Эндерби снаружи [Энтони Берджесс] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Энтони Берджесс Эндерби снаружи
Посвящается Деборе
Esperad todavía.El bestial elemento se solazaEn el odio a la sacra poesíaУ se arroja baldón de raza a raza[1].Рубен Дарио
Часть первая
Глава 1
1
— Лично я, — сказал клиент у стойки бара, — персонально, это назвал бы… пусть любой другой называет как хочет, мне плевать, черт побери… — Хогг, склонившись в полупоклоне, почтительно слушал, насухо вытирая стакан, из которого шумная женщина, актриса или еще кто-нибудь, пила и ела «Пиммз[2] Номер Один». — Но от себя скажу, я бы это назвал… — Хогг отдраивал несмываемую веронику помады, ожидая в высшей степени идиосинкразической развязки: не соответствующе соответственного слова, а слова, соответственно соответствующего личному, персональному представлению клиента о соответствии, — неприкрашенной вольностью. — Хогг глубже склонился с микроскопическим неудовольствием. Он сам некогда занимался словами (нет, до сих пор… только это лучше держать под замком: говорят, времена те прошли-проехали, на смену прут напролом времена пустоголовых ломовых извозчиков; те, кто так говорит, лучше знают; в любом случае, утверждают, будто лучше знают. И все-таки…). — В конце концов, имя есть имя. — Нельзя так выражаться, как этот мужчина. Это ложь неприкрашенная, а вольность — чертовская. Хогг очень многому научился за время общения с солью земли, барменами и им подобными. Однако бесстрастно сказал: — Очень любезно с вашей стороны, сэр, подобное отношение. — Еще бы, — бросил клиент Хоггу слово, будто чаевые. — Только название не в мою честь дано, сэр, если можно так выразиться. — Хорошо, правильно: истинный бармен. — Можно сказать, меня сюда взяли, потому что оно уже так называлось. — Всяких Хоггов полным-полно, — сурово заметил клиент. — Тот самый святой, что открыл школы для ребятишек в лохмотьях. Без лохмотьев не примут, это как бы школьная форма. Еще лорд Хогг, который отказывался становиться премьер-министром, а ему и не предлагали, поэтому он расхаживал кругом, звонил во все колокола, проклинал всех и вся. — Был еще Джеймс Хогг, поэт, — опрометчиво добавил Хогг. — Поэтов приплетать сюда нечего. — По прозвищу «эттрикский пастух», если можно так выразиться. Поп[3] в шерстяных чулках. — И религию тоже. — Клиент, не обедавший, кроме виски, производил все больше шуму. — Мне, к примеру, вполне могла достаться фамилия Жопин. Смотри на цвет кожи, на веру, сильно не ошибешься. Я каждого принимаю таким, каким вижу. — Он распахнул пиджак, словно крылья, продемонстрировав зеленые подтяжки. Хогг беспокойно оглядывал почти пустой бар. Часы показывали без пяти три. Обслуживавший посетителей официант Джон, сардонический высокий испанец, стукач старшего управляющего, все подмечает. Хогг слегка вспотел. — Я имею в виду, — взволнованно растолковывал он, — бар называется «Поросятником»[4] в честь того, кто еще до меня тут работал. — Джон-испанец ухмылялся в другом конце зала. — Сэр, — добавил Хогг. — Я говорю, не сильно ошибешься. — Дело в том, — настойчиво рассказывал Хогг, — что среди основателей этих отелей с самого начала был Хогг. Принес им удачу и умер. Они были американцы. — По мне, что американцы, что нет. Мы оба раза сражались бок о бок. Хорошего от них ровно столько же, сколько плохого. Надеюсь, они про нас то же самое скажут. — Клиент толкнул к Хоггу пустой стакан, который поехал, как детский десятитонный грузовик размером со спичечный коробок. — Того же самого, сэр? — спросил Хогг с пробившейся сквозь озабоченность барменской гордостью. — Нет, попробую чего-нибудь ихнего. Раз янки заведением заправляют, должны знать, что к чему. — Хогг не понял. — По-ихнему — бурбон. Вон из той бутылки с черномазым. — Хогг отмерил двойную порцию «Олд Растуса». — И с фирменной водичкой, — добавил клиент. Хогг наполнил из крана кружечку в виде свинки. Позвенел деньгами и пояснил: — Они не желают обманывать, такая у них политика, можно сказать. Говорят, потребители в Штатах любят настоящие вещи, и тут то же самое будет. Поэтому должен быть Хогг. Клиент, как будто проверяя, не сломана ли у него шея, медленно вывернул голову, оглядев «Поросятник», — один из многочисленных баров с эксцентричными названиями в высоком, но тощем отеле, новой лондонской гордости. Вместе с баром «Уэссекс-сэдлбэк»[5], где в данный момент масса толстошеих ротарианцев[6] потела над жаренными на углях хрящиками, он занимал почти весь десятый этаж. Из окон бара (испещренных штампованными отпечатками копытцев, как бы в виде предупреждения) видна была добрая часть осеннего Лондона. Кварталы офисов обезьяньей архитектуры, оловянная река; деревья, повестками рассылавшие листья по всему Вестминстеру; Рен[7] со своим Богом, наивные простачки; пыль от унесенных ветром резиденций вигов. Однако клиент посмотрел лишь на фриз с хохочущими, кувыркавшимися, откормленными на убой хрюшками, на скамьи в виде свиней с проломленными спинами, куда были вставлены пепельницы: пластмассовые корытца с пластмассовыми хризантемами. Снова повернулся к Хоггу, кивнул с ворчливым одобрением, словно все это устроил он, Хогг. — Уже закрываемся, сэр, — сказал Хогг. — На посошок, сэр? — С моей фамилией не посмели б хохмить, — заявил клиент. И с удовольствием подмигнул Хоггу. — Хотя я и шанса бы не дал. Фамилия — личная собственность мужчины. — Он приложил к носу палец, как бы желая унять воспаление, жестом, который мачеха Хогга называла «Гарри-сифилитиком», продолжая подмигивать. — Со мной не пройдет. — Самодовольно ухмыльнулся, будто отвоевал собственную фамилию и собирается нести домой, жадно прижимая к груди. — Теперь чего-нибудь нашенского после ниггерского. Маленько поправиться. У-ху-ху. Крошка-женушка заждалась. — Хогг смело плеснул скотч в стакан из-под бурбона. Джон глаз не спускал с пары своих уходивших клиентов. — Электрические пастухи, — изрек один из них, вполне может быть, свиновод, однако, похоже, не совсем себя чувствовавший в «Поросятнике» как дома. — К тому идет, осмелюсь сказать. — Он был в компании с мужчиной в клерикальном сером, болезненно бледным, как бы вследствие существования на страховые премии. Оба кивнули Джону-испанцу и вышли. Джон показал им барочную усыпальницу золотых зубов и сказал: — Жентильмены. — Потом собрал стаканы, понес к стойке, чтоб Хогг вымыл. Хогг с ненавистью посмотрел на него. — А я скажу, — сказал единственный оставшийся клиент, — это позор для фамилии твоего старика папаши. Вот как надо на это смотреть. — И осторожно спустился со стула. Джои кланялся, кланялся, со сплошными кусками ломаных дублонов во рту. Клиент с ворчанием запустил руку в брючный карман и вытащил полкроны. Отдал Джону, а Хоггу не дал ничего. Джон кланялся и кланялся, глубже, глубже обнажая золотые залежи. — Фактически, мамаши, — поправил Хогг. — А? — прищурился на него клиент. — Я имею в виду, Хогг — фамилия моей мамаши, а не папаши. — Я пришел сюда не для того, — провозгласил клиент, — чтобы ты передо мной тут писался. — Теперь наружу вышла определенная низость. — Посматривай за собой. Хогг помрачнел. Снова он слишком далеко зашел. И этот жуткий Джон, как и прежде, опять стал свидетелем. Только он правду сказал. Хогг — девичья фамилия едва помнившейся нежной женщины, которая пела под собственный аккомпанемент «Все проходит», пока «банксия» и «макартни» и «викурайана»[8] за открытым французским окном тщетно соперничали с ее ароматом. А фамилия отца, слушавшего, пуская кольца дыма «Пробежавшей Тучки», фамилия отца была… — Я, как всякий, люблю посмеяться, да только посматривай, вот и все. — И клиент ушел с виски в желудке, которое бормотало ааархброххх. Хогг остался лицом к лицу с Джоном-испанцем. — Пуэрко[9], — сказал Джон, таким образом переводивший фамилию матери Хогга. — Еще раз заговори про поэтов, плохо будет. Вылетишь отсюда, и правильно, черт побери. — Шпик, — огрызнулся Хогг. — Докладывай Холдену, если хочешь. Плевал я на все, вместе взятое. Старший управляющий Холден, крупный мужчина, прятавшийся за секретаршами и цветочными крепостными валами, был американцем, порой выдавая себя за канадца. В какой-то связи с американской торговой политикой любил поговорить о крикете. — На сей раз диктофону скажу, — щедро пообещал Джон. — На сей раз немного. В прошлый раз очень много. Ну, в прошлый раз Хогг фактически не виноват. Явилась обедать компания толстеющих молодых телевизионных продюсеров, которые хрустели арахисом под мартини, говорили «йя» вместо «да», громко обсуждали сексуальные mores[10] конкретных известных актрис, и естественно перешли к дискуссии о поэзии. Что-то неправильно процитировали из Т.С. Элиота, и забывшийся Хогг их поправил. Заинтересовавшись, они принялись его испытывать на других поэтах, ни про одного из которых — Ванн, Гейн, Ламис, Харкин и тому подобное — он в жизни не слышал. Видно, сначала телевизионщики насмехались над ним, простым барменом, за познания, а теперь насмехались над ним за незнание. Вожак йякальщиков подзаправился горстью соленых орешков, заброшенных в рот ладонью-лопатой на манер кушающего рис малайца, самодовольно ухмыльнулся при этом и невнятно промямлил: — Ням-дерби. — Кто? — уточнил Хогг. И затрясся. У поросячье-розового (точней сказать, свиноветчиннорубленого розового) потолка парила призрачная девушка со свитком в руке, с царственными перламутровыми плечами над бальным платьем в стиле Регентства. Слишком хорошо известная Хоггу. Разве она его давным-давно не покинула? А теперь ободряюще улыбалась, хоть свиток кокетливо не разворачивала, allumeuse[11]. — Эндерби, выговорите? — переспросил Хогг, хмурясь и дрожа под белым морозным барменским нарядом. Девушка скользнула вниз, прямо ему за спину, положила ладонь на макушку, сунула прямо в глаза широко развернувшийся свиток. И Хогг услыхал, что уверенно, словно угрозу, цитирует:2
Хогг шагал к Харли-стрит по сплошным листьям, летучим обрывкам бумаги. Лондонский Хогг, он наизусть знал дорогу по этим прогулочным улицам. Мачеха в чистилище, или где она там устроилась, в обморок бы упала, видя, как он хорошо знает Лондон. Братон-стрит, Нью-Бонд-стрит, перейти Оксфорд-стрит, потом по Кавендиш-стрит через Кавендиш-сквер на Харли-стрит, зная также, что дальше лежит Уимпол-стрит, где Роберт Браунинг читал кусочки «Сорделло», очень темной и длинной поэмы, женщине, сильно похожей на спаниеля, который у нее действительно был, а под кроватью жили огромные пауки. Отец приучил ее пить крепкий черный портер. Хогг старался прикинуться, будто не знает подобных вещей, ибо они лежали за пределами барменской сферы, только все равно знал, что знает. Нахмурился, презрительно вздернул плечи. Мужчина, продававший газеты и грязные журналы, посоветовал: — Веселей, хозяин. Вскоре Хогг в рабочих брюках и приличном спортивном пиджаке в елочку сидел в приемной доктора Уопеншо. Дня три назад он получил краткий вызов от доктора Уопеншо, главной движущей силы процесса реабилитации — превращения Хогга из неудачиика-самоубийцы в полезного гражданина. Удалось выдумать лишь одну возможную причину краткости, однако настолько невероятную, что пришлось ее отбросить. Тем не менее, как подумаешь про всякие кибернетические триумфы, и на что они способны, и такой ловкий психиатр, как доктор Уопеншо, вполне может завести себе банк электронных мозгов, работающих на него (все за счет Государственной службы здравоохранения), поэтому есть небольшая возможность, что вызов связан с тем самым конкретным проколом, допущенным Хоггом, признаком рецидива, если воспользоваться модным жаргоном. С другой стороны, между ним, Хоггом, и доктором Уопеншо установились отношения взаимной любви и доверия, пусть даже официальные и оплаченные Государством, казавшиеся истинным чудом в травянисто-зеленом заведении для выздоравливающих. Разве доктор Уопеншо не демонстрировал его, Хогга, в качестве образцового выздоравливающего, приглашая коллег со всего мира щупать, тыкать пальцами, улыбаться, кивать, задавать коварные вопросы насчет его отношений с Музой, мачехой, уборной и псевдоженой, утешительно сводя все это бурное прошлое к туманной абстракции приличного, чисто клинически интересного случая, за который можно взяться пропахшими антисептиками руками? Да, вот так вот. Возможно, в конце концов, краткость — официальная упаковка, а в ней тепло, любовь, защита от чужих взглядов. И все-таки — тем не менее. В приемной стоял газовый камин, над которым, как кипер[21] над калиткой, раскорячился единственный другой ожидавший пациент. Осенний холод отражался в обложках «Вога» и «Вэнити Фэйр», лежавших на полированном столике, где ваза с настоящими, не пластмассовыми хризантемами превращалась в некий призрак из мира-антипода. На обложках изображались худенькие молодые женщины в норке на фоне листопада. Какой-то зимней стужей повеяло на Хогга от замеченных на столе номеров «Фема». Те времена, не столь давние, когда он действительно писал для «Фема» жуткие стишки в виде безобидной прозы («Свое дитя я поднимаю к небесам. Оно воркует, ибо Бог есть там»), подписанные псевдонимом Крепость Веры; те невероятные времена, когда он действительно был женат на художественной редакторше журнала Весте Бейнбридж; те времена официально обязаны вызывать у него не более чем умеренное, постоянно угасающее любопытство. То был другой человек, из прочитанного с зевотой рассказа. Но прошлое снова протягивало к нему щупальца, с неустанной назойливостью златоуста присасывалось с того самого вечера явления богини и йякавших телевизионщиков. Хогг с тяжким вздохом кивнул. Доктор Уопеншо знает, все знает. Вот зачем эта встреча. — Вот эту вот кучу богохульной белиберды тебе предлагают читать, — сказал мужчина у газового камина, обернувшись к Хоггу, взмахнув тоненькой книжкой. Потом поднес ее к камину, как бы специально поджаривая, будто хлеб перед плотным обедом в какой-нибудь школьной истории про доэлектрические времена. У него были буйные седые волосы, культурное произношение, отчего простонародный словарь казался аффектированным. Если он был, — а он явно был, — пациентом доктора Уопеншо, то, наверно, реабилитировался таким же образом, как Хогг, если Хогг в самом деле реабилитировался, что вполне вероятно. — А еще нас чокнутыми называют, — продолжал мужчина. — Думают, — пояснил он, — это мы с вами спятили. Хогг приготовился было отвергнуть это определение применительно к себе, но сдержался. Мужчина швырнул ему книжку, дико захлопавшую страницами, и Хогг ловко поймал. Мужчина не сказал «в яблочко», как сделал бы мистер Холден и сам доктор Уопеншо, по крайней мере, доктор Уопеншо в зеленые каминные времена, когда он говорил «здорово сыграно» и «молодцом». Хогг хмуро пролистал книжонку. Взглянул на название, еще больше нахмурился: «Kvadratnye kluchi». И осторожно спросил: — Что вообще это значит? — Ох, — раздраженно буркнул мужчина, — что вообще все прочее значит? Сплошное merde universelle[22], как говорит тот самый французский ирландец. Почитайте, и все. Хогг открыл наугад и прочел:«Чудо этой бесхитростной монодии с минимальным струнным аккомпанементом не исчезает при ретроспективной догадке, что она существовала, затаясь в ожидании, на протяжении всей письменной истории, не замеченная скрипучими бородатыми любителями сложности. Они выстраивают многоголосные контрапункты, грандиозную оркестровку, пишут фуги, сонаты, ища идеал, но если б протерли слезящиеся старческие глаза, то увидели бы, что он кроется в ясности и прямоте, а не в сложности и околичностях. Именно традиционную ошибочную ассоциацию возраста с мудростью можно назвать причиной их слепоты, или, мягче сказать, близорукости. Ответом на все проблемы, эстетические, равно как социальные, религиозные, экономические, служит одно слово: Молодость».— Я совсем ничего не пойму, — сказал Хогг, и, по-прежнему хмурясь, перевернул страницу, увидав фотографию четырех вездесущих, ухмылявшихся ему обормотов. Один с гитарой, из которой полз гибкий шнур, другие целятся палочками в цветастые барабаны. — Ах, — проворчал мужчина, — ко мне с этим не приставайте. У вас свой мир, у меня свой. — А потом очень громко крикнул: — Мама, ты оставила своего сына. Хогг, не испугавшись, кивнул. Разве не прожил он целое лето среди людей, склонных к внезапному отчаянному словоизвержению, или, хуже того, к спокойным уверенным рассуждениям о конечной реальности, часто в угаре будивших Хогга и других пациентов для интимных излияний средь ночи? Он прочел дальше:
«Джек Кейд и «Мятежники» в своем диске «Как Он В Тот Раз», вышедшем в апреле 1964 г., использовали плодотворный способ сильного ритмического акцента на четвертом такте. В мае того же года Нэп с «Костистыми» продолжили и развили этот прием в «Дрожащих Коленках», перенеся его на восьмушку между третьим и четвертым тактами. Не стоит напоминать, что это чисто инстинктивное достижение молодых исполнителей, не обремененных традиционными техническими познаниями. В июне того же года «Опухшие» превзошли обе группы, интуитивно почувствовав новое направление Zeitgeist[23], и, пожалуй, очень мудро придя к абсолютно простой ритмической фактуре…»— Эй, Хогг! — крикнул голос, одновременно свирепый и сдобный. Подняв глаза, Хогг увидел другого доктора Уопеншо, иного, чем помнившийся, городского доктора Уопеншо в аккуратном сером, цвета древесного угля костюме, более внушительного по сравнению с тем, который одевался на консультации в деревенской глуши, как для игр на свежем воздухе. Круглое лицо суровое. Хогг покорно вошел в кабинет. — Сядьте, — велел доктор Уопеншо. Хогг сел на какое-то покосившееся ближайшее к двери сиденье. — Сюда, — приказал доктор Уопеншо, яростно швырнув пригоршню воздуха в стул, придвинутый к столу, достаточно массивному для небольших потайных электронных мониторов. Сам обогнул стол со стороны окна, встал за своим вертящимся креслом перед серой в оконном обрамлении Харли-стрит у него за спиной, разглядывая Хогга, который, по-прежнему с «Kvadratnymi kluchami» в руке, шаркал вперед. — Ну, хорошо, — с кислой благосклонностью сказал доктор Уопеншо. Консультант с пациентом одновременно сели. — Зима уже скоро, — завязал Хогг беседу. — Очень быстро холодает по вечерам. С огоньком еще можно жить, так сказать. — Вдруг заметив демонстративно пустую каминную топку в кабинете доктора Уопеншо, добавил: — Не подумайте, будто я это в каком-то критическом духе. Просто хотел сказать, холодновато становится по вечерам. — Доктор Уопеншо не сводил с него презрительного взгляда; Хогг все больше смущался. — Я имею в виду, одни чувствуют холод сильнее других, так сказать. Но, — потрясенный окаменением доктора Уопеншо, он безнадежно выискивал чуточку прежней теплоты, — никто не отрицает, уж поздняя осень, если вы меня извините за подобное замечание… — Молчать! — крикнул доктор Уопеншо. («Нет-нет, не надо», — всхлипнул пациент в приемной.) — Говорить буду я. — Но только швырнул через стол толстую книгу в зеленой бумажной обложке. Хоггу уже стали надоедать швыряемые ему книжки, хотя он и ее все же ловко поймал, как ту, первую, теперь лежавшую у него на коленях. — Смотрите, — приказал доктор Уопеншо. — Страница 179. Читайте, дружище. Хогг довольно нежно ощупал книгу. Понял, что это верстка. В давнем прошлом он, будучи абсолютно другим человеком, работал над верстками собственных произведений, совсем тоненькими пробными оттисками стихов. А теперь с определенной завистью листал толстую прозу, восхитившись названием. — «Реабилитация», — вслух прочел он. — Раньше было много такого. Ф.Р. Ливис[24] и прочие. Назывались «Новая школа критики». Теперь все переменилось. Другие идеи, цветистые названия. «Романтический оргазм», я видел в одном магазине. Еще «Свеча между ляжками». Много названий заимствуют у бедняги Дилана[25], знаете, который умер. Приятно снова встретить доброе старомодное название, вроде этого. А вот это, — робко, однако с намеком на прежнюю авторитарность сказал он, наткнувшись в конце концов на страницу 179, — неправильный знак вычеркивания и связки, если вы мне простите такую поправку. Надо дужку на кончике палочки… — Читайте, старина, читайте! — И доктор Уопеншо трижды грохнул по столу кулаками. Хогг с изумлением прочел, что было велено. Доктор Уопеншо тихонько барабанил по крышке стола, как будто успокаивал хотя бы пальцы, — три такта левой рукой против двух правой, — словно исполнял какую-то детскую чепуху Бенджамина Бриттена с мелодичными чайными чашками, оловянными свистульками, но и с уже состарившимся Питером Пирсом[26]. — Ну? — спросил он наконец. — Знаете, — сказал Хогг, — кажется, этот случай очень похож на мой собственный. Вот тут тип, вы его называете «К», был поэтом, поэтому оставался в затянувшемся подростковом возрасте. Сидел подолгу в уборной, стихи писал, — как бы в утробе, вы тут говорите, только это, конечно, полнейшая ерунда, — а та самая женщина его заставила на ней жениться, получился скандал, он сбежал, потом пробовал вернуться к прежней жизни, писать стихи в уборной и прочее, и ничего не вышло, поэтому он попытался покончить с собой, потом вы его вылечили путем переориентации личности, как тут сказано, он превратился в полезного гражданина, забыл про поэзию, и… Ну, — сказал Хогг, — если можно сказать, поразительное совпадение, можно сказать. — Постарался просиять, но мрачный взгляд доктора Уопеншо не лучился. Доктор Уопеншо наклонился над столом и с ужасающим самообладанием и спокойствием молвил: — Чертов дурак. Это вы самый и есть. Хогг слегка нахмурился. — Но, — сказал он, — быть того не может. Тут сказано, что у этого самого «К» были бредовые мысли, будто другие крадут его произведения и снимают по его стихам фильмы ужасов. Это ж другой случай, правда? Я имею в виду, тот самый чертов Роуклифф взял сюжет моего «Ручного зверя» и сделал из него чертовски поганое итальянское кино. Даже название помню. В Италии называлось «L’Animo Binato»[27], из Данте, знаете. Двуединое по природе животное, или что-то такое, а в Англии «Сын Инопланетного Зверя». — Вчитался внимательней, еще больше нахмурился. — А что это, — сказал он, — вообще за дела насчет сексуальной одержимости того самого олуха «К» своей мачехой? Этот олух не может быть я. Вы же знаете, как я ее ненавидел, я ж вам рассказывал. И, — сказал он, вспыхнув, — про мастурбацию в уборной. И по поводу тонкой женщины, пытавшейся превратить его в настоящего женатого мужчину. — Он поднял глаза, отведя серьезный взгляд от смазанного (четвертого, пятого или какого там) печатного личного экземпляра доктора Уопеншо. — Та самая женщина, — четко вымолвил Хогг, — никакая не тонкая. Она сука. Ей были нужны мои деньги, она их получила; ей требовалась моя честь и слава. То есть после кончины, — добавил он без особой уверенности. — Хотела остаться в моей биографии, если та будет написана. — Большой дорогостоящий кабинет попробовал это на вкус, передернулся, сморщился, скушал. — Понимаете? — спросил доктор Уопеншо, приподнимая верхнюю губу. — Честно скажете, что понимаете, старина? Самая элегантная в Европе женщина, руководящая лучшими в мире поп-группами? Хогг вытаращил глаза, слыша такой намек на свидетельство о знакомстве прославленного консультанта с очень вульгарным миром (он знал о нем все, с собачьим усердием каждый день до открытия бара читал «Дейли миррор»). И сказал: — Я не встречал ее имя в газетах… — Она вновь вышла замуж. По-настоящему. За мужчину с настоящими деньгами, с настоящим талантом, моложе вас, кроме того, симпатичней. — …Но ведь это только подтверждает всегдашнее мое мнение, я имею в виду, то, что вы говорите. Она вовсе не тонкая. Настоящая сука. — «Kvadratnye kluchi» упали с колен, как бы сознательно не желая обращаться в иную веру. Доктор Уопеншо хрипло бросил: — Ладно. А теперь вот это посмотрите. И в Хогга полетела третья за день порхающая бумажная птица. Он поймал ее не особенно ловко, уже утомившись; сразу узнал журнал под названием «Конфронтация», межатлантический ежеквартальник, финансируемый за океаном, и, по мнению Хогга, не слишком в целом популярный. Он кивнул без удивления. Значит, доктор Уопеншо все знает. Теперь ясно, в чем дело. Вот в чем. Открыл страницу с секстетом сонета, который йакальщики не захотели слушать, который, в отличие от октавы, не обращался ни к каким завсегдатаям дорогих баров:
3
Немного времени спустя Хогг, дрожа, сидел в общественной уборной, фактически видя, как плоть между ляжками студнем трясется от ярости. Над ним отправлялись на запад дизельные поезда, ибо было это на вокзале Пэддингтон, куда он пришел мимо мадам Тюссо, планетария, по Эджвар-роуд и так далее. Бросил в щелку пенни, получив возможность излить гнев существенно более, чем на пенни. Весь ненавидящий стихи мир обрел лицо доктора Уопеншо, но Хогг, звучно и справедливо заваливая в воображении это лицо дерьмом, а также мочась в него, знал, что мир довольствуется простой ненавистью, тогда как доктор Уопеншо идет дальше, целенаправленно уничтожая поэта. Или пробуя уничтожить. Он, Хогг, зол на мир. Мир очень плох, однако доктор Уопеншо еще хуже. Впрочем, опять же, разве не дурна распроклятая Муза, которая все придерживала свои дары, а потом явилась с подарком в самый что ни на есть неподходящий момент? Вопрос в том, каково положенье вещей. Чего ей от него надо, черт побери? Он издал чрезвычайно смертельный и пахучий взрыв, как некогда, сидя точно так же в рабочей мастерской квартиры на морском берегу, царапая голые ноги, пестревшие у электрокамина, упорно работая над стихом вместе с Музой, в тихом, в высшей степени профессиональном сотрудничестве. Может быть, она, смягчившись (для чего, между прочим, не следует обзывать ее дурной, распроклятой, как только что), хочет вернуться на постоянной основе? Тот самый острый спазм, из-за которого вспыхнул скандал, фактически, кроме вреда, никому ничего не принес. Только, конечно, в те времена, прежде чем эта чертова женщина вышла за него замуж и заставила промотать капитал, он имел возможность быть профессиональным (т. е. ничего или очень мало зарабатывающим) поэтом. Теперь необходима зарплата. Даже если дар вернется в полной мере, его придется проявлять в виде так называемого милого хобби. Разумеется, удалось кое-что приберечь. Есть спаленка в отеле, питание, редкие чаевые. В спущенных брюках можно сосчитать накопленное. Наличные Хогг держал в губчатой сумке, прикрученной шнурком к пуговице на ширинке, не доверяя ни банкам, ни коллегам в отеле. Ключи — просто насмешка, так как есть служебные. Он однажды вошел в свою спаленку и застал там Джона-испанца с рубашкой Хогга в одной руке и с бритвенными лезвиями Хогга в другой, хотя был совершенно уверен в запертой двери. Джон с фальшивой улыбкой сказал, будто дверь не была заперта, он зашел позаимствовать лезвия, которые у него кончились, и в то же время его обуяло желание полюбоваться рубашками Хогга, очень уж, на его взгляд, хорошими. Хогг ему не поверил. В любом случае, деньги он держит в сумке в штанах. Сумка как бы прикрывает мошонку, ибо среди официантов, мальтийцев и киприотов, попадаются безобразные драчуны. Он вытащил из сумки рулончик пятифунтовых бумажек, серьезно пересчитал. Коряво нацарапанный человечек, некий голый бог плодородия, смотрел сверху без зависти. Двадцать пять нарисованных львов преданно стерегут довольно слабоумную малолетку Британию. Неплохо. Сто двадцать пять фунтов. В брючном кармане около тридцати шиллингов серебром — весьма скудная благодарность. Хогг не потрудился подсчитывать стоимость других знаков благодарности в иностранной валюте. Дирхемы, лиры, новые франки, дойчмарки и прочее он держал в своем паспорте, который хранился во внутреннем кармане спортивного пиджака, висевшего сейчас на крючке на дверце. Хогг усвоил, что каждый служащий отеля должен хорошенько присматривать за паспортом в связи с кражами и подпольной торговлей, которую вели чернорабочие, мойщики посуды, островные подонки темного этнического происхождения, ловкие, порочные, не щепетильные. Несмотря на новый презренный статус Британии в мире, британский паспорт еще ценится. Вот, значит, какие дела. Хватит купить время на написание, скажем, каких-нибудь по-настоящему старательно отделанных секстетов или бессвязных песен поэмы в стиле Паунда[29], если Муза пожелает сотрудничать. Хогг испустил совсем слабенький ветер. Это вовсе не глупый поступок, объяснил он ей на случай, если она где-то рядом, нет тут даже тени сарказма или нетерпения: вполне справедливый, авансом испущенный ветер. Он уже более или менее успокоился. С симпатией полюбовался граффити на стенах и дверце. Подумал, что кое-что можно признать неким видом искусства на основании очевидной попытки выразить сильные чувства в стилизованной форме. Встречались страстные послания, мольбы о встрече в условленном месте, хотя даты давно миновали;слишком экстравагантная для исполнения похвальба; краткие обращения к сексуальным партнерам, чересчур изысканные для этого мира. Ну, он, Хогг, пытался в рамках реабилитационной программы, навязанной отныне проклятым доктором Уопеншо, заняться общепринятым сексом, но не добился большого успеха. Теперь, в любом случае, надо быть молодым для подобающих занятий сексом: это ему отчетливо разъяснила молодежь — горничные-итальянки и прочее, — с которой он сталкивался, а также кое-какие образцы современного искусства, которое он, опять же следуя программе проклятого Уопеншо, мрачно пытался постигнуть. Вот, значит, какие дела. Пора прекратить без конца повторять эту фразу. Были также на стенах краткие стихи, изложенные в основном в прозе, вроде произведений Крепости Веры. Стихи традиционные, главным образом на сортирный сюжет, но как-то грела мысль, что это все-таки стихи, заслуживающие уважения за гномическую мнемонику. То есть для нормальных людей. Невозможно представить, чтобы проклятый Уопеншо что-нибудь написал или нарисовал в уборной. Хогг заметил по правую руку симпатичное пятнышко голой стены. Для того, что он собирался сейчас написать шариковой ручкой, Музы не требовалось. Он написал:Глава 2
1
— Большая честь, йя, — сказал мистер Холден из-за охапок цветов применительно к времени года. В смежной комнате клацали машинистки. Перед мистером Холденом стояли Хогг и Джон-испанец, сверкая соответственно кариесом и золотом, строго реагируя на замечание о большой чести. — Самый маленький для избранных, тогда как «Сэдлбэк» — просто питч[30] приблизительно правильного размера, йя. Поэтому в «Поросятнике» будут коктейли, и вот тут тебе, братец Хогг, придется показать силу бэтсмена. Мы приглашаем нескольких официантов из бара «Тихо Течет Милая Темза», как бы в запасные защитники. Начинайте-ка лучше зубрить рецепты коктейлей, ребята, почитайте какой-нибудь барменский «Уизден»[31]. «Лошадиные шеи», «прицепы», «манхэттены», «снежки», все, что можно. Как, удержите биту? — Я все знаю, — сказал Хогг, — в том числе те, что еще не придуманы. — Я ему покажу, — посулил Джон, — если не знает. — Поп-группа, вы говорите? — спросил Хогг. — Такие вещи надо знать, — заметил мистер Холден. — У тебя полно времени, чтоб газеты читать. Как бы запоздалое чествование, вроде последнего удара на правую сторону поля. Они кино снимали на Багамах, как вам должно быть известно, и только теперь удосужились организовать это мероприятие. Есть чего отмечать. Новый золотой диск, награды к дню рождения, а теперь Йод Крузи стал ЧКЛО. Йя, много поводов для торжества. Mucho[32], — добавил он для Джона. — Usted habla bien español[33]. — ЧКЛО? — переспросил Хогг. — Член Королевского литературного общества? — Неплохо, неплохо, приятель. Так и дальше держи, глаз с мяча не спускай. Йя, он получил премию Хая Немана за какую-то книжку стихов, а ЧК следует как бы автоматически. — Премию Хайнемана? — насупился Хогг. — И как, говорите вы, это все называется? — Ох, Иисусе, никогда тебе не выбраться из запасного состава, — заключил мистер Холден. — «Грузи-друзи». Хочешь сказать, никогда не слышал про «Грузи-друзи»? Их называют лучшими дипломатическими представителями Англии, маленькая экспериментальная группа, абсолютно самостоятельная, йя, всеми силами прикрывает пошатнувшуюся калитку вашей экономики. То есть зарабатывает за границей валюту, на экспорт идет, ее величество королева, — мистер Холден склонил голову, — несомненно довольна. Отсюда, приятель, медали. Значит, тебе теперь все известно, только, догадываюсь, было известно и раньше. — Sí sí sí[34], — подтвердил Джон. — Он уже раньше знал. — Я бы назвал название весьма богохульным, — холодно заявил Хогг. И поспешно добавил: — Не то чтобы я вообще был религиозным, понимаете ли. Я имею в виду, это кажется мне весьма дурным вкусом. — Кто сам чист, — изрек мистер Холден, — для того и все прочее чисто. Йод Крузи с друзьями и есть «Грузи-друзи». Правильно? Если тебе кажется, будто это как-то иначе звучит, значит, у тебя у самого калитка сильно шатается, парень, что касается вкуса. А они очень-очень религиозные парни, о чем ты опять же знать должен. Molto religioso[35], — добавил он для Джона. — Lei parla bene italiano[36]. — Могу поспорить, — побожился Хогг, — он сам взял себе имя Крузи, только чтоб богохульное название вышло. И Йод, по-моему, не христианское имя. «Йод», — сообщил он мистеру Холдену, — буква еврейского алфавита. — Ну-ка, поосторожней теперь, — очень строго предупредил мистер Холден. — Потому что все это мне кажется очень похожим на расовый предрассудок. А один принцип политики наших отелей гласит: никаких никаких никаких расовых предрассудков. Поэтому посматривай за собой. — Он еще говорит, — доверительно поведал Джон, — что испанский народ нехороший. — Ну ладно, — сказал мистер Холден. — У нас тут согласие, высокая производительность, дух коллективизма. Совершенно особый обед для совершенно особых людей. Кондитеры по такому случаю готовят совершенно особенный мороженый пудинг. И совершенно экзотическое блюдо, которое никогда еще раньше не подавалось. Называется, — он сверился с наброском меню на столе, — омарбиф. По-моему, что-то арабское. Этих парней высоко ценят в Саудовской Аравии. Хогг стоял, прикованный к месту. — Мороженый пудинг, — сказал он. — В Саудовской Аравии. Тает при изготовлении. Знаете, как время. — Ты себя хорошо чувствуешь, Хогг? — нахмурился мистер Холден, а Джон-испанец покрутил у своего правого виска коричневым пальцем, с печальной ухмылкой тряхнул головой. — Уверен, что со всем этим справишься, парень? Если нет, вот этот вот Хуанито всегда тебя может сменить. По-моему, он не спасует перед броском, если ты не сумеешь. — Должен быть Хогг, — рассеянно сказал Хогг. — Пусть он боров, однако не Хогг. Приближается, — добавил он. — Что-то тут точно есть. Возвращается дар. Совершенно особенный. Надо пойти записать на бумаге. — В кабинете как бы присутствовал кто-то еще. Неужели она? — А, коктейль, — облегченно кивнул мистер Холден. — Тогда ладно. Совершенно особенный? Прямо иди записывай, парень. Не забудь, авторские права наши. И еще одно. Парики. Надо быть в париках. Пускай плохо сидят, только надо, чтобы в париках. О’кей. Возвращайтесь в раздевалку. Хогг вышел в легком угаре. — Бесполезно надеяться удержать, — бормотал он, — неизбежность. — Что за чертовщина? Она точно тут; ведет глупую игру в прятки, сунув в рот палец, шмыгает туда-сюда по коридорам. В очень коротком платье. Джон-испанец сказал: — Что ты хотел сказать, hombre? Назвал меня боровом. — Здоров, я сказал, здоров, — рассеянно отвечал Хогг. — Слушай, бар открывается через час. Мне надо к себе в номер. — Ты сказал — здоровый боров? Я слышу. Не глухой, черт возьми. Хогг рванулся к служебному лифту, который, он видел, вот-вот должен был приземлиться. Из открывшейся двери вышел очень аккуратный, несмотря на пухлость, молодой человек, неся что-то похожее на распечатку, извергнутую каким-нибудь отельным компьютером. Казалось, он смотрит прямо на Хогга, словно запрограммировал именно эту личность. Хогг вошел, хмурясь, голова полна слов, которые пытались под маршальские команды сами собой выстроиться в упорядоченное, хотя и загадочное утверждение. Джон-испанец хотел последовать за ним, но пухлый молодой человек преграждал ему дорогу. Хогг нажал нужную кнопку, посмотрел, как скользнувшая дверь срезает в латеральной проекции грозившего кулаком Джона, от которого, наконец, ничего не осталось, кроме остаточного изображения, засветившегося на роговице. Кабина лифта как бы оставалась на месте, только загоравшиеся цифры свидетельствовали о подъеме на этаж 34А, недоступный для гостей отеля. Мощная машина стремительно несла тебя к нему, хочешь ты того или нет. Хогг чуть в обморок не упал. Он слепо вышел в автоматически открывшуюся дверь, нашарил ключ, почти ввалился в свою безрадостную клетушку. Бумага. Есть блокнот в линеечку, соответственно новому имиджу. Задыхаясь, он сел на кровать, начал писать. Она тяжело дышала ему в левое ухо, а голос ее почему-то стал по-детски шепелявым. Он писал:2
После этого они ладили гораздо лучше, хотя Джон преувеличенно хромал на ногу, которую Хогг пнул в голень. Когда пришел день торжественного обеда, оба работали в полном согласии, к удовлетворению мистера Холдена. — Йя, — сказал он, — все, что нам тут нужно, — гармония. Прямо настоящая славная открывающая игру пара. Хоббс с Пи-Джи Грейсом, или еще кто-нибудь. Впрочем, в середине дня мистер Холден нервно засуетился. Все надо сделать как следует. Стереофонические динамики испражняли (Хогг не мог выдумать другого слова) псевдомузыку, сочиненную и исполняемую почетными гостями, мистер Холден старался отрегулировать громкость, которая обеспечила бы надлежащий баланс подсознательной инсинуации и откровенной наглости. «Мебельная музыка» в стиле Эрика Сати[41], однако довольно хитроумно написанная, чтобы лаять в ушах, добиваясь поставленной цели. Хогг думал, что никогда в жизни не слышал подобного смешанного коктейля, непристойного, шумного и безвкусного одновременно. Он смешивал в огромных кувшинах коктейли, подбирая составляющие наугад. В конце концов, поэзия составляется из случайных деталей, а искусство готовки коктейлей гораздо ниже. В данный момент Хогг решился составить особенный личный коктейль, специально для тех, кого уже не любил, включая шайку богохульников, коллектив почетных гостей, и для тех, кого он, увидав, не полюбит. Смешал шотландское виски с британским вином типа портвейна, добавил горького бочкового пива, гренадин, ангостуру и чуточку очень кислого апельсинового сока в банках, дешево закупленных менеджментом несколько месяцев назад. Поскольку окончательный цвет вышел несколько тускловатым для праздничной выпивки, вбил туда три яйца, взбил электричеством в желтоватую розоватую пену. Осторожно чуточку попробовал из мерного стаканчика, обнаружив полное безвкусие. Хотя тошнотворное послевкусие оставалось, очень хорошо. Кивнув, он поставил кувшин в холодильник к другим охлаждаться. — Лучше надень-ка парик, приятель, — посоветовал мистер Холден. Хогг оглянулся на Джона-испанца и трех официантов-албанцев из нижнего бара «Тихо Течет Милая Темза». Все они жутко смахивали на пугала в грубых бараньих тупеях, задуманных, как понял Хогг, в качестве определенного знака почтения к завидному атрибуту молодости, олицетворяемому богохульными хулиганами, а именно к буйному омерзительному изобилию волос на голове. Хогг вытащил свой парик и напялил. Ему не понравилось отраженье в зеркальной стене. Оно сильно напоминало мачеху, которая пробуждалась от послепивного туманного сна, надевая очки, вставляя зубы, с головой, покрытой очень неаппетитными лохмами Медузы. Видно, первого прибывшего разнообразные заинтересованные лица откомандировали на устройство обеда. Хогг нахмурился: лицо казалось знакомым. Ирландское грозовое лицо, как бы борющееся со своим лондонским лоском. Пиджак без лацканов, зауженные брюки здорового цвета каши. — Вы увидите, что все в полном порядке, — заверил мистер Паркин, гораздо более значительный, чем мистер Холден; британец, не американец, в полосатых брюках, коротком черном пиджаке, вроде члена парламента, встречающегося с избирателями в вестибюле. Явно, по мнению Хогга, избранный, а не продвинувшийся. Благородная седина, речь британского дворецкого, вполне способны означать, рассуждал Хогг, что это бывший жулик, который переквалифицировался из страха перед очередной отсидкой. Мистер Паркин отвечал за банкеты и завтраки для избранных и прочих. Высокое положение не позволяло ему знать фамилию Хогга. — Бармен, — велел он, — налейте мистеру Макнамаре. Значит, вот это кто. Шем Макнамара, сам когда-то поэт, ныне переквалифицировавшийся вместе с мистером Паркином. — Уиски зо лдом, — заказал Шем Макнамара на американский манер. Хогга он не узнал. Открыв мясистые губы, чтоб выпить, дыхнул каким-то зубным полосканием. Хогг вспомнил давний обед, устроенный для него самого, когда он в качестве Эндерби получал за стихи Золотую медаль Гудбая. Тогда Шем Макнамара был очень беден, всегда готов поесть на дармовщину, тихонько посмеиваясь над успехом собрата-поэта. Вместо дорогого полоскания он тогда ошеломляюще (ибо ни на одном банкете из-за известного лукового аромата не подается лук) дышал на Хогга-Эндерби луком. — Лук, — молвил Хогг. На него изумленно нахмурились. — Луковый коктейль, — предложил он. Хорошо, только что выдумал. Шем Макнамара сильнее нахмурился. Что такое там в голосе, сказавшем «лук»? Он никакого лука не ест. Начали прибывать гости. Безобразных, очень худых и долговязых девушек с костлявыми коленками напоказ Хогг счел фотомоделями или чем-то еще. Нагрузил для них подносы специальным коктейлем, наказав официантам называть его «Крусифайер»[42]. Кажется, он не причинял никакого вреда девушкам; они и есть богохульные сучки. Некоторые из молодых людей, литераторов с виду, заказывали очень сложные напитки, которые заново надо было готовить. Хогг чертыхался под своим париком, пока один молодой человек стоял у него над душой у стойки, тогда как некий экзотический нонсенс, именуемый Папой Доком, тягостно смешивал ром, лимонный сок, вермут, табаско (две капли), размешивая петушиным пером. — Перо, — буркнул Хогг, — куриное. Большая разница? — Замаячил мрачный мистер Холден. Вошли какие-то очень важные нью-йоркские евреи, каждый огладил кое-каких моделей, как бы придав им тем самым определенный объем. Сильное впечатление производил чрезвычайно нахальный негр в национальном костюме, для которого Хогг приготовил большую порцию «Крусифайера», хотя негр спросил простого молока, за которым пришлось послать вниз, а потом просто понес с собой принесенное молоко, даже не пригубив, словно показывая, что он не совсем против белого. Фотографы стреляли вспышками из противоположных углов, как на маленькой войне, а средь гостей, услыхал Хогг от Джона, присутствовали крупнейшие мастера фотоискусства, впрочем не практиковавшие в данный момент. «Крусифайер», к досаде Хогга, пользовался популярностью. Атрофия вкусовых ощущений, анестезия слизистой оболочки желудка или еще что-нибудь. Он изготовил более тошнотворный вариант — виски с британским вином типа портвейна, разбавленные теплой водой из-под крана, — который также получил неплохую оценку. Название, вот в чем дело: маленькая и неподкупная поэтическая победа. Вдруг, когда Хогг дулся на собственное отражение в виде кислой лепешки, потея под крашеным шерстяным париком в американские мартини, наливаемые из бутылки с джином, раздалось почтительное шиканье. Прибыл премьер-министр. Это был самоуверенный человечек в мешковатом костюме, который свидетельствовал, что он прямо с работы, легко сходится с каждым и полон приятных сюрпризов. Хогг упрашивал Джона-испанца непременно подать ему «Крусифайер», но премьер-министр заказал апельсиновый сок. Хогг радостно налил дешевой кислятины. Потом взялся за партию коктейлей с шампанским для компании изысканной молодежи, усмехавшейся над его париком, сам жаждя кружки мачехиного очень крепкого чаю. Кругом шла веселая громкая болтовня, слышались смешки (словно дело шло прямо к соблазну без перерыва на обед); из-под этого шума поперла чудовищная псевдомузыка, сравнялась с уровнем звучания, превысила и поглотила. Это была фанфара. Радостные крики. Явились, наконец, почетные гости, встреченные на пороге объятиями и обожанием. Хогг бросил коктейли, чтобы как следует на них взглянуть. По его мнению, почти невозможно представить себе четырех подряд юношей с такой жуткой внешностью. Хогг узнал вожака, Йода Крузи, удостоенного наибольших почестей за многочисленные успехи, который принимал их как должное, с глупой ухмылкой на обвисших губах, слишком крупных, чтоб с ними справляться как следует, и действительно обладавших некой сюрреалистической автономией. Трое других вульгарно держались как дома, радостно тыкали друг друга кулаками, потом устроили вокруг премьер-министра нечто вроде боя роз. Трудившиеся фотографы полыхали и полыхали, издавая резкое эпидемическое чихание. При четверке Хогг теперь заметил священнослужителя. Маленький, старый, живой, он чамкал и чамкал, кивал всем и вся, потом подошел к стойке Хогга, схематично наметив общее благословение. И сказал, кивая: — Если в горячительной армии, выстроившейся на ваших полках, имеется такая штука, как «Пауэр», я бы выпил двойной «Пауэр». И обременю вас просьбой о стакане чистой воды. Хогг оглядел небольшой запас ирландского виски. — «Мик Салливен» подойдет? — Ах, ну, хорошо, попробую. Такое большое у вас заведение, а дьявол не благословил его капелькой «Пауэра». — Если желаете заменить чем-нибудь, — предложил Хогг, — есть особый коктейль, составленный мной в честь события. Называется «Крусифайер». — И сразу понял, что это прозвучало намеренным оскорблением одежд клиента. — Знаю, богохульство, — признал он. — Приношу извинения. Но считаю название подходящим. Я имею в виду, в честь четверки. То есть почетных гостей. — И добавил: — Отец. — Ну что ж, не следует ли нам всем держаться своего призвания и не выходить за рамки, вынося суждения о том, что вовсе не относится к нашей собственной сфере? Может быть, вы позволите мне, капеллану вот этих ребят, остаться истинным и квалифицированным судьей о богохульстве и не богохульстве? — Говоря, он с ирландской нервозностью рыскал повсюду взором. Послышалось, как кого-то стошнило в углу, женщину, судя по высокому тону отрыжки. Хогг продемонстрировал и быстро прихлопнул минимальное удовлетворение. Капеллан заметил. — Рады телесной слабости какой-то несчастной бедняжки с чувствительным и, возможно, постившимся с утра желудком? Послышалось, как премьер-министр сказал: — Ничего, пока никто не винит в этом правительство. — Раздался обязательный смех, впрочем, некий в одиночку стоявший у стойки мужчина серьезно кивнул. У него, как у «Грузи-друзи», были очень длинные волосы, казавшиеся, однако, потрепанными, как парик Хогга. Костюм не новый, с оттопыренными боковыми карманами. Капеллан налил себе еще виски из бутылки. Йод Крузи с другим членом группы, гогочущим юнцом с очень белыми вставными зубами, двинулись к стойке с бокалами последнего варианта «Крусифайера», с удовольствием замеченными Хоггом. Йод Крузи обратился к нему: — Батя, у тебя тут чего? — Прежде чем Хогг сумел выдумать уклончивый ответ, Йод Крузи прикинулся удивленным и чрезмерно обрадованным внезапной встречей с молодым человеком с поношенной гривой и оттопыренными карманами. Изобразил широкую ухмылку с пластиночного конверта, обнял его руками, худобу которых нисколько не скрывал покрой куртки из сержа[43], и провозгласил: — Джед Фут. Старина Джед, как всегда. Молоток, что подвалил, парень. — Джед Фут с закрытым ртом улыбнулся щеками. Хогг не мог вспомнить, из одного ли алфавита «джед» и «йод». — Гляньте, кто тут, отец, — сказал Йод Крузи капеллану. — Прям как в старые времена. Классное было времечко, — напомнил он Джеду Футу. — Жалко, ты навернулся. Просчитался, как говорят. Точно? — щекасто обратился он к Хоггу. — Мементо мори[44], — с поэтической проницательностью молвил Хогг. Капеллан мрачно пошамкал над этим, прежде чем принять еще виски, словно Хогг перед ним обнаружил свою антинародную сущность. — Ты свои мементо получил, — сказал Джед Фут Йоду Крузи. — Песни. Жалко, я никогда не учился музыку писать. — Каждый за себя кумекает, — сказал Йод Крузи. — Ты говорил, группам крышка. Где катал, в Западной Австралии? Жуть смертная, знаю. Колли, Мерредин, Буллфинч. Здорово они тебя ухайдакали, парень. Вижу. — В клубах работал. В клубах хорошо. — Еще выпейте, — предложил Хогг Йоду Крузи. — Большую порцию. Называется «Крусифайер». — Чего я хочу, — отказался Йод Крузи, — так это пошамать. Тут уже ее лордство? — Она прибудет последней, — объяснил капеллан. — Привилегия леди. У вас, — обратился он к Хоггу, — лицо человека, давно не стоявшего пред алтарем. Лицо католика, сказал я себе, как только хлопнул на него глазами, весьма виноватое, а также хитрое, ибо вы в присутствии служителя вашей Церкви дерзко рассуждаете о богохульстве, тогда как много лет отделяет вас от Святого причастия. — Ну-ка, слушайте, — сказал Хогг. Вокруг Йода Крузи и его сообщников крутились зубастые обожатели, а Джед Фут в одиночестве пил горький джин. — Вы, — сказал Хогг, — со своей чертовой экуменической белибердой. — И вы смеете перед лицом настоятеля своей Церкви демонстрировать постыдное отступничество, плевать ядом на священные предписания самого Пресвятого Отца? — Он принял еще виски и добавил: — Снова обременю вас просьбой о стакане чистой воды. В курс лечения Хогга входило посещение англиканской службы с целью навсегда ликвидировать одержимость покойной мачехой, которая, по словам доктора Уопеншо, фактически олицетворяла католическую церковь. Он чуть не объявил капеллану, что традиционная англиканская литургия превосходит службу реформированного папства, но капеллан оглянулся на вход и радостно разинул рот. Все тоже обернулись. Вошла дама с умным красивым евреем тридцати с чем-то лет. Сердце Хогга перевернулось несколько раз, как на вертеле. Конечно, конечно, проклятье, он должен был знать. Разве проклятый Уопеншо не упоминал про ее руководство лучшими в мире поп-группами? Это уж слишком. Он обратился к мистеру Холдену, который стоял у стойки, хотя и не пил: — Мне надо отсюда уйти, очень надо. — Стой, парень, на месте, на линии. — Мне в уборную надо. — Ну-ка, слушай, — сказал мистер Холден с очень твердым взглядом глаз чайного цвета. — Я тобой сыт по горло, приятель, вот так. Перечишь, только чтоб перечить, нарушаешь правила. Останешься на месте, пока разрешения не получишь, понятно? Вдобавок слишком многих тошнит, да еще крепко пьющих на вид. Наверно, надо поглядеть, чего ты там мешаешь. Эй, что за черт… — Ибо Хогг напялил парик на глаза, подобно гусарскому киверу. Даже теперь он отчетливо ее видел сквозь грубую бахрому. — Веста, дорогая моя, — говорил капеллан. — Пять «Отче наш» и пять «Богородице, Дево, радуйся» за опоздание. — Она улыбалась умными зелеными глазами. Никогда не отстает от моды: новая длинная юбка самого что ни на есть бледно-розового цвета, коричневый короткий жакет. Над сияющими волосами цвета пенни шляпка-нимб из дроздовых перьев. Сумочка и туфли с перьями. Все другие женщины сразу стали старомодными, ярко-красно-зелеными. Хогг застонал про себя, безнадежно намывая под стойкой бокал для шампанского. — Кажется, вы с моим мужем знакомы, — сказала Веста. — Разве не я давал ему предварительные наставления? Ну, возблагодарим Бога, один уходит, другой приходит. — Капеллан вывернул длинную ирландскую шею, хмурясь на Хогга. — Что за странный человечек, — заметила Веста. — Он только макушкой обслуживает, или как? — А потом повернулась приветствовать премьер-министра со всем пылом и непосредственностью. Передовая поп-группа с улюлюканьем потянулась чмокать ее в щеки, экстравагантно, но явно шутливо называя «мам». Фотографы осияли друг друга крест-накрест свежими вспышками. — Ох боже боже боже, — простонал Хогг. — Каетесь, да? — вставил капеллан с острым слухом. — Ну, перед вами долгое покаяние за пренебрежение к Истинной Церкви. Мужчина в очках и в охотничьем розовом появился в дверях, объявив о поданном обеде. Начался суматошный крикливый исход в «Уэссекс-сэдлбэк». Впрочем, некоторые, почти без удовлетворения видел теперь Хогг, убирая стойку, не желали никакого обеда. Включая его самого. Шем Макнамара ушел одним из последних, хмуро оглядываясь на Хогга, шепча слово «лук». Он был уверен, что где-то раньше слышал этот голос.3
Хогг с Джоном-испанцем компанейски мыли стаканы, впрочем, Хогг в каком-то забытьи, хоть с привычной любезностью реагировал на взволнованные комментарии Джона насчет продолжавшегося мероприятия. Джон отхлебывал из полупустых бокалов и был говорливей обычного. — Видал чертову штуку, hombre? Сплошь мороженое, как большой monumento. — Соответствует барочным вкусам Джона, живым воспоминаниям о воздвигнутых каудильо победоносных групповых памятниках: «Грузи-друзи» с барабанами и гитарой из сильно сбитого замороженного кондитерского крема, непонятно, действительно ли предназначенные для еды, хотя в данный момент прорезался смех. — О? — сказал Хогг. — Видишь этот чертов vaso[45]? Туда páarpado[46] упало. Рехнуться можно, hombre. — Не столько фальшивое веко, сколько накладные ресницы с одного глаза. — А, — сказал Хогг. Некоторые стаканы очень липкие. — Одна вещь, — сказал Джон. — Никакого коньяка мы отсюда не подаем. Бутылки уже на mesa. Vasos тоже. В баре никаких дел, hombre. — Да. Джон запел нечто вроде фламенко без слов. А вскоре перестал. Просачивались ритмы, если не смысл, послеобеденных речей. Говорил премьер-министр. — Дьявольски хорошо говорит, старик. Только вечно одно и то же. Я по телику слышал. Хогг мог точно сказать, что говорит премьер-министр: страну распродают на корню; наследие дурного правления; решительно добьемся платежеспособности, несмотря на предательскую и фривольную оппозицию оппозиции; коллективная деятельность четырех присутствующих здесь парней, которые, увы, не входят в число его избирателей, но он гордился бы, если б они ими стали, послужив всем примером; народное искусство; искусство для народа; народ — душа истинного искусства; предстоит борьба; добьемся платежеспособности; наследие дурного правления. Долгое хлопанье сменилось овацией стоя. Дверь в «Поросятник» внезапно распахнулась. Ворвался совершенно белый Джед Фут. И сказал: — Дайте нам чего-нибудь покрепче. Я вам говорю, не могу вынести. Сукин сын на ноги встал. — Хогг сочувственно плеснул большую порцию бренди, которую Джед Фут мигом оглоушил. — Научил его всему, что знает, — заныл он. — Чертов предатель. Еще дайте нам. — Хогг налил еще больше бренди. Джед Фут одним глотком препроводил его внутрь. Джон цыкнул языком. И сказал: — Тут теперь кончено, hombre. Пойду посмотрю. — Я ухожу, — сказал Хогг. — Прочь. Сыт по горлышко, черт побери, вот так вот. — Сыт по горлышко, черт побери, приятель? — трясущимися губами повторил Джед Фут. — Ты даже понятия не имеешь, что значит — сыт по горлышко, будь я проклят. Еще выпью. — Я сменился, — предупредил Хогг. Он уже сбросил позорный парик, теперь снял куртку бармена. Его собственный штатский пиджак был в чуланчике в дальней части бара. Он пошел за ним. Джои как раз открыл дверь, которая вела в коридор к выходу, напротив двери в «Уэссекс-сэдлбэк». Выходя в приличном пиджаке, Хогг обнаружил ту самую дверь широко распахнутой, чтобы служащие отеля имели возможность все видеть и слышать. Тут была представлена вся Европа в лице горничных и поварят, которые поклонялись глобальному мифу с открытыми ртами. Позади оставался Джед Фут; Джон протискивался вперед. Шаркая к служебному лифту, несчастный Хогг вдруг услышал знакомые звуки:4
Итак, они пытались двигаться на запад по Глостер-роуд, невзирая на оппозицию (предательскую и фривольную) встречного потока и сводивших на нет все усилия красных огней светофоров. Тут, думал Хогг, в квартире той самой женщины, длянего начались настоящие бедствия. И теперь неизбежное происшествие гонит его (ну, не скажешь, что гонит) по той же самой длинной улице в бегство из мира не просто Весты, но и Уопеншо тоже. Да, у них один мир, одинаковый. Этот мир не для поэта. А правда ли, что есть мир для поэта? В любом случае, куда он думает ехать? Лучше сообразить. Не скажешь ведь: «Будьте любезны, какие у вас есть самолеты?» Вполне теперь успокоенный, охлажденный своими обидами, он вытащил из тайника пятифунтовые бумажки. Паспорт путешествовал в полной надежности над правым соском. Решительно, нет худа без добра. Это насчет паспортов. Жалко, что багажа никакого. Авиакомпании, думал он, наверняка относятся к багажу точно так, как отели. Все равно ведь вперед платишь, правда? Тем не менее, нельзя вызывать никаких подозрений. Газеты скоро раскричатся на улицах. Мужчина, отвечающий вот такому описанию. Может скрываться под вымышленным именем. Гонятся ли за ним? Он выглянул в заднее окно. Позади полным-полно машин, хотя ни из одной широковещательно не высовывались возбужденные руки и головы. Он уверен, все будет в порядке, с ним все будет в полном порядке. Он же не виновен, правда? Только вел себя, как виновный. Кто за него заступится? Никто. Нацелил заряженный пистолет на Шема Макнамару. Кроме того, если этот ужасный йод мертв, хорошо, что он мертв. У него было намерение, мотив и возможность. Такси уже въезжало на эстакаду, ведущую к аэровокзалу, голому и кричащему, как какой-нибудь экспонат очень крупной промышленной выставки. Он расплатился с таксистом, дав совершенно незапоминающиеся чаевые. Шофер глянул на них с весьма умеренной кислотой. Вспомнит, просмотрев вечерние газеты? Угу, угу, я его подхватил у отеля. Вид подозрительный. Куда-то полетел. Хогг вошел в аэровокзал. Куда лететь, черт побери? И ему вдруг послышался голос Джона-испанца, который рассказывал о своем брате Билли Гомесе. В каком-то очень экзотическом баре тычет в людей ножом. Где ж это? Хогг имел путаное представление о мавританской империи: грязные люди в хламидах, казбы[47] с современной санитарией, теплый запах целиком пропитанных солнцем вещей, муэдзины, петушиные бои, темные, затаившиеся в щетине мужчины, волны, капризно плещущие в борта суденышек, полных контрабандных товаров. Хогг заметил мужчину в дождевике, который прикидывался читающим вечернюю газету у автомата страховой компании. Там новостей еще нет, только скоро появятся. Толпа народу взвешивала багаж. Хогг с ней смешался. Какой-то женатый мужчина распаковывал на полу чемодан, чуть не плача. Жена его сердилась. — Надо было как следует прочитать. Ничего тебе нельзя поручить. Ну, твои вещи останутся, не мои. — Откуда я знал, что на чартерный рейс нельзя с собой брать столько, сколько на обычный? — Он разложил на грязном полу костюм, упакованный в полиэтилен, словно труп. Хогг увидел за стойкой зевавшего служащего. Над ним неоновым египетским курсивом тянулась надпись: ПАНМЕД ЭРУЭЙЗ. Панмед. Значит, за Средиземным морем. Он подошел и вежливо сказал: — В один конец до Марокко, пожалуйста. — Марокко наверняка где-то рядом со Средиземноморьем, или что-нибудь вроде того. Хогг увидел, как читатель газеты в дождевике взглянул на него. Без багажа, без переброшенного через руку пальто, мужчина очевидно в бегах. — А? — Служащий перестал зевать. Молодой, рыжий, с очень широко, как у собаки, расставленными глазами. — В один конец? Один билет, вы хотите сказать? — Точно. Для одного меня. Фактически, довольно срочно. — Не надо было говорить. — Вы имеете в виду вот этот воздушный круиз? — уточнил молодой человек. — Это вы имеете в виду? Решили в последний момент, да? Не терпится? Надо уехать? — Он как бы репетировал отчет о происшедшем, а также вкладывал слова Хоггу в рот. — Точно, — подтвердил Хогг. И добавил: — Конечно, не то чтобы надо уехать. Просто мысль показалась хорошей, и все. — Чарли! — кликнул молодой служащий. И сообщил Хоггу: — Кажется, вам везет. Кто-то в последнюю минуту умер. Хогг продемонстрировал потрясение известием о чьей-то внезапной смерти. Вышел мужчина по имени Чарли, худой, утомленный, в поношенном костюме, с металлическим значком ПАНМЕД на левом лацкане. — Они даже не потрудились узнать, — пожаловался Чарли. — Одна пара везет какой-то сундук. Видно, некоторые и читать не умеют. — Дело в том, — доложил рыжий молодой человек, — что у тебя там отказ, а вот этот вот джентльмен хочет место занять. По теплу стосковался. Не может дождаться вечернего рейса БЕА[48]. Правильно? — обратился он к Хоггу. Хогг очень энергично кивнул. Потом подумал: слишком энергично. Чарли оглядел Хогга целиком, вроде бы не обратив особого внимания на барменские брюки. — Ну, — сказал он, — по правде, не знаю. Вопрос в том, может ли он наличными заплатить. — Я ничем другим не могу, — с определенной гордостью объявил Хогг. И серьезнейшим образом вытащил полную горсть. — Просто в Марокко хочу улететь, вот и все. Мне надо, — быстро импровизировал он, — там мать навестить. Понимаете, она болеет. Съела чего-то. Прямо после обеда телеграмма пришла. Очень срочно. — Очень срочно: наборщики уже завершают набор; Си-ай-ди[49] возьмет под наблюдение аэропорты. На левой щеке Чарли сидела внушительная бородавка. Он крутил ее, как бы настраивая телеграфный аппарат. Ждал. Хогг сунул деньги обратно в брючный карман. Кажется, намек дошел. Чарли сказал: — Ну, все зависит от того, куда именно в Марокко, правда? И быстро ли вы желаете туда добраться. Знаете, мы поздно вечером будем в Севилье, а в Марракеше лишь завтра к обеду. Это воздушный круиз, вот как. Если вам надо в Танжер, мы там будем только через две недели. Понимаете, летим на Канары. — Марракеш вполне годится, — сказал Хогг. — Я имею в виду, там и есть моя мать. — Ты другого никого не найдешь, Чарли, — вставил молодой рыжий служащий. — Этот место облюбовал и заплатит. Наличными. — Говорил он слишком откровенно, будто знал, что Хогг тайком бежит. — Автобус, — взглянул он на большие часы, — отойдет через десять минут. — Скажем, пятьдесят? — облизнулся Чарли, и молодой служащий последовал его примеру. — Наличными, как уже было сказано. — Заметано, — подтвердил Хогг. Послюнив пальцы, отсчитал деньги. Добрая доля его сбережений. Сбережение. Слово, как тоненький камертон (приятно, что Йод Крузи мертв, если мертв), ошеломило уместностью. Он выложил деньги на стойку. — Паспорт в порядке, сэр? — спросил рыжий служащий. Хогг предъявил. — Багаж, сэр? — Постойте, — сказал Хогг, — он у меня вон там. — И врезался в толпу ожидавших. Распаковывавшийся мужчина закончил распаковку. В большом чемодане лежали только бермуды, какие-то бритвенные принадлежности, две-три книжки невысокого сорта в бумажной обложке. Неуложенные вещи он держал в руках. — Говорят, можно в здешней конторе оставить, — пыхтел он. — И забрать на обратном пути. Все равно хлопоты, черт побери. Я практически взял только то, без чего просто не обойтись. — Я смотрю, — сказал Хогг, — у вас некоторые проблемы с лишним весом. — И улыбнулся супругам, словно они собирались оказать ему услугу, как, фактически, и было. — Если желаете, возьму ваш чемодан со своим. Я с собой практически ничего не везу, понимаете. Супруги смотрели на него с оправданным подозрением. Приличная низкорослая полная пара, приближавшаяся к последнему рубежу среднего возраста, не привыкшая без подозрительности относиться к любезности. Мужчина буркнул: — Значит, мне все придется обратно засовывать. — Правильно, — подтвердил Хогг. — Все засовывайте обратно. — Мужчина, тряхнув головой, снова тяжко упал на колени. — Очень любезно с вашей стороны, мистер э-э-э… — проворчала жена. Они не сводили глаз с Хогга, потащившего восстановленный чемодан к весам. Чарли с рыжим служащим ничего не заметили, занятые дележом денег Хогга. Хогг отметил исчезновение читателя газеты в плаще. Может, пошел покупать последний выпуск. Хогг с радостью присоединился к стаду, которое гнали к автобусу.5
Видно, Чарли был так называемым драгоманом[50]. Он пересчитал свой груз, потом, когда все сели, снова пересчитал. Нахмурился, словно счет не сходился. Хогг сидел рядом с весьма старомодного вида женщиной в начале среднего возраста, то есть моложе него самого. Она улыбнулась ему, как компаньону по приключению. Наряд, в котором благоразумная приходская сиделка ходит в церковь: шляпа, костюм цвета непропеченной пирожной корки. Почти закрытые колени в чулках из какого-то фильдеперсового, непрозрачного, как оружейный металл, материала. Хогг пробно улыбнулся в ответ, потом опасливо оглядел других членов компании. В основном неприметные люди, втайне боявшиеся отправляться в экзотические места. Мужчины уже пробовались на роли, как будто путешествие в самом деле изобиловало вынужденными лишениями, и им предстояло самодеятельно развлекаться. Один, типа мытаря с бычьей шеей, по дороге в аэропорт указывал на достопримечательности и выдумывал мнимые исторические ассоциации, скажем, «вот тут королева Лиззи пила молочный портер». Шла осмотрительная борьба за роль буффонного комика, и, похоже, побеждал мужчина с торчавшими наружу зубами, способный кривить лицо, как резиновое. Был еще шумный серьезный мужчина, видимо завсегдатай публичных библиотек, сделавший предварительный доклад об опаснейшей фауне Северной Африки. Другой мог без запинки сообщить курс валют. Соседка опять улыбнулась Хоггу, как бы радуясь, что все будет мило и славно. Хогг в притворной (в притворной?) усталости закрыл глаза. Когда приехали в аэропорт, новости еще не прорвались. Может быть, менеджмент все опечатал по требованию полиции, несмотря на заявление премьер-министра, что ему надо вернуться в Палату. Почти все двадцать минут до взлета Хогг провел в уборной, мрачно сидя на стульчаке. Можно как-нибудь замаскироваться? Если вытащить зубы, подумают, будто он претендует на роль круизного комедианта. Снять очки? Он попробовал, но без них еле видел. Сменить стиль прически? Фактически, слишком мало волос, впрочем, он зачесал их вниз на манер римского императора. Прихрамывать на ходу? Довольно просто, если не забывать. Из громкоговорителя донеслись дамские интонации, поэтому он дернул цепочку и направился к своей компании. Мужчина с лишним багажом вдруг осознал факт оказанной Хоггом любезности, кажется, не заметив никаких перемен в его внешности. С рассеянным затуманенным взором, без верхней челюсти (намек на внезапный приступ тошноты, поразивший его после выхода из уборной) и со скудной имперской прической, Хогг кивал и кивал, что ничего тут, собственно, такого нет, он всегда только рад услужить. Все пошли к самолету. Ветер гнал песок по гудрону. Прощай, английская осень. Самолет Хоггу не показался особенно элегантным. На форменном пиджаке стюардессы недоставало пуговицы, а сама она, хоть и бесцветно-блондинисто миленькая, производила впечатление пустого места, не располагая к доверию. Дешевка, вот что все это такое. Хогг сел у окна по правому борту, в последний раз глядя на Англию. Кто-то сел рядом — женщина. Которая с ланкаширским полукультурным акцентом сказала: — Кажется, отправляемся, да? — Та, что сидела с ним рядом в автобусе. Хогг что-то буркнул. Неизбежное событие. В стянутом сверху резинкой кармашке на задней спинке кресла перед собой он с огорчением нашел чтиво, очень веселое, в высшей степени красочное. Не стоит тревожиться, не упадем ли мы в море. У нас прекрасные показатели безопасности полетов. Сохраняйте спокойствие, стюардесса вам скажет, что делать. А ей кто скажет, задумался Хогг. И брошюры о портах посадки во время круиза. — Я в первый раз, — сообщила женщина рядом. — А вы? — Зубы, похоже, все собственные. Она сняла шляпу. А волосы мышиные. — Что в первый раз? — кисло уточнил Хогг. — О, понимаете, отправляюсь в такую поездку. Наверно, в самом деле забавно: про луну я все знаю, а Лунных гор никогда еще не видала. — Надо взять телескоп посильней, — посоветовал Хогг, листая буклет, полный широких хламид, немыслимо синего неба, верблюдов, пальм, высохших физиономий профессиональных мавританских нищих, сообщавших ему о радостях Танжера. — Нет-нет, я имею в виду африканские Лунные горы, — фыркнула она. Хогг услыхал, как захлопнулась дверь самолета. Плохо захлопнулась. Драгоман Чарли, теперь в очень яркой вязаной шапочке, помог стюардессе хлопнуть посильней, и дверь вроде держалась закрытой. Моторы и прочее начали разогреваться, постреливать, или что-то такое. Самолет собирался взлететь. Хогг на секунду почувствовал себя в безопасности, а потом осознал, что спасения нет. Есть такие вещи, как Интерпол, и так далее, что-нибудь в этом роде. Испанские полицейские, сплошь с золотыми, как у Джона, зубами, ждут его в Севилье. А может, и нет, подумал он с небольшим приливом надежды. Может, Испания сочтет убийство поп-певца совсем пустячным преступлением, как, разумеется, оно и есть. Если взглянуть пошире, фактически вовсе не преступление. Ну, тогда, приземлившись в Испании, можно остаться в Испании, el señor inglés[51]. Однако как там жить? С такими небольшими деньгами даже в этой примечательно дешевой (в связи с нищетой) стране нельзя найти прибежище или уборную, чтоб устроиться до тех пор, пока он не уговорит вернуться искусство поэзии, как вернулся кишечный запор. Муза по-прежнему не подавала реальных сигналов. Стих еще надо закончить. Кроме того, в Испании чудовищные репрессии, в Эскориале, или где там еще, сидит крупный диктатор, командуя фалангами жестоких громил (нет, не громил, скорей тощих садистов) с железными кнутами. Свободы слова никакой, поэты находятся под подозрением, иностранных поэтов берут под арест, выдавая со временем Интерполу. Нет, лучше ехать в страну, полную беглецов, контрабандистов, и (он слышал) гомосексуалистов-художников, где понимают и говорят по-английски, на международном теневом языке, где можно хотя бы спрятаться (даже под открытым небом, ночи ведь теплые, правда?) и работать на будущее. Не спеша, шаг за шагом. — Вы ремень безопасности не застегнули, — напомнила женщина. Хогг с бурчаньем нашаривал металлические язычки грязной сетчатой ленты. Взлетное поле, последняя картинка Англии, с нарастающей скоростью бежало в прошлое серым туманом. Скорость росла; оторвались от земли. В мощной машине. Пожалуй, на самом деле образ вышел из моды. Хогг рассеянно листал брошюру о Танжере, заметив в рамочке рекламу ресторанов и баров. И изумленно нахмурился на одну. Она гласила:ЭЛЬ-РОКЛИФ Здесь говорят по-английски Берберские танцы Широкий выбор экзотических деликатесов Добрая чашка британского чаю «ВО ВСЕХ АНТОЛОГИЯХ!»Он был изумлен, изумлен, изумлен. Художники-гомосексуалисты, к которым относятся и литераторы. Фамилия, шутовски переделанная на арабский лад. И боевой клич. Ладно. Он тяжело задышал. Если его поймают, а он безусловно узнает, намерены ли его ловить, то покарают не зря. Прежде чем его в наручниках потащит Интерпол, он сделает кое-что в высшей степени справедливое, но сильно наказуемое. Если подумать, Танжер вполне похож на то место, где человеку типа Роуклиффа подобает расставаться с жизнью. Мавританские мальчики. Пьянство до смерти. Пьянство — процесс слишком медленный. Хогг обнаружил, что женщина с тихим щелчком отстегивает его ремень. — Вы унеслись куда-то на мили, — улыбнулась она. — А мы на много миль поднялись. Посмотрите. — Хогг кисло пробурчал благодарность, глядя без особого интереса на массу облаков, лежавших под ними. Он уже видел раньше подобные вещи по пути в Рим в медовый месяц. Отдал дань облакам, бросив на них утомленный всезнающий взгляд. Собственно, это поэтам-романтикам следовало бы летать; Перси Шелли с удовольствием посмотрел бы под таким углом. Как оно там? Он про себя прошамкал пару строчек. — Вы что-то сказали? — спросила женщина. — Стихи, — пояснил Хогг, — немножко стихов. Про облака. — И как бы в возмещение за пренебрежение ею, столь любезной и дружелюбной, процитировал своим сиплым голосом:
Глава 3
1
— Коперник, — показывала мисс Боланд. — А чуть к западу Эратосфен. А потом, еще дальше к западу, Апеннины. — Лицо ее светилось, словно она (как в определенном смысле действительно было) была спутницей спутника. Эндерби очень холодно смотрел на луну, которую он по каким-то причинам, связанным с облаками («округлая Дева» у Шелли и прочее), ожидал увидеть лежащей под ними. Но она стояла высоко, как всегда. — А вон там внизу, на юге, Анаксагор. Прямо под Mare Frigoris[54]. — Очень интересно, — сказал не очень заинтересованный Эндерби. Сам он никогда не извлекал из луны, как объекта поэзии, особенной пользы, однако все равно считал, что имеет больше прав на луну, чем она. Она обращалась с луной в высшей степени фамильярно. — И Платон чуть повыше. — Почему Платон? — Они не просто пили чай, а обедали. Обед разносила вокруг (со свесившимися на правый глаз волосами, сосредоточенно прикусив язычок) мисс Келли. Обед не слишком хороший, но Эндерби, чтоб успокоить желудок, волком проглотил свою порцию и частично (пожертвованную с улыбкой, поскольку она не испытывала особенного аппетита) порцию мисс Боланд. На каждого пришлось по три еле теплые рыбные палочки с недостаточно разогретой, наструганной слишком тонко картошкой и каким-то рыбным соусом, поданным в пластмассовой кукольной баночке с тугой крышкой. У соуса был неожиданный при кукольно-розовом цвете и изысканной мизерности даже двойной порции металлический звонкий вкус. Затем, как ни странно, а может быть, вовсе не странно, последовал кусок сухого gâteau[55] с клейкой начинкой, в которой присутствовал холодный бараний жир, цеплявшийся к нёбу какими-то железными ржавыми коготками. Эндерби перед едой пришлось вставить верхнюю челюсть под прикрытием необходимости энергично прокашляться, поднеся к левой щеке красочную брошюру о танжерских развлечениях. Теперь, после еды, возникла необходимость вытащить обе челюсти, имевшие жуткий вкус, тем паче что на деснах, соответственно между и над вставными зубами, залег слой холодного подгоревшего масла. Собственно, для этого следовало пойти в туалет, но, сперва сомневаясь в наличии туалета в этом самолете, а потом развеяв сомнения при виде резинового комедианта по фамилии мистер Гаткелч, который с театральным облегчением возвращался оттуда, Эндерби суеверно почувствовал, что, если покинет салон даже на две минуты, вполне возможно, появится безбилетный разносчик газет, раздавая последние выпуски с фотопортретом, и после этого все, включая вдруг ставшего очень серьезным мистера Гаткелча, его свяжут перед жестоким арестом севильской полицией. Поэтому он остался на месте. Надо выждать, покуда мисс Боланд немножечко не вздремнет или до прибытия самолета в залитую лунным светом Севилью. В рамке окна сияла очень красивая полная луна, которую мисс Боланд сплошь испещрила классическими именами. — Не знаю, почему Платон. Так назвали, и все. На всей лунной поверхности запечатлена память о многих известных людях. Видите, прямо над Платоном Архимед, Кеплер, а с правого краю Гримальди. — Клоун Гримальди? — Нет, что за глупости. Гримальди, который написал книгу о дифракции света. По-моему, он был священник. Только, — добавила она, — я часто думаю, хорошо было бы поместить туда несколько новых имен. — С обратной стороны немало новых русских имен, не правда ли? — сказал хорошо информированный Эндерби. — О, вам ведь ясно, о чем я. Кого теперь интересует рабби Леви или Эндимион, кто б он ни был? Имена современных великих людей. Понимаю, мысль смелая, и, знаете, многие мои коллеги пришли в ужас. — Проблема в том, — указал Эндерби, — что никому не известно, кто в самом деле великий, пока не пройдет много времени после смерти. Великого, я имею в виду. То есть умершего. — Гора Эндерби. — Как некоторые русские города. То одно, то другое. Сталинград, я имею в виду. Теперь как-то иначе. — Волгоград. — Да, совсем другое дело. Поместите поп-звезд, например: может быть, через десять лет все примутся гадать, кто это ко всем чертям такие. — Поп-звезд не следовало упоминать. Эндерби чувствовал сильную металлическую тошноту, потом прошедшую. — Извините за «чертей», — извинился он. — Люди, подарившие миру радость, — продолжала мисс Боланд. — Знаете, на луне Ад есть. На самом деле, чуточку старомодно, только, я бы сказала, вполне подходяще для многих лунных мест. — А потом: — Конечно, вы, поэт, не особенно поп-звезд любите, правда? Вполне понятно. Очень низкое, вы бы сказали, искусство. Я знаю. Эндерби очень хотелось вытащить и вставить зубы. Однако он быстро сказал: — Нет-нет-нет, я бы так не сказал. Уверен, среди них имеются очень хорошие. Пожалуйста, — умолял он, — не считайте меня врагом поп-искусства. — Ладно, ладно, — улыбнулась она, — не стану. Столько молодых длинноволосых певцов. Наверно, дело в возрасте. Мои племянник с племянницей просто сходят с ума от подобных вещей. А меня называют kvadrat. — Потому что я не он, понимаете. — Хотя, знаете, я им сумела сказать: самый главный их идол, похоже, совсем nekvadratnyi, если я правильно выражаюсь, раз издал книжечку высоколобых стихов. Ну, после этого ваше мнение о поп-артистах, если не о поп-искусстве, должно измениться. Вы с его книгой, как я понимаю, знакомы? Один наш младший преподаватель английской литературы прямо помешался на ней. — Мне надо выйти, — объявил Эндерби. Она удивилась: это, в конце концов, не автобус. — Извините, пожалуйста… — Дело уже не просто в зубах, в самом деле надо выйти. Оттуда только что, сияя, вернулась толстая женщина. — Дело срочное, — растолковывал Эндерби, готовый предложить дальнейшие допустимые объяснения. Но мисс Боланд встала и пропустила его. Позади вместе с мистером Мерсером сидела стюардесса мисс Келли. Мистер Мерсер, по-прежнему в шерстяной шапочке, спал с открытым ртом. Вид у мисс Келли был полностью удовлетворенный, с абсолютно пустым выражением лица и позой. Эндерби ей мрачно кивнул и зашел в туалет. Почему он не знает подобных вещей, о kvadratah и прочее, и об изданной этим оболтусом книжке стихов, и за кого вышла замуж проклятая Веста? Каждый день с аденоидным позитивным вниманием читал «Дейли миррор». Значит, мало усваивал: реабилитация никогда не имела надежды на полноту. Он успокоил желудок посредством кишечника, а тем временем вымыл забитые зубы под краном, отчистил щеткой для ногтей. Потом вставил и, мягко сложив руки на голом колене, горько поплакал минуту-другую. Потом вытер глаза и задницу одной и той же розовой бумагой, отправил оба листка с организмическими выделениями в сточную трубу, — кажется, это так называется. Поморгал на себя в зеркальце — очень даже узнаваемый Хогг. Если б, как раньше, была борода, которую его заставили отрастить на интенсивном этапе изменения личности, ее сейчас можно было бы сбрить, позаимствовав у кого-нибудь бритву, даже, может быть, у мисс Боланд: в ее набитой сумочке наверняка имеется бритва для ног или для чего-то еще. Ха-ха-ха, рядом с вами, когда начался отдых, я себя снова чувствую молодым: не могу дождаться избавления от всей этой растительности, ха-ха-ха. Только с той самой бородой пришлось расстаться, став барменом. Поэтому теперь ничего не стоит между ним и срочно телеграфированными фотографиями (прямо из досье чертовой тайной полиции Холдена), которые сейчас обрабатывает смуглый испанский Интерпол. Ничего, кроме фамилии. А проклятый предатель Уопеншо уже изо всех сил рассказывает, выдает информацию, которую справедливо было бы приравнять к тайне исповеди. И завтра утренний выпуск «Дейли миррор», который примечательно поступает в продажу раньше других газет, будто она дождаться не может, торопится угостить людей, разбивающих яйца за завтраком, мировыми кошмарами, пойдет по кругу среди британских отдыхающих на Коста-Брава, или как оно там называется. На первой странице неумолимый портрет Хогга под весьма оскорбительным заголовком, на последней — крупные авиакатастрофы, бомбежки Вьетнама, лавины, обвалы и прочее. А на первой странице убийца Хогг. Может быть, он не слишком внимательно читал «Дейли миррор», но составил вполне достаточное представление о редакторской философии. Эндерби снова вышел в дремлющий длинный салон с лысыми и крашеными головами, благословленными мелкими брызгами верхнего света. Кажется, мисс Боланд озадаченным пальцем пересчитывала лунные кратеры: может быть, что-то новое появилось после ее последней телескопической прогулки. Он с неожиданной злобой обратился к мисс Келли: — Та самая женщина, что поп-певцов возглавляет, и прочее. За кого вышла замуж? Вопрос, видно, не удивил мисс Келли. Должно быть, удивление, которое она фактически была обязана проявить, преодолела гордость за свою способность ответить на вопрос. — Кто, Веста Витгенштейн? А, она вышла за Деса Витгенштейна, раскрутившего «Жуликов» и «Двух Убогих», которым она теперь покровительствует вместе со многими прочими. Раньше была замужем за автогонщиком Питом Бейнбриджем, который разбился. Очень трагично, все было в газетах. Что-то еще говорили про ее брак с каким-то мужчиной среднего возраста, да он ей не принес настоящего счастья, продержался меньше года, подумайте только. Теперь она нашла настоящее счастье с Десом Витгенштейном, у обоих куча денег. Только посмотрите, как она одевается. Я однажды была в самолете, где она летела из Рима. Совсем больная от горя, а все равно жутко модная. Эндерби поблагодарил небрежным кивком, как случайного прохожего за информацию о времени прибытия. Мисс Келли стандартно улыбнулась и превратилась обратно в пустое место. Эндерби решил сейчас же написать письмо на каком-нибудь листке почтовой бумаги мисс Боланд, поэтому целенаправленно пошел на место, как мужчина, у которого есть другие дела, кроме простого полета в Севилью. Она радостно его приветствовала, будто он долго отсутствовал, даже спросила: — Теперь хорошо себя чувствуете? — Мне надо написать, — сразу объявил Эндерби. — Дело довольно срочное. — Кажется, он эту фразу уже говорил. — Если б вы мне предоставили необходимые для этого средства. — Стих? Потрясающе. Что вы в виду имеете под необходимыми средствами? Хотите, чтоб я вам за него заплатила? Пожалуйста, если желаете. Мне стих написать в первый раз обещают. — Эндерби строго взглянул на нее. Казалось, она насмехается. Возможно, не верит, что он поэт. И мрачно заметил, что взгляд ее можно назвать веселым. — Мне бумага нужна, — пояснил он. — И конверт. Если можете одолжить. — И поправился: — Два конверта. — Боже мой, вам много нужно. — Она радостно вытащила свои письменные принадлежности. — Я нынче вечером вам стихи напишу, — посулил Эндерби. — Как прилетим. — Ловлю вас на слове. Эндерби вытащил шариковую ручку и написал Джону-испанцу: «Ты знаешь, я этого не делал. Передай записку сам-знаешь-кому. Я буду ты-знаешь-где. Где твой брат. В упомянутом тобой жирном псе. Сообщу. Твой…» — Не зная, как подписаться, он в конце концов подписался ПУЭРКО. Потом взял другой лист бумаги, проставив обратный адрес С ВОЗДУХА. И написал: «Всем, Кого Это Касается. Это не я стрелял в так называемого поп-певца. Его застрелил…» — будь он проклят, если помнит фамилию. И снова обратился к мисс Боланд: — Надо выйти. Забыл кое-что. — С притворным вздохом и улыбкой она его выпустила. Эндерби с бумагой и шариковой ручкой в руках вернулся к мисс Келли, по-прежнему пребывавшей в пустотном трансе. Мистер Мерсер облизывался, готовый вынырнуть на поверхность. Наверно, некий монитор во сне предупредил его о скором снижении перед посадкой в Севилье. — Тот самый, — начал Эндерби, — что постоянно участвовал в бандах миссис Эйнштейн… — Витгенштейн. — Правильно. Тот самый, что вылетел, не добился успеха, а теперь по клубам выступает… — Джед Фут, вы хотите сказать. — Точно. — Он записал фамилию стоя. Можно снова забыть, если ждать возвращенья на место. Расплескать по пути. Вернулся, благодарно кивнув, и мисс Боланд заметила, пропуская его: — Настоящая хлопотливая пчелка. Эндерби написал: «Он сунул мне пистолет, и я взял, не подумав. Испугался и побежал. Поймайте его и заставьте признаться. Я невиновен». Потом подписался отброшенным псевдонимом. Один конверт адресовал Властям, другой мистеру Джону Гомесу, бар «Поросятник», отель Тайберн-Тауэрс, Западный Лондон, 1. Облизнул, свернул, запечатал. Вздохнул. Кончено. Ничего больше сделать нельзя. Решил лучше закрыть глаза, готовиться к Севилье. Это остановит мисс Боланд от дальнейших насмешек. Он заметил, как она что-то ищет в испанском словарике. И усмехается. Это ему не понравилось. Слишком маленький словарик, чтобы в нем чему-нибудь усмехаться. И уничтожил ее усмешку, смежив веки.2
Эндерби спал, хоть и без снов, как будто последний пригодный для снов материал слишком шокировал, чтоб претвориться в фантазии. Пробудил его толчок мисс Боланд, которая улыбнулась и почему-то сказала: — Грязнуля. — А? — сказал он. — Прибыли, — объявила она. — В солнечную Испанию, хотя среди ночи и в дождь. — И фыркнула: — Дождь в Испании. — Почему вы сказали — грязнуля? Я сделал что-нибудь неподобающее? То есть во сне? — Он гадал, какой невоздержанный поступок способен был совершить против собственной воли. — Так там сказано. Ну, выходим. — Люди шли по проходу, кое-кто зевал, как после скучной проповеди, мисс Боланд улыбалась, будто родственница викария. — А еще сказано, — добавила она через плечо, — гадкий, вонючий. — Эндерби увидел влажно блестевший под тусклыми фонарями гудрон. Его охватило какое-то беспокойство. — Что? — спросил он. — Ох, пошли. Она сняла с вешалки свой дождевик и дорожную сумку. Эндерби нечего было снимать. Чувствуя себя голым, он предложил: — Если хотите, я понесу. — Тут его обуял страх, и руки затряслись. — Как мило. Возьмите. Ему едва удалось продеть руку в ручки сумки, но она не заметила, прибывая в несолнечную, даже в нелунную Испанию. Похоже, мистер Мерсер нервничал не меньше самого Эндерби, словно ему предстояло представить Севилью в качестве своей супруги, которая, переживая климакс, могла совершить какой-нибудь шокирующий поступок. Вот оно, думал Эндерби, вот оно. Он был хладнокровен, трезв, готов блефовать до конца. Хладнокровно и трезво взглянул на мисс Боланд, решив, что она может определенным образом помочь. Надо со смехом спускаться с ней по ступенькам, держаться поближе, как будто к жене. Ищут не смеющегося женатого мужчину, а отчаявшегося одинокого беглеца. Однако, улыбаясь, кивая мисс Келли, стоявшей на выходе из самолета, он увидел, что трап слишком узкий, придется спускаться без пары. Мисс Келли каждому адресовала сияющую улыбку, точно все только что прибыли к ней на прием, который состоится в подвале. Эндерби слышал, как шагавший впереди мистер Гат-келч поет: «Испания, ты мою жизнь погубила», — делая свое дело. — Он умрет! Он умрет! Он умрет, поворот прямо в рот, рот, рот! Очень дурной вкус, думал Эндерби. Выходя в сырую бархатную теплоту, он видел у подножия трапа лишь мистера Мерсера с полными руками паспортов, вполне дружелюбно болтавшего, пусть на громком, медленном английском, необходимом в общении с иностранцами, с иностранцем. Это был испанец в форме и в темных очках. Он держал обе руки в брючных карманах, играя, по предположению Эндерби, в игру типа пасьянса, известную под названием «карманный бильярд». Испанец смотрел вверх на мисс Келли, стреляя в нее сигаретными искрами: бессильными сигналами страсти. Эндерби точно знал: он не из Интерпола. Мисс Боланд спускалась перед ним. Только ступив на мокрый гудрон, Эндерби шмыгнул к ней, взял под руку. Она, видимо, удивилась, однако приятно; прижала его руку к своему теплому боку. Кажется, и колени у него ослабли от облегчения, когда он увидел, что, кажется, вокруг нет мужчин в плащах, поджидающих его на пути по гудрону к зданию аэропорта. Кажется, кругом только чернорабочие, тощие, в синем, приткнувшиеся к стенам, жадно курившие, пожиравшие туристов голодными глазами нищих. В самом аэропорту, несмотря на очень позднюю ночь, шла оживленная деятельность. Самолет с арабскими надписями готовился к взлету, другой, под названием ИБЕРИЯ, таксил по полю. Повсюду мужчины в комбинезонах толкали тележки, пыхтели в маленьких тракторах. Эндерби одобрял такую суету, особенно толпу пассажиров, заметную в здании, к которому они уже приближались. Он увидел себя, преследуемого, прячущегося за людьми. Впрочем, нет, пока безопасно. — Луны нет, — заметила мисс Боланд. — Luna, да? Лучше, чем по-английски. Новолуние. Полнолуние. Я думала, luna меня здесь встретит. Ну да ничего. — Вы на нее по пути нагляделись сполна, — заметил Эндерби, несколько ребяческим тоном. — И здесь сполна наглядитесь. На отдыхе, я имею в виду. Только, по-моему, вам захочется убежать. — Шедший рядом коллега-турист с подозрением глянул на Эндерби. — От luna, я имею в виду, — пояснил он. — От нее не убежишь, — возразила мисс Боланд. — Нет, если ей посвящаешь всю жизнь, вроде меня. — И обеими руками стиснула руку Эндерби. Очень теплая женщина. — Где вы научились испанскому? — поинтересовалась она. — Нигде никогда не учился. Совсем не говорю по-испански. По-итальянски — да, немного. А по-испански — нет. Впрочем, они похожи. — Какой вы загадочный, — загадочно заметила мисс Боланд. — Заинтриговали меня. Наверно, многое скрываете. Смотрите, даже плащ не взяли. Хотя это, видимо, ваше дело, а не мое. И сумки своей у вас нет. Такое впечатление, будто вам спешно надо было уехать. — О, действительно, — затрепетал Эндерби. — Я хочу сказать, я человек импульсивный. Что придет в голову, то и сделаю. — Если хотите, — предложила она, снова стиснув его руку, — зовите меня Миранда. — Очень поэтичное имя, — сказал Эндерби, приступая к профессиональным обязанностям. Он не мог как следует вспомнить, кто эти стихи написал. Какой-то могучий, пропитанный вином католик в мантии. — «Блохи очень уж плохи на пиренейском мохе», — процитировал Эндерби. И еще: — «Разлука, Миранда, разлука. Только чего-то там сука». — Простите? — И чего-то такое там входит без стука. Вошли в здание аэропорта, темное, маленькое, где слабо пахло мужской мочой, особенной, заграничной, сильно насыщенной чесноком. Имелась большая фотография генерала Франко в штатском, лысого мужчины с брылами и задранными бровями выскочки. И желтевшие уведомления, должно быть запрещавшие всякие вещи. Мистер Мерсер уже был там, наверно подброшенный каким-нибудь трактором. Вокруг него толпились все участники круиза, как бы ища защиты. Эндерби заметил, что по-прежнему держит мисс Боланд под руку. И отцепился, сославшись, что должен отправить письмо. — Снова загадка, — сказала она. — Только вошли — и уже отправляете загадочное письмо. С загадочной подписью. — Что? — пискнул Эндерби. — Простите. Я не могла не заметить. Вы его на сиденье оставили. Извините. Оно лежало с брошюрами и всем прочим, я взяла посмотреть, а там ваше письмо. Зачем теперь притворяться, будто я не знаю вашего имени, правда? Или прозвища. — О нет. — Наверняка. Я никогда раньше не слышала такого имени: Пурко. — Так она выговаривала «пуэрко». — Потом подумала, что оно иностранное, поискала в испанском словарике, и, увы, оно там оказалось. Означает «грязнуля». — Собственно, — импровизировал в бреду Эндерби, — это старое пограничное имя. Я уэльскую границу имею в виду. Семья моя из-под Шрусбери. Я имею в виду, с испанским просто совпадение. Слушайте, я должен отправить письмо. Сейчас вернусь. Только начав неловко протискиваться сквозь толпу вокруг мистера Мерсера в вязаной шапке, он понял, что поступил глупо, оставив ее даже на пять минут. Она не поверит истории насчет Пуэрко, старого пограничного имени, снова заглянет в испанский словарь, обнаружит другие значения, кроме грязнули, вонючки и прочего. Обязательно. Он помешкал у двери, ведущей в унылый мокрый садик, за которым стояло нечто вроде ресторана, сплошь из больших грязных окон. Надо забрать у нее словарь, опасную страницу вырвать, или целиком его потерять. Или, может быть, прямо сейчас с пятифунтовыми бумажками и антологией экзотических pourboires[56] двинуться в глубь огромного, дождливого, ветреного полуострова, затеряться в пробковых лесах, высохнуть, как виноград, топча горячие белые проселочные дороги? Нет, решил он. У двери стоял тощий бедняк, противореча глухой сырой ночи сигаретными вспышками. Возможно, думал Эндерби, испанизация Джоном-испанцем материнской девичьей фамилии представляет собой историческую фазу развития этого слова, давно пережитую. Но если оно, конечно, подобно итальянскому, и… — Amigo[57], — обратился Эндерби к мужчине, благосклонно отвечавшему вспышками. — По español, — начал Эндерби. — L’animal[58]. Как будет на español? — И всей грудью всхрапнул и выдохнул, будто вынюхивал трюфели. И увидел, что мужчина позади в ладно сидевшей форме наблюдает с некоторым интересом. — Entiendo, — сказал тощий бедняк. — Un puerco[59]. Вот так, мрачно подумал Эндерби, стоя в нерешительности на месте, с письмом в руке. Видно, тощий бедняк ждал дальнейших шарад. Мужчина в форме хмурился, в высшей степени озадаченный. — Un caballo[60], — предложил, заржав, тощий бедняк. — Si, — пробормотал Эндерби и, споткнувшись о левый сапог мужчины в форме, пошел назад, не отправив письмо. — Боже мой, как вы быстро, — сказала мисс Боланд. — Язык, — объяснил Эндерби. — Я же сказал, не знаю языка. Может, можно словарик у вас позаимствовать… — Так, — заговорил мистер Мерсер. — Все, пожалуйста, встаньте вон там, вокруг багажа. — Довольно быстро они сговорились, рассеянно думал Эндерби, вовсе не в духе откладывания на mañana[61]. — Как вамизвестно, таможенники тут точно такие же, как везде… — Старые испанские обычаи, — крикнул мистер Гаткелч. — …но только немногим придется открыть чемоданы… — Лишь бы никому их бросать не пришлось, — крикнул мистер Гаткелч, возможно слишком далеко зайдя. — …знаете, по выбору, выборочный, можно сказать, досмотр. — Думаю, — обратилась к Эндерби мисс Боланд, — вряд ли у вас может быть такая буржуазная вещь, как багаж, правда? Наверно, спите в рубашке или вообще во всем. — Глаза сверкнули, словно эти слова возбуждали ее. Эндерби с неприятным чувством ответил: — Скоро увидите, есть или нет. Я ничем не отличаюсь от любого другого. — Подозрительно на него посмотревший на пути по гудрону мужчина снова сделал то же самое. — То есть, в смысле, — расширил свое утверждение Эндерби, — личного имущества и тому подобное. — Немножко похоже на опознание, да? — хихикнула мисс Боланд. — Очень волнует. Все стояли возле груды багажа, а служащий в фуражке с козырьком тигром в клетке прохаживался перед отрядом искателей развлечений, сложив за спиной руки. Эндерби увидел, что это мужчина снаружи, хмурившийся над его поросячьим хрюканьем. Мужчина остановился лицом к ним. Брылы, не лишенные сходства с ихним каудильо, даже аллеломорфная форма бровей; может быть, дальний родственник, которому режим был вынужден найти работу. Он стал сурово тыкать в людей пальцем. Ткнул и в Эндерби. Тот сразу оглянулся в поисках мужчины с лишним багажом. Обнаружил его и спросил: — Где он? — Что? Он? А почему вы свой не покажете? — Есть причины, — сказал Эндерби. — Вещи, которых никто видеть не должен. — Думают, будто там воровская добыча. Ничего себе, я бы сказал, свобода. В любом случае, мне нечего бояться. — И указал на сверхнормативный чемодан. Эндерби потащил его к таможенной стойке. Служащий уже деликатно надел очень чистые белые хлопчатобумажные перчатки. К багажу большинства пассажиров он относился поверхностно, а к мнимому багажу Эндерби очень внимательно. На дне сумки под мужскими бермудскими шортами обнаружились три книжки в цветистых бумажных обложках, выглядевшие вполне безобидно на лондонском аэровокзале. Здесь же, в подавленной и подавляющей католической стране, где лишние воинственные страсти выливаются в бое быков, они вдруг вспыхнули обещанием исключительной непристойности. Мисс Боланд, хотя и не вошедшая в число избранных предъявителей багажа, держалась рядом с Эндерби и все видела. — Грязь, — с усмешкой сказала она. Служащий поднял книжки почти к портрету каудильо, как бы ожидая проклятия из его уст. — Кто начнет торги? — вставил мистер Гаткелч. На обложке сияли три аллотропа типичных слабоумных блондинок, перепуганных и раздетых. — Pornográficos, — объявил служащий. Все кивнули, довольные, что понимают испанский. А потом он прямо на Эндерби хрюкнул, повторил его собственную пантомиму добычи трюфелей и добавил: — Puerco. — Ясно, ясно, — проговорила мисс Боланд со сдержанным удовлетворением, прижимаясь к Эндерби сбоку. — Вот как произносится. А означает «свинья». Стало быть, вас здесь знают. Вы в самом деле темная лошадка. Свинья, я хотела сказать, свинья грязная. Из одной высоко поднятой книги вывалились два плоских квадратных пакетика. И упали на чье-то благопристойное белое белье, выложенное для осмотра. Все мужчины сразу поняли, но какая-то пожилая женщина, явно отгороженная от мира, сказала: — Что это за колечки? Зачем они нужны? Послышался стон мужчины, способного лучше всех объяснить: предметы явно стороннего, не супружеского предназначения. Служащий вытер руки в хлопчатобумажной перчатке одну о другую, сделал преувеличенно негодующий и отвергающий жест и ко всем повернулся спиной. — Ipocritico[62], — пробормотал Эндерби. Либо служащий не услышал, либо итальянский язык отличается от испанского. — Добродетель вознаграждается, — ныл мужчина с лишним багажом. — Этот урок я запомню. — Жена его смотрела в сторону, ничего общего с ним иметь не желая, но нынешней ночью в заграничной спальне сырой темной Севильи, города Дон Жуана, разверзнется ад. — Вы меня унизили, — нелогично упрекнул он Эндерби. Остальные озадаченно хмурились, медленно соображая. Даже мисс Боланд. Мисс Боланд взяла Эндерби за руку и сказала: — Пошли, Пигги. Влияние луны сильно способствует либерализации, горько думал Эндерби. Мистер Мерсер усталым тоном звал всех к ждавшему автобусу.3
Через час обессиленный Эндерби лежал на кровати в отеле. Он бросил в ящик в вестибюле отеля письмо, обнаружив в своем маленьком казначействе чаевые песеты и получив возможность купить марки у усатой дуэньи, которая с достоинством зевала за администраторской стойкой. Казалось, никто из служащих отеля, должно быть уставших или гордо презирающих прибывавших по ночам постояльцев, даже минимально не взволнован новостями о кончине британского поп-певца. Значит, пока все в порядке. Хотя ненадолго. Конечно, многое зависит от главного хранителя тайны истинной личности Хогга, а именно от проклятого Уопеншо; многое зависит от фотографии Хогга в завтрашних газетах; немногое зависит от семантических исследований мисс Боланд слова puerco. Скоро, когда он себя почувствует не таким обессиленным, надо будет пойти повидаться с мисс Боланд. Она на этом же этаже отеля, который называется «Марруэкос», всего через пару дверей. Вскоре Эндерби заказал бутылку «Фундадора» и стакан. С «Фундадором» он познакомился в «Поросятнике»: нечто вроде пародии на арманьяк. Пил он его от нервов, лежа на кровати, застеленной покрывалом цвета вареной печенки. Обои цвета кошенили. Картин на стенах нет. Все абсолютно голое, и эту наготу он ничем не прикрыл. Ничего в гардеробе, никакого багажа на полке для багажа в ногах кровати. В открытое окно начинал дуть горячий ветер, соответственно кошенильным стенам. Горячий ветер раздробил тучи, открыв уже испанскую луну, деталь сценической декорации Дон Жуана. Мисс Боланд в благоразумном ночном пеньюаре накручивает сейчас волосы на бигуди, глядя на луну. Luna. Может быть, поищет это слово в сумочном словаре. Эндерби страдальчески поднялся, пошел в ванную. Из смежной ванной за стеной доносились едкие упреки жены мужу, мужчине с лишним багажом. Ненормальное либидо. Таскать с собой презервативы. Хотя слишком робок и гадок, чтоб ходить к señoritas и bintim[63], не так ли? В любом случае, что-то в этом роде. Она, как рабыня, отдала ему лучшие годы. Эндерби со вздохом кратко помочился, дернул цепочку и вышел из ванной, застегиваясь и вздыхая. Выйдя из номера, встретил направлявшуюся к его двери мисс Боланд. И правда, какое совпадение. — Я иду, — объявила она, — за своими стихами. В самом деле, она скорей выглядела как женщина, идущая за стихами, чем как женщина, читающая лекции по селенографии. Пеньюар, вовсе не благоразумный, а прозрачно-черный, раздувался на горячем ветру из окна в конце коридора, под ним ночная рубашка персикового цвета. Причесанные мышиные волосы потрескивали на горячем ветру, схваченные ленточкой персикового цвета. На губах помада цвета кошенили, соответственно горячему ветру. Эндерби сглотнул. Сглотнув, кивком пригласил заходить. И сказал: — У меня еще времени не было. То есть стих написать. Я, как видите, распаковывал вещи. — Все распаковали? Боже. Стоило ли? Мы ведь здесь всего на ночь. На остаток ночи. Ах, — ахнула она, раздувшись на горячем ветру из окна, — у вас тоже luna. Моя luna и ваша. — Мы же, — логично заметил Эндерби, — с одной стороны коридора. Понимаете, один и тот же вид. — И добавил: — Выпейте. — Ну, — сказала она, — я обычно не пью. Особенно в такой ранний час. Впрочем, в конце концов, я на отдыхе, правда? — Безусловно, — серьезно подтвердил Эндерби. — Я стакан из ванной принесу. — И пошел. В соседнем номере продолжался скандал. Безудержная похоть в среднем возрасте. Было бы смешно, если б не было так омерзительно. Или что-то вроде того. Он принес стакан, обнаружив, что мисс Боланд сидит на его кровати. — Mare Imbrium[64], — говорила она. — Се-левк. Аристарх. Он налил ей очень солидную порцию. Надо ее напоить, чтоб она завтра утром страдала похмельем, отвлекшись от puerco. Вскоре он пойдет к ней в номер и украдет словарь. Все будет хорошо. — Вы неплохо поработали, — заметила она, принимая у него стакан. — Даже чемодан куда-то засунули. — О да, — сказал он. — Какая-то мания. Я имею в виду аккуратность. — И тут увидал себя в зеркале над туалетным столиком: не бритый с сегодняшнего самого раннего лондонского утра (правильно ли он написал на конверте — Londra?[65]), в сильно помятой рубашке, в кричащих о своей дешевизне штанах и вытертом на локтях пиджаке. Угрюмо себе усмехнулся полным набором зубов, которые, во всяком случае, казались вполне чистыми. И переадресовал улыбку мисс Боланд. — Бедняга, — посочувствовала она. — Одинокий? Я увидела сразу, как только вы в Лондоне сели в автобус. Но теперь вам нечего себя чувствовать одиноким. Во всяком случае, в поездке. — И хлебнула «Фундадора», не поморщившись. — М-м-м. Жару поддает, но приятно. — Mucho fuego, — сказал Эндерби. В англичанах нет fuego, он это запомнил. Мисс Боланд откинулась на спину. На ней были пушистые шлепанцы на каблучках. Откинувшись, она их сбросила. Ступни длинные, чистые, ногти не накрашены. Она закрыла глаза, нахмурилась, потом сказала: — Постойте, припомню ли. A cada puerco… что-то там такое… su San Martin[66]. По-английски «every dog has his day»[67]. Только на самом деле надо бы сказать не «дог», а «хог», правда? В словаре сказано «боров», а не «свинья». Эндерби тяжело сел на кровать с другой стороны. Потом взглянул на мисс Боланд, очень вдумчиво ее оценивая. Казалось, будто с момента посадки на самолет в Лондоне она потеряла около двух стоунов[68] и пятнадцати лет. Он попробовал вообразить, что навязывает ей комплекс утонченной, но сильной влюбленности, которая производит эффект рабской дремотной покорности, вызывающей, например, полное равнодушие к завтрашним новостям. А потом подумал, что, может быть, лучше убраться отсюда, самостоятельно найти дорогу к Северной Африке: наверняка есть на чем унестись в такой час. Впрочем, нет. Несмотря ни на что, безопаснее в группе мистера Мерсера, которая весьма многочисленна, пропускается, как только тот моргнет глазом, без оглашенья фамилий, по мановению руки служащих, которых мановением руки отметает мистер Гаткелч. Больше того, мистер Мерсер всем вернул паспорта, так что паспорт Эндерби вновь угнездился во внутреннем нагрудном кармане. Он не собирается снова от него отказываться, если в последнем отчаянном отказе от собственной личности не отправит в огонь того или иного мавра, торгующего кебабом. Он вполне отчетливо видел, как этот мужчина, коричневый, беззубый, морщинистый, громко расхваливает под солнцем кебаб, перекрикивая муэдзинов. Поэтическое воображение, вот что это такое. — А, — говорила теперь мисс Боланд, плеснув себе еще «Фундадора», — мама с папой обычно возили нас с Чарльзом, моим братом, к дяде Герберту, когда тот жил в Веллингтоне, я имею в виду, в сэлопском[69] Веллингтоне, почему его Сэлопом называют? Ну, название, наверно, латинское, и мы несколько раз ездили в Бредон-Хилл… — Цветные графства, — сказал Эндерби, оценивая ее в целях соблазна, понимая одновременно, что это замечание чисто академическое, — в вышине слышны жаворонки. Юноши вешаются и оказываются в тюрьме Шрусбери. За любовь, как они говорят. — Как вы циничны. Но я тоже, наверно, имею все права на цинизм, в самом деле. Его звали Тоби, — глупое для мужчины имя, да? — и он мне говорит, я должна выбирать между ним и карьерой, — я хочу сказать, больше похоже на собачью кличку, не так ли? — и, разумеется, речи даже не шло, чтобы я отказалась от своего призвания ради того, что он мне обещал. Говорит, якобы жена с мозгами никуда не годится, а он не позволит луне лежать между нами в постели. — Отчасти даже поэтично, — заметил Эндерби, сам все больше впадая в дремоту. Горячий ветер гонял оконные занавески, точно марионетки, приклеивал к подбородку мисс Боланд ночную рубашку. — Отчасти вранье, — возразила мисс Боланд. — Он врал про своего отца. Отец его был не поверенный, а всего только клерк у поверенного. Врал про свой чин в Королевских войсках связи. Врал про свою машину. Она вовсе была не его, он ее позаимствовал у приятеля. Не то чтоб у него было много приятелей. Мужчины, — заключила она, — склонны к вранью. Взгляните, например, на себя. — На меня? — сказал Эндерби. — Говорите, вы поэт. Рассказываете о своей старой шропширской фамилии. — Слушайте, — велел Эндерби. И начал декламировать:4
Секстет. Все хорошо, думал он. И сказал испанскому рассвету, что, по его мнению, все в порядке. Потом хлебнул «Фундадора». Совсем не так много осталось. Она вписала свое имя, та самая мисс как-ее-там, луна. Эндерби на манер лектора прочитал секстет своему отражению в зеркале:Глава 4
1
Спокойно, спокойно. Эндерби сообразил, что сейчас утро, он встал, и ему ничто не мешает привлечь Севилью к делу, которое должно быть сделано. Во-первых, вопрос о песетах. Небритый, в грязной рубашке, но во всех остальных отношениях респектабельный, он спросил у зевавшего на дежурстве дневного портье, где можно обменять стерлинги. Спрашивал по-итальянски, который портье, спасибо Римской империи, хорошо понимал. Была у Эндерби какая-то мысль, что британским правительством в предательском сговоре с иностранными банкирами (даже с фискальными головорезами Франко) запрещено предъявлять голые фунты в любом континентальном заведении официального денежного обмена. Выяснится, что у тебя имеется больше дозволенного законом количества фунтовых бумажек, и о тебе по разным бесстрастным каналам докладывают Канцлеру Казначейства, мужчине с неискренней улыбкой, которого Эндерби однажды видел в «Поросятнике» с какой-то женщиной. Во время краткого фиктивного медового месяца в Италии у него были вполне допустимые аккредитивы. Портье с помощью пантомимы и основных романских понятий сообщил, что цирюльник за углом предлагает замечательный обменный курс. Эндерби ощутил маленький ледяной кубик радости, который вскоре выпрыгнул на поверхность и растаял в окружающей горячей воде. В любом случае, надо побриться. Севильский цирюльник? — Фигаро? — спросил он, мгновенно забыв насущную для себя и пролептическую для всех прочих проблему. Никакой не Фигаро, сказал педантичный и чуждый литературе портье. Его зовут Пепе. Во время бритья цирюльник, кислый молодой человек, крепко дышал очень свежим чесноком. Кажется, не без охоты обменял пятьдесят фунтов, и Эндерби гадал, настоящие ли полученные им песеты, подозрительно чистые. Мир ужасающе реален, полон обмана и темных делишек, как внизу, так и наверху. Песеты были проверены в грязной забегаловке, полной громких диалогов (участники которых располагались как можно дальше друг от друга: например, мужчина, ковырявший в зубах, у дверей, тогда как другой скрывался на кухне). Эндерби попросил ovos, которая оказалась huevos[76], с proscuitto, не родственной jamón[77]. Подбираются основные слова: с голоду он не умрет. Крупную купюру разменял без проблем, получив в виде сдачи полную горсть маленьких грязных лохмотьев. Потом увидел на стойке газету под названием «Диарио пуэбло». В день выхода сборника своих стихов (или назавтра, если том выходил в понедельник) он часто шел за качественными газетами, точно в камеру смертника, с тошнотой в желудке, на ногах из чистой соломы. Обычно рецензии не было: поэзия валялась в редакторских кабинетах, пока не накапливалось ровно столько, чтоб один специалист мог одним взмахом начистосмести в брюзгливую статью всех — Эндерби, поэтесс, рифмоплетов, сэра Джорджа Гудбая — и каждого. Но однажды, как ни странно, своевременному разгрому в очень респектабельной газете подвергся исключительно Эндерби. С тех пор запах свежей газеты всегда вызывал у него легкое головокружение. Сейчас он испытывал довольно сильный страх, ибо должен был фигурировать в контексте действия, хотя дело несколько смягчал тот факт, что газета была иностранной. До чего неприятно, что газетные новости взяты в жирные черные рамки, — одни некрологи. — Scusa[78], — сказал он кудрявому смуглому парню, принявшему у него деньги. А потом поискал новости о себе. Далеко искать не пришлось. Все на первой странице. Фотография, слава богу, отсутствует, но слова короткие, страшные, как в каком-нибудь зарубежном сенсационном романе. Chocante. Horroroso. Ну, это уж слишком. Delante del Primer Ministro Británico. Обязательно надо придать политический смысл. Banquete para celebrar чего-то такое. И вот: Yod Crewsy, cuadrillero de los Fixers. Что, мертв? Как будет смерть — morto? Нет, из своего испанского псевдонима и яичницы, в данный момент энергично о себе напоминавшей, Эндерби заключил, что, должно быть, muerto. Упоминание про revólver понятно, tiro[79], и — что за чертовщина? — escopetazo. А дальше сказано: La víctima, en grave estado, fué conducido al какой-то там hospital[80] с полностью исковерканным английским названием. Стало быть, не muerto. Эндерби себя чувствовал жестоко обманутым. Столько хлопот всего-навсего ради en grave estado. Тем не менее, возможно, дела совсем плохи. Потом что-то насчет Scotland Yard buscando чего-то там такое какого-то un camarero. Это ему известно: люди, бывавшие в Коста-дель-Соль, пару раз шутливо подзывали так Джона-испанца. Джон всегда с готовностью откликался, сияя довольной улыбкой из сплошного золота. А теперь camarero сам Эндерби. Его разыскивают, говорила газета, чтоб он ayudar policía в investigación. Ну, он уже помог, не правда ли? Сообщил им фамилию настоящего matadora, или как его там. А теперь газета приводит другую отброшенную фамилию Эндерби, вернее, ее вариацию — Хагг. Вряд ли справедливо по отношению к едва помнившейся нежной милой женщине. Un camarero quien se llama Hagg[81]. Теперь Эндерби себя чувствовал чуточку лучше: яичница улеглась, реальность ситуации подтвердилась — это не дурной сон. Поэтому он вышел, вежливо кивая разнообразным ореховым любителям кофе с утра пораньше, и стал высматривать на calle галантерейные магазины общего типа. Соборный колокол пробил ему один раз, как бы объявляя о начале боя. Тогда он пошел и купил себе быстросохнущую зеленую camisa[82], дешевые серые pantalones и очень легкий americana — желтовато-коричневый пиджак. И галстук — corbata — цвета кислого лайма, вызывавшего слюнотечение. Переоделся в клетушке в конце магазина, темной, черствой, как хлебные крошки. Еще купил черный баскский берет (ах, при этом унесся назад, назад, в старые добрые времена на морском побережье, когда каждое потерянное утро кормил неблагодарных чаек, в счастливые дни до вторженья чудовищного угнетающего, подавляющего внешнего мира). И маленький саквояж для вещей Хогга. Хагг, надо же. Он не смог удержаться от смеха. Еще бритву и лезвия. И какую-то супер конструкцию: простые защитные линзы от солнца, цепляющиеся к очкам. Потом сел в уличном кафе, выпил испанского джина с тоником, пока чистильщик начищал ему туфли. Сосчитал оставшиеся деньги в стерлингах и песетах. Собственно, не так много, хотя чистильщик думал иначе: вовсю работая руками, он внимательно, словно кондуктор, следил за считавшимися деньгами. И тут Эндерби увидел ее, мисс Боланд, шедшую по calle с полной охапкой маленьких игрушек и кукол, купленных у уличных торговцев. Разумеется, она точно так же, как он, если даже не больше, вправе тут находиться. Точно так же, как разные другие туристы, вышедшие на центральную улицу (отель прямо за углом), видимо только покончив с завтраком. Даже мистер Гаткелч на противоположном тротуаре, полный резинового остроумия, хотя и заглушенного уличным движением. Эндерби поднялся, оставив одну ногу на подставке чистильщика, робко махнул обеими руками. Она его узнала, несмотря на новый красивый наряд, и помрачнела. Выглядела на пятнадцать лет старше, чем прошлой ночью, сильно похудевшая, как бы совсем зачахшая. В летнем платье, пригодном для теплой южной осени, но весьма неуклюжем, — синий цветастый мешок с обозначившим талию поясом. Окинув Эндерби полным отвращения взглядом, собралась пройти мимо, но он закричал: — Это вдохновение, вдохновение, вот что это такое. Разве не понимаете? Со мной такого не было много лет. Я же к вам приходил, дверь была заперта, и… — Не кричите, — зашипела она. — Не кричите на меня. И если на то пошло, не говорите со мной. Непонятно? Я больше не желаю вас видеть. Никогда. И хочу прояснить это здесь и сейчас. Я вас не знаю и знать не хочу. — И приготовилась идти дальше. Эндерби бросил на столик песеты, чтобы официант с чистильщиком их меж собой поделили, схватил ее за руку. И сказал: — Хорошо понимаю ваши чувства. — Обнаружил, что оставил на столике свой саквояж, и вернулся за ним. — Ваши чувства, — задыхался он, — только просто подумайте, — пыхтел он, поспевая за ее широким шагом. — Вы вернули мне дар. Вы. Возбуждение. Я не посмел упустить этот стих. Он так много значит. Он ваш. Это ваш стих. — Он восхищался собой. — Я знал, что вы поймете. — Она нетерпеливо передернулась всем телом, как бы стряхивая его, Эндерби, и обронила на тротуар маленького заводного гуся с суставчатой шеей. Эндерби схватил игрушку, и клюв отвалился. Он еще сильней запыхтел. И сказал: — Все ко мне в сумку кладите. Смотрите, я утром сумку купил. Встал рано, пошел за покупками, в том числе купил сумку. Если хотите, свои вещи вытащу, а вы свои положите. Она заплакала, идя по calle. Смуглый мужчина заметил ее слезы и с неодобрением взглянул на Эндерби. — Ох, вы ужасны, — сказала она. — Я вам другого гуся куплю, — обещал Эндерби. — Хоть и не виноват, что он сломался, — справедливо добавил он. — Слушайте, давайте мне кукол и прочее, все поместится в сумке. Она хотела вытереть глаза, но не смогла с полными руками игрушек. Для кого это? Может быть, ее вдруг обуяла материнская страсть, с опасением гадал Эндерби. Может, она забегает вперед. Любой мужчина сойдет. Он читал о подобных вещах. Покупает игрушки пока еще не родившимся детям. И с жаром заявил: — Я стих вам хотел прочитать, только войти не смог. — Потом понял, что именно этот стих с историческим резюме не пройдет. Он медленно постигал женщин. Только любовный стих может ее смягчить. Есть что-нибудь в запасе? Смотрите, — сказал он, — видите. Лошадь с каретой. — Со скрипом тарахтела coche[83], которую тащила лоснившаяся, откормленная сахаром кобыла. — Давайте покатаемся, и вы мне расскажете, до чего я ужасен. — Ох, оставьте меня, уходите. — Но ей хотелось вытереть щеки. Извозчик, морщинистый, понимающий, очень старый мужчина, остановился в ответ на призывный взгляд Эндерби. — Влезайте, — сказал Эндерби, подсаживая ее. Маленькая жестяная черепашка приготовилась выпасть у нее из рук. Эндерби спас ее, угнездил с гусем в сумке. Жизнь поистине ужасна. — Ну, садитесь, — несколько грубее повторил он. И добавил: — Я же вам говорю, извините. Просто вы не понимаете, как стих приходит. Никто не понимает. — И тогда она, шмыгая, села. — Путь, которым приходит стих, — продолжал Эндерби, — превышает всякое человеческое разумение. — Соборный колокол звякнул как бы аминь. И они тихонько потрусили, и она получила возможность вытереть глаза. — Могло б обождать, — заявила она, снова становясь пухлее и почти смягчившись. Свернули вправо, вниз по узенькой улочке приятных желтых домов с балконами, лишенными в данное время застенчивых сеньорит, услаждаемых серенадами. — Рифмы прямо били ключом, — пояснил Эндерби. И возблагодарил теперь Бога, здешнего Dios, за вывернувшиеся в памяти грубые строки раннего ученического стиха. — Слушайте. — И прочел контрапунктом к цоканью тощей клячи с хвостом, перевязанным синей лентой:2
Позавтракали в открытом кафе неизбежной паэльей. В каком-то красочном приложении она вычитала, будто это одно из известнейших блюд испанской кухни, но, по мнению Эндерби, ему никогда еще в жизни не подавали такой наглости. Теплый клейкий рисовый пудинг, напичканный ленточками резины и грязными морскими ракушечками. До того съели холодный томатный суп, полный чеснока. Она с хихиканьем заметила: — Хорошо, что мы оба едим чеснок. — Эндерби поперхнулся, потом еще сильней поперхнулся ракушкой и следующей ее фразой: — Ой, смотрите, вон там человечек продает газеты. Давайте купим испанскую газету. У меня и словарик с собой. — Эндерби так страшно захрипел на разносчика газет, что тот улетучился. — Что-нибудь не в то горло попало? Хлебните доброго вина. — Вино было вовсе не доброе: вкус чернил, квасцов, угрей, катара. — Ох, а мне так хотелось газету. — Вранье, — буркнул Эндерби. — Проклятое испанское вранье. Сплошная цензура и пропаганда. Не получите, слышите? — Милый Хогги. Муж из вас весьма суровый, не так ли? Может быть, обе стороны виноваты. — Это вы о чем? — Это я о вашей жене. — А. — Он кисло слизывал с нёба винный осадок. — Она за многое ответит. Вдобавок ко всему прочему, за плагиат. — В Марокко надо сразу достать эту самую книжку. У какого-нибудь бесплодного писателя-экспатрианта наверняка найдется. — За плагиат? — Не имеет значения. — Он слишком далеко зашел, или почти зашел. — Не хочу об этом говорить. — Может быть, ей не нравилась ваша манера стихи сочинять. — Мисс Боланд выпила слишком много аденоидного суррогата вина. Эндерби хмуро взглянул на нее. — Нынче ночью никаких стихов, да? — Это, — пообещал Эндерби со слегка укоризненной усмешкой, — я вам обещаю. — Ох, силы небесные, смотрите, сколько времени. Вообще никакой ночи не будет, если мы не вернемся в отель. Автобус уходит в час тридцать. Эндерби оплатил счет, не дав чаевых. Еда ужасающая и место ужасающее, кругом полно облупленных статуй и чахлых деревьев. Она стиснула его руку, прильнула, шагнув с ним к обочине тротуара, чтобы подозвать какое-нибудь средство передвижения, похожее на такси. Одно уже занимали мисс Келли и двое мужчин в форме, наверно пилот и второй пилот. Мисс Келли определенно узнала Эндерби, однако не улыбнулась и не махнула. Дура чертова. Эндерби подумал, не рассказать ли мисс Боланд про дело с перепутанным номером, а потом решил, что не надо. Женский темперамент — вещь странная. Наконец, такси их доставило в отель «Марру-экос», где у входа уже собирались туристы со всем багажом. Мисс Боланд пришлось бежать к себе в номер, укладывать не совсем уложенные вещи. Эндерби увидел другого маячившего разносчика газет, дал бумажку в пять песет, чтоб тот убрался. Все будет хорошо, пускай только дела, ради бога, идут побыстрее. Мистер Гаткелч, купивший пару кастаньет, неуклюже плясал фанданго, неуклюже прищелкивая. У мужчины с презервативами в багаже вид был очень усталый, но жена его держалась прямо, грубо сияя здоровьем. Мистер Мерсер считал, пересчитывал, перестал считать с появлением раскрасневшейся и запыхавшейся мисс Боланд с портье, который нес ее сумки. Тут подошел автобус, и они поехали. В аэропорту было полно угрюмых британцев с Гибралтара, наказанных за это долгим ожиданием таможенного досмотра. Так, во всяком случае, жаловался их агент мистеру Мерсеру, видно давнему приятелю по профессии. Потом вся компания мистера Мерсера протопала по гудрону; слава богу, мисс Боланд после вина была несколько сонной. Их поджидала мисс Келли, снова приветствуя на борту, только Эндерби не поприветствовала. Мистер Мерсер пришел с визами, и они полетели. Стоял золотой чудесный испанский день. Эндерби любезно уступил мисс Боланд место у окна, где сидел на первом этапе. Она заснула. Эндерби заснул и проснулся. Над ним наклонялся мужчина в форме, пилот или второй пилот. Худой, не старый мужчина, щекастый от хорошей жизни, красный, словно с похмелья. — Ваша фамилия, — уточнил он, кладя довольно волосатую руку на плечо Эндерби, — Эндерби? Эндерби смог только слабо кивнуть. Стало быть, радиосообщение трещит в воздухе по всему миру. Уопеншо все рассказал, погубив с ребяческим злорадством дело собственных рук. — Я пилот самолета. Как вы понимаете, на мне лежат определенные обязанности. — Стало быть, О’Шонесси, только выговор не ирландский. Эндерби беззвучно сказал: — Я тайком убежал. Только это не я. Просто взял пистолет, не подумав. — Ну, наверно, лучше было б немножко подумать мужчине в вашем возрасте. Я за нее отвечаю, за члена команды. Не позволю пассажирам пользоваться случаем. — А, вон в чем дело. Вот вы о чем. — Облегчение вырвалось в кашляющем смешке. — Для вас, может быть, легкое развлеченье на отдыхе, тогда как мы работаем. Зарабатываем на жизнь. Серьезно относимся к своей работе, а вы не очень-то ее облегчаете своими вольностями. — Я не допускал никаких вольностей, — с жаром заверил Эндерби. — Просто ошибся. Не в тот номер зашел. Хотел зайти вот к этой вот даме. — Показал глазами и пальцем на мисс Боланд, заметив, что та не спит. — Привыкли к дамам в номера заглядывать, да? Ну, если это была ошибка, слишком долго вы собираетесь за нее извиняться. Мисс Келли что-то еще говорила, будто вы стихи читали, чтоб пустить дьявола в ад, чего-то там такое. Ну, я, возможно, по вашему мнению, просто невежественный пилот, однако читал эту штуку про дьявола в аду. «Камерон» называется. — Многие пассажиры напряженно прислушивались, хотя моторы громко гудели. Впрочем, капитан О’Шонесси тоже повышал голос. — «Декамерон», — поправил Эндерби. — Слушайте, она вам наврала. — Мы никогда раньше не жаловались на поведение пассажиров. Не хочется неприятностей, только я, как пилот самолета, должен честно вас предупредить. Если и дальше будете приставать к мисс Келли, придется попросить вас закончить тур. Очень жаль, но вот так. — Сплетение лжи, — заявил вспыхнувший Эндерби. — Требую извинений. — Вот так. Я полностью несу ответственность. Так что больше никаких безобразий. Понятно? — Я вот вам покажу безобразия, — вскричал Эндерби. — Если можно сейчас же сойти, я сойду. В любом случае, в Марракеше сойду. Оскорбление, несправедливость, вот что это такое. — Капитан О’Шонесси козырнул мисс Боланд и пошел назад к своим моторам. — Сплошные недоразумения, — сообщил Эндерби мисс Боланд. — Меня просто тошнит. — Сплошные, — согласилась мисс Боланд. — Тошнит. — Правильно. Я сказал, просто ошибся номером. — Сказали. А теперь будьте любезны куда-нибудь пересесть. Или я закричу. Буду кричать, кричать и кричать. Буду кричать и кричать и кричать и кричать и кричать. — Не надо, — очень сосредоточенно попросил Эндерби. — Дорогая, — добавил он. — Как вы смеете. Как вы смеете. — И тут она нажала верхнюю кнопку звонка. — Зачем вы это сделали? — спросил Эндерби. — Если не хотите уйти, вас заставят. Мне даже сидеть рядом с вами противно. — Мисс Келли мудро не явилась на вызов. Пришел мистер Мерсер, опечаленный, обеспокоенный, в вязаной шапке. — Слушайте, — сказала мисс Боланд. — Пусть этот мужчина куда-нибудь пересядет. Я отправилась в тур не затем, чтоб меня оскорбляли. — Слушайте, — обратился к Эндерби мистер Мерсер. — Про другой случай я ничего не скажу. Это не моя обязанность, а капитана. Но я не позволю подобных вещей. Я сделал большую ошибку, взяв вас в поездку. Ну, может быть, образумитесь? — Если ничего не сделаете, — предупредила мисс Боланд, — я закричу. — Не беспокойтесь, — сказал Эндерби. — Ухожу. Вон туда пойду, в уборную. — Встал, взял из багажной сетки сумку и берет. В сумке еще лежали игрушки. Он торжественно вывалил их на колени мисс Боланд — черепаху, гуся без клюва, куклу фламенко, заводного коричневого медвежонка с кимвалом в лапах. Она сразу похудела, озлобилась, готовая все это в него швырнуть, и вскричала: — Он омерзителен. Рядом с ним ни одна женщина не может спокойно себя чувствовать. Вышвырните его. — Многие пассажиры с интересом следили, хотя не вполне понимали и даже не слышали, что происходит. Позади мужчина с женой, лишним весом и презервативами сидели застыв и по-прежнему не разговаривая друг с другом. Они не желали интересоваться проблемой мисс Боланд, хотя дело происходило прямо перед ними, ибо, проявив интерес, попали бы в общую сферу внимания, что могло привести, и действительно привело бы к возобновлению разговоров друг с другом. Эндерби окаменело стоял в проходе, покачиваясь заодно с самолетом в легкой воздушной турбулентности (может быть, Лунные горы или еще что-нибудь), в ожидании указаний. Мистер Мерсер обратился к жене мужчины с презервативами, сидевшей у прохода: — Разрешите спросить, миссис э-э-э, не возражаете ли поменяться местами вот с этим вот э-э-э. Фактически, совсем ненадолго. Марракеш уже близко. — Мужчина в отпуске. Можно сказать, вылезает животная сущность. Знаю. Не возражаю, если она не против. — Вставая, женщина окинула Эндерби убийственным взглядом, который тот посчитал несправедливым, ибо в конечном счете при его посредстве вылезла животная сущность ее мужа, то есть истина. Когда она, ворча, уселась с мисс Боланд, Эндерби увидел у нее в руке английскую газету, сложенную на каком-то простеньком кроссворде. Она держала шариковую ручку, но, кажется, еще ничего не вписала. Он склонился над ее грудью, прищурился на дату, увидел, что газета, насколько можно судить, вчерашняя. Значит, все в порядке. До произошедших событий. Потом разглядел, что это «Ивнинг стандард», значит, не все в порядке. И сказал женщине, наклонясь еще глубже: — Где вы ее взяли? Дайте мне поскорей. Очень нужно. Посмотреть кое-что. — Слушайте, — сказал мистер Мерсер. — Идите и тихонько сядьте позади рядом с мужем этой леди. Нам неприятностей больше не надо, правда? — Вот наглость, — сказала женщина. — Кто-то с Гибралтара оставил ее в аэропорту в женском туалете. У меня на нее столько же прав, сколько у него. — Ох, проходите, пожалуйста, — твердил расстроенный мистер Мерсер. — Не умеете пить, не пейте. Многая заграничная дребедень крепче, чем мы привыкли. — Возможно, вон она пьяна, — Эндерби дернул плечом в сторону мисс Боланд, — а я нет, большое спасибо. Хочу только взглянуть на газету. Есть там кое-что. Книжное обозрение, очень важное. Потом уйду в уборную, там буду тихо сидеть. — Видя, как мисс Боланд набирает много воздуху для новых поношений, он схватил газету. Жена мужчины с презервативами крепче в нее вцепилась. — Ради бога, — не по-агентски взмолился мистер Мерсер, — покажите ему, что он хочет, и пусть идет своей дорогой. — Я хочу сам найти, — возразил Эндерби. — Не надо, чтоб она показывала. — Кто это «она»? — возмутилась женщина. — Дайте я посмотрю, — коварно предложила мисс Боланд. — Есть тут что-то весьма подозрительное. Он сказал, что бежит от жены. — Правда? Он вам так сказал? — Дайте мне посмотреть. — И мисс Боланд, неумело, подобно всем женщинам, обращаясь с газетой, раскрыла «Ивнинг стандард». Тихая заводь коротких объявлений, комиксов и кроссвордов сменилась в шуршащей суете решительно ужасающими известиями на первой странице. Вот так вот. Эндерби все это вдохнул, как озон. — Ох, — охнула женщина. — А я и не видела. Ох, ужас, ох, я вам скажу. — Да, — подтвердила мисс Боланд. — Ужас. Визгливый транспарант объявлял о выстреле в Йода Крузи. В час триумфа. В присутствии премьер-министра. В покушении подозревается официант. Крупный размытый снимок Йода Крузи с растянутым, как дыра в бублике, ртом, только не указано, застреленном или просто поющем. А еще фотография ошеломленного премьер-министра, найденная, вероятно, в архивах. Слава богу, ни единого изображения подозреваемого в покушении официанта. Однако мисс Боланд живо читала. Эндерби понял — сейчас или никогда. Дотянулся через жену мужчины с презервативами и рванул. Газета не порвалась, а досталась ему целиком. — Очень важное обозрение, — сказал он. — Книжная страница, книжная страница, — шурша и листая. — Ох, как глупо с моей стороны. В другой день книжная страница. — И, будто номер без книжной страницы оскорблял литератора, скомкал в шар «Ивнинг стандард». — Это уж слишком, — заметил мистер Мерсер. — Скотина невоспитанная, — сказала женщина. — И бедный парень умер. — Пока нет, — неблагоразумно поправил Эндерби. — Еще не умер. — Хогг, — провозгласила мисс Боланд. — А? — Эндерби с горьким восхищением посмотрел на нее. Значит, он был прав; всегда знал, что так оно и будет. — Хогг. Пуэрко. Вот почему вы бежите. — Она с ума сошла, — объяснил Эндерби мистеру Мерсеру. — Я пошел в уборную. — И принялся разворачивать, разглаживать газету. Фамилию Хогга она уже видела, теперь можно только настаивать, что он не Хогг. Бессмысленно скрывать факт розыска Хогга, чтобы он помог полицейскому следствию. Если то есть человек не Хогг. А он нет, о чем ясно сказано в паспорте. Эндерби чуть не вытащил паспорт, но поспешная попытка доказать, что он не Хогг, выглядела бы чересчур подозрительно. Масса народу не Хогги, однако не лезут сейчас же показывать паспорта в доказательство. — Полиция, — сказала мисс Боланд. — Отправьте по радио сообщение в аэропорт. Это он сделал. И поэтому убежал. — Я к этому никакого отношения не имею, — заявил Хогг, изображая усталость. — Все время говорил, что ненавидит поп-певцов. — Неправда, — возразил Эндерби. — Я только говорил, что не обязательно видеть во мне врага поп-искусства. — Зависть, — заключила мисс Боланд. — Плохой поэт завидует хорошему. А что вы недавно про пистолет говорили? Я вполне уверена, мне не приснилось. — Теперь она выглядела спокойной, сияющей, хоть и тяжело дышала. — Я вот вам дам, плохой поэт, — пригрозил Эндерби, готовясь закричать. — Если в его книжке есть что-то хорошее, то лишь то, что украдено у меня. Сука. Плагиат. Надеюсь, он умрет, ибо вполне заслуживает смерти. — Слушайте, — сказал мистер Мерсер. — Не надо нам никаких неприятностей, правда? Круиз должен доставлять удовольствие, вот что. Перестаньте вы оба кричать во все горло. Если надо о чем-нибудь позаботиться, я позабочусь, идет? — Если нет, я сама, — пообещала мисс Боланд. — Впрочем, в любом случае. Он убил его, тут нет сомнений. И все равно что признался. — Кто это «сука»? — запоздало спросила жена мужчины с презервативами. — Кого он сукой назвал? Потому что, если я имелась в виду… — Я пошел в уборную, — объявил Эндерби. Мистер Мерсер не пробовал остановить его, а фактически пошел следом. Скомканная «Ивнинг стандарт» каким-то путем дошла до мисс Келли. Она по слогам читала первую страницу, придерживая реакцию, пока все не усвоит. У самой двери в уборную мистер Мерсер спросил: — Что это с ней там происходит? Рехнулась, или что? — Сексуальные проблемы, — объяснил Эндерби. — Я ее авансы отверг. По-моему, неприлично, когда у меня в Марракеше мать умирает. — Слушайте, — без всякого сочувствия сказал мистер Мерсер. — Вы вообще не имели права лететь в этом самолете, как вам отлично известно, и я чертовски жалею, что вас сюда пустил. Подпольная сделка, и, думаю, мне это будет уроком в подобных делах. Теперь она вас называет опасным преступником, по-моему, бред собачий. Вы же никого не убили? — У меня хватит проблем, — веско заявил Эндерби, — когда мать умирает. — Ну и ладно. Я ее успокою, скажу, сам все сделаю. Полиция и прочее. Клиенты должны быть довольны, записано в правилах. Ну, до Марракеша уже недолго, поэтому я вам скажу, что с вами сделаю. Вы исчезнете первым, понятно, потому что я вас выпущу. — Большое спасибо, — поблагодарил Эндерби. — Остальных придержу, дам вам время убраться. Не хочу, чтобы она опять завелась, вопила об убийстве, волновала других дураков, — откровенно признал мистер Мерсер. — Поэтому найдете три такси, специально заказанные для тура. Везут одних в отель «Марокко», потом возвращаются за другими. Сядете, скажете водителю, чтоб отвез вас куда пожелаете, потом отправите его обратно в аэропорт, ладно? Вам ехать далеко? — Рядом с тем местом, где всегда останавливался Уинстон Черчилль, — с внезапным вдохновением сообщил Эндерби. — Значит, недалеко. И на этом, — заключил мистер Мерсер, — все кончится, для вас, для меня, для всех прочих, кто к этому причастен. Понятно? — Меня вполне устраивает, — одобрил Эндерби. — Тогда заходите-ка лучше. Слушайте, видно, она собирается требовать немедленных действий. Суммарное наказание и все такое прочее. Вы попали в кровавый поток. Уверены, что ничего плохого не сделали? — Я, — возмутился Эндерби, — когда мать у меня умирает? — С виду, в любом случае, не похоже. Идите. Если еще кто-то захочет зайти, скажу, пускай терпят до Марракеша. Хорошо бы, — с полной откровенностью признался мистер Мерсер, — в глаза никогда вас не видеть, будь я проклят. — Эндерби повесил голову. — Загадочная тяга к женщинам, да? Ну, идите, закройтесь. В уборной было лучше, милый временный мир и покой. Эндерби слышал только моторы, кроме краткой фазы отчаянного воя мисс Келли. Должно быть, она оплакивала подстреленного Йода Крузи. Потом, видно, пережила.3
Мята, мята, мята. Слишком легко в голову приходила мысль, что, хотя служащий визового отдела взмахом руки пропустил его, крикнувшего: «Ma mère est mortellement malade»[84], — хотя головное такси ловко перед ним открылось при упоминании monsieur Mercer[85], он обречен на плаху. Солнце прошло по небу почти полпути, но стояло еще высоко над Регуло Марк, 4; кругом сплошная мята. В памяти заклубилась предпринятая однажды попытка зажарить в газовой духовке миссис Мелдрам ножку жирного новозеландского барашка. Ножка вытащилась не совсем готовая, пришлось варить из нее похлебку. С похлебкой фактически не ошибешься. Впрочем, снялось много жира. Водитель, как понял Эндерби, мавр, дымился под мышками, как похлебка, нет, скорей, как шотландский бульон в банке. И к тому же окуривался, — такси представляло собой самокрутку, разившую благородными травами, правда, может быть, наркотическими. А еще шофер вращал глазами. Скоро, думал Эндерби, наступит момент расставания с паспортом Эндерби. Скоро мисс Боланд откроет полиции клички. Нельзя быть ни Хоггом, ни Эндерби. Непотребный внешний мир с большим успехом лишает его всего. Кроме таланта, кроме таланта. Хорошая дорога с деревьями; кажется, бугенвиллеи, эвкалипты и прочее. Сплошная мята. Люди в тюрбанах, кафтанах, полосатых ночных рубашках и, как-их-там, джелабах. Шофер вел машину с автоматизмом везущего поклажу пони, только гораздо быстрее, не задумываясь, почему Эндерби должен попасть в отель раньше всех остальных. Пора назвать другое место назначения. — Je veux aller à Tanger, — сказал Эндерби. — Demain? — Maintenant. — Impossible. — Regardez, — сказал Эндерби, — я не поеду в отель, черт возьми. — Une femme. Une question d’une femme. Il faut que j’évite une certaine femme.[86] Водитель осторожно свернул на следующем углу, притерся к бровке тротуара. Страдальчески заскрежетал ручной тормоз. — Une femme? — Симпатичная жилая улица, полная мяты. Однако по ней голоногий мужчина в шляпе Санчо Пансы, в коричневых лохмотьях погонял нагруженного ослика. — Tu veux une femme?[87] — Как раз наоборот, — объяснил Эндерби, хмурясь на фамильярность. — J’essaie à éviter une femme, comme j’ai déjà dit. — Tu veux garçon?[88] — Ну-ка, разберемся, — крикнул Эндерби. — Я хочу уехать отсюда. Comment puis-je[89] попасть в распроклятый Танжер? Таксист призадумался. — Avion parti, — сказал он. — Chemin de fer[90]… — И содрогнулся. А потом спросил: — Чарли, у тебя деньги есть? — Так и знал, что этим все кончится, — буркнул Эндерби. И вытащил комочек старых международных чаевых. Какая тут валюта? Нашлась пара бумажек с правителем в мягкой шапочке и хламиде, Banque dul Maroc[91], целая куча арабекого. Что это такое? Дирхемы. Кажется, набирается десять дирхемов. Он не имел понятия, чего они стоят. Все равно, запасливый Эндерби, — наготове наличные для любой неотложной нужды в путешествии. Шофер быстро сграбастал десять дирхемов, прижал их, как женщину, к распахнутой коричневой груди, поросшей завитками волос. И вновь радостно завел мотор. — Куда мы? — полюбопытствовал Эндерби. Шофер не отвечал, просто ехал. Впрочем, Эндерби давно перестал волноваться. В конце концов, что ему остается, кроме попытки выиграть время, отдалив неизбежность? Если Йод Крузи умрет, что ж, тогда его мнимый убийца может только надолго попасть в тюрьму при милостивой отмене смертной казни. В тюрьме можно стихи писать. Похлебка там жуткая, но ему насчет этого все отлично известно. В тюрьме были написаны великие вещи — «Путешествие пилигрима», «De Profundis», сам «Дон Кихот». Нет причин для беспокойства. Помои. Вот твоя похлебка, ты, гнусный убийца. Свиное рыло. За что сидишь, приятель? Я убил представителя грязного и аморального искусства. Стало быть, сделал доброе дело. Только сначала курица, потом яйцо (сколько мяты, сплошная мята); надо еще кое-что сделать. Сначала его должны поймать, а он, по правилам игры, должен заставить их потрудиться. Ехали по большому ровному хайвею, свернули направо. Везде царил французский колониализм: приличные официальные здания, зеленые газоны, пальмы. Маленькие марокканские девочки, весело вереща, выбегали из школы, кто-то мчался домой, предположительно к мятному чаю, в наглых приземистых автомобилях. Вскоре характер дороги сменился. Вместо свободно простреливаемой артерии, машина попала в грязные, чисто мавританские капилляры. — Куда мы едем? — снова спросил Эндерби. — Djemaa el Fna, — буркнул шофер. Эндерби ничего не понял. Теперь такси сигналило среди тележек с фруктами, погонщиков ослов, коричневых и черных горлопанов в остроконечных капюшонах и сдобных тюрбанах, даже в маленьких вязаных шапочках, как у мистера Мерсера. Дома фекального цвета, лавки без окон (булки, битая птица, бусы, баклажаны) сближались друг с другом верхними этажами. Кто-то на близком расстоянии ныл про Аллаха. Все это считается в высшей степени живописным, за что несет ответственность Уинстон Черчилль, художник-любитель. Потом, под крики сквозь золотые или отсутствующие зубы, под звучные кулачные удары в бока машины, въехали на огромную площадь, полную очень шумных людей в хламидах. Видно, тут шло какое-то местное представление: Эндерби мельком заметил глотателя огня и мужчину, сплошь обвитого змеями. Потом в воздух над головами толпы взлетел мальчик, взмахнул над ушами руками и вновь приземлился. Фактически, Эндерби ничего не понравилось. Шофер остановился, вульгарным пальцем показал, куда ему идти. Что-то вроде ларька с безалкогольными напитками, одного из множества подобных стоявших на площади. Шофер ногой вытолкнул Эндерби. Тот вылез с сумкой и со стоном. Таксист поспешно дерзко развернулся, задевая помятыми крыльями голые ноги, одними проклинаемый, другими зубасто и, по мнению Эндерби, непристойно приветствуемый, сунулся в босоногий, битком набитый переулок, откуда приехал. Он медленно пробирался с гудками между грохочущих барабанов и слабых волынистых дудок, птичьего кудахтанья и ослиного рева, потом затерялся в ночных рубашках, оживленных хламидах, протискиваясь в мир, где бывает аэропорт вместе с поджидающей мисс Боланд. Эндерби одолели слепцы, воющие про бакшиш. Он грубо их игнорировал, нащупывая башмаками дорогу среди огромного множества косолапых босых ног к тому самому безалкогольному ларьку, в который было ткнуто пальцем. В любом случае, надо выпить какой-нибудь безалкогольный напиток. Вреда не принесет. Совершив этот поступок, он возьмет вершину, откуда откроется следующая. Но прямо у ларька, только что опробованного кучкой черни, которая выходила оттуда, жуя что-то предположительно гадкое, он увидел патриарха, который присматривал за маленьким костром. Мальчик с выбритой, как от стригущего лишая, головой нанизывал резиновые кусочки козьего, по мнению Эндерби, мяса на вертел. Эндерби кивнул с благоговейным удовлетворением. Значит, воображение его не подвело. Пора избавляться от паспорта. Он встал у огня с открытым паспортом в руках, бубня про себя литургию по автобиографическим надкрыльям. Столько оставшихся пустых страниц мог бы еще заполнить Эндерби-путешественник; теперь они останутся незаполненными. Может быть, думал он, осторожно его обходившие люди в хламидах, в паранджах, видят в нем некоего зороастрийского миссионера, бормочущего дневные молитвы огню. А когда приготовился бросить обреченный документ, какое-то восточное чудо предотвратило это. Костлявая коричневая рука перехватила мясистую белую, дернула и спасла. Смиренно изумившийся Эндерби перевел взгляд с кисти на плечо. Потом выше, к лицу. Мужчина, белый, хоть и смуглый. Хитрый, морщинистый, с голубыми, однако взыскующими глазами. Волосы прямые, как бы обесцвеченные. — Я, — осторожно сказал Эндерби, — просто его выкидываю. Никакой больше пользы, если вы меня понимаете. — Крякнулся? С горки сверзился? Чересчур налимонился? Иисусова бабушка, никогда такого не видал. — Мужчина не старый. Произношение и диалект трудно идентифицировать. Акцент типа британского колониального. Одной рукой он еще держал Эндерби за запястье, другой цапнул паспорт. Потом выпустил Эндерби и засопел над паспортом, как над маленькой эротической книжечкой. — Пресвятой дедушка Иисуса Христа, аминь, — сказал он. — Да ведь это ж тут ты, все тип-топ, ни скребка. Малина малиновая, а ты ее врастопырь. Не тебе, так другим сгонобешится. Клевая ксива. Пощекочите его дядюшку, о незаконнорожденные дщери Иерусалима. Эндерби почти улыбнулся, потом со щекоткой в венах решил пуститься на хитрость. — Я пробовал продать, — сказал он. — Покупателей не нашел. Мне только до Танжера надо добраться. Понимаете, денег нет. Или есть, но немного. — Подшандыбивай лучше, — предложил мужчина. — В закромах у Арифа кой-чего натетешится. — И повел Эндерби к тому самому ларьку с безалкогольными напитками, в который ткнул пальцем шофер. — Забавно, — заметил Эндерби. — Привезший меня человек велел тут обождать, или что-то еще. Я все думал зачем. — Кто? Таксятник? Ахмед? — Не знаю, как его зовут, — признал Эндерби. — Я просто объяснил, что мне надо уехать. — Ноги, значит, конопатишь? Откуда он знал, что сегодня? Какой-то говнюк хлебало раззявил. — Ведя Эндерби, он бормотал про себя какие-то никем и никогда не слыханные проклятия. Ларек с напитками представлял собой деревянную квадратную конструкцию, обтянутую полосатыми тряпками. Был там прилавок с мутными стаканами и бутылками с разноцветными яркими жидкостями. Были масляные лампы, в данный момент притушенные, ибо солнце еще не зашло. Несколько мавров, берберов, или кто они там такие, пили какой-то липкий желтый кошмар. За прилавком стоял гибкий смуглый мужчина в жилетке, с руками обвитыми змеями вен. На всей его голове, имевшей форму пули, дыбом, точно в шоке, стояли кудрявые волосы. — Ну-ка, — сказал британский колонист, — набурбонь-ка нам парочку волдырей фу-ты ну-ты. — Откуда вы? — полюбопытствовал Эндерби. — Никак произношение не могу угадать. Не хочу вас обидеть, — поспешно добавил он. — Какие обиды. Звать меня Изи Уокер. Зови Изи. Как тебя звать, я знаю, да зявкать не стану. Как знать, кто лопухи тут разгондобобил. Ну, ты навскидку слыхал про Вест-Ротгар в Новом Сандерленде. Миль полста от столицы, трехнутая дыра крысиная. Ворота широко открытые, решил дунуть. То да сё. — Как бы изображая то да сё, он скривил влево губы, напряг слева шейную жилу и удерживал, трепеща, эту мину. Потом почесал левое ухо паспортом Эндерби и заметил: — Ты, по-моему, какой-то нефиндебо-берный. — Эндерби вытаращил глаза. В нетерпении Изи Уокер ворчливо прорычал полный комплект. — Насчет Великой Непотребной Мамы, — объяснил он. — Как мы ее восславим? — Прошу прощения? — Да кто ж тебя на свет намастырил, — заплясал Изи Уокер. — Вон. Ставь торчком, — предложил он с изощренным неколониальным акцентом, — иными словами, кверху задницей. — На прилавке стояли два высоких стакана с какой-то масляной водицей. Изи Уокер обхватил губами ободок, придержал донце пальцем, направил субстанцию внутрь, словно это была солонина, с трудом вылезающая из банки. Облизнулся с любовью и облегчением. Эндерби попробовал, ощутив вкус аниса, смазки, метана, лекарственного корня, который его мачеха называла «хочется-колется». — Такого же, — бросил бармену Изи Уокер. — Ну, — обратился он к Эндерби, — и чего? Почему чешешь, браток? — На самом деле, нельзя просить «такого же», если хочешь того же самого. «Такое же» значит что-то другое. Что касается этого дела, — прервал Эндерби свои педантичные рассуждения, остро напомнившие ему славные времена на побережье среди инвалидов, — дело отчасти в женщине. — А. — На Изи Уокера это не произвело впечатления. — И, — повысил ставку Эндерби, — полиция меня ищет по подозрению в убийстве поп-звезды. — Ты его устаканил? — Ну, — сказал Эндерби, — у меня была возможность и мотив. Но я хочу попасть в Танжер, повидаться со старым врагом. Главное — время. Изи Уокеру это показалось разумным. — Секу, — сказал он. — Лады, лады. Индюки зыркают в аэропорту и на железке. Стало быть, умный этот сукин таксист. Должно быть, Ахмед. Ну, — сказал он, помахивая на Эндерби паспортом Эндерби, — хряпай мне вот это, и потрюхаешь вместе с лимончиками по большой дороге. Прям до Тангея на горке. Усек, нет вопросов? Индюки отваливают ровно на старом гонобобеле. Только чтоб я из-за тебя не грюкнулся. Это уж твое дело, браток. Не мельтеши култышками, не приманивай мясорубщиков, понял? — О да, — сказал Эндерби. — Большое спасибо. А, — добавил он, — вы чем занимаетесь? — Ну, — сказал Изи Уокер, опрокидывая вновь налитый стакан, — обфурычиваю, главным образом, лагеря янки, наркота, бедолаги. Кумекаешь? — Американские войска в Марокко? — спросил Эндерби. — Молоток, — подтвердил Изи Уокер. — Только все втихаря. Форты, можно сказать. Ни гугу. Московское золото в Нигерии, я имею в виду, в Алжирии. Прибарахляю гарнизонные военторги, в основном холодильники, в Касабланке, Тангее. Поэтому и надыбал трехтонку. — Грузовик? Где? — На большой дороге. Тебя не касается. — Но, — осторожно спросил Эндерби, — что вы тут тогда делаете? — Ну, тут прям настоящий курорт, — объяснил Изи Уокер. — Видишь вон там черномазых? Не марокканцы, те коричневей других, а другие, как бы из по-настоящему черных земель. — Сердце тьмы, — молвил Эндерби. — Называй их как хочешь, браток. Берберы, варвары. Дерьмо черное, не в обиду будь сказано. Волокут сюда всякую мутоту и толкают. — Какую мутоту? Что это вообще такое? — Все, — объявил Изи Уокер, неожиданно просветлев, — чего может пожелать сердце тьмы. Сказки Али-бабы, Синдбада, я не знаю чего; заговорщики змей и так далее. Клянусь больной задницей Джей Коллинза, они тут и зелье фурычат. Слышишь барабаны? — И что? — спросил Эндерби. Изи Уокер изобразил пантомимой, будто затягивается опасным дымом, и повалился на липкий прилавок. Бармен зажигал лампы. — Фунтами, браток, фунтами. Я тебе как бы это рассказываю, потому что ты варежку не станешь разевать. Лучше сказать, пороху у тебя на это не хватит в твоем сам знаешь каком положении. Лямзят семена, орехи, раскочегариваются до окоченения, до полного окоченения, как сосульки. Янки просто балдеют. — Наркоманы, — уточнил Эндерби, — в армейских лагерях? — И колеса болбошат, — спокойно подтвердил Изи Уокер. — Такие же люди, как мы с тобой, правда? Любимая тетушка Фло нашего истекшего кровью Спасителя, ты что, только на свет прикапутился? Ты нормально кто? Чем заколачиваешь? — Я, — сказал Эндерби, — поэт. Поэт Эндерби. — Поэт. Знаешь поэта Артура Сагдена по прозвищу Мосол Сагден, потому что лабает на старых мослах? — Едва ли, — усомнился Эндерби. — Я всего до корки знаю. Можешь нынче ночью по дороге послушать. — Большое спасибо, — сказал Эндерби. — Когда отправимся? — С луной. Сперва прошвырнемся. И ты со мной прошвырнись. Эта говенная улица просто тошниловка. Чуть подальше Хасан, сотня радостей. Сечешь? Глицериновые ириски с маком, тягучие, к зубам липнут, печенье с шишом и марухой. Прям сплошное дерьмо. Не в моемвкусе. Ты как? — Мне больше ничего такого не надо, — сказал Эндерби. — Просто хочу свое дело сделать. — Тоже верно. А, вон обмылок идет. Робко вошел чернокожий мужчина, сперва ухмыльнулся, потом оглянулся, словно опасался преследованья. Он был в вязаной шапке, в каких-то пеленках длиной до колен, в плотном вышитом кафтане с пятнами от еды. Нес серую заштопанную дерюжную сумку. Изи Уокер сунул паспорт Эндерби в нагрудный карман рубашки, вытащил из заднего кармана длинных, но не мятых полотняных штанов бумажник. — Это, — пояснил он Эндерби, — вроде как бы мой агент, Абу. Чернокожий мужчина отреагировал на свое имя каким-то слюнотечением. — Рублик на бублик, мой пахан всегда говорил. Под Галлиполи гигнулся, несчастный старый валенок. Это мне тетушка Полли рассказывала, что он так всегда говорил. Сам я его никогда не видал. Абу процент получает с каждой дрючки, севшей на крючок. Навар. — Этому самому Абу Изи Уокер отдал, как показалось Эндерби, не больше пятидесяти дирхемов. Потом взял дерюжную сумку и прогнал Абу, словно муху. — Ну, теперь, — сказал он, беря Эндерби под руку и выводя в пылающий масляными лампами и порочным весельем вечер, — пришла пора кускуса. Уважаешь кускус? — Никогда не пробовал, — сказал Эндерби. — Самый лучший стих Мосла Сагдена, — объявил Изи Уокер по пути в дымном свете среди корзин и лунных фруктов, — «Песнь дерьмоныра». Не знаешь, браток? — Что такое, — спросил Эндерби, — дерьмоныр? Моложавая женщина подняла паранджу, крепко плюнула в куриные кишки. Двое ребятишек, один без левой ноги, сильно щипали друг друга. — Дерьмоныр — это типус, что чистит сортирные ямы. Ну, злоблаговоние у сортира такое, что за ярд с глузда съедешь, если помнить, куда ты нырнул. Поэтому он затыкает все дыры, как бы под водой, а потом выныривает дохнуть. Сечешь? — Старик в мятом тюрбане просеменил мимо, плаксиво распевая молитву небесным архангелам ислама. Изи Уокер начал декламировать:Часть вторая
Глава 1
1
На другой кровати сидел Али Фатхи, скреб подошвы столовым ножом, наточенным на подоконнике до летальной остроты. Бежал он из Александрии, которую именовал Искандерией, и презирал мавров, считая язык их лишенным основ. Сам говорил, как диктор арабского радио, на языке, полном назойливых, застревающих рыбьей косточкой в горле звуков, гортанных болезненных придыханий. Очень худой, он со временем как бы отращивал больше и больше зубов и вечно рассуждал про еду. — Beed madruub, — сообщал он теперь Эндерби, питая страсть к яйцам. — Beeda masluugha. — Mumtaaz, — отвечал Эндерби со своей койки. Он учился, пусть не слишком быстро. Пока вряд ли стоит учиться чему-нибудь новому. Скоро уже нельзя будет давать деньги Вахабу на покупку английских газет, продающихся на бульваре Пастера. Цены жуткие, деньги быстро утекают. Когда ко всем чертям собирается вернуться Роуклифф, чтоб его можно было убить? Новые новости о Йоде Крузи. Думают, уже скоро. Йод Крузи в коме. У больницы день и ночь дежурят рыдающие поклонники. Швыряют камни в окна дома 10 на Даунинг-стрит[92]. Вероятно, объявят день Общенациональных молебнов. Служба за здравие в Вестминстерском соборе. Песни протеста на Трафальгарской площади, некоторые связаны с вьетнамской войной. Попытка самосожжения отчаявшихся девочек в общеобразовательной школе. — Khanziir. Дурно со стороны Али Фатхи, мусульманина, хотя сам Эндерби не возражал бы против доброй тарелки до хруста поджаренного бекона. Рацион у него, вместе с Али Фатхи и двумя другими мужчинами, Вахабом и Сурисом, был очень однообразным: суп из кухонных отходов и риса, сваренный жирным Напо из закусочного бара внизу, время от времени тарелка жареных сардин, позавчерашний хлеб. Эндерби теперь жалел, что отдал паспорт всего-навсего за тряскую поездку из Марракеша в Танжер. Выяснилось, что на международном рынке за британские паспорта Дают очень высокую цену. Даже вот этот вот самый Али Фатхи взглянул на Эндерби, как на безумца, услыхав по-французски, на сколь малую, дискомфортную (и рискованную) услугу вместо денег тот добровольно обменял столь ценный документ. Будь он у него, Али Фатхи, его сейчас бы тут не было. Он был бы в Марселе, выдавал себя за англичанина, говорящего по-арабски. — Beed maghli. — Снова яйца. Ну, ценный документ, с которого срезана бритвой, потом вытравлена старая личность, и вставлена новая, теперь занимается благотворительной деятельностью в темном преступном мире. Спасает кого-то от так называемого правосудия. Ни сам паспорт, ни его бывший носитель (общепризнанным собственником остается правительство Ее Величества, хоть и бесплатно) не могли рассчитывать на лучшее. Эндерби несколько раз кивнул. Получив поощрение, Али Фатхи продолжал: — Bataatis mahammara. Эндерби уже знал: это жареная картошка. Неадекватное словосочетание, сыровато звучит. Поездка была действительно дискомфортной. Он ехал под луной (с любезного позволения распроклятой предательницы мисс Боланд) с Изи Уокером, который цитировал полное собрание сочинений Артура Сагдена, прозванного Мослом Сагденом за обычай, сочиняя стихи, отбивать ритм костяшками кастаньет, некогда служивших главным ударным инструментом певческого представления негров, или, скорее, загримированных неграми исполнителей негритянских песен. Изи Уокер продекламировал Эндерби не только «Песнь дерьмоныра», но и «Балладу о Красном Мике-попрыгунчике», «Женитьбу Тома Доджа под дулом пистолета», «Визит Уилли Моэма в Порт-Баттерс», «Трубка, мундштук и бычок» и прочие образцы народного творчества явно жизнеспособной, но определенно темной британской колонии. — Kurumba. Овощ какой-то. Возможно, капуста. Потом американские лагеря в стороне от главной автострады север — юг с горящими в мавританской тьме факелами, шорохами в тени, любовным шепотком (деньги и товары передаются из рук в руки); загрузка из рефрижератора в грузовик Изи Уокера — Эндерби попросили помочь — огромных бидонов с маслом, мяса в селитре, даже военной формы. Потом снова Мосол Сагден, «Песенка веселого ягнятника», «Завтра меня побьете, ребята», «Сногсшибательный магазинчик мамаши Виллис» («стукни дважды и моргни Алисе»), до следующей остановки, и вот, наконец, милый старый Тангей, как говорит Изи Уокер. В конце концов Изи Уокер нашел вполне безопасное, на его взгляд, убежище на улице Эль Греко (многие здешние улицы именуются в честь великих покойников, будто Танжер — фигуральные небеса), где не требовали паспортов, гостям не задавали вопросов, терпимо относились к случайным посетителям нижнего бара и верхнего борделя, однако, с другой стороны, вперед требовали слишком много наличных, еды слишком мало, постельное белье никогда не меняется, коек недостает. — Shurbit tamaatim, — истекал слюной Али Фатхи, по-прежнему срезая с подошвы тоненькие пластинки, словно с ресторанного копченого лосося. И сразу же, как будто он взывал к источнику джинджили — конопляного масла, — дверная ручка начала поворачиваться. Али Фатхи перехватил нож, держа его наготове. Дверь открылась, вошел Вахаб. Выскочили в улыбках и застучали зубы обнимавшихся мужчин, в полноте громких, воркующих гортанных приветствий — юм-юм-юм — горла прочищались от слизи через дыхательные пути. Эндерби наблюдал с отвращением, фактически в последние дни не слишком думая о сексе любого типа применительно к себе и к любому другому. Али Фат-хи тискал дружка, по-прежнему зажав нож в руке, которой постукивал его по хребту, выставив перед Эндерби в ухмылке все зубы. — Le patron de l`Acantilado Verde, est-il revenu?[93] — холодно спросил Эндерби. — Pas encore[94], — ответил Вахаб. Вахаб был мавром, поэтому Али Фатхи презирал его душу, хотя явно любил тело. Вахаб бежал из Тетуана от неприятностей, залег поглубже, пока жар не остынет. Почти целый день пытался воровать. В данный момент, когда вечер, науськанный пунктуальным муэдзином, готовился сорваться с цепи, он с усмешкой на время оттолкнул Али Фатхи, стащил длинную полосатую ночную рубашку с пришитым капюшоном. Внизу оказались синие джинсы и рубашка хаки (возможно, армейская американская). К поясу была привязана кенгуриная сумка, откуда он начал вытаскивать скудную неразборчивую добычу, предъявляя Али для восторгов. Вахаб был не очень хорошим вором, бежал безусловно не из-за воровства; может быть, просто плюнул в портрет короля. Изображая скромную улыбку, выложил на койку пару черствых печений, которые макаются в кофе на столиках в открытых кафе, и одну сигару «севилья». Потом выудил круглую жестянку с английской этикеткой. Эндерби прочитал, что это коричневый крем для обуви, но Али Фатхи схватил ее с воркованием гастронома, веря, видимо, в эксклюзивный (в связи с изысканной ничтожностью баночной порции) паштет. — Pour les bottines, — посодействовал Эндерби. — Ou pour les souliers. Pas pour manger, vous comprenez[95]. Лично в этом убедившись, Али Фатхи с Вахабом затеяли нечто вроде супружеской перебранки. Эндерби вздохнул, ненавидя гомосексуальные публичные разборки. Вскоре Али Фатхи уложит Вахаба в постель; может быть, они примутся утешаться эротической тонкостью, именуемой soixante-neuf[96], которая напоминала Эндерби знак Рыб в газетных гороскопах. Или элементарной стонущей содомией. Эндерби для них бесчувственный предмет обстановки, фактически, единственный в комнате, кроме двух коек. Другой мужчина, Сурис, возвращается очень поздно, нередко после того, как улягутся Али Фатхи с Вахабом, и тогда совершается неизбежное в милостивой темноте. Койка для троих мала, поэтому поднимается крик и возня на полу, в момент синхронного тройственного апофеоза дребезжат окна и койки; та, на которой покоится усталый, но лишенный сна Эндерби, трясется с головы до ног. Сурис нисколько на мышь не похож[97]. Очень толстый, потеющий каким-то сырым маслом, он кого-то очень тяжело покалечил на окраине Касабланки. Нередко клялся, что абсолютно нечаянно, в неизбежном побочном результате процесса, нацеленного главным образом на удовольствие. Перестав изображать Лаокоона, эта троица (видел Эндерби при свете луны, откуда как бы мрачно поглядывала мисс Боланд) порой обменивалась рукопожатиями, пусть даже не от души, как бы по завершении раунда рукопашной борьбы. В определенном смысле так оно и было, хотя с тремя участниками и без денежных призов. Сурис пару раз пробовал после этого влезть в постель к Эндерби, но Эндерби не пустил. Поэтому самому молодому Вахабу часто приходилось спать на полу в своей хламиде, как будто в пустыне. Он иногда кричал в беспокойном сне, ревел верблюдом. Никому жизни не было. — Moi, — сказал Эндерби, сунув в карман коричневый крем для обуви, — j’essayerai à le vendre ou, à moins, à l’échanger pour quelquechose de comestible. — Tu sors?[98] — спросил Али Фатхи, уже обняв Вахаба за шею. Эндерби не понравилась подобная фамильярность. И он хмуро кивнул. Ухожу. Пора пойти выяснить, что с ним самим происходит в связи с неминуемой кончиной Йода Крузи. Похоже, в Скотленд-Ярде никто ничего не делает. Время от времени непременные сообщения насчет хода расследования, но почти все газеты сосредоточились теперь на Йоде Крузи, — не на очередной ежедневной жертве обычного покушения на убийство, а на умирающем боге. Палач как-то сдвинулся в тень, облагородился, стал безличным предопределенным агентом влияния темных сил, гордым и молчаливым во Фрейзеровой роще. Только английская полиция воспитана не на Фрейзере, а на Мориарти, и Эндерби был уверен, что она что-то скрывает. Возможно, поджаривает Джеда Фута в камерах под рекой. А может быть, прячется в плащах под шляпами тут, на морском танжерском ветру. Пора навестить ту самую Тошниловку Жирного Белого Пса, посмотреть, не прислал ли письмо Джон-испанец через своего брата Билли Гомеса, если Эндерби правильно помнит имя. На том же этаже располагались еще две спальни, составляя бордельную часть заведения, хотя в оживленные ночи для самых поверхностных и торопливых клиентов занавешивались кабинки в нижнем баре, использовалась пару раз кухня толстого Напо, где имелся прочный стол для специалистов по столешнице. Спальня, которую Эндерби делил с Али Фатхи, Вахабом и Сурисом, никогда, насколько ему было известно, не осквернялась гетеросексуальным актом, хотя было понятно, что, как правило, поздним утром там время от времени совершается акт коммерческой педерастии, когда Эндерби с Али Фатхи (которым не разрешалось покидать помещение, ибо Напо не верил, что их не поймают) выходили на задний двор с сухопарыми курами выкурить пару окурков утешительной марихуаны, выданных Напо в маленькое воздаяние за любезное временное освобождение оплаченной вперед комнаты. И сейчас на площадке с голой лампочкой и портретом короля Марокко он с омерзеньем увидел открытую дверь одного из этих номеров. Пара смешливых приятелей, оба средиземноморской комплекции, готовились ублажать гурий в колеблемых смешками паранджах на смежных кроватях. Эндерби сердито захлопнул ту самую дверь и направился вниз по ничем не застеленной лестнице, бурча про себя. В баре исцарапанная пластинка играла египетскую популярную музыку, — одна тема, вновь и вновь в унисон исполняемая большим, зря потраченным оркестром. Заглянув в дырку в ветхой занавеске из грязного розового муслина, он увидел Напо за стойкой. Будучи еще толще Суриса, Напо взял за образец Уинстона Черчилля, которого, по своему утверждению, видел однажды за рисованием в Марракеше, но на выкормленном извечным магрибским бесчестьем лице утвердилась мрачная детская злоба. В данный момент он спорил о магических свойствах определенных чисел с невидимым для Эндерби клиентом: что-то связанное с лотерейным билетом. Эндерби громко пошел в уборную рядом с кухней, потом на цыпочках через кухню к черному ходу. Стоял синий, но ветреный вечер. Куры во дворике забрались на насест в ветвях чахлого дерева, идентифицировать которое он не сумел. Они для него одного разразились тихим протестующим хором, исключительно для Эндерби, слегка трепеща перьями на ветру. Хмурясь на луну, он взобрался на низкую стену с помощью пустых ящиков из-под кока-колы, вставив носки башмаков в пару дыр из-под выпавших кирпичей. Легко, хоть и с пыхтеньем, спрыгнул с другой стороны в переулок, который вел к улице. Улица бежала вниз с холма к другим улицам. Если все время двигаться вниз, со временем придешь на авеню Испании, которая выходит на пляж. Там и было то самое псиное заведение, неподалеку от отеля «Риф». Спуск очень крутой, не слишком хорошо освещенный. Эндерби просеменил мимо облупленного театра под названием «Мигель де Сервантес», потом, обнаружив, что следующий поворот вновь идет несколько вверх, попробовал сунуться в темный, усыпанный листьями проход, недвусмысленно шедший вниз. Там, завидев его, заплакала мавританская девочка, залаяли многочисленные дворовые собаки. Но он игриво топал, хватаясь для опоры за сломанные заборы. Круто, лучше не скажешь. Наконец, вышел из лающей тьмы, оказавшись на улице, где его окликнула кучка мавританских парней в красивых костюмах: — Хочешь мальчика, Чарли? — Тебе очень жарко, хочешь вкусного пива? — Отвалите, — сказал Эндерби, не расположенный к заграничной чепухе, а парень парировал: — Сам вали в задницу, английская свинья долбаная. — Это Эндерби не понравилось. Он знал, что этой землей, составлявшей часть приданого португальской королевы Карла II, владели некогда англичане. Нехорошо, что с ним так обращаются. Однако другой парень крикнул: — Немец долбаный. Капут хайльгитлер. А третий: — Янки долбаный, свою мать раздолбавший. Засунь себе в задницу жвачку. Продемонстрирована определенная изобретательность инвектив. Парни очень грубые, но их очевидное презрительное равнодушие к иностранцам, — возможно, здоровый признак, — породило в душе Эндерби слабую сочувственную ноту соль. Он кивнул и еще раз, повежливее, сказал: — Отвалите. Они как бы почуяли другой тон, поскольку просто ткнули в его сторону двумя пальцами каждый, один-другой непристойно прыснул губами, потом стали весело, визгливо бороться друг с другом. Эндерби продолжал нисхождение, придя вскоре к отелю с баром с левой стороны под названием «Эль-Дженина». В переднем дворе стояли клетки, куда на ночь набивались все птицы, и он отчетливо увидел в длинном окне бара выпивавших и обнимавшихся мужчин средних лет. Должно быть, думал он, писатели-экспатрианты. Разумеется, сам он отныне один из них, только вполне равнодушен к обязанностям и радостям братства. Он сам по себе, выжидает. Впрочем, пишет. Работает. Поддерживаемый ветром с моря, Эндерби семенил к уровню моря. Вот она, наконец, так называемая авеню Испании. Он повернул налево. Мужчина в феске перед лавкой приветствовал его, демонстрируя коврики, седла, огнестрельное оружие. Эндерби серьезно покачал головой и честно сказал: — No tengo bastante dinero, hombre[99]. — Он становится настоящим лингвистом. Тощий, тупой с виду парень с заметной на свету перед лавкой диастемой[100] предлагал английские газеты. Это дело другое. Эндерби вытащил дирхемы. Старался сдержать тяжелое дыхание, ища новости. Ветер дышал еще тяжелее, набрасываясь на газету со всех четырех сторон, словно Эндерби никаких новостей больше не требовалось. Он понес газету к дверям лавки с ковриками и седлами. — Вам, мужчина, — сказал мужчина в феске, — понравится хорошее ружье. Вижу. — Утверждение неосторожное, и поэтому Эндерби резко на него взглянул. — Кх-кх-кх, — добавил мужчина, указывая на ржавый арсенал ружей времен Крымской войны и пистолеты сценических разбойников с большой дороги. Эндерби читал. Оставим всякую надежду, по-дантовски гласил заголовок. Конец совсем близок, максимум несколько дней. Кома. Куда ж к черту пуля попала, гадал Эндерби. Полиция возбуждает дело об убийстве, сообщала газета. Удвоенные усилия, обработка ценной информации, работает Интерпол, арест ожидается очень скоро. Неожиданно ухнувший ветер вдул эти слова в открытый рот Эндерби. Эндерби толкнул газету обратно и взглянул на дату. Вчерашняя. Он уже должен быть мертв, пасть, кующая деньги, однако не золотая, навсегда заткнулась. Торговец оружием показал настоящую золотую пасть, как у Джона-испанца (опять же: насколько можно ему доверять?), и мягко положил на свежий газетный лист, который Эндерби крепко держал на уровне подбородка, как плат в момент причастия, образец пистолета для осмотра и восторга. Эндерби в ошеломлении уронил его на порог. С дребезгом отскочила какая-то деталь, и магазинщик с готовностью упрекнул Эндерби: — No quiero[101]. — Я сразу сказал, — сказал Эндерби, — ты, дурак чертов. — И вышел на ветер, озабоченно глядя на мерцавшие фонарные огни. Газета больше не нужна, и он ее бросил ветру на грудь. Ветер с ней обращался неловко, как женщина. Море. La belle mer[102]. Эндерби почему-то никогда не замечал, что la belle тег с какой-то французской иронией было вынуждено принять значение la belle-mère, то есть мачеха. Что ж, приходится ненадолго вернуться к ней, — вот она, рыгает, ворчит, кипятит целый день зеленый крепкий чай, стонет ночью в постели. Это ее стараниями его поймала женщина, а вскоре поймает полиция. Где тут заведение Роуклиффа? Уличные фонари предъявили «Силки для солнца» с кошерной надписью, и «Добропожаловать». Темно; вечером люди двигались глубже на сушу, к жирным исполнительницам танца живота, к бутылкам квасцового вина «Вальпьер». Вот: Эль Акантиладо Верде, желтоватосоломенная постройка. Видно, Роуклифф открыл несколько маленьких танжерских баров и чайных. Это будет его последнее предприятие. Эндерби отдышался, прежде чем войти в бар-ресторан с обтрепанной, хлопавшей на рвущем газету ветру псиной вывеской с низковольтной лампочкой. Прискорбно не решенный кроссворд вспорхнул, ненадолго взлетел в воздухе к глазам Эндерби, шагнувшего к закрытой двери. Вдоль тротуара тянулись опустевшие железные столики, заставленные перевернутыми стульями. Изнутри доносилась фортепьянная музыка. Он толчком открыл дверь. Исцарапанное пианино с жестяным звуком стояло на помосте из старых пивных ящиков, а играл на нем, видимо, североевропеец, с горестной авторитетностью исполнял медленный джаз, мрачно кусая губы. Бесстрастное лицо свидетельствовало, что он страдал, но уже перешагнул грань страдания. Эндерби решил, что будет американцем. Американцы всегда сидят развалившись, в наглых вольных позах, поэтому, думал он, кажется, будто они вечно робко озираются по сторонам. В воздухе стоял травяной, лиственный запах гербария, осенний запах. Осень по-немецки Herbst? Мельком почуялся стих, подобно мимолетной похоти, которую чуешь, наткнувшись на посторонний, почти голый снимок на страницах увлекательной журнальной статьи. Американцы называют осень листопадом. Падение листьев, нравов, трава благодати. Нет, надо думать и делать другие вещи, а у него уже стих выковывается. Тем не менее, он принюхался. Нос защипали наркотики, нечто покрепче безобидной марихуаны (то есть Мэри-Джейн, простой кухарки среди наркотиков), которую ему дают покурить. Очень худой молодой человек в темных очках беспрестанно шевелил губами в каком-то трансе. Другой юноша с белыми, коротко стриженными волосами сидел, читал тонкую или тощую книжку. — Дерьмо, — то и дело выносил он суждение. Никто не обращал никакого внимания; никто не обращал никакого внимания на Эндерби. В углу мужчина в облегающем, точно кожа, костюме, как бы для балетных занятий, дрожащей рукой писал слова на школьной доске. «Безмозглый простофиля», написал он, а ниже «разбередил рану». Эндерби кивнул с крошечным одобрением. Литературные изгнанники разных сортов. Что ему напомнило: может быть, им известно про чертову книжку умирающего оболтуса? — Дерьмо, — сказал беловолосый молодой человек, перевернул страницу, потом рассмеялся. Вокруг, кажется, ни единого официанта. В дальнем углу деревянная стойка бара с ободранной внизу ногами краской, три пустых высоких табурета. Чтоб добраться туда, Эндерби пришлось миновать опасного с виду литератора, расставившего перед собой три столика вроде амвона. Он держал в руке ножницы, деловито выстригая полоски из газетных листов, которые затем, хмуро глянув на Эндерби, стал наклеивать, явно в случайном порядке, на клейкий залапанный лист бумаги. Смахивал он на хозяина похоронной конторы или, лучше, на гробовщика: черный костюм, очки в черной, почти квадратной оправе, как рамки некрологов в старых номерах «Панча». Эндерби робко приблизился и сказал: — Извиняюсь (неплохой американский штрих), но кто-нибудь может?.. — Если, — сказал мужчина, — для вас это не имеет значения, речь идет только о щелке, куда вводятся данные. — Сказано не без любезности, однако усталым, полностью лишенным нюансов тоном. — Я, собственно, имел в виду собственно выпивку. — Впрочем, Эндерби не хотел показаться невежливым; похоже к тому же, что этот мужчина занимается некой литературой, начиная теперь корректировать лист чернильным фломастером; типа собрата-писателя. — Хотя, думаю, понял, о чем вы говорите. — Хорошо, — сказал мужчина и забормотал наклеенное и написанное, нечто вроде: — Баланс медленной мастурбации платежных вопросов опаловым трутом порождает замечание по вопросу вторжения зеленого осла и отсрочки фантомов. — И встряхнул головой. — По-моему, ритм ни к черту. — Собственно, — продолжал Эндерби, — я ищу здешнего официанта. По имени, кажется, Гомес. Из-за занавески из пластиковых полос разнообразных основных цветов легкой походкой денди вышел мужчина в зеленоватой рубашке, никогда, — в любом случае, на протяжении долгого времени — не снимавшейся и поэтому лоснившейся, как глазурь, с тощими голыми ногами, усыпанными перчинками крошечных дырочек, словно изъеденными жуком-точильщиком. Лицо изношено до костей, волосы грязные, в колтунах. Он известил мужчину с ножницами: — Вроде бы уже связался по горячей линии. — Что говорит? — Муха записывает. Можно узнать, вам кого? — обратился он потом к Эндерби. — По-моему, насчет Гомеса что-то, — подсказал гробовщик. — Позже. — Мужчина в глазурованной рубашке поболтал пальцами в воздухе, как в воде. — Нету его, будет un росо mas tarde[103]. — Теперь пианист разрабатывал какие-то старомодные высокие аккорды скрябинской школы. — Сдурел, — заметил болтавший пальцами мужчина. — Я бы выпил, — сказал Эндерби, — если можно. — Британец, — кивнул гробовщик. — Так я и думал. Проклятый Богом город кишит британцами, точно вшами. Ползут сюда писать про чай с мисс Митфорд, про розовые сады в уединенном домике приходского священника, всякую белиберду. — Только не я. — Эндерби издал некий звук, сразу сообразив, что в дешевых романах его бы называли веселым смешком. Значит, номер у него не вышел. — Выпью «Кровавую Мэри», то есть если найдется. — И с бряцанием вытащил несколько дирхемов. Томатный сок питательный; он нуждается в подкреплении. — «Sangre de María»[104], — пожал плечами мужчина в грязной рубахе, видимо хозяин заведения, направляясь за стойку бара. Эндерби пошел влезать на табурет. — Барочный стиль, в высшей степени, — заметил он. — Наверно, здесь этот коктейль все так называют. Конечно, не знают английской истории, — испанцы, я имею в виду, — превратили ее в какую-то причуду Крэшо[105], хотя, собственно, стиль Крэшо скроен, как я слышал, по испанскому образцу. Или возьмем статую святой Терезы. По-моему, это она стрелой проткнута. Только это же, разумеется, Дева Мария с кровоточащим сердцем. Дева, понимаете: кровь. Впрочем, одно и то же. Профессора Эмпсона очень интересовала та самая строчка Крэшо, знаете: «Длинный сосок его налит кровью. Значит, мать сына сосала с любовью». Две строчки, я имею в виду. Барокко, в любом случае. — Все, кто не пребывал в наркотическом трансе, смотрели на Эндерби. Он недоумевал, почему так трепещут нервы; надо осторожней, иначе нечаянно можно все выложить. — А ваш Гомес, — добавил он, — по достоверным, полученным мною сведениям, специалист по испанской поэзии. — Гомес, — объявил гробовщик, — специалист исключительно по причудам собственной прямой кишки. Мужчина у школьной доски написал дрожащей рукой Всему свой череп. Беловолосый читатель очень серьезно сказал: — А вот это, по-моему, не дерьмо. Слушайте. — И прочел:2
Он полностью проснулся среди ночи. На него мрачно глядела луна-Боланд. Рано лег спать, чтоб на глаза не попался очень сложный и трудоемкий (поплевав сперва на руки) раунд тройственной содомии на полу. Поэтому вполне выспался, но сожители спали крепко, с храпом, Вахаб на спине, разинув рот на пауков, в хламиде, на голых досках. Только, видимо, на самом деле Эндерби толчком разбудила Муза, толкавшая строчки. Еще немножечко той самой оды Горация:Глава 2
1
— Сердце. Позволил себе из-за чего-то расстроиться. Разбушевался. Шумел, нес всякий бред. Разумеется, лишний вес. Вот что бывает, когда в юности мышцы накачиваешь. — Куда его отправили? — К Отто Лангсаму. В глушь. В изоляцию от большого мира. Даже без ежедневных газет. — Говорят, взбесился из-за каких-то стихов. Оскорбительных. Написанных в общественной уборной. Явно нуждается в отдыхе. Хорошо, вовремя его забрали. — Ох, очень хорошо. Слушай, амши амши, или как его там. Вот, возьми. И проваливай, пойди побрейся. — Аллах. Президентство луны шло на убыль. Эндерби ночью не сильно замерз. Неуверенно переспал в солярии «Акантиладо Верде», на песчаной площадке для бронзовых торсов с парой столиков под зонтами. Выходившие к морю ворота легко перелезлись. Скорчившись углом, он увидел при первом свете две стены купальных раздевалок, угол кухни, заднюю дверь бара-ресторана. Пока милосердно нет ночных дождей. Роуклифф принесет с собой дождь, если захочет. Во всем заведении вроде никто больше не ночевал, и Эндерби на рассвете ушел. Рассвет принес алмазную погоду прекрасной осени. Растирая быстро обраставшее серой щетиной лицо ладонью в обувном креме, Эндерби зашамкал на пути к грязной лавке за эспланадой, протянув другую ладонь за милостыней (Аллах) на случай, если попадется какой-нибудь несвоевременный европеец; потом позавтракал стаканом кофе и жирным мавританским печеньем. Он притворялся преобладающе немым, кроме священного имени. Возможно, святой человек под грязью и беззубостью, которому однажды даровано было виденье последнего сада (гурии, нектар-шербет, хрустальный ручей), отчего он в ошеломлении лишился речи, за исключением авторской подписи. По мостовой цокали ослики с глазами святых, навьюченные самым жестоким образом, ведомые голоногими маврами в лохмотьях, пончо, непомерных соломенных сомбреро. Библейские женщины с твердым древним взглядом без паранджи несли пучки связанных вместе чешуйчатыми ногами, перевернутых вниз головой кур в гашишном сне. В вихре раздуваемых ветром перьев они поднимались к грязным гостиничкам, чтобы на тротуаре вести длительные торги, за которыми следует неторопливое убийство халяль[119], кровь медленно течет вниз по холму, куры умирают в психоделических грезах. А прямо вон там предательская Тошниловка Белого Пса. Может быть, правы ее завсегдатаи? Может быть, правда, искусство должно отражать хаос? Какое искусство должен он создавать в приближавшейся камере? Отрешенная от просящей руки голова вовсю работала над тем или другим стихом. Может быть, это дело святое — произвольно собрать вместе несопоставимое в надежде, что Бог или Аллах — жаба с драгоценной истиной во лбу на дне колодца сознания — позаботится о связующей форме, а формирующий человеческий ум богохульствует, навязывая свою собственную? И синтаксис разбей вдребезги, вместе ним время и связи с пространством. Тот самый канадский пандит говорил еще, будто сама планета Земля превращается, как позволяет понять новый способ коммуникации, то есть не более чем возвышенное сознание, в некое произведение искусства, где каждый аспект совместим с любым другим аспектом. Рыба, плевок, палец, антенна, коньяк, паук, перспектива, клавиатура, трава, шлем. Перспективный паук в травяном шлеме плюнул на палец антенны и зашумел, как рыба, коньячной клавиатурой. Слишком изящно, слишком похоже на Малларме, или на кого-то еще. И тоже фактически старомодно. Сюрреализм. Аллах. Выше на холме белая скученная медина, следившая некогда за вторжением с моря. Кровь, содомия, коранический скрежет зубовный при взмахе кривой турецкой сабли. Теперь оштукатуренный симпатичный обман для заезжего художника. Ослы, пальмы, время от времени наглый «кадиллак» с ухмыляющимся юным богатым мавром в темных очках. И желчное море. Вокруг, слава Аллаху, мало полиции, которая, в любом случае, не особенно пристает к нищим. — Дай ему что-нибудь, Джордж, поскорее. Несчастный старик. Плебей-турист в рубашке с открытым воротом и в городском двубортном костюме вручил Эндерби чуть-чуть звякнувшие сантимы. Жена его, приобретавшая рачью окраску, весьма распространенную в Блэкпуле, жалостливо улыбнулась. Эндерби поклонился, аллахнул. Поистине удивительно, сколько в этой игре получаешь, — полны? пригоршни звяканья, в сумме нередко значительно превышающие дирхем, рваные грязные бумажки, возможно, по мнению жертвователей, разносчики чумы; абсурдная щедрость пьяных отдыхающих. Если не на сон, то на еду отлично хватает. Арабский хлеб с дынно-имбирным конфитюром, юммиюм кускус (лучше, чем с Изи Уокером), куски курицы с шафраном, тонкие ломти телятины в тминном соусе, — все это в тихом, жужжащем мухами заведении рядом с маленьким рынком — суком или сокко, — где имеется, больше того, западный ватерклозет вместо опасной доски с дырами, над которыми надо корячиться. Он еще пил большое количество мятного чая, полезного для желудка. — Pauvre petit bonhomme. Georges, donne-lui quelquechose[120]. Жить можно. Для занятий есть тщательно разработанный, хоть и не на бумаге (в тюрьме будет бумага), план сонета, посвященного отношениям Века Разума с так называемым Неоромантизмом:2
Эндерби преодолел три ступеньки, как целый пролет, дрожа и задыхаясь. Войдя в бар, обнаружил, что Роуклифф, теперь с помощью молодого кудрявого темноволосого парня типа пудинга, еще не добрался туда, куда стремился со стонами, — к креслу вроде каминного в конце зала, лицом к парадной, рядом с черной дверью, открытой ради свежего воздуха. Вообще слишком много стекла, чтобы летние посетители жарились и больше пили. Но сейчас, когда силы природы уподоблялись живым существам, небо быстро темнело, надвигался дождь. Стойка бара располагалась справа, перед входом без двери в обеденную оранжерею. Толстый, круглый, как пудинг, молодой человек прошел за стойку, прежде чем прогонять Эндерби. Роуклифф, тяжело сев, сказал: — Oqué, oqué, Manuel. Es un amigo[126]. — Пожалуй, — возразил Эндерби, — я бы так не сказал. — При всем при этом, позаботился он с интересом отметить, присутствовал некий сторонний заинтересованный внутренний наблюдатель, все это отмечающий в виде возможного материала для будущего стиха, включая примечание об интересе. Неправильно: именно этот внутренний наблюдатель, а также творец, был в первую очередь несправедливо обижен. — Враг, — заявил Эндерби. — Пришел за вами. Вам известно зачем. — Внутренний наблюдатель цыкнул языком. — Я знал, что вы сдадитесь, Эндерби, — сказал Роуклифф. — Правда, у вас здорово вышло, черт побери. Столько лет писать стихи — по справедливости за незабываемую потенцию вы заслуживаете облупленного Олимпа. — Отмел все это рукой, как древний университетский профессор, засоленный в окиси углерода в своей классной комнате. Потом резко закашлялся, задохнулся, чертыхнулся, оправился и шепнул: — Бренди, Мануэль. Побольше. — Доктор сказал… — К черту чертова доктора, и тебя, и всех прочих, черт побери. Кто тут хозяин. Разрази тебя бог. Бренди. Побольше. — Мануэль, не сводя глаз с Роуклиффа, налил большую порцию «Кордон блю» в лимонадный стакан. — Принесите-ка, Эндерби. И сами выпейте. — Как вы меня узнали? — спросил Эндерби с излишним интересом. — Все насквозь вижу. Поэтическое ясновидение. Принесите мне бренди. — Я здесь не для того… — Чтобы официантом служить, черт возьми. Знаю, знаю. Тем не менее, принесите. — Эндерби потащился к Роуклиффу, с плеском плюхнул на столик у кресла стакан. На столике лежала масса личного барахла, как, по мнению Эндерби, в стихотворении Ковентри Патмора[127], для утешенья скорбящего сердца. Стопка старых газет, вулвортские часы, пара камешков (ха), ошкуренных пляжем, пустая бутылка, никаких колокольчиков, сигаретные пачки. Берегись жалости. Жалость многих толкает на злые дела. Роуклифф взял стакан, поднес к изголодавшимся губам бушующий аромат бренди. Смертельно обескровлен, видел Эндерби, крови почти не осталось. Жалость лес валит. — Свинья, — молвил Эндерби, пока Роуклифф пил. — Грязный предатель и извращенец. Роуклифф вынырнул из стакана. Лицо его пошло пятнами. Он поднял на Эндерби за стрекозиными выпученными очками глаза, не менее бескровные, чем губы, и сказал: — Я прощу вам последнее оскорбление, Эндерби, — сказал он, — если вы имеете в виду чисто любовное извращение. — Словно на реплику с кухни явился негроидный официант в феске, прислонился к дверному косяку, с каким-то любовным ужасом глядя на Роуклиффа. — Ну-ну, мой черный красавчик, — проворковала ошкуренная гортань последнего. — Там есть кто-нибудь? Quién està comiendo? — Голова его дернулась в сторону обеденного зала. — Nadie[128]. — Закрывай чертово заведение, Мануэль, — прокашлял Роуклифф. — Закрываемся до дальнейшего уведомления. Чертовы baigneurs и baigneuses[129], сплошь жирные и прыщавые, Эндерби, пускай делают главное дело в посудомойке. — Мануэль заплакал. — Прекрати, — велел Роуклифф с тенью резкости. — Что касается, — вновь повернулся он к Эндерби, — грязного предателя, я не совершил ничего противоречащего Закону о государственной тайне. Чудовищная насмешка — посылать вас сюда в качестве шпиона, или еще кого-то. Ваш макияж смешон. Похоже на крем для обуви. Скипидар найдете на кухне. — Относительно меня, — пояснил Эндерби. — Ты меня предал, гад. Разжирел на моем украденном и подделанном творчестве. — Жалость моих нимф убила. — Метафорически разжирел, я имею в виду. — Разумеется, мой милый Эндерби. — Роуклифф прикончил бренди, попробовал кашлянуть, но не смог. — Лучше. Хотя чистый паллиатив. Так вот из-за чего вы взбесились, да? Мой мозг одурманен, то есть то, от него оставшееся, что еще не пожрал вторгшийся ангел. Не пойму, зачем вам вообще понадобилось вот так вот одеваться, чтобы мне сообщить, будто я метафорически разжирел на чем-то там вашем. — Его вдруг одолела сонливость, потом он встряхнулся. — Закрыл уже чертову дверь, Мануэль? — попытался он крикнуть. — Pronto, pronto[130]. — Довольно долгая история. — Эндерби не видел возможности избежать извинений. — Понимаете, я прячусь от полиции, Интерпола и прочее. — Он сел на стул из составленной груды. — Устраивайтесь поудобнее, милый мой старина Эндерби. Выпейте. Вид у вас тощий, голодный. На кухне спит Антонио, бывший весьма сносный мастер быстрой готовки. Мы его кликнем, разбудим, и он, распевая от всего своего не слишком заслуживающего доверия андалузского сердца, свалит вас с ног собственным вариантом жаркого ассорти. — Он попробовал кашлянуть горлом, но ничего не вышло. — Лучше. Мне лучше. Должно быть, в вашем присутствии, дорогой старина Эндерби. — Убийство, — объявил Эндерби. — Разыскивают за убийство. Меня, я имею в виду. — И не смог удержаться от минимальной самодовольной ухмылки. Вулвортские часы громко тикали. Солнце, как бы в последнем отчаянном выдохе, озарило огнем, хрусталем полки с бутылками за стойкой бара, а потом зашло. Нависшие тучи сдвинулись ниже. Купальщики бежали к солярию Роуклиффа за ключами и одеждой. Мануэль там кричал им, болтая ключами: — Cerrado. Fermé. Geschlossen[131]. Закрыто проклятое заведение. — Как будто что-нибудь из покойного дорогого бедняги Тома Элиота, — сказал Роуклифф. — Ему всегда нравился тот мой стишок. Ну, вы помните, который во всех антологиях. Теперь дождь прибьет нашу пыль. Не найти больше убежища в колоннаде и солнца в Хофгартене. — Казалось, он готовился распустить слюни. — Убийство, — твердил Эндерби, — вот о чем мы говорили. Я хочу сказать, что меня разыскивают за убийство. — Будь чист перед жизнью и смертью, — изрек Роуклифф, нашаривая грязный носовой платок в многочисленных наружных пиджачных карманах. Поднес его обеими руками к лицу, слабо откашлялся, продемонстрировал Эндерби сгусток крови. — Лучше вверх, чем вниз, наружу, чем внутрь. Итак, Эндерби, — продолжал он, заворачивая, как рубин, и старательно сберегая сгусток, — вы предпочли фантазийную жизнь. Спасительная видимость. Не скажу, чтобы я вас за это винил. Реальный мир абсолютно ужасен, когда дар уходит. Я-то знаю, помоги мне Бог. — Он ушел и вернулся. Дар, я имею в виду. А потом, — сказал Эндерби, — в тюрьме буду писать. — Положил ногу на ногу, почти полностью демонстрируя европейские брюки, и почему-то светло улыбнулся Роуклиффу. — Смертной казни больше нет, — добавил он. Роуклифф трясся и трясся. От злости, с изумлением понял Эндерби. — Не говорите мне о смертной казни, черт побери, — трясся Роуклифф. — Природа сама наказывает. Я умираю, Эндерби, умираю, а вы тут болтаете про писание стихов в тюрьме. Я возражаю не столько против смерти, сколько против распроклятого неприличия. Нижнее белье сплошь в дерьме, черт возьми, и записано насмерть, воняет. Вонь, Эндерби. Чуете дурной запах? — Я привык к дурным запахам, — извинился Эндерби, — при таком образе жизни. Вы пахнете ничуть не иначе, — принюхался он, — чем тогда в Риме. Проклятый предатель, — с жаром добавил он. — Украли мою поэму, черт возьми, и распяли ее. — Да да да да. — Роуклифф как бы снова устал. — Наверно, во мне всегда шел какой-то процесс разложения. Ну, теперь уж недолго. Не стану отравлять ни землю, ни воздух. Пусть меня примет море. Море, Эндерби, thalassa[132], la belle mer. Провидение, в каком бы обличье оно ни было, прислало вас, в каком бы обличье вы ни были. Ведь как ни милы часто мальчики в мои весьма вонючие, однако, истинные времена бабьего лета, им нельзя полностью доверять. С моей кончиной скучающие фагоциты просто скушают — ням-ням-ням — кусок органической слизи, Эндерби, посмертное воспоминание о моей просьбе не подвигнет их на ее исполнение. О нет, святители небесные. Но это с полной уверенностью можно поручить вам, собрату-англичанину, собрату-поэту. — Слышалось, как парни на кухне от души чмокают средиземноморскими губами, реже доносилось более изощренное звяканье вилки о тарелку, магрибская беседа, прорвавшийся сквозь чавканье смех. Вообще нельзя доверять. Уже падал дождь, и Роуклифф, как бы довольный свершившимся запуском сложного экспериментального процесса, кивнул. Эндерби вдруг осознал, кто это ему кивает: Роуклифф. — Роуклифф, — сказал он, — сволочь. Я здесь не затем, чтобы что-нибудь для тебя, для такой сволочи, делать. Ты будешь убит. Как осквернитель искусства, проклятый предатель. — Заметил, что все так же сидит, удобно положив ногу на ногу. Принял более агрессивную позу, напряженно обхватив руками колени, хотя сидел спокойно. Кажется, обувной крем сходил вместе с потом, оставляя полоски. Лучше по этому поводу что-нибудь сделать, прежде чем убивать Роуклиффа. — Если вы меня убьете, — заметил Роуклифф, — то окажете очень большую услугу. В «Таймс» будет маленький некролог. Вспомнят ранний триумфальный стишок; как знать, может быть, перепечатают. Чтокасается оружия, в буфете за стойкой есть служебный револьвер для охраны денежной кассы. И ножи для мяса у нас очень острые. Или скормите мне пятьдесят капсул снотворного, одну за другой. Ох, мой милый Эндерби, не будьте таким распроклятым занудой. Дайте мне искупить вину естественным образом, чтоб вас разразило. — Это несправедливо, — забормотал Эндерби. — Я имею в виду правосудие. — Он имел в виду, что с полным основанием ждет пожизненного приговора, а вместе с ним немного покоя и мира. — Я имею в виду, если меня возьмут, пусть уж лучше за что-то реальное. — А потом: — Я не это имею в виду. Я имею в виду, и за курицу, и за яйцо. Слушайте, я, в конце концов, выпью. — Лучше, Эндерби, гораздо лучше. Там за стойкой добрая бутылка «Стреги». Помните краткие солнечные дни, когда мы пили «Стрегу» у Тибра? Вы сказали бы, дни предательства. Я был единственным предателем? — Он с неожиданным оживлением сел. — Передайте-ка вон ту бутылочку с суррогатом жизни, милый Эндерби. «Кордон блю», синий кордон перед царапающейся когтистой толпой жаждущих моей крови. Пускай обождут, правда? Сначала нам с вами надо кое о чем позаботиться. — Эндерби пошел к стойке, сунул бутылку трясущемуся Роуклиффу, в любом случае, не желая наливать извращенцу, потом стал рассматривать другие бутылки, растерявшись перед выбором. — Не получилась семейная жизнь, правда, Эндерби? Не создан для супружества, не создан для убийства. Расскажите мне все. Нет, постойте. Милая тетушка Веста. Вышла теперь за какого-то хитрого левантинца в очень хороших костюмах. Только, знаете, на самом деле она проиграла, несмотря ни на что, проиграла. Ни в чью биографию ей никогда не попасть, бедной сучке. Вы замечательный человек, Эндерби. Знаете, про их брак все газеты трубили. Какая-то свадебная поп-месса была, или что там еще. Хореография вокруг алтаря, вынесенного по такому случаю на авансцену. Куча чертовой экуменической белиберды. — Именно это, — ворчливо пробормотал Эндерби, — я и говорю. Не в этой связи. В другой, я имею в виду. Я священника имею в виду. В день происшествия. — «Фундадор». Не слишком плохая выпивка, несмотря на чертову луну. Роуклифф звякал, звякал, наливая себе, потом выпил. Эндерби, стыдясь своей спокойной координации, налил профессионально, как истинный бармен. — А произошло вот что, — сказал он, прежде чем выпить. — Олух пулю получил, то есть Крузи, и кто-то пистолет сунул мне в руку. Понимаете, я убежал. Вы бы то же самое сделали. Роуклифф нахмурился, резко поднес к губам стакан, разбрызгивая и проливая коньяк, всосал, задохнувшись, доброе количество. — Давайте-ка проясним, Эндерби, — выдохнул он. — Я газеты читаю. Больше ничего не читаю. Понимаете, привязан к жизни. Я хочу сказать, к эфемерной, прискорбной, прекрасной, ужасной, трагической повседневности, а не к трансцендентности высокого искусства. С вечностью я уже скоро встречусь. Буду слушать камерную музыку, не трудясь спускаться в глубины, битком набитые потеющими под звуки бараньих кишок. Или там не будет ничего, как у Сэма Беккета. Я читаю газеты — собаки, курящие трубку, невесты с обнаженной грудью, убийства поп-певцов. Про Йода Крузи все знаю. Умирает, скоро умрет. Возможно, мы умрем в один день. В каком-то смысле было бы удачно. Бармен его подстрелил. Фамилию не помню. Постойте-ка, что-то свинячье. — Хогг, — нетерпеливо подсказал Эндерби. — Хогг, Хогг. — Явился молодой человек с бельмастыми глазами, в фартуке, должно быть повар Антонио, встал у кухонной двери, ковыряя в зубах птичьим пером, озадаченно хмурясь на внешний вид Эндерби. — Хогг. — Точно. Значит, вы тоже читали газеты. Знаю, фамилия поэтическая. Был такой очень типичный поэт при короле Якове. Вновь любуюсь я, Чарли, тобой, милым мальчиком. Чем еще угостить короля, как не махоньким немчиком. Нравится мне этот «махонький». Он говорит открыто, Эндерби. Ему абсолютно плевать. — Слушайте, — прошипел Эндерби, выходя из-за стойки со стаканом «Фундадора». — Это был я. Хогг. Фамилия моей матери. Меня сделали барменом. Уопеншо и все прочие. Да, да, да. Говорят, полезный гражданин, больше не поэт. Вы не знали, и никто не знал. Об этом никогда не писали в газетах. — Теперь Роуклифф полностью окостенел, вытаращив глаза. — Но, — продолжал Эндерби, — я бежал. Как Эндерби. У меня паспорт был. А потом проклятая женщина разузнала, что Эндерби и Хогг одно и то же. Поэтому от паспорта пришлось избавиться. История, собственно, долгая. — Он хлебнул «Фундадора», снова почувствовав вкус той ночи с чертовой женщиной. Распроклятая женщина. — Возможно, возможно. Но, — сказал Роуклифф, — ведь ищут мужчину по имени Хогг. — Эндерби перенял у Роуклиффа окостенение и вытаращенные глаза. — О да. Ничего не говорится о возможности бегства под другой фамилией. Таинственное исчезновение малоизвестного незначительного поэта — ничего подобного. Никто не проболтался, милый мой Эндерби. — Она должна. Называет себя селенографом. Полиция рыщет в Марокко. Я прячусь. А там еще Джон-испанец. — Да-да-да, — утешительно проворковал Роуклифф. — Мир полон предателей, правда? Но скажите мне, Эндерби, зачем вы его застрелили? — Он заслужил пулю. Плагиатор. Извращает искусство. Украл мои стихи. Точно так же, как вы. — Ох, ради бога, — с подчеркнутой усталостью вздохнул Роуклифф, — прекратите. Всех перестреляйте. Расстреляйте весь чертов предательский мир, потом встаньте за стойку бара, пишите свой бред собачий, полный жалости к себе, черт побери. — Собачий бред, — усмехнулся Эндерби. — Это вы, настоящая сволочь, называете мои сочинения собачьим бредом? — Впрочем, стойте, стойте. Разве вы не сказали, что вовсе не убивали его? Будто кто-то вам сунул в невинную руку дымящийся пистолет? Похоже на кинокадры с дымящимся пистолетом. Спагетти-вестерн. Меня заставили писать, Эндерби. А я вывернулся. Неплохо справился с «L’Animal Binato». Чертовски хорошая ваша идея. — Он, встряхнувшись, вернулся к насущной проблеме: — Вы не убийца, Эндерби, будьте уверены. Даже не предопределенная жертва. Вы увернулись от настоящего разящего удара с помощью деформации времени, искаженья пространства, еще чего-нибудь. И упали на лапы. Вам, конечно, придется переименовать «Акантиладо Верде». — Что? — Зеленый утес, невозделанный[133]. Кто-то стоит на вашей стороне. Кто? Вы стоите, нелепый, но полный жизненной силы. И тетушка Веста побеждена, и бедный Роуклифф умирает. Чего вам еще нужно? Ох, да. Я продиктую письмо в Скотленд-Ярд — у меня в спальне за баром есть старый конторский «Оливер», — и сознаюсь во всем. В конце концов, Эндерби, я легко мог это сделать. Даже приглашение получил. Я ведь, в конце концов, тоже был великим мастером жидкого искусства, достойным приглашения. Был как раз в Лондоне, обменивался рукопожатиями с последним своим консультантом. Он был очень серьезен. Готовьтесь к встрече с Богом. Вернее, с богиней. Да-да-да, подражатели, разбавители и пародисты заслуживают смерти. — Эндерби хмурился, не уверенный, то ли все это пьянство, то ли начало предсмертного бреда. Роуклифф закрыл глаза, уронил голову, ширинка его потемнела, потом с нее закапало. Эндерби увидел бармена, официанта, повара, сгрудившихся в кухонных дверях с разинутыми ртами. — В постель его уложите, — скомандовал он. — Ну, быстро. — Антонио перекрестился, по-прежнему с птичьим пером в зубах. Мануэль и официант в феске схватили Роуклиффа за подмышки. Роуклифф смутно стонал. Эндерби взялся за ноги, вспомнив, что это уже было. В Риме, в медовый месяц. Теперь Роуклифф был легче тогдашнего. Антонио указал, где находится спальня. Дождь немного утих.3
— А вы, значит, из его друзей? — спросил доктор. — Не знал, что у него есть и британцы. — И взглянул на Эндерби без особого расположения, несмотря на вставленные на место зубы, розоватую выбритость (снять тот самый коричневый крем было трудно, растворители доставляли страдания), редкие, но вымытые и причесанные волосы, серьезные очки, ловившие бледный после дождя танжерский свет. Вдобавок на Эндерби был один из неогеоргианских костюмов Роуклиффа, серый, волосатый, довольно широкий в подмышках. Три парня, которые, ближе знакомясь с Эндерби, делались все прыщавее и манерней (к официанту в феске добавилось также имя — Тетуани, в честь его родного города Тетуана), помогли с реставрацией. Даже соорудили ему нечто вроде постели из каминного кресла и двух-трех складных стульев. Кажется, они с облегченьем восприняли присутствие рядом неумирающего англичанина. — Не в том смысле, — сурово заметил Эндерби. — Как бы друг, но не в том смысле, в каком вы имели в виду. — Что вы имеете в виду, в каком смысле я имел в виду? — Доктор, высокий мужчина с прямой осанкой, лет шестидесяти пяти, с массой серебристых волнистых волос, напоминал военного врача, который при возвращении на родину отличившегося гарнизона предпочел остаться. Место понравилось, или еще что-нибудь. А может быть, свои тайны; темные дела. Слишком уж резковато он бросил «что вы имеете в виду». — Вы знаете, что я имею в виду, — вспыхнул Эндерби. — В любом случае, с сексом покончено, — пробормотал он, неловко, плохо себя чувствуя с докторами. Словно это заявление служило разгадкой личности, доктор спросил: — Я где-то вас раньше видел? — Наверно, на снимке в газете. Или, скорее, — поспешно поправился Эндерби, — на снимке, как мне говорили, очень на меня похожего мужчины. По фамилии Хогг. — Не знаю. Никогда газет не читаю. В основном куча лжи. Что касается секса, меня это направление человеческой деятельности нисколько не интересует, пока люди ко мне не являются с жалобами на последствия. Вот он, — сказал доктор, поводя плечом в сторону Роуклиффа, лежавшего под одеялом со слабым храпом, — предпочитал больных, грязных. Впрочем, вам это, конечно, известно, как другу. Nostalgie de la boue[134], если вы понимаете, что это значит. Хотя подобная смерть может каждого ждать. Вас, — пояснил он, — вашу тетушку, старую деву, в Чичестере, или где там еще. — У меня нет никакой… — Он весь изрешечен болезнью, которая не взирает на лица. Можно только облегчить конец. Если угодно, сейчас расплатитесь со мною за шприц и морфин. А также за эту и две предыдущие консультации. Вызовите меня, когда сочтете, что он умер. Выпишу свидетельство о смерти. — Тело, — вставил Эндерби. — Дело в том… — Он наверняка поступил так, как все здешние британцы. Фунтов пятьдесят за место у святого Андрея. Похоронная служба, воскрешение, жизнь и так далее. Впрочем, он мне однажды рассказывал, будто по убеждению был гедонистом. Значит, цель жизни — удовольствие. Весьма неразумно, смотрите, куда это его привело. — Но вы говорили, так может случиться… — Его следовало бы похоронить в Бубане. Рискну сказать, произнесут несколько слов над могилой. Как правило, кто-то приходит из консульства. Предоставляю все это вам. — Послушайте… — Обычно я беру наличными. Из кассы. — Он проследовал вперед Эндерби в бар, и, кивнув Антонио и Мануэлю, игравшим в скрэббл[135] по-испански, взял, кажется, сорок пять дирхемов. — ELLA. — ELLAS[136]. — Он говорит, хочет быть брошенным в море, — объяснил Эндерби. — Это записано, подписано и засвидетельствовано. Чтоб его в море бросили. Есть какой-нибудь закон против этого? — Дьявольски нехорошо, — заявил доктор, плеснув себе глоток «Белла». — Все надо делать подобающим образом. Я себя часто спрашиваю, что подумают здесь о белом человеке. Педерастия, если это понятие вам знакомо, пьянство. Наркотики и сочинительство. Вы здесь новичок, поэтому не знаете половины того, что творится. Держитесь подальше от собачьего заведения с глупым названием через дорогу. Американцы наихудшего сорта. Ну, autre temps autre mosurs[137]. Надеюсь, переводить не надо. Предоставляю все вам, его другу. Не забудьте мне звякнуть, когда придет время. — Энби, — очень слабо вымолвил Роуклифф. — Лучше пойдите взгляните, чего ему надо. Не волнуйте его. Он теперь в ваших руках. — Слушайте… — DIOS. — ADIOS[138]. — По-моему, можно сказать, сам по себе стишок, — заключил доктор. И смачно допил «Белл». — Ну, оставляю поэзию вам и вам подобным. Мне теперь надо идти. — Что вы имеете в виду… — Энби. — Роуклифф страдальчески всосал несколько дополнительных чайных ложечек воздуха, чтоб усилить призыв. Доктор без всякого сострадания вышел. — Пррр, Энби. Сюда. Эндерби вернулся в комнату больного, маленькую, но прохладную. Постель Роуклиффа представляла собой двуспальный матрас на потертом бухарском ковре; по всему полу были разбросаны местные козьи шкуры разных степеней бывшей белизны; были тут дешевые побрякушки с базара — рука Фатимы; кобра, собственно, стальная пружина, которая при касании пульсировала, прыгала и громыхала на мавританском кофейном столике; берберское седло, кальян, кривые турецкие сабли, кинжалы на стенах. Одна стена целиком заставлена книгами в армейских ящиках из-под боеприпасов, отведенных под книжные полки. У Эндерби еще не было времени рассмотреть эти книги: среди них вполне может быть экземпляр… Запах умиравшего Роуклиффа боролся с курительницей фимиама и разбрызганной из аэрозоли лаванды. Роуклифф, голый под одеялом, сказал: — Брнди. Оольше. — Он говорит, вам морфин нужен, — тревожно возразил Эндерби. — Алкоголь, говорит, не помогает от боли. — Неси. Нхч гврть. Брнди. Эндерби постарался ожесточиться сердцем: предатель, клеветник, разбавитель, грешник против литературы. И пошел за новой бутылкой «Кордон блю». Справится Роуклифф с лимонадным стаканом? — САСА. — CACAO[139]. Рядом со стальной коброй стояла фарфоровая миска. Эндерби налил в нее коньяку, сел на постель Роуклиффа и помог ему выпить. Роуклифф брызгал, кашлял, пытался сказать «Иисусе», однако, по оценке Эндерби, принял около пятикратной барменской дозы. Однажды в «Поросятнике» он наливал подобную порцию министру кабинета: около тридцати шиллингов налогоплательщиков. — Лучше, Эндерби, гораздо лучше. Письмо на почту отнесли? Задерживаются иногда по дороге, бездельники. Впрочем, в целом хорошие. Полная задница здравого смысла. Как сказал доктор Джонсон[140] или еще кто-то, Эндерби. — Это о женщине сказано. — О женщине? Ну, конечно, больше по вашей линии, да? Боже боже боже боже, проклятая боль. Надо постараться представить проклятую чертову боль где-нибудь в другом месте. Тело — не я. Не особо существенно. Только, Господи Иисусе Христе, в мозгу есть горячая линия. Обрежь нервные окончания, разве это по-прежнему я, когда все обрезано? Психоневрологический парал парал параллелизм изм. До войны было весьма популярно. Новая аморальность. — Вот морфин, — сказал Эндерби. — Больше по вашей линии. Впрочем, две линии, горячая и холодная. Солнце и луна. Луна над вами не властна, Эндерби. Я согрешил против Музы, женщины до мозга костей, и она отомстила. Теперь я приношусь ей в жертву. Но она будет частично обманута, Эндерби. Новая луна вот-вот явится. Только на востоке есть воды, которые неподвластны приливу. Бросьте внешнее тело в неподвластные приливу воды, Эндерби. Еще бренди. — Вы думаете… — Да, думаю. Расскажу. Дам инструкции. — Эндерби налил в миску еще коньяка. Праздничная пьянящая золотистая жидкость как-то непристойно выглядела в болезненно бледном фарфоре. Роуклифф оживленно сосал. — Есть один человек по фамилии Уокер, Эндерби. Полезный. Колониальный британец. Точное местонахождение на земле неизвестно. Сейчас в Касабланке. Свяжитесь, номер телефона за стойкой бара. Он знает, как раздобыть небольшой самолет, одолжить у Абдул Карима или у другого чертова мошенника, кем бы он ни был. Чертов мошенник. О чем это я? Немножечко путаюсь, вот в чем проблема. Голодный желудок, вот в чем проблема. — Я этого Уокера знаю. Называется Изи Уокером. Можете что-нибудь съесть? — добавил потом Эндерби. — Яйцо, или там я не знаю. — Не ваше дело поддерживать во мне жизнь, правда, Эндерби? Зачем мне есть, черт возьми? Слушайте. Деньги вот тут, в матрасе. Ради Христа, присмотрите, чтоб никто его не сжег. Не скажу, будто банкам не доверяю, Эндерби. Я банковским мошенникам не доверяю, Эндерби. Болтает, болтает, болтает, сколько у него есть, потом взаймы просит, потом избивает тебя в переулке, если не получает. Я их очень хорошо знаю. Вы их очень хорошо знаете. Изи Уокера знаете. Я всегда говорил, что вы падаете на лапы, Эндерби. Позовите Антонио, черт побери. — Зачем? — Пусть гитару захватит. Послушать хочу. Услышать. Во всех антол. Он его поет. Эндерби вышел в бар и сказал: — Antonio, Señor Rawcliffe quiere que tu, usted canta, cante, где-то тут сослагательное наклонение, как его там. Su cancion, él dice[141]. Антонио с Мануэлем подняли головы от доски для скрэббла, уже почти заполненной словами, глаза их были готовы заплакать. Эндерби вернулся к Роуклиффу. — Насчет письма в Скотленд-Ярд, — сказал он. — Добра никакого не принесет. Наверно, таких писем много. — Куда бежать, куда? Он ведь смирился, правда? Но считал тогда себя способным убить Роуклиффа. Глаза Роуклиффа были закрыты. Он вновь начал храпеть. Слабо корчился телом. Потом энергично очнулся и серьезно медленно проговорил: — Вы понятия не имеете, черт побери, о проклятой агонии. Даже не представляете. Не позволяйте ей долго длиться, Эндерби. — Морфин? — Бренди. Инсульт мозга. Бедный Дилан. Сделайте милость, убейте меня, черт возьми. Эндерби снова наполнил миску со вздохом. Вошел с плачем Антонио, трогая струны. — Пой, чтоб тебя разразило, — велел Роуклифф, прыская коньяком, запах которого быстро одолевал его собственный. Шмыгая слезами, Антонио сел в берберское седло, провел большим пальцем с нижнего ми до верхнего. Гитара совсем старая; Эндерби видел потертость от барабанивших в андалузском стиле по корпусу пальцев. Антонио взял дрожащий мажорный аккорд, как бы утверждающий жизнь вместе с запахом коньяка (солнце, сапатеадос[142], смерть среди белого дня). И гнусаво запел:4
Отключился Роуклифф ненадолго. Была в нем, несмотря ни на что, могучая жизненная сила. — Бренди, — сказал он. — Я уже всех побил, Эндерби. — Эндерби налил миску: бутылка подходила к концу. Роуклифф выпил, как воду. — Что нового? — спросил он. — Какие безобразия творятся в большом мире? — Никаких, насколько я понимаю, — сообщил Эндерби. — Но у нас только испанская газета, а я не совсем хорошо читаю по-испански. Впрочем, вполне достаточно. Вернувшийся после отправки авиаписьма Тетуани принес с собой номер «Эспанья», который Эндерби взял с собой в бар за столик. Роуклифф был без сознания, хотя жутко храпел из глубины подкорки. Эндерби сел с большой порцией виски, профилактически дыша свежим воздухом из открытого окна. — Quiere comer?[144] — спросил Антонио. Эндерби покачал головой, он ничего сейчас есть не может, пока; тем не менее, gracias. Выпил выпивку и просмотрел газету. Лучше не по-английски прочесть то, что он непременно прочтет: несмотря на предвидение, необходима подстилка из иностранного языка, со всеми его литературными и туристическими ассоциациями. Слова обладают собственной силой: смерть всегда страшное слово. Каудильо на первой странице по-прежнему вопил про Скалу; какой-то арабский лидер тщетно требовал уничтожить Израиль. Увидав заголовок на второй странице YOD CREWSY MUERTO, он среагировал, как наборщик, сам этот текст набиравший. Счет, скажем, 10: 2, надо ждать, скажем, десять минут до расслабляющего финального свистка. Под заголовком краткое сообщение. Говорилось, насколько мог судить Эндерби, что он на миг открыл глаза, после чего перешел в последнюю стадию комы, и вскоре исчезли дальнейшие признаки сердечной деятельности. Где-то пройдут какие-то похороны, потом заупокойная месса в католическом соборе в Лондоне (имеется в виду Вестминстер). Брат О’Мэлли произнесет панегирик. Ничего не сказано о девушках, рыдающих, как над Осирисом, Адонисом, или кем там еще. Ничего насчет Скотленд-Ярда, ожидающего немедленного ареста. — Вообще ничего, — констатировал Эндерби. Что сделает Скотленд-Ярд с письмом Роуклиффа? Эндерби его сам печатал двумя пальцами под диктовку Роуклиффа. Сказал, ничего хорошего не выйдет, но Роуклифф настоял. Каюсь, увидев свет; символический удар по антиискусству. Гость (смотри список гостей), пришедший с абсолютно хладнокровным намерением убить, а потом подвергнуться аресту, — чего ему терять, умирая в жестоких когтях? — инстинктивно поддался панике и сунул пистолет неизвестному официанту. Он не жалеет, о нет, далеко: так погибнут все враги искусства, включая (только он был полон самых черных мыслей: знал, что делал) его самого. Ползучая подпись Роуклиффа, двух свидетелей: Антонио Аларкона и Мануэля Пардо Пальма. Что ж, думал Эндерби, может быть, это так или иначе решит дело. Приведет полицию на ту или другую конечную станцию. А ваша фамилия, сэр, señor? Эндерби. Паспорт, пожалуйста, por favor[145]. Ну, тут, офицер, небольшая проблема. Консультации шепотом, сержант зовет инспектора, сличают фотографии. Ладно, стало быть, Хогг. Я узнал истинного убийцу и погнался за ним. Поработал за полицию, правда, в лучших литературных традициях. А больше ничего не скажу. Хорошо, арестуйте меня. Безусловно, больше ничего не скажу. Не надо никаких предупреждений. Ему, собственно, все равно. Нужна только комнатка, стол, чтобы писать стихи, и свобода, чтобы по необходимости заработать на жизнь. Но остаются сомненья в себе. Может быть, Муза теперь так щедра потому, что несет чепуху? Может быть, будущее принадлежит типам из Псиной Тошниловки? Точно неизвестно, надо, чтобы ему сказали и показали. Для чего он спасен? Почему все не поняли, что Хогг — Эндерби? Почему молчит сука-луна? Если Джон-испанец проболтался, почему Интерпол не прочесывает Танжер, требуя предъявления всех загранпаспортов? Какая сила поразила Уопеншо, если речь шла об Уопеншо, и заставила его молчать? Теперь Эндерби думал, сидя в берберском седле, держась подальше от гнилостного зловония, не спросить ли Роуклиффа (если тот еще не лишился разума в надстройке над силами уничтожения), как умирающего, который ничего не выиграет от вранья, что он думает о его, Эндерби, творчестве, и (фактически, главное) стоит ли продолжать? Но ворочавшийся со стонами Роуклифф дал ответ без вопроса, без слов. Пока жив, делай что угодно; кроме продолжения жизни, ничто не имеет значения. Теперь Эндерби это понял, хоть и не всегда так думал. — Свяжитесь с Уокером, — сказал Роуклифф. — Уже скоро, Эндерби. Не имеет значения, сколько он спросит. Деньги, деньги, деньги. Нынче одни деньги. К счастью, вот тут спрятаны, мои, я имею в виду, под ногами. Не страшно, Эндерби, что они запачканы предсмертным недержанием. В основном деньги чистые. Доля грязных не причинит моей стране реального вреда. Гашиш — вполне безвредный наркотик. Еще бренди. — Надо новую бутылку взять. — Так возьмите, чтоб вас разразило. Что делают проклятые парни? — У них сиеста. — Об этом в Библии что-то есть. Не могли вы один час бодрствовать со мною? В эту ночь, прежде нежели пропоет петух. — Роуклифф вдохнул, стуча зубами, и слабо прокукарекал. Потом начал кашлять и кашлять. Кровь пузырилась из обеих ноздрей, потекла струйкой справа изо рта. — Милостивый Боже, — задыхался он. — Я этого не хотел. Весь в моче и в дерьме. Умираешь в собственном проклятом дерьме. — Попытался передвинуть тело из новой зловонной жижи, но скатился обратно. — Я встаю, — сказал он. — Намерен умереть на ногах. Помогите мне, Эндерби, чтоб вас разразило. — Невозможно, нельзя, вы… — Лучше быть застреленным или зарезанным стоя. — Он сбросил одеяло, голый, кроме застегнутого булавками полотенца, вроде детского подгузника. — Я требую, Эндерби, гад. Выпью, как мужчина, в последний раз в баре. Чашу с ядом, свинья. — И, сыпля проклятьями, начал вставать. Эндерби пришлось помочь, выхода не было. Он для него уже сделал больше, чем для кого-либо в жизни. Сорвал с Роуклиффа подгузник и чистым кусочком его чисто вытер, все простив своей мачехе. За дверью на гвозде висел купальный халат. Эндерби одной рукой обнял голого дрожавшего Роуклиффа и завернул его, шаркая и танцуя. — Лучше, Эндерби, лучше, — сказал Роуклифф, одетый в веселое желто-синее. — В бар меня отведите. Разбудите чертовых парней. Пусть послужат опорой. Эндерби завопил, толкая Роуклиффа перед тобой. Сначала из кухни выглянул Антонио, вытаращив глаза, голый, как Роуклифф раньше. Грянул назад за другими и сам завопил. Роуклифф попробовал крикнуть, но зашелся кашлем. Рухнул на стойку бара, кашляя, пытаясь чертыхнуться. Вскоре его под руки подхватили и подняли Антонио с Мануэлем в грязных белых рубахах; Мануэль уже в черных штанах. — Ну, Эндерби, — выдохнул наконец Роуклифф. — Говорите, будто барменом, черт возьми, были. Смешайте-ка мне что-нибудь. Коктейль «Муэрте». Вы оба, перестаньте шмыгать, черт вас побери. — Пришел перепуганный Тетуани в феске. Пожалуйста, подумал Эндерби. — Позвольте мне, — начал он, с безнадежной скрупулезностью добавив: — Сэр. — Взял высокий пивной стакан, налил по стенке бренди, белый ром, джин, виски, водку. Бутылки сверкали в щедром дневном свете. Как будто намечалось какое-то торжество. — Льда не надо, — выдохнул Роуклифф. — Скоро, может быть, получу. Как там у чертова Шекспира. «Мера за меру», да? Абсолютно годится. Страшные глыбы ребристого льда. Увенчайте, Эндерби, чем-нибудь пенистым. «Асти», в память о Риме. Добавьте чуточку «Стреги» в честь старых времен. Стрега, ведьма, сука. Один чертов гад на Майорке, Эндерби, говорил: кончился день богини-луны. Идет на смену богиня-солнце. — Эндерби нашел на полке бутылку «Асти», очень теплую, обласканную солнцем. Треснул горлышком о край стойки. — Хорошо, Эндерби. — Прекрасная пошла пена. Вонь Роуклиффа теперь почти полностью одолел могучий поддакивающий аромат. Однако, восхищался Эндерби, крепкие желудки у этих ребят. Он сунул полный пенящийся стакан в обе когтистые лапы Роуклиффа. — Тост, — провозгласил Роуклифф. — За что? La sacra poesía?[146] За богиню солнца? За духовную жизнь? За, — распустил он слюни, — приближающееся растворение? — И зашмыгал, и парни с сильными руками зашмыгали вместе с ним, — за… за… Эндерби стал суровым: не понравилось ему это хныканье. — Ох, заткнитесь, — крикнул он. — Опрокиньте стакан, черт возьми, и заткнитесь. — Сильные отцовские слова; полезное лекарство; разве он, Эндерби, не испробовал однажды смерти, хотя с бульканьем был вытащен обратно? — Ну, Роуклифф, проклятый предатель. — Хорошо, Эндерби, хорошо, хорошо. Никакого фальшивого сострадания. Просто великолепно. — Роуклифф взял себя в руки, накачал в легкие воздуху, как бы пародируя собачье пыхтение, принял свое лекарство. Оно брызгало, струилось, mousse[147] била в нос, он выкашлял немного обратно в стакан, но играючи выпил до капли. Антонио поставил его пенный стакан. Роуклифф все хватал и хватал воздух ртом. — Поставь. На. — И откашлял, как сдачу, на стойку монету кровавой мокроты. — Я хочу сказать. Muerte. По. Пос. Пследнее. — И потянулся к креслу, слабо повернувшись. Парни подхватили его, потащили. Он лишь босыми пальцами касался пола, рухнув рядом с полным игрушек столиком возле кресла. Ковентри Патмор. — Псплю тпр. — И сразу захрапел. Парни забросили на складной стул его ноги. Эндерби решил лучше сейчас позвонить в Касабланку.5
Темнело, когда Роуклифф вынырнул в последний раз. Эндерби выслал парней, до тошноты сытый хныканьем и заломленными руками. Сел возле кресла Роуклиффа с другой стороны, куря местные сигареты под названием «Спорт», вместо выпивки, содрогаясь при мысли о выпивке. Роуклифф вынырнул в состоянии — ужин приговоренного — ясности и покоя. И спросил: — Кто это тут? — Это я, Эндерби. — Ах да, Эндерби. Хорошо знаю ваши стихи. Однажды украл у вас чертовски неплохую идею. Не раскаиваюсь. Сейчас кое-что дам взамен. Последний стих. Во сне пришел. Слушайте. Прочистил горло, как оратор, и продекламировал медленно, но с силой:Глава 3
1
— И, — кричал Изи Уокер сквозь двигатели, — всякие там непотребные библисы. Один хмырь, браток, с полной варежкой всяких там как ваша тетушка Дорис и крошка Нора с близняшками. Так что мы, будь здоров, пристебываем, когда кто-нибудь шурупы отвинчивает. Физическое вознесение Роуклиффа. Тело в чистой пижаме, завернутое в «Юнион Джек»[148], купленный Мануэлем за несколько дирхемов не где-нибудь, а в Тошниловке Большого Жирного Белого Пса, сидело рядом с Изи Уокером, на месте, по мнению Эндерби, второго пилота. По крайней мере, некое наполовину откушенное рулевое колесо или джойстик перед Роуклиффом подрагивало и поворачивалось соответственно колесу Изи Уокера. Еще на долю мертвого Роуклиффа приходились весьма оживленные датчики, измерители, указания на случай чрезвычайной ситуации, подчеркнутые восклицательными знаками. Руки связаны под флагом, тело привязано за шею, грудь, бедра и щиколотки. Никакого риска выпасть, если он, оно, вернется к жизни. — Уверен, он точно навпрямки улепешился в старый мусорный ящик? — спросил Изи Уокер, пока они его привязывали. — А то бывали закидоны. И вот нынче снова, браток. Потом расскажу. Может, мастерски мне раскондыбишь. Эндерби сидел на пустом месте за Роуклиффом. Самолетик был маленький, но аккуратненький, сделан в Америке, хотя в одной инструкции на приборной доске он заметил орфографическую ошибку: «зброс груза». Это его не заставило усомниться в летных качествах самолета, ибо вопрос всегда в том, чтоб каждый человек занимался своим собственным делом. Кажется, Изи Уокер владел делом пилотирования столь же профессионально, как всеми другими, в которых был профессионалом. Разговорчиво кричал сквозь моторы, даже когда разбегался по взлетной дорожке, набирая полетную скорость. — Взаправду зафинтилился, вот как. Развеселую шарманку тебе целиком отвалил? — Остается вопрос, — прокричал Эндерби. — С моей стороны, я имею в виду. — Добро пожаловать в Птичью страну, — кричал Изи Уокер, когда самолет ткнулся носом в марокканский воздух цвета старого золота. Все позднее осеннее небо было в их распоряжении, кроме редких чаек и суетившихся далеко в порту коричневатых перелетных птиц, которые, отдохнув на вершине Гибралтара, пересекут пролив, отправившись зимовать в Африку. Рейсы «Эйр Марокко» гораздо позже. Внизу на обточенном в форме кабошона Средиземном море совсем мало судов, хотя по правому борту поблескивала вроде яхта богатого человека. Солнце еще не зашло. Тоненькая прошлой ночью луна не следила за вознесением Роуклиффа в небеса. Потолстев, она примется тщетно его вытаскивать из глубин, обглоданного рыбами, в истлевшем флаге. В самолетном радио трещал незнакомый английский язык танжерской диспетчерской. Изи Уокер его игнорировал. По корме лежала Сеута. — Вот, — без усилий кричал он, — чего накарябал Мосол Сагден для своего алкаша-брата, когда тот засиропился. По-моему, вполне и этому подойдет. — И процитировал, заглушая мотор:2
— А я говорю, — сказал самый старший мужчина с рваными венами и капиллярами на коже, как на увеличенном под микроскопом снимке моторного масла, — никакого заговора быть не может. Предпочитают, чтоб психи стреляли. Политическое убийство, по крайней мере в нашей стране, довольно серьезное предприятие. — Вообще возможно, — сказал высохший старец с отвисшим коллоидным зобом, выпученными глазами, хриплым голосом, — это был акт частной инициативы. Больше энтузиазма, чем мастерства. Никогда не следовало отменять всеобщую воинскую повинность. — Ну и я то же самое говорю, правда? — Само собой разумеется, если угодно. Трудно сказать. — Он тоже, — сказал резко лающий маленький экс-майор, самый младший, лет семидесяти пяти, — вполне может воскреснуть. Ни в чем не уступит. Вечный премьер. — Или просто лжец. — Это был дрожащий мужчина с беззубым перекошенным ртом. — Позавидовал мешку блох. Стрелял в него. Не убил. Теперь старается сделать из себя политического героя. Что вы думаете, Роуклифф? — Собственно, у меня нет мнения по данному вопросу, — сказал Эндерби. Он сидел в каминном кресле перед столиком, на котором лежала бумага и шариковая ручка, не добавив ни строчки к уже написанным строчкам:«Дорогой Пигги, Хогги, Грязнуля (я ведь не знаю, как вас еще называть, правда?). Мне до сих пор жаль, что все так получилось. И теперь остается единственный способ связаться. Потому что я выяснила у глупой девушки из самолета, что произошла в самом деле ошибка, вы в самом деле зашли не в тот помер, не желая делать то, что подумал глупый капитан самолета (понятно, о чем я говорю, правда?). Слишком часто этих стюардесс выбирают по внешнему виду, хотя о ней, по правде, особенно много домой не напишешь, а не по интеллекту, и глупый капитан слишком быстро пришел к заключениям, я с ними больше безусловно не полечу, и агент в дурацкой вязаной шапке тоже, по-моему, был слишком груб. Сколько несправедливости на вас обрушилось! И я тоже вела себя глупо — да? — думала, будто вы к тому выстрелу как-то причастны, наверно, мое воспаленное отпуском воображение. Я все время думала о вас, и думаю, вы, наверно, очень плохо обо мне думаете. Только в чем меня можно реально винить? Я хочу сказать, вы немножко секретничали, без багажа и всякое такое. Чтобы поправить дело, оставалось одно: попытаться в библиотеке достать ваши стихи (с большим трудом, библиотеке пришлось их выписывать), — и одни показались совсем непонятными, а другие очень грустными. Конечно, очень современно. Пока не пойму, правда ли они мне нравятся, — звучит невежливо, да? — но я предпочитаю считать себя Честной Особой, а один наш младший преподаватель английского — я вам о нем рассказывала? — Гарольд Притчард, он еще критическую книжечку собирался издать, чуть над ними с ума не сошел. Сказал, до смешного похоже на Йода Крузи (чем больше я думаю обо всем этом скандальном деле, тем больше убеждаюсь в крупном рекламном представлении, вместе с присутствием премьер-министра, поэтому я его стала меньше ценить). Потом Гарольд нашел в обеих книгах один и тот же стих, дико разволновался, очень уж ему нравятся литературные скандалы. Говорит, нет никаких сомнений, кто у кого украл. И поэтому написал письмо в литературное приложение к «Таймсу», думает, полетят искры. Где вы, дорогой Пигги? Мне бы хотелось загладить вину как следует. Оглядываясь назад, вижу, что, несмотря ни на что, ночь в Севилье была по-настоящему романтичной, — любовь, ваше внезапное вдохновение, моя милая луна, даже ошибка, когда вы меня искали, благослови вас Бог. Пишите, примите, если пожелаете, мою любовь и простите меня.Сидя тихим будним днем, — по одноколейной линии, отделявшей авеню Испании от пляжных кафе, только что прошел поезд из королевского Рабата, паста в шариковой ручке застыла, близилась безвредная зима, — он думал, что, несмотря на исполнение просьбы (сказал и умер), осенью должен по справедливости полыхнуть последний акт возмездия. Но письмо написать невозможно, а при ненаписанном письме стих никогда не вытечет в эстуарий секстета. Чего ему от нее, фактически, нужно? Чтоб деньги вернула? Нет, заведенье приносит достаточно, даже зимой. Унижения, еще одной погибели красоты от гораздо более опустошительных потоков, чем в дождь в Кастель-как-его-там, шмыганье, текущая тушь, гладкое лицо, превращенное в маску усталой карги? Нет, этого ему тоже не надо. Роуклифф научил его жалости, которая лес валит. — Все отомрет, — объявил зобастый старик, — придут новые ощущения. Новое бесхребетное поколение необходимо свежими новинками кормить. — Он взял понюшку «Уилсона», кашлянул, крякнул, передернулся от острого удовольствия. — Не религиозный человек, — сказал экс-майор, как отрезал. — Но когда я вижу, как основной догмат веры моего отца, — который за нее держался, бедняга, несмотря на все беды, — когда вижу, как он становится фокусом, я бы сказал, ухищрением, или какое там модное слово, недоумеваю. Не знаю, какое еще придумают богохульство. — И одним толчком опрокинул виски. — Никакой морали, — добавил дрожавший мужчина. — Никакой верности. На друзей кидаются, как на врагов. Ведь тот юнец с пистолетом спьяну шумел на частной вечеринке. Да, Роуклифф? — Я, собственно, не знаю, — сказал Эндерби. — Газет не читаю. — Тоже очень умно, — заметил самый старший старик. — Держаться подальше от мира. Делать свое дело, каким бы оно ни было. — Сэм Фут, — вставил зобастый старик. — Потешное имя. Вымышленное, может быть. — Сэмюел Фут, — сообщил Эндерби, — был актером и драматургом в восемнадцатом веке. А еще рекламировал слабое пиво. «И все принялись в кошки-мышки играть, пока порох под каблуками не стал полыхать». Воцарилось молчание. — В самом деле? — сказал самый старший. — Ну, наверно, мне лучше подумать о возвращении домой к обеду. На это уходит все больше и больше времени. Я имею в виду — на ходьбу. — Он написал, — продолжал Эндерби, — пьесу-загадку. Другой человек утверждал, будто может процитировать все, что угодно, всего один раз услышав. — И я тоже пойду, — сказал экс-майор. — Немножечко поддувает на променаде. Дверь открылась, в нее вошла девушка, очень загорелая. На ней, как в разгар лета, было простое зеленое платьице значительно выше колен, низко вырезанное на юной груди, совсем голые золотистые руки. С пляжной сумкой. Робко улыбнулась, направилась к Мануэлю за стойкой. — Я так понимаю, — сказала она, — можно снять раздевалку, или как она там называется. — Голос низкий, акцепт бесклассовый. Сусанна среди старцев, подумал Эндерби. Экс-майор тихо сказал: — Сусанна среди старцев. Эндерби видел: они себя чувствуют стариками, бессильными; внутреннее сладострастие слишком устало злиться на столько погибших возможностей; время ушло; в следующем сезоне вполне возможна смерть. А он сам? И, встав, сказал девушке: — Ну, фактически, можно, однако… — Она глянула на него зелеными глазами, кусками сбрызнутого золотом сиреха. Глаза расставлены, хотя не слишком широко: достаточно для красоты и, может быть, искренности; недостаточно для панического и бездумного мира животных. Волосы? Эндерби, к своему изумлению, сразу вспомнил цветок под названьем монбрешия. — Я имею в виду, сейчас определенно становится Холодновато. В такое время года, я имею в виду. — Я холода не чувствую. Меня не пугает холодное море. — Старцы, как в аллегории на титульной странице «Панча», затрусили прочь — зима или война, спад промышленного производства или сплошь плохой год, — от явления юности, мира, весны, смены правительства. Они уходили со скрипом и стонами, фыркая, хромая, содрогаясь от атеросклеротических болей в ногах. Один-другой устало махнули Эндерби с безопасного расстояния, из-за закрытых стеклянных дверей. — Значит, можно снять? На пару дней. Вперед заплатить? — Нет, нет, нет необходимости… Безусловно. Un llave[156], Мануэль. — Numero ocho[157], — улыбнулся Мануэль. Все — Тетуани, мывший стариковские стаканы из-под виски, Антонио из кухонных дверей, Мануэль с площадки для загара со свернутыми зонтами, Эндерби, повернувшийся в своем кресле, — смотрели, как она мчится прыжками по пустым пескам к морю, в какой-то малиновой чепухе, со свободно распущенными волосами. Эндерби в ярости повернулся к столу. Взял бумагу, свирепо написал: «Ты знаешь, сука, что мою жизнь сгубила. А еще стих украла, отдала своему богохульному лживому и продажному Лазарю. Ну, просто так не отделаешься. Одно из украденных стихотворений уже было опубликовано в моем сборнике. Я в суд подам, и вам всем плохо будет». И увидел стоявшую Весту, хладнокровную, нарядную, в дакроне без единого пятнышка, невозмутимо заявлявшую, что ей плохо не будет, только ее губастому творению, с которым в любом случае дело идет к концу, пик уже позади, приближается время хаотопоэтических групп, дуэта под названием «Лизергин с Диэтилом»[158], «Большое Д с Кубом», «Ястреб и Синильная Кислота». Или того хуже. Эндерби взял другой лист бумаги и написал:Ваша Миранда».
Последние комментарии
1 день 12 часов назад
1 день 17 часов назад
2 дней 55 минут назад
2 дней 3 часов назад
2 дней 3 часов назад
3 дней 14 часов назад