакомцу.

– Где корабль? Покажи корабль! – послышались многие голоса.

– Корабля нет, – спокойно вымолвил Бальтазар. – Мы добудем его сами.

– Вон! – в бешенстве выкрикнул хромой криворожий одноглазый гигант. – Вон, самозванец! У него даже нет корабля, видали таких? – и он ухватил тяжелой ручищей кожаную куртку Бальтазара. – А ну, проваливай отсюда и ты, и твои…

Он не успел докончить. Бальтазар молнией взлетел на скамью и обрушил на гиганта такой удар, что тот зашатался, отступил и рухнул на колени, увлекая за собою приятелей, пытавшихся было его поддержать.

Удар отрезвил все общество бродяг. Толпа загудела, боязливо и уважительно поглядывая на молодого незнакомца. А Косса снова уселся, как ни в чем не бывало, и домолвил громким спокойным голосом:

– Все, кто ходил на дело со мной, без добычи не оставались! Две малых лодки и одна большая ожидают нас в устье Арно. Кто из вас не хочет сидеть сложа руки, голодный и без стакана вина, когда столько кораблей с грузами уплывают в море или причаливают к берегам каждый день, пусть завтра рано утром приходит к лодкам. На заре мы выйдем в море и захватим первый же встречный корабль, который нам подойдет. Все!

Незнакомец встал. Встали и его спутники. Толпа раздалась почтительно, и Косса с друзьями молча покинул таверну, направляясь к постоялому двору, где уже стояли их лошади, и где все они намеревались провести ночь.

– Не придут! – произнес Ринери.

– Придут! Куда денутся! – небрежно отозвался Бальтазар. – А не придут, подыщем других!

Все пятеро вдруг и враз подумали о стражах Святой Марии, которые очень могли прийти первыми и поломать всю затею Бальтазара Коссы. Но никто из них не произнес ни слова. Назвать беду – накликать беду! Святые стражи – что нечистая сила, только назови ее, и она уже тут!

Рано утром, еще до рассвета, наши путники покинули постели и, торопливо позавтракав и оседлав лошадей, двинулись в путь берегом Арно. Утренняя дрожь пробирала до костей. С востока ползли тяжелые тучи. «Невесело нынче на море!» – думал Косса, стараясь не загадывать ни о чем другом. Яндра поглядывала сбоку на своего возлюбленного, сдерживая улыбку. Она была счастлива, несмотря на преследование святой инквизиции, несмотря на потерю родового добра, на угрозу смерти, на низкую измену кардинала ди Санта Кьяру, отступившегося от нее в самый тяжкий час, на тяготы бегства, изматывающую конскую скачку, скудные ночлеги и скудную грубую еду – несмотря ни на что!

– Вон там, впереди, за тем поворотом… – Косса, не удержавшись пришпорил коня, вытягивая шею. – Вон… Там…

– Альберинго! Ринери! – прошептал он счастливым голосом. – Они все пришли! Они ждут!

У речной пристани его первым встретил одноглазый громила, переминаясь с ноги на ногу и говоря чуть растерянно:

– Да, и я пришел! Куда все, туда и я! Принимай, капитан!

Бальтазар, с трудом удерживая улыбку, приказал громко:

– Вперед, друзья! По лодкам! Море зовет!

XII

И потекло. К первому кораблю вскоре прибавился второй, потом третий, четвертый. Спутники его огрубели, кто-то из «дьяволов» тихо отсеялся, надеясь вернуться к ученым занятиям. Заместо выбывших, покалеченных и убитых являлись новые. (Косса строго рассчитывался с увечными, не нарушая прежних «условий», и это привлекало к нему паче всего.)

Грабили и мавров, и христиан. Совершали набеги на африканское побережье, на Испанию, Мальорку, Корсику и Сардинию. Не щадили ни Сицилии, ни даже самой Италии. Позитано и Равелло, неподалеку от Амальфи, близ Искии, были ограблены им тоже. Два-три раза в руки Коссы попадали «святые отцы» из ордена капитанов Марии. Этих губили особенно изощренно: прижигали раскаленным железом пятки и половые органы, выкалывали глаза, затем долго, привязав за ноги, волочили захлебывающихся за кораблем, пока акулы не расправлялись до конца с полуживыми инквизиторами. Не грабили только Прованс. Бальтазар Косса не хотел доставлять неприятности брату Гаспару, которого в этом случае герцог мог послать с его флотом на поимку Коссы.


Яндра уже не была той воздушной рыжеволосой красавицей, которую узрел когда-то Бальтазар во дворце кардинала. Огрубела и она. Матросская еда, ночные постирушки, грубые заигрыванья пиратов, норовивших то ущипнуть, то шлепнуть по заду капитанову шлюху, когда уж нельзя было переспать с ней. (Бальтазар глядел строго, и насильнику грозила виселица.) И ее возлюбленный, в котором Яндра продолжала не чаять души, постепенно начал возвращаться к прежнему. Насиловал, походя, захваченных рабынь, долго держал у себя какую-то негритянку, лупоглазую, с вывернутыми огромными губами и твердыми маленькими грудями, горячую и чувственную в постели, пока Яндра решительно не потребовала ее убрать или продать, пригрозив, что утопится…

Бальтазар избавился от негритянки, но любовных подвигов своих не прекратил, стараясь, впрочем, не совершать их на глазах у Яндры. А та, лишь опоминаясь мгновеньями, ужасалась своей жизни на корабле, веренице битв и смертей, тому, что она, богатейшая невеста Вероны, стала попросту дорожной подругой пирата, в которого превратился когда-то очаровавший ее студент-теолог Бальтазар.

Грабили дома богатых горожан, грабили селенья. Грабили наполненные добром поместья в Берберии. Грабили церковные ризницы, забирая золотые и серебряные подносы, дискосы, чаши, расшитые золотом хоругви, серебряные ризы, золотые урны и реликварии с останками святых.

Золото и серебро, дублоны, реалы, скудо, константинаты, торнези и цехины, динары и неведомые, с дыркой посередине, монеты восточных стран. Бриллианты и жемчуг, шелка и отделанные парадные доспехи, латы и щиты, украшенные рубинами и сапфирами, мантии, шитые жемчугом. Из богатых вилл ящиками выносили драгоценную посуду и утварь.

Владельцы сопротивлялись отчаянно. Люди Коссы, словно демоны, лезли в окна, проламывали крыши, окружали целиком все селение, резали, кололи, давили сопротивлявшихся людей, сгоняли в толпы пленников, кого можно было продать (работорговля была в те века на Средиземном море самым прибыльным делом).

Захваченную добычу и рабов Косса доставлял на Искию.

Мать Бальтазара пыталась урезонить сына, который четвертый год подряд вел такую жизнь. И тут я вновь передаю слово Парадисису:

«Остановись, Бальтазар! Наш дом, хоть он и большой, весь Кастелло, а то и весь наш остров, не смогут вместить всего того, что ты привозишь. Что делать с богатством, которое ты привозишь и продолжаешь привозить? Всей Искии не хватит, если так будет продолжаться. Особенно, если ты будешь привозить сюда и пленников, а не продавать их по дороге в других портах. Достаточно женщин, которых ты сюда привозишь. Их слишком много. До каких пор ты еще будешь привозить их? Что мне с ними делать? Ты не сможешь жениться ни на одной из них, даже на той, что у тебя на корабле, на девушке из Вероны. Ты должен служить церкви, сын мой, для этого я тебя растила. Святая инквизиция, по-видимому, отступила от тебя. Тем, кому нужно забыть, заплачено золотом. И твою Яндру оставили в покое. Ее дядя умер. В Вероне перемены. Оставь свое ремесло, Бальтазар! Вот уже пятьсот лет многие поколения нашего рода дают служителей церкви. Ты тоже должен им стать! Подумай об этом хорошенько. Я не хочу, чтобы ты вновь и вновь уходил вморе. Опасная жизнь, которую ты ведешь, тянется слишком долго, а ты обещал мне, что скоро бросишь это занятие… Пусть этот отъезд будет последним! Когда вернешься, начинай новую жизнь, новую, мирную жизнь, а то тебя убьют… И тебя, и Гаспара, и Микеле, и Джованни… Вы все обезумели от этой жизни… – говорила она, и на глазах ее блестели слезы.

Косса, действительно, готовился к большой операции, и мать волновалась недаром. Она взяла его за руку, заставила сесть рядом.

– Как ты похудел! – продолжала она. – Ради Бога, довольно любви и женщин, одновременно столько женщин! Правда, все они красивы, в каждой своя прелесть… Они очень экзотичны и милы, эти девушки из далеких стран, в них много очарования. Но, мой сын, я боюсь за тебя… Да, – задумчиво сказала она, – хватит тебе и одной. Достаточно тебе Яндры, она очень красива и страдает, бедняжка… А ты бросаешь ее и бежишь к другим… Девушка все понимает. Она не глупа. Пусть она ничего не говорит тебе. Но она все видит. Я заметила однажды, как она побледнела, когда ты заинтересовался кем-то и ушел, не обращая на нее внимания. Она глубоко переживает все. Я видела, как она посмотрела на тебя!

– Мать, ты ошибаешься. Ей это безразлично. Она никогда не говорила со мной об этом. Кроме того, я открыто ничего не делаю…

– Нет, – настаивала мать, – я не ошибаюсь! Я все видела, и ты подумай об этом. Ты потеряешь ее. Мы, женщины, не прощаем тем, кого любим.

Косса поцеловал ее на прощанье и ушел. «Быть может, действительно, в последний раз! – думал он. – Но этот последний раз должен стать моим самым значительным делом!»

XIII

В порту Джерит Большого Сирта им, что называется, повезло как никогда. Были захвачены все товары, привезенные последними караванами из Сахары. В Кембили, в Гамбесе, в Эль-Хаме пираты захватили около пятисот молодых мужчин и женщин, привезенных туда из глубины Африки для продажи.

Яндра в мужском наряде, в узких штанах-чулках из плотной цветной материи, пристегивающихся к камзолу ниже пояса, бросила хмурый взгляд на Коссу, засмотревшегося на красивую чернокожую девушку, но и тотчас перевела взгляд, словно наблюдая за веселой компанией: Альберинго Джуссиано, Ринери Гуинджи и Гуиндаччо Буонаккорсо сидели на палубе за поставленной на попа бочкой и дулись в карты.

– Пятьдесят цехинов! Играю на все! – криворотый Колосс вызывал на состязание Ринери, он был завзятым картежником, и деньги у него не держались.

Бальтазар искоса поглядывал то на них, то на небо, где появилось маленькое подозрительное облачко, очень не нравящееся ему.

– Ну, а ты? – подзадоривал Буонаккорсо теперь уже Альберинго. – Клади и ты пятьдесят!

Великан выигрывал и теперь уже втрое увеличивал ставки, приговаривая для отвода глаз:

– Ладно, ставьте! Мое дело дрянь. Я всегда проигрываю! Как-то в одну ночь проиграл пятьсот скудо. Это было все, что скопил за несколько лет. Заело меня, одолжил у ребят еще двести, и их просадил, а как расплачиваться было нечем, должен был отслужить у них несколько лет. И когда отслужил, у меня еще осталось пятьдесят реалов. И как-то ночью в таверне сел играть на них. И что вы думаете? Выиграл шесть тысяч золотых цехинов, целое сокровище! Забрал выигрыш и поклялся больше не играть, вернуться в Пизу и там пожить спокойно. Но по дороге, в Неаполе, зашел в таверну поесть. Там я увидел богатого путешественника, еврея. Он обедал. Уставился этот еврей на меня, и я решил, что ему захотелось сыграть со мною. Я не выдержал, и сам предложил ему перекинуться в картишки. Выиграл я у этого еврея шестьсот пятьдесят золотых цехинов и груз пряностей – груз, стоимостью в пятьдесят тысяч золотых дукатов. И еще выиграл у него мельницу и пятьдесят рабов! Еврей дал мне долговую расписку и попросил не уходить, подождать его. «Я скоро вернусь, – сказал. – Если хочешь, мы можем продолжить игру». И действительно, скоро пришел и принес тысячу пятьсот лир. Мне захотелось и их выиграть. Мы начали играть снова, и я проиграл все, выигранное у него, и свои деньги, и даже рубашку. Ну, еврей меня пожалел, отдал рубашку обратно. Как я вернулся в Пизу, без денег, голодный, это уже другая история».

Привожу весь эпизод по Парадисису, хотя он вызывает сильные сомнения. Дело в том, что карты, известные в Китае еще в глубокой древности, в Европе появились только в XIV столетии и были «штучным товаром». Их заказывала знать художникам, изготовлявшим единичные экземпляры.

Массовое производство игральных карт развилось с расцветом гравировального дела уже в XV столетии, и именно тогда рядовой пират, солдат, проезжий торговец мог играть в карты с первым встречным.

В описываемое время играли в кости, но еще не в карты, во всяком случае «рядовая публика», так сказать.

Тут Парадисис, как и во многом другом, «осовременивает» своих героев. Но, допустим, что пираты все же играли, правда не в карты, а в кости. Гуиндаччо продолжал выигрывать, а Косса беспокойно нахмурил брови. Свежее дыхание моря пронеслось по палубе, смахнув и рассыпав кости. Корабль качнуло.

– Убрать грот и грот-марсель! – кричал Косса в капитанскую трубу. – Опустить бизань! Шевелитесь, бродяги! Сейчас будет шторм! Эй, на веслах! Не спать, слушать мою команду!

Быстро темнело. Корабли Коссы, набитые рабами и добром, валяло с борта на борт. Прочие капитаны с запозданием повторяли маневры самого Коссы. Ветер начинал свистеть в голых реях, и судно, с одним носовым кливером, то и дело ныряло, как утка, утыкаясь в пену вод.

Одно из судов, не успевшее опустить главный парус, уже почти переворачивало в отдалении, поставя на борт, и там суетились, рубили мачту, дабы выровнять корабль.

«Плохо дело! – думал Косса, обозревая свой разбегающийся по окоему флот. – Совсем худо!»

Небо, серое и блескучее, как лист стали, низко неслось над кораблем, и блекло-желтый отсвет вечерней зари в облаках казался глазом слепого дракона, уставившимся на стихию взъяренных вод. Словно отрубленная голова с плахи, падала ночь, и уже только по крохотным огонькам, ныряющим в черных волнах, угадывались раскиданные по морю корабли пиратской эскадры.

Ветер поначалу позволял бы идти к Мальте, спрятаться в знаменитой, зажатой между скал, укрытой ото всех ветров гавани. Но увы! Рыцари Иоанниты и пираты, не терпевшие конкуренции на морях, были много опаснее святой инквизиции! Спрятаться за скалами Пантеллерии? Косса пытался огненными сигналами с топовой беседки главного грота подать весть своим кораблям, но скоро понял, что занимается ерундой, да и надобно было подумать о себе! Гребцы, удерживая корабль по ветру, выбивались из сил. Волны то и дело обливали палубу пенными струями, смывая все, что было не привязано к месту. Какие-то бочки с товаром, награбленным на Лампедузе, летели кувырком за борт, проламывая головы гребцам, весла уже не слушались рук, сталкивались друг с другом, угрожающе трещали, как и вся обшивка корабля. Страшными голосами выли рабы в трюме. «Выпустить их? – скользом помыслил Бальтазар. – Нельзя! Да и зачем? Все одно им тонуть, но прежде черные дьяволы разнесут корабль в щепки и вырежут всю команду!»

Там, в трюме, уже плескалась, все прибавляясь, вода. Корабль тяжелел и переставал слушаться руля. «Нет, и до Пантеллерии им уже не добраться! – думал Косса, лихорадочно продумывая всевозможные способы спасения. – Облегчить корабль? Выкинуть груз за борт? Прежде надобно перетопить эту сволочь!» – оспорил он сам себя, вслушиваясь в дикие крики и проклятия запертых в трюме рабов. Палуба кренилась так, что пройти можно было только ползком, цепляясь за протянутые вдоль борта леера. Пламя, вырывавшееся из смоляной бочки на носу корабля, бросало грозные блики на воду, идущую горою, выше низкого борта шебеки, грудою голубого жемчуга, холодного жемчуга моря! И от этой зловещей красоты у Коссы мгновениями захватывало дух, хотя это была красота смерти, ибо неотвратимо близилась гибель корабля, и, как все более яснело, последнего корабля его эскадры!

Мать, кажется, оказалась права!

Ревело море, а под боком гундосил Буонаккорсо, что не следовало грабить Лампедузу, куда свозили товары и христианские и мусульманские пираты, складывая все в огромной пещере в центре острова, ради тех беглецов, что, вырвавшись из плена, добирались сюда и отсиживались, ожидая знакомые корабли. Передавали даже, что огонек лампады перед иконой девы Марии, помещенной в пещере на «христианской» стороне, не гаснет никогда, даже когда остров пуст и некому, казалось бы, наливать масло в лампаду.

И вот Косса, торопясь наполнить свои корабли, решился ограбить пещеру.

– Из-за того мы и тонем! – бормотал Гуиндаччо, цепляясь за основание мачты.

– Молчи, трус! – зло выкрикнул Бальтазар. – Кто может нас наказать за ворованное добро?!

Страшный треск послышался снизу. Судно, видимо, напоролось на риф, незаметный при обычной волне.

– Тонем! – раздался крик. Уже никто не слушал команд. Вой из трюма перешел в какой-то звериный визг и начал обрываться. Вода переполняла корабль.

Гребцы правого борта порвали цепь и теперь резались с командой. Хрипя, поминутно окунаясь в волны, они убивали друг друга, чтобы тут же захлебнуться и умереть. Косса обнажил тесак, кругом дрались. Гуиндаччо жался у его ног, обнимая мачту и жалобно вопя.

Вдали, на палубе, цепляясь за ванты, мотался Ринери, безуспешно пытаясь навести порядок. Альберинго Джуссиано рубился абордажной саблей, защищая капитанскую каюту корабля, где тряслась от страха мокрая с ног до головы Яндра.

«Молодец! – успел подумать Бальтазар, и тут же на его глазах на голову Альберинго обрушилась тяжелая плаха, раздробив ему череп. Трое прикованных гребцов вырвали доску своего сиденья и теперь размахивали ею, раскидывая по сторонам пиратов. Бальтазар не успел ринуться на помощь, как тяжелая черная волна, отороченная на краю белым пенистым кружевом, обрушилась на корабль, загасив смоляной факел на носу, и тяжело прокатилась по палубе, смывая в воду всех, кто не успел уцепиться за ванты или за брошенный поперек корабля рей. Палуба разом опустела. Снизу еще били чем-то в настил, пытаясь выбраться наружу, уже захлебываясь. В темноте все еще дрались и кричали, и кто-то, рыча, крушил тесаком прикованных гребцов одного за другим, прекращая вопли и проклятия на палубе.

Из темноты вынырнуло полубезумное лицо Ринери. Он был мокр с головы до пят, вода бежала ручьями с его платья, смывая кровь, не понять, свою или чужую.

– Все кончено! – вымолвил он. – Команда захватила большую лодку и оставляет корабль!

Бальтазар кивнул, крепко держась за мачту.

– У нас остается челнок! – прокричал в ответ. – Я буду охранять его здесь, а вы с Буонаккорсо попробуйте привести Яндру! – И с этими словами Косса толкнул одноглазого великана в спину.

Тотчас, как оба пирата скрылись в темноте, несколько рук ухватились за борт челнока, и Косса, не видя кто и не думая долго, ударил несколько раз тесаком, отрубив чью-то руку и чьи-то пальцы. Взмывшая на волне выше палубы мелькнула и исчезла большая лодка, полная пиратов.

– Прощай, капитан! – донесся оттуда чей-то одинокий крик. Косса скривился, молча сжав зубы. Он не корил этих людей, оставивших его погибать вместе с кораблем. Иные капитаны и сами не оставляют тонущее судно, как в проигранной битве кто-то из полководцев бежит, а кто-то кидается на копья врагов или кончает с собою, чтобы не разделять позора плена и поражения.

Когда Ринери Гуинджи и Гуиндаччо, неволею преодолевший свой страх, ползком, волоча за собою Яндру, добрались до капитанского мостика, на корабле, по сути, уже никого не было, только умирающие и трупы, прикованные к скамьям, которые мотала вода, поминутно обливая пеной.

– Доставай весла! – прокричал Косса Гуиндаччо. (Он отнюдь не собирался гибнуть вместе с кораблем.) – Ринери! Помоги спустить челнок! Держись, Яндра, вот за эти канаты держись!

Хорошо, что Бальтазар не увидел тот волчий, чужой и зловещий взгляд, каким глянула на него возлюбленная, в этот миг возненавидевшая Коссу сильнее всего.


Не стоит рассказывать, как опускали челнок с тонущего корабля, как зацарапывались в него, захлебываясь от поминутно накатывающих волн, как мотались у борта, то взлетая вверх, то проваливаясь в бездну, как, наконец, сумели отпихнуться, и тотчас оставленный ими корабль начал погружаться в волны.

Все трое работали на пределе сил. Яндра лежала ничком, вцепившись в какие-то выступы, крепко сжав зубы и зажмурив от страха глаза. Морская соленая пена попадала в рот, и она кашляла, трясла головою, отфыркиваясь, словно лошадь. «Так вот какую жизнь ты мне обещал!» – с отчаяньем думала она, вспоминая сейчас отнюдь не костры инквизиции, а дворец кардинала, свою служанку и мягкую постель, и даже горбоносого седого кардинала-покровителя, который тяжко сопел в постели, обнимая ее. Вспоминала неволею, подумав, грешным делом, что кардинал никогда бы не бросил ее погибать в бушующем море.

«Он – убийца! Он, не моргнув глазом, позволил утопить всех рабов! Как хорошо, что я тогда, два года назад, не понесла от него, успела вытравить плод! А он ведь даже и того не узнал! И теперь его самого кинула команда!» – Пронеслось в ее воспаленном сознании в то время, как мужчины гребли, выбиваясь из сил, а Косса удерживал руль и между очередными взлетами и провалами в бездну пытался соорудить парус.

Гуиндаччо греб, время от времени осеняя себя крестным знамением.

– Спаси нас, Господи! Спаси, и я навсегда брошу это проклятое ремесло! Стану священником! – голосил он. Ринери молчал, а Косса, сплевывая соленую воду и вспоминая материны увещания, выговорил, наконец:

– Лишь бы мы не утопли, как щенки, а там и я готов стать… хотя бы дьяконом! – поклялся он, изо всех сил удерживая самодельный парус из старого плаща, поднятого на некое подобие сооруженной им мачты.

– Поклянись и ты, Ринери! – жалким голосом попросил Гуиндаччо, и Ринери, впервые разлепивши уста, ответил ему:

– Клянусь!

Сколько времени их носило по волнам разъяренного моря? «Через сутки страшной ночи, – пишет Парадисис, – их прибило к берегам Италии, недалеко от Амальфи».

Через сутки? Гм, гм! За сутки на утлом челноке миновать Сицилию и четверть италийского полуострова? Скажем лучше, через несколько суток! И даже ежели в челноке был аварийный запас: бочонок пресной воды, хлеб, бутыль с вином и увесистый шмат ветчины, то к концу пути у них уже ничего не было, даже пресной воды. Пытались пить соленую воду, – конечно, рвало. Косса набирал воды в рот, смешивал со слюною, пытался так поить Яндру, чтобы не вырвало… Выловили какую-то снулую рыбу, грызли сырое пресное мясо, стараясь утолить жажду, жажду прежде голода.

Яндра в полубреду бросала в лицо Бальтазара злые слова, кричала, что лучше бы ее забрала инквизиция, костра могло бы и не быть! Кардинал ди Санта Кьяру должен был ей помочь и помог бы, обязательно помог, не вмешайся Косса! Кричала, что ее измучила эта жизнь, что она больше не может, что Косса постоянно неверен ей, что она променяла участь первой девушки Вероны, наследницы ее правителей, на место содержанки пиратского капитана, которую лапают все, кому не лень, и которая не видит ничего иного, кроме крови, слез и павианьей похоти морских разбойников. Кричала и то, что она-де нарочно вызвала ветер и наслала бурю на Бальтазаровы корабли: «Это было очень легко сделать! Теперь ты погибнешь вместе со мной»!

Косса молчал, продолжая упорно, сжав зубы, бороться за жизнь. Он сейчас был мужчиной, мужем, героем, а она – слабой женщиной, слова которой – пустая, уносимая ветром бестолочь. В нем пробудилось древнее начало самца, вожака и охранителя, задавленное цивилизацией, многими потерянное навсегда, но когда-то целиком определявшее самую суть человека, хозяина и мужчины, и он знал, что победит бурю, не сдастся ей, даже ежели сама Яндра наколдовала это крушение.

Ветер не то, что стихал, но становился ровнее. Стало можно, завидев вдалеке синюю гряду гор, направить челнок к желанной суше.

И случалось ли вам, проболтавшись в море, в озере ли, десяток часов с лишком, а то и двое-трое суток, пристать, наконец, к берегу, ощутить покой, тишину, узреть траву, услышать мирное жужжание насекомых? Услышать безмолвие после непрестанных ударов волн? Не показалось ли вам тогда, ежели вы все это испытали, что достигли земного рая и, переплыв влажную стихию, попали в чудесное сказочное царство, находящееся по ту сторону нашей грешной юдоли?

Теряя последние силы, они выползли на песок и намерились уже тут и уснуть, ежели бы не Косса. Пинками он поднял своих спутников и повел их, спотыкающихся, куда-то вперед, к траве, к цветам, к кустам, где они и свалились, наконец, под деревом – Ринери, Гуиндаччо и Яндра меж ними, прижавшаяся в поисках тепла, к боку одноглазого гиганта. Косса посидел, пытаясь сообразить, куда это они попали? Потом тоже лег рядом с Ринери и уснул мертвым, без сновидений, сном.

XIV

Далее Парадисис пишет, что Бальтазар нашел пастуха (вернее, пастух обнаружил спящих путников), у которого купил «его дохлого осла», попутно установив, что они находятся в местах, ограбленных ими всего полгода назад. Дабы не быть пойманными, Косса говорит пастуху, что они идут в Меркато, а сами же путники направляются в противоположную сторону, в Ночеру.

Тут все не так!

Прежде всего, путники нуждались в еде, и, конечно, золотой цехин, полученный бедным козопасом в обмен на черствый хлеб, сыр и кислое молоко, должен был насторожить крестьянина, тем паче, что путники отнюдь не стремились спуститься в деревню, чтобы обрести там ночлег и приличный стол. Конечно, фотороботы преступников в те века не вывешивали еще для всеобщего сведения (техника отставала!). Но, скажем, одноглазого и криворотого Гуиндаччо нетрудно было узнать даже и по рассказам потерпевших… А получив за своего осла два цехина вместо одного, крестьянин и вовсе убедился, что дело не чисто. Слишком непохожи были путники на потерпевших крушение мирных мореплавателей! Да и одетая по-мужски баба (а что баба, он понял сразу по лицу, по стану, по разметанным волосам) прибавила уверенности в том, что перед ним пираты. Словом, группу крестьян, схвативших Коссу со спутниками уже близ Ночеры, можно смело почесть за жителей Амальфи, пустившихся в погоню за бандитами.

К Ночере, меж тем, стягивались неаполитанские королевские войска. Размашисто шла пехота, подрагивая копьями, уложенными на плечи, проезжали закованные в сталь кавалеристы на тяжеловесных рыцарских першеронах. Скрипели и визжали оси обозных телег. Война? С кем?

Тут вторая неясность. Война-то война! Новый неаполитанский король, рассорившись с папой Урбаном VI, с коим до того был дружен, шел вышибать папу из Ночеры – владения неаполитанского короля. Но почему крестьяне, схватившие наших путников, – причем Косса, как утверждает Парадисис, до того, как попасть в плен, насмерть уложил двоих, – почему не убили их сразу, и почему, после споров, криков и взаимной ругани, повели не к стану королевских войск, а в Ночеру, прямиком к папе Урбану VI? Все это архинеясно и так и остается необъясненным. Не рука ли все той же святой инквизиции своеобразно спасла наших пиратов? Не была ли назначена, скажем, солидная награда за голову Коссы? (Которому совсем необязательно было «убивать двоих» своим, неизменным по Парадисису, стилетом!) И кому же, как не папе, коему только и подчинялась святая инквизиция, было решать теперь его дальнейшую судьбу?

Парадисис опять заставляет огромного Гуиндаччо плакать и жаловаться, а Коссу награждать его полновесными тумаками – уже в камере крепостной тюрьмы, куда крестьяне втолкнули (?) наших путников… Предварительно развязав, что ли? И как это крестьяне самовластно распоряжаются в крепости? Где стража, где капитан? Где переговоры о награде за поимку преступника? Тут явно очень многого не хватает, и многое неясно совсем!

И почему город Ночеру осаждают местные, а не королевские войска? И почему Бальтазара ведут сперва через помещения башни, столь богато убранные, что ему «не приходилось до сих пор видеть такой роскоши». Это Коссе-то? И почему сразу затем его проводят мимо камеры пыток, а наверху, в круглой башенной зале, где его встречает папа Урбан VI и куда долетают камни вражеских катапульт, находится, меж тем, трон самого папы, окруженного коленопреклоненной придворной челядью? И Косса «лицемерно» раскаивается (и всем ясно, что лицемерно!), а папа его принимает и выслушивает со «странной загадочной улыбкой», а об инквизиции, о его нападении на замок подесты в Болонье, убитых «капитанах Святой Марии», о похищении Яндры, наконец (которая сидит, схваченная, тут же, внизу, в камере!), и речи нет? При этом крестьянину Косса представил Яндру как свою жену, а папе Урбану – как сестру, и тот нимало не усомнился в этом, и тут же принял Коссу в службу к себе, даже и наградил…

Нет уж, давайте разбираться!

С этого момента рассказ Парадисиса, упорно повествующего только об амурных делах да пиратских подвигах Коссы, и даже его политическую деятельность вешающего на тот же крюк, становится уже вовсе неправдоподобен, хотя и сопровождается множеством реальных и, самих по себе, интересных исторических отсылок. Приходится вплотную обращаться к иным источникам, и тогда выясняется, по крайней мере, следующее:

а) годы жизни Яндры делла Скала никак не стыкуются с хронологией веронских событий и годами жизни ее предполагаемых родичей;

б) никто и нигде не говорит о двух периодах пиратства Коссы;

в) нигде нет ни одного упоминания о его столкновении с инквизицией, так что, возможно, описанного нами штурма дворца подесты в Болонье не было вовсе, и он сочинен Парадисисом (и тогда описание этого штурма целиком лежит на моей совести);

г) и, наконец, с момента предполагаемой встречи с Урбаном VI все не так, хотя как раз с этой поры биографию Коссы можно проследить по источникам. Впрочем, имя самого Коссы в источниках упоминается еще позднее, уже после смерти Урбана VI, с момента интронизации Томачелли (Бонифация IX).

Но, в любом случае, тут нам придется погрузиться в земные дела папства, во-первых, и в историю неаполитанского королевства, во-вторых. А тогда мы уже увидим, что участие Коссы во всех этих событиях было далеко не случайностью. И предполагаемый союз его с папой Урбаном VI объяснялся причинами куда более весомыми, чем «загадочная улыбка» и личный каприз Урбана VI.

Ибо это только кажется, что руководитель, обладающий неограниченной властью, свободен. (И тому из держателей власти, кто рискует поверить в это, очень быстро и жестко напоминают об истинном положении вещей.)

Всякий – неважно, наследственный или избираемый – глава как бы вставляется в систему, созданную задолго до него, и обязан продолжать традиционную политику этой системы. Урбан VI был так же связан обстоятельствами, как и нынешний папа, Иоанн-Павел II, лично очень приятный, культурный, даже добрый человек, но обреченный продолжать политику борьбы с православием и на этом пути обязанный благословлять и любую жестокость и всяческую несправедливость, ибо этого хочет система, и римский папа попросту не может перестать преследовать православие как в Сербии, так и в России.

XV

В Рим я впервые попал на праздник тысячелетия крещения Руси в составе советской писательской делегации. В Ватикане нас принимал сам Иоанн-Павел II (поляк Войтыла), как оказалось, отлично владеющий русским языком. У меня до сих пор где-то лежит цветная фотография, где я здороваюсь за руку с папой (мы все получили по такой!), снятая скрытой камерой во время приема.

Забавно было видеть в стеклянной будке уличного телефона с трубкой в руках молодого охранника с подчеркнуто современным лицом, обряженного в средневековый наряд, не изменившийся со времен Микеланджело: свисающий на плечо берет, полосатые, фиолетово-оранжевые куртку и штаны-буфы с разрезами и цветными вставками в синих, желтых и черных лентах, над ногами, обтянутыми в средневековые шоссы, тоже оранжево-черные. И такие же стражники с алебардами встречали нас в подъезде папского дворца, вытянувшись и ударив алебардами в пол при виде нашего епископа Кирилла, чрезвычайно польщенного этим приветствием.

Удалось, хотя и бегло, что-то оглядеть, побегать в сумерках по городу, узреть круглую неприступную громаду замка Ангела, куда из Ватикана ведет крытый ход на аркадах, возведенный еще Бальтазаром Коссой (Иоанном XXIII), и, конечно, по утрам, до заседаний, посчастливилось пару раз попасть в собор Святого Петра, огромный («как вокзал!» – сказал кто-то из нас), весь в роскоши полированного камня, с безмерностью своих сводов, с микеланджеловской «Пиетой» за бронированным стеклом (в нее стреляли), которая – стоит вглядеться! – из века в век недоуменно озирает тело сына и – о, ужас и чудо! – тихонько поводит туда и сюда своею мраморной головой. Необычайная скульптура, способная одна оправдать весь холод и казенную величавость католичества.

А в сводчатых погребах под алтарем, тоже одетых в узорный камень, среди крипт и вереницы святых могил, размещены молельни разных народов, вплоть до дальней Азии, являющие зримо претензию Рима на мировое владычество, так и не достигнутое – все еще не достигнутое! –католицизмом…

В молельне, забранной кованою, возможно серебряной преградой со скифскими грифонами на ней, как раз шла служба, то ли для монголов-католиков (крещеных еще Плано Карпини в XIII столетии!), то ли для каких иных экзотических народов противоположного конца Евразии.

Папство – земная власть римского первосвященника над всем католическим миром (а в идеале, и в постоянных политических устремлениях римского престола – над всем христианским миром, и даже вообще над всем миром) – институт, повлекший за собою явление всех тех мерзостей, которыми прославился католицизм: процессы ведьм и колдунов, инквизиция, деятельность ордена иезуитов, продажа индульгенций, пытки и казни, уничтожение культур целых народов Нового Света (индейцев Америки) и постоянное, упорное стремление на Восток, на земли Византии и восточных славян, с непременным стремлением покончить с православием и нашей культурой, что называется не мытьем, так катаньем, от крестовых походов на Русь в XII–XVI веках до нынешней интервенции в православную Сербию, от униатских споров и попыток оторвать украинскую церковь от московской патриархии и до нынешнего внедрения католиков в Россию, экуменизма и проч., и проч., – все это результат «земных» властных устремлений католической церкви, устремлений, на самом Западе вызвавших в конце концов реформацию и отторжение от Рима целых стран.


Любопытно, что правовая основа претензий папского престола на всемирную власть в христианстве более чем шатка, так как основывается, по сути, на двух подлогах, давно разоблаченных наукою.

Это, прежде всего, утверждение, что Святой Петр был главою апостолов (заместителем самого Христа в их общине), а затем переехал в Рим, где и стал, так сказать, «по прямому наследованию» первым римским папой, главою христианской церкви и, следовательно наместником Иисуса Христа на земле.

Беда лишь в том, что не только пребывание Петра в Риме не доказано (апостол Павел, будучи в Риме не упоминает о нем!), но и соответствующей церковной организации ранние христиане тогда не знали. Общины верующих управлялись коллегиями старейшин – пресвитеров, которые иногда лишь называются «епископами», а института единоличной власти епископа в этот период еще просто не существовало. Тем более, что христианская община появилась в Риме раньше, чем туда добрался хоть кто-то из апостолов. Это первое.

Сам же институт избрания епископов прошел многовековую историю, в которой простой народ постепенно оттеснялся от выборов, а власть имущие все более начинали влиять на выборы сперва епископа, а потом уже и «папы». Титул утверждается на рубеже III века н.э. за александрийским патриархом, а затем за епископами Карфагена и Рима, и лишь в 1073-м году папа Григорий VII заявил, что право носить этот титул принадлежит только римскому епископу, что совпало со временем окончательного разделения западной и восточной церквей в IX–XI веках. Тогда же и утверждается правило избрания папы коллегией кардиналов.

Вторая фальшивка – это утверждение, что Константин Равноапостольный, в 313-м году издав Миланский эдикт, перебираясь в Византий (с 330 г.), якобы вручил римскому первосвященнику Сильвестру императорскую власть над Римом, Италией и над всем Западом. Грамота о том была сработана (весьмй неуклюже!) в середине VIII века и являлась в течение долгого времени едва ли не единственным «документом», оправдывающим претензии римского папы на высшую власть в церковной иерархии.

На деле с переездом императора Константина в Византий (Константинополь с 330 г.) римская епископия получила лишь денежные пожертвования, да еще, по приказу императора, было построено несколько базилик (соборов), в частности – собор Святого Петра на Ватиканском холме (замененный нынешним зданием работы Микеланджело уже в эпоху Возрождения).

Сам по себе Сильвестр никакими особыми заслугами не обладал и действовал, так сказать, в тени императора Константина.

По-настоящему отделение католичества от Вселенской церкви, худо-бедно сохранявшей заветы первых веков христианства, происходит в IX и, окончательно, в XI столетиях.

Все последующие догматические различия западной церкви от Восточной (вселенской): возглашение filioque – «и от сына»[40], в догмате веры, причащение мирян только под одним видом (хлебом, телом Спасителя, но не вином, не кровью), как и споры об опресноках, о кислом и пресном хлебе для просфор, догмат о непорочном зачатии Богоматери и многие прочие отличия обрядового и бытового характера, в частности – целебат, безбрачие католических священников, как и изменение календаря и, соответственно, перенос празднования Рождества и Пасхи – родились уже «во-вторых», как следствие разделения церквей, затеянного, опять же, римским престолом[41].


Разумеется, не в «злых папах» дело! Разделение церквей явилось следствием, а не причиной. Оно лишь подтолкнуло выделение Запада в особый мир, особую суперэтническую целостность, противопоставленную целостности восточно-славянской и греческой.

И борьба пап за земную власть – есть лишь отражение общих претензий промышленного Запада на духовную (в том числе и религиозную), научную, художественную, военную, финансовую, техническую и какую угодно исключительность[42], по которой уже и сама западная оконечность Евразии названа континентом, и процессы, которые происходят тут (смена художественных стилей, смена культур и эволюция политических институтов), объявляются всемирными и, так сказать, всемирно-обязательными, несмотря на явную нелепость подобных утверждений перед лицом реальной истории человечества.

Насилие стало основою европейского диктата в мире, насилие стало принципом проникновения католицизма в иные страны (см. в «Песне о Роланде» – «Сто тысяч мавров были крещены, кто не хотел креститься – перебиты»). Насилие и обман стали нормой поведения римской церкви и в самой Европе, еще в пору напряженной борьбы папства за власть с германскими императорами.

И тот же принцип насилия, как самодостаточного и доказательного утверждения своего духовного превосходства выдвигают ныне США (филиал Европы в Новом Свете).

И как еще безмерно далеко до того времени, когда будет осознано, наконец, – государственно осознано! – что культура важнее пушек, и духовное превосходство недоказуемо насилием, хотя, по мере движения времени, спросим себя, что в прошлом остается ценным, безусловно ценным для нас? Бряцание оружием или сокровища Духа, овеществленные в памятниках культуры? Безусловно – последнее!

XVI

Ну, а могло ли быть иначе?

Не надо забывать, что ежели Византия сохраняла целостную государственность, лишь иногда сотрясаемую внутренними религиозными спорами (арианство, евтихианство, несторианство, павликианская и богумильская ереси, иконоборчество, наконец, и проч.), то на Западе, превращенном сменяющими друг друга волнами завоеваний в проходной двор, какое-то единство, какую-то предложенность духовной традиции христианская церковь могла сохранить только будучи независимой (или хоть полузависимой!) от меняющихся властителей, то есть став земным властным институтом.

Италия подвергалась варварским нашествиям постоянно. Вандалы, вестготы, разгромившие Рим, гунны, готы, принесшая много зла Италии попытка Юстиниана Великого возродить римскую империю, лангобарды, наконец…

И нельзя не отдавать должного целой веренице пап (зачастую обладавших и талантами, и культурой, и настойчивостью), спасавших и хранивших западную церковь в эти тяжелые столетия. Кстати, многие из них были греками и сирийцами. Лишь позднее утвердилось правило избрания пап преимущественно из итальянцев и даже, конкретнее, из римлян.

В VIII–X веках постепенно возникает светское папское государство, «патримоний Святого Петра», границы коего первоначально были начертаны в 781-м году Карлом Великим по его прибытии в Рим, а размеры то увеличивались, то уменьшались, в связи с успехами или просчетами папской дипломатии.

Постепенно в Риме возникает особый папский город, являются папские армия и флот. Возникают и церковные школы при приходах (в 853-м году, при Льве IV).

В борьбе с иконоборчеством, борьбе, в которой Рим очень и очень помог Византии, усиливается культ святых, почитание икон, мощей и реликвий.

В 812-м году императорское достоинство Карла признала Византия, и с этого года в Европе официально стало две империи и два императора. Начинается бытие Священной Римской империи, с которой папы затем боролись с переменным успехом в течение нескольких веков.

Меж тем, в середине IX века, на Востоке кончается иконоборческая смута, а в конце IX века империя Карла Великого окончательно распадается на три национальных государства: Францию, Германию и Италию.

Ко второй половине IX века относится скандальный эпизод, когда на престол Святого Петра после смерти Льва IV попала женщина, англичанка, переодетая юношей, за свои глубокие знания избранная папой римским (855 (?) – 858 (?)). После чего каждого новоизбранного папу принято было проверять на принадлежность к мужскому полу. Впрочем, легенду об Иоанне ныне принципиально считают вымыслом.

Общее направление политики пап второй половины IX века шло ко все большему усилению исключительности папской власти (характерен спор папы Николая I Великого с константинопольским патриархом Фотием).

Папы этой поры в основном все – римляне, ведущие неустанную борьбу друг с другом. Доходило до того, что, например, папа Стефан VI (896–897 гг.) устроил суд над трупом (!) папы Формоза, который после суда был брошен в Тибр.

Как раз в это время, на рубеже IX и X столетий римских пап ставят, назначают и свергают женщины, Теодора старшая и ее дочери, Марозия и Теодора младшая из знатной семьи Теофилактов, нравственность которых находилась, что называется, «на нуле». Их любовники и дети становились папами, распутство сделалось нормою жизни. Но жизнь шла, и даже не без успехов. Так, папа Иоанн X (914–928 гг.), молодой любовник старухи Теодоры (матери двух пап), наголову разбивает сарацин в битве под Гарлиано (915 г.). Однако и его вскоре убивают по приказу дочери Теодоры старшей Марозии.

Марозия вообще многих убивала и многих сажала на папский престол, но кончила Марозия плохо. По одним сведениям она была убита возмутившейся римской толпой вместе с ее поздним сыном, Иоанном XI, которого она сделала папой на 931–936-е годы. По другим – ее заточил в тюрьму собственный сын от первого брака Альберих, захвативший власть в Риме.

После затянувшегося женского правления римских пап стали сажать на престол германские императоры, а род Марозии постепенно сошел на нет. (Впрочем, продолжившись в династии графов Тускуланских.) Иоанн XII (955–964 гг.), ее потомок, отличался необычайным развратом и, возможно, погиб от руки мужа одной из своих бесчисленных любовниц. Еще был папою сын Теодоры младшей и племянник Марозии, Иоанн XIII (9б5–972 гг.).

Однако «римская» партия не отреклась от своих прав. Весь X век шла постоянная, иногда достаточно мрачная борьба за папский престол, с убийствами, удушениями, бегствами и проч. В свою очередь и германские императоры (Оттон I, Оттон II, Оттон III) не прекращали своих усилий, и в 996–999-х годах на папский престол впервые попадает немец Бруно (Григорий V), после сокрушения римского патрицианского рода Кресценциев.

«Земная» политика пап на протяжении трех последующих столетий (999–1303 гг.) продолжала усугубляться. Напомним, что это эпоха крестовых походов (во время одного из которых, в 1204 г. был захвачен и разгромлен Константинополь). Эпоха усиленного (в X–XI вв.) строительства в Западной Европе средневековых готических соборов, когда «готические башни, словно крылья, католицизм в лазури распростер», что говорит об общем религиозном воодушевлении народных масс. (Именно поэтому добытые богатства тратились в основном на богоугодные дела, а не на бытовую роскошь.) Это и эпоха напряженных духовных поисков. Появляются новые монашеские ордена. Папству приходится вести жестокую борьбу с проповедью нищеты и нестяжания. В Рим, на поклонение, из всех стран Европы ежегодно стекаются, по некоторым известиям, сотни тысяч (а по другим – до двух–трех миллионов) человек. Это при тогдашнем-то редком населении!

Но это и время наступления арабов и турок на Византию, время татарского нашествия на Русь, эпоха многоразличных бед для востока Европы.

А внутри западной церкви это время продолжающейся борьбы пап с императорами, борьбы, разделившей всю Италию на два враждующих лагеря – гвельфов (сторонников папы) и гибеллинов (сторонников императора). Время раздвоения самого папства, борьбы с арабами в Сицилии, борьбы за господство в западном мире.


В самом начале XI века Оттон III с папой Сильвестром II затеяли было воссоздать христианское государство типа римской империи. Не получилось.

Далее предпринимаются робкие и несостоятельные попытки покончить с симонией (продажею церковных должностей) и распущенностью духовенства, подготавливается введение целибата (обязательного безбрачия священников), утверждается окончательно возглашение filioque, признанное еретическим в восточной церкви (отцы восточной вселенской церкви считали, что возглашение «и от сына» нарушает принцип нераздельности Святой Троицы: Бога-отца, Сына и Духа Святого).

Вскоре последовало и решение о выборе папы исключительно коллегией кардиналов.

Окончательно определил принцип земного всевластия пап Григорий VII (Гильдебранд, 1073–1085 гг.) возможно, одна из самых значительных, ежели не самая значительная фигура в череде римских первосвященников, – сочинивший так называемый «Диктат папы», закрепляющий земные претензии наместников престола Святого Петра.

Гильдебранд, еще до того как стал папой, уже тридцать лет, подобно Коссе, фактически руководил римским престолом. Им проведены знаменитые Григорианские реформы (реформа календаря, однако, которую приписывают ему же, была делом рук папы Григория XIII уже в XVI столетии).

Свою «григорианскую» реформу Гильдебранд – Григорий VII – объявил на синоде в Риме в 1074-м году. Тут перечислялись суровые наказания духовенству за нарушение целибата, за продажу и покупку церковных должностей. Верующим было запрещено принимать причастие от женатых, либо корыстолюбивых священников.

Весной 1075-го года Григорий сформулировал свою программу в коротком документе, получившем название «Диктат папы». Вот его положения:

«Бог есть Дух, он господствует над материей. Точно так же и духовная власть стоит над светской властью.

Только римский первосвященник может быть называем вселенским.

Он один непогрешим. Только он один может издавать новые законы, соединять или делить епархии.

Без его повеления никакой собор не может называться вселенским.

Он не может быть судим никем.

Римская церковь никогда не ошибалась и никогда не впадет в ошибку.

Римский первосвященник имеет право низлагать императоров.

Он может освобождать подданных от клятвы верности неправедным государям.

Папа должен носить на себе знаки императорской власти. Народы и короли обязаны целовать ему ноги. Христиане обязаны безоговорочно повиноваться его велениям. Они обязаны даже убивать своих властителей, своих отцов и детей, когда это приказывает папа. Они должны служить лишь орудием в его руках»[43].


И тут же разразилась война пап с германскими императорами. Война, которая, то вспыхивая, то затухая, продолжалась ряд столетий. И уже тогда в судьбах папства начинает участвовать все больше и больше неаполитанское (в ту пору еще Сицилийское) королевство.

Когда укрощенный было Генрих IV, вынужденный, каясь, «пойти в Каноссу» – босой, на снегу, он стоял под окнами папского дворца, вымаливая прощение, после чего выражение «пойти в Каноссу» стало поговоркой, означающей полную сдачу позиций, – вновь начал войну с папой Гильдебрандом (Григорием VII), избрал «своего» папу и привел его в Рим, Григорию VII помог норманнский герцог Сицилии и Неаполя – Роберт Гюискар. С норманнами и мусульманами-сарацинами он, спасая папу, ворвался в Рим (сарацины, как говорят, пропели в соборе Святого Петра несколько сур из Корана).

Подчеркнем, что борьба эта не имела, да и не могла иметь под собою, скажем, решительных религиозных споров. Это была борьба за преобладание, борьба внутри единой суперэтнической системы, при которой император, даже одолевая, отнюдь не собирался (да и не мог!) уничтожить институт папства сам по себе, но только поставить «своего» папу, который тут же начинал вновь бороться с императором, ибо… Ибо вернитесь и прочтите «Диктат папы»!

Наивысшего могущества папская власть достигла в самом начале XIII века при Иннокентии III, современнике Генриха VI, сына Барбароссы. Потом начался медленный упадок.

Иннокентий III (1198–1216 гг.) реформировал папский двор, превратив его в четко работающую бюрократическую организацию, навел твердый порядок в патримонии Святого Петра и простер свою власть над владетельными синьорами всей Европы, добиваясь того, чтобы власть папы – верховного арбитра в земных делах государств и государей – превосходила власть королей и герцогов. В Италии Иннокентий III расширяет патримоний, присоединив Равенну, укрепляет права папства в южной Италии и Сицилии, присоединяет Анконскую марку, устанавливает протекторат пап над Болоньей и другими землями. Иннокентий считал себя не только наместником Христа, но и главой христианского мира, в каковом направлении и действовал повсеместно.

XVII

Германские императоры из рода Гогенштауфенов сами мечтали воссоздать Римскую империю, завоевав Италию и перенеся туда столицу. Идея, мало того трудноосуществимая, но требовавшая к тому же решительно «укротить» римский престол.

Знаменитый Фридрих I Барбаросса большую часть жизни провел в борьбе с непокорной лигой итальянских городов. На папском престоле в ту пору противостоял ему Александр III, Роландо Бандинелли, болонский профессор, потом кардинал, в должности папы, ставший врагом Барбароссы. Гогенштауфены, однако, не прекращали своих усилий. Сын Барбароссы, Генрих VI, захватил Сицилию.

Фридрих II Гогенштауфен (1215–1250 гг.), «первый человек эпохи Возрождения», как называли его, весьма прохладно относившийся к делам веры, почти сумел завоевать всю Италию. Захватил Неаполитанско-Сицилийское королевство, где как раз не осталось наследников мужского пола. (На Сицилийское королевство Фридрих имел права через свою мать, Констанцию, последнюю представительницу норманнской династии.)

После смерти Фридриха ожесточенная борьба пап с Гогенштауфенами продолжается. В этой борьбе, как сказано, вся Италия распадается на два лагеря – гвельфов и гибеллинов. Династия Гогенштауфенов гибнет в этой борьбе. К престолу Неаполя протягивает руки французская династия Анжу – Карл Анжуйский, брат французского короля Людовика IX. Несколько позже в этот спор включаются испанские династы из Арагона.

Вся эта борьба захватывает XIII век – век, начало коего освящено фигурой и проповедью Франциска Ассизского, последователи коего создают орден францисканцев, нищенствующих. Орден, впоследствии очень помогший папам удержать свою власть в мире. Кревская уния 1384-го года, крещение Литвы, объединение ее с Польшей, с последующей экспансией католичества на Восток, на земли Руси – целиком заслуга францисканского ордена, уже в ту пору безраздельно господствовавшего в Польше и Венгрии.

Карл, герцог Анжуйский и граф Прованса, сорокалетний авантюрист, получивший денежную помощь от банкиров Флоренции и Сиены, столкнулся с предпоследним Штауфеном, молодым рыцарем Манфредом, коего поддерживали гибеллины. Рыцарство уступило силе денег, юная безоглядная отвага Манфреда – трезвому руководству войсками Карла Анжу. В 1266-м году Карл побеждает в бою с помощью расчетливо введенных в сражение спрятанных до поры резервов. Манфред – «последний рыцарь Средневековья» – предпочел погибнуть, кинувшись в гущу сражения…

Борьба пока продолжалась. Еще вступал в Италию внук Фридриха, Конраддин (1268 г.), опять же разбитый Карлом Анжуйским, который, захватив норманнское королевство, переносит столицу из Палермо в Неаполь.

Карл строит великие планы, замысливает овладеть всем Средиземноморьем, совершает крестовый поход в Тунис, дарит земли баронам, пытаясь создать себе местную опору, а на деле плодит целую плеяду володетелей, рвущихся к самостоятельности от королевской власти. А экономику Неаполя захватывают меж тем банкиры Флоренции: Фрескобальди, Барди, Перуцци, Бонаккорсо, а цены на хлеб растут, и в народе растет, соответственно, ненависть к французам. Находится и вождь – король Педро Арагонский, муж дочери погибшего в бою с Карлом сына Фридриха II Манфреда. В 1282-м году в Палермо вспыхивает восстание, названное «сицилийской вечерней». Французов истребляют по всему острову. Сын и наследник Карла Анжу, Карл II Хромой, пытается отбить остров, но все напрасно. Сицилия потеряна навсегда. Флот анжуйцев потоплен, начинается долгая (до 1302 г.) безнадежная война, в результате чего Сицилия так и осталась за арагонской династией.

Карл II женится на дочери венгерского короля, Марии. Его старший сын, Карл Мартелл, предъявляет права на венгерский престол, с 1310-го года на столетие попадающий в руки анжуйцев.

А на престол Неаполя вступает в 1309-м году второй сын Карла II, Роберт. Гуманист, покровитель художеств, меценат, любитель наук и искусств, сам ученый и философ, покровитель Петрарки, король Роберт был устроителем пышного фасада рушащегося здания, ибо и экономика, и финансы, и политическая стабильность королевства таяли и подтачивались изнутри.

Роберт пытается манипулировать брачными связями, заигрывает с папой. Не забудем, что папская область, патримоний Святого Петра, как бы нависает над Неаполем, и любое движение неаполитанских королей к северу, ради объединения всей Италии, неизбежно и сразу наталкивалось бы на земные интересы папского престола, того самого, который… (прочтем еще раз созданный Гильдебрандом «Диктат папы»).

А неаполитанские короли неизбежно стремятся к северу и к объединению Италии, а папы неизбежно… и т.д. А многочисленные герцоги и графы тоже неизбежно стараются стать независимыми и от короля, и от папы, а флорентийцы все больше захватывают в свои загребистые руки экономику юга Италии. (Особенно отличился удачливый пополан (горожанин) Аччайуоло Аччайуоли, сын коего становится неаполитанским бароном, а потомки его захватывают Аттику и правят там с титулом герцогов афинских до турецкого завоевания в 1458-м году.)

Роберт, в старости впавший в религиозное ханжество, умер в 1343-м году, оставя трон своей внучке, Джованне, предварительно, в семилетнем возрасте, выдав ее замуж за сына венгерского короля Кароберта, Андрея (своего внучатого племянника).

Джованна, знаменитая на всю Европу своей красотой, а более того – своей распущенностью и полной бездарностью в государственных делах, начинает с того, что в 1345-м году убивает супруга, Андрея, что вызывает народное восстание и поход на Неаполь его старшего брата, Людовика (короля Венгрии и Польши), жестоко отомстившего убийцам[44].

При долгом и бездарном управлении Джованны неаполитанское королевство разваливается совсем. Страна нищает, а двор занимается празднествами и развратом.

Постаревшая Джованна завещает корону Людовику Анжуйскому, брату французского короля Карла V. Но Людовик Венгерский считает наследником (у него самого нет сыновей) племянника Джованны, Карла, герцога Дураццо. И Карл Дураццо, не желая ждать, сам является на юг Италии, берет Неаполь, осаждает королевский замок и захватывает Джованну, которая задушена в тюрьме (1382 г.), а Карл Дураццо остается хозяином Неаполя, который ему, однако, приходится отстаивать от второго претендента, Людовика Анжу.


Семейство Косса, как можно судить по некоторым данным, уже в эту пору прямо или косвенно поддерживает анжуйцев (не забудем, приглашенных папами!), а самому Бальтазару Коссе придется столкнуться с сыном Карла Дураццо, Владиславом (1386–1414 гг.). Карл погибает в 1386-м году во время похода в Венгрию.

Карлу Дураццо вместо королевства достались развалины. Луи Анжу, к счастью для Дураццо, умер в 1384-м году, но и при том положение королевства находилось на грани кризиса. Пока Карл ходит в походы (в Венгрии он получил трон, но был убит заговорщиками), его жена героически и отчаянно борется за власть, попадая из одного безнадежного положения в другое, но не прекращая усилий. Именно она, а отнюдь не Карл, рассорилась с Урбаном VI, и подоснова ссоры, разумеется, экономика, а не желание Урбана пристроить ленивого и развратного племянника. Подоснова – в вековом желании папского престола подчинить неаполитанское королевство своей власти, наталкивающееся на столь же упорное стремление неаполитанских династов к самостоятельности, а затем – к власти над Италией.

Пока Маргарита Дураццо манипулирует налогами, союзничает с Флоренцией, ссорится из-за денег и власти с Урбаном VI, живущим в Неаполе под ее охраной (!), пока она, что называется, борется за жизнь, а разгневанный Урбан VI, покинув Неаполь, запрещает ее подданным платить непопулярные налоги на соль и вино и ставит перед конклавом вопрос о свержении династии, и даже в 1384-м году отлучает Карла и Маргариту с их потомками до четвертого колена от церкви, пока он переманивает на свою сторону феодалов, организует поход на Карла (но 4 марта 1385 г. разбит), пока это все происходит, Карл, отбившись от папы, в начале сентября 1385-го года отправляется в Венгрию, откуда ему не суждено вернуться. (И не ехать было нельзя! Без венгерского наследства ему и Неаполя стало не удержать!)

Маргарита с мужеством отчаяния продолжает спасать дело мужа и судьбу своего малолетнего сына-наследника Владислава (родился в 1377 г., т.е. ему в 1384 году всего 7 лет!). После смерти Карла она даже теряет Неаполь, где снова являются анжуйцы, но не прекращает борьбы.

Косса, по Парадисису, является к Урбану VI в 1384-м году. И он ему нужен не как раскаявшийся грешник, конечно, а как традиционный союзник династии Анжу, то есть – противник Дураццо, то есть сторонник пап и к тому же человек, пусть и потерпевший временное крушение, но с огромными связями, с деньгами и блестящими организаторскими способностями, что он показал тотчас, как только был принят на службу Урбаном VI.

В дальнейшем Маргарита, женив сына в 1389-м году, сумела-таки удержать престол, а Владислав, в свое время, вернул себе Неаполь.

После смерти полубезумного Урбана VI (1389 г.), уже при покровителе Бальтазара Коссы Томачелли (Бонифация IX), в борьбе с авиньонским папой (не забудем, продолжается схизма!) папская власть заключает союз с Неаполем. Сколько тут присутствует личного пристрастия Томачелли, сколько политического расчета подчинить себе едва живое королевство – неясно. Ну, а затем, когда подросший Владислав, идя от успеха к успеху, устремляется на Север, берет Рим, и вновь возникает идея светского объединения Италии неаполитанским королем, политика пап, как магнитная стрелка, поворачивается к той же прежней вражде, и на Коссу падает суровая обязанность всячески противостоять неаполитанскому королю, спасая папскую область и «земное» дело Рима.

Но, впрочем, мы уже залезли вперед, к будущему, пока еще неизвестному его участникам. И вернемся к 1384-му году, когда король Карл Дураццо еще жив, и даже не уехал в Венгрию, а Урбан VI сидит в Ночере и принимает Коссу.

XVIII

Со времени Великого Григория VII и Иннокентия III папство, разумеется, эволюционировало, и авторитет его то подымался, то затухал, хотя своей генеральной, так сказать, линии главы престола Святого Петра не меняли отнюдь.

Накатывающиеся с Востока волны новых завоевателей мало беспокоят Европу. При папе, Григории IX, происходит известная битва с татарами под Лигницей, где польское рыцарское войско было разбито в прах. Но, поскольку Батыевы рати далее не пошли, битву почли победою и успокоились.

В 1245-м году состоялся Лионский собор, на котором Михаил Черниговский отчаянно просил помощи у Запада против татар. (За что и был убит в ставке Батыя, а совсем не за отказ «поклониться идолам». Монголов отличала крайняя веротерпимость, а в войске их от трети до половины составляли христиане несторианского толка.)

Но на Лионском соборе папа анафемствовал императора Фридриха II, на что тот ответил общей критикой тогдашнего духовенства. А с монголами решили дружить, отправив посольство Плано Карпини в Каракорум, к монгольскому Великому Хану.

Гораздо больше занимают папу и королей взаимная грызня и неудачи в Святой Земле, где медленно, но верно, европейцы теряли одно за другим завоевания первого крестового похода[45].

В конце XIII – начале XIV столетия папы схлестнулись с французским королем Филиппом IV Красивым (1268–1314 гг.), тем самым, который разгромил орден тамплиеров и сжег Жака Моле. Филипп попросту перевел папский двор к себе под крыло, в Авиньон. Возвращение пап, через семьдесят лет, из Авиньона в Рим было долгим и трудным. Тут-то и началась схизма, когда правили Авиньонский и Римский папы одновременно, закончившаяся только на Констанцком соборе 1415–1417-х годов.

Папы очень долго, несмотря на призывы ряда проповедников и святых, сами не хотели возвращаться в Рим, где не кончались смуты и вооруженная вражда могущественных родов Орсини и Колонна, Савелли и Каэтани.

В Рим переселился было в 1367-м году папа Урбан V, француз, но он вернулся в Авиньон. Сменивший его Григорий XI (1370–1378 гг.), Роже де Бофор, опять же переселился в Рим в 1376-м году.

Григорий XI умер, и вот тут-то и явился из небытия Урбан VI, – даже не кардинал, а скромный архиепископ города Бари (куда были перевезены мощи Святого Николая из Мирр Ликийских, после чего Николай на Западе стал называться не Мирликийским, а Барийским), города на побережье Адриатики, Бартоломео Приньяно, избранный французскими кардиналами только потому, что воинственная толпа римлян била в стены дворца, угрожая расправами, требуя избрать папой итальянца, и даже обязательно римлянина.

Бартоломео Приньяно, по мысли выборщиков, должен был тихо сложить с себя сан и уступить престол французу, Роберту, из рода графов Женевских, чего он, однако, не сделал, проявив, наряду с упрямством и грубостью, незаурядную волю. Его соперник вернулся в Авиньон, и там был избран папой (антипапой) под именем Климента VII. Началась схизма.

Пользуясь источниками, мы можем дать портреты того и другого соперничающих наместников Святого Петра.

Женевский кардинал Роберт, епископ Камбре, отличался высоким ростом, атлетическим телосложением, красотой лица, прекрасными манерами и гладкой речью. Одевался великолепно. Подарками и подкупами многих привлек на свою сторону. Умел владеть собою, был красноречив и не стеснялся в средствах достижения своей цели. Бога он не боялся, на людей внимания не обращал. «Я, конечно, не служил Богу, если бы не находил это выгодным», – заявлял он. Папой он был избран на тридцать шестом году жизни.

Бартоломео Приньяно, архиепископ Барийский, по отзывам «лучший кандидат в папы, если бы он не был папой», был человек твердый, суровый, неподатливый, равнодушный к роскоши, деньгам и комфорту… Проклятьем его был несчастный характер – гордый, дерзкий, властный и горячий. Он постоянно оскорблял окружающих, его поступки отталкивали, даже когда вызывались добрыми намереньями. У него был смуглый цвет лица, блестящие черные глаза, сухие нервные руки, желчный беспокойный темперамент. Таким изображают папу Урбана VI биографы. Выходец из сравнительно незнатной семьи, он начал карьеру приходским священником, епископом стал через четырнадцать лет. Несколько лет провел в Авиньоне, в качестве советника Григория XI, хорошо изучил пороки куриалов и был намерен бороться с ними без всякого снисхождения. Своего любимого племянника, вознесенного им из ничтожества, он порою, наедине, порол, грозя отлучить от церкви, но вряд ли смог исправить этого «пустого ничтожного человека, достойного управлять скотным двором, а не быть знаменосцем церкви».

Положительное влияние на него оказывали только два человека: престарелый кардинал Святого Петра, рано умерший римлянин Франческо Томбальдески и монахиня Екатерина Бенинказа (Святая Екатерина Сиенская), скончавшаяся тоже еще при жизни Урбана VI.

Итак, Урбан VI, призванный было французами к отречению, уперся, избрав в ответ двадцать девять «своих» кардиналов. Он оказался властен и строг и не побоялся остаться на престоле Святого Петра, собираясь покончить с симонией и прочим, то есть воплотить в жизнь принципы Гильдебранда – Григория VII.

Урбан VI был из тех теоретиков, которые, плохо понимая реальную жизнь, увлекаются в одну из двух крайностей. Или, по доброте, теряют власть, или впадают в чрезвычайную жестокость на идейной основе, подобно французским последователям Руссо, создавшим якобинский террор, диктатуру и гильотину.

Церковь разделилась надвое. В каждом монастыре, на каждом доходном месте было по два кандидата, враждовавших друг с другом. Какая уж тут борьба с симонией! Кажется, никогда прежде авторитет церкви не опускался так низко.

Однако Урбана VI признала почти вся Италия, Германия, Англия, Венгрия и Польша (где как раз совершалась последняя великая победа католицизма в его стремлении на Восток – крещение Литвы). В свою очередь Климента VII признали Франция, Ирландия, Неаполитанское королевство, Савойя и Испания.

В папской области шла непрерывная война. Урбан VI, по-видимому, действительно к концу жизни тронулся разумом. Но еще до того он начал войну с Карлом Дураццо (фактически с его супругой!), требуя от него, как пишет Парадисис, выделить удел своему бесталанному и распущенному племяннику из неаполитанских владений, в составе Ночеры и Амальфи с прилегающей территорией. (По другим сведениям, однако, Маргарита Дураццо захватила племянника Урбана VI и держала у себя в заключении.)

В гневе и припадке подозрительности, явно уже болезненного характера, Урбан арестовал шестерых кардиналов, подозреваемых им в измене самому себе в пользу авиньонского соперника, и заточил их в подземельях своего замка в Ночере. (Мол, они собирались обвинить его, арестовать, судить, объявив еретиком, и низложить. Судя по тому, как в свое время расправились с Коссой, возможно, Урбан VI и не был далек от истины.)

Все это описывает Дитрих фон Ним, секретарь папы Урбана и, соответственно, очевидец всего последующего. Кроме кардиналов, папа арестовал еще несколько епископов и проклял все семейство Дураццо. Захваченных кардиналов велели пытать. Вместо них Урбан назначил новых, из неаполитанских противников короля. Дамы Неаполя, затевая очередное увеселение, не забывали приглашать «наших милых кардиналов» (переспать с кардиналом в ту эпоху считалось почетным для любой женщины или девушки, о чем, опять же, пишет Парадисис. И, явно, новоназначенные кардиналы этим своим преимуществом пользовались вовсю).

А пока новоназначенные кардиналы развлекались в Неаполе, прежних, схваченных Урбаном VI кардиналов и епископов, пытали в Ночере. Те из них, кто остался в живых, стали калеками с перебитыми костями – сообщает одна летопись. Но кто остался? В конце концов схваченные кардиналы были убиты все, кроме англичанина Истона.

В источниках нет имени «пирата, ставшего священнослужителем», коему Урбан поручил пытать арестованных. Был ли это сам Косса, или кто-то из его спутников, или вообще посторонний человек – неясно. Но в любом случае Косса, ежели он действительно служил Урбану VI, не мог остаться в стороне.

Ясно, что был разговор не в тронном зале, а с глазу на глаз. Ясно, что кроме обещанных выплат пострадавшим, Косса обещал бросить пиратство и принять духовный сан. (Ему легко стало решиться на этот шаг, ибо на то была и воля матери, и принятая всеми тремя пиратами клятва.)

Урбан же должен был, прежде всего, снять с Коссы тяготевшее над ним и Яндрой обвинение святой инквизиции (и только папа мог это сделать!). Мог и сделал, ибо о дальнейших каких-то осложнениях Коссы с капитанами Святой Марии уже не слышно. И Косса, загнанный в угол, мог согласиться на то, чтобы быть судьей схваченных кардиналов. Он, видимо, все-таки вел следствие, пытали другие[46].

На очередную жалобу Буонаккорсо (оба, он и Ринери, стали священниками по представительству Коссы, сам же он был рукоположен дьяконом-секретарем, должность, с которой путь вверх был более удобен и прям) Косса мог ответить так:

– Ты хотел стать священником? – возразил Косса, побледнев. – Ты стал им! Почему вы все мыслите только о доходах и выгодах той или другой должности, не задумываясь о плате за нее? Завидуете чужому богатству, не ведая, что чем богаче человек, тем труднее ему это богатство сохранить! Тем больше завистников вокруг! Тем больше надобно работать, черт возьми! И, зачастую, тем опаснее и даже грязнее сама работа! Ты не был и никогда бы не стал капитаном корабля, Гуиндаччо, ибо ты тотчас проиграл бы свой корабль в кости, или спьяну посадил на мель, или не сумел награбить достаточно, чтобы расплатиться с командой! И наемный рабочий у статочного крестьянина, сколько бы ни ворчал на хозяина, не мог бы сам свести концы с концами, как и наемный солдат не может заменить кондотьера, а коли может, то и становится им, как Сфорца!

Мечтая о том, чтобы стать священником, ты о чем думал, дурень? О поповских доходах! А ты когда-нибудь правил службу? Да таких, как ты, невежд хватает в духовном звании, но не ими держится церковь! Нас едва не убили мужики, помни об этом! Им только корысть и помешала! А спас – Урбан! Ты мечтал о безопасной работе, так работай же, скотина! Чего безопаснее – мучать жалких стариков, облаченных в сутаны, вытягивать и вывертывать им суставы, подвешивать, вливать воду в рот, ломать кости рук и ног, ни за что не отвечая, ибо отвечаю я! Бичевать эти старые тела, прижигать раскаленным железом, вымучивая признанья, которые должен формулировать и вытягивать из них опять же я!

– Но когда это кончится, Бальтазар?! – воскликнул Гуиндаччо Буонаккорсо с надрывом. – Я привык убивать в сражениях!

– Убивал ты и после сражений! Вспомни, скольких мы топили, только чтобы не оставлять свидетелей. А что будет с этими кардиналами, не ведаю и я. Ты видел, как зловеще сверкают глаза у Урбана, когда начинаются пытки? Теперь он надумал во время допросов сидеть под окном и громко петь молитвы.

– Он безумен!

– Да, по-видимому, да!

– И мы служим безумцу?

– Мы служим безумцам, Гуиндаччо! Ибо никто из сильных мира сего не мыслит о собственной смерти! И о том, что воспоследует за ней!

– И ты не мыслишь!

– И я! Но я хоть понимаю, что делаю, и на что иду! Взгляни на Ринери! Гуинджи не задает вопросов. а он ведь был, как и я, студентом Болонского университета, теологом, до того, как бежал со мною! А кем был ты?

– Так-то оно так, капитан! – безнадежно вздохнул одноглазый пират. – Так-то оно так…

– Именно так! – жестко обрезал Косса.

XIX

Не забудем и того, что первым делом, порученным Урбаном Коссе, была все-таки военная операция. Следовало отбросить от Ночеры осаждающих, и Косса выполнял задачу с честью. (Не забудем, что Ночеру осаждал Альберико да Барбьяно, лучший кондотьер Италии!)

Он вышел к растерянным папским солдатам в блестящей кирасе и, тряхнув кудрями – Косса был без шлема, – выговорил насмешливо:

– Кто же из вас мужик, а кто баба, никак не пойму? – И прибавил такое, что солдаты весело заржали, разом почуяв своего в пиратском атамане.

Грамотно руководить ратными Коссе, после многочисленных его подвигов на африканском берегу, не составило труда. Что такое засада, обходный маневр, нежданная атака на противника, расположившегося спокойно поесть, выпить вина и перекинуться в кости – все это Косса ведал достаточно хорошо. Осаждающие были отбиты нежданным ударом с трех сторон, захвачено одиннадцать катапульт, после чего камни перестали залетать в окна папского дворца.

Вскоре Косса был посвящен в духовный сан, а далее, как утверждает Парадисис, начал руководить следствием, на котором присутствовали то племянник папы, то сам Урбан VI. И по мере того как шло следствие, как мучали несчастных стариков, добиваясь неведомых признаний, Коссе, хотя он не показывал виду, становилось все страшнее. Стихиры под окном камеры пыток пел явно сумасшедший человек или же одержимый, не ведающий, что творит.

Бесчеловечные подробности этих допросов, в результате которых кардиналы превратились в мешки костей, обтянутых кожею, с перебитыми конечностями, отбитыми почками, в безнадежных инвалидов, которых и отпустить-то уже было нельзя, сообщает секретарь папы, Дитрих фон Ним[47].

Урбан ярел. Временем, во время пыток, у него изо рта текла слюна, и он как-то плотоядно причмокивал (Косса вечерами, вспоминая эти сцены, долго не мог приняться за еду. Даже его мутило.) Ринери Гуинджи молчал, как-то сморщиваясь и отводя глаза. И молчание его было паче укоризн и жалоб Гуиндаччо.

Единожды Урбан даже и на «своих пиратов» напал с укоризнами и грязной руганью, ибо ему показалось что Буонаккорсо во время допросов плачет.

– Глаз у него такой! – возразил Косса, отводя взор. – Я сам не раз обманывался на этом! В своем ремесле оба моих помощника были достаточно тверды!

Урбан утих, мрачно сопя.

Самое скверное было то, что ни кардиналы, ни епископы вины своей не признавали по-прежнему, и лишь кардинал Сангарский подал знак, что будет говорить, и… попросил смерти! А в вину себе поставил прежние пытки, которые творил сам над иными, угождая Урбану.

Все это продолжалось бесконечно. Урбан распевал псалмы под аккомпанемент стонов пытаемых кардиналов. Племянник папы смеялся (видимо, выпущенный из заключения?), смеялся и острил, наблюдая, как дергаются измученные тела. Страшный своей бессмысленностью хоровод смерти тянулся и тянулся, никак не кончаясь. А зловещие слухи о том расползались по Италии и по другим странам, рождая ужас и отвращение к Урбану. Любопытно, стали бы римляне теперь столь же пылко защищать своего духовного главу?

Тем часом Карл Дураццо сумел собрать значительные силы и осадил Ночеру. Урбан три-четыре раза в день появлялся у окна замка со свечой и колокольчиком, громко посылая анафемы королю и его войску. Но что делать дальше? Кончаются припасы, нехватает оружия. Нет арбалетных стрел, не хватает каменных ядер для катапульт. И опять Косса оказался спасителем папы.

Косса сам явился к Урбану.

– Ваше святейшество! Продержаться мы можем всего неделю!

По бегающему взору, по беспокойно шевелящимся пальцам Косса понял, что папа думает совсем о другом.

– Как, кардиналы еще не признались? – вопросил Урбан.

– Святой отец! – возразил Косса, теряя терпение. – Еще неделя, и крепость не устоит! Теперь уже поздно думать о кардиналах!

Глаза Урбана остановились, наконец, на лице Коссы. Он начал что-то понимать.

– Спаси! – пробормотал Урбан.

– Нужны грамоты в Нолу, к графу Раймондо Орсини, и к иным… Прикажи дать мне их, и я попробую пробраться сквозь вражеские заставы!

– Не убежишь? – вопросил Урбан, беспокойно оглядывая пирата.

«Убежать я могу и без твоих грамот!» – подумал Косса с презрением, но не сказал ничего.

– Мои друзья остаются у тебя! – возразил он.


Ночь. Черная ночь Италии. Топот коня. Он дважды менял путь, сбивая погоню со следа. «Продержатся или нет?» – билась где-то у виска неотвязная мысль.

Карл Дураццо был все же «венгром». Граф Нолы, Раймондо и Томазо Сан-Северино и даже Пьетро Тартеро, настоятель монастыря в Монте-Кассино, все трое претендовали некогда на неаполитанский королевский трон. Успеют ли? В свое умение убеждать Бальтазар верил свято. Но успеют ли? Большой армии даже и не нужно. Из Ночеры так и так придется отступить… Успеют ли только?

Успели. Папские солдаты еще держались, закладывая в катапульты вывороченные камни мостовой. Барбьяно пришлось оттянуть войска и дать отступить противнику. Ночеру папская гвардия оставляла в относительном порядке. Казну и пленных кардиналов увезли с собой. (Это, видимо, и было поражением войск Урбана в 1385 г.)

Урбана VI повезли в Салерно. Альберико да Барбьяно не очень преследовал отступающих. Ему было важно лишь удалить папу из владений Карла, который спешил в Венгрию завоевывать венгерский трон.

В Салерно следовало грузиться на корабли и плыть в Рим, но узнав, что его ожидает флот Гаспара Коссы вызванный Бальтазаром, Урбан уперся.

– Он служит Провансу! – кричал папа, брызжа слюной. – Он захватит меня в плен и передаст Клименту!

Взгляд папы был безумен. Настаивать было бесполезно.

– Что с ним? – спросил Гаспар, когда они уже оба поняли, что папа не уступит.

– Страх! – возразил Бальтазар. – Видал бы ты, до чего он довел пленных кардиналов!

– Твой папа наверняка сумасшедший, – пожал плечами старый пират. – У него временем стекленеют глаза.

– Да, Гаспар, да! Но я не могу бросить его теперь, ибо пропаду сам!

Братья обнялись, и у Коссы, мгновением, оттеплело сердце. Все-таки брат верен ему и дважды уже доказывал, что они – единая семья, без чего было бы слишком трудно жить!

Теперь отправились сушею в Беневенто, а оттуда в местечко между Барлеттой и Трани, на берегу Адриатики, «Злого Адрия» римлян, вскипающего волнами, когда ветра, идущие с востока, перевалив через горы Долмации, яростно падают вниз и гонят взбесившуюся воду к итальянскому берегу. Здесь, близ Бари, своей, на беду, оставленной некогда архиепископии, Урбан чувствовал себя в большей безопасности.

Увечные кардиналы ехали, с трудом держась в седлах. Епископ Акилы, с вывернутыми суставами рук и ног, вообще не мог сидеть на лошади.

– Он хочет меня погубить! Он еле тащится! – Глаза Урбана начали стекленеть, что говорило о начале нового приступа.

– Убейте его! – вскричал папа.

Сабля (не обязательно Бальтазарова!) обрушилась на голову страдальца. «Хорошая смерть! – подумал про себя Косса. – Для него – особенно хорошая смерть!»

Дикий взгляд Урбана был страшен.

– Оставьте труп на дороге! – вскричал он людям, пытавшимся поднять убитого. – Бросьте его тут! Пускай его сожрут вороны!

(Об этом эпизоде сообщает секретарь Урбана, фон Ним.)

Достали (наняли) генуэзский корабль. Началось долгое путешествие вокруг всей Италии, тяжкое для всех, а особенно мучительное для заключенных.

В Пизе сделали остановку. Необходимо было обновить запасы снеди и пресной воды. Правитель города, Пьетро Гамбакорти, сам встретил папу и просил о снисхождении к арестованным. Урбан рассвирепел:

– Они заговорщики, отцеубийцы, они намеревали отравить папу, своего отца! Они слуги дьявола! – кричал он.

Заключенные, напоминающие скелеты, продолжали, однако, отстаивать свою невиновность.

В Генуе дож передал папе письмо от английского короля:

«Кардинал Истон – мой подданный, – писал король Ричард. – Если он действительно думал отравить тебя, если ты боишься за свою жизнь, удали его. Отправь его ко мне. Я сам буду присматривать за ним. Если же ты не пришлешь кардинала ко мне, то, значит, ты со мной не считаешься. А это заставит меня задуматься, не является ли законным папой Климент VII, а не ты».

Английского кардинала пришлось освободить, но другим досталось еще больше, невзирая на просьбы генуэзцев прекратить их мучения.

Урбан упорствовал. Приближалась развязка.

Когда сбежали два «министра» папы, – кардинал Равенны и кардинал Пьетро-Молло, даже безумный Урбан почуял начало конца. Вскоре узналось, что оба бежали к Клименту VII в Авиньон.

– И этих змей я столько лет пригревал на своей груди!

У него оставались в заключении пятеро кардиналов и четыре епископа, и уже была совершена попытка их выкрасть.

Урбан снова сел на корабль. Девятерых арестованных, измученных до предела людей, по его приказу посадили в мешки и, отплыв подальше от берегов, утопили в море.

Когда добрались до Лукки, выяснилось, что Карл Дураццо убит в Венгрии. Папа тут же проклял вдову и королевского сына, заявив, что наследником короля является он сам.

Как давно строгий епископ из города Бари обещал покончить с симонией и развратом церковников! Разбогатев, Урбан извлек из монастыря двух своих племянниц и, богато наградив, выдал замуж. Продолжал кутить и тратить церковное серебро похитивший монахиню из монастыря Франческо Приньяно, племянник Урбана. Меж тем, в воспаленном воображении Урбана роились все новые планы завоеваний, теперь уже в Греции, в Ахайе, «чтобы помочь грекам обрести свет, утраченный при патриархе Фотии в VIII веке»(!)

И плевать было ему, как и всем папам до и после Урбана, что именно католическая церковь, как предельно ясно доказал Фотий, культурнейший человек своего времени, отпала от Вселенского православия, что произошло не разделение церквей, а именно отпадение, формально лишь закрепленное уже в XI столетии, что чудовищный процесс обмирщения Запада, «путь технического прогресса», в наши дни поставивший под вопрос само существование человечества, начался именно тогда, именно с эпохою Возрождения, когда тело одолело Дух, духовное начало, объявленное стеснительными узами «мрачных» Средних веков, было принесено в жертву плоти, в жертву безверию, и начали рушиться все те преграды, которые хоть как-то обуздывали хищный «звериный» дух европейца… Какой уж там гроб Господень, какие подвиги во имя Христа, когда пьяные крестоносцы в цареградской Софии заставляли на святом престоле танцевать голых проституток!

Урбан рвался ухватить свой кусок из византийского наследства, он затевал войну с венгерским королем и уже издал буллу, объявлявшую о конфискации в пользу римского престола Ахайи (Пелопоннеса, где располагалось тогда Ахейское княжество, формально подчиненное венгерскому королю). И неизвестно, чем бы все это окончилось, но по дороге в Рим Урбан упал с мула и по приезде в вечный город вскоре умер (1389 г.).

Папский племянник быстро отвез похищенную красавицу-монахиню в ее прежний монастырь, взял жену и детей, забрал все награбленные богатства и тихо смылся, направляясь на корабле в Рим. Увы, корабль затонул. Приньяно с семьей погибли, и судьба еще раз доказала, что справедливость все-таки живет в мире и наказание за грехи приходит в свой неотменимый черед. Правда – не ко всем и не всегда. Но… вправе ли человек судить о промыслах Высшей Воли?

XX

Оставшиеся кардиналы Урбана, числом четырнадцать, опасаясь мести Климента VII, собрали конклав и выбрали нового папу из своей среды, молодого человека, Петра Томачелли, неаполитанца, друга семьи Косса и ровесника Бальтазара. Ему было тридцать лет, и, в отличие от Бальтазара, теолога и доктора обоих прав, как-никак, он был абсолютно безграмотен, по свидетельству Дитриха фон Нима. Полагаем, однако, что бы там ни писал злой на всех Дитрих фон Ним, латынь-то он знал и обычной грамотностью владел!

Быстрота выбора не должна нас удивлять. Когда-то выборы нового папы затягивались неимоверно, иногда на годы. В борьбе с чем были изобретены новые правила выбора: «конклав», что значит – под ключ, когда кардиналов-выборщиков запирали, иногда даже замуровывали двери, до тех пор пока они не придут к согласию. Ежели кардиналы затягивали выборы, им сокращали рацион, подавая в окошко лишь хлеб и воду.

При этом, однако, кардиналы-выборщики могли иметь помощников (не более трех), и, возможно, Бальтазар Косса был таким помощником, «конклавистом» на выборах Томачелли.

На другой день по избрании Томачелли, ставший Бонифацием IX, вызвал Коссу и назначил его архидиаконом в соборе Святого Евстафия, попросив быть при нем помощником и секретарем. Любопытно (Парадисис не говорит об этом ничего), в какой мере сам Косса повлиял (смог повлиять?) на выборы нового папы. А что смог – почти несомненно. Ведь именно с этим избранием Бальтазар, наконец-то, окончательно разделывается с пиратским прошлым и становится на твердый путь духовной карьеры (и на твердый путь, добавим, упоминания в исторических источниках).

Климент VII, что можно было предвидеть, тотчас предал Бонифация IX анафеме. «Пусть угаснет навсегда светильник их жизни («их» – сторонников Бонифация), а души сгорят в адском огне, да обрушится на них гнев Всевышнего», – писал авиньонский понтифик.

Дитрих фон Ним удостоверяет, что Бонифаций IX вообще «часто не понимал документов папской канцелярии и с трудом расписывался в них». Естественно, было ему, как и предполагает Парадисис, привлечь для ответа Бальтазара Коссу.

Ответ Клименту VII Бальтазар Косса сочинил в одну ночь, и это была в самом деле еще более страшная анафема, чем посланная Климентом VII. Вот ее текст:

«Правителю мрака, Сатане, обитающему в глубине преисподней и окруженному легионом дьяволов, удалось сделать своего наместника на земле, антихриста Климента VII главою христианства, дать ему советников-кардиналов, созданных по образу и подобию этого дьявола, сынов бахвальства, сутяжничества и их сестер – алчности и наглости.

Да ниспошлет на него Господь слепоту и безумие, да разверзнутся небеса и поразят его громами и молниями. Да падет на него гнев Всемогущего и Святых Петра и Павла. Пусть проклянет его всяк входящий и выходящий. Да будет проклята пища его и все его добро, и псы, охраняющие его, и петухи, для него поющие. (Косса писал все это ухмыляясь, и «петухов» вставил едва ли не из озорства, впрочем, тут же явив основательное знание как Святого писания, так и церковной истории). Пусть постигнет его судьба Датана и Аверроэса. Пусть ад поглотит его живым, как Анания и Санфира, оболгавших Господа, пусть будет наказан он, как Пилат и Иуда, предатели Господа. Да падет на него проклятие Девы Марии и всех святых, да постигнут его страшнейшие пытки ада, как губителя церкви. Пусть вся Вселенная встанет на него войной. Пусть разверзнется и поглотит его земля и даже имя его навсегда исчезнет с лица Вселенной. Пусть все и вся объявят ему войну, пусть стихия и люди встанут против него и уничтожат. Пусть жилище его превратится в пустыню. Пусть святые при жизни помутят ему разум, пусть ангелы после смерти препроводят его черную душу во владения Сатаны, где дьяволы, несмотря на заключенное с ним соглашение, будут истязать его за содеянные им преступления.

Пусть Всемогущий и все святые пошлют вечное проклятие наместнику Сатаны и его советникам-кардиналам, подобное тому, каким был проклят Иуда Искариот и Юлиан Отступник. Пусть погибнут все сторонники антихриста Климента VII, как погибли Диоклетиан и Нерон. Да будут сочтены их дни и достойны сожаления. Пусть обрушатся на них невзгоды и голод, пусть поразит их проказа и другие болезни. Да будет проклят их род, да не поможет им молитва, не снизойдет на них благословение. Пусть будет проклято любое место, где они живут, и то, куда они переедут. Проклятие всем, кто не признает Бонифация IX. Пусть преследует их проклятие днем и ночью, всечастно, едят она или переваривают пищу, бодрствуют или спят, разговаривают или молчат. Проклятие их плоти от темени до ногтей на ногах, пусть оглохнут они и ослепнут, пусть поразит их немота, пусть отнимутся у них руки и ноги, пусть преследует их проклятие, сидят ли они или лежат. Проклятие им отныне и во веки веков, до второго пришествия. Пусть дохнут они, как собаки или ослы, и волки пусть разрывают их смрадные трупы. И пусть вечно сопутствует им Сатана и его черные „ангелы“. Аминь!»

Анафема читалась во всех церквах, подчиненных Бонифацию IX.

В обмен на эту услугу Косса, по словам Парадисиса, попросил Бонифация IX назначить в свой собор двух его друзей, Ринери Гуинджи и Гуиндаччо Буонаккорсо.


Бонифаций, конечно, являлся скорее светским человеком. Но он был хваток, тверд, при умном Коссе он и сам оказался хорош на своем месте. А выбирать умных советников – это три четверти успеха всякого властителя!

Новый папа больше всего нуждался в деньгах. И получал их в основном с продажи церковных должностей, то есть от той самой симонии. Существовала даже такса: за место священника, скажем, бралась тройная сумма годового дохода, продавались и епископские места, и места настоятелей монастырей. И, не в редкость, настоятельницей женского монастыря становилась состарившаяся богатая куртизанка. Деньги решали все. Продавалось даже ожидание мест, церковный воздух, так сказать. Все тот же Дитрих фон Ним пишет: «Не думаю, чтобы еще когда-нибудь существовал человек, проявивший такую же изобретательность и наглость в поисках средств к личному обогащению, как Бонифаций IX».

Иные, более объективные источники, говорят о поправке папской казны и не столько о продажах должностей, сколько о раздаче (за плату!) викариатов и прочих прав и привилегий в городах и областях Патримония. Так, Альберто д’Эсте получает викариат в Ферраре за 10 тысяч флоринов в год, Антонио де Монтефельтро – в Урбине за 1300 флоринов в год, городские выборные власти Болоньи – викариат этого города за 5 тысяч флоринов в год и т.д. Сверх того Бонифаций, единственный из пап, ухитрился отпраздновать с ничтожным перерывом два юбилейных года, сильно поправившие папскую казну.

Парадисис перечисляет многочисленные жульничества нового папы с продажею и перепродажею должностей, «очень скоро приведшие к тому, что Бонифацию попросту перестали верить». Получалось что-то очень уж похожее на нашу торговлю ваучерами, которые так же точно ничего толком не обеспечивали, как и Бонифациевы обещания получить доходный пост в будущем, которые продавались за наличные деньги. Обещания за деньги! Чем, в самом деле, не ваучеры или не акции «МММ»! (А также все прочие наши акции…) Истинно, ежели дело было так, на слишком умного человека Бонифаций не больше тянул, чем.., но воздержусь от дальнейших сравнений. Совсем иной «почерк» имело то, что делал сам Бальтазар Косса. Здесь все обличало уверенность руки и недюжинную силу ума.

Парадисис, опять же, говорит прежде всего о любовных увлечениях Бальтазара:

«Яндра делла Скала была помещена в одном из самых богатых и хорошо сохранившихся дворцов, тогда как вечный город находился в весьма плачевном состоянии. Ее наш герой навещал по ночам, – пишет Парадисис. – А днем он часто не мог решить, какую из римлянок, своих новых любовниц, предпочесть и осчастливить своим посещением, так как их было слишком много. Никто не пользовался у женщин таким успехом, как священники. Они считались самыми изысканными любовниками, так как были самыми образованными людьми в ту эпоху…»

Одновременно Парадисис замечает, что Косса «думал». «И как-то выкраивал время на это, не оставляя своих любовных похождений».

Простой расчет времени, однако, показывает, что тут что-то не так или, по крайней мере, не совсем так. Всего год прошел со смерти Урбана VI, на престоле Святого Петра сидит, по свидетельству фон Нима, невежда, озабоченный лишь денежными доходами папской казны, а меж тем Косса успел уже съездить во Флоренцию и Павию, чтобы уговорить жителей Тосканы и Ломбардии поддержать Бонифация IX. (И уговорил!) Ему удалось добиться заключения перемирия на тридцать лет, хоть и нарушенного через некоторое время. Более того, ему удалось «разными дипломатическими ухищрениями» (Какими? Как?) оторвать «этот город Адриатики и авиньонского папы» и присоединить к городам, поддерживающим Бонифация IX[48].

В это же время, продолжим, Косса вел активную переписку, работал за Бонифация, надо думать, и в церкви служил, и создавал себе круг знакомств, достаточно прочный, чтобы на него можно было опереться в своей дипломатической деятельности. И это при том, что днем он искал встречи с новой любовницей, а ночи проводил с Яндрой? Конечно, тридцать лет – полный расцвет мужских сил, но все же! Успевать «думать», вести успешные дипломатические переговоры, «добиваясь кардинальных решений», – многонько набегает!

Мечтал ли он уже тогда о папской тиаре? Неведомо. Но не удивимся, ежели и мечтал, хотя при молодом папе мог ли он рассчитывать на естественную возрастную смену римского первосвященника? Во всяком случае, посланный Бонифацием IX в Болонью, Косса заявил друзьям: «В Болонью я еду за понтификатом!»

Не Яндра ли, конечно, не бросившая своего колдовства, нагадала ему такое?

XXI

О поездке Коссы во Флоренцию, только лишь упомянутой Парадисисом, следует рассказать подробнее.

1389-й год – это самый канун войны республики с Миланом. В конце октября 1389-го года Джан Галеаццо изгоняет из своих владений всех флорентийских и болонских граждан, так как они, якобы, покушаются на его жизнь, и уже весной, в апреле 1390-го года, начинает войну.

Допускаем, что Косса посетил Флоренцию как раз накануне размирья, предположительно – осенью 1389-го года, и встречаться ему приходилось не только, и не столько даже с епископом, как с руководителями синьории и приорами цехов, а также с «сильными мира сего»: Мазо дельи Альбицци, Никколо да Уццано, вскоре репрессированным, Вьери Медичи и осторожным Джованни д’Аверрадо Медичи, сыном Биччи, уцелевшим представителем этой семьи, предок которой, Сальвестро, десять лет назад почти что возглавлял восстание чомпи – городской рабочей бедноты.

Флоренция потрясла Коссу. Шумом, напором, буйной удалью, лихорадочной веселостью своих толп, кишением улиц, деловой хваткой сукноделов, купцов и менял, вспыхивающими там и тут стычками граждан, всемирным разворотом банкирских домов, – о чем он уже знал заранее, – торговыми компаниями, проникшими уже всюду, рвущимися к морю, жаждущими сокрушить или захватить Ливорно, осаждающими Сиену, готовыми вот-вот сцепиться с Миланом – войска наемного кондотьера Джованни Акуто (британца Джона Гауквуда) уже ушли к границам республики. В голову непрошенно сами лезли гордые строки Данте:

Гордись, Флоренца, долей величавой,
Ты над землей и морем бьешь крылом,
И самый ад твоей наполнен славой!
Будучи принятым в синьории, Косса сразу уразумел, что должен решительно изменить весь ранее продуманный разговор. Глядя в твердо вылепленное лицо Никколо да Уццано, в его умные глаза человека, как бы поднявшегося над суетою и ссорами пополанов с нобилями к какой-то иной, общенародной флорентийской мете, Бальтазар быстро почувствовал, что никакие хитрые подходы здесь неуместны, что говорить надо прямо и по существу дела, обещая вполне земную помощь папского престола республике.

Мазо дельи Альбицци в основном только слушал неприступно сжав тонкие сухие губы, и лишь по временам начинал сопеть, ежели ему что-то не нравилось. Косса, лишь спустя время, понял, как ему повезло, что он не упомянул имени Вьери Медичи в присутствии этого некоронованного диктатора Флоренции, являвшегося врагом не только Вьери Медичи, но и всего дома Медичисов. Третьим в этом разговоре был так не разу не открывший рта секретарь синьории, как потом узнал Косса, сам знаменитый гуманист Салютати.

В накатывающем конфликте с Миланом республика остро нуждалась в дипломатической помощи папы римского.

На невольную лесть Коссы относительно флорентийских граждан, которые, наверняка, поймут, оценят – как патриоты Италии, Никколо да Уццано встал, нервно прошелся по палате, слишком большой для разговора троих человек и потому ощутимо холодной и казенной, в своем круглом плаще-накидке «капе» и обтягивающих ноги красных шоссах, похожий на голенастого петуха, ворчливо пожимая плечами, словно отвергая от себя что-то неприятно липкое, возразил:

– Все наши нынешние граждане, одни по невежеству, другие по злонамеренности, готовы продать республику кому угодно!

– Тому, кто больше заплатит! – уточнил Мазо Альбицци со своего места, кутая нос в широкий уличный «кабан», так и не снятый им при входе в помещение синьории.

– Его святейшество, – говорил Косса, стараясь не вспоминать сейчас о дружеских пирушках с Томачелли, как и Томачелли не вспоминал о них на торжественных приемах в Ватикане или Латеранском дворце. (Да, да, не друг молодости, не почти родич, а «его святейшество», верховный глава церкви!) Его святейшество заключил договор с Владиславом Неаполитанским только против возможной агрессии Франции в союзе с Джан Галеаццо Висконти, который спит и во сне видит, как подчинить Болонью, а за нею и вашу республику, что совсем не надобно нам! Но ежели Флоренция предпочтет союзу с папой союз с авиньонским узурпатором…

– Ни слова больше! – остановил его Никколо Уццано. – Мы уговорим нашего епископа.

– На днях у нас заседание совета, – вновь разлепил уста Мазо дельи Альбицци, – и я доложу приорам! – строго примолвил он.

– Верительные грамоты его святейшества у меня! – решившись прояснить ситуацию, подсказал Косса.

Оба собеседника разом и как-то одинаково склонили головы, молча соглашаясь с ним.

– Во всяком случае, церковное серебро в Авиньон отправлять не будем! – досказал Уццано. Тут он улыбнулся, широко и насмешливо, и Косса вдруг понял этого человека, понял и полюбил, и теперь уже готов был бы сесть с ним не за стол переговоров, а просто за пиршественный стол, выпить багряного вина, поговорить о чем-либо совсем не церковном, о временах и нравах, о потере чести современниками (прошлое всегда выглядит величественнее настоящего!), о римлянах, о судьбах, о красоте и любви…

От Уццано он вышел окрыленный и вновь засмотрелся, прежде чем сесть на коня, на струящиеся воды Арно под темнеющим, странно зеленовато-голубым небом, небом, цвета которого он не видал нигде больше, – даже в стобашенной Болонье, – колдовским, завораживающим небом… И как тяжело и задумчиво висят над водою Арно, отражающей светлоту небес, все четыре каменных моста, переброшенных через реку: Понте Веккио, старый мост, с лавками на нем (но без висячего перехода, возвысившего мост еще через столетие, при Козимо Первом, – перехода из палаццо Веккио в палаццо Питти, к тому времени купленного ставшими всесильными Медичи), и Понте Нуово, и Понте алле Карайа, и Понте Сайта Тринита, и далекий мост Рубаконте[49].

Флоренция строилась, и строилась бурно. И здание синьории, и баптистерий были уже возведены, правда, еще не возник божественный купол собора Сайта Мария дель Фьоре, созданный Брунеллески в 1420–1434 годах, и «двери рая» работы Гиберти еще не украсили баптистерия, и башня палаццо Веккио одиноко и неприступно уходила в темнеющее небо. Но уже возникло третье кольцо городских стен одиннадцатиметровой высоты, протянувшееся на восемь с половиною километров с семьюдесятью тремя башнями по двадцать три метра высоты каждая.

Уже выросли многие дворцы и загородные палаццо. Уже и немногого не хватало для завершения того божественного облика города, которым любуются и поднесь!

Косса принял поводья из рук своего стремянного, легко взлетел в седло и, закутавшись в плащ, тронул коня. Он был не в своей шелковой сутане, а в обычной куртке и шоссах, по виду мало отличаясь от любого средне-зажиточного горожанина, и лишь следовавший за ним вооруженный стражник удостоверял самим своим присутствием, что тот, кого он сопровождает, – официальное лицо, имеющее право носить оружие.

Угасали стон и звяк металла, смолкали колотушки многоразличных ремесленников. Стихали шум и суета в больших домах-фабриках сукноделов старших цехов Калимала и Лана, где идет, не кончаясь, сложный процесс: тюки шерсти, привозимой из Англии, Франции или Испании, после городской таможни поступают в сортировочную мастерскую. Худой высокорослый Джано морщит свой длинный нос – он по запаху отличает английскую шерсть от испанской, и даже редко ошибается, когда говорит, из какого она графства. Кипы шерсти развертывают перед ним, дабы определить ее вес и сорт.

Начинается предварительная очистка шерсти. Затем иными рабочими производится сортировка. Затем шерсть промывают в кипящем растворе. Потом полощут в проточной воде Арно, сушат на солнце, и уже после этого шерсть попадает в главную мастерскую шерстяника. Тут рабочие руками выбирают из шерсти мельчайшую грязь, состригают узелки и кусочки кожи. Затем шерсть развешивается на специальных рамах, выбивается, намачивается водой, затем пропитывается растительным маслом. Потом сворачивается и расчесывается гребнями, причем во время этого процесса отделяются длинные волокна, используемые для изготовления камвольных тканей, и короткие, используемые другим способом. Длинные волокна наматываются на деревянные болванки и отправляются к прядильщикам, чаще всего деревенским жителям. Возвращаясь в мастерскую, шерсть проверяется, регистрируется, стрижется на стригальных рамах, шлихтуется и сушится. И на каждую из этих операций есть свои рабочие, те самые чомпи, что десять лет назад, потеряв терпение, пробовали восстать.

Готовая пряжа попадает в центральную мастерскую и переходит в мастерскую ткача.

Далее следует валяние, растягивание, стрижка, сушка, кардировка и, наконец, окраска. Всего до тридцати различных операций, пока из грубой привозной шерсти создается та самая, неповторимая, итальянская ткань, за которой охотится знать и которая расходится по всем окрестным странам, вплоть до далекой России.

Центральная мастерская – боттега, – вмещающая до нескольких десятков, а иногда сотен наемных рабочих, расположена в нижних этажах того же дома, где, наверху, в относительной тишине, находятся комнаты самого владельца предприятия и его семьи.

Сейчас эти шумные гнезда стихают, бухгалтеры и кассиры закрывают свои книги и запирают ящики, факторы производят последние заключительные подсчеты, которые, все скопом, хозяин посмотрит в конце недели, и очень придирчиво, ежели общественные обязанности не отвлекут его (та же служба в синьории, в должности приора, или гонфалоньера, или капитана в каком-либо подчиненном Флоренции городе, или, попросту, деловая поездка в одну из сопредельных стран). Но и тогда хозяин найдет-таки время проверить как работу, так и свои доходы.

Боттега, однако, может работать и без хозяина, ибо его заменяет проверенный фактор, которому выгодно быть предельно честным. В городе, в среде деловых людей, все всех знают, и нечестного на работу не возьмет никто.

Ворчание недовольных рабочих, колебание цен на шерсть и сукно, цена готового товара где-нибудь в Роетоке, Висьби, Риге или на Москве – все учитывается здесь, и все учитываемое определяет извивы большой политики, от взрывов народного возмущения до успехов или неуспехов наемного кондотьера. От этих цен зависит и зодчество, и живопись, и судьба интеллигенции. Из десятилетия в десятилетие в секретари синьории избирается ученый гуманист, влюбленный в античную культуру, который всю деловую переписку республики ведет на классической, старинной, очищенной от вульгаризмов, «цицероновской» латыни. А купец-сукнодел, в свободный час, вырванный у суеты и борьбы за наживу, зачитывается трудами Тита Ливия или любуется своей коллекцией римских камей. Так создается величие Флоренции.

XXII

Масляный светильник в прихожей, поставленный на выступ перил каменной лестницы, не давал увидеть толком, как тут и что. Косса отпустил стремянного, дабы не заставлять парня ожидать на улице невесть сколько часов, наказав напоить коней и Бальтазарова жеребца завести за ограду, повесив ему к морде торбу с кормом, а самому скакать в пригородный монастырь, где они остановились, и сообщить эконому, что папский легат задерживается и чтобы его не ждали к вечерней трапезе.

Подымаясь по темной лестнице, он раза два запнулся и едва удержался на ногах. Из темноты выделилась немая человеческая фигура, и Косса невольно схватился за рукоять кинжала, но тут же и рассмеявшись над собой. На верхней площадке стояли в ряд едва заметные в колеблющейся тьме римские статуи.

Из-за неплотно прикрытой двери слышался шум, возгласы, похоже, там уже ели и пили, не дождавшись обещанного римского гостя. Кто-то возвышенно говорил на классической латыни, и Косса, уже взявшись за ручку двери, приодержался, вновь улыбнувшись про себя. Читали Катулла:

Пьяной горечью фалерна
Чашу мне наполни, мальчик!
Так Постумия велела,
Повелительница оргий!
Больше ждать он не стал, открыл дверь и встал на пороге, обозревая комнату, всю заставленную вазами, обломками статуй и даже колонн, со столом, уставленным античною посудой, и шумную компанию молодежи за пиршественным столом, около которого, в колеблемом свете витых, расширяющихся книзу флорентийских свечей мелькали, накрывавшие его две молодые женщины, весело, без смущения, тотчас уставившиеся на Коссу.

– Привет, друзья! – произнес он по-латыни, выкидывая вперед руку древнеримским приветствием. Ему ответил нестройный хор голосов, к нему протянулись, расплескивая зеленовато-прозрачное белое вино (Гомер недаром называл море «виноцветным»).

Молодой хозяин этого наполовину древнеримского жилища, Никколо Никколи, встал, оправив на себе надетую сверх туники пурпурную тогу с расписной каймой, простирая руки навстречу гостю с пышным приветствием на той же классической латыни.

Коссе, – расспрашивая и вновь переходя на итальянский язык, – теснясь, освободили место на скамье, предложили сосуд, явно добытый во время раскопок, с черно-лаковой росписью по слегка потускневшему за протекшие столетья ангобу, щедро налив его белым тускуланским вином. Молодая девушка, намеренно касаясь плеча и руки Коссы высокою грудью, тоже обряженная в разрисованную грифонами и пальметтами тунику, пододвинула ему обнаженными до плеча руками круглую миску аппетитно пахнущей жареной зайчатины с бобами, кто-то подал другую, с креветками и щупальцами осьминога, дали в руки хрустящий воздушный хлеб, и Косса, едва успевший обмокнуть пальцы в воду медного рукомоя с плавающими в нем кусочками кислого яблока, ощутил вдруг зверский молодой голод и начал есть, крупно откусывая еще горячую пиццу с пахучим сыром, отпивая вино и с набитым ртом кивая направо и налево наперерыв представлявшимся ему юношам, меж которых, в позе отдыхающего римского сенатора, сидел бессменный секретарь синьории Колуччо ди Пьеро Салутати, совсем непохожий на себя прежнего. В свободной, старого покроя одежде, подобный Данте, как его изображают на фресках. Сидел и улыбался Коссе, почти междометиями справляясь у него, как он оценивает сегодняшнюю встречу с Мазо Альбицци и Уццано?

– Уверен, что согласились! – ответил Бальтазар, прожевывая кусок зайчатины и запивая вином.

– Решение синьории воспоследует! – примолвил, утвердительно склоняя голову, Салутати. – Епископ…

– С епископом я буду говорить сам! – перебил Косса. – Верю, что от епископии препон не будет! – И тут же, окончательно утверждая свое право быть здесь и сидеть с этой молодежью, процитировал на древнегреческом несколько строк Гомера, встреченных воплями председящих, а давешняя молодая женщина вновь, проходя мимо, ласково и зазывно коснулась его рукой.

– Ему надо теперь обязательно зайти к Луиджи Марсильи! – говорили за столом, подливая Бальтазару вина в чашу. – Старик будет рад! Знающих греческий он принимает с восторгом!

Косса любовался хозяином, следя, как Никколо Никколи изо всех сил старается, иногда по-мальчишечьи неуклюже, оправдать свой древнеримский наряд и свою тогу, которую в древнем Риме носили далеко не все, а кажется, только сенаторы, на невольную декорацию с подражанием античному миру (да и то сказать: римляне возлежали за столом, а нынешняя пирушка все-таки больше напоминала собрание молодежи в траттории), но все неуклюжести искупала искренняя любовь к античной старине, и – нешуточная любовь! Ибо классическую латынь знали все председящие, и даже этот вот, мосластый, еще по-юношески неуклюжий, Леонардо Бруни, которого чаще называли Аретино, не только превосходно владел латынью, но уже успешно изучал греческий, и когда поднялся спор о достоинствах Данте и Боккаччио, не молчал, но весомо участвовал в разговоре.

Косса глядел в старческий, сейчас распаренный радостью и вином, смягченный лик Колуччо Салутати, и завидовал ему, завидовал возможности заходить сюда, сидеть и спорить с молодежью, будучи им мэтром и другом одновременно… Как это дивно! Как ярка становится жизнь! И как он сам, к своим тридцати – тело еще молодо, силы на подъеме, но что-то прежнее, что было в Болонье, ушло, невозвратно ушло! И он уже старший, взрослый, быть может, уже и старый для этой торжествующей молодости. И хоть зазывно сверкают в полутьме глаза красавицы – скорее всего возлюбленной хозяина, – но этой вот молодости, победительной и наивной, когда весь мир перед тобой, еще непознанный, еще полный чудес, этой молодости у него уже нет, он искушен жизнью, он выбрал путь, о котором еще не задумываются эти юноши, и будет идти по нему, и будет добиваться своих целей, исполнять свою и чужую волю… И все дальше и дальше отодвигаться от них, от своего студенческого, единственного, невозвратимого и незабвенного прошлого!

Что совершат они? И совершат ли что-либо, достойное памяти потомков? Неведомо! И хорошо, что неведомо! Незнание грядущего уравнивает их, и молодой Данте сидел вот так же когда-то в кругу пирующих сверстников, и Боккаччо, еще не встретивший свою царственную неаполитанскую любовницу, и Петрарка, еще не узревший Лауры… И ветви лавра еще не украшали их голов, превращая живую плоть в холодные бронзу или мрамор.

Говорили о Фаринате дельи Уберти, сперва разгромившем Флоренцию, а затем спасшем ее от полного уничтожения, о том, как он описан у Данте в картинах «Ада». Перешли на сравнение древних и новых авторов, на Ксенофонта, Полибия, «Commentarii de bello Gallico» Юлия Цезаря, на «жизнеописания двенадцати цезарей» Светония. Замелькали имена Аппиана, Аполлодора, Флавия, Плутарха, Горация… Хозяин начал с чувством читать «Amores» Публия Овидия Назона, и все примолкли, сравнивая про себя стихи о земной античной любви с сонетами Петрарки.

Салутати, пристукивая ладонью по столу, излагал, уже плохо слышимый в восстающем шуме, тезисы своего грядущего сочинения: «О судьбе и случае», настаивая на всевластии божественного предопределения, проявляющегося в причинном ходе событий, в неизбежности связи следствий с вызывающими их причинами. «Но сама судьба, само божественное предопределение предоставляет человеку пусть относительную, но свободу воли, в пределах которой действует уже не предопределение, но случай, фортуна! – Утверждая, Салутати рубил воздух ребром ладони, словно превращая незримое в строительные кирпичи разума. – По моему мнению, – говорил он, – то, что происходит помимо воли действующего, хотя бы оно было незначительным, происходящим вне действующего или внутри его, может и должно называться причинным, – «causale». Случайным же «fortuitum» следует называть только то, что происходит от добродетели или дурных качеств действующего, и вызывается его волей».

– А как же римляне непрестанно обращались к оракулу и с помощью жертв пытались умилостивить судьбу? – раздался голос с другого конца стола.

– Да, да, как же?! – поддержали многие.

Молодой Бруни внимательно слушал спор, сдвигая светлые брови, и Косса вдруг подумал о том, что правильно будет, когда он осильнеет, пригласить этого юношу на должность секретаря. «Когда я сам стану кардиналом!» – одернул он себя, впервые слегка усомнясь в такой уж безусловной дружбе с Томачелли и преданности старого друга, а нынешнего папы Бонифация IX ему, Бальтазару Коссе. Он даже пропустил начало нового спора, где говорилось о культе Кибеллы, о Митре и о том, был ли Константин Равноапостольный христианином или митраистом, лишь на смертном одре принявшим христианство? И о том, можно ли вызывать мертвецов, выведывая у них грядущую судьбу, на что воспоследовал целый поток античных и библейских примеров, начиная с того же Саула, которому призрак Самуила, вызванный аэндорской волшебницей, предсказал грядущую гибель.

– Страшные видения, предвещавшие смерть, являлись и к великим римлянам! – возгласил Никколо Никколи, в то время как прежняя красавица, подойдя к нему сзади и обняв за плечи, легонько и нежно ворошила волосы своему «римлянину», одновременно лукаво и так же зазывно поглядывая на Коссу, который сейчас вспоминал Яндру, нагадавшую ему после поездки в Болонью понтификат, и собственные занятия магией, дававшие ему странную уверенность в себе и своих действиях, уверенность, которая зачастую подчиняла себе окружающих Коссу людей.

– Древние, – возвысил голос Никколо Никколи, – понимали мир как единство, утраченное нами! Мы разорвали знание на части и потому потеряли силу предвиденья, завещанную человечеству Гермесом! Пророчества и вещие сны, значение талисманов, поиски эликсира молодости и философского камня, наука о числах и наука письма, знание счастливых и гиблых мест, влияние планет на нашу судьбу – всему этому, по воззрениям древних, научил человечество Гермес, древнейший бог! Бог, рожденный в счастливой Аркадии, где жили пастухи, не ведающие забот и страстей.

– И куда выселилось первоначально колено Вениаминово! – подсказал кто-то из председящих. – Переселившееся затем на юг Франции, в Прованс! Так полагали тамплиеры, рыцари храма…

– Постой, оставь своих рыцарей в покое! Пусть говорит Никколи! – остановили спорщика.

– Гермес владеет тайным знанием, – продолжал Никколи, – объединяющим человека и окружающий его мир. Влияние планет и зодиакальных созвездий, как и влияние минералов, – все это единое древнее знание. «Что наверху, то и внизу», жизнь большой вселенной, макрокосмос, в точном подобии отражается в жизни каждого из нас, в микрокосмосе. Потому и возможно, изучивши герметику, предсказывать судьбу по расположению планет!

– У римлян Гермес назывался Меркурием и был богом торговли и богатства! – вновь перебил Никколи давешний спорщик.

– Но, кроме того, и величайшим знатоком магий и астрологии! – тотчас возразил тот. – Любое заклятие, составленное без помощи Меркурия – Гермеса, не имело, по воззрениям римлян, действенной силы. Поэтому мы и зовем Гермеса родоначальником всеобщего знания. Мало того! В его ведении находятся все пути жизни и смерти! Из всех греческих богов только Гермес участвовал в событиях, происходивших в трех главных сферах космоса – небесной, земной и подземной. И именно Гермес научил людей обрядам, грамоте, ораторскому искусству… И не спорь, Салутати! Ибо твои умения также подарены тебе Гермесом!

Золотой жезл Гермеса, кадуцей, стал прообразом всех магических жезлов. И заметьте! Кадуцей представлял собой крест, вертикаль которого обвивали две змеи, – символ времени, также подвластного Гермесу. И не тот крест с тупою вершиной, по сути перекладиной, орудием казни у древних римлян, нет! Вертикальная линия кадуцея уходила вверх, в вечность. Она связывала небо и преисподнюю, верхний и нижний миры, а горизонталь перекрестье креста – символизировала образ земного пути человечества. Так что еще очень большой вопрос: какому кресту поклоняемся мы, христиане, орудию казни или символу вечности?

И колено Вениаминово, удалившееся, как утверждают, после битвы с другими коленами израилевыми, в Аркадию, было родоначальником аркадцев, «Лунных людей». Почему, кстати, знатные семьи Лангедока, куда позднее перебрались аркадцы, упорно, даже жертвуя жизнью, защищали еврейское население! А сам Гермес был создателем Вселенной. Именно он словом сотворил мир, и не о нем ли говорится в Евангелии от Иоанна: «сперва было Слово, и Слово было у Бога, и Бог был словом»?

Гермес к тому же был сыном Зевса, и недаром Данте в своей божественной поэме называл именем Зевса высшее карающее божество!

А то, что Гермес родился в пещере и рядом со Стиксом, дало ему власть познавать тайны загробного мира. Потому и смог Гермес научить людей магии и заклинаниям, с помощью которых возможно даже вызывать душу умершего и допросить ее о будущих бедах!

– Некромантия…

– Некромантия тоже находилась в ведении Гермеса! Древние говорили так: «Хлеб – дар Деметры, но золото – дар Гермеса». И они же предупреждали, что чрезмерное пристрастие к золоту доводит до беды. Гонитесь за высшими дарами Гермеса – знанием и мудростью!

Никколо Никколи кончил, как отрубил, и молча ждал, когда его возлюбленная наполнит и ему, и прочим кубки и чаши. (Вторая девушка, давно уже сидевшая на коленях одного из гостей, так и уснула у него на плече.)

– В наши дни, – назидательно добавил Салутати, – Гермес перестал быть богом, уступив место Творцу Мира.

– Но он остается величайшим пророком всех времен! – перебил Никколо Никколи. – И именовать его нужно не иначе, как Гермес Трижды Величайший, Гермес Трисмегист. Смысл жизни, по учению Гермеса, заключается в познании человеком своей божественной сущности и уподоблении Богу в мыслях и поступках.

– Но… – решился подать голос Аретино, – не к тому ли стремятся и наши святые? К обожению! Во всяком случае, об этом говорят ученые греки!

– Боюсь, – вновь подал голос Салутати, – чтослишком вольное толкование богословских истин может привести нас вновь в объятия манихейской ереси. Тут было упомянуто о Лангедоке и разгроме альбигойцев. Как ты знаешь, Никколо, альбигойцы или катары «чистые» происходят от манихеев, последователей персидского пророка Мани, который еще в третьем веке от Рождества Христова учил, что мир, окружающий нас, это мир зла и мрака, и подлежит уничтожению, дабы освободить плененный им свет. А сам человек создан не Богом, а Сатаной. И Христос по их взглядам был видением, а не сыном Божьим, ангелом или пророком. Дьявол пытался умертвить его на кресте, и посему крест есть орудие зла. Призрачный Христос, следовательно, не мог ни страдать, ни умереть. Впрочем, ариане, напротив, считали Христа подобосущным, а не единосущным Отцу, то есть, по существу, опять лишь пророком, но никак не ипостасью самого Бога, единого в своей троичности.

Я бы поостерегся трогать краеугольные камни религий и объявлять Гермеса творцом мира! А то может оказаться, что те самые катары ближе к Господу, чем мы!

– Вечные вопросы, – произнес задумчиво доныне молчавший гость. – Откуда мы пришли и что с нами будет после смерти!

– Ты, Никколо, грозился заняться переводом герметических трактатов с коптского на латынь!

– Они не все собраны, – отозвался Нокколи. – Да и я…

Косса прикусил губу, поняв, что молодой хозяин попросту не может признаться перед всеми в незнании коптского, – молодости свойственна гордость! И решил вывести его из затруднения.

– Я тоже не знаю коптского, – произнес он спокойно. – Увы! Ибо это язык древнего Египта, «язык пирамид», язык тех, кто владел самыми страшными тайнами древней магии, позволявшими оживлять мертвых! Именно от египтян заимствовал Цезарь свою реформу календаря и именно из Египта приходили в Рим все тайные культы, о которых тут начали говорить! Но тексты существуют и на греческом, кажется? Да, могут появиться и латинские записи, еще не разысканные вами! И остается, как я понимаю, одна трудность: кто даст деньги на путешествия в тот же Египет и Святую землю? Тут, я думаю, может – сможет! – помочь сама римская церковь, когда Бонифаций IX укрепится на престоле Святого Петра.

Кое-кто захлопал в ладони, а Аретино всем корпусом придвинулся к нему, с надеждою заглядывая в глаза. Косса ощутил мгновенную горечь, поняв, что из собеседника он сейчас сам себя превратил в возможного мецената и тем отдалился от дружеского застолья, споров, от незастенчивых похлопываний по плечу, от тех сладких мгновений, когда тебя, как равного, перебивают в споре… Да, он поможет им, этим юношам, перед которыми еще вся жизнь. Поможет, как помогает старым друзьям из Болоньи. И все же горько! Горечь отдаления, равно несносная, подымаешься ли ты вверх, или опускаешься вниз…

В это время в прихожей раздался шум, пыхтение, и, нашарив наконец ручку двери, в покой ввалился, отдуваясь, толстяк с веселым взором хитрых глаз под седыми бровями.

– Все еще сидите?! – возгласил он, озирая притихшее было собрание, и был встречен дружным ревом молодых глоток. – Хочу есть и пить! Дайте мне блинов с сыром! Наши приоры какие-то лунные люди, каждое заседание затягивают почти до утренней зари!

– Это наш писатель, Франко Саккетти! – поспешили сообщить Коссе.

Саккетти уселся, победно оглядывая собрание, кивком головы поздоровался с Салутати, обозрел Коссу, вопрошая: кто таков? И когда ему сказали, кивнул головой:

– А, знаю! Слыхал! Приехал уговаривать нас подчиниться новому папе, а не отсылать флорины в Авиньон, ибо проще, а главное дешевле покупать кьянти сразу в Риме, чем везти его сперва в Прованс, а потом уже назад, в Рим. Разумно! Кабы и во всем ином наши первосвященники поступали столь же разумно! А вы тут опять превозносили герметику, как я услышал еще в сенях?

Ухватив тарель с жарким, пиццу и придвинув кубок, он въелся, продолжая, однако, сыпать шутками. Рассказал, запивая вином, уморительный эпизод со старшиной приоров Томмазо Барончи, который, оставишись ночевать в синьории, мочился стоя на постели, в нарочито просверленный приятелями стеклянный сосуд, и потом не мог найти сухого места, где улечься; про двух обывателей, которые прибежали давеча в синьорию, уверяя, что видели рать миланского кондотьера Якопо даль Верме (за которую они приняли стадо коров, пригнанных на продажу), якобы приближающуюся к городу. Походя Саккетти шлепнул по заду вторую проснувшуюся девицу и тут же поведал совсем уж озорной эпизод про слишком толстую жену одного горожанина, конец рассказа потонул в дружном хохоте собравшихся, а затем, без передыху, про второго обывателя, жена которого, думая поправить этим здоровье мужа, едва не довела его амурными требованиями до могилы.

Вновь заговорили о классиках, о Данте, и Саккетти, умевший, кажется, решительно всему находить нарочито сниженное истолкование, поведал историю про дворянина, который ездил по улицам верхом, расставляя ноги врозь и задевая сапогами прохожих, за что Данте, будучи судьей, наложил на него штраф. А когда решалась, после разгрома Гибеллинов, судьба самого Данте, именно этот дворянчик и добился изгнания его из Флоренции. Так обыватель одолел гения. И Косса именно тут вник в очень несмешную суть смешных рассказов Саккетти.

Опять спорили, опять читали стихи. Саккетти ел и поглядывал на Коссу то так, то эдак… Спросил о чем-то Салутати, наклонясь к нему. Потом, вытирая рот салфеткой, кивком вызвал Коссу из-за стола и в поднявшемся шуме проговорил тихо:

– У тебя, дьякон, лицо не ханжи, как у прочих римлян! Сдается мне, что не одни интересы Томачелли привели тебя в наш город? Нужен банкир?! – вопросил он, зорко поглядев Коссе прямо в глаза взглядом человека, которому известно заранее все, что ты можешь ему сказать, и даже подумать про себя. – Мой совет: поговори с Джованни Медичи! И нашему Альбицци можешь о том не долагать!

– Мне говорили о Вьери Медичи.., – начал было Косса, опять же сразу поняв, что с этим человеком, членом синьории, неоднократным гонфалоньером, политиком и писателем надобно говорить только прямо, или не говорить вовсе. Саккетти решительно потряс головой, отрицая:

– Вьери не удержится. Он слишком негибок и недостаточно смел! Боюсь, даже на паломничество к Святым местам его не хватит! Мазо Альбицци рано или поздно его съест, а вместе с ним погибнешь и ты!

Сказал и вновь глянул насмешливо и хитро, оценивая.

– Я не стал бы толковать с посланцем папы, хоть авиньонского, хоть римского, но с человеком, принятым в этом доме нашею молодежью, хочу говорить прямо и рад дать полезный совет!

Он, вдруг и резко, отвернулся от Коссы, успев ущипнуть взвизгнувшую девушку за круглый зад, и снова ухватил кубок с вином. Косса понял, что дальнейшего разговора не будет, и еще понял, что не встретившись с Джованни Медичи окажется круглым дураком. Хотя неизвестно, кому из них Саккетти в этой ситуации оказывает большую услугу?

На улице была черная ночь. Ночь, затканная серебром звезд. Застоявшийся конь потянулся к Бальтазару мягкими требовательными губами, приняв и тут же сжевав сладкое печенье, вынесенное Коссой для него.

Почти ощупью нашарив и вложив в конскую пасть удила и проверив подпругу, Косса поднялся в седло, подумав о том, что вот и силы есть, и взлететь в седло ему еще не составляет труда, но уже скоромные развлечения этой молодежи, которым она, возможно, станет предаваться по его уходе, уже не для него, и как жестко, как неумолимо расставляет время все по своим местам! И для него незаметно, но властно, любовь все больше превращается в судорожное средство продлять молодость, отдалить, елико возможно, тот невеселый миг, когда девушки уже не станут поглядывать на него с вожделением, когда он остареет и, не свершив и сотой доли задуманного в те годы, когда жизнь кажется бесконечной, отойдет в вечность.

У городских ворот пришлось спешиться и показать заспанным часовым свою верительную грамоту.

Выезжая в поля, Косса глубоко вздохнул. Жеребец легко нес его по теплому бархату укрытой остывающей пылью дороги, и невидимые во тьме горы, молча и настороженно стояли окрест, вслушиваясь в глухой одинокий топот коня.

XXIII

С Колуччо ди Пьеро Салутати, канцлером Флорентийской республики, Косса встречался и еще. Выяснили с первых же слов, что оба учились в Болонье, причем у одних и тех же преподавателей, и Салутати очень обрадовался тому, что Бальтазар застал еще в живых Пьетро да Муглио, у которого обучались грамматике и риторике несколько поколений «болонцев», знаменитого профессора, друга Петрарки и Боккаччо, с уважением поминаемого всеми его бывшими учениками, ныне разнесенными ветром судьбы по всему свету.

Салутати великолепно говорил по-французски, даже с легким, входившим в моду грассированием, и этому было простое объяснение. До 1375-го года он был секретарем папской курии, при сменявших друг друга авиньонских папах, которые все были французами.

– Пьера Роже де Бофора, Климента VI, я не застал. Был тогда еще слишком молод, – рассказывал Салутати. – Но по единодушному мнению всех, он был человек замечательный, прекрасный дипломат, эрудит в различных областях знания, высоко образованный, с манерами истинного аристократа. Передают, что говорить с ним или хотя бы слушать его было истинным наслаждением. Он и видом был, как пророк: высокий, с прямым станом, в серебряных сединах. Он был красив и в старости. Многие женщины вздыхали по нему!

Он поддерживал знаменитого живописца Симоне Мартини; Петрарке подарил доходы канониката в Пизе и поручил собирать произведения классиков для папской библиотеки. Люди искусства и писатели вспоминают о его заботах и щедрости к ним до сих пор. В Риме Климент VI организовал изучение классических языков – греческого и Цицероновой латыни; в Авиньоне собрал комиссию ученых астрономов, чтобы исправить недостатки юлианского календаря, созданного Цезарем, как-никак, еще в сорок шестом году до христианской эры. Именно он провел блистательный юбилей в Авиньоне в 1350-м году.

Черная смерть, выкосившая треть населения Европы, уничтожила многое, созданное им! Новые люди народились, вернее – наши бабы их нарожали в достатке: Екатерина Сиенская – двадцать пятый ребенок в семье. У Бернабо Миланского только законных пятнадцать детей и куча бастардов. Но люди, увы, не рождаются со знаньем латыни и греческого! Воспитание истинного эрудита – долгий процесс, а его гибель невосстановима!

После Климента VI был Иннокентий VI, Этьен Обер, этого я уже помню. Тоже человек высокой культуры, профессор права, как и вы, мессер! Затем – епископ и кардинал. Он безуспешно пытался навести порядок в Риме, послал туда испанского кардинала Альборноса, и все равно Рим восстал! Кола ди Риенцо был убит самими римлянами, и, собственно, ежели бы не Альборнос, порядка не было бы и доселе!

В последние годы при авиньонском дворе нашим послом был великий Джованни Боккаччо. Он умер в том же 1375-м году, когда и я ушел с поста папского секретаря.

Урбан V содержал на свой счет тысячу четыреста студентов, обучавшихся во французских университетах. Его, по приезде в Рим, приветствовали Петрарка и Боккаччо, он принимал византийского императора, Иоанна V Палеолога, и уговорил его перейти в римско-католическую веру. Но римляне все же съели его! В 1370-м году, пятого сентября, потерявши терпение, он уехал назад, во Францию, и в том же году, в октябре, умер в Авиньоне.

Григорий XI, Пьер Роже де Бофор, племянник Климента VI, тоже был человеком высоких знаний. Он изучал право у нас, в Перудже. Кардиналом его сделал сам Климент VI, еще в семнадцатилетнем возрасте, и я думаю, что подобные ранние приобщения к духовной власти вообще ошибочны. Ранняя власть, если это не власть наследственная, развращает, делает человека нетерпимым.

Как раз в те годы у нас начался разлад с Францией, хотя Григория XI звала переехать в Рим сама Екатерина Сиенская…

– Расскажите мне о ней! – попросил Косса. – То, что слышал я, полно такой божественности, что за нею уже не увидеть живого человека!

– Екатерина Бенинказа – она совсем из простых. Отец делал плуги, вернее лемехи для плугов, тем и жили. Двадцать пятый ребенок в семье, тяжелый труд… Кроме того, семья взяла в дом десятилетнего двоюродного брата-сироту, всю семью которого унесла черная смерть. Впоследствии он стал монахом-доминиканцем и был первым исповедником Екатерины. Мать, рожавшая в год по ребенку, никак не могла понять, как это Екатерина отказывается от замужества. Говорят также, что ей уже в детстве явился улыбающийся Христос, из сердца которого выходил луч света. Но это как раз вы наверняка слышали.

Мать утесняла ее всячески, лишила комнатки для уединений, и девочка научилась «уходить в себя»: не видеть и не слышать окружающих во время молитвы. В конце концов, отец вступился за нее: пусть-де она служит своему небесному жениху, подобного родства у нас никогда не было!

Девушка работала в больницах, даже в лепрозории, прокаженные были для нее такими же «детьми», только больными. Она прожила всего тридцать три года, буквально сожгла себя, но и святой ее стали считать сразу же, а среди ее многочисленных «детей» были и люди высокой культуры, и простецы, и монахи! По-моему, даже грамоты она не знала, как следует. Ее рассказы, эти «цветочки святого Франциска», записывали другие. Говорят, она диктовала очень быстро, как говорила, не останавливаясь. За ней было трудно записывать… И, конечно, диктовала на простонародном итальянском языке! Кто там ей являлся и когда, это все вы знаете!

Так вот, она-то и вызвала в Рим «своего итальянского святейшего папочку»…

Но когда Григорий XI решил переселиться в Рим, это было в 1376-м году, возмутилась Флоренция. Григорий XI послал на усмирение кардинала Роберта Женевского, и тот, окружив в Чезене четыре тысячи «бунтовщиков», всех их перебил.

На Флоренцию папа наложил интердикт.

Ну, а затем, когда через три года Роже де Бофор умер, и кардиналы решили избрать папой Роберта Женевского, усмирителя Чезены, руки которого по локоть запачканы кровью наших граждан… Лучше показался нам Урбан VI, епископ Приньяно, со всей его грубостью! Да и Екатерина Сиенская, опять же, была за него!

У нас, когда мы воевали с папой Григорием XI, военную комиссию называли «восемь святых», ибо только святые могут соперничать с папой! К счастью, у Флоренции тогда хватило ума, объединив всех сторонников партии Риччи, сплотить союз Пьеро Альбицци, мессера Лапо да Кастильонкио и Карло Строцци и на средства казны подкупить все папское войско, избавив город от разрушения.

Теперь вы, надеюсь, понимаете, господин легат, почему я, канцлер Флорентийской республики, при всем моем уважении к Франции, намерен поддержать вашего Бонифация IX, а не Климента VII, так и не смывшего кровь со своих рук!

Памятный этот разговор завершился принятием соответствующих решений синьорией и епископией, и Бальтазар Косса, исполнивший свой долг перед Томачелли, отправился искать того, кто нужен был именно ему, «по пути», так сказать, посетив старика Луиджи Марсильи, который, впрочем, совсем не оказался таким проницательным сердцеведом, как боялся Косса, и с которым они в самом деле проговорили весь вечер на латыни и греческом, и только на прощание старик, пристально поглядев на Коссу своими добрыми в покрасневших веках, в сетке мелких морщин глазами, выговорил:

– Сын мой! Излишняя ревность к утехам мира сего, как и излишняя гордость, редко доводят до добра! Подумай об этом, когда меня не станет на земле!

Косса покинул эту келью, полную классических рукописей и книг, в несколько размягченном состоянии и долго не мог отделаться от ощущения какой-то незримой ошибки во всех своих делах и расчетах, пока пробирался сквозь пригороды, а потом по тесным улочкам Флоренции, к указанному ему дому Джованни д’Аверардо Медичи, банкиру, члену цеха Камбио, цеха менял. «Даже не цеха Калимала или Лана!» – повторял про себя Косса, уже почуявший вкус к своеобразной флорентийской «табели о рангах». Впрочем, цех Камбио тоже относился к четырем старшим цеховым организациям.


Джованни д’Аверардо было уже сообщено, и все же Косса волновался излиха перед этой, совершенно новой для него стезей. Богатства, которые он, допреж того, возил с собою или складывал на Искии, богатства, заключенные в товарах, рабах, драгоценностях, он впервые собирался доверить банку и банкиру, вернее, банкирской фирме, которую знал только по рассказам других. Все было как-то неясно, непривычно. Бумажки вместо алмазов? Какие-то заемные письма, контракты, векселя, реестры вместо рабов и рабынь?! С другой же стороны он, наконец-то, освобождался от постоянной боязни, что его ограбят, что враги завоюют Искию, что прислуга сбежит с драгоценными камнями, и его рубины, смарагды, сапфиры, изумруды, яшмы, лалы, карбункулы и бриллианты достанутся кому-то третьему, кому не понадобилось грабить селенья Берберии, топить корабли, насиловать и убивать. Банк… Как это? И ему, словно ребенку, хотелось сперва расспросить, что это такое, как и почему существуют банки, кроме того, что опасно возить сокровища с собой и легче сдать флорины или дукаты в сиенский банк, а получить по векселю в филиале той же сиенской конторы в Париже. (Выдумка таких «бумажных» переводов денег, золота и серебра принадлежала еще тамплиерам.)

Но вот дом, вот подъезд, украшенный каменным изображением Богоматери. Он спрыгивает с коня, передает поводья стремянному, берется за бронзовый дверной молоток…

Джованни оказался молодым мужем, с умным нервным лицом и внимательными глазами. Свой головной убор, с совсем коротким хвостом, вряд ли даже достающим до плеча, он только что снял, положив на расписной ларь. Одевался он по-старому, в длинный, много ниже колен, просторный, с широкими рукавами пурпурэн из тонкой красной шерсти с маленьким отложным воротничком, и мягкие кожаные пулэны с очень маленькими носами, почти без загнутого острия – видимо, сшитые на заказ. Джованни явно не любил гнаться за модой.

Угощение было пристойным, но простым, фрукты – свежими, вино – превосходным.

Разговора долго не складывалось, поскольку и гость, и хозяин прощупывали друг друга. Когда Косса сообщил, что ему посоветовал обратиться к хозяину Франко Саккетти, Джованни д’Аверардо не высказал удивления, только слегка склонил голову, осведомившись вежливо:

– Что же он вам наговорил про меня?

Косса начинал терять терпение.

– Сказал, что если я обращусь к Вьери Медичи, то рискну потерять свои деньги! Но, кроме того, я мог бы обратиться к Фреско Бальди или Аччайуоли, а пришел к вам!

Джованни опять склонил голову, не произнеся в ответ ничего.

– Видимо, из опасения банкротства, подобно тому, какое испытала контора Барди? – предположил Косса, уточняя и уже гневаясь.

– О, когда обрушились Барди, обрушился мир! – протянул Джованни, закидывая голову, и на лице его явно отразилось прежнее почтение к поверженному флорентийскому гиганту.

– Барди слишком доверились королям! Надо помнить, что короли, как правило, не платят по счетам и не возвращают полученного взаймы! Надо было пользоваться выданными ему правами на вывоз английской шерсти и не ждать уплаты долгов, а они этого не поняли! Кроме того, нельзя все конторы держать в одних руках и под единым управлением! Капиталы надо держать так, чтобы катастрофа одной из контор не отразилась на прочих… Но вам, кажется, эти наши маленькие секреты мало интересны!

– Напротив! – живо возразил Косса. – Я желал бы знать все, тем более, что я хочу вложить в ваше дело довольно крупную сумму…

– Наличными или переводом? – тотчас вопросил Джованни, с лица которого разом исчезла, чуть сонная, нега от бокала выпитого вина, а пальцы, отвердев, хищно напряглись.

– Это будут свободные, живые деньги: золото, флорины, динары, константинаты, драгоценные камни, утварь… Но вы мне прежде должны объяснить все: и то, как происходит, что деньги делают деньги, и то, почему и как разоряются иные банкиры? Тем более, что я намерен и впредь вкладывать… известные суммы… Ежели мы договоримся с вами, мессер Джованни!

Джованни откинулся в креслице, глядел на Коссу любуясь. Лицо его опять омягчело, но уже по-новому. Он приподнял серебряный колокольчик, стоящий на столе, с ручкою в виде литого изображения фортуны, коротко прозвонил. Тотчас явилась служанка.

– Приготовьте ужин, Джина, и скажите госпоже, что у нас гость! – попросил он. – А ко мне никого не пускать, я занят!

Служанка исчезла.

– Во-первых, мессер Косса, вы должны понять, что давать деньги в рост совсем не такое великое зло, как о том говорит церковь. Деньги для всякого предприятия нужны сразу, а их зачастую нет в наличии. К тому же ростовщик рискует так же и в той же степени, как и тот, кого он финансирует. Деньги, данные в рост, должны принести прибыль, притом такую, чтобы удовлетворить обе стороны. А это значит, что можно одолжить деньги тому, кто развивает производство, или тому, кто ведет выгодную торговлю, дабы он мог скорее построить новое помещение для своей боттеги, закупить больше той же шерсти, или русской пшеницы, или соленой рыбы и черной икры в Кафе, дабы выгодно продать то и другое в Италии. Но нельзя давать деньги на удовольствия, на роскошь, ежели только тебе не предоставлено право самому потом собирать налоги. Нельзя давать тому, кто разоряется, кто не умеет работать, или попросту в кого перестали верить.

Вы знаете, мессер Косса, что-нибудь о тамплиерах, кроме того, что ведено знать всем: что они поклонялись Бафомету, плевали на крест, занимались содомией и собирали богатства, которых так и не получил Филипп Красивый?

Ведь именно они изобрели банки, ссудные кассы, наладили безопасный, вексельный, обмен денег по всей Европе, чему мы научились уже у них! Они были и мореплавателями, и зодчими, и военными инженерами, у них были лучшие больницы в стране.

– Но Филипп Красивый решил отделаться от них еще в 1306-м году…

– Да, да! И крах тамплиеров смел наши фирмы Пульчи, Моцци и Фрескобальди, имевших большие денежные дела с Орденом! 13 октября 1307-го года всюду были разосланы королем секретные грамоты…

– И тамплиеров схватили… – начал было Косса.

– Не всех! – перебил Джованни. – Свои сокровища они успели переправить в Ла Рашель, погрузить на двенадцать галер и увезти в неизвестном направлении. И потом, далеко не все были схвачены! Тамплиеры уцелели в Португалии и Шотландии, да и в Германии кое-где. Исчез и архив рыцарей Храма. Великий магистр Жак де Моле, сожженный в Париже, знал о своей участи и готовился к ней! И на костре он проклял папу и короля Филиппа Красивого вместе с его потомками до двенадцатого колена.

Орден рыцарей Христа и Храма Соломонова был основан вскоре после завоевания Иерусалима Гуго де Пейном и его товарищами, всего девять человек. Им было отдано крыло дворца, построенного на фундаменте разрушенного Соломонова храма. О них молчат! – строго прибавил Джованни Медичи. – О них молчат все, но мы знаем, что они копали в подземелье под храмом и нашли сокровища Соломона, запрятанные там, когда император Тит осаждал Иерусалим. Много позже изумруды Соломона выплывали среди проданных драгоценностей!

В 1127-м году Гуго де Пейн возвращается в Европу. И тут орден тамплиеров в кратчайшие сроки становится чрезвычайно богат! К тому же орден не платит церковной десятины.

Надо сказать, что в Святой Земле тамплиеры были именно рыцарями: они никогда не бежали и не отступали в бою. Но, вместе с тем, они умели ладить с местными жителями и не оскорблять мусульман. Было, однако, и иное, о чем ведаем мы, торговцы, и о чем приходится до сих пор молчать. Тамплиеры с самого своего возникновения были связаны с ассасинами, с этой страшной сектой тайных убийц. Возможно, и сам орден возник под влиянием ассасинов! Впрочем, поначалу эта связь почти не проявлялась. Повторяю, тамплиеры умели удивительно ладить с местным населением. Пока, по смерти Бодуэна IV, Жерар де Ридфор, великий магистр ордена, рассорившись с сарацинами и еврейской диаспорой, не привел Палестину на порог гражданской войны и погубил христианское войско в несчастной битве при Хаттине. Через два месяца был потерян Иерусалим.

Рыцари Храма перебрались в Европу, в Лангедок. Именно здесь и начались тайные дела тамплиеров. Они были связаны с катарами, и когда на Лангедок обрушился Симон де Монфор, тамплиеры, не ввязываясь в драку, помогали катарам и укрывали их. Да, да! И с арабами-мусульманами, и с евреями были у них крепкие связи. И возможно, я не утверждаю этого, кое-кто из них уже тогда лелеял план слияния всех трех великих религий: христианства, мусульманства и иудаизма, вышедших как-никак из единого источника, снова в одно целое. И это в то время, как папа замышлял новый крестовый поход, а король собирался изгнать евреев из Франции! И я думаю, что главным преступлением тамплиеров было именно это и ничто другое! Но поучиться на их опыте не вредно и теперь.

– Банковскому делу и мореходству? – вопросил Бальтазар.

– Именно так! Наш век – век развития заморской торговли. Почему Флоренции крайне необходимо приобретение портовых городов!

– Помимо купленной вами Таламоны, Ливорно и Пизы? – подсказал Косса, прямо глядя в глаза Медичи.

– Да, – сухо отозвался тот, явно не желая распространяться об этом. – Но эту трудность не разрешить средним людям, таким, как я, – помедлив, высказал он. – Для этого надо, по крайней мере, возглавлять синьорию! Я хочу сказать о другом. О том, что вложение капиталов именно сейчас чрезвычайно выгодно. Итальянские купцы торгуют не только с сопредельными странами, и даже не только со Средиземноморьем и Московией, но посещают и Персию, и Индию, и даже Китай! Да, да, Китай! И вот эта чашка на столе, – возьмите ее в руки, она прозрачная, это настоящий фарфор! Память об одной торговой операции с Китаем, в которой я принимал участие. Деньгами, конечно, сам я мало где бывал!

Мы, так сказать, явились наследниками тамплиеров. Да и война во Франции оказалась полезна для нас, ибо сухопутные торговые пути сменились морскими, а многие ярмарки переместились в Италию.

Вот что оставили нам Барди, вернее – лондонский и кипрский уполномоченный их компании, Франческо Бальдуччи Пеголотти, флорентийский пополан, которого я сам еще застал в живых, но уже глубоким старцем. Это справочник купца, и пока я схожу, распоряжусь по-хозяйству, перелистайте его!


Джованни д’Аверардо вышел, дав Коссе возможность пристальнее оглядеть обстановку рабочей комнаты банкира. Внимание его невольно привлек расписной ларь, кассонэ, на крышке которого чудесным хороводом теснились танцующие флорентийские юноши, ведущие за руку своих подруг; выглядывали высунувшиеся из окон зрители-горожане, виднелась какая-то повозка, украшенная цветами, дети-амуры и, для полного подобия цельного круговорота жизни, сбоку, старик, выставивший костистый подбородок, со старчески тонкими, тощими ногами, в туфлях и надвинутом на лоб шапероне, а за ним – сгорбленная старушка, видно, жена. Их жизнь, их пляски и радость уже в прошлом, и они торопятся миновать праздничную толпу, «унырнуть» в нее, ненужные этой ликующей юности, вечным напоминанием, что юность проходит и кончается жизнь, и скоро эти вот веселящиеся юноши будут с палкою-посохом в руках обходить по краю чье-то чужое счастье, быть может – с доброй печалью взирая на ряды новой и уже незнакомой им молодости.

Косса вздохнул, и с легким недоверием открыл трактат, поданный ему Медичи (хозяину надо было отлучиться, и он придумал, чем на этот срок занять гостя), вчитался в заглавие, солидно-многоречивое, как и полагалось в поколении дедов и прадедов нынешней молодежи: «Книга о различных странах и о мерах товаров и о других вещах, которые надлежит знать купцу в различных частях света, а именно о торговых обычаях, о денежных курсах, о том, как соответствуют товары одной страны товарам другой, и сведения о том, чем один товар лучше другого и откуда он получается, и как его следует хранить возможно большее время».

Улыбаясь, проглядел он и стихи: «Что должен иметь в себе истинный и честный купец»:

Быть честным и вести себя степенно,
Предвидеть все он должен непременно.
Все исполнять, что обещал, пусть тщится,
Изящным и красивым быть стремится.
Как требует торговля мировая,
Дешевле покупать, дороже продавая.
Любезным быть, не гневаться напрасно,
Ходить во храм, на бедных не скупиться,
Что дорожает, продавать немедля,
Игры и роста всюду сторониться,
Совсем их избегая, сколько можно.
Счета писать так, чтоб не ошибиться.
Аминь.
Но далее чтение захватило его. Он узнавал знакомые страны, знакомые города, которые он некогда грабил, мало не задумываясь, что почем стоит и как достается купцу его товар. Прочел о пути в Китай, и о том, что, отправляясь на Восток, надо обязательно отрастить пышную бороду, ибо без нее тебя не станут уважать…

Он читал, понимая впервые, как бросово и задешево продавал порою захваченные им товары, где и что следовало продавать, дабы получить наибольшую прибыль, даже покраснел от стыда, когда увидал стоимость квасцов, которые зачастую попросту выкидывал за борт. Читал о способах измерения сукон, о пробах золота и серебра, о сортах шелка и мехов. С удивлением узрел таблицу для скорого подсчета процентов с разных сумм, рецепты оценки жемчуга и драгоценных камней, правила при фрахтовании кораблей, вплоть до таблицы дней, на которые падает Пасха с 1340 по 1465-е годы.

Когда Джованни в своих мягких пулэнах неслышно вступил в покой, Косса поднял на него ослепленный взор, произнеся:

– Ежели бы я не был… – Он поперхнулся, едва не произнеся «пиратом». – Ежели бы я не был духовным лицом, то обязательно сделался купцом!

Джованни улыбнулся с пониманием. Кутая руки в рукава, присел к столу, заговорил о прибылях на капитал, о доходах разных фирм, причем говорил, совсем не заглядывая в справочные книги – цифры помнил наизусть.

– Норма ростовщической прибыли еще в середине века была от 20 до 40 процентов в год. Хотя церковь считала допустимым взимание лихвы от 5 до 15 процентов. Ныне крупные компании выплачивают обычно от 6 до 10 процентов годовых. И когда флорентийская коммуна в 1358-м году выпустила заем на 15 процентов годовых, граждане охотно и сами изымали капиталы из торговли и ростовщичества и помещали в заем.

– Значит, ни то, ни другое не давало прибыли много большей? – спросил Косса.

– Именно так! – подтвердил Джованни. – От 10 до 40 процентов и последнее далеко не так часто, как думают! Это только Барди, да и то в начале своей карьеры, умудрялись получать свыше 30 процентов прибыли на капитал! Обычно – б–10 процентов, и я бы даже сказал зачастую и меньше, ежели учесть банкротства, разорения во время войн, нападения пиратов и просто довольно частое невозвращение сумм, взятых владетельными особами, герцогами и королями.

Нас спасает то, что нынче очень снизились транспортные расходы. Даже при сухопутных перевозках это от 10 до 20 процентов, а морских – 5 процентов и ниже!

– Поэтому республике нужны морские выходы! – вторично подсказал Косса.

– Именно поэтому! – подтвердил Джованни, ясно глядя в глаза Бальтазару. – И потому прибыль, которую мы твердо можем обещать нашим клиентам, ограничена. Ограничена еще и законом о маркировке – «таккаменто», по которому к каждому куску шерсти, продаваемой цехами Калимала или Лана, должна быть привешена бирка, исчисляющая все элементы, составляющие цену куска, и все накладные расходы. И данные эти проверяются уполномоченными цехов, согласно бухгалтерским книгам контор.

– Да, ежели все эти правила и законы отменить… – начал Косса, а Джованни договорил тотчас:

– Ежели эти законы отменить, наша фирма способна была бы за год утроить свой основной капитал! – Тут он помедлил и улыбнулся мудрой улыбкой провидца: – Но это при том, ежели бы правила исчезли только для одних нас! А ежели подобную волю получат все, Флоренция съест саму себя!

– Как ваша семья перенесла все это? – спросил Бальтазар хозяина, теперь уже почти как своего сотоварища, подразумевая восстание чомпи.

– Так и перенесла! Многие погибли! Наш Сальвестро Медичи вовремя успел умереть! Мы и сейчас еще под подозрением Мазо Альбицци, и участь Вьери далеко не ясна!

Конечно, хорошо, когда ты наверху, произносить речи, де: «Молодость бездельничает, старцы развратничают и женщины в любом возрасте предаются порокам!» В самом деле жадность, стремление к славе и почестям портят многих. Безнаказанность зла порождает зло, заставляет разделяться на партии, тогда как необходимо общенародное единство…

Пойдемте ужинать, мессер Косса! А затем, уже конкретно, поговорим о делах. Я, кажется, смогу открыть вам счет, то есть вы будете кем-то вроде владельца банка, а я – вашим бессменным управляющим. А о норме прибылей сговоримся за ужином!

У меня не так давно родился сын, которого мы с женой очень долго ждали. Мы его назвали по прадеду, Козимо. Прадед был у нас совсем из простых! Покажу вам своего наследника и познакомлю с супругой, а кроме того, угощу редким флорентийским блюдом, которое моя жена готовит божественно!

В доме своем Джованни был примерным семьянином, в уютное гнездо которого не залетала беда и почти не проникали бури и страсти внешнего мира.

«Он и умрет во своем дому, на своей постели, – думал Косса, переходя по внутренней лестнице в столовый покой, – окруженный любящими детьми и скорбящими родичами, одаривши церковь богатыми вкладами, чем заслужит уважение римской курии, и будет поминаем, как примерный гражданин и супруг… А я?»

XXIV

И вот тут мы подходим к главному, что сумел совершить Косса на своем посту и что трактовалось впоследствии как одна из крупнейших язв католицизма – речь идет об индульгенциях.

Может быть, именно потому, что Косса был сверх загружен работой на Томачелли-Бонифация IX (друг-приятель зачастую раздражал Бальтазара, который понимал, что волочит этот воз один, без всякой помощи Томачелли, тот лишь мешал ему своей неуклюжею вознёю с «акциями воздуха», продажею обещаний и проч.), может, и по чему иному, но конструктивные мысли приходили Бальтазару в голову в минуты отдыха – в пути, в постели, во время еды.

Косса понимал, что, прежде всего, надобно было объединить Италию. Но если бы это понимали и другие! Флоренция, Пиза, Милан, Лукка, Урбино, Римини, Анкона… Что ни город, то свой правитель! Римляне умели держать в кулаке, одолев этрусков, галлов и самнитов, все это разноплеменное множество. Земля Италии дышала их древним величием, тем величием, которого так не хватало современным итальянцам, разделенным и разорванным на враждующие земли и города…

Бальтазар через голову сволок с себя сутану, с отвращением бросил в руки слуге. Оставшись в рубахе с широким воротом и чулках-штанах поплескал себе на лицо и шею воду из рукомоя, обтер влажное лицо полотном, и только после того, отходя, взглянул на Яндру, остановившуюся в дверях.

– Ты ел? – спросила она с тою женской многозначительностью, которая зачастую повергает в трепет супругов, ибо это значило и – где ел? У какой женщины? Что делал и где был, когда я ждала тебя?! И прочее, и прочее…

Косса рассеянно кивнул, думая о своем. Потом крепко провел руками по лицу:

– Да! Да! Вели подавать на стол!

Яндра резко повернулась, и не то даже было обидно, что ей опять придется в постели обонять аромат чьего-то чужого тела и незнакомых духов, но то, что Бальтазар даже не заметил скрытой издевки в ее голосе, что ему, по-видимому, совсем наплевать на все ее переживания, на тоску ожиданий, на рассеянное молчание… Косса как-то, неведомо как, выкидывал ее из своей деловой жизни.

Яндра прошла, подрагивая бедрами. Даже остановилась – приступ вожделения и ненависти едва не вызвал у нее обморока. (И он еще смеет советоваться со мной! А с теми, другими, он тоже, меж ласк, говорит о трудностях папского престола?!)

Если бы она была девушкой, повстречавши Коссу, как ее старая подруга, Има Давероне! Ежели бы не отдалась в свое время, ради спасения жизни, старику-кардиналу! Возможно, ей не хотелось бы так изменять Коссе, мстить ему за каждую измену, за каждую любовницу… Возможно! И ежели бы еще не эти четыре года, проведенные на пиратском корабле…

Как он умеет забыть обо всем, что было? О трупах, резне, крови и – да! – берберийских любовницах своих! Забывает, хотя Гуиндаччо Буонаккорсо, которого он сделал своим не то телохранителем, не то камердинером, – одноглазый пират со страшною, перерубленной рожей, в священническом облачении, под коим у Гуиндаччо постоянно вздета кольчатая рубаха и спрятан широкий пиратский нож… Чем не напоминание о тех, прежних временах!

Впервые подумав о Гуиндаччо как о мужчине, о самце, Яндра вздрогнула, мурашки пробежали у нее по коже. Какой дешевой портовой шлюхой надобно быть, чтобы отдаваться такому!

Косса, по-прежнему ничего не замечая, ел «фрутти ди маре», запивая белым вином, откусывал хлеб своими белыми волчьими зубами.

– Томачелли постоянно не хватает денег! – высказал в пространство, глядя мимо ее лица и протягивая руку к жаркому.

Яндра глядела на него, по-прежнему вожделея и ненавидя, и лишь волнисто передернула плечами, уронив:

– До юбилея еще далеко!

Бальтазар впервые пристально взглянул в лицо Яндре.

– Юбилей?

Еще Бонифаций VIII, почти столетие назад, в 1300 году, объявил юбилейный год под названием «сбор христиан», и Рим был затоплен нескончаемыми толпами паломников, жаждущих помолиться в соборе Святого Петра и получить отпущение грехов у самого папы.

Юбилейный год намеривалось проводить раз в столетие. Но уже Климент VI в 1350-м году решил повторять юбилей через пятьдесят лет. Урбан VI сократил этот срок до 33 лет (возраст Христа), а впоследствии папа Пий II, уже в середине XV века, сократил срок до 25 лет, да еще стали проводиться внеочередные юбилеи по тем или иным случаям (по случаю крестового похода, например). Почему Томачелли-Бонифаций и сумел дважды справить юбилей, один по счету лет Христа, другой – в конце столетия.

Косса продолжал глядеть на Яндру круглыми глазами, словно увидя ее впервые, и даже перестал есть, забывши нож в руке. Мысль, которая пришла ему сейчас в голову, прошла столь извилистый путь, что конечный результат ее был неожиданен даже для самого Бальтазара.

Во-первых, помыслилось, что Бонифаций IX ни у кого (даже у него, Коссы!) не вызывает уважения. Что государи разных стран, даже и не самые могущественные, давно уже начали запрещать паломничество своих подданных в Рим, такое количество драгоценного металла уплывало в бездонные карманы римской курии. И объяви, скажем, Бонифаций IX вскоре новый съезд христиан, вряд ли что и получится. Тут Яндра полностью не права! Да бабы и вообще-то редко способны к логическому мышлению…

С другой же стороны, власть папы, наместника Святого Петра (и плевать, что Петра, по-видимому, в Риме, вообще не было. Люди верят и не верят во что-либо по двум причинам: ежели это им выгодно, и ежели им хочется в это верить!), – это, по существу, власть самого Христа на земле. И с этой стороны Томачелли, не он лично, а он – как знак, как символ, имеет божественную власть. Власть на что? Вот отсюда и следовало начинать!

Бальтазар отшвырнул салфетку, резко встал, едва не опрокинув кресло. Отсюда и следовало… Отпускал же папа участникам крестовых походов все их, и прошлые и будущие, грехи!

Он уже забыл о Яндре, которая продолжала сидеть за столом, вздрагивая и роняя редкие слезы в тарелку.

Теперь надобно только лишь убедить самого Томачелли! Только лишь убедить!

Разговор меж ними состоялся в этот же вечер. Косса не мог ждать лишнюю ночь.

Томачелли, действительно, струсил: «Как это я буду продавать еще и отпущение грехов? Да меня совсем сожрут, обвинят в нечестии, снимут, наконец…»

Косса большими шагами мерил укромную папскую приемную, предназначенную для интимных, тайных и секретных дипломатических встреч.

– Пойми! – говорил он. – Ты – папа, наместник самого Бога на Земле! На тебе благодать! Ты имеешь право отпускать любые грехи! Так воспользуйся же, ради Дьявола, этим своим правом! Пусть грешник сперва исповедуется своему священнику, а затем купит индульгенцию, получит то самое отпущение, ради которого ему прежде надобно было ехать в Рим, тратить деньги, губить здоровье, трепетать перед разбойниками, перед пограничной стражей, перед солдатней, перед всеми решительно! И стоить это будет ему много дешевле! И местные владетели будут ублаготворены уже тем, что их граждане перестанут тратиться на разорительные поездки в Рим! И забудь ты про эти свои акции, про торговлю воздухом, про симонию, которая уже всем дошла, как говорится, до ноздрей и выше! Будь папой! Будь наместником Бога! Торгуй тем, что тебе принадлежит по праву, и что принадлежит только тебе! Ты можешь легко опереться на учение о сверхдолжной благодати, накопленной святыми нашей церкви. В твоей власти дарить эту святость тем, у кого ее явно не хватает, но зато хватает денег, чтобы ее закупить!

Да и не ты первый! Папы и до тебя продавали и выдавали отпущение грехов и прежних, и даже будущих! Вспомни Иоанна XXII и его подвиги! Дело лишь в том, чтобы поставить эту торговлю на твердую основу нормальной финансовой операции. Уверяю тебя, ежели ты начнешь торговать отпущением грехов, казна римских пап после этого будет всегда полна, ибо люди не могут не грешить, это их коренное свойство! Торгуй благодатью! И деньги потекут к тебе рекой!

Глаза Томачелли сверкнули. Он наконец-то начал понимать.

– Бальтазар! – воскликнул он. – Ты сам поедешь в Милан, заключишь, от моего имени, соглашение с Висконти, который не пускает моих паломников в Рим! Со всеми этими бандитами и самозванцами, правителями этих мест, которые не дают людям освободиться от грехов!

Томачелли, суетясь, отпирал секретный стенной шкаф, где у него хранились напитки. Потом они сидели вдвоем и пили старое бургундское, пили испанское белое вино, пили пурпурное кьянти, пили, как будто вернулась молодость, и Пьетро Томачелли, трясущимися пальцами доставая из тайника очередную бутыль и кося глазом, вопрошал Коссу:

– Может… Позвать? – разумея настоятельницу женского монастыря, старую любовницу Томачелли, поставлявшую папе своих юных послушниц и инокинь, именно для таких вот интимных пирушек.

– Ты не поверишь, голые! Голые будут плясать! – бормотал Томачелли, цепляясь за рукав Коссы. – Ты не поверишь, Бальтазар!

– Потом, потом, после! – отговаривался Косса. – Я суеверен! Сперва сделаем дело, да и ты возможешь ли теперь осчастливитькакую из них?

Томачелли, действительно, засыпал. Голова его безвольно склонилась, и Косса, выходя из покоя, только кивнул молчаливому служке:

– Помоги господину раздеться и уложи в постель!

У самого Коссы, несмотря на железное здоровье, в этот вечер сильно шумело в голове. Он скидывал одежду прямо на пол, порвал Яндре ворот, пытаясь помочь ей поскорей раздеться, и едва ли не при служанке швырнул на постель. (Знал, знал, что Яндра изменяет ему, знал!)

– Ты шла… Словно плыла по воздуху… – пробормотал, утолив первую страсть. – Теперь ты отяжелела, ты уже не плывешь, ходишь!

– Ты тоже отяжелел, Бальтазар! – возразила она, отодвигаясь от своего мужа-любовника. – И напиваешься не так, как прежде…

Он молча взял ее за предплечье своею железной пястью, встряхнул, повернул к себе, намерясь задать роковой вопрос… Она жарко и тяжело дышала, смежив глаза. Ждала пощечины, или нового прилива страсти. Бальтазар сильнее сжал пальцы, женщина закусила губу и тихо охнула, не сдержав стона.

Косса молча приподнял замершую Яндру, подержал почти в воздухе, но ни о чем так и не спросил. Бросил обезволившее тело на постель, приказал:

– Спи!

Много позже – слышала она или нет, или уже спала? – повторил:

– Спи! Завтра у нас с Томачелли великий день!

Он заснул, кинув ей на грудь тяжелую руку, а Яндра лежала, боясь пошевелиться, и тихо вздрагивала. Слезы текли у нее из глаз по вискам, щекоча кожу, и она не смела поднять руку, чтобы вытереть их.

XXV

Бальтазар Косса в душе не любил Рима. «Стобашенная» (на деле их было больше трехсот) Болонья, возможно, по воспоминаниям молодости, и поразившая его на всю жизнь Флоренция, больше нравились ему. Но отказать огромному, полуразрушенному, воняющему отбросами, нелепо раскиданному по холмам Риму, отказать в его древнем величии, выглядывающем из каждой развалины, из каждой обрушенной базилики, из каждого осколка древних колонн, арок, и гордо высящих доселе триумфальных ворот, воздвигнутых римскими императорами, отказать в мощи и древности этому городу, где все еще высили циклопические громады Колизея, Терм Каракаллы, замка Ангела и Пантеона, было нельзя. И все-таки, когда Томачелли, рассорясь с римской толпой, переехал в горную Перуджу, Косса был почти рад. Этот второй папский город как-то больше лежал к душе, а Томачелли замысливал, к тому же, перебраться в крохотное, после Рима, Ассизи, чтобы быть полностью свободным от всех этих Савелли, Колонна, Орсини и других. Коссе он сказал, перефразируя слова Цезаря:

– Лучше быть первым в Ассизи, чем вторым… Да что, вторым! Чем быть последним в Риме!

Здесь, в Перудже, и был решен окончательно отъезд Коссы в Милан, с предложением о продаже индульгенций на территории миланского герцогства. (Герцогом Джан Галеаццо, некоронованный глава Милана и Павии, к тому времени еще не стал.)


Лошади весело бежали мимо одетых лесом холмов и виноградников, мимо полей и пасущихся стад. Земля, великая и многострадальная земля Италии, казалась издали совсем не разоренной и не больной, хотя кому, как не Коссе, было на деле знать, как живется «освобожденному» кормильцу на итальянской земле! Недаром правитель Милана, Джан Галеаццо Висконти, начал с того, что, захвативши власть, издал четыре года назад указ, запрещающий конфисковать у крестьян любых юридических категорий за долги скот и сельскохозяйственный инвентарь. А еще прежде, своим указом 1386-го года, распорядился уничтожить все феодальные замки, не надобные для обороны страны.

В Умбрии и папской области такого указа не было. Там и сям белели виллы местной знати. Иногда над холмом вздымались башни и зубчатая преграда стен очередной твердыни какого-нибудь графа или барона. Земля Умбрии, древняя и прекрасная земля расстилалась окрест. Голубели, в отдалении, горы, и так спокойно, так легко было на душе!


Однако, почему Коссе, прежде всего, понадобилось отправиться именно в Милан, это следует объяснить.

Столица Ломбардии, Милан, была северными воротами Италии, той части ее, которая пограничьем своим упиралась в громады Альпийских гор. К западу от Ломбардии располагались уже земли Франции – Прованс и Савойя, к северу – швейцарские кантоны, а за ними Германская империя, Австрия, Бавария… На западе, узкой полосою вдоль моря лежали земли Генуэзской республики, на востоке, за чередой городков-государств – Венеция, а на юге… На юге находилась вся остальная Италия, и прежде всего, костью в горле, флорентийская республика и Болонья, а далее – патримоний Святого Петра, закрывающие властителям Милана путь к овладению всей страной.

По землям Милана ведут, сквозь перевалы Альп, торговые пути в северную Европу. (И паломники в Рим идут по этим путям!)

В XI–XII веках Милан возглавляет борьбу с Гогенштауфенами и побеждает в этой борьбе!

Со второй половины XIII века Милан все более уступает Флоренции, но все же это крупнейший из итальянских городов[50].

Это цветущий город. Он стоит на узле стратегических дорог и, быть может, потому сохраняет в значительной степени феодальную структуру.

В Милане изготовляют лучшее в Европе оружие, лучшую сталь.

В 1262-м году папа Урбан IV назначает Оттона Висконти архиепископом Милана, и с этого времени род Висконти начинает пробиваться к высшей власти. Милан при них постепенно подчиняет окрестные города. Маттео Висконти (1287–1322 гг.) ведет ожесточенную борьбу с Авиньонским папским престолом и с Робертом Неаполитанским. Сын Маттео, Галеаццо (1322–1327 гг.) продолжает политику отца. Следуют падения и подъемы. Архиепископ Джованни Висконти сумел посадить сына в Болонье (1350 г.), а в 1353-м году подчинить Геную. Но возмутились папский престол и Флоренция, началась война.

Джованни умер в 1354-м году. Ему наследовали три его племянника, сыновья его брата Стефано: Маттео II, Галеаццо II и Бернабо. Маттео II вскоре умер, а Галеаццо II и Бернабо поделили власть. Галеаццо сел в Павии, Бернабо – в Милане.

Галеаццо II и Бернабо, оба были тиранами и даже садистами. Так, Бернабо приказывал ловить и подковывать босоногих францисканцев, «дабы они не сбивали ног, шмыгая в его владениях». Бернабо, к тому же, прославился любовью к охоте и охотничьим собакам. Он выстроил дворец для пятисот своих псов, а сверх того несколько сотен собак были розданы жителям Милана, и ежели собака умирала, держателя ее казнили. Разумеется, популярности это им не прибавило. Понимая это, оба брата выстроили себе цитадели (в Милане и Павии). С 1375-го года Галеаццо II начинает привлекать к власти своего сына Джан Галеаццо[51].

Галеаццо II умирает в 1378-м году, и Джан Галеаццо становится соправителем Бернабо.

Джан Галеаццо отличался от отца и дяди умеренностью, вкрадчивой осторожностью и громадным политическим чутьем. Бернабо выдает за него свою дочь (первая жена Джан Галеаццо умерла). Кстати, своих дочерей Бернабо ухитрился выдать чуть ли не за всех владетельных государей Европы.

С Джан Галеаццо у Бернабо идет игра в кошки-мышки. В отличие от дяди-атеиста, Джан Галеаццо разыгрывает дурачка, целиком увлеченного молитвами и монахами, помощью церквам и т.д. В мае 1385 года он извещает дядю, что едет на богомолье мимо Милана и хотел бы приветствовать тестя и дядюшку. Бернабо выезжает за ворота Милана с двумя старшими сыновьями, без охраны и оружия, и тут же, у Верчеллийских ворот, схвачен, с триумфом привезен в Милан и заключен в крепость. Население восторженно приветствует Джан Галеаццо (ему уже 33 года), ожидая от него прекращения произвола и прочих благ.

При Джан Галеаццо Милан достигает апогея своего могущества.

Джан Галеаццо сразу же устраивает процесс над дядюшкой. Бернабо переведен в крепость Троццо, где и умирает в декабре того же года. Сыновья Бернабо тщетно ищут (и не получают) помощи, а Джан Галеаццо начинает с успехом управлять Миланом, сосредоточивая всвоих руках политическую и экономическую власть, присвоив себе, как уже сказано, титул «графа доблести». Самозванно он называл себя также миланским герцогом.

Он издает ряд законов, обуздывающих феодалов, централизует сбор налогов, завязывает сложные брачные отношения с французским двором (Валентина Висконти выходит замуж за Луи Орлеанского, брата французского короля). Дело тянется с 1385 до 1389 год, и в брачный договор включается статья, позволившая французам через столетье начать оккупацию Италии. Однако этим актом Джан Галеаццо обеспечил себе западные рубежи и начинает, опять же с 1385-го года, движение на Восток, против Антонио делла Скала, властителя Вероны. (Вместе с Франческо Новелло Каррара, правителем Падуи.)

В 1387-м году Антонио делла Скала бежит, Джан Галеаццо в результате приобретает Виченцу и Верону, после чего наступает черед Падуи (1388 г.).

А затем Джан Галеаццо затевает интриги против Флоренции, подбираясь к Болонье и исподволь разрушая союз государств, старающихся помешать наступлению Милана на центральную Италию.

В 1389 году идут упорные, но бесплодные переговоры по этому поводу, в которых участвуют, кроме Флоренции, Болоньи и Милана, послы Сиены, Перуджи, Лукки, Римини, Урбино, Феррары и Мантуи. Предложения Джан Галеаццо принимают все, кроме самых могущественных – Болоньи и Флоренции.

В октябре 1389-го года Джан Галеаццо изгоняет всех флорентийских и болонских граждан из своих владений, а в конце апреля 1390-го года, уверенный как в нейтралитете Франции, так и в превосходстве своих сил, объявляет войну Флоренции с Болоньей.

Война начинается сперва успешно для него. Ему помогают его верные сателлиты: Альберто д’Эсте (Феррара) и Франческо Гонзага (правитель Мантуи). Но тут на помощь флорентийцам нежданно приходит из-за Альп враг Джан Галеаццо, герцог Стефан Баварский. К тому же Франческо Новелло Каррара с собранным наспех войском захватывает в ночь на 19 июня Падую, а в Вероне происходит восстание, с трудом подавленное миланским кондотьером Якопо даль Верме. Франческо Каррара бросается к Ферраре, принуждая Альберто д’Эсте заключить мир.

Джан Галеаццо изворачивается, как может. Подкупает Стефана Баварского, но на него движутся французские отряды Жана д’Арманьяка (родича, по жене, покойного Бернабо). Завязывается долгая и уже бесперспективная борьба, и, в конце концов, в январе 1392 года заключен мир.

Эта война обошлась Джан Галеаццо в два миллиона флоринов. Растут налоги. Именно тут ему приходит идея не пропускать паломников, дабы столь нужное золото не уплывало из Милана в Рим.

Но от планов своих Джан Галеаццо не отступает отнюдь, вмешиваясь в дела Пизы и Сиены, всюду засылая своих соглядатаев и подкупая местных оппозиционеров (даже в самой Флоренции!).

Вот к такому-то человеку и прибыл Бальтазар Косса (или Бальдассаре Косса) послом от Бонифация IX.


Дорога, занявшая около трех недель, была трудна. Его не раз останавливали и задерживали военные отряды кондотьеров Джона Гауквуда и Якопо даль Верме. И только папская грамота, да и то не сразу, помогала окончить бесконечный спор и вновь устремиться в путь.

На полях, невзирая на войну, работали. Поспевал виноград. Уже первые фуры, полные спелыми гроздьями, устремлялись к давильням, и терпкий запах истекающих соком ягод струился над дорогой, щекоча обоняние. Мир еще не был заключен, но военные действия, после ряда мелких и безрезультатных стычек, почти прекратились.

К Милану подъезжали в сумерках, чему Косса был весьма рад, ибо до встречи с Висконти следовало отдохнуть и выспаться. Поэтому он предпочел, на первую ночь, по крайней мере, остановиться в гостинице монастыря, где посланца папы и встретили, и накормили должным образом. Принявши ванну, он с наслаждением вытянулся на мягкой постели, застланной чистыми простынями, и мельком, уже засыпая, подумал о том, что с возрастом, по-видимому, телесные блага приобретают для человека все большее значение, но, не успев додумать сию мысль до конца, уснул.


Но вот замок, вот сводчатый вход. Сводчатые каменные входы всегда вызывали у Коссы смутную тревогу, желание схватиться за кинжал, как-будто там, впереди, его поджидает засада. Внутренний двор, и… Любезный секретарь? Мажордом? С улыбкою проводящий папского посланца по широкой каменной лестнице, мимо обширного зала для приемов, куда-то выше, еще выше, еще… И, наконец – раздается лай собак!

Открывается дверь, и Косса поневоле замирает перед дюжиной огромных, с теленка, псов, встречающих его у дверей достаточно недружелюбным рычанием.

– Они вас не тронут! Проходите! – слышится тягучий низкий голос хозяина.

«Графу доблести» едва за сорок, но он выглядит старше своих лет. Толстый, бледный и неподвижный человек (почти не покидающий своей Павии, и то, что он нынче в Милане, – редкая удача для Коссы) едва приподымается в кресле. Он ждет, устремив глаза на подходящего Бальтазара, который кланяется и приветствует хозяина Милана со всей приличествующей вежливостью и знаками почтения, полагающимися владетельному государю (хотя официально Висконти – никто. Он французский граф, а разговоры о получении герцогского достоинства от императора Венцеслава только еще ведутся).

Удовлетворенный Джан Галеаццо молчит и смотрит выжидательно, и Коссе приходится самому начинать не очень приятный, как он понимает сразу, и очень нелегкий разговор.

«Граф доблести» смотрит исподлобья, склонив голову, отчего жирный ожерелок складывается тугими складками на этом почти поросячьем лице, ежели бы не чрезвычайно острый, прямо-таки въедливый взгляд умных глаз.

Косса, надумавший было, еще до встречи, «взять быка за рога», на ходу меняет тактику, говорит мягко и как бы не о самом главном, о паломниках, которым трудно… В условиях войны… И совсем уже скользом о замысле выпустить индульгенции. Джан Галеаццо смотрит на него глазами несвежей рыбы и вдруг спрашивает, без связи со сказанным:

– Как папа относится к затеянной мною войне?

И во взгляде его, внезапно вновь сделавшимся острым и пронзающим, словно бы проскочили опасные огоньки.

Косса, откидываясь в кресле, которое, помедлив, предложил ему занять Джан Галеаццо (все-таки папский посланец!), смотрит на миланского деспота открытым доброжелательным взглядом и отвечает:

– Никак! Вы все – духовные подданные его святейшества. Престолу Святого Петра необходимо единство Италии, и ежели его добьется герцог Милана, города, сокрушившего некогда германского императора, – исполать ему!

Джан Галеаццо отвечает бледною улыбкою. Оба знают, что положение самозванного герцога необычайно тяжелое, что потеряна недавно завоеванная Падуя, что вчерашние союзники, тот же властитель Мантуи, Франческо Гонзага, отвернулись от него, что Флоренция заключила союз с Болоньей, так называемую «Болонскую лигу», к которой готовы присоединиться – или уже присоединились? – Феррара, Падуя, Имола, Фаэнца и Равенна, и, – что серьезнее всего, – нейтальная Венеция тоже готова поддержать Болонскую лигу!

И оба знают, что все, сказанное меж ними, пока оно не облечено в плоть грамот, а грамоты не поддержаны военной силою, просто слова («Слова, слова, слова!» – как скажет принц Гамлет).

И оба знают, к тому же, что Перуджа ныне во власти папы, и он ее миланскому герцогу добром не отдаст. И только недавний переворот в Пизе, оторвавший этот город от Флоренции, можно почесть очередной удачей миланской политики, хотя Джан Галеаццо по-прежнему протягивает руки к Сиене и к Перудже, да и ко всей Умбрии, не говоря о Болонье.

В это время пес, лежащий у самого кресла Висконти, начинает рычать, и Джан Галеаццо кладет ему руку на голову, успокаивая.

– Любите собак, монсеньор Косса? – спрашивает он.

– Люблю лошадей, ваша светлость! – возражает Косса. – А еще – корабли. – И с легкой улыбкой добавляет: – Люблю женщин, но собаки, по-видимому, вернее?

– Вернее, вернее! – ворчливо соглашается хозяин Милана, но тут же, однако, и возражает самому себе: – Хотя, вот его отец был любимым псом дорогого дядюшки Бернабо, и наверное, должен был бы перегрызть мне глотку! – Грузный Джан Галеаццо невесело усмехнулся. – А он только скулил, уткнувшись носом в стену, и никого не подпускал к себе, не брал пищу, пока не издох. За два дня до своего хозяина… Как вы считаете, монсеньор, я отравил своего тестя и дорогого дядюшку?

Колючий взгляд Джан Галеаццо вновь прожег Коссу насквозь. Бальтазар весело глянул ему в глаза, отверг:

– Вы – «граф доблести», а доблесть скорее в том, чтобы поймать волка голыми руками, чем отравить его!

– Не надо льстить, монсеньор! – отозвался Висконти, откидываясь в кресле. – Льстецов у меня хватает, и в Милане, и в Павии! Хотя вы правы, старый злодей был осужден на смерть Большим советом Милана, но я не пролил бы крови Висконти… Он издох от ярости, мечась по тюремной камере, когда узнал, что его осудили те, кто дрожал перед ним и готов был лизать ему пятки. Бойтесь льстецов, монсеньор! И никогда не доверяйте им, непременно предадут. Верить нельзя никому, разве что собственной тени… Да вот еще Франческо Барбаваре, впрочем, он тоже моя тень!

Названный секретарь Галеаццо как раз вступил в это время в покой.

– Ступай, Барбавара, и пригласи его преосвященство побеседовать с мессером Коссой! – сказал «граф доблести» и, когда тот исчез, добавил, обращаясь к Бальтазару: – Вот уже сто лет, мы, Висконти, объединяем Ломбардию, железом и кровью, мечом и законом. Мы дали черни мир и спокойствие и, если позволит Бог, дадим единую монету и единые законы. Надежно защитим Италию с севера – от французов, баварцев, австрийцев и венгров… Вы помните венгерское нашествие? Передайте его святейшеству: пусть оставит мне северную Романью, и я буду ему надежнейшим щитом и самым верным викарием!

«Отдать тебе Болонью? – подумал Косса. – Ну уж, нет!» Но вслух не произнес ничего, лишь как бы согласно кивнул головой.

– А относительно этих ваших индульгенций…

– Относительно индульгенций, – перебил Косса, – я полагаю, что в нынешних обстоятельствах (он намеренно не сказал «военных») дружеское расположение папы не безвыгодно миланскому герцогу! Тем более, что значительная часть средств, которые могли бы уплыть в Рим вместе с паломниками, останется в вашей казне!

Джан Галеаццо вновь поглядел на Коссу взглядом несвежей рыбы.

– Побеседуйте с Пьетро Филаргом! – отозвался он. – А я тем часом подумаю!

– Да! – Догнал двинувшегося уходить Коссу голос властителя Милана. – Моя супруга вам бесконечно благодарна за спасение нашей родственницы Яндры делла Скала в Болонье! («И за то также, – договорил Косса про себя, – что Яндра всего лишь моя любовница и потому я не смогу в дальнейшем претендовать на Верону!» – Косса уже начинал понимать прихотливую логику высказываний «графа доблести».)

Франческо Барбавара появился из-за двери, словно вытянутый оттуда незримою нитью, и услужливо склонил спину, приглашая папского посланца, которого властитель Милана отпустил легким кивком головы.

Аудиенция была закончена без всяких обещаний герцога, но Косса внутренним чутьем своим почуял, что «граф доблести», которому не захочется обострять нынче отношения ни с Римом, ни с Неаполем, согласится с ним. Поэтому он шел вослед за Барбаварой с легким сердцем, даже про себя насвистывая привязчивый мотив уличной песенки.


Филарг встретил Коссу едва ли не с дружескими объятиями. Это был человек едва за пятьдесят лет, еще крепкий, с ясным и умным лицом, с глазами, окруженными мелкою сетью морщин – глазами много читавшего человека. Косса знал, что Филарг даже не итальянец, а, кажется, грек, уроженец острова Кандия, принадлежавшего Венеции, которого, еще ребенком, подобрали итальянские минориты. (Филарг, кажется, даже не знал и родителей своих.) У ребенка, получившего католическое воспитание, оказались блестящие способности. Он путешествовал по Италии, Англии и Франции, учился и преподавал, стал известнейшим эрудитом и был приглашен Галеаццо в Ломбардию, где стал епископом, и сейчас ожидал архиепископского сана.

Они оба, два служителя церкви, уселись за стол. Явилось вино, копченый угорь, моллюски, крабы, неизменные макароны с сыром, вслед за чем воспоследовали многоразличные печенья, конфеты и пирожные.

Филарг много ел, еще больше говорил, превознося своего герцога превыше небес. Мол, стоит ему только разделаться со своими докучными противниками, и он начнет уже задуманное огромное строительство картезианского монастыря (знаменитой, в грядущем, Чертозы), тотчас станет достраивать миланский собор и уже наметил открыть университет в Павии, для которого он, Филарг, ищет повсюду дельных преподавателей, сговариваясь об оплате профессуры и найме помещений для студентов.

– Я уговорил Бальдо, да, да! Самого Гвидобальдо ди Франческо Убальдини, профессора права, которому платят за его лекции тысячу двести флоринов в год, – уговорил преподавать у нас! И знаете, что молвил Висконти, когда услышал об этом? Он сказал своему кондотьеру Альберико да Барбьяно: «Сегодня, Альберико, я одержал такую победу, что и твоему мечу не под силу: я приобрел Гвидо Бальда! Профессор Бальдо – это больше Брешии, могущественнее Бернабо и ученей всей Болоньи!» Вот что сказал Джан Галеаццо, и это одно показывает, что он за человек!

– О! Он будет герцогом! Станет им! – говорил Филарг, закатывая глаза и осушая кубок за кубком. – Клянусь! Джан Галеаццо Висконти – великий человек! И он… – Тут Филарг наклонился к Коссе и понизил голос, проводив взглядом прислужника, выносившего опустошенные блюда и сосуды. – И он объединит Италию!

Филарг сказал и откинулся в кресле, победно поглядевши на Коссу, а Косса молчал, думал. Думал о том, сколько уже их было, объединителей, и как верили в них! Божественный Данте искал своего героя во властном повелителе Вероны, Конгранде делла Скала, и где теперь этот властитель? Где потомки его? Иные сидят в Венеции. Яндра… А города Вероны уже нет! Город захвачен Миланом, и недавнее восстание в нем потоплено в крови. Нет, он, Косса, все-таки прав! Объдинителем Италии должен быть человек, облеченный не только светскою, но и духовною властью… Томачелли? Или он сам, Бальдассаре Косса, граф Белланте?

А Филарг все говорил и говорил, уже сбиваясь, отяжелев от вина и еды, о преподавателях, парижском университете, номиналистах, Франциске Ассизском, о еретических движениях в Англии, о предопределении, и чуялось, что ему трудно остановиться, ибо он дорвался до собеседника своего уровня и своей культуры, с коим можно говорить на равных, а не учить и не втолковывать, не «преподавать»!


А Джан Галеаццо, тем часом, думал о папском посланце, о предложении Бонифация IX, поворачивая новую для себя мысль так и эдак и постепенно приходя к решению разрешить предложенное папой, разрешить даже не потому, что это станет чем-то выгодно ему, Джан Галеаццо Висконти, а потому, что выгода сего деяния для пап будет весьма сомнительна. И, думая, он гладил голову своего любимого пса, почесывал у него за ушами, приговаривая негромко:

– Что, Джино, мой верный пес! Как ты относишься к тому, что папы будут продавать отпущение грехов, словно скарлат в розницу, апельсины, крабов или морских мидий? Как по-твоему, не захиреет ли от подобной торговли в грядущем и светская и духовная власть римских первосвященников? Да и самого папства? В пользу нашей власти, власти светских государей Италии? Быть может, и мне удастся, в результате, добиться дальнейших уступок от того же Бонифация с его не в меру деятельным секретарем? А, Джино? Молчишь? Это не для твоего собачьего ума, скажешь ты мне? Не для твоего, не для твоего! Что ты лижешь мне руки, или так одобряешь меня? Пусть папа торгует грехами, а мы с тобой будем приобретать земли и города! Дай мне только купить у Венцеслава герцогский титул, и мы с тобою заберем Геную, затем Пизу, Сиену, Перуджу. Затем, опираясь на флот, – Сицилию. Захватим Болонью и так окружим со всех сторон Флоренцию! Надо поладить с Владиславом! Нам очень многое надобно содеять, Джино! Содеять, дабы утвердить Италию за собой!


Согласие Джан Галеаццо было получено. Обоюдно согласованный договор гласил:

«Вместо того, чтобы совершать дорогостоящее путешествие в Рим и вывозить туда золото из своей страны, христиане могут на месте, не выезжая из Ломбардии, купить индульгенции с отпущением грехов, которые привезут специальные доверенные лица папы. Индульгенции эти ничем не отличаются от тех, которые приобрели бы паломники в Риме, если бы им посчастливилось туда попасть. Но эти привезенные папскими агентами индульгенции будут стоить здесь только две трети суммы, необходимой для поездки в Рим (если бы ее им разрешили). Человек, заплативший деньги (значительно меньше, чем нужно для путешествия) и принесший свой дар Святому престолу и наместнику Иисуса Христа на земле, должен будет, кроме того, исповедаться у местного священника и сразу же получит отпущение грехов».

То, что продавцы индульгенций часто продавали отпущение грехов насильникам и убийцам (за более высокую плату!), не требуя исповеди, это уже другой вопрос. Впрочем, подобного развития событий можно было ожидать с самого начала.

XXVI

Тем часом умер антипапа Климент VII (1394 г.). Короли Франции и Арагона, парижский университет, правители городов Болонской лиги, а также и сам Бонифаций IX обратились к авиньонским кардиналам, заклиная их не спешить с выборами нового папы, дабы не вносить раскол в церковь. Однако те, в страхе за свои места и доходы, предпочли поспешить и выбрали папой Петра де Луна, кардинала Арагона, назвавшегося Бенедиктом XIII.

Накануне выборов Петр де Луна торжественно заявил, что немедленно отречется от престола, ежели христиане решат, что он должен так поступить.

Однако… Однако, не нам, в конце XX века, удивляться невыполнению обещаний, которые дают претенденты в борьбе за власть. И тут произошло то же самое.

– Правильно ли будет лишить церковь ее законного главы? – заявил Бенедикт XIII, утвердясь. – А законным, настоящим папой являюсь только я! Я не могу доверить управление церковью проклятому раскольнику!

Он оттягивал и оттягивал решение, уверяя всех, что готов обсудить существующее положение и «уступить тому, кто прав». Послы ездили из Рима в Авиньон и обратно, перехватывались письма, плелись интриги.

Король Франции и Парижский парламент в конце концов потеряли терпение. Французская армия окружила Авиньон. Четырнадцатого апреля 1399-го года Бенедикт XIII сдался и обещал сложить тиару «как только Бонифаций IX сделает то же самое»[52].

Франция, Англия, Кастилия и другие страны отправили послов в Рим, предлагая Бонифацию отречься. Бонифаций IX в растерянности вновь кинулся к Коссе.

– Обещай! – сурово ответил тот.

Бонифаций обещал ответить, но ответов так и не дал.

Бонифация IX порешили «взять измором». Но тут германский император Венцеслав, противник его, был свергнут, оставшись королем Чехии, и на престол сел Рупрехт, сторонник Бонифация IX. Союз государей, направленный против римского папы, распался. Томачелли мог торжествовать.

Но в это время, сговорясь с Бенедиктом XIII и правителем Прованса, подняли восстание в Риме Колонна и Онорато Каэтани, властитель Фонди.

– Свободу Риму! Смерть тирану папе! – кричал народ под стенами замка Ангела, куда укрылся растерянный Бонифаций IX. Казалось, все было кончено, и текут последние – не часы! – минуты пребывание Томачелли на престоле Святого Петра. Папские клирики начинали разбегаться, как мыши.

Томачелли, брошенный, жалкий, потерявший свою богатырскую стать, вышел на галерею, то ли глянуть на осаждающих, то ли в поисках спасения. Он готов был драться, вести войска в бой, но как папа не мог этого сделать и потому пребывал в полной растерянности. Да и братья его, Андреа и Антонелло, были невесть где. Навстречу ему быстрыми твердыми шагами шел Косса, в железных доспехах сверх церковного облачения.

– Бальтазар, все погибло! Громят Латеран!

– Знаю! – бросил Косса. – Где твои солдаты, где гвардия?! Вручи мне власть над папским войском, покуда все действительно не погибло!

Томачелли бросился к нему, аж возрыдав. Была, была сочинена и написана в одну минуту грамота, по которой Косса становился верховным «капитаном» всех папских войск, раскиданных по городу, оробевших, готовых уже начать сдаваться в плен.

Речь Бальтазара к полку гвардии была редкостной по своеобразию ораторских приемов. Во-первых, он ударом железной перчатки по лицу сбил с ног капитана, а растерянным лейтенантам сунул под нос, почти не глядя, папскую буллу. Затем последовало: «Кто первый ждет, когда его шкуру натянут на барабан?» – и дальнейшую речь папского секретаря, обращенную к солдатам, даже перевести на нормальный язык невозможно, ибо это была речь, подобная тем, каковые произносились на пиратских кораблях перед абордажем вражеского судна. Уже через десять минут капитан, кое-как обмывший лицо, суетился, преданно заглядывая в глаза Коссе, караульня опустела, а взбодренные солдаты, бряцая оружием, выходили и строились в ряды. К вечеру Коссе удалось стянуть воедино большую часть папской гварди. Ночью в улицах шли, не прекращаясь, во тьме, при свете вспыхивающих факелов, короткие стычки, а утром Колонна, безуспешно пытавшийся всю ночь собрать восставших в какое-то подобие стройного войска, был утеснен у Палатинского холма, отброшен к старому цирку и тут полностью разбит, а его нестройное войско разогнано по дворам.

Тридцать римлян-зачинщиков Косса доставил папе.

– Повесить их! – приказал Бонифаций IX.

На улице ярилась и шумела толпа, сдерживаемая лишь редкою цепью солдат, и Косса, оставшись с глазу на глаз с Томачелли (тот, пыхая новоприобретенным воинским духом, велел Бальтазару приготовить анафему Колонне).

– Анафема подождет! – отозвался Косса и, твердо глядя в глаза Томачелли, заявил: – Святой отец! Люди, которых я арестовал, всего лишь подчиненные сбежавших правителей. Достаточно просто заключить их в тюрьму.

– Нет, повесить! – уперся Бонифаций IX, стремившийся непременно отомстить за свой давешний страх. Косса недовольно пожал плечами.

Пока искали палача, народ шумел, вскипали угрозы и проклятия. Бледный захлопотанный секретарь, Дитрих фон Ним, выскочил, наконец, растерянно вытирая пот с чела:

– Палача не сумели найти! Его нет в Риме!


В ту эпоху, как и в нынешнюю, убивали охотно и много. Но в должности палача (в отличие от нашего времени!) виделось что-то такое омерзительное, что добровольно становиться палачом, либо исполнять палаческие обязанности, не желал никто. (На Руси так было еще и в XIX столетии. Единожды казнь не состоялась, поскольку старый палач умер, а нового еще не было, и даже из пожизненно заключенных преступников никого не нашлось, кто бы согласился исполнить палаческие обязанности!)

Но Бонифаций, уже полностью вошедший в роль строгого судьи, нашелся и тут. Выйдя к схваченным, он объявил громогласно:

– Тот из вас, кто повесит остальных двадцать девять, будет помилован!

И палач нашелся. Это был темноволосый юноша с топорной работы каким-то неправильным лицом в крупных угрях и с сальными спутанными волосами.

Из толпы обреченных выдвинулся старик с трехдневной седой щетиною на круто выпирающем подбородке.

– Ты повесишь меня, своего отца?! – вопросил он. – И братьев своих тоже?

– Тебя, старый дурень, в первую голову! – ответил, нагло ухмыляясь, парень. – Это же ты втравил всех нас в это дело, уверял, что Колонна победит, что придут французские войска на помощь. Где они?

Толпа гляделыциков притихла, уразумевши, что происходит. Меж тем, парень затянул веревку на шее отца, подвел старика к помосту наспех возведенной виселицы и столкнул вниз. Тот дернулся раз, другой, пытаясь вздынуть связанные руки, и затих. Из двоих братьев добровольного палача один не сказал ничего, второй же плюнул в лицо убийце и выкрикнул:

– Жаль, что мать тебя меж ног не задавила, Иуда!

Дальше пошло резвее: один за другим, один за другим. Наконец, порядком умученный вешатель слез с помоста и двинулся было прочь. Но по знаку Бонифация его тоже схватили, и папа, смеясь, сказал ему:

– Ты тоже будешь повешен! Хотя бы за то, что не пожалел своих родных. Он взглянул на Коссу: – Бальтазар, твой старый друг Буонаккорсо может его повесить?

– Святой отец, он же теперь священник, а не пират! – ответил Косса, подергивая плечами.

– Пусть снимет сутану! – упорствовал Бонифаций.

– Он не согласится! – с легким презрением отверг Бальтазар.

Но тут толпа, напиравшая на солдат, взорвалась криками:

– Как это? Его не должны повесить! Сам папа обещал ему жизнь!

Немо наблюдавшие расправу римляне теперь уже нехотели убийств, и стражники, поглядывая на Бонифация, чуть растерянно отступали, ломая строй. Толпа рухнула водопадом. Юношу схватили, оттащили от стражи и, говорят, доволокли до городских ворот и отпустили на все четыре стороны. Дальнейшего дела иметь с убийцей своего отца и братьев не хотел никто.


После этой казни они сидели вдвоем, дуясь друг на друга, и пили вино, закусывая устрицами и черными жирными маслинами.

– Почему ты не помог мне справиться с этой толпой, Бальтазар? – спрашивает Томачелли с обидой.

– Я помог тебе остаться в живых и усидеть на престоле Святого Петра! – резко возражает Косса.

Томачелли сопит, думает.

– Владислав хочет прибыть в Рим! – заговорил он, отводя глаза. – С войском!

– Владислав хочет подчинить себе всю папскую область! И пора принимать меры к его обузданию!

– По-моему, мы уже залезли так далеко, – уныло отвечает Томачелли, – что обратного хода нет!

– Выход есть всегда и из всякого дела! – заявляет Косса твердо. – Только надо его найти! Ты сейчас оттолкнул от себя римлян. Не делай второй глупости, не поддайся Владиславу! И, ради Бога, не позволяй ему выдать сестру Джованну за австрийского герцога. Разрешения на королевские браки выдаешь ты! Тяни! Не то, не успеешь оглянуться, как вся папская область будет принадлежать Неаполю!

– Что же мне делать, Бальтазар? Я всегда был союзником Дураццо!

– Отправь его на Восток! Пусть защищает Кипр, который не сегодня-завтра проглотят турки, ежели не заберет Генуя, которая тотчас подарит его авиньонскому папе! У короля Кипра Януса есть дочь Мария. А Владислав не женат, и Янус Лузиньян в силах дать за дочерью хорошее приданое!

Томачелли пыхтит и молчит, поглядывая на Коссу.

– Ты вечно… – начал, не договорил, признался со вздохом: – Да, Владислава надо остановить!


Мария Лузиньян прибыла в Неаполь в феврале 1402-го года, когда Косса уже был кардиналом. Однако своих притязаний на среднюю Италию Владислав не оставил и тогда.

Как бы то ни было, успех борьбы с Колонной придал Бонифацию новой уверенности. Он теперь и слушать не хотел об отречении. Бенедикт XIII был дипломатичнее. Он опять уверял, что подчинится любому правомочному решению кардиналов, ежели и его противник отречется тоже.

– Ни о каких соглашениях не может быть и речи! Я единственный законный папа! – кричал Томачелли Бенедиктовым послам. – Ваш Бенедикт – еретик, безбожник, раскольник, он… – Всего дальнейшего передавать не будем.

Послы-епископы, возмущенные бранью, тоже не сдержали эмоций.

– Что бы вы ни говорили о Бенедикте, он, по крайней мере, не перепродает по два раза церковные должности!

Бонифаций задохнулся от злобы.

Впрочем, и весь этот разговор, и последующая (от припадка ярости, как пишет Парадисис) смерть Бонифация IX произошли много спустя, уже в 1404-м году. А за два года до того, в 1402-м, Бонифаций IX успел возвести Коссу в кардинальское достоинство.

XXVII

Предыдущая глава написана, так сказать, по Парадисису. Но, отложив перо, я задумываюсь. Да неужели кроме этого отталкивающего эпизода с казнью да амурных похождений Бальтазара так-таки в эти десять лет с 1394 до 1404 года (год смерти Томачелли) ничего не было?

Не забудем о деятельной борьбе Бонифация IX (разумеется, с помощью Коссы!) за укрепление власти папы в патримонии Святого Петра. Тут и эпизод 1392 года, когда папа, покинув Рим, поселяется в Перудже, собираясь переехать в Ассизи, и примирение с римлянами осенью 1392 года. И работы по реставрации и укреплению замка Св. Ангела. И пребывание в Риме Владислава Неаполитанского (весна-лето 1394 г.). И, наконец, постоянная напряженная борьба с сепаратистскими устремлениями феодалов. В частности, с властителем Фонд и Онорато Каэтани, а после смерти Каэтани – с его дочерью Джакобеллой. Борьба, которая смогла быть закончена как раз к юбилейному 1400 году. А рядом – сложная многолетняя пря с миланским герцогом Джан Галеаццо Висконти, непростые отношения с Флоренцией, сложные политические маневры в Германии.

Не говоря уже о том, что само римское восстание явилось крохотным эпизодом в сложной, раскинутой на несколько государств Европы, дипломатической игре, что в Рим, защищать папу, явился сам Владислав, хотя, действительно, Бонифаций IX, по совету Коссы, и начал стараться всячески отвлечь Владислава от итальянских дел, направляя его энергию на Восток.

И еще скажем: «национальный», так сказать, принцип объединения государств окончательно возобладал уже к концу XV – началу XVI столетия, а в описываемое время еще достаточно серьезно ставился вопрос о династических «наднациональных» способах создания государств. Многонациональная римская империя была для тогдашних европейских мыслителей пусть недосягаемым, но все равно идеалом. И потом – многонациональное государство Габсбургов, Австро-венгерская империя, дожила все-таки до начала XX века, и даже устояла в войнах с Наполеоном. И вполне реальной возможностью в те времена виделось образование единства на династическом уровне. Да ведь и Столетняя война Англии с Францией велась сначала как династическая, пока Жанна д’Арк своим девизом «Прекрасная Франция» (или Бог и Франция!) не превратила ее в национальную войну. А тем паче Дураццо, сочетавшие Венгрию с Долмацией и южной Италией! Можно было представить себе Средиземноморскую империю!

И еще спросим: насколько реально было объединение Италии Неаполем? В те годы, опять же! Да, вполне реально! Не умри Владислав, окажись у него столь же талантливые наследники, и совсем по-иному пошла бы судьба Италии!

А объединение Польши с Литвой? Мало кому известно, что Томачелли-Бонифаций IX был заочным крестным отцом дочери Ядвиги, названной, кстати Бонифацией, и когда та умерла и Ядвига тоже (13 июля 1399 г. умерла Бонифация, прожившая всего месяц, а 17 июля 1399 г. сама Ядвига), то Бонифаций IX сам служил несколько панихид по той, которую всегда именовал «благочестивейшей дочерью и избранницей церкви». Служил и плакал. А в память о ней издал буллу о возобновлении деятельности Краковского университета (1400 г.), которому Ядвига завещала все свое личное имущество.

Переходные эпохи интересны именно тем, что они как бы беременны разными возможностями, при которых за гибелью сущего брезжат новые вершины судьбы, и ничто еще не решено всклень.

Оратор римский говорил,
Средь бурь гражданских и тревоги,
Я поздно встал, и на дороге
Застигнут ночью Рима был.
Так! Но прощаясь с римской славой
С капитолийской высоты
Во всем величье видел ты
Закат судьбы ее кровавый.
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
И сколько, и в какой степени, именно, вина (или заслуга!) Коссы в том, что объединение Италии неаполитанскими династами не состоялось? А также спросим, какова роль Флоренции в том, что не состоялось завоевание – объединение Италии миланскими герцогами? Все это неясно, и, конечно, именно в этом, а не в кошмарах убийств сосредоточивается интерес затронутой нами эпохи!

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые,
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был,
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
Блажен ли? Большинство современников «эпохальных» событий видит ужасы погромов и насилий, кровь и грязь, болезни и голод, и хочет одного – покоя. Мало кто хочет, да и может быть небожителем!


И ладно, после подробного разговора об индульгенциях, у Парадисиса еще более подробного, мы опустили юбилейный 1400 год, кстати, значительно поправивший финансовые дела папы Бонифация IX. Столетний юбилей, начавшийся еще за год до того шествиями «белых», едва ли не изо всей Европы с севера, из-за Альп, направлявшихся в Рим в долгих белых льняных рубахах, оглашая воздух возгласами «Милосердие!» и призывая к миру среди христиан. Они шли и шли по всем дорогам, ведущим к «вечному городу», а в дни юбилея 1400 года «белые» заполонили весь Рим.

Они молились и пели. Пели и молились. И шли, шли, шли… Иные падали в пути и, закатывая глаза в смертельной истоме, шептали одно только слово: «Милосердие!» Их никто не мог, да и не хотел задерживать. Грубые кондотьеры, наторевшие в смертях и насилиях, боялись их, как боятся привидений. Никто не ведал, что делать с этими полуголыми истомленными грязными людьми с неистовыми взорами мучеников, готовых погибнуть в пути с твердою верой, что этот путь приведет их в рай.

Они шли из-за Альп, закидывая в кусты сношенные до предела веревочные сандалии, окропляя босыми, сбитыми в кровь ногами пыль далеких дорог, шли, чтобы донести до всей этой утонувшей в суете, в роскоши, в отчаянной борьбе за наживу толпы тихое слово Христа, шли, дабы возвысить к понятию вселенской любви заблудшее человечество. И руки наемных солдат, привыкшие убивать, невольно подымались в молитвенном трепете, осеняя своих владельцев знамением креста, а измученные в ежедневной битве за хлеб насущный крестьяне выносили им, ради Христа, кто кусок черствой лепешки, кто кринку молока, огрызок сыра, пару смокв или виноградную гроздь, и тоже молились и крестились им вслед, в задумчивости провожая взглядом белую череду истомленных и неутомимых, бредущих по дорогам Италии паломников.

«Милосердие!» Довольно войн, разорений, насилий! Разве нет у вас, людей, у всего человечества, иных путей ко благу и свету, к тому, о чем заповедовал Иисус Христос – «Иисус сладчайший», давший себя распять за всех в далекой Иудее четырнадцать столетий назад? Милосердие!

…Какой-то овечий загон, грубая солома. Прикрытые ветхим рядном, они спят рядом с козами, недоверчиво сбившимися в соседнем загоне. Кто-то из них шепчет молитву, кто-то стонет во сне. Многие прячут у себя на груди зашитыми в ладанки кто стертыйсеребряный цехин или крону, кто имперский талер, польский грош, горсть сольди, дабы донести до Рима и сложить к ногам наместника Святого Петра. Им нечего тратить на дорогу, нечем платить за ночлег. Умирая в пути, они умирают безропотно. Незримый, под пение молитв, мирный крестовый поход!

Милосердие! Подчас – единственное слово, выученное ими по-итальянски, да еще слово «Рома» – Рим.


Косса ехал с поручением Бонифация в Болонью, когда на знакомом перевале, с которого когда-то, убегая от инквизиции, глядел он с седла на задумчивые аквамариновые тосканские дали, узрел вереницу «белых» паломников. Впечатывая нечувствительными ногами следы в ноздреватый слежавшийся снег, они шли друг за другом, иные полубредово подымая очеса к небу и повторяя, с придыханием, время от времени одно и то же слово: «Милосердие!»

Он приказал остановить коляску на обочине дороги и, не ведая сам, как должен поступить, предложил было бредущим кусок запеченной говядины. Но пожилая женщина с загорелым, покрытым несмываемой пылью лицом, с улыбкой, больше похожей на трещину, обнажившую желтые зубы, отвергла этот дар и, сложив руки (Косса был в облачении), попросила благословить ее. Архидиакон Святого Евстафия, сбрусвянев, велел тотчас убрать мясо и достать странникам сушеную рыбу, всю, какая была в сундучке, сыр и хлеб. Они подходили один за другим, молодые и старые, все одинаково обожженные солнцем и посеребренные пылью, и сперва просили благословленья, а затем брали кусок рыбы и сыра, ломоть хлеба и ели, стараясь не ронять крошек, и отпивали по глотку вина, предложенного Коссой, и лишь иногда, с тою же запредельной улыбкой повторяя два выученных ими итальянских слова: «mifericordia» и «Roma» – Милосердие и Рим!

Прежняя женщина, достав откуда-то из-под лохмотьев маленький деревянный крестик, что-то объяснила Бальтазару на своем языке и протянула ему крест со словами, как понял он, означающими: «На, возьми!» И он взял этот крест, теплый от прикосновения к женской груди, на которой он был спрятан, и опустил было в калиту на поясе, но понимая, что ему вручена какая-то святыня, поколебавшись, вновь достал крестик и поцеловал и перекрестил его, а женщина улыбнулась снова, сразу похорошев и помолодев – уже не старуха, а нестарая, хоть и невероятно измученная женщина. И она произнесла вновь единственное известное ей итальянское слово: «mifericordia». И поклонилась, и он поклонился в ответ и, исправляя прежнюю неуклюжесть, приказал выдать им, каждому, по нескольку сольди, которые они тут же и попрятали в бело-серые лохмотья свои, дабы донести неистраченными до Рима, и долго смотрел потом им вослед, – а женщина обернулась к нему еще раз и помахала рукой, – смотрел, уже не видя в них прежних нечистых старух, стариков и детей, но только «белых» (издали их заношенная роба вновь казалась непорочно белой и сияла на солнце) – белых, почти что спустившихся с небес очеловеченных ангелов, и смутно было у него на душе. Нет, не стыд, а нечто большее! Так необычайно мелки, так ничтожны показались ему сейчас все его похождения, ночные пирушки с Томачелли, широко распахнутые глаза юных любовниц, замирающих от прикосновения сильных мужских рук… «Царство мое не от мира сего!» – пришли на ум вещие слова Спасителя…

О чем мы спорим? Что тщимся доказать, рассуждая о пресуществлении, догматах и опресноках? Когда достаточно взглянуть в глаза этой женщины, уже неотмирные, святые глаза, чтобы устыдиться на всю жизнь и понять… Нет, не понять! Почувствовать, почуять тихое веянье крыл того, высшего мира!


Шумные толпы туристов («Посмотрите направо, поглядите налево! Тут останавливался лорд Байрон, а в эту гостиницу приезжал ваш великий русский поэт Иосиф Соломонович Булгаринов; вот этот дворец построен в тринадцатом веке в стиле поздней готики», и прочее, в том же роде), шумные толпы с фотоаппаратами и видеокамерами, заполняющие гостиницы, несущиеся по асфальтированным твердым дорогам в комфортабельных автобусах – это все явление нашего и очень недавнего времени. В древности туристов не было. Путешествовали по конкретной надобности – купцы, дипломаты, воины и самая многочисленная категория людей – паломники, оставившие свой дом и бредущие – всегда пешком! – ко святым местам, что у нас, что на Западе, причем обязательно кормясь подаянием, даже ежели дома имелись средства передвигаться как-то иначе.

Любознательные купцы оставили нам множество ценнейших историко-географических сведений, описаний обычаев и нравов в «землях незнаемых», или же трудно достижимых, сведений, где сугубая реальность была подчас густо перемешена с легендами, в которые люди того времени верили иногда больше, чем в сугубую реальность. Так, венецианец Марко Поло рассказал о путешествии в далекий Каракорум, к монгольскому хану. Афанасий Никитин – о путешествии в Индию. Не реже, чем купцы, оставляли память об иных странах дипломаты и миссионеры (Плано Карпини, Гильом Рубрук, Диего де Ланда). Но еще не забудем воспоминаний паломников, о которых в годы советской власти как-то не любили говорить. Книжечка «Хожений» в Царьград и Святую Землю была издана у нас уже в предперестроечные годы, а очень многие и крайне любопытные воспоминания паломников особенно от XVII–XIX веков, еще и не изданы, или не переизданы, что почти одно и тоже.

Именно паломники, а никак не туристы, и разносили повсюду рассказы о чудесах иных земель, о дальних городах и странах.

Попробуйте представить! Тесный мирок какого-нибудь Штауфена, Бадена или Ростока, и вот паломнику открывается мир! Чужая речь, чужие города и селенья, есть почти нечего, но им все-таки подают, и они не умирают с голоду. Идут изможденные, имея целью узреть Рим, получив от самого папы отпущение грехов, увидя его только издали, из толпы, в его торжественном облачении с тиарой, папскою короной на голове, в виде сужающейся башни с островатым завершением, простирающего с балкона папского дворца руки к народу: «urbi et orbi» – городу и миру… Только узреть! И ежели какие деньги были зашиты в полу или в пояс, или скрыты в выдолбленном углублении дорожного посоха, то и оставить их тут, у подножия святого престола, а потом, как сказано Мандельштамом, – «Одиссей возвратится, пространством и временем полный». Потом возвратиться домой и снова, для тех, кто вернулся, кто не погиб в пути – огород, дети (или уже внуки!), скудная капустная или репяная похлебка, пара смокв (ежели юг) или яблок (ежели север), да лепешка на обед, пшеничная али аржаная, и легчающие (грязь, насекомые, стертые ноги, усталость – все это забывается со временем), и легчающие год от года воспоминания, в которых остается лишь прекрасное: величие Альп, каменные соборы неведомых городов, зубчатая череда крепостных стен, Падуя, Флоренция, Урбино и Рим – Вечный город, замок Ангела, Латеранский дворец, Ватикан, толпы молящихся со всего мира и единственное, незабвенное ощущение причастности к чуду, любви к ближнему своему, бредущему вместе с тобой тем же тернистым путем по завету того же Иисуса – наставника человечества… И небо Италии, и мягкая, нагретая солнцем пыль незнакомых дорог, и звучащие, как музыка, названия: Эмилия, Романья, Тоскана, Умбрия («Умбрии ласкающая мгла!»). О чем уже в старости будут рассказывать внукам, а те – верить и не верить согбенным прадедам своим: да неужели было? Неужели возможно такое?!


Но надо бы было описать, как проходили в Риме сами торжества 1400 года? Узреть, хотя мысленно, Томачелли не за столом с бокалом в руке, а в торжественном облачении, являющего Риму и миру величие католичества, величие церкви, надстоящей над государями стран и земель? Не стоило ли описать город, заполненный так, что это трудно представить себе, когда на каждого местного жителя приходится по десятку верующих, переполнивших древние стены Рима… Да, и вонь, и грязь, и где-то по углам блуд и воровство, неизбежные спутники массовых движений человечества… Но – подымем взгляд от загаженной земли к небесам! Вслушаемся в стройное пение ватиканского хора, поглядим вглаза паломников, в их глаза поглядим! Да, они земные, да, развалины дворцов и храмов, древние сады, насаженные еще римлянами, они поневоле превращают в отхожие места. Да, от них порою смердит и не всегда можно понять, откуда в этой пестрой и разноязыкой толпе вдруг являются слезы радости и покаяния, как и почему светлы эти глаза, обращенные к небесам!

Но – пропустим, не будем описывать, частью для того, чтобы не затягивать рассказа, частью же просто по незнанию. Не будем говорить и о последующих событиях этих сравнительно спокойных двух лет, в продолжении которых Косса, в перерывах своего дипломатического служения, деятельно создавал основу своего грядущего ростовщического банка, достаточно хорошо постигнув опыт и наставления своего главного банкира Джованни д’Аверардо Медичи.

А торжественная служба, когда Коссу посвящали в кардинальское звание? Литургия, обряд посвящения, багряная мантия нового кардинала и сложное ощущение «достигнутой высоты», достигнутой ступени, как бывает, когда карабкаешься по склону горы, ничего не видя впереди, кроме уходящей ввысь осыпи. Пот заливает глаза, хочется пить и, порою, попросту повернуться и съехать вниз, назад, отказавшись от всякого восхождения. И вдруг выходишь на окатистый шеломянь, и сразу взор убегает вдаль, и ты вдруг видишь новые, более крутые высоты в обманчивой близи от себя, и тянет вверх, тянет взобраться еще выше, куда-то на главную, последнюю высоту! И не так же ли перед Бальтазаром, в этот торжественный миг, маячила где-то в пурпуровой дали папская митра, трон Святого Петра, – последняя и высшая высота католичества? Ибо всегда есть (или кажется, что есть!) самая главная возвышенность, выше которой уже нет ничего. И… И порою на этой вышине удержаться можно лишь на какие-то краткие мгновения, ибо сил хватило только на то, чтобы досягнуть, достичь, и уже не достает ни сил, ни даже времени, чтобы невредимо спуститься долу, уцелеть, вернуться в ряды просто людей, которых зовут обывателями, черным народом, серою скотинкой, охлосом, смердами… Муравьиным упорством которых только и существует земля, точнее – человечество на земле.

И не забудем, что, ставши кардиналом в 1402-м году, Косса получает в управление Романью и деятельно расширяет свой «удел», что он возвращается в город своей молодости, в Болонью, в качестве полномочного наместника папы, вызывая к себе и почтение, и ненависть этого свободолюбивого города (или ненависть, смешанную с почтением, или почтение, сдобренное ненавистью), как и всякий правитель, тиран, властитель, неважно, наследственный или назначенный. Ибо люди равно стремятся к свободе и не могут жить без закона, без единой твердой власти. Увы, без закона тот самый маленький человек не может существовать! Он погибнет, многократно ограбленный, а с ним рушится и вся пирамида «сильных», которая кормится только за его счет.

И мы вновь раскрываем Парадисиса, а в нем и через него Дитриха фон Нима, не имея возможности добраться до первоисточников. Опять начинаем гадать «по подобию», так или не так все было на деле?

Ибо мы стремимся не обличать давно истлевших людей минувших столетий, а понять их, постичь логику их поведения и, по возможности, увидеть мир их глазами.

XXVIII

Парадисис утверждает, что личная жизнь Коссы в этот период мало отличалась от той, которую он вел в студенческие времена. Бессменный секретарь Ватикана, современник Урбана VI и Бонифация IX, оставивший свои записки о времени и о нелицеприятных действиях того и другого, Дитрих фон Ним, ненавидивший Коссу так, как только может ненавидеть добродетельный чиновник и обыватель «непредусмотренный» стихийный талант (и горькая эта истина годна на все времена, вспомним о гонителях Пушкина, например. Сколько тут было попросту зависти к таланту, зависти, смешанной с непониманием!), так вот, Дитрих фон Ним пишет об этой стороне жизни нашего героя: «Неслыханные, ни с чем не сравнимые «дела» творил Бальтазар Косса во время своего пребывания в Риме. Здесь было все: разврат, кровосмешение, измены, насилия и другие гнусные виды греха, против которых обращен был когда-то гнев Божий».

Последнее обвинение, по-видимому, касается мальчиков. Что ж! Римляне занимались этим видом любви вовсю, а Лукиан так даже утверждает, что для философа любовь к мальчикам предпочтительнее обычной любви к прекрасному полу. Однополая любовь, уже в силу почтения к античным традициям, должна была развиться в этом обществе, хотя как раз Бальтазар Косса этим вряд ли так уж грешил, во всяком случае, ежели исходить из сведений, собранных Парадисисом.

Что он жил с женою своего брата Микеле?

Тут стоит и прояснить ситуацию. Как многие итальянцы и в наши дни, как те же мафиози в Штатах, Косса никогда не позабывал о традициях своей семьи. В тяжкие времена все бросались на помощь друг другу. Вспомним, как «адмирал» Гаспар вытаскивал Бальтазара из лап инквизиции. Так вот: была девочка, сестра одного кардинала. Девочку эту Бальтазар когда-то лишил невинности. Девочка подросла (ее брат кардинал, видимо, заботился о сестре). И тут Коссе пришла в голову идея женить на ней своего брата Микеле, тоже пирата. Затея удалась. Сверх того, Бальтазар добился у Бонифация IX, чтобы тот назначил Микеле «генеральным капитаном» морских сил римской церкви. Должность немалая, и пират Микеле получал, таким образом, «крышу» престола Святого Петра.

Микеле продолжал пропадать на море, как и Джованни, их четвертый брат, следуя за «адмиралом» Гаспаром. А его жена скучала в Риме. Бальтазар, разумеется, бывал у невестки и – не стоит описывать, как происходят подобные вещи! В постели они, порою, обсуждали дела Микеле и как-то так само собою разумелось, что они – семья, дружная семья, и ежели невестка когда упоминала о Яндре и прочих любовницах деверя, то это тоже было по-семейному, без слез, вздохов и прочих атрибутов ревности… И еще скажем: можно думать, что навряд Бальтазару было трудно вновь совратить молодую женщину, первая любовь зачастую помнится навечно. Знал ли о том Микеле? Возможно, генеральный капитан морских сил римского престола попросту предпочитал о том не знать! Они были слишком одна семья, и слишком труден был век, в котором они жили, спасая один другого подчас от смерти.

И вряд ли мы ошибемся, ежели представим такую сцену, как Бальтазар Косса, умученный делами, политикой и враждой, приходит к невестке, роняя:

– Я отдохну у тебя сегодня!

И она кормит архидьякона собора Святого Евстафия, стелит ему постель, и только лишь много после неизбежных ласк у полусонного Коссы спрашивает:

– Замучила тебя Яндра?

– Спи! – отвечает он, совсем уже по-родственнбму ероша ей волосы и думая о Микеле: как-то он там? Совсем без раскаянья или стыда. Лучше было бы разве, ежели невестка со скуки завела себе в Риме какого-нибудь кардинала-чичисбея? Все Косса – одна семья! А об изменах Яндры Косса знал, или догадывался, нет, знал, конечно! Не мог не знать, но – молчал до поры.

Биограф и ненавистник Коссы, Дитрих фон Ним, пишет: «Только в Болонье Коссе удалось совратить более двухсот женщин (любопытно, как он их сосчитал?). Он приехал туда по поручению папы для разрешения различных вопросов, касающихся церкви и политики, но не забыл при этом и своих любовных дел. Любовницами его были замужние женщины, вдовы, девушки и монахини, жившие в монастырях. Некоторые из них любили его и добровольно становились его любовницами, но некоторые были грубо изнасилованы прямо в монастырях другом Бонифация IX, бывшим пиратом.

Замужние женщины сознательно жертвовали собой, потому что, хотя Косса для видимости похищал их (с их согласия), судьба их была предрешена. По возвращении в дом, который они опозорили, многие были убиты обезумевшими от злобы и ревности супругами».

Сам Парадисис замечает тут, что фон Ним несколько передергивает. Косса, пишет он, щедро награждал своих любовниц, и они могли не возвращаться домой. «В те времена убийство за измену считалось делом обычным», – добавляет Парадисис. Но и то скажем, как и часто происходит в жизни, нравы – нравами, а убийство супруги, даже согрешившей, далеко не всегда выгодно мужу, да и последующий скандал, да и смута в доме… А все те случаи, когда женщин насиловали наемные солдаты бесчисленных враждующих армий?

О женских монастырях того времени, по выражению Бернара Клервосского, трудно отличимых от публичных домов, и нравах монахинь пишет достаточно сам Парадисис, на чем мы ниже остановимся. Так что называть Коссу чудовищем порока ни к чему. Он поступал, как все, ежели, скажем, находились священники-убийцы, священники-атаманы бандитских шаек, ежели некий патер, небрегая целебатом, женился на двух женщинах разом и открыто (!) разъезжал с ними по Италии.

Коссу, пожалуй, отличала от прочих известная доля порядочности. Так, изнасиловав единожды трех сестер, живущих без родителей, Косса затем всех трех выдал замуж. Да и что значит изнасиловал! Вряд ли так уж жестоко сопротивлялись девушки жгучему красавцу, прославленному своими победами! У Саккетти приведен рассказ об одном ловеласе, который проник в бедный скит, где жили трое девушек-монахинь, и всех их по очереди, в общем с их полусогласия, приобщил к тайнам любви. Причем последняя уже сама попросила сделать с ней то же, что и с сестрами.

Да и опять же женщины – женщинами. Воспаленное воображение Дитриха фон Нима, вряд ли избалованного женскими ласками (подобные моралисты почему-то редко заслуживают внимания второй половины человечества!), многое могло и преувеличить, а как Косса вторично вообще-то попал в Болонью?

Дело в том, что в Болонье, благодаря проискам Джан Галеаццо Висконти два года назад был зверски убит местный тиран, Джованни Бентивольо, проигравший перед тем сражение миланским войскам. Ненависть была такова, что даже труп тирана был изрезан, исколот и рассечен на куски, которые потом завернули в плащ и зарыли у ограды какой-то церкви. (Любопытно, что Бентивольо на этом не успокоились и в дальнейшем сумели стать главарями народной партии, противостоящей папству.)

Косса все-таки, как бы того ни хотелось фон Ниму с Парадисисом, делами занимался много больше, чем женщинами.

Так, еще в 1397-м году он принял в Риме Иоанна Носсаусского, приехавшего просить себе у папы Майнцского архиепископства. Кроме того, что это была огромная область Германии, Майнцский архиепископ являлся курфюрстом, одним из семи выборщиков германского императора.

Германские архиепископы, да и многие епископы, были, как правило, владетельными князьями. В Италии власть папы ощущалась гораздо сильнее, и представитель папы тут имел то же значение, какое в Германии – владетельный князь. Так что именно Косса, фаворит папы, был в силах утвердить или не утвердить назначение Иоанна Майнцского, у себя на родине проигравшего выборы на эту должность.

Они встретились, как встречаются проситель и властный чиновник, и естественная плата за услугу была тут же оговорена, но дальше пошло не по стандарту. Два крупных человека – Иоанн Носсаусский вряд ли уступал Коссе – сидели за столом и пили. Все уже было обговорено, но что-то мешало им разойтись. Раз за разом взглядывая друг другу в глаза, они чувствовали, что меж ними начинает расти та незримая духовная связь, которая называется зарождающейся дружбой. «Я, конечно, возьму эти деньги! – говорил Косса. – Они нужны не только папе. Тут у нас едва ли не всем приходится платить и платить…» «Если окажется мало…» – начинает было Иоанн Носсаусский… Но Косса отчаянно трясет головою: «Не то! Я знаю, что друзья не покупаются, – говорит он. – Но там у вас, за Альпами, мне обязательно нужен друг!»

– Граф Белланте не хочет ли со временем стать папой? – догадывает немец и смотрит на Коссу слегка разбойно. С него на мгновение соскальзывает маска важной торжественности, и оба враз, молча, вспоминают свою молодость, и оба хотят сказать об этом, и оба молчат, молчат потому, что слишком многое пришлось бы тогда высказать каждому из них.

Спасительное вино! С ним можно и ничего не говорить, а налить и чокнуться, и выпить, еще раз с чувством поглядевши в глаза друг другу. И разговор потом пойдет о разных разностях, о политике, отношениях властных лиц, о делах насущных, но будет окрашен этот разговор уже тем, иным, новым чувством, по которому безошибочно можно определить, что беседуют единомышленники, будущие друзья, в самом деле до самого конца, до предела лет, так и не изменившие друг другу. Часто ли они встречались потом? Да и встречались ли до самого рокового Констанцского собора? Переписывались? Это да, конечно! Но главное – верили друг другу. Безотчетно. Не ведая и не задумываясь почему, но – верили. И не обманулись в вере.

Ну, а в дальнейшем у каждого был свой путь. Иоанн Носсаусский совершал многие дела на грани и за гранью допустимого. Свергал Венцеслава, был прикосновенен к убийству кандидата на престол (что, кстати, очень помогло укреплению власти Бонифация IX). Так что даже заслужил прозвище Пилата. Но на дружбу с Коссой, который тоже свершал многое, что в формальные моральные схемы не укладывалось, – на дружбу их это отнюдь не влияло. Они нашли друг друга. Нашли и не теряли впредь.

Томачелли как-то, желая вознаградить своего помощника и друга, ставшего к тому времени папским камерарием (министром финансов) и дьяконом Святого Евстафия, предложил Коссе взять какое-нибудь епископство. В ответ Косса попросил Болонью, в которую уже прежде того был назначен архидьяконом. Болонья, однако, в церковном подчинении принадлежала архиепископу Равенны, кардиналу Мильоратти, будущему римскому папе. Неаполитанцу, у которого, уже потому что и сам папа и Косса были неаполитанцами, болонское епископство было неудобно отбирать, хотя сам Мильоратти сидел в Равенне, довольствуясь получением доходов с болонской епископии.

Сверх того, республика Болонья выкупила у папы Бонифация викариат. И тут очень пригодились и Бонтивольо из цеха мясников, утверждавший, что он правнук Фридриха II, вознамерившийся захватить власть над городом, и его разгром, и старания Джан Галеаццо Висконти, почти захватившего Болонью, и победоносный кондотьер Альберико да Барбьяно, которого Косса сумел переманить на службу к папе, и масса иных событий, позволивших Томачелли после 1402-го года назначить Коссу кардиналом-легатом в Болонью и хоть так расплатиться с другом. Болонью, впрочем, несмотря на смерть Джан Галеаццо Висконти, 3 сентября 1402 года, еще предстояло завоевать.


В начале 1403-го года Косса едет в Феррару, чтобы вместе с кондотьерами Малатестой, Альберико Барбьяно и маркизом д’Эсте организовать и возглавить войско, дабы попытаться снова присоединить к папской области города и земли, когда-то принадлежавшие папам, а затем попавшие под власть местных правителей.

Войско собрать удалось, удалось и выступить в поход, который, по существу, возглавлял именно Косса. И как он был красив в блистающих, с чернью и золотом доспехах, верхом на коне, без шлема, и волосы развеивал ветер, – как был красив!

Косса с Малатестой, оба верхами, стояли на высоте. Внизу и вдали мурашами суетились люди, двигалась пехота, ползли тяжелые неповоротливые катапульты, в разных направлениях скакала конница и только по штандартам можно было понять – какие чьи?

Болонью заняли почти без боя, а теперь, на подходе к Модене, у Кастельфранко, кажется, начиналось сражение.

– Гляди! – говорил Косса, показывая вперед и вниз. – Не надо ли послать конницу вон тою долиной? Мы разом отсекаем подмогу из Пармы, и потом…

Малатеста глянул краем глаза на Коссу. «Новоявленный кардинал, явно умеет воевать!» – подумал он. И не для того, чтобы уязвить, а так просто, чтобы напомнить о прошлом, вопросил:

– На кого, по-твоему, можно надежнее положиться, кто более стоек в бою, наемники или пираты?

Косса понял, но не смутился, и ответил твердо, не глядя на вопрошавшего:

– Конечно пираты! На море отступить можно только на дно! И потом, пираты честнее! Наемник может перейти на сторону врага. Пират, ежели сделает это, будет сразу убит!

Малатеста вновь и внимательно оглядел Коссу. Припомнил, что тот пиратствовал более десяти лет, воевал в Африке и закусил губу. О дьяконстве папского легата следовало забыть!

Обходный маневр скоро удался, и вражеская армия откатилась, открывая дорогу на Модену. Как легко дышалось! Как наполнялась ветром и волей грудь!

Косса не захватил с собою из Рима ни одну из своих любовниц, даже Яндру, которая, вспомнив пиратское прошлое, сама просила об этом. Он был чист и продут ветром, голова работала ясно, и он, будучи капитаном папских войск, почти не ошибаясь, слал, кому нужно, грамоты, ссорил незадачливых владетелей друг с другом, обманом и силой открывая ворота городов.

Справедливо полагая, что наемники – те же пираты, Косса разрешил солдатам грабить обывателей в захваченных селениях и уверенно шел от победы к победе. Только под Форли произошла досадная неудача. Неожиданный захват города сорвался. Прослышав о подходе папских войск, все население Форли с оружием высыпало на стены города.

Так или иначе, но папское войско заняло Болонью, Модену, Имолу, Фаэнцу, Реджо и Парму, и 25 августа 1403-го года Болонья, Перуджа и Ассизи – самые богатые приходы папской области – оказались в подчинении папского легата, кардинала Бальтазара Коссы. И, добавим, Бонифаций IX мог не беспокоиться, что его помощник изменит и сядет на захваченных городах новоявленным местным тираном. Косса не изменял. Ни Урбану VI, ни Бонифацию IX. Ни женщинам, которых всегда награждал и «устраивал», когда это диктовалось обстоятельствами. Впрочем, и измен себе не прощал тоже, как не простил когда-то Монне Оретте попытку его убить.

В сентябре в Болонье был обнаружен заговор. Бальтазар схватил руководителей и сам рубил им головы. Чекко да Сан-Северино, кондотьер, служивший Коссе, неточно выполнил его приказание и был обезглавлен.

Был убит бывший правитель Фаэнцы Астер Манфредди, попытавшийся вновь занять отобранный у него город.

Все это происходило еще за столетие до Маккиавелли, до написания его знаменитого трактата «Князь», так или иначе прославившего имя своего создателя, хотя многое, ежели не все, сказанное Никколо Маккиавелли, Косса мог бы произнести задолго до него. В конце концов, для чего же иного, как не для объединения Италии, совершал он свои блестящие походы, увеличивая к югу и северу область, подчиненную его ставленнику и другу Томачелли-Бонифацию IX?

Имя кардинала Коссы, пишет Парадисис, кое-кто произносил с ужасом, но Косса знал, что делает, и уверенно шел к цели, которая, как выяснилось позже, была недостижимой тогда и стала реальностью лишь спустя почти четыре столетия.

И он никогда не забывал своих сотоварищей. Ринери Гуинджи, студент, разделивший с ним некогда пиратскую судьбу, не был им брошен или задвинут в угол, как часто задвигают старых (и уже ненужных!) друзей, а стал, при постоянной поддержке Коссы, епископом Фано, и там, глядя в голубую даль Адриатики, мог достойно и богато продолжить и окончить свою, столь бурно и опасно начатую жизнь[53]. Гуиндаччо Буонаккорсо оставался «на подхвате», но он ни на что больше и не годился, как на то, чтобы быть исполнителем личных дел Бальтазара Коссы. И опять же, стареющего, теряющего силы пирата Бальтазар так и не бросил, до самого конца. А в Болонье Косса деятельно разыскивал старых друзей, кто еще остался в городе: Гоццадини, Малавольти да Канески, Изолани, Пополески приблизил к себе, одного из них, Изолани, впоследствии сделал кардиналом.

Когда, опять же, в Перудже он встретился со своей старой, еще неаполитанской, любовницей и ее дочерью (мать уверяла Коссу, что девушка – дочь Бальтазара), Косса (жил он и с той и с другой) все же, хоть и не совсем веря в свое отцовство, очень позаботился о будущем своей молоденькой любовницы, выдав ее замуж за состоятельного владельца аптеки, ученого перуджийского лекаря.

В Болонье он тоже, походя увидя на балконе мать с дочерью, сошелся с матерью, а еще через пять дней и с дочерью тоже. Такое сочетание, обостряющее чувственность, нравилось ему и прежде, и теперь. Ну, а о том, как оно там происходило – «молчат анналы». И хорошо, что молчат. Очень часто разврат начинается не с самого факта, а с огласки его, с «партсобрания», так сказать, где от согрешивших вымучивают прилюдную повесть об их интимных занятиях… Да, да, да!

Но когда отзвучали трубы и прекратился грабеж города, куда, прежде всего, направил стопы свои нащ распутник и блудодей? Здесь, в Болонье, была его молодость, здесь были старые возлюбленные его и друзей – постаревшие, конечно, ставшие приличными матронами с обвисшей грудью и раздавшимся задом, – нет, никого из них Косса даже не думал искать! Как и студенческих «дьяволов», давно окончивших курс и разлетевшихся по стране.

И отправился он один, безоружный (с одним лишь обязательным кинжалом на поясе), без охраны, даже и верного Гуиндаччо Буонаккорсо не захватив с собою, хоть и остерегал его одноглазый пират:

– В городе еще неспокойно, господин, могут убить!

– Неважно! Ты оставайся тоже! – отверг Бальтазар. – Я иду один!

Он был в простой кожаной куртке горожанина и в обычной круглой шапке, натягивающейся на голову. И в этом простом наряде странно казался и моложе, и стройнее.

Да, конечно, давно не мальчик, мужчина, сорок лет уже! И все-таки, сняв с себя кардинальскую мантию, он словно сбросил лишние годы. Он шел пешком и не торопился, оглядывал и узнавал постаревшие дома, а в знакомой улице остановился вовсе. Нет, не на свидание любви направлялся он! Да и сколько лет сейчас Име Давероне, той, прежней девочке с распахнутым взором глубоких бархатных глаз? Сорок? Около сорока? И как примет она его? И что он скажет ей? Но хотя бы поблагодарит Иму за то, давнее, спасение от тюрьмыи костра! Только посидит рядом, грустно следя, как постарела, как изменилась ее, когда-то любимая им плоть, проследит отяжелевший стан, жесткие морщины лица…

Почему же так сохнет во рту и так бешено бьется сердце, не бившееся так ни в сухопутном бою, ни в морской пучине, когда они не чаяли остаться в живых?

Кардинал, папский легат и хозяин трех областей оробел, словно мальчишка. И должен был постоять и унять дрожь рук прежде, чем взяться за бронзовый дверной молоток. Сколько лет! И он ведь почти не вспоминал о ней во все эти прошедшие годы! Почему же сейчас, вновь оказавшись в Болонье, он дрожит и медлит, как юноша перед первым свиданием?

Косса решительно нахмурил брови, устыдясь самого себя, и взялся за ручку молотка.

Удары, отзвучав, словно упали в пропасть, породив тишину. Сперва показалось даже, что в доме никого нет. Но вот раздались неспешные шаги, загремели запоры дверей. Чей-то любопытный взгляд уставился на него сквозь дверной глазок.

Кажется, служанка признала-таки Коссу. Дверь распахнулась, и первые слова женщины, растерянно уставившейся на Бальтазара, были:

– А Имы нет!

– Уехала? Куда? Где?… – начал было Косса.

– В прошлом году госпожа Давероне вышла замуж! – возразила она, тут же и похвастав: – У нее богатый муж, Аньоло Джаноби, и они живут теперь в Милане!

Милан, увы, не был ни папской резиденцией, ни областью, зависимой от Бонифация IX… Постояв, еще что-то спросив (сам не запомнил, что), Бальтазар, повеся голову, тронулся в обратный путь.

Служанка еще не успела закрыть дверь, когда он обернулся:

– Скажи госпоже, если ее увидишь, – выговорил он, – что приходил Бальтазар Косса! Приходил ее поблагодарить… За прежнее… За что, она знает сама…

И – махнул рукой. И быстро, уже не оглядываясь, пошел назад. Как все-таки нелепо проходит жизнь! Как беспощадно время! И успеет ли он хоть что-то достойкое совершить в этом злом мире, или так и продолжит прятать приступы усталости и отчаяния в новых и новых женских объятиях, дающих ему – пусть на краткий миг! – прежнее ощущение молодости и безграничных надежд: там, впереди, за гранью окоема, за подлостью, скудостью, скукой и грызней измельчавшего человечества!

Двое-трое прохожих обернулись, глянув ему вослед. Кто-то тронулся было за ним, сжимая рукоять спрятанного стилета. Косса шел, не оглядываясь, и сейчас его, возможно, легко было бы и убить, нагнав и ударивши ножом.

XXIX

В сводчатой двусветной палате, три окна которой глядят в густой сад, из которого, вместе с запахами цветущих деревьев, вливаются вечерняя прохлада и тишина, а три противоположных обращены к Болонье, где на палево-оранжевом, густеющем на глазах и лиловеющем закате высятся уходящие к небесам узкие квадратные башни, две из которых, Азинелли и Гаризенда, наклонены, словно зубы дракона. Об одной из этих башен, наполовину разобранной уже в середине XIV века, мы находим упоминание даже в «Божественной комедии» божественного Данте:

Как Гаризенда, если стать под свес,
Вершину словно клонит понемногу,
Навстречу туче в высоте небес.
Видны ласточкины хвосты зубцов старинных палаццо и нового купеческого подворья да темнеющая череда черепичных кровель, уже неразличимая в деталях, уже превращенная в одну неровную, изломанную линию, готовую слиться с небом и утонуть в темноте. Вдали, мелодично и одиноко, бьет колокол, отмечая часы.

В комнате пылает камин. В глубине, занимая всю стену, громоздится резной буфет черного дерева с пухлыми амурами на дверцах в виноградных гроздьях и закрученных листьях аканта, весь заставленный приготовленными блюдами, снедью и темными бутылями с вином. Две молчаливые женщины в кружевных наколках и парень-слуга из кардинальской челяди, призванный, чтобы таскать тяжести: супницы, неподъемное серебряное блюдо жаркого, пузатые оплетенные бутыли с вином, – накрывают стол.

За столом, в креслицах, нарочито раздобытых Коссой, семеро мужчин, женщин-сотрапезниц тут нет. Сам хозяин – кардинал Бальдассаре Косса, молодой Леонардо Бруни, или Аретино, недавно прибывший из Флоренции, сподвижник Коссы Ринери Гуинджи и старые болонские друзья, буквально раскопанные Бальтазаром: Изолани, Малавольти да Канески, Пополески и Гоццадини.

Они еще присматриваются друг к другу – не виделись столько лет! Разговор идет о том, о сем: о несогласиях римского и авиньонского пап, о строительстве собора Святого Петрония в Болонье, и Косса бросает, с оттенком небрежной гордости:

– Если я сумею его довершить, это будет самый большой собор в Италии!

Пробуют вина, обоняют аромат блюд, медлят, пока слуги еще снуют вокруг стола.

Косса, развалясь в кресле, говорит Аретино (он уже представил флорентийца своим друзьям):

– Знаешь, Леонардо, ты еще молод для нас! Мы все были молоды, и нам дороги воспоминания прежних годов! Но в шестнадцать лет мы бы сейчас плясали и дурачились на лугу, в двадцать – сидели у костра с бокалами в руке, обнимая подруг, в тридцать – а это как раз твой нынешний возраст! – спорили о поэзии и политике, в сорок – а многим из нас уже за сорок! – обсуждаем государственные дела, успехи и неуспеха в карьере, стремимся… К чему мы стремимся, друзья? – вопросил Косса, обозрев дружеское застолье.

– Стремимся к тому, к чему и он станет стремиться в свой час! – ворчливо отзывается Изолани.

– Вот, вот! – подхватил Косса с огнем в глазах, ему охота дурачиться, как в старину. – И ты теперь слушаешь зрелых мужей, каждый из которых чего-то достиг, чего-то стоит и чего-то еще жаждет! Но жизнь уже не дает нам времени на беззаботное, разгульное житье… Годы торопят! Ибо скоро уже мы достигнем своих вершин и наступит… Нет, не нисхождение! Но с этого возраста, после сорока, человек уже только отдает и редко-редко все еще постигает что-то новое!

– Каждый кондотьер, – подхватил Ринери, – доживший до этих лет, и то уже начинает вить гнездо: приобретает землю, хлопочет о липовой родословной, старается упрочить свой род, получить титул, словом – устроиться!

– Интересы этих людей уже скучны для молодежи, – философски высказывается Изолани, чуть насмешливо озирая Аретино.

– Жизнь идет! – подхватывает Косса, вновь становясь серьезным. – Она не останавливается никогда! Но – мы скоро послушаем Гоццадини! Он божественно поет сонеты Петрарки! Я иногда, отвлекаясь от дел и денежных расчетов, думаю, что настоящее бессмертие Италии создаем не мы, и даже не зодчие или живописцы, ибо их произведения легко поддаются разрушению самим ходом времени, а поэты. И тогда я завидую таким, как ты, Аретино! Мы все умрем, не станет и памяти о нас! А сонеты Петрарки, или божественные терцины Данте пребудут в веках, будут звучать и звучать, как звучат Гомер, Овидий, Вергилий или Гораций, создавшие памятники, более прочные, чем само время!

Будешь у нас в Риме, Аретино, – прибавляет Косса, словно шутя, чуть улыбаясь и наставительно подымая палец, – опасайся всех, а больше всего старшего коллегу, Дитриха фон Нима! Он постарается утопить тебя в ложке куриного бульона, который, кажется, нам уже подают! Ежели, конечно, сможет! А Петра Томачелли полюби! Он не так плох, как о нем многие говорят, да и думают! Он далеко не глуп, и с ним можно работать. Он не станет тебе мешать, а это самое великое благо из всех, которые может предоставить начальствующий своему подчиненному. Впрочем, Бонифацию IX я представлю тебя сам! И постараюсь, чтобы тебе позволили чаще ездить. Путешествия учат паче книг!

– Знаешь, Изолани, – обернулся Косса к старому другу, – сталкиваясь с купцами, которые плавали в Крым, доходили с караванами до Персии, я не встречал среди них ни одного дурака, ни одного ограниченного человека!

– И дело совсем не в том, – продолжает он, вновь обращаясь к Аретино, – что они родились такими или их мама хорошо воспитала! Они узрели мир, сталкивались с людьми иных навычаев, иной веры, и им пришлось шире глядеть на окружающее! Постичь и понять то, чего, сидя дома, они попросту не приняли бы и отбросили, как чуждое и ненужное. Ты, когда станешь ездить, приглядывайся к людям! Сперва узришь их своеобразие…

– Непохожесть! – поправил Изолани.

– Да, сперва то, что отличает их от нас, а потом, поняв и усвоив отличия, ты вновь поймешь, что люди, по существу, одинаковы и никто не лучше и не хуже других. Так же добры и так же злы, и наделены теми же страстями, что и мы, итальянцы!

– Итальянцы тоже различны! – подает голос Пополески. – Венецианец, миланец, флорентиец, римлянин, неаполитанец отличаются друг от друга не менее, чем от французов, немцев или испанцев.

– Нас объединяет, по существу, только язык! – весомо заключает Гоццадини.

– Но вот и главное блюдо, – перебивает Косса. – Прошу всех к столу!


Начались неизбежные тосты, зазвенел хрусталь. Мясо сменилось огромной зажаренной целиком, истекающей жиром камбалой. После некоторого молчания, наступающего в начале каждого застолья, – «уста жуют». Вновь поднялись возгласы, смех, речи, разговор становился всеобщим. Брали сыр, вновь и вновь запивали вином. Вспоминали прошлое, дурачились. Гоццадини, по старой памяти, подхватил одну из служанок, убиравших пустую посуду, пытался поцеловать увертывающуюся от него женщину.

Бальтазар уединился с Изолани, передвинув кресла ближе к огню.

– С годами все больше становится знакомых, сослуживцев, сподвижников, – говорил Косса, глядя в огонь. – И все меньше друзей. При этом люди как-то сами стремятся разойтись врозь! Много ли осталось нас? Гляди, я, кардинал и наместник папы в Болонье, сумел найти и собрать только четверых! Ты, Малавольти, Пополески да Гоццадини и все! Я не считаю Ринери, он всегда был со мной, и юного Леонардо. Как все уверяют, он – будущее светило нашей культуры. Флоренция, его породившая, не в силах обеспечить ему безбедное существование и достаток, надобный ученому мужу. Но это сделаю я. А скольких из нас не удалось собрать! Ежели ты ведаешь, что совершилось с другими, – расскажи!

– Кто тебя больше всего интересует?

– Да все! Все наши «дьяволы»! Ты слышал что-нибудь о Джованни Фиэски? Говорят, он стал знаменитым врачом?

– О, да! Но у него, как у тебя, начались нелады с инквизицией. Ему запретили резать трупы! В конце концов, он уехал в Геную. В Генуе тоже делать было нечего, да тут еще вся эпопея миланских войн, французских нашествий… В конце концов, он уехал в Брюге, долго работал там, а теперь живет в Лондоне. Преподает, прославлен, уважаем. Свободно говорит на пяти языках. Анатомирует, делает головокружительные операции на внутренних органах, и даже на черепе…

– Женат?

– Кажется, нет. Боюсь, его с годами больше стали интересовать мальчики, а в Англии на это смотрят снисходительнее, чем у нас. Однако наше братство помнит! В прошлом году прислал весть о себе с одним английским капитаном, приехавшим к Джону Гауквуду, не то из Нориджа, не то из Нарвика… Помнит наши попойки, даже наших прежних подруг!

– А Ованти Умбальдини?

– О, наш доктор! Он сперва воротился во Флоренцию, но там с кем-то не поладил. Ему предлагали преподавать в Болонье. Не захотел. Кажется, поссорился с Мильоратти. Его критика декреталий наделала шуму!

– Я слыхал об этом! Ованто чуть было не пригласили в Перуджу!

– Вот, вот! А тут вся эта заварушка с Анжу, с Арагоном, и наш Ованто взял и уехал в Испанию! Сейчас преподает в Саламанке, женат на даме из Толедо и не хочет никуда уезжать. Ему там понравилось. Присылал письмо на классической латыни с описанием испанских красот. Пишет, что там удивительный воздух, легкий и необычайно чистый. Мол, ежели дышать таким воздухом, можно прожить хоть тысячу лет! И о своей супруге – возвышенно и непонятно. В общем – влюбился в Испанию и в испанок и, видимо, обрел там родину для себя!

– А Флоренция?

– Во Флоренцию, думаю, вернется в старости, похоронивши свою испанскую жену, чтобы умереть здесь.

– А что с Бьянкой?

– О! Когда приезжал Биордо, она вновь встречалась с ним, потом куда-то исчезла, а потом вышла замуж за торговца шерстью. Сейчас осыпана детьми, цветет, стала толще раза в три. Теперь, пожалуй, ей уже не стоило бы раздеваться на людях, разве что изображая подругу Бахуса! А в общем благополучна и счастлива. И у нее подрастают прелестные дочери и двое сыновей, и муж, еще более толстый, который и сейчас еще носит ее на руках!

Косса знаком подозвал одну из служанок, приказал налить вина и подать сахарного печенья.

– Ну, а ты? Слышал, женат, счастлив, преподаешь! Ты доволен? Слушай, Изолани! Я всегда уважал тебя и верил, что ты далеко пойдешь. Тебе обязательно надо переехать в Рим! Не будь ты семейным человеком, я в силах был бы сделать тебя секретарем-дьяконом Святого Евстафия, мое место там еще не занято, а оттуда прямая дорога к красной кардинальской шапке! Но все равно, ты подумай об этом, преподавать ведьможно и в Риме, и не обязательно носить сутану! Только не слишком долго думай, и скажи мне! В таких делах надобно поспешать, пока не переменились ветры, пока кто-то не протянул из темноты когтистую лапу к твоему пирогу. Ну, ты не юноша, понимаешь сам! Мне не хватает друзей! Именно друзей, а не соратников, которые предают тебя, когда им это становится выгодно, и видят во мне не человека, а место… Подумай, Изолани!

Их тут же и прервали, снова утянувши к столу. Правда, Косса успел уже сказать все, что хотел.

Вновь начались дружеские восклицания и объятия. Все старались не замечать ни морщин, явившихся у иных, ни поределых волос… Сейчас они вспоминали свою молодость и хотели казаться и быть молодыми.

За столом – ровный дружеский шум. Все говорят, и никто уже не слушает друг друга.

Косса кладет руку на плечо Пополески, спрашивает негромко:

– Как дела? Я могу помочь тебе, мы сейчас говорили сИзолани, он намекнул на какие-то неприятности у тебя с властями Болоньи?

– Да, меня не допустили в совет города, вспомнили, что я грек.

– Какая ерунда! Страна, которая принимает византийских ученых и трясется над ними, как курица над цыплятами, не имеет права третировать человека за греческое происхождение! Филарг, хотя бы, да тот же Хризолор! Он нынче снова, говорят, собирается к нам! А ты – ты такой же грек, как я, – провансалец! Через де Бо во всех Косса французская кровь! Я могу помочь тебе здесь, и помогу, но, знаешь, в дальнейшем перебирайся в Рим!

– Не думаю, что…

– Ты боишься, что я не удержусь? Пока сидит Томачелли… Но ты, возможно, прав! Вовлекать друзей в собственные беды всегда некрасиво. Но ежели я подымусь… Высоко подымусь! Ты ведь приедешь ко мне?

– Да, Бальтазар, да! – отвечает Пополески и жмет ему руку с увлажненным взором.

– И еще… – Бальтазар медлит, щадя друга. – Я все боялся тебя спросить…

– О сестре? – догадывается тот.

– Да, о ней! Все-таки Джильда была участницей наших оргий…

– Не смущайся, Бальтазар! Что было – было. Я и тогда разрешал ей… Что-то понимал, наверно, неясное ей самой. А теперь… Я ее уже дважды выдавал замуж. Первый раз ничего не получилось, и слава Богу, что они сумели развестись! А сейчас, кажется, явилось что-то прочное. Он – живописец. Джильда уже Родила от него девочку. Недавно даже обвенчались. Я от него не скрывал прошлого сестры. И знаешь, что он мне ответил? Мол, он может гордиться тем, что его жена так хороша, что нравилась многим! Наверное – любит! Во всяком случае, во всех его картинах на античные темы присутствует она: то Венерой, то Дианой, то Нимфой. «Когда мы умрем, – говорит, – пусть людям останется память о ее красоте!»

Еще один из друзей, Малавольти, был нерадостен, и Косса, углядев, подошел к нему. У Малавольти, как и у Пополески, не задавалась карьера.

– Ты будешь в городском совете Болоньи, или я не кардинал и не папский легат! – говорит Косса, обнимая друга. – Ив совете университета тоже! В той мере, в какой папская казна финансирует болонский университет, в той же мере я имею власть распоряжаться назначениями!

Малавольти молча кивает ему, глядит грустными глазами.

– Я сейчас не о том! – говорит. – Ты помнишь Ренату, Бальтазар? Нашу общую подругу?

– Да, помню, и что с ней?

– Рената Фиоравенти умерла. Ты знаешь, она принадлежала всем, но могу тебе признаться теперь, когда все уже прошло… Я любил ее, любил больше всех и ревновал безумно, к тебе, к Фиэски, к Биордо – ко всем! И когда она умерла, я плакал. Заперся дома, сидел один, пил вино и плакал, глядя в огонь. И вспоминал, как она освобождала из платья свои упоительные розовые груди… Я потому и не женился, и уже не женюсь никогда, тем паче что выбрал духовную стезю.

Что с нами происходит, Бальтазар! Куда мы идем? Мне порою страшно: это наше буйство плоти, эта вседозволенность, жажда наслаждений без отдыха и конца… И гнев, и злость, и постоянные войны, в которых гибнет наша лучшая молодежь, наша молодость, будущее Италии! Ты не заметил, что исчезают воистину красивые мужские лица? Не видишь, как все больше становится этих низменных, подлых и хищных рыл? Не боишься этого огрубения, которого не было, не могло быть еще полтора столетья назад! Да, хватало всего и тогда, но строили соборы, а не дворцы, ходили в крестовые походы, освобождать гроб Господень, а не захватывать какую-нибудь Падую, Модену или Лукку друг у друга! Мы мельчаем, мельчаем на глазах, Бальтазар!

Косса, перемолчав, предлагает другу от всего сердца:

– Малавольти, иди ко мне! Я сделаю тебя епископом, дам кафедру, с которой ты сможешь поучать и призывать к истине и добру, ибо без этого все наши одоления на врагов и вправду бессмысленны! Я собираю богатства, но порою… Порою полностью согласен с тобой! А! – машет он рукою. – Не стоит сейчас! Но зову я тебя вполне серьезно! А теперь давай пить и радоваться!

– Сыграй нам и спой, Гоццадини! – возглашает Косса громким голосом, подымая бокал и подымаясь сам. – Сыграй и спой, как ты пел тогда, в нашей молодости! Я не стал звать наемных музыкантов, надеясь на тебя! Музыка возвращает юные годы, когда звучат терцины, забываешь о морщинах на лицах друзей и подруг!

– А как твоя любовь, Бальтазар? – весело отзывается Гоццадини, настраивая лютню. – Ты все с Яндрой? Не изменил ей? О, это было великое время! Ты не расстался с Яндрой и, значит, не обманул нас!

Ты знаешь, почему мы все кинулись в эту головокружительную авантюру? Штурмом брать тюрьму капитанов Святой Марии? Надоело только читать о рыцарях и их великой любви в рыцарских романах! Ты был посланцем от всех нас, нашею гордостью и нашею верой. Через тебя, помогая тебе, мы и сами становились людьми! Мы дерзали! Мы делались рыцарями прежних времен! Яндра делла Скала была для всех нас недостижимою прекрасной дамой, которую надобно освободить из замка злого волшебника. И потом… Когда ты ушел на море… Ты знаешь, мы боялись, что ты ее бросишь! Ты бы тогда разрушил, раздавил нашу общую мечту!

Очень жаль, что у вас с нею не народилось детей. Хотя, может… Может, и это понятно! Прекрасная дама и дети, писающие в ночной горшок, кухня… Все это несочетаемо друг с другом. Я даже не хотел бы узреть ее сейчас! Годы идут, а прекрасная дама обязана оставаться вечно юной и никогда не стареть…

Ладно, Бальтазар! Забудем о горестях и ударим по струнам! Ты хочешь сонетов Петрарки? Пусть будет так! Пусть плачет за нас великий флорентиец, написавший бессмертные слова: «Там, под туманными и короткими днями, где рождается племя, которому не больно умирать!»


…И если кто проходил в этот ночной час по улице, мимо окон кардинальского дворца, то невольно замедлял шаги и останавливался, слушая серебряные переборы лютни и высокий голос певца, льющийся из отверстых окон, чаруя и замирая. И долго стоял, когда уже последние звуки, дозвенев, замирали в отдалении, и тогда лишь трогался дальше, невольно сдерживая шаг и поминутно оглядываясь назад, на освещенные окна.


Вечер истаивал. Был тот жестокий час, когда на всех наступает усталость. Пополески спал, сидя в кресле. Засыпал, клевал носом, и Аретино. И Косса мигнул служанке, тихонько, не привлекая внимания, отвести молодого ученого в его комнату, а всем другим также приготовить постели. Обезволившие друзья расходились (точнее – «разводились») один за другим.

Ринери Гуинджи стоял у окна и оборотил к Бальтазару ищущий взгляд:

– Ты знаешь, у меня весь вечер было сложное чувство: я присматривался к ним и не узнавал прежних друзей! Мы все слишком изменились! И собери нас вторично – нам не о чем станет говорить!

– Ты прав, Ринери, но прав только в одном: люди не живут прошлым! Но я вовлеку их, особенно Изолани, в нынешние наши дела, и у нас появится вновь то, что соединяло нас когда-то, и будет соединять вновь! Пойдем спать, скоро утро… И я тебе обещаю, что ты уже в этом году станешь епископом Фано, так что подыми голову выше, Ринери! Жизнь наша не прошла даром, и мы еще не умерли, мы живые, с тобой! А то, что говорил Гоццадини…

– О Яндре?

– Да, о Яндре! Пренебреги! Он прав, прав и я. Той прежней Яндры уже нет, как нет, а может и не было тех рыцарей, которых воспевали трубадуры. Но они были в мечтах, или, скажем, были легенды о них! И без этих легенд о них – именно легенд! – всем нам очень трудно было бы жить…

Ринери внимательно, снизу вверх, посмотрел на друга. У Коссы было хищное лицо, и упорный пугающий взгляд уходил в темноту ночи, что-то, ему одному ведомое, разыскивая в ней. Сказка оканчивалась, и вновь вступала в свои права жизнь.

– Ринери, ты завтра едешь во Флоренцию. Надо отвезти деньги Джованни д’Аверардо Медичи! Большие деньги! Десять тысяч флоринов! А Мазо Альбицци ни в коем случае не должен об этом знать. И о письмах, которые ты отвезешь Медичи, он не должен знать тоже! А вот самому Мазо передашь мое послание республике относительно Пизы. И ежели они намерены послать посольство ко мне, в Рим, то постарайся, чтобы в это посольство был обязательно включен и Джованни д’Аверардо!

– А ежели Мазо Альбицци не согласится?

– Мазо должен согласиться, у него нет выбора, ибо это в интересах республики. Не получив Пизы, Флоренции не жить! Она задохнется, не имея выхода к морю!

Он продолжал смотреть в сущую тьму, и лицо его, не освещенное светом свечей, замкнутое, вновь деловое лицо казалось совсем мертвым.

XXX

Сразу после смерти Джан Галеаццо Висконти в Милане началась непредставимая возня переворотов, восстаний, свержений и убийств. Кондотьеры дрались друг с другом. Катерина, вдова Джан Галеаццо, отчаянно пыталась и не могла удержать власть, а возрадовавшиеся соседи отхватывали кусок за куском от вчера еще сильного миланского герцогства. Косса также воспользовался ситуацией, вытеснив миланские войска из захваченных ими волостей Романьи.

Успокоив и укрепив захваченные города, Бальтазар Косса помчался в Рим. Ходили слухи, что Галеаццо отравили флорентийцы. Слухи почти невероятные, истиною которых было только то, что проживи великий Висконти еще несколько лет, и с Флоренцией было бы покончено.

Он ехал на этот раз вместе с Ринери, Аретино и Изолани, вез их на «показ» Бонифацию IX. С ним было шестеро хорошо вооруженных слуг, скакавших верхами следом. На дорогах было неспокойно: еще бродили там и сям шайки отставших от своих кондотт и кондотьеров солдат-грабителей.

Стояла весна, и все цвело. Еще не раскалилась земля, и голубой горный воздух бодрил, свободно вливаясь в грудь.

В коляске сидели все свои, и Бальтазар был предельно откровенен, объясняя:

– Нам надо беречь Романью уже не от миланского герцога, а от притязаний Мазо Альбицци и прочих! А во-вторых – помочь Флоренции получить Пизу! Да, да, помочь! Именно теперь, когда Галеаццо нет, а на престоле Милана сидит Катерина Висконти со своим Барбаварой, которого, кроме нее самой, не любит никто!

Ехать порешили не через Флоренцию, а прямо на Форли и далее до Чезены, и уже от Чезены подыматься в горы, на перевал, и дальше на Перуджу, переходя из Тосканы в Умбрию, по горам, мимо озер, через Сполето и Терни, через горы Сабинии – в Рим.

Дорога занимает почти неделю, экипаж трясет на всех выбоинах пути, иногда трясет так, что спутники валятся друг на друга. Сверх того, от долгого сидения затекают ноги, и когда устраивают дневку, кормят и поят коней, все с удовольствием вылезают из обитого кожей нутра, ковыляют, разминая ноги (неизбежно ныряют в придорожные кусты), достают сундучок с провизией, закусывают, любуются красотами окрестных гор и цветущих садов…

Солдаты разводят жидкий костерок. Все, и обслуга и клирики, присаживаются к огню. С прибаутками извлекается мех с вином. Чаша идет по кругу, на время пути исчезают социальные перегородки или, во всяком случае, становятся почти неощутимыми. В припутной деревне купили козьего молока и влажный овечий сыр в плетенке, только что вынутый из рассола. До монастыря, где им надобно ночевать, еще далеко.

Дорога все равно отдых! Отдых от ежечасной битвы жизни, от ненависти и вожделения, от сжигающих нас забот, в борьбе с которыми изобретались человечеством тьмочисленные способы ухода от мира: от бочки Диогена и лесного скрытничества далекой Руси до скитов и монастырей, которые все равно не спасают, ибо страсти не вне, а внутри нас и пребывают с человеком в любой пустыне. Как быть? И слышится горький вздох христианского мыслителя: «Не можем тело-убийцы быти». Мало кому дается с детства свобода от страстей! Мало кто может направить страсти горе, к Богу! (И это – святые.) Прочим, множеству, лишь в старости приходит некоторое успокоение, является возможность глянуть окрест остраненно, незамутненным оком. И то мало кому! И может быть, только в пути, в дороге, отступает от нас бремя страстей человеческих, и являет себя редкий миг оглянуться и узреть несказанную красоту творения Божьего!

Аретино лезет на каменную осыпь, пытаясь достать какой-то цветок, прилепившийся к трещине скалы. Цветок ему не нужен, но нужно движение, нужно выплеснуть из себя скованную коляской радость дороги… Выть может, истинное путешествие надобно совершать (всмотримся в само это слово: путешествие!) только пешком с посохом в руке и торбою за плечами. Или, в крайнем случае, верхом на лошади. С седла шире раскрываются дали, и земля просторнее глядится окрест. А это удивительное ощущение живого! Живого существа под тобою, движущейся конской спины, теплой шеи, жесткой гривы коня, густого запаха конского пота, ощущение самого норова лошади, с которой надобно подружиться, познав все ее привычки и капризы! Мы, нынешние, так редко именно путешествуем, что забыли и самое значение этого слова, утверждающего приоритет пешего пути. Мы даже и говорить с пастухами, последними странниками на земле, разучились!

– Погляди, Аретино, вон туда, на эти синеющие горы, – сказывает Бальтазар, – и ты, Изолани, погляди! Вон туда! Видишь вон ту, самую высокую вершину?

Эта гора – сказка. Сказка наших дней. Там, на вершине, Сан-Марино, крохотная республика, о которой знают немногие! Гору эту невозможно взять. Единственная дорога сильно укреплена, а склоны таковы, что по ним и горный козел не влезет! Да и грабить у них, по сути, нечего. Живут своим трудом, не собирая богатств.

Так вот: тысячу лет назад – тысячу лет!, а может и больше, гора эта принадлежала богатой римской матроне, и, естественно, вовсе была ей не нужна. У нее заболел сын, единственный. И нашелся каменотес Марин, который вылечил мальчика. Дальше, как и во всех сказках: «Бери, чего хочешь!» Он попросил гору. Она отдала, подарила. У Марина была своя мечта: создать такую общину, где все были бы равны, и все трудились. Он подобрал людей, единомысленных с ним, и они ушли на гору. Создали себе законы, чужих решили не принимать. И вот – живут! Проходили века, в Италию вторгались гунны, готы, лангобарды, вандалы, – кого тут только не было! Высаживались Юстиниановы ромеи… И никто их не захватил!

– Не нужны были? – предположил Изолани.

– И да, и нет! Захватывают не только то, что нужно, но и то, что можно, в конце концов и сами люди – тоже товар. Конечно, гору было бы не взять, но можно было зажать их в кольцо, уничтожить посевы, голодом заморить: пусть сидят на горе, пока не сдохнут, да мало ли! Для меня самое удивительное, что они научились передавать свои заветы друг другу. Люди умирают, рождаются новые, но Сан-Марино стоит нерушимо на месте своем. И живут они так же, как встарь. Лепят какие-то горщки, продают… Видимо, далее и неплохо живут!

Кругом – какие-то наши войны, захваты, сражения, костры, тысячи убитых, споры, ссоры… А рядом, и уже тысячу лет, – республика Сан-Марино! Прожившая уже теперь почти столько, сколько просуществовала римская империя. Меня это даже страшит! Видал я многое… И никто, понимаешь, никто не восклицает, не приходит в восторг, не гневает, не рвется непременно уничтожить или непременно прославить их…

Как, Аретино, проживет твоя Флоренция, будучи свободной, тысячу лет?

– Неведомо, что стало бы с ними, имей они то, что имеет Флоренция! – возражает Аретино, нахмурив брови. – За тысячу лет родила ли эта республика хотя бы одного историка или поэта? Они заплатили за свое существование слишком дорогую цену! Цену творческого бесплодия!

Косса усмехнулся и промолчал. Он знал, что Аретино ответит именно так, но он знал и другое. Сколько раз после кровавых абордажей, кутежей и пьяных драк вскипала у рыцарей моря мечта о далеких блаженных островах, где живут люди, не ведающие ни зависти, ни войн, ни воровства. Где круглый год плодоносят деревья, а от аромата цветов кружится голова. Где счастье и тишина, где то, что можно назвать земным раем, и куда надобно только доплыть, досягнуть, Добраться! Что же отрывало от мечты, заставляло возвращаться вновь и вновь к заплеванным кабакам и вонючим портовым шлюхам, спускать в кости все заработанное потом и кровью, своей и чужой, и вновь пускаться в море, грабить чужие города, топить корабли и только иногда вздохнуть вновь о счастливых островах там, за Геракловыми столпами, в океане… Островах блаженных, которых никто не искал, да и не достигал никогда… Не такой же ли остров земной радости эта республика, расположенная на темени гор, где нет своего Данте, ни Петрарки, но есть горсть людей, которые порешили жить, подчиняясь только себе самим, и уцелели! Сумели уцелеть за целую тысячу лет! Скудные поля пшеницы, виноградники, да огородики по склонам горы, да стада коз, овец, коровы, лошади… И – крепость на горе. Неприступная крепость. Которую, к тому же, всегда есть кому оборонять… Уцелеют ли они и впредь, научит ли опыт этой горсти людей чему-нибудь одичавшее человечество?

И не может ли быть так, что наши дворцы и храмы, строки поэтов и картины художников – все это рождается на земле, удобренной грязью и кровью, и не могло бы иметь места на иной, счастливой земле? Быть может, Рай – это когда людям, как Адаму и Еве, не надобно даже одежды и вообще не надобно ничего из надобного нам? Сумел бы Данте воссоздать картины Ада, ежели бы не видел этих картин ежечасно собственными глазами?! Да и он, Косса, ежели бы не стоял, бледнея, с абордажной саблей в руках на качающейся палубе корабля, смог бы стать тем, кем он стал теперь? И чего надобно желать, живя на этой грешной планете?

Синяя гора в отдалении заволакивалась туманом, исчезала, меняясь, и исчезла за очередным поворотом дороги, будто ее и не было.


Все ближе к Риму, и все серьезнее становится Леонардо Аретино, только тут, на подъезде, осознающий до конца добровольно возложенный им на себя крест. А трое старых друзей – Косса, Ринери и Изолани – все теснее сближаются, все больше молчат, все реже раздается меж ними: «А помнишь!». Сейчас важнее всего, как встретит друзей папа Бонифаций IX, Петр Томачелли, друг и родич Коссы, но… Но и начальствующий, но и глава, облеченный непререкаемой властью, по утверждению Гильдебранда, и над телами, и над душами людей.

Рим ошеломил Аретино: и разочаровал, и заворожил, и потряс. Он наконец-то увидел вживе циклопические сооружения великих римлян, он наконец-то прикоснулся к чуду, открыв для себя разом и величие, и жалкую нищету разоренного вечного города.

Изолани уже бывал в Риме, и не раз, а потому, прежде всего, заинтересовался, где их поместят? Хотелось вымыться горячей водой, переменить полное насекомых дорожное платье, поесть и отдохнуть. Впрочем, кардинал Косса сумел устроить друзей со всем подобающим удобством. И уже вечером другого дня все четверо сидели в гостях у Томачелли, все еще не верившего до конца, что Джан Галеаццо умер, и теперь главным его врагом становится вчерашний друг и союзник, неаполитанский король Владислав.

Минуя обычную волокиту канцелярий, устраиваются дела очередного Бальтазарова протеже. Леонардо Бруни становится нотарием папского двора, и тут же ему изыскивают жилье, с хозяйкой и столом, дабы новому секретарю не заботиться о собственном пропитании.

Но все это потом, потом! Томачелли жадно выслушивает политические новости. Глазами вопросив Коссу, приказывает слуге поставить дорогое вино на стол. Разговор после того идет живее и откровеннее, Аретино приходится попотеть, изъясняя все извивы флорентийской политики и реальный вес каждого из политических деятелей. А совсем уже отступивший от первоначальной строгости Томачелли опять показывает глазами: может быть?.. Но Косса трясет головой, отрицая: нет, это уже лишнее! Ты для них папа римский и только! Так что девической обслуги за столом так и не появляется. К тому же Томачелли сильно постарел, и это вызывает у Коссы смутную тревогу.

Но во всем прочем разговор идет серьезный, и застолье достаточно серьезное. Что делать с наскоками авиньонского папы? Как усмирить Владислава? Как успокоить буйную римскую чернь?

Разговор от римских дел перепрыгивает к международным. Кастильский король послал посольство к Тамерлану, разбившему Баязета. Касаются ли события, происходящие в далекой Азии, папского престола или нет? Не стоит ли за ними Бенедикт? Не упускаем ли мы возможность решительно расправиться с турками, отплатить за разгром под Никополем, спасти Византию и подчинить ее, как и было задумано, католической церкови? Венецианцы вновь отстраивают Тану, хорошо это или худо? Кто нам ближе – Венеция или Генуя? В Ливонском ордене нынешний магистр Валленрот – атеист. Как быть? Как в этом случае отнестись к Польше? Что говорит наш легат, встречавшийся с архиепископом Гнезненским? А как сокрушить Бенедикта, начавшего в Испании массовую кампанию по добровольному перекрещиванию евреев в христианскую веру? И как в конце концов устроить так («Это работа для тебя, Аретино!»), чтобы тайная канцелярия папы римского не уступала ни в чем авиньонской, где и ведение бумаг, и сбор сведений поставлены до сих пор много лучше, чем у нас?

– Пока ты сидишь в Болонье, мне здорово тебя недостает! – ворчливо жалуется Томачелли. – Этот невозможный фон Ним выпил из меня всю кровь по капле! И ежели бы я мог от него отделаться… Беда, что он слишком много знает, и, не дай Бог, окажется в Авиньоне!

Косса чуть улыбается краем губ. Начинается неизбежное, что можно назвать политикою папского двора и что состоит на три четверти из доносов, жалоб, подслушиваний и подглядываний.

XXXI

Послы Флорентийской республики, посланные к папе и его полномочному представителю кардиналу Бальдассаре Косса, Джованни д’Аверардо Медичи и Филиппе Магалотти, прибывают в Рим.

Бонифаций IX устраивает им торжественный прием. Их чествуют во время службы в соборе Святого Петра и принимают в Латеранском дворце. Все дальнейшие деловые разговоры ведутся при плотно запертых дверях, самим кардиналом Коссой.

Это трудный разговор, больной разговор, где упоминается и король Владислав, и Луи Анжу, где ворошат старые грамоты и вспоминают позабытые было гарантии и взаимные обязательства. Проще сказать – идет торговля. Что будет позволено и что нет Флорентийской республике, взамен чего патримоний Святого Петра отступается от некоторых своих прав, позволяя республике захватить Пизу в полное свое владение, и даже выкупить викариат. Впрочем, о викариате споры еще впереди. Рим пока не хочет отступаться от своих духовных прав и связанных с ними доходов, а республика… Республика устами Магалотти обещает «подумать».

И уже поздним, поздним вечером одного из этих напряженных дней Косса сидит в укромном кабинете своего дворца вдвоем с Джованни Медичи, кормит и поит гостя сам (никому из слуг тут, в Риме, нельзя доверять полностью!), и говорят они уже не о нуждах республики, а о делах взаимного банка, о вкладах Коссы, о распределении сумм, влагаемых Джованни в различные предприятия.

Джованни, несколько похудевший за прошедшие годы, кутает руки в просторные рукава своего долгого кабана. Ему, видимо, холодно, хотя в помещении тепло. Негромким голосом, лишь иногда заглядывая в памятную тетрадь, отчитывается перед Коссой о сделанных вложениях. Подняв взгляд и выдержав паузу, сообщает, какой процент от прибыли следует Коссе и какой ему, д’Аверардо Медичи. Косса считает, шевеля губами, медленно склоняет голову, иногда спорит, чаще – соглашается. По ходу дела подписывают грамоты, ставят на них печати того и другого.

По мере того, как деловая часть разговора подходит к концу, оба, и тот и другой, добреют, взаимное напряжение отпускает их, и уже является аппетит, и пристойно позвать служителя, повелев принести горячие «фрутти ди маре» с макаронами под сложным соусом, и пристойно выпить хорошего испанского вина. Надо признать, что дела идут успешно и прибыли банка радуют и того и другого.

– Ежели возможно было бы прикрыть все прочие ростовщические конторы хотя бы в патримонии Святого Петра! – роняет Медичи, как недостижимую цель, как мечту, и Косса отвечает с улыбкой:

– Для этого мне надобно прежде самому стать папой!

Оба осторожно смеются. «Такое ли уж это смешное предположение?!» – думает каждый из них.

Бальтазар расспрашивает о делах и намерениях Мазо Альбицци.

– Я, на всякий случай, размещаю наши конторы в других городах и капиталы перевожу туда! – возражает Джованни Медичи. – У меня дома они, ежели даже захотят, не получат ничего, кроме голых стен!

Косса доволен. Значительная часть этих средств принадлежит ему. И ему очень не улыбается как гибель Флоренции, так и диктатура Альбицци, так и гибель-банкирской конторы Джованни д’Аверардо Медичи, на счета которой исправно поступают доходы с городов Романьи, подчиненных Коссе. Разумеется, не все, а то, что он может вырвать, не очень привлекая к себе внимание.

Ему надо много денег. Очень много! На подкупы кардиналов, умеющих только получать и тут же тратить, на оплату кондотьеров, на тайные подачки французским герцогам – на все! Политика связи Анжу с семейством Косса стала уже традиционной, и он не хочет ее менять без крайней нужды. Нужды, которая нынче отнюдь не просматривается. Напротив, надобно опять обращаться к Луи II Анжу, чтобы удержать Владислава в его неукротимом стремлении к северу.

Ежели Флоренция получит Пизу, банк МедичиКосса тоже расцветет, а там, возможно, и во Флоренции переменится власть, особенно ежели Медичи, с его помощью, осильнеют, а Мазо Альбицци своим непомерным честолюбием оттолкнет от себя основную массу городских пополанов…

Урядив до конца все взаимные расчеты, довольные друг другом, они пьют и едят, и Джованни рассказывает о своем сыне, Козимо, которому уже четырнадцать лет, и как он учится, и уже читает по-латыни Тацита, сравнивая Мазо Альбицци с Помпеем, а своего отца с Цезарем (тут Джованни улыбается доброю размягченной улыбкой), и как уже постигает дела, разбирается в бухгалтерском учете, ведает наизусть цены на шерсть и сукно, всячески радуя сердце своего родителя.

– А ваша супруга? – вопрошает д’Аверардо, отлично знающий, кем Яндра делла Скала приходится кардиналу Коссе, у которого официальной супруги вообще не может быть, – но как же тогда назвать донну Яндру, не обидев ни ее, ни знатного компаньона своего?

– Госпожа делла Скала, – отвечает, помедлив, Косса, – очень хотела встретиться с вами, д’Аверардо, и ежели вы не возражаете, сейчас, когда мы покончили с делами, я приглашу ее к нам!

Фраза означает многое, в частности и то, что о делах компаньонов синьора Яндра знать не должна, и Джованни понимающе склоняет голову.

XXXII

Разумеется, одним папским разрешением дела Флоренции с Пизой закончиться не могли. Дабы не растекаться мыслию по древу, мы попросту процитируем тут сводку пизанских событий с 1402 по 1408-й год из книги М.А. Гуковского «Итальянское возрождение».

«Проблема получения хотя бы какого-нибудь выхода к морю в течение многих десятилетий была одной из важнейших экономических и политических проблем Республики на Арно. В последние же месяцы владычества Джан Галеаццо, когда, казалось, миланский властитель вот-вот задушит живущий торговлей город в кольце безвыходной блокады, стремление республики к морю приобретает характер судорожного отчаяния.

В начале 1402-го года республика делает попытку получить у Карло Малатеста льготные права на пользование неудобной, расположенной в Тирренском море Чезеной, но Малатеста отказывает. Попытка договориться с Луккой об использовании Мотроне как промежуточного пункта на пути в Геную также терпит неудачу ввиду непримиримой враждебности к Флоренции властителя Лукки Паоло Гвиниджи. В июне 1403-го года удается добиться у Герардо д’Аппиано разрешения на пользование портом Пьомбино, но порт этот неудобен и небезопасен из-за пиратов, свирепствующих у недалекого острова Эльбы.

Заправилы республики постоянно помнят о том, что все это временные, не вполне устраивающие полумеры; настоящим решением было бы только овладение устьем Арно и господствующей над ним Пизой. И мечта об этом никогда не покидает флорентийское правительство, тем паче, что и папская администрация, возглавляемая кардиналом Бальдассаре Косса, стремится, избавившись от флорентийских претензий в Романье, направить ее внимание на Пизу. Так, посланные весной 1403-го года к кардиналу послы Джованни Медичи и Филиппе Магалотти сообщают осенью того же года, что папская администрация готова поддержать претензии республики на Пизу.

Уже в последние месяцы правления Джан Галеаццо Флоренция постоянно пытается через своих тайных агентов объединить всех недовольных властью Висконти в Пизе и организовать их силами восстание. Об этом неоднократно информирует миланское правительство его верный слуга – властитель Лукки Паоло Гвиниджи. Когда избрание в Германии нового императора Рупрехта Пфальцского (с 1400 по 1410 гг.) вызвало в Италии всеобщее возбуждение, флорентийским послам, направленным для принесения поздравлений новому правителю, было поручено хлопотать об отобрании Пизы у Висконти.

После смерти Джан Галеаццо Флоренция сразу же начинает разрабатывать планы захвата устья Арно силой. 15 января 1404-го года республика направляет в Пизу трех послов – Филиппо Магалотти, Ринальдо Джанфильяцци и самого Мазо дельи Альбицци с приказанием: «Стараться мягкостью, силой или хитростью добиться обладания этим городом, используя либо политический договор, либо соглашение о покупке».

Но это столь авторитетное посольство не добилось ничего; вооруженные силы, посланные в конце января 1404-го года для внезапного захвата города, также вернулись ни с чем.

Первые неудачи не останавливают Флоренцию. Она продолжает свои попытки интригами и силой захватить столь нужную ей соседку. Понятно, что слабый и чувствующий всю непрочность своей власти Габриеле Мария Висконти судорожно ищет поддержки извне, он пытается опереться на Сиену, но, не получив надлежащих гарантий, обращается к главному представителю Франции в Италии маршалу Бусико. Переговоры идут в Генуе спешным порядком. 7 апреля 1404-го года французские представители выдвинули следующий проект: Габриеле Мария и его мать обязуются платить французскому королю ежегодную дань и обещают безоговорочную верность, для обеспечения которой передают французским войскам цитадель Пизы и принадлежащий ей порт Ливорно. В вознаграждение за это Франция и подчиненная ей Генуя обещают Пизе защиту от нападения и претензий любого соседа.

Условия эти немедленно приняты. 15 апреля договор подписан. Королевское знамя Франции взвивается над цитаделью Пизы, извещая весь мир о подчинении города могущественному королевству. Через несколько дней во Флоренцию прибывает специальный посол Бусико, сообщающий то же правительству республики.

Попытка Флоренции протестовать против французской власти над Пизой приводит только к обострению отношений с Францией и к конфискации в Генуе всех флорентийских товаров на сумму около 100 тысяч флоринов. Флоренция вынуждена смириться и на время признать существующее положение.

Уже 24 мая того же 1404-го года неустойчивый и капризный Карл VI передает Пизу своему брату – мужу Валентины Висконти, Луи Орлеанскому, который, впрочем, вскоре поручает тому же Бусико управление городом, сохраняя Габриеле Мария Висконти в качестве марионеточного государя. Опять возникает проект итальянского похода герцога Орлеанского, впрочем и на этот раз оказывающийся несерьезным. Но ожидание этой экспедиции заставляет вооружиться и готовиться к контрмерам римского папу Бонифация IX и его защитника Владислава Неаполитанского.

В этой тревожной обстановке осторожное правительство Флоренции, не отказываясь от своих претензий на Пизу, предпочитает вести выжидательную политику. Под руководством Бусико в Генуе происходят секретные переговоры между представителями Флоренции и Пизы. 25 июля они заканчиваются заключением перемирия сроком на четыре года. Согласно его условиям территориально соблюдается статус-кво, флорентийцам же предоставляется право свободно циркулировать и торговать в пизанском порту. При нарушении условий соглашения нарушитель уплачивает французскому королю штраф в 150 тысяч флоринов.

Габриеле Мария старается использовать это временное затишье для усиления своего положения, он присоединяет к своим владениям Кастельнуово ди Луниджана (4 июня 1405 г.), ведет переговоры о союзе и взаимопомощи с Луккой и Владиславом Неаполитанским, сохраняя в то же время верность своему главному покровителю Бусико. А между тем, последний в союзе с находящимся в Генуе авиньонским папой Бенедиктом XIII вырабатывает новый план, угрожающий власти беспомощного наследника Джан Галеаццо. Через флорентийского купца, живущего в Генуе, Бонаккорсо дельи Альдеротти, Бусико и папа извещают Флоренцию о том, что они готовы уступить (или, вернее, продать) республике Пизу на условии принятия ею авиньонской ориентации и полного включения во французский лагерь. Тотчас же вГеную направляется один из ведущих политических деятелей Флоренции – Джино Каппони, оставивший затем воспоминания обо всем этом деле.

После нескольких предварительных встреч с Альдеротти Каппони принят самим маршалом Бусико, который требует безоговорочного признания авиньонского папы и уплаты за Пизу под видом субсидии 400 тысяч флоринов.

Возможно, что не без участия Флоренции слухи об этих переговорах доходят и до Габриеле Мария. Смертельно напуганный и прекрасно знающий, чего можно ожидать от коварного и корыстного Бусико, Висконти сразу же обращается к первому лицу Флоренции – Мазо дельи Альбицци, который с разрешения правительства выезжает в Пизу. Однако, так как Висконти просит о помощи и поддержке, а Альбицци говорит о продаже, соглашение не достигнуто, и Мазо возвращается домой за инструкциями.

Но слухи и об этих переговорах вскоре стали широко известны, и в первую очередь в самой Пизе. Возмущенные предательством своего непопулярного повелителя, обычно враждующие между собой партии и группировки города объединяются против него, и 20 июля 1405-го года весь город охвачен восстанием. Габриеле Мария Висконти и его мать едва успевают спастись в цитадели, откуда обращаются с отчаянными призывами о помощи то к тому или другому из кондотьеров, то к своему официальному покровителю маршалу Бусико. Ряд дней продолжается осада цитадели. Наконец, в первых числах августа к городу с разных сторон подходят сначала корабли, а затем сухопутные вооруженные силы французов. Сам маршал Бусико тоже прибывает к стенам восставшего города. Опираясь на эту поддержку, Габриеле Мария пробивается через ряды осаждающих и прибывает в Порто Венере, где встречается с Бусико. После кратких переговоров он отправляется в Сарцану, в то время как маршал во главе своих авиньонских войск остается на пизанской территории, продолжая, однако, мечтать не столько об усмирении города, сколько о продаже его Флоренции.

10 августа два уполномоченных маршалом генуэзца прибывают в Пьетрасанту для переговоров с представителями Флоренции, и одновременно Мазо дельи Альбицци направляется к Габриеле Мария для того, чтобы попытаться договориться и с ним. Властитель Пизы понял теперь всю безнадежность своего положения и потому не слишком дорожится. Условия соглашения вырабатываются сразу же: Висконти продает Флоренции как Пизу, так и ее владения, включая несколько замков, принадлежащих лично Бусико, за относительно скромную сумму в 80 тысяч флоринов. Для того чтобы сохранить видимость подчинения Франции и не раздражать напрасно эту могущественную страну, Флоренция соглашается посылать ежегодно королевскому управителю Генуей серого коня, как феодальную повинность.

21 августа синьория Флоренции уполномочивает четырех своих граждан (среди них уже известный нам Джино Каппони) на окончательное подписание договора, а через два дня поручает им же принять от ее имени Пизу, согласно условиям этого договора. Последний действительно подписан 27 августа, и тотчас же уполномоченные Флоренции принимают цитадель Пизы и несколько окружающих ее укрепленных пунктов (Либрафатта, Санта Мария ди Кастелло).

Но 6 сентября в купленном городе происходит восстание. И флорентийцам все приходится начинать по новой! Посылать войска, осаждать город, платить, взывать к французскому королю, подкупать правителя Пизы Джованни Гамбакорта… И только 9 октября 1406-го года Пиза, наконец, взята. Во Флоренции торжества, хотя надо еще уломать французское правительство, заставив его признать законность захвата Пизы, на что уходит еще два года. После чего выясняется, что истинную выгоду захват Пизы принес лишь немногим представителям «жирного народа», а прочие, как пишет Джино Каппони, «кто своими руками добился этого успеха и рассчитывал на то, что он принесет пользу всем, тот остался разочарованным».

XXXIII

Бонифаций IX (Томачелли) умер 1 октября 1404-го года «в приступе ярости», как пишет Парадисис. Умер сравнительно молодым. (Инфаркт? Инсульт? Отравление? От старости в сорок пять лет не умирают!)

Очень неясно, почему Косса, заявивший, что едет в Болонью за понтификатом, не сумел воспользоваться этой смертью и стать на престол Святого Петра. Видимо, не ожидал скорой смерти Томачелли и не успел подготовить в свою пользу мнение кардиналов-выборщиков. Папой стал достаточно безвольный старец, шестидесятипятилетний неаполитанец Козимо Мильорати, бывший епископ Болоньи, архиепископ Равенский и кардинал Санта Кроче, ставший Иннокентием VII и просидевший на престоле Святого Петра всего два года (1404–1406 гг.)

Парадисис, сосредоточивая свое внимание на сексуальных подвигах Коссы, вообще ничего не говорит об этом периоде, хотя в пору правления энергичного Томачелли, работавшего в паре с Коссой, происходит много интересных и важных событий. Как уже говорилось, к 1400-му году разгромлена римская оппозиция Онорато Каэтани с его дочерью Джакобеллой, укреплен в Риме замок Святого Ангела, еще в 1394-м году. Бонифаций IX коронует в Риме короля Владислава и с его помощью усмиряет строптивых баронов в папской области, добиваясь своей безусловной власти над патримонием, устраивает юбилей, очень помогший наладить финансы папского престола. В самом Риме создается прочная папская администрация.

По источникам мы даже не знаем, где был Косса в момент избрания нового папы, в Болонье или все-таки приехал в Рим, а затем вернулся в Болонью?

Наверняка Бальтазар Косса в эту пору занимается укреплением своего удела – Романьи с Болоньей, Имолой, Фаэнцой и Форли. (Присоединить Форла ему удалось с большим трудом.) Но этой деловой стороны жизни Коссы в Болонье Парадисис не касается, как и того, что происходило в Риме при Иннокентии VII.

А при Иннокентии VII были потеряны все завоевания, достигнутые Бонифацием IX в содружестве с Коссой, что косвенно подтверждает ту мысль, что в выборе Иннокентия VII Косса не участвовал, точнее – не предлагал выбрать его[54]. Кроме того, Косса не учел, как кажется, что Владислав будет постоянно являться в Рим и давить на слабого папу, добиваясь своих целей, что и произошло впоследствии.

Избрание Иннокентия VII совпадает с первым походом на Рим Владислава Неаполитанского, установившего свою опеку над вечным городом.

27 октября того же 1404-го года, под нажимом короля, папа заключает договор с римской коммуной, по которому папа только назначает сенатора города, римляне же каждые два месяца избирают семь губернаторов «управителей финансов города», подчиненных сенатору (еще трех назначают папа и король), которые ведают всеми городскими делами.

Достижения Бонифация IX потеряны, но и этого мало. Коммуна требует (и получает) право самостоятельно избирать семерых выборных управителей. Но и это не успокаивает город. В ночь на 2 августа 1405-го года вооруженные толпы римлян захватывают Капитолий. Папские войска отступают, идут переговоры. И тут родич Иннокентия VII, кондотьер Лодовико де Мильорати совершает непростительную глупость. Захватив девятерых народных парламентариев, возвращавшихся из Ватикана, он зверски убивает их.

Сохранилось описание этого события, сделанное Аретино. Он рассказывает, как был потрясен, увидав среди трупов нескольких знакомых ему людей, друзей, погибших неведомо за что.

Рим взрывается. Иннокентий VII бежит из Рима в Витербо. Народ в ярости громит дворец папы и дворцы верных ему кардиналов и прелатов. Вновь являются Колонна. И тут в Рим вступают войска Владислава, захватывая замок Святого Ангела. И тут…

И тут римляне подымаются на неаполитанцев! На солдат Владислава кидаются женщины, с крыш им на головы сбрасывают черепицу, камни, глиняные горшки. Колонна уходят, а неаполитанцы запираются в замке Святого Ангела. Римляне с восторгом встречают назначенного папой сенатора. 14 января 1406-го года папа провозглашен полновластным сеньором Рима. Начинается обратная «откатная волна». Иннокентий VII отлучает Владислава от церкви (но вскоре мирится с ним!), а Владислав уступает папе замок Святого Ангела в обмен на почетное звание знаменосца церкви (осень 1406 г.).

В ходе описываемых событий Иннокентию VII приходится назначить трех новых кардиналов, а именно: Петра Фаларга (миланского архиепископа), венецианца Анджело Каррарио и римлянина Оттона (Оддоне) Колонну. Любопытно, что все трое стали в последствии папами[55].

6 ноября 1406-го года Иннокентий VII умирает от апоплексического удара. Денег в казне настолько нет, что приходится заложить папскую тиару, дабы устроить приличные похороны…


Но вот как подает эти события Парадисис. Косса-де в Болонье овладел матерью, а затем дочерью (одно из обвинений 1415-го года, тоже достаточно гадательное!) и живет с ними двумя, точнее – тайно ходит в дом.

Проникать к матери с дочерью было непросто, ибо они, в отличие от давешних трех сестер, когда-тоизнасилованных Коссой (кто, кстати, это придумал – Парадисис или фон Ним?), жили не одни, а с главою дома, мужем указанной дамы. И потому Косса ходил на свидания с ними непременно с Гуиндаччо. Гигант следил, когда глава семьи выйдет из дому, и подавал знак Коссе. (А что, прислуги в доме вовсе не было? И соседей тоже?) Нынче Гуиндаччо, живший неподалеку, почему-то задерживался. Косса нервничал, его ожидали дела, да и Яндра, как снег на голову, только что приехала из Рима, так что лезть в дом, рискуя нарваться на хозяина и вызвать громкий скандал, ему совсем не хотелось, и он поспешил к Гуиндаччо домой. Далее просто переписываю:

«Подымаясь по лестнице к Гуиндаччо, Косса услышал какой-то странный шум, возню, тихий разговор двух голосов – нежного мелодичного и хриплого, грубого, затем приглушенный стон.

– О! – удивленно воскликнул Косса. – Ах ты, старый развратник! Бросил меня из-за бабы!

Косса налег на дверь и выломал ее.

– Собачья морда, крыса, бездельник! – заорал он на своего старого друга, который стал бледно-зеленым от страха и не знал, что делать. – Бросил меня из-за своих грязных страстишек! Заставил ждать!

Но тут наш герой умолк, пораженный красотой обнаженного тела женщины, лежавшей перед ним. Какая белая и чистая кожа! И как знакомы ему эти бедра, грудь, плечи. Лица женщины видно не было. Услышав голос Коссы, она уткнулась лицом в подушку и набросила на голову простыню…» И так далее.

Герой не поспел, однако, разоблачить красавицу», ибо его позвали срочно ехать в Рим «уже три часа разыскивавшие» Коссу посланцы.

Таинственная незнакомка, разумеется, была Яндра, изменами платившая Коссе за его неверность. Вопрос, конечно, почему это Яндра, только что прибыв в Болонью, так сразу и бросилась в постель Буонаккорсо? И почему Косса, знавший свою возлюбленную много лет, изучивший все родинки на ее теле, так-таки и не узнал «странно знакомое» ему тело Яндры?

Но – оставим эти недоумения, ибо дело было слишком серьезное – смерть папы.

Иннокентий VII умер от апоплексического удара. «Почему же его смерть вызвала столь скорый отъезд Коссы?» – спрашивает Парадисис и отвечает, что Иннокентий умер от яда, данного ему Коссой.

Известия об этом распространились десять лет спустя, как и о том, что Иннокентий собрался освободиться от Коссы, отобрав у него Болонью. Официальное обвинение в этом убийстве было предъявлено Коссе в мае 1415-го года, во время суда. Похоже на то, что на Коссу стали валить не только его собственные, но и чужие грехи. (Что, опять же, не раз бывало как в древней, так и в новейшей истории!) А во времена Коссы, во времена постоянных заказных убийств, даже и натуральную смерть могли приписать яду того или иного соперника или завистника…

И как это Косса отравил папу, будучи в Болонье? А, главное, для чего? Дабы не отдавать своего удела? Гм, гм! И, невзирая на эффектную сцену, предложенную Парадисисом, спешить Косса мог по самому естественному поводу. Папа умер б ноября. Конклав собрали восемнадцатого. Нового папу, Анджелло Коррарио (Григория XII), избрали 30 ноября. От Болоньи до Рима, учитывая все извивы дороги, не менее четырехсот километров. Допустим, гонцы проскакали их за три-четыре Дня. Коссе, действительно, надо было торопиться, чтобы успеть на конклав. Но и только. Подготовить новые выборы он уже никак не мог. Да и утверждение Парадисиса, что Григорий XII был целиком во власти Коссы, учитывая последующие события, повисает в воздухе. А срочно собирать кардиналов требовалось потому, что в Авиньоне продолжал сидеть упрямый испанец, Бенедикт XIII, и промедли итальянцы хоть день, правители Франции, Германии, Испании, Бургундии и Прованса, а также Венгрии и Неаполя могли потребовать прекратить, наконец, церковный раскол. А для итальянских кардиналов такой вариант был бы и прекращением карьеры, и возвращением папского престола в Авиньон!


Итак, кардиналы собрались в Риме в ноябре 1406-го года. Шел снег. Мерзкая итальянская зима была в полном разгаре. «Кардиналы были несколько растеряны», и руководство конклавом, по утверждению Парадисиса, взял в свои руки Косса, становившийся все более главой итальянских кардиналов. Он предложил избрать Анджелло Каррарио, числившегося, номинально, константинопольским патриархом. (Не забудем о захвате второго Рима крестоносцами в 1204-м году. И хотя город был давно освобожден, «должность» константинопольского патриарха, на которую всегда избирали венецианца, так и осталась в номенклатуре Рима.)

На конклаве много говорилось о расколе римской церкви, о необходимости восстановить единство. Новый папа (он взял имя Григория XII) в свою очередь обещал по первому требованию отказаться от престола, не умедлить, заключить союз с Бенедиктом XIII и так далее, все, что ему полагалось говорить.

Вот как описывает эти выборы Грегоровиус, источник более основательный, чем роман Парадисиса:

«14 римских кардиналов, действительно, находились в сомнении, давать ли или нет преемника Иннокентию VI. Но эгоизм и боязнь революции привели их, 18 ноября, на конклав, дабы не оставлять римскую церковь без видимого главы. При этом подписали они торжественную декларацию о готовности каждого из них, в бытность его папою, вести переговоры об унии и, в видах достижения оной, сложить с себя тиару. Они объявили вообще, что избирают нового папу в тех лишь видах, дабы он являлся прокуратором унии. Равно должен был избранник обязаться не назначать никаких новых кардиналов.

Выбор пал 30 ноября на кардинала С. Марко, венецианца Анджело Корреро, 6 декабря 1406-го года вступившего на святой престол. Григорий XII немедленно утвердил этот декрет, объявил на первой же консистории о намерении своем добросовестно придерживаться своей присяги и высказал готовность в унии. «Я полечу навстречу унии, – так свидетельствовался он, – коли морем, то в рыбачьем челне даже, коли на суше, то даже со странническим посохом». Так говорил восьмидесятилетний старец, избранный по всем вероятиям кардиналами в тех лишь видах, что, по человеческим соображениям, честолюбие способно, в виду могилы, преображаться в самоотречение. Они заблуждались! Одна минута дрожайшей власти имеет в глазах пурпуроносных старцев столько еще драгоценностей, что усталое их самообожение обретает юношескую силу.

Григорий XII отправил к противнику своему Леонарда Аретинуса (Аретино) с письмом, которым приглашал его к совместному отречению, но испанец Петро де Луна отвечал в том же духе. Гонцы летали взад и вперед для устройства свидания. Христианство требовало все с большею настойчивостью собора. С авиньонской эпохи с каждым годом впадала церковь в большее и большее развращение. Аннаты, десятины, резервации, индульгенции и диспенсации иссосали систематическим грабежом весь Запад. Духовные должности составляли повсюду предмет торговли. Прелаты массами набирали приходы, не заглядывая в духовные свои резиденции. Властелином церкви был Симон Волхв, а апостолическая камера подобна Харибде. При схизме зло это разрослось до чудовищности. Во всех странах ратовали благородные люди против мерзостного этого состояния и требовали реформы. Нигде не нашли эти жалобы лучшего выражения, как в сочинении Николая де Клеманжа, ректора парижской академии и долголетнего секретаря при авиньонском дворе. Около 1393-го года написал он свой трактат «О разорении церкви, или о поврежденном ее состоянии». В нем пересчитывал он все разъедавшие ее язвы и возводил их к первоисточнику – мирской алчности пап и клира. Настаивая на реформе, изрек он знаменательные слова: «Сперва предстоит церкви быть униженной, затем воспрянуть». Само папство поколеблено было во всех коренных его устоях; оно поплатилось иерархическим своим могуществом, престижем всесветной своей юрисдикции, повелевающим народами положением. Оно расплавилось, как империя, и распалось даже на две половины, из которых каждая обязана была раздельным существованием своим лишь покровительству сильных монархов. Великое папство Гильдебранда и Иннокентия сделалось теперь – по всему свету – предметом критических изысканий. Короли, парламенты, синоды, университеты, народное мнение воздвиглись теперь в равное число трибуналов, подвергающих расследованию – в лице враждующих пап, – самый сан папы, а в лице враждующих кардиналов – права самой священной коллегии. Декретами основные законы пап подверглись уничтожению, и из критического этого процесса выдвинулось снова то мощное гибеллинское или монархическое право, которое присвояло высшей светской власти – императору – компенсацию судить собором и низложить папу».


Оба папы действительно снеслись грамотами, обещали взаимно отказаться от сана ради избрания единого главы церкви, и проч. Все это была очередная ложь, хотя переписка продолжалась около двух лет (1407–1408 гг.) и велась в такой вот своеобразной форме:

«Григорий, слуга и раб Божий, к Петру де Луна, которого обманутые христиане-раскольники зовут Бенедиктом XIII».

«Бенедикт, слуга и раб Божий, к Анджело Коррарио, которого обманутые христиане-раскольники зовут Григорием XII».

Король Карл VI предложил простой и ясный выход: оба папы отрекаются перед своими конклавами, потом кардиналы собирают совместный конклав и избирают единого папу. Но папы потребовали сначала собрать общий конклав, на котором-де они оба и отрекутся. Начались бесконечные споры.

В конце концов, наметили даже и место встречи обоих пап – город Савону на побережье Лигурийского моря, за Генуей, принадлежащий в то время Франции. Готовился флот, город поделили на две части, для двух пап…

Но тут Григорий XII заявил, что венецианцы не дают ему кораблей (к чему он сам и подготовил их), а иначе его захватят враги.

Парижский университет, потерявши терпение, призвал не подчиняться ни одному из пап. Бенедикт XIII (Петр де Луна) ответил проклятием. Но в затянувшемся споре папы настолько понизили свой авторитет, что и анафема не помогла и была позорно отвергнута, а архиепископ Тура сравнил де Луну с упрямым мулом.

Король сам собрал собор, назвавший папу «упрямым раскольником, еретиком, скандалистом, нарушителем мира и спокойствия церкви».

Папам приходилось что-то предпринимать. Григорий XII выехал на переговоры из Рима, но не продвинулся дальше Сиены. Бенедикт XIII, меж тем, уже прибыл в Савону и поехал далее. Григорию XII пришлось продолжить свой путь до Лукки. Бенедикт, тем временем, прибыл в Порто-Венере, а оттуда двинулся дальше, в Специю. Пап разделяло теперь всего лишь пятнадцать миль, но они так и не встретились! А ведь тому и другому было уже за восемьдесят лет, когда давно бы надо было и «о душе подумать».

Французские кардиналы, потерявши терпение от уверток Бенедикта XIII, собрали войско, окружили папский дворец в Авиньоне, куда де Луна воротился из Специи, и почти взяли его штурмом. Де Луна был ранен и попал в плен. Но через короткое время он, переодетый, бежит из плена и, в конце концов, обманув всех, уезжает в Перпиньян.

В таком же положении, впрочем, был и Григорий XII, начавший переговоры со своим главным врагом, королем Владиславом.

Король тоже хотел объединить Италию! Но только уничтожив папскую область, а свою власть распространивши до Альп. Девизом его было: «Aut Caesar, Aut nihil»! (Или Цезарь, или никто!)

Летом 1407-го года Григорий XII покидает Рим, чтобы встретиться с авиньонским папой. В Риме он оставил кондотьера Паоло Орсини, поручив своему родичу назначить должностных лиц. Рим восстал. Колонна и Савелли ночью 17 июня 1407-го года врываются в город через пролом в стене у ворот Сан Лоренцо, чем воспользовался Владислав, которому надо было во что бы то ни стало сохранить схизму (слабый папа не мог помешать его власти)[56].

Однако Паоло Орсини разбивает захватчиков, предводителей берет в плен (Колонна откупились, менее знатные бароны казнены), то есть разрушает тайный сговор папы с королем, ежели он был.

Опасаясь не столько Владислава, сколько усилившегося Паоло Орсини, Григорий XII покидает Рим и отправляется в Сиену, где его встретили послы Франции. Начались безрезультатные переговоры о месте встречи.

Меж тем, в Риме росло возмущение поборами кардинала-наместника Петра Стефанески. Начался голод. Теперь уже жителям хотелось передаться Владиславу. Кардинал восстановил народное правление, но было поздно. К Риму приблизился сам Владислав. Пала Остия. 25 апреля 1408-го года Паоло Орсини сдает город Владиславу, и тот торжественно въезжает в Рим, где держался еще один замок Святого Ангела. Владиславу уже виделась императорская корона и власть надо всей Италией.

Дитрих фон Ним, покинувший Рим до въезда Владислава, обратился с призывом о помощи к императору Рупрехту. (Слог фон Нима знатоки оценивают как слабое подражание слогу Данте и Петрарки.)

Сам Григорий XII, по свидетельству очевидцев, нимало не смутился действиями Владислава, которые давали ему повод затягивать переговоры об унии, плакаться, что Венеция не дает ему корабли, и проч.

В конце концов оба папы вызвали к себе лютую ненависть. Кардиналы, покидая того и другого, отправились, кто тайно, кто явно, на собор в Пизу (открывшийся 25 марта 1409 г.).

И тут Григорий XII пошел на сговор, который долясен был возмутить Коссу более всего: он подчинился Владиславу, продав ему папскую столицу и неограниченную власть над ней за жалкую сумму в двадцать пять тысяч флоринов!

С тайной радостью наблюдал папа вступление в Рим неаполитанских войск. Теперь Риму не грозил захват со стороны Бенедикта XIII, который намеревался войти туда при поддержке французского маршала Бусико и генуэзского флота, стоявшего в Остии: И потому Григорий XII заявил, похоронив все прежние соглашения: «Я сам соберу собор, где и когда захочу! Собор будет в Удине!»[57]

Бенедикт XIII, в свою очередь, назначил местом встречи Перпиньян, принадлежавший тогда Арагону.

А Косса – Косса становился потихоньку фактическим диктатором Италии. Свою волость, Романью – богатейшую область Италии, он еще округлил, захватив-таки, после вторичного похода, Форли. Деньги были. И старые, «пиратские», и новые, заработанные с помощью Медичи в бытность его папским легатом и кардиналом.

«Он был единственным из старых кардиналов, – пишет Парадисис, – которого Григорий XII считал своим другом». Далее даю слово Парадисису:

«Пользуясь этим, Косса, уединившись с Григорием и одним из его спутников, когда те проезжали через Романью в Тоскану, стал говорить папе, сколько неверных поступков совершил тот за последнее время, и советовать, как поступать в дальнейшем. Папа Григорий сделал вид, что огорчен: друг неправильно его понял.

– Имеет ли значение то, что собор будет не в Савоне! Я созову его в Удино, это многим больше по душе. Косса окинул Григория презрительным взглядом:

– Кому ты говоришь это, святой отец? – промолвил он. – Ты думаешь, что можешь обмануть и меня? И старых кардиналов? Зачем понадобилось тебе выдвигать новых кардиналов?[58]

Григорий нахмурил брови.

– Я папа! – крикнул он. – И как папа полагаю столько кардиналов, сколько хочу. И буду выдвигать еще!

Глаза Коссы потемнели:

– Будь осторожен, святой отец, – сухо сказал он. – Не поступай наперекор всем, это не в твоих интересах. Ты лишь эмблема папства. Мы выбирали тебя условно. Ты пошел на это и подписал соглашение. Ты нарушаешь решение, принятое нами до твоего избрания. Так кто же может обязать меня следовать твоей глупой и нелепой политике?

Григорий злобно посмотрел на Коссу. Затем обернулся к своему спутнику:

– Карл!

Это был правитель Римини, верный сторонник Григория XII, кондотьер святого престола Карл Малатеста.

– Карл, – повторил папа, – арестуй этого недостойного человека. Надо будет также арестовать в Лукке и других мятежных кардиналов и священников.

Правитель Римини не успел произнести и слова, как Бальтазар, засмеявшись, неожиданным резким движением сбросил с плеч красную кардинальскую мантию, и перед присутствующими предстал пират в доспехах со стилетом в руке.

– Карл, – обратился он к Малатесте, – ты умный человек, не то, что твой хозяин. Против пятисот твоих воинов я выдвину полторы тысячи своих. Я давно понял, что нельзя доверять этому коварному венецианцу!

Он даже не произнес имени папы.

– Гуиндаччо! – позвал он. – Бей в набат, пусть эти двое увидят наших людей!

Уродливый гигант в сутане, с мечом и стилетом в руках, вышел из-за занавеса. Удар колокола вызвал на улицу сотни вооруженных до зубов людей.

Этот эпизод дал повод историкам церкви заявить, что Косса устроил засаду папе, когда тот проезжал через Романью, и что папа спасся только благодаря Малатесте».

Скажем тут в скобках, что сцена сочинена плохо.

Разговор груб, и ежели дело было именно так, Коссе пришлось горько пожалеть впоследствии, что он не тронул Григория XII и выпустил его из своих рук. Да и с Малатестой Косса был знаком задолго до того: воевали вместе!

Все это сильно смахивает на сцену в театре, причем плохо поставленную и с ограниченным количеством актеров (неизменный стилет и Гуиндаччо на все случаи жизни).

В действительности дело было так. Григорий XII, поехавший было на встречу с де Луной, бежит сперва в Рим, но его не пропускает Флоренция, тогда он направляется в Мархии, под охрану Карла Малатесты, но тут его постарался задержать Бальтазар Косса. Тогда Григорий XII 14 июля 1408-го года едет из Лукки в Сиену, вступает в союз с Владиславом и, предав Коссу и иных отлучению, в начале ноября едет к Карлу Малатеста в Римини.

Разумеется, последовала анафема Коссе от Григория, лишение прав и прочее. Косса всем этим пренебрег и приказал в ответ убрать фамильные гербы Анджело Корреро со всех государственных зданий Болоньи, а себя объявил властелином Романьи. Началась война.

Косса из Болоньи направился в Лукку к «братьям-кардиналам».

– Вы – глупцы, что остаетесь в Лукке!– заявил он. – Кто может поручиться, что вас не выдадут папе? И можно ли верить кому-нибудь?

Вряд ли, конечно, его речи были столь элементарны. Так разговаривают лишь герои бульварных романов. Парадисис постоянно забывает, что владелец Искии, граф Белланте Бальтазар Косса окончил Болонский университет и получил степень доктора обоих прав, то есть говорить умел не только на пиратском жаргоне.

«Память о шести кардиналах, замученных Урбаном VI, была жива, и кардиналы поняли, что Косса постиг дух времени лучше их», – пишет Парадисис.

– Поезжайте ко мне в Пизу, там вы будете в безопасности! – заявил он. Поясняем сразу: Пизанский собор готовился несколько лет, да к тому же Пиза недавно была присоединена к Флоренции, а Косса был в союзе с флорентийцами, отнюдь не желавшими подчиниться папе-венецианцу. И вряд ли Коссе пристало говорить: «Ко мне в Пизу»!

Косса звал кардиналов в Пизу недаром, продолжает Парадисис. Он замыслил на этот раз сам собрать собор, организовать конклав для выборов нового папы.

«Ему удалось хитростью и подкупами привлечь на свою сторону многих своих коллег, в частности Петра Филарга», – жаловался в своих письмах Григорий XII.

Это неверно. В том, что рассказывает Парадисис, хитрости-то как раз и не хватает. Эффектные сцены, вроде описанной выше, очень украшают литературу, но ничего не дают для дела. Григория XII Коссе, ежели бы он действительно его захватил, не следовало выпускать из своих рук до самых выборов и принудить к отречению перед собором кардиналов. Выпустив Григория, парадисовский Косса проявил ту степень порядочности героев рыцарских романов, которая была заранее осмеяна эпохой (и вряд ли была свойственна реальному Коссе!).

Но пока дела шли к его видимой пользе. Кардинал Петр Филарг, высокообразованный муж, учившийся Оксфорде и Париже, выдающийся теолог, красноречивый проповедник, профессор, преподававший в парижском университете, и отнюдь не взяточник, пользовался всеобщим уважением. И то, что Косса привлек филарга к своему делу, было его крупной победой. (Как мы помним, они познакомились еще в Милане, почти двадцать лет назад.)

Григорий XII продолжал из Рима грозить кардиналам, призывая их немедленно покаяться и приехать к нему. Было при этом, как водится, «брани, хоть потолоком полезай», по выражению наших северян. Новые анафемы, проклятия, листовки, обращение к Рупрехту с просьбою приехать в Италию и разогнать мятежных кардиналов.

Меж тем, республика Флоренция запретила подданным подчиняться папе. Анджело Коррарио было послано письмо с требованием явиться на собор в Пизу. (Еще одно доказательство, что особой любви у Коссы с Анджело Коррарио не было и быть не могло.)

В свою очередь и кардиналы Бенедикта XIII высказались против него. Таким образом, в 1409-м году собрались сразу три «вселенских» собора: в Перпиньяне, в Удино и в Пизе. Вселенским был, однако, только последний, поскольку даже многие кардиналы Бенедикта XIII перебежали туда.

XXXIV

Март 1409-го года.

«Не было до сих пор прекраснее и величественнее зрелища, чем открытие собора в Пизе», – пишет историк католической церкви И. Альцог.

В соборе участвовало 24 кардинала от обеих сторон западной церкви, 90 епископов, представители от 102 архиепископов, 87 представителей от 200 настоятелей монастырей, генералы четырех нищенствующих монашеских орденов, 120 преподавателей теологии, 300 профессоров и лиценциатов римского канонического права, послы Англии, Франции, Португалии, Польши, Богемии (Чехии), Неаполитанского и Кипрского королевств.

Коссе, разумеется, а эти дни организации собора было «не продохнуть». Требовалось встретить каждого высокого гостя, «обадить», очаровать, заинтересовать. Требовалось всех устроить, нескудно кормить и поить сотни собравшихся людей, в порядком разоренном и не отошедшем от прежних бедствий городе, где еще оставался в одной из башен французский гарнизон.

Он похудел, спал по два-три часа в сутки, он весь горел от нетерпения. Сколько лиц! Сколько встреч! Впервые встречались вчерашние враги, представители разных партий. И неужели, неужели… Получится?

Он уже приблизительно знал, что будет делать после собора, и потому охотно, более того, с радостью принял предложение Филарга, нынешнего кардинала Миланского «посидеть» с ним и с одним из французских епископов втроем, за скромным ужином. Конечно, конечно! (Не позвал бы – сам нашел, как встретиться перед собором!)

Про себя Косса изумился и даже ужаснулся несколько, как изменился Филарг за протекшие два десятка лет, как располнел, обрюзг, как торопливо и жадно ест с каким-то нехорошим причмокиванием, как он поседел и облысел.

Косса тоже начал седеть, но аккуратно, с висков. Чернь с серебром придавала ему только лишь большее благородство облика и значительность, достойные хозяина Романьи и кардинала. Француз д’Альи, епископ Камбрэ, а в прошлом ректор парижского университета, был сух, худ и подвижен. В нем было все заострено: плечи, локти, долгие персты, подбородок. Остр был и взгляд по-французски слегка насмешливых глаз, остр был профиль, остр и хрящеватый, большой, истинно французский нос. Он тоже, верно, заметил, как изменился Филарг за протекшие годы, и тоже, как и Косса, не подал виду. Они с д’Альи были старинные друзья, вместе учились в Париже, вместе получили степень доктора (д’Альи, как и Косса, степень доктора обоих прав, сверх того – доктора теологии). У обоих была за спиною и в прошлом голодная юность, жареные каштаны, бобовая похлебка как предел роскоши, о чем с удовольствием поминалось теперь, разделывая жареных на вертеле перепелок, вкушая французское блюдо – петуха в вине – и остро наперченное мясо цесарки, макароны с сыром, тунца и копченых угрей, артишоки и вяленую дыню, засахаренные пирожные и плоды, привезенные из Африки, многоразличную овощь, запивая все это испанскими и итальянскими винами. И Косса бережно разливает по бокалам пурпурное кьянти… (И лишь скользом, легким мимолетным видением припоминаются ему юношеские кутежи в Болонье, на открытом воздухе, под звездами, с красавицами, унесенными в прошлое неостановимым потоком времен.)

Под роскошные блюда и изобилие питий идет, меж тем, серьезный разговор: о неурядицах в Милане, о борьбе Арманьяков с Бургиньонами во Франции, о безумном короле Карле VI, о Бенедикте XIII, которого и д’Альи и Филарг знали лично, а д’Альи был одно время нешуточно увлечен испанцем (настолько, что даже помог ему бежать!), и, в связи с Бенедиктом, о пресловутом еврейском вопросе. О непорочном зачатии Богоматери, тезис, выдвинутый д’Альи, которым он ужасно гордился, о необходимости реформировать календарь, о Венцеславе и Сигизмунде (разговор о ереси Виклефа отлагается всеми, по молчаливому согласию, до собора). И снова о молодости, о тавернах Парижа, об университете.

На соборе предстоит серьезный спор о возрастном старшинстве национальных церквей Европы. Англия, Франция и Испания спорят, какой церкви надлежит получить почетное звание «дуайена»?

– Первым епископом Рима, – напоминает Филарг, – был-таки Линий, британский принц, сын пендрагора Карактака! – И Филарг со знанием дела излагает историю Иосифа Аримафейского, побывавшего в Англии впервые еще в 35-м году от Рождества Христова, а затем, в 62-м, окончательно поселившегося тут получившего от короля Арвирага землю в Гластонбери, где был им основан храм «вскоре после страстей Господних». Д’Альи пытается возражать, мол, Святое семейство сперва высадилось в Марселе (Марсилии), и Коссе чуть-чуть смешно видеть, как два подпивших ученых мужа нешуточно сцепляются друг с другом и почти ссорятся, отстаивая первородство даже не своих стран (в те далекие века Лангедок еще не принадлежал Франции). Спор, впрочем, затихает, ибо и тот и другой отлагают выяснение этого вопроса до заседаний собора. (Где-таки победят англичане, и король Англии будет титуловаться «Его Священным Величеством», Франции – «Его Христианнейшим Величеством», а Испании – «Его Католическим Величеством». Но все это будет потом, и Косса еще не подозревает даже, как своеобразно отразится на его дальнейшей судьбе легендарная повесть о родичах Христа, якобы покинувших Палестину после казни Спасителя. Повесть, которой он нынче не придает никакого серьезного значения и даже позабывает о ней вскоре после Пизанского собора…) Меж тем, помирившиеся ученые мужи снова пьют, и снова вспоминают о парижской молодости – дерзкой поре надежд и дерзаний, когда и сам мир казался им еще юн и загадочен.

Возможно ли предположить, что уже тогда пели «Гаудеамус»? А ежели пели, то три почтенные доктора, собравшиеся за столом, обязательно должны бы были спеть этот гимн своей молодости!

И Косса впервые, за много дней суматошной изматывающей работы, беспечен и весел. Он может на малый час отложить бремя забот, он в своем кругу и со своими. Вышколенная прислуга появляется лишь на мгновение, что-то убрать, поставить, предложить высокому гостю чистую салфетку, откупорить бутылку вина. Филарг, по всему, удобно устроился у себя в Милане, и ныне, к своим семидесяти годам, вкушает, невзирая на то, что творится в герцогстве, полный покой, в роскоши, пристойной его сану… И Коссе даже, мгновением, становится жалко старика, жаль, ибо тот путь, на который Косса хотел бы толкнуть Филарга, не даст ему ничего, кроме новых – в надрыв сил – тревог, горестей и забот.

25 марта 1409-го года участники собора, выслушав двух выдающихся теологов – Пьера д’Эгю и Жерсона, ученика и последователя д’Альи, провозгласили собор Вселенским. Протесты Бенедикта и Григория были отвергнуты, а сами они объявлены еретиками. Любопытно, что Жерсон (или Герсон) был главным лицом и на том соборе в Констанце, на котором осудили Коссу.


Косса возглавлял собор. По всей Европе о нем ходили самые противоречивые слухи.

По одним, Косса – член старинной и знатной неаполитанской семьи, изучал философию и искусство, отличился в сражениях, но затем избрал служение церкви.

По другим, Косса был пират, а учился кое-как, вел беспутную жизнь и «пролез», ибо сумел угодить земляку, Бонифацию IX.

Голоса друзей, однако, в ту пору звучали громче, и большинство надеялось, что именно Косса покончит с расколом папского престола.

Далее опять передаю слово Парадисису: «Весенним вечером трое друзей (разумеется, не д’Альи с Филаргом, а Гуиндаччо с Ринери!) вышли из пизанского собора, где проходили заседания кардиналов и ученых, и, сопровождаемые любопытными взглядами (Коссу узнавали многие), направились к югу, миновали архиепископский дворец, спустились вниз, по дороге к Арно.

– Сколько публики! – восхищался Ринери. – Тебе действительно удалось созвать вселенский собор! Теперь тебя изберут папой!

– Ежели я сам этого захочу! – загадочно ответил Косса.

– А ты, Гуиндаччо, хотя бы теперь не шляйся по тавернам! – обратился Косса к обросшему мясом и жиром, брюхатому одноглазому пирату, нынешнему священнику.

Гуиндаччо начал было ныть: «Кто-де тебе служит вернее и преданнее меня?»

Косса вспыхнул:

– Замолчи, негодяй! Тебе ли говорить о верности! Вспомни день, когда умер Иннокентий и я помчался в Рим! Вспомни женщину, с которой ты был, мерзавец!

Косса как вспыхнул, так и умолк, оборвавши себя. А Буонаккорсо долго бледнел, бормотал что-то покаянно и отчаянно потел под сутаной.

– Конечно, мой дорогой Ринери! – заговорил Косса, будто ничего и не было. – Зрителей хватает! Как они станут гордиться потом, что присутствовали здесь!

У богатого особняка своей пизанской резиденции Косса остановился. (Он был в черном плаще поверх красной мантии кардинала, чтобы не так бросаться в глаза.)

– Как поживает твоя епископия? – рассеянно спросил он у Гуинджи Ринери, лениво озирая толпу гляделыциков. И вдруг вздрогнул. Глаза Бальтазара зажглись прежним темным огнем. Он, не докончивши речи, рванулся в толпу и скоро настиг быстро уходившую женщину с опущенным лицом, настиг и схватил за плечо.

– Има! – едва сдерживая рвущийся голос воскликнул он. – Идем, ну, идем же! – Он вел ее, расталкивая толпу и уже ни на кого не обращая внимания. – А ты совсем не изменилась! Ну, нисколько! Я думал о тебе, Има, искал в Болонье!

– Я знаю, – тихо отвечала она.

– Все такая же молодая! А я постарел, отяжелел…

– Ты стал величественнее, Бальтазар!

– Ты давно здесь?

– Уже десять дней. Но я пряталась от тебя! – Она улыбнулась смущенно, и смущенно глянула на Коссу прежним глубоким взглядом своих бархатных глаз.

– Мы давно решили приехать сюда… – она покраснела.

– Мы? – переспросил Косса. – Ты, или… Он?

– Я сама! – быстро ответила Има. – Я хотела… Ждала… Хотя бы взглянуть на тебя!»

Они уже зашли в подъезд особняка Коссы, скрывшись от любопытных глаз.

Тут, как мне кажется, Парадисис допустил психологическую ошибку. По его рассказу Яндра смотрела на них пристально и холодно с верхней площадки лестницы, а Косса «рекомендует» ей Иму:

– Это госпожа Джаноби из Милана, мой старый друг. Благодаря ей мы остались в живых.

Трудно, однако, поверить, чтобы Яндра могла не узнать тотчас своей прежней подруги, тем паче, что Има «совсем не изменилась»!

Узнала. Возможно, и какие-то дружеские слова были произнесены, и поцелуи, и вопросы (о здоровье мессера Джаноби, разумеется!). И дружеское застолье было! И только потом могла Яндра спросить, или, скорее, подумать (спросить себя саму), не хочет ли Бальтазар возобновить свою старую, более чем двадцатилетней давности, связь с Имой? Да, к тому же ее Косса обычно предпочитал молоденьких девушек!

Косса, по словам Парадисиса, овладев собою, изысканно проводил Иму до двери, шепнув на прощанье:

– Приходи завтра к вечеру на Кампо Санто, в левый северный угол. Я буду там!

А епископу из Фано приказал, как прежде, на пиратском корабле:

– Ринери! Мчись к палаццо Гамбакорта, оно на левом берегу Арно, найдешь! И скажи, что я с завтрашнего дня занимаю его!

Опять ошибка. Джованни Гамбакорта, по условиям сдачи города, получил от Флоренции 50 тысяч флоринов, звание флорентийского гражданина и титул сеньора Баньи и Монте Пизано. Вряд ли некоронованный хозяин Пизы позволил бы, даже на время, занять свое родовое гнездо.

Не знал ничего Аньоло Джаноби о прежнем романе своей супруги, и не догадывался, что, пожелавши посетить Пизу, везет ее прямо в пасть льву.


15 июня 1409-го года. Вечереет. Двадцать четыре кардинала (десять – из сторонников Бенедикта XIII и четырнадцать – папы Григория XII), с трудом проталкиваясь сквозь толпу, пересекают площадь, направляясь к архиепископскому дворцу.

Поднимаются по лестнице. Усаживаются в приготовленные для них двадцать четыре кресла с высокими спинками. Двери торжественно закрываются на ключ. Конклав!

Возможно, в древности выборщики вот так и сидели на креслах, расходясь по своим домам для еды и сна. Но с тех пор, как кардиналов-выборщиков начали запирать на ключ, а еду им подавали в маленькое окошко и запрещалось сношение с внешним миром, дабы избежать давления на конклав со стороны, пришлось продумывать и обустройство всего прочего. Во времена, близкие к нам, каждый из кардиналов-выборщиков имел свою комнатку-кабинку, где мог прилечь, где был стол, за которым можно было и поесть, и позаниматься. Каждый имел двух или даже трех помощников «конклавистов» (обычно – секретарь, слуга и врач), так же, как и их господа, замурованных до окончательного решения. Можно представить, по условиям средних веков, где не существовало сливных уборных, и какие-то ночные горшки, параши и какой-то способ их опоражнивания, опять же без контакта с внешним миром.

Причем, ежедневно, к вечеру, все бумаги уничтожались, сжигались в печи, и пока решение не было достигнуто, в печь вместе с бумагами подкладывали сырую солому. Дым из трубы шел черный, и по нему собравшиеся зрители узнавали, как идут дела на конклаве. Ежедневно полагалось устраивать не более двух заседаний, и для победы в этих выборах надобно было собрать не половину плюс один, а две трети плюс один голос. Сам ритуал выборов мог быть трояким: прямым простым, устным, высказыванием, ежели решение было единогласным; второй способ назывался присоединением – когда назывались кандидатуры и выборщики по одному присоединяли свои голоса к кому-то из кандидатов; и, наконец, дело могло решаться баллотировкой. И тогда процесс избрания затягивался дольше всего.

Когда, наконец, кардиналы приходят к согласию, в печь, где сжигают бумаги, подкладывают сухие дрова, и дым из трубы поднимается белый. Свершилось! Толпа на площади ликует. Звучат слова: «Habeat Papam!» – «Имеем папу!»

А в это время к избранному кандидату подходит старейшина кардинальской коллегии и вопрошает, согласен ли он.

С избранника спускают штаны, сажают на специальное кресло, вроде гинекологического, дабы засвидетельствовать его мужское достоинство. Потом нового папу спрашивают, какое имя он примет. С балкона объявляют толпе, что такой-то избран папой, а новоизбранный является перед народом и дает первое благословение собравшимся зрителям, которые когда-то, в полузабытые первые века, также участвовали в выборах и утверждали или смещали епископов соборным решением большинства.

Но уже к XII веку сложилось правило, что папу избирают только кардиналы. Которые, в свою очередь, делились на три категории. Высшими по рангу были семь субурбикарных (ближайших к Риму) кардиналов-епископов. За ними следовало 25, а позже 28 кардиналов-пресвитеров, возглавляющих отдельные римские церкви. И к самой низшей категории относились кардиналы-дьяконы, или палатинские диаконы, значение которых уже в XII–XIII веках совершенно падает. Общее число кардиналов, все увеличиваясь, достигло к XVI столетию семидесяти человек. (Выборы каждого кардинала начинаются с того, что папа посылает ему красную шапку. Красный цвет означает, что новоизбранный кардинал обязан защищать папу даже ценой собственной крови.)

Дальнейшее развитие папской администрации привело, особенно в авиньонский период, к созданию трех папских судебных органов, объединенных в Верховный суд. Кроме того, было организовано ведомство для ведения внутренних дел папского двора. Отдельно существовали, с XIII века, казначейство и министерство финансов. Возникла целая система налогов, упрочивших папскую казну. В том числе налогов за поставление на должности и за получение бенефиций.

Вся эта система на протяжении веков изменялась, улучшалась, доделывалась. Власть кардинальского корпуса в иную пору превышала власть учреждений, в другую – уступала им. В ту эпоху, о которой мы пишем, мнение кардиналов было решающим. Кроме того, кардиналы, собравшиеся в Пизе, понимали, что им нужно преодолеть раскол церкви и избрать действительно самого достойного из своей среды.

По сути, выбор был невелик. Все ждали, что папой станет Косса. Из прочих всеобщим уважением пользовался, пожалуй, только Петр Филарг, славный не только ученостью и высокой моралью, но и тем, что не участвовал в групповой борьбе кардиналов и не ущемлял ничьих самолюбий. Кроме того, он не имеет родни, жадных племянников «непотов», которых стал бы устраивать за счет папской казны. Зло это было столь широко развито, что появился даже специальный термин – «непотизм». Но, разумеется, с Коссой Филарг сравнения не выдерживал. За Коссу и высказалось большинство кардиналов.

Бальтазар сидел, смеживши очи. Недавно опочившая мать, наверно, была бы рада! Как-то, в короткой предсмертной встрече высказала:

– Ежели тебя изберут, я буду у себя на Искии принимать твоих гостей!

Мама, мама, видишь ли ты теперь, оттуда, час торжества своего сына!

Он открыл глаза. Ведомая всем сдержанно-ироничная улыбка озарила его смугло-бледное, по-прежнему красивое лицо, украшенное, по черни, серебром седины.

– Братья! – возгласил он, подымаясь с кресла. – Я благодарен всем вам, но не могу принять столь высокий сан, ибо среди нас есть достойнейший! – Легким мановением длани он указал на критянина: – Раз между нами есть такой высоконравственный и мудрый церковный муж, как Петр Филарг, никто другой достойнее его не может возглавить западную церковь, особенно теперь, когда взоры всех христиан обращены к нашему конклаву и весь народ ждет исцеления духовных ран, нанесенных предшествующими недостойными папами! Только он один достоин вашего выбора!

Итак, 7 июля папой был избран и утвержден кардинал Петр Филарг, грек, принявший имя Александра V.

Когда они, уже в сумерках, выходили из дворца, Ринери (епископ Фано) недоуменно и с горечью спросил своего старого друга:

– Что ты сделал, Бальтазар? Что случилось с тобой?

Косса удовлетворенно рассмеялся.

– Бедняга Ринери, ты хотел, чтобы я сунул голову в осиное гнездо? Сейчас, когда все смотрят сюда, когда Бенедикт и Григорий еще не сокрушены? Ты хочешь, чтобы меня вновь называли пиратом и порочили в каждой подворотне? Нет! Сейчас еще не время! Пусть весь этот груз примет на свои плечи Филарг! К нему ни У кого нету зла! Обвинить его не в чем. К тому же Франция и Англия будут за него, Польша, Богемия, Венгрия – тоже. Да и в Италии его охотно признают! А власть – власть уже находится в моих руках, и ее я не отдам никому!

Яндра так и не дождалась в эту ночь своего неверного возлюбленного. И рвала зубами и била кулаками ни в чем не виновную, облитую слезами ярости подушку.

Дождалась Има. В нанятом Коссой дворце было пустынно и тихо. Одиноко светилось занавешенное палевыми шторами окно.

Има сидела за столом. О муже она попросту забыла. Коссу ждал сытный ужин, темное вино и раскрытая постель.

Он ел. Има глядела на него, сжимая руками свои щеки, и не спрашивала ни о чем.

– Избрали Филарга! – сказал он, крепкими зубами пережевывая нежное, в меру прожаренное мясо. – Сама готовила? – вопросил, осушая кубок своего любимого кьянти. Она кивнула, просияв лицом.

– Думаешь, он тебе поможет? – высказала погодя.

– Вернее сказать, не помешает! Ему уже семьдесят лет, – отозвался он.

Сама Има почти не ела, не могла. Прошептала только, когда он, отбросив салфетку, поднял ее на руки, повторив хрипло:

– Ты совсем, совсем не изменилась!

– Похудела и груди опустились! – стыдясь возразила она.

И уже потом, когда счастливо затуманенный взгляд Имы узрел раскиданное по полу белье – скомканная шелковая нижняя рубашка Имы непочтительно лежала сверх сброшенной на ковер красной мантии, а расшнурованный корсет обнимался с кардинальскими туфлями Коссы, – и когда уже обоих оцепенила сладкая головокружительная усталость, и Има, все еще ощущая его упоительные поцелуи на своей груди, лоне, бедрах, губах, с удивленною радостью думала о том, что вот молодость вернулась к ней, и ничего не было, совсем ничего! Ни долгого одиночества, ни мужа… К чести которого он, подозревая многое, так никогда и не спросил Иму об ее ночных пизанских отлучках…

Яндра, ее соперница и подруга, знала десятки, возможно – сотни мужчин. Има – только двоих. Но оба любили ее так, как ни один из тех, многих, даже близконе любил ревнивую соперницу Имы Давероне, нынешней госпожи Джаноби. Что лучше? Известно, однако, что и из миллиарда мух не сложить одного слона!

К несчастью, истина эта была известна и Яндре.

Ночь. Все спит. Заснула наконец и Има, счастливая своей воскресшей любовью.

Косса, заснувший было, просыпается, словно его ударили.

– Помнишь, ты говорила мне, Има… – шепчет он в пустоту темноты, – что у меня были и будут много женщин, но среди них единственный друг – это ты! У меня были многие десятки женщин! И до тебя и после! Но друга среди них, кроме тебя, не нашлось!

Он медлит, и Има отвечает сквозь сон, не раскрывая смеженных ресниц:

– Да, Бальтазар, да!

И неясно, слышала ли она его, или нет? Но Косса вновь прижимает Иму к себе и засыпает счастливый.


Это случилось всего через месяц, в начале августа. Косса шел к своей старой любовнице. (Было утро, оба порешили не так часто встречаться ночами.) И на мосту Понте ди Меджо встретил Яндру делла Скала, которая постаралась его не узнать.

Может быть, она проведала что-нибудь про Иму? От кого? Кроме Ринери и Гуиндаччо, никто ничего не знает! И почему столько народу у подъезда?

Действительно, у знакомого палаццо собралась густая толпа. Косса, с пересохшим от волнения ртом, ворвался во дворец.

Има лежала в кровати, обливаясь кровью. Поодаль четверо мужчин держали убийцу. Один из них сжимал отобранный у браво окровавленный стилет.

– Убийца нанес ей четыре удара! – рассказывал он со знанием дела. – Два в грудь, очень сильных, и два в шею. Мы вбежали, когда дело уже было сделано.

Косса вытолкал из комнаты любопытных и схватил убийцу за горло.

– Кто? Кто нанял тебя, говори!

Браво молчал. Косса первым же ударом выбил ему три переднихзуба и едва не сломал шейные позвонки.

Обмочившийся бандит, которому вторым ударом Косса почти отбил печень, хрипел, закатывал глаза, бормотал неразборчивые признания.

Буонаккорсо кинулся за лучшим в городе лекарем. Кто-то уже позвал женщин, чтобы обрядить покойницу.

Неподвижную Иму переодели в другое платье, подняли и повезли в дом, где жил Аньоло Джаноби, куда вбкоре прибыли и лекарь, посланный Коссой, и иные лекаря – целый консилиум.

– Я же говорил тебе, говорил, говорил! – шептал Джаноби с ужасом, глядя на белое – ни крови в губах – лицо жены.

Он ничего не говорил ей. И не скажет впредь. Склоним голову и промолчим перед этой по-своему великой любовью.

XXXV

До собора в Пизе в Европе было два папы. Теперь же их стало три. Ибо ни один из отвергнутых собором, ни Бенедикт, ни Григорий, не желали добровольно отказаться от своих званий. И новый папа, Александр V – Филарг, был признан далеко не всеми. Правда, за него были Франция, Англия, Польша, Богемия и многие государства Германии и Италии. Но, однако, Григорий XII господствовал в Римини и Неаполитанском королевстве, в некоторых государствах Германии, а также в Венгрии. Бенедикт XIII, в свою очередь, властвовал в Испании и Шотландии.

Папы анафемствовали друг друга. Грамоты о том читались по церквам, в приходах, остававшихся верными тому или другому из трех пап. Священники, стоя полукругом, со свечами в руках, читали текст анафемы, перечисляя все наказания отступникам «истинного» первосвященника: да будут они прокляты навеки, да низвергнет их меч Господень и забудутся их имена. Да поразит их Господь язвами и чесоточной паршой, ниспошлет на них слепоту и слабоумие.

– Что же теперь будет? – спрашивал у Коссы Александр V.

– Не беспокойся, святой отец! – отвечал Косса. – Законный папа ты, а не они, не робей. Пошли им анафему! (На пятнадцатом заседании собора так было я сделано: обоих прежних пап предали анафеме.)

Косса был бодр. Все складывалось предельно удачно. Владислав, вздумавший было разогнать Пизанский собор, был остановлен устроенной Коссою лигой из флорентийцев и сиенцев. Протесты против компетентности собора со стороны епископов рижского, верденского и вормсского тоже были отвергнуты.

Да и, разумеется, не один Косса уговорил кардиналов избрать Филарга! Безродный ученый грек многим казался лучшим кандидатом: кому по незлобивости своей, кому – по безродности, а кому-то и по возрасту (недолго будет править!). Хотя его противники, старцы за восемь десятков лет (а де Луна прожил более ста!), умирать или складывать оружие отнюдь не собирались.

Александр-Филарг трясся от страха, а Косса понимал, что для упрочения его ставленника необходимо отобрать Рим у короля Владислава и вернуть его новоизбранному папе.

В эти дни Косса был занят так, что даже несчастье с Имой отступило куда-то посторонь. Он мотался из города в город, тихо злясь на этих дураков, которые рвут Италию на части, не понимая того, что отлично понимали великие римляне: что только в единстве – сила, и Италия, разорванная на независимые республики, герцогства и королевства, будет проходным двором Для любых завоевателей, откуда бы они ни пришли.

Мотался из города в город, подкупал, уговаривал, прельщал, грозил. В дипломатической игре превзошел самого себя, но в конце концов все же сумел создать союз, равного которому до того не было в Италии, объединив правителей Флоренции, Сиены, герцога Людовика Анжуйского, правителя Прованса и претендента на неаполитанский трон, а также силы целого ряда кондотьеров, до того бесполезно воевавших друг с другом.


У Луи Анжу было странное лицо. Красивое, даже мужественное, но в котором чего-то как бы не хватало, и узрев его близко, поговоривши с ним, Косса уже начал почти понимать, чего не хватает Иоланте Арагонской, по слухам изменявшей королю направо и налево.

Луи II, как понял Бальтазар, попросту боялся участия в походе, а, возможно, вообще не доверял итальянцам, и все его отговорки исходили именно отсюда. А понявши это, Косса все силы приложил, чтобы обнадежить и приободрить короля, заодно уверив в собственной безусловной преданности анжуйцу.

– Ваше высочество! Род Косса служит Анжуйской династии уже не первое столетие. Мы связаны с родом де Бо, его провансальской ветвью. Среди наших предков были адмиралы, были мятежники, но мой старший брат, Гаспар – адмирал флота, служил еще Луи I Анжу и опять же женат на женщине из рода де Бо! Моя сестра вышла за провансальского дворянина де Бранкаса, вассала семьи де Бо. Гаспар получил земли в Провансе и звание «Великого адмирала». И я, как представитель папы, не вижу причин, почему бы вы, ваша светлость, не могли стать преданным помощником наместника Святого Петра в обмен на несомненные преимущества… О которых, впрочем, рано говорить! – И Косса улыбнулся так, как только он один умел улыбаться. В улыбке было что-то волчье и что-то до того манящее – женщинам хватало одной этой улыбки, чтобы начать раздеваться, мужчинам… В любом случае почти каждому хотелось после, чтобы он пригласил его следовать за собой: на праздник, на битву, на смерть? А почему бы и нет! В ту эпоху умирали легко, ибо умирали чаще всего в бою и – по своей воле. Не приходилось (редко кому приходилось!) стоять связанным и безоружным перед убийцами… Приходилось! Конечно! Особенно перед инквизицией. Но – далеко не всем! Беспредела, достигнутого в этой области двадцатым столетием в России, еще не было.

Позже они сидели за богатым ужином, отпивая вино из высоких серебряных бокалов, ели сочное мясо, вареные артишоки, студенистое мясо осьминогов, вскрывали панцири омаров, так хорошо идущих к белому итальянскому вину. И супруга Людовика, Иоланта, в прическе, открывавшей высокий лоб, украшенный ниткой крупного жемчуга, с обнаженными до коротких, доходящих только до локтей, рукавов руками, в атласе, раскрытом на полной груди, где белейшая, отделанная серебряным кружевом сорочка да ряды драгоценных бус только и скрывали рвущиеся наружу коричневые соски, отставляя точеные мизинцы с накрашенными, ухоженными ногтями, изящно разрезала каплуна, поглядывая на Коссу исподлобья тем ждущим взглядом самки, который Косса хорошо знал и уже невольно прикидывал, как будет раздевать королеву, когда… Когда она сама захочет этого и позовет к себе, ибо равно глупо было, как отказываться от ласк королевы, рискуя рассердить ее, превративши в Федру, отмщающую отвергнувшему ее возлюбленному, так и самому приближать их, нарываясь на возможный отказ и гнев рассерженного Людовика, а с тем и провал всей кампании против Владислава.


Да! Это произошло, и не в этот, и даже не в следующий вечер, а еще через три дня, когда Луи выехал со свитой встретить подходящие отряды наемных войск.

Иоланта раздевалась прямо перед ним, подурнев, почти разрывая шнуровку платья, и наконец, вылезти ногами из последней спущенной с плеч сорочки, глянула на него без улыбки, почти мрачно, вопросив:

– Что же ты не раздеваешься?

А два часа спустя, после стонов, вздохов, выкриков и слез, устало-измученная, чуть изумленно разглядывала Коссу, говоря:

– Вот ты какой? У меня этого никогда не было! Ни с кем! – И зарылась лицом ему в грудь, тихо рыча и покусывая заросшие густой шерстью соски, как какая-нибудь простая баба с рыбного рынка, грешащая неподалеку от толпы, за грудой сетей и лодок, не думая о том, что ее может увидеть любой случайно забредший сюда за малой нуждой рыбак или прохожий покупатель.

Косса, наконец, оторвал королеву от себя, поставил на ноги, впился ей в губы заключительным поцелуем. И по сжатым оскаленным зубам, по прикрытым глазам понял, что Иоланте надобно еще, что она не оставит его, пока не насытится, и он должен будет рисковать кампанией и завтра, и послезавтра, и вплоть до отъезда в армию.

Она сама забрала горстью свою грудь, и дала ее, почти впихнула ему в рот. В постели все жаждущие любовных ласк женщины, королевы и пастушки где-нибудь в горах, были одинаковы, и королевы, надо сказать, стеснялись при этом много меньше.

Выходя из королевской опочивальни, Косса с невольной горечью отметил в себе – йет, не потерю сил, а потерю того острого интереса к наслаждению, которое было у него в двадцать лет, к древнему, повторяемому со времен Евы действу, благодаря которому только и продолжается жизнь на Земле. «Неужели старею?» – помыслил он, нахмурясь в душе. А интересно, сколько до него было любовников у Иоланты?


Во главе союзного войска Бальтазар Косса стал сам. По суткам не слезая с седла, всюду успевая и все улаживая. Приходилось мирить кондотьеров, ублажать нравного Людовика Анжуйского, ободрять ополчения городов, изыскивая продовольствие для прокорма рати и в то же время схватками и фланговыми ударами отбрасывая все дальше неаполитанские войска. Он и сам не раз кидался в стычки, как встарь лез на абордаж, в упоительном восторге боя рубил и колол, срывая голос, собирал дрогнувшие ряды и вел конницу в головокружительные напуски, проламывая вражьи ряды. Он похудел, почернел, помолодел, глаза глядели безумно и неумолимо. Солдаты по его слову, ощущая тот же передающийся им огонь, бестрепетно шли под ливень стрел, уставя алебарды и копья, и одолевали! Были захвачены Орвиетто, Витербо, Монте-фиасконе, Корнето, Сутри, Нарни и Тоди. Армия неудержимо катилась вперед. В последний день сентября войска Коссы окружили Рим. Первого октября был занят собор Святого Петра и папский дворец, а еще через несколько дней замок Ангела.

Три месяца продолжалась блокада. Пошли дожди. В городе заканчивалось продовольствие.

Второго января, в редком порхающем снегу, который под копытами лошадей тут же превращался в грязь, ворота столицы западного христианства открылись перед войсками Коссы. (Окончательно очищен город был к 1 мая 1410 года.)

Косса тотчас послал депешу Александру V: «Рим свободен!». Пришла и еще одна радость: папу Александра V признал венгерский король Сигизмунд и правители государств Германии, раньше не признававшие его. Теперь Филарга не считали папой только в вотчине Бенедикта XIII, Кастилии и Арагоне, да в Неаполитанском королевстве продолжал сидеть Григорий XII.

Удручало Александра V лишь отсутствие денег. Но деньги давал Косса, и деньги шли на бесконечные пышные обеды… Филарг ударился в гастрономические изыски!

Любопытно, как ведут себя люди, добравшись до предела своих мечтаний.

Могучие завоеватели обычно погружаются в строительство, возводя огромные сооружения, типа города Суярвармана Ангкор Вата, или терм Каракаллы и дворцов и храмов Юстиниана Великого.

Какая-нибудь дама, исполнившая мечту повстречаться с английской королевой и принять благословление от самого папы римского, садится вязать носки.

Разбогатевший купец, ежели не строит храмов, то пускается в запой (и это еще не худший вариант!). А знаменитый ученый, звезда парижского университета, достигнув папского звания, предался обжорству, причем его обеды затягивались на многие часы, и у поваров уже не хватало фантазии выдумывать все новые блюда – sic transit gloria mundi!

Александр-Филарг рвался в Рим, в самом деле не понимая, почему ему нельзя туда воротиться, раз Рим освобожден?

– Нельзя! – отвечал Косса. – Перуджа, Остия и Тиволи еще в руках Владислава. Безопаснее пока оставаться в Болонье!

И папа переехал в Болонью.

Против Владислава была сочинена булла, со многими обвинениями. В частности в том, что он арестовал и заключил в тюрьму братьев Бальтазара: Микеле и Джованни, и двух его племянников, сыновей Гаспара Коссы. Судя по всему, Владиславу удалось захватить Искию.

В это время в тылу у Коссы, в Форлимпополи, поднял восстание бывший правитель, и Косса устремился туда, хорошо помня нелюбовь к себе жителей Форли. Восстание удалось подавить. Но, воротившись, Косса застал Александра V больным.

Такою же болезнью, пишет Парадисис (потеря аппетита, исхудание, вялость) заболела и Яндра делла Скала. И заболела еще до того, как Косса уехал в Форлимпополи.

XXXVI

В Болонье Косса сделал своей резиденцией тот самый дворец, в котором сидел в заключении и из которого похитил Яндру делла Скала. Возможно, в память о прошлом, в отместье, так сказать. И вот теперь на первом этаже этого дворца умирал исхудавший Филарг, папа Александр V, у которого, скорее всего, началась непроходимость желудка, а на втором – возлюбленная Коссы, Яндра делла Скала. Далее передаю слово Парадисису:

«Она была похожа на труп. Тело ослабло, стало вялым и неподвижным, и единственное, что еще было живым, – это ее большие, красивые, горевшие беспокойным огнем глаза.

Она попросила причастить ее и после причастия позвала к себе Коссу. Он пришел, взял стул и сел у ее изголовья.

– Почему ты так странно смотришь на меня сегодня, Яндра? – спросил он, не сводя с нее глаз.

– Я причастилась, – неожиданно оживившись ответила она. – Я готова к смерти. Она меня не пугает. Я хорошо прожила жизнь. Я узнала большую любовь. В тебе я нашла возлюбленного, о котором мечтала еще девочкой.

Как она на него смотрела! Лицо ее расцвело в улыбке! Если бы она не принадлежала умирающей красавице, можно было бы принять ее за улыбку иронии.

– Бальтазар, – прошептала Яндра, улыбаясь своей странной улыбкой и глядя в глаза Коссе. – Скоро я тебя покину. Уже покидаю. Наверно, я не доживу до вечера. Но прежде чем я уйду из твоей жизни, я хочу исповедаться перед тобой. Я должна поговорить с тобой, рассказать тебе то, чего ты не знаешь обо мне. Послушай меня…

Она попыталась пододвинуться к нему. Легкое, как паутина, ставшее почти прозрачным, тело с трудом переместилось к краю постели. Взгляд ее снова встретился со взглядом Коссы.

– С того дня, как мы познакомились, ты всегда считал меня верной и преданной тебе возлюбленной… Я не была такой… Когда я впервые узнала, что ты изменять мне, я не находила себе места. Душа моя разрывалась от ревности. И если бы не одно обстоятельство, я, наверно, умерла бы от горя… Ты помнишь Альбериго Джуссиано, бывшего кондотьера, который стал пиратом? Однажды на Искии, когда я по своему обыкновению одна прогуливалась по берегу, стараясь рассеяться он, пьяный, подошел ко мне. Он меня не узнал. Он видел просто женщину… Он воспользовался тем, что сильнее меня, зажал мне рот, повалил и… овладел мною.

Она взглянула на Коссу, чтобы узнать, какое впечатление произвели на него ее слова. Но на лице его не отразилось никаких чувств.

– В первый момент я была в ужасе от случившегося, – продолжала слабым голосом умирающая, – но потом успокоилась и решила ничего не рассказывать тебе. Тем более, что в ту же ночь я видела тебя с какой-то рабыней. На следующий день я опять встретилась с Джуссиано и по собственной воле отдалась ему. И каждый раз, когда я видела, что ты целуешь другую женщину, я платила тебе за измену изменой с Джуссиано и с… другими тоже. Даже с рабами… мусульманами.

Она не отрывала взгляда от лица Коссы. Стоя на краю могилы, она все-таки хотела знать, какое впечатление произведет ее признание на любовника. Лицо Коссы было непроницаемо.

– У меня становилось легче на душе, когда я изменяла тебе, я чувствовала злорадное удовлетворение. Это помогало мне долгое время жить, не терзаясь, как раньше. Я расплачивалась с тобой той же монетой. Я давно мечтала отомстить тебе, и это была моя месть. А если меня уж очень беспокоила какая-нибудь из твоих измен, я облегчала себе душу двойной, а иногда и тройной изменой тебе, Бальтазар. Я была близка почти со всеми мужчинами из экипажа твоих кораблей и многими, многими рабами… А когда ты стал служителем церкви, я жила с твоими братьями во Христе, начиная с простых священников и кончая кардиналами…

Тщетно старалась Яндра уловить в лице своего друга хоть тень возмущения. Оно оставалось спокойным и бесстрастным. «Что же это? – спрашивала себя красавица из Вероны. – Что с ним? Ведь он всегда был таким мстительным!». Казалось, он не придает никакого значения ее словам, а она так страстно ждала этого часа, часа отмщения, самого волнующего в ее жизни! А он…

– Меня имели все твои знакомые и друзья, – продолжала она. – Слышишь, Бальтазар? Даже Гуиндаччо Буонаккорсо. Помнишь, однажды ты пришел к нему и увидел в его постели нагую женщину, спрятавшую лицо? Это была я. Этот безобразный пират был моим любовником. И твой верный друг, Ринери Гуинджи, тоже…

Косса, так долго и загадочно молчавший, прервал ее:

– Это Ринери сказал тебе, что Има приехала в Пизу? Умирающая не сделала ни одного движения, только глаза ее метнули молнии.

– Да… – сухо сказала она. – Ее ты любишь. И этого я особенно не могла простить тебе… В Пизе мне не удалось расправиться с ней… Но, говорят, что это удалось в Милане… Она умерла… И пусть я умру, но и ее с тобой не будет…

– Ты ошибаешься, – спокойно сказал Косса. – Убийцы, которых ты купила, обманули тебя. Има жива.

Косса встал, прошелся по комнате, снова сел и заговорил:

– Откровенность за откровенность, Яндра. Я давно знаю о твоих изменах. Хотя и не сразу, но я понял, какое средство ты избрала, чтобы отомстить мне! Я чуть не убил Буонаккорсо, но добился того, что он рассказал мне все подробности о твоих любовных похождениях. И о Гуинджи тоже… Твоя искренность заставляет и меня сделать тебе признание… Знай, что ты умираешь от моей руки. Ты отравлена страшным ядом, который приготовил мне один лекарь из Перуджи…

Легкий, как вздох, возглас сорвался с уст Яндры, глаза ее широко раскрылись от ужаса.

– Яндра, – тихо и спокойно продолжал Косса. – Я отравил тебя не за твои измены. Я терпел бы их и дальше, как терпел несколько лет, с тех пор, как увидел тебя нагой в постели Буонаккорсо. Я узнал, что это была ты, исповедуя Гуиндаччо. Не измены меня твои волнуют. Ты погибнешь потому, что злобно и настойчиво преследовала Иму. А Име я обязан всем. Ей и больше никому в этом мире, принадлежат моя любовь и нежность.

И он направился к двери. Яндра вскрикнула, приподнялась на постели, тут же упала снова и замерла.

Косса обернулся, подошел к кровати и, протянув руку, закрыл глаза умершей, тихо, одними губами, читая молитву на исход души из тела.

А в огромном зале, превращенном в опочивальню, метался в агонии папа Александр V.

Врачи, кардиналы, придворные ожидали смерти критянина Петра Филарга за дверью его спальни, заранее убранной в траур.

Папе Александру V тоже не было суждено пережить день 3 мая 1410-го года…»

И вот тут спросим себя: от какой такой болезни, ежели как раз не от обжорства, умер Петр Филарг? Если, конечно, все эти совпадения не сочинены целиком Парадисисом!

И сразу рождается вопрос. Коссу упрекают в отравлении Иннокентия VII, во что трудно поверить, хотя бы потому, что Коссы в то время и рядом не было, а будучи в Болонье отравить папу, сущего в Риме, не так-то просто. И, напротив, и хронисты, и сам Парадисис снимают с Коссы обвинение в отравлении папы Александра-Филарга. Хотя, ежели Парадисис все рассказывает, как оно было, невозможно поверить, что Филарг умер не от яда, и причем того самого, от коего погибла и Яндра.

Время, в котором существовали такие деятели, как тот же Борджиа, время отравлений и заказных убийств, вряд ли могло миновать и нашего героя.

До Филарга все папы, уверявшие, что они берут власть временно, став папами, вцеплялись в престол Святого Петра столь прочно, что их отрывать от него приходилось едва ли не по кускам. Как знать, какие инстинкты, помимо гастрономических, пробудились вкритянине? Был ли он готов оставить престол Святого Петра? Не приходилось ли Коссе торопиться, учитывая расклад политических сил?[59]

Пытаясь не обвинить, нет, но понять логику поступков Коссы, который шел через папский престол к объединению всей Италии (не забудем про его блестящие дипломатические и военные таланты!), очень, очень могло стать и такое, что, по мнению Коссы, Филарга потребовалось поскорее убрать. Пока не изменилась ситуация. Пока своей бесхребетностью и добротой новый папа не разрушил коалиции, с таким трудом созданной Коссой! Но тогда и Мильоратти надо бы было убрать, а также арестовать и убрать Григория XII, и вообще Коссе стать убийцею века!

Все это рассуждение, разумеется, действенно лишь в том случае, ежели Парадисис попросту не сочинил всей этой двойной одновременной смерти ради претенциозного литературного эффекта.

И только один «личный» поступок допустил Бальтазар, опять же согласно Парадисису! То ли слишком долго сдерживавший свой гнев, то ли не уверенный, что Има осталась жива (последнее – вернее!). «В тот же день, к вечеру он пришел к Ринери.

– Ты рассказал Яндре, что Има поселилась в Пизе? Ты?!

– Я… Я думал… Мы вместе все… На лодке…

– Потому ты и спал с ней, подонок! Я не хочу тебя Убивать просто так, защищайся! – И Косса бросил ошалелому Гуинджи Ринери стилет: – Защищайся, ну!

Убив друга, Косса еще постоял, медленно приходя в себя, и вдруг, закрывши лицо, выбежал из комнаты. Ринери он убил все-таки зря и помнил о том всегда, всю жизнь, даже не признаваясь себе в этом».

Но, повторим – вряд ли! Сцена могла бы быть правдой лишь в том случае, ежели Косса поверил в смерть Имы. Но тогда бы он и с Яндрой по-другому разговаривал!

А главное, почему сцена не выдерживает никакой критики, убивать Ринери за известие о приезде Имы вообще было нелепо! Сам же Парадисис говорит, что женщины встретились, когда Бальтазар привел Иму к себе в дом! Скорее всего, Парадисис писал свой роман урывками и забыл об этой детали. С авторами такое случается.

Поэтому вернее предположить, что никакого убийства Ринери не была, как, возможно, не было и отравления Яндры. Парадисису для заключительных сцен романа попросту занадобилось убрать лишних своих героев и еще раз подчеркнуть пиратскую сущность Коссы.

Ринери было пятьдесят лет, как и Коссе. Немного поздновато для безумной, ни с того, ни с сего, ярости и обнаженных стилетов. В этом возрасте чаще всего все-таки сперва думают, а потом делают, но не наоборот, хотя могучие страсти также не исключены.

Ринери мог спокойно жить, и даже пережить Коссу у себя, в Фано. Ему отнюдь не обязательно было ехать с Коссой на Констанцский собор, и, следовательно, Парадисису его убивать.

А Яндра делла Скала? Была ли она отравлена Коссой? Хорошо, попробуем избавиться и от нее, но подругому!

Ежели Бальтазару было в ту пору пятьдесят, то Яндре – сорок два, сорок пять. В этом возрасте женщина может умереть и от какой-нибудь внутренней болезни, женских расстройств, воспаления придатков, воспаления печени, злокачественной опухоли, наконец. Возможно, она и похудела, и исповедовалась Бальтазару в своих изменах и ревности.

– Я не держу на тебя зла! – отвечает Косса, помедлив. – И я не убивал тебя, ты умираешь сама. Но покушенья на Иму я тебе не прощу, даже в смерти. Не могу простить! Има для меня все, и одну ее я любил не только как женщину, но и как друга. Она сейчас в Милане, и жива. Слышишь, Яндра! Она жива и не убита, убийцы обманули тебя! Она живет со своим мужем, Джаноби, и он ее по-прежнему носит на руках. И я продолжаю ее любить. Ничто не изменилось, Яндра!

Он помолчал, поглаживая своими сильными пальцами исхудалую и влажную руку умирающей. Выговорил тихо, глядя мимо нее, куда-то вдаль:

– И тебе я благодарен, Яндра. Защищая и добиваясь тебя, я сделался героем. Плохо только, что ты не осталась прекрасною дамой и разделила со мною постель. Со мною, и еще со многими. Ты очень часто ненавидела меня, я, порою, тебя едва терпел. Но смерть помирит всех! Прощай! В том мире мы, возможно, избавимся от низких страстей и обретем величие, утерянное Адамом и Евой после того, как они вкусили от дерева познания.

Мне еще многое предстоит сделать! Надеюсь и жду! И знаешь, Яндра, иногда мне будет тебя не хватать! А к Име ты не ревнуй. Хотя бы перед смертью. Пусть наши души, встретившись в мире ином, обретут покой!

Она ничего не отвечала ему, плакала, не разжимая век, и слезы текли у нее по исхудалым щекам, да сжимала и сжимала его руку. Потом глаза ее раскрылись, уставились на Бальтазара с немою мольбой и начали медленно холодеть. Косса наклонился и поцеловал ее в едва теплый лоб. Губы Яндры раскрылись, и лицо омягчело. Он посидел еще немного у постели, и когда все окончилось, протянул руку и, надавив пальцами, закрыл ей глаза…

Повторю – мы ничего не знаем! Может, никакой Яндры вообще не было, хотя и имеется ее портрет. И Имы не было? – Спросит читатель. – Нет, Има была, Имы не могло не быть! Слишком угрюма и безрадостна была бы судьба всех нас и самого Бальтазара Коссы!

Но он-то сам был? И могила его, пышное надгробие сохранилось во Флорентийском баптистерии! И Медичи были! И Оддоне Колонна! И Иоланта Арагонская! И была любовь. Не может быть, чтобы не было любви!

XXXVII

Конклав по выбору нового папы собрался в том же дворце 17 мая 1410-го года, всего через четырнадцать дней после смерти Александра V.

Конклав состоял из семнадцати кардиналов[60], большинству которых Косса обещал – по Парадисису – деньги, дома, виноградники, земли и высокие должности. Сверх того, в Болонье стояли войска, подчиненные Коссе. И все-таки на этот раз Бальтазар чрезвычайно нервничал. Впрочем, Наполеон в сходной ситуации упал в обморок, отнюдь не будучи трусом. Ибо не страшатся рубежа высшей власти лишь те, которые ничего не понимают в ней и не чувствуют того, что можно назвать «бременем власти». Наполеон знал, за что берется. Бальтазар Косса знал тоже.

Но вот как пишет об этом Парадисис:

«Косса неожиданно вскочил со скамьи, где спокойно сидел до этого, быстро подошел к Колонне, сухо сказал, пристально глядя на него:

– Оттон, когда-то я помог тебе. Я не возражал, чтобы Иннокентий возвел тебя в сан кардинала. Помни об этом!

Косса отогнул полу красной мантии, и в руке его блеснуло лезвие стилета. Вплотную пододвинувшись к знатному римлянину, он с силой вонзил стилет в крышку стола, за которым тот сидел. (Это почти на глазах всего конклава? Ну и ну!). Горящие ненавистью глаза Коссы подозрительно всматривались в лица кардиналов: каждого можно было подозревать в том, что он проголосует против[61].

Косса снова посмотрел на кардинала Колонну:

– Ты будешь голосовать за меня, – резко, тоном приказа произнес он. – Ежели ты не сделаешь этого – пеняй на себя. Я убил семьдесят два человека. И для меня не составит труда убить еще одного.

Римский кардинал недоуменно взглянул на бывшего неаполитанского пирата и с горечью спросил:

– Почему я вдруг не буду голосовать за тебя? Как тебе в голову могла прийти такая мысль? Разве я не был всегда твоим верным другом?

Действительно, этот знатный римлянин в течение многих лет был самым преданным Коссе кардиналом.

– Ты напрасно сомневаешься, Бальтазар. Я считаю, что ты больше всех достоин унаследовать вместо покойного Александра престол Святого Петра. Я считаю тебя наиболее подходящей фигурой и знаю, что все остальные придерживаются того же мнения».

Ежели бы подобная сцена действительно была, то это типичный срыв. И потом: стилет – узкий и длинный граненый кинжал, ежели его «с силой» вонзить в тогдашнюю столешню, то можно ли оттуда вытащить, не сломав? А еще важнее, что Косса угрожал другу на виду у прочих кардиналов. Вот это уже совершенно невероятно! Историки сообщают, что Косса, наоборот, «лицемерно» всячески отрекался от своего избрания.

Но, так или иначе, Косса был избран папой, и произошло это 17 мая 1410-го года.

Теперь на самом Коссе повисла задача, как избавиться от соперников и восстановить единство римской церкви. А с тем и мильон других задач, в частности – как укрепить расстроенные финансы, как справиться с неаполитанским королем, а кстати, как вытащить из королевской тюрьмы своих братьев и племянников.

И не будем объяснять, что-де Косса потому назвался Иоанном XXIII, что Иоанн XXII сто лет назад блистал сходными с Коссой добродетелями, но без таланта последнего.

И не будем повторять, что на папский престол избрали бывшего убийцу и пирата. Слишком ко многим в то время была бы приложима подобная характеристика!

Вот сводка мнений о Бальтазаре Косса на папской должности, приводимая Парадисисом:

«Нужно заметить, что с приходом Иоанна XXIII светский дух проник на святой престол». (Аббат Мурре.)

Вопрос: а при Урбане, Бенедикте, Бонифации, Григории, да и позже, при Борджиа, как было со «светским духом»? Или кошмарные убийства кардиналов Урбаном VI религиозно оправданы, ибо он во время пыток пел псалмы под окнами пыточной камеры? А что, продажа и перепродажа церковных должностей Бонифацием говорит о развитии религиозного духа?

Л. Пастор пишет: «Из всех последствий рокового (!) собора в Пизе избрание папой Иоанна XXIII было самым роковым. Конечно, Иоанн XXIII не был тем чудовищем, каким описывают его враги, но известно, что его интересовали только мирские дела, что Иоанн XXIII думал лишь о собственных материальных выгодах (он один, что ли?!), что он был искусным и льстивым политиком, упорным в достижении цели (а это плохо?), был больше воином, чем служителем церкви».

Далее Парадисис пишет: «Страшные обвинения, предъяйленные ему после пяти лет правления, были бездоказательны. Не вызывает сомнений лишь одно: этот искусный политик настолько погряз в разврате, что у него не оставалось времени для исполнения обязанностей служителя церкви».

Опять вопрос: а на дипломатию оставалось? На удачные войны, на блестящие финансовые дела оставалось? На поддержку гуманистов, о чем пишут и Поджо и Аретино, оставалось?

С. Антонио пишет: «Папа Иоанн XXIII (Бальтазар Косса) великолепно разбирался в светских делах, но не в делах церкви».

Опять: как тут отделяет автор светские дела от дел церкви? И если уж «великолепно разбирался», то писать, что у него «не оставалось времени», никак нельзя. Современный венгерский ученый Герсей также говорит о Бальтазаре Коссе, как о человеке блестящих способностей, привлекательном, хотя и светски мыслящем политике.

В конце концов, кроме обвинений в распутстве, Коссу и обвинить-то не в чем. Можно бы обвинить в продаже индульгенций, но… Но обвинять надо тогда всю католическую церковь, и не в индульгенциях только, а в организации института папства. Ибо живой «земной» человек, на коего возложены функции Христа, естественно, и будет использовать эти функции поземному, то есть торговать отпущением грехов!

Парадисис, перечислив отзывы о Коссе последующих историков[62], описывает, как Косса укреплял пошатнувшиеся в результате предыдущих кровопусканий[63] финансы папского двора. Описывает посланцев папы с индульгенциями, наводнивших все западные государства. Посланцы, естественно, слишком много клали себе в карманы, и потому Коссе пришлось печатать новые индульгенции, с указанием цен за каждый отпускаемый грех. «Ценники» эти, запрещенные впоследствии, сохранились. Так, за убийство матери, отца или сестры можно было откупиться, купив индульгенцию стоимостью в один дукат. За убийство жены, с целью жениться на другой, платили два дуката. За убийство священника – четыре дуката; епископа – девять дукатов. (Разумеется, индульгенция не освобождала от судебного наказания, но только от загробных мучений в аду.) Монахи за прелюбодеяние платили восемь дукатов, за скотоложество – двенадцать дукатов. Согрешившие монахини за девять дукатов получали право оставаться в монастыре и т. д. Тариф этот имел 385 пунктов.

Парадисис приводит также тарифы, выпускавшиеся другими папами, где, скажем, распутство церковного служителя оценивалось тремя дукатами (за спасение души), сожительство с матерью или дочерью оплачивалось двумя дукатами. Изнасиловавший девушку мог искупить грех, купив индульгенцию за два дуката, и т.д. «Тарифы» эти были запрещены лишь на Тридентском соборе в 1560-м году.

Фома Аквинский рассказывает, как посланцы папы – подобно нашим председателям комбедовских ячеек в пору конфискация церковных ценностей, в большинстве – взяточники и распутники, вступали в сговор с такими же священниками, а распродав индульгенции, устраивали оргии, на которые приглашали зажиточных крестьян, полагавших, что это веселье не грех, ежели завтра можно будет купить индульгенцию, избавляющую от всех грехов.

Однако надо было заставить, уговорить, убедить, наконец, монархов пускать к себе продавцов индульгенций. И тут Парадисис делает оговорку:

«Как мы уже знаем, Косса был выдающимся политиком, и это качество помогло ему договориться не только с королем Венгрии и Богемии Сигизмундом но и начать переговоры со старым врагом святого престола – неаполитанским королем»…

Как жаль, что зациклившись на обвинениях в распутстве, Парадисис не показал, и даже намеком не дал понять, как же его герой творил высокую политику? Как уговаривал власть имущих, чем занимался на деле, ибо ежели бы все его дела сводились к постельным подвигам, многого бы он не достиг.

XXXVIII

Между тем, политическая обстановка вокруг патримония Святого Петра складывалась архисложная.

Смерть в 1402-м году Джан Галеаццо Висконти освободила патримоний от угрозы со стороны Милана. Лишь через двенадцать лет Филиппе Мария Висконти вновь восстановил целостность миланского герцогства, но это произошло уже за гранью наших событий. Зато невероятно усилилась угроза поглощения папской области неаполитанским королем Владиславом. Не забудем также, что ни де Луна, ни Анджело Коррарио от власти не отреклись.

Парадисис рассказывает, что Иоанн XXIII назначил пятнадцать новых кардиналов. Как можно выяснить, среди них были Бранка де Кастильоне, миланец, Бранка де Бранкас, племянник самого Иоанна XXIII, «очень похожий на своего дядю», Джакомо Изолани, Фраяческо Забарелла, Пьер д’Альи, француз, епископ Камбре, Пьер-Гийом Филастр и Антонио Шалан, оба французы, и Антонио Панчерино де Портогруарио. И на деньги, полученные с них (сто тысяч золотых флоринов), Иоанн XXIII купил у Владислава отказ от поддержки папы Григория XII, после чего Владислав предложил Анджело Коррарио покинуть Неаполь. Говорит Парадисис и о том, что в море венецианца ждала засада, устроенная Гаспаром Коссой, от которой Григорию XII лишь чудом удалось уйти и скрыться в Римини, у Карла Малатесты.

Но не говорит Парадисис о том, что всей этой торговле предшествовала экспедиция в Италию, в Пизу и Рим Луи II Анжуйского, мыслившего занять неаполитанский трон, что 19 мая 1411-го года под Рокка Секка Луи Анжу одерживает блистательную победу над Владиславом, которой, однако, совершенно не сумел воспользоваться и в конце концов принужден был со срамом покинуть Италию.

Сопоставляя факты, приходится признать, что в избрании Коссы, которое произошло не без нажима анжуйцев, участвовали значительные силы, что здесь опять сказалась родовая связь семейства Косса с Провансом и анжуйской династией, и отнюдь не взмахом стилета получил он свой понтификат.

Отметим и еще одно действие Коссы, лишь бегло упомянутое Парадисисом. Удачное примирение польского короля Владислава-Ягайлы с Тевтонским орденом, который обязали уплатить польскому королю Шестьсот тысяч флоринов, для чего Косса отправлял послом к польскому королю архиепископа Пьяченцы.

1410-й год – это год Грюнвальда, год грандиозного сражения, где силы Тевтонского ордена были разгромлены польско-литовским войском Ягайлы и Витовта с помощью русских и татар. И поэтому участие во всех этих делах нового папы было отнюдь не проходным, а очень важным и результативным делом. Прошли века, и вот мы уже видим поляка на престоле Святого Петра! А подобные события закладываются задолго до их осуществления.

Обратимся к источникам. Незадолго до избрания Коссы, 18 мая, умер Рупрехт – «король римский», и Косса послал в Германию своих нунциев, поддержать избрание Сигизмунда, венгерского короля и брата развенчанного Венцеслава. Новый «римский король» немедленно признал Иоанна XXIII законным папою.

Источники кратко излагают биографию Коссы, не упоминая, однако, о его предполагаемой службе Урбану VI.

Меж тем, война с Владиславом, которую успешно вел Паоло Орсини, продолжалась.

20 сентября 1410-го года в Рим прибыл Людовик Анжуйский. Отсюда он с Паоло Орсини едет в Болонью, убеждая Иоанна XXIII прибыть в Рим. Римляне тоже приглашают папу к себе (это начало января).

Дует холодный ветер. Почему-то холодный ветер дует всегда при расставаниях или потере надежд. Города глухо ропщут от взимаемых свыше сил налогов. Проданы церковные сокровища. На эти деньги снаряжена целая армия: знаменитые военачальники эпохи – Паоло Орсини, Сфорца, Гентиле де Монтерано, Браччо де Монтоне. Луи Анжу сопровождает папу и кардиналов. 1 апреля 1411-го года выходят из Болоньи, 11 апреля армия у ворот Рима. Торжества, торжества, торжества! 19 мая победа под Рокка Секка и…

Владислав говорил позже, что в первый день после поражения враги могли схватить его самого, на второй – королевство, а на третий день – ничего, ибо он успел собрать войска и уже вновь стоял на позиции.

В Риме праздновали победу, волочили захваченные знамена по земле. Скоро, однако, наступило отрезвление.

Анжу обозвал Орсини изменником и третьего августа отбыл на корабле восвояси. (Кажется, изменявшая ему Иоланта в невысокой оценке своего мужа была права!). Капитаны Сфорца и Орсини, мужик и аристократ, рассорились. По-видимому, спор шел о том, кому быть главнокомандующим. Восстала Болонья, измученная папскими налогами. Рим роптал. Иоанн XXIII окапывался в Ватикане, соединив крытым переходом дворец с замком Ангела. Переход этот, на аркадах, начатый строительством 15 июня 1411-го года, сохранился до сих пор, немой памятью о Бальтазаре Коссе. Но Сфорцу, кондотьера-крестьянина, не проигравшего, кажется, ни одного сражения, не удалось вернуть. То ли сильно обидел его аристократ Орсини, то ли сметливый крестьянин заранее понял, что дело папы после ухода анжуйцев проиграно. Уход Сфорца был для Иоанна XXIII началом конца.

Совокупные эти несчастья заставили, наконец, Коссу изменить политику и вступить в соглашение с Владиславом. Сто тысяч, о которых говорит Парадисис, пошли на выкуп родичей Коссы, захваченных неаполитанцами. Коссе уже в первый год понтификата приходится занимать деньги у флорентийских банкиров.

В июне 1412-го года был заключен мир. Косса отступался от Анжу, а Владислав от Григория XII. По миру Владислав получал Асколи, Витербо, Перуджу и Беневент, но признавал Иоанна XXIII папой.


В апреле 1412-го года Косса собирает обещанный собор в Ватикане. Но делегаты собирались плохо и дату открытия приходилось передвигать, вплоть до 13 февраля 1413-го года.

При начале заседаний произошел зловещий эпизод: во время служения Иоанном в Ватиканской капелле вечерни и пения гимна «Veni creator spiritus» показалась, вместо Святого Духа, косматая сова с горящими глазами, вперившаяся в папу. На следующее заседание прилетела она опять. Озадаченные или смеющиеся кардиналы убили ее палками.

Коссу после долго трясло. Он вынужден был присесть, не держали ноги. Дело в том, что накануне он занимался магией, призывал духов зла и, кажется, убедил самого себя, почему и сова показалась ему посланцем темных сил. С горечью подумал он о том, что в молодости ни во что подобное просто не верил и даже потешался над Яндрой. Как-то, разговорясь в постели о прежних ее злоключениях с инквизицией, высказал:

– А кто тебе сказал, что признания ведьм – истина? Допрашивают люди, и признаются люди, а не дьяволы! А ежели бы и дьявол сам явился с признаньями – это ничего не значило бы, ибо сказано: «он отец лжи и в правде не стоит, егда глаголет, то лжу глаголет!» Спи! Ведьма ты моя… Бесхвостая!

Такой вот был разговор! Теперь же его трясет от одного вида глупой совы, забравшейся в алтарь храма…

Итак, 13 февраля 1413-го года собор был открыт. Но все попытки принять решения о реформе церкви и даже о реформе календаря провалились. Реформа календаря споткнулась на том, что требовалось переносить праздник Пасхи, чему возражали слишком многие. Что вызвало разочарование д’Альи в папе, хотя Иоанн XXIII в утешение сделал его, наряду с Иоанном Носсаусским, своим легатом в Германии. Уже третьего марта собор был распущен «временно», но так и не собрался больше.

Сверх того и Владислав обманул Коссу (а слухи поползли, что они в сговоре!). Косса борется. Заявляет о своей поддержке Луи II Анжу, отменяет ненавистный налог на вино, разрешает свободные выборы должностных лиц коммуны. На народном собрании на Капитолии б июня, где сам Косса выступал, призывая к сопротивлению, было принято решение «лучше съесть своих детей, чем терпеть власть этого дракона» (т. е. Владислава). Но все это были слова невеселой комедии. Римляне ждали лишь «покупной цены» от Владислава.

7 июня папа со всею курией перебирается из Ватикана во дворец графа Орсини на его сторону Тибра, где и переночевал, дабы показать доверие народу. (Возможно, однако, что его намеренно заманили туда, чтобы схватить и передать Владиславу.) Но утром 8 июня раздался клич, что враг уже в Риме. Ночью Владислав приказал сделать пролом в стене, через который в Рим ворвался его кондотьер Тарталья. «Никогда никакое завоевание не совершалось быстрее».

Иоанн XXIII не стал раздумывать. Немедленно сел со двором своим на коней и бежал из Рима. Владислав въехал в Латеран. Рейтары его преследовали на расстоянии девяти миль бежавшую толпу на Via Cassia. Некоторые прелаты умерли от истощения сил. В дороге собственные наемники папы ограбили куриалов дочиста. Иоанн с трудом ускользнул в Сутри, оттуда, в ту же ночь, в Витербо. Из Витербо Косса бежит в Монтефьяс-коне, оттуда переезжает в Сиену и, наконец, из Сиены во Флоренцию, где его долго не хотят принимать, но наконец все-таки принимают. Он останавливается за городом, в резиденции флорентийского архиепископа, кардинала Франческо Забареллы, Сан-Антонио дель Весково, где пребывает с июня по ноябрь, составляет лигу с флорентийцами, после чего уезжает к себе в Болонью. Полное крушение! Полный разгром и потеря всего, достигнутого ранее.

А в это время в Пизе стояли на якоре три галеры, посланные из Прованса, дабы доставить Иоанна XXIII в Авиньон. Галеры мог, конечно, послать Гаспар с братьями Коссы, но мог и Луи д’Анжу, могли и «сионские братья», за которыми стояли кардинал де Бар и сам герцог Бургундский.

Почему Косса не воспользовался этой возможностью? Почему предпочел и дальше испытывать судьбу, бросаясь в неверные объятия Сигизмунда? Что бы было, предпочти он другой путь? Вся наша жизнь, по существу, состоит из целой вереницы упущенных возможностей, и каждый раз затруднительноответить, что было бы, если бы? Вообще, в вечном споре свободен ли человек в своих поступках или они определены свыше и заранее, я бы высказал такое соображение. Все законы истории и все следственно-причинные связи устанавливаются исследователями на основе уже совершившихся событий. Но пока человек жив, точнее, в своем зрелом возрасте, который обнимает, грубо говоря, четверть века, каждый из нас свободен в своем выборе и в действиях своих (разумеется, есть и сопротивление среды, и противоположные твоим устремления), но все равно, красная черта свободы воли, данной нам Господом, проходит именно тут. И то, что мы успеваем сделать за этот период, то и становится историей, обрастает законами и увенчивается предопределением, которого не существует! И потому еще каждый из нас сугубо ответственен в поступках своих!

Тем временем наемники Владислава грабили и жгли Рим, истребляли архивы, разграбили ризницу Святого Петра, в соборе наделали стойла для лошадей. Владислав спокойно смотрел, как насилуют женщин, волочат добро, не запрещая грабить церкви и убивать духовных лиц.

24 июля сдалась Остия. До середины ноября 1413-го года держался еще неприступный замок Святого Ангела, но пятнадцатого сдался и он.

Были разрушены старинные соборы, память веков. Город кормился из милости привозимой из Сицилии пшеницей.

Прослышав о грядущем Констанцском соборе, Владислав в марте 1414-го года идет в новое наступление, уже к Болонье, но тут путь ему преграждает Флоренция. Косса мечется, пишет письма, взывает к Сигизмунду… А Владислав возвращается в Рим и начинает утверждать свою власть в патримонии Святого Петра. Приближает к себе род Орсини, затем примиряется с Джакомо Колонна, но в разгар этих римских интриг заболевает. Молва утверждает, что его отравила прелестная дочь аптекаря в Перудже.

Владислава на носилках доставили в Рим, «разрушейного отвратительной болезнью». (Сифилис? Водяной рак?)

«На болезненном одре проносились пред ним мрачные духи прошлого. Он был последним в этом погибающем в преступлениях доме. История рода Дураццо замыкала теперь круг…»

На корабле короля довезли до Неаполя. Тут, «среди ужасных мучений» он 6 августа 1414-го года испустил дух.

«Таков был жалкий конец короля, высоко выдававшегося в своем доме энергиею, величественностью замыслов, отважным стремлением к славе и бывшего влиятельнейшею личностью среди итальянцев своей эпохи».


Косса, ввиду предстоящего собора, сперва дал своим посланцам: кардиналам Антонио Шалану и Франческо Забарелли, с которыми ехал знаменитый грек, гуманист Мануил Хризолорас, инструкции добиваться собора в одном из итальянских городов, но потом распоряжение отменил и дал послам неограниченные полномочия… Сигизмунд, однако, потребовал устроить собор в Констанце. Послы сообщили об этом Коссе. Тот жаловался на измену, но покорился воле Сигизмундовой.

12 ноября Косса отправился в Болонью, вновь подчинившуюся ему, думая отсидеться там. Тщетная надежда! Сговорившиеся за его спиною кардиналы коллегией обязали его ехать в Констанц.

Была еще надежда на Сигизмунда, которому Косса как-никак помог занять престол. Король и папа съехались в Лоди. Иоанн XXIII поднес Сигизмунду орден, вручаемый только королям, – золотую розу, украшенную драгоценными камнями и напитанную редчайшими благовониями, – чудо ювелирного искусства… Все было тщетно! Течение дел уже невозможно было остановить.

Но не все же потеряно, в конце концов, ежели Владислав мертв, и у Коссы в Италии не осталось сильных соперников? И есть друзья! И деньги есть! Накануне отъезда в Констанц Косса нанимает армию и посылает в Рим старинного друга Джакомо Изолани своим кардиналом-наместником, с тем, чтобы освободить Рим от неаполитанцев и возвратить себе патримоний Святого Петра.

XXXIX

Парадисис достаточно подробно говорит о созванном Коссой в Риме в 1413-м году соборе, где присутствовали представители Франции, Германии, Кипрского и Неаполитанского королевств, Флоренции, Сиены и других городов-коммун.

Выступавшие на соборе ораторы особое внимание уделяли осуждению еретического учения Виклифа, профессора теологии Оксфордского университета, который, почти за 150 лет до Лютера, требовал реформации и оздоровления церкви. Виклиф энергично отстаивал право английской или любой другой национальной церкви бороться с посягательствами святого престола на их самостоятельность. Он считал собственность церкви одновременно государственным достоянием, которое может быть конфисковано, ежели церковь допускает злоупотребления. Он выдвинул идею перевода Библии с латинского на все другие языки.

Король Англии до 1381-го года поддерживал Виклифа, но крестьянское восстание и движение «лоллардов» – сторонников идей Виклифа – испугало власть. Учение Виклифа, успевшее, меж тем, проникнуть в Чехию и воспринятое Яном Гусом, было объявлено еретическим, и новый король, Генрих IV Ланкастер, начал бороться с ним и с лоллардами.

С речью против английских еретиков на соборе 1413-го года выступил кардинал Забарелла, ставший на Констанцском соборе 1415-го года первым кандидатом на пост папы, взамен смещаемого Коссы, и вот вопрос: насколько активно участвовал он в следствий против последнего?

На соборе 1413-го года было организовано сожжение еретических книг. Иоанн XXIII самолично бросил в костер несколько изданий трудов Виклифа, то есть поступил так, как и должен был поступить по должности. Вряд ли он, в стараниях удержаться на папском престоле, много думал о содержании проповеди английского теолога, хотя и комиссия по борьбе с ересью была создана, и в Прагу посланцы Иоанна XXIII являлись, и даже отлучение Гуса от церкви состоялось, снятое потом. И, конечно, Косса не подозревал, что присутствует при столкновении двух идеологий, одна из которых призвана была одолеть, окропив путь к победе кровью, своих мучеников.

Далее опять даю слово Парадисису. «Когда благочестивое дело (сожжение книг) было совершено, святые отцы, решив, что момент сейчас самый благоприятный, подошли к святейшему и почтительно, но твердо попросили его быть более воздержанным и не совершать впредь поступков, несовместимых с саном служителя церкви[64].

Кардиналы и архиепископы смиренно просили Иоанна XXIII изменить свое поведение, несообразное с его положением, прекратить злоупотребления в делах церкви, которые становятся все более явными». Парадисис утверждает, что недовольство вызвала, в данном случае, даже не распущенность папы, а то, что Косса занимался ростовщичеством, причем поставил дело широко. Был создан папский банк, отделения которого открывались во многих городах, причем Иоанн XXIII беспощадно преследовал своей властью иных ростовщиков, обеспечивая себе монополию. Напомним, что нынешние папы в основном существуют на средства, вложенные в те или иные банки и промышленные предприятия (храмы западной Европы пусты!). То есть тут Косса ухитрился указать путь позднейшему папству. А началось все с разговора в укромном покое флорентийского дома Бальтазара Коссы с Джованни д’Аверардо Медичи.

«Благодаря искусному ведению этого доходного дела Иоанн XXIII скопил баснословное богатство», – пишет Дитрих фон Ним, всегдашний оппонент и завистник Коссы.

Обвинение в ростовщичестве было позднее одним из главных, предъявленных Коссе, помимо распутства и совращения женщин.

«Ныне, как папа, он получил большие возможности для своих похождений, – пишет Парадисис. – Его связи с распутными женщинами или девушками, которых он сам развращал, словно сладострастная обезьяна, а затем бросал на произвол судьбы, были бесконечны!».

Одновременно Парадисис пишет, мало заботясь, что одно не стыкуется с другим, что Косса всячески заботится об укреплении нравственности в монастырях, издает указы, карающие разврат, и проч. Однако для самого себя Косса делал исключение.

Борджиа еще был впереди! Еще провести ночь с кардиналом считалось почетным едва ли не для любой женщины, – что удостоверяет Петрарка в своих письмах, – еще ревизии обнаруживали, что монахини почти не верят в Бога, не считают грехом плотскую связь с мужчинами, рожают или травят младенцев, не чураясь группового сожительства, что доминиканцы и францисканцы спорят, кому и с какими монашками спать, и стараются не допустить до сожительства с ними светских лиц, считая святых дев своими законными сожительницами. Еще болонские женские монастыри имели прозвища: «монастырь куколок», «монастырь сплетниц», «монастырь кающихся Магдалин», «монастырь бесстыдниц», «монастырь Мессалин». Монахи-наставники зачастую превращали монастыри в свои гаремы. Разврат творился повсеместно, от Испании до Венеции и Венгрии. Так, в 1574-м году в Венеции десять монахинь некоего монастыря были одновременно любовницами одного священника и трех патрициев. Иными словами, «шведские семьи» не вчера были изобретены в Западной Европе! Монахини завивались, носили короткие платья и полуоткрывали грудь. Суровые обвинения, предъявленные Бальтазару Коссе, на этом фоне выглядели несколько странно.

В эту пору, утверждает Парадисис, началась связь Коссы с Динорой Черетами из Перуджи[65].

Когда-то молодой Косса имел связь в Неаполе с девушкой по имени Констанция. Через несколько лет, уже будучи кардиналом при Бонифации IX, Косса вступил в связь с дочерью Констанции, утверждавшей, что девушка эта – его дочь. И вот теперь он встретил уже дочь дочери, по утверждению матери – дочь самого Коссы, Динору Черетами. (Косса, в свое время, сумел выдать свою тогдашнюю любовницу, ее мать, за Черетами, состоятельного буржуа, ученого лекаря и владельца аптеки в Перудже. «Многие летописцы утверждают, – замечает Парадисис, – что именно от него Косса получал яды для отравления своих противников».)

«Диноре было четырнадцать лет. Мать ее, Джильда, неоднократно говорила нашему герою, что ее дочь – дочь Бальтазара. (Как ее мать, Констанца, утверждала когда-то, что Джильда родилась от него же.) Но Иоанн XXIII делал вид, что не верит этому, хохотал, принимая это за шутку, и сумел увлечь девочку… (Кардиналом Косса стал в 1402 году, т. е. Диноре никак не могло быть 14 лет в 1413 году. Но, допустим, что Парадисис несколько ошибся.) Что касается девочки, – продолжает Парадисис, – ей очень льстило внимание такого высокопоставленного лица. «Бальтазар, – лукаво улыбаясь, спрашивала она нашего героя, – это правда, что ты мой отец и дедушка?» И хвалилась перед матерью и бабушкой: «Я теперь важная особа! Сам папа римский без ума от меня!»

Далее Парадисис пишет, что Косса ежедневно выбирал красивейшую из пяти-десяти красавиц и помещал в монастырь, где настоятельницы готовили благоухающую постель для высокого гостя и его подруги.

«В Риме Косса принимал любовниц и в самом Ватикане, и в Латеранском дворце, и в монастыре Святого Онуфрия. Последнее место он любил особенно. Отсюда, с холма, открывался вид на город и окрестности, а обитательницы монастыря (монастырь был женский) преданно ухаживали за папой, тем более, что Косса не скупился на щедрые подарки, а кое-кого награждал местами настоятельниц в иных женских монастырях[66].

Затем следует сцена, где события, по всегдашнему обычаю Парадисиса, как бы налезают друг на друга:

«В это утро Косса проснулся в хорошем настроении и залюбовался бело-розовым телом сестры Анезии, лежавшей рядом с ним. Она уже не спала, но боялась пошевельнуться, дабы не прервать драгоценного сна папы Иоанна XXIII. Что-то заставило ее проснуться. Она не понимала, что именно: был ли это шум в голове или что-то другое? Нарушить же покой его святейшества она не решалась.

Девушка была еще очень молода и совсем недавно пришла в монастырь. Здесь ее и увидел Косса. И сегодня впервые провел с ней ночь. А теперь спит.

Послышались шаги, в дверь тихонько постучали. Косса открыл глаза и спрыгнул с постели. Но как ни быстро было движение, которым он накинул одеяло на девушку, розовый луч зари, проникший через жалюзи, успел осветить следы потери невинности на белоснежных простынях. Свежее лицо девушки залилось краской, когда Косса попросил посетителя войти.

В дверь протиснулось огромное тело одноглазого гиганта, бывшего пирата, который стал теперь правой рукой нашего героя. Он спокойно огляделся, так как давно привык к подобным картинам, повторяющимся тысячу раз.

– Гуиндаччо, в каком монастыре поблизости нет настоятельницы? – спросил Иоанн, показывая глазами на девушку, стыдливо завернувшуюся в одеяло. – Узнай и скажи мне. Или лучше скажи Пасхалию, пусть он позаботится!»

Далее выясняется, что народ Рима возмущен попыткой Коссы продать во Флоренцию останки Святого Иоанна (третьи по счету) за 50 тысяч флоринов, и что одновременно приехали синьорина Динора Черетами с матерью Джильдой и бабушкой Констанцией.

«Девочка, увидев Иоанна, бросилась к нему в объятия и со страстью, неожиданной для ее возраста, зашептала ему в ухо:

– Мой дорогой! Хороший мой! Теперь я всегда буду с тобой! – она заботливо оглядела его. – Мы все останемся здесь. И мама, и бабушка. А отец будет жить в Перудже»…

XL

Все это так, и, положим, что именно так и было, но где перед нами отец церкви? Выдающийся политик? Покровитель гуманистов? Да где и выдающийся финансист, создавший разветвленную банковскую систему?

Что ж он, стихов, а паче того писем Петрарки не читал? Не знакомился с наследием флорентийских гениев, того же Данте и прочих, создавших славу своего города и утвердивших позднее флорентийский говор как литературный язык всей Италии? Что ж, в Латеране или старых (пусть старых!) залах Ватикана не устраивались иные оргии и иные пиры, более близкие к «Пиру» Платона? И не беседовали тогда, за изысканными явствами папского стола о живописи, зодчестве, о творениях Джованни Пизано и Джотто, об очередном послании Калуччо Салутати, бессменного канцлера Флорентийской республики?

Не представить ли себе за этим столом д’Альи, который, сплетая и расплетая тонкие долгие пальцы, вдохновенно повествует о движении светил, о неизбежных в юлианском календаре ошибках противу солнечного года, нарастающих с каждым столетием, о Манефоне, египетстких жрецах, о халдеях, о том, как Юлий Цезарь, устроив «Год конфуза», единым махом исправил Римский календарь. И Косса вдумчиво хмурит брови, забыв о серебряном, с позолотою, кубке багряного кьянти» и прикидывает, что – да! – разделавшись со схизмою, заставив отречься от престола упрямых соперников своих, ему надлежит вновь в первую голову заняться, помимо финансовых дел, реформой календаря.

И, попутно скажем мы, могло, очень могло получиться так, что григорианский календарь, которым с Петра Великого пользуемся и мы, появился бы на полтора столетия раньше под именем иоанновского. И вряд ли тогда кто-нибудь поминал о пиратском прошлом и недостойном поведении Бальтазара Коссы… Могло быть? Могло!

Тихая музыка. Стройный ансамбль лютни, цитры и виолы в согласном звучании овевает председящих. Слуги вносят все новые блюда. После «фрутти ди маре» и макарон является жареная макрель, запеченные на вертеле цесарки. И уже «разрушен» и унесен красавец-кабан, и уже, с новыми переменами вин, являются сыр, печенья и сласти, восточный рахат-лукум, орехи и пастила.

И гуманист Поджо Браччолини делает широкий жест – ибо разговор с церковных дел и календаря вновь соскользнул на литературу и поэзию, на творения нового светила, Джованни Боккаччо и его «Декамерон», – делает широкий жест, увлеченно сказывая о новых находках античных рукописей, о Тите Ливии и Лукреции, о чистоте латинского языка, который гуманисты чают восстановить в его первозданном древнем великолепии. Вспоминают Пикколо Никколи, которого и сам Косса посещал когда-то, удивляясь его собранию античных ваз.

Поджо, порядком-таки хвативший и итальянских и испанских вин, слишком широко размахивая руками, толкует о благородстве, как результате личных качеств и заслуг, и неясно тут, одобряет ли он Коссу или втайне критикует его, обрушиваясь на старую родовую аристократию.

Играет музыка. Появляются девушки в легких, просвечивающих струящихся платьях, танцуют перед гостями, прозрачно намекая на возможность более интимной близости.

Здесь присутствует и Леонардо Бруни (Аретино), уже давно занимающий должность секретаря папской курии, успевший под покровительством папы разбогатеть. Он говорит о важности воспитания, и духовного и физического, в сочетании с практическими штудиями:

– Ибо знания теоретические без знания действительности бесполезны и пусты, а знания действительности, как бы велики они ни были, если не украшены они блеском литературных сведений, будут казаться лишними и темными!

Бруни – горячий сторонник Флоренции и флорентийского государственного устройства. Он и тут, горячась, ставит его всем в пример, высказывая мысли своего будущего трактата «Похвала Флоренции».

Собеседники раз за разом взглядывают на греческого ученого Хризолора, в долгой серебряной бороде, у коего учились многие из них, внимательного и немногословного.

У него за спиной умирающая Византия, обветшавшие дворцы императоров, замолкший ипподром, обезлюженный город, из которого все живое перебралось через залив Золотой Рог в Галату, подчинившись безудержной генуэзской экспансии… Но за его спиною и труды Иоанна Златоустого, и Михаил Пселл, и великие каппадокийцы, и Палама, и Малала, и Вриенний, и Анна Комнина. За его спиною – чудо Святой Софии, непревзойденное доднесь, и тени великих эллинов: Ксенофонта и Геродота, отца истории, Эсхила и Еврипида, и божественный Гомер, и эти слова, доныне бросающие в дрожь:

Будет некогда день, и погибнет священная Троя,
С нею погибнет Приам, и народ копьеносца Приама.
Он сам чувствует себя иногда эдаким Приамом перед этой шумной толпою потомков великого Рима. Он опять приехал их учить, передавать, спасая от забвения, опыт великого прошлого угасшей Византии и незабвенной Греции, где родились труды Гиппократа и Пифагора, Эвклида и Эпикура, Платона и Аристотеля, драмы Софокла и бессмертная лирика Сафо…

Невозможно спасти народ, уставший жить, но возможно сохранить культуру, передав ее немеркнущий огонек в другие, юные руки. Культура – это всегда накопление. И подвиг ученого, и его, Хризолора, подвиг – не дать угаснуть свече, передать ее им, сюда. Тот дар, который уже не в подъем его измельчавшим землякам… А итальянцев токмо надобно научить читать по-гречески! Прочтя в подлиннике Софокла, Фукидита или Василия Великого, они их уже не забудут!

Новый папа, кажется, культурнее прочих, и с ним приятно иметь дело, а эти юные мужи симпатичны своей пылкостью и прямотой. Да кто-то из них даже и учился у него!

Поджо горячится. Он будет сделан папским секретарем и примет участие в Констанцском соборе, с которого он отправится путешествовать по Германии, попутно разыскивая античные рукописи в монастырях. Он опишет целебные купанья в Бадене, созревших, в цвете красоты, девушек, купающихся за низкой перегородкой рядом с мужчинами, опишет, как они поют и танцуют, и не воспоминаниями ли о приемах у Коссы вдохновлялись эти его письма из-за Альп?

И тот же Поджо не побоится, в следующем письме, описать с живейшим сочувствием к осужденному, казнь Иеронима Пражского, коего Поджо сравнит с героями-мучениками древнего Рима.

Звучит музыка, танцуют юные девушки в легких прозрачных одеяниях, словно бы сошедшие с будущих картин еще только родившегося Боттичелли, зазывно поглядывая на гостей, и с каким вниманием, с какою любовью слушает наш Бальтазар, «пират и насильник», ученые речи и споры своих гостей! Насколько тактичен и вежлив! Тут он, прежде всего, правовед и теолог, выученик болонского университета, получивший две докторские степени. А прочее – несостоявшийся союз с анжуйцем, угроза неаполитанского вторжения, борьба за Рим и в Риме – там, за стенами Латерана, и отодвинуто посторонь, как и женщины, как и любовь.

Назавтра Бальтазар, сидя у себя за рабочим столом, вызывает Дитриха фон Нима.

– Необходимо назначить пенсии гуманистам вот до этому списку. Суммы у меня проставлены!

– Ваше святейшество! – фон Ним говорит, не подымая глаз. – Вы обещали выдать по восемь тысяч флоринов кардиналам…

– Кардиналы получили достаточно. Я истратил на них столько, что мне впору самому теперь собирать милостыню! – возражает Косса тихо, но грозно, и взглядывает на секретаря так, что фон Ним весь сжимается, понимая, что может воспоследовать, ежели он прибавит еще хотя бы слово в осуждение папских трат. И как он ненавидит в сей миг этого пирата, выскочку, обольстителя, как прямо жаждет его погубить, но как? И чем? Уйти с работы секретаря при папском дворе Дитрих фон Ним не может себе позволить, это значило бы погибнуть с голоду. Ему, Дитриху, никто не вручит пенсии, чтобы он мог просто жить и собирать рукописи да заниматься болтовней, как они все, подрывая самые основы церковной организации!

Папа – покровитель гуманистов! Покровитель безбожников! Да он и сам безбожник, воплощение дьявола, сам дьявол!

– Во всяком случае, Поджо Браччолини еще слишком молод… – начал было он.

– Браччолини я нынче беру к себе секретарем! – перебивает Косса, как о давно решенном.

Дитрих фон Ним скрипнул зубами и смолк. Коссу он ненавидел больше, чем даже Урбана VI, хотя его и воротило когда-то от пыток и вида крови, которую проливал Урбан. Но то было хоть понятно! В борьбе за власть и не такое еще бывает! Но платить людям за то, что они читают в подлиннике Лукреция и собирают рукопией древнего Рима? Платить за удовольствия, доставляемые ими самими себе?! Этого фон Ним не мог понять совершенно и потому исходил сдавленною злобой, тем более страшной, что она, пока Косса был у власти, не могла найти себе выхода.

– Вызовешь Поджо ко мне! – приказал Косса в спину уходящему фон Ниму, и тот вздрогнул, словно ударенный хлыстом.

– О, я вызову! – прошептал он, уже подходя к лестнице. – Я содею все, чего ты просишь, но когда ты окажешься на краю пропасти, граф Белланте, я сам столкну тебя туда! И буду любоваться твоим смертным полетом! (До Констанцского собора оставалось всего два года.)

Но тут голос Коссы догнал его снова, заставив остановиться и даже вернуться назад:

– Слушайте, Дитрих, ведь вы чему-то учились, насколько я понимаю? Вы бакалавр? (Это была очередная пощечина, ибо Косса ухитрился среди всех своих дел получить степень доктора обоих прав, и неясно, как он это сделал, но – сделал-таки! Дитрих фон Ним полагал, что степень была присуждена ему просто «honoris kausa», как папскому легату, но Косса, о чем он никому не рассказывал, действительно провел диспут в бытность свою в Болонье и досдал экзамены по общему и церковному праву, хотя профессора и конфузились, принимая экзамены у посланца самого Бонифация IX, но, положа руку на сердце, заявляли впоследствии, что этот бывший пират оказался зело знающим и докторскую степейь получил вполне заслуженно.) Как вы полагаете, Дитрих, могли бы мы изучать то самое римское право, да и читать в подлинниках древних отцов церкви, ежели бы эти вот, как вы полагаете, – и не спорьте со мной! – книжные черви не проделали грандиозную работу по возвращению нам античной культуры? Великой античной культуры! – повторил Косса, насмешливо глядя в спину уже уходящего, сгорбившегося папского секретаря. – И еще: подготовьте мне решение о передаче головы Иоанна Крестителя Флоренции! Да, да, за пятьдесят тысяч золотых флоринов!

«Укус этой гадины, хоть она и ядовита, вряд ли будет смертельным для меня!» – подумал Косса про себя, углубляясь в бумаги, и еще раз жестко усмехнулся, слегка покачав головою.

Он ошибался. Именно укус «этой гадины» оказался впоследствии для него роковым.

А пока… Следовало написать в Феррару, Никколо III д’Эсте, красиво написать! Как-никак, отцом Никколо в Ферраре открыт университет, и для этой роли фон Ним с его засушенной канцелярской прозой вовсе не годился. «Поручу это Луиджи да Прато, или даже Поджо!» – решил Бальтазар про себя. Отдавать Падую в руки Венеции, как это намерен сделать Никколо, теперь, когда не укрощен еще Григорий XII, было опасно. Письмо должно быть дружеским, дышать радостью, коснуться рыцарских поэм, милых его сердцу, и только чуть-чуть… Поджо, несомненно, справится с этим! И не дай Бог, ежели Никколо д’Эсте объединится с Владиславом Неаполитанским! Тогда остается одно лишь спасение – Сигизмунд.

И еще надо написать Джан Франческо Гонзаго в Мантую. Он, кажется, союзник Сигизмунда, кроме того, школа гуманистов Витторино да Фельтре в Мануе уже прославилась на всю Италию и прославила род Гонзага…

Нужны новые люди. Не эти искатели бенефиций и пребенд, каждый из которых тащит в свой огород, Для которых папская курия – лишь источник дохода и наживы, а люди дела, работающие на общую идею: объединение Италии и объединение церкви. Служащие идее гуманисты должны заменить жадную толпу тунеядцев!

Если бы не Владислав! Хватило бы времени! Владислав кончит, как все они, – достойных наследников у него нет. Нет и системы, организации, способной продолжить его дело. Даже у Гогенштауфенов не получилось ничего!

Убрать, убрать эту средневековую лавочку бесконечных кормлений! Церковь должна быть не сообществом феодалов, а единым рабочим организмом. В моих руках? Да, теперь в моих руках! Я должен сделать то, чего не смогли сделать ни Гильдебранд, ни Иннокентий III.

Если бы этот фон Ним – который писал ведь Рупрехту! – хоть что-нибудь понимал!

XLI

Да, рядом, за стенами Латерана, творится история. Франция продолжает свои усилия одолеть неаполитанцев, продолжается, никак не кончаясь, схизма. На фоне всей этой борьбы уже умерло трое пап. Луи Анжуйский в морском сражении с Неаполем потерял свой флот, йо зато под его нажимом Косса сделался папой. (Не Гаспар ли помог уговорить анжуйца в тот раз?) Слава Богу, что Коссе удалось вовремя выкупить своих родственников!

Ныне неаполитанский напор грозит затопить не только папскую область, но и сокрушить саму Флоренцию, а ради чего? У Владислава нет даже наследников! Передаст сестре, и будет у нас Джованна Вторая? В обоих смыслах! Того только и не хватало Италии!

Парадисис дальнейшие события опять рассматривает под углом лично-любовных отношений своего героя. (Как будто не было речей, выступлений перед народом, трагического приближения неаполитанских войск.)

1414-й год, «Диноре едва минуло шестнадцать лет, но она приобрела уже большой опыт и была достойной любовницей папы, сохранив при этом детскую наивность и непосредственность, свежесть и красоту ребенка.

Она многому научилась у Иоанна XXIII и прекрасно разбиралась не только в любовных, но и во многих других делах. Способная и умная, она все схватывала на лету! Иоанн часто с восхищением вглядывался в хорошенькое личико своей внучки-любовницы. «Эта девочка может мне помочь… Именно теперь…» – думал он.

По Парадисису Косса, преданный римлянами, бежит из Рима от Владислава почти один. Причем сперва перебирается во дворец Орсини (это 7 июля 1413 года!), куда Гуиндаччо приводит ему Динору, а ночью будит Коссу с известием, что Владислав в городе и римляне приветствуют его. Косса бежит. Но тут (драматическая встреча!) его как раз разыскала и встречает на улице Има Джаноби (бывшая Давероне).

– Где твой муж? – тихо спрашивает Косса.

– У меня больше нет мужа, – так же тихо отвечает она. – Я убежала от него!

Все четверо (две женщины, Косса и Гуиндаччо) идут потайным ходом на берег Тибра (ох, эта неистовая любовь всех романистов к тайным подземным ходам!), переплывают реку на лодке и укрываются в замке Ангела.

Потом Косса – Динора все время рядом с ним! – говорит девушке:

– Я хочу, чтобы ты осталась здесь, в Риме, познакомилась с Владиславом и заставила его полюбить себя![67]

Косса тут же посылает Гуиндаччо Буонаккорсо к Пасхалию взять пятьсот флоринов (в городе уже свирепствует кондотьер Тарталья!) и с письмом Коссы скакать в Перуджу, к аптекарю Черетами (как выясняется позже, за ядом, отравить Владислава).

Но мы, однако, знаем, что Коссе приходится в этот именно день бежать самому со всем своим двором, и на посыл к аптекарю у него просто нет времени!

Име он тут же сообщает «с деланной гордостью», Что Динора – его дочь.

«Потом внимательно посмотрел в глаза Име:

– Итак, сеньор Джаноби умер?

Уходившая Динора сердито и ревниво поглядывала издали на эту пару. Има счастливо улыбалась, радуясь встрече со своим первым и единственным любовником, ставшим теперь папой.

– Нет, – помедлив, ответила она. – Мой муж жив. – И, отвернувшись, тихо добавила: – Я бросила его и приехала к тебе.

Иоанн XXIII удивленно взглянул на нее.

– Он тебя мучил?

– Нет, – тихо ответила она, краснея. – Он меня любил. – И она закрыла лицо руками. – Я не знаю, что со мной, – помедлив, продолжала Има. – Я до сих пор схожу по тебе с ума… После стольких лет… Кажется, мне уж пора было бы стать умнее. Но я не могла больше оставаться в Милане.

Косса крепко прижал ее к себе».

Сцена решительно плоха. Здесь все натянуто, излишне сближено, да и попросту психологически неверно. Столь серьезная просьба к Диноре не могла быть изложена на ходу. Мол, прощай, девочка, да, кстати, стань любовницей Владислава и отрави его! Так с женщинами не разговаривают, тем паче с любимыми. Тут уж Парадисису изменил вкус, а в стремлении очернить своего героя даже и воображение отказало.

Има слишком нежданно оказывается на пути беглецов ранним утром, откровенные разговоры в присутствии обеих женщин совершенно неправдоподобны, и так далее.

И где смятение, ужас, толпа беглецов, падающие от усталости клирики, старик-священник с задранным вверх подбородком – отказало сердце, – брошенный на дороге, ржание лошадей, вопли и визги женщин, рейтары Владислава, врубающиеся в безоружную толпу, осатанелые наемники, рвущие с папских клириков золотые кресты, потрошащие жалкий скарб тех, кого они должны охранять? Где хриплое дыхание, пот, измученные до предела люди, чьи-то дети, чей-то скарб, грязь и пыль, скрюченные пальцы мертвецов, где это все? Куда подевалось? Хотя в источниках как раз об этом сказано достаточно ясно.

В дальнейшем Парадисис заставляет Динору влюбиться во Владислава, распутника не менее Коссы (Парадисис дает ему краткую, но мрачную характеристику), а аптекаря Черетами возревновать и дать Диноре (формально – своей дочери!) приворотное зелье, коим она должна была смазать перед соитием с Владиславом влагалище, после чего охладевший кней Владислав якобы снова преисполнится любовным пылом, от каковой мази оба и умирают в жестоких мучениях, Динора сперва, Владислав потом, а аптекарь, получивший тысячу флоринов и «отомстивший», – торжествует. Притом о матери и бабушке Диноры уже и речи нет. Вся сцена абсолютно неубедительна и страдает массой натяжек. Многое тут даже и не в характере Коссы, как его описывает сам Парадисис. Все очень похоже на торопливость автора детективного чтива, развязывающего сюжет серией нарочитых убийств.

Тут же Иоанн XXIII договаривается с Сигизмундом о созыве нового собора (в Констанце), не зная еще, что Владислав умер. Вот и опять тягостная накладка! Так-таки, все подготовив, и не знал? Не уведал вовремя? Да быть того не может! И даже пославши кардиналов к Сигизмунду, мог отозвать их назад! И не кричал он грубо на своих посланцев, кардиналов, уважаемых людей, старше его по возрасту, среди которых был и знаменитый грек Хризолор, не мог кричать!

Предыдущие события мы уже освещали. Успехи Владислава заставляют сблизиться с Коссой Флоренцию и Сигизмунда, Владислав идет от успеха к успеху, но неожиданно умирает 6 августа 1414-го года.

Вопрос – был ли он вообще отравлен? А ежели да, то отравлен Коссой или кем-то другим? Врагов у Владислава хватало. Могли его и Орсини отравить! Еще в молодости его уже травили по заказу авиньонского папы. Владислав выжил, но сделался заикой на всю жизнь. Могла и Флоренция руку приложить!

Ну а дальше с Неаполитанским королевством происходит то же, что с Миланским герцогством после смерти Джан Галеаццо. Развал государства, реальная угроза подчинения Испании, вновь обращаются к анжуйцам…

Когда судьба страны зависит от одной, смертной личности – плохо всегда. Устойчивы лишь те государственные образования, в которых созрела идея продолженности, скажем – святости власти, нерушимости раз и навсегда созданных установлений и институтов. В этом смысле до поры русская московская монархия, устроенная на принципе святости власти и единодержавия, оказывалась крепче всех. Но могла ли Италия той поры – столь мощно выдвинувшая идею всесильной независимой личности, могла ли она породить устойчивый монархический принцип, перед которым личность обязана была склониться ниц? (И который сохранялся-таки в соседних Франции и Германской империи!) Нет, не могла. И в этом была историческая трагедия страны, поставлявшей европейскому миру художников, зодчих, мыслителей и неспособной защитить себя, объединившись в одно мощное государство…

Поставим вопрос шире, обратившись к истокам европейской культуры в целом, к античному наследию. Не ту же ли картину, как Италия эпохи Возрождения, являет нам поздняя Греция, сумевшая подчинить себе весь ближайший Восток, сумевшая оплодотворить достижениями своей философии, поэзии, зодчества и скульптуры Рим, – да что Рим! – всех нас, всю Европу, и оплодотворяет до сих пор! И не сумевшая-таки создать великую греческую империю, которую сумел создать Рим, которую позже сумела создать Византия… И что происходит с народами на этом тернистом пути истории? Народы, «этносы», проходят свой, жестко отмеренный срок и как бы надрываются, исчезая или замирая. Кажется, одни лишь евреи сумели (и то многократно меняясь, даже физически) уцелеть на протяжении тысячелетий, но за счет творческого бесплодия, за счет того, что они, словно вампиры, только поглощают, высасывают чужую энергетику, тем обес печивая собственное существование, свою продолженность во времени, но можно ли позавидовать этой судьбе? Творчество – всегда самоотдача, радиация из себя вовне. Творец всегда дает много больше, чем получает, Ежели сравнить, что имели, скажем, что получили от жизни тот же Данте или наш Пушкин, и что они дали своим народам и миру, то становится даже смешно и грустно, так неравноценны эти величины. Но так же надрывается и народ, творящий великую культуру. Возможно, так и надорвалась Греция, так и надорвалась Италия, истребившая в постоянных войнах свою блестящую молодежь, свое будущее и своих героев? Не так же ли к концу XV века надорвалась Флоренция, столь необычайно много подарившая миру за предшествующее столетие? И… Не решаюсь задать тот же вопрос относительно современной моей России. Слишком больно думать, что в гигантских катаклизмах последних столетий она предсмертно процвела великою культурой и обрушилась в XX веке, истребив саму себя в нелепых и роковых гражданских войнах, уничтожив лучших своих сыновей.

Хотя, ежели подобная катастрофа с нами случится, это не будет исполнением судьбы, но тягостной ошибкой нации, возжелавшей стать «Западом», а не «Россией», и потому впитавшей в себя семена западнической гибели, как всегда сильнее действующей на неприспособленный (не привыкший) к ним организм.

Иначе нам предстоит еще «золотая осень» и совершенство культуры, ибо далеко не все исполнили мы, что могли и должны были бы исполнить в истории человечества.

В Италии XIV – начала XV веков сил еще хватало. Взамен измельчавших Висконти приходят Сфорца, с крестьянской основательностью подбирая утерянное было герцогское достоинство покойного Джан Галеаццо. Флоренция находит для себя Медичи, не говоря уже о том, что римский папский престол, вот именно имеющий механизм продолженности власти, умеет периодически находить новых и новых значительных деятелей.

Жизнь продолжалась, хотя вдумчивые современники, тот же Никколо Маккиавелли, уже предчувствовали в этом цветении начало конца, когда «обряженные в античную тогу» тирании сменили и коммуны, и феодальные государства юга и севера страны.

XLII

Парадисис в дальнейшем описывает гнев Бальтазара Коссы, узнавшего, что его посланцы согласились с требованием Сигизмунда созвать новый собор в Констанце, в предгорьях Альп, в Германии, где ему ничто не могло бы помочь.

– Дураки! – кричал он. – И вы заключили такое страшное соглашение?! Даже Буонаккорсо, если бы я послал его туда, не сделал бы такой глупости![68]

Возмущению его не было предела. Что он, неаполитанец, сможет сделать там, на севере, «на краю света», в холодном и угрюмом германском городе? И в волнении он повторял: «Sic capiuntur vulpes!» (Так ловят лисиц.)

Однако ехать было надо. Прекращения схизмы требовали уже все.

– Готовься, Има! – сказал он Давероне. – Мы едем.

С любовницей и несколькими кардиналами он направился в Северную Италию, на встречу с Сигизмундом.

(Опять следует поправить Парадисиса относительно спутников Коссы. Тут были не только «несколько кардиналов», но и солидная обслуга, а главное – ряд нечиновных, но значительных лиц: грек Хризолор, гуманисты Леонардо Аретино, Поджо Браччолини и другие.) А в Констанц на собор Косса прибыл с девятью кардиналами и со свитою в 1600 человек.

Когда-то юного Сигизмунда, в 1382-м году женившегося на дочери короля Людовига Марии, не приняла Польша. Спесь и презрение к полякам отвратили от юного короля всю польскую знать. Когда он стал королём Венгрии, против него восстали хорваты, потом – валахи. Против него устраивали бесконечные заговоры, пытались отравить (единожды, врач, спасая короля от яда, повесил его вверх ногами). Сигизмунд проиграл несчастное сражение с турками под Никополем. Но тут, как и в целом ряде других случаев (беды заставляли гордого, гневливого монарха быстро и круто мобилизовываться – потому и уцелел!), тут он проявил предельное мужество. Один, на лодке, спустился по Дунаю[69], несколько дней, голодный, носился по бурному Черному морю, сумел-таки достигнуть Византии, откуда отплыл в Долмацию, через полтора года вернулся в Венгрию, был схвачен, посажен в подземелье замка и таки сумел выбраться, снова захватил власть, начал вмешиваться в дела Богемии, где королем был его брат, Венцеслав, и в 1410-м году выборщики избирают его германским императором вместо Рупрехта и Венцеслава.

Поверил Косса Сигизмунду? Или не было иного выхода?

Сигизмунд, затеяв собор, проявил бешеную энергию, объехал множество стран, созывая всех на собор. На встречу с Иоанном XXIII сам поехал в Италию. (Источники говорят о походе на Милан, чем объясняется и последующий эпизод.)

Они встретились в Лоди, южнее Милана, откуда поехали вдвоем в Пьяченцу, а затем в Кремону. Без Имы (она ждала внизу), втроем, в сопровождении тирана Кремоны, Гамбрино Фонтоло, поднялись на знаменитую колокольню собора Кремоны. Чудесный пейзаж Ломбардии, с извилистым и величественным руслом По, расстилался внизу. И что тут произошло? Парадисис говорит, что раздался испуганный крик Имы. Иоанн вздрогнул, а правитель Кремоны Гамбрино Фонтоло побледнел и в смятении шагнул назад.

Косса мгновенно обернулся и своими железными руками стиснул правителя Кремоны.

– Что ты задумал, мессир Гамбрино? – воскликнул он.

– Ради Бога, святой отец, что вы хотите этим сказать?

Как рассказывают летописцы, правитель Кремоны Гамбрино Фонтоло, снискавший себе печальную славу вероломного предателя, хотел воспользоваться тем, что папа и император одни поднялись на высокую башню. Он решил столкнуть папу и императора вниз (хотя Сигизмунд оказал ему немало услуг), а так как он был первым «узнавшим» о происшествии, использовать время неизбежной суматохи в своих целях (мотивация, кстати, никуда не годная).

Рассвирепевший Косса готов был в свою очередь тут же столкнуть вниз изменника. Сигизмунд сначала улыбался, видя такую горячность, а затем, сделав презрительную гримасу, посоветовал папе оставить Фонтоло в покое. Он не верил, что последний действительно хотел убить их.

Добавим: возможно даже заподозрил, что Косса весь этот эпизод разыграл намеренно, дабы выставить себя защитником Сигизмунда, а правителя Кремоны погубить. Парадисис приводит, однако, сноску, взятую из источников:

«Через одиннадцать лет Гамбрино Фонтоло, захваченный в плен и приговоренный к смерти миланским герцогом Филиппом-Мария Висконти, исповедуясь перед казнью священнику, сказал: «Я очень сожалею, что мне не удалось в свое время разделаться с папой и императором, когда они были в моих руках».

Любопытно, узнал ли об этом Сигизмунд и поверил ли, что Косса действительно спас его от смерти?

И тут мы вновь отвлечемся от пересказа событий, как уже неоднократно выявилось, достаточно произвольно и однобоко излагаемых Парадисисом. По крайней мере, с гибели Яндры, якобы отравленной Бальтазаром, и, приняв за истину исходное утверждение о занятиях Яндры магией, предложим иную схему и мотивацию последующих событий, допустив, что Бальтазар должен был в конце концов заинтересоваться колдовскими упражнениями Яндры делла Скала и сам втянуться в это, столь приманчивое для тогдашних людей занятие. Должен был! Желание узнать свое будущее и как-то повлиять на него вообще в натуре человека, хотя, заметим, ежели бы будущее было известно, жить стало бы нельзя и существование человечества прекратилось.

Разумеется, для подобного допущения очень мало данных. Возможно, лишь заключительный, уже после отречения, разговор Коссы с новым папой Мартином V (Оддоне Колонна) да загадочная история его бегства из тюрьмы через Бургундию и Савойю, позволяют помыслить, точнее, дают некоторые намеки, что в судьбе Бальтазара не все было чисто с этой стороны. И не забудем, что решительно все, относящееся к Яндре делла Скала, гадательно, как и сама она.

И все же! Кто из германских императоров, кто из итальянских володетелей, кто из кардиналов и епископов, да даже и из пап не грешил занятиями магией в те-то века! Но не вешаем ли мы на Коссу еще одно, вполне не заслуженное им позорное ярмо? Возможно. И все-таки!

Увозя с собою колдунью, Косса обязан был научиться у нее колдовать! Иного решения его деятельная натура попросту не допускала. Как это – владеть женщиной и не владеть ее тайным искусством!

А кроме того – всегда очень трудно понять, что же тебе помогло на деле, ежеличто-то в самом деле помогло? Люди допускают чудесное в свою жизнь, ибо этого властно требует наша психология, рвущаяся из тесных пут унылого причинно-следственного бытия. Внезапно выиграть – в лотерею или в карты – крупную сумму, позволяющую, в идеале, круто изменить жизнь. На высшем накале страстей, напротив, отринуть богатство, зажиток, семейные радости, ради активной проповеднической жизни или самоистязания в пустыне, в лишениях и нужде. Горячо молить Господа о чуде или, ежели тебя бросит в греховные объятия сатаны, кинуться к помощи колдуна с мыслью о том же самом чуде, но уже сугубо земном: одолении на враги, стяжании богатств, почестей, славы… Или идти к неведомому, как наши землепроходцы, чающие обрести рай на земле. Или в мечтах рвануться в то же неведомое: писать книги, сочинять стихи… И уже в самом последнем и крайнем случае, когда не осталось уже сил ни на дело, ни на подвиг, не осталось уже и воли жить, – в самом последнем случае, повторю, уйти в наркотическое опьянение, в бредовый вымысел, в пустоту, заменив и жизнь, и мечту о чудесном бредом о ней. И это уже конец. Дальше смерть и освобождение места для новых, для тех, в ком не угасла жажда деятельности и воля к воплощению чуда, и воплощению мечты…

Но, опять повторю: я ни на чем не настаиваю!

Поначалу к колдовским занятиям Яндры Бальтазар отнесся пренебрежительно, как мужчина к недостойному его внимания женскому баловству. Тем паче, не было ни комнаты со скелетами, ни амулетов, ни египетских знаков на стенах – ничего, что поразило его в мельком увиденной комнате в болонском доме Яндры. Она что-то шептала, что-то наливала и жгла, уверяя, что от этого в делах Коссы наступит несомненный успех. Бальтазар усмехался, даже и Тертуллиана цитировал: Tu es diaboli janua (ты – преддверие дьявола), пока единожды не почувствовал себя дурно в присутствии Яндры, что-то, по своему обыкновению, варившей над огнем. Он почти потерял сознание (до того у него не то, что не кружилась, но даже никогда не болела голова, он, как хищный зверь, был всегда и абсолютно здоров), и когда пришел в себя, узрел над собою Яндру со странно мерцающими желтыми глазами, и его испугал даже не цвет глаз, а то выражение, с каким она на него смотрела.

– На, выпей! – произнесла Яндра повелительно. Бальтазар выпил, не ведая, останется ли после того жив, но слабость почти мгновенно отошла. Глаза у Яндры вновь изменили свой цвет на нормальный, но теперь Косса уже не смеялся, слыша ее предсказания, и постепенно стал помогать ей, доставая трудно достижимые элементы колдовских снадобий, вроде печени мертвеца или трупа некрещеного младенца, зарытого матерью в поле.

Ядовитые жабы, высушенные летучие мыши, цикута, мак, беладонна, цикорий, пятиперстник, кровь летучей мыши, змеиный яд – это еще он мог понять, как и различные корни ядовитых трав, маслянистые выжимки семени дурмана, болиголова, мака, ядовитого латука, волчьих ягод, но акульи зубы? Или зубы волка? Как они могли влиять на людей? И как могли влиять все эти отвары, ежели их никому не вливали в питье и не подкладывали в пищу? Но влияли же! И проткнутая иглой восковая фигурка, нареченная именем живого человека, действительно приносила тому болезнь или смерть! Команды кораблей верили ей и побаивались Яндры, хотя она могла и лечить, да и не раз спасала от смерти тяжелораненых…

В конце концов Косса добрался и до «черных» книг, настрого запрещенных церковью, где описывались колдовские приемы, и его цепкий разум скоро овладел всею изложенной в них премудростью, к которой Косса продолжал все-таки относиться несколько свысока, хотя в колдовство верили многие, даже молодой Поджо, даже гуманист Аретино, находившие указания на то у своих любимых латинских авторов, веривших в инкубов «сыновей Бога», от коих смертные женщины рождали существ огромного роста – гигантов, что подтверждали и Иосиф Флавий, и Филон Александрийский, и Юстин-мученик, и Климент Александрийский, и Тертуллиан, утверждавшие, что эти инкубы были ангелы, впавшие в грех сладострастия. Приходилось верить и в демонов, прогонять которых помогало окуривание, а также ряд минералов и трав: рута, зверобой, вербена, заячий чеснок, клещевина, золототысячник, бриллиант, коралл, черный янтарь, яшма, кожа с головы волка или осла и сотни других вещей.

Познакомился он и с признаками, удостоверяющими, что человек заколдован: желудочными спазмами, стремлением к испорченной еде, тошнотой, грызущими болями внизу живота, болями в сердце, ощущением холодного ветра внутри, сопровождаемым опуханием живота, сужением глаз, желтым или бледно-серым цветом лица, беспричинными тревогами и меланхолией.

Косса уже не смеялся над стандартными опросами ведьм: как долго-де они занимаются колдовством, ради чего, кому успели навредить, и как часто имеют половые сношения с дьяволом, и что получают взамен?

Сам он ощущал, как тяжкий крест, нелепую двойственность своего положения: главы церкви, с одной стороны, и соратника темных сил преисподней – с другой.

Предположим даже, что он не травил Яндру и никоторого из пап, предпочитая избавляться от них с помощью чародейства. А что касается Яндры, ежели тут не было действия яда «кантарелла»[70], позднее получившего название «aqua Toffana», то, пытаясь напустить порчу на Иму, она сама подпала под власть злых чар и умирала, истаивая, на руках у Коссы, который немо ждал ее смерти, ибо то тайное, что связывало их, теперь сделалось ему непереносимо тяжело.

– Да, я изменяла тебе! – шептала Яндра. – Но я ни о чем не жалею. Я тебя любила и ненавидела. Я нарочно научила тебя колдовству, теперь ты мой!

И на Владислава, отчаявшись в других способах воздействия, Косса уже сам пытался напустить порчу и гибель. И когда, с запозданием, смерть эта совершилась, был уверен, что ни яд Орсини или Савелли, ни «прекрасная аптекарша», а именно он, он сам, Косса, добился гибели неаполитанского короля.

И потому, что знал, ведал, был так испуган совой, явившейся к нему во время молебна и раз, и другой. То была не сова, не птица, почему-то залетевшая в церковь, то был знак Вельзевула, так и не разгаданный им. И вот еще почему он так быстро и так позорно бежал из Рима, покинув все и вся. Ему почудилось, что силы зла, вызываемые им в тайных требах, перестали повиноваться и сами ринулись на него. Слишком много неудач обрушилось разом ему на голову! И вот еще почему он так держался за Иму Давероне: в ней одной виделось ему спасение от почти овладевших его душою адских сил.

Отправляясь в Констанц, он уже знал, предвидел, предчувствовал, что ему предстоит встретиться там с людьми, которые, собираясь в глубокой тайне, служат дьяволу и будут вовлекать его, папу Иоанна XXIII, в свой круг. Знал и ничего не мог сотворить противу. «Слепые обстоятельства» гнали его вперед – так ловят лисиц![71] Он ждал, что «те», незримые, встретят его по дороге, посоветуют, что он должен делать, дабы уцелеть. Усидеть на престоле Святого Петра он хотел, даже заложив душу дьяволу!

Меж тем, спасая Рим для Неаполя, в Рим вторглись Сфорца, Колонна и Савелли. Однако на сей раз римляне не уступили, начались бои. 11 сентября Сфорце пришлось отступить. Настали краткие дни народной свободы. Но уже двигался к Риму кардинал Изолани, назначенный Иоанном XXIII легатом Рима, с нанятой Коссою армией, и 19 октября 1414-го года вступил в город.

Косса хотел и сам воротиться в Рим, но его, как сказано, не пустили кардиналы.


Ночь в объятиях гор. Громады каменных осыпей сжали дорогу. С головокружительной высоты темными чудищами глядят, будто сорвавшиеся с вершин и на лету застывшие по склонам гигантские каменные глыбы, готовые раздавить и похоронить, засыпав снежными обвалами, всякую жизнь, мерцающую в их изножий крохотными огоньками костров.

Расставлены шатры, булькает каша в котлах. В стороне, позвякивая колокольцами, топочутся кони. Зябко. Холодный ветер опускается с гор, и в воздухе мелькает, освещаемая сполохами огня, серебряная ледяная морось.

В своем шатре, при скудном свете единственной витой флорентийской свечи молится, шепча латинские слова, кардинал Забарелла. Окончив вечернюю молитву, встает, значительно смотрит на Антонио Шалана, вопрошает:

– Не спит?

Оба боятся, что Косса повернет назад перед самым концом дороги, но разговаривают о том почти одними намеками. Слугам, страже даны указания. Четверо кардиналов попеременно следят за папой. Иоанн XXIII не должен сбежать, как бежали в свою пору Григорий XII и Бенедикт XIII, упрямый испанец де Луна. Бегство Коссы было бы катастрофой для всего нынешнего собора. И вместе с тем, Иоанн XXIII – их повелитель, и он не должен знать, что его везут почти как арестованного преступника. Никак не должен!


На дороге, под высокими звездами, в плену черных вершин, маленькой кучкой толпятся те, кто не ведает о тайных намерениях папской курии, о предварительном сговоре с императором: Поджо Браччолини, Леонардо Аретино, молодой Козимо Медичи и сам «виновник торжества» – Иоанн XXIII.

Аретино больше молчит. Он подавлен величием гор и сейчас сочиняет про себя послание домой с описанием Альп и того невольного трепета, который вызывают у путника их дикие громады. Он и на деле смущен и почти раздавлен тем, что тут, в горах, привычное для него ощущение своей человеческой значительности его покинуло. Мощь природы, властно указующей человеку на мелкоту и временность всей его суеты, царила вокруг, вытесняя даже привычные с детских лет высоты религии. «Вас нет, вы прах у подножия гор!» – говорили эти хребты.

Поджо, напротив, оживлен и говорлив, он вкусно, почти облизываясь, вспоминает крепких девок в припутных селениях, с их свежими белорумяными на горном ветру лицами, одновременно выспрашивая, есть ли здесь, в горах, старинные монастыри, а в монастырях – библиотеки? За рукописями он готов лезть в горы хоть сейчас, ночью, с риском свернуть шею, в надежде обрести еще одну неведомую инкунабулу или новый античный манускрипт. Он вздрагивает от холода, пританцовывает на месте и говорит, говорит. С ним в основном беседует Козимо Медичи. У Козимо продолговатое красивое лицо, он чем-то и очень похож на отца, и очень от него отличен, особенно, когда перестает улыбаться. Косса уже не раз разговаривал с ним в дороге, про себя удивляясь, как идут годы? Ведь он, когда-то знакомясь с Джованни Медичи, почти что присутствовал при рождении этого мальчика. А ныне – и мальчиком-то не назовешь! Флорентийский аристократ, да и только! Козимо со знанием дела рассказывает о намечаемой во Флоренции новой форме налогового обложения – со всего имущества владельцев, при котором сумма налогов «жирного народа» будет увеличена примерно в шесть раз.

– Никколо да Уццано никогда более семнадцати флоринов не платил! А по новой разверстке заплатит двести пятьдесят – триста! Ну, и нам тоже… Самые богатые у нас, кроме него – Строцци! Им, верно, придется платить сотен пять. Ну, а нам – сотни три, четыре…

– И не жаль?

– Когда живешь в союзе с земляками, надо уметь жертвовать! – говорит Козимо с интонациями своего отца, в этот миг до того похожий на родителя, что Косса невольно прикусывает губу. «И эдакого молодца отец послал заложником в Пизу!» – думает он, невольно дивясь бестрепетной дерзости всегда осторожного д’Аверардо. Бальтазар спрашивает и об этом, но Козимо лишь беспечно машет рукой:

– Заложники в захваченном городе! Да мы скорее были там надзирателями! Нынешнее путешествие куда труднее…

Он вновь отвлекается разговором с Браччолини, а Косса стоит, кутаясь в дорожный плащ и дивясь: «Труднее! Почему? Как все-таки Медичи, и отец и сын, любят недоговаривать!».

Он немо смотрит на молодых, освещаемых неровным пламенем дорожного костра, спутников, ожидающих ужина, борясь с сумасшедшим желанием вскочить на коня и, спасая себя, скакать хотя бы в Тироль, под защиту Фридриха… А еще лучше – в Италию… Только куда? В Рим? В Болонью, откуда его буквально вытащили кардиналы? На ограбленную и разоренную Искию?

Как он ругал братьев с племянниками, после того, как выкупил их у Владислава! Покойная мать никогда бы не допустила подобного срама! Пираты! Вляпались, как щенки! Потеряли все, и даже не сумели удрать! Но теперь они под крылом у старика Гаспара, в Провансе. Лишь бы и там не приключилась подобная пакость! Может, и мне бежать в Прованс? И расстаться со всем, с престолом, властью, даже с кардинальским званием… Семья, в которой он до недавнего времени был защитником прочих, и вот теперь ему самому приходится искать защиты, но у кого?

Может быть, надо было воспользоваться галерами, которые присылали за мною, и… Оказаться в Авиньоне? Продолжить схизму, но зато сохранить свою голову? Почему он так не верит Сигизмунду?! И почему не поверил де Бару, который звал его в Прованс?

«Надо уметь жертвовать!» – повторяет он почти вслух слова молодого Медичи, и смутная печаль нарастает в нем. Жертвовал ли он когда и чем-нибудь в своей жизни? Или только брал и брал, расшвыривая соперников!? Быть может, и вся жизнь прошла не так, как надобно, и кардиналы в чем-то правы? Уметь жертвовать!

– Козимо! – вновь спрашивает он негромко. – А ты не боишься ехать в Констанц?

Козимо взглядывает внимательно, отвечает помедлив:

– Отец, наставляя меня, говорил, что мы все рискуем. Но в Констанце есть наша контора. В случае любых непредвиденностей со стороны Сигизмунда они нам помогут деньгами, а главное, тотчас известят отца! – Красивое длинноносое лицо Козимо сейчас строго, и выглядит он значительно старше своих лет. – Надеюсь, наш фактор устроил так, что капиталы конторы конфисковать невозможно. Ему уже посланы указания. Батюшка повторял, – и Козимо улыбается, вновь делаясь юным, – что мы с вами компаньоны, а компаньонам надобно доверять!

«Юный Медичи, кажется, способен учить меня жизни, при всей его молодости! – думает Бальтазар с легкой обидой на себя. – Мы были другие! Мы лезли наверх, расталкивая всех локтями, а после, «сверху», становились меценатами. У них же, юных, какой-то иной, более хитрый и, быть может, более разумный путь!».

Отужинали. Гаснет костер. Прислужники, накормив и напоив лошадей, разбредаются по шатрам. Коссе холодно. Эта ночь, и горы, и звезды – чужие для него. Ему уже пятьдесят четыре, и он начинает мерзнуть так, как никогда не мерз в молодости. Он отходит посторонь, совершив необходимую нужду, плещет ледяную воду горного ручья на руки и лицо, лезет в шатер, где его ждет сонная Има, бормочущая, когда он уже забрался под мохнатое шерстяное одеяло, обнимая его за шею:

– Не бойся, Бальтазар!

В Тироле, остановясь у герцога, Косса осторожно выяснил, что в случае нужды Фридрих может выступить против Сигизмунда. (Источники уверяют, что он просто подкупил австрийского герцога.) Теперь они неодолимо приближаются к цели. Отсюда, с перевала, Дорога стремительно спускается вниз.

28 октября Иоанн XXIII прибывает в Констанц.

Тайные силы, о существовании которых догадывал Косса, все еще не обнаружились и не проявили себя, предоставив арену сокрушительной французской логике докторов парижского университета д’Альи и Жерсона, убежденных в том, что единственная власть пап должна быть обрушена, уступив место новым силам, растущим в университетах, конторах банков и в умах образованного европейского общества, силам, до поры прикрывающимся авторитетом государственной власти, воплощенной в личности императора, но через три столетия поднявшимся и на эту власть.

XLIII

Констанцкий собор до сих пор является гордостью Западной Европы. «Этот собор был самым внушительным из всех, какие когда-либо видело христианство», – пишет аббат Моле.

В сорокатысячный город съехались пятьдесят тысяч участников и до ста пятидесяти тысяч гостей. Три патриарха, двадцать девять кардиналов, тридцать три архиепископа, полтораста епископов, сто аббатов, сто двадцать четыре настоятеля монастырей и около трехсот докторов богословия: весь цвет парижского и болонского университетов. Присутствовал тут Пьер д’Альи, Жерсон, Франческо Забарелла, Джованни Броньи, Роберт Галлам, гуманисты: Поджо Браччолини, Леонардо Аретино, грек Хризолор. Многие правители христианских стран прибыли лично. Ульрих фон Рихенталь, коему поручено было собирать статистические сведения об участниках собора, отмечает к тому же приезд более семисот только официально зарегистрированных «дам радости», для заработка и утешения гостей и участников собора.

Руководил собором сам император Сигизмунд. Присутствовали тридцать тысяч рыцарей со всей Европы. Знатными лицами устраивались пышные пиры, на выхвалу друг перед другом. До сих пор показывают здание, где происходили заседания собора, выстроенное незадолго до того (в 1388 году) как товарный склад. (Через Констанц шел торговый путь с юга, из Италии в Германию.) Только один зал этого здания был размером 48 на 32 метра. Тут и были расставлены скамьи для иерархов церкви, кардиналов, богословов и настоятелей монастырей.

Знатные гости прибывали из всех стран Западной Европы. Уже к заключению, в 1417-м году, после сожжения Яна Гуса и Иеронима Пражского, прибыло сюда и русское посольство, отправленное из Киева Витовтом, во главе с киевским митрополитом Григорием Цамвлаком.

Собор должен был осудить ересь Виклифа и его чешских последователей, покончить со схизмой, избрав одного папу вместо трех, а сверх того внести должные изменения в саму структуру римской церкви[72].

Как организовать все это скопище людей? Как навести хоть какой-то порядок в этом многоликом и многоязычном множестве? К счастью, дело взяли в свои руки доктора богословия, во главе с д’Альи. Они-то и спасли собор. Во-первых, настояв на том, чтобы представители всех стран разделились по пяти отделам: итальянскому, французскому, английскому, испанскому и немецкому. В последний были отнесены все скандинавы, венгры и все славяне, поляки и чехи. И каждый отдел, или «нация», имел один голос. Порядок этот разом поставил чехов в бесправное положение, почему Яну Гусу, желавшему публично высказать свои взгляды, даже не дали говорить. Ударил собор и по Коссе, ибо его итальянские приверженцы теперь уже не могли бы собрать большинства голосов.

Но и более того! Когда возникла смута, связанная с бегством папы Иоанна XXIII, Жерсон выдвинул идею, что собор действует законно по внушению Святого Духа, а не по милости папы…

Впрочем, все это будет спустя время, теперь же, 16 ноября 1414-го года[73] Иоанн XXIII, который всю дорогу ждал пакостей и очень не хотел ехать, торжественно вступает в Констанц. Его встречает бургомистр города Генрих из Ульма и члены магистрата, встречает викарий констанцского епископа, а вот и сам епископ, Отто фон Реттельн, прибывший из своего загородного поместья нарочито для встречи высокого гостя. Здесь и посланник майнцского архиепископа, и курфюрста Иоанна фон Нассау, друга и горячего сторонника Коссы (в его владениях Иоанна XXIII продолжали поминать как папу даже после суда.) Впрочем, и архиепископство свое, еще при Бонифации, Иоанн Нассауский, как мы помним, получил при помощи Коссы. То есть знакомы они были еще с тех, давних времен, с 1396 года).

Иоанн XXIII – «раб рабов Божьих» – едет верхом на белоснежной лошади, которую ведет под уздцы пышно одетый воин. Едет под шелковым балдахином с четырьмя золотыми кистями по углам, укрепленным на серебряных шестах, несомых четырьмя «рыцарями церкви».

Шагают клир, копьеносцы и лучники, несущие на подушках широкополые красные шляпы кардиналов, сопровождавших Иоанна XXIII.

Толпы народа по сторонам, смешение мод немецких, итальянских и французских, пение, клики, широкие плащи горожанок, кабаны с широкими рукавами – бомбардами, пурпурэны, капы, упелянды и робы, на головах – кугели, шапероны и шапероны-буреле. В толпе проплывают ало-черные наряды докторов богословия в красных пурпурэнах и черных таларах с откидными рукавами, в четырехугольных биретто на головах и красных шапах с горностаевой пелериной и капюшоном. Мягкие, не приспособленные для немецкой зимы длинноносые пулэны месят грязь и снег. Холод. Метет. Редкая колючая крупа падает на камни мостовой и тут же тает под ногами стиснутой необозримой толпы.

Косса едет и едва ли не впервые чует собачью дрожь неуверенности во всем: в криках толпы, в завтрашнем дне, в мнении французских богословов, даже Пьера д’Альи, когда-то привечаемого им в Риме. Впрочем, кажется, почитают, кажется, встречают достойно. Быть может, все и окончится благополучно для него? Где ты, Има, скрытая народом, незримая, родная, постаревшая Има, без которой он уже не может жить!

Внешне Косса величествен и горд. Он требует поднять выше его седалище на соборе, и его подымают на помост. Он читает молитву и благословляет участников собора.

Но пятьсот участников собора уже приняли первое решение, и решение это отнюдь не в пользу Коссы, а именно: «Кроме кардиналов, архиепископов, епископов, настоятелей монастырей, право решающего голоса будут иметь также ученые-богословы, каноники и знатоки гражданского права». И решение это организовал не кто иной, как его старый знакомый, нынешний епископ Камбре, Пьер д’Альи, которого он сам сделал кардиналом и назначил своим легатом в Германии.

Едва ли не впервые безусловное и божественное право пап ограничивалось светскими представителями церковной науки, едва ли не впервые собор стал именно собором, а не всевластием кучки кардиналов во главе с папой…

Далее Парадисис приводит интимную сцену с Имой и ее покинутым мужем, пытаясь и тут лично-семейным скандалом объяснить последующее отношение Сигизмунда к Коссе… Ох, не Сигизмунду было бы судить о нравственности папы! Да он явно и не судил. Да, кстати, неужели в Лоди и Кремоне он не видел Имы, не знал о ней? И ведал, и знал, и не мог на этом основании «невзлюбить» Коссу. Опять психологическая неувязка. Дело было, конечно, гораздо серьезнее, и Сигизмунд уступал тут общественному мнению, а может быть (и скорее всего!), сложным политическим расчетам, в которых Коссе уже не находилось места, расчетам, в которых воскресала старинная идея германских императоров о воссоздании римской империи, а, значит, и борьбе с Францией (а род Коссы связан с династией Анжу!), а, значит, и утеснении папских притязаний на власть (а Косса настолько ярок и талантлив, что оставить его на престоле Святого Петра значило заранее проиграть…). Словом, «свержение» Иоанна XXIII надобилось, прежде всего, самому императору сигизмунду…


Но, однако, вот эта сцена, с помощью которой Парадисис пытается объяснить все последующее. Переписываю ее целиком:

«Приближаясь к дворцу, Косса увидел, что у входа в него собралась группа людей. От группы отделился человек, подошел к папе и произнес по-итальянски:

– Святой отец…

Он был из Италии! Он говорил по-итальянски на ломбардском диалекте! Человек этот был средних лет[74] и казался сильно взволнованным.

– Святой отец, – произнес он снова, когда Косса спрыгнул с лошади и его окружили люди, толпившиеся у дворца и желавшие рассмотреть его поближе. – Святой отец, помогите мне! Помогите мне вернуть жену!

Голос человека мог взволновать кого угодно. Но Иоанн XXIII торопился. У него было столько дел! И он нетерпеливо и укоризненно произнес:

– Добрый христианин, стоит ли беспокоить папу и отнимать у него время такой просьбой!

Косса быстро стал подниматься по лестнице, чтобы отделаться от назойливого просителя. Но тот не отставал и вслед за Иоанном вошел во дворец.

– Гуиндаччо! Подлец! – крикнул Косса своему телохранителю. – Как ты смеешь оставлять меня без охраны? Где Има?

Буонаккорсо бросил злой взгляд на человека и зашептал на ухо Иоанну:

– Это Джаноби, муж синьоры Имы. Он приходил и раньше, хотел увести ее, но она убежала… Я вышвырнул его на улицу.

Папа Иоанн с ненавистью смотрел на Аньоло Джаноби. Миланский богач решил во что бы то ни стало вернуть жену (тем более, что и католическая церковь проповедует нерушимость брака). Крайне взволнованный, с глазами, полными слез, он упал на колени перед нашим героем.

– Святой отец, святой отец, отпустите мою жену, позвольте ей вернуться ко мне! – умолял он.

– Несчастный, как я разрешу ей, если она этого не хочет! – воскликнул Иоанн.

В открытую дверь просовывались люди, рассматривая коленопреклоненного иностранца, докучавшего папе.

– Верните мне жену, святой отец, прикажите ей вернуться к законному мужу! – молил Джаноби.

Косса рассвирепел:

– К законному мужу! – саркастически повторил он слова Джаноби. – Ты – законный муж, ты любишь ее. А она-то любит тебя?

– Десять лет… Десять лет я прожил с ней в согласии. Десять лет я любил ее, и сейчас люблю еще сильнее. Отдайте мне ее! – всхлипывал Джаноби, обнимая колени папы.

Толпа любопытных у раскрытых дверей увеличивалась с каждой минутой.

Косса оттолкнул Джаноби, метнул на него свирепый взгляд и дал ему увесистую пощечину. (Слишком много пощечин в романе! Тут, как и со стилетами, Парадисису изменяет чувство меры.)

– Ты знаешь Иму десять лет! Десять лет любил ее! А я люблю ее тридцать лет! Я узнал ее, когда она была еще девчонкой! (Опять накладка: по Парадисису Име был 21 год.) В моих руках она стала женщиной. А как она любила меня! Когда мне угрожали пытки и смерть, она спасла меня, рискуя жизнью! В течение многих лет обстоятельства не позволяли мне встретиться с ней. Но как только я смог приехать в Болонью, я первым долгом постарался найти ее… Но не нашел. Все годы, в горе и радости, я вспоминал о ней с чувством благодарности и думал, что в этой женщине – моя жизнь. Ты хочешь, чтобы я отдал ее тебе? Иди… Возьми ее… Если она этого захочет!

Разгневанный Косса, теперь уже один, поднимался по лестнице. Женщина, со слезами на глазах, следившая за ссорой из темноты, вышла ему навстречу и бросилась в объятия, взволнованно повторяя:

– Бальтазар, Бальтазар… – Тело ее содрогалось от рыданий.

– Има, если ты предпочитаешь своего мужа…

Она потянула его в комнату, прикрыла дверь и заговорила:

– Бальтазар, Бальтазар… Я не думала, что ты.., если бы я знала, я не вышла бы замуж…»

XLIV

Далее Парадисис говорит, что скандал с мужем Имы мог очень повлиять и повлиял на решение собора, что Косса, почуяв сгущающиеся тучи над своею головой, встретился с герцогом Фридрихом Австрийским, старым знакомцем, заклятым врагом Сигизмунда, кстати, и зятем бывшего императора Рупрехта, договорился с ним о поддержке Фридрихом своей персоны и о защите, ежели произойдет беда.

Относительно Яна Гуса данные источников расходятся. Парадисис утверждает, что Иоанн XXIII увидел Гуса только в тюрьме. Бог ему судья!

По иным данным, Косса сам принял участие в осуждении Гуса, что было бы только естественно, ибо, осудив учение Виклифа, папа должен был осудить и знаменитого пражского проповедника.

На деле же ситуация оказалась гораздо сложнее и премного запутаннее. Критики Иоанна XXIII забывают, что сам папа был тоже почти что подсудимым, что вокруг него ощутимо сгущались тучи, что в деле Яна Гуса он мало что мог сделать через голову обвинителей-кардиналов, что вся судьба Гуса зависла на охранной грамоте Сигизмунда и Сигизмундовой воле, как и судьба самого Бальтазара Коссы, что Гус был только пешкой в большой игре, где зависала и судьба чешской короны, и судьба папского престола, в его отношении к Германской империи, и даже дальнейшая судьба самого католичества.

Вот как разворачивались события на самом деле.

Папа Иоанн XXIII, насколько мог, прикрывал Гуса. у него даже с Имой Давероне, которая вступилась за мужественного славянина, состоялся приватный разговор.

– Да ничего ему не сделают! – раздраженно говорил он, расхаживая по палате. – Приедет Сигизмунд и уймет эту камарилью! Он же сам давал Гусу охранную грамоту, в конце концов! Ну, принесет личное покаяние, отречется от своих заблуждений, будет отпущен назад, в Чехию, и станет проповедовать дальше! Сам Сигизмунд это обещал!

Сигизмунд, однако, прибыл в Констанц лишь на Рождество (в ночь с 24 на 25 декабря). А Иоанн XXIII въезжает в Констанц 28 октября. Гус прибыл 3 ноября. 5 ноября папа открывает заседание Собора, а Сигизмунд 8 ноября только еще коронуется в Аахене императором Германии.


Меж тем, события развивались стремительно. Уже в ноябре приехала целая делегация обвинителей Яна Гуса: представители венского университета, знаменитый богослов Николай из Динкельсбюля, магистр богословия Петр из Пульки, доктор декретов Каспар из Мейзельштейна, и чешские враги пражанина – Ян, епископ Литомышльский, с панами: Путой из Частоловиц, Петром из Штернберка, Альбрехтом из Ризенбурка, тремя магистрами богословия, в том числе Андреем из Дейчброда, доктором Назой и другими. В Констанце к ним примкнул Михаил Палеч, и особенно злобный враг Гуса – прежний доносчик на Палеча, Михаил из немецкого Дейчброда. Привезли сочинения Гуса, протоколы жалоб, свидетелей и тотчас подали в курию обвинение Гуса в ереси. К ним тут же присоединились представители немецких университетов, ранее учившиеся в Праге: Петр Шторх, Дитрих из Мюнстера, Генрих Гомберг, обвинявшие Гуса в натравливании чехов на немцев.

Уже 28 ноября того же 1414-го года был пущен слух, что Ян Гус будто бы пытался бежать, был пойман, на что гневно возражал постоянный защитник Гуса Ян из Хлума, но, так или иначе, Гус был вызван в папский дворец и там, после долгих словопрений, арестован.

– Ха, ха! – веселился Михаил из Дейчброда. – Он уже в наших руках! Теперь выплатит все, до последнего геллера!

Кардиналы напирали. Иоанн XXIII сдался к вечеру. Яну из Хлума он ответил, на укоризны яоследнего:

– Вот, мои братья слышали, что не я приказал его арестовать: начальник стражи – глашатай, а не мой человек! – И, отведя Яна в сторону, домолвил тихо: – Ведь вы знаете, каковы мои отношения с ними! (Он кивнул в сторону кардиналов-обвинителей.) Они мне его передали, и я должен был принять его в заключение.

1 декабря 1414-го года, под давлением Михаила из Дейчброда и Палеча, Коссе пришлось назначить следственную комиссию, состоявшую из председателя Иоанна, царьградского патриарха, и помощников: епископа Любека Иоанна и Бернгарда из Читта Кастелло. 6 декабря 1414-го года Гус был посажен в тюрьму. На письмо Сигизмунда с требованием немедленного освобождения Гуса собор даже не обратил внимания…

Вечером Косса, отводя взор, говорил Име:

– Достали! Это те же псы господни, доминиканцы, с которыми я тогда имел дело в Болонье! Что я мог сделать, Има! Мне, чтобы помочь ему, надо прежде сохранить свою голову, остаться папой! Не ведаю, что будет теперь, не ведаю ничего!


Сигизмунд прибыл в Констанц торжественно, 24 декабря, в канун Рождества. Он плыл по озеру, его встречали иллюминацией, весь берег был освещен.

В соборе Сигизмунд, в качестве диакона, с короной на голове, по примеру римских (ромейских) императоров читал Евангелие, сидя на роскошном троне в окружении имперских князей. После обедни Иоанн XXIII передал ему освященный меч с наставлением употреблять его для охраны церкви. А тот, против которого этот меч оказался обращен в первую голову, сидел в сыром и холодном подземелье замка на Боденском озере, в нескольких сотнях метров от этого пышного празднества. Сидел больной, почти умирающий, и ждал своей участи, и надеялся на приезд императора, который, меж тем, 1 января 1415-го года объявил, что собор волен принимать любые меры против еретиков, тем самым окончательно предавая Яна Гуса.

Папа Иоанн XXIII, сколько мог, заботился о Гусе, и тот с благодарностью вспоминает о том. Иоанн послал к Гусу своего врача Антонио далла Скарпериа, с которым вместе учился в Болонье, по его настоянию Гуса перевели в лучшую тюрьму, слуги папы были приветливы к пражанину и всячески облегчали его заключение.

В январе 1415-го года Гуса освободили из темницы и перевели в чуланчик рядом с рефекторием, где он, в относительном покое, провел последующие десять недель.

Но грозные тучи над головою Иоанна XXIII все сгущаются.

20 марта устраиваются конные игры, «карусель», во время которых папа, переодетый конюхом, бежит в Шаффхаузен. В Констанц вступают венгерские войска Сигизмунда под командованием Миклоша Гара, папский дворец разграблен, сторожа, передав ключи Сигизмунду, сами уезжают вслед за Коссой в Шаффхаузен… И тут Сигизмунду ничего не стоило отпустить Яна Гуса! Но – не отпустил![75]


Скорее всего, Иоанн XXIII, даже защищая знаменитого чеха, так до самого конца и не понял, кто перед ним. Не понял и Ян Гус, для которого все трое пап были на одно лицо. Все недостижимы и враждебны. А меж тем, в этих людях, так и не понявших друг друга, столкнулись две эпохи, два мировоззрения, два несхожих человеческих типа: «человек личности» с «человеком идеи». И очень было бы интересно допустить невозможное: откровенный, с глазу на глаз, разговор Бальтазара Коссы с Яном Гусом. Разговор, невозможный по существу, но…

Деятель эпохи Возрождения, впитавший всю ее мощь, мощь личности, отринувшей от себя все церковные и человеческие запреты, мощь и слабость, ибо на этом пути с гибелью личности кончается, рассыпается прахом все то, что она совершала, будучи в силе и славе… И что сказать? Не стремится ли каждый из нас, «порченых» детей атеистической цивилизации к тому же самому, к всевластью своего «хочу»! Не мыслит ли отяготительными путы обычая, долга, ответственности перед ближними и принятой обществом морали? И что получается в результате, ежели эти изыски личностного хотения получают право на выявление, сокрушающее выработанные веками традиции и устои человечества?

Что мог сказать Косса Яну Гусу, ежели ему даже был непонятен суровый отказ проповедника отречься от своих взглядов, принести чисто формальное извинение церковной коллегии?

А Ян Гус, который считал добытую им истину абсолютом? «Докажите, что я не прав, и я тотчас отрекусь!» – говорил он. Ян Гус, для которого принципы и убеждения были много важнее собственной жизни и который верил, вот именно верил в силу слова, в силу проповеди и убеждения, и не обманулся, в конце концов, ибо своей бестрепетной гибелью вызвал обвал грозного движения гуситов, сокрушивших все и вся, и погибших не от какой сторонней силы – силы такой не нашлось, – а от несогласий и раздоров в собственном лагере.

Да, впрочем, даже и не ведая толком друг о друге, они таки столкнулись на соборе в Констанце, они вы сказали каждый свою правду, и оба погибли, один на закате, другой – перед рассветом новой зари.

И кого мы будем ставить в пример, кому подражать? Чешского проповедника, Яна Гуса, разумеется! Тут и сомнения нет. А кем многие из нас хотели бы стать, на чьем месте оказаться? Увы, на месте Коссы в пору его успехов! Быть столь же смелыми, дерзкими и удачливыми в любви… Да! Так вот! Но вернемся к нашему герою.

Дитрих фон Ним сообщает, что в последние дни февраля 1415-го года слухи о непотребствах и злоупотреблениях Коссы распространились столь широко (а кто их, позвольте узнать, распространял?!), что это вызвало тихую панику, и иностранцы даже просили итальянцев умерить свой пыл в обличении папы Иоанна XXIII. (Ага! Значит, слухи распространяла итальянская делегация? Любопытно, а какое участие в этом принимал сам фон Ним, ежели его даже иностранцы пытались урезонивать? И возникает главный вопрос: кто это все затеял, кому было нужно?).

Собор, после свержения Коссы, чуть ли не единогласно решил избрать папой на место Коссы Забареллу. Иоанн считал его другом и верил ему. Кстати, после бегства из Рима во Флоренцию, жил в загородном дворце Забареллы. И только смерть помешала Франческо Забарелле занять папский престол. Быть может, он? Быть может, зная, что Косса упрется и захочет остаться на престоле после отречения двух других пап, и зная, к тому, что в папы прочат его самого, решил помочь скинуть Коссу с престола Святого Петра?

Подумаем! Что Франческо Забарелла, как и всякий другой, не прочь был бы занять папский престол, это само собою понятно. Однако Забарелле (годы жизни 1339–1417) в эту пору было уже 76 лет. Сам он из Падуи, преподавал каноническое право, магистр, затем Доктор прав. Позже стал флорентийским архиепископом и кардиналом. Считается одним из главных инициаторов созыва Констанцского собора, требовал реформы церкви.

Забарелла, к тому же, был подлинным ученым-натуралистом, ночи напролет проводил в ботанических исследованиях и опытах вместе со своим учеником и сподвижником Пьером Паоло Верджеро, оставил после себя множество ученых трудов… И – подлый донос?

Да, конечно, Забарелла возглавлял комиссию по борьбе с ересью. Но он принципиально не любил крайних мер, то есть не любил жечь людей, предпочитая казням раскаяние и полагая, в общем вполне справедливо, что отречение еретика есть большая победа церкви, чем его сожжение. Он и Яна Гуса предлагал попросту заточить в монастырь в Швеции, а Иеронима Пражского, взяв с него грамоту об отречении от своих заблуждений, простить, и даже включить в число участников Констанцского собора, заявив, наряду с Поджо, что равному по учености Иерониму Пражскому (тот был магистром четырех университетов!) на соборе нет никого. То есть антиеретическая комиссия под руководством Забареллы что-то решала, о чем-то совещалась, но… и только! Не надо думать, что бесконечная бюрократическая волокита – чисто русское изобретение. Допетровские «приказы» работали достаточно быстро и четко. Настоящий бюрократический психоз (Щедрин называл его «бюрократическим восторгом») обрушился на нас вместе с реформами Петра I, как первый подарок «просвещенного» Запада «дикой» России.

Но на Западе умели бороться со своими болезнями уже тогда, понимая, что дело делают люди, а не бумаги, и что для того, чтобы дело успешно шло, нужно не угрозы слать, не приказы сверху «спущать», а переменить конкретных исполнителей. Короче, они понимали, в каком случае нужен фанатик-мракобес, а в каком – гуманист-вольнодумец, в каком – воин, в каком – финансист, и дело шло! Поэтому, когда потребовалось всерьез расправиться с чехами, чтобы другим неповадно было, Забареллу попросту тихо убрали с поста, которым он явно не дорожил, заменив его Джованни деи Доменичи, епископом и кардиналом Рагузским, который готов был жечь едва ли не всех подряд.

Конечно, Забарелла был дружен с императором Сигизмундом, с коим были дружны и близкие к нему Паоло Верджеро и флорентийский кондотьер на венгерской службе Пиппо Спана, граф Темешварский. Забарелла первым поддержал д’Альи и Жерсона, стал на сторону партии реформ, но уже по характеру своему не лог опуститься до грязного доноса на Коссу с совершенно необоснованными поклепами. Значит – и не он.

Парижские теологи, Жерсон и Пьер д’Альи, конечно, были против всевластия пап, считая, что высшим авторитетом римско-католической церкви должны быть соборы. (Мысль, в общем согласная и с древними законами вселенской православной церкви, мысль верная по существу.) Но пускаться в сплетни личного характера?

Пьер д’Альи! Тот самый, который был не просто принят Иоанном XXIII, но и назначен им папским легатом в Германии? Который пытался с помощью Иоанна провести реформу календаря? Этот ученый француз, выбравшийся из нищеты, убежденный богослов, выдвинувший и защищавший тезис о непорочном зачатии Богоматери? Возглавлявший в 1388-м году депутацию Парижского университета к папе Клименту? Ездивший к де Луна, дабы тот уступил престол Бонифацию IX? Канцлер Парижского университета, прокуратор французской нации, придворный священник Карла VI, высоко ставивший честь своего имени, с 1398-го года епископ Камбре, участник Пизанского собора, привыкший высказывать свои взгляды прямо и открыто, невзирая на лица… И клеветнический донос на Коссу? Вовсе невозможно! Ну и, конечно, не его ученик Жерсон!

Оддо Колонна, друг и сподвижник Коссы? Нет и нет! Петр Филастр? Единственный защитник Коссы во время суда! Луи де Бар, епископ Шалонский, авиньонский кардинал, дядя Иоланты Арагонской, опекун её сына Рене, коего объявил своим наследником в герцогстве Барском, вице-магистр ордена Сиона, к тому же? Нет и нет! Шалан? Джованни де Броньи, председатель на суде над Яном Гусом? Может быть, он? Скорее уж венецианцы, сподвижники Григория XII: Ландо и Морозини? Может быть, они? Поддержать восставшую волну клеветы они должны были, но затеять? Явно за обвинениями Коссы, помимо Сигизмундовых замыслов, должна была стоять некая злая воля, прячущаяся за безликим решением «большинства».

Собственно, «поддержать» могли многие! И Джордано Орсини, и патриарх Аквилейский, и Ландульер Барийский, и Джованни де Броньи, да и прочие. Однако необходимо указать конкретного создателя или создателей легенды, на которой, в значительной степени, основан и роман Парадисиса. Один, сам по себе, Дитрих фон Ним, даже не кардинал, ничего бы не смог сделать. Нужна была целая свора, во главе с вожаком, и вожак этот, главный организатор, так сказать «голова змеи», нашелся. Это был кардинал Рагузский (ему в 1415-м году было около 65–75 лет) Джованни деи Доменичи, представитель папы Григория XII на соборе. Богослов, преподававший в Болонье, как раз когда там учился Бальтазар Косса, доминиканец (то есть инквизитор!), магистр богословия, монах-аскет, опубликовавший «Рассуждение о семейных делах» (с ним позднее полемизировал Поджо Браччолини), ненавидивший Флоренцию и флорентийские нравы – он считал Флоренцию «сатанинским вертепом и оплотом дьявола», – друг и покровитель Дитриха фон Нима, сторонник абсолютной единодержавной папской власти, придумавший в свое время ловушку, дабы заманить Коссу в Констанцу, – заявление, что Григорий приедет на собор тоже.

Всякое общественное мнение, ежели это не стихийный взрыв народного возмущения, кем-то и где-то организуется, и очень часто именно развратное поведение является той палочкой-выручалочкой, которая помогает скидывать с мест и должностей неугодных кому-то лиц. Наши, в недавнюю пору, партсобрания с выяснением альковных подробностей являются тому блестящим подтверждением, да и суд над Берией тоже.

Иоанна XXIII низложили 29 мая 1415-го года, но только в 1429-м году римской курии удалось добиться отречения последнего антипапы, Эгидия Мурьоса, сменившего упрямого Петра де Луна в Пенисколе. Сам Мартин V умирает в начале 1431-го года, добившись, наконец, восстановления полного единства церкви.

Дитрих фон Ним, говоря о распространении слухов о Коссе, явно лукавит. К обвинениям Иоанна XXIII во всех прежних грехах руку приложил именно он.

Кстати, позднее, уже, почитай, в наши дни, авторитет папской власти, точнее – всевластия, былполностью восстановлен, и принят тезис о непогрешимости папы, когда он говорит: «Ex cathedra» – с кафедры. Но это – к слову.

XLV

Иоанн XXIII внешне подчинился соборным уложениям, даже заявил, что готов отречься первым (1 марта 1415-го года). Но 20 марта Косса, сговорившись с Фридрихом Австрийским, который в этот день устроил турнир, отвлекая общее внимание от папских дел, бежит. Бежит в крепость Шаффхаузен, надеясь, что собор без него окажется недееспособным. Увы, он недооценил Жерсона и прочих богословов, твердо взявших власть в свои руки и объявивших собор боговдохновленным, а следовательно, не зависящим от воли папы.

Вот хронология событий той поры.

16 ноября 1414-го года Косса торжественно въезжает в Констанцу.

24 декабря, на Рождество, совершается пышный въезд в Констанцу императора Сигизмунда.

В самом конце декабря Иоанн XXIII встречается со своим другом и защитником, архиепископом Иоанном Майнцским.

Участники собора, меж тем, продолжают прибывать в течение всего января 1415-го года.

21 января приезжают португальцы и английская делегация (Халлан, епископ Солсбери, доктор Стокс, престарелый архиепископ Кентерберийский и другие).

Но еще ранее того, в середине января, является кардинал Джованни деи Доменичи, причем сразу выясняется, что он прибыл как полномочный представитель папы Григория XII (Анджело Коррарио). Вот с этого прибытия все и началось.

Доменичи тотчас вывесил на своем доме щиты с гербами папы Григория XII и рода Коррарио, увенчанные изображением ключей и папской тиары, чего, согласно постановлениям Пизанского собора, вовсе не имел права делать. Гербы удостоверяли папское достоинство Григория XII, а люди тех веков были очень чувствительны к геральдике, и обслуга Иоанна XXIII могла, даже и без прямого приказа Коссы, возмутиться этим (не забудем, это несколько сотен человек, в том числе, конечно, и военные слуги!).

Словом, дом, где остановился Доменичи, был осажден людьми Коссы, вознамерившимися силой сорвать щиты с гербами и уничтожить их. Завязалось настоящее побоище, которое, ежели уж искать поводов к тому, гораздо более могло подорвать авторитет Коссы, чем описанный Парадисисом эпизод с мужем Имы Давероне, вряд ли понятный даже местным жителям, не владеющим итальянским языком.

Сорокалетний Генри Бофор, епископ Винчестерский, попавший в Констанц по своим делам, фактический глава английской делегации, удерживая коня и кусая губы, чтобы не рассмеяться (он только что прибыл в Констанцу)[76], глядел на драку итальянских мирян и клириков, явно наслаждаясь зрелищем. Его большой нос и сложение губ, как бы постоянно таящих насмешку, обличали наличие в Бофоре изрядной примеси французской крови, что, впрочем, было не в редкость у английской знати той поры. Очень прямо держась в седле, он туго натягивал поводья, а конь всхрапывал и поводил ушами, слушая крики, ругань и глухие удары по дереву. Слуги Иоанна XXIII лезли приступом, стараясь добраться до острого готического щипца жилого дома, где висел главный герб Григория XII. Защитники дома ругались и грозили оружием. Толпа густела, колыхаясь взад и вперед, и Генри Бофор вновь и вновь закусывал губу, гася улыбку на своем длинном, породистом, надменном, гладко выбритом лице.

Наконец в дерущуюся толпу вклинились немецкие ратники бургомистра города и венгерская императорская охрана, принявшаяся деятельно разнимать взбешенных итальянцев, а англичане, удовлетворенные бесплатным спектаклем, независимо проследовали своею дорогой к предоставленному им обиталищу.

Состоявшаяся в тот же день комиссия собора постановила: щиты с гербами снять людям бургомистра Констанцы Генриха фон Ульма. Однако щитов не ломать, но вернуть их кардиналу Рагузскому. Если Григорий XII лично приедет в Констанцу, тогда пусть подымает щиты! То есть, согласно этому постановлению, Григорий XII признавался папой наряду с Иоанном XXIII. И это было серьезное поражение Коссы, поскольку таким образом как бы вовсе отменялись решения Пизанского собора, и Косса, до того бывший единственным законным папой, уравнивался с антипапами авиньонским и венецианским.

А самое главное – почти сразу после приезда Доменичи, недели через полторы-две, начал ходить по рукам «список грехов папы Иоанна XXIII».

Дитрих (Теодорик) фон Ним, епископ Верденский (это епископство было верхом возможной для него карьеры), многолетний секретарь курии, даже и опираясь на негласное решение Сигизмунда, не мог бы совершить того, что он совершил с благословения Доменичи.

Из ненависти к Коссе он в свое время покинул Пизанский собор, протестуя против низложения Григория XII, и появился при дворе Иоанна после признания его Владиславом в 1412-м году, может быть, как тайный шпион Григория XII. В курии его звали Теодориком Нимусом, с легкой насмешкой, как недоучившегося (не получившего степени доктора) студиозуса.

Теоретически – ежели у подобных людей возможно искать какие-то убеждения – он был на стороне реформаторов, разделяя идеи Марсилия Падуанского о превосходстве собора над папой. Что, однако, не помешало ему столкнуться с Джованни Доменичи сразу по приезде последнего в Констанцу. Да и у Доменичи не было нужды присматриваться к фон Ниму, они сдружились уже давно, «по нюху» сошлись.

Доменичи, когда к нему после побоища пришел фон Ним, даже не повернул головы, отозвавшись ворчливо:

– Это ты, Дитрих? Входи! Ну, что скажешь? Каковы мерзавцы!

Лысая морщинистая голова в жестком оплечье кардинальской мантии повернулась, как голова черепахи в своем панцире, и на фон Нима уставились свирепые голубые глаза.

– Каковы мерзавцы! – повторил он.

– Но когда Григорий приедет… – начал было фон Ним.

– Григорий не прибудет на собор! – прервал его Доменичи. – Хватило ума… – Он помолчал, пожевавши губами, примолвил, с оттенком нетерпения: – Садись! Похоже у нас начала складываться традиция по избранию девяностолетних наместников Святого Петра… И кого мы посадим на папский престол, ежели Иоанна удастся скинуть? – вопросил он, хитро и косо глянув на фон Нима. – Забареллу? Ему, кажется, уже к восьмидесяти? Ни тебя, ни, увы, меня нам не провести! Или этого французишку д’Альи?

– За Коссу архиепископ Майнцский, – решился подать голос фон Ним, – а это серьезная сила!

– Не серьезнее Сигизмунда! – отмахнулся Доменичи и сдвинул челюсти, от чего в углах рта повисли тяжелые складки, еще больше придавшие ему сходство со старой черепахой. – Посмотрим, кого из кардиналов, кроме венецианцев, мы можем привлечь!

Начали перечислять. Пока получалось мало.

– А верно говорят, – вопросил фон Ним с внезапно пересохшим горлом, – что Косса в молодости, в бытность студентом болонского университета, имел дело с инквизицией, напал на стражников Святой Марии, кого-то убил, взял приступом тюрьму?

– Это грязная история, – возразил, подумав, Доменичи. – Ты не сможешь отменить решения покойного Урбана, и я не смогу. Что Косса – преступник, я знал с самого начала, еще тогда. Но упрекать его в студенческих грехах, снятых с него папскою буллой, не будем. Надо уважать сам институт папства, иначе мы докатимся невесть до чего!

– Но д’Альи…

– Чего, кстати, д’Альи с Жерсоном не понимают тоже! – вновь перебил Доменичи. – Но не будем ссориться. Покажи, что ты там написал!

Рагузский кардинал принял сухой морщинистой рукой бумагу и стал ее просматривать, бормоча себе под нос:

– Косса решил, что он снова студент в Болонье и его поддержат юные мерзавцы, не желающие учиться! Еще не пришедшие в себя от неподсудности университета городским властям! Все мы были молоды, да не все презирали наших наставников, которые сделали нас людьми из той серой глины, которой мы все являлись, пока не вступили под святые своды храма наук! Да, да, под святые своды! А такие, как Косса, позорят наши ряды! И то, что он сумел окончить курс и стать доктором, это только горький урок нам, наставникам, пропустившим этого негодяя, который, взобравшись ныне на престол Святого Петра, мыслит, что ему все позволено! Но нет! Еще есть церковь, и Святой Суд! И ежели он когда-то сумел уйти от справедливого наказания и даже получить отпущение грехов от Урбана VI… К слову, наш Приньяно, увы, не всегда был на высоте своего звания, которое обязывало его к большей осмотрительности в выборе сподвижников!.. Что ты мне дал? Это все подготовительные материалы, мне их недосуг изучать! Где главная грамота? Давай сюда!

Прикрыв морщинистыми веками глаза и соединив пальцы рук, Джованни Доменичи приготовился слушать, слегка втянув голову в плечи и сейчас вновь, как никогда, напоминая старую мудрую черепаху. Он слушал Дитриха фон Нима, иногда склоняя голову, бормоча порой: «Неплохо, неплохо!» В двух-трех местах предложил вставить более сильные выражения. Бестрепетно приказал фон Ниму приписать, что Косса был защитник раскола церкви, тут же и пояснив:

– Это очень важная деталь для нынешнего собора! Знаю, знаю, что ты, Дитрих, тоже заигрываешь с этими д’Альи и Жерсонами, но я считаю, что власть папы должна быть абсолютной властью. И ежели мы намерены снять Коссу, то и обвинять его надобно, прежде всего, в том, что гибельный нынешний церковный раскол – его рук дело!

Доменичи учительно поднял вверх указующий перст, лицо его осуровело. Теперь перед Нимом сидел уже не старый муж церкви милующей, но инквизитор, воин церкви карающей.

– И вставь еще, – почти грозно добавил он, – что Иоанн XXIII защищал ереси! Да, да защищал! Мы собрались судить еретика Виклифа и его последователя Яна Гуса. И осудить Коссу должны именно за потворство этим гнусным врагам нашей церкви!

Когда Дитрих, наконец, начал читать исправленный текст, Доменичи уже только склонял голову одобрительно, а когда дошла речь до того, что Косса напоминал не папу, а конного солдата, вновь поощрительно воздел перст, примолвивши:

– Вот, вот! Ничего церковного, ничего духовного не было и не могло быть в нем!

– «Иоанн был с самого своего младенчества человек непослушный, бесстыдный, нечистосердечный, не снисходительный к ближним», – читал фон Ним.

– Так, так! – поддакивал Доменичи. – А что он был в молодые годы пиратом, это ты объясняй всякому, кому будешь вручать эту грамоту, но писать это не нужно, ибо – увы! – многие папы начинали свой путь не так, как должно… Но слушаю, продолжай!

– «Притом он употреблял все виды святокупства, чтобы достичь папского достоинства. В бытность легатом он был бич зависимых народов. А чтобы достичь папства, он опоил ядом Александра V…»

– И не только его! Смерть Козимо Мильорати, папы Иннокентия VII, тоже на его совести! – поддакнул Доменичи.

– «А будучи папой, Косса не исполнял никаких своих духовных обязанностей, он был небогомолен, я не соблюдал ни постов, ни воздержания, и ежели отправлял когда мессу, то поступал всегда неблагопристойно и безчинно, походя более не на папу, а на конного солдата!».

На бледном лице Дитриха явился румянец, голос окреп и даже зазвенел:

– «Он утеснил бедных! Был враг правосудия, защитник злых, идол святокупцев, раб роскоши и соблазн церкви! Публично продавал архиерейские места, доходы. (Все грехи Томачелли, Дитрих, мстительно, тоже приписал Коссе.). Продавал мощи и святые тайны! Он пытался продать во Флоренцию за сто тысяч дукатов голову Иоанна Крестителя[77]. Он расточал церковные имения, отравлял ядом неугодных ему, был человекоубийца, клятвопреступник, защитник раскола. Иоанн – человек развращенных нравов, не смотрящий ни на стыд девиц, ни на святость брака, ни на преграду монастырей, ни на законы естества, ни на уставы родства. Он был жесток, и не мог ни в чем исправиться, защищал ереси и нечестие…»

– Так, так! – повторял Доменичи. – Еще припиши, он-де утверждал, что душа не бессмертна и нет будущей жизни! Ибо мы боремся не с папой! – Доменичи вновь поднял вверх указующий перст. – Но с хищным волком! С еретиком, токмо по попущению занявшим папское кресло! Мы боремся с дьяволом! – значительно домолвил он. – С дьяволом во плоти, дабы утвердить власть подлинного папы!

Вот эту-то бумагу, с попутными разъяснениями, Дитрих фон Ним, обегавший в эти дни всю Констанцу и сумевший получить негласное одобрение Сигизмунда, и представил, среди прочих, Генри де Бофору, который, прочтя, буквально вытаращил глаза и вопросил с великим удивлением:

– Зачем это вам нужно? Вы же собираетесь вместе с грязной водой выплеснуть из лохани и ребенка! В хорошеньком же виде представили вы церковь и самих себя, ежели избрали подобного папу! Не надо, не надо! Уберите, уберите от меня это сочинение и, ради Бога, не показывайте его больше никому! Вы хуже лоллардов и самого Виклифа! Помыслите, фон Ним, к чему может привести это ваше сочинение!

Увы! Возможно, сама судьба повернулась бы по-иному, ежели бы все отнеслись к этой бумаге так же, как де Бофор!

Однако фон Нима, как камень, выпущенный из пращи, уже ничто не могло остановить. Он бы и сам не сумел остановить себя, ежели бы, скажем, Джованни Доменичи этого потребовал. Но Доменичи только довольно потирал руки. В его голове уже складывался план: не удастся ли, скинув Коссу и сместив де Луна, оставить на престоле Святого Петра ветхого деньми Григория XII? Который, естественно, вскоре отойдет в лучший мир, и тогда… Тогда, быть может, и не Забарелла, и не эти смешные французы, а он, именно он, магистр богословия, стойкий доминиканец, преподаватель и епископ Рагузы, кардинал… быть может, он?!

Доменичи ненавидел многое и многих. Именно он, после осуждения Коссы, возглавил комиссию по борьбе с ересью и добился сожжения Яна Гуса и Иеронима Пражского. Он и для Иоанна XXIII требовал костра. Как он ненавидел вольную Флоренцию! Но сейчас перед ним замаячила вожделенная, когда-то недостижимая ступень высшей церковной власти, и он уже, безотчетно, начинал подсчитывать – кто из кардиналов на грядущих выборах мог бы отдать свой голос именно за него?

События, меж тем, развивались и уже приобретали лавинообразный характер. Беда Коссы заключалась в том, что против него, по разным поводам, оказались почти все. Против него был сам Сигизмунд, на защиту коего он надеялся, направляясь в Констанцу. И Сигизмунд был против Коссы потому, что мечтал о восстановлении Германской империи Гогенштауфенов, о завоевании Италии и подчинении себе римского престола. Его всю жизнь раздирали грандиозные планы, для выполнения которых у него всегда не хватало ни времени, ни сил, ни таланта или, хотя бы, терпения. Против Коссы, по идейным соображениям, были профессора Парижского университета, полагавшие, что власть соборов должна быть выше власти пап. Против него были, естественно, кардиналы Григория XII. Против него были и тайные сторонники учения Виклифа, вчерашние друзья и соратники, жаждущие сами добраться до папского престола. Слишком многие были против него!

События продолжали развиваться по нарастающей. 7 февраля состоялось решение о порядке голосования по «нациям», составленное д’Альи. 12 февраля герцог Лотарингский вблизи Констанцы столкнулся с венграми Сигизмунда, начинавшими окружать город. 18 февраля в Констанцу прибывает Жан Жерсон, тотчас объединившийся с д’Альи.

Два сильно пожилых человека, выбившихся из низов, уважаемых, уверенных в справедливости высказываемых ими идей, беседуют друг с другом.

Сорбонна – главный факультет Парижского университета, и, естественно, сперва разговор идет о парижских делах. Жерсон рассказывает, а д’Альи, протянув худые руки к огню камина, слушает. Ему холодно. Старая кровь уже плохо греет его не в меру исхудалое тело. Внимает Жерсону он несколько свысока. Он сочувствует арманьякам, но уже мыслит категориями вселенской церкви. Он уже разочаровался в Иоанне XXIII, твердо уверенный, что его надо снимать, и папой избирать кого-то из французов. Толкуют о ненадежности бургундцев, о новом изгнании евреев из Франции, о том, что с Англией, возможно, скоро начнется война, что дел не поправить, пока на троне сидит сумасшедший король. Обсуждают и отвергают возможности старшего из принцев, Людовика, дофина (ни тот ни другой не догадываются, что он умрет в 1416-м году, вскоре после битвы под Азенкуром).

– Второй сын безумного Карла VI, – горячится Жерсон, – Жан, герцог Гиенский, – зять герцога Бургундского и, увы, находится целиком под влиянием тестя!

Третий сын, Карл, никаких надежд не вызывает ни у того, ни у другого. Его, кстати, герцог Анжуйский только что женил на своей дочери Марии, и Иоланта Арагонская сразу увезла зятя к себе, на юг.

Д’Альи занимается астрономией и потому сообщает, передергивая плечами:

– Гороскоп дофина ничего хорошего не сулит!

– Ну, а тут на кого можно положиться? – спрашивает в свою очередь Жерсон.

– Не ведаю. Приедут из Кракова, ждем! Боюсь, доживем до той поры, когда и у московитов появится университет!

– Схизматики! Их только не хватало! – пренебрежительно передергивает плечами Жерсон.

– Вот именно!

Д’Альи молчит, глядя в огонь, и думает, думает поневоле, хотя старается об этом совершенно не загадывать: «Быть может, папою выберут меня?».

В конце февраля – начале марта д’Альи и представители Венского университета являются на прием к Сигизмунду. Разговор идет о Богемии, о Яне Гусе, о чехах.

Однако все это время список грехов, Иоанна XXIII ходит по рукам, порождая волнения и слухи. Слухи о якобы возможном прибытии Бенедикта XIII, слухи о так и не состоявшемся прибытии Григория XII…

Прибыл Кошон, тот самый прелат, что позже судил Жанну д’Арк, и, естественно, объединился с Доменичи и прочими «нетерпимыми».

В самом начале марта Иоанн ХХШ, до которого, с запозданием, тоже дошла поносная грамота с исчислением его грехов, решается на отчаянный шаг: стоя на коленях перед собором, торжественно обещает, ежели так решит собрание, отречься (вместе с Григорием и Бенедиктом!) от папской тиары, с тем, чтобы передать ее достойнейшему. Венгерские войска Сигизмунда, тем часом, уже окружили Констанц, и «ров для лисиц» захлопнулся.

Сигизмунд требует избрать собором нового папу за Иоанном XXIII. Но Косса не был бы сам собой, ежели бы смирился с этим без боя.

На соборе его сторонник, архиепископ и курфюрст Иоанн Майнцский гневно возражает Сигизмунду, призывая князей церкви, ежели Иоанн будет низложен, покинуть собор, дабы не допустить беззакония. Сам Косса ведет переговоры с Фридрихом Тирольским (Австрийским), решая покинуть собор и тем прервать его работу. Но как выбраться из города?

20 марта 1415-го года Фридрих устраивает в Констанце грандиозный турнир: «большую карусель» – турнир с употреблением тупого оружия. Пиры и приемы и так следовали друг за другом, но турнир – нечто исключительное. Собравшаяся в Констанце знать, рыцари, прелаты, стража – все устремляются туда. И, пользуясь этим, по заранее сговоренному плану, Косса, переодетый конюхом, бежит из окруженной Констанцы в принадлежащий Фридриху Шаффхаузен.

Из Шаффхаузена Косса пишет Сигизмунду: «Император Сигизмунд! Я снова свободен и независим от Вас, примкнувшего к моим злейшим врагам. Я чувствую себя здесь прекрасно. Но, несмотря на все, я не отказываюсь от своего обещания отречься от престола. Я сделаю это ради установления мира в церкви. Но я сам решу, когда это сделать».

Ежели это письмо не вымысел Парадисиса, то оно означает, что Косса все еще верил Сигизмунду и надеялся вернуть его покровительство.

Скажем еще. А что произошло между 1 и 20 марта? Кто приходил к Иоанну XXIII и о чем беседовал с ним? Какие гарантии получил (и от кого?) Косса, решившись на это отчаянное бегство, ибо иначе должен же он был понимать это! Бегство ставило его сразу в бесправное положение, отторгая от законного течения соборных дел. За папою, свидетельствуют источники, бежавшим тайно, переодетым в крестьянское платье, последовали в Шаффхаузен многие, был момент, когда на соборе из кардиналов вместе с д’Альи остался едва ли не один Петр Филастр. Просто так все это случиться не могло. Были некие тайные силы, и о силах этих нам придется еще говорить.

XLVI

Бегство папы смутило многие умы. Спорили. Некоторые кардиналы, во главе с Оддоне Колонной, как сказано, поехали вслед за Иоанном XXIII в Шаффхаузен. Другие попрятались, ожидая исхода событий. По-видимому, в этот момент Косса уверовал в свою победу и ожидал Сигизмундова покаяния, как некогда Гильдебранд ожидал покаяния императора Генриха IV в Коноссе.

Однако убежденные сторонники собора, под руководством д’Альи и Жерсона собрались вместе и выработали то самое знаменитое решение 6 апреля 1415-го года о том, что собор осенен именем Святого Духа, и бегство папы не может помешать его работе. Остался тверд и император Сигизмунд. Он спас собор и обещал заставить Иоанна XXIII вернуться.

К Иоанну XXIII была отправлена делегация. Косса, по словам Парадисиса, потребовал обещать ему кардинальское звание, власть над Болоньей и тридцать тысяч золотых дукатов годового дохода, а сверх того – индульгенцию на все его прошлые и будущие грехи. (Вот это требование, ежели оно было, опять заставляет нас думать, что без служения силам ада тут не обошлось.)

«Повернувшись спиной к послам, Косса демонстративно и цинично начал почесывать зад», – пишет Дитрих фон Ним, бывший, по-видимому, в составе делегации.

Разумеется, не один фон Ним приезжал к Коссе! В Шаффхаузен перебралось большинство кардиналов, значительное число обслуги самого Иоанна XXIII, разными путями последовавшей за ним. Порою Коссе, после многолюдных сборищ начинало казаться, что он уже выиграл, что еще немного и к нему перебежит весь собор, и тогда уже о том, чтобы его низложить, речи не будет. Приезжали и малознакомые, и совсем незнакомые люди, поглядеть, выразить сочувствие, а то и «присоединиться». Единожды прибыл неведомый рыцарь в белом плаще с красным лотарингским крестом на груди. Приблизившись к Коссе, он, сложив руки, попросил благословить его, а принимая благословение, пробормотал: «Дозвольте, ваше святейшество, сказать вам несколько слов наедине!».

Несколько слов превратились в довольно длинную речь, где поминались и Бенедикт XIII, сидящий ныне в Пенисколе, и возможность посадить Иоанна XXIII вместо римского на авиньонский папский престол.

– То есть возродить схизму?

– И так и не так! – живо возразил рыцарь. – Новый папа еще не избран, а без присутствия Иоанна XXIII любое решение собора по выбору нового папы будет незаконным! Вы же сможете тогда возвести в королевское достоинство Бургундского герцога Жана, на что имеет право только папа, и, – тут рыцарь добавил совсем уже непонятное: – ибо в ваших жилах через де Бо также присутствует древняя кровь Меровингов, священных королей, род которых не угас, но продолжает жить в потомках Бургундской династии, а также династии Анжу.

Вечером того же дня в своем спальном покое Косса от молчаливого слуги получил послание, запечатанное перстнем кардинала де Бара. Развернув свиток, он прочел, что де Бар предлагает ему бежать из Шаффхаузена в Бургундию или в Лотарингию, где его примут и предоставят убежище на время военных действий и смуты.

Держа медленно сгорающую грамоту над огнем свечи, Косса несколько долгих мгновений думал о том, что надобно согласиться с де Баром, пока не поздно! Но… слишком много и сил и средств было им вложено во Фридриха Тирольского, и, к тому же, его еще могли позвать назад. Непостоянный Сигизмунд мог еще и передумать. А потому Косса решил все-таки, высыпая размельченный пепел в камин, не торопиться. Ибо бегство в ту же Бургундию окончательно оттолкнет от него всех, и, прежде всего, итальянских кардиналов. А тогда уже вернуться в Рим на престол Святого Петра он не сможет совсем!

Надежды Коссы, впрочем, рассыпались очень скоро. В ответ на его бегство собор отлучил от церкви и предал анафеме Фридриха Австрийского, а 7 апреля Сигизмунд поднял на ноги всю империю и бросил войско на Фридриха, потерявшего сразу три четверти своих владений. Шаффхаузен был взят, взяты и другие города и земли.

Видя посрамление папы и его покровителя, члены собора – точнее, враги Коссы и обыватели, всегда стремящиеся поддержать сильного, – создали целую комиссию, обвинившую Коссу во всех смертных грехах: кровосмесительство, похищение женщин, убийства, распутство, совращение девушек, в том числе трехсот монахинь. «Многих девушек он лишил невинности, а некоторые из них, более слабые, даже умерли». Отравление, взяточничество и прочее.

Вот тут-то Доменичи и встал во главе комиссии, осудившей Гуса. Дитрих фон Ним торжествовал. Именно тогда он начал писать свои разоблачительные очерки, обливавшие грязью многих пап, начиная с Урбана VI, а Бальтазара Коссу в особицу. Доставал документы, выискивал свидетелей среди прелатов, приехавших на собор, толкался то к кардиналам, то к Жерсону, то к самому императору, проявив энергию, о которой ранее и сам не догадывался. Многие, ежели не большинство обвинений были сфабрикованы именно им.

Полный обвинительный акт содержал 54 пункта (по другим данным даже 72), излагавшие «коротко и сухо» грехи папы, обвинявшегося в том, что он:

Занимался продажей церковных постов и санов.

Один и тот же пост продавал нескольким лицам (делал это не он, а Томачелли, но Коссе приписали все, что могли).

Смещал людей, занимавших те или иные церковные посты, а освободившиеся места вновь перепродавал, дороже, чем раньше. (Подобные обвинения всегда спорны. Смещал, но за что? Быть может, и следовало сместить?)

Хотел продать Флоренции останки Святого Иоанна за 50 тысяч золотых флоринов.

За высокую плату разрешал светским людям предавать анафеме своих должников.

Отрицал загробную жизнь(?).

Не верил в воскрешение умерших(?).

Спал с женой своего брата.

Прелюбодействовал со своей дочерью и внучкой.

Одновременно имел любовницами мать и дочь.

Развратил сотни девушек.

Состоял в связи с сотнями замужних женщин.

Совращал «христовых невест» в монастырях. (Тут как раз называлась цифра в триста совращенных монахинь.)

Только в Болонье имел триста любовниц.

Развратничал с лицами одного с ним пола.

Угнетал бедняков. (Ах, эти бедняки! Кто их не угнетал, ежели надобно было обвинить его в жестокости, и кто на деле вступался за бедных?)

Нарушал все законы.

Был опорой нечестивцев.

Покровительствовал пороку.

Был кумиром симонистов. (Симония, напомню, – продажа церковных должностей, и ею занимались решительно все.)

Был рабом плоти.

Был худшим из грешников.

Отрицал добродетель.

Был средоточием пороков…

И так далее, до 54-го пункта. Пункт 54-й резюмировал: «Он – воплощение дьявола».

Честно говоря, пункты некоторые нельзя читать без юмора. Очень они напоминают монолог Репетилова из Грибоедовского «Горя от ума».

…Играл! Проигрывал, в опеку взят указом!
Танцовщицу держал,
и не одну – трех разом!
Пил мертвую! не спал ночей по девяти!
Все отвергал: законы! совесть! веру…
– Послушай, ври, да знай же меру!
Только тут, к несчастью, последней фразы некому было произнести.

Мы, люди старшего поколения, отлично помним, как начинался массовый обличительный психоз на наших партсобраниях, согласно спущенным откуда-то «свыше» установкам. Когда наиболее стыдливые тяжело молчат, а прочие торопятся, как та старушка с вязанкой хвороста к костру Яна Гуса, каждый с какой-нибудь своей укоризной. И пил-де, и роман крутил с секретаршей Лидочкой, которая после сделала аборт и ушла с работы, и доски старые своровал, которые велено было распилить и сжечь в кочегарке, и кукурузу высмеивал, и на воскресники не ходит, мне, говорит, работать надо! Мы все, что ли, не работаем! И об «органах» непочтительно отзывался, да и на Западе напечатал какую-то статью, словом – прямой враг советской власти, растленный космополит и все такое прочее. А что только его разработками и жив институт, об этом забыто напрочь, как и о том, что сменившая Лидочку секретарша живет со всеми подряд, начиная с самого директора и кончая его персональным шофером… Люди мало изменились за протекшие столетия! Не так же ли точно древние афиняне приговаривали остракизмом, к изгнанию Фемистокла, победителя персов, или отправляли на смерть Сократа? При желании и у Коссы можно было найти немало хороших черт – покровитель гуманистов, организатор собора в Пизе, спасавший патримоний Святого Петра от захвата его неаполитанским королем, борец со схизмою, блестящий полководец и финансист… Но обо всем этом на Констанцском соборе уже никто и не вспомнил.

Ланфан, рассказывая о суде над Коссой, обращает особое внимание на заключительные слова обвинения, характеризующие Иоанна XXIII, и говорит (вполне справедливо!): «Кардиналы, которые избрали такого папу, клялись ему в верности, считали самым достойным из своей среды, сами, значит, должны были быть распутниками и преступниками, каких не в силах нарисовать наша фантазия».

В Констанце, меж тем, творится беспредел. Венгры, вошедшие в город, разбойничают. Папский дворец разграблен. Куриалов избивают. Собор, лишившийся всех кардиналов, спасает, впрочем, мужественное выступление д’Альи 26 марта.

Иоанн Майнцский, почуяв, что его двести латников не смогут противостоять армии Сигизмунда и не желая оказаться схваченным и судимым императором, покидает Констанцу, отправляясь «на лечение» в Баден (еще не взятый войсками Сигизмунда!). С ним уезжает и Поджо Браччолини, спасая свою голову, чтобы описать в письмах приманчивые красоты баденских купален. Возможно, именно в это время схвачен молодой Козимо Медичи. Это уже начало апреля.

Пока идут военные действия, фон Ним и Доменичи объединенными усилиями готовят низложение Иоанна.

7 апреля Сигизмунд подымает против Фридриха Тирольского, объявленного мятежником и отлученного от церкви собором, швейцарцев и Фридриха Нюрнбергского, обещая ему Бранденбург.

Кардиналы начинают покидать Иоанна, который делает, что может: вербует наемников, раздает деньги. Уже начало мая.

Людвиг Баварский и Людвиг Пфальцский пытаются примирить Фридриха Австрийского с императором, а в Констанце вовсю работает комиссия по делам еретиков, во главе с Доменичи.

5 мая Фридрих капитулирует. Бежавшие кардиналы, один за другим, возвращаются на собор. 14 мая состоялось заседание с осуждением Иоанна XXIII…

Где-то там, в ином, большом мире происходят события, внешне не связанные с собором. Женитьбы, дипломатические переговоры. Герцог Жан Бургундский, в стремлении стать королем, тайно сговаривается с англичанами. Назревает новая война с Англией и близится перевернувшее историю горестное сражение при Азенкуре 25 октября 1415-го года, больно ударившее по всем членам французской делегации на соборе, в результате чего новоизбранным папой стал итальянец. Но это все – где-то там…

XLVII

Косса был обвинен, но еще не схвачен. Еще не все было потеряно Фридрихом Австрийским. Бурхарт фон Мансберг отчаянно защищал Баден, Зеккинген и Фельдкирх упорно оборонялись, готовы были подняться против Сигизмунда тирольцы, готовы были оказать помощь Фридриху правители Бургундии и Лотарингии. Была надежда на помощь родственников – Габсбургов, родного и двоюродного братьев. Огромные суммы давал сам Косса. Правители многих городов, оправившись от неожиданного нападения, объявили войну императору Сигизмунду. Следовало продержаться еще немного! Но Фридрих, потеряв в одночасье семьдесят городов, сразу пал духом, и 5 мая согласился подчиниться Сигизмунду и выдать Коссу. Сигизмунд обставил сдачу австрийского герцога возможно торжественнее.

За Иоанном XXIII был отправлен граф Нюрнбергский, Фридрих Гогенцоллерн, за что ему были обещаны: место одного из семи курфюрстов, избиравших германского императора, и земля Бранденбург – самая большая провинция восточной Германии. Обещаны и даны. С этого момента и начинается возвышение династии Гогенцоллернов.

Иоанн бежал во Фрайбург. Фридрих Гогенцоллерн перерезал все дороги, дабы Косса не удрал через Альпы, и, ворвавшись в город, пленил Коссу.

Бальтазар стоял на башне недостроенного фрайбургского собора. Над головой сплеталась сложная вязь гигантского каменного кружева. Отсюда отлично были видны недальние стены и высокие башни города. Замок на полугоре, уже захваченный, периодически ощетинивался чередою белых клубков порохового дыма. Оттуда по городу били пушки. Ядра то с шипением падали в ручей, то проламывали черепичные кровли. Внизу, по неровно вымощенной булыжником мостовой, к ратуше, подрагивая алебардами, прошел отряд солдат в светлых блестящих нагрудниках и высоких яйцевидных касках, как бы слегка сдавленных с обоих боков.

Выдержат или нет? Одно из ядер ударило в башню собора, мелкие осколки каменной скульптуры святого посыпались вниз. Крепость тоже время от времени огрызалась, заволакиваясь дымом: вела ответный огонь, но гораздо менее дружный, словно бы стреляли из последних сил. Бальтазар оскалил зубы. Были бы свои, итальянцы, он вышел бы к ним, вздев доспехи, сказал… Ох, он бы уж и сказал! От души! И город бы отстояли! Наверняка! И вообще, все эти Сигизмундовы успехи – результат неожиданности. Фридрих, не подготовившийся к бою, был явно бездарным полководцем.

Но вот вдали, в улицах, горохом посыпались от обоих ворот. Неужели все?! Бледнея и сдерживая яростный крик, Косса начал медленно и прямо, на почти негнущихся деревянных ногах спускаться с башни.

Внизу его встретил, тоже бледный, стремянный. Все же не ускакал, держал обоих коней. Косса сунул ему кошель с дукатами:

– Скачи! Разыщи госпожу Иму! Разыщи Козимо Медичи! Спеши! Возьми обоих коней, мне уже не спастись! – и махнул рукой.

Стремянный, отчаянно оглянув – из-за ратуши уже бежали, уставя копья, – взлетел в седло, едва не потеряв стремя, и ринул в отчаянный скок.

«Прорвется, нет?» – гадал Бальтазар, пока к нему подбегали. Он стоял, скрестивши руки, и усталому офицеру, что первым подбежал к нему, жарко дыша и протягивая руки, вымолвил по латыни:

– Я папа римский, наместник Святого Петра, Иоанн XXIII! – И замер. Кругом теснились, не решаясь притронуться к нему. Сквозь толпу ратников пробирался кто-то в писаном золотом шлеме, на высоком коне. Подъехал, спешился и, строго глядя ему в лицо, произнес на скверной латыни:

– Ваше святейшество! По решению собора и императора Сигизмунда вы арестованы!

Где-то еще продолжали бить пушки.

14 мая 1415-го года новый марнграф Бранденбурга – Фридрих Нюрнбергский – привез Коссу в Рудольфцельм.

XLVIII

На протяжении всего пути, когда его везли из Фрайбурга в Констанцу, Косса молчал. Он чувствовал, что обрушился мир, силился это понять и не мог. Его сперва посадили в мерзкую каменную дыру с окном, забранным толстой кованой решеткой. Часа через два принесли миску тюремного хлебова из несвежей свинины с бобами, ломоть ржаного хлеба и кувшин с водой. Он съел похлебку, морщась сжевал хлеб и выпил всю воду. Ел и пил он не споря, понимая, что ему понадобятся силы, а если он сейчас не поест, то ослабеет. Спустя время вывели на двор, к вонючему отхожему месту. (Кадь для испражнений, парашу, поставили ему в темницу только к концу дня.) Проходя двором, он мельком оглядел высокие стены с четырех сторон, с нависшими галереями из потемнелого, почти черного дуба, видимо, внутренний двор замка. Бежать отсюда было невозможно, да и – куда бежать? Умыться и привести себя в порядок ему дали только через три дня, перед приводом на суд.

Все это время Косса думал, прикидывал, гадал. Он не ведал – доскакал ли стремянный? Не знал, что Има жива и уже хлопочет о нем. Не знал, и уже на судилище понял, что Козимо Медичи схвачен, как и многие его спутники. (Хорошо, что Поджо Браччолини уехал собирать рукописи! Что бы он мог содеять, оставшись здесь!)

Когда 24 мая 1415-го года его вводили для суда в здание торговой палаты, где проходили все заседания собора, Косса криво усмехнулся. Все было, как и до его бегства, – даже трон с возвышением не убрали! Только ему уже не позволили даже приблизиться к почетным местам кардиналов и богословов. Он стоял, с отстраненным удивлением озирая снизу торжественный ряд кресел с прямыми спинками, на которые глядел до того только сверху. И потом уже обозрел, запоминая, лица кардиналов, епископов и докторов богословия, знакомых и незнакомых, добрых и злых, но ныне одинаково холодных, отстраненно-безразличных или взъяренных и негодующих, обращенные к нему.

Вот сидит Пьетро Стефанески-Анибальди, кардинал Сан Анжело, прославившийся своим лихоимством в Риме в бытность свою легатом. И не он ли, Косса, предоставил Стефанески это доходное место? Ты же, Пьетро, ходил с Луи д’Анжу в поход против Владислава! Ты же был моим легатом в Праге, борясь с виклифианской ересью! Ты же, все-таки, храбрый человек! Проснись, подумай о том, что делаешь теперь и как это аукнется тебе самому в будущем!

А Оддо Колонна? Что ж ты молчишь? Ты же был мне другом! Ты же и в Шаффхаузен первым поскакал за мной! И кардиналом ты бы не стал без меня! Брани меня, обвиняй, но не молчи, ради Бога!

Увы, тут нет Джакомо Изолани, которого я вытащил из Болоньи, сделал кардиналом Святого Евстафия и поставил сейчас своим легатом-наместником в Риме! Или и он бы стал молчать, как Колонна, предавая меня?

А ты, Антонио Шалан, ездивший от меня послом к Сигизмунду, и ты теперь против меня?

О, Господи! Я никогда не смотрел на них снизу вверх! Я впервые смотрю на собор снизу!

И Франческо Забарелла, кардинал Сан Космо Дамиано, второй мой посол к Сигизмунду, кардинал великой Флоренции! Ученый и гуманист, автор ученых трудов! И ты торопишься повторить подвиг Иуды?

Косса не удержался, разлепил уста, произнеся негромко:

– Здравствуй, Франческо! Мы ведь и не поздоровались с тобой! – и домолвил мстительно, глядя, как на лице старого кардинала невольно проступают бурые пятна стыда: – А Козимо вы арестовали зря! Он не связан со мною ничем, кроме совместной дороги! Ежели надумаете его держать и дольше, сообщи отцу! – И уже не смотрел на вконец побуревшего и взмокшего Забареллу. Глядел на других своими разбойными, помолодевшими вдруг, широко расставленными глазами.

На Пьера д’Альи, которого когда-то принимал у себя, нахохлившегося, похожего сейчас на печального старого ворона, на Броньи, на шалонского епископа Луи де Бара… (Скользом прошло: одолеют ли французы, когда дело дойдет до выбора нового папы или нет?).

Ну, конечно, венецианцы: Ландо и Морозини, когда-то перебежавшие ко мне от Григория XII (которого он так и не сумел поймать!). Морозини – и те против него! А самого Григория XII, видимо, представляет здесь Карл Малатеста, иначе его бы здесь не было! Григорию, ежели он добровольно отречется, сохранят кардинальскую шапку и содержание… Которым Коррарио, в его возрасте, вряд ли будет наслаждаться слишком долго!

А ты, Доменичи! Неужели мстишь мне еще за ту, давнюю обструкцию, которую устроили тебе болонские студенты, когда меня осудила доминиканская инквизиция? И Яндра уже умерла! И Урбан VI в могиле, и Томачелли! А ты все не можешь забыть? Как же ты мелок, ты, кардинал и епископ Рагузы, Джованни деи Доменичи, со своим ханжеским трактатом – «Рассуждением о семейных делах»… Да что ты понимаешь в семейных делах, старый ворон! Как может судить а семье человек, весь состоящий из ненависти! И, конечно, ты, именно ты окрылил маленького Нимуса, собрал их всех и ныне будешь добиваться моей гибели, того, чего не сумел добиться тридцать лет назад!

А все эти кардиналы: от Сан Джованни, Сан Пьетро э Паоло, Сан Пьетро ин Винколи, Сан Никколо ин Карвере, Тусколумские и Остийские, из Фраскатти и Альбано… И эти патриархи – Иерусалима, Антиохии, Константинополя (давно потерянных!), Аквилеи… Смешно! Только у последнего есть своя волость, а у тех – одни звания! А эти замороженные англичане? Епископ Кентерберийский, глубокий старик, спутники его, одинаково холодно-чужие смещенному папе римскому. И даже Генри Бофор, отстранившийся от дела, будто его это и вовсе не касается… Не войну ли ты затеваешь, Ланкастер, и не потому ли ты так заморожен и далек?

Ну, немцы, эти все будут думать и делать только угодное Сигизмунду. Но здесь еще нет испанцев! Нет архиепископа толедского и бургосского, нет архиепископа Севильи… Зато здесь старые знакомые, монахи ордена Святого Доминика, инквизиторы…

Здесь и Жерсон, и Кошон (пославший позднее на смерть героиню Франции!), на лице которого лежит заранее печать проклятия, печать грядущей измены не Бальтазару Коссе, нет! А гораздо страшнее – измены народу своему! И ведь уже скоро, вот-вот, в битве при Азенкуре, погибнет весь цвет французского рыцарства, цвет нации! Члены знатнейших семей страны! Это уже приближается, наползает, а вы не видите ничего… Слепцы!

Нет, в этом собрании у него нет друзей, только враги. Все они собрались только для того, чтобы единогласно осудить его, свалив на него и свои, и чужие грехи!


Говорить ему не дали, как не дали и Яну Гусу. И как ярились итальянские кардиналы во главе с Доменичи, в особенности из тех, кто всего более рассыпался перед ним в славословиях, когда он был на вершине власти. И Бальтазар вспомнил полузабытую встречу с Джан Галеаццо Висконти, и его предостережение: «Бойтесь льстецов!». Лишь Филастр, и то защищая не столько Коссу, сколько честь церкви, вступился за него, отведя от Коссы обвинения в ереси.

И чего они все хотят? Ну, д’Альи с Жерсоном понятно: умаления папской власти! А кто тогда будет руководить церквью? Сигизмунд? Сменяющие друг друга германские императоры? Не вам же, парижским болтунам, позволят распоряжаться духовной властью! Вами лишь воспользуются, о вас вытрут ноги, так же, как вытер ноги об меня Сигизмунд!

Забарелла, разумеется, метит на мое место. Тоже можно понять! Но и сам Доменичи, конечно, метит! Не выберут тебя, кровавая гадина! Не надейся! Никто не захочет посадить себе на шею инквизитора!

А у Оддоне Колонны сейчас такое же лицо, какое было, когда он уезжал из Шаффхаузена!

– Подсудимый, бывший папа Иоанн XXIII, – читал занудливым голосом Анджей, епископ Познанский, – купил себе кардинальство: отравил своего предшественника, папу Александра V. («Бедный Филарг! – думал меж тем Косса», – как бы ты удивился, услышав такое!)

– Он не постился и не молился! – возглашал чтец, и кардиналы слушали, словно забыв про все те торжественные службы, которые правил Иоанн XXIII и в Италии и тут, в Констанце. – Совершал прелюбодеяния со своей невесткой, монахинями, девушками и женщинами!

(Было, думал Косса, все было, но как же по-иному! Как можно судить так вот о том, что происходит в тайне между двумя людьми, хотябы и идущими по пути греха!)

– Продал шесть церквей мирянам. За шесть тысяч червонцев поставил пятилетнего ребенка прецептором иоаннитов.

(«Но по их же неотступной просьбе!» – мысленно поправлял Косса чтеца.)

– Некоему иоанниту за шестьсот червонцев дозволил жениться. Четырнадцатилетнему мирянину продал пребенду двенадцати капланов.

(Разберись сначала, как все было на деле, и мог ли четырнадцатилетний мальчик что-то купить!)

– Учредил в курии особых торговцев для оценки и продажи освободившихся бенефициев.

(Учредил? А не навел порядок в этой постоянной торговле?!)

– Продавал фальшивые буллы, иногда одну и ту же по нескольку раз.

(Говорил я Томачелли, что этого не стоило делать!)

– Продавал соборования, разрешения, индульгенции, посвящения епископов, благословения аббатов… Все за деньги!

(Как вас-то самих не продал! Сам себе дивлюсь!)

– Женатого мирянина послал в Брабант в качестве апостольского легата.

(Дельного человека послал, который умел делать дело, чего не понимаете все вы!).

– Продавал итальянские монастыри и их имения незаконным детям, голову Святого Иоанна Крестителя за пятьдесят тысяч червонцев…

(Туркам продал, что ли? Во Флоренцию хотел продать! Флоренцию, которая заслуживает христианских святынь больше, чем всякие Савелли и Орсини, передравшиеся друг с другом!).

– У Болонского университета отнял его доходы. (Прямая ложь! Попросту навел порядок в этих доходах!).

– Он убийца, отравитель, симонист, еретик. Утверждал, что нет вечной жизни и воскрешения из мертвых, что душа умирает вместе с телом…

Косса вдруг понял их тайну: все они, по существу, прятались! Прятались от собственной совести, от слабости, от стыда… Паче всего от стыда! И ему стало на миг почти весело. Град обвинений, который сыпался на него, легко было бы разрушить, разметать, превратить в пыль… Ежели бы они сами верили этим обвинениям! Вон, за креслом Доменичи прячется вездесущий Дитрих фон Ним. Этот уцелеет! Поди, и в обвинительном заключении его рука – первая!

Возражать им теперь ни к чему. Это только усугубило бы его положение. Вышлют? Посадят? – гадал Бальтазар.

Его называли неисправимым грешником, скандалистом, интриганом, грубияном, безнравственным распутником, убийцей, нарушителем мира и единства церкви (хотя как раз он сделал все возможное для ее единства!) и так далее, и тому подобное. Окончательный приговор состоялся 29 мая. Протест Иоанна Майнцского собор оставил без внимания, как и протест герцога Лотарингского и иных. Доменичи с пеной на губах требовал осудить Иоанна XXIII как еретика и сжечь. (И будет требовать этого еще долго, уже после расправы над Яном Гусом!). Англичанин Халлам немногословно огласил акт, лишающий Коссу права священства.

Коссу постановили-таки не отпускать (хватило ума!), а заключить в тюрьму, в Готлебенскую крепость в Тургау, под надзор Сигизмунда. (Где его затем посадят, по окончании процесса, шестого июня, в одиночку, под охрану немцев, не знающих итальянского языка.)


Они еще что-то говорили, а Косса молчал, глядя в окно, где на синеву северного холодного неба медленно наплывало белое облако, вспоминая, как его когда-то бросили пираты на тонущем корабле, и один из них прокричал ему, отплывая: «Прощай, капитан!» Кто же из сущих здесь решится хотя бы на подобный возглас? Никто…

Почему он пошел по этой стезе? Почему не остался на море, не стал, вослед Гаспару, адмиралом пиратского флота, где все-таки тебе прокричат на пороге гибели: «Прощай, капитан!»

Суд заканчивался. Что его не помилуют, Косса понял еще до суда. Но тюрьмы (тем паче здесь, в Германии!) надеялся все же избежать. И только когда выносили приговор, окончательно понял – не отпустят!

Начался долгий и тягостный обряд отрешения от власти. Ему прочли все пятьдесят четыре статьи обвинительного акта. Пронесли, как бы отбирая, мимо него папскую мантию и митру. На него надели и тут же сволокли нижнее облачение. Пока Петр Филастр с подручными трудились, разламывая его папский герб, приглашенный золотых дел мастер, подслеповато взглядывая на высокое собрание отцов церкви, разложив свой снаряд, поломал натрое папскую золотую печать и золотое кольцо с печатью.

«Хорошо, что Аретино успел отбыть во Флоренцию! И что они намерены сделать с молодым Козимо?» – думал Косса. Племянник Коссы, де Бранкас, уцелел, а прочие схваченные мало его интересовали. Как разлетелись от него, разбежались, попрятались по углам все эти люди, которых он опекал и кормил!

Древние римляне в подобном положении закалывались мечом или вскрывали себе вены, опускаясь в теплую ванну. Ему не дадут сделать ни того, ни другого, да он и сам не хочет облегчать им жизнь. Пусть доведут дело до конца!

Уже когда уводили, – и никто не сказал ничего, похожего на тот единственный пиратский крик, разорвавший неистовство бури, – уже когда уводили, Косса обнаружил у себя в руке кем-то сунутые ему две записки. В одной, на бумаге, бисерным почерком младшего Медичи было написано: «Меня выкупают. Отец обещает помочь. Держитесь». Записку эту он сунул в рот, разжевал и проглотил. Вторая была на тонком кусочке кожи, где были только равносторонний, раздвоенный по концам крест, заключенный в шестигранник, и латинская надпись: «Et in Arcadia Ego». Эту записку он почему-то не уничтожил, а позднее, в камере, спрятал в башмак между кожаным верхом и поднарядом, хотя и довольно смутно представлял, что это за Аркадия такая? Понял, конечно, что записка как-то связана с теми рыцарями, что его посещали еще в Шаффхаузене и говорили о каком-то «сионском братстве», размеров влияния которого Косса не представлял. (И, кстати, не очень верил, что они ему помогут.) У него самого теплилась до сих пор надежда, что капризный и переменчивый Сигизмунд, обидевшись на собор, вернет ему, Коссе, свое расположение. Или хотя бы свободу и кардинальскую шапку!

XLIX

В чем-то тюрьмы – наши, по крайней мере, – мало изменились с тех пор. А еще точнее сказать, в те времена, в XIV веке, тюрем на Руси не было вовсе. Преступников убивали, но не мучали. Мы заимствовали тюрьму с Запада, как и прочие «блага цивилизации», в эпоху Петра. И, как бывает со всяким заимствованием, безнадежно отстали, застряв где-то еще в средних веках, не в силах следовать в этой сфере гуманистическому прогрессу сверх-сытого западного общества.

Каменные стены, свод, забранное толстой решеткою окно, вонючая параша в углу. На двери, окованный железом, глазок, через который, трижды в день, подают скудную тюремную еду: похлебку, хлеб, кувшин с водой… Но самое страшное в тюрьме не это, не вонь, не жесткое ложе, даже не промозглая сырость каменного мешка. Главное и самое страшное – неволя. У человека отняты гордость и право распоряжаться собой. Тюрьма никого ничему не учит и не воспитывает. Вернее, «воспитывает», ежели ты сидишь в общей камере и не подвергаешься террору урок, воров в законе и просто физически сильных каторжников, способных отнять у тебя еду, носильные вещи, что поценнее, изнасиловать тебя или избить. В тюрьме человек становится зверем и выходит оттуда или окончательно морально сломленным, или, напротив, законченным бандитом, который уже потом, раз за разом совершая новые и новые преступления, будет бесконечно возвращаться под тюремные своды, пока не сгинет в очередной поножовщине. Это – в общей камере.

Но Косса сидел в одиночке. Может быть, ему даже (за его деньги!) приносили и еду получше. Но для деятельного человека, всю жизнь находившегося в кипении дел и страстей, сама по себе потеря воли, невозможность ни на что повлиять, немые тюремщики, долгие беззвучно текущие часы, дни, недели – действовали ужасающе.

Сырость и тишина! Тишина такая, что готов голову себе разбить о шершавые камни стен. Что там, за этою тяжкой преградой? Да помнит ли кто еще обо мне? Быть может, я забыт, оставлен и буду сидеть здесь всю жизнь, доколе… доколе не умру! И будет сидеть мой скелет, прикованный цепью к стене. И люди даже не будут знать, когда я умер! Так вот какой конец приготовили мне силы зла! Вот расплата за попытку узнать грядущее, расплата за заклинания и вызывание духов!

Он вспоминал Уголино, замурованного с детьми в башне голода, где он и погиб, съев, предварительно, трупы своих детей… Быть может, еще живых? На что он надеялся? Или сила животной жизни такова, что, помимо сознания, сделала его людоедом-зверем, и прежде, чем дать самому себе умереть с голода, не грыз ли он самого себя, выедая мясо с собственных рук, стараясь хоть так продлить дни и часы этой жизни?!

Порою его почти охватывало безумие. Хотелось царапать ногтями этот склизкий камень, выискивая в нем несуществующие трещины… Или кинуться на охрану, в тот час, когда выносят парашу, убить одного, двоих… А потом? Он вдруг понял, что уже не может проделать того, что легко проделывал в молодости, что сила ушла из рук, и ему уже не одолеть дюжих немецких охранников, что его скрутят, сомнут, и после, ежели не убьют, действительно прикуют цепью к стене камеры, как дикого зверя… Что даже вырвись он из тюрьмы, его не поддержат, что во двор замка не ворвется ликующая итальянская толпа, рвущаяся освободить своего кумира, что все, все кончено…

В окошке бледнеет, леденеет, меркнет свет. Наступает ночь. А завтра так же вот – бряцание железа, луженая миска несвежего, едва теплого варева, кислый черный хлеб, то ржаной, то ячменный, и вода, и новое одиночество, и новая тишина, и впереди бесконечный свиток одинаковых дней, и лишь неслышно, невидимо, медленно будут седеть и редеть волосы, расшатываться и выпадать зубы, слепнуть глаза… И даже утешения исповеди и причащения не дано ему, пока не дано! Неужели и священника ему не пришлют? Этого они не имеют права содеять! Не должны…

Он украдом, когда отходил охранник, приникал к тюремному глазку железной двери. Сквозь него он часто видел, как водили на допрос заключенного средних лет в облачении не то церковника, не то профессора, серьезного, исхудалого, строгого, с библейским лицом и аккуратною, выставленною вперед бородой… Косса, с трудом и не сразу понял, что этот неведомый муж, его товарищ по несчастью, тот самый чех Ян Гус, так изменила тюрьма маститого пражского проповедника!

Надзиратели молчали, да они и не знали итальянского языка.

Только в конце второй недели ему улыбнулось счастье, словно солнечный луч проник в его мрачную тюрьму – пришла Има.

– Бальтазар… дорогой Бальтазар, не теряй надежды! Все еще может перемениться… Тебя могут простить… – Она бормотала еще что-то неразборчивое, торопливо выкладывая съестное – что позволили пронести: копченое мясо, белый хлеб, оплетенную бутыль красного итальянского вина, маринованных угрей, камбалу, горшочек его любимых черных маслин и целую связку лимонов… Понизив голос, пояснила: – Деньги дает контора Медичи! Тебя станут лучше кормить! Козимо уже на свободе! – Она говорила еще что-то о суде, об императоре Сигизмунде, а он глядел на нее ослепленно, понимая, что видит ее по-настоящему в первый раз, что ничего не значат ни пряди седины в ее волосах, ни худоба, ни морщинки, явившиеся на ее некогда гладком лице теперь, во время этой изматывающей беготни по приемным сильных мира сего, что она может и вовсе постареть, похудеть, и что это ничего, ровно ничего не значит! Ибо она своя, своя на век, ибо они – семья, и это уже до могилы. И – повернись по иному судьба – у них, верно, могли бы быть дети, и Има воспитывала бы сейчас его сыновей, его продолжение на этой земле, в чем только и возможно, в чем только и заключено наше бессмертие на земле! И как мудры были предки, как мудры были те же римляне, обожествлявшие, в конечном счете, не человека, а род (и рухнувшие, когда забыли об этом!). Има, Има, зачем мне нужны были они все, не стоившие даже мизинца твоего! И когда отпадает телесное, когда ветшает оболочка и дрябнет наша плоть, остается душа, и душа бессмертна, и потому бессмертна любовь, даже в старости, в болезни, в обстоянии! Има, Има, ты возвращаешь мне жизнь!

От Имы Косса узнал, что за Яна Гуса взялся сам Доменичи и что пражанина, по-видимому, сожгут на костре. Мог ли Косса представить еще два года назад, где ему придется узреть в последний раз знаменитого чеха!


Яну Гусу так и не дали высказать прилюдно свои убеждения. Он был объявлен еретиком и 6 июля 1415-го года сожжен на площади Констанцы, как и его последователь, Иероним Пражский (через год – 30 мая 1416 г.). Охранная грамота Сигизмунда оказалась мифом. Оба великих чеха умерли достойно, отказавшись подписать отречение, которое могло спасти их жизни, но погубило бы их в глазах последователей и потомков. В ответ на эту казнь в Богемии (Чехии) через четыре года вспыхнуло восстание, войска Сигизмунда были разгромлены и «гуситы» обрушились на немецкие земли…

Но все это было «потом» и «там» – в каком-то ином, вольном мире. Здесь же стояла обволакивающая тишина, по стенам ползали мокрицы. Сырость, казалось, высасывала силу из рук и мозг из костей. Косса немо ждал своей участи. От отчаяния и мыслей о смерти его спасала только Има. Единожды она явилась к нему радостная:

– Папой избрали твоего верного друга, Оддоне Колонну! Готовься, Бальтазар, скоро он прикажет освободить тебя! – говорила Има, но Косса, горько улыбаясь, отрицательно покачал головой:

– Нет, Има, я его знаю. Он не освободит меня. Он законник, а я теперь – вне закона! Да и что можно сделать тут, в Германии, где закон – это воля императора Сигизмунда! Они будут держать меня под замком!

И еще подумалось: знал ли Оддоне о его занятиях магией и о визите тайных братьев в Шаффхаузен? О визите знал. И уже потому мог не захотеть хлопотать за Коссу!

Но о «тайных братьях» пока оставим. Действительно, об освобождении Коссы, у которого было слишком много сторонников даже тут, в Германии, речи не было. Парадисис пишет, что новый папа боялся Иоанна XXIII. Тут, я думаю, он не совсем прав. Во-первых, источники характеризуют Оддоне Колонну совсем по-другому и дружно воздают хвалу его порядочности, воспитанию, внимательности к людям, высокому чувству чести… С другой стороны, мог ли новоизбранный папа (не забудем, избранный лишь потому, что умер Забарелла, а англичане соединились с немцами, дабы не прошел французский кандидат, не забудем об Азенкуре!), мог ли Колонна, папа Мартин V, здесь, в Германии, вершить свою власть? Да и позволил бы Сигизмунд выпустить Коссу? Не просто было «приказать» германскому императору!

Коссу, ужесточая режим, передали его давнему врагу Людовигу III, курфюрсту Пфальцскому. «Чтобы он держал его в заточении до тех пор, пока не будет избран новый папа, а потом поступал с ним по своему разумению». Людовиг перевез Коссу к себе и заточил в подземелье замка в Гейдельберге.


Там, наверху, в «свободном мире», шли своим порядком дела.

4 июля Карл Малатеста зачитывает на соборе отречение Григория XII.

Сигизмунд отправляется в турне, доделывая дела собора.

6 июля сжигают Яна Гуса.

В августе Генрих V высаживается с армией на французском берегу, у Гарфлера. Вновь вспыхивает Столетняя война.

В Перпиньяне происходит конгресс, с участием самого Сигизмунда и королей Кастилии и Арагона, Но Бенедикт (Петро де Луна), ранее приславший в Констанцу свои проклятия, не поддавшись на уговоры об отречении, бежит на островок Пенисколу, где и продолжает упорно сидеть, всеми покинутый, но не сломленный.

25 октября 1415-го года происходит сражение при Азенкуре, после которого Генрих V начинает чеканить свою монету как король Франции.

Кончается 1415-й год, начинается 1416-й. Прошел и он. 29 апреля 1417-го года умирает Луи II Анжу, оставив Иоланту вдовой и госпожой своих владений.

Иоанн Майнцский в пасхальных молитвах упорно поминает «владыку нашего, папу Иоанна», несмотря на то, что Косса сидит в подземелье, прикованный цепью и лишенный всех прав.

А в Италии кондотьер Браччо де Монтоне, солдаты коего получают все еще зарплату от Коссы, также не желает считать папой кого-то другого. Кардинал Изолани вступает в Рим и остается в нем. И когда Изолани признал папой Мартина V (Оддо Колонну), Браччо называет его подлым изменником, продавшим своего благодетеля и государя. «Пусть он больше не папа, но он сделал тебя кардиналом!».

Сигизмунд едет в Англию, сговариваться с Генрихом V о прекращении войны, ничего не добивается и с трудом возвращается назад (не было денег на дорогу!). И все еще продолжаются вяло текущие заседания собора.

А Косса сидит. От той поры сохранились стихи Коссы, писанные на латыни. Вот одно из них:

Qui modo fummus erram, qaudecet nomine praeful,
Friftis et abiectus nuns mea fata gemo.
Excelfus folio nuper verla bas in alto,
Cuntaque gens pedibus ofcula prora dabat.
Nuns ego poenarum fando defoluor in imo,
Vultum detormem quenque videre piget.
Omnibus in terris aurum mihi fronte ferebant,
Sed nes gusa juvat, nes quis amicus adeft.
Sic varians fortuna vices, adverfa fecundis
Subdit er ambiguo nomine ludit atrox[78].
Людвиг Пфальцский, в прошлом ярый сторонник Григория XII, единожды позволяет духовнику отслужить мессу для Бальтазара Коссы. На второй или третий год заточения позволил ему принять участие в пасхальной трапезе со своей семьей. До этого он сам спускался к Иоанну в подземелье замка и «преломлял с ним хлеб заключения, осыпая слезами его оковы». Таковы были нравы средневековья!

А кардинал де Бар, когда писал к Генри Бофору, кардиналу Винчестерскому, сговариваясь о союзе бургундцев с англичанами, допускал такой оборот: «Кто бы ни был папой, Господь наш един, и все мы дети его…»

Коссу все еще не сбросили со счетов, и затея сделать его авиньонским папой по-прежнему витает в воздухе.


Но все-таки тюрьма есть тюрьма! И сырое подземелье, и цепи, день за днем, день за днем.

Если бы не Има Давероне, которой и тут изредка разрешали навещать Коссу, он умер бы с тоски. Но когда являлась Има, приходили и тюремщики, знавшие итальянский язык. Парадисис утверждает, что выпустить Коссу более всего боялся именно новый папа, Мартин V, Оддоне Колонна.

«Однако Коссе повезло, – пишет он. – Людвиг Пфальцский рассорился с Сигизмундом и выпустил Коссу за 38 тысяч золотых флоринов… (Такова официальная версия, приводимая Парадисисом.)

Выпустил? В то, что Косса попросту выкупился у своего врага, трудно поверить, как и в тайное бегство «переодетым» через Бургундию и Савойю. Коссу в лицо знали и узнали на Констанцском соборе тысячи людей, и узнали бы дорогою, так что без солидной помощи ему вряд ли удалось бы, даже будучи выпущенным, добраться до Италии. Да и похоже, что тут было новое бегство, а отнюдь не спокойный выкуп из тюрьмы! Разумеется, Сигизмунд слишком многих настроил против себя, а главные противники Коссы на соборе – Доменичи, Забарелла и Дитрих фон Ним как-то враз умерли, а без фон Нима непостоянный Сигизмунд вообще мог «передумать», почуяв, что с Мартином V захватить Италию ему не удастся, и даже проводить свою политику станет труднее. Кстати, Забарелла, по-видимому, простудился, когда Сигизмунд единожды запер двери собора, и кардиналы собрались на паперти. Там и простыл на северном ветру непривычный к холоду итальянец. А как умер фон Ним, эта ядовитая гадина, мы вообще не знаем. Косса как раз сидел в тюрьме. Не будем утверждать, что он вылепил из воска и проткнул иглой фигурку своего клеветника, дабы его уморить. Но вот что бургундский герцог, и далеко не он один, симпатизировал Коссе, это истина. Да и вообще, как бывает нередко, после дружного обвинения начался «откат». Свалив Коссу, многие не то что раскаялись, а потеряли вкус к дальнейшему преследованию низложенного папы. Но и, кроме того, не забудем о «братьях», связанных с бургундским домом и, возможно, предложивших восстановить Коссу на папском престоле, но под своею эгидой.

Процитируем Парадисиса в последний раз, чтобы более не возвращаться к нему.

«Бывший папа, переодетый, вместе с Имой возвращался в Италию кружным путем. Из Эльзаса переехал в Бургундию, оттуда в Савойю, а затем в Италию (в Лигурию) и там остановился. Он узнал, что папа Мартин V находится во Флоренции, написал ему письмо и отправил во Флоренцию Иму, чтобы она попросила местных богатых феодалов (?) Медичи поговорить с новым папой.

«Пойдите и скажите Мартину V, – писал он, – что ему выгодно жить со мной в мире, что ему следует со мной договориться».

Джованни, старший из Медичи, сказал Мартину V:

– Ради Бога, святой отец, ради своего же блага не ссорьтесь с Иоанном, помиритесь с ним, у него еще очень много друзей. Кроме того, вашим выдвижением в кардиналы вы обязаны Бальтазару Коссе. Он вас всегда поддерживал. Вы забыли об этом… Простите же его. Единство церкви будет обеспечено скорее добровольным отречением Иоанна, чем его пожизненным заключением»…

Затем Иоанн XXIII прибыл во Флоренцию, был принят Мартином V, «просил у папы прощения» (за что?), заверяя, что готов добровольно отречься от престола. «Но глаза его хитро поблескивали». В свою очередь Мартин V вручил ему епископство Тусколо и возвратил кардинальскую шапку. И даже «сделал его первым кардиналом святой коллегии»…

Тут, однако, непонятно многое, начиная с обещания отречься от престола (ведь Косса уже низложен, причем – соборно!), даже ежели исключить «хитрость во взоре».

По другим источникам, Косса получил от Мартина V епископство Тусколо, что подразумевает кардинальское звание, но не первенство в коллегии. Происходило это осенью 1419-го года, именно тогда Колонна (Мартин V) сидел во Флоренции, а умер Косса в том же году месяца два спустя, 22 декабря 1419-го года, причем говорится, что жил он эти месяцы то в роскоши, во дворце, то в «ужасающей бедности»(?). Кое-кто считал, что Колонна отравил Коссу. Вряд ли! Люди подобного сорта не отравляют друзей, даже прежних.

По некоторым источникам, прибавляет Парадисис, встреча бывшего Иоанна XXIII и Джованни Медичи была не такой уж миролюбивой, и вот почему: отправляясь в Констанцу, Косса будто бы вручил Медичи свои сокровища на хранение. Но когда потребовал их вернуть, Джованни возразил:

«– Я получил все это на хранение от папы Иоанна XXIII, папе Иоанну и отдам.

– Негодяй! – только и мог ответить Косса». Весь этот рассказ, начиная с бегства, кажется той самой полуправдой, которая много хуже открытой лжи.

Во-первых, далеко не ясно, как Косса выбрался из тюрьмы. Как уже сказано выше, его видели на соборе тысячи людей и никто не узнал дорогою?

В 1415-м году его отчаянно ловили, а тут вдруг никаких известий о погоне? Почему бы? Есть смутные сведения, что он был вновь арестован, но тут же освобожден. Кем? И какой прием был ему оказан в Бургундии, и почему вообще Бургундия? К чему этот кружной путь? И кто и когда предлагал ему стать авиньонским папой? А предлагали! Напомним, что герцог Бургундский отчаянно хотел стать королем, а в королевское достоинство его мог возвести только папа, и больше никто. Быть может, поэтому? Но почему тогда Косса отказался от этого плана, отказался от борьбы, прибыл во Флоренцию и пал к ногам Оддоне Колонны, отрекаясь – от чего? Над ним же был совершен полный обряд извержения из сана!

Последнюю легенду, о ссоре с Медичи, отбросим сразу. Только в народных преданиях богатства возят с собой в виде груды драгоценностей и, при нужде, зарывают сундуки с золотом и самоцветами в землю. Медичи были банкирами. Косса, будучи папой, организовал ростовщический банк, прообраз нынешнего папского банка, в котором Джованни Медичи был управителем и, возможно, совладельцем. Как раз активы этого банка и могли послужить, после смерти Коссы, основою последующего богатства дома Медичи. С этой стороны легенда, возможно, и права. Злые языки утверждали, что Козимо Медичи признавал в душе, что в основу богатства его семьи легли сокровища Бальтазара Коссы. Но в том, как это излагает Парадисис, концы с концами не сходятся. Ходатайствовать за Коссу перед Мартином V и тут же обокрасть его? И опять же, Козимо, создавший пышную гробницу Коссе во флорентийском баптистерии, замечательный политик, внимательный к людям человек, которого любила вся Флоренция, и – грубое присвоение богатств? Не сходится! Поэтому рассказ о бегстве Коссы и его возвращении в Италию надобно начать с начала.

Начинать с начала и вести издалека, быть может, с тех еще времен, когда Годфруа, граф Бульонский, герцог нижней Лотарингии, ставший королем Иерусалима, основал орден Сиона в 1099-м году. А быть может, и с событий, произошедших еще за тысячелетие до того в Палестине.

L

Это произошло еще в те дни, когда Косса сидел в Готлебенской тюрьме в Тургау.

Клацнул замок – в указанный день, когда к нему являлся посланный майнцским архиепископом немецкий патер, – открылась дверь, и некто, в накинутом на голову капюшоне протиснулся в камеру. Косса терпеливо приподнялся, пряча зевок. Патер, хотя и был добр и расположен к Коссе, с трудом изъяснялся на вульгате, плохой средневековой латыни, вгонявшей Коссу в тоску, мало о чем мог сообщить, и приходы его, поневоле, давали мало радости заключенному Бальтазару.

На этот раз патер что-то долговато возился в углу и обернулся, только когда за ним закрылась дверь. Распрямившись и откидывая капюшон, закрывавший лицо, он глянул на Коссу, и тот аж замер на миг, и после бешено забилось сердце: неужели освобождение? Перед ним стоял незнакомый священник, отнюдь не дряхлый, широкоплечий и рослый, с резкими чертами лица, которому продольные морщины придавали лишь вид большей мужественности, но никак не старили их владельца, с блистающим темным взором, по которому Косса, почти не ошибаясь, определил, что перед ним не мирный аббат, а, по крайней мере, рыцарь Христов, ежели не вообще рыцарь в церковном облачении.

Он тотчас приложил палец к губам, веля Коссе молчать, и забормотал по-латыни священные слова. Косса, поняв, что за ними наблюдают, опустился на колени, склонил голову и молитвенно сложил ладони. За окошечком двери, наконец, раздались тяжелые удаляющиеся шаги. Тогда незнакомец показал ему молча тот же знак, что и тогда, во время суда, как Косса уяснил впоследствии, знак Сионского братства.

– Готов ли ты помочь нам, рыцарям Сиона, в нашем многотрудном пути сквозь столетия? – вопросил неведомый пришелец.

– Помочь? – в смятении отозвался Косса. – Но что могу я, зачем… Зачем я надобен вам, – с затруднением вымолвил он, – лишенный сана, проклятый, осужденный, оклеветанный, названный дьяволом и посаженный в тюрьму!

– Римская церковь давно уже, еще с Пипина Короткого, – возразил гость, – уклонилась в измену истинной династии, династии Меровингов, божественных королей! И ее хулы не унижают, но возвышают того, на кого они направлены! Готов ли ты выслушать истину из моих уст? – сурово вопросил он.

– Да, отче! – отозвался Косса, не подымаясь с колен.

– Поклянись не телом, но кровью Спасителя, сохраненной в Святом Граале, что то, что я скажу теперь, останется тайной между нами и не будет открыто тобою на исповеди никому иному, кроме членов нашего Сионского братства! – торжественно и мрачно возгласил священник.

– Да, отче, клянусь!

– Ведаешь ли ты, как погиб Дагоберт Второй, в 679-м году в Арденнах, убитый предателем, в то время как он отдыхал в лесу? Великий король священной династии!

– Ведаю.

– Однако ведай и то, что род Меровингов после Дагоберта Второго и его сына Сигиберта Четвертого не исчез, но продолжился. К нему принадлежал Годфруа Бульонский, в 1099-м году, с освобождением крестоносною ратью Святой земли, ставший Иерусалимским королем, и принадлежат ныне многие члены знатных фамилий: Бланшфоры, Жизоры, Сен-Клеры, Монтескью, Монпезы, Поэры, Лузиньяны, Плантары, герцоги Лотарингские…

Род Меровингов происходит от сикамбров, германского племени, иначе франков, властвовавших в пятом и шестом столетиях на землях Франции и Германии, во времена знаменитого короля Артура. Имя свое Ме-ровинги приняли от их легендарного предка Меровея, рожденного от двух отцов, от короля Клодио и от морского существа, оплодотворившего королеву, когда она вздумала, будучи беременной, искупаться в море.

Все меровингские короли были кудесниками и чудотворцами. На теле у них находилось красное пятно в виде равноконечного креста, иногда на груди, над сердцем, иногда на спине, между лопатками. Они, как библейский Самсон, никогда не стригли волосы, поэтому, когда Хильдерика Третьего в 754-м году, по приказу папы, заточили в тюрьму, его остригли, дабы лишить магической силы.

Меровинги – цари-священники. В могилы им, кроме оружия и драгоценностей, клали знаки их божественной власти. Их одежды украшались золотыми изображениями пчел.

Сами Меровинги вели свой род от Ноя и от жителей древней Трои. Долгое время они жили в Аркадии, вот почему их священным зверем-оберегом стал медведь, «аркадос», отсюда «аркадийцы» означает – медвежий народ. Медведь был священным зверем у всех сикамбров.

В начале новой эры сикамбры из Аркадии дошли до Дуная, а затем, спасаясь от гуннов, уже к пятому веку перешли Рейн и вошли в Галлию.

Первый Меровей, умерший в 438-м году, приезжал в Рим, и жители Рима сбегались поглядеть на его длинные волосы, когда он верхом проезжал по улицам вечного города. А его сын, тоже Меровей, в 448-м году в Турнэ был провозглашен королем франков.

Королевство Меровингов мало уступало Византийской империи. Хильдерик Первый построил амфитеатры в Париже и Суассоне, он и сам был поэтом и оратором. Меровинги развивали торговлю, заботились о земледелии и были сказочно богаты. На их монетах уже тогда чеканился знак равноконечного креста. Каждый Меровинг с двенадцатилетнего возраста начинал считаться священным королем.

Внук Меровея, Хлодвиг Первый, правивший тридцать лет с 481-го по 511-й год, принял христианство и заключил договор с римским епископом, «папой», который до того не пользовался никакой властью и был утесняем арианами. Именно Хлодвиг помог папе получить ту власть, которой все папы пользовались впоследствии. В свою очередь папы обязались всегда поддерживать династию Меровингов. Поэтому, когда папы, короновав Пипина Короткого, поддержали династию Каролингов, они совершили предательство, тем более непростимое, что власть Меровингов была не простой, но священной властью, о чем я расскажу тебе в другой раз.

Добавлю, что и все Каролинги понимали, что совершают предательство, почему старались жениться на принцессах из дома Меровингов.

Церковь и вторично совершила предательство, короновав в 800-м году императорскою короною Карла Великого. Однако династия Меровингов продолжала жить в княжестве Разес, на юге Франции. Меровингом был принц Гиллем де Желлон, граф Разесский, сподвижник Карла Великого, в 803-м году завоевавший Барселону. Между 759 и 768-м годами правитель Разеса был даже провозглашен королем!

Пока тебе достаточно знать только это. Почему Меровинги имеют право властвовать в Иерусалиме, я расскажу позднее.

Мрачный рыцарь-монах приодержался, внимательно вглядываясь в лик низложенного Иоанна XXIII Косса еще ничего не понимал, но слушал внимательно, догадываясь, что отнюдь не забавы ради сообщают ему ныне смутные предания далеких веков. Поняв что-то для себя и покивав головою, неведомый священник продолжал:

– Скажу тебе еще, что с тех пор, как римская церковь предала Меровингов, она всеми силами стремится уничтожить их наследие и сокрушить сам род священных королей.

Когда двести лет назад в Лангедок явились крестоносцы Симона де Монфора, подвергшие край опустошению и сокрушившие катаров, иначе называемых альбигойцами, что ж ты думаешь, дело было в каком-то нечестии катаров? Ежели сам Святой Бернар, явившийся в Лангедок в 1145-м году, признал, что «не было учения более христианского, нежели учение катаров, и нравы их были чисты?» А меж тем, в 1209-м году на Лангедок обрушивается тридцатитысячная армия, только в Безье было истреблено пятнадцать тысяч жителей, и легат Иннокентия Третьего призывал убивать всех подряд: Бог потом разберет своих! (Того самого Иннокентия, который потребовал, чтобы евреи жили в гетто.) Были разгромлены Перпиньян, Нарбон, Каркассон, Тулуза. Да, в Нарбоне, в школах изучали древнюю иудейскую эзотерическую науку, Каббалу, а синьоры Лангедока поддерживали и защищали местные еврейские семьи, ну и что? Меж тем, как Иннокентий Третий велел строить для евреев особые кварталы, гетто, и повелел им жить только там!

Катары учили, что нужно быть бедным, целомудренным, чистым, – почему и звались «чистыми»! Наставники катаров все – мудрецы, проповедники, врачи. Их церемонии и молитвы происходили не в храмах, но в специальных домах или сараях, а то и творились открыто, на сельских рынках. Катары считали, что они и есть церковь любви, и более близки к учениям апостолов первых веков, чем погрязшая в разврате римская церковь!

Симон де Монфор был убит в 1218-м году в Тулузе, но истребительная война продолжалась еще четверть века, и только в 1244-м году пал замок Монсегюр – последняя твердыня катаров. Однако накануне сдачи было скрыто священное богатство катаров, тайно вынесенное братьями, спустившимися со скалы, и скрытое в пещерах Разеса. Это тайное сокровище известно нам, рыцарям общины Сиона, и оно сохраняется нерушимо из рода в род. Это сокровище не сумели уничтожить войска Симона де Монфора. Оно осталось нерушимо и после разгрома тамплиеров королем Франции, Филиппом Красивым.

– Рыцари Храма поторопились! – вздохнув, добавил монах. – Только в самом конце второго тысячелетия должно наступить всемирное торжество Сиона.

Годфруа Бульонский через тысячу лет после Христа стал королем Иерусалима, и еще тысяча лет нужна для того, чтобы Меровинги вновь взошли на престол королей Франции, объединили Европу, а за ней и весь христианский мир, покончили с войнами, слили воедино враждующие религии и создали вечное государство королей-священников!

Да, рыцари Храма были наказаны, но проклятие Жака де Моле сбывается! Папа и Филипп Красивый погибли в тот же год, а безумие Карла VI лишь начало воплощения этого рокового проклятия!

– Но что я могу, – решился Косса вновь высказать свои сомнения, – теперь, когда со схизмой покончено и римский престол укреплен?

– Ничто еще не покончено и не укреплено! – возразил рыцарь-монах. – Выйдя отсюда и возвратив себе сан… – Монах, не докончив, приложил палец к губам, ибо снаружи вновь приблизились тяжелые шаги надсмотрщика.

– Когда же это произойдет? – сдерживая голос, выдохнул Косса, с надеждой вперяя очи в сумеречное лицо духовника. Но тот лишь вымолвил кратко: «Жди!» – и вновь забормотал латинские слова, разрешающие от грехов, одновременно опуская капюшон на голову и сугорбя плечи, словно бы делаясь меньше и ниже ростом.

Загремели затворы дверей.

– Amen! – сказал гость, окончательно закрывая лицо, и удалился, оставив Коссу в смуте мыслей и чувств, встревоженного, недоумевающего, не понявшего толком ничего, ни каких благ ожидает от него тайное братство Сиона, ни почему и для кого столь важна кровь угасшей династии Меровингов, ни на чем покоятся планы этого тайного и вряд ли многочисленного братства, надеющегося, меж тем, со временем подчинить себе весь мир?

Име он, в очередной ее приход, не сказал ничего. Рассеянно выслушал ее отчет о хлопотах Медичи, о мнимых намерениях нового папы, Мартина V, Оддоне Колонны… (Има почему-то была уверена, что Колонна не замедлит вытащить Коссу из затвора, не беря в счет ни волю Сигизмунда, ни козни его прежних врагов.) Только с глухим удовлетворением узнал от нее о гибели Забареллы и затем, невдолге, о смерти Дитриха фон Нима, успевшего-таки перед смертью окончить свои записки, где на Коссу были обрушены самые ядовитые хулы.

По настоянию Имы ему была принесена тяжелая меховая немецкая шуба, кутаясь в которую Косса наконец-то переставал дрожать, пук свечей, Библия и кое-какие творения отцов церкви, чтение которых спасало его от беспросветного отчаяния, когда мерк свет и смерть казалась единым и желанным выходом из этой нескончаемо длящейся муки безмолвия и тоскливой бездеятельности, угнетавшей Коссу больше всего.

Он пробовал сочинять стихи, мысленно пускался в диспуты с давно опочившими праведниками, представлял себе, смежая глаза, ту жизнь прежнего Рима, Рима на излете славы, громадного города III–V веков, постепенно становящегося христианским, с законами, властью, префектом, императором, патрициями и епископом, власть которого постепенно росла и росла, со строящимися христианскими базиликами, рядом с которыми все еще продолжались гладиаторские бои и травля зверей. Жизнь, участники которой в каждый миг не ведали, что их ожидает впереди, и не чуяли, что живут накануне гибели» что вот-вот нахлынут варварские орды, которых некому будет остановить, и заглохнут школы риторов, опустеют палестры и цирки, окончится все, а настанет… Он вспоминал рассказы о республике Сан-Марино и понимал теперь – очень понимал! – тех людей, почуявших начало конца и удалившихся от обреченного мира, дабы на тысячу лет продолжить свою незаметную, скрытую и удаленную ото всех трудовую жизнь на клочках земли по склонам недоступной ничьим набегам горы. Горы, подаренной давно истлевшему каменотесу давно опочившей римской матроной… Но, значит, есть что-то, что может быть признано вечным в горестной жизни сей? А интересно, еще через пять – шесть веков эти горные жители по-прежнему будут жить там, у себя, на горе, и по-прежнему будут независимы от чужой власти?

Или истинная правда в этих вот рыцарях Сиона, упорно плетущих паутину своих интриг и замыслов, раскиданных на столетия? Но почему им понадобился я? Почему они не могут сговориться с римским папой, каков бы он ни был? Измена династии Меровингов? Чушь! Чего-то главного не поведали они мне! Почему Меровинги, зачем Меровинги, да и… не сойду ли я с ума, прежде чем эти рыцари сумеют вытащить меня из этих каменных стен, высасывающих мозг из костей и силу из мышц! В кого я превращусь, просидевши здесь еще долгие годы и истаивая, как Уголино в башне голода?

LI

Вторично неведомый патер посетил его, уже когда Коссу отдали под надзор Людовига III, курфюрста Пфальцского, и перевели из Рудольфцельма, где он содержался в последнее время, в Гейдельберг. Явился так же неожиданно, заменив заболевшего (возможно, «заболевшего» по соглашению!) каноника местной церкви, обычно исповедывавшего и причащавшего Коссу.

В этот раз рыцарь-монах с огненным взором поведал ему следующую часть тайны, которая мучала Бальтазара со дня первого появления рыцаря Сиона, неоднократно вопрошавшего себя: зачем и почему столь важна кровь давно погибших меровингских королей? И почему такое значение в долгой цепи блужданий племени сикамбров имеет именно Аркадия?

Рыцарь Сиона, откинувши капюшон, не стал долго испытывать терпение Бальтазара, а заговорил, словно читая его мысли, сразу же о тайне происхождения династии Меровингоз и самого Меровея, якобы зачатого от двух отцов, что означало слияние двух разных народов – местного и «морского», то есть заморского, происходившего из древней Иудеи, а именно из колена Вениаминова, после знаменитой битвы, когда другие одиннадцать колен напали на потомков Вениамина и почти истребили их, бежавших сперва в Грецию, в Аркадию, а потом в Лангедок, на юг Франции. Из чего следовало, что Меровинги, да и все население Прованса семитского происхождения, а Годфруа Бульонский, ставши королем Иерусалима, был отнюдь не захватчиком, но требовал лишь возвращения своего древнего наследства. Вторая волна исхода евреев на юг Франции последовала между 106-м и 48-м годами до новой эры, а третья – после разгрома иудейского восстания и разрушения Иерусалима в 70-м году нашей эры.

Итак, Меровинги имели в себе в какой-то мере семитскую кровь. «Ну и что?» – думал Косса, молча внимая рыцарю-исповеднику и все еще не понимая главного.

Но вот рыцарь-монах перешел к легенде о Святом Граале, который оказался тем самым кубком, куда Иосиф Аримафейский, якобы, собрал кровь Христа, пригвожденного ко кресту. (По тайному учению еврейской Каббалы Грааль имел и иные пять значений, являясь и кубком вечной молодости, и рогом изобилия, древним еврейским символом и грудью Марии из Магдалы.) Причем Грааль был привезен в Лангедок самой Магдалиной, которая отнюдь не была блудницей, но в действительности являлась женой Иисуса, Марией из Магдалы, родившей ему сына или даже нескольких сыновей, а после распятия Спасителя, тайно, на корабле, добравшаяся до Галлии, где эта «королевская кровь», кровь Иисуса, продолжалась в поколениях четыреста лет, пока не слилась, в пятом столетии, с франкской династией Меровингов.

Косса сидел оглушенный. Перед ним открывалась древняя тайна, тайна тамплиеров, покоившаяся на совершенно ином прочтении Евангелий, в том числе отреченных, по которому Иисус был действительно царского рода и имел право на власть в Иудее после Ирода (что и вызвало избиение Иродом младенцев!). Что и столь кротким, как это описано в четвероевангелиях, отредактированных Иренеем Лионским, Иисус не был. Попросту евангелия, включенные в канон, были поправлены, дабы не раздражать римлян и переложить вину за казнь Иисуса целиком на еврейский синодрион. Что, вочеловечившись, Спаситель и должен был вместить все человеческое, то есть испытать и таинство брака, и зачать ребенка, без чего по древней еврейской традиции он не мог бы ни считаться взрослым, ни учиться, ни проповедовать в храме. А Мария из Магдалы, его жена, омывшая ноги Иисуса дорогим нардом и первая узревшая Спасителя после воскресения, она-то и была святой Марией, лишь позже вытесненной образом Марии-матери Христа. И даже церковь в Ренн ле Шато, в древнем Разесе, была посвящена именно ей, Марии из Магдалы, жене, но не матери Иисуса. Что и свадьба в Кане Галилейской, где Спаситель превратил воду в вино, была свадьбой самого Иисуса. Причем Мария из Магдалы была достаточно богата и, сверх того, являлась подругой жены Ирода. Что и воскресший Лазарь был шурином Христа. Что «смерть» и «воскресшение» Лазаря были на деле его тайным посвящением, почему Иисус и не торопился его воскресить. Что Мария из Магдалы тоже была из рода Вениаминова, так что женившись на ней Иисус получал сугубые права на престол в Иудее, и на кресте, как гласит евангелие от Петра, воскликнул он: «Власть моя, власть моя, отчего ты покинула меня?» Что Иосиф из Аримафеи был богатым человеком и другом Пилата, которого ему удалось подкупить, так что, возможно, ни полной смерти на кресте, ни последующего воскрешения и не было, а Иисусу с губкой дали сонное питье. Казнь совершилась в саду Иосифа, вдалеке от зрителей, и снятый с креста Иисус только по внешности был мертв, а умер значительно позже, в Иерусалиме. В 45-м году новой эры он был еще жив, и якобы рыцари храма обнаружили его могилу под мечетью Омара.Что так или иначе, после казни реальной или мнимой, Лазарь, Мария из Магдалы, Марфа и Иосиф из Аримафеи сели на корабль и доплыли до Марселя. Лазарь и Магдалина – Магдалеянка – остались в Галлии, в Провансе, и династия «царя Иудейского», так и не получившего царства Иисуса, продолжилась здесь, в Галлии, породив династию Меровингов, династию святых королей из рода Иисусова, из колена Вениаминова… Что по редкому тексту «Иудейские войны» Иосифа Флавия Иисус и назван царем, который не царствовал, имеющим, «по образу назореев», черту посередине головы. (И такой же магический знак, надрез на черепе, делали королям из рода Меровингов!)

Рыцарь-монах толковал о гностиках, о Валентине и Маркионе, о Василиде и философах александрийской школы. Про то, что место на кресте вообще было занято Симоном из Сирены, пострадавшим взамен Спасителя. Про Евангелие от Фомы, Евангелие египтян и Евангелие истины, упоминаемые еще Иренеем Лионским и Оригеном, и опять ссылался на слова Иисуса, который, как утверждает Евангелие от Филиппа, учил, что нельзя отрицать плоть и плотскую любовь: «Велико таинство брака, ибо без него мир бы не существовал». Что ученики Христа, ревнуя, даже ссорились с Марией из Магдалы, в частности Петр… И опять о рыцарях храма, о рубке вяза в Жизоре, когда Сионское братство отделилось от ордена тамплиеров, вновь о Христе… А Косса слушал, оглушенный, и все никак не мог переварить и принять утверждений, что и казнь Спасителя, и смерть на кресте, и воскресение, то есть все, на чем основаны догмы христианского учения, – есть вымысел, и более того, обман, жульничество, произведенное с согласия подкупленного Пилата Понтийского, жуткого тирана и взяточника, своими преследованиями и пытками возмутившего всю Иудею.

Как раз для персидского мистика Мани, отца всех европейских ересей, «сын вдовы» Иисус Христос являлся смертным человеком, а на кресте произошла подмена! Впрочем, и Арий также утверждал, что Христос всего лишь пророк, что Бог не мог войти в плоть, страдать и погибнуть. Персидские мистики, манихеи, ходили в белых одеждах (и в белых, сияющих одеждах явился Христос избранным ученикам на горе Фавор), практиковали аскетизм, целибат и крещение, и следовательно учение Мани очень близко к христианству. Говорил, что арианство почти победило при Константине и вновь осуждено уже в 381-м году, но что оно процветало еще во времена Меровингов. Что арианами были свевы, аланы, лангобарды, вандалы, бургунды и остготы, да и вестготы, в 480-м году разграбившие Рим.

Рыцарь-монах говорил далее, что арианство не было враждебно иудаизму и исламу, что Меровинги принимали евреев и роднились с ними, что при них евреи владели землями, имели рабов-христиан, что в королевской семье Меровингов встречается большое число чисто еврейских имен: Соломон, Самсон, Елизахар, Леви, что в древности даже путали готов с евреями, что в Салическом законе франков 45-я глава о кочевниках и их праве «оседать» является заимствованием из иудейского права, одной из глав Талмуда. Что когда евреев на юге Франции с падением династии Меровингов стали преследовать, с начала восьмого столетия, то они перекинулись к маврам, и княжество Разес с 720-го до 759-го года находилось под мавританской властью, пока Карл Мартелл не отбросил их, вытеснив за Пиренеи. Что принадлежность Меровингов к царскому роду Давида была признана халифом Багдадским, что еврейское происхождение их было признано самими папами, а Гиллем де Желлон соблюдал субботу даже во время военных действий. И тот же Гиллем основал в Желлоне, после 792-го года, академию и библиотеку, где был центр иудейских учений и сохранялся культ Магдалеянки. И вновь о том, что к концу второго тысячелетия Сион победит, произойдет примирение христианства с исламом и иудаизмом, династия Меровингов будет восстановлена, Рим посрамлен, чему способствовать ныне должен будет и он, Косса.

Рыцарь-монах ушел, породив в душе Коссы целый клубок вопросов, за разрешением которых следовало вновь обратиться к Евангелиям, в том числе и к тем, которые стали недостижимы сейчас.

Он еще мог принять утверждение о том, что Пилат был извергом, что Иосиф Аримафейский был богат и связан с Пилатом, но уже с трудом – о семье Спасителя, известия о которой, якобы, были устранены при Константине Великом, как «неудобные», о том, что именно Мария из Магдалы была женой Иисуса и родила от него, и только потом была очернена и названа блудницей…

Пусть она была! Пусть родила сына, и от нее, вернее, от сына ее, пошла, в поколениях, династия Меровингов. Но принять то, что казнь Иисуса была подстроенным обманом, что казни, по сути, и не было, не было ни воскресения, ни, следовательно, воплощения Спасителя, что все христианство в том виде, в каком оно существует, является обманом?

Косса думал, и даже обещанное ему в заключение Разговора рыцарем Сиона скорое освобождение и бегство, с возможностью вновь войти на папский престол в Авиньоне, уже не радовали его.

LII

Между тем, дело об освобождении Коссы шло своим порядком и приближалось к благополучному завершению. Хлопотали герцоги Лотарингский и Бургундский, хлопотали друзья Коссы, ободрившиеся после разгрома, не переставал давить архиепископ Майнцский, плело сеть своих интриг Сионское братство. Деятельно трудился Джованни Медичи, управитель банка Коссы, предложивший Людовигу Пфальцскому солидный выкуп из совместного с Коссою капитала и сейчас сговаривавшийся об окончательной цене. Пожелал вытащить Коссу из тюрьмы и сам новый папа, Мартин V, 16 мая 1418-го года покинувший Констанцу. Ехали неспешно, через Женеву и Милан, куда новый папа прибыл только 12 октября и уже отсюда затребовал, чтобы Коссу переправили из немецкой тюрьмы в итальянскую, в Мантую. Многие утверждали, что в немецкой тюрьме заключенного Коссу попросту отравят, как это уже было не раз.

Обо всем этом Бальтазар узнавал с опозданием от Имы, во время ее вынужденно редких посещений тюрьмы. Она не говорила ему при встречах ни о чем: ни о седине, ни об обрюзгших щеках, нездоровой припухлости в подглазьях, со страхом вглядываясь в этот лик, некогда победительно-красивый, а теперь с неизменным, по-собачьи жалким выражением померкших глаз, и ей хотелось прижать к своей груди эту дорогую седеющую голову, плакать над ним взахлеб, целовать и баюкать, словно ребенка. И чтобы весь этот длящийся и длящийся нескончаемый кошмар уже был позади! Пусть бы он снова изменял ей, любил женщин, падающих к его ногам, но воскрес, восстал, вновь начал глядеть победительно-гордо… Косса, Косса, что с тобой сделала тюрьма! Сам Бальтазар не видел в зеркале своего изменившегося лица, и – ко благу!

Изредка Коссу выводили гулять. Он вдыхал влажный воздух, упоительно чистый после уже привычной вони его камеры, вздрагивал, отвычно, от холода и угрюмо озирал высокие стены тюрьмы. Плелся тяжелыми старческими ногами и хотел лишь одного: чтобы его поскорее отвели назад, в камеру, и оставили одного, с книгами, которые ухитрялась передавать ему сердобольная Има. Жизнь была далеко, жизнь почти прошла, и ежели бы даже он смог убежать отсюда, то куда мог бы направить свой путь? В горах – Сигизмундовы заставы, до Майнца ему не добраться… Бежать в Богемию, где его ненавидят, считая главным виновником смерти Яна Гуса, и где его попросту забьют камнями тотчас, как признают… Во Францию, униженную и разгромленную, где идет нескончаемая война, к парижским богословам, осудившим его и способствовавшим его низложению?

Да и как мелко было все это, ежели рассмотреть констанцские дела в отдалении лет! И то, как он чванился и величался, требуя возвысить место свое среди соборных кресел… Возвысили! И даже судили его в той же палате, у подножия того самого возвышенного седалища. Ну и что? А кто и что его ждет на родине? На Искии, разгромленной Владиславом, доныне, верно, стоит неаполитанский гарнизон. Болонья его ненавидит, как ненавидела когда-то Бонтивольо, как ненавидела бы всякого, покусившегося на вольности знаменитого университетского города! Жизнь идет своею капризной стезей, и ему, потерявшему силы и власть, уже нет в ней ни места, ни цели.

Вздохнув, он опускается на свое жесткое ложе, кутая плечи в мех тяжелой немецкой шубы, открывает «Исповедь» Аврелия Августина Блаженного, которую перечитывает уже в третий раз, вновь и вновь изумляясь тому внешнему спокойствию, в котором протекала его жизнь, преподавателя риторики, трудно приходившего к христианству, с двумя-тремя друзьями, этим его младшим сотоварищем и женщиной, подарившей ему «незаконного» сына Адеодата, которого Августин, конечно, очень любил и горевал над ним, когда тот умер, не менее, чем над своею матерью, вечным ангелом-хранителем Аврелия Августина.

Augustinus Sanctus, 354–430 годы жизни, жизни, попавшей в относительно спокойный зазор поздней римской истории, во всяком случае той части этой жизни, которая отражена в его «Исповеди».

Да, и он в молодости, да и не только в молодости но и долгие годы спустя, был манихеем, и тяжко и трудно выбирался из трясины учения знаменитого перса, трясины, в которую его, Коссу, нынче собираются затянуть рыцари Сиона.

Бальтазара знобит. Он крепче запахивает шубу, мерзкую шубу, провонявшую тюрьмой и полную мерзейших насекомых, неведомо как проникших в его одинокую каменную келью.

– Как воззовут к Тому, в кого не уверовали? – вопрошал Августин на заре христианства, когда еще неясно было, что победит в мире: манихейство или культ Митры, или еще какая-нибудь восточная ересь из множества вер и суеверий, заполонивших Рим, уже потерявший своих старинных богов?

– Ищущие найдут Его. И нашедшие восхвалят Его.

«Взывает к Тебе, Господи, вера моя, которую дал Ты мне, которую вдохнул в меня через вочеловечившегося Сына Твоего, через служение исповедника Твоего.

Куда за пределы земли и неба уйти мне, чтобы оттуда пришел ко мне Господь мой, который сказал: «Небо и земля полны мною»?

У Тебя есть все. Ты отдаешь долги, ничего не теряя…»

Как часто проглядывал он, молодой и гордый, эти тяжелые слова, не понимая их, не ведая их тяжести!

Он рос, этот младенец Аврелий, а вокруг текла обычная налаженная жизнь, со школами риторов, обязательными античными схолиями, и юный Августин чурается греческой литературы, с трудом учит язык Гомера, сочиняет речь Юноны, обращенную к царю тевкров. Овладевает риторикой, чтобы самому, в свой черед, стать со временем наставником в риторской школе. Увлекается и отвлекается зрелищами, в шестнадцать лет, как он пишет сам про себя, «кипел в распутстве». Меж тем, едет из Тагаста в Мадавру, изучать литературу и ораторское искусство, затем – в Карфаген, где уже давно исчезла и самая память о пунах, и всюду простирался все тот же самый устроенный греко-римский мир.

Августин вспоминает, с осуждением, как юношей со сверстниками они, одной лишь выхвалы ради, ограбили грушевый сад.

И вот Августин прибывает в шумный, столичный, после провинциального Тагаста, Карфаген, и тут вот звучат его знаменитые слова: «Я еще не любил, но любя любовь, искал, кого полюбить». Увлекался театром, мечтал стать ритором на форуме, изучал Цицерона и философию. Рассказывает, как постепенно начинал понимать Библию, как учился смирению, постоянно подталкиваемый матерью к принятию христианства, а меж тем совращался к учению манихеев. Жил с любовницей, преподавал риторику, потерял друга, рано умершего, и удивлялся, что «живу, а его нет, и что живут другие». Осознавал закон неизбежной гибели всего живущего и от того начинал понимать первенство духовного: «Пусть плоть следует за тобой, а не ты за плотью». Сочинял нечто о красоте, то, что потом затерялось, ибо не хранил. И еще не понимал, как пишет сам, что зло – не субстанция и наш разум не есть высшее благо. А Бога представлял себе в манихейских терминах, как огромное светящееся тело.

Августин пишет, как в Карфаген приехал знаменитый епископ-манихей Фавст, и он, тогда уже известный ритор, пришел к Фавсту со своими сомнениями и астрономическими знаниями, незнакомыми манихеям и самому пророку Мани, не владевшему достижениями античной науки. Но Фавст также не ведал свободных наук и слегка, лишь поверхностно, был знаком с Цицероном и Сенекой, в чем и признался тотчас Августину, заслужив этим его расположение.

Августин из Карфагена направляется в Рим (мать позже приезжает туда вслед за ним), где опять же набирает учеников и преподает риторику, но все же еще не порывает с манихеями. «Мне казалось великим позором верить, что Господь имел человеческую плоть. Боялся верить в Его воплощение, а зло мыслил, как телесную субстанцию».

Манихеи, меж тем, втайне учили, что Новый Завет подделан некими людьми, захотевшими привить к христианскому стволу иудейский закон. «Но сами не показывали подлинных текстов, доказывающих это». Вот так, в работе и размышлениях над учением манихеев проходила его жизнь.

Приехала мать. Августин переезжает в Медиолан и сближается с христианским епископом Амвросием. Приобрел младшего друга Алипия, который, отправившись в Рим изучать право, влюбляется в гладиаторские бои. Жизнь шла. Мать нудила Августина жениться. Друзья предлагали составить общее житие, что-то наподобие монастыря или фаланстера, объединив имущество. (И не из этих ли, явно многочисленных в те годы попыток и родилось Сан-Маринское братство неведомого каменотеса-целителя, дожившее до сих пор?)

И среди этих земных дел и страстей постоянно крепнувшая мысль о Боге, о сущности зла, о племени мрака, по учению манихеев царящего в мире. «Какова же причина зла? – вновь и вновь спрашивает Августин. – От свободной воли смертного? Но кто вложил в меня тягу к злому, ежели Бог – добро! Дьявол? Но откуда он сам?»

Тварное начало наваливалось на Августина тысячью своих поводов к размышлению. «Ты противишься гордым, смиренным же даешь благодать», – пишет Августин. «В начале было слово. И свет во тьме светит» и тьма не объяла его.

Он в этом мире, и мир Им создан, и мир Его не познал.

Слово стало плотью, и обитало с нами.

Сын был равен Отцу, но уничижил себя, приняв образ раба».

Как же познав сказанное Аврелием Августином, можно принять то, что говорят ныне рыцари Сиона, пытающиеся отменить божественность Христа и вернуть христианство в объятия иудейской религии?

«Вне тебя, Господи, нет ничего, ибо истинно лишь то, что пребывает неизменным!»

«Лишь хорошее может стать хуже, и зло не есть субстанция, но есть лишь ухудшение доброго». – Так Аврелий Августин медленно, но неуклонно выбирался из тенет манихейства, отрясая груз привычек плоти и приходя ко Христу, сказавшему: «Я есмь Путь и Истина, и Жизнь».

Не сиди Бальтазар Косса в узилище, как знать, возможно и поддался бы он учению рыцарей Сиона и, подобно Августину во время оно, считал бы Христа полностью человеком, а не воплотившейся истиной. (А всегдашний собеседник Августина, Алипий, напротив, полагал, что Иисус только Бог, а не плоть, и человеческое лишь приписывают ему.) Позже и тот и другой, и Августин и Алипий, отделавшийся от Апполинариевой ереси, пришли-таки к церкви.

«Я же, – пишет Августин, – значительно позднее понял, как словами «Слово стало плотью» православная истина отделяется от Фотиниевой лжи».

Затем для Августина наступил период чтения посланий апостола Павла. «Я научился ликовать в трепете», – пишет он. Книги платоников также не удовлетворили Августина, ибо в них не было призыва: «Придите ко мне, страждущие». Он уже отрекся от славы и почестей, и лишь женская любовь удерживала его в плену.

Косса горько усмехнулся, на долгие минуты опустив книгу на колени и смежив веки, из-под которых выплыла и скатилась, проблеснув, по дряблой щеке одинокая предательская слеза. А он, Бальтазар? Не был ли и он всю свою жизнь рабом плоти и женской земной любви? Может быть, только одна Има приблизила его жертвенностью своей к небесному!

Августин наконец-то крестился, переживши свое тридцатилетие.

«Почему больше радуются о грешнике раскаявшемся?» – спрашивает Августин.

В самом деле, почему? Чем тяжелее брань, тем пышнее триумф победителя. Сама любовь требует препон для пущего возгорания чувств.

Августин все еще медлил совершить последний шаг полного отказа от земного. Да тут еще действовал закон императора Юлиана, запрещающий христианам преподавание грамматики и риторики. А уже дошли вести из Африки о подвигах Святого Антония в ливийской пустыне, о новообращенных, порвавших плотские узы и, отрекшись от семейных радостей, ушедших в монахи. Волна христианской аскезы медленно вздымалась противу волны гонителей на христиан. И вся эта борьба преломлялась в судьбе и в душе Аврелия Августина, который последовательно отходил и от прежней жизни своей, и от дел своих, являя пример и ему, Коссе, которому тоже надо бы было оставить все и уехать с Имой в деревню, к земле и трудам рук своих, выращивать виноград, овощи и пшеницу, как тысячу лет назад Августин Блаженный уехал в деревню с престарелой матерью своей и Алипием.

По-видимому, прежнее крещение свое Августин совершил тайно, или же не полностью совершил, потому что именно теперь он уже открыто записывается на крещение в Медиолане, а Алипий, крестившийся вместе с ним, во искупление прежних грехов идет в город босиком по снегу. Крестился, видимо, и пятнадцатилетний сын Августина, Адеодат.

Мать Августина, на пятьдесят шестом году жизни наконец-то добившаяся того, к чему стремилась всю жизнь, – чтобы сын ее стал христианином, умерла в Остии перед тем, как они собрались отплыть на родину, в Африку. Прежняя мечта быть похороненной рядом с супругом отступила от нее, ибо: «дух наш везде и всюду».

«Лишился я в ней великой утешительницы», – пишет Августин.

Юный Адеодат рыдал.

«Я люблю тебя, Господи! – восклицает Августин в следующих главах. – Некий свет, и некий голос, некий аромат… Там, в душе моей сияет свет, не ограниченный пространством. Он – жизнь жизни моей!»

Косса вновь опускает на колени порядком замусоленную его руками пергаментную рукопись. Он не перечитывает последние главы, он знает, что в них долгие рассуждения о памяти, об образах вещей, о радости и счастливой жизни, о мерзостях «слепой, вялой и непотребной души, ленящейся выйти к свету спасения», о здоровье и болезнях, о церковном пении, о красоте… Все-таки Августин был и остался ритором! Жажда поучать у него в крови. Он обрушивается на «похоть очей», на излишнее любопытство, в том числе и научное, рассуждает о желании нравиться, внушать к себе боязнь и любовь… И вновь, и вновь повторяет, что истинный посредник между Богом и людьми – человек Христос Иисус, смертный, как люди, праведный, как Бог.

И снова о создании всего Словом Божьим.

И снова о времени, настоящем, будущем и прошедшем.

И снова утверждение: «Ты – вечен. Вне формы нет времени, нет разнообразия тварного мира».

И любопытно, читали сами-то рыцари Сиона Августина Блаженного? И что он, Косса, должен будет сказать им, едва придут за ним, освобождая из каменной кельи, дабы ввергнуть в прежнюю пучину страстей и земных дел? И вновь борьба пап! Только теперь он должен будет выступить против прежнего друга своего, Оддоне Колонны?

«И мы хотим делать добро, – кончает Августин свою исповедь. – А закончив, надеемся отдохнуть в тебе».

Тянутся мгновения, слагаясь в минуты, минуты в часы, часы в дни, дни в месяцы, а месяцы переливаются в годы. Там, за стенами, идет жизнь, кто-то хлопочет за него, а Косса сидит в каменной келье над Библией и раскрытым Августином и думает, вновь переживая и перечеркивая прожитую им жизнь.

LIII

Наконец часы – не те, горние, что от Господа, – а земные, рукотворные часы рукотворного людского времени, со скрипом поворачиваются, приоткрывая щель в глухой стене человеческой злобы и холодного склизского камня. Людвиг Пфальцский согласен принять от дома Медичи 38 тысяч золотых флоринов, за то только, чтобы знатный узник единожды нежданно покинул затвор. Ни о каких дальнейших гарантиях сиятельный пфальцский курфюрст не говорит и дальнейшей защиты бежавшего пленника не обещает.

Коссу подымают ночью, переодевают, велят молчать. Полная вшей, вонючая шуба небрежно брошена в угол. Завтра-послезавтра ее вынесут на рынок и продадут за гроши какому-нибудь бедолаге, который, кое-как выжарив насекомых, вряд ли будет и знать, кого укрывала эта шуба в долгие зимние ночи в каменной келье Мангеймского замка.

Косса не успевает что-то понять, не успевает обрадоваться. Его волокут, сажают на коня, с которого он едва не падает, разучившись за долгие годы заключения держаться в седле. Скорей, скорей! Подъемный мост опущен. Офицер стражи придирчиво пересчитывает спутников: «Почему лишний?» Ему что-то шепчут на ухо, суют в руку кошель с серебром, машут перед его носом бумагой с княжеской печатью.

Молчаливые ночные улицы. Молчаливая стража у последних ворот. И только тут, уже вырвавшись из остатних каменных стен, Косса, вцепившийся в гриву коня когтистыми пальцами, начинает плакать, и плачет, сцепляя зубы, плачет, прикрывая глаза, и слезы неудержимо бегут по его обрюзгшему, потерявшему прежнюю точеную твердость плохо выбритому лицу.

Они где-то ночуют, что-то едят. Привыкший ко всякой нечисти, Косса спит, не чуя ни укусов блох, ни тараканьего щекотного шевеленья у самого лица, спит и вздрагивает во сне.

Они подымаются в горы, уходят в объятия хвойных дерев, в густую шубу горной колючей шерсти. Вдали, над лесом, белые грани горных снежных вершин. Над головою – сияющая, холодная голубизна небес. И пахнет незримо и маняще северной – или горной? – подкрадывающейся весной. Он отмякает, отходит, он уже мечтает о бане, о должном бритье, о том, чтобы сменить одежду. Он уже, почти весело, озирает незнакомых спутников своих…

Их схватили на четвертый, пятый ли день на горном перевале. Большая оружная толпа в касках и блестящих кирасах обступила маленький караван спутников Коссы. Сопротивляться было бессмысленно. Бальтазар сам слез с коня, в душе сверкнуло прежнее, давнее бешенство и погасло. Теперь его упрячут куда ни то в подземелье замка, прикуют на цепь, скроют ото всех, и от Имы тоже, и только век или два спустя, под великим секретом, будут показывать его иссохший, прикованный ржавою цепью к стене скелет и сообщать шепотом, что это-де и есть останки папы Иоанна XXIII!

Он стоит немо и ждет. Его в конце концов вновь сажают на лошадь, привязывают к седлу и везут уже не те, иные, куда-то назад, а он только и успевает понять, что схватившие его ратники – Сигизмундовы, возможно, предупрежденные самим Людвигом Пфальцским, и везут его куда-то в новую тюрьму, в новое заключение, из которого вряд ли и сам Медичи, изрядно потратившийся на пфальцского курфюрста, сумеет – да и захочет ли? – его выкупить.

Ночь. Быть может, последняя ночь на относительной воле. Косса знаками показывает, что ему надобно по нужде. Его выводят на двор. Ратник сердито ежится на горном ночном холоде. Над головою сверкают крупные спелые звезды. Вдали чуть серебрятся в призрачном зеленоватом сиянии ущербного месяца снега. Пробирает невольная дрожь. В нескольких шагах – обрыв, и у Коссы на миг является безумная мысль добежать и ринуть вниз, в пустоту, в пропасть. Ринуть, и разбиться об острые камни, покончив счеты с этой, потерявшей вкус и цвет жизнью. И ратник, видимо, почуял недоброе, подступает ближе, готовясь схватить Коссу за шиворот. Но безумное желание как подступило, так и уходит. Быть может, его затем и остановили здесь, затем и вывели к обрыву, дабы он кинулся вниз, освободив от тяжелой обязанности торговаться из-за него и Людвига, и самого Сигизмунда. Нет, не дождутся! Он делает шаг назад, поворачивает к разлатому, на грубом каменном основании бревенчатому швейцарскому дому, где в самом нижнем этаже, в низкой горнице с закопченным потолком ждет его соломенное ложе, застланное конской попоной, и двое ратников, расположившиеся по бокам, будут, вздремывая и всхрапывая, то и дело приподыматься всю ночь, проверяя, не удрал ли сановитый пленник?

И наступает утро. И они едут. И невозможная, упоительная красота гор расстилается окрест! Они то проезжают по узкой тропке над самою пропастью, невольно прижимаясь к шершавой груди нависающих скал, то выезжают в горную, широко простертую долину, схожую с вогнутой чашей, почти равнину, ежели бы в отдалении окрест не подымались зубцы вершин. Чашу распаханную, ждущую весны, с островатою кровлей далекой кирхи и россыпью крыш швейцарского селения в отдаленьи.

Они останавливаются, вываживают и кормят коней, едят, и почти никто не обращает внимания на вереницу закованных в черные доспехи рыцарей, что змеистою чередой спускаются с соседнего склона, окружая селение, где остановились тюремщики Коссы. Кони скачут, копья устремлены вперед, разговор короток. Хриплый зык немецких команд, скрежет железа по железу… Сигизмундовы ратники, застигнутые врасплох, охотно бросают оружие: свои головы дороже! Косса снова стоит и ждет, почти безразлично, и только когда один из рыцарей показывает ему молча знак Сиона, раздвоенный по концам равноконечный крест и аркадийскую надпись, у него начинает бурно биться сердце, и кровь толчками приливает к лицу и рукам. Неужели спасение?

Коссу молча сажают на коня. Закованный в черные латы рыцарь слегка приподымает литое забрало шлема-клюва, читает грамоту плененного офицера и рвет ее на куски, пуская по ветру. Офицер опасливо провожает уносимые ветром обрывки приказа, еще час назад нерушимого для него, опасливо взглядывает на сионских рыцарей, что сейчас, пинками, загоняют его ратников в каменный сарай, подпирают двери колом, а после связывают имперскому офицеру руки, прикручивая веревкой к столбу, забирают нескольких коней, других распугивают, предварительно обрезав уздечки, седельные ремни и подпруги, и кони разбегаются по полю, роняя волочащиеся седла, забирают оружие, что поценнее, и, вновь посадив Коссу на коня, – причем, он слышит сказанное негромко, но ясно обращение: «Ваше святейшество!», – вытягиваются вереницею по прежней дороге, уходящей в густую чащобу разлатых, замшелых елей. Дорога, перевалив через невысокий хребет, начинает извиваться и кружить, то уходя в распадки меж гор, то выбираясь вновь на глядень, и кружит столь основательно, что скоро уже и сам Косса не ведает, куда они едут, на север или на запад, в горы или наоборот с гор, и едут так до самого темна и еще в темноте, негромко переговариваясь. И Косса уже вновь не ведает: свободен ли он, или и эти ратники полонили его для какой-то своей неведомой надобности.

И опять ночь, и опять день. День – ночь, день – ночь, день – ночь… Дорогою, в каком-то горном замке, делают долгий привал. Коссе предлагают основательно вымыться с мылом в большой дубовой бадье, наполненной горячей водой, вычесать вшей из головы, побриться и постричь волосы. Ему дают новое шелковое белье (в шелке не заводятся паразиты!), его полностью переодевают в новое и чистое, и он только тут узнает, что его везут в Бургундию, что его ожидает лотарингский герцог, и что он действительно свободен, и скоро граница, и уже там, за рубежом, никакие Сигизмундовы клевреты его не достанут и не украдут, ибо не имеют власти на этих землях, землях, номинально подчиненных французскому королю, но никак не германскому императору.

Что чувствует Косса, когда его после плотной трапезы и отвычного дорогого вина отводят в спальный покой и почтительно разоблачают? Что сейчас ощущает он? Восторг? Счастье? Колыхнулись ли в нем прежние надежды, вспоминает ли он свои гордые мечты? Что он чувствует, черт возьми, укладываясь в необъятную постель под балдахином, забранную рисунчатою тафтой? Ничего он не чувствует, кроме тяжести в чреве от перееда и сонного отупения в голове! Он еще ничего не понял и не решил. И пока не хочет ни о чем думать, ибо не то, что не верит свалившейся на него удаче, а не хочет сейчас задумываться ни о чем. И когда справлена телесная нужда и задвинут полог постели, погружается в глубокий, без сновидений, целительный сон. Он еще чуть-чуть пытается вспомнить, не наговорил ли чего лишнего за трапезой? Но уже не может, да и не хочет вспоминать. Косса спит. Спит, отодвинув посторонь все хитрые политические расчеты, ради которых он оказался здесь, в этом замке, в мягкой постели, а не в тюремной камере очередного немецкого замка, где так часто людей попросту любят забывать в глубине подземелий да так уже и не вспоминают о них никогда.

LIV

Вплоть до Дижона Косса не понимал, свободен он или его везут куда-то арестованного и под конвоем?

Он уже прочнее сидел в седле, силы как-никак прибывали, и порою являлось сумасшедшее желание – вырваться, рвануть туда, сквозь кусты, в лес, скакать, задыхаясь, обдирая платье о колючую преграду, перемахивая зеленые ограждения полей, скакать, уходя от погони, забиваясь во мглу дубрав, в чащобы, скакать, пока не грянется конь, и тогда, освободив ноги из стремян, отойти, шатаясь, и рухнуть лицом в мох и траву, рухнуть ничью, навсегда, с остановившимся сердцем.

Он так и не понимал, куда его везут и зачем, и только тут, в Дижоне, глядя на островатые кровли городских башен с флюгерами на них, уяснил, что ему предстоит не новая, теперь уже французская тюрьма, не лесной схрон, где бы его спрятали от всего мира (было и такое подозрение!), а вполне официальная встреча с самим герцогом Бургундским, торжественный прием, в котором он будет явлен герцогу отнюдь не как беглец, не похищенным из заточения бесправным узником, но папой римским Иоанном XXIII, как будто всё, что произошло с ним доселе, лишь досадная случайность, о которой можно забыть, заново сотворив и нацепив на себя разломанные папские регалии – посох, перстень, мантию и тиару… Пока, впрочем, ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого у него не было.

Отвычен был городской шум, любопытные взгляды и лукавые взоры горожанок, разглядывающих череду конных рыцарей, мальчишки, со свистом бегущие рядом с конем, французская речь, которая казалась почти родной и почти понятной после твердой немецкой, годной на то, чтобы произносить команды на поле боя. Извилистые улицы, серый шершавый камень стен и красная черепица крыш, и нежданный крик петуха, крик, которого он не слышал, почитай, все четыре минувших года… И снова замок, снова крепость, подъемный мост, и снова падающее сердце при виде охраны в черненных латах с алебардами в руках. А взор опять утыкается в стены, пусть и не столь хмурые, пусть с этими новомодными большими окнами герцогских покоев, увенчанными итальянской лепниной, с этими отблескивающими на солнце опалово-переливающимися расписными пластинами слюды в свинцовых рисунчатых переплетах тяжелых рам, с этим, подражающим римским, колодцем-фонтаном посреди замкового двора с фигурами гениев, кариатидами и диковинными морскими существами.

Его встречают, принимают, приветствуют. Но герцога нет, он в Париже и будет не скоро, и Коссу после обильных двухдневных угощений вновь везут, теперь уже из Дижона в Нанси, где он должен встретиться с кардиналом-герцогом де Баром, а может быть, и с самим герцогом Лотарингским, как знать? И те же молчаливые рыцари по сторонам, сзади и спереди, и опять не понять, что все это означает?

Нанси. Холодноватая французская готика. Высокий собор с цветными витражами из венецианского стекла. И опять народ, шум торга, стук и звяк ремесленных улиц. Будто и не идет война, будто англичане не заняли уже пол-страны!

Пока Иоанна XXIII принимают и чествуют в герцогском дворце, де Бар, накоротко встретивший гостя и предложивший ему расположиться, вымыться и отдохнуть, в дальних покоях замка беседует с рыцарями Сиона, и жизнь Иоанна XXIII грозно колеблется на весах судьбы.

– Вы полагаете, ваша светлость, что Иоанн XXIII без спора выполнит наши требования, сядет в Авиньоне, добьется восстановления своих прав и увенчает Жана Бургундского королевской короной? – спрашивает рыцарь с жестким суровым лицом, прорезанным твердыми морщинами поздней зрелости.

– Полагаю, что он уже достаточно созрел для этого! – отвечает кардинал, чуть-чуть свысока приподымая правую бровь. – Во всяком случае, – медленно добавляет де Бар, – вы оставляете его мне, а я сам позабочусь о дальнейшем!

Оба сионских рыцаря несколько минут сидят молча, глядя в глаза герцогу-кардиналу, потом встают враз, поклонившись ему одинаковым коротким поклоном. Причем один говорит: «Ваша светлость», а другой возглашает: «Ваше преосвященство», и, поворотясь, выходят. Де Бар так же молча провожает их до двери и молча же благословляет, продолжая смотреть, пока те не сели на коней. Потом хмуро улыбается, чуть-чуть иронично скривив рот, и идет приветствовать Коссу.

С Коссою де Бар также не начинает разговора, ожидая, пока гость примет горячую ванну, переменит белье и выйдет к столу. Впрочем, и за трапезою в большой и темной сводчатой палате, за столом, застланном разноцветною тканою скатертью (в поставцах вдоль стен хрусталь и серебро, испанская мавританская керамика; вышколенные слуги, точно статуи, замерли у тяжелых готических кресел с высокими прямыми спинками), за трапезою тоже почти не говорили, только присматриваясь друг к другу.

Косса знал и помнил де Бара другим. Он постарел, чуть-чуть подсох, но дело было не в этом. Что-то новое явилось в этом лице, лице аристократа, гладко выбритом, с большим французским носом и надменною складкою губ. Они сидели друг перед другом, ели жаркое, запивая бургундским, и Косса не сразу понял, а когда понял, его словно обожгло – да он же теперь, после смерти братьев, еще и герцог! Вот откуда это новое благородство владетельного князя, эта свобода в движениях рук, этот разворот плеч, которым явно больше пошел бы придворный наряд или блестящие латы, чем кардинальское облачение.

Наконец трапеза закончена. Слуги начали убирать со стола, а де Бар широким жестом пригласил Коссу к себе в кабинет, вновь и подчеркнуто назвав «вашим святейшеством».

В кабинете, где стены были обиты рисунчатым штофом, а в шкафах черного дерева громоздились ряды книг, грамот и манускриптов, иных, судя по переплетам, почтенной древности, де Бар усадил Коссу в резное кресло с округлой по новой моде спинкой и подлокотниками, оканчивающимися львиными головами, сам сел напротив, в такое же кресло, и еще помолчал значительно, прежде чем приступить к разговору.

Косса почел нужным начать речь первым. Рассказал, как они ехали через горы, как он прибыл в Дижон, где, к сожалению, Жана Бургундского не оказалось. Де Бар поднял воспрещающую ладонь, возразив:

– Полагаю, ваше святейшество, что встреча с герцогом Бургундским не состоялась к лучшему! – И пояснил: – Заранее трудно что-либо обещать. Ни вы, ни я еще не знаем, что произойдет в ближайшем будущем! Увы, быть может и в дальнейшем с присвоением нашему другу королевского звания торопиться не стоит!

– Азенкур? – вопросил, уже почти догадываясь, Косса.

– Скорее, союз с англичанами! Да, и Азенкур! – отозвался де Бар.

Они опять посмотрели в глаза друг другу, и оба поняли, что далее о Жане Бургундском говорить не стоит. Многое изменилось за протекшие годы! И даже за тот час, когда рыцари Сиона покинули герцогский дворец.

В кабинет неслышно вступил слуга в темном длинном камзоле, с поклоном поставил на стол серебряный поднос с чарками и графин темного стекла со сладким вином и удалился.

Де Бар подвинул Коссе блюдо с печеньем, жестом указал на графин, поймав одобрительный кивок гостя, сам, не вызывая слуги, разлил вино. И уже поставив опорожненную чарку на поднос, огладив ладонью ду, бовую темную отполированную столешню долгого несокрушимого стола с резными ножками в виде грифонов и утвержденном на нем позолоченным семисвечником, заговорил:

– Вряд ли вы, ваше святейшество, будете так уж защищать теперь Римский престол, со всей этою сворой кардиналов и епископов, предавших вас, осрамивших и надругавшихся над вами, а напоследок засунувших вас в немецкую тюрьму, одну из тех, из которых редко когда выходят на свет Божий! И не откажетесь признать, что упреки Сионского братства римской церкви в измене вполне законны и заслужены ею! Но, во всяком случае, вы на свободе, и… – Он вновь помолчал значительно, глянув Коссе в глаза. – Мы бы постарались подорвать, насколько можно, власть новоизбранного папы Мартина V, тем более, что он, ну… скажем так, не устраивает нас! Дабы сделать вас единственным хозяином римской церкви. – Он опять помолчал, пытливо разглядывая Коссу, верно проверяя, какое впечатление произвели на недавнего узника его слова, и закончил твердо: – После чего возможно было бы сблизить курию с некоторыми представителями древней Иудеи, как это было на юге Франции во времена благоденствия Прованса! На мой взгляд нетерпимость Филиппа Красивого, изгнавшего евреев из Франции, как и нынешняя новая волна гонений и новое их изгнание, в котором принимал столь горячее участие наш пока еще не состоявшийся король Жан Бургундский, не принесло Франции ничего хорошего! Ведь не будем скрывать, что и наука наша многим обязана еврейским философам, и даже богословие. Достаточно вспомнить выходца из семьи еврейских жрецов Филона Александрийского, комментатора Пятикнижия, старшего современника Христа, знатока Платона, пифагорейцев и стоиков, труды которого легли в самую основу христианского богословия, с этою его знаменитою цитатой, без которой ныне ни один толкователь Евангелия не может обойтись: «Логос равен Сыну Божьему, не изначален, но и не рожден». А возьмите Соломона бен Габриеля с его утверждением, что «знание есть цель существования человека!». Вспомните Иегуду Галеви из Толедо! Вспомните Моисея Маймонида, без которого европейская наука была бы не полна! А астроном Абрахам Иудейский!

Косса, до сих пор слушавший не перебивая, тут не выдержал:

– Предсказавший появление Мессии в 1358-м году? – высказал он, глядя в это холодновато-холеное лицо французского аристократа, милостиво впускающего в духовную жизнь Европы еврейскую мысль, как пускают, выхвалы ради, робкую провинциалку в роскошный княжеский особняк, в твердой уверенности, что «нас не убудет!»

– Ну что ж! – слегка улыбнулся де Бар и остро глянул на Коссу, сощурясь. – И у гениев бывают смешные ошибки! Вы, кстати, сами, кажется, родились около этого времени. Не считаете себя Мессией? А имя Авраама Галеви знакомо вам? Именно его рукопись нашел в Испании наш дорогой Фламель, научившийся по ней превращать иные металлы в золото! И вспомните еще папу еврея Анаклета II! Нет, Ваше Святейшество, не улыбайтесь! Еврейскую мысль очень трудно отделить от европейской христианской мысли, как и отринуть нацело! Ну и, потом… – он чуть свысока глянул на Коссу: аристократ в серебряных сединах, герцог, на минуту вовсе позабывший о своем кардинальском звании, – и королям Европы, и самой церкви не безвыгоден союз с еврейскими банкирами! А следовательно, разумно было бы не устраивать этих немецких погромов и не губить источники своего обогащения!

Добровольное крещение евреев, предпринятое в свое время де Луной, Бенедиктом XIII, было очень, очень многообещающим начинанием! Увы! Этому старому ослу, Бенедикту XIII предлагали всю Испанию и патриарший престол, а он уперся и сидит сейчас в Пенисколе, ничего не свершив!

Подымите теперь вы, ваше святейшество, сей крест, и тогда римская курия могла бы возглавить процесс слияния или, хотя бы, союза иудейских мыслителей и финансистов с нашей католической церковью! – Он вновь посмотрел на Коссу слегка насмешливо и почти свысока, домолвив: – Я чуть было не сказал, вашей католической церковью! Слияния, при котором наше Сионское братство и могло бы, пускай к двухтысячному году, подчинить себе весь видимый мир, всю ойкумену, как говорят греки!

И не забудьте, синьор Белланте! – Де Бар слегка приподнялся в кресле, усмешка слетела с его аристократического лица и в глазах явился угрожающий блеск: – Мы сделали все возможное для детей Гаспара я ваших племянников, пристроили Микеле, он теперь замещает старика Гаспара. Не забудьте и о вашей связи с де Бо! Даже не говоря о церковных делах, вы – наш, дорогой граф!

Косса замер, вновь оглушенный. Они, оказывается, держали в своих тенетах всю его семью! А Жан Бургундский теперь, разумеется, им не нужен, ибо, поладив с англичанами, может со временем занять и Лангедок, и герцогство Барское, а затем и Прованс. Потому-то де Бару и не надобно коронование бургундского герцога королевской короной! А что же нужно тогда? Косса весь хищно подобрался, ибо почуял, что рядом с ним беда, и лицо этой беды сейчас откроет ему сам кардинал де Бар. (На что они надеются? На то, что смогут меня отравить?! Да, конечно!)

А герцог де Бар продолжал говорить, чуть лениво, внимательно разглядывая Коссу:

– Вообще, ваше святейшество, я думаю вы на собственной судьбе поняли, что надобен некий тайный союз, защищающий избранных, рыцарей духа, так сказать, от этой мятущейся безмысленной черни! Союз, дабы мы, избранные, не перебили друг друга в напрасных войнах, чему мы с вами сейчас, после Азенкура, где погибли оба моих брата и чуть не вся французская знать, были свидетелями! Должен, должен быть международный союз избранных! И ежели вы оправдаете наше доверие, то сможете, со временем, стать одним из Руководителей этого союза! Я говорю «стать», быть может, правильнее сказать – снизойти, а еще точнее – вы должны по праву занять это место! А будучи папой, главой католической церкви, вы могли бы тысячекратно ускорить этот процесс! Мы могли бы со временем отказаться и от войн, во всяком случае глупых войн, войн братьев по духу. А ежели черни так уж хочется время от времени проливать кровь – ну что ж! Можно будет и это организовать! Пусть убивают друг друга, но без участия избранных, которых мы обязаны сохранить для грядущих свершений!

Вы от меня поедете в Экс-ан-Прованс, к Иоланте Арагонской. Я слышал, что вы были близки с ней и прежде… Иоланта была связана с покойным Фламелем и занимает далеко не последнее место в нашем братстве, почти такое же, какое занимала когда-то Бланка Наваррская. С нею вы можете говорить о наших делах совершенно откровенно. И обратите внимание на ее младшего сына, графа де Гиза! Он недавно помолвлен с дочерью герцога Лотарингского, не имеющего наследников мужского пола… Иного я вам не скажу, увидите и узнаете сами!

Помните утверждения гностика Валентина, что существует три вида людей? Плотские люди, или толпа, простецы, душевные люди, способные к познанию, и, наконец, духовные люди, или пневматики, способные к познанию собственно Бога и истинному спасению. Я не утверждаю, конечно, что этими третьими являются только аристократы. Скажем, тот же Фламель должен быть отнесен именно к этой, высшей категории, но все-таки чаще всего аристократы духарождаются в аристократических семьях, и вы сами являетесь примером тому! Во всяком случае не забывайте, что в ваших силах, как полагаю, и в ваших интересах, премного ускорить (или же замедлить!) процесс проникновения Сионского братства во все поры политической и духовной организации европейского мира, который ждет этого, который, дабы не погибнуть, должен подчиниться власти избранных, власти единой организации, тайной, но более могущественной, чем власть римских первосвященников!

– Ваша светлость! – возразил Косса, решив титуловать де Бара его светским званием, как герцога. – Рыцари Сиона посвятили меня во многие тайны учения тамплиеров и… – Он замялся, но хозяин замка подхватил и понял его мысль на лету.

– Я понимаю вас! – тотчас возразил де Бар. – Многое из того, что было открыто вам, очень трудно принять так сразу. Многое, и приняв, не стоит сообщать простецам! Вас беспокоит эта фраза, кажется, из Евангелия от Фомы: «Я умер только с виду. Это другой был на моем месте, и выпил желчь и уксус. Они побили меня тростником, но крест на своих плечах нес другой, Симон. На другого надели терновый венец. А я лишь улыбался их неведению».

Увы, мессер Белланте, ежели вы позволите мне вас так называть, ложь во спасение, принятая некогда альбигойцами, существовала всегда, а легендам, как правило, народы верят больше, чем самой действительности! Я не зря вам напомнил гностика Валентина! Повторяю, мы представляем собою касту избранных! И вы вольны присоединиться или не присоединиться к ней, хотя, в последнем случае, вам надлежало бы забыть все сказанное нами до сих пор и забыть навечно!

Я лично больше верю в кровь, – продолжал он задумчиво, – в наследственное благородство, ежели хотите, в породу! Я не согласен также с салическим правом, вытащенным на свет Божий нашими парижскими правоведами. Зачастую наследственные черты именно по женской линии передаются полнее всего. Сестра Карла Злого Бланка, или Бланш, как мы ее называем в своем кругу, недолгая супруга Филиппа VI, владела и алхимией, и астрономией, знала массу оккультных наук. Именно она откопала Николя Фламеля, и во всем была выше своего братца, который только и сумел подавить бунт мужиков, а затем нелепо сгореть в собственном замке… Династия Капетингов так или иначе обречена! Проклятие Жака Моле тяготеет над нею. А с детьми и внуками Иоланты на престоле Франции вновь побеждает кровь Меровингов, древних королей, владельцев Жизора. И в это я верю! И потому намерен усыновить младшего сына Иоланты, графа де Гиза, и передать ему после моей смерти герцогство Баруа, а с рукою дочери герцога Карла он получит и Лотарингию.

И еще одно! – прибавил де Бар, подымаясь с кресла и тем показывая, что беседа приблизила к концу. – По дороге в Экс-ан-Прованс вы сможете навестить своих братьев. Старик Гаспар хочет хотя бы узреть вас еще раз перед смертью. Утешьте его! Повидайтесь с братьями и племянниками. Но о том, о чем говорилось тут, никому ни слова! Это, к сожалению, не совет, а приказ!


Косса встретил всю свою собравшуюся воедино семью в замке де Бронкаса, мужа сестры. Было много шума, смеха, поцелуев и даже слез. Но уезжал он оттуда с тяжелым чувством. Груз чужой тайны мешал ему быть самим собою, а милые лица близких – постаревшей сестры, высохшего, уже готового к смерти Гаспара (действительно ждал и, верно, сразу после его отъезда умрет) были овеяны тенью последнего прощания. В глубине души он чуял, что видит близких в последний раз.

С Микеле они уединились в день отъезда в глубине дальней аллеи сада.

– Я должен тебе сказать! – затрудненно начал Бальтазар…

– Не надо, брат! – прервал его Микеле. – Я все знаю, и не сужу, ни тебя, ни ее! Что было – было. И, знаешь, я даже не считаю это изменой. Мы слишком одна семья! И без тебя мы бы до сей поры сидели в тюрьме в Неаполе!

Они кинулись в объятия друг к другу, судорожные объятия расстающихся навсегда братьев, вновь и тоже навсегда поверивших дружбе и любви.

– Помнишь мать? – шептал Микеле. – Помнишь нашу Искию? Я и сейчас не могу забыть тамошнего дома, и этой синей воды вплоть до далекого Везувия!

Он плакал, и у Коссы тоже неволею защипало в глазах.

Сестру он на прощание прижал к своей груди.

– Спасибо за сына! – прошептала она. – Спасибо за то, что ты сделал его кардиналом, а не пиратом! – И прибавила, отстраняясь: – Мы гордимся тобою, Бальтазар! Нам всем будет тебя не хватать!

Он мог бы, конечно, пригласить своих наезжать к нему в Авиньон, мог бы, но не сказал. Он знал уже, что никогда туда не поедет.

LV

Залитый солнцем луг, стройные ряды тополей, уходящие вдаль, и далекие холмы с виноградниками, разграфленные оградами из густого колючего кустарника. В отверстые ради теплого весеннего дня широкие окна, на террасу дворца свободно вливается ветер, несущий ароматы весенних полей и леса, далекие звоны колоколов, еле видного храма и тоже далекое, протяжное мычание пасущихся стад. Сюда, на веранду, вынесены тяжелые столы и готические стулья с высокими резными спинками, на одном из которых сидит, лучше сказать «восседает», уже немолодая сановная дама. Впрочем, под слоем белил и румян понять, сколько ей лет, невозможно. Только твердый очерк властного лица да руки… Ах, эти руки лилейной белизны, но, увы, слегка сморщенные, слегка увядшие руки выдают возраст властной красавицы. На ней длинное, по моде времени, свободно облегающее платье, с рукавами-буфами, широкими у плеча, но узкими и короткими к запястью. Платье из струящегося бесценного шелка византийской работы. Лоб ее, опять же по моде, высоко подбрит и украшен снизкою крупных жемчужин. Волосы в тугих косах, перевитых нитями мелкого речного жемчуга, уложены в золотую сеть. Ожерелье из лалов и топазов, со вставкою черных жемчужин, украшает грудь. Пальцы ухоженных рук унизаны драгоценными перстнями, где и рубины, и яшма, и большой, величиною с лесной орех, алмаз, и даже римская камея, вделанная в серебро. Госпожа эта, свободно откинувшаяся в кресле, бросив руки на львиные подлокотники, – Иоланта Арагонская, вдова покойного Луи II Анжу, первая дама нынешнего королевского двора, точнее – королева-мать, по значению своему и влиянию на юного дофина, женатого на ее дочери, всячески утесняемого англичанами. (Герцог Бургундский, Жан, еще не убит на мосту Монтера. Это произойдет осенью 10 сентября, и его смерть спасет Францию от порабощения. Это уже близко, но так же неизвестно, как и вообще неизвестно грядущее. Вдова Луи II Анжу должна нынче опасаться всех.)


Но тут, в Экс-ан-Провансе, Иоланта у себя дома. Сюда еще не добрались англичане, и неведомо еще, доберутся ли, а потому она так гордо восседает в кресле, так вальяжно распоряжается слугами, которые почтительно накрывают на стол, меняют скатерти, приносят новые перемены. Тут и петух в вине, и форель, и дичь, и жареные дрозды, и фрукты, и вина – французские и испанские, и засахаренный, покрытый тончайшим слоем серебра торт, и позолоченные конфеты, и разнообразное печенье, и все это для одного-единственного гостя. Остальные отъели и отпили давеча в большом парадном зале, назначенном для приемов высоких гостей, а сюда, на веранду, Иоланта удалилась, дабы поговорить с Бальтазаром Коссой, бывшим папой Иоанном XXIII и бывшим любовником своим, с глазу на глаз, без свидетелей. И обслуживают их лишь немногие, особенно верные Иоланте слуги, которые не предадут, не выдадут, не перескажут никому иному то, о чем говорится за этим столом, которые отвернутся и уйдут, ежели госпоже захочется вспомнить о былом, и не изумятся ничему, и не зазрят, хотя, впрочем, ныне для их госпожи пора амурных утех почти уже миновала.

Иоланта глядит на Коссу чуть-чуть насмешливо или попросту добродушно – не понять! И угощает его тем и другим. Давеча, среди сановных гостей, Косса почти не мог есть, и Иоланта видела это, и понимала Коссу, и потому пригласила его теперь к этому изобильному столу и усердно потчует, сама лишь иногда кладя в рот черную маслину или розовую шейку креветки и отпивая из высокого венецианского бокала темное бургундское вино.

Они уже обсудили, обсудили и отвергли невозможную возможность для Коссы сесть на авиньонский престол. И Иоланта чрезвычайно откровенно и просто предала сейчас и покойного мужа, и своего бургундского родича, не советуя Коссе пускаться в эти новые церковные авантюры. Да он и сам, видно по всему, не хочет того, и только уважение (уважение или боязнь?) к рыцарям Сиона, спасшим его от нового плена, заставляет Коссу обсуждать таковую возможность с Иолантой, выучившейся, с возрастом, решать не только постельные, но и политические дела государей.

Испанское вино превосходно, превосходны и жареные дрозды. Над вазочкою с вареньем кружится заботливая пчела, и несколько ос, тихо присосавшись к засахаренному торту, воруют из-под носа королевское угощение. Теплый ветер ласково шевелит раздвинутые палевые занавесы, отделанные золотою нитью. И десятилетний мальчик, неожиданно вбежавший на веранду по широким каменным ступеням, замирает, узревши, что мать его, Иоланта, не одна.

Он в коротком атласном камзоле, измазанном землей, и остроносых башмаках, украшенных золотыми пряжками. Его стройные крепкие ножки, обтянутые по-итальянски в штаны-чулки, тоже вымазанные травяною зеленью и глиной, беспокойно переминаются. Солнце, светившее с той стороны, окружило сияющей короной копну его пушистых, еще детских, спутанных волос, а разгоряченное румяное лицо одело легкою тенью. Большие, чуть расставленные глаза мальчика обращены к ним. Склонив голову, он пытливо рассматривает незнакомого гостя, и по юному лицу его, как легкие облака в летний день, бродят то мгновенная хмурь, то улыбка.

– Кто это, мама? – наконец спрашивает он.

– Поздоровайся с ним, Рене! – ласково возражает Иоланта. – Это папа римский, Иоанн XXIII!

– Которого пленил Сигизмунд? – живо спросил мальчик, пытливо вглядываясь в лицо Бальтазара.

– Тот самый! Теперь он освободился и едет домой!

– Домой, это в Рим? – переспрашивает мальчик, складывая руки – принять благословение от важного гостя.

Что-то неясное дрогнуло у Коссы в душе, когда он благословлял ребенка, произнося на классической латыни уставные слова. Захотелось почему-то привлечь этого мальчика к себе и расцеловать в обе щеки, а может и посадить на колени и рассказать что-нибудь о море, о пиратах, о дальних странах язычников и мусульман. Он едва сдержал этот свой невольный порыв.

Иоланта смотрела на них, лукаво улыбаясь, произнесла чуть насмешливо и одновременно с ласковой гордостью:

– Мой сын – Рене Анжу, граф де Гиз, принц Провансальский и Пьемонтский, законный наследник Арагона, Валенсии, Каталонии, Мальорки и Сардинии, будущий герцог де Бар и, надеюсь, герцог Лотарингский, а после старшего брата, ежели у того не будет наследников, король Неаполя и Сицилии, король Венгрии и король Иерусалима, ибо род его восходит по прямой к Годфруа Бульонскому и признан всеми правителями Европы!

Мальчик отмахнулся от своих титулов, как от мухи, и кудри его, пронизанные солнцем, взметнулись сияющим ореолом вокруг головы:

– Мама, я пойду? – просительно выговорил он. – Мы с мальчиками берем крепость! – И в голосе юного обладателя многих титулов прозвучала невольная мальчишеская гордость.

– Беги! – разрешила мать.

Иоланта чуть печально-задумчиво поглядела вслед стремительно убегавшему мальчику, недавно возведенному, по словам прежних рыцарей, в сан Великого магистра Сионского братства, и слегка приподняла украшенную перстнями, все еще прекрасную белую руку, останавливая царственным мановением вспыхнувший было в душе бывшего папы жаркий костер.

– Не надо! – сказала она. – Вы постарели, Бальтазар! И нам обоим не стоит думать теперь о любовных безумствах! Но у меня остался замечательный подарок от вас, подарок на всю жизнь! Да, да, Рене – ваш сын! Он никогда не узнает об этом. И не должен узнать! – Иоланта сказала последние слова с нажимом и поглядела на Коссу царственно. Строго поглядела. – Что бы там ни говорили вам рыцари Сиона! Пусть у этого ребенка останется его собственная судьба, к добру или горестям, но наши беды и радости пусть пребудут и умрут вместе с нами!

Я не знаю, насколько и в какой степени в Рене сохранилась, и могла ли сохраниться древняя кровь Меровингов! Возможно, ему очень повезло, что этой крови в нем нет совсем. Хотя и вы, Косса, через де Бо прикосновенны, говорят, к этой старинной легенде, к этому древнему проклятию! И что бы то ни думал мой милый Фламель, который сам верил в то, что научился делать золото, я не хочу, чтобы моего ребенка кто-то попытался уничтожить за то только, что римский первосвященник тысячу лет назад поддержал Пипина Короткого и династию Каролингов, а не Меровингов, в которой все эти Фродегонды, Брунгилъды и Австрохильды только и делали, что взапуски травили друг друга! Я и так уже не расстаюсь с «змеиным языком», подаренным мне Луи, и мечтаю достать для Рене рог единорога, чтобы и ему не страшиться отравителей! И королем Франции ему не надобно быть, иначе нынешняя война, которую и так уже называют Столетней, затянется на тысячу лет. Но пусть все его титулы остаются при нем навсегда!

Прощайте, ваше святейшество! Прощайте, и простите меня, Бальтазар!

А вас ждет – еще один, теперь уже мой, подарок – эта женщина, прибывшая только вчера, Има Давероне, подарившая вам саму себя без остатка! Берегите ее! В старости вам, мужчинам, женская опора нужнее, чем нам, женщинам, ваша любовь!

Она легко, неуловимо изящным движением поднялась с кресла и протянула Бальтазару руку для поцелуя.

Он распрямился, поцеловав ее пальцы и едва не уколовшись о перстень с алмазом, глянул ей в глаза прежним – почти прежним – разбойным взглядом своим, когда-то повергавшим в трепет всех женщин, рискнувших внимательно поглядеть Коссе в очи, и склонил голову:

– Прощайте, королева! – И больше говорить стало не о чем, и надобно было уходить, и он ушел, сопровождаемый слугою, который вел его во флигель, где остановилась, по приглашению Иоланты, Има Давероне, еще не виденная им.

Он только через плечо, издали, глянул в отверстие двери обширной веранды дворца. Иоланта стояла в дверях, не шевелясь, выпрямившись, прекрасная, как вырезанная из слоновой кости статуэтка, и продолжала смотреть на него, но не кивнула ему, даже не махнула рукой. И Косса так и унес с собой этот ее образ в его неподвижной красоте.

LVI

Има бросилась к нему с порога. Они обнялись и долго стояли так молча. И Бальтазар испытывал легкий стыд за свой давешний порыв, едва не бросивший его в объятия Иоланты.

– Ты ел? – был первый вопрос Имы, когда они наконец вошли и уселись за стол.

– Да, Иоланта накормила меня! – сказал он.

– Она и сюда прислала блюда со своего стола, – промолвила Има и вдруг, опустив голову на руки, а руки уронив на скатерть стола, заплакала. – Я все продала… Я бедная.., – бормотала Има. – Я даже не знаю, смогу ли я тебя кормить!

Косса бросился ее утешать, говорил что-то о Меди-чах, об Оддоне Колонне. (Как и на что жил он позже, во Флоренции, очень неясно. Одни источники говорят о роскоши и дворце, другие – об ужасающей бедности. Как там было на деле, мы, верно, никогда не узнаем.)

Уже поздно ночью, после убогих, почти не получившихся ласк, пришлось даже вспомнить, по случаю, кастрированного Абеляра, двадцатипятилетняя жена которого после того ушла в монастырь.

– А если бы и со мной совершили то же самое, что с Абеляром, – вопросил он Иму, стыдясь своей слабости, – ты бы тоже, как Элоиза, ушла в монастырь?

– Глупый! Да неужели я бросила бы тебя! Вспомни, сколько я жила без тебя, без этого… А я была молода и не бесчувственна, как иные! Но мне нужен был только ты, ты один. И я готова была принять тебя всякого: и со всеми твоими любовницами, и без того, от чего они все сходили с ума. Неужели ты до сих пор не понял, что такое любовь? И что у нас, у женщин, это полное самоотречение! И потом, у Элоизы был сын от Абеляра, я не ведаю, что с ним сталось. Неужели она, мать, смогла оставить своего ребенка?


Ночью Косса, многократно утешенный Имой, рассказывал ровным голосом, без выражения, лежа на спине и глядя в потолок, все то, что под страшною тайной сообщили ему рыцари Сиона. Что все Евангелия были отредактированы так, чтобы не раздражать римлян, был сильно обелен Пилат, на деле деспот, распявший тысячи людей в Иудее, почему и Иисус оказался столь кротким, каковым он не был никогда. Что у Христа был брат-близнец, что у Иисуса была, к тому же, и своя семья, жена и сын, и что иначе вочеловечиванье Спасителя было бы неполным, что женой этой была Мария Магдалина, Магдалеянка, женой, а отнюдь не жрицей свободной любви. Что Иосиф Аримафейский – богатый человек, был знаком с Пилатом и, видимо, дал взятку прокуратору, а потому Христа сняли с распятия живым, всего лишь потерявшим сознание. Возможно, и губка была подана ему с сонным зельем. (И, значит, никакого воскресения, как и вознесения, не было!). Что первоначально на иконах изображали не Марию, матерь Христа, а его супругу, Марию из Магдалы. Что Святой Грааль – это, скорее всего, кубок с кровью Иисуса, который Магдалина взяла с собой, когда, после казни Христа, уехала с сыном в южную Францию, тогдашнюю Галлию, куда еще задолго до того переселились евреи из колена Вениаминова, изгнанные родичами из Иудеи, уехавшие сперва в Аркадию, а потом в Галлию, где они слились с готами и дали начало королевской династии Меровингов, род которых восходит к самому Христу через его сына. (Хотя со Священным Граалем далеко не все ясно. Какая кровь, ежели Иисус уцелел или даже был заменен другим человеком?).

И что римская церковь, поддержавшая узурпаторов-Каролингов, уже этим виновата перед наследниками Спасителя, Меровингами, династия которых рано или поздно должна быть восстановлена на престоле объединенной Европы – новой Римской империи или «империи духа».

По этой легенде, принятой тамплиерами за истину, род Христа существует доднесь, и есть так называемая Сионская община, объединяющая потомков Меровингов, кровь которых сохранялась и в Лотарингской династии. И что юный Рене Анжуйский…

Тут Има прервала его:

– Далее не говори ничего, я догадываюсь! И не сужу тебя. Я виделась с Иолантой, она замечательная женщи на, с твердым характером, и я надеюсь, нет, верю, сумеет обеспечить своему сыну пристойное будущее!

Косса редко, почти никогда не целовал рук своим любовницам, ежели это не диктовалось этикетом, но тут он взял руку многотерпеливой Имы и, закрыв глаза, прижал ее к своим губам.

Оба молчали. И так, молча, лежали рядом долго-долго, пока Има не заговорила вновь:

– Бальтазар! Это же страшно! Значит, они отрицают крестную смерть Спасителя и отказывают ему в воскресении, а нам всем – в надежде на тот, лучший мир! Еще один обман из миллиона подобных обманов! Еще одна тайная община, плетущая свои интриги среди обманутого ими человечества… Стоит ли жить, ежели все было так? Стоит ли жить и надеяться на хотя бы загробное воздаяние, ежели его не будет? Ежели не было воскресения! Тогда остается служить дьяволу, полагая его одного создателем мира, а мы все.., а нас всех… Нет, нет, нет! Это ложь, и мне страшно, Бальтазар!

Он долго молчит, прежде чем ответить ей. Наконец, заговаривает глухо, по-прежнему глядя куда-то вверх, в темный нависший потолок:

– Ты права, Има. Да я никогда и не верил им! Хотелось выбраться из тюрьмы, хотелось уцелеть… Я еще мог бы, возможно, попробовать стать папой, чтобы сделать Рене королем, но ежели сама Иоланта не хочет того…

Тот самый Абеляр говорит, что нет ни одного учения, в коем не содержалось бы хоть крупицы истины. А человеческий поступок, сам по себе, не является злым или добрым, но становится таковым в зависимости от интенции субъекта, от намерения, которое или противоречит, или вполне согласуется с его убеждениями. Поэтому грех – это поступок, содеянный человеком вопреки его убеждению.

Даже язычники, преследовавшие Христа, не совершили никакого греха, ибо они не действовали при этом вопреки своим убеждениям и совести.

Так вот! В конце концов я не знаю, как проходила казнь Иисуса. Но я знаю, нет, не верю, но именно знаю, что Он был! И были святые. И я, перечитывая Августина, присланного тобой, понял, что по-иному не могло быть. Вера – тьмы, и тьмы христиан, легионы мучеников, отдавших жизнь за Него, толпы молящихся, которым я когда-то продавал отпущение грехов… Но они-то были, те, которые с верою покупали эти бумаги! И были те, что пошли в Крестовый поход, освобождать гроб Господень! И этого всего у нас невозможно отнять! Ибо сомневаться можно во всем, сомневаться можно и в том, что вообще была история, и об этом пишет Августин в последних главах своей «Исповеди»… И еще я скажу: вера материальна! Она принуждает нас к действию, она заставляет иногда отдавать саму жизнь. И что же, не было и этих жизней, отданных за Христа?! А не может ли быть так, что и была ложная смерть на кресте, была и подмена, и замена, и все это, однако, было предназначено свыше? Откуда мы знаем намерения и пути Божества, откуда мы знаем хоть что-нибудь? И как мы смеем, мы, католики, судить о высшей силе по образу и подобию нашему? Как смеем полагать, что глава церкви и есть наместник самого Господа на Земле или хотя бы Святого Петра, что, в сущности, безразлично! И ежели мы имеем право полагать, вернее, когда мы начинаем думать, что вольны полагать о тайне Божества, тогда-то и происходят все те земные мерзости, от которых мы не можем избавиться вот уже четырнадцать столетий!

И к чему приведет этот Сион? К слиянию вер? К осознанию единого Бога, или к победе одной из религий, скорее всего иудаизма, вовсе отрицающего Христа. И, кстати, к победе еврейских банков над христианскими, ибо они крепче держатся друг за друга, и в поколениях не теряют этой связи – связи времен! А я не ведаю даже, могу ли целиком положиться на дом Медичи в днешней нашей с тобою трудноте.

Но авиньонским папою я все же не стану. Хватит! Как-нибудь проживем! Много ли надо двум состарившимся любовникам на склоне лет! А когда уйдут и те, плотские силы, мы с тобою поступим в монастыри, расположенные где-нибудь рядом. И наша связь, наш брак, наше духовное дружество продолжится уже вбезгрешном молитвенном бытии.

Косса умолк. Има молча плакала, прижавшись к его плечу, и все не могла унять своих светлых струящихся слез.

– Я не знаю, как отнесутся ко мне рыцари Сиона, – домолвил Косса тихонько. – Возможно, я многим рискую сейчас! Но мы поедем с тобою прямо к Мартину V. Говорят, Колонна сейчас во Флоренции, ибо папская область еще не отвоевана, и в Риме идут бои.

Поедем к новому папе, и я паду ему в ноги и скажу, что отрекаюсь от дальнейшей борьбы! И будь что будет. Пусть хотя бы последние годы мы проживем с тобою счастливо и в покое, которого нам, ни тебе, ни мне, так не хватало всю жизнь!

LVII

В Савойе удалось достать у местных ломбардцев деньги и купить коляску и упряжку коней. Ехали вчетвером: Има со служанкой, Косса и нанятый им возничий, по-видимому беглый солдат-француз, который довез их до границы с Миланом, а там, ночью, выпряг жеребца из коляски и ускакал на нем, прихватив кошелек Коссы с жалкими остатними флоринами, плащ и мешок с провизией.

Слава Богу, остались коляска и второй конь, которых удалось продать за полцены, после чего отправились в путь уже на телеге, попутным транспортом. Следовало добраться до Алессандрии, где имелась контора Джованни д’Аверардо, в которой надеялись получить средства на дальнейшую дорогу от Алессандрии до Генуи. Не хотелось расставаться с дорогим ожерельем Имы и мужским золотым перстнем Коссы (то и другое было подарками Иоланты Арагонской). И голодали, и пешком шли, и уже показалось, что – все! Но верная служанка Имы, когда уже обсуждали, где и кому продать драгоценности, молча задрала тяжелую юбку и достала из потайного кармана тряпицу, в которую были завернуты четыре золотых флорина – давний подарок госпожи. И на каменном крестьянском лице женщины, когда она увидела, как обрадовались ее хозяева, мелькнула тень довольной улыбки.

– И подумать только! – произнес задумчиво Бальтазар, когда они ели хлеб, рыбу и жареные каштаны в придорожной таверне. – Подумать только, что в Авиньоне меня ждет дворец, полный снеди и дорогой утвари, слуги, лошади, драгоценности!

– До сих пор? – не поверила Има.

– До сих пор! – кивнул головой Бальтазар, прибавив: – И это самое страшное!

Служанка Имы, Лаудамия, вертела головой, взглядывая то на Коссу, то на хозяйку, ничего толком не понимая.

– С тобой говорили, Бальтазар?! – вопросила Има с ужасом.

– Да! – промолвил он. И промолвил так, что Има не рискнула более ни о чем расспрашивать.

И только ночью, когда улеглись на соломе в сарае, рядом с хозяйскою скотиной (крепко пахло конским потом, сыромятью, навозом и мочой), Има спросила, прижимаясь к Коссе:

– До Флоренции-то хоть доедем?

И опять он ответил, помолчав, угрюмо, не смягчая ничего:

– Не ведаю! – И добавил, через время: – Ты же сама не хотела…

– Да, да, Бальтазар! Да! – торопливо перебила она и, обхватив, прижала к себе его голову: – Я и умирать буду только с тобой! – промолвила тихонько. Косса сильнее прижал ее к себе, улыбнувшись в темноте. Глухо замычала корова, вздрагивали, перебирая копытами лошади. Заблеяла спросонья коза. «Святое семейство по пути в Италию! – подумал он. – Нам не хватает только новорожденного!»

Его задержали уже после Алессандрии, где Косса было облегченно вздохнул. В конторе Медичи удалось получить деньги, и они вновь ехали в коляске о-дву конь.

Косса расслабился и не сразу понял, что коляска свернула с дороги и они забираются куда-то «совсем не туда», в отроги Лигурийских Альп. Возница на вопросы не отвечал, как будто бы ничего не слышал, а появившиеся сзади вооруженные всадники, сперва двое, а потом еще четверо, полностью исключили всякую попытку бегства. Подъехали к какой-то каменной старой, наполовину разваленной мызе. Косса сам выпрыгнул из коляски, сделав знак женщинам подождать. Хмурый рыцарь, спешившись, приветствовал его словами «Ваше святейшество». Косса ответил ему склонением головы.

Внутри за прокопченным, потемнелым деревенским столом сидели четверо. Они враз подняли головы и обозрели Коссу молча, без улыбок. Он сам взял тяжелое деревенское кресло и сел, расставив ноги, готовый вскочить и драться. (Нож, спрятанный под платьем, у него не догадались отобрать.)

– Почему я еду к Мартину V? – вопросил Косса, решившись сразу взять инициативу в свои руки. – А мог ли я поступить иначе? Ежели мне суждено стать папой, я должен обязательно побывать в Италии. Возможно, и даже обязательно, поговорить с Оддоне Колонной, иначе, ежели бы я поехал прямо в Авиньон, я разделил бы участь Петра де Луна, а это не надобно никому, даже вам! – Бальтазар говорил, выпрямляясь и смело глядя на хмурых рыцарей разбойным взглядом своих широко расставленных глаз. – Меня не станет признавать никто, и сам герцог Бургундский поведет войска, вышибать меня из Авиньона! А там явится, Сигизмунд, и я вновь окажусь в какой-нибудь очередной немецкой подземельной темнице, прикованным на цепь, уже без надежды освобождения! В Италии у меня есть войско, в Риме правит мой кардинал. Мне надо увидеть их всех, мне надо договориться с кондотьерами Браччо да Монтоне и Тартальей, с епископами, с кардиналами, меня ждет Луиджи да Прато, наконец! А вам неплохо бы выяснить, как ко мне отнесется Англия! Генри Бьюфорт и Генрих V!

И я, черт возьми, не ведаю еще, чем кончатся мои переговоры с Оддоне Колонной и как скоро я смогу перебраться в ваш Авиньон! Почему не допустить иной возможности, что Оддоне так или иначе уступит мне папский престол?!

Рыцари молча переглянулись. Потом, разом, встали и вышли друг за другом в низкую внутреннюю дверь. Лишь последний из них, повернувшись, строго изрек:

– Обо всем этом следовало сообщить нам еще в Бургундии!

– А я мог? Знал?! – кинул Косса вдогонку, уже понимая, что почти выиграл, и ежели его не решат немедленно уморить, то немедленно же и отпустят.

Отпустили. Хотя совещались довольно долго. И, видимо, спорили. Но, поспорив, однако, пришли к какому-то единому соглашению. Когда Коссе, прежний рыцарь, разрешил выйти, он застал удивительную картину: невесть откуда взявшиеся слуги грузили в его коляску плетенки козьего сыра, оплетенные бутыли с вином, окорок, копченых угрей, связки лука, лимоны, смоквы, фиги, мешок с хлебом – и все это так же молча и споро. Потом, расступись, низко поклонились Коссе, помогли развернуть коляску и исчезли, как не были. Прежний рыцарь на коне один остался рядом с повозкой. Он так же молча проводил экипаж до дороги, вымолвив:

– Прощайте, ваше святейшество! Не забывайте про нас! – И поскакал назад.

Они ехали молча почти час. Потом возница, не поворачивая головы, произнес:

– Простите, хозяин! Меня грозились убить, ежели подам вам какой знак! Дак потому…

– Да, да, понимаю! – отозвался Косса, уверенный теперь, что и слуга его, нанятый в Алессандрии, принадлежит к той же тайной организации, и говорить о чем-то серьезном с ним и при нем, во всяком случае, не стоит. Он даже подумал, когда они остановились перекусить, – не отравлено ли вино, которым его снабдили? Но слуга спокойно взял и, не задумываясь, выпил свой кубок, и это несколько успокоило Коссу. «Они мне поверили!» – подумал он.

Ночью Има, прижимаясь к Бальтазару (удалось остановиться в гостинице, и даже достать отдельную комнату с широкой постелью, периной и простынями), прошептала, обнимая его:

– Я боюсь, Бальтазар!

– Я тоже боюсь! – молвил он сумрачно. – Спи! Нам обязательно надо добраться до Флоренции!


В Генуе их ждало письмо от Джованни д’Аверардо Медичи и пизанская галера, капитану которой был дан приказ дождаться Коссы и отвезти его в Пизу.

Из гостиницы они, расплатившись с возчиком, на всякий случай сразу же перебрались на корабль.

Уже через два дня Косса стоял на качающейся палубе, глядя на удалявшуюся, как бы тонущую вдали Геную, с удовольствием вдыхая голубой и туманный, незримо приправленный ароматами хвои воздух, и слезы навертывались на глаза: мимо них проходил седой и аквамариново-синий итальянский берег, и сколько же надо было пережить и претерпеть – Боже мой! – чтобы понять, как ты любишь эту землю! Эту свою и единственную родину, где люди будут вечно ссориться и убивать друг друга, грабить и рубить головы, суетиться и торговать, спорить из-за наследства, покупать дома и оружие, только за рубежами Италии понимая, что они все, все-таки, одно, «ломбардцы» или «фряги», не чужие только друг другу, как бы долго не приходилось им быть вдали от итальянской родимой стороны… И как готов он отдать все на свете, чтобы она была спасена!


В Пизе его ожидали лошади и новое послание Медичи, кратко извещавшее о найме дома в пригороде Флоренции, с просьбой довериться возничему и ничего не предпринимать, ни с кем не видеться, даже с папой Мартином V, до встречи с самим Джованни д’Аверардо. Косса, достаточно умудренный давешним столкновением с рыцарями Сиона, прочтя это, понятливо склонил голову.

Ехать надо было немедленно, и они с Имой, лишь с фасада, и то мельком оглядели то палаццо, где десять лет назад (всего-то десять лет!) испытали короткое и столь страшно оборванное счастье встречи…

И вот уже и баптистерий, и собор, и сама падающая башня Пизы скрываются в отдалении, и колеса тарахтят на ухабах и выбоинах пути. Служанка спит, прикорнув в углу, а Косса с Имой, сидя друг против друга, молча улыбаются, на время забыв о бремени днешних забот. И кругом – бушующая весна, все распустилось, расцвело, поля покрыты буйной зеленью. Цветут деревья, и что-то уже поспевает. Вон, как заботливо, склонясь к земле и выставив обтянутые грубой тканью зады, возятся в огородах крестьянки. Земля неутомимо рождает, вновь и вновь, и сами они будут рожать и рожать, в полтора года по ребенку, и ни войны, ни голод, ни чума не прекратят этого постоянного спасительного жизнетворения!

…Сан-Миниато, Эмполи, Джинестра… И уже сухо во рту, и уже скоро! Вон за тем поворотом откроется в долине Арно город, давший жизнь едва ли не всем талантам и гениям, прославившим Италию по всему миру. Воистину великий город!


Косса не почуял даже, как у него увлажнились глаза, когда зубчатая преграда стен и подымавшиеся над ними башни и купола заполонили окоем. Его ожидают трудные встречи и непростые переговоры, его участь еще далеко не ясна… И все-таки, все же!

Има наклоняется к нему и надушенным платком вытирает бегущие по его щекам слезы. Она понимает все, и не утешает его – молчит. Что ждет их впереди? Одиночество? Старость? Беды? Или заря новой жизни, новых, и уже мудрых свершений? Ведь ему еще нет даже шестидесяти!

Они останавливаются, не въезжая в город. Сворачивают к спрятанному в густых тополях каменному дому со львами на фронтоне. Их ждут двое слуг и улыбающаяся пожилая женщина, нанятые Джованни д’Аверардо. Их бережно выводят из коляски, им готовы комнаты, их ожидает обед, они дома. Господи! Дома и у себя!

Дом нанят с мебелью. Впрочем, им пока не до осмотра комнат! В кухне, на каменном полу – кади с горячей водой, стоят лохани. Можно вымыться с мылом, сменить дорожное платье, из которого тут же принимаются выжаривать вшей. О, это чудесное ощущение чистоты! Тело отдыхает, уже нет въедливых насекомых, от которых невозможно избавиться, кочуя по постоялым дворам. Мягкое белье ласкает кожу. А обеденный стол! Расписная, тонкой работы, керамика, столовое серебро, двоезубые вилки, хрусталь. Светлое местное вино, жареная камбала, отвычные итальянские макароны с острым соусом. Наверно, только потеряв надолго все эти нехитрые блага, начинаешь их ценить по-настоящему!

И после, слегка отяжелев от еды (начинает наваливать дорожная усталость), Косса лежит, скинув сапоги и верхнее платье на постели, и Има пробирается к нему: «Я полежу с тобою!» И тоже, скинув верхнее, ложится рядом, и они замирают, два уже очень немолодых человека, на мал час позволяющие себе забыть о том, что жизнь и трудна и горька.


Джованни д’Аверардо Медичи присылает за ним крытую коляску, когда уже наступает ночь, и на колдовском небе Флоренции зажигается, неисчислимою россыпью самоцветов звездный полог.

Явно, он боится довременной огласки, потому и темнота, и крытый экипаж, потому и нечаянно проблеснувший золотой, сунутый воротней охране.

…Все тот же старый дом, впрочем, кажется, слегка перестроенный – не поймешь в темноте! Тот же сводчатый кабинет, стены которого нынче отделаны каменной мозаикой, а на задней стене картина кого-то из крупных мастеров, повествующая о торжествах во Флоренции по случаю знаменитой памятной победы гвельфов над гибеллинами при Кампальдино в 1289-м году: конница, череда ликующих горожан, игрушечные башни и зеленые флорентийские холмы на заднем плане, на фоне которых – развевающиеся знамена и пестрые штандарты победно возвращающихся войск Флорентийской республики.

Они садятся, и д’Аверардо, не тратя лишних слов, горбясь и пряча кисти худых рук с нервными и чуткими пальцами в мягкое сукно рукавов широкой, по моде прежнего столетия, одежды, начинает излагать дела фирмы:

– Мы заплатили тридцать восемь тысяч флоринов Людвигу Пфальцскому. Кроме того, ваши кондотьеры до сих пор получают деньги на солдат из нашего совместного банка. Госпожа Давероне, как я слышал, совсем разорена? Во всяком случае, я выкупил ее землю и виноградники. Вот бумаги и купчая на ее имя. А поступлений от индульгенций и из Болонского экзархата уже нет! Если бы вы остались папой, мессер Косса! Если бы остались!

– Что же я сейчас могу получить?

– Оплату содержания и наем дома, за сорок золотых в месяц, я взял на себя. Вполне приличный дворец. Кроме того, контора может посодействовать в получении пребенды, ежели вы договоритесь с Мартином V.

Мессер Косса! Поймите меня, ради Бога! Я делаю, что могу, но я не могу разрушить всю, с таким трудом созданную финансовую систему! Я не хочу оказаться в положении Барди! Доходы будут, будут поступать своею чередой! И вот увидите, доходы более чем приличные! Вот по этим бумагам и бухгалтерским книгам вы можете уяснить себе, куда и в какие предприятия вложены ваши деньги.

Косса задумчиво просматривал и перебирал, вникая, счета и бумаги. Увы! Джованни был прав, очень и очень прав!

– Так что же, выходит, я разорен? – хмуро вопросил он, отлагая документы. (И не было сказано «подлец», это Ринальдо дельи Альбицци выдумал, да и то, когда Козимо Медичи перенял у него власть над городом.)

– Ну не совсем, не совсем! – возражает д’Аверардо с лукавинкой в глазах. – Расплачиваясь с Людвигом, я пустил в ход королевские заемные грамоты, получил золото в Голландском банке и в банках немецких земель, и даже в Праге, где мне, по неуверенному времени, уступили тридцать процентов. Сверх того, мы воспользовались падением курса экю во Франции… Поработать пришлось! Я посчитал на досуге: деньги для вас собирали четыреста семьдесят два человека, не считая меня с Козимо! К тому же мы предоставили кредит Сигизмунду, за право собирать налоги в Баварии, и на сегодняшний день уже почти вернули себе все затраты. Таким образом, мы заплатили всего десять, ежели быть точным, одиннадцать тысяч из тридцати восьми, остальное заплатил Сигизмунд, хотя он сам не подозревает об этом!

Джованни чуть улыбнулся, пряча бумаги, и на миг даже помолодел.

– А проценты?

– Проценты идут на оплату армии Браччо да Монтоне, и, на мой взгляд, это разумное помещение капитала. Браччо, безусловно, предан вам, мессер!

Косса смотрел на него, на его сухие руки, перебиравшие листы грамот и договоров, в которых была жизнь – его жизнь! На сосредоточенное сухощавое лицо, этого, уже достаточно старого финансиста, и вдруг его словно облило горячим жаром. Он понял, что этот человек честен, предельно честен с ним и, ежели это можно сказать про банкира, является ему другом! Косса не сделал ни движения, ни жеста, но Джованни д’Аверардо, кажется, понял. Поднял на Коссу посветлевший мгновенный взгляд и сказал с промельком улыбки:

– Я послал к вам, в ваше новое жилище, кое-что из еды! Госпожа Давероне (он упорно называл Иму ее девическим именем) извещена и сейчас готовит стол. Мы намерены вместе отпраздновать ваше возвращение! – И добавил, пряча глаза: – В узком кругу, не обессудьте, мессер! Новый папа еще не извещен нами о вашем приезде, хотя не удивлюсь, ежели его известили другие. А госпожа Има, – не обижайтесь на меня! Госпожа Има… Боннаккорсо Питти, слышно, возвращается из Сан-Джиминьяно, где он был на должности подеста, и его прочат в число чиновников честности, или целомудрия. Этот Питти родич покойного Мазо Альбицци, он женат на дочери его брата Луки и, ежели помните, он просил вас в свое время о бенефиции для своего родича, и вы ему отказали. Боннаккорсо человек упорный и мстительный. Я дважды был вместе с ним в совете десяти и знаю его хорошо! Вряд ли он забыл ту давнюю обиду и в должности чиновника честности, обязанного заботиться о нравственности граждан, поскольку донна Има не является вашей законной супругой… Ну, вы понимаете сами! Поэтому мне приходится быть предельно осторожным и как можно скорее устроить вашу встречу с Оддоне Колонной, как можно скорее! Пока Питти сам не сделал доклада в синьорию о вашем возвращении! И не потребовал удалить вас из города…

Бальтазар слушал Джованни д’Аверардо со странным чувством, не возмущения, нет, а почти радости! Все возвращалось на круги своя! И эта постоянная грызня, взаимные доносы, вся эта обычная жизнь великой Флоренции, вновь обрушенная на него, все эти советы, комиссии, республиканские выборные должности, вплоть до гонфалоньера справедливости, вся эта неистовая борьба самолюбий, которая, в конце концов все-таки выливается в согласное единство действий всего города – все это было таким близким и таким родным! Своим!

Питти, Боннаккорсо Питти…

– Это тот Питти, который постоянно ездил ко французскому двору и вел обширную игру в кости, то выигрывая, то продуваясь в пух?

– Чаще выигрывая! – поправил Джованни с лукаво блеснувшим взором. – Сумел обеспечить своих детей, покупает дома и земли! Дружба с Альбицци очень помогает ему!

А иные? – хотелось спросить Бальтазара. Какова судьба рукописей Саккетти, что поделывает Никколо Никколи? Хотелось вопросить о многом: кто жив, кто умер, кто возвысился, кто упал? Но он только спросил:

– Я помню ваш кассоне с росписью, что-то его не видно нынче?

– Да, – отозвался Джованни. – В доме был пожар, пострадало многое. Что-то пришлось и заменить! – Явно, хозяин не помнил своего сундука так, как его запомнил Косса. – И еще одно! – домолвил Джованни д’Аверардо, кутая руки в рукава: – Я приведу вам гостя, вашего хорошего знакомого! Кого – не скажу! Пусть это будет моим маленьким секретом и подарком для вас!

LVIII

Гостем, неведомым для Коссы, оказался его старый секретарь и друг, Леонардо Бруни, прозываемый Аретино, следы которого Косса потерял еще в Констанце, накануне своего осуждения.

Этот сорокапятилетний, уже знаменитый человек, сочинения которого переписывали для себя многие и многие, робко стоял вверху лестницы и смотрел на подымавшегося по ступеням Коссу, чуть-чуть напоминал в этот момент нашкодившего мальчишку. Косса улыбнулся прежней своей, волчьей и одновременно манящей улыбкой: «Здравствуй, Леонардо!»

Аретино сделал шаг, другой, лихорадочно краснея, и упал в объятия Коссы.

– Простите, простите! – бормотал он. – Я действительно ничего не мог сделать! Даже если бы я тогда не уехал во Флоренцию. Ни меня, ни Поджо даже не пустили бы на собор во время суда!

Косса пожал плечами, ответил как можно небрежнее:

– И я не сужу Поджо, который уехал вместе с архиепископом Майнцским, когда сам архиепископ, курфюрст, владетель огромной области, в которую, кстати, входит и констанцское епископство, предпочел покинуть город и меня!

Козимо (который Констанцу не покинул и попал в тюрьму), улыбаясь, стоял рядом. Выбежала Има, раскрасневшаяся, счастливая:

– Да полно вам! Зачем тут-то, в прихожей! За столом поговорите!

Стол, действительно, был роскошен. В ярком пламени высоких витых свечей сверкали серебро и хрусталь, громоздились сосуды и блюда, иные под крышками, из-под которых подымался аппетитный пар, а в самой середине стола красовалась, нарезанная кругами, отливающими опалом и янтарем, волжская осетрина холодного копчения, и стояла, в горшочках, русская черная икра – деликатес тогдашних, да и последующих, вплоть до нашего, веков.

Джованни, потирая руки, сказывал, довольный сам собой, как удалось достатьпрямо с генуэзской каракки, пришедшей в Ливорно из Кафы, редкий дорогой товар, бочонок икры и три бочонка осетрины, и как у него тотчас объявились выгодные покупатели и на то, и на другое. Само собою, и папе Мартину V уже был послан подарок, с извещением о прибытии Бальтазара Коссы.

Расселись, усадив во главу стола Иму, рвавшуюся было подавать явства, вкупе со служанкой. Тотчас привезенный с собою Джованни д’Аверардо слуга тактично и споро принялся помогать Лаудамии.

Временно наступила та сосредоточенная тишина, которая сопровождает поначалу каждое застолье: «уста жуют». Молча опорожнялись кубки, опустошалась посуда. Разумеется, к икре и осетрине потянулись все, и тут как было не коснуться морских дел Флорентийской республики! А с них, насытив первый голод, вновь вернулись к тягостному прошлому, к политике Сигизмунда, предавшего Коссу.

– В Констанце все было подготовлено заранее! – горячился Аретино. – И дальше покатилось само собой! Ежели бы д’Альи с Жерсоном не включили чехов в немецкую нацию, все пошло иначе! Ведь когда прибыли, наконец, испанцы, тотчас был организован пятый, испанский отдел! А почему не организовали богемского? Славяне – поляки, чехи, а с ними и венгры, в конце концов – могли бы составить особую, шестую «нацию».

– И тогда Гусу обязательно дали бы возможность говорить! – подал голос доныне молчавший Козимо. – И суд над ним мог пойти совсем по-иному!

– Согласитесь, ваше святейшество, – досказал Аретино, – дали возможность расправиться с чехами, тот же Доменичи, назавтра, расправляется с вами. И тоже требовал костра!

– Но можно ли было противоречить Сигизмунду? – подал осторожный голос старый Джованни. Аретино запальчиво возразил:

– Против всего собора и Сигизмунд бы не пошел!

– В осуждении Гуса я виноват больше всех! – выговаривает Косса, хмурясь. – Отлагали реформу церкви за счет расправы с еретиками. Когда отыгрываешься на других, это рано или поздно ударяет по тебе. С годами что-то начинаешь понимать, чего не понимал ранее. И мы еще хлебнем лиха со славянским вопросом и со схизматиками, ибо далеко не ясно, правы ли мы, стараясь переложить свои грехи на них, вместо того чтобы возлюбить друг друга по слову Христа! Сторонники Гуса, поднявшие восстание в Праге, требуют причащения под двумя видами, так, как это принято у восточных христиан…

Одним Доменичи или фон Нимом с его поносной историей всего не объяснишь! Не надо забывать о войне Англии с Францией, о спорах вокруг Бенедикта в Испании, о позорном провале миссии Сигизмунда в Англии, когда непрошеного миротворца у самого причала грубо спросили, чего ему нужно тут? И не выделили ни средств, ни корабля на обратную дорогу. Так что «миротворец» добирался домой, закладывая драгоценности, да еще был вынужден подписать договор с англичанами, направленный против французской короны, дабы попросту не угодить в плен.

– А наши дела? – вновь вмешался молодой Козимо Медичи, и разговор стал всеобщим:

– Наши споры с Венецией, и Венеции с Миланом!

– Многолетняя пря вокруг Пизы и Лукки!

– Неаполь!

– Малатеста!

– Гонзаги!

– А можно ли хотя бы притушить споры Флорентийской республики и патримония Святого Петра?

– И вот результат!

– Все зло в деспотии, – вновь поднимает голос Аретино. – Император Сигизмунд доказал это блестяще!

Я считаю, что и доныне, многими воспеваемый Юлий Цезарь был губителем своей родины. Цезарь и Август совершили великое преступление, похоронив республику! Дабы исключить произвол власти, гнет бюрократии и самоуправство сильных, нужна демократия, и только она! Выборность магистратов сверху донизу, как в Великом Риме во времена республики! И в этом смысле наша Флоренция может послужить образцом для всего мира! У нас создана первая народная конституция, «primo popolo». «Установления справедливости» навсегда покончили с всесилием знати! Высшие лица – подеста, капитаны – избираемы на краткие сроки и не могут захватить власть. Сверх того, выше их – институт старейшин, анцианов. Власть была передана в руки консулов и народных советов, большого и малого. Создана синьория, совет приоров, народное ополчение во главе с гонфалоньерами. Создана гибкая система управления страной! Кстати, республике нужны не наемные кондотьеры, как повелось нынче у нас, но постоянная армия, в военное время охраняющая государство, а в мирное – слабых граждан от возможных притеснений знати.

Еще со времен римской республики флорентийцы в высшей степени любят свободу и крайне враждебны тиранам, даже и теперь! Почему и отобрали у грандов право на замещение государственных должностей!

Конституция Флоренции – одна из лучших в мире, и что бы ни говорилось, что бы, порою, ни делалось у нас, все-таки Флоренция – идеальное государство!

В нем, во-первых, приложена всяческая забота, чтобы право считалось в государстве в высшей степени священным, без чего никакое государство не может существовать, и даже называться таким именем; во-вторых – забота о том, чтобы была свобода, существовать без которой этот народ никогда не считал возможным. К соединению законности и свободы, как некоему знамени или пристани, направляются все учреждения и мероприятия этой республики!

И вот результат: во Флоренции самый чистый итальянский язык, который составил основу народной речи всех наших писателей! Истинные науки процветают только здесь! Лучшие сукна производятся тоже здесь! Самая устойчивая валюта во всем мире – наш золотой флорин!

Только здесь рождаются истинные таланты! Флоренция может гордиться именами гениев, таких, как Данте, Петрарка, Боккаччо, Чимабуэ, Джотто! Наши граждане, по словам великого Данте, «к доблести и к знанью рождены!».

Пламенная речь Леонардо Бруни на несколько долгих мгновений покорила всех. Но вот Козимо Медичи, покачивая головой, разлепил уста:

– Не забудем только, что Боккаччо, по сути, образовался в Неаполе, Петрарка – в Авиньоне, а учился во Франции и в Болонье, и позже, переезжая из города в город, во Флоренцию приехать так и не захотел. А Данте мы сами выгнали и не позволили ему возвратиться, поступив с ним почти так, как афиняне поступили с Сократом. И умер он в Равенне, там и его могила, к которой веками будут приходить на поклон люди изо всех земель… В Равенне, а не у нас! Римскую демократию, о которой ты с таким восторгом говоришь, защищал против Юлия Цезаря Помпеи, и неизвестно, чем кончилось бы дело, одолей Помпеи Цезаря? Не тем ли же самым установлением императорской власти? Ведь еще Сулла, по сути, уже сокрушил республику, взявши штурмом Рим, подобно нашему Фаринате дельи Уберти! А самый блестящий век древних Афин, когда был воздвигнут Парфенон, когда творили великие, едва ли не весь обязан усилиям и покровительству Перикла!

Тут и родитель Козимо вступил в спор. Тщательно подбирая слова, дабы не обидеть ни гостя (Аретино), ни хозяина (Коссу), заговорил:

– Здесь, за этим столом, в своем узком кругу, давайте признаемся друг другу, что демократия никогда не была властью для всех и даже властью большинства никогда не являлась! Вспомните, сколько в многолюдных Афинах при Перикле набралось полноправных афинских граждан! Горсть! То же самое и у нас! Правят во Флоренции, по существу, представители семи старших цехов, по чести даже пяти. А кто является полноправным членом цеха? Владелец, фактор, квалифицированные мастера, к тому же обязательно – жители Флоренции. Ведь чернорабочие, чомпи, которых подавляющее большинство, уже не входят в цеховую организацию! А мелкие торговцы, разносчики и прочий городской люд? Сорок лет назад наша фамилия попыталась помочь «тощему народу» получить больше прав! Сальвестро Медичи приложил к тому немало сил! А чем кончилось? Босяк Микеле Ландо сам перешел на сторону «жирного народа», как делает всякий разбогатевший бедняк, а Сальвестро едва уцелел, вовремя отойдя в сторону.

– Отец! – вполголоса вмешался Козимо с некоторым укором. – Но Сальвестро получил доходы с лавок Старого моста, а это шестьсот флоринов в год!

– Как получил, так и потерял! – возразил Джованни. – И вдобавок, едва не потерял свою голову! Чомпи были разгромлены, младшие цеха закрыты, а власть целиком вернулась к «жирному народу» и сейчас находится в руках Ринальдо Альбицци, Строцци и Никколо Гоццано – это не воля большинства!

– Согласен! – не уступил Аретино. – Но это уклонение от истины. Не забудь, что Сократа судил олигархический совет сорока, установленный после войны со Спартой и частичного крушения афинской демократии! И все наши беды происходят от порчи первоначальных законов. Тогда народ выступал сам в свою защиту, процветала демократия. Теперь, когда мы нанимаем кондотьеров со стороны, к власти опять приходят «жирные»: крупнейшие торговцы, банкиры. Почему я и говорю, что республика должна иметь свою народную, а отнюдь не наемную армию, способную защитить интересы народа!

– Что касается демократии, – вновь подал голос Косса, – тут я не вполне могу согласиться с Леонардо. Тирания плоха, об этом никто не спорит! Но вот Джан Галеаццо в Милане так же точно утеснил знать, как и вы, а сверх того издал законы, защищающие имущество крестьян от посягательств знати. И не забудем всех тех наших владетелей, которые правят в Урбино, Римини, Ферраре, Мантуе, не вызывая народных возмущений. Всех этих Монтельфельтро, Малатесту, Д’Эсте, Гонзагу… А королевская власть в Неаполе? Власть зарабатывается вниманием к людям и теряется, когда людей начинают презирать.

– Но со смертью Джанна Галеаццо обрушился Милан, со смертью Владислава кончились успехи Неаполя!

– Все так! – согласился Косса. – И все же я о другом, и, кстати, эти именно примеры подтверждают то, что я сейчас скажу! Устойчива только та власть, которая обретает продолженность в веках, а продолженность достигается религией, точнее религиозной организацией, способной к сохранению и передаче традиций. Монархии, не подкрепленные святостью, гибнут с гибелью талантливых монархов. Республики гибнут в противоречиях богатства и бедности, «жирного» и «тощего» народа, как говорят тут, во Флоренции. Рим обрушился в безумствах цезарей, а Византия, где власть приобрела сакральный характер, просуществовала тысячу лет, и только сейчас клонится, по-видимому, к своему окончательному концу.

Я многое понял только там, в темнице, после своего крушения. Вот ты, Аретино, толковал тут о влиянии законов, не учитывая при этом исконных талантов того или иного народа: храбрости, склонности к ремеслу, к торговле, способности жертвовать собой… Римляне имели многие из этих качеств, и потому побеждали в войнах, а то, что они строили, строилось на века, и потому сумели создать великую империю, изумляющую нас и поднесь! И все мы тщимся стать похожими на римлян. Вспомните Гогенштауфенов! Даже Сигизмунд, и тот, по-видимому, преследуя меня, мечтал о воссоздании великой германской империи со столицей в Риме, на чем сломался еще Барбаросса!

– Я полагаю, – вновь горячо заговорил Аретино, – потребные государству доблести возможно воспитывать в людях!

Человек по природе своей стремится к истинному благу. Лишь ложные учения заставляют его сворачивать с этого пути, и философия нужна, прежде всего, для опровержения этих ложных учений!

И не улыбайтесь так, мессер Джованни! Вы хотите спросить, и, конечно, спросите, в чем заключается истинное благо? Так вот: истинное благо заключено в добродетели! Человек должен найти правильный путь, ибо он обладает свободным выбором, что его отличает от божества, обладающего абсолютной истиной иско-ни, и от животных, живущих и умирающих по воле случая, по воле стихии или игры природных сил – называйте, как хотите! Почему животным неведома мораль, человеку же, наоборот, запрещена вседозволенность! Запрещено жить вне морали!

– Запрещено свыше и в принципе, – вымолвил Косса. – Возможно! Но я бы не взялся это объяснять корсиканским разбойникам или берберийским пиратам. Мне кажется, человек по природе своей безмерен и способен как к необычайному добру и самоотречению, так и к звериной жестокости.

– Вы правы, – воскликнул Аретино. – Но тем более надобно воспитание! Причем – разностороннее воспитание, духовное и телесное. Истинного гражданина создают умеренность в пользовании жизненными благами… Да, да, и я бы ничего не добился, и ни кем не стал, ежели бы в молодости излиха угождал плоти своей! Как, кстати, Поджо Браччолини! Если хотите знать, я нынче благодарен той бедности, которая окружала мою юность и заставляла постоянно прилагать усилия к усвоению наук, что необходимо каждому гражданину. И я благодарен вам, ваше святейшество, за предоставленную возможность в зрелые годы поездить и узреть мир! Ибо знания теоретические без знания действительности бесполезны и пусты, а знания одной действительности, как у крестьян, солдат и иных из наших купцов, – я не про вас говорю, мессер Джованни, вы как раз блестящее исключение из этого правила! Так вот, знания действительности, если они не украшены блеском литературных сведений, всегда будут казаться и лишними, и темными.

Да, да! Образование, образование прежде всего! То самое, без которого Эпикур не соглашался считать варваров даже людьми!

Образование необходимо в равной мере и нашим женщинам, что опять же подтверждает присутствующая здесь госпожа Има, чьей начитанности в античных авторах мог бы позавидовать иной мужчина. И начитанность эта нужна женщинам, прежде всего, не для того лишь, дабы блистать в обществе мужчин, но дабы воспитывать новые поколения, что опять же доказали римские матроны, такие, как мать Гракхов, которую сами римляне считали лучшей из римских матерей!

– Я все-таки повторю сказанное прежде, – задумчиво возразил Косса. – Мы, в нашем стремлении все переделать, сломать, воссоздать, восстановить или разрушить считаем абсолютом наше вмешательство в жизнь. И не понимая того, используем для себя созданное до нас и помимо нас, свыше. Мы переделываем фасад не нами построенного здания. Это то, что я понял, лишь когда оказался в темнице, а Людвиг спускался ко мне в подземелье со слезами на глазах, целовал мои оковы, но с цепи меня не спускал. Мы, к примеру, совсем не задумываемся об упорстве женщин, рожающих по десять-пятнадцать детей, так что даже чума не может справиться с этим постоянным жизнерождением. А ведь могли бы и не рожать! Или заводить по одному ребенку! И сколько тягот принимают они на себя, и как никто из нас, мужчин, не видит этих тягот, не учитывает их! Однако подросших юношей уводят с собой наши кондотьеры, а девушек солдаты делают женами, заставляя тем самым плодить и плодить новые поколения. А кто подумал об участи крестьянина, охотника, скотовода, рыбака, создающих изобилие хотя бы вот этого стола! С них только берут и берут! Каждое прохожее войско грабит их, жжет их дома, насилует и уводит с собою их женщин… А что без этих вечных тружеников все мы? И куда испарились бы наши богатства, исчезни мясо, рыба и хлеб, виноград и вино?

Мы совершенно не мыслим о главном, о том, за счет чего существует сама наша жизнь! Я не виню тебя, Аретино! Ты тоже прав по-своему, и может быть даже более прав… Как и Поджо… И я всю жизнь только брал и использовал, и скажи мне сейчас – повторить, я бы опять повторил ту жизнь и тот путь, который прошел! Не ведаю, возможно, правы те, кто считает, как последователи Мани или иудеи, что все наши поступки заранее рассчитаны Господом и изменить ничего нельзя? И более того, что Дух – единственная реальность, а материя – его внешнее выражение, изменчивое и мимолетное. А мы, мы все, решили, что мы творцы, что мир реален и доступен знанию, что можно и, значит, нужно его пересоздавать по каким-то своим схемам?

Не знаю! Не ведаю, друзья! Но давайте творить то, что предназначено нам! Или получено в силу нашей свободной воли? Опять не ведаю! В истинной свободе нашей воли неволею начнешь сомневаться, просидев несколько лет в тюрьме… И прости, Леонард, ежели я ненароком обидел тебя!

Кстати, как ты живешь? Я слышал, что у тебя загородный дом где-то на Фьезоланских высотах?

Аретино тотчас отозвался, прояснев и даже помолодев ликом:

– Моя фьезоланская вилла – чудо из чудес! Там тишина и много воды, там, в этой лощине, совсем мало обжигающего солнца и всегда дует прохладный ветерок, а поднявшись на вершину, я вижу внизу возделанные поля и могу узреть вдали шумную и многолюдную Флоренцию, и тогда особенно сладостно ощущать тамошнее уединение и отшельничество, столь располагающее к ученым занятиям! Я счастлив был бы принять у себя своего благодетеля и вас, мессер Джованни, вместе с сыном. И хоть не обещаю ничего, кроме скромного деревенского угощения, где козий сыр, оливки и вино только и украсят стол, зато вы насладитесь истинной тишиною, тишиною облагороженной, среди книг и античных манускриптов, истинно античной тишиной! Которую вкушали когда-то Гораций и Цицерон, Овидий Назон и Вергилий!

– Не отрекаюсь от твоего приглашения! – с улыбкою возразил Косса. – И как только суетные дела дадут мне малейшую свободу, буду, буду непременно в твоем загородном приюте, хотя бы для того, чтобы взглянуть, насколько разумно и изящно распорядился ты средствами, воистину заработанными тобой! Ибо я уже давно понял, что высшее, к чему, помимо духовных подвигов и государственных дел, может стремиться человек, – это вилла в саду, журчание струй недальнего ручья, да мудрая беседа за чашей вина людей, сердца которых открыты друг другу!

А о Поджо я давно хотел спросить – где он? Почему не явился на погляд? Или мнит, что я буду осуждать его за то давнее бегство из Констанцы?

– Поджо сейчас в Англии! По-моему, зарабатывает себе на обеспеченную старость… Или мнит заработать!

Косса усмехнулся, сузив глаза. Промолчал. Сам он не успел обогатить Поджо, как успел обеспечить Аретино. Он не знал этого нового для него Поджо, знаменитого поисками книг, открытием трудов Цицерона и Квинтилиана, но уехавшего в Англию в тщетной погоне за богатством. Не знал (и уже не узнает!) о его многолетней работе в папской курии с единой целью все о том же богатстве. И, к счастью, не уведал его старости, когда уже в семидесятитрехлетнем возрасте, будучи богатым, имея дома, имущество, деньги, устроив детей (брак его, пятидесяти трех лет от роду на семнадцатилетней девушке оказался счастливым!), будучи упокоен и благополучен, впал в грех скупости и стяжательства, и последние годы свои потратил на все новые старания еще больше разбогатеть, не понимая, каким счастьем была его голодная юность! Слава Богу, Косса уже не познал такого Поджо, и даже не представлял себе, во что превратится этот всегдашний весельчак и остроумец, душа общества! Как не познал он, к счастью для себя и злой инвективы Бруни, с площадной бранью обрушившегося на старого друга своего Никколо Никколи… Увы! Люди были несовершенны во все века!


Расходились уже под утро, когда небо начало зеленеть и холодеть, потихоньку отделяясь от земли. Козимо сладко спал, сидя в кресле. Женщины, Има и Лаудамия, тоже едва держались на ногах. Умученный Аретино перестал уже проповедовать не от того, что его убедил в чем-то Косса, а просто от усталости.

Наконец, Медичи с Аретино уселись в коляску. Коляска выехала со двора, и тотчас вдали мелодично и тонко стал бить колокол, возвещая подкрадывающийся рассвет нового дня.

Бальтазар едва сумел раздеться и упасть в постель, и Има, погодя сунувшаяся к нему под руку, вымолвив негромко: «Мне понравилось, как ты говорил сегодня!», – так и не разбудила его. Косса спал.

LIX

В ближайшие дни Джованни д’Аверардо вместе с Козимо, уговорив Коссу до поры сидеть и не высовываться, мотался по городу, подготавливая аудиенцию, долженствующую решить грядущую судьбу Бальтазара.

И вот эта встреча. Встреча бывшего папы Иоанна XXIII, а теперь беглеца, с нынешним папой Мартином V, Оддоне Колонной, в недавнем прошлом – кардиналом Иоанна XXIII, сподвижником и даже (так уверяют источники!) другом Бальтазара Коссы. Встреча, подготовленная Медичи.

О чем они говорили? Ну, не будем вспоминать Парадисиса! Да, конечно, уставно Косса обязан был преклонить колени перед Мартином V и все такое прочее. Покаяние? Переговоры продолжаются шесть дней, при закрытых дверях, причем на третий день Бальтазар служил мессу (то есть с него, волею Мартина V, снято церковное отлучение!). А кончаются переговоры тем, что Косса становится деканом кардинальской коллегии, получает в кормление епископства Тусколо и Фраскатти. Сохранилась грамота Коссы во Фраскатти, от октября месяца, удостоверяющая его вступление в должность. Сохранилась еще одна грамота – увещательное письмо Мартина V Бонифацию (Петро де Луна), подписанное коллегией кардиналов, среди которых на первом месте – Бальтазар, епископ Тусколо и Фраскатти.

Вместе с тем, известно, что кардинал Изолани признает-таки папой Мартина V, и Браччо да Монтоне, обвинивший Изолани в измене Коссе, также со временем его признает, и даже далекий архиепископ Майнцский, Иоанн, друг Коссы, незадолго перед смертью (а умер он 23 сентября) признает папой Мартина V, возможно, не без представления самого Коссы!

И не будем повторять, что Оддоне Колонна отравил Коссу. Не травил он его! Хотя, по многим данным, Косса таки был отравлен. Впрочем, незадолго до того он успел узнать про убийство герцога Жана Бургундского на мосту Монтеро (10 сентября. В конце месяца весть уже должна была дойти до Флоренции. Подобные известия распространяются чрезвычайно быстро.). Должен был узнать и про восстание гуситов в Праге. И, кстати, где-то летом или осенью Косса встречается с Донателло, изваявшим позже его надгробие во флорентийском баптистерии. А Паоло Учелло мог, в те же месяцы, увидеть Иму Давероне, ежели безымянный портрет, приводимый в литературе, действительно принадлежит ей. Има на портрете, профильном, очень худая женщина, с полуприкрытым припухшими веками взором, длинной шеей, «без возраста» – как часто писали в те времена, и как можно было изобразить пожилую женщину, ежели у художника не было задачи подчеркивать ее возраст. (О возрасте женщины за тридцать лет и ныне неприлично спрашивать, а Име было тогда уже около пятидесяти!)

Итак, спросим еще раз, о чем они говорили, прежний папа и нынешний? О чем, вообще, можно совещаться с глазу на глаз целых шесть дней?

Ну да, конечно, что-то было сказано «сперва», и что-то «потом». Трудно ли было Бальтазару стать на колени (публично) и принести Мартину V клятву и покаяние? Даже ежели трудно, это было совершено, и совершено до того, как два этих человека остались один на один.

И первое тягостное вопрошание – о том, о чем упоминают все источники, – что Колонна готовил тюрьму для Коссы.

– Да, Бальтазар, в Мантуе готовилась для тебя тюрьма! Иначе, чем переводом из тюрьмы в тюрьму, я не мог бы вытащить тебя из Германии! И…

– Я понял. Спасибо, Оддо! И не надо больше об этом!

Конечно, Оддоне Колонна должен был расспросить Коссу о его заточении и бегстве, а Косса – о местных слухах и делах папского двора.

Было ли дружеское застолье, как когда-то у Коссы с Томачелли? Были ли воспоминания о прошлом? Был ли горький, со взаимным раскаянием разговор о прежних делах?

О Луи II Анжу, с его успехами и неудачами, ныне пребывающем в могиле; о королеве Иоланте (о сердечных делах Коссы навряд ли говорили они!); конечно, о нынешнем, униженном, после Азенкура, положении Франции; о делах синьории, о сыне Мазо дельи Альбицци Ринальдо, и Никколо Гоццано, и их отношении к происходящему в мире – разумеется!

Но что несомненно, это то, что Косса должен был поделиться с Оддоне своими мыслями о папской власти, о том, что ждет Италию и сопредельные страны в недалеком будущем, о перспективах войны, о политике императора Сигизмунда… Ну и, конечно (конечно? Да, конечно!), Косса должен был рассказать Колонне о Сионском братстве и о намерении поставить его, Коссу, папой в Авиньон, тем самым заново возродив схизму.

– Ту самую схизму, которую я пытался погасить в Пизе еще десять лет назад! Возможно, у меня не хватило сил, возможно, я был неправ… Возможно, вообще был неправ! Начинается движение народов. Определять будущее будет не наследственная знать и, боюсь, даже не церковь, а демагоги!

– Но во Франции…

– Во Франции вот-вот произойдет взрыв. Еще несколько неудач, еще несколько предательств, и народ, обретя своего пророка, какого-нибудь новоявленного мессию или даже пророчицу, вроде Екатерины Сиенской, подымется под знаменами великой Франции. К этому идет! А в Богемии уже началось!

– Но, ежели так…

– То рыцари Сионского братства вообще неправы! Они отстали от требований времени ровно на тысячу лет! Уже тогда! – говорит Косса, нервно расхаживая по палате.

– Ты полагаешь, – раздумчиво вопрошает Оддоне, – что папская власть должна уступить светской власти?

– Я как раз так не думаю!

Гуситы еще не обрушились на Германию, и Жанна еще не произнесла великих слов: «Если не я, то кто же?!»

(Есть, есть слова, способные сдвинуть горы! Все дело в том, когда и как их произнести, и кто их произнесет!). И Оддоне Колонна вполне мог еще не ведать и даже не предполагать того, что уже почуял Косса, понявший, во всех злоключениях своих, то, что понял к концу столетия флорентиец Маккиавелли, то, что во время Коссы понимали еще очень немногие, а иные и не понимали совсем.

– На мне лежит проклятие прошлого! Проклятие моей пиратской молодости, ежели хочешь. Но ты, ты свободен от всех моих грехов, и ты можешь, нет, должен объединить Италию! А я – помогу тебе! Нам с тобою надо спасти престол Святого Петра и сохранить единство церкви! И не цепляйся так уж за город Рим! Я понимаю, ты – римлянин, римлянин прежде всего. Но Рим Цезарей был столицей мира! Во всяком случае – европейского мира! А станет ли он центром мира теперь? Ну, а Италия… Флоренция – вот будущее Италии, ежели оно вообще состоится!

Они сидят за столом. Пьют белое, чуть зеленоватое, цвета морской воды, вино из серебряных кубков. Молчат.

Оддоне подымает на Бальтазара Коссу тяжелый взгляд. Медлит. Говорит, наконец, негромко, но твердо:

– Ты знаешь, Бальтазар, почему я добирался от Констанцы до Милана пять месяцев? Со мной говорили тоже, эти твои рыцари. И угрожали, и уговаривали. И, возможно, вытащили тебя, дабы сотворить мне противника! Но я… Знаешь… Я ведь не трус, но главное даже не в этом. Я не верю, что тайное общество, любое, уже потому, что оно тайное, сможет работать на благо народа. С чего бы ни начиналось, но в конце концов неизбежно любое подобное общество попадает в руки кучки грабителей или изменников и становится врагом собственного народа. Они – разрушители! И этим сказано все. Создавать они не могут, разве искажать чужое, уже созданное! Я, так же, как и ты, не верю в то, что древняя кровь Христа, ежели это не еще один вымысел тамплиеров, способна спасти Европу. И не верю, что захват церкви Сионом послужит ко благу человечества. А ежели к двухтысячному году тайное братство Сиона действительно победит и начнет соединять несоединимое, церковь Христа с церковью Магомета, католичество с иудаизмом, боюсь, что это будет началом конца всего, живущего на земле. А власть, вот именно тогда уже, из власти Рима станет властью воскресшей Иудеи, властью еврейского племени с их неугасающей верой в свое всемирное господство! И тогда, действительно, ежели и останется какая-то надежда на спасение, то оно придет только с Востока, от схизматиков и от славянского племени. Быть может, даже из далекой Руссии… Ежели и ее не сокрушит к тому времени Сион!

Весь ужас тайных обществ в том, что они противопоставляют себя иным, непосвященным, так сказать, как противопоставляют себя всем прочим народам иудеи, и ежели даже начинают свою деятельность с мыслью сотворить благо для всех, кончают презрением к этим всем, к непосвященным, к охлосу, плебеям, и даже к той неизбежной мысли приходят, что всех этих прочих попросту надлежит уничтожить, оставив на земле одних избранных. И я отлично понимаю нашу с тобою слабость перед этими тайными силами! И то, что «малые сии», простой народ, так сказать, утонувший в мелкой суете ежедневного бытия, ежедневной борьбы за существование, борьбы, зачастую, друг с другом, разорванный, угнетенный знатью, не сумеет, да и не захочет нас защитить, ежели придет беда, а в массовых вспышках гнева, как в той, что начинается в Богемии, скорее поддастся призывам демагогов и истребит самое себя, истребит и лучших из нас – все это ведаю! И все же встать в ряды тайного общества, того же Сиона, чающего власти над миром, это значит не только изменить высокому назначению церкви, не только изменить миру, но и перестать быть людьми, отвергнуть навсегда заветы Христа!

Косса молчит, слушает. Молча накрывает ладонью руку Оддо:

– Знаешь, когда-то, очень давно, когда мы все были еще студентами, мальчишками, по сути, детьми, я говорил и верил тому, что сущие объяснения прав римского первосвященника на вселенское господство, на власть над христианским миром – вымысел, и что держится власть Рима только на силе. Так вот теперь, когда я понял иное, то, что именуется духовными основами бытия, теперь я скажу: это единство церкви поставлено ныне под угрозу. Церковь стоит перед роковым выбором, и ежели не сохранит себя, как целое, то погибнет!

Представь себе, Оддоне, что было бы с церковью, ежели мы, двести лет тому назад, сожгли Франциска Ассизского, вместо того, чтобы прославить его, как святого! Как ныне сожгли Яна Гуса? И ведь такая возможность была! Прямее сказать, она всегда есть! Ведь сожгли же Дольчино! Она никогда вовсе не исключалась, и свои Доменичи находились всегда! Пармского проповедника, Герарда Сегалелли, сожгли в 1296-м году! Ну что ж! Его сменил Дольчино, глава «апостольских братьев», засевший с целой армией последователей на горе Дзебелло и два года, с 1305-го по 1307-й доблестно, терпя голод и неслыханные лишения – человечину ели! – сопротивлявшийся новаррским войскам Климента V! Скажешь, кучка безумцев? Сам великий Данте советовал ему в своей бессмертной «Комедии» запастись продовольствием, дабы устоять под снежными заносами, перед натиском наваррцев! Представь себе на миг, что стало бы, ежели Дольчино со своей красавицей-подружкой победил? И Маргарита Тридентская, которая могла бы стать тогда предшественницей Екатерины Сиенской, начала поучать и ставить пап на римский престол!

Признав миноритов, церковь спасла себя на два столетия от дальнейшего гниения и распада. Так почему бы было не признать Яна Гуса и – да, да! – кое что из учения Виклифа, книги которого я, по неразумению, жег сам, поддавшись этому поветрию, что плоть сильнее Духа и идею можно выжечь огнем!

В споре папы с генералом ордена францисканцев Микеле Чезенским Уильям Оккам и Марсилий Падуанский были правы, и отлучение их от церкви в 1328-м году стало величайшей глупостью! И Оккам, и Марсилий Падуанский мечтали о Вселенском соборе с участием мирян-богословов, как это было у нас, в Пизе, как это было и в Констанце… Нынешняя реформа запоздала ровно на сто лет! И, по сути, так и не проведена! На тебя, Оддоне, падает великая задача, исполнение которой позволит укрепить римский престол, неисполнение – погубит его или приведет к распаду церкви уже в этом столетии!

Могущество пап, утвержденное Григорием VII, Гильдебрандом, окончило на Бонифации VIII, который требовал истреблять сторонников бедности церкви, а кончил тем, что Нагарэ попросту надавал ему оплеух и осрамил, а папский престол французы перевели в Авиньон! И уже Жака Моле начинают считать пророком и святым мучеником!

Доменичи с Нимусами губят не ересь, а саму церковь! Церковь страдающую, церковь бедняков и отчаявшихся, – а их большинство! – церковь любви, превращая ее в мертвый инструмент голой власти!

Ну, а Сион… тысячелетние тайны которого я рассказал тебе, и теперь буду ждать от них земной скудоумной кары… Оставь! Меня не надо жалеть, и защищать не надо! Я помогу тебе, сколько могу, и погибну тогда, когда мне и надлежит погибнуть!

Ты знаешь, я нынче верю в Господень промысел гораздо больше, чем верил в молодости, когда надеялся только на себя. Я говорил тебе о рыцарях Сиона потому, что должен был сказать, но страха во мне нет. Страх – это жажда жизни во что бы то ни стало. Его у меня нет, ибо нет стремления жить «во что бы то ни стало», отказываясь от себя, от своих убеждений, веры, от гордости, наконец!

– Я назначу тебя главой кардинальской коллегии! – говорит, подумав, Оддо.

И Косса отвечает спокойно, склоняя голову:

– Я не обману тебя!

– Знаешь, Бальтазар! – говорит Оддоне, хмурясь и опуская очи долу. – Ты извини, но я никогда не понимал твоей жадности к женской любви. Чего ты достиг в конце концов?

– Ты прав, Оддоне! – отвечает Косса. – Ты и тут прав! Хотя теперь у меня, наконец, есть человек, который, которому, вернее которой, я обязан всем.

– Госпожа Джаноби?

– Да, Има! И знаешь, Оддоне, это больше, чем плотская любовь. Это… Не ведаю, как сказать…

– Верю, – говорит Колонна, – и не сужу.

И опять они молча пьют, и оба чуют, что становятся ближе друг к другу.

И более об этом речи нет. Речь идет о кондотьерах, о Риме, об Изолани, которому уже послана грамота Коссы, о Браччо да Монтоне, о неурядицах в Неаполе и в Милане.

– Ни нам, ни германскому императору не возродить Римской империи! – говорит Косса. – Но мы должны хотя бы возродить авторитет церкви и не позволить ее вновь расколоть на две враждующие половины! В этом, как ни странно, нам очень помог Азенкур. И ежели исключить Сионское братство, вряд ли кто сейчас станет так уж хлопотать о новой схизме.

– Стало быть, не стоило жечь пражских проповедников? – спрашивает Оддоне, подымая тяжелые глаза на Коссу.

– И да, и нет! – отвечает тот. – Так, как это было сделано, и то, к чему это привело, – не стоило! Покойный Забарелла был абсолютно прав, когда не хотел убивать ни того, ни другого. Идею нельзя убить! Римляне уже попробовали, в свое время, физически уничтожить христианство и добились только умножения святости. Увеличились ряды мучеников за веру. Адриан это понял, но было, пожалуй, уже поздно. Правильнее всего было бы поступить с ними, как с Франциском Ассизским и его учением, что позволило бы нам реформировать церковь, не руша института папства!

– И ты мыслишь, в Богемии начинается…

– Не мыслю! Но двух новых мучеников мы сотворили сами! Благодари за это Доменичи и моего незабвенного Дитриха фон Нима! Когда за высокую политику берется обыватель, к тому же еще и злой, можно заранее быть уверенным, что он уничтожит все, что можно и не можно… И даже не со зла! А попросту по жестокой слепоте своей, по полной неспособности заглянуть в завтрашний день.

– Но можно ли, Бальтазар, можно ли, допустимо ли стараться изменить предначертанное свыше?

– Ежели бы мы знали только, что предначертано! – вздыхает в ответ Косса. – Во всяком случае, ни Доменичи, ни Нимусы этого не ведают!

Он встает, разливает вино. Молча пьют.

– Во всяком случае, порядок в курии я попробую навести! – говорит, спустя время, Оддоне Колонна. – Иначе незачем было соглашаться на власть!


Косса умер 22 декабря 1419-го года, всего через несколько месяцев после того, как прибыл во Флоренцию и получил от папы Мартина V прощение и епископство Тусколо на прокорм. За полгода можно многое сделать, но о делах его в этот период мы не ведаем ничего. А все-таки, был ли он отравлен? Поверить в то, что его отравил Мартин V, Оддоне Колонна, исходя из той характеристики, которую дают новому папе решительно все современники, я не могу. Порядочность, доброта, культура, простота в обращении, внимательность к людям и – убийство? Да к тому же убийство бывшего друга? Нет, не верится! Не вяжется одно с другим, как, полагаю, и тюремная камера в Мантуе! Да, Оддоне Колонна мог потребовать перевода Коссы из немецкой тюрьмы в итальянскую, как я написал выше, это возможно. Но стал ли бы он после этого держать Коссу в заключении – большой вопрос. Выпустил бы! Конечно, договорившись, конечно, укрепив грамотою. Да ведь по тем же источникам, Мартин V вернул Коссе кардинальский титул и сделал его своим первым советником, главой кардинальской коллегии? И отравил? Невероятно. Иное дело, ежели Коссу отравили рыцари Сиона, как изменника их делу. Они – могли. Но об этом мы не знаем ничего, и не будем гадать и громоздить друг на друга недоказанные ужасы. Косса мог легко умереть и сам по себе, могло отказать сердце, мог умереть уже потому, что ему, привыкшему быть первым, после того, как он передал бразды власти другому, стало, по существу, незачем и не для чего дальше жить. Люди власти чаще всего умирают вскоре после того, как, по тем или иным причинам, потеряли эту власть.

Забудем об ужасающей бедности! Все-таки два епископства, хоть на юге и шла война, чего-то да стоили. И не верю, что Медичи могли оставить Иоанна XXIII без средств к существованию. Конечно, банкир есть банкир! Конечно, деньги того же Коссы были помещены в сотни торговых и промышленных предприятий, «работали», а не лежали бесполезною грудою сокровищ. И конечно, те тридцать восемь тысяч золотых флоринов, которые Джованни дал на выкуп Коссы, он должен был возместить. И тут, возможно, произошли меж компаньонами и какие-то не больно приятные разговоры. Во всяком случае, доход от индульгенций Коссе уже не поступал, а его ростовщический банк… С банком вовсе неясно, и я, как и большинство людей, ничего не понимающих в финансовых операциях, ибо умею лишь кое-как зарабатывать и тут же тратить полученные деньги, а отнюдь не пускать их в оборот, я ничего не могу даже предположить о судьбе этого предприятия, очень возможно, действительно составившего основу дальнейшего роста богатств и преуспеяния дома Медичи. Тем более, что Косса назначил Медичи своими душеприказчиками.

Но, во всяком случае, голодать Коссе с Имою не пришлось. И дом был. Дворец? Возможно, и дворец! Во всяком случае, особняк, пристойное жилище для бывшего папы римского, а в настоящем – кардинала и епископа Тусколанского. И вот в этом особняке или дворце и умирал Косса.

LX

Яд «aqua Toffana» или «кантарелла», как он назывался до шестнадцатого столетия, раствор мышьяка, бесцветен, безвкусен и убивает не сразу. Многие месяцы можно носить его в себе, чувствуя себя здоровым.

Со временем лишь появляется неприятное ощущение, которое все растет и растет. Начинается медленное угасание, увядание, истощение организма. После смерти действие яда сказывается в том, что тело отравленного начинает распадаться. На похоронах кардинала Гатанелли одна нога вывалилась из гроба. Ежели Косса был отравлен, то, скорее всего, именно этим ядом.


На дворе был декабрь, самый разгар итальянской зимы, со снегом и холодом, но без сухого мороза северных стран.

Бальтазар уже давно чувствовал себя неважно. У него мерзли ноги, и Има велела принести жаровню и растирала ему стопы уксусом. Минутами она догадывалась, что Бальтазар умирает, и тогда ее охватывал темный животный страх. Чуяла, что и он это понимал, но не говорил ничего. Только в последний день, глядя обреченно ей в лицо, вымолвил:

– Хотелось пожить с тобою в покое и тишине! Не получилось. Прости меня за все, Има!

Он заплакал, и она заплакала тоже, целуя его и обнимая его седую, все еще красивую голову, погружая лицо в его посекшиеся кудри.

– Знаешь, Има, это яд. Я долго не хотел верить. Самый страшный яд, «кантарелла», от него нет спасения!

– Умираю! – высказал он погодя, сурово и твердо. – Не плачь, Има! Я все равно не смог бы вести тихую жизнь! Возможно, Бог спас меня от нового искушения: стать все-таки авиньонским папой, сделать королем бургундца, наконец, помочь Рене… Знаешь, у меня были дочери, но никогда, насколько я знаю, не было сыновей. Иоланта права! С этими рыцарями Сиона не стоит… не стоило!

Что кровь! Сегодня подымают голову народы! Что-то должно произойти во Франции… Испания… Наша несчастная Италия… Теперь, когда ни в Милане, ни в Неаполе нет сильной фигуры, это можно было бы сделать…

Не плачь, Има! Останься я в живых, снова начались бы бабы…

– Бальтазар! Я сама готова тебе их водить, только живи! Ты ведь герой! Ты иным и быть не можешь! Как этого не могла понять Яндра, всю свою жизнь ревновавшая тебя, вместо того чтобы радоваться твоим победам!

Может быть еще не все кончено, и что-то возможно совершить?! – спросила она с отчаянною надеждой.

– Нет, Има! От «кантареллы» противоядия нет. От нее нет спасения никому. Я и так долго боролся… Меня, возможно, отравили еще в Торгау… Возможно, перед тем, как выпустить. Могли и потом… Нет, это не Оддоне, только не он! Это началось раньше! Я думал – тюрьма, камень… Но то был яд! Наверно, я виноват, как и все, как и все мы… Я был слишком жаден до жизни…

Он опять и надолго замолк. Потом стал спрашивать почему-то о том, что ему и самому было ведомо. Верно; вспоминая, прощался с воспоминаниями. Има послушно отвечала ему.

– Гуиндаччо! Где этот одноглазый прохвост? Он ведь тоже спал с Яндрой. Смешно!

– Буонаккорсо умер. Умер, пока ты сидел в тюрьме.

– А Ринери? Старый плут! Что-то он не подает вестей?

– Ринери у себя, в Фано.

– А Изолани не погиб?

– Нет, он по-прежнему сидит в Риме, куда ты его послал с армией! И, кажется, навел там порядок.

– Скажи… Напиши ему, пусть не спорит с Оддоне… Знаешь, Има, я все еще не могу понять, не могу принять, что это конец!

– Не умирай, Бальтазар! Не умирай! Почему я не была с тобою в твоих сражениях! Не плавала на твоих кораблях! Почему я не родила тебе сына!

Она плакала, уронив голову ему на грудь.

– Прощай, Има, – повторил он негромко. – Позови Джованни д’Аверардо! Я составил завещание, он знает. Тебе не придется голодать. Надеюсь на Медичи, на Козимо надеюсь…

Бедная моя Има! Не жалей, что ты не ходила со мною по морю на пиратском корабле! Это слишком тяжело. Грязь, вонь, кровь, трупы. В убийствах нет величия. Величие есть только в созидании!

Сообщи Поджо, Аретино, который, ежели напишет свою историю Флоренции, оставит более глубокий след, чем я.

– Все они были бы ничто без тебя, Бальтазар!

– И так, и не так, Има. Не забывай, что они были, а я им мог только помочь. Но не сотворить их из воздуха, или из таких людей, как Дитрих фон Ним или Доменичи. Я слишком часто ошибался в людях, Има, и в женщинах тоже. Я слишком верил в себя!

Косса глядел куда-то ввысь и говорил, уже не глядя на Иму. А она слушала и боялась, что он перестанет говорить навсегда.

– Не думаю, что нынешнее увлечение антикой в чем-либо греховно! Мы все вышли из антики! Аврелий Августин, старик Боэций благословили нас и передали нам еще тогда, в те века, тысячу лет назад, все, что могли сохранить и спасти из великого античного наследия. Подарили нам Аристотеля, Платона иПлотина… Мы – лишь продолжатели! И наша церковная иерархия, принцип беспрекословного подчинения главе церкви, обоснование ее, столь мощно утвержденное Григорием VII, Гильдебрандом, рождено еще в трудах Дионисия Ареопагита.

Возможно! Да, конечно. Меня предали. Но со мною предали и сам принцип верховной власти папы, верховной власти церкви. Уничтожая меня, они вырыли себе могилу. Или, хотя бы, начали ее рыть. Впрочем, все главные хулители мои умерли, и не вслед за мной, а вперед меня. По земным меркам я оказался отомщенным, а ненавидеть мертвых – слишком мелко для меня!

А знаешь, Има, Ареопагит ближе к Плотину, чем даже к Платону. Я как-то никогда не додумывал этой мысли до конца. Мне надо бы было, когда угаснут силы, сесть за богословские труды. Прояснить, а в чем-то и опровергнуть положения Августина, высказанные им в «Граде божьем»… Я не верю, что наше время – эпоха старости человечества! И не верю, что все уже сотворено, достижимое человечеством. Хотя, согласен с ним, что только церковь может, возглавив и подчинив своей власти государства, создать и утвердить твердую продолженность культуры на земле…

Да, я грешен, Има! Но не тем, в чем обвиняли меня. Я грешен в привязанности к земному, в самонадеянности человеческой гордыни, воображающей, что она, без помощи свыше, может овладеть миром. Грех – это бунт смертного тела против бессмертной души!

Косса замолк. Има, припав к его груди, молча плакала, вздрагивая всем телом.

– Только сверхчувственное озарение, только оно одно, позволяет постичь истину! – тихо выговорил Косса, не открывая глаз. Он помолчал еще и домолвил, процитировав на этот раз Августина: – «Душа разумная и мыслящая не может сиять сама по себе, но сияет в силу участия в ином, правдивом сиянии». – И опять замолк, и совсем тихо добавил: – Это опять Плотин, «Эннеады». – И уже шепотом, почти беззвучно, досказал, почуяв на своем лице ищущие персты верной Имы, боящейся, что он так и умрет молча, близ нее и помимо нее: – «Чтобы душа могла без препятствий погрузить свою сущность в полноту истины, она начинает жаждать, как наивысшего дара, бегства и полного избавления от тела – смерти».

Он снова замолк, и в этот раз, кажется, навсегда.

– Бальтазар, Бальтазар! – крикнула Има голосом раненой лебеди, вцепляясь дрожащими пальцами ему в грудь. – Бальтазар!

Он чуть улыбнулся, – или ей показалось так? – не открывая глаз, и начал холодеть.

– Бальтазар! – звала она уже безнадежно. – Хоть взгляни на меня, Бальтазар!

Но страшен был тусклый взгляд уже не живых, полуоткрывшихся глаз, и безвольно разжавшийся рот, обнаживший желтоватую, и тоже мертвую преграду зубов. И ее поцелуи, отчаянные, последние, уже не могли разбудить Коссу, не могли нарушить покоя и тлена этого тела, навек оставленного отлетевшей душой.

Има перекрестилась и сама, пальцами, закрыла ему очи. И так держала, чуя, как холодеет под рукою дорогая плоть.


Был ли он все-таки отравлен? Надорвался ли? Лицо его, в надгробии, изваянном Донателло, надгробии, устроенном во флорентийском баптистерии, – это лицо постаревшего, с дряблыми щеками, порядком измученного человека. По-видимому, годы тюрьмы не прошли ему даром.


Время остановилось. Смолкло. Текли часы, а Има продолжала сидеть у ложа смерти, только мгновениями понимая, что надо же встать, кого-то позвать, что-то делать… Обрядить покойника, наконец.

Она оглядывала его тем материнским, задумчивым и страшным взором, который придал Микеланджело Богоматери в своей «la Pieta». Оглядывала, тихо покачивая головой.

– Госпожа! – позвала Лаудамия, уже не раз заглядывавшая в спальный покой. – Там Медичи! Джованни д’Аверардо с сыном! Прикажете принять?

Има молча кивнула несколько раз утвердительно, давясь от слез. Представила, как, вслед за Медичи, сюда станут приходить все, кому не лень, и те, кто знали и любили Коссу, и те, кто его не знал и не любил, и даже враги, чтобы только тихо порадоваться.

Когда банкиры, отец с сыном, обнажив головы, чинно вступили в покой, почему Има тотчас начала их бранить? Почему вылила на голову неповинных Медичи всю ту горечь, которая копилась в ней во все эти долгие месяцы и годы? Горечь и гнев против подлого суда над Бальтазаром, против длинного списка его грехов, против гнусного заключения в крепости? И к чести Медичи, они выслушали ее укоризны спокойно, понимая, что Има не в себе, что смерть есть смерть, и при виде настоящего горя надлежит терпеливо молчать.

– Как вам не стыдно! – рыдая восклицала Има. – Как вам не стыдно! Вы разыскиваете древние вазы, сюсюкаете над каждым обломком мрамора, торсом статуи или колонной, переиздаете труды римских историков, и не увидели, не узрели, не поняли, что перед вами последний римлянин! Живой! Из плоти и крови! Не менее великий, чем Бруты, Антонии и Катилины! Что он знал многих женщин? Читайте Тацита! Гая Светония читайте! Вспомните, скольких женщин имел великий Цезарь! Они все были таковы, ваши великие римляне великой эпохи! Что он был пират? Как Цезарь, да? Что он был богат? И не тебе, Козимо, говорить о неправедно нажитых богатствах Коссы! Я не смогла родить от него сыновей и буду горевать о том всю оставшуюся жизнь! Он был по-настоящему храбр! Он был последний, последний римлянин! Живой! Вам же нужен только мертвый Рим! Развалины дворцов, мертвые камни, обломки статуй и слов! О-о-о! Хотя бы заметить могли! Хотя бы понять!

У него была великая цель, он хотел объединить Италию! А какие цели преследуете вы? Увеличить собственное богатство? Зачем? Передать его потомкам? Ежели те будут хоть на что-то годиться, ежели не промотают отцовы денежки и не станут обычными неаполитанскими лаццарони! Или тоже будут копить? И прибирать к рукам чужие сокровища? Да, ради подобной судьбы стоит ли вовсе жить?!

Она окончательно разрыдалась.

Джованни слушал женщину, сведя брови. Она была в чем-то права, во многом права!

Козимо первый разлепил уста:

– Теперь другие времена, синьора Давероне! И он не годился для них… Не вмещался в них! – поправил себя Козимо.

– И не плачьте, Има! – вмешался Джованни. – Простите, что я вас называю так!

– Он будет похоронен во флорентийском баптистерии, Оддоне Колонна и синьория дали разрешение на это. И я сам распоряжусь, чтобы Косса получил приличествующее ему и его званию надгробие! – твердо докончил Козимо.

– С папой Мартином V обо всем я переговорю сам! – добавил старший Медичи, Джованни. – А теперь, госпожа Давероне, не откажитесь позволить монашкам обрядить тело, а после похорон вкусить с нами поминальную трапезу. Кроме того, я должен известить вас, синьора, о последних распоряжениях покойного относительно вас и вашего обеспечения после его смерти.

LXI

Заключая свою повесть, я вновь хочу пояснить, чем и почему показался мне интересен этот – один из многих! – деятель давно угасшего времени чужой и чуждой нам католической страны. Впрочем, такой ли уж чуждой? Русская влюбленность в Италию, ее культуру, зодчество, живопись, музыку, не с пятнадцатого ли столетия уже началась? Не с той ли поры, когда Иоанн III надумал приглашать в Москву итальянских зодчих?

Косса, как кажется, со всеми своими страстями, один из характернейших людей своего времени, эпохи Возрождения, эпохи раскрытия и буйства природных сил в людях, до того более или менее скованных строгой религиозной уздой средневековья.

Бальтазар Косса – предельно раскрепощенный, дозволивший себе все и при этом (в отличие от дон Жуана!) дерзнувший на великое человек.

Уже пятнадцатый век начинает этих людей, полностью выразивших себя, уничтожать и вводить в рамки системы, в рамки социально-должного. Может быть, с изничтожением Коссы и ему подобных уже и захлебнулось Возрождение, кончились люди, его создавшие. Кипение и буйство сил подобных людей направлялось теперь чаще всего в русло творческой деятельности, в которой воображение заменяет поступок, а вымысел оттесняет действительность. К XV веку, веку Высокого Возрождения, эти люди уже уходили из жизни.

Возможно, что та же инквизиция, процессы ведьм и прочее, что отличает западное средневековье от русского, это тоже результат системы, попытка логически исправить жизнь, вторгнуться туда, куда вторгаться человечеству строго запрещено. (К чему, например, может привести родившаяся на том же Западе генная инженерия, с ее попытками механического воссоздания «идеального» человека?) Ибо реально, нарушая природу, мы можем только уничтожать, а, значит, работать на дьявола.

Но жизнь всегда выше системы, отличаясь от нее так же, как источник от водопроводной трубы.

Возможно, где-то тут отличие русской цивилизации от западно-европейской и основа ненависти Запада к России, которая дозволяла жизни течь по своим законам, а не по логическим схемам теоретиков. И только с эпохи Петра I начали мы, достаточно неумело, «влиять на жизнь», не дожидаясь естественного заживления язв, нанесенных цивилизацией[79].

Но нельзя ли сказать и так, что любые усилия человека, направленные только и исключительно на выявление собственного «я», как бы они ослепительно и героично ни выглядели поначалу, в конечном счете бессмысленны и заранее обреченых уничтожению? И что эпоха так называемого Возрождения как раз с необычайною и страшною силою выявила конечность и тщету человеческих усилий, направленных в одну эту сторону. (Да и не об этом ли именно с такою беспощадною убедительностью сказал Шекспир в своем «Ричарде III» или «Макбете»?). И что в последующей памяти человечества, заслуженно или нет, но перечеркнувшей деятельность Иоанна XXIII и вознесшей на недосягаемый пьедестал подвиг Яна Гуса, отдавшего свое «я» в жертву идее, подобно христианам первых веков, эта конечная оценка присутствует с бесспорно подавляющей силой? И не пора ли нам с этой точки зрения переоценить принятую нами сегодня западную модель «защиты личности», охраны интересов личности в ущерб интересам целого: скажем, вековым интересам народа, религиозным устремлениям наций, ибо, все-таки, на вершине пирамиды сравнительных ценностей бытия должен стоять не человек, взятый в особицу, – конечный и смертный, – а продолженное в веках бессмертное человечество!

И еще чего следовало бы коснуться, говоря о встрече таких деятелей, как Бальтазар Косса и Ян Гус, – столкновения Вселенской православной церкви с ее западным отводком, пусть и переросшим основной ствол, но все-таки отступлением, искажением первоначальной идеи христианства. Напомним, что гуситы требовали такого же, как у нас, причащения мирян под двумя видами – телом и кровью Христовой. Следовало бы потолковать впрямую о разности религиозных систем Запада и Востока Европы, не избежав и разговора о том, что творится ныне в той же несчастной Сербии… Много о чем стоило бы поговорить в этой связи, но это значило бы уже писать иной, совершенно новый роман, по-иному построенный, да и вряд ли на этом именно историческом материале.

Конечно, все это неясно, зыбко, возможно, вовсе неверно, да и к тому же судить о книге, написанной им самим, никакому автору не дано. Посему возвратимся к нашим героям!


Что стало с Имой Давероне после похорон Коссы, мы не знаем. Ушла ли она в монастырь? (К мужу своему, в Милан, даже ежели он был еще жив, она вряд ли вернулась.) Осталась ли жить во Флоренции на средства, завещанные ей покойным? Мы не знаем.

Има Давероне исчезла. Попросту исчезла и, возможно, скоро умерла вслед за Коссой, а, возможно, напротив, жила еще долго, храня в душе немую печаль. Ибо без Коссы для нее уже не было жизни, не осталось ничего, что стоило бы любить и жалеть.


Слухи медленно распространяются, расширяясь и замирая, как круги по воде.

Известие о смерти Коссы, Иоанна XXIII, достигает, наконец, города Фано, где доживает свой век, в сане местного епископа, рано постаревший Гуинджи Ринери.

Получивший печальную весть, старый епископ, отслужив литургию и разоблачась, устраивается на балконе своего дома, откуда видна безбрежная даль Адриатики, кивком головы отпускает слугу, поставившего перед ним вино, маслины и блюдо креветок, наливает пурпурный сок в античную, слегка отертую временем чашу с бегущими по ее бокам черно-лаковыми атлетами, подносит чашу ко рту, отпивает глоток, кладет в рот маслину и, выплюнув косточку, задумывается, глядя в морской простор.

Он стар. Ему уже не нужны женщины, и изрядно потолстевшая Сандра может спокойно спать в своей постели, уверенная, что хозяин не позовет ее к себе, как когда-то, в ту пору, когда и она была еще молода и очень стеснялась раздеваться перед епископом, которого почитает весь город.

Ринери тихо опускает чашу на стол. Смотрит в голубую, вечно туманную безбрежность «злого Адрия». Он уже не верит, что когда-то пиратствовал вместе с Коссой, он помнит Коссу иного – строгого, с благородной сединой, когда он уже был папой римским. Помнит его отъезд в Констанцу… Почему он медлил посетить Флоренцию, когда надломленный Бальтазар вернулся в Италию умирать? Почему они не встретились вновь хотя бы перед смертью? Он глядит в аквамариновую туманную даль, и одинокая старческая слеза медленно скатывается по морщинистой щеке старого епископа.

С Коссой уходило из жизни великое. Уходила вечность!

– Прости, Бальтазар! – шепчет Ринери, роняя слезы в чашу с вином. – Прости за все! Я не всегда понимал тебя, не всегда чуял исходящее от тебя величие! Можно ли объяснить – и кому? – что ушло, безвозвратно ушло из жизни вместе с тобою!

Беспощадное время! Почему ты всегда, всегда уносишь надежды нашей молодости, сокрушая нас самих? Почему ничего не остается от нашего кипения страстей, наших надежд и дерзости нашей!

Почему ничего не остается от нас, кроме гаснущих воспоминаний, как тот вон след от прошедшего судна на лазури вод, как вон тот белый парус, потонувший в золотистом тумане моря!

Позвать Сандру, чтобы оплакать и ее проходящую, да уже и прошедшую красоту? Попросить раздеться, как когда-то? Зачем? Все прошло! Как далекие студенческие пиры в Болонье, как проходит невозвратимо молодость, как прошел ты, Бальтазар, и как пройдем, вослед тебе, все мы, твои друзья и сверстники!

Тебя уже не будет! И таких, как ты, больше не будет на земле!

Епископ Ринери подымает чашу с вином, долго, маленькими глотками, пьет, наконец опускает на стол почти опорожненный античный килик и замирает, глядя увлажненным взором в бесконечный морской простор.

Эпилог

Надпись на роскошной могиле Коссы, устроенной в баптистерии на средства Козимо Медичи зодчим Микелоццо и скульптором Донателло, изваявшим саму фигуру усопшего, гласит: «Здесь покоится прах Бальтазара Коссы, бывшего папы Иоанна XXIII».

От Коссы не осталось прямых наследников, сохранивших его фамилию, но в Провансе, много спустя, еще жили дворяне Косса, видимо, потомки Гаспара Коссы, адмирала-пирата. Да еще в своей замечательной книге «Образы Италии» П.П. Муратов говорит о выдающемся художнике феррарской школы, Франческо Косса (по времени он мог быть внучатым родичем Бальтазара, сыном или, скорее, внуком одного из его племянников)[80], расписавшем фресками дворец’ Скифанойя в Ферраре для герцога Борсо д’Эстэ.

Фрескам этим, утверждает Муратов, нет ничего равного ни в Ломбардии, ни в Умбрии, ни даже в Тоскане. После открытия этих фресок Франческо Косса был причислен к интереснейшим и крупнейшим художникам XV века. В своей книге Муратов воспроизводит картину Коссы «Месяц март». Действительно, поразительное по какой-то пронзительной и бодрой запоминаемости изображение весенних работ: подготовки опор для виноградника. «В искусстве XV века фрески Коссы отмечают минуту бодрой и полной веры в себя, в свободу и правду творчества. Их могло создать только искусство, находящееся в стремительно восходящем движении», – пишет Муратов.

Мнится, что художник Франческо Косса в характере своем многое заимствовал от своего великого прадеда!


Некоторые биографы говорят, что Бальтазар Косса чрезмерно радовался жизни. Но где эта мера, спросим мы? И кем установлена она? И не должна ли жизнь, во всяком случае, быть не только обязанностью, но и радостью? Не об этом ли вещал и сам Франциск из Ассизи?

Хотя мера, конечно, есть, и она проглядывает в поступках истинно верующих людей, например, старых крестьянок, бабушек и прабабушек нашего поколения.

Но ведь и вся эпоха Возрождения была дерзким нарушением этой меры!

Комментарии

БАЛАШОВ ДМИТРИЙ МИХАЙЛОВИЧ родился в 1927 году в Ленинграде (Санкт-Петербурге). Пережил первую зиму блокады, затем был эвакуирован в Сибирь. В 1944 году вернулся назад, в Ленинград. После окончания школы поступил на театроведческий факультет, преподавал в Вологодской культпросветшколе.

В 1952 году поступил в аспирантуру Пушкинского дома в Ленинграде на отделение фольклора. Аспирантуру закончил в 1957 году, после чего работал в городе Петрозаводске в филиале АН СССР. С 1964 года жил и работал в Новгороде.

Первая повесть – «Господин Великий Новгород» – была написана в 1954 году, в 1966 году она была напечатана в журнале «Молодая гвардия», а в 1968 году в издательстве «Молодая гвардия» вышла отдельной книгой.

Следующей книгой была «Марфа Посадница», а затем началась работа над циклом «Государи Московские»: «Младший сын», «Великий стол», «Бремя власти», «Симеон Гордый», «Ветер времени», «Отречение», «Святая Русь», «Воля и власть»…

Летом 2000 года Дмитрий Балашов трагически погиб.

Исторический роман «Бальтазар Косса» – последнее законченное произведение писателя. Печатается впервые.

1

Выжля – охотничья собака.

(обратно)

2

Ротиться, ходить роте – клясться.

(обратно)

3

Городня – часть бревенчатой стены между двумя башнями.

(обратно)

4

Тим – род сафьяна (старин.)

(обратно)

5

Помимо деления на концы и улицы, Новгород делился на «сотни», во главе которых стояли сотские старосты. Из числа сотских выбирался тысяцкий, в обязанности которого входил надзор над торговыми делами.

(обратно)

6

Скудельница – общее место погребения, общая могила. Ставились во время массовых бедствий.

(обратно)

7

Сябры – соседи, часто связанные общим хозяйством.

(обратно)

8

Плесков – древнее название Пскова.

(обратно)

9

Портно – холст.

(обратно)

10

Колты – подвески к головному убору.

(обратно)

11

Весец – меняла. Серебро ходило в слитках, без клейма. При расплатах его всегда взвешивали.

(обратно)

12

Слово «куны» обозначало и определенную денежную единицу и вообще деньги. Счет в Древней Руси велся на серебро. Основной денежной единицей была гривна – серебряный слиток. 1 гривна, 49,25 грамма серебра = 25 ногатам = 50 кунам = 100 векшам, или веверицам (белкам). В Новгороде была принята и новая гривна (197 граммов серебра), равная четырем старым («ветхим») гривнам. Мелкие деньги были кожаные.

(обратно)

13

Берковец – десять пудов.

(обратно)

14

Порты – платье, одежда вообще.

(обратно)

15

Иностранные серебряные монеты взвешивали и обрезали с краев лишнее (сверх принятого веса) серебро.

(обратно)

16

Колывань – современный Таллин. Город Ганзейского союза, соперничавший с Новгородом. Принадлежал Дании, позднее Ливонскому рыцарскому ордену.

(обратно)

17

Яться под число – записываться с целью обложения данью.

(обратно)

18

Пороки – стенобитные осадные машины.

(обратно)

19

Полоть, полть – половина туши, разрубленной вдоль.

(обратно)

20

Выть – еда, время еды.

(обратно)

21

Каповая братина – широкая чаша с низкими краями из капа (кап – нарост на березе).

(обратно)

22

Котлинг, Котлин – современный Кронштадт. Река Нева в древности была шире и называлась проливом («жерело», или «устье»).

(обратно)

23

Ругодив – приморский город, находился недалеко от современной Нарвы.

(обратно)

24

;Раковор – (современный Раквере) – приморский город между Ругодивом и Колыванью (Таллином). Раковор и Колывань постоянно соперничали с Новгородом, пытаясь захватить выходы к морю и торговый путь по реке Нарове (Нарве) к Чудскому озеру.

(обратно)

25

Лембой – черт, леший, нечистый. Употреблялось как ругательство.

(обратно)

26

Котора – ссора (старин.).

(обратно)

27

Шашки – так называли шахматные фигуры.

(обратно)

28

Поршни – легкая летняя обувь, род кожаных галош.

(обратно)

29

С наворопа – с набега, с налета (старин.).

(обратно)

30

Сулица – легкое метательное копье.

(обратно)

31

Корзно – плащ (обычно княжеский).

(обратно)

32

Руда – кровь (старин.).

(обратно)

33

Оловир – византийская дорогая шелковая ткань.

(обратно)

34

Баскак – ханский наместник и сборщик дани.

(обратно)

35

Комментарии и объяснения редко употребляемых слов смотрите в примечаниях автора в конце книги.

(обратно)

36

Александр Парадисис «Жизнь и деятельность Бальтазара Коссы. Папа Иоанн XXIII» Минск, «Беларусь», 1980. (Перевод А. Сенкевича. М., Иностранная литература, 1961 г.)

(обратно)

37

Выданной замуж в Прованс за де Бранкаса. Ее сына, Тома Бранко де Бранкаса, Косса, когда стал папой, сделал неаполитанским кардиналом.

(обратно)

38

Утверждение, однако, достаточно спорное. За 500 лет, учитывая, что род был не простой, графский, должен был кто-то дослужиться и до епископа, и даже до кардинальского звания, но никаких сведений об этом нет.

(обратно)

39

Впрочем, возможно, ежели верить фотографии со скульптуры Донателло, и с прямым римским носом.

(обратно)

40

Впервые возглашение «и от сына» появилось в Испании на Толедском соборе в 589-м году.

Вторично – при Карле Великом, в результате плохого перевода с греческого и недостаточной грамотности императора. В дальнейшем кто-то из пап даже пытался убрать пресловутую оговорку, но заносчивость, грубость, нетерпимость, желание настоять на своем, вообще свойственные римскому престолу, «сработали», и оговорка превратилась в догмат.

(обратно)

41

В IX веке является еще одна, новая фальшивка, подложность которой убедительно доказана наукой: «Лжеисидоровы декреталии», обосновывающие имущественные и правовые притязания римской церкви.

(обратно)

42

Исключительность, однако, чисто военного, силового свойства, покоившегося до времени на превосходстве вооружений, хотя дальнобойностью пушек превосходство культуры не объясняется, и даже сама по себе цивилизация, со сливными бачками, теплыми сортирами, электричеством, автомобилями и зубной пастой культурой еще не является.

(обратно)

43

Вот текст 27 основных положений «Диктата папы» из книги Е. Гергея «История папства»:


1. Только римская церковь была основана самим Господом.

2. Только римский Папа вправе называться вселенским.

3. Одному Папе принадлежит право назначения и смещения епископов.

4. Легат Папы на соборе по своему положению стоит выше любого епископа, даже если он имеет более низкое звание; ему также принадлежит право перевода епископов.

5. Папа может выносить решение о смещении и отсутствующих лиц.

6. С отлученными Папой от церкви лицами запрещено даже находиться в одном доме.

7. Одному Папе можно в соответствии с потребностями времени издавать новые законы, образовывать новые епископства, капитулы преобразовывать в аббатства и наоборот, делить богатые епископства и объединять бедные.

8. Один Папа может носить императорские регалии.

9. Все князья должны целовать ногу только у Папы.

10. Только имя Папы упоминают в церквах.

11. Во всем мире лишь он удостоен имени Папы.

12. Папа вправе низлагать императоров.

13. Папа вправе, если существует необходимость, переводить епископов с одной епископской кафедры на другую.

14. По своему усмотрению Папа может переместить клирика из одной церкви в другую.

15. Тот, кого Папа посвятил в сан, может быть главой любой церкви, на него не может быть возложено выполнение более низкой должности. Того, кого Папа посвятил в сан, другой епископ не вправе рукоположить в более высокий сан.

16. Без распоряжения Папы нельзя созывать вселенский собор.

17. Не опираясь на авторитет Папы, никакой капитул и никакая книга не могут считаться каноническими.

18. Никто не вправе изменить решения Папы, пока он сам не внесет в него соответствующие изменения.

19. Никто не имеет права судить Папу.

20. Никто не вправе осмелиться судить лицо, обратившееся с апелляцией к Апостольскому Престолу.

21. Наиболее важные дела каждой церкви следует представлять на рассмотрение Папы.

22. Римская церковь еще никогда не ошибалась, она, согласно свидетельству Писания, вечно будет непогрешимой.

23. Римский Папа. Если он был избран в соответствии с канонами, с учетом заслуг Святого Петра, несомненно, станет святым, как это подтвердил епископ Павии Святой Эннодий, и с ним в этом были согласны многие святые отцы, это можно найти в декретах Святого Симмаха.

24. По приказу и в соответствии с полномочиями Папы обвинения могут быть выдвинуты и духовными лицами более низкого сана.

25. Папа может смещать или возвращать на свою должность епископа без созыва собора.

26. Нельзя считать католиком того, у кого нет единства с Римской церковью.

27. Папа может освободить подданных от присяги верности лицу, совершившему грех.

(обратно)

44

Это тот Людовик, дочь которого Ядвига после смерти отца стала польской королевой и была, едва ли не насильно, отдана замуж за литовского великого князя Ягайлу, ставшего польским королем ценою католического крещения Литвы.

(обратно)

45

Кстати, в попытках европейцев завоевать северную Африку наблюдается закономерность, прослеживаемая по тысячелетиям. Все подобные попытки рано или поздно кончаются крахом. Поход ахейских греков на Египет кончился ничем. Организовать свои колонии на африканском берегу классическим грекам тоже не удалось, финикияне не пустили. Властно стал на земли Африки Рим, и вроде бы надолго. Но уже во времена Византии арабы отвоевывают эти земли у европейцев. Точно так же, в конце концов, не удержались в Сирии и Палестине крестоносцы.

Промышленная Европа захватила, было, весь черный континент. Но вот мы присутствуем при том, как европейцы медленно, но неуклонно теряют вновь свои африканские завоевания, и уже потеряли, после войны в Алжире, всю северную Африку. Недалек исход европейцев и с юга Черного континента.

(обратно)

46

Да и, мнится мне, – не забудем, что само предположение о службе Коссы Урбану VI гадательно, – тут дело было гораздо серьезнее. Не палач был нужен Урбану, а союз с семейством Косса, не забудем и адмирала Гаспара! У Парадисиса как-то упорно исчезают подобные, общественно-политические мотивации поступков Коссы, целиком ограничивающиеся «женской темой».

(обратно)

47

Который, кстати, ежели бы палачом был сам Косса, обязательно не преминул об этом сообщить в своей обличительной истории, в которой именно Коссе достается больше всего. Молчание фон Нима может говорить даже о том, что Коссы при Урбане VI вообще не было, и церковную карьеру свою он действительно начал уже при Томачелли.

(обратно)

48

Процитированные строки Парадисиса, при внимательном чтении, не могут не поставить в тупик. Павия – вторая столица Миланского герцогства. Джан Галеаццо Висконти предпочитал жить тут даже после захвата Милана и пленения дядюшки Бернабо. Но город этот ну никак не может назваться «городом Адриатики», достаточно взглянуть на карту Италии. Быть может, тут попросту ошибка, и надо читать Падуя? Но тут опять трудность. Тиран Падуи, Франческо Новелло Каррара, как раз за год до того был изгнан Галеаццо из родного города. Договориться тут о какой-то, даже и церковной ориентации без Джан Галеаццо было никак нельзя. Ездил ли Косса в Павию договариваться? Оставляем эту проблему на совести Парадисиса.

(обратно)

49

Сейчас во Флоренции семь мостов, и, кроме Понте Веккио, все они перестроены или построены заново.

(обратно)

50

В 1288-м году – 200 тысяч жителей, из них 40 тысяч способных носить оружие мужчин, 200 церквей, 1000 лавок, 150 гостиниц, 120 юристов, 1500 нотариусов, 28 врачей.

(обратно)

51

Джан Галеаццо с 1360-го года женат на дочери французского короля Карла V, получив за нею графство Вертю в Шампани. Вертю, по-итальянски Вирту, что значит – доблесть, и Джан Галеаццо присвоил себе титул «Графа доблести» – конте ди вирту!

(обратно)

52

Пропускаем целую детективную историю осады, пленения, дальнейшего бегства де Луны (не забудем, что ему 80 лет!). Вообще совершения целого ряда действий, доступных, казалось бы, молодости или мужеству, но никак не глубокой старости. И последующее многолетнее сиденье его в полуосаде на маленьком островке… Железное, истинно «испанское» упорство этого человека, дожившего до ста с лишним лет и так и не отрекшегося, – поражает.

(обратно)

53

Не подтверждаемое источниками убийство Ринери Коссой (ежели оно вообще было!) имело бы свое объяснение тоже как наказание за измену. Повторяем – ежели это не литературный вымысел Парадисиса.

(обратно)

54

И, возможно, над уничтожением папской области очень потрудился кто-то из кардиналов, ненавистников Коссы, мало соображая о могущих быть последствиях! Не сторонники ли Владислава тут сработали?

(обратно)

55

Впрочем, по иным источникам Иннокентий рукополагает 12 июня 1405-го года пятерых кардиналов, среди коих только Оддоне Колонна упомянут из вышеназванных (Джордано Орсини, Антонио Кальви, Пьетро Стефанески-Аннибальди, Оддоне Колонна, Антонио де Аркионибус). С указанными выше – семь, а всего одиннадцать, четверо из которых не названы по именам.

(обратно)

56

Источники, однако, излагают события в таком порядке: во время ночного нападения Григорий XII еще не уехал и бежит в замок Св. Ангела. Есть подозрения (их опять же высказывает Дитрих фон Ним), что и само нападение – результат тайного сговора Григория XII с Владиславом. Оно избавляло Григория от обязанности ехать на собор в Пизу.

(обратно)

57

На самом северо-востоке Италии, в максимальном удалении от Авиньона, близ родины папы Венеции и под защитой императора Рупрехта.

(обратно)

58

Григорий XII действительно, дав обещание новых кардиналов не выдвигать, назначил кардиналами четырех венецианцев: Петра Морозини, Франческо Ландо и двух своих племянников – Антонио Коррарио и сына сестры Габриэля Кондульмера, а также доминиканского монаха, бывшего болонского преподавателя Джованни ди Доменико (Доменичи).

(обратно)

59

Сам Филарг, как его единодушно описывают все источники, злоумышлять против Коссы попросту не мог.

(обратно)

60

Мы можем перечислить некоторых из них. Деканом кардинальской коллегии был Анджело де Анна, монах ордена камал-дулов, членами, кроме уже названного Оддоне Колонна – Ринальдо Бранкаццо, Антонио Каэтани, патриарх Аквилейский, римлянин, Джордано Орсини, тоже римлянин, Пьетро Морозини, венецианский патриций, и Франческо Ландо, тоже венецианец. Французы: Пьер де Фуа и Жан Браньи. Остальные нам неизвестны.

(обратно)

61

Эдакий Ричард III! Вся сцена невероятна с начала до конца. Естественнее предположить, что Косса произнес что-то вроде тронного монолога Бориса Годунова, мол: «Я приемлю власть великую со страхом и смирением». По-иному никто себя и не ведет!

(обратно)

62

Мнение которых, самое объективное, сводилось к тому, что, кроме распутства, Иоанна XXIII трудно в чем-либо обвинить.

(обратно)

63

Выборы, а до того – содержание Филарга – папы Александра V и всего папского двора. И Филарг, ставши папой, жил на содержании у Коссы. Про себя он говорил, что «епископом я был богат, кардиналом – беден, а папой – нищий».

(обратно)

64

Было бы очень любопытно выяснить поименно, кто предупреждал папу в 1413-м году и их участие в процессе над Коссой в 1415-м году. Многое стало бы гораздо понятней.

(обратно)

65

Источники не называют имени прекрасной аптекарши из Перуджи, якобы отравившей Владислава. Можно, конечно, принять схему, предложенную Парадисисом, но доказать, что дело было именно так, – как и утверждать, наверное, что безымянный пират – палач Урбана VI был именно Коссой, – невозможно. По косвенным соображениям можно скорее сказать «нет», чем «да».

(обратно)

66

Ежели сопоставить сказанное с описанной выше политической обстановкой, то возникает жестокое недоумение. Да полно! Про того ли героя речь? Когда это Косса среди непрерывной борьбы, речей, выступлений перед народом, дипломатических усилий и трагического приближения неаполитанских войск было развлекаться с многими монахинями? Поди, опять больное воображение фон Нима?

(обратно)

67

Будто бы это так легко для молодой девушки – встретиться с королем! Здесь и далее у Парадисиса следует целая серия психологических ошибок, да и просто несоответствий источникам, даже легендарным.

(обратно)

68

Выше уже говорилось, что кричать подобным образом в присутствии того же Хризолора он попросту не мог.

(обратно)

69

По иным сведениям в этой лодке они спасались втроем: Сигизмунд, Бусико и Фридрих VI Гогенцоллерн, бургграф Нюрнбергский (тот самый, который позже арестовал Коссу и получил Бранденбург).

(обратно)

70

Раствор мышьяка. Но, возможно, крепкий настой шпанских мушек, в малых дозах употребляемых для возбуждения половой активности.

(обратно)

71

Есть известие, что в дороге Косса упал с горы и сказал, подымаясь: «Не стоило бы мне туда ехать!»

(обратно)

72

Дело веры, дело единства, дело реформы – Causa fidei, causa unionis, causa reformationis.

(обратно)

73

Даты из источников. По другим сведениям Иоанн торжественно открыл собор 5 ноября 1414-го года. Возможно допустить, что торжественный въезд папы состоялся не сразу по приезде Иоанна XXIII в Констанцу.

(обратно)

74

Косее было 54–55 лет, Име – к пятидесяти, Джаноби должно было быть примерно 60, не менее, это уже не «средние» годы!

(обратно)

75

И подготовил себе гуситские войны, и потерял право на чешскую корону.

(обратно)

76

Генри Бофор (Бьюфорт), побочный сын герцога Ланкастера, епископ Винчестерский и лорд-канцлер Англии, сводный брат Генриха IV, дядя Генриха V, воспитатель Генриха VI, при коем стал главою правительства, позже ставший кардиналом (после смерти Истона в Англии кардиналов не было), фактически возглавлял английскую делегацию, так как архиепископ Кентерберийский был уже очень стар и умер, возвращаясь с собора. Честолюбивый и энергичный прелат, он позже участвовал в организации крестового похода против гуситов и процесса Жанны д’Арк. Боролся с виклифитами и лоллардами.

(обратно)

77

Кстати, третью по счету.

(обратно)

78

Текст переписан от руки третьим лицом, поэтому за точность передачи написания не могу ручаться. Перевод (также чужой) следующий:

«Недавно быв верховным начальником и архиереем,
Теперь печален и презрен оплакиваю свою участь.
Сидевши пред тем на высоком престоле,
Принимая от всех поклонение, нахожусь ныне
В самой бездне несчастья, вызывая сожаление
У всякого, смотрящего на безобразное мое лицо.
Прежде собирали мне деньги со всех земель,
А теперь нет пользы мне в сокровище и не нахожу себе друга.
Таким образом переменчивая судьба
Беспрестанно играет жребием смертных».
(обратно)

79

Наши «органы»; старания не ждать милостей от природы, а «взять»; «моря» и прочие художества советской власти, как и бандитизм «демократов», – все это то же западничество, та же работа темных сил.

(обратно)

80

В 1470-м году, в год окончания росписей Скифанойя, Франческо Косса было около 30 лет, так что, скорее всего, он приходился Коссе двоюродным правнуком.

(обратно)

Оглавление

  • Господин Великий Новгород
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Послесловие
  • Дмитрий Балашов Марфа-посадница
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Эпилог
  •   Примечания
  • Дмитрий Балашов Бальтазар Косса
  •   Предуведомление
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  •   LI
  •   LII
  •   LIII
  •   LIV
  •   LV
  •   LVI
  •   LVII
  •   LVIII
  •   LIX
  •   LX
  •   LXI
  •   Эпилог
  •   Комментарии
  • *** Примечания ***