Рассказы [Роберт Пенн Уоррен] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Уоррен Роберт Пенн
Рассказы
Цирк на чердаке
Уоррен нечасто обращался к малым прозаическим формам. Сборник «Цирк на чердаке» (1948) — практически единственный его опыт такого рода; две-три новеллы потом промелькнули в периодике, однако сам он, видимо, не придавал им большого значения и не включил в свои книги. На родине Уоррена ценят прежде всего как поэта, у нас он больше известен романами. «Вся королевская рать» она вышла за два года до книги рассказов, а русский перевод появился в «Новом мире» под самый конец эпохи Твардовского — оставила ясный след в сознании целого поколения, которое именуют шестидесятниками. «Потоп», самим автором явно недооцененный, стал литературным событием на тусклом фоне нашего «застоя». В силу дурной традиции значение Уоррена преуменьшается, но понятны причины, по которым это происходит. Как всем писателям его поколения, генетически связанным с американским Югом, Уоррену приходится выдерживать сопоставление с Фолкнером. А оно едва ли кому-нибудь по силам. Между ними двумя и правда много общего. Оба привержены своему клочку земли — только фолкнеровский находится в штате Миссисипи, а владения Уоррена расположились на границе Кентукки и Теннесси, поблизости от городка Гатри, окруженного табачными плантациями. У обоих эти две-три сотни акров, эта глухая провинция становится целой вселенной, где внимательному взгляду откроется необычайное разнообразие выразительно и точно обрисованных человеческих типов. Оба они — и Фолкнер, и Уоррен, который был всего восемью годами младше, а писать начал практически одновременно с будущим мэтром, — мечтали об огромной фреске, сложенной из мозаики фрагментов. Фолкнер даже построил свое «Собрание рассказов» как роман в новеллах, вводя персонажи, известные по другим его произведениям, и дополняя их описание новыми эпизодами. Под пером Уоррена повесть на пятьдесят страниц вмещает несколько десятилетий биографии героев, которых автор заставил соприкоснуться с эпохальными событиями их времени, и становится чем-то вроде конспекта: из него мог бы вырасти многочастный эпос. Однако Уоррен писал и новеллы, которые представляют собой законченные миниатюры — иногда гротескные, иногда лирические. Подобно «Ежевичной зиме» или «Памяти половодья», они сразу дают почувствовать, что это проза поэта. Было несколько тем, которые притягивали этого писателя на протяжении всего творческого пути, продолжавшегося более полувека, — они постоянно о себе напоминают и в книге «Цирк на чердаке». Уоррен писал о гнетущей бесцветности будней, которой герои тщетно пытаются противодействовать, сочиняя для себя другую — романтичную, но эфемерную — жизнь, и о травмах после первого соприкосновения с жестокостью мира. Он воссоздавал атмосферу южного захолустья, заурядность и мелочность повседневности, в которой словно бы ничего не происходит, но судьбы людей оказываются искалеченными непоправимо. Мотивы несчастья, жизненной неудачи, нежданной беды определяют у него выбор и развитие сюжета. А через перипетии предсказуемых житейских испытаний и потрясений, которыми заполняются его рассказы, через показываемое им «строгое, логичное сочленение факта с фактом» Уоррен стремится увидеть «скелет Времени». Как все писатели-южане начиная с Фолкнера, он верит, что время, собственно, ничего не прибавляет к человеческому опыту, но лишь помогает увидеть за случайным и мелким нечто существенное, повторяющееся век от века. И в этом смысле время неподвижно, словно дерево, живое и прочное. А то, что мы считаем движением времени, — это только шелест листьев, когда спокойный ветер касается его старых, узловатых ветвей. Для воспитавшихся на новейшей литературе с ее пристрастием к минимализму, то есть к предельной скупости выразительных средств, поскольку изображаемая стандартизация и обезличенность менее всего требуют красочного изображения или нюансировки оттенков, проза Уоррена — явление другого, непривычного художественного ряда. В ней пластичные описания, интонация, которая способна становиться то проникновенной, то ироничной, ритм, отмеченный сложными модуляциями. Пренебрежение этими ее особенностями при переводе убивает весь художественный эффект: так произошло с провальной русской версией романа «Приди в зеленый дол». Почти все переводы, печатаемые в этой книжке журнала, принадлежат участникам семинара В. Голышева (переводчика «Всей королевской рати») в Литературном институте; для большинства из них это дебют в «ИЛ». Хотелось бы надеяться, что после знакомства с их работами несколько ослабнут опасения за судьбу русской переводческой традиции, очень устойчивые — и небеспочвенные — все последние годы.Алексей Зверев
* * *
Допустим, что сейчас лето. Если идти с севера, то прямо с гребня горы открываются долина и Бардсвилл. Это широкая долина Кадманова ручья, которая двумя милями ниже резко спускается к реке. Справа на западе блестит серебристо-зеленая река, а дальше, в низине, — зеленовато-серебряные поля кукурузы. Облитая солнцем шоссейная дорога вьется по долине, будто брошенная на зеленое сукно размотанная кинопленка. А в конце — стальной мост над ручьем. За ручьем — длинные, свежего кирпича строения военного завода на вспоротой и кровавой глине; в неподвижном, оцепеневшем от жары воздухе над одной из глянцевых железных труб неколебимо стоит одинокий столб дыма немыслимой высоты. Рядом — остатки мебельной фабрики (в войну здесь делали ящики под боеприпасы); угольные склады на почернелой, блестящей, как слюда, земле; путаница рельсов, стрелок и запасных путей — словно клубок обнаженных нервов, — тоже блестящих и подрагивающих в раскаленном мареве. Каменных развалин старой мельницы, что у другого конца моста, не видно. Зато видно: за ручьем и рельсами беспорядочно разбросаны хибары, трейлеры и сборные дома, куда селили в войну рабочих, а дальше разбрелись по холму хибары негритянского поселка с сумбуром веревок и жалко висящим на них бельем — импровизированные «белые флаги» среди руин. Но это пока не Бардсвилл. Бардсвилл будет еще дальше на обрывистом речном берегу. Кадманов ручей течет на запад к реке, образуя с ней большую римскую цифру V, и у той ее части, что упирается в реку, берег высокий; подмытый известняк все еще сопротивляется разрушительному действию морозов и паводков и каждой весной гонит вздувшуюся красную реку на запад через кукурузные поля. Когда смотришь с севера, видны шпили, водонапорная башня и лилово-синие, цвета блестящей голубиной грудки, шиферные крыши, укрытые буйной курчавой зеленью; то тут, то там вдруг глянет среди деревьев матово-красный кирпич, белая стена или белый штакетник; и то и дело за много миль, на Растреклятом холме, будто гелиограф, передающий неведомый шифр, вспыхивает на солнце окно. Вот это Бардсвилл. Главный город округа Каррадерс. Едва доберешься до гребня горы, как долина и Бардсвилл накрепко приковывают взгляд, так что можно и не заметить небольшой памятник слева от шоссе. Гранитный обелиск, футов десять высотой, почти не виден за сплошной стеной пурпурных хохолков вернонии, огненных хохолков молочая и лавровой поросли. Зато с правой стороны дороги бросается в глаза большой рекламный щит гостиницы «Каррадерс-хаус» («В лучших традициях южного гостеприимства») и столовой, в которую приглашал, до войны 1941-1945-го, Дункан Хайнс («Деревенский окорок — наша Specialitee»). Щит установлен на бывшем участке Сайкса, а полуразвалившийся бревенчатый дом чуть поодаль, под одиноким чахлым кипарисом, покосившийся и безглазый, задушенный цепкими лапами дикого винограда и шиповника и уходящий в землю, — это и есть Сайксов дом, приют полевок, лисицы и пары толстых черных змей, которые любят греться в солнечных лучах на каменной крышке старой цистерны. Даже мальчишки теперь туда не ходят. Двадцать с лишним лет назад какой-то старик-бродяга забрался туда и умер. Его тело нашли почти через год, к тому времени канюки давно потеряли к нему интерес. Несколько лет после этого мальчишки ходили в жилище Сайкса, шептались в прошитом солнцем сумраке дома с дырявой крышей и, сладко замирая, слушали в тишине звук собственного дыхания. Но история эта, даже приправленная убийством, исчезла из мальчишеского фольклора Бардсвилла, и следующим поколениям мальчишек это место уже не казалось романтичным: слишком близко оно было к шоссе. Заросли и щелястые стены не могли заглушить гул моторов и блеянье гудков, а только ослабляли их. Но имя Сэта Сайкса осталось на памятнике, рядом с именем Кассиуса Перкинса, — два бардсвилльских героя, которые, как гласит надпись на обелиске, отдали здесь жизни, чтобы спасти жизнь своим товарищам и чтобы нога захватчика никогда не осквернила родную землю. Эти слова можно прочесть, если оторвать повилику от серого гранита (привезенного из Вермонта). Памятник был воздвигнут в 1917 году на волне или всплеске неожиданного воодушевления и патриотизма, пробудившихся в дамах Бардсвилла с наступлением новой войны, войны, в которой уже объединенный народ защищал свою свободу за морями. Летом 1917 года война по-настоящему пока не ощущалась. От бинтов, изготовляемых на собраниях Красного Креста в подвале у священника церкви Святого Луки и в помещении Баптистской воскресной школы, пользы, казалось, было не больше, чем от приготовляемых здесь же перед Рождеством корзинок для бедных. Матери и зазнобы проливали на вокзале слезы не горше, чем если бы провожали своих мальчиков в школу или колледж. На улицах Бардсвилла еще не появились пустые рукава цвета хаки. Поэтому грудь местных дам бальзаковского возраста щемило от переполнявшего их бурного бессмысленного восторга, воплотившегося наконец в обелиске. Объединенные дочери конфедерации, ревнительницы исконных добродетелей и сосуды исторического невежества, взялись собирать деньги. У Бардсвилла были герои, будут и впредь. Ждать теперь недолго. Обелиск будет вдохновлять новых героев. Вот так появился памятник, и пока на торжественном открытии мэр произносил речь, взвод новобранцев из лагеря под Кентукки, в новехонькой форме, с до блеска отмытыми лицами, стоял не шелохнувшись — с таким деревянным смущением томятся на сцене школьники во время выпускной церемонии. Кассиус Перкинс и Сэт Сайкс погибли на старом большаке у вершины холма. Была зима 1861-1862-го, войска федералистов надвигались со стороны Кентукки. В руках янки находились уже пограничные кентуккийские города. Но у Бардсвилла имелось собственное ополчение: несколько взрослых мужчин и целая свора мальчишек, умевших гарцевать на лошади не хуже цирковых наездников и стрелять изо всего, в чем только держался порох, — война казалась им развеселым пикником, куда деспотичные мамаши не разрешали им пойти. Позже кто-то из них все-таки пошел на этот пикник. Кто-то набил мозоли на заду, проехав с Форрестом Миссисипи, Теннесси и Алабаму. Кто-то крючился в окопах под Виксбургом, злой июньский пот жег глаза и росой оседал на мягких мальчишеских бородках, и плечи ныли от непрерывной ружейной отдачи. Но единственным из бардсвилльского ополчения, кто в декабре 1861-го пошел на пикник и пробыл там до самого конца, был Кассиус Перкинс. Пятнадцать или двадцать ополченцев, и среди них Кассиус, вечером 16 декабря 1861 года стали лагерем на холме к северу от Бардсвилла. Они подстерегали конные разъезды янки, пару раз уже наезжавшие из Кентукки. Бивак их располагался в дубовой рощице, теперь не существующей. Лошадей привязали в ряд под деревьями. Развели небольшие костры, с собой у них имелся бочонок виски. Все походило скорее на рыбалку или охотничью вылазку, и воздух уже пах Рождеством. Они казались себе настоящими мужчинами. Ощущали себя в полной безопасности. Ведь они послали на вершину двух ребят. «Дозорных», как они их гордо именовали. Сонный, полупьяный и растерянный лагерь был внезапно атакован на рассвете. Дозорных захватили врасплох, они даже не успели сделать предупредительного выстрела. Ополченцы кое-как сумели добраться до своих лошадей, вскочить на них, помотаться по холму, а затем, после краткой перестрелки, ринулись обратно в Бардсвилл. Днем, когда разъезд уже убрался в Кентукки, на холме нашли тело Кассиуса. Жена Сэта Сайкса еще раньше приволокла тело мужа домой. Никто толком не знал, что произошло, но решено было, что они спасли Бардсвилл. Однако, когда открывали памятник, старик по имени Джейк Вели, один из тех мальчишек, пустился в воспоминания. Теперь это был старик лет за семьдесят, а на вид еще старше: засаленный рваный комбинезон, усы и подбородок перепачканы табаком, обрубок правой руки торчит из плеча, как ощипанное куриное крылышко (руку он потерял двадцать пять лет назад, когда работал тормозным кондуктором), — отброс и укор обществу, он сидел на корточках под кленом на судебном дворе, распространяя вонь давнишнего пота и дешевого виски. — Да, — произнес он и сплюнул на жиденький дерн, вытолкнув слюну быстрым, как у змеи, движением жилистой грязной шеи, — соорудили вот памятничек Кэшу Перкинсу. Я знал его. Я там был. Был в ополчении, как все те недоноски. Солдаты, нечего сказать. Легли вон там меж дубов на холме. Теперь тех дубов нету, тридцать годков как нету. Разлеглись себе, как на охоту пришли, жрали мясо, виски пили, думали: вот мы этим янки покажем. Да уж, показали, — сказал он и на минуту замолчал, опять погрузившись в воспоминания и сивушную вонь. Потом сказал: — Ага, показали, держи карман шире. Валялись все пьяные, а на другой день пришли янки. Из тех недоносков половина о ружьях и не вспомнили даже. Про лошадей зато не забыли. Иначе сказать, подались в родные края. Рванули по домам. Один Кэш остался. Пьяный был. По пьяни сел на чужую лошадь. А с Майка Стаффорда норовистой гнедой кобылой справиться никто не мог, разве что сам Майк. Кэш был пьяный, но это ж как надобно напиться, чтоб в одиночку на целую шайку янки поскакать. И генерал Ли, и все эти хваленые генералы навряд ли б так смогли. И Кэш не смог. Просто гнедая кобыла понесла. Потом сказал: — Они ему показали. Не стали рассусоливать. Ухлопали его, да и все тут. И ни единый недоносок городской не остановился, чтоб выслушать его последние слова. Их и след простыл. Мой тоже. Сидя под сенью кленовых, в серых воробьиных отметинах листьев, он сплюнул и произнес: — Кэшу Перкинсу памятничек. А ведь он случайно. С тем же успехом и мне можно памятник поставить, за то, что у меня вот тут оттяпано. Он помахал обрубком руки в обрезанном рукаве синей рубашки. Потом сказал: — Кэш ни одного янки не прикончил. Он приканчивал выпивку. Смелый был только пробки вытаскивать. Прикончил тогда вечером выпивки без счету и сел на чужую лошадь. На норовистую гнедую кобылу. Так что можно было б наверху памятника вырезать бутылку кукурузного виски — вроде ангела над могилой. Но здесь, под кленом, слушать его было некому. По случаю торжественного открытия весь Бардсвилл собрался на вершине холма. Не ушли только два темнокожих мальчугана, колли, осклабленной пастью хватающая раскаленный воздух, и другой такой же, как Джейк Вели, отброс общества, который дремал на траве, укрыв лицо соломенной шляпой. Да и будь тут целый Бардсвилл, Бардсвилл не поверил бы любой правде, в порыве искренности и старческого сарказма исходящей из уст Джейка Вели. Даже когда тот нагнулся и трижды яростно хлопнул ладонью по жиденькому дерну, прохрипев: «Это правда. Ей-богу, правда! Я там был. Это правда!» Люди не поверили бы ему и его правде, они вынужденно верили лишь тому, что не сбивало их с выбранного пути. Но всей правды Джейк Вели не знал. Все ее знавшие — знавшие, как погиб Сэт Сайкс, — давно умерли. Правду знали янки из того разъезда и Сайксова жена, но они умерли. У Сэта Сайкса было сто акров земли на холме; каждый год ливни срывали с вершины почву и уносили ее вдоль борозд вниз, а солнце круглое лето прокаливало известняк. Он жил в бревенчатом доме с женой и двумя детьми, и весь мир кругом ограничивался его участком. До происходящего за пределами этого мирка в огромном враждебном мире ему не было дела. На бардсвилльских улицах мужчины рассказывали ему о войне. — Что мне за дело до вашего откола? — отвечал он и пожимал худыми плечами. — Что мне нигеры? Да пропади они вовсе, мне-то что? Они стращали его приходом янки. — Янки, — говорил он, — а мне что за дело? Янки, нигеры — один черт. У него даже случилась драка не на живот, а на смерть с кем-то на улице в Бардсвилле, он был сильно избит и вернулся домой весь в крови. Потом настала зима, и Сэт больше не ходил в Бардсвилл, он засел в своем бревенчатом доме на холме, как медведь или какой-нибудь суслик, ел наструганную ломтиками свинину от своих тощих хрюшек, которых зарезал по первому морозу, и сплюснутые кукурузные лепешки и подбрасывал в огонь охапки дров. Потом пришли янки. Сэт Сайкс, склонившись на рассвете над очагом, чтобы раздуть огонь, услыхал выстрелы на большаке. Когда он спустился по тропинке, ополченцы уже удирали во все лопатки по склону в город, а на большаке лежало тело Кассиуса Перкинса. Кассиус Перкинс был тот человек, с кем он подрался в Бардсвилле. Сэт вышел на большак к одетым в синее кавалеристам на неспокойных лошадях, кивнул, поздоровался. Стал над телом Кассиуса Перкинса — тот лежал растянувшись во весь рост, ничком, раскинутыми руками подгребая большак под грудь, — поковырял башмаком гравий и сказал: — Откололись. Чего я им говорил. Он глянул вверх на молодого мужчину со светлыми шелковистыми усиками и спросил: — Ты капитан? — Я лейтенант Виггинс, — ответил мужчина; его длиннополая синяя шинель казалась слишком большой для него и тяжелой, будто наброшенное на детские плечи одеяло. Когда он говорил, над желтыми усиками в тихом воздухе поднимался пар. — Ты главный над этими ребятами? — Я командир, — ответил молодой мужчина. Сэт Сайкс поглядел на тело, распластанное на шоссе. Пальцем потрогал свежий шрам на подбородке: этот человек пнул его лежачего. Отвел взгляд от тела и поднял глаза на лейтенанта. — Вы тут голодные, — не спросил, а утверждающе сказал он. — Потом прибавил: — Я дам вам мяса. Пожарите на костре. — Он кивнул в сторону рощицы, где слабо дымился последний лагерный костер. Неловко, враскачку ступая по мерзлой щербатой земле, он свернул на тропинку. За Сэтом шагом поехал лейтенант, следом двинулись остальные. Поднялись во двор. Сэт Сайкс ушел в коптильню. Кто-то из мужчин спешился и посмотрел на деревянную кормушку возле хлева. Не успел Сэт Сайкс вернуться, как тот уже сообщал лейтенанту: — У них кукуруза. — Отлично, — сказал лейтенант. — Возьмите ту повозку. — Он кивнул на повозку, стоявшую возле хлева. Когда Сэт Сайкс, с копченой свиной лопаткой в руках, вышел из коптильни, он увидел, что они запрягают в повозку его мулов. — Что вы делаете? — воскликнул он. Лейтенант объяснил и сказал, что ему заплатят. — Это моя кукуруза, — ровным голосом уточнил Сэт Сайкс. — Тебе заплатят. Я выпишу ордер. Сэт Сайкс оглядел лейтенанта с головы до кончиков шпор. Затем не спеша повернулся, бросил копченую лопатку и направился к людям возле повозки. Он подошел к кавалеристу, державшему за узду ближайшего мула. — Отпусти его, — сказал он. Сэт Сайкс взял кавалериста за руку и развернул к себе. Тот махом сбил его на землю. Другой кавалерист встал над ним с карабином. Сэт Сайкс лежал на мерзлой земле и глядел, как они впрягают мулов и нагружают повозку. На шум из дома выбежала Сайксова жена. Ее схватил один из кавалеристов. Когда повозку загрузили, лейтенант распорядился: — Пусть поднимется. Процессия двинулась по тропинке; лейтенант ехал впереди, рядом с ним кавалерист вел в поводу лошадь своего товарища, который теперь управлял повозкой. Два кавалериста ехали сзади. Колеса повозки поскрипывали на ухабах. Они почти добрались до большака, как вдруг из-под земли вырос Сэт Сайкс. Он прибежал за ними по тропинке. — Сэт! — звала его жена. — Сэт! Ее голос тонул в чистом сером небе над огромным холмом. Он настиг их в тот момент, когда повозка только выезжала на большак. По канаве забежал в голову колонны, кавалеристы безразлично провожали его глазами. Лейтенант повернулся в седле. — Иди домой, — сурово приказал он. — Это моя кукуруза! — выкрикнул Сэт Сайкс и выскочил из канавы на дорогу перед лейтенантом. — Ступай назад! — властно и уже раздраженно прикрикнул лейтенант. Под взглядом кавалеристов Сэт Сайкс придвинулся ближе. Вцепившись лейтенанту в ногу, он кричал: — Это моя кукуруза! Лейтенант нагнулся и затянутым в перчатку кулаком ударил его по голове. Лошадь отпрянула, лейтенант едва не вылетел из седла. Но к ним уже подскочил соседний кавалерист. Свесившись с седла, он ухватил Сэта Сайкса за длинные нечесаные космы, оттянул голову назад и, аккуратно приставив к ней пистолетное дуло, нажал на спусковой крючок. Тело обмякло и повалилось на землю между лошадьми, как мешок с кукурузными початками. Лошади шарахнулись в сторону и стали. Глаза стрелявшего кавалериста, тускло светящиеся на мясистом бородатом лице, встретились со светлыми изумленными глазами лейтенанта. — Я не давал команды, — неуверенно произнес лейтенант. Бородатый кавалерист не ответил. Он взглянул на тело и угрюмо спрятал оружие в кобуру. — Смотри! — вскрикнул лейтенант, обнаружив, что его сапоги с брюками забрызганы мозгами и кровью. — Смотри! — в его голосе смешались боль, отчаяние, ярость, он указывал на испачканные ткань и кожу. — Смотри, ты это все на меня! Пустым утром, под взглядами пустых глаз, он перегнулся через луку седла; его рвало. Когда разъезд уехал, жена Сэта Сайкса вышла и отволокла тело в дом. Вот какова была правда и как Сэт Сайкс стал героем. Опять, как в случае с Кассиусом Перкинсом, здесь оказалась замешана кукуруза, так что, возможно, в ее-то честь и следовало поставить памятник, причем не только вырезать на нем бутылку кукурузного виски Кэша, как предлагал Джейк Вели, но и окружить бутылку на вершине обелиска венком из кукурузных листьев и молодых початков, вроде тех, что выращивал у себя на холме Сэт Сайкс. Обелиск этот, с бутылкой и венком из кукурузы, никоим образом не оскорбил бы память Сэта Сайкса и Кассиуса Перкинса, равно как вообще любого когда-либо погибшего героя. Ибо вполне вероятно, что Сэт и Кэш мало чем отличались от других героев, мужчин, которые напились виски или чего-нибудь столь же крепкого, а лошадь понесла их в самую гущу неприятеля, либо тех, что пали, отстаивая кормушку с кукурузой или чем-нибудь другим, выращенным в поте лица. Но обелиск у обочины слепящего глаза бетонного шоссе — простой столб, без бутылки и венка, только два имени и надпись, возле которых и шага не замедлишь. Вполне возможно, вы вообще его не заметите: дорога переваливает через вершину холма, и шины шипя плавно скользят в долину по мосту над Кадмановым ручьем, мимо призывной вывески клуба «Ротари», мимо разрушенной мельницы; позади остаются военный завод, мебельная фабрика, табачные склады и угольные дворы, потом заурчавший мотор проносит вас через негритянский поселок, где по обеим сторонам бетонного полотна ветвятся между хибарами грязные дорожки и большеглазый полуголый шоколадный негритенок под кустом красных роз отнесется к вашему мимолетному появлению с философской невозмутимостью. По холму вы выедете на площадь с бензоколонкой и пообедаете в ресторанчике с видом на реку — в январе 1862 года туда залетел снаряд с федералистской канонерки и перевернул все вверх дном. (Дальше канонерки поднялись по реке, наткнулись на ружейную пальбу местного ополчения, дали три залпа по береговым обрывам и взяли Бардсвилл.) Обед вам подаст белая девушка в зеленой форме, с кроваво-красными губами и неизменно презрительной миной: прежних ловких, проницательных, седовласых пожилых официантов-негров больше нет, приходите еще, сэр. После обеда вы подниметесь с Чилтон авеню на Растреклятый холм, а там доберетесь до шоссе 83 и повернете на юг к сердцу Южных штатов. Растреклятый холм — самый высокий обрыв над обегающей Бардсвилл западной частью цифры V. Когда-то его покрывали леса: могучие дубы и тюльпанные деревья, а на западном уступе — над пытливо ощупывающими известняковое лицо кедрами, над широкой рекой и гущей сахарного тростника на другом берегу разместилась заросшая травой поляна. Однажды в июне 1778 или 1779 года, под вечер, на поляну вышел человек по имени Лем Лавхарт и, опершись на длинную винтовку, устремил взгляд за реку. На нем были кожаные штаны, куртка из оленьей кожи с бахромой, какие носили переселенцы, и енотовая шапка. На боку висели нож и рог для пороха, а на спине — завернутый в кожу и перетянутый ремнями тюк. Этот человек родился тридцать пять лет назад в лачуге в предгорьях Северной Каролины, пятнадцати лет убежал из дома с охотниками, торговал с индейцами чероки и спустился в большие долины за горами, гонимый каким-то жгучим смутным беспокойством, которое он не умел назвать. Зимовал он в хижине где-то на юге теперешнего Теннесси, один, а с весной двинулся на северо-запад, медленно и бесцельно петляя, словно странствуя во сне. Это был невысокий коренастый мужчина, мускулистый, но с жирком, легко и обильно потеющий. От его кожаной одежды исходил смрад зимнего лежбища, и теперь, утомленный подъемом на обрыв, он стоял на краю поляны и потел медвежьим жиром и олениной, из которых нарастил мякоть на своих широких костях. Под обрывом он нашел ручей, подстрелил двух белок, изжарил их на костерке и поужинал; близился закат, пламенеющее светило садилось на западе за поля сахарного тростника. Он лег в траву посреди глубокого безмолвия, изредка нарушаемого плавным, убаюкивающим журчанием малиновки или самочинным взрывом птичьих трелей на соседнем кедре; и отчего-то кожаное сердце вдруг набухло и размякло у него в груди, и он заплакал. Он заплакал не потому, что вспомнил дом и недолгую пору ласки и любви, за которой последовали годы одиночества и непоседливости, невзгод и жестокости, смерти. По правде говоря, в тот миг он ни о чем не вспоминал и ни о чем не думал. Его немного удивляло то, что он вообще мог плакать. Но слезы текли. Он почувствовал себя легким и счастливым; настала ночь, и он уснул, как ребенок. Спустя три года он привел на обрыв партию поселенцев. Выстроил хижину и женился на пятнадцатилетней девушке, дочери одного из поселенцев. У них родилось трое детей, два мальчика и девочка, а когда старшему сравнялось семь, отца за семьдесят пять миль к югу от дома, где он разведывал местность, убил и оскальпировал чикасо. Его праправнук, Болтон Лавхарт, живет сейчас на склоне Растреклятого холма в старом кирпичном доме, на полпути к площади. Все большие дома в Бардсвилле, за исключением нескольких новых, построенных в благодатные 1920-е на «Чилтонском перевале» — пятачке возле местного клуба, — находятся на Растреклятом холме. Постройка больших домов на холме началась более ста лет назад, когда самые удачливые сыновья пионеров постепенно превратились в земельных спекулянтов и табачных плантаторов, переправлявших лист вниз по реке. Первый дом выстроил в 1811 году Толливер Скаггс: подростком он пришел с партией Лавхарта, молодым парнем прославился тем, что лихо управлялся с бутылкой, конем и ножом, покуда не ударился в религию и не сделался ярым пресвитерианцем, процветающим и почти бессмертным; в старости, когда ему перевалило за девяносто, он сказал: — Я пришел сюда рано. Я пришел одним из первых. Я снял скальп с первого индейца. Убил последнего медведя. Опустошил первую бутылку виски и сбыл первую бочку табака, и я, ей-богу, думаю, что я принес цивилизацию в округ Каррадерс. Он говорил правду, даже насчет первого индейца, и он к тому же построил первый кирпичный дом на холме — небольшое, но прочное прямоугольное сооружение среди дубов. Остальные дома появлялись в течение последующих сорока-пятидесяти лет, по мере того как удачливые внуки пионеров выживали своих неудачливых ровесников с хороших табачных земель либо становились банкирами и выживали с насиженных хороших земель удачливых собратьев. Но дворцов среди этих домов не было. Они представляли собой большие прочные здания с высокими потолками; в белых портиках летом нежились собаки, а на скамьях валялись седла и сапоги. В годы тридцатые-сороковые, когда социальная структура Бардсвилла стала усложняться, люди, жившие у площади, со смесью иронии и зависти прозвали холм «Аристократовым». В устах тех, кто жил не у площади, а внизу у ручья, название это сменилось на «Растикратов холм», а потом, без зависти и иронии, но с бородатой, желтозубой, кривой ухмылкой — на «Растреклятый». И «Растреклятый холм» прижился среди всех, кроме разве агентов по продаже недвижимости и дам, обитающих в этих старых кирпичных домах и по утрам провожающих мужей в конторы, банки, аптеки, страховые компании, на фабрики или склады. Болтон Лавхарт, праправнук Лема Лавхарта, живет в доме пусть не самом лучшем, зато тоже расположенном на склоне холма. Возможно, вы даже не обратите внимания на этот дом, ничем не замечательный, если не считать заглохшего газона и отсутствующих ворот кованой железной ограды. И уж вряд ли увидите Болтона Лавхарта, высокого худощавого мужчину шестидесяти семи лет в мятом пиджаке без пуговиц, лысого, с седыми обвисшими усами над мягким ртом; неугомонные ловкие руки с длинными пальцами и тонкой кожей испещрены голубыми жилками и коричневыми пятнами. Не увидите вы его потому, что он, по всей вероятности, будет на чердаке, с цирком. Болтон Лавхарт родился в этом доме в семье майора конфедератской армии, а к моменту рождения сына — епископального священника; мать его, разочаровавшись в брачном ложе, нашла себя в страстной привязанности к епископальной церкви, своему позднему болезненному ребенку и имени «Болтон». В действительности первые две страсти являлись продолжением третьей — ибо епископальная церковь (ее отец был приходским священником) и сын обретали святость исключительно в силу своей кровной связи с Болтоном. Было бы неверно назвать ее чувство к своему ребенку любовью — предельно эгоистичное по сути, оно превратилось в бескорыстную и всепоглощающую страсть. Но раз уж нет иного названия и раз уж любовью именуются многие другие, столь же темные и глубокие, страсти, обозначим этим словом то, что управляло ею и управляло ее ребенком, посредством тысячи невидимых нитей контролируя малейшее движение его конечностей, губ и мысли — будто умной марионеткой с красивыми каштановыми кудрями и в бархатной куртке с кружевным воротничком. По утрам в весенние воскресные дни соседи видели маленького мальчика, между рядами нарциссов бредущего по дубовой аллее к железным воротам, рядом с которыми находились каменная подножка для экипажей и увенчанная лошадиной головой коновязь; его сопровождали высокий, одетый в черное мужчина и худая, одетая в черное женщина с костистым лицом. Мальчик с такой придирчивой аккуратностью и трогательной немощью переставлял по мшистым кирпичам свои изящные ножки в маленьких ботиночках (черные ботиночки с красными пуговицами), будто каждый шаг заключал в себе задачу, обдуманную и решенную. Мужчина и женщина приноравливались к его шагу, и тридцать ярдов от портика до ворот казались бесконечными. Глядя на них с расстояния шестидесяти лет, мы видим их почти застывшими на месте, как на фотографии в альбоме, — милое и непреложное свидетельство былого. Наконец они добираются до ворот со скрипучими петлями и с той же скоростью движутся по кирпичному тротуару к церкви Святого Луки. Мужчина, Саймон Лавхарт, идет не поднимая глаз, словно не замечает ни своих спутников, ни улицы. Иногда он их все же замечает — посреди ночи или весенней улицы, видит плотную, вибрирующую гигантскую паутину жизни, связывающую друг с другом женщину и ребенка, жреца и жертву (но кто из них кто? спрашивает он себя: разве настоящее не есть жертва прошлого, а прошлое настоящего?), и когда он видит эту паутину, эти бесчисленные темные, пульсирующие щупальца — ему кажется, что он одиноко стоит у самого края, на уступе, и где-то за спиной далеко в ночи неистовствует ветер. Там он ни о чем не жалеет. Он выше сожалений. Ветер накинется на него — он только плотнее запахнет пальто и застегнется на все пуговицы. Случись ему у себя дома задеть хотя бы одну, тончайшую, нить паутины — и он замирает на месте, трепеща каждой клеточкой. Свое нездоровье он списывает на старую рану: засевшую в бедре шрапнель, из-за которой появилась заметная, но почти не беспокоящая его хромота. По ночам в левой ноге бешено толкается кровь, часами не давая ему уснуть. Когда погода хмурится или подходит зима, нога дает о себе знать. Шрапнель, размером с ноготь большого пальца, давно уже любовно омытая его кровью, ценным грузом лежит в своем теплом тайном кармашке в недрах его плоти, как драгоценность или талисман, и сообщает все, что нужно. Шрапнель отпускает ему грехи и делает счастливым. Он принадлежит к тем счастливчикам, которые все могут объяснить. Не каждый способен проникнуть в собственное бедро и осознать правду — не больше ореха, но тяжелую, как свинец. Это соображение приглушает ужас, что вышвырнул Саймона Лавхарта из седла на исходе битвы при Франклине: он лежал, а над ним с чудовищной скоростью несся хаотичный поток. Человек хочет знать правду, тогда он становится выше всех страстей, а Саймон Лавхарт знал правду. В бедре — шрапнель, в руке — молитвенник, он идет по улице с женой и сыном и знает все, что ему нужно знать. Шрапнель и книга — его жезл и его посох, и они успокаивают его. Соседи видели маленького Болтона Лавхарта, с отцом и матерью бредущего между нарциссов. Видели его постарше, лет, скажем, девяти, в погожий осенний день гуляющим по широкому двору: кудри теперь вьются чуть меньше, узкие голубые брючки из саржи едва доходят до колен, и по бокам, над отворотами, красуются пуговицы — по три на каждой ноге. Он медленно ходит по двору, пристально вглядываясь в землю, словно что-то потерял в хрустком ковре охряных дубовых листьев. Он шуршит листвой, но так тихо, так мягко. — Нет, — говорит ему мать, — тебе нельзя играть с Олстонами. — Почему? — Не твое дело допрашивать мать. Но я скажу тебе. Олстоны вульгарны. — Что такое «вульгарны»? — То, каким ты никогда не должен быть. Соседи видели, как он гуляет по опавшей листве, но не видели его в те мгновения, когда миссис Лавхарт вдруг бросалась на колени, впивалась пальцами в худенькую спину и притискивала мальчика к своей груди — в этой рабской позе она на несколько минут замирала посреди одной из пустых комнат, где с высокого потолка черной вуалью свисали тени. Он привык к этому и стоит терпеливо; наконец она отталкивает его и, охнув, как от боли, быстро встает с колен; ее желтоватое стянутое лицо уплывает в другую, почти такую же, комнату. Он был хорошим ребенком, послушным и прилежным. Много читал. Читал Библию и книги по истории, которые давал отец или он сам брал в отцовском кабинете. На обрыве за домом он собрал коллекцию кремневых наконечников для стрел. Собирал он также марки и знал столицы всех стран мира на большой карте и все цвета, которыми эти страны обозначались. Иногда представлял себя высоко в небе — как Бог, он обозревает целый мир; тогда страны представали перед ним в лучах солнца, раскрашенные каждая в свой цвет. Его сокровища хранились в большой комнате на чердаке вместе с кавалерийской саблей, которой когда-то давно вроде бы размахивал отец, и полковым красно-синим знаменем, местами вылинявшим. Мать думала, что он станет священником. Хорошим ребенком он был до лета 1892-го; ему скоро исполнялось двенадцать. Тогда он неожиданно даже для себя совершил проступок, вызвавший в городе пересуды и чрезвычайно смутивший родителей. В одной из баптистских сект в поселке у Кадманова ручья происходило молельное собрание. Тихими августовскими вечерами до Растреклятого холма доносилось оттуда пение — неслышнее шепота, просто ритмическая пульсация воздуха. В последнее воскресенье августа собрание завершилось многолюдным крещением в ручье, выше поселка, где вода не загрязнялась общественными отходами. Тем воскресным днем Болтон Лавхарт вышел из ворот и пошел через город к ручью. Он говорил себе, что идет к ручью искать наконечники для стрел. Джон Сандерс, его одноклассник, нашел там кремневый топор. Дойдя до Гаптоновой мельницы, уже тогда, в девяностые годы, всего-навсего груды камней, чуть выше по течению он услышал хор. Но густой сахарный тростник и большие косматые ивы, заполонившие берег, а также росший поодаль, на ровной земле, орешник с шершавой корой мешали ему что-либо увидеть. Он пошел вдоль ручья по заброшенному, поросшему бурьяном полю, которое открывалось за тростником и деревьями. Старая сука, по виду гончая, с желтой, словно отслаивающейся от реберных дуг шкурой, увязалась за ним у самых хижин внизу холма и теперь бежала следом на почтительном расстоянии. Когда он понял, что она не отстает, он повернулся и крикнул, чтобы она уходила. Она остановилась шагах в десяти и смотрела на него скорбно и испытующе, будто была в чем-то виновата. Он снова крикнул ей и прошел еще немного. Собака за ним. Он нагнулся и подобрал горсть камней. Один за другим швырнул их в собаку. Та не отвернулась, не уклонилась, лишь припала на передние лапы и стояла под камнями, поджав хвост и опустив морду. Последний камень с тупым деревянным звуком стукнулся ей о морду. Собака не шевельнулась, не заскулила. Символом средневекового голода, шелудивой дряблососочной кротости и скорбного вселенского всепрощения стояла собака перед мальчиком, дрожа в сверкании августовского дня. Мальчик, бледный от ярости и злобы, стоял под взглядом устремленных на него глаз и вдруг ощутил себя потерянным и одиноким. Он ощутил, что никто его не знает и что в целом огромном мире для него не найдется местечка. Потом он снова зашагал на звук голосов и нарочно не оборачивался. Собака за ним не пошла. В излучине ручья ивы расступились, и он увидел поющих. Песчаная отмель вклинивалась здесь в поток, воде приходилось пробираться в теснине, и выше ее образовалась широкая заводь. На берегу и на отмели стояли люди и пели. На незнакомого мальчика никто не обратил внимания. Остановись на нем хоть пара глаз — он ушел бы бродить по миру, так велико было его чувство растерянности и одиночества. Никто, однако, его не заметил. Он подошел ближе и, бесшумный, как мысль, стороной двинулся к отмели, откуда было лучше видно. В заводи по пояс в зеленой воде стоял высокий проповедник; мелкие волны легко толкались в дальний берег, омывая никлые ивовые ветви и мягко качая уплывшие на простор мелкие сучки и желтые листья. С черного сюртука проповедника стекали блескучие капли, и кое-где к этой сверкающей черной одежде прилипли золотые ивовые листья. Когда Болтон Лавхарт вышел на отмель, какой-то мужчина вел в воду одну из спасенных, худенькую девочку лет четырнадцати в белом мешковатом платье. Девочка робела; вода доходила ей до бедер, и белое платье вздувалось, как у танцовщицы. Мужчина нетерпеливо потянул ее за руку. Она неуверенно шагнула вперед, потом обернулась и обвела поле, небо и ряды обращенных ввысь поющих лиц испуганным, ищущим, умоляющим взглядом. Но лица людей, поглощенных пением, были бесстрастны. Рука мужчины неумолимо тянула ее дальше; внезапно она перестала сопротивляться, тело качнулось вперед, и под пение толпы «Пусть приступят к нам воды…» — девочка стала заходить на глубину. Свободной рукой она тщетно пыталась прибить пузырящийся подол белого платья. Проповедник развернул ее к людям. Во внезапно наставшей тишине он, воздев руку к небесам, выкликнул ее имя и произнес слова обряда. Затем, поддерживая под спину, стал ее опрокидывать. Какое-то мгновение она не поддавалась, а когда он протянул было другую руку — положить на лицо, чтобы она не захлебнулась, — она порывисто ухватилась за нее обеими руками и прижала к груди. И тут же сдалась и, прогнувшись в спине — голова запрокинута, широко раскрытые глаза неотрывно глядят в небо, — ушла под воду. Проповедник быстро вытолкнул ее обратно. Тот же мужчина повел девочку к насыпи. Там, едва слышно повизгивая, ей раскрывала объятия литая женщина в добротном черном платье. Вновь грянуло пение. Женщина ступила в воду, не заботясь о туфлях и платье, и обняла девочку; пятясь, она увлекла ее за собой и, прижавшись к ней, опустилась на колени: — Моя малышка спасена! Моя малышка спасена! Хвала Иисусу, да святится Его имя! — закричала женщина, перекрывая поющие голоса. Девочка смущенно стояла рядом, белое платье облепляло костлявое тельце, мокрые волосы сосульками свисали на щеки и шею, по озадаченному сморщенному лицу стекала вода. Следующим повели высокого нескладного парня лет восемнадцати-двадцати, он смело шагал за своим проводником. Затем настал черед других: старика, двух женщин и четырех или пяти больших детей. А затем в ожидании своей очереди у кромки воды стал Болтон Лавхарт, и под звуки песнопений мужчина взял его за руку и повел на глубину. Сразу после крещения Болтон Лавхарт ушел от людей у ручья. Но домой направился не сразу. Он побрел по полю к роще возле старой мельницы. Еще насквозь мокрый, он спрятался в зарослях, среди шершавой коры, и ждал, сам не зная чего. Ему не хотелось думать о том, что пора домой и что скоро наступит ночь. Ему была невыносима мысль провести здесь всю ночь одному, среди деревьев, во тьме-тьмущей. Он хотел умереть. Но он не умер, и ночь наступила. Незадолго до полной темноты, мокрый, растрепанный, по колено в дорожной пыли, прилипшей к сырым ногам, он свернул в ворота своего дома. Матери сказал, что упал в ручей у старой мельницы. Отмытому и переодетому, отец прочел ему наставление, а мать с неподвижным лицом стояла рядом, стиснув руки. Когда отец уходил в церковь на вечернюю службу, у мальчика поднялась температура. Саймон Лавхарт был вынужден идти в церковь, а миссис Лавхарт и доктор Джордан остались у постели больного. На следующий день миссис Лавхарт узнала правду. Об этом шумел весь Бардсвилл: за утренним чаем, в магазинах, по гудящим телефонным проводам. Но болезнь избавила мальчика от наказания, он лежал в постели — слабый, невинный, лукавый — и наблюдал, как наливается утренняя заря и гаснет день. Он больше не хотел умереть; выздороветь, впрочем, тоже. Ему хотелось всегда лежать вот так, а день иночь в неспешном плавном ритме пусть сменяют друг друга, как морские приливы и отливы. Но он выздоровел и вернулся в мир, где жили люди. Перед самым Рождеством, надев черный костюм с белым крахмальным воротничком, он отправился на конфирмацию в церковь Святого Луки. — Слыхали, — говорил старый Айк Спэкмен, склонившись над горном в кузнице, — слыхали, как того мальчонку взяли в епископальную церковь? Его мамаша сама пошла и купила самый большущий котел в округе Каррадерс и целую неделю варила этого выродка, покуда из него вся баптистская водичка не повыходила, — тогда уж они ему дали малость тела и крови епископального Иисуса. Он бросил зажатую в щипцах раскаленную подкову на наковальню и для начала пару раз ударил по ней молотом. — Но, клянусь, толку от этого мало. Коль кто окрестился в баптисты — ничем того не вываришь. Сошла благодать — другой не видать. Вот вам крест. Клянусь, этот пацан нынче такой точно баптист, как любой малек в ручье. Был ли он таким же баптистом, как любой пескарь в Кадмановом ручье, Болтон Лавхарт не знал. Жизнь его потекла по прежнему руслу. Он читал книги и разглядывал марки и наконечники. Теперь он ходил в мужскую академию профессора Дартера и усердно учился. Особенно ему давался греческий, и он радовался, когда его хвалили. Когда ему было шестнадцать, в город приехал цирк. Когда цирк уехал, Болтон Лавхарт отправился с ним. Не в пример скороспелому крещению побег был тщательно продуман. Однажды днем, дождавшись, когда мать вышла, он выволок из чулана чемодан, сложил в него костюм, три рубашки и всякую мелочь вроде носков, лучшие наконечники и бутерброды. Затем отнес чемодан к реке, у которой кончались владения Лавхартов, на пастбище позади заброшенного каретного сарая, и спрятал его в кустах бузины и сумаха. В ту же ночь он написал матери стратегическую записку, что едет в Нашвилл, чтобы начать самостоятельную жизнь, и, когда родители уснули, выбрался из дому (в кармане месячные деньги и десятидолларовый золотой кругляшок, подарок к Рождеству), забрал чемодан и по тропинке вдоль обрыва пошел в город. Ночь выдалась звездная, но он с легкостью мог бы пройти по этой головокружительной козьей тропе среди кедров и трухлявого известняка даже самой темной ночью настолько привычны к ней были ноги. Недаром так много одиноких одинаковых дней он провел на этом обрыве, глядя на реку. Пусть побег и был тщательно продуман, однако за этими приготовлениями скрывалась потребность столь же сильная и неизученная, как и та, что толкнула его в воды Кадманова ручья. Либо вовсе не поддающаяся изучению; допустим, ее возможно изучить, проанализировать даже одну за одной ее составляющие, разве не столкнется он тогда, в сокровеннейшей своей глубине, где неважными станут все планы, намерения, суждения, все в мире книги, истории, проповеди и молитвы, понятия «хорошо» и «плохо», «трусость» и «отвага», с каменноликой неизбежностью, которая покоится во тьме, свернувшись туго, как пружина его существа; ее круглые немигающие глаза властно мерцают, освещая это потаенное место и с неумолимостью судьбы приковывая его взгляд? Но он не пытался ничего анализировать. Он все продумал, уложил чемодан и под покровом ночи сбежал: по обрыву в город, обогнул площадь и добрался до железнодорожного тупика, где при свете костров и факелов цирковые люди грузили шатры, зверей и разные приспособления. Он не стал подходить, а остановился в тени, вдыхая запах дыма, прогорклого масла и пыли; крепко пахло большими животными, раздавались приказы, ворчали и огрызались звери; он смотрел на эту кутерьму, такую же, что царила когда-то на огненных дионисийских вакханалиях или среди объятых ужасом варваров, — на буйство красок, бряцание металла, парадный блеск и первобытных символических тварей, — в племени, спасающемся от вселенского огня или потопа. Когда все улеглось и прогорели костры, он спрятался в том вагоне, куда, он видел, сложили парусину и ящики. Спустя час поезд дернулся, лязгнул; сперва он шел рывками, со скрипом, который потом сменился ровным шумом и перестуком колес. Еще через пятнадцать минут далеко впереди глухо засвистел паровоз, и он понял, что они в десяти милях от Бардсвиллу, у Беделлова переезда. Почти сразу он уснул на парусине и очнулся, когда день был в разгаре. Поезд стоял неподвижно. Мальчик выбрался из своего укрытия. На открытом пространстве возле путей не было никого, лишь на ящике сидел старик в комбинезоне, разбитых сапогах и сомбреро и ел бутерброд. Старик не заметил, как он вылезал из вагона. Болтон увидел, что поезд стоит на окраине большого города: на убитой угольной земле выстроились сараи, за ними виднелись крыши и высокие здания. Что это за город, он не знал. Он подошел к сараям с дальнего от старика угла, будто идет из города. Зайдя под навес к старику, назвался Джо Рэндаллом и сказал, что ищет работу. Сказал, что он сирота. — Дурень ты набитый, — отозвался старик, глядя из-под сомбреро мутными прищуренными глазами. — Я ищу работу, — произнес мальчик, ощущая в себе силу и уверенность и совсем не боясь старика. Прежде с ним такого не бывало. — Любую, — добавил он. — Я буду делать все. — По тебе не скажешь, — заметил старик, оглядывая щуплого рослого мальчика прозорливо и презрительно, как лошадиный барышник негодную клячу. — Я сильнее, чем кажусь, — ответил мальчик. — Дурень ты набитый, — повторил старик, — хотя ладно, можешь наносить зверюгам воды. И покормить. Старик был одним из безымянных, не считая краткого «Тим», рабочих в зверинце — затурканный, покорный. Прикинул он на неделю, от силы на две вперед: погоняет мальчонку, сам малость побездельничает, покуда не случится чего-нибудь с этим дурачком, который такой же сирота, как сам он — архангел Гавриил. Случись чего, он ни при чем. Он ничего не знал. Он не обещал ему платить. В столовом вагоне всегда вдоволь еды, объедков каких-нибудь. И Болтон Лавхарт под руководством старика носил воду, таскал корзины и ведра с кормом для животных, кровавое мясо и скользкую мешанину, подкидывал сено. В первый же день кто-то украл его чемодан. Он словно и не заметил. Он вообще ничего не замечал — ноющую спину, боль в руках, тошнотворную усталость. Поужинал объедками, которые принес Тим, и спал на соломе в вагоне. На второй день, перед началом представления, к нему подошел упитанный мужчина в сером твидовом костюме, с сигарой и бриллиантовым кольцом. — Как тебя зовут? — осведомился он. — Джо Рэндалл, — ответил мальчик. — Врешь, сопляк, — сказал мужчина. — А ну говори, как тебя зовут. Я директор цирка, и, ей-богу, мне не нужны неприятности с полицией из-за какого-то там сопляка. Как тебя зовут? — Джо Рэндалл, — ответил мальчик, опять ощутив приятные, непривычные силу и уверенность, пробивающиеся сквозь страх. Директор хотел что-то сказать, но тут подскочил другой мужчина и обратился к нему. — Я с тобой потом разберусь, — бросил мальчику директор, отворачиваясь. А после представления, пришли детектив и Саймон Лавхарт. Их появление отсрочила записка, уводящая в Нашвилл, и миссис Лавхарт, которая боялась скандала. Но теперь они стояли в толпе циркового люда, среди шатров, клеток и бедлама, и смотрели на Болтона Лавхарта, которого оставили сила и уверенность. В тот же вечер они сели на поезд из Мемфиса в Бардсвилл. Дома все пошло по-прежнему. Правда, мальчики в академии постоянно выспрашивали у него про цирк. На время он сделался чем-то вроде героя. Но его это совсем не радовало. Память, как старая болячка, заживала медленно и, как сломанная кость, мешала двигаться, вынуждая быть осторожным в жестах и речи. Но оставались книги. Он читал, выслушивал похвалы учителей и родителей, часами сидел на чердаке с марками, флагом, саблей, наконечниками (лучшие пропали вместе с чемоданом), проводил на обрыве дымчатые осенние дни, молча ходил по дому, осторожно наступая на предательские половицы, и если к нему обращались родители, покорно отвечал: «Да, мама». Или: «Да, отец». Или: «Да, мама. Прости, что заставил тебя волноваться. Буду сидеть спокойно». Он научился сидеть спокойно, разглядывая ее желтоватое лицо в круге света, падающего от лампы. Окончил академию он первым учеником в классе. В награду профессор Дартер вручил ему на сцене греческое Евангелие. Отец с матерью подумывали отправить его осенью в колледж, в Университет Юга, епископальный университет, который находился в Суони, в горах Теннесси. Он часто думал о горах. Гор он никогда не видел, только на картинках: Гималаи, Маттерхорн, пик Пайка, гора Шаста, Анды; на картинках в книжках: огромные, стеной встающие скалы, черные сосны и над всем — сверкающая, умиротворенная вершина, устремленная к звездам. Он знал, что в Суони будет совсем не так, но картинка засела в голове, в мечтах. Он знал, что горы в Восточном Теннесси совсем не такие — просто большие холмы с деревьями, чуть больше, чем холмы в округе Каррадерс. Суони — тот же Теннесси. Но картинка не исчезала. Потом умер отец. Однажды утром, в самом начале сентября, Саймон Лавхарт поднимался по кирпичной дорожке к дому, и его хватил удар. Он упал на замшелые кирпичи среди первых хрустких охряных дубовых листьев и пожухлых зеленых стрел нарциссов, окаймлявших дорожку. Миссис Лавхарт видела, как он упал. Она бросилась под дубы, присела рядом с ним и, запрокинув голову, закричала дико и горестно — а может, дико и торжествующе. Впоследствии стало ясно, что то были крики торжества; ибо никто не ведает, что значит его неистовый крик, которым кричит он, покуда плоть страсти не усохнет и не обнажится строгое, логичное сочленение факта с фактом в скелете Времени. Соседи услышали крики, помогли отнести упавшего в дом и уложить на кровать. Саймон Лавхарт пришел в себя и лежал, вытянувшись и закрыв глаза. Он испытал все это раньше, гораздо раньше, на поле под Франклином: его вырвало из седла и швырнуло наземь; вокруг грохотало, в клочья разлетался дым и как подкошенные падали знамена. И он снова испытал, в укороченном и слитом времени, настоящее, истинное потрясение: неистовую ярость вдруг разом сменил покой. Все очень просто, думал он, все что ни есть. Но он давным-давно это знал. И он лежал еще два дня и две ночи, умирая с благопристойной неуловимой стремительностью — так убегает разлитая ртуть в черную крысиную нору. Перед смертью вернулись силы и речь, и к нему пустили Болтона Лавхарта. Мальчик стоял у кровати и ждал, прислушиваясь к трудному и хриплому дыханию в сумерках. Потом позвал: — Отец. Еще: — Отец. — Все-хо-ро-шо-сы-нок, — отозвался голос с кровати, голос из дали и из давности. Он опустился на колени, взял отцову руку — холодная и восковая. Ему казалось, что разорвется сердце, и горе мешалось с чувством открытия, открытия человека, который лежал сейчас на кровати. В голове завертелись сотни вопросов. Он чувствовал, их надо задать сейчас, сейчас, пока не поздно: Отец, как звали того старого охотничьего пса, что был у тебя в детстве… я забыл, Отец… Отец, как звали мальчика Уилкоксов, того, с кем ты играл, когда был маленький… Отец, а больно, когда тебя ранят, Отец… Отец, когда ты рос, какую книгу ты больше всего любил… Отец, а ты хоть раз разговаривал с генералом Форрестом… Отец, ты в детстве искал наконечники… Отец… Но он понимал: поздно, он никогда уже об этом не узнает, все утекает сквозь пальцы, как вода из пригоршни на сухой песок, — и вновь донесся далекий голос: — Веди себя… хорошо… не обижай маму… сынок. Она добрая… она желает… тебе… только добра… сынок… Голос как будто устало оправдывался; мальчик выслушал, пообещал вести себя хорошо и вышел из комнаты. Через час Саймон Лавхарт умер. Той осенью мальчик не поехал в Суони. Он жил прежней жизнью, разве что теперь не нужно было ходить в академию. Запоем читал книги, которые, как он предполагал, изучают в Суони первокурсники. Гулял по обрыву. Вечера просиживал в гостиной — он, мать и между ними лампа на большом столе. В июне в Бардсвилл вернулся Сэм Джексон, приятель по академии, прошлой осенью поступивший в университет. Дни напролет просиживали они с Болтоном на веранде, и Сэм отвечал на бесконечные вопросы о Суони. Потом забирались на чердак или шли к обрыву. Миссис Лавхарт, сидя в темной гостиной у раскрытого окна, ловила каждое слово, и от этих слов в груди каменело сердце. Однако, когда они поднимались на чердак или уходили к обрыву, было еще хуже: там она не могла их подслушивать. Однажды за ужином она сказала: — Сынок, тебе не кажется, что пора начинать готовиться к отъезду? — К какому отъезду? — Ну как же, в Суони. Осенью. Она смотрела на вспыхнувшее мальчишечье лицо, видела, как дрожала рука, положившая вилку на блюдо. — Мама, — с трудом начал он. — Мама, я не знаю, как же это, я… Она поспешно отрезала: — Готовься к отъезду. Напиши опять заявление о приеме. Я соберу твои вещи. Столько всего потребуется. Поезжай. И, мельком глянув на него, прибавила: — Обо мне не думай. — Мама, — начал он. — Ты молод, — возразила она. — Обо мне не думай. Ужинать закончили в тишине. Он поехал в Суони. На Рождество вернулся домой. Мать устроила для него вечеринку: пришли Сэм Джексон и приятели по академии с девушками. Девушкой Болтона считалась Сара Дартер, дочь профессора Дартера. Пили пунш с виноградным соком, заедали бутербродами и пирожными, пели рождественские песни. Болтон ходил на вечеринки к другим парням и девушкам, живущим на холме. Мать всегда дожидалась его, пусть самого позднего, возвращения и расспрашивала о вечере или о Суони и твердила, как она счастлива и как гордится его успехами. В январе он уехал в Суони. А к первому марта снова вернулся. У матери случился сердечный приступ. С тех пор она так и не поправилась. Ее кровать перенесли на первый этаж, в заднюю комнатку, уставили пузырьками стол, рядом легли Библия и молитвенник. В хорошие дни она усаживалась, опираясь на подушки, в большое плетеное кресло и неотрывно смотрела: летом — в окно, зимой — в огонь. Болтон не отходил от нее. Чаще всего он готовил лекарство. — Оно не противное, совсем не противное, — говорила она, — когда ты мне его даешь. — И улыбалась из подушек. После приступа она даже похорошела: моложавая, посвежевшая, ясноглазая, по-девичьи застенчивая, со щек сошел желтый налет — такой, наверное, была она в те времена, когда за ней начал ухаживать майор Саймон Лавхарт, ветеран с изувеченной ногой. Болтон продолжал заниматься, читал отцовские книги, брал книги у профессора Дартера, выписывал из Нашвилла или Луисвилла. Когда на следующее лето Сэм Джексон приехал из Суони, он подверг его искусному допросу и решил: Я изучил больше, чем Сэм. Я знаю больше Сэма. В то лето он ходил на вечеринки, но всегда возвращался домой рано — дать матери лекарство. Потом он уходил читать к себе в комнату или, если было не слишком жарко, на просторный чердак, откуда слышна была из-за деревьев музыка и видны огоньки японских фонариков, развешанных над лужайкой на холме. В конце лета мать решила, что он должен вернуться в Суони. Не сейчас, а на второй семестр. — Я хочу, чтобы ты поехал, — сказала она. — Хочу, чтобы ты был счастлив. Ради тебя, сын, я сошла в долину смертной тени, и я хочу, чтобы ты был счастлив. — Я знаю больше, чем Сэм Джексон, — ответил он, встал и вышел из комнаты. Прошло еще четыре года; с каждыми летними и рождественскими каникулами он все реже ходил на вечеринки: сплошь новые лица, знакомые парни и девушки женились и остепенялись либо вообще уезжали. Он не находил общего языка с парнями младше себя, а юные девушки казались ему чужестранками. И он им был чужой, долговязый молодой мужчина с редеющими черными волосами, в опрятной старомодной одежде, всегда как-то криво висящей на нервном теле. Чаще других он общался с профессором Дартером. И с Сарой Дартер. Он думал, что влюблен в Сару — тонкую нервную девушку с напряженным взглядом больших черных глаз и мертвенно-белым лицом. По виду она легко могла сойти за его сестру. Она была на два года старше. С ней ему было легко. Он писал стихи и посылал ей по почте. А оставшись одни в гостиной профессора Дартера, они, пока Болтон не уходил давать матери лекарство, жадно льнули друг к другу и, прислушиваясь, не раздастся ли в коридоре шарканье профессорских шагов, целовались отчаянно и горько. Он писал книгу. Точнее, собирался писать книгу. Об истории округа Каррадерс. — Болтон пишет книгу, — доверительно сообщала миссис Лавхарт епископальным дамам, по заведенному порядку навещавшим ее. И если мужья этих дам заговаривали, что пора бы Лавхартову парню найти работу; пожилая дама наверняка ведь проживает свой капитал; у Саймона деньги водились, но на всю жизнь их не хватит, — то жены отвечали, что Болтон пишет книгу. Это все объясняло. Он начал выступать с сообщениями в бардсвилльском Дамском научном клубе и в Мужском библейском обществе Святого Луки. Бардсвилльская «Гэзет» каждый раз отмечала: «Мистер Болтон Лавхарт, один из наших многообещающих молодых авторов…» Болтон и работу нашел. Он стал преподавать в академии профессора Дартера. Они с Сарой условились, что поженятся. Когда все наладится. А потом профессор Дартер умер. Денег он не оставил. Лишь дом и закладную на него да небольшую сумму, чтобы скромно положить его в землю. Оставшуюся часть года академию возглавлял Болтон. Сара теперь часто плакала, и Болтон как мог утешал ее. Но однажды, когда, обняв, он хотел было ее поцеловать, она вдруг злобно, сжатыми кулаками, ударила его в грудь и зашлась в яростном крике — он так и не понял почему. Месяц потом она была очень спокойна и, когда он ее навещал, позволяла себя ласкать, часто дыша и глядя в пространство. А как-то вечером сказала: — Пригласи специалиста, пусть осмотрит твою мать. — Но доктор Джордан, он… Она оборвала его: — Если ты этого не сделаешь, я за тебя не выйду. Он пошел к доктору Джордану. — Сынок, — сказал доктор, — я не буду против, если ты кого-нибудь пригласишь. Я всего лишь старый провинциальный врач, и я не обижусь. Сердце вообще-то — забавная штука. Не то что аппендицит, столбняк или там огнестрельная рана. Сердце — оно в самой середке у человека, у женщины в данном случае, и оно, так сказать, и есть сам человек. Так сказать. — Что вы имеете в виду? — поинтересовался Болтон. Доктор пристально посмотрел на молодого человека. Потом пожал плечами. — Ничего, — ответил он. — Просто так говорится. В том смысле, что врач мало что понимает. По крайней мере, старый провинциальный врач вроде меня, в городке вроде нашего Бардсвилла. — Так вы пригласите специалиста? — Сынок, — отозвался доктор, — я не обижусь. В тот раз я пытался пытался, насколько помню, два или три раза, — твоя мать и слышать ничего не захотела. Чуть не съела меня. Сказала, что… — Вы пытались? — Да, сынок. А ты не знал? Болтон Лавхарт стоял посреди захламленного кабинета, вдыхал пыль от набитой конским волосом потертой мебели и металлический запах дезинфицирующего средства, а сердце у него в груди подпрыгнуло и затрепыхалось, как окунь, попавшийся на крючок. — Вы пытались? — переспросил он шепотом. — Да, сынок. — Попытайтесь еще раз! — вдруг повелительно сказал Болтон Лавхарт, ощущая тот прилив силы и уверенности, что и двенадцать лет назад, в то утро, когда он стоял перед старым цирковым подсобником и требовал работу. — Сынок, — ответил доктор Джордан, глядя ему в глаза, — пусть твоя мать даст согласие, и я все сделаю. — Она его даст, — заявил Болтон. Знакомой улицей он шел домой, светило солнце, и все было очень просто. Все так просто, и скоро вся жизнь пойдет по-другому. И вечером, когда он дал матери лекарство, а потом стоял и смотрел на нее, все тоже казалось ему простым. Она выглядела такой по-девичьи хрупкой и невинной, такой безвольной и доверчивой. Все будет очень просто. И он обстоятельно рассказал, как беспокоится, что нет улучшения, как ходил к доктору Джордану и тот согласен пригласить специалиста, большого человека из Нашвилла, из тамошнего университета. Как все просто. Она слушала его рассуждения в полном молчании, не сводя с него глаз, и ему почудилось, что на губах ее заиграла улыбка. Он улыбнулся в ответ и наклонился, чтобы потрепать ее по руке. Не успел он до нее дотронуться, как она заговорила. Говорила она свистящим шепотом, хотя губы по-прежнему будто улыбались. — Ты… ты, мой сын… плетешь интриги у меня за спиной. Как это гнусно! Хитришь, словно какой-нибудь вор. А ведь я больна. А ведь я твоя мать, которая родила тебя. Сошла в долину смертной тени. Как это гнусно! А ты хитришь и плетешь интриги… Слова — дрожащий, свистящий шепот — срывались с губ, все еще словно улыбающихся. — Мама! — воскликнул он. — Мама! И попытался взять ее за руку. Но она вся подобралась на кровати, почти села. — Не прикасайся ко мне! — закричала она. — Вы все против меня. Все! Все!.. Не прикасайся ко мне! — взвизгнула она, когда он попытался взять ее за руку. Это иудин поцелуй! Ты хочешь моей смерти, хочешь, чтобы я умерла! Она отдернула руку, сбив со стола две склянки, и прижалась к спинке кровати так, будто спасалась от насильника. — Мама! — воскликнул он. — Ты хочешь, чтобы я умерла… плоть от плоти моей, ты хочешь, чтобы я умерла! Из груди ее рвались те же дикие, загадочные, непонятные, необъяснимые крики, что и у тела Саймона Лавхарта, лежавшего среди охряных дубовых осенних листьев и нарциссовых стрел. Наконец, задыхаясь и ловя ртом воздух, она схватилась за грудь и упала на подушки, бледная, как простыня, по-видимому, совершенно невменяемая, все с той же улыбкой на губах. Послали за доктором Джорданом. Ему понадобилось немало немного времени, чтобы она не пришла в себя. Ее глаза остановились на сыне. — Вон, — проговорила она прежним шепотом. — Вон, чтоб я тебя не видела! Он ушел ждать в коридор. Наконец доктор Джордан вышел, мягко прикрыл дверь и сказал: — Она плоха. — Она… — начал Болтон, — она… Он не мог выговорить слово «умрет». — Умрет ли? — досказал за него доктор Джордан. Покачал головой. — Не знаю, сынок. Я старый провинциальный врач, и я не знаю. Но я знаю одно: лучше пригласить специалиста. Болтон Лавхарт онемел. Он не мог объяснить, почему нельзя позвать специалиста. Он шевелил губами, но не произносил ни звука. Доктор Джордан долго смотрел на него в свете электрической лампочки, висящей в коридоре. (В доме провели электричество несколько лет назад.) Потом пожал плечами. — Возможно, — сказал он, — возможно, все обойдется. Он повернулся, вышел в переднюю, взял со стола старую панаму с отвислыми полями. Дверь захлопнулась, а Болтон Лавхарт все стоял в коридоре под электрической лампочкой. Долго, почти месяц, миссис Лавхарт серьезно болела. Потом опять пересела в плетеное кресло в гостиной, глядеть на лужайку. Все шло так, словно ничего не случилось, словно та ночь была всего лишь дурным сном, рассеявшимся при ясном свете дня. И они о той ночи больше не говорили. С Сарой Дартер, однако, Болтону Лавхарту было о чем поговорить. Когда матери стало лучше, он честно рассказал Саре обо всем происшедшем — по крайней мере, столько, на сколько нашел в себе сил, — и попросил прощения за то, что так долго скрывал правду. — Так что сама понимаешь, Сара, — заключил он. — Понимаю, — сказала она. И потрепала его по руке. Когда он пришел к ней на следующий вечер, она принялась соблазнять его с холодной, упрямой, неуклюжей методичностью — основанной на смутных намеках, нашептанных откровениях и куцем опыте — на красной плюшевой софе в тесной гостиной профессора Дартера, под портретом профессора Дартера и буравящими сумрак глазами прадедушек и прабабушек, под едва различимый, размеренный скрип кресла жившей теперь наверху престарелой тети. На следующий день Сара Дартер покинула Бардсвилл. Она заняла пятьсот долларов у старого друга своего отца, вице-президента банка мистера Доррити. Поехала в Нашвилл, поступила на курсы секретарей, а потом нашла в городе работу. Дом был продан спустя несколько месяцев после ее отъезда — вся до единого предмета мебель, каждая тарелка и чашка, картины со стен, заботливо перештопанное белье в ящиках комодов, безделушки и сувенирчики с этажерки красного дерева. — Все, — шептались бардсвилльские дамы, — буквально все. Продала. Даже мамино подвенечное платье. Я видела его на аукционе. Валялось как старая пыльная тряпка. У этой девушки нет сердца. И еще: — Выкинула бедную старую тетю на улицу. А ведь та нарочно приехала присматривать за ней. Бедная старушка. Негде и голову преклонить, ничего не скажешь — родная племянница. Сара Дартер не слышала шепотков, не видела острых, как булавки, косых взглядов. Она окончила курсы, нашла работу и вскоре вышла замуж за страхового агента, вдовца, работавшего с ней в одной конторе. Она уехала из Бардсвилла и никогда не возвращалась. Решение уехать, однако, пришло к ней внезапно, как откровение, накануне того последнего вечера с Болтоном Лавхартом. Тот последний поединок в ее замыслы не входил. А если и входил, то не качался на поверхности, среди неустанно кружащихся в солнечных лучах обычной мелочевки и сора, а перекатывался в темной толще вод, как старое бревно, черное, напитавшееся водой, поднятое из ила и тайно пригнанное к стремительным перекатам, где с последней своею яростью вскипает вода, перехлестывая в безмятежные заводи, — и последним, отчаянным рывком вздымает громоздкую ношу, черную, тупорылую, большую, брызжущую, как слепая рыба, выброшенная из пещеры на свет. Случившееся между ними в ее замыслы не входило, но это совершилось, и она не стала ломать голову, как и почему. Однажды произошедшее, оно казалось пребывавшим от века и ожидало не свершения, а узнавания. Дело было сделано, но оно существовало всегда, даже до того, как было совершено, — искупление или возмездие либо искупление и возмездие, тесно переплетенные, яростный акт, пойманный, как лицо самой жизни, двумя зеркалами и отразившийся в них, зеркало в ответном зеркале, искупление и возмездие, возмездие и искупление, вечно противоположны, вечно устремлены к субъективности «я» и к объективности мира две бесконечности. Но искупление чего? И возмездие кому? Саре Дартер незачем было задаваться этими вопросами. Ей нужно было жить, и на следующее утро она вытащила из-под кровати заранее собранный чемодан (комната вдруг показалась ей совсем чужой, как случайному постояльцу, проснувшемуся наутро после катастрофы) и уехала поездом десять сорок. Она уехала, а позади остались голоса, которые, если их слышать, скажут что угодно, а если не слышать, то ничего не скажут. Болтон Лавхарт их не слышал. Он ничего не слышал и знал лишь то, что была победа и было предательство. Человеку для жизни достаточно одного из двух, а уж имея оба, тем более можно жить, и он жил. Он жил, как живут все люди, находя жизнь там, где удавалось ее найти. Что всегда легко, потому что у любого поступка есть оправдание, как у цветка, и каждый день, подобно детскому шажку, имеет свою задачу и свое решение. И годы суть вереница дней, идущих один за одним. Сумей прожить день — и проживешь вечность. В 1913 году в Бардсвилле открылся первый кинотеатр. Кино показывали в городе и раньше, в шатрах, где жужжал проектор и бренчало пианино, как на сектантских сборищах: во всплесках тишины пианино берет аккорд, ожидая, пока певцы переведут дыхание и хлынувшие голоса затопят музыку, — теперь пианино поджидало момент, когда под грозный бас клавиш, бесшумный, прогремит поезд или когда лошадь со всадником измерит экран беззвучными копытами. Но теперь показывать кино будут в самом настоящем театре. Под кинозал выделили старую «оперу», где заезжие труппы разыгрывали, с вычурными жестами и неумеренным пылом, «Шипы и флердоранж» и «Вдовствующую невесту». Теперь снаружи повесили афиши, намалеванные на холсте, и поставили застекленную спереди билетную будку. За пианино села мисс Люсиль Макинтайр, тридцать лет преподававшая в Бардсвилле музыку. Болтон Лавхарт устроился проверять билеты на входе. Он проверял билеты две недели, каждый вечер, кроме воскресного, и в субботу днем. Стоял в тесном вестибюле — на костлявых ногах болтаются короткие брюки, руки торчат из коротких рукавов — и наклонялся за билетом с той скрипучей церемонностью, с какой пожилой мужчина любезничает с юной девушкой. (Хотя был не стар, всего тридцать три года.) И если билет предъявлял кто-то знакомый ему с детства, он с видом импресарио важно приветствовал его: «Добрый день, мисс Лайза», или: «Добрый вечер, мистер Лоуренс, надеюсь, фильм вам понравится». Когда все наконец входили и сеанс начинался, он проскальзывал в дверь и, стоя в темноте, глядел сквозь щель в тяжелой красной портьере на экран, где на победоносной колеснице мчался Бен Гур или какая-нибудь темноволосая, пышногрудая красотка в черном платье, вся в бриллиантах и оборках, рыдая металась по роскошным апартаментам или же страстно бросалась на шею задыхающемуся от нетерпения любовнику в белоснежной сорочке, а пианино под руками мисс Люсиль, как машина, фиксировало каждое движение души. Так прошло две недели. Вечером после сеанса он вернулся домой и зашел в комнату к матери, чтобы дать ей лекарство. Войдя, он увидел, что она отбросила подушки и сидит, опираясь на жесткую спинку кровати, пристально глядя на него. — Мама… — встревожился он. — Мама, тебе плохо? — Да, — ответила она, — мне плохо. От того, что я узнала. — Я позову доктора Джордана. Почему ты не послала за ним Мэрибеллу? Я по… Она прервала его резким жестом. — Иди сюда, — приказала она. А когда он стал в ногах кровати: — Ближе. Он зашел со стороны заставленного пузырьками столика. — Где ты был? — спросила она. — В кинотеатре, — сказал он. — Да, — эхом откликнулась она, — в кинотеатре. Он замер, едва сдерживая безумный порыв броситься вон из комнаты, из дома. — В кинотеатре, — прошептала она. И снова шепотом: — Бессовестный. Лгать мне. Ходить туда тайком от меня. Тайком от собственной матери, которая дала тебе жизнь. Вскормила тебя грудью. Как тебе не стыдно! — Мама… — заикнулся он. — Опозорить меня. Ты, мой сын, — и какой-то вульгарный билетер. Да твой отец в гробу бы перевернулся. Билетер. — Но мне же надо хоть что-нибудь делать, — вырвалось у него. — Мне тридцать три года. Надо чем-нибудь заниматься. — Но не этим же. Зачем лгать и хитрить? У тебя есть занятие. Твоя книга. Допиши книгу. И тогда я буду гордиться тобой. — Хорошо, — сказал он, — я допишу книгу. — Обещай мне, — произнесла она, не сводя с него глаз, — что ты туда больше не пойдешь. Не станешь меня позорить. Дашь мне спокойно дожить свой век и не будешь плевать в меня, несущую свой крест. Не будешь мне на голову возлагать терние. Он молчал. — Обещай мне, — сказала она, опять перейдя на шепот. — Обещаю, — тоже шепотом отозвался он. — Подойди ближе. Дай мне руку. Она взяла протянутую руку и потянула вниз. Он опустился на колени. — Сын мой, — произнесла она, положив руку ему на голову. Рука была легкая, как перышко, но его голова склонилась под ней до самой кровати. Мать тихонько гладила его по голове и играла волосами; когда она касалась лысины, он ощущал холод ее пальцев. Наконец она сказала: — Ты прав, сынок. Тебе нужно чем-нибудь заниматься. Я откажусь от услуг мистера Доррити. Мои дела будешь вести ты. И когда я отправлюсь к Другому Берегу, ты будешь к этому готов. Я стану тебе платить. Хорошо платить. Ты будешь вести мои дела. И писать книгу. Тогда я умру счастливой. Я буду гордиться, что ты мой сын. Голос звучал и звучал, и пальцы играли волосами. На следующий день он вернулся к своей книге, кипам заметок и страницам рукописи, исписанным неровным, широким мальчишеским почерком, к истории округа Каррадерс — округа, где находился Бардсвилл и где июньским вечером, много-много лет назад, Лем Лавхарт лежал на холме, слушал вечерние птичьи трели и плакал. Но Болтон Лавхарт этого не знал, и в главу, посвященную основанию города, — «Пришествие отцов» — этот эпизод, разумеется, не вошел. Он не мог работать у себя в комнате. Ничего не выходило. И он перенес стол на чердак. В ту зиму, сразу после Рождества, он начал делать цирк. Как-то в середине декабря он шел по делам в банк к мистеру Доррити и, проходя по площади, увидел в скобяной лавке Селларса выставку игрушек. Он застыл у витрины. В центре ее, выделяясь из всей композиции, помещался цирк. Разноцветные деревянные звери с лапами на шарнирах. Львы и тигры на маленьких платформах. Слон, взгромоздившийся на тумбу. Кроме них имелись шпрехшталмейстер в черном костюме, девочка-акробатка в стоячей юбочке, с широкой, во весь рот, нарисованной улыбкой и неправдоподобно большими голубыми глазами, и клоун в пятнистом балахоне, балансирующий на вершине лестницы, упасть с которой ему не давала щель в деревянном башмаке. Наконец Болтон оторвался от витрины и направился в Плантерс Фиделити Банк к мистеру Доррити, на дружеские плечи которого с тех пор, как Болтон Лавхарт стал принимать участие в делах, лег двойной груз забот. Теперь мистеру Доррити приходилось ежемесячно уделять ему массу времени. В тот же день Болтон Лавхарт раздобыл на лесном складе мягкую сосну, купил большой складной нож и набор акварельных красок. Сложил покупки на полку на чердаке и десять дней их не трогал. Он работал над книгой. Но дерево, краски и нож были тут. На следующий день после Рождества, поздно вечером, дав матери лекарство и поцеловав ее на ночь, он выждал какое-то время и в бескрайнем безмолвии ночи наконец приступил. На тигра ушла неделя. Он получился нелепым, с негнущимися лапами, тупоголовым, почти даже и не тигр. Болтон попробовал раскрасить его, но обнаружил, что дерево впитывает акварельные краски, как промокашка, и контуры размываются. Нужны были масляные краски. Пришлось заказать их в Нашвилле. Он еле дождался, когда придет посылка. И тут чернокожая служанка Мэрибелла вручила ее матери. Пришлось лгать. Сказал, что будет рисовать карту округа Каррадерс. Он солгал с легким сердцем, сам себе удивляясь. Тигр был жалок, но, раскрасив его и поставив на стол, Болтон на какой-то миг ощутил трепетный отголосок чувства, испытанного очень давно, в ту ночь, когда он стоял в тени и смотрел, как в огненной, первобытной кутерьме грузились цирковые люди. Следующий зверь, лев, получился гораздо лучше. А слон вышел вообще хорош. После двух недель поисков и труда Болтону удалось-таки заставить лапы гнуться. К лету он сделал человеческую фигуру, шпрехшталмейстера, и одел его, исколов иглой непривычные к шитью пальцы. Он даже приклеил ему свирепые черные усы из обрывков черной пряжи. Потом смастерил голубоглазую девочку-акробатку в шелковой юбочке. Это был его шедевр. Однако все остальные рядом с этим шедевром казались грустными и нелепыми. И он начал сначала. Ночь за ночью, лето напролет, на жарком, душном чердаке он склонялся над столом, орошая потом дерево, ткань, металл. Купленный вентилятор не спасал. Но внизу он не мог работать. Ведь никому было невдомек, что происходит там, за постоянно запертой дверью, в большой комнате, где в углах густеют тени и паутина и свисают с покатого, в разводах сырости потолка, где на прогнувшихся полках аккуратными рядами расположились альбомы с марками и наконечники, давно отмытые от чьей-то горячей крови, где стол завален заметками и книгами, где высоко на торцовой стене висят сабля и полинявшее знамя бывшего полка Саймона Лавхарта. Возвращаясь поздно вечером домой, люди видели свет на чердаке Лавхартов, слабый огонек, пробивающийся сквозь густые ветви дубов, и говорили: — Это молодой Лавхарт пишет свою книгу. Работящий. Может, из него и выйдет толк. Болтон Лавхарт действительно работал над книгой. По крайней мере, перечитывал груды заметок, делал новые, порой даже исписывал страницу-другую своим мальчишеским почерком. В то время памятник Кассиусу Перкинсу и Сэту Сайксу еще не поставили, но Болтон дотошно расспросил стариков, и те сообщили ему обрывки официальной версии. И он написал главу «Битва за Бардсвилл». Но писать быстро не получалось. Гораздо легче было собирать материал. Иногда он целыми днями просиживал в суде, перебирая пыльные, кисло пахнущие бумаги в архиве у секретарей выездного или окружного суда. Или нанимал на конюшне упряжку и ехал за город побеседовать с кем-нибудь из старожилов. Но все это днем. Ночи принадлежали только ему. Месяцы складывались в год, год плавно переходил в следующий, и его пальцы становились все послушнее. А с мастерством пришла мучительная жажда совершенства. Когда он заканчивал новую фигурку и присоединял ее к небольшой орде, заполонившей пол и полки, или придумывал новый гимнастический снаряд для цирка, он на краткий миг ощущал, воспаряя над землей, покой и ясность духа, наступающие при соразмерности замысла и воплощения. На следующий день он вскакивал пораньше, шел на чердак, чтобы утвердиться в счастье минувшей ночи, но беспощадный дневной свет обнаруживал какой-нибудь изъян, убогость, что ли, — и он почти ненавидел свое создание, и пальцы кололо от желания вновь ощутить холодную твердость ножа или шила, податливость дерева. Он едва дожидался ночи. Шли годы, вокруг него скапливалось все больше рисованных глаз: звери, девочки-акробатки, наездники, шпрехшталмейстеры, клоуны — и постепенно его мир ограничился этой сферой. Он по-прежнему, правда все реже и реже, выступал с сообщениями в научном клубе, а бардсвилльская «Гэзет» по-прежнему каждый раз отмечала: «Мистер Болтон Лавхарт, один из наших многообещающих молодых авторов…» Он по-прежнему работал над книгой, но слова, написанные на бумаге, равно как и произносимые в клубе, все больше казались ему чужими, все больше походили на епитимью, наложенную за давнее прегрешение, или на плату за новое счастье. По воскресеньям он ходил в церковь. Вел дела матери, писал расписки в получении арендных взносов, нанимал, все реже и реже, маляров и водопроводчиков для ремонта домиков, которые мать сдавала внаем, платил налоги, подбивал счета. Война 1917-1918-го началась и закончилась. Но она прошла мимо него. Он даже не читал газет. Ему не было дела до фанфар и мундиров, до слез, поцелуев и речей. Когда пришла весть о перемирии, когда засвистели свистки, и зазвонили колокола, и даже здесь, на холме, люди с криками высыпали на улицу, — на чердак донеслись только слабые отголоски. Болтон даже не удосужился пойти узнать, из-за чего такая кутерьма. Вечером, однако, он пошел на площадь посмотреть на костер, послушать музыку и речи (произносимые с наспех сколоченной эстрады у подножия памятника конфедератам перед зданием суда), радостные крики и песни. Толпа пела:Там, в толпе, он испытал что-то вроде счастья. Он был счастлив их счастьем, счастлив, как призрак, который из своего нерушимого покоя благословляет зыбкую радость живущих и желает им добра. Он мог себе это позволить. У него была своя победа. Потом он пошел домой к своей победе, поцеловал на ночь мать и поднялся на чердак. Ночная лихорадка прошла. С площади смели мусор и разобрали эстраду перед памятником. Вернулись домой раненые и уцелевшие, они ходили по улицам Бардсвилла и принимали поздравления, а потом, почти так же скоро, как и остальные, забыли о войне — наросла новая кожа, и остался лишь небольшой рубец. С каждым годом он относился к матери все нежнее и заботливей. Казалось, она неподвластна времени: по-прежнему розовощекая, хотя кожа на щеках слегка одрябла, а цвет иногда отдаленно напоминал погребальные румяна, нанесенные с необычайным искусством; по-преж-нему ясноглазая, хотя год за годом глаза все глубже уходили под изящную арку бровей. Она как будто сохранялась в сердцевине безграничного покоя: лежала под вышитыми покрывалами (чуть пожелтевшими), откинувшись на кружевные подушки (искусно заштопанные), и умиротворенно улыбалась. Давняя ложь, тайна, запертая на чердаке и неведомая ни единой живой душе, давала ему право наконец-то любить ее совершенной любовью. Ему открылась драгоценная истина: совершенной любви не бывает без великого предательства. Потом она умерла. Она проснулась посреди ночи от острой боли и внезапного удушья и с изумлением поняла, что это сердце. К изумлению примешался черный ужас, жестокий ужас — словно огромная пасть распахнулась перед ней. А с ужасом в мозгу возникли слова, как будто их говорил кто-то другой: О нет, ни за что. Я не уйду, меня не заставят уйти, только не теперь, когда я все устроила так, как хотела, когда я так счастлива, о, как я счастлива, и я не уйду. Не уйду, меня не заставят! Но она знала, что уходит. Клыки огромной черной пасти смыкались на ней, капая холодной слюной. Внезапно страх и протест растворились в обычной злости, бешеной злости на подлое, вероломное маленькое сердце. Как это гнусно! Все эти годы оно покоилось у нее внутри, исполняло ее желания, притворялось, что любит ее, всегда слушалось, а само замышляло вот что, вот что, вот что. В детстве у нее был котенок, как-то раз он, мурлыча, лежал на коленях и вдруг царапнул ее — и она ощутила ту же злость и вышвырнула маленького гаденыша, вышвырнула из окна второго этажа, он с глухим стуком упал на кирпичную дорожку. Теперь же она раздирала ногтями грудь, чтобы вырвать оттуда коварную подлую тварь — сердце — и вышвырнуть его прочь. Нет, она ему покажет! Ей ни к чему такое подлое маленькое сердце. Это было гораздо хуже, чем царапина от кошачьих когтей. Хуже, чем коварство, почти предательство, сына, плоти от плоти ее. Это было хуже чего угодно, потому что это ее собственное, любимое сердце так с ней поступало, поступало так с ней, Луизой Болтон, хорошенькой, миленькой Луизой Болтон. Да она папе пожалуется! Все. Это случилось в 1934 году, миссис Лавхарт было восемьдесят семь лет. Но когда сын на следующее утро нашел ее мертвой, даже тогда она не выглядела на свой возраст. В последнее мгновение по ее лицу разлился покой, и если бы не бледность, могло показаться, что эта хорошенькая пожилая дама вот-вот улыбнется. Пришел доктор, не доктор Джордан (он давно умер), а молодой человек с загорелыми руками, очень самоуверенный. — Вероятнее всего, она умерла очень быстро, — успокаивающе произнес он, захлопывая свой саквояж. — Она умерла, — сказал Болтон Лавхарт задумчиво и удивленно, почти шепотом, как бы самому себе. Потомгромко обратился к доктору: — Она умерла… слушайте, она умерла здесь, совсем одна, ночью, одна в ночи… — Скорее всего, это произошло внезапно, — с едва заметным раздражением ответил доктор. — Скорее всего, боли почти не было. К тому же в ее возрасте… — Она умерла, — шептал Болтон Лавхарт, — ночью… совсем одна… И он представил свое одиночество. Всегда теперь один, в этом доме. И умрет один, в которой-нибудь из этих темных комнат, ночью, или упадет на чердаке, под ненавидящим взглядом раскрашенных существ, им самим созданных. Теперь он жил в доме один. Приходила негритянка, готовила еду, медлительно, в каком-то ритуальном трансе, водила пыльной тряпкой по мебели, с первыми сумерками хлопала задней дверью и уходила. Болтон Лавхарт пробовал поначалу заниматься своими обычными делами, но кончалось тем, что он просто сидел у стола на чердаке, сложив руки и уставившись в пустоту. Его занятия потеряли смысл. Исчезло прежнее удовольствие, стимул. Больше не надо было лгать. Ночами он бродил по дому, по комнатам, залитым резким электрическим светом — все лампочки в доме горели. Или сидел в темной гостиной, глядя в окно. Иногда он засыпал в плетеном кресле и проводил в нем всю ночь. Время от времени дела выгоняли его к людям. Он брел вниз, к сдававшимся внаем домикам, теперь больше похожим на хибары, облезлым и ветшающим, стучал в дверь — его встречало угрюмое мужское или ожесточенное женское лицо, из-за материнских юбок, как зверьки, выглядывали детишки — и просил заплатить за аренду. Иногда ему давали скупое подаяние. Иногда принимались канючить или грубить, он никогда особенно не вникал в то, что ему говорили. Иногда они ничего не говорили — просто смотрели на него и захлопывали дверь или смотрели молча, пока он не уходил прочь, как человек, совершивший что-то постыдное. Мистер Доррити давно уже умер, и некому было подсказать ему, как говорить и что делать. Правда, оставался небольшой банковский вклад, благодаря которому даже в тяжелые тридцатые Болтон мог существовать. Болтон продолжал существовать благодаря банковскому вкладу и церкви. Вклад давал ему пищу. Церковь — основание для того, чтобы ее принимать. Он не сделался набожнее, но ходил теперь к каждой службе. В последние годы перед смертью матери он посещал церковь нечасто, но на похоронах люди, даже те, чьи имена он забыл, отнеслись к нему очень тепло. Церковь была тем местом, куда он мог уйти от дома, от чердака, от самого себя, от всех этих лет. Если бы не церковь, он никогда бы не встретил миссис Партон. Миссис Партон была дочерью бедного фермера, прозябавшего по соседству с округом Каррадерс, на тощих южных землях, где среди голых известняковых глыб росли мерилендские дубы и лавр и еще до сухого закона в кедровых дебрях прятались самогонные аппараты. Совсем девчонкой она вышла за мистера Партона, коммивояжера скобяной компании, работавшего в тех краях. Году примерно в 1920-м мистер Партон открыл в Бардсвилле фирму по продаже дешевых автомобилей, преуспел, родил сына и умер, оставив миссис Партон приличную сумму на счету в банке и тем самым обеспечив ей все доступные в Бардсвилле блага. Мистер Партон отнюдь не отвечал запросам миссис Партон. Он был безнадежно вульгарен: эта изжеванная сигара, шлепки по спине, эти замашки провинциального коммивояжера. Хорошенькая же блондиночка миссис Партон все схватывала на лету. Краешком безмятежных, ярко-синих глаз она оценивающе посматривала на окружающих, а цепкий умишко подбирал и раскладывал по полочкам каждый обрывок старой сплетни или нового скандала, каждую презрительную или восторженную нотку. В итоге она знала Бардсвилл лучше, чем знал себя сам Бардсвилл. А знание — сила. Знание — сила, а терпение и гору сдвинет. А уж терпения миссис Партон было не занимать. Ждать она умела. И никому себя не навязывала. Не ступала и шагу, не просчитав дальнейшие ходы. Открытая, необидчивая, приятная в общении, она держалась очень скромно. Она изучила каждую ступеньку лестницы, каждую площадку на пути наверх, но об этом ее знании никто не подозревал. Она состояла в родительском комитете, когда ее сын учился в школе, была активисткой пресвитерианской церкви. Научилась играть в «пятьсот» и вступила в карточный клуб. Каждый месяц получала по подписке от организации, рассылающей по стране печатную продукцию, какую-нибудь хорошую книгу и даже порой ее читала. В одежде отдавала предпочтение ярким цветам, но авторитетные журналы и облик некоторых бардсвилльских дам поколебали ее убеждения. К 1930 году она оказалась прихожанкой епископальной церкви, но переход из пресвитерианства был настолько плавным, что этого почти и не заметили. В 1934 году она уже пила коктейли. — Мне только один, — говорила она, — только один. Нет-нет, спасибо, одного достаточно. И на людях действительно выпивала один, от силы два стакана, однако дома по вечерам, когда никто не видел, она опускала шторы, выпивала целый шейкер коктейля и укладывалась в кровать; лежа в темноте, разгоряченная, затуманенная, трепещущая, она чувствовала, как тело с тихим звоном отлетает от нее. Но она отчетливо представляла свою цель. До которой от ее чудесного кирпичного домика — изящно, как в журналах, обставленного домика у подножия Растреклятого холма — было еще очень далеко. Она вышла замуж за Болтона Лавхарта и переехала жить к нему в дом. В некотором смысле, хотя ни она, ни Болтон Лавхарт об этом не знали, у нее на этот дом прав было не меньше, чем у него. В ее жилах тоже текла кровь Лавхартов. Она тоже вела свой род от Лема Лавхарта, от дочери, оставшейся сиротой, когда его оскальпировал чикасо. Эта дочь вышла замуж за бардсвилльского поселенца, переехавшего затем на южные захудалые земли; там память о Лавхарте стерлась, и лишь его кровь тайно текла по жилам. Миссис Партон было в то время около сорока; полноватая, но с безмятежными ярко-синими глазами и стройными лодыжками, она выглядела совсем недурно. Болтону Лавхарту исполнилось пятьдесят девять. Шел 1934 год. Она принесла в дом порядок и чистоту, но ничего особенно менять не стала. Старая мебель и всякие безделицы, ветхие и истертые, остались на своих местах. Она была слишком хитра, чтобы попасться в эту ловушку. Перемены настанут позже, если вообще придется что-либо менять. Она знала, что чердак всегда был заперт на висячий замок, но после первых же расспросов угомонилась. Муж сказал ей, что держит там книги и бумаги, свой «труд», «книгу», и не любит, когда туда заходят. В его отсутствие она пробовала отпереть дверь найденной связкой старых ключей, но безуспешно. Замок оказался надежным. К тому же у нее не было причин не доверять мужу. Иногда он поднимался на чердак и проводил там какое-то время. Она знала, что он с причудами и привык все делать по-своему. Все говорили, что он с причудами. А она могла и подождать. Она выжидала, чтобы потом утолить жажду более сильную, чем любопытство. Ее сын, Джаспер Партон, тоже переехал жить в дом Болтона. Этому ладно скроенному, мускулистому парню, в будущем, однако, обещавшему располнеть, было лет девятнадцать. У него были вьющиеся черные волосы, крупный рот, отличные зубы, которые он часто показывал, выжидательно улыбаясь после какой-нибудь своей реплики. Он охотно смеялся, особенно собственным шуткам. Скажет что-нибудь — и вращает карими глазами, как дурашливый жеребец, а потом заходится от хохота. Он то и дело потирал руки или щелкал суставами пальцев. Свою мать он звал «старушкой» и «птичкой-синичкой» и частенько, в игривом расположении духа, похлопывал ее по мягкому месту. Скоро он и Болтона стал похлопывать по плечу и звать «папашей» или «стариком». Поначалу его мать это беспокоило, но вскоре она убедилась, что мужу это не только не противно, а, похоже, даже нравится. Болтону и вправду нравилось. Ему вообще нравилась эта новая жизнь. Нравились друзья, которых приглашала жена (хотя она мало кого приглашала, намереваясь впоследствии от некоторых из них избавиться), и он даже пробовал научиться играть в бридж. А больше других ему нравилась Джени Мэрфи, девушка Джаспера, миловидная и хорошо воспитанная; говорила она мало, но серые глаза ее смотрели открыто и ясно. Болтон Лавхарт купался в новом счастье и никак не мог к нему привыкнуть. Он и не подозревал раньше, что жизнь может быть такой. Миссис Лавхарт недолюбливала Джени. Вернее, не то что любила или не любила — ей не по вкусу была сама кандидатура Джени Мэрфи. Джени Мэрфи не годилась. Хотя бы потому, что была дочерью такого отца, как старый Том Мэрфи. И католичкой в придачу. Но миссис Лавхарт умела ждать и обладала превосходной выдержкой. Поэтому она даже обрадовалась, когда осенью 1940 года сына призвали на военную службу. Он о Джени и думать забудет. В этом она не сомневалась. А война была где-то далеко. Далеко за океаном, где ей и подобало быть. Болтон Лавхарт тоже почти ликовал, когда пришла весть о призыве. Он любил Джаспера, но эта новость взбудоражила его, породила ощущение, что он держит руку на пульсе жизни. Он пошел провожать Джаспера на вокзал. — Прощай, папаша, — с добродушным презрением сказал Джаспер и повращал глазами. Хлопнул старика по плечу: — Береги себя. Болтон Лавхарт хотел что-нибудь сказать, только не знал что, но что-то набухало у него в сердце. — Мальчик мой… — начал он, — мой сын… И не мог подобрать слова. — Бывай, папаша, — сказал Джаспер, запрыгнул в тамбур и, широко улыбнувшись Бардсвиллу, исчез из виду. У Болтона Лавхарта вошло в привычку с раннего утра идти в город за газетой. Он стал читать книги и журналы о Европе и о войне. Останавливался и беседовал с людьми на перекрестках или на почте о том, что происходит. — Насколько мне стало известно, — начинал он и, откашлявшись, продолжал сообщение. Ни о чем другом люди не стали бы слушать. Но шла война, и они слушали. А когда Болтон уходил, кто-нибудь из них говорил: — А у старика Лавхарта, оказывается, есть голова на плечах. Сколько книг прочел. Другой отвечал: — Чего б ему не читать. В жизни палец о палец не ударил. А вот мне приходилось надрываться и бегать за всемогущим долларом. Да если б мне не работать, я бы тоже сидел сиднем и читал книжки. И все же они его слушали. Один раз Болтона попросили доложить о европейской ситуации в клубе «Киванис». В городе он стал признанным экспертом. Произносил речи во всех городских клубах и даже в школе. Казалось, то, чего он ждал всю жизнь, исполнилось. Он был счастлив. С началом войны прежнее счастье переросло в какое-то блаженное возбуждение, самым сумрачным днем согревавшее душу. Иногда он удивлялся своей внутренней легкости и новому смыслу жизни и, оторвавшись от работы или застыв посреди улицы, спрашивал себя: Да я ли это, я ли это? Он теперь все время был занят. Приходилось прочитывать ворох книг, журналов, газет и делать заметки. Кто-то должен все узнавать и рассказывать людям, объяснять, что происходит. Кто-то ведь собирает макулатуру и старые покрышки. А кто-то распространяет государственные облигации и заботится о сборе денег для Красного Креста. Он жил утренними газетами и радионовостями. Поражения, каждая их подробность, разрывали душу, но в этих ранах была острота жизни, несущая обновление и силу духа. Он шел по улице из центра города, куда ходил за утренней почтой, надеясь, что придет письмо от Джаспера, как вдруг услышал о Батаане. Его остановил мистер Салливан, живший чуть ниже на холме: — Они только что сдались. На Батаане. Только что передали по радио. — Спасибо, — пробормотал Болтон; мистер Салливан ушел, а он все стоял, мерно вдыхая душистый весенний воздух, не вытирая катящихся по щекам слез, переполняемый чувствами. Потом робко протянул руку и провел по коре старого клена, росшего между тротуаром и мостовой. Шероховатая кора приятно бугрилась под пальцами. Он благоговейно погладил ее. Посмотрел на дерево, на сочные восковые наклевки почек, обвел взглядом улицу, дома, деревья, пробуждающиеся газоны, огромное, свежеумытое, сияющее небо. Все было настоящим. Настоящим. К югу от округа Каррадерс, в поросшей кустарником местности, расположился крупный гарнизон; красную глину и известняки прорезала новая бетонная дорога, прямая, как лезвие ножа, и в непогоду ее белое полотно заливали кровавые струи глины, сочащейся из срезов, известняковые и глиняные прослойки которых казались боком гигантской туши, кем-то грубо распоротой. По вечерам неприкаянные мальчики, выпиравшие из хаки или утопавшие в нем, обутые в большие грубые башмаки, шатались по улицам Бардсвилла, околачивались в ресторанах, закусочных и бильярдных. Они напивались и орали на улицах, или шли к шлюхам, или молчаливыми группками стояли на перекрестках, с тоскливым смирением каторжников глядя из своего непонятного мира в чужой непонятный мир. Город должен был о них заботиться, и первое время каждый из них был герой и любимец, пока не сделался проклятьем и обузой. Одно из старых зданий приспособили под рекреационный центр. Прихожане церкви каждое воскресенье звали к обеду солдата. По субботам устраивали для них вечеринки. Болтон Лавхарт без устали трудился в рекреационном комитете Святого Луки. Лавхарты тоже устраивали вечеринки. Большую гостиную заполняли новобранцы, среди них бывало и несколько кадровых сержантов, обветренных, матерых мужчин, которые набрасывались на бутерброды, пирожные, кофе, пиво, сотрясали стены хохотом и на полную громкость включали радио. Иногда в чаду гулянья два-три сержанта удалялись в заднюю комнату, где болтали и пили пиво с миссис Лавхарт. Случалось, она, хихикая и воровато подмигивая, угощала их кое-чем покрепче пива. Болтона Лавхарта не обременяли траты на бутерброды и пиво для мальчиков. Тяготы тридцатых годов миновали. Он продал за приличную сумму часть своей земли в низине. На ней вырос военный завод. А вечеринки Болтон обожал. Лучше всего они удавались, когда на побывку приезжал домой Джаспер, сильный и веселый, уже лейтенант. Тогда приглашали девушек и танцевали под радио, дом ходил ходуном, и от дыма кружилась голова. Это были лучшие вечеринки. Болтон Лавхарт сидел у стены, глядя во все глаза, всем своим существом участвуя в веселье, и в груди у него добела раскалялось блаженство, как уголек под кузнечными мехами. В числе других девушек на вечеринки приходила и Джени Мэрфи. Так хотел Джаспер, и миссис Лавхарт ничего не могла поделать. Но она не отчаивалась. Когда выяснилось, что Джаспера перебрасывают в Европу, она горевала, но в горе была и капелька торжества. Теперь-то уж все пойдет как надо. Он забудет эту Джени. Джаспер приехал домой на последнюю побывку. И женился на Джени Мэрфи. Посреди ночи они сбежали в Кентукки. Все произошло как-то невзначай. У Джаспера и в мыслях не было жениться на Джени, да и вообще жениться. Но она его обожала. Каждый взгляд, каждый жест, цепляющиеся за него руки тешили самолюбие. Предстоящая поездка в Европу пробудила в душе несвойственную его натуре сентиментальность. Он представлял, как дома будет дожидаться дорогая женушка. А обладать Джени Мэрфи можно было, только женившись на ней. Он это уяснил. Даже возбуждение последней встречи ничего не изменило. Она рыдала и цеплялась за него, но оставалась хорошей католической девочкой. Впрочем, когда поздно вечером, поддавшись порыву, он предложил ей сбежать, хорошая католическая девочка отринула все сомнения. Так уж она его любила. Их поженил невменяемый мировой судья, сонный, полуодетый, вытащенный из кровати. Джаспер пообещал, что потом они обвенчаются. Трехдневный медовый месяц они провели в Кентукки, побывали на скачках, а в гостиничном номере она даже выпила с ним виски — так сильно она его любила. Они обвенчаются, как только вернутся домой в Бардсвилл, говорил он. А дома совсем не оказалось времени — по крайней мере, его было мало, — потому что Джаспер получил приказ немедленно явиться в часть. — Ну пожалуйста, это ведь много времени не займет, — умоляла она его. Но он сказал: — Малышка, слушай внимательно. Приказ есть приказ. Это армия. А мы с тобой, цыпочка, женаты не хуже других. Никому не позволяй сомневаться. — Но, Джаспер… ты… — Ну конечно, малышка. Когда вернусь. Конечно, ты ведь любишь меня? В поезде он откинулся на спинку и вытянул ноги. Поначалу даже радовался, что уезжает. Глоток свежего воздуха, так сказать. Она, конечно, девочка что надо. Конечно, он любит эту крошку. Она его женушка, и пусть не сомневается, не важно, что там ей наговорили священники. Он из нее выбьет эту дурь. Он откинулся на спинку и задремал. Представил, как будет рассказывать ребятам о своей женитьбе. Засмеется и с притворной печалью поведает им, как она его заарканила. Но знаешь, скажет он, доложу я тебе, тут было из-за чего пострадать. Она такая… Послушай, я тебе сейчас расскажу, она… Ему не терпелось поскорее добраться до базы и поделиться с ребятами. Миссис Лавхарт держалась молодцом. Не пала духом. Событие это прошло в Бардсвилле почти незамеченным. Теперь, в военное время, каждый день происходило столько всего необъяснимого, появлялись новые люди, люди совершали странные поступки, делали то, чего не делали раньше, и вели себя так, как прежде им и в голову бы не пришло. Она сохраняла невозмутимость и старалась не упоминать об этой женитьбе. Но ее муж не мог говорить ни о чем другом. Ему хотелось сообщить о радостном событии каждому прохожему. Она была готова его задушить. Когда она сидела одна и представляла, как он ходит по улице и пристает с рассказами ко всем подряд, она готова была задушить его голыми руками. У нее сжимались кулаки и учащалось дыхание. Она ненавидела его, ненавидела все, что с ним было связано, все, все. Она всегда его ненавидела. Ненависть поднялась в ней. Она это почувствовала. Эта мысль, как свет, заливала комнату. Однако восторг Болтона Лавхарта по поводу женитьбы быстро прошел. Он снова был увлечен войной, комитетами и обществами, письмами Джаспера. Когда долгожданное письмо наконец приходило, он зачитывал выдержки из него любому, кто готов был слушать. — Вы знаете моего мальчика, — говорил он, — знаете Джаспера? Он лейтенант. Он сейчас на Сицилии. Вот послушайте, что он пишет. Это очень любопытно. — И зачитывал письмо. Он часто писал Джасперу и посылал ему много денег, больше, чем мог себе позволить. Джаспера Партона убили в Италии. Для миссис Лавхарт это было огромным потрясением. Пошатнулась ее вера в мир, в свои убеждения, в саму себя. Болтон Лавхарт поначалу переживал сильнее ее, но даже горе растворилось в жизни, в ежедневных делах, разговорах на улице: — Мой сын… помните моего мальчика Джаспера, он погиб в Италии… Оставались и другие мальчики. Они заслуживали самого лучшего. И его осенила отличная идея. Одна из дамских организаций при церкви Святого Луки устраивала благотворительный базар в пользу Красного Креста. Базар выпадал на пятое декабря, до Рождества оставалось совсем недолго. Рождество-то и натолкнуло его на эту мысль, потому как именно с рождественской выставки игрушек в скобяной лавке все и началось. Он выставит на базаре свой цирк и распродаст его на игрушки. Жене он ничего не сказал, но целые дни проводил на чердаке. Подкрашивал те фигурки, что нуждались в покраске, заменял им вылинявшие костюмы и укладывал в аккуратные коробки. Потом перенес всё в церковь, а вечером накануне базара долго возился в комнате отдыха, возводя большой цирк, натягивал канаты, ставил турники, подвешивал трапеции, старательно разравнивал опилки на манеже, рассаживал по тумбам зверей. Он работал до двух часов ночи. Цирк имел оглушительный успех. Он стал гвоздем базара. Дети были от него без ума. Проданный по частям, он собрал почти двести долларов для Красного Креста. И для Джаспера. Бардсвилльская «Гэзет» поместила фотографию мистера Болтона рядом с цирком: «Тайное увлечение нашего знаменитого горожанина. Сбор поступит в Красный Крест». Смерть Джаспера открыла тайный цирк людям, чтобы он принес радость и пользу, а потом его не стало. Болтон Лавхарт видел в этом расплату за свою давнюю ложь, за все свое прошлое и примирился с гибелью Джаспера. Джаспер Партон погиб на берегах быстрой речки — в родном Теннесси ее назвали бы ручьем, — в тени исхлестанных снегом Апеннинских гор. С двумя ротами он переправился через реку по ненадежному понтонному мосту, наведенному возле взорванного каменного моста, под пулеметным огнем немцев, засевших в скалах над дорогой. Из мглы вынырнули два самолета и расстреляли их позиции. Вовремя: тучи спускались все ниже и ниже. Отряд, растянувшись, продвигался вверх по дороге в горной тишине, потом рассредоточился по гребню, разведывая местность. Было очень тихо, только далеко на западе слышалась канонада. И тут ударили немцы. Еще два пулемета, молчавшие во время переправы, открыли огонь по оставшимся у моста людям. Немцы выросли как из-под земли, возникли из скал и устремились к мосту. Атака была внезапной. Американцы кинулись по дороге назад, но до моста было слишком далеко. Их отрезали. Мост удерживал Джаспер с двумя солдатами. Им удалось установить за выступом скалы пулемет. Одного солдата убили. Джаспера ранили, но легко. В последнюю минуту он отослал уцелевшего солдата, а сам отстреливался, пока его не достали гранатами. Но товарищи были уже на подходе. Джаспера Партона наградили медалью Конгресса. Награду должна была получать в Вашингтоне его жена, Джени Мэрфи Партон. — Подумать только, — с горечью сказала миссис Лавхарт, — подумать только, он назвал ее ближайшей родственницей. Подумать только… эту девушку… да он женат-то на ней был всего четыре дня. Четыре дня перед отъездом. Это было жестоко. Чересчур жестоко, решила она. — Ты тоже поезжай в Вашингтон, — успокаивал ее Болтон. — Поезжай, дорогая. — Я не поеду! С этой-то девчонкой. Не поеду. Пусть она получает. Она заполучила Джаспера и теперь пусть забирает медаль. — Ты должна поехать, — убеждал ее муж. — Я тебя отвезу. Ты должна туда поехать ради Джаспера. Она клялась, что не поедет. Но отправилась в Вашингтон и видела, как этой девчонке вручали медаль. Однако и у нее были свои радости. Большие люди пожимали ей руку, поздравляли ее, бормотали соболезнования. Правда, когда она вернулась в гостиничный номер и увидела в газете фотографию, фотографию этой девчонки с медалью и себя где-то на заднем плане, на душе у нее стало так горько, как никогда и ни от чего раньше. Она изорвала газету и бросилась на кровать. У нее всё отняли. Гораздо лучше было в Бардсвилле. Граждане Бардсвилла знали, кто такая миссис Лавхарт и кто эта Мэрфи. Поэтому на торжествах в Бардсвилле этой девчонке не удалось ее оттереть. Она сидела на эстраде возле мэра, тут же находились ее муж, которому предстояло выступать, священник церкви Святого Луки и полковник Малькольм из гарнизона, расположенного в позабытом округе ее детства. Девчонка тоже была здесь, но сидела где-то в стороне, перепуганная и потерянная. Миссис Лавхарт видела ее краешком глаза. И радовалась увиденному. Не умеет держаться, думала она. Не знает, что делать с руками, ковыряет ногти. Незаметно распрямила на коленях собственные, красивой формы, наманикюренные пальчики и, слегка наклонив голову, с характерным для нее скромным видом стала их рассматривать. Болтон Лавхарт произнес лучшую речь в своей жизни. Вначале слова выходили медленно, с запинками, жесты были неловкими и скованными. Первые несколько минут голос гудел монотонно, Болтон говорил то, чего от него ждали, но люди все равно напрягали слух, чтобы расслышать его среди сдавленных покашливаний и осторожного шарканья подошв. Затем, все еще неуверенно, сухим, наставительным тоном школьного учителя или директора воскресной школы, он произнес: — Мы собрались здесь сегодня не для того, чтобы прославлять Джаспера Партона. Он не нуждается в почестях. Эта медаль — высочайшее признание страной заслуг своего гражданина — ничего не прибавит его славе. Равно как любого другого, павшего на далекой чужбине. Им не нужны почести. Мы собрались здесь сегодня, потому что это мы прославлены. Им, Джаспером. Потому что однажды утром, на чужбине, он нас прославил. Прославил Бардсвилл и всех нас. Мы скорбим о нем. Я скорблю о нем. Он не был моим сыном. У меня нет сына. Но мне хочется думать о нем как о сыне. Мне хочется думать о нем и обо всех ушедших от нас как о своих сыновьях. Ибо все они наши сыновья… каждый из них — сын каждого из нас… мне хочется думать о нем как о своем сыне… ибо все они… каждого из нас… Он не мог продолжать. Он не разрыдался. Лицо его не выражало никаких чувств. Он просто замолчал, слова не шли с языка. Какое-то время он смотрел в толпу, потом повернулся и колом опустился на стул. А после была музыка. Стоя пели национальный гимн. На последовавшем затем приеме он спокойно, почти как во сне, стоял рядом с миссис Лавхарт, а люди подходили и жали им руки. Правда, Джени Мэрфи скрылась. Ушла с площади и по темным улицам, не в силах больше сдерживать слезы, добралась до переулка на окраине, где стоял дом старого Тома Мэрфи. Теперь разговоры были только о победах, о них трубили газеты и радио. Окончательная победа была не за горами. Домохозяйки уже недовольно ворчали в очередях за мясом. Иногда поздно вечером можно было видеть, как солдат из гарнизона голосует на шоссе возле города, а машины со свистом проносятся мимо. Все знали, что эти мальчики не поедут воевать в Европу, сражаться в джунглях, на заснеженных горах или среди городских руин. Не погибнут на чужбине. Их продержат некоторое время в гарнизонах, а потом отпустят по домам. Они стали помехой, обузой и еще чем похуже. От них устали даже лавочники и владельцы кафе. Но не Болтон Лавхарт. Он делал для них все что мог. У Лавхартов по-прежнему устраивали вечеринки, где было вдоволь пива, бутербродов, сигарет и радио включалось на полную громкость. Он по-прежнему посещал собрания комитетов, пытался организовать солдатский досуг, распространял облигации и собирал деньги для Красного Креста. По-прежнему останавливал прохожих и пересказывал им только что прочитанное, не забывая упомянуть о Джаспере: — Вы ведь знали Джаспера… моего мальчика, что погиб в Италии… так вот он, бывало, говорил, он предрекал… Но люди слушали его не так внимательно, как раньше. Они смотрели по сторонам, им не терпелось уйти. Как-то вечером он отправился за десять миль от Бардсвилла на выездную продажу облигаций в одну деревню. Вернулся поздно, далеко за полночь. Мистер Симмонс, приходской священник, высадил его у ворот и уехал. Болтон Лавхарт увидел, что в гостиной горит свет. Наверно, жена решила его дождаться, предположил он, хотя это было не в ее правилах. Открыв входную дверь, он увидел на столе две мужские шляпы. А уже из коридора увидел, что посреди гостиной стоят двое мужчин и ждут его. В одном из них он узнал Милта Саггса, шерифа. Другой был ему незнаком, однако не вызывало сомнений, что это человек шерифа. Шериф извинился: — Мы только что вошли. — Добавил: — Никто не отзывался, дверь была открыта, и мы вошли. Надеюсь, вы не сердитесь. — Разумеется, нет, — ответил Болтон, но на его лице застыл вопрос. Шериф неловко переминался с ноги на ногу. — Мистер Лавхарт, — наконец решился он, — это… это касается миссис Лавхарт. — Что? — Это касается миссис Лавхарт, — сказал шериф и снова запнулся. — Говорите, — приказал Болтон Лавхарт. — Говорите же! — В общем… — произнес шериф. — В общем… — Потом собрался с духом и сказал: — Она умерла. Погибла. Миссис Лавхарт погибла в автокатастрофе, произошедшей в тот вечер на шоссе. Она и некий капитан Картрайт, находившийся за рулем, в десяти милях от города на большой скорости врезались в зад стоящего на обочине грузовика. Оба были пьяны. Болтон Лавхарт знал капитана Картрайта, грузного, краснолицего детину, лет пятидесяти с гаком; до войны он служил сержантом, за боевые заслуги был произведен в офицеры и направлен в учебный лагерь. Он изредка захаживал к ним. При столкновении они с миссис Лавхарт погибли мгновенно. Тела были страшно изуродованы. Отгремели последние победы. На разрушенных улицах Берлина пролилась последняя кровь. Однажды утром, на другом полушарии, американская эскадра подошла к сказочному острову, десантные суда, как водяные пауки, тучами двинулись к берегу, небо усеяли самолеты, и началась бомбежка. В Бардсвилле знали, как это происходит. После фильма обычно пускали хронику. Потом на Хиросиму упала бомба. Болтону Лавхарту, однако, было все равно. Уже который день он допоздна засиживался на чердаке, у стола, на котором были разложены бруски мягкой сосны, клееварка, проволока, шило, нож, тюбики с краской и кисточки, кусочки ткани, иголки, ножницы. Наконец-то он вернулся к себе. Несколько дальновидных деловых людей создали в Бардсвилле акционерное общество и выкупили военный завод, производивший патроны для стрелкового оружия. Теперь на нем будут делать пластмассу. После забастовки старая мебельная фабрика работает круглосуточно. На окраинах города, на месте ветхих лачуг, где обитали во время войны рабочие, возводятся новые дома. Сами же рабочие — понаехавшие с красноглиняных холмов на юге, с берегов ленивых, пунктирных, изобилующих змеями речек, что текут в Миссисипи, из придорожных поселков и мемфисских трущоб, — как полагает Торговая палата, в большинстве своем здесь и останутся. В Бардсвилле теперь насчитывается около двадцати тысяч жителей. Джени Мэрфи недавно вышла замуж. Время невыносимой боли осталось позади. Боль причиняла не только потеря Джаспера Партона, столь ею любимого, но и чувство вины. Она считала себя причиной его гибели. Она согрешила, живя с ним в нецерковном браке, и в наказание за это потеряла его. Долгое время она была на грани самоубийства, особенно после поездки в Вашингтон и медали, публичного свидетельства ее вины. Она изо всех сил боролась с собой, казалось, что она умрет. Нельзя день и ночь испытывать такую боль и жить. Она ничего не могла поделать, увещевания отца Доннелли не приносили ей облегчения. Но она жила. И вышла замуж за Марри Джеймса, большого спокойного мужчину, очень сильного и доброго, на десять лет ее старше, который работал мастером на мебельной фабрике. Он во всех отношениях удовлетворяет ее гораздо больше, чем Джаспер Партон, и она даже любит его больше, чем когда-то Джаспера. Она сознает это и сознает, что этим окончательно убила бедного, тщеславного, простецкого весельчака, вращавшего глазами, своего героя Джаспера. Иногда она просыпается по ночам и, возвращаясь из новой вины в теперешнее счастье, плачет сладко и беззвучно, а потом сжимает в ладонях большую грубую руку Марри Джеймса и лежит, прислушиваясь к его дыханию. В последние недели это случается намного реже, и совсем скоро она отпустит Джаспера. Он уйдет туда, где ему надлежит быть, присоединится к цирку на чердаке. Присоединится к Сэту Сайксу и пьяному Кэшу Перкинсу и всем героям, когда-либо погибшим за то, что было им дорого, к старому Лему Лавхарту, который лежал в сумерках и слушал птичьи трели, а потом с него снял скальп чикасо, к Саймону Лавхарту, чья правда заключалась в ране и молитвеннике, к Люси Болтон Лавхарт с ее любимым коварным сердцем и к котенку, вышвырнутому маленькой Люси Болтон из окна на кирпичи, к отмывшимся от крови наконечникам и полинявшему полковому знамени Саймона Лавхарта, к песне «Пусть приступят к нам воды…», которую пели при крещении, и к той, которую пели на площади в день перемирия в 1918 году, к раскрашенным деревянным зверям, зловещему шпрехшталмейстеру, голубоглазой девочке-акробатке в легкомысленной юбочке и всему, чем жил Бардсвилл, в чем он находил смысл жизни и с чем умирал. Там Джаспер будет дома.
Ежевичная зима
Посвящается Джозефу Уоррену и Дагмар Бич
Был июнь, и уже начало девятого утра, но в гостиной топился большой каменной кладки камин, топился вполсилы — всего несколько чурок. Я стоял у огня, почти влез в дымоход, босые ноги гладили теплый камень. Я смаковал жар кожа голых ног дубела, стягивалась, зудела — и кричал матери, которая возилась где-то на кухне или в столовой: — Июнь ведь, зачем их надевать! — Ты их наденешь, иначе не выйдешь, — откликалась она. Я пытался определить меру властности и твердости в ее голосе, но на таком расстоянии это было трудно. Я пытался разобраться в ее голосе и думал, как глупо было с моей стороны пойти через заднюю дверь и попасться ей на глаза босым. Пойди я через главную или боковую — она бы ничего не узнала, до обеда по крайней мере, а к тому времени полдня бы уже прошло, я бы и ферму всю успел обследовать — как там, после грозы? — и к ручью сбегать разлив посмотреть. Но я даже представить себе не мог, что мне когда-нибудь запретят ходить босиком в июне, пусть даже холод и половодье. В июне, сколько я помнил, никогда мне этого не запрещали, а то, что помнится в девять лет, кажется незыблемым: тогда все помнится, все важно, широко и полнокровно и наполняет Время, все прочно, так что можно ходить и ходить, словно вокруг дерева, и смотреть. И хотя осознаешь, что время идет, но не знаешь, что такое Время. Время для тебя не то что уходит, утекает, выветривается, но то, в чем прорастают вещи, и когда что-нибудь случается, это входит в плоть Времени, укореняется в нем и стоит прочно, как дерево, и можно ходить вокруг и смотреть. Движение есть, но это не движение Времени, а только спокойный ветер, и он колышет листья на дереве, живом и прочном. В девять лет ты знаешь, что есть что-то, чего ты не знаешь, но знаешь и то, что уж если ты что-то знаешь — это навсегда. Ты знаешь, откуда это взялось, и знаешь, что в июне можно ходить босиком. И не понимаешь, когда этот голос откуда-то из столовой тебе говорит, что нельзя босиком за дверь — бежать смотреть, как там дела, скользить ступней по мокрой знобкой траве и, впечатав четкий след в мягкое масло краснозема, стоять над ним в раздумье, как будто далеко-далеко, на утреннем сверкающем берегу моря, нечаянно набрел на одинокий след. Морского берега ты никогда не видел, но в книге читал и помнишь, как там было про след. Но голос умолк, а слова остались, и я с ненавистью взглянул на черные носки и стоптанные коричневые ботинки, перекочевавшие из моего шкафа на коврик перед камином. — Июнь ведь! — крикнул я и выждал. — Да, июнь, — издалека принес голос, — и ежевичная зима. Я поднял было голову, чтобы возразить, чтобы еще раз снять пробу с этого голоса, и вдруг увидел человека. Камин находился в конце гостиной, так как трубы в фермерских домах в Теннесси обычно ставили над щипцом сзади. По обе стороны трубы было по окошку. Из северного окошка я и увидел этого человека. И когда я этого человека увидел, я не крикнул еще раз, как собирался, но, захваченный странностью картины, стал следить, как он идет по тропе вдоль опушки. Странно было уже само появление там человека. Тропа шла вдоль выгона, между забором и лесом, вплотную подступавшим к выгону, потом огибала курятники, вилась по кромке леса и, наконец, скрывалась из виду там, где он выдавался и заслонял дальнее поле. Там тропа уходила в лес. Я знал, что она поворачивала и вела через лес к болоту и вдоль болота туда, где большие деревья сменялись платанами и черными дубами, ивами и зарослями тростника, потом выводила к реке. Люди по этой тропе не ходили, разве только к болоту за лягушками, или за рыбой к реке, или поохотиться в лесу, и те, у кого постоянного разрешения отца не было, всегда останавливались и просили позволить им пройти через ферму. Но даже издали было видно, что человек, за которым я наблюдал, не охотник. Да и охотнику что там делать после грозы? К тому же шел он с реки, но этим утром туда никто не проходил. Я это знал наверное, потому что, если бы кто-нибудь прошел, то есть чужой кто-нибудь, собаки бы подняли лай и бросились бы к нему. Но этот человек шел с реки и шел через лес. Я вдруг представил, как он движется в лесу по заросшей тропе, в зеленом сумраке под большими деревьями, движется бесшумно, и то здесь, то там с листа или ветки, как с карниза, срываются крупные капли и разбиваются ниже о жесткий лист черного дуба с коротким глухим звуком, похожим на стук капель о жесть. Этот звук в молчаливом лесу полон значения. В детстве, когда стоишь в тихом лесу и он так тих, что сердце почти не бьется и хочется стоять здесь в зеленом сумраке, пока не ощутишь, как ноги твои погружаются в землю, впиваются в нее, словно корни, и тело через поры медленно дышит, как листья, — когда стоишь вот так и ждешь очередного короткого и глухого удара капли о лист, кажется, что этот удар отмеряет что-то, чему-то кладет предел, чему-то возвещает начало, и не можешь дождаться его и боишься, что его не будет, потом слышишь его и снова ждешь, почти в страхе. Но человек, которого я мысленно видел идущим по лесу, не останавливался, не медлил, врастая в почву и, подобно листьям, крупно, беззвучно дыша. Нет, в моем воображении он шел сквозь зеленый сумрак так же, как шел сейчас по тропе вдоль леса к нашему дому. Он шагал размеренно, но не быстро, слегка сутулился, и голова его устремлялась вперед, как у тех, кто долго был в пути и кто в пути еще долго пробудет. На несколько мгновений я закрыл глаза и подумал: вот сейчас открою их, и его там не окажется. Ему неоткуда было взяться и нечего было делать там, на этой тропе, ведущей к нашему дому. Я открыл глаза, но он не исчез, он шел размеренно вдоль леса. До птичьего двора он еще не добрался. — Мама! — позвал я. — Ты их наденешь, — ответил голос. — Там человек позади дома. Она ничего не сказала, наверное, пошла взглянуть в окно. Теперь, пока она на него смотрит, гадая, как все деревенские, кто он и что ему надо, ей не до моих босых ног и можно пойти на кухню. Что я и сделал. Она стояла у окна. — Никогда его раньше не видела, — сказала она не оборачиваясь. — Откуда он идет? — спросил я. — Не знаю. — Что ему там ночью в грозу понадобилось у реки? Какое-то время она наблюдала за ним, потом сказала: — Ну, может, он решил пойти напрямик от Данбаров. Да, это действительно могло все объяснить. Он не был ночью в грозу у реки. Он оказался там нынче утром. Можно было пойти напрямик от фермы Данбаров, пришлось бы, правда, продираться сквозь заросли бузины, сассафраса и ежевики, заглушившие старую, заброшенную дорогу. Это меня успокоило, но ненадолго. — Мама, — спросил я, — а что ему понадобилось ночью у Данбаров? Она обернулась, и я понял, что совершил ошибку, — она увидела мои босые ноги. — Ты так и не обулся, — сказала она. Меня выручили собаки. Донесся лай, сначала Сэма, колли, потом внушительный, рокочущий — Булли, и я увидел, как Булли бросился к незнакомцу, белой молнией сверкнув мимо задней веранды. Булли был так называемый фермерский бульдог, таких теперь и не встретишь — большой, белый, грудь и голова массивные, лапы длинные. Через забор он перелетал с легкостью гончей. Вот и сейчас он прыгнул через белый дощатый забор в сторону леса, а мать выбежала на заднюю веранду и закричала: «Назад, Булли, назад!» Булли замер на тропе, поджидая незнакомца, но не сразу замер его яростный лай, горловой, глубокий, как звук из тьмы каменного колодца. Я с восхищением смотрел на его белую грудь в кровавых брызгах краснозема. Человек, однако, не остановился, даже когда Булли перепрыгнул забор и помчался к нему. Он шел себе и шел. Просто переложил бумажный сверток в левую руку и полез за чем-то в карман брюк. В глаза мне ударил блеск, и я увидел в его руке нож, хулиганский ножик не длиннее карманного, годный разве что для баловства, у таких обычно кнопка на ручке — нажмешь, и выскочит лезвие. Да, это наверняка был нож с кнопкой — слишком уж быстро появилось лезвие и без помощи другой руки. Смешно он смотрелся со своим ножом против наших собак — Булли был большой, мощный и стремительный пес, да и Сэм ему под стать. Напади они всерьез, он не успел бы ударить — собаки вмиг бы его сшибли и разорвали. Ему бы толстую палку, что-нибудь, чем на них замахнуться, что они бы заметили и чего, бросаясь на него, могли бы поостеречься. Но он явно не разбирался в собаках. Поэтому шел, держа лезвие у правого колена. Но тут мать закричала, и Булли остановился. Тогда незнакомец на ходу защелкнул лезвие и сунул нож обратно в карман. Почти всякая женщина испугается человека, про которого знает, что у него нож в кармане. Непременно испугается, если она в доме одна с девятилетним ребенком. А мать была одна, отец уехал, а Делли, кухарке, нездоровилось, и она лежала в своей хижине. Мать, однако, не испугалась. Она была не крупная, но цепкая и спорая во всяком деле женщина, и голубые ее глаза на загорелом лице прямо смотрели на все и всех. Она первой из женщин в округе стала ездить верхом (давно, еще девушкой, задолго до моего рождения), и мне случалось видеть, как, схватив ружье, она выбегала во двор и, словно тарелку, на лету сбивала ястреба, наведавшегося к ней за цыплятами. Она была тверда и независима, и теперь, когда я вспоминаю мать через столько лет после ее смерти, я вспоминаю ее смуглые руки, небольшие, но для женщины какие-то слишком квадратные, с квадратными ногтями. Это были скорее мальчишеские руки, чем руки взрослой женщины. Тогда мне и в голову не приходило, что она когда-нибудь умрет. Она стояла на задней веранде и смотрела, как этот человек входит в задние ворота, где кружат собаки (Булли прыгнул обратно во двор), ворча и оглядываясь на мать — всерьез ли был отдан приказ? Человек прошел мимо собак, едва не задев их, не обратив на них внимания. Я разглядел теперь, как он одет: старые брюки цвета хаки, темный шерстяной пиджак в полоску и серая фетровая шляпа. Серая в голубую полоску рубашка, галстука нет. Но галстук был, я видел, синий с красным — он торчал из бокового кармана пиджака. Все было не так в его одежде. Ему полагались синие джинсы или комбинезон, соломенная шляпа или старый черный фетр, пиджак, раз уж он носил пиджак, должен был быть без этих полосок. Его одежда, хотя и грязная и вытертая, как подобает одежде бродяги, не вязалась с задворками нашей фермы в центре Теннесси, от которой до ближайшего города мили и мили и даже до шоссе еще целая миля. Он дошел почти до ступенек, ни слова не говоря, и тогда мать буднично сказала: — Доброе утро! — Доброе утро, — ответил он, остановился и оглядел ее. Шляпы он не снял, из-под шляпы смотрело совершенно незапоминающееся лицо, ни молодое, ни старое, ни худое, ни полное, сероватое, в трехдневной щетине. Глаза его почти невозможно описать, они были какие-то мутно-карие и налиты кровью. Когда он открыл рот, показались кривые желтые зубы. Из них пара была выбита. Именно выбита —под брешью на нижней губе виднелся шрам, еще не очень старый. — Работу ищете? — спросила мать. — Да, — ответил он. Не «Да, мэм», и шляпы опять не снял. — Не знаю, как муж, он уехал, — сказала она, и не думая скрывать от бродяги, или кого-то вроде бродяги, с хулиганским ножом в кармане, что поблизости нет мужчин, — а я вам кое-какую работу дам. В грозу утонуло порядком цыплят. Три курятника. Соберите их и закопайте. Поглубже закапывайте, чтобы собаки не достали. Вон там, в лесу. И почините курятники, которые сдуло ветром. И еще вон за тем загоном у опушки утонуло несколько курышек. Они вырвались, я не смогла их загнать. Хоть и ливень. Безмозглые эти курышки. — Курышки — это что? — спросил он и сплюнул на мощеную дорожку. Он растер плевок, и я увидел его черные остроносые туфли, сбитые и растрескавшиеся. Носить такие в провинции дикость. — А, это молодые индейки, — говорила мать. — Безмозглые совсем. Не стоило их вместе с цыплятами выращивать. Так они плохо растут, даже если держать их отдельно. А цыплята важней для меня. — Она запнулась и поспешила вернуться к делу. — Когда кончите с этим, приведите в порядок клумбы. Туда и песку, и грязи, и мусору намыло. Если постараться, глядишь, и не все цветы погибнут. — Цветы, — произнес человек глухим бесцветным голосом, с тенью глубокого значения, измерить которое я не мог. Как мне кажется теперь, это не было просто презрением. Скорее отчужденным, сторонним удивлением, что ему предстоит возиться с клумбами. Слово вылетело, взгляд пересек двор. — Да, цветы, — сказала мать жестко, не допуская против цветов никаких возражений. — В этом году они особенно хороши. — Она умолкла и посмотрела на незнакомца. — Есть хотите? — спросила она. — Да, — сказал он. — Подкрепитесь, а потом начнете. — Она повернулась ко мне. — Покажи, где у нас можно умыться, — велела она и ушла в дом. Я повел его к колонке у веранды, где на низкой полке стояла пара тазов, из которых умывались при входе. Я не спешил уходить, а незнакомец положил свой маленький газетный сверток, снял шляпу и огляделся, ища для нее гвоздя. Потом налил воды и окунул в нее руки. Большие, сильные на вид, эти руки, однако, не были побуревшими и огрубелыми, как у тех, кто работает под открытым небом. Но они были грязные, грязь въелась в кожу, чернела под ногтями. Он вымыл руки, сменил воду, вымыл лицо. Вытерся и с полотенцем в руке шагнул к зеркалу на стене. Провел ладонью по щетине, внимательно осмотрел лицо, туда-сюда поворачивая голову, наконец отступил и поправил на плечах свой полосатый пиджак. Он проделывал это — гляделся в зеркало, поправлял пиджак, разглаживал его, — словно собирался в церковь или на вечеринку. Потом он поймал мой взгляд. С минуту он сверлил меня налитыми кровью глазами, затем спросил глухим грубым голосом: — Что смотришь? — Ничего, — выдавил я и отступил на шаг. Он бросил скомканное полотенце на полку, направился к дверям кухни и без стука вошел. Мать что-то сказала ему, я не расслышал что. Я пошел было в дом, но вспомнил про свои босые ноги и решил повернуть к курятникам, где незнакомец должен был собирать дохлых цыплят. Там я слонялся, пока он не вышел. Он шел по птичьему двору осторожно, но не то чтобы брезгливо, глядя под ноги на загустевшую грязь в пятнах куриного помета. Земля вспухала вокруг его черных туфель. Он подобрал первого цыпленка — я стоял шагах в трех и наблюдал за ним. Он поднял его за лапку и стал рассматривать. Нет ничего мертвее утонувшего цыпленка. Для деревенского мальчишки вроде меня ловля лягушек, забой свиньи были делом привычным, но при взгляде на эти лапки, слабо зажавшие пустоту, у меня заныло в животе. Обычно пушистое и круглое, тельце цыпленка теперь обмякло и скукожилось, перышки слиплись, шея вытянулась, стала дряблой, как тряпочка. Глаза затянула голубоватая пленка, как у очень старых, близких к смерти людей. Незнакомец стоял и рассматривал цыпленка. Потом огляделся, словно не зная, что с ним дальше делать. — В сарае есть старая большая корзина, — сказал я, кивнув на постройку рядом с курятником. Он глянул на меня, как будто только что заметил, и двинулся к сараю. — И лопата там же, — добавил я. Он принес корзину и стал подбирать цыплят, медленно поднимая их за лапки и грубо, порывисто бросая в корзину. То и дело его налитые кровью глаза устремлялись на меня. Каждый раз казалось, он вот-вот что-то скажет, но он молчал. Возможно, он собирался мне что-то сказать, но я не стал ждать. Мне было не по себе под его взглядом, и я ушел с птичьего двора. И кроме того, я вспомнил, что ручей разлился, затопило мост и что все пошли туда смотреть. И я отправился через ферму к ручью. Я дошел до большого табачного поля и увидел, что оно не слишком пострадало. Земля была в порядке, грозой смыло не так уж много табака. Но в округе, я знал, его смыло много. Так отец сказал за завтраком. Отец был у моста. Через дыру в живой изгороди я выбрался на дорогу и увидел, как он на своей кобыле возвышается над головами любующихся на разлив людей. В этом месте ручей был широк и в обычное время — милях в двух отсюда он впадал в реку, — с наступлением же половодья красная вода заливала шоссе там, где оно спускалось к мосту (мост был железный), мост тоже заливала, даже перила. Виднелась только верхняя часть стальной фермы, красная вода вскипала вокруг белой пеной. Ручей в этом месте вспухал сильно и стремительно — в нескольких милях отсюда он спускался с холмов, где овраги мгновенно заполнялись дождевой водой. Там он тек по глубокому руслу между известняковых круч, а за три четверти мили до моста выходил на равнину и разливался, бурля, шипя и дымясь, как вода из брандспойта. На разлив всегда стекалось посмотреть пол-округи. После ливней все равно делать нечего. В поле не выйдешь, даже если твои посевы целы — тогда у тебя вроде как праздник. А если посевы размыло, тогда — куда деваться? — пытаешься отвлечься от мыслей о процентах по закладной, если мог позволить себе заложить ферму, а если нет, то от мыслей о голодном Рождестве. Вот люди и собирались у моста смотреть разлив. Все же не каждый день такое бывает. Сначала все обсуждали, насколько вода поднялась в этот раз, потом разговоры стихали. Взрослые и дети просто стояли вокруг, на земле или в повозках, или сидели на лошадях и мулах — кто как. С час или два все смотрели на странную картину разлива, потом кто-нибудь говорил, что пора и домой обедать, и уходил по серой известняковой в пятнах луж дороге или ударял пятками лошадь и уезжал. Всем было известно, что за зрелище ожидает их у моста, но все всегда приходили, как в церковь или на похороны. Всегда приходили, непременно, если дело было летом и разлива не ждали. Зимой на паводок никто не ходил смотреть. Я пролез в дыру в живой изгороди и увидел толпу: взрослых человек, наверное, двадцать и множество детей — и отца верхом на своей кобыле, Нелли Грэй. Он был высокий, гибкий и хорошо держался в седле. Я всегда им гордился, глядя, как он сидит верхом, такой прямой и спокойный, и, помню, первое, что я ощутил, пробравшись в то утро туда сквозь изгородь, было теплое чувство к отцу, оно всегда возникало, когда я видел его вот таким, на лошади. К нему я не пошел, я обогнул толпу с дальнего края, чтобы увидеть ручей. Прежде всего я не знал, как он отнесется к тому, что я босой. Но тут же я услышал его крик: «Сет!» Я направился к нему, виновато протискиваясь между людьми, склонявшими ко мне широкие красные или худые желтые лица. Некоторых я знал, знал их имена, но теперь они были в толпе, среди незнакомых лиц, и казались мне чужими и недружелюбными. Я избегал смотреть на отца, пока не приблизился к нему на расстояние вытянутой руки от его каблука. Тогда я поднял глаза, пытаясь по его лицу угадать, сердится ли он, что я босой. Но прежде чем я смог прочесть что-либо на его невозмутимом скуластом лице, он наклонился и протянул ко мне руку. «Ну, хватайся!» — скомандовал он. Я ухватился, подпрыгнул и — хоп! — взлетел как перышко в его макклеллановское седло. «Так тебе будет видней», — сказал он, двигаясь к задней луке, чтобы освободить мне место, и тут же, казалось, забыл обо мне, глядя поверх моей головы на вздувшуюся, бурлящую воду. Но сбоку, чтобы я не упал, он придерживал меня правой рукой. Я сидел так тихо, как только мог, и лопатками чувствовал, как ходит грудь моего отца — слегка прижимаясь ко мне при вдохе и отстраняясь при выдохе, потом я увидел корову. Сначала, глядя вверх по течению, я принял ее просто за груду сплавного леса, мчащуюся в потоке воды, но вдруг какой-то довольно большой мальчишка, взобравшийся, чтобы лучше видеть, до середины телефонного столба, крикнул: «Вот черт, гляди-ка, корова!» Все посмотрели. Точно, корова, но все равно что дерево — мертвую, как бревно ее крутило-вертело потоком, то захлестывало, то выносило на поверхность, над водой мелькали то голова, то копыта — уже не важно что. Корова оживила разговор. Стали гадать, минует ли она мост, проскочив в свободном пространстве под верхней балкой, или завязнет среди наносов и обломков, скопившихся у стоек и укосин. Вспомнили, как десять лет назад столько леса прибило к мосту, что мост своротило. И тут корова врезалась в мост. Она врезалась в затор у одной из стоек и застряла. Сначала казалось, что она его все-таки протаранит, потом стало ясно, что застряла она окончательно. Она качалась на боку громоздким, ленивым, усталым поплавком. На шее у нее была рогатка, чтобы не прыгала через забор. — Она, видно, прыгать любила, — сказал кто-то. — Вот, гляди, и допрыгалась, — подхватил другой. Потом стали гадать, чья же это корова. Решили, что Милта Элли. У него, говорили, была корова, которая убегала, он пас ее на огороженной земле выше по течению. Милта Элли я никогда не видел, но знал, кто он такой. Он был скваттер и жил в лачуге на клочке земли, далеко, на отшибе, у холмов. Он был, что называется, «белая голь». Имел кучу детей. Как-то я видел их в школе. Остролицые, с прямыми прилизанными волосами тускло-соломенного цвета, они пахли простоквашей — не потому, что ели много простокваши, а потому, что так они, дети из лачуг, обычно пахнут. Старший Элли рисовал мерзкие рисунки и показывал их в школе малышам. Это была корова Милта Элли. Именно так его корова и должна была выглядеть: костлявая, старая, с провисшей хребтиной и рогаткой на шее. Есть ли у него еще корова? — подумал я. — Пап, как ты думаешь, есть у Милта Элли еще корова? — Говори «мистера Элли», — сказал отец спокойно. — Ну есть? — Кто его знает. И тут долговязый парень лет пятнадцати с дорожной котомкой — лямка на острых, как зубья пилы, позвонках, — сидевший на чахлом стареньком муле и не сводивший с коровы глаз, спросил, ни к кому в особенности не обращаясь: — А что, утопших коров едят? Он вполне мог быть сыном Милта Элли: вытертый залатанный комбинезон с обтрепанными брючинами, голые тощие лодыжки и задубевшие от грязи башмаки, болтающиеся под животом у мула. После этого вопроса все взгляды устремились на него, и тогда он смутился и помрачнел. Теперь я совершенно уверен, что он не собирался этого спрашивать. Пожалуй, для этого он был слишком горд, так же как и Милт Элли. Он просто думал вслух — и слова сорвались с языка. На дороге стоял старик с белой бородой. — Поживешь с мое, сынок, — сказал он смущенному хмурому парню на муле, — и увидишь: когда настают черные дни, люди еще не то едят. — Да, кое для кого они нынче и впрямь настали, — сказал кто-то рядом. — В свое время, сынок, я ел то, что человеку едва ли по вкусу. Я воевал, я был с генералом Форрестом, а что мне есть доводилось в черные дни, так я тебе расскажу. Я ел мясо, что вскакивало и убегало, когда ты собирался разрезать его и изжарить. Приходилось глушить его прикладом, такое оно было резвое. Это самое мясо прыгало, как лягушка, столько в нем сидело живности. Но старика никто не слушал. Парень на муле отвернул от него свое хмурое острое лицо, ткнул мула в бок пяткой, и тот двинулся по дороге; при взгляде на него казалось, что вот-вот раздастся лязг костей в этой прилипшей к ребрам золотушной шкуре. — Сын Сая Данди, — сказал кто-то, кивая в сторону удалявшейся фигуры на муле. — Да, теперь ребятам Сая Данди, глядишь, и утопшая корова сгодится, сказал другой. Бородатый старик обвел их неторопливым усталым взглядом, сначала одного, потом другого. — Поживешь с мое, — сказал он, — и все что ни есть сгодится. Снова стало тихо, люди смотрели на красную вспененную воду. Отец потянул левый повод, кобыла обошла толпу и тронулась по дороге. Мы подъехали к нашим главным воротам, отец спешился, чтобы открыть их и впустить меня с Нелли Грэй. Сотни за две шагов от дома, у боковой дорожки, отец сказал: «Хватайся!», я ухватился, и он спустил меня на землю. — Поеду кукурузу посмотрю, — сказал он. — А ты домой. Он свернул, я остался на подъездной дороге и глядел ему вслед. Он носил сапоги из воловьей кожи и старую охотничью куртку — вид совсем как у военного, как на картинках, думал я, глядя на его одежду. На одежду и посадку. Домой я не пошел. Мимо огорода и конюшен я направился к хижине Делли. Я хотел поиграть с Джеббом, сынишкой Делли, года на два старше меня. Кроме того, я замерз. Я шел и дрожал, тело покрылось мурашками. Вздувавшееся на каждом шагу между пальцами ног месиво было ледяным. У Делли можно было погреться и не бояться, что тебя заставят надеть носки и ботинки. Хижина Делли, стоявшая на склоне и с одной стороны опиравшаяся на известняковые сваи, была бревенчатой, с маленькой верандой, беленым заборчиком и калиткой, где на проволоке висели лемеха, бренчавшие, когда кто-нибудь входил; во дворике росли два больших белых дуба, а позади хижины — цветы, там же под шапкой жимолости стояла чистенькая уборная. Делли и Старый Джебб — отец Джебба, который жил с Делли, жил с ней вот уже двадцать пять лет, хотя женаты они не были, — старались двор держать в чистоте. Они слыли опрятными и толковыми неграми. Делли с Джеббом были то, что называется «ниггеры при белых». Хижины двух других арендаторов не шли с их хижиной ни в какое сравнение. Отец следил, чтобы они не разваливались, но не мог же он и мусор за ними собирать. Они не давали себе труда выращивать овощи, как Делли и Джебб, или варить варенье и желе из диких яблок и слив, как Делли. Они были ленивые, и отец все грозился их согнать. Но не сгонял. Когда они в конце концов ушли, они снялись и ушли сами, просто так, отправились лениться куда-то еще. Потом появились другие. Но пока они здесь жили — Мэтт Роусон с семьей, Сид Тернер со своей, — я гонял с их детьми по всей ферме, когда они не работали. Но когда меня рядом не было, Маленькому Джеббу от них иногда доставалось. Все потому, что другие арендаторы завидовали его родителям. Я так замерз, что последние полсотни шагов до калитки Делли пробежал. Я вошел во двор и увидел, что гроза не пощадила ее цветы. Место, как я говорил, было покатое, хлынувшая вода залила клумбы и смыла всю хорошую черную землю, принесенную Делли из леса. Травка во дворике, прибитая к земле потоком, так и осталась лежать и казалась редкой. Это напомнило мне слипшиеся перышки утонувших цыплят, которых собирал незнакомец там, на птичьем дворе моей матери. Я пошел по дорожке к хижине и вдруг увидел, сколько сора и грязи повымыло из-под дома Делли. Земля перед верандой не была больше чистой. Вода вынесла из-под дома ветошь, ржавые банки, обрывки гнилой веревки, собачьи какашки, битое стекло, старую бумагу и тому подобную дрянь — все это теперь усеивало чистый дворик Делли. Теперь он выглядел так же, как и другие дворы, или даже ужаснее. Да, ужаснее, поскольку это было неожиданно. Я никогда не думал, что под домом у Делли скопилось столько грязи. Едва ли весь этот хлам под хижиной порочил Делли. Под любым домом собирается мусор. Но я не думал тогда об этом, глядя на все то, что вода вынесла на уютный и чистенький двор, который Делли, случалось, даже мела веником. Я осторожно прошел по двору, стараясь не наступить на что-нибудь босой ногой, и поднялся на крыльцо. Я постучал, и Делли сказала: «Войдите». После дневного света внутри казалось темно, но я различил Делли, лежавшую под одеялом, и Маленького Джебба, присевшего у камина, в котором чуть теплился огонь. — Здрасьте. Как здоровье? — спросил я Делли. Ее большие глаза — белки их на черном лице казались странно яркими — нашли меня и замерли, но она не ответила. Она не была похожа на Делли и вела себя не как Делли, которая громко и суматошливо возилась на нашей кухне, бормоча что-то себе под нос, шпыняя меня и Маленького Джебба, брякая кастрюлями, производя весь этот бестолковый ворчливый шум, словно старая паровая молотилка, грохочущая, плюющаяся паром, с судорогой в колесах и тарахтящим регулятором. Эта Делли просто лежала в постели под лоскутным одеялом, повернув ко мне черное лицо, которое я едва узнавал, с ослепительными белками глаз. — Как здоровье? — спросил я снова. — Плохо мне, — сказало чужое черное лицо хриплым голосом — приземистому полному телу Делли оно не принадлежало, оно просто торчало из-под вороха белья. — Куда как плохо. — Жалко, — пробормотал я. Глаза помедлили на мне, потом ушли, голова на подушке отвернулась. «Жаль», — произнес голос без выражения, не спрашивая, не утверждая. Это была лишь оболочка слова, без красок и наполнения, она проплыла в воздухе, как перо или колечко дыма; большие глаза неподвижно смотрели в потолок, белки их белели, как белки крутых яиц. — Делли, — сказал я, — там у дома бродяга. С ножом. Она не слушала. Глаза закрылись. Я пошел на цыпочках к камину и присел рядом с Джеббом. Мы стали шептаться. Я просил его достать поезд и поиграть в поезд. Старый Джебб прикрепил к трем коробкам от сигар катушки-колеса, соединил коробки проволокой, и Джебб получил свой поезд. Верх коробки-паровоза был закрыт, а трубой служил прутик от метлы. Джебб не хотел доставать поезд, но я сказал, что уйду домой, если он не достанет. Тогда он достал поезд, разноцветные камешки, окаменевшие стебли морских лилий и прочую чепуху, служившую грузом, и мы принялись возить все это по кругу, подражая, как нам казалось, разговору кондукторов, тихонько чухчухая и время от времени испуская приглушенные, осторожные «ту-ту». Мы так увлеклись игрой, что «ту-ту» стали громче. Наконец, забывшись, Джебб выдал полноценное, громкое «ту-ту», сигналя на переезде. — Поди сюда, — послышалось с кровати. Джебб подошел к кровати. Делли тяжело оперлась на руку, бормоча: «Ближе!» Джебб приблизился. — Сил моих нет, — сказала Делли, — но я тебе задам. Сказала ведь, сиди тихо. И она его ударила. Удар был ужасный и не вязался со слабостью Делли, о которой она говорила. Джебб и раньше получал от нее затрещины, я видел, но то все были несерьезные шлепки, других и не ждешь от добродушной ворчливой негритянки вроде Делли. Сейчас было не то. Сейчас это было ужасно. Так ужасно, что Джебб и не пикнул. Слезы брызнули, потекли по лицу, дыхание прерывалось, он глотал воздух. Делли откинулась на подушку. — Попробуй сляг, — сказала она в потолок. — Захворай только, житья не дадут. Изведут вконец. Сляг попробуй. Она закрыла глаза. Я вышел из комнаты. Почти бегом добрался до двери, бегом пересек веранду, слетел со ступенек и помчался по двору, не заботясь о том, наступаю ли босой ногой в грязь, которую вымыло из-под дома, или нет. У самого дома я сбавил ход. Я вспомнил, что мать увидит меня босиком. И завернул на конюшню. Я услышал шум в яслях и открыл дверь. Там на старом бочонке из-под гвоздей сидел Большой Джебб над огромной корзиной и лущил кукурузу. Я вошел, затворив за собой дверь, и устроился рядом с ним на полу. Мы молчали минуты две, я смотрел, как он лущит кукурузу. У него были очень большие руки, узловатые, с посеревшими костяшками и мозолистыми, словно заржавленными ладонями, эта ржа проступала между пальцами и с другой стороны. Этими руками, необычайно сильными и жесткими, он брал большой початок кукурузы и ладонью вылущивал зерна из гнезд единым махом, как машина. «Поработай с мое, — говорил он, — и руки с Господней помощью будут ровно чугун, а чугун нипочем не сломается». Руки его и впрямь были как чугун, старый, поржавевший чугун. Большой Джебб был старик, чуть ли не восьмидесятилетний, на тридцать или тридцать с лишним лет старше Делли, но сильный, как бык. Он был коренаст, широкоплеч и на редкость длиннорук, говорят, у туземцев на реке Конго такое сложение, оттого что они вечно на веслах. Круглая крепкая голова сидела на мощных плечах, редкие седые волосы торчали, как старый разлохмаченный ватин. У него была очень черная кожа, маленькие глаза, небольшой приплюснутый нос и самое доброе и мудрое на свете лицо — плоское, печальное лицо старого, мудрого животного, терпеливо глядящего на суету людей, которые всего только люди. Он был хороший человек, после отца и матери я любил его больше всех. Устроившись на полу яслей, я наблюдал, как он лущит кукурузу ржаво-чугунными руками, и с плоского лица на меня глядели его маленькие глаза. — Делли говорит, ей очень плохо, — начал я. — Ага, — отозвался он. — А почему ей плохо? — Бабья хворь, — сказал он. — Что за бабья хворь? — Это у них бывает. Так уж у них бывает, когда пора настает. — Что это такое? — Перемена. Перемена в жизни. — Что меняется? — Тебе рано знать. — Ну скажи. — Вырастешь, все узнаешь. Спрашивать дальше не имело смысла. Когда он так отвечал на мои вопросы, я знал, что от него ничего не добьешься. Я продолжал сидеть и наблюдать за ним. Пока сидел, снова замерз. — Ты что дрожишь? — спросил он. — Мне холодно. Мне холодно, потому что теперь ежевичная зима, — сказал я. — Может, так, а может, и не так. — Так моя мама сказала. — Права миз Салли или нет — не скажу. Только где человеку все знать. — Разве теперь не ежевичная зима? — Больно поздно для ежевичной зимы. Цветы давно сошли. — Но она так сказала. — Ежевичная зима короткая. Приходит и уходит, и враз наступает лето. А теперешний холод когда уйдет, кто знает. — Но ведь июнь, — сказал я. — Июнь, — повторил он с презрением. — Да, так говорят. Ну и что июнь? А холод, глядишь, и не уйдет. — Почему? — Потому что земля устала. Эта старая земля устала и не хочет родить. Однажды дождь шел сорок дней и сорок ночей по воле Господа, потому что Он устал от грешников. И может быть, наша старая земля сказала Богу: «Господи, я так устала, дай мне отдохнуть, Господи». И Бог сказал ей: «Земля, ты хорошо потрудилась, ты давала им кукурузу, ты давала им картошку, все, что они хотели, ты давала им, и теперь, земля, ты можешь отдохнуть». — А дальше что? — Люди все съедят, и земля больше не даст плодов. Люди срубят все деревья и сожгут их, потому что холодно, и земля больше не даст деревьев. Я говорил им. Говорил. Я сказал: «Придет пора, может быть, в нынешнем году». Но они не слушали меня, что земля устала. Может, в нынешнем году они увидят. — И все умрет? — Все умрет и все умрут, так и будет. — В этом году? — Как знать, все может быть. — Мама сказала, это ежевичные холода, — сказал я твердо и встал. — Миз Салли, верно, знает, что говорит, — ответил он. Я пошел к двери. Я не на шутку замерз. Я вспотел, пока бежал, и теперь острее чувствовал холод. Я взялся за дверь и оглянулся на Джебба, который снова принялся за кукурузу. — К нам пришел бродяга, — сказал я. Я почти забыл о нем. — Ага. — Он пришел со стороны болота. Что он там делал в грозу? — Они приходят и уходят, — сказал он. — Откуда и куда, кто знает. — У него ножик. — Хорошие и плохие, они приходят и уходят. В грозу и в солнце, ночью и днем. Они люди, и, как все люди, они приходят и уходят. Я держался за дверь, дрожа. С минуту он смотрел на меня, потом сказал: — Иди домой. А то насмерть простудишься. Что тогда мамка скажет? Я помедлил. — Ступай, — сказал он. Я подошел к заднему двору и увидел отца — он стоял возле задней веранды, и к нему шел бродяга. Я не успел дойти до них, когда они начали говорить, но услышал, как отец сказал: «Сожалею, но работы нет. Сейчас мне больше не нужны работники. Вот начнем молотить, тогда понадобятся». Незнакомец не отвечал, только смотрел на отца. Отец достал кожаный кошелек и вытащил полдоллара. Протянул их незнакомцу. «Это за полдня», — сказал он. Незнакомец посмотрел на монету, потом на отца и даже не пошевелился, чтобы взять деньги. Но все было честно. В 1910 году на фермах платили доллар в день. А он и полдня не проработал. Потом он взял монету. Он опустил ее в правый карман пиджака и сказал, очень медленно и бесстрастно: «Я и не собирался работать на твоей… ферме». Он произнес слово, за которое меня бы убили на месте. Я посмотрел на отца, его лицо побледнело под загаром. «Убирайся, — сказал он. — Убирайся, не вводи в грех». Незнакомец сунул правую руку в карман брюк. У него был нож в этом кармане. Я хотел было крикнуть отцу, что у него там нож, но тут рука незнакомца вернулась пустая. Он криво ухмыльнулся, обнажив брешь в зубах над свежим шрамом. Я тогда подумал, что, может быть, зубы ему выбили, когда он полез на кого-то с ножом. И теперь он лишь скривил, точно его тошнило, свое сероватое, ничем не примечательное лицо и сплюнул на мощеную дорожку. Плевок растекся в нескольких дюймах от правого отцовского сапога. Отец посмотрел вниз, и я тоже. Я подумал, что, попади он на сапог, что-нибудь бы случилось. Я видел четкий плевок и рядом с одной стороны — крепкие отцовские сапоги из воловьей кожи, с медными ушками и кожаными ремнями, тяжелые, заляпанные красноземом, твердо стоящие на плитах дорожки, а с другой — остроносые разбитые черные туфли, земля на которых смотрелась печально и нелепо. Черная туфля шевельнулась, сначала просто дернулась, потом на шаг отступила. Описав полукруг, незнакомец дошел до колонки, провожаемый пристальным взглядом отца. Здесь, на полке среди тазов для умыванья, он разыскал свой маленький газетный сверток. Потом исчез за углом, а отец поднялся на веранду и молча прошел на кухню. Я пошел вдоль дома — поглядеть, как поведет себя незнакомец. Теперь я его не боялся, даром что у него нож. Я обогнул дом и увидел, что он уже за калиткой, идет к шоссе. Я побежал, чтобы догнать его. Он успел пройти с полсотни шагов по дороге, когда я его догнал. Поначалу я шел не вровень с ним, а сзади, в двух-трех шагах, как это делают дети, — то и дело срываясь на бег, чтобы не отстать. Когда я пристроился у него сзади, он обернулся и посмотрел на меня, посмотрел без всякого выражения и пошел дальше, глядя вперед на дорогу. У опушки, за поворотом, когда дом скрылся из виду, я решил с ним поравняться. Я пробежал несколько шагов и оказался рядом с ним, или почти рядом, чуть поодаль справа. Так я шел какое-то время, и он меня не замечал. Я шел так, пока не показались главные ворота, за которыми было шоссе. Тогда я спросил: — Откуда вы пришли? Тут он посмотрел на меня и как будто удивился, что я рядом. Потом сказал: — Не твое дело. Мы прошли шагов двадцать. Я спросил: — Куда вы идете? Он остановился, с минуту бесстрастно разглядывал меня, затем вдруг шагнул ко мне и близко наклонился. Губы раздвинулись, но не в ухмылке, — я увидел брешь в зубах, натянувшаяся кожа высветлила шрам на нижней губе. Он сказал: — Отвяжись от меня. Не отвяжешься — глотку тебе перережу, паршивец. И он пошел к воротам и дальше по шоссе. Это было тридцать пять лет назад. С тех пор умерли и мать, и отец. Я был еще мальчиком, хотя и не маленьким уже, когда отец попал под нож косилки и умер от столбняка. Мать продала ферму и переехала в город к сестре. Но она так и не оправилась после смерти отца и умерла года через три, не дожив до старости. «Салли умерла от разбитого сердца. Она была такой преданной», говорила тетя. Делли тоже не стало, но, как я слышал, она умерла уже спустя годы после продажи фермы. Что до Маленького Джебба, он превратился в злобного, драчливого негра. Он убил другого негра в драке и попал в тюрьму, он и сейчас там, по последней вести. Может быть, он вырос злобным и драчливым, потому что его вечно задирали дети других арендаторов, завидовавших Джеббу и Делли, тому, что они были неграми при белых, бережливыми и толковыми. Старый Джебб и не думал умирать. Я видел его десять лет назад, ему было под сто, и он почти не изменился. Он жил тогда в городе, на пособие — это было во время Депрессии, — и я приехал повидаться с ним. Он сказал мне: «Моя сила не дает мне умереть. Вот был я пареньком — просто ходил да смотрел на мир вокруг, — и попросил я раз Бога. Я сказал: „Господи, дай мне силу, сделай меня сильным, чтобы мне работать и терпеть“. И Бог меня услышал. Он дал мне силу. Я терпел и гордился, что я сильный и что вышел из меня человек. Бог дал мне молитву и силу. А теперь Он отошел от меня, и забыл меня, и оставил меня одного с моей силой. Не знает человек, о чем просит, смертный он». Джебб, насколько мне известно, и сейчас, кажется, жив. Вот что случилось после того, как однажды утром надо мной склонился бродяга и, оскаля щербатые зубы, сказал: «Отвяжись от меня. Не отвяжешься глотку тебе перережу, паршивец». Он сказал так, чтобы я за ним не шел. Но я все иду за ним и иду, все эти годы.
Последние комментарии
13 часов 42 минут назад
17 часов 56 минут назад
20 часов 15 минут назад
22 часов 4 минут назад
1 день 3 часов назад
1 день 3 часов назад