КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 714798 томов
Объем библиотеки - 1415 Гб.
Всего авторов - 275165
Пользователей - 125190

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Тарханов: Мы, Мигель Мартинес (Альтернативная история)

Оценку не ставлю, но начало туповатое. ГГ пробило на чаёк и думать ГГ пока не в может. Потом запой. Идет тупой набор звуков и действий. То что у нормального человека на анализ обстановки тратится секунды или на минуты, тут полный ноль. ГГ только понял, что он обрезанный еврей. Дальше идет пустой трёп. ГГ всего боится и это основная тема. ГГ признал в себе опального и застреленного писателя, позже оправданного. В основном идёт

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
iv4f3dorov про Тюрин: Цепной пес самодержавия (Альтернативная история)

Афтырь упоротый мудак, жертва перестройки.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
iv4f3dorov про Дорнбург: Змеелов в СССР (Альтернативная история)

Очередное антисоветское гавно размазанное тонким слоем по всем страницам. Афтырь ты мудак.

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
A.Stern про Штерн: Анархопокалипсис (СИ) (Боевик)

Господи)))
Вы когда воруете чужие книги с АТ: https://author.today/work/234524, вы хотя бы жанр указывайте правильный и прологи не удаляйте.
(Заходите к автору оригинала в профиль, раз понравилось!)

Какое же это фентези, или это эпоха возрождения в постапокалиптическом мире? -)
(Спасибо неизвестному за пиар, советую ознакомиться с автором оригинала по ссылке)

Ещё раз спасибо за бесплатный пиар! Жаль вы не всё произведение публикуете х)

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
чтун про серию Вселенная Вечности

Все четыре книги за пару дней "ушли". Но, строго любителям ЛитАниме (кароч, любителям фанфиков В0) ). Не подкачал, Антон Романович, с "чувством, толком, расстановкой" сделал. Осталось только проду ждать, да...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

О сколько нам открытий чудных.. [Соломон Исаакович Воложин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

С. Воложин О сколько нам открытий чудных…

Доклады для Пушкинской комиссии при Одесском Доме ученых

В стихах: Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я — слова «утром», «уверен», «увижусь» находятся в… связи, не зависящей от обычных синтаксических и иных, чисто языковых связей. Звук «у»… конечно, сам по себе никакого значения не имеет. Но повторение его в ряде слов заставляет выделить его в сознании… как некую самостоятельную единицу… она получает семантику от слова… «утром», «уверен», «увижусь»… возникает значение, невозможное вне этого сопоставления… «архисема»…

…«Архисема» не дана в тексте непосредственно…

…В дальнейшем… структура строится уже на уровне архисем, которые, включаясь в оппозиции, раскрывают сопротивопоставленность своего содержания, образуя архисемы второго и высших уровней, что, в конечном итоге, ведет нас к постижению одного из аспектов…

(Ю. М. Лотман)

…художественного смысла произведения, если этак пройти по всем уровням текста: звукам, стихам, строфам, ситуациям, мотивам и т. д.


Обстановка моей деятельности как интерпретатора (Вместо предисловия)


Две особенности резко отличают меня от других деятелей в области интерпретационной критики: 1) использование тригонометрической аналогии для иллюстрации изменчивости художнических идеалов — синусоиды бесконечной, к точке на которой я свожу художественный смысл конкретного произведения; 2) парадоксальное использование противочувствий для катарсиса (по Выготскому), приводящее меня к утверждению, что художественный смысл есть катарсис, и в, скажем, произведениях литературы его нельзя процитировать, в произведениях живописи в него нельзя ткнуть указкой и т. д., зато об этом неуловимом художественном смысле принципиально возможно сказать словами, причем довольно коротко.

Так если синусоиду у меня не принимают по недоразумению — она же просто необычное отражение обычного социологизма и культурно–исторической школы, то с нецитируемостью художественного смысла, выраженного мною, интерпретатором, в нескольких словах, совсем беда: и субъективизм, мол, это отчаянный и кощунство примитивное.

О кощунстве — подробнее.

*
Вообще в интерпретаторы идут редкие люди. Потому что это очень скользкая область. Это — если сказать по–плохому. Если по–хорошему — там очень мало наукой наработано и потому там легко испортить себе репутацию.

Вот как толкование характеризуют

за здравие,

за здравие рискующих им заняться.

(Курсивом я отмечу источники, жирным шрифтом — прямое цитирование, обычным — свои вставки.)


Верли М. Общее литературоведение. М., 1957. С. 75–76:

«…в работе по истолкованию литературного произведения меньше, чем в какой–либо другой области гуманитарных наук, можно говорить о каких–то точных, традиционно сложившихся методах работы, о четко определившемся направлении исследования. Поэтому и приходится говорить об «искусстве толкования», об интуитивном или экзистенциональном характере любой попытки освещения произведения».

Нет принципиального «нет». Как же относиться к критику, пытающемуся подкрепить свои, пусть и озарения, некоторыми правилами и проверкой? Совсем терпимо?


Шмелев Д. Н. Слово и образ. М., 1964. С. 15:

«…оценки роли тех или иных речевых средств в художественных произведениях не являются… бесспорными и четко очерченными».

Уже не категорическое фэ. А если вдобавок оценивать эти средства с точки зрения, например, идеи целого произведения, которая как сок, мол, пропитывает весь плод и каждую его клетку? Совсем терпимо?


Виноградов В. В. О теории поэтической речи. М., 1971. С. 103:

В области языка как формы «до сих пор еще нет единства мнений и нет больших достижений».

Так, может, хвалить безумство храбрых, забирающихся в эту terra incognitа?


Рудяков Н. А. Стилистический анализ художественного произведения. К., 1977. С. 4:

«Проблема стилистического анализа художественного произведения, цель которого — «в анализе формы увидеть полнее содержание» (Ларин Б. А. Эстетика слова и язык писателя. Л., 1974. С. 278), справедливо считается одной из наиболее сложных проблем современной филологии».


С. 8:

«Выдвинутая Л. В. Щербой проблема целостного анализа художественного произведения, по общему признанию, остается до сих пор нерешенной».

Так, может, хотя бы как–то попробовать решить?

Вы видите, что я пытаюсь комментировать все эти не совсем негативные оценки ситуации как пение за здравие мне подобным, рискующим.

А теперь пойдет -

за упокой.

Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970. С. 121:

«Описательное стиховедение и описательная поэтика исходят из представления о художественном построении как механической сумме ряда отдельно существующих «приемов». При этом художественный анализ понимается как перечисление и идейно–стилистическая оценка тех поэтических элементов, которые исследователь обнаруживает в тексте. Подобная методика анализа укоренилась и в школьной практике. Методические пособия и учебники пестрят выражениями: «выберем эпитеты», «найдите метафоры», «что хотел сказать писатель таким–то эпизодом?» и т. д.

Иной подход… подразумевает, что тот или иной «прием» рассматривается не как отдельная материальная данность, а как функция с двумя или чаще многими образующими. Художественный эффект «приема» — всегда отношение».

Я тоже когда–то начал с описательной поэтики, с подхода: «что есть что». Но вскоре спохватился, наткнувшись на «Психологию искусства» Выготского. Помню, как я чуть не подскакивал от таких выражений: «В течение столетий эстетики твердят о гармонии формы и материала и вдруг мы обнаруживаем, что это величайшее заблуждение». Или: «Предрассудок, будто характеры действующих лиц должны определять собой действия и поступки героев». И т. д. и т. п. Почти как Лотман (с. 164):

«…общим законом структуры поэтического текста» является «соотнесенность» частей. «Сама по себе» часть «просто не существует: все свои качества, всю свою определенность любая часть текста получает в соотнесении (сравнении и противопоставлении) с другими его частями и с текстом как целым».

Только у Выготского все время известно, что кроме характера и действий, кроме формы и материала, кроме одного и другого есть третье, нематериальное, так сказать, но совершенно определенное — катарсис. А у Лотмана — хоть и тоже «не отдельная материальная данность», но зато нечто, совершенно не дающее определенности — «отношение».

У Выготского — «зачем так», у Лотмана — «как» без интереса к «зачем».


С. 7:

Из Гегеля следует, что искусство теперь дает некое знание низшего типа. «Несмотря на то, что это положение Гегеля неоднократно подвергалось критике, например Белинским, оно настолько органично… что снова и снова возникает в истории культуры… Это же убеждение проявляется в слабых сторонах методики изучения литературы, настойчиво убеждающей учеников в том, что несколько строк логических выводов (предположим, вдумчивых и серьезных) составляют всю суть художественного произведения, а остальное относится к второстепенным «художественным особенностям»”.

А отсюда — я так понимаю — отказ настоящих ученых говорить о художественном смысле или, по крайней мере, стеснительное упрятывание высказанного о нем где–то в середине абзаца, в придаточном предложении, практический отказ вывести словосочетание «художественный смысл» в заглавие и т. д. и т. п.


С. 9:

Искусство оказывает «человечеству незаменимую услугу, обслуживая одну из самых сложных и не до конца еще ясных по своему механизму сторон человеческого знания».

А раз так, то не думай, мол, что ты умней других.

Я, впрочем, и не думаю. Атанас Натев эту незаменимую услугу уже открыл и назвал. Удивляюсь, что до Лотмана это не дошло.


С. 10–11:

Пушкин свой стих о непонятной жизни кончил так:

Я понять тебя хочу,

Смысла я в тебе ищу…

Жуковский это неопубликованное Пушкиным стихотворение, публикуя, улучшил по рифме:

Темный твой язык учу…

«…для нас важно другое: кто бы ни сделал это изменение — Пушкин или Жуковский, — но для него стихи:

Смысла я в тебе ищу…

и

Темный твой язык учу -

были семантически эквивалентны: понять жизнь — это выучить ее темный язык».

Будто не бывает, что язык знаешь уже, а смысл сообщения не понятен еще, и душе надо трудиться и трудиться. Но для Лотмана–то важно не идти дальше языка, за которым — художественный смысл.


С. 11:

Художественная информация «неотделима от структурных особенностей художественных текстов в такой же мере, в какой мысль неотделима от материальной структуры мозга… объяснить, как художественный текст становится носителем определенной мысли — идеи… такова общая цель…» книги Лотмана.

Это как иной биолог: найти некий центр удовольствия в мозгу у крысы — он найдет, но сказать, какое удовольствие получает крыса от раздражения этого центра: половое, вкусовое или еще какое, — нет, этого он не скажет. Исследуйте сами на свой страх и риск. А я, мол, не при чем, если вы ошибетесь.


С. 17:

«…художественная структура, создаваемая из материала языка, позволяет передавать такой объем информации, который совершенно недоступен для передачи средствами элементарной собственно языковой структуры. Из этого вытекает, что данная информация (содержание) не может ни существовать, ни быть передана вне данной структуры. Пересказывая стихотворение обычной речью, мы разрушаем структуру и, следовательно, доносим до воспринимающего не тот объем информации, который содержался в нем. Таким образом, методика рассмотрения отдельно «идейного содержания», а отдельно — «художественных особенностей», столь привившаяся в школьной практике, зиждется на непонимании основ искусства и вредна, ибо прививает массовому читателю ложное представление о литературе, как о способе длинно и украшенно излагать те же самые мысли, которые можно сказать просто и кратко».

И замалчивается синтезирующий анализ Гуковского, способный в каждом элементе увидеть идею целого, замалчивается так называемая сходимость такого анализа, принципиально отказывающегося рассматривать отдельно идейное содержание от художественных особенностей.


С. 32–33:

«…художественный текст выступает и как совокупность фраз, и как фраза, и как слово одновременно… этот «язык искусства» — сложная иерархия языков… С этим связана принципиальная множественность возможных прочтений художественного текста».

Будто нельзя занумеровать и иерархию прочтений: то единственное, которое все соотнесет в подпрочтениях, то и верно. Сходимость анализа!


С. 33:

«…художественный текст имеет особенность: он выдает разным читателям различную информацию — каждому в меру его понимания, он же дает читателю язык, на котором можно усвоить следующую порцию сведений при повторном чтении. Он ведет себя как некоторый живой организм, находящийся в обратной связи с читателем и обучающий этого читателя».

Так почему версию, соответствующую бо`льшей обученности, не признать более верной? — Нет. Молчаливо принята терпимость ко всем версиям, кроме абсурдых. А интерпретатору, мол, лучше вообще помалкивать и перейти на другой род деятельности.


С. 34:

«…обычные виды связи знают только два случая отношений сообщения на входе и выходе канала связи — совпадение или несовпадение… А между пониманием и непониманием художественного текста оказывается очень обширная промежуточная полоса».

По принципу «если не можешь достигнуть удовлетворения потребности (тут — в понимании) — снизь ее уровень». А кто с этим принципом не хочет мириться, тот, мол, мальчишка, жизнью не битый, или дурак неисправимый.

«…разница в толковании произведений искусства — явление повседневное и, вопреки часто встречающемуся мнению, проистекает не из каких–либо привходящих и легко устранимых причин, а органически свойственно искусству».

Так как же ученому позволить себе выдать интерпретацию, когда другой тут же выдаст другую и тоже обоснованную?


С. 45–46–47:

Наконец, — в порядке раздачи всем сестрам по серьгам, — можно и толкователям кинуть кость:

«Именно изучение того, что же означает «иметь значение», что такое акт коммуникации и какова его общественная роль, — составляет сущность семиотического подхода. Однако для того, чтобы понять содержание искусства, его общественную роль, его связь с нехудожественными сторонами человеческой деятельности, мало доброго желания, мало и бесконечного повторения общеизвестных и слишком общих истин. Нужен семиотический подход.

Если считать это формализмом, то права Простакова по поводу того, как разделить найденные «триста рублев» троим поровну: «Врет он, друг мой сердечный! Нашел деньги, ни с кем не делись. Все себе возьми, Митрофанушка. Не учись этой дурацкой науке»…

…Можно по–разному относиться к обучению арифметике или грамматике, но нельзя опровергнуть того, что для овладения этими науками их следует — на определенном этапе — представить как имманентные, замкнутые…

…изучение культуры, искусства, литературы как знаковых систем в отрыве от проблемы содержания теряет всякий смысл. Однако нельзя не видеть, что именно содержание знаковых систем, если только не удовлетворяться чисто интуитивными представлениями о значениях, наиболее сложно для анализа».

Лезьте в эту сложнятину, фанатики толкований. Но — не нормальные люди.


С. 78:

Можно даже притвориться, будто на кинутой толкователям кости в принципе есть мясо.

Из «…невозможности пересказать поэзию прозой, художественное произведение — нехудожественным языком… не вытекает часто делаемого вывода о том, что наука о литературе… бессильна уловить… единичное своеобразие, в котором и состоит сущность произведения искусства».


С. 90:

Об этом «в принципе мясе» Лотман говорит как «о совокупности допустимых истолкований», но не как «об одном исключительном истолковании».


С. 89:

Сдаваясь перед жизнью, требующей интерпретаций именно исключительных, что «неоднократно вызывало (порой весьма обоснованные) протесты», но «бесконечное число раз практиковалось в истории культуры и, видимо, будет практиковаться и в дальнейшем, поскольку… органически вытекает из самой общественной роли искусства», Лотман не понимает специфики этой роли.

Роль–то эта — по Натеву — испытательная. Функция искусства, ничему больше не присущая, есть <<непосредственное и непринужденное испытание сокровенного мироотношения человека с целью совершенствования человечества>>. (Натев А. Искусство и общество. М., 1966. С. 212, 224.)

Однако для Лотмана это остается тайной. Даже когда он говорит о рамке и моделировании действительности (С. 258).


С. 90:

А сдается он толкователям — лишь будто бы.

«Поэтому целесообразно будет указать на возможный путь, следуя по которому мы сможем [толковать] с наименьшими утратами».

Потому «будто бы» он сдается, что пути–то к исключительному художественному смыслу и не дает. А если и дает, — я его даже в эпиграф вынес, — то в конце рекомендации стесняется признать, что это путь к художественному смыслу. К «постижению одного из аспектов структуры произведения» (С. 181), — увиливает в последний миг Лотман, и мне пришлось — в эпиграфе — оборвать его и вставить более достойные слова.


С. 101:

И еще потому «будто бы» сдается он толкователям, что то, что он дает–таки, это — думает он — не путь уточнения исключительного варианта содержания, а — хоть он и не акцентирует — путь увеличения различности содержаний в связи с «многократными вхождениями одного и того же элемента в различные конструктивные контексты» (а раз конструктивные, — понимаю я Лотмана, — то — и содержательные).

Ну а я — буду акцентировать досадный плюрализм Лотмана при цитировании:

«Закон художественного текста: чем больше закономерностей (указующих, каждая, на свой смысл) пересекается в данной структурной точке, тем индивидуальнее он кажется. Именно поэтому изучение неповторимого (многосмысленного) в художественном тексте может быть реализовано только через раскрытие закономерного (многозакономерного) при неизбежном ощущении неисчерпаемости (количественной и разносмысленной) этого закономерного.

Отсюда и ответ на вопрос о том, убивает ли точное знание произведение искусства. Путь к познанию — всегда приближенному — многообразия (в вариантах художественного смысла) художественного текста идет не через лирические разговоры о неповторимости, а через изучение неповторимости как функции определенных повторяемостей (за каждой из которых — свой смысл), индивидуального (многосмысленного) как функции закономерного (многозакономерного).

Как всегда в подлинной науке, по этой дороге можно только идти. Дойти до конца по ней нельзя. Но это недостаток только в глазах тех, кто не понимает, что такое знание».

Лотман знание понимает как бесконечное увеличение количества вариантов смысла. А я — как бесконечное уточнение и подтверждение исключительного смысла и бесконечное же подтверждение ложности всех остальных смыслов.


С. 90:

Что я не ошибаюсь со своим акцентированием Лотмана, свидетельствует следующее:

«Вероятно, все исторически имевшие место истолкования «Евгения Онегина», если к ним прибавить те, которые еще возникнут прежде чем это произведение перестанет привлекать читательский интерес, будут составлять область значений пушкинского романа в переводе на нехудожественный язык… Все новые и новые коды читательских сознаний выявляют в тексте новые семантические пласты.

Чем больше подобных истолкований, тем глубже специфически художественное значение текста и тем дольше его жизнь. Текст, допускающий ограниченное число истолкований, приближается к нехудожественному и утрачивает специфическую художественную долговечность (что, конечно, не мешает ему иметь этическую, философскую или политическую долговечность…)».

По–моему же, художественную долговечность произведение имеет постольку, поскольку умеет воздействовать непосредственно и непринужденно. А уж этическая, философская и политическая долговечость обеспечивается повторяемостью человеческих идеалов в истории. Пусть только они будут в произведении — эти этические, философские и политические ценности. А уж возбудить — по аналогии или по противоположности со злобой дня — людей они смогут всегда. Важно, повторяю, чтоб произведение смогло — через века — донести до будущих людей свои этические, философские и политические ценности именно непосредственно и непринужденно. И все! И ответное вибрирование душ обеспечено. Шедевры, вроде бы все признают, это умеют. Потому шедевры искусства живут вечно.

Ну, почти вечно.

Все ж не только повторяется, но и изменяется тоже. Вследствие изменчивости развивается глухота на старое.

Но если прочистить уши… Если ввести в курс прошлого… Смерть отступит. Будет возрождение.


Но Лотман, даже когда пускается в операцию прочистки ушей, умудряется увильнуть в сторону от открытия художественного смысла (С. 237):

«То как Якобия оставить,
Которого весь мир теснит?
Как Лонгинова дать оправить,
Который золотом гремит?
(Державин)
«Якобий» и «Лонгинов» выполняют в державинском тексте роль антонимов. Однако для современного читателя, который не знает ни об иркутском генерал–губернаторе И. В. Якоби, обвиненном в попытке вызвать военное столкновение с Китаем, ни о петербургском купце И. В. Лонгинове, ни о страстях и интригах, кипевших вокруг их процессов… эти имена лишены собственного, вне текста стихотворения лежащего значения. Державинское отождествление «Якобия» с «гонимым праведником», а «Лонгинова» с «торжествующим злом» ни с чем не совпадает и ничему не противостоит в сознании читателя (напомним, что совпадение — частный случай конфликта). Поэтическое напряжение, которое существовало в этом месте текста, утрачено».

Так на то есть институт комментариев. И он бы нас навел на аналогии с «незаконной» квартирой Собчака и патриотизмом (за который все прощают) Наздратенко, выступившего против мелкой уступки Китаю в пограничном соглашении. Комментарий бы заставил сравнить бандитов, приведших к власти Екатерину II, с криминалитетом, распоясавшимся при Ельцине. Это теперь. А когда Лотман писал свою книгу, аналогии должны были б быть с брежневско–чурбановскими предпосылками нынешнего массового разврата, о чем говорили на кухнях лучшие люди страны. Напряжение державинского стиха было бы восстановлено. Но в чем его художественный смысл — напряжения?

Может, вообще опасно было при тоталитаризме доходить до художественного смысла любого произведения (чтоб не натыкаться иногда на открытие идеологически запретного и не подвергать себя тогда унизительной самоцензуре)?


С. 234–235:

«В организации стиха можно проследить непрерывно действующую тенденцию к столкновению, конфликту, борьбе различных конструктивных принципов…

Думается, что, глядя на стихи с этой точки зрения, мы… неизбежно придем у выводу о том, что любое явление структуры художественного текста есть явление смысла…

Художественный эффект создается именно фактом борьбы. Полная победа той или иной тенденции, незыблемость значений, существовавших… до возникновения данного текста, и полное их разрушение, позволяющее безо всякого сопротивления создавать любые текстовые комбинации, в равной мере противопоказаны искусству…»

И дальше идет упоминавшийся пример с Державиным.

Казалось бы, все! Лотман «сдался» Выготскому с его борьбой противоречивых элементов, как признаком художественности.

Но нет. Он и тут выскользнул и переключил нас на «энергию стиха», отвлеченную от художественного смысла конкретного произведения.

Все–таки он враг толкователей.


И они, — изредка и втайне призываемые, а чаще затурканные и по сей день, — прозябают.

*
Ну а я оказался особенным даже среди редкостных ныне толкователей…

Ибо я считаю, что творцу художественный смысл в словах обычной речи не дан в принципе (от волнения хотя бы), поэтому он выражает его противоположностями. («Прозаизмы — поэтизмы», “«расподобление» языка — «уподобление» картине действительности», «явление — ожидание», «закономерность — ее разрушение» — Лотман дал десятки примеров противоположностей — и сознательных, и бессознательных). И творец выражается — нечего стесняться — сравнительно длинно, и избыточно (в каждом столкновении противоположностей произведения сквозит одна и та же, одна и та же идея целого), и можно даже по сохранившемуся всего лишь фрагменту реконструировать эту идею целого. И воздействует произведение на нас и непосредственно (как жизнь), и непринужденно (как выдумка, т. е. не как жизнь), и на наше сознание воздействует, и на наше подсознание. И мы всем своим существом соотносим свое сокровенное с идеалом автора, и тем самым человечество нас — каждого персонально — испытывает. Но только чаще всего лучше это получается с помощью интерпретатора, который в качестве сотворца выдаст вашему сознанию, — одному только сознанию! — кратко, словами обычной речи открывшийся ему художественный смысл вещи, созданной когда–то автором в силу вдохновения, то есть вырвавшегося проявления авторского идеала, который автор иначе — словами обычной речи — не мог выразить, как гениален он ни был.

Акцентируя результат столкновения противоположностей — назовем это «зачем так» — (в пику лотмановскому «как» и в пику «что» гонимых им примитивных интерпретаторов), я оказался, похоже, в одиночестве на ниве синтезирующего анализа в интерпретационной критике. И принялся пахать целину. И не получал урожая признания при климате, какой застал. И стал издавать книги крошечными тиражами, для библиотек, для будущего климата. Ну и читал доклады терпимой Пушкинской комиссии при Одесском Доме ученых.

*
Когда я увидел, сколь мало влияния оказывают мои доклады на немногочисленных посетителей заседаний этой комиссии, я понял, что и с этими выступлениями я должен обратиться к будущему: издать книгой и подарить ее библиотекам.

Я собрал те доклады, что не перекрываются изданными книгами, и вот они перед вами, расположенные в порядке зачитывания, если были произнесены на заседаниях, а затем незачитанные — в порядке их написания.

Три исключения.

Одно. Когда я уточнил для себя художественный смысл «Капитанской дочки» и «Полтавы» и поместил это в данный сборник, стало ясно, что надо сюда вставить и то, относительно чего произошло уточнение — газетную статью.

Другое. В конце я вставил не доклад. Очень уж он пришелся под стать всему содержанию книги.

Третье. То же — с отрывком из одного частного письма.

Те возражения, которые я получил после зачитывания докладов, если они, на мой взгляд, хоть чего–то стоили и были сколько–то обоснованы и логичны, помещены в конце соответствующего доклада, но не дословно, а как они мне запомнились. Я не считал целесообразным приводить здесь мои ответы, зато возражения мне, по–моему, показательны.


Одесса. Зима–весна 2002 г.


Лотман и художественный смысл «Евгения Онегина»

В науке в отличие от искусства глубокая мысль выигрывает от упрощения.

А. Б. Мигдал

А интерпретационная критика — скорее наука, чем искусство…


Мне уже не раз приходилось отмечать практически принципиальный отказ ученых рассматривать художественный смысл произведения искусства. Еще в 1947 году Гуковский написал: <<Установилась даже некая привычка считать, что «академической» науке, мол, и негоже заниматься толкованием смысла… литературных произведений, что это, мол, дело критики и школы. Нелепый и вредный взгляд. А откуда же возьмет средняя школа свои толкования произведений, если наука не даст ей этих толкований?>> [2, 52] Прошло полвека, а воз и ныне там. Свыше тридцати лет я читаю литературоведческие и искусствоведческие работы и почти ни разу не встретил такую, которая называлась бы «Художественный смысл произведения имярек». Шестой год я почти без пропусков посещаю заседания нашей Пушкинской комиссии и за исключением своих докладов не помню ни одного, посвященного исключительно открытию художественного смысла какой–нибудь вещи, толкованию ее.

В обыденном сознании считается даже неприличным толковать: «Люди сами с усами. Без вас поняли или поймут». Или: «Каждый понимает по–своему и нечего к нему навязываться».

Приходилось слышать и от наших членов Пушкинской комиссии скептическое отношение к толкованиям как к чему–то зыбкому и потому, мол, для себя они выбрали целью биографические изыскания: «Найдешь в архиве документ. И все. Что написано пером — не вырубишь топором. Это уже абсолютная истина».

Восхождение к художественному смыслу какого–нибудь творения находишь в лучшем случае, как эпизод, как крупинку золота в породе и редко — в золотоносной. Потому что чаще всего пишут и докладывают даже не касаясь творения, не опираясь на текст литературного произведения.

И что самое ужасное, это что если и опираются на текст, то как на воспринятый, как говорится, «в лоб». Будто художественный смысл произведения литературы можно процитировать. Будто и не была уже больше тридцати лет назад опубликована «Психология искусства» Выготского.

Работа Лотмана «Роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин». Спецкурс. Вводные лекции в изучение текста» (1975 г.) опирается и на текст и вспоминает Выготского.

Надо ли напомнить, что, по Выготскому, произведение искусства (любого) состоит из противоречивых элементов, которые обеспечивают дразнящий эффект (противочувствия), завершающийся аннигиляцией (взаимоуничтожением) противочувствий и возникновением катарсиса (в случае с литературой — у читателя). Если этот катарсис (переживание целостное, включающее в себя и подсознательное) суметь осознать и выразить словами (последействие искусства) — получится некое приближение к художественному смыслу произведения. Это — акт сотворчества, воспринимаемый как озарение. После него, если вернуться мыслью к прочитанному, то каждый кусочек, как в яблоке соком, пропитанным представляется идеей целого произведения.

В общем эта же идея двигала когда–то автором как вдохновение, будучи не до конца осознаваемой им самим, так как в этом процессе, опять же, участвует весь организм автора, в том числе и его подсознание.

Как бы долго автор ни писал свое произведение, как бы ни менял замысел и ни менялся за это время сам, если произведение цельно — художественный смысл его остается одним и тем же и проявляется в каждом кусочке, ибо автор его правил, правил, полагаясь не только на память, рассудок, но и на подсознательное, на интуицию. И если это гений — все у него оказывается соотнесенным.

Лотман показал, что Пушкин начал осуществлять свой замысел «Евгения Онегина» <<в плане сатирического противопоставления светского общества и светского героя высокому авторскому идеалу>> [3, 400], связанному <<с кругом молодежи декабристского типа>> [3, 400]. Начало работы над романом — май 1823 года. А в апреле Орлов, желавший военным антиправительственным выступлением спровоцировать гражданскую войну, был устранен с поста командира дивизии в Кишиневе. Разброд в декабристском движении усилился: <<вопрос о необходимости политического контакта с социально чуждой средой — народной и солдатской>> [3. 407] смущал. Она инертна или, будучи разбужена, опасна? Начались переоценки ценностей, неверие и пессимизм. <<С этих позиций представление об «умном» человеке ассоциировалось уже не с образом энтузиаста Чацкого, а с фигурой сомневающегося Демона… Такой подход заставил по–иному оценить и скуку Онегина>> [3, 408]. Тот <<вырос в серьезную фигуру, достойную встать рядом с автором>>, что <<создало угрозу возвращения к характерному для романтической поэмы слиянию героя и автора>>, бывшему <<для Пушкина уже пройденным этапом>> [3, 408]. <<Характерно, что именно в конце первой главы, когда мир героя и мир повествователя сблизились, Пушкину пришлось прибегнуть к знаменитому декларативному противопоставлению себя Онегину… Быстрая эволюция воззрений Пушкина привела к тому, что в ходе работы над первой главой замысел сдвинулся… Отношение автора к нему также коренным образом изменилось. Противоречия в тексте главы не укрылись от взора автора. Однако произошла весьма странная вещь: Пушкин не только не принял мер к устранению их, но, как бы опасаясь, что читатели пройдут мимо этой особенности текста, специально обратил на нее внимание:

…Я кончил первую главу:
Пересмотрел все это строго;
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу…>> [3, 409]
Это цитировалось из первой главы работы Лотмана и называется она «Принцип противоречий». Этот принцип иллюстрируется Лотманом и во всех остальных главах.

Во второй главе он трактует о столкновении в «Евгении Онегине» многообразно проявляющейся «чужой» речи с авторской. В третьей — о столкновении художественных точек зрения стилей предшественников: классицистов, сентименталистов, романтиков — с неэстетизированной точкой зрения. В четвертой главе говорится о столкновении синтаксических и ритмических единиц, которое интегрально сталкивалось со всем, что было в поэзии до «Евгения Онегина». В пятой главе речь идет вообще о столкновении в этом романе литературности с нелитературностью. И так далее и так далее.

И лишь дважды, вскользь, Лотман позволяет себе высказать, к чему приводят все эти бесчисленные столкновения противоположностей и противоречий в сознании и подсознании читателя и что было в сознании и подсознании автора и подвигнуло его на создание этого романа в стихах. Лотман позволяет себе сказать о намеке <<неустроенности жизни и сомнения в возможности ее устроить>> (раз) [3, 442]. И другой раз он пишет, что результат <<осознается как вхождение… в подлинный, то есть простой и трагический мир действительной жизни>> [3, 444].

Я б от себя добавил только, что и автор и, вслед за ним, читатель не испытывают особого огорчения от такого открытия. А раз нет пессимизма, то есть какое–то светлое предчувствие надежды в будущем открыть другой идеал, чем был у предшественников в эпоху Просвещения и во времена романтизма.

Кто знает мой метод выявления идеала с помощью Синусоиды изменений идеала во времени, тотчас согласится, что «Евгений Онегин» находится на перевальной точке перехода с восходящей ветви Синусоиды на нисходящую, на которой — нисходящей — будет осуществлено барочного типа соединение несоединимого: идеалов сверхвысокого и сверхнизкого, — изображаемых на вылетах вон с Синусоиды сверхвверх и субвниз, — что выражает соответственно: 1) полную самоотрешенность во имя общего дела (Ипсиланти, радикальных декабристов вроде Орлова, а в будущем пушкинского Сильвио в конце повести «Выстрел») и 2) суперэгоистическое демоническое своенравие (того же Сильвио в начале повести, а в жизни — молдавского разбойника Кирджали, тирана Наполеона или когдатошних деспотов Крымского ханства). В эстетических категориях вылет сверхвверх называется радикальной декабристской струей в так называвшемся ранее гражданском романтизме (теперь его называют вторичным классицизмом). Вылет субвниз называют бурным романтизмом байроновского типа.

«Евгений Онегин» по изменяющемуся идеалу его создателя, — повторю иначе, — является точкой плавного перехода от героического цареубийственного «Кинжала» (безнародного, хоть и во имя народа) к прозаическому — в «Борисе Годунове» — молчанию народа, отвергающему царей–убийц, и, следовательно, переход изменения идеала ведет к требованию народности как в общественном движении, так и в литературе.

Лотман тоже называет «Евгения Онегина» чем–то переходным: моментом <<равновесия… двух тенденций>> [3, 461]. Каких?

Одна — статическая — это представление, что литературным повествовательным текстам свойственна бо`льшая организованность и упорядоченность, чем та, которая свойственна потоку жизни. Лотман к представителям этой тенденции относит Ричардсона, Матюрена, Нодье, Руссо как автора «Новой Элоизы», ориентировавшихся <<на удаление из образов героев любых взаимопротиворечащих свойств>> [3, 460].

Другая тенденция — динамическая. Это когда герои изменяются на протяжении повествования, противоречивы. И в этой связи Лотман цитирует Выготского. И выдает такой литературный ряд: Шекспир, Сервантес, Прево («Манон Леско»), Дидро («Племянник Рамо»), Руссо («Исповедь»).

И, ссылаясь на дух мысли Тынянова, Лотман рисует картину <<периодической [во времени периодической] агрессии через разделяющую их [упомянутые тенденции: статическую и динамическую] границу в структуре культуры>> [3, 461]. А <<«Евгений Онегин» знаменует момент равновесия этих двух тенденций. В эпоху Пушкина именно литературным повествовательным текстам приписывались свойства большей организованности и упорядоченности, чем та, которая свойственна потоку жизни>> [3, 461].

Мне представляется, что Лотман допустил здесь неточность.

Он акцентировал временной параметр в понятии динамичности. Смотрите: в эпоху Пушкина…

Тынянов и Выготский наоборот: <<Ощущение формы… есть всегда ощущение протекания… соотношения <…> между ее элементами <…> В понятие этого протекания… вовсе не обязательно вносить временной оттенок. Протекание — динамика — может быть взято само по себе, вне времени…>> [1, 209].

По Выготскому главное не в том, что герой или эстетика изменяются во времени, а в том, что художественные произведения структурно состоят из противоречащих элементов всегда, и эстетическое переживание есть противочувствия и катарсис тоже всегда.

Другое дело, что в одних вещах противоречий больше, в других меньше. И вот тут–то вперед и выступает время как время создания этих вещей. Так Лотману бы осветить, когда и почему рождаются произведения, так сказать, статические, а когда и почему — динамические. Он же этого не только не сделал, а еще и блестяще затемнил вопрос, заметив, что «при конце последней части» <<Пушкин вдруг приравнивает Жизнь (с заглавной буквы!) роману и заканчивает историю своего героя образом оборванного чтения:

Блажен, кто праздник Жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел Ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
Поэт, который на протяжении всего произведения выступал перед нами в противоречивой роли автора [т. е. литератора] и творца [т. е жизни], созданием которого, однако, оказывается не литературное произведение, а нечто прямо ему противоположное — кусок живой Жизни, вдруг предстает перед нами как читатель (ср.: «и с отвращением читая жизнь мою»), то есть человек, связанный с текстом. Но здесь текстом оказывается Жизнь. Такой взгляд связывает пушкинский роман не только с многообразными явлениями последующей русской литературы, но и с глубинной и в истоках своих весьма архаической традицией>> [3, 461–462].

Я не могу не восхититься Лотманом, заметившим то, что позволяли себе не печатать издатели Пушкина: большие буквы для обычного слова «жизнь», что так не характерно для романа.

Но я не могу не заметить, какую упорядоченную колоду Лотман интерпретацией этой своей находки вдруг смешал, какой во времени выстроенный гигантский ряд он разрушил, вместо того, чтоб — наоборот — разложить статичности и динамичности во времени. Хотя бы те, какие сам Лотман и упомянул.

Что это за весьма архаическая традиция засквозила, мол, в конце пушкинского романа? — Это словесность на стадии так называемого (термин Аверинцева) дорефлективного традиционализма, когда <<за правилами… приличия… стоит архаическое представление о магических возможностях функции слова>>, когда <<в представлениях древности словом можно прямо, непосредственно воздействовать на действительность>>, мол, <<словом можно помогать и вредить, создавать и уничтожать, врачевать и убивать… На этой стадии человек твердо знает диктуемые ему традицией правила словесного поведения, твердо знает, какое словесное поведение уместно, прилично в данной ситуации, а какое — нет. Но сами правила нигде не зафиксированы…>> [4, 100–101]. В общем, текст есть жизнь. А твердое знание, какое слово когда применить, не устраняет противоречивости применяющего, ибо противоречива сама жизнь.

У Пушкина тот финальный выверт есть еще одно столкновение литературности с нелитературностью, думаю, в интересах катарсиса на тему о <<неустроенности жизни>> и, возможно, о все–таки надежде <<в возможности ее устроить>> раз текст есть Жизнь, а он — его создатель. А вот зачем было Лотману так выделять финал ради, мол, оглядки Пушкина назад? — Думаю, чтоб отвлечь наше внимание от отсутствия у него, у Лотмана, характеристики тех эпох, когда был характерен непротиворечивый персонаж и вообще упорядоченность, а когда — наоборот.

Я бы так дополнил Лотмана: когда наступало время ЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ (пусть и иллюзорного, что выяснялось позже), тогда доза противоречий в структуре художественного произведения снижалась. Наоборот, когда наступало время НЕЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ, тогда структурная противоречивость творений искусства увеличивалась.

Причем ЗНАНИЕ и НЕЗНАНИЕ обязательно чередуются, через РАЗОЧАРОВАНИЕ, и все это носит периодический (чего не отрицает и Лотман) характер, т. е. синусоидальный.

Более того. Эта периодичность, синусоидальность — сложная: на большие синусоиды накладываются малые, на те — малюсенькие. Настроения, периоды жизни и творчества, стили, типы литературы — все периодично и синусоподобно.

Пушкин, по Черноиваненко, модифицированному мною посредством синусоиды, знаменует начало в России нового гигантского периода типов литератур. Этот период Черноиваненко называет художественным. Может он бы согласился считать, что в нем — преимущество произведений с перевесом противоречий в структуре, с большей похожестью их на неупорядоченную жизнь. (Перед этим — период риторический, с меньшей дозой противоречий в структуре, с меньшей похожестью на жизнь — из–за исключения искусством из своего внимания того, что ненормативно. Еще перед — период дорефлективного традиционализма, уж и вовсе сливающийся с жизнью и нормирующий ее словесные проявления, но всё–то в противоречивой и непредсказуемой жизни не пронормируешь. В общем, все в чем–то повторяется через раз.)

Эту гигантскую синусоиду надо бы испещрить меньшими синусоидами, синусоидами стилей. Те же упомянутые Лотманом Шекспир и Сервантес, что привержены к <<динамической интеграции противоречивых свойств>> [3, 460] жили на излете Возрождения, в эпоху разочарования в его низведенных с неба на землю идеалах, в эпоху НЕЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ. И потому у них так мало риторизма, отдающего ЗНАНИЕМ, ЧТО ДЕЛАТЬ. Но и это — лишь на каких–то этапах творческой и мировоззренческой эволюции и Сервантеса и Шекспира.

А если отнестись внимательнее, то и творчество их обоих есть некий фрагмент синусоиды еще поменьше.

И тут работать и работать. И над всеми остальными упомянутыми Лотманом именами и произведениями — тоже.

Однако это бы слишком далеко увело. И я поступлю так же, как и Лотман — брошу, лишь начав, эти эстетико–исторические экскурсы.

Только Лотман так поступил, чтоб переключить«динамизм» Тынянова и Выготского на категорию времени, а я — чтоб обратить внимание на категорию структуры в их «динамизме».

Своим переключением Лотман, по сути, не принял психологическую теорию художественности Выготского: <<…слишком смело утверждать, что художественное и нехудожественное… имеют вечные… признаки>> [3, 461].

Что ж. Выготский действительно настаивал на непреходящести в веках психологического механизма эстетического переживания как катарсиса от противочувствий. Но его можно понять. Он выдвинул идею. Он ради углубления ее покинул искусствоведение на время, чтобы вернуться в него обогащенным психологией. Но не успел. Погиб. Он даже не стал публиковать свою «Психологию искусства», и это сделали впервые почти через треть века после его гибели другие. Так неужели надо с порога отвергать его идею противоречивого строения художественных произведений?

Да, противоречивость не всегда насквозь пропитывает творение художника. Зато можно ли отрицать, что в какой–то мере она есть всегда? Например, можно ли отрицать столкновения фразирующей и тактирующей тенденций произношения стихов. Всех. А особенно, можно ли игнорировать катарсис от противочувствий в тех произведениях, которые насквозь противоположностями пропитаны?


Выготского, обильно ссылаясь на него или замалчивая, не принимают во внимание многие, практически все. Тут, думаю, срабатывает следующее непроизносимое табу: нельзя допустить, чтоб про тебя, специалиста, сказали: «Гора родила мышь».

Что я имею в виду?

Выготский сам только один раз позволил себе осознать катарсис и написать результат осознания тремя словами: он назвал его переживанием парения к Богу — от развоплощения толщенных стен готического собора ажурными, узкими и стрельчатыми окнами в этих стенах (все остальные разы он ограничивался лишь указанием на противочувствия).

Действительно, представляется стыдным свести результат исследования, критической работы, доклада и т. п. к… нескольким словам или предложениям. А если разбору подвергается творение общепризнанного гения, то тем паче.

Забывается как–то другая народная мудрость: со стороны — виднее.

Ведь творец–то был первопроходцем! До него–то никто до ТАКОГО не додумывался! Да и он сам, не будучи мыслителем, не в состоянии был это выразить теми несколькими силлогизмами, до каких потом доходят его интерпретаторы. Доходят потому, что творец это им «сказал» много–много раз и по–разному, целым, иногда очень большим, произведением своим, в котором все — через противоречия структуры — кричит об одном и том же.

Ученые естественники, прикладники и математики, — это все знают, — могут свою многотомную работу сжать до одностраничного резюме. А просветители и популяризаторы, не извратив, могут это сжать до нескольких слов. Художник ничего этого не может. Его произведение — это вторая природа. И дело ученых ту природу изучать и сводить результат до кратких резюме.

Как бы ни была неисчерпаема первая природа, нас не смущают краткие выводы о ней ученых и популяризаторов. А изучающие вторую природу, художественное творение, все что–то еще стесняются.

Так не пора ли откликаться на полувековой давности призыв Гуковского к науке и давать, наконец, обоснованные варианты открытия художественного смысла конкретного произведения искусства впрямую, а не пряча или намекая.


Литература
1. Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1987.

2. Гуковский Г. А. Изучение литературного произведения в школе. М., 1966.

3. Лотман Ю. М. Пушкин. С. — Пб., 1995.

4. Черноиваненко Е. М. Литературный процесс в историко–культурном контексте. Одесса, 1997.

Написано весной 2000 г.

Зачитано в октябре 2000 г.


Возражения
Слюсарь А. А.:

Лотман — представитель школы семиотических исследований, рассматривающих знаковые упорядоченные системы коммуникаций. Известны случаи, когда он отказывал в публикации статьи в курируемом им сборнике только за то, что она не относится к семиотическому профилю. И он был прав по–своему. Соответственно к нему нельзя предъявлять претензии за отсутствие внимания к художественному смыслу. Это не его профиль.



Вода Соколянского на мою мельницу


В 1998 г. в Любеке была подготовлена и в 1999 г. в одесском издательстве «Астропринт» издана книга Соколянского «И несть ему конца. Статьи о Пушкине». Но в продаже в Одессе она появилась в 2000 г., и на экземпляре библиотеки им. Горького есть юбилейная — изготовленная к 170-летию библиотеки — вклейка, свидетельствующая о том, что подарен этот экземпляр библиотеке в 2000‑м. Поэтому я и решил, что имею право говорить об этой книге в связи с темой «пушкиниана 2000».

Правда, сам Соколянский пишет, что статьи публиковались еще раньше, и он применяет слова «без существенных изменений и дополнений» [2, 4] для характеристики нынешней редакции. Но позволительно думать, что раз он статьи все–таки повторил, то можно их читать и обсуждать по–новому. Во всяком случае я предлагаю новое — с упором на пушкинский художественный смысл — отношение к статьям.

Оно потому новое, что я не согласен со Слюсарем, возразившим мне, что после Гуковского вот уж полвека как наступило новое литературоведение, учитывающее тот факт, что художественный смысл произведения есть первостепенная и чаще всего еще не решенная проблема, после решения (или хотя бы упоминания о) которой только и можно приступать к какому бы то ни было другому аспекту рассмотрения произведения.

Книга Соколянского лишний раз доказывает, что такое новое литературоведение еще не наступило.

В книге 11 статей. Большей частью это, так сказать, пушкинианы: обзоры того, что написано учеными о таком–то произведении Пушкина или черте творчества в выбранном Соколянским аспекте, с оценками — Соколянского же — доводов и выводов ученых. Ни у этих ученых, ни от себя Соколянский не фиксирует художественного смысла пушкинских вещей. Имеется в виду, что всем все о художественном смысле давно ясно и ничего скрытого и проблемного здесь нет.

Лично меня не интересуют такие работы, но раз уж я прочел и есть среди них касающиеся произведений, которыми я недавно занимался и результаты издал, то мне интересно осветить, чем кое–какие штрихи у Соколянского могут меня лишний раз утвердить в собственных выводах.


Первая статья в сборнике Соколянского — «Пушкин и Мильтон». В ней речь заходит о пушкинском «Бове» 1814 года. Соколянский не согласен с мнением Самарина от 1948 г., объясняющего <<«добродушно–ироническое» отношение автора «Бовы» к поэме Мильтона «и всем комплексом эстетических воззрений Пушкина–лицеиста», и общим «ироико–комическим» характером замысла «Бовы»>> [2, 11].

Слова Самарина хорошо согласуются, — кто читал — согласится, — с моим выводом о первом периоде творчества Пушкина и о «Бове» в частности, как о насмешничестве надо всеми современными Пушкину течениями русской литературы [1, 66] и над собой, насмешником [1, 71], в том числе. В «Бове» в целом Пушкин смеется над радищевцами [1, 75], а в начале — мимоходом — и над Мильтоном, как теперь мне стало ясно.

Как это оспаривает Соколянский? — Безапелляционностью тона:

<<…автор «Бовы» отталкивается от различных поэтов, в ряд которых вместе с Гомером, Клопштоком, Шапеленом, Ширинским — Шихматовым (Пушкин называет его Рифматовым) попадают и Мильтон с Камоэнсом:

Я хочу, чтоб меня поняли
Все от мала до великого,
— декларирует юный стихотворец свое намерение, а далее идут такие строки:

За Мильтоном и Камоэнсом
Опасался я без крыл парить;
Не дерзал в стихах бессмысленных
Херувимов жарить пушками,
С сатаною обитать в раю…
Вряд ли стоит преувеличивать серьезность и обоснованность критического запала юного лицеиста…>> [2, 11]

Я не знаю, сколько доказательств ироико–комического было в 1948 году у Самарина, но у меня–то их в 1999 десятки. И безапелляционность Соколянского, направленная против чего–то, сходного с моей, обильно аргументированной, версией, по–моему, работает на мою доказательность.

«Автор» в первых 21-ой строках «Бовы» замахивается на такие авторитеты: Гомера, Вергилия, Клопштока, Мильтона, Камоэнса, — и сравнивает себя с такими неавторитетами: Шапеленом и Ширинским — Шихматовым, — что ясно, что Пушкин и над собой смеется. А это очень серьезно. И требует перестать относиться к первым пушкинским шагам как к ерунде, к чему я и подводил в своей книге. И тут я опять совпадаю с неведомой мне концепцией Самарина, <<находящего (по Соколянскому) уже в «Бове» приметы серьезного и устойчивого отношения Пушкина к Мильтону>> [2, 12]. А какое же это (по Соколянскому) несерьезное отношение: смотрите, в какой ряд юноша Мильтона поместил. Он и впоследствии Мильтона всегда помещал в самый достойный ряд. Разве не чувствуются черточки гения с первых шагов?

Как это оспорил Соколянский? — Он довольно логично уязвил Самарина, заметившего, что Пушкин, мол, <<не случайно>> [2, 11] и в 1814‑м и в 1836‑м годах применяет относительно Мильтона одинаковые отрицательные слова. Только в 1814‑м это сказано, — заметил Соколянский, — о «стихах бессмысленных», а в 1836‑м словами: «своенравный и смелый даже до бессмыслия» — <<сказано о Мильтоне–человеке, и слово «бессмыслие» употреблено в том высоком значении, в каком слово «безумие» употребляется, например, применительно к сервантесовскому Дон Кихоту>> [2, 12]. В этой связи Соколянскому <<трудно принять>> [2, 12] концепцию Самарина о «Бове».

Но пусть даже Самарин ошибся (а это, строго говоря, еще проверять надо) в этой частности, касающейся даже и не «Бовы», а неоконченной статьи «О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая»”. Ну разве можно на таком узком основании трудно принимать всю концепцию о «Бове»?! Такой явный перегиб опять убеждает меня в моей правоте о, так сказать, серьезном ерничестве раннего Пушкина, в том числе и в «Бове» [1, 74].

Есть у Соколянского и передергивание: относительно слов самого Пушкина. Читаем:

Часто, часто я беседовал
С болтуном страны Эллинския [Гомером]
И не смел осиплым голосом
С Шапеленом и с Рифматовым
Воспевать героев севера. —
смеющими, я понимаю, своими осиплыми голосами их воспевать, как болтун Гомер воспевал героев юга. Так разве Шапелен и Рифматов в одном ряду с Гомером? — По–моему, нет. Здесь два ряда. Гомер, потом иные и Мильтон — один ряд. А Шапелен, Рифматов и «автор» времен до написания «Бовы» — другой ряд.

Соколянский же на основании того, что от всех их «автор» «Бовы» отталкивается, считает их одним рядом. Мне ясно: ему же нужно доказать, что Пушкин тогда был птенец и нечего, мол, его, раннего, принимать всерьез.

Может, Соколянский и неосознанно передернул. Над ним довлела общепризнанная концепция поэтической и просто человеческой неразвитости юного Пушкина. Но раз такая концепция толкает на передергивания — это еще раз меня, над которым эта концепция не довлела (я исходил только и только из художественного смысла стихов [1, 3]), убеждает в моей правоте.

Есть и еще один тенденциозный намек у Соколянского. Необоснованно отвергая <<обоснованность критического запала юного лицеиста>> [2, 11] против Мильтона, и чувствуя, что обоснование–то у юного гения было: следовать за едким Вольтером периода «Орлеанской девственницы» (а Вольтер — величина очень немалая и эта его поэма — тоже), Соколянский дает сноску в примечания: <<Заметим, что позднее Пушкин в чем–то пересмотрел свое отношение к вольтеровской поэме>> [2, 17]. Понимай, неразвит был — ценил, а развился — пересмотрел; и с Мильтоном, мол, то же самое.

Что ж. Пушкин действительно много раз круто менялся и можно, вообще говоря, ждать поэтому изменчивости его оценок. Но здесь–то, в первых строках «Бовы», юнец явно нарывался на упреки в адрес «автора». Зачем? Не для того ли, чтоб дать понять, что автор без кавычек не так прост.

И чтоб это понять теперь, когда давно известен принцип Выготского: что столкновение противочувствий (здесь: великий — унижен шалопаем) ведет к катарсису, — теперь можно было б легко почувствовать катарсис (здесь: шалопай–то не прост, раз знает, кого унижать нельзя). Но надо иметь Выготского на вооружении. А еще прежде — надо иметь желание видеть проблему в открытии художественного смысла. Надо, чтоб настало новое литературоведение. — А оно все не настает.


Другая статья о произведении того же, первого, периода творчества Пушкина — «Фольклоризм и/или всемирная отзывчивость. (О лицейском стихотворении А. С. Пушкина «Козак»)». Соколянский здесь отмечает всемирную отзывчивость, которая — по Достоевскому — у Пушкина хоть и расцвела только в послеонегинский период, но развилась же — по Соколянскому — из <<тех начал, которые были заложены в даровании>> [2, 53]. А следовательно, с юности проявились в виде <<какого–то особого чутья к культуре (в том числе и народной) других… этносов>> [2, 53], чему свидетельство «Козак». С другой стороны, Соколянский не хочет соглашаться с — он так ее называет — идеологемой 1970‑х годов, <<что стихотворение «Козак» является наиболее ранним проявлением пушкинского фольклоризма>> [2, 47]. А разве может быть одновременно и отсутствие фольклоризма, и наличие уже в юности какого–то особого чутья к народной культуре других этносов? — Не понятно. Видно, и самому Соколянскому не понятно. Это отразилось и в названии статьи. Он применил для нее несуществующий в русском языке знак препинания — дробь: «Фольклоризм и–дробь–или всемирная отзывчивость». Впрочем, это не интересно.

Зато интересно применить его метания для себя.

Напомню читавшим у меня о «Казаке» и в двух словах введу в курс нечитавших.

Я надеюсь, мне удалось показать, что Пушкин — с одной стороны — под маской автора «Казака» насмехается там над прагматизмом на ниве любви у персонажей украинских песен [1, 70], которые ему, Пушкину, привелось слышать от соученика, Илличевского. А с другой стороны — этот «автор» по воле Пушкина же так огрубляет в своем отличающемся от фольклора произведении скоротечную любовь с первого взгляда [1, 71], что от сшибки этих двух насмешек возникает образ мудрого и холодного исследователя циников, человеческой природы [1, 71].

Так вот, когда Соколянский попрекает Сумцова, что тот <<пытался — без достаточных, думается, оснований — установить связь между «Козаком» и такими украинскими песнями, как «З‑за гори, гори» и «Ой, вiдтiль гора»>> [2, 48] — то я рад. Пушкин же и по–моему от них отталкивался как от, мол, недопустимо прагматичных для любовной тематики. То же относится и к Охрименко, которого Соколянский упрекает за категоричность параллелей между «Казаком» и песней «В славнiм городi Переяславi».

Я так же радуюсь следующему обоснованному рассуждению Соколянского: <<Частые упоминания исследователей и комментаторов юношеских стихов Пушкина о песне «Ïхав козак за Дунай»… связаны с ее популярностью во всей России в начале девятнадцатого века>> [2, 48], и что непосредственным стимулом для написания стихотворения «Казак» эта песня быть не могла [2, 48]. Было бы действительно странно, если б песня, связанная с патриотическими настроениями времени войн с Наполеоном послужила стимулом к вышучиванию — как это выведено у меня [1, 70] — любовного фольклора.

У Соколянского я прочел и ссылку на интерес украинца Илличевского к «Козаку», что хорошо для моего предположения, что подначки украинским любовным народным песням особенно хорошо чувствовались людьми, знакомыми с этими песнями.


В результате я доволен тем, что мне удалось осилить книгу Соколянского. Человек с более широкими интересами и знаниями, чем у меня, найдет в ней больше пищи для ума, чем это представил я, и им я ее рекомендую.


Литература
1. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.

2. Соколянский М. Г. И несть ему числа. (Статьи о Пушкине). Одесса, 1999.

Написано в январе 2000 г.

Зачитано в феврале 2000 г.



Попробовать примирить с Пушкиным украинских националистов


Попытка 1‑я: понять значит простить

Зачем Пушкин в таком негативном свете выставил Мазепу в Полтаве? — Затем что в то время, в 1828 году, ему казалось, что он нашел причину поражений современных ему антифеодальных дворянских революций: в Португалии, в Испании, в Италии, в османской Молдавии и в России (декабризм). Революции эти были безнародные (дворяне, помня недавний разгул Великой Французской революции, боялись разбудить революционную стихию крестьянской и солдатской массы), и народ не поддержал выступления элиты. Та желала конституции и свободы; была мечта: элите — освободиться от монархического, крестьянам — от помещичьего самоуправства. Но, как оказалось, история не делается прекраснодушными мечтателями. Да они не так уж и прекраснодушны, если задуматься. Если докопаться до корня антифеодальных выступлений — они движимы, в конечном счете, эгоизмом. Красиво это называется свобода личности. Поэтически — свобода страстей: любви, ненависти… И эстетическим воплощением этого был тогда романтизм. И вот это все потерпело поражение. И Пушкин счел, что такова была воля Истории. И перешел к историзму. А ранний этап историзма, — как писал Лотман, опираясь на духовный опыт всей Европы, — неизбежно включал в себя примирение с действительностью, представление об исторической оправданности и неизбежности объективно сложившегося порядка.

И Пушкин поверил было, что новый российский царь, Николай I, это новый Петр I и что он продолжит реформы Петра и приблизит Россию к Европе, где много где уже были конституции и не было крепостничества. И Николай I, взойдя на трон, дал–таки повод думать о себе хорошо. Например, он учредил комитет, который должен был заняться вопросом о положении крестьян. И можно было поверить, что ведущая роль, какую Россия приобрела в Европе после победы над Наполеоном, из реакционной превратится во что–то приемлемое. И тогда вообще продолжилась бы традиция самого счастливого, как выразился Губер, столетия для России‑XVIII-го. Пушкин и был по его мнению последним и самым ярким выразителем той, счастливой России. И в этом свете и явилась миру поэма «Полтава», в которой Петр I выводился прославившим себя в веках именно потому, что целиком отдал себя Истории, а История улыбалась России.

И как враги Николая I были, получается, романтики — декабристы, частью повешенные, частью сосланные в Сибирь, так индивидуалистами (людьми, приверженными своим страстям) представились не только враги Петра I, Мазепа и его сторонники, но и охваченный ненавистью Кочубей и даже кроткий агнец Искра. И все они — с точки зрения, вынесенной в «Полтаве», через сто лет вперед — оказались в забвении. «И что ж осталось От сильных, гордых сих мужей, Столь полных волею страстей? Их поколенье миновалось — И с ним исчез кровавый след Усилий, бедствий и побед… Забыт Мазепа с давних пор… Но дочь преступница… преданья Об ней молчат».

Пушкин испытывал моральный дискомфорт оттого, что изменил свой идеал и как бы предал своих друзей декабристов. Он не мог обрушиваться на национально–освободительные (Испании против Франции, Италии против Австрии, Молдавии против Турции) и антифеодальные движения 20‑х годов, которым он сочувствовал, и горечь от поражения которых была еще свежа. А в Украине в XIX веке национально–освободительного движения против России не было. И всю мощь антиромантического пафоса он обрушил на Мазепу, сделав того абсолютным злодеем в романтическом духе.

А чтоб ему (в том числе и этот занос) простили он снабдил поэму примечаниями. И там есть одно, в котором говорится о том, что Мазепа был поэт, что одна его патриотическая дума «замечательна не только в историческом отношении».

Пушкин и перед декабристами своеобразно извинился, предпослав поэме посвящение, которое в книжной публикации не имело номеров страниц, какие были для остальной поэмы. Этого тогда не поняли. Только сейчас ясно, что посвящение обращено к Марии Волконской, уехавшей к мужу–декабристу в Сибирь. И мы не осуждаем Пушкина за то, что он отказался от романтизма и перешел к реализму.

Может, не осудим его и за то, что он применил своеобразный образ Мазепы в этой борьбе?

Попытка 2‑я: кто старое помянет… Попытка 3‑я: бойтесь данайцев, дары приносящих

Пушкин недолго пробыл в покорной, так сказать, фазе историзма. Он даже стал историком (в «Истории Пугачева»), чтобы историей управлять, а не только ей подчиняться. Если верить Марине Цветаевой, народ не сложил песен про Пугачева. Народ был прав: слишком мрачная это была фигура, как показало исследование Пушкина. И слишком неутешительные должны были бы получиться выводы, если б просто подчиниться открытию причин народного восстания, возглавленного Пугачевым. Причины эти были — непримиримые классовые интересы сословий дворян и крестьян (Пушкин, правда, термин «классовые» не применил, но суть–то узрел). А он бы хотел консенсуса в сословном обществе. И обольщаться, уж в который раз, тоже не хотел. Вот он в «Капитанской дочке» историю фантастической доброты и Пугачева, и Екатерины II к главному герою, Гриневу, и поручил изложить этому довольно недалекому человеку — Гриневу. Он «произнес» свою мечту о консенсусе, и в то же время его нельзя назвать утопистом.

Те, кто скажет, что Россия всегда опасна, особенно для соседей, потому хотя бы, что все еще слишком велика и потому что народ ее все еще привержен к глобальному самосознанию, те будут нынче не правы. Не правы потому, что нынче весь мир, включая и Россию, и Украину, стоит перед вызовом Истории в лице, так сказать, США подчиниться глобализации экономики. А за экономикой американизируются и народы Земли. Вот откуда теперь исходит угроза украинской самобытности, а не от России. И, может, стоит у Пушкина поучиться тому, как под конец жизни он бросил вызов Истории?

Написано в мае 2000 г.

Опубликовано 14 февраля 2001 г. в одесской газете «Правое дело»



О художественном смысле пушкинского «Демона»

…каждая мысль… страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью… а чем–то другим… для критики искусства нужны люди, которые… руководили бы читателей в том бесчисленном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства…

Л. Толстой
Вы знаете, что художественный смысл произведения я ищу между строк, отталкиваясь от его противоречивых элементов, то есть в соответствии с принципом художественности по Выготскому. Этот принцип мало кто применяет, и поэтому я заинтересовался, когда увидел у Лакшина нечто похожее в отношении пушкинского «Демона».

<<«Злобный гений», «тайный яд», «неистощимая клевета» — вот какие слова находит… Пушкин… Поэт будто останавливается на пороге нового сознания. Демон еще сохраняет могущественную власть над его душою, но злая природа этой силы уже осознана автором, и он готовится стряхнуть с себя его чары… И лучшее тому доказательство, что все это выговорилось в стихах, закреплено, отлито в слове, стало предметом созерцания со стороны и, значит, преодолено>> [3, 143].

А теперь подумаем: раз преодолено, то для автора демон — гений не злобный, тайные приемы того — не яд, неистощима — не клевета. Так?

Логически — да. А по сути — нет. Потому что Лакшин понимает «Демона» как отталкивание от предшествующего варианта:

Мое беспечное незнанье
Лукавый демон возмутил,
И он мое существованье
С своим навек соединил.
Я стал взирать его глазами,
Мне жизни дался бедный клад,
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад.
Взглянул на мир я взором ясным
И изумился в тишине;
Ужели он казался мне
Столь величавым и прекрасным?
Чего, мечтатель молодой,
Ты в нем искал, к чему стремился,
Кого восторженной душой
Боготворить не устыдился?
И взор я бросил на людей,
Увидел их надменных, низких,
Жестоких ветреных судей,
Глупцов, всегда злодейству близких.
Пред боязливой их толпой,
Жестокой суетной, холодной,
Смешон глас правды благородной,
Напрасен опыт вековой.
Здесь мир отвергается, а демон полностью приемлется лирическим героем. И относительно этого «Демона» канонический вариант действительно является шагом от экстремизма. Но, зато, оказывается, что и противоречия никакого Лакшин в каноническом варианте не выявил: по Лакшину, хорош — юный идеализм, плох — демонизм. А мне лишь показалось, что критик выявил столкновение противоположного.

Однако, вдумавшись, я противоречие все же обнаружил. Оно состоит в прошедшем времени происходящего, с одной стороны, и в колоссальном накале эмоций, с другой. (Ведь если плохое — в прошлом, то можно бы сейчас и не волноваться. Да?)

Это прошедшее время не просто грамматическое. Речь идет о давних годах: «В те дни, когда мне были новы / Все впечатленья бытия». Речь идет о лицейском времени: «И взоры дев, и шум дубровы ” — это о Наташе Кочубей, о Кате Бакуниной, о царскосельском парке, где «ночью пенье соловья», если уж подходить биографически. «Когда возвышенные чувства, / Свобода, слава и любовь» — это об освободительной войне против Наполеона и о связанной со всенародным патриотическим подъемом в этой войне надежде на конституцию и освобождение крестьян от крепостничества, а также о гармонирующих с этими высокими переживаниями первых нешуточных любовях к упомянутым ровесницам и ровням по образованию и культуре (если опять — биографически). И тогда «вдохновенные искусства», что «Так сильно волновали кровь», — это первые продекабристские стихотворения, вроде «Воспоминаний в Царском Селе», «Лицинию», а не стихотворения предшествующего им периода, когда Пушкин, пробуя силы, — совсем, как оказалось, немалые, — иронизировал то над «легкой поэзией», то над «оссианизмом», то над сентименталистской — надо всем [1, 55].

Впрочем, биографический подход, как всегда, мелок. В первой части стихотворения просто мало глаголов, и я обратил повышенное внимание на ассоциации, заданные тональностью первых двух строк: «В те дни, когда мне были новы / Все впечатленья бытия». Биографический подход (несчастные любови и связанный с ними элегический период, а может, и творческий кризис, заявленный в тогдашних элегиях) не объяснит, что именно «Тогда какой–то злобный гений / Стал тайно навещать» лирического героя. Чувство повсеместного краха охватило Пушкина после второго продекабристского периода, с его знаковыми стихотворениями, такими, как «К Чаадаеву», «Вольность», из–за которой его сослали, когда ее стали применять в качестве агитки, казалось бы, друзья–вольнолюбцы. Страшный любовный удар, по Губеру, тогда же он получил от Натальи Кочубей, в которую в то время вторично и очень глубоко, но несчастливо, влюбился. Оклеветал товарищ (Толстой). Все обрушилось. Случился второй творческий кризис. Но и эти биографизмы, строго говоря, не проходят для иллюстрации строк «Демона». Не проходят потому, что в жизни Пушкина тогда удары на него посыпались извне, а «Демон» описывает внутреннюю драму: «Часы надежд и наслаждений / Тоской внезапной осеня, / Тогда какой–то злобный гений / Стал тайно навещать меня».

Оно конечно: при мировоззренческих ломках (раз наступают новые периоды творчества и раз даже случаются творческие спады) происходят внутренние драмы. Но уж больно ярко описаны в «Демоне» эти «дела давно минувших дней». Все–таки 7 лет прошло с тех пор, как «были новы все впечатленья бытия». И каких лет!

Однако представим, что мы не в курсе биографии поэта. Широкий читатель не обязан быть в курсе. И все же, думаю, и он заметит, как от строки к строке нарастает интенсивность переживаний якобы «в те дни», явно довольно удаленные от времени рассказа.

Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Широкий читатель, по–моему, должен заподозрить, что что–то катастрофическое произошло совсем недавно, раз лирический герой так подогрет.

Кто знаком с биографией Пушкина, понимает, что произошло с вольнолюбивым человеком, оказавшимся в Молдавии чуть не в центре резерва этеристской революции Ипсиланти, загубившего это восстание, на фоне, кстати, тогда же все возникавших и побеждаемых дворянских, но антифеодальных, революций, не поддержанных народами, в Португалии, Испании и Италии. Сведущие понимают, как себя чувствует импульсивный и чуткий прогрессивный человек в окружении заговорщиков против царя, когда тех вдруг сажают в тюрьму (В. Ф. Раевского), отдают под следствие (М. Ф. Орлова, который и до того — после женитьбы — <<заметно увял как заговорщик>> [3, 113]). А кто прочел книгу Краваль и впечатлился ею (насчет любви Пушкина в те годы к Анне Гирей, любви взаимной, очень глубокой и продолжительной), тот поймет, каково ему было, когда — тогда же — ее отдали замуж за нелюбимого и та пошла.

Нужен ли для таких, сведущих в пушкинской биографии, еще и общепризнанный прототип демона из пушкинского «Демона» — Александр Раевский? — Может, он даже и мешает. Мешает потому, что очень уж это был плохой человек. И всех тянет видеть отрицание его Пушкиным в «Демоне». А художественный смысл этого стихотворения нужно искать в катарсисе от противочувствий. И если одним из противочувствий является большого накала негативизм к демону, то в художественный смысл это переживание попасть не может.

Любому ясно, что повидавший жизнь человек, каким был Пушкин в 1823 году (когда он и создал «Демона»), обычно довольно скептически относится к своему молодому идеализму (о котором и говорится в стихотворении). И не проще ли не отрицание демона юнцом видеть в стихотворении (как об этом написано, если понимать текст «в лоб»), а некое утверждение критики человеком опытным? И не вернее ли будет не экстраполировать чувства того юнца на чувства лирического героя стихотворения, человека тертого? (Не экстраполировать на том основании, что уж больно горячо этот тертый говорит.) Не резоннее ли будет этот свежий накал чувств отнести к озарению, что тертый нашел, наконец, не подобную прежней реакцию крайнего разочарования, а отличную? И что–то теперь у демонического отрицания плодотворно приемлет.

Да. Приемлет что–то в Александре Раевском, останавливаясь, как тонко заметил Лакшин, а я уже цитировал, <<на пороге нового сознания>>. Лакшин сам стихийно влечется прочь от собственного заблуждения (о полном отрицании Пушкиным злого Александра Раевского), когда замечает, что пишет–то окончательный вариант «Демона» Пушкин в то же время и на тех же листах бумаги, что и первые две главы «Евгения Онегина» [3, 143]. А ведь пока Пушкин их писал, у него отношение к Онегину изменилось с сатирического, противопоставленного декабристскому идеалу [4, 400] как хорошему идеалу, на более взвешенное: Онегин <<вырос в серьезную фигуру, достойную встать рядом с автором>> [4, 408]. И ведь давно общепризнанно, что прототипом и Евгения первых глав романа, как и прототипом демона, является все тот же Александр Раевский.

Но у Лакшина замечаем некое мерцание приятия–неприятия демона-Онегина, иррадиирующее в неприятие автором демона из стихотворения «Демон»: <<Юноша–поэт [Ленский] предстает в романе в той фазе своей жизни, какая обрисована в первых строках «Демона»: «В те дни, когда мне были новы все впечатленья бытия…» Его встреча с Онегиным — это встреча со своим Демоном…

В Онегине, как в трезвом и скептическом наблюдателе, сохраняющем при этом благородство покровительственного суда, есть то, что импонирует и автору и читателям: он становится наперсником поэта, терпеливо выслушивает «отрывки северных поэм», то есть Байрона, и не спешит произнести «охладительное слово».

Симпатии автора то склоняются к Ленскому, то остаются с Онегиным, но главное, пожалуй, что поэт отчетливо занимает какую–то более высокую точку зрения. По сути он поднимается над обоими героями, как над прожитыми фазисами своей жизни: романтическим восторгом молодости и холодным скептицизмом, нераздельным с именем Демона — Раевского>> [3,152–153].

Видите? В начале и в конце процитированного отрывка, — там, где Демон, — по Лакшину истаивает пушкинское приятие даже Онегина — Раевского. И дальше у Лакшина это пушкинское, мол, неприятие разрастается: <<Претензия на «демонизм» ведет к их [добра и зла] неразличению>>, и в пример Лакшин приводит <<все сюжетно–психологическое развитие романа, отношения Онегина с Татьяной [неспособность полюбить ее] и Ленским [насмеялся и убил его]>> [3, 154]. То есть — неприятие. Тогда как на самом деле в Онегине всегда есть барочного типа соединение несоединимого. Как и в демоне стихотворения «Демон».

Почему же сбивает сам себя Лакшин? — Из–за перекоса на биографизм, на прототип, на Александра Раевского, очень плохого человека. А еще — из–за невнимания к принципу противочувствий и катарсиса по Выготскому, который Лакшин не мог не знать. В применении к «Демону» этот принцип должен был бы подсказать Лакшину: если что отрицается в тексте («злобный гений», «яд», «клевета»), то в художественный смысл это отрицанием не входит; если что воспевается в тексте же («улыбка, чудный взгляд», внушающая сила: «речи вливали в душу», нешаблонность и смелость суждений), то, опять же, в художественный смысл воспеванием это тоже не входит.

Могу судить по себе. Уже зная Выготского и время от времени применяя его принцип противочувствий и катарсиса, я часто его и не применял тоже (потому что это очень трудно — применять, и сам не замечаешь, как про него забываешь и начинаешь понимать текст «в лоб»). И когда–то, приступив к пушкинскому «Демону» и столкнувшись в нем с противочувствием, заключающимся в воспевании красоты юношеского идеализма, с одной стороны, и в воспевании красоты прямо противоположного, я, — по–совковому опешив перед необычностью второго — воспевания демонизма, — забыл о красоте идеализма (тем более, что демонизм был в конце). И… решил, что наконец–то Пушкина хоть раз да занесло в экстремизм крайнего разочарования. И простил (извините за выражение) Пушкину только за то, что это редкое исключение.

Я был не прав относительно, как мне тогда казалось, пушкинского приятия демона главным образом из–за своей неосведомленности в биографии Пушкина. А теперь вижу, что и Лакшин не прав относительно, мол, пушкинского неприятия демона как зла и только — из–за биографического перекоса.

Лучше всех как бы возразил Лакшину насчет измельчения художественного смысла, если налегаешь на прототип, сам Пушкин в 1825 году: <<…Пушкин не хотел ли в своем демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения, и в сжатой картине начертал отличительные признаки и влияние оного на нравственность нашего века>>.

И чтоб это парировать Лакшин опустил начало пушкинского текста. Вот оно: <<Думаю, что критик ошибся. Многие того же мнения, иные даже указывают на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в своем странном стихотворении>>. Зачем это Лакшину понадобилось? Чтоб сделать упор на прототип. И Лакшин позволил себе следующий домысел в духе дурного биографизма: <<…опровержение, скорее всего, понадобилось Пушкину потому, что зимой 1824/25 года ему было непереносимо думать, чтобы одно из любимейших его созданий соединяли с именем человека, столь чуждого теперь ему. Ему хотелось как бы смыть в памяти лицо своего демона, отнять у него ту поэтическую честь, которую сам он дал в общественном мнении Александру Раевскому. Да и неприятно ему было числиться под чьим–то влиянием, тем более такого человека>> [3, 175]. И цитирует слова Вяземского, оправдывающегося по поводу доноса, будто бы Пушкин о нем, Вяземском, сказал однажды: «вот приехал мой демон!»: <<по уму, если и мог бы он быть под чьим влиянием, то не хотел бы в том сознаться…>>. И Лакшин добавляет еще о расположении пушкинского опровержения прототипизации в черновиках «Евгения Онегина», что <<всего несколькими строками выше — обширное лирическое отступление о… друзьях и красавицах, в котором содержатся прямые отголоски недавних одесских впечатлений>>[3, 176] о соперничестве относительно жены Воронцова с Александром Раевским и доносе того о ее связи с поэтом самому Воронцову.

Я возражу Лакшину собственным домыслом. Пушкин чувствовал себя благодарным Александру Раевскому за то, что тот, такой дрянной, существовал в его жизни как раз тогда, когда поэт от краха революций на Западе смотрите, как занесся в своих политических идеалах:

Ужель надежды луч исчез?
Но нет! — мы счастьем насладимся,
Кровавой чашей причастимся…
Пушкину нужны были и изменницы, когда вышла замуж Анна Гирей, когда, «надежду потеряв, забыв измены сладость», он рвался к лихорадочным любовям: к Собаньской, Ризнич, Воронцовой — этим неверным женам и изменницам своим любовникам.

Ему нужны были демоны и демоницы, чтоб излечиться от рецидива тех дней, когда нам были новы все впечатленья бытия. Они нужны ему были и потому, что демонстрировали, в какую черноту он скатится от полного разочарования в тех днях.

Но… Об этом у меня есть отдельная специальная работа.

Под конец я хочу возвратиться к Выготскому. Этот гениальный ученый открыл психологический принцип художественности в 20‑х годах ХХ века, а творцы создавали художественные произведения тысячи лет до того. О чем это говорит? — О том, что художественность творится стихийно и частично неосознанно. Поэтому каждый настоящий художник недоосознает, что он сделал. Как это ни дико звучит, он недопонимает художественный смысл собственного создания.

Это можно увидеть и у Пушкина в отношении «Демона».

Каков, если одним словом, художественный смысл этого стихотворения? — Квазидемон. То есть то, что он, Пушкин, частично демонизм приемлет.

А назвал он стихотворение одним словом — демон. И это не вполне соответствует художественному смыслу.

То же — с проектом прозаического автокомментария. Лишь слово «сей» указывает, что он отстраненно относится к такой крайности, как дух отрицания и сомнения, что стихотворение и создано–то для преодоления этой крайности путем частичного приятия ее.

Однако неполное осознавание художественного смысла такого этапного произведения, как «Демон», не помешало Пушкину по–особому относиться к нему. <<«Не стыдно ли Кюхле, — писал он брату, — напечатать ошибочно моего «Демона»! моего «Демона»! после этого он и «Верую» напишет ошибочно»>> [3, 137].

Есть разница между переживаемым и осозаваемым. Переживаемое — шире. Может быть неосознаваемое, но переживаемое. Может быть недоосознаваемое и переживаемое. К последнему и относится особое отношение Пушкина к «Демону»: он нашел третий путь, когда третий раз его настигло — однотипное — крупное мировоззренческое разочарование. И в третий раз обошлось без творческого спада. Лакшин это отметил так: <<Пушкин переживал в ту зиму какой–то новый взлет молодых сил, запоем писал «Онегина», являлся в обществе, часто бывал в ударе, легко покорял сердца>> [3, 159]. И здесь не хочется вполне согласиться с Лакшиным. Шла ломка мировоззрения. Это не сладко. Но шла без кризиса. И это было сладко. И только это и проявлялось внешне.

Закончить я хочу согласием с одним едва уловимым нюансом у Лакшина, с которым (с согласием) Лакшин вряд ли бы согласился. Он в начале своей работы вспоминает: <<За несколько месяцев до смерти Пушкин писал в Крым Н. Б. Голицыну: «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: письмо ваше разбудило во мне множество воспоминаний разного рода. Там колыбель моего «Онегина»: и вы, конечно, узнали некоторых лиц»… Письмо Голицыну важно… тем, что прямо указывает на существование лиц, послуживших прообразами по крайней мере некоторых героев романа>> [3, 76, 77]. А вся работа Лакшина имеет подзаголовок «Александр Раевский в судьбе Пушкина и роман «Евгений Онегин»” и посвящена продвиганию хорошего протортипизма, так сказать. Так получается, что Пушкин, вспоминая благодатный Крым, по ассоциации вспоминает и Александра Раевского, благодатного, давшего ему, Пушкину, такую благодать, как прототип Онегина.

Что ж. С этим можно согласиться. Байронизм Пушкина, начавшийся с Крыма, никогда не был полноценным байронизмом [2, 72]. А можно говорить «демонизм» вместо «байронизма». Всегда байронизм–демонизм у Пушкина был лишь элементом. Благодаря байроновскому романтизму Пушкин переборол свой второй идейный и творческий кризис, но русским Байроном не стал. И именно это было благодатью: соединение несоединимого.

Да, оно хорошо развернулось в нем в Крыму в 20‑м, еще полнее (после нового залета в декабризм) в 23‑м, в Одессе. И повлияло на всю русскую литературу. Было чем хорошим помянуть юг.


Литература
1. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.

2. Дьяконов И. М. Об истории замысла «Евгения Онегина». В кн. Пушкин. Исследования и материалы, т. Х, Л., 1982.

3. Лакшин В. Я. Биография книги: Статьи, исследования, эссе. М., 1979.

4. Лотман Ю. М. Пушкин. С. — Пб., 1995.

Написано весной 2000 г.

Зачитано в мае 2001 г.



Памяти Слюсаря


Мне не по силам оценивать научные достижения Арнольда Алексеевича в литературоведении вообще и в пушкиноведении в частности. Но мне чрезвычайно импонирует то, что моему пониманию доступно — его манера опираться на текстхудожественного произведения. Наверно мне это так нравится потому, что входит необходимым элементом в мои собственные попытки что–то понять в искусстве, а те, в свою очередь, движимы, в частности, оппозицией широко распространенной манере говорить о художнике, не привязываясь к его творениям, к их элементам.

И самыми ценными для меня моментами у Слюсаря являются те наблюдения над текстом, те элементы художественного произведения, которые мною были не замечены, когда я сам с этим произведением разбирался.

Приведу несколько примеров из «Повестей Белкина».


Наблюдение Слюсаря:

<<В «Выстреле» показана встреча человека с историей… Сложилась традиция считать, что дуэль между Сильвио и графом закончилась после Отечественной войны. Между тем это великое историческое событие… автором «Выстрела» не только не упоминается, а даже как бы намеренно замалчивается>> [2, 10].

Мое объяснение:

Это потому, что «первоавтором» «Выстрела» назван полковник И. Л. П., человек ограниченный и потому аполитичный. Белкиным, человеком тоже ограниченным и потому слишком уж политически темпераментным, И. Л. П. «сделан» именно таким для того, чтоб Белкину поиронизировать над его аполитичностью. А Пушкину это все нужно было, чтоб поиронизировать над обоими во имя своей, возвышенной трезвости (в 1830 году) взгляда на историю и на будущее страны и человечества.


Наблюдение Слюсаря:

Завязка: <<Это замкнутый мирок ремесленников, для которых человек, сохраняя свое значение, является вместе с тем еще и возможным «клиентом». Гробовщик в силу особенностей своей профессии [желание скорей похоронить пока еще живущего и похоронить за «преувеличенную цену»] ощущает с особой остротой противоречие между этими двумя измерениями, и у него зарождается смутное чувство неудовлетворенности. Оно не проходит и тогда, когда он переселяется, наконец, из ветхой лачужки в новенький домик, и не исчерпывается печальными размышлениями об убытках. Понятно, что Адрияну Прохорову хочется отделаться от этого…>> [2, 13].

Развязка: <<В. Узин… считал, что развязка не полностью совпадает с завязкой… неудовлетворенный, сумрачный при въезде в дом, он после страшного сновидения ощущает «физическую радость существования».>> [2, 13–14]

Примеры:

В начале: «Адриян Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив. Он разрешал молчание разве только для того, чтобы журить дочерей…»

В конце: «- …Ты целый день пировал у немца, воротился пьян, завалился в постелю и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили.

— Ой ли! — сказал обрадованный гробовщик.

— Вестимо так, — отвечала работница.

— Ну, коли так, давай скорее чаю да позови дочерей».

Мое объяснение:

Адриян во сне получил оправдание: к нему плохо «клиенты» отнеслись — и он теперь может без смутных угрызений совести относиться к ним плохо. Приказчик Б. В., рассказавший Белкину этот казус, рад веселому концу, потому что сам тоже бессовестный. И, нечуткий, рад рассказать веселое Белкину. А для недовольного безнравственным миром Белкина эта веселость конца лишний раз подтверждает его, белкинский, вывод о мерзости вселенной, вывод, вынесенной в начало, в эпиграф. Пушкину же беззлобно смешны все. Его идеал их всех приемлет.


Наблюдение Слюсаря:

<<В «белкинском» цикле «отцы» и «дети» принадлежат к разным эпохам>> [2, 23].

Мое объяснение:

Идеал–то Пушкина — консенсус [1, 84]. Вот ему и нужны очень разные персонажи.


Наблюдение Слюсаря:

<<В «Барышне–крестьянке» отразился миф об Амуре и Психее. Его поэзия любви стала доступной героям рассказа благодаря тому, что они на время оказались как бы вне своей среды>> [2, 24].

Мое объяснение:

Мифология–то для трезвого реалиста Пушкина смешна. Но и его в 1830 году тянет в нечто подобное, в утопизм консенсуса в сословном обществе [1, 84]. Как не презирать самого себя за этот идеализм? — А вот как: насмешкой над демократом Белкииым, очень уж насмехающимся над мечтательной девицей К. И. Т., выдающей в своем тому рассказе желаемое за действительное: любовь, счастливую вне зависимости от враждебного к ней социума.


Арнольд Алексеевич сделал приведенные наблюдения свои не для того, чтоб вскрыть или уточнить вскрытый другими художественный смысл «Повестей Белкина». И он наверно не согласился бы с моей интерпретацией замеченных им деталей, как не соглашался никогда.

Но я сегодня хочу сделать акцент на другом, на абсолютной ценности слюсаревских наблюдений над текстом. После них ни одна интерпретация «Повестей Белкина» не может быть признана удовлетворительной, если она не может объяснить замеченное Слюсарем.


Литература
1. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса, 1998.

2. Слюсарь А. А. Проза А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя. Опыт жанрово–типологического сопоставления. Киев — Одесса, 1990.

Написано в ноябре 2001 г.

Зачитано в ноябре 2001 г.



Возможность проникнуть в подсознание Пушкина

…научный спор — это доказательство того, что точка зрения противника не имеет ценности.

М. Ю. Лотман

Открытие Жуковским для русской литературы богатых идейно–психологических возможностей в преодолении грамматики неглавными (и потому субъективными) значениями соединяемых в предложение слов широко известно и легко применяется при анализе, так как связано с почти полностью осознаваемыми реалиями. Известно, что Пушкин вполне воспользовался открытием Жуковского и названные противоречия, хоть и гораздо реже встречающиеся, чем у Жуковского, тоже легко у него выявляются и интерпретируются, особенно в романтических его творениях.

Пример. Казалось бы, жизнь и сон в некотором смысле противоположны и не характеризуют друг друга. Но Пушкина эта объективность не останавливает в стихотворении 1815 года «К ней»:

Эльвина, милый друг, приди, подай мне руку.
Я вяну, прекрати тяжелый жизни сон…
К явлениям того же порядка относится — тут же — и сдвигание слов со своих привычных мест: не «тяжелый сон жизни», а «тяжелый жизни сон». Важна не объективность (и связанный с нею прямой порядок слов), а субъективное (и, следовательно, — нарушенный порядок).

Конечно, эта романтика применялась по наитию, стихийно. Но она, повторяю, легко осознается и толкуется. (Здесь — как презумпция субъективного перед объективным, как своеобразная победа над этим упрямым и неподдающимся миром; в нашем случае, прототипически, видно, речь о Наташе Кочубей или Кате Бакуниной, которых родители увезли из Царского Села и которые, чего доброго, и взаимностью–то не отвечали прототипу лирического героя рассматриваемого стихотворения.)

Гораздо трудней поддается осознанию — и уж точно творилось подсознанием поэта — более тонкая, например, звуковая организация стихов.

Согласитесь ли, что «Эльвина» и «Я вяну» звучит несколько похоже? А это не зря.

Стихи:

Эльвина, / милый друг, / приди, / подай мне руку.
Я вяну, / прекрати / тяжелый / жизни сон —
довольно отчетливо делятся на 4 взаимно почти равные группы. А первые образуют в фонологическом отношении соотнесенные пары:

Эльвина — Я вяну.
Эти группы образуют анафорический фонологический сегмент — основание для сопоставления. Извлеченные из подсознания в осознаваемые сопоставления, они со всей определенностью выявляют сходство: одинаковые согласные вн — вн, мягкие гласные и — я в середине, все звуки — переднегубные.

И я тут же позволю себе возвести до степени осознаваемой значимости обнаруженное сходство. Значимости, которая на молекулярном, так сказать, уровне начинает работать на идею целого произведения.

<<Манера Жуковского, — пишет Гуковский, — его принципы рассеяны у молодого Пушкина повсюду…>> [1, 123] — <<вплоть до имен>> [1, 122]. <<Имя Эльвина — имя в стиле Жуковского>> [1, 127], в стиле прекраснодушного мечтателя [1, 59]. И вот прекрасный обертон этого тона — имени — в силу фонологического сходства переносится на что? — На — если объективно — совсем не прекрасное состояние души: «Я вяну». И рождается третье, миникатарсис: утверждение «я», утверждение души, сумевшей победить самый мир в своем от мира поражении путем отключения от этого мира и переключения на себя самого, на свое переживание, предстающее как огромная ценность, каким бы оно ни было — позитивным или негативным.

То же видим и в рифме.

<<В числе других классификационных принципов… можно встретить деление рифмы на богатые и бедные>> [2, 151]. И Лотман замечательно показал, что богатство заключается не столько в бо`льшем количестве повторяющихся звуков, сколько в смысловом несовпадении рифмующихся слов [2, 153].

Эльвина, милый друг, приди, подай мне руку.
Я вяну, прекрати тяжелый жизни сон;
Скажи, увижу ли… на долгую ль разлуку
Я роком осужден?
Здесь рифмуется слова «мне руку» с «разлуку». Всего 3 звука из 6-ти и 7‑ми совпадают. Зато насколько противоположны их смыслы! И все–таки рифма это повтор. <<Рифма возвращает читателя к предшествующему тексту. Причем надо подчеркнуть, что подобное «возвращение» оживляет в сознании не только созвучие, но и значение первого из рифмующихся слов… При этом оказывается, что уже раз воспринятые… слова… при втором восприятии получают новый смысл>> [2, 154]. А в то же время <<два слова, которые как явления языка находятся вне всех… связей… оказываются соединенными>> [2, 154]. <<То — и одновременно не то… Природа рифмы — в сближении различного и раскрытии разницы в сходном. Рифма диалектична… В этом смысле далеко не случайным оказывается возникновение культуры рифмы именно в момент созревания в рамках средневекового сознания схоластической диалектики — ощущения сложной переплетенности понятий как выражения усложненности жизни и сознания людей>> [2, 155–156].

Лотман даже в историю происхождения рифмы ударился, лишь бы ускользнуть от интерпретации, что конкретно значит та конкретная рифма, о которой он говорит.

И я всю эту длинную выписку из Лотмана привел не только для обоснования выведения миникатарсиса из противочувствий от со- и противопоставлений рифмы «мне руку» и «разлуку», миникатарсиса, состоящего в акценте на сложности внутренней жизни, возведенной автором–романтиком в ранг высшей ценности. Я весь доклад написал в пику Лотману, который акцентирует в своей книге формалистский подход, почти нигде не срываясь в истолкование, всюду акцентирует «КАК», почти нигде не срываясь в «ЗАЧЕМ ТАК».

Лишь раз он сорвался, говоря о фонологии аллитераций в двух лермонтовских романтических стихах и через так называемые окказиональные (возможные) антонимы вывел <<противопоставление «взора» и «голоса», весьма обычное в романтическом портрете «загадочного человека»>> [2, 138].

Я не согласен с лотмановским возражением на упрек ему подобным в формализме, что, мол, необходимо независимое от содержания изучение структуры художественного текста, как, например, необходимо отвлеченное от нравственности изучение арифметики. И я, наоборот, согласен с недавним возражением российского премьер–министра к составителям задачника: нельзя, чтоб, например, в задаче на деление с дробями предлагалось делить, скажем, на троих две сигареты. Российская цивилизация — не западная, и нечего протаскивать вседозволенность с помощью даже арифметики. Срывы, подобные упомянутым окказиональным антонимам, чрезвычайно полезны для усвоения абстракций структурализма. У меня, по крайней мере, лотмановский срыв породил вот этот минидоклад.

И за этот срыв я Лотману благодарен.

Можно было б продолжить фонологический разбор пушкинского стихотворения «К ней». Там еще три куплета. Но это не даст новизны по сути. А возможности подхода, состоящего в поисках миникатарсиса от противопереживаний читателя на подсознательном уровне, я продемонстрировал.


Литература
1. Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965.

2. Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970.

Написано в январе 2002 г.

Зачитано в январе 2002 г.


Возражения
Островская Н. К.:

Непрямой порядок слов в стихах встречается сплошь и рядом. Это не есть признак романтизма.

Александров А. В.:

Мы помним уродства вульгарного социологизма, и нас не сагитируешь работать на интерпретаторской ниве.



К пушкиниане 2001


В 2001 году в Одессе вышла крошечная брошюра Геннадия Группа «Пушкин и… советская власть». В ней, вопреки названию, автор нападает не на власть, а, похоже, на раболепствующую перед ней пушкинистику советских времен. И совершенно неосновательно нападает.

Тем не менее сто`ит о книжке рассказать (в конце я обозначу почему).

Автор не скрывает, что это первая его книга и что он не филолог. Но он создает о себе впечатление как о человеке вдумчивом, не чуждом искусству (<<поставил ряд теле– и радиопередач по собственным сценариям>>). Не чужд он — по его признанию — и пушкиноведению, причем не только в качестве читателя, но и в качестве журналиста, впрочем, не снискавшего успеха. Что тоже им признается. И вот теперь, став издателем, он, понимай, решил взять реванш данной книгой.

Речь у него идет о хрестоматийном в СССР послании «К Чаадаеву» (1818 года) и о гораздо менее известном послании «Гнедичу» (1832 года). Вернее, речь о том, как советские пушкинисты наивно и нагло Пушкина переделали господствующей идеологии на потребу. Групп вспоминает в этой связи даже Оруэлла и его антиутопию «1984».

Хочу отдать должное умению создать впечатление убедительности автора, проистекающее от обильного цитирования, а также впечатление большой страстности (от нескрываемой ненависти к оппонентам). Одним духом читается книжка, впрочем, еще и потому, что короткая — 11 страниц величиной с ладонь.

Итак, Пушкина переделывали: совки — по мнению Группа, а по моему мнению, в совков их переделал он.

Вообще–то тяга переделывать странна. Пушкин настолько разнолик (я это так называю: его идеалы — каждый в свое время — бывали на всех участках Синусоиды идеалов и даже — раз — на вылете с нее вверх; только на вылете вниз не бывали), итак, Пушкнн настолько Протей (морское божество, изменяющее свой вид), что он мог бы, не будучи искаженным, удовлетворить любому мировоззрению, если подобрать соответствующий период его творчества.

Впрочем, можно понять и тягу перетянуть к себе всего Пушкина (ведь мало кто знает, что тот всю жизнь изменялся в идеологическом смысле, изменялся диалектически, т. е. вплоть до противоположности себе прежнему).

В, скажем так, продекабристские периоды (их было целых три) Пушкин очень хорошо удовлетворял коллективистской идеологии, господствовавшей при советской власти. И одно из соответствующих стихотворений второго продекабристского периода, естественно, наизусть учили в школах — «К Чаадаеву» («Любви, надежды, тихой славы…»).

В перестройку советскую власть принялись ломать. Ярым антисоветчикам было лестно даже Пушкина–продекабриста перетянуть на свою сторону. Таким, видно, был тогда Групп. И он попытался… Ну, если и не перетянуть, то хотя бы бросить тень на пушкиноведение и педагогику советского периода.

Групп сравнил текст «К Чаадаеву» из советских публикаций с текстом издания Суворина 1887 года и увидел расхождения. Главное расхождение: вместо дореволюционного «Заря пленительного счастья» после революции — «Звезда пленительного счастья».

А звезда ж, понимай, это один из трех главных изобразительных символов советской власти: серп, молот и красная звезда. Ну так ату:

<<Ме не хочется это комментировать. Читатель — не дурак и сам может сделать свои выводы. О том, как юношеское стихотворение, переполненное порывами еще детской романтики, стало хрестоматийным и обязательным в школьном изучении. И все из–за «Товарища» и «Звезды пленительного счастья…», о которой поэт и понятия не имел>>.

Я тоже не хочу комментировать, можно ли 19-тилетнего гения, еще в лицее принятого заочно в литературное общество «Арзамас» за поразительные достижения в поэзии, называть юношей, а его идеалы — детской романтикой. А так же, что этот гений <<понятия не имел>>, скажем, о звезде, которая вела волхвов к родившемуся Христосу, или <<понятия не имел>>, что вообще все, надеющиеся на крупное обновление, говорят о путеводной звезде. Но давайте на минуту поверим Группу, что Пушкин о звезде <<понятия не имел>>.

Когда Групп теперь, через полтора десятка лет, задумал опубликовать в книжке, — случайно (или по литературоведческой осторожности) непринятую Коротичем в тогдашний оголтело оппозиционный «Огонек», — свою статью; теперь, когда страсти смены строя и власти несколько улеглись — теперь уже можно было проверить, насколько виноваты советские литературоведы в «звезде».

Групп же показал, что он с юности умеет работать с полными собраниями сочинений. А там же печатают варианты. Там в комментариях отсылают к источникам этих вариантов. И эти источники зачастую — дореволюционные. Мог бы Групп и проверить, — подумал я наивно.

И, получив его книгу в подарок, я пошел и проверил.

И оказалось, что «звезда» — то все–таки была известна и до революции 1917 года. Да, автографа не сохранилось. Но зато сохранились копии. «Звезда таинственного счастья» — написано в копиях Забелина и Нейштадта. «Звезда желаннейшего счастья» — в копии Щербинина и в публикации Щербачева от 1913 года по копии в тетради Каверина. «Звезда цивического счастья» — по копии Щербакова, опубликованной Ефремовым в 1905 году. Наконец, «Звезда пленительного счастья» опубликовано Ефремовым же в рецензии на первое под редакцией Геннади собрание сочинений Пушкина в «Библиографических Записках 1861». Все — дореволюционные источники.

Правда, вычитал я это в советском академическом Полном собрании сочинений (1937 года). А значит, по Группу, я оказываюсь вторым Михалевым, который, — как Групп пишет в книге своей, — его уже отчитал, опираясь на то же советское издание 37‑го года, отчитал в газете в мае 1999 года за вранье, помещенное им, Группом, в газете «Слово» в феврале 1999‑го.

Тогда я почитал отповедь Михалева. Оказалось, тот его еще крепче укусил, чем Групп это описал. Михалев сослался на Полное собрание сочинений, изданное уже после краха советской власти. <<Новое же издание, — пишет Михалев, — силами современных ученых… существенно доработано и дополнено>>.

И после этого Группу все равно неймется! Странно.

Я не смог достать второй том этого нового издания (именно во втором находится «К Чаадаеву»). Зато я посмотрел том первый.

Похоже, что Михалев не прав. В первом томе написано, что новое издание является переизданием акадамического, 1937 года (и уж в первых двух томах таковым, наверно, и осталось). Может, это подвигнуло Группа на упрямое несогласие с Михалевым при всей сокрушительности михалевской критики?

Вряд ли. Я выписал пару строк из обращения нового издателя, Пряхина, касающиеся советского академического издания 1937 года:

<<За это время пушкиноведы, разумеется, продвинулись вперед. И тем не менее специалисты подтверждают научную ценность и даже уникальность именно этого собрания сочинений.

Скромная деталь: даже в тогдашнем предисловии, которое мы воспроизводим дословно, вы не найдете ссылок на власти предержащие. А два юношеских стихотворения, написанные Пушкиным по–французски, даны в первом томе в переводах Анны Ахматовой. А ведь в конце тома значится: «подписано к печати 9 февраля 1937 года». Тридцать седьмого! Если есть подвиг благородства, то перед нами именно такой коллективный, интеллектуальный, истинно пушкинский подвиг умолчания и непослушания>>.

Групп изгаляется над этим подвигом.


То же со второй статьей, публикуемой в книжке впервые.

Здесь Групп приписывает советским литературоведам замену заглавия (на «Гнедичу» вместо «К Н**”) и вставку отброшенных Пушкиным целых шести последних строк стихотворения — таких:

Таков прямой поэт. Он сетует душой
На пышных играх Мельпомены,
И улыбается забаве площадной
И вольности лубочной сцены,
То Рим его зовет, то гордый Илион,
То скалы старца Оссиана,
И с дивной легкостью меж тем летает он
Вослед Бовы и Еруслана.
И еще инкриминируется советским литературоведам игнорирование в суворинском издании примечания со ссылкой на Гоголя, мол, это стихотворение посвящено Николаю I, задержавшемуся с приходом на бал из–за того, что царь зачитался недавно вышедшим переводом Гнедича гомеровской «Илиады».

Это был 1832 год. Пушкин уже 4 года как разочаровался в Николае I. И никогда больше уже не уповал на благо монархического правления в России. И было странно читать, что это, мол, к Николаю I относится такое обращение:

И светел ты сошел с таинственных вершин
И вынес нам свои скрижали.
Ну, пусть увлеченное чтение Гомера еще может быть отнесено к таинственным вершинам и светлому настроению. Но что за скрижали вынес царь к заждавшимся гостям? — Если эту самую книгу–перевод Гнедича, то почему «свои», а не гнедичские или гомеровские это скрижали?

Не поверил я Группу и, опять же, проверил по новенькому Полному собранию сочинений (этот, 3‑й, том оказался мне доступен).

Оказалось, что это Жуковский наименовал стихотворение, не имевшее–таки названия, «К Н**”. Кстати, Гнедича тоже звали Николаем… Оказалось, что еще Белинский определил, что это Пушкин обратился ко Гнедичу. И еще в 1904 году В. Ф. Саводник опроверг ложную концепцию Гоголя. А Лернер повторил это в 1915 году.

Все до 1917 года, заметьте.

А если посмотреть вариант чернового автографа, то видно, что упраздненный «поэт» появляется у Пушкина в первых же движениях пера:

Таков поэт — во дни
И — в следующих:

Таков поэт — Великий жрец Гомера
Вперив въ <нрзб> его скрижаль
И — в следующих…

Если Пушкин и вправду думал исключить последние 6 строк, то потому, — как логично заметил Саводник, — что они делали стихотворение обращением не ко Гнедичу, не писавшему ни о Риме, ни о Бове, ни о Еруслане, а вообще к свободному в своем творчестве поэту.

Да и вычеркнуты Пушкиным без замены не 6 строк, а меньше. Это Жуковский уж все 6 «вычеркнул».

В общем, не о чем говорить.


Так зачем я так до смешного серьезно навалился на Группа? Разве вообще безо всяких разбирательств не видна (Михалев, впочем, ее не увидел) вопиющая несерьезность групповских претензий? Чтоб советские ученые позволили себе присоединить 6 строк, бесповоротно меняющих адресата послания!.. Чтоб советские ученые ввели «звезду» из пиетета к советской власти!.. — Анекдот же.

Но Групп, по–моему, слишком умен и подкован, чтоб всего лишь из амбиции после квалифицированной и сокрушительной отповеди доцента Михалева опять выступить теперь со своими откровенно смешными аргументами (в том числе и с таким, брошенным относительно самого Михалева: <<не знаю такого>>).

По–моему, у Группа эта смехотворность его аргументов возведена в принцип, осознает он его или нет. Его книга поименована литературно–художественным изданием. Групп шутит. Шутит принципиально. Шутит над самым святым в российской (евросибирской, по Гумилеву) цивилизации: над Пушкиным и над изучающей его наукой.

А Пушкин теперь очень актуален в свете нашего движения на Запад. Актуален в трех смыслах.

Во–первых, это движение затруднено реакционерами, тянущими обратно в социализм и тоталитаризм. Не зря Групп гиперболизирует свою тяжбу с Михалевым и газетой «Слово»:

<<Я написал ответ, но знаменитая, самая интеллектуальная одесская газета не приняла его. Мне стало противно, вспомнились 70‑е, начало 80‑х, и я ушел>>.

Во–вторых и в-третьих, на Западе господствуют две, так сказать, непушкинские тенденции, довольно несимпатичные с точки зрения — посмею так выразиться — российской цивилизации. Это все–себе–дозволенность и развлекаловка, шоу вместо искусства. Все–себе–дозволенность я возвожу к идеалу ницшеанства, шоу — к отсутствию вообще каких бы то ни было идеалов. И России (и русскоязычной культуре) в этом разрезе на Запад нечего идти (не возвращаясь и обратно).

Я не вполне еще разобрался в Геннадии Группе, но мне представляется, что его больше тянет не ницшеанство, а шоу–тенденция, насмешничество надо всем и особенно — над высоким. Он давно разочаровался в советизме (если вообще был им когда–нибудь очарован), разочаровался теперь в так называемой демократии и остался у разбитого корыта, без идеалов вообще. В этом смысл смехотворности его аргументов против лучшего и нетленного, что создано было в СССР, против пушкинистики. И поэтому я позволил себе доложить о книжке Группа.

Я и ему самому, думается, этим выступлением буду полезен. Пишет же он: <<Сам не знаю почему>> выпустил свою книгу. Так, может, теперь узнает.

Заодно не премину заметить, что если я прав, то самому мне помогла прямо–таки выводящая на точность Синусоида идеалов с ее вылетами, в том числе и с вылетами вообще вон с плоскости, символизирующей искусство, с вылетами в околоискусство, одним из представителей которого является шоу.


Написано в декабре 2001 г.

Зачитано в феврале 2002 г.


.

О художественном смысле «Пиковой дамы» А. С. Пушкина


Называя мудростью ту славу, какую приобрел Крылов своими баснями, Выготский, в своей «Психологии искусства», замечательно вскрыл ее природу — катарсис от взаимоуничтожения противочувствий, вызываемых противоположными элементами его басен (дидактикой и поэтичностью), отражавшими, с одной стороны, его когдатошнее бытование сатириком, а с другой — его еще более раннюю страсть к драматической поэзии [3, 113]. Фомичев это изменение от Крылова раннего к позднему назвал эволюцией от предромантизма непосредственно к реализму [9, 60, 292].

Выготский, если вдуматься, предложил два пути ко вскрытию художественного смысла произведения: изнутри (из противоречий элементов его структуры) и снаружи (через определение места произведения в творческой эволюции художника).

Вот так же, с двух сторон, я предлагаю подойти и к пушкинской «Пиковой даме». Первый путь — это вскрыть логику изменения идеалов Пушкина в 30‑е годы. С нее и начнем.

«Пиковая дама» написана в Болдине осенью 1833 года. За несколько месяцев до этого Пушкин набросал первый план «Капитанской дочки». Последняя вчерне была готова осенью 1834 года. И это преимущественно на базе анализа ее, «Капитанской дочки», Ю. М. Лотман писал: <<…стремление Пушкина положительно оценить те минуты, когда люди политики, вопреки своим убеждениям… возвышаются до простых человеческих душевных движений… [есть] любопытнейшая веха в истории русского социального утопизма — закономерный этап на пути к широчайшему течению русской мысли XIX в., включающему и утопических социалистов, и крестьянских утопистов–уравнителей…>> [6, 120] А осенью 1830 года в том же Болдине были созданы «Повести Белкина» и маленькие трагедии. И пушкинский идеал, под влиянием которого они создавались, (как это показано мною [1, 50; 2, 84]) был мечта о консенсусе и осуждение экстрем — первый проблеск социального утопизма Пушкина 30‑х годов.

Так не логично ли следы этого же утопизма искать и в «Пиковой даме», в противоречиях элементов ее текста? Это и будет вторым путем подхода к попытке открыть художественный смысл этого произведения.

Широко известно, как тщательно Пушкин просчитывал хронологию событий и действий героев в своих творениях, как в той же «Пиковой даме» он исчислял деньги Германна… И вот этот непогрешимый даже в мелочах и себе на уме Пушкин допустил явный прокол. Смотрите.

Старая графиня, одеваясь за ширмами, просит внука, князя Павла Александровича Томского, прислать ей какой–нибудь новый роман. Томский в ответ прощается, ссылаясь на спешку, и уходит из уборной своей бабушки. Та «одевалась так же долго, так же старательно, как шестьдесят лет тому назад». Оделась, и «слуга вошел и подал графине книги от князя Павла Александровича.

— Хорошо! Благодарить, — сказала графиня…» И, передумав кататься, как предполагалось, велит Лизе начать читать. Послушав две страницы зевнула.

«— Брось эту книгу, — сказала она: — что за вздор! Отошли это князю Павлу и вели благодарить…»

Спрашивается, не слишком ли быстро Томский прореагировал на бабушкину просьбу? Если он врал, что спешил, а просто ему неприятно было с бабушкой быть лишнюю секунду (он к ней заскакивал по делу), то почему он так сразу прислал книгу? Бабушка его не торопила и просила вообще. Да и не похоже, чтоб внук к бабке относился как–то особо: слишком плохо или слишком хорошо. Вот она «в сотый раз рассказала внуку свой анекдот», как когда–то в молодости она с княгиней Дарьей Петровной была пожалована во фрейлины, и Пушкин лишь полусловом намекнул, что князю с ней скучно: «отвечал рассеянно Томский». Неужели мыслимо, чтоб под благовидным предлогом уехав от нее поскорей домой он, молодой человек, ведущий рассеянный образ жизни, испытывал к бабкиной просьбе повышенную внимательность?

Еще более немыслимо предположить, что «графиня ***” и князь Томский жили в одном доме и поэтому можно было так оперативно передать книгу.

Нельзя предположить и того, что графиня уж больно долго одевалась.

«Томский вышел из уборной.

Лизавета Ивановна осталась одна; она оставила работу и стала глядеть в окно. Вскоре [обратите внимание — вскоре] на одной стороне улицы из–за угольного дома показался молодой офицер. Румянец покрыл ее щеки; она принялась опять за работу и наклонила голову над самой канвою. В это время вошла графиня, совсем одетая.

— Прикажи, Лизанька, — сказала она, — карету закладывать и поедем прогуляться».

Не успела Лиза приказать, а уж принесли книгу. — Явная накладка. И, похоже, что Пушкин нарывается на то, чтоб это было замечено. — Зачем? — Не для того ли, чтоб выпятить в нашем внимании книгу и вообще разговор о ней и ее альтернативе?

«— Paul! — закричала графиня из–за ширмов: — пришли мне какой–нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.

— Как это, grand’maman?

— То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери, и где бы не было утопленников!

— Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?

— А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!»

Не русские — это явно французские новые вещи того времени, времени после французской революции 1830 года, вещи, где были указанные графиней страсти–мордасти. Это были произведения или романтиков, или первых реалистов.

Вот что о романтиках около тех лет писал Плеханов, оперируя временно`й, исторической изменчивостью искусства между двумя полюсами: утилитаризмом и незаинтересованностью общественным. (А я, кстати, эту пару–оппозицию вижу из века в век коррелирующей с другими парами–оппозициями: общественное — частное, коллективизм — эгоизм, ингуманизм — гуманизм, «небесное» — «земное» и т. д. И между этими полюсами колеблющуюся изменчивость идеалов, отраженных в искусстве, удобно представлять себе в виде синусоиды с подъемами к «небесному» и спусками к «земному» [1, 51; 2, 26, 27].) Теперь процитируем Плеханова, комментируя, где подъемы, а где спуски.

Подъем: <<…все вообще французское искусство… делается простым орудием к политической пропаганде. В начале XIX века нарождающийся романтизм… преследует «социально–политические цели»>> [8, 363] (как в России- так называемый гражданский романтизм; только в России шло к революции, а во Франции была конрреволюция). <<Гюго, находивший поэтическими только те исторические события, которые знаменовали торжество монархии и католицизма, был в эту пору своей жизни представителем высших сословий, пытавшихся восстановить старый порядок>> [8, 364].

Следующая фаза на синусоиде — спуск: <<Около 1824 года, после войны с Испанией, замечается значительный поворот в отношении романтиков к социально–политическому элементу в поэзии. Этот элемент отходит на задний план, искусство становится «бескорыстным»… поэзия не должна не только «доказывать», но даже и «рассказывать»>> [8, 363].

Следом — новый подъем: <<Но ряды приверженцев французского романтизма стали все более пополняться образованными детьми буржуазии>> [8, 364]. Назревала революция 1830 года, в которой мелкая буржуазия попыталась уравняться с крупной, примазавшейся к Реставрации. <<На сторону этой [мелкой] буржуазии перешли некоторые из тех его [романтизма] сторонников, которые прежде воспевали старый порядок. Так поступил, например, Гюго>> [8, 364].

Революция 1830 года для мелкой буржуазии явилась новым поражением, и это, как удар о пирамиду бильярдных шаров, расшвыряло романтических ее сторонников по разным не то что полюсам, а еще дальше. Как я указывал в цитированных работах своих, мыслимо представлять себе вылеты вон с синусоиды изменчивости идеалов: «сверхвверх» (крайняя мечтательность) и «субвниз» (демонизм, сатанизм) [1, 51; 2, 27].

«Сверхвверх» (интерпретирую Плеханова): <<После 1830 года некоторые романтики, не вдаваясь в рассуждения об общественной роли искусства, делаются выразителями довольно неопределенных идеалов мелкой буржуазии…>> [8, 364]

«Субвниз»: <<…а другие проповедуют теорию искусства для искусства…>> [8, 364]

«И все правы», — подводит итог Плеханов. «Сверхвверху»: <<Мелкая буржуазия оставалась неудовлетворенной: ей естественно было выразить эту неудовлетворенность в литературе>> [8, 364]. «Субвнизу»: <<С другой стороны, правы были и сторонники чистого искусства. Их теории означали, во–первых, реакцию против социально–политических тенденций прежнего [ «просто вверх»] романтизма, а во–вторых, несоответствие прозы торгашеского существования [ «просто низ»] с бурными стремлениями буржуазной молодежи, взволнованной шумом еще не вполне закончившейся тогда борьбы буржуазии за свою эмансипацию>> [8, 364].

А поскольку крайности — сходятся (если опять — в математических образах, то как сходится плюс и минус бесконечность на прямой, являющейся числовой осью, или как заполюсный меридиан, заворачивая за полюса, — сходится где–то там, на другой стороне Земли), так — и у разметанных ультраромантиков наблюдается схождение: <<…преобладание в известном слое французской буржуазии духовных интересов над материальными>> [8, 365]. Причем интересы духовные здесь — совсем не нравственные: ингуманизм идеалистов так же жесток к другим, да и к себе, как и сверхэгоизм сверхчеловеков. Оба готовы на все и даже любят смерть, отвергая действительность. Оба любят красоту, не взирая на аморальность.

Экстремизм был героем романтической, «взволнованной шумом молодежи». И он же был героем того реализма, представителем которого стал Стендаль [5, 105], начиная с 1830‑го года, с романа «Красное и черное». (У реализма бальзаковского типа интерес был к бытовому, обыденному, оцениваемому как прогресс.) Вот экстремистский новый роман (может, помня о собственной экстремистской молодости) и не хотела, чтоб ей принесли, графиня из «Пиковой дамы». А Пушкин зачем–то заставил нас, читателей, обратить внимание на это — введенной несуразностью слишком быстрой доставки графине русской альтернативы французскому.

Графине, впрочем, не понравился и русский роман. Но, зная о тогдашнем засилье булгаринской второсортности в области русского романа, можно предположить, что Пушкин рассчитывал, что мы поймем, почему от него отказалась графиня. Теперь, правда, из исторического далека видна и другая причина. <<В 1833–1834 гг. Пушкин уже ясно осознал силу вторгшихся в русскую социальную действительность капиталистических элементов. О них уже говорили и писали вокруг него, их приветствовал ненавистный ему Булгарин, им радовался Полевой, ими восхищалась «Северная пчела», их поощрял, хотя и умеренно, Николай I…>> [4, 169] То есть отвергнуты графиней могли быть восторги расчетливости капитализирующегося быта.

Вообще, выпяченный эпизод с романами: русским, французским — принципиален в нескольких отношениях. Во–первых, что если Пушкин наталкивал на вопрос: а что же он, Пушкин, на месте Томского предложил бы графине, вернее, таким, как она? И что если ответ этот: а хотя бы мои нестихотворные последние произведения. Во–вторых, не солидаризируется ли автор с графиней в литературных вкусах, а может, и глубже?

Рассмотрим.

Вся «Пиковая дама» состоит из двух разнородных частей: 1) романтической истории экстремистских Германна и Лизы и 2) бледного, прозаического эпилога.

Экстремизм и романтизм Германна всем очевиден. Неочевидно, может, только приведенное выше и характерное для тогдашних французских романтиков «преобладание духовных интересов над материальными». Отвлечемся на разбор этого.

Есть только четыре типа этики: этика долга, этика счастья, этика пользы и этика силы. Так какою, вы думаете, раз за разом руководствовался Германн, если о нем говорят: «отроду не брал он карты в руки… а до пяти часов [утра] сидит с нами и смотрит нашу игру!» По–моему, карточная игра провоцирует его на мечты о победах. Не об успехе, а именно о победах. О чем он помышляет, когда думает, что уже овладел тайной трех карт? — «Он стал думать об отставке и о путешествии. Он хотел в открытых игрецких домах Парижа вынудить клад у очарованной фортуны». — Зачем «путешествие»: чтоб доехать до Парижа и взять клад? — Но почему во множественном числе: «в … игрецких домах»? Разве не достаточно — в одном доме? Вам не кажется, что он думал играть не раз и не три раза, а много, то есть — не ради успеха и последующего, так сказать, почивания на нем, а ради побед, и побед, и побед. Как Наполеон. Потому Пушкин и сделал его похожим на этого неутомимого искателя побед. И это явно «преобладание духовных интересов над материальными». Это проявление этики силы.

И ей же следует и Лиза. Да! По ницшеанской философии счастье мужчины — «я хочу», счастье женщины — «он хочет». И вряд ли единственное число здесь принципиально, скорее наоборот. И вряд ли — беспрепятственность желанна, скорее — тоже наоборот. Но Ницше лишь сформулировал свою философию. Бытовала же она века. И Пушкин хорошо знал, как женщине, исповедующей ее, пусть и не вполне осознанно, необходимо отдаться мужчине, несмотря ни на что. Этот человековед знал, конечно, и противоположный тип женщин. Например, графиня Эдлинг [7, 174]. (Мне пришлось в одном экзотическом клубе слышать выступление–исповедь женщины, рассказавшей, что у нее парализовало ноги от бездуховности ее интимных отношений с мужем; и она развелась, и паралич оставил ее; и лишь впоследствии, умея вступать как бы в астральную связь с будущим, она нашла своего суженого Богом). Может, по противоположности с такими святыми Пушкин и избрал местом жительства Лизе дом рискованного разврата, реальный петербургский дом с таким же, каким Германн воспользовался уходя, потайным ходом, дом, где у самого Пушкина, когда он был еще холост, была один раз (его рассказ Нащокину) связь, можно сказать, с бесовкой (если поверить упоительной логике Краваль [7, 227–228]), с графиней Долли Фикельмон. Неимоверны препятствия и риск свидания с незнакомцем для Лизы. Но и страсть сделать вопреки графине — велика. Для того и показано, как графиня угнетала Лизу и как Лиза скрывала свое возмущение. А когда пружина слишком сжата, она может распрямиться от случайности и со страшной силой: «Не прошло трех недель с той поры, как она первый раз увидела в окошко молодого человека, — и уже она была с ним в переписке, и он успел вытребовать от нее ночное свидание!» Вряд ли тут любовь и этика счастья. И, может, не зря эпиграф к главе, из которой сделана последняя цитата, такой: 7 Mai 18**

Homme sans moeurs et sans religion!

Переписка

Перевод: «7 мая 18**. Человек, у которого нет никаких нравственных правил и ничего святого!» Не определяют ли эти слова и Лизавету Ивановну хоть в какой–то миг ее жизни? И не есть ли это у нее тоже «преобладание духовных интересов над материальными»? Ибо материальные интересы требовали от нее иного поведения.

В общем, экстремистский это кусок в «Пиковой даме» — то, что до «Заключения». И он соответствует отвергаемым графиней новым романам из нынешних, по–видимому, французским, возникшим после французской революции 1830 года.

А с «Заключения», точнее, с одного предложения до «Заключения» начинается как бы российский застой, болото, противоположность порожденному «взволнованной шумом молодежи»:

«Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Геманн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: — Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..

Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где–то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница.

Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине».

Вы чувствуете тонкую усмешку Пушкина, подыгрывающего публике, воспринимающей романы наивнореалистически и не восходящей до их художественного смысла? И это в такой публике, в российском болоте нет ни грана сочувствия несчастному чужаку — какая сухость и объективность в описании его местонахождения и его состояния!.. И какая теплота относительно своих: успокоившихся Лизаветы Ивановны, Томского. И какая усмешка сквозит в пушкинском удовлетворении пошлой любви публики к хорошим концам!

Пушкин против экстремизма (не зря он привел его к краху в первой части) и против болота застоя. И осознав это, в вас — совсем поВыготскому — взаимоуничтожатся впечатления от обоих этих противоположностей и вы вспомните о третьем, о его родившемся еще в «Повестях Белкина» социальном утопизме, о всероссийском консенсусе богатых и бедных, злых и добрых, знатных и ничтожных. Вот такое понимание и такое повествование предложил бы он графине, точнее, таким, как она.

Теперь можно перейти ко второму вопросу, порожденному выпяченной Пушкиным коллизией с книгами, к вопросу, не единомышленник ли Пушкин с графиней?

Титулом «старой ее благодетельницы» от имени Лизаньки «удостаивает» для нас Пушкин умершую. По закону Выготского о пути наибольшего сопротивления, по которому стихийно следуют все художники, Пушкин обязан был, если он согласен с Лизанькой насчет благодетельницы, сделать старуху тиранкой. И в свете своего утопизма о сословном консенсусе в России, он с Лизанькой насчет графини таки согласен. И — он сделал ее мелкой тиранкой, всю свою старую жизнь посвятившей… воспитаннице. Что: по инерции 87‑милетняя графиня подолгу ежедневно наряжается, делает выезды, посещает балы и дает их сама? — Да конечно же, чтоб выдать замуж бедную Лизаньку за кого–то из высшего света. Соответственно, и литературные вкусы придал графине Пушкин — свои. Вернее они не могли быть иными, раз она отвергала и французские и русские новейшие романы.

Нет, при всех своих утопических идеалах 30‑х годов Пушкин остается реалистом. Он видит (и отражает) этот после капиталистических революций на Западе повсеместно проникающий в Россию меркантилизм. Вот положение Лизы: «В свете играла она самую жалкую роль. Все ее знали и никто не замечал… молодые люди, расчетливые в ветреном своем тщеславии, не удостоивали ее внимания, хотя Лизавета Ивановна была сто раз милее наглых и холодных невест, около которых они увивались». Ей не суждено стать знаменем пушкинского идеала консенсуса. Она если и вышла замуж, то не так, как хотела графиня, а за сына бывшего графининого управителя. Вот — предприятие Чекалинского, сообразившего, что можно нажить «миллионы, выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги». Вот — инженер Германн, из разночинцев, накопительством ежедневно приумножающий свой капитал и не стремящийся к светскому блеску, а лишь к тому, чтобы «товарищи его редко имели случай посмеяться над его излишней бережливостью».

Но Германн не зря сделан немцем. «Русским барам Германн противостоит как немец» [4, 173]. И не зря инженер. «Инженер — для русского дворянского общества начала XIX века — это человек нового века техники, человек века, идущего «железным путем»…» [4, 173] Германн — редкость. Капитализм еще чужой в России, и хотелось бы, чтоб обошел он Россию стороной. Потому что на витрине его, в Северо — Американских Штатах, при всех ее плюсах «несколько глубоких умов в недавнее время… С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве» и т. д. Российское болото — тоже не сахар. Но, может, может, есть все же третий путь?!.

И Пушкин осторожно придает и Лизавете Ивановне, ставшей все же состоятельной в замужестве, воспитанницу, бедную родственницу… Это мизер, конечно, и мельче, чем с графиней. Но все же, все же… Идеал консенсуса упорно роет свой ход.


Литература
1. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.

2. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса, 1998.

3. Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1987.

4. Гуковский Г. А. Изучение литературного произведения в школе. М. — Л., 1966.

5. Затонский Д. В. Европейский реализм XIX в. — Линии и лики. — Киев, 1984.

6. Лотман Ю. М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988.

7. Краваль Л. А. Рисунки Пушкина как графический дневник. М., 1997.

8. Плеханов Г. В. Литература и эстетика. Т. 1. М., 1958.

9. Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. Творческая эволюция. Л., 1986.


Написано в декабре 1999 г.

Зачитано в марте 2002 г.


Возражения
Мельникова В. П.:

1. Автограф «Пиковой дамы» отсутствует. И есть комментарии, относящие ее написание не к 33‑му, а к 30‑му году. А это, для вас, большой отрезок времени, коль скоро вы стремитесь следить за малейшим изменением идеалов столь динамичного, по–вашему, же Пушкина. У вас же — и в 30‑м, и в 33‑м один и тот же идеал консенсуса.

2. Томский пришел к графине с просьбой представить ей Нарумова еще до бала. Так если та активничала в жизни ради того, чтоб выдать Лизаньку замуж за кого–то из высшего света, почему ж она осталась безразлична к стремлению Нарумова попасть к ней в дом? — Потому что ей была безразлична судьба Лизы.

Нерян С. А.:

Не похоже, чтоб название «Пиковая дама» как–то относилось к консенсусу в сословном обществе. А мыслимо ли думать, что у Пушкина название не отражает замысла? Нет, если я правильно помню ваше отношение к гению Пушкина.

Баранова С. Ф.:

Томский не сам принес графине книгу. Значит, слугу подрядил. А те — люди скорые. И тогда отпадает временна`я, мол, накладка у Пушкина.



Еще о проникновении в подсознание Пушкина


Признаюсь, что свои столь дерзкие попытки проникать аж в подсознание Пушкина я осуществляю на основании уже хорошо известного отнесения его произведения имярек к такому–то стилю. Я не рискую опускаться в столь темные глубины, как подсознание, когда мне самому неясно, где я должен выплыть.

Наткнувшись у Лотмана на микроструктурный анализ, — опять, как всегда у него, без выхода к художественному смыслу целого произведения, — анализ четырех стихов из поэмы «Цыганы», я — в полемическом раже — решил и этот кусок из Лотмана обратить во славу Выготского.

Только надо, — чтоб было понятно, о чем Лотман пишет, — предварительно вникнуть в термины. (Речь пойдет только о гласных буквах.)

1. «Низкого уровня дифференциальные признаки фонем». Лотман рассматривает гласные у–о–а одного очень короткого стиха А. Белого: «У окна» и видит, что <<по признаку «открытость — закрытость» они дадут последовательно градационное возрастание>> [2, 246]. В этих же фонемах этого же стиха он видит общность на шкалах «гласность — негласность» и «передний ряд — не передний ряд». Видимо, ю–ё–я негласные, а у–о–а — гласные. «Э», «ы» — фонемы заднего ряда, видимо. И тогда у–о–а, наверно, ближе к ряду переднему. В другом случае, — в ломоносовском стихе: «Он к Иову из тучи рек», — «о» и «у» соотносятся с явно фонемами переднего ряда «и» и «е». И в таком соседстве «о» и «у» называются Лотманом гласными заднего ряда [2, 246].

Вот качества фонем, обнаруживающие свою изменчивость от близкого соседства с разными фонемами, и есть низкого уровня дифференциальные признаки фонем.

Это признаки малого, так сказать, радиуса действия: ощущаются они только на непосредственно соседствующих фонемах, когда те в подсознании выделены в ряд только гласных. Поэтому при фонологическом анализе — этом выведении подсознания в сознание — Лотман разбивает ряд гласных стиха на группы по три фонемы максимум.

2. А вообще–то в стихах есть более грубые вещи: повторяемость гласных, повторяемость групп гласных, нарушение ожидания уже наметившейся повторяемости. Они воспринимаются, сли можно так выразиться, едва–сознанием.

И вот Лотман рассматривает такую грубую фонологическую структуру следующего четверостишия:

Уныло юноша глядел
На опустелую равнину
И грусти тайную причину
Истолковать себе не смел.
Не в фонологическом — в композиционном раккурсе это предварение трагедии.

Это первое утро Алеко в таборе. Вчера вечером Земфира привела его в табор, представила отцу как своего возлюбленного. Вчера вечером Алеко решил стать цыганом. Вчера он сделал радикальный поступок. И вот — наутро — смущен и боится разбираться почему. А Пушкин, уже отказывающийся от романтизма, а значит, и от радикализма, уже здесь подспудно внушает нам отрицание этих радикальных ценностей. Внушает и на не вполне осознаваемом (собственном, и нашем) уровне.

Лотман замечает в грубом фонологическом разборе, что в последнем стихе, к концу его, чередование разных гласных, — обычное явление, имевшее место и в первых трех стихах, — прекращается в пользу одной и той же четырежды повторенной «е»:

Истолковать себе не смел
и о о а е е е е
Теперь — его фонологическое наблюдение, так сказать, тонкое:

<<Разбив гласные фонем в группы по три (это оправдывается еще и тем, что в данном тексте подобная граница почти везде будет совпадать со словоразделами), мы получим следующее:

у ы о у о а а е
[Уныло] [юноша] [глядел]
а о у е у у а и у
[На опу][стелую] [равнину]
и у и а у у и и у
[И грусти] [тайную] [причину]
Напомним, что в последнем — четвертом — стихе «у» не встречается вообще. Здесь же «у» встречается в самых различных сочетаниях (по качеству и порядку).>> [2, 247].

Перед нами, — как показывает и грубый и тонкий фонологический разбор, — едва осознаваемое столкновение двух качеств: разнообразия с однообразием. Качеств, перед этими стихами сталкивавшихся на уровне вполне сознательном: живописной картины проснувшегося и тронувшегося в путь табора — с воспоминанием о неживописной городской праздности. Смотрите:

…Но все так живо–неспокойно,
Так чуждо мертвых наших нег,
Так чуждо этой жизни праздной,
Как песнь рабов однообразной!
Вот только то, что сознанием Алеко (ведь с его точки зрения описывалось утро в таборе как разноборазное) воспринималось оптимистически, будучи обобщено до абстракции фонем разбираемого четверостишия едва–сознанием его оптимистически не оценивается. Что–то не так… Алеко еще не понимает, а автор уже наводит.

В сознании героя главенствовала временна`я последовательность. От негативного однообразия в городе он пришел вследствие своего радикализма к позитивному разнообразию в таборе. В едва–сознании — обратная последовательность: за разнообразием сочетания разных гласных вокруг «у» пришло однообразие «е» и утрата главной фонемы (этой «у»). В смысле опасения: не окажется ли разнообразный, но все–таки быт, однообразным, когда новизна пройдет. И не покажется ли тончайшая и, казалось бы, однообразная духовная городская жизнь — разнообразной на грубом фоне.

Замечает же Лотман еще и низкого уровня дифференциальные признаки фонем в первых трех разбираемых стихах, в том, что было (в городе), по сравнению с тем, что стало (в степи). Это уже, так сказать, тончайший фонологический разбор:

<<Если … обратить внимание на то, что сочетание «о — у» активизирует признак открытости [ «о» более открыто, чем «у»], «и — у» лабиализованности [округления губ], «е — у» — ряда [переднего — непереднего] и т. д., то станет очевидно, что в каждом из этих «у» актуализированы различные стороны…>> [2, 248].

Так поскольку все это есть явно подсознательный — для автора — уровень, то именно на нем происходят и другие (увидите какие) перетасовки составляющих. Ведь <<одновременное соединение… явлений в любой схеме… и приведение их в систему [иных] причинно–следственных отношений… составляют основу интуиции>> [1, 179].

И вот во всей этой тонкости соотношений фонем: в столкновении неявно однообразной (а значит, позитивной) повторяемости «у» с явной однообразной (а значит, негативной) повторяемостью финальных «е», в столкновении привычной (то есть негативной) повторяемости «у» с непривычным (т. е. позитивным) ее исчезновением, в столкновении тончайших (а значит, снова позитивных) переливов звучания гласных вокруг «у» с обрывом этих переливов (т. е. снова с негативом), — в общем, в чередующемся столкновении то позитивной, то негативной оценки одних и тех же звуков есть еще одна комбинаторная возможность, авторская — структурная, вневременная. Что если сталкиваются разнообразие с однообразием ради отрицания обоих, — как по Выготскому, ради третьего, катарсиса: ради отрицания самого радикализма перехода от одного к другому? — Тогда на подсознательном авторском уровне почувствуем идею целой поэмы: отрицание романтизма–радикализма.

Лотмана, конечно, не интересует художественный смысл столь тонкой фонологической структуры, вскрытой им самим (для него вскрывание структуры есть самоцель). Но меня–то — интересует. И, я думаю, этот интерес сто`ит проявить контрастно, что я и продемонстрировал.


Литература
1. Абульханова — Славская К. А. Диалектика человеческой жизни. М., 1977.

2. Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970.


Написано в феврале 2002 г.

Зачитано в декабре 2002 г.


Возражения
Островская Н. К.:

Я не понимаю, зачем нужен такой доклад. Во–первых, что: получается, прочел несколько стихов, понял по звукам в них художественный смысл целой поэмы — и не надо читать всю поэму!? Во–вторых, никто ж ничего на слух не воспринял. Да и вообще это какая–то лингвистика. Мы не специалисты в этой области. А ведь к нам приходят на комиссию и люди случайные. Надо не испугать их. Надо ориентироваться на их восприятие.



Реплика


Зная из предпоследних выступлений докладчицы об ее идее предопределенности, мол, для Пушкина случая в жизни и прямом отражении этой предопределенности случая в жизни в пушкинских творениях, в частности, — в «Повестях Белкина», я собрал несколько наблюдений над текстом этих повестей, наблюдений, иллюстрирующих–таки предопределенность случая, но предопределенность не в жизни, а в этом пушкинском сочинении, жизнью не являющемся. Эти мои наблюдения иллюстрируют, в пику докладчице, не жизненную, а, так сказать, художественно–технологическую предопределенность случая. Всё, в том числе и случай, у Пушкина работает на художественный смысл цикла. И этот смысл состоит не в предопределенности случая.

*
Первая случайность, организованная Пушкиным в «Повестях Белкина», есть то, что «ближайшей родственнице и наследнице» Белкина, Марье Алексеевне Трафилиной, «покойник вовсе не был… знаком». Согласитесь, что такое не часто в жизни случается. Все–таки ближайшая родственница и наследница… Наверно, двоюродная сестра матери Белкина, Пелагеи Гавриловны, в девичестве тоже Трафилиной. Пусть Белкин 17-ти лет «вступил в службу в пехотный егерский полк», а в таком полку, вечно меняющем место своей дислокации, двоюродной тете увидеть его было–таки невозможно. Однако и 17-ти предыдущих лет хватало, чтоб хоть однажды да познакомиться. Ан нет: «вовсе не был ей знаком». Вовсе.

Зачем Пушкин организовал эту случайность?

Можно ответить в духе Бочарова, задавшегося вопросом, зачем — всего на две строчки — привлечен Пушкиным ямщик в «Станционном смотрителе», увозивший Дуню с Минским. Ответ будет: чтоб увеличить количество лиц участвующих в повествовании.

Дух работы Бочарова заключается в обнаружении им (особенно хорошо это проиллюстрировано на «Станционном смотрителе») двуединого принципа поэтики Пушкина. С одной стороны, Пушкин обеспечил рамочную, — так ее называет Бочаров, — систему повествования: рамка мальчика из финала, рамка Пушкина, перетянувшая бальзаковскую фразу для описания того, как видит смотритель Дуню, сидящую с Минским в ее комнате в Петербурге, рамка ямщика, увозившего их, рамка смотрителя, охватывающая и рамку Пушкина, и рамку ямщика, но отдельная от рамки мальчика, и т. д. С другой стороны, Пушкин обеспечил как бы размывание этих рамок: <<один рассказ влился и смешался с другим>> [1, 167]. Бочаров тут ссылается на Виноградова, но выделяет курсивом виноградовские слова «слился» и «смешался». Я бы применил слово «консонанс» — благозвучие в слиянии разных голосов.

Это, — я бы назвал ее антислюсаревской (раз Слюсарь — фундатор психологической школы в изучении Пушкина) направленностью. Бочаров возражает на упреки об отсутствии психологической правды в том, например, что смотритель бальзаковскими глазами видит Дуню: <<правда Пушкина, еще не психолога в более позднем смысле, обще`е и шире «психологической правды»… Поэтому так свободно, не нарушая единства рассказа, рядом со сверкающим авторским описанием помещена фраза, «закрытая» целиком кругозором и голосом персонажа: «Смотритель постоял, постоял — да и пошел»…>> [1, 169–170]. И так — всюду, во всех повестях. Слияние голосов нужно было Пушкину, слияние в консонанс. А для этого — как можно больше персонажей надо для каждого эпизода.

Мог же издатель А. П. обратиться за сведениями о Белкине сразу к какому–нибудь соседу Белкина по имениям? Мог. Но тогда одним человеком стало бы в данных повестях меньше. А так — он полнее, этот <<повествовательный МИР — в исконном русском значении живого людского сообщества, той коллективной субъективности, через которую в повествовании Пушкина проходят факты, предметы, события>> [1, 181–182].

Марье Алексеевне Трафилиной, правда, далеко до того ямщика, которому одной строчки хватило и для проявления своеобразного (простонародного) голоса, и для определенной (объективной) точки зрения.

Однако и у Марьи Алексеевны имеется, пусть маленький, но позитивный вклад: она навела А. П. на такого соседа, который очень хорошо знал Белкина. Марья Алексеевна стала первой из того людского сообщества, в котором — по Пушкину — рождается правда, общая для всех. С нее начинается выражение консенсуса в сословном обществе, того художественного смысла цикла, ради которого он и был Пушкиным написан.

Можно сказать, — следуя за Бочаровым, — что даже Марья Алексеевна, имеет свой микроголос: «вовсе не был ей знаком», а в то же время знает о дружбе Ивана Петровича с ненарадовцем. Резкая она и внимательная. Каким–то духом семейной вражды с Белкиными веет от нее. И это тем более явно, что от слов ненарадовца веет духом соседской дружбы. А то и другое, смешиваясь с духом занудности, какой веет от А. П., создает это парадоксальное слияние, о которой Бочаров сказал: <<Но более всего замечательна та незаметность, с которой это происходит>> [1, 163].

*
Следующая явная жизненная случайность — смерть родителей Белкина, «почти в одно время приключившаяся».

Ну а это зачем Пушкину понадобилось?

Это понадобилось, чтоб создать сильный стимул Белкину уйти из армии (причем в 1823 году, за два года до выступления декабристов). Иначе Белкин с большой вероятностью (судя по проявившемуся далее по тексту народолюбию его), оставаясь в армии, — этой кузнице мятежных настроений, — оказался бы в числе декабристов, в числе наказанных. И ему бы в конце 20‑х было не до собирания и записывания рассказов.

Пушкину же — для идеи консенсуса в сословном обществе — нужна была зародившаяся в армии продекабристская направленность Белкина. Чтоб и такая идейная позиция фигурировала в <<коллективной субъективности>>. Вот он Белкина и изъял из армии вдруг и перед восстанием.

Как естественнее всего было это сделать? — Умертвив обоих родителей «почти в одно время».

*
Следующее, что «за нсслыханное чудо почесться может»: Белкин совсем не пил и был до какой–то чрезвычайности скромен с женщинами.

Так это в глазах старорежимного соседа является чудом. Для продекабриста же это правило. Лотман в своей работе «Декабрист в повседневной жизни» пишет о «спартанском» поведении в близких к декабристам кругах [2, 164], о «серьезном» (в пику «игровому», допускающему замену «правильного» поведения противоположным) отношении к жизни [2, 165]. Говорится даже о требовании <<отказа от любви в жизни>> [2, 168]. Или: <<Характерно, что бытовое поведение сделалось одним из критериев отбора кандидатов в общество>> [2, 171] заговорщиков.

И бочаровский <<повествовательный МИР>> в повестях как раз и требует контрастности голосов для приведения их к мечтаемому консонансному совместному звучанию: продекабрист из Горюхина со старорежимщиком из Ненарадова стали друзьями. Крайности — сходятся.

*
Следующая случайность — смерть Белкина от простуды и горячки «на 30‑м году от рождения», достаточно ранняя все же, чтоб быть закономерной, а не случайной. Хоть она и объясняется неквалифицированностью уездного лекаря, «человека весьма искусного, особенно в лечении закоренелых болезней, как–то мозолей…» Мог же быть в уезде лекарь и поискусней?

Но что было Пушкину делать, как не умертвить «автора» за 3 года до опубликования «его» повестей! Пушкин же вознамерился создать новую прозу: ввести в повествовательную норму разговорный язык (что, кстати, соответствовало его тогдашнему идеалу консенсуса в сословном обществе). И ему нужно было вывести эту новую прозу из–под критики своего личного врага, Булгарина, т. е. выпустить повести анонимно.

Вот он повести и выдал не своими, а белкинскими, себя — издателем, а автора — умертвил.

*
Следующий «нечаянный случай» в «Повестях Белкина» это ссора вспыльчивого недавно переведенного в полк офицера, еще не знающего привычек Сильвио за карточным столом, с самим Сильвио, не пожелавшим считаться с его неведением. Вернее, «нечаянный случай» есть даже не случайная, нелепая ссора, а отказ Сильвио вызвать обидчика на дуэль. Неожиданный для офицеров отказ, ибо на их взгляд Сильвио относился к тому типу людей, о котором молодым, недалеким повесам «и в голову не приходило подозревать в нем что–нибудь похожее на робость». Тем более, что Сильвио был невероятно меткий стрелок.

Эта новая случайность такого же рода, как и «чудо» трезвенника и скромника продекабриста Белкина в глазах его консервативного соседа. Новая случайность так же закономерна (а не случайна) для Сильвио, как и трезвенничество для Белкина. Оба — люди прогрессивной породы, которые совсем непонятны тем, кто не дорос до них. Только если ненарадовский помещик и не подавал никаких надежд на рост, на изменение в прогрессивном направлении, то молодой человек, ставший впоследствии подполковником И. Л. П., в глазах Сильвио был не безнадежен — за «романическое воображение», т. е. за неординарность, вообще–то закономерно приводившую в те годы самых больших удальцов в ряды продекабристов, каким Сильвио и стал сам, сначала бессознательно: возмутившись против бездумности прожигания жизни соперником–графом.

Для продекабриста Белкина была принципиально важна первоначальная ошибка насчет Сильвио со стороны еще недоразвитого И. Л. П., так и не развившегося впоследствии и в конце опять не понявшего Сильвио–повстанца.

Для продекабриста Белкина было важно оценить достаточно низко духовное развитие и молодого И. Л. П. и немолодого. В первом случае Белкин присоединяется к позднейшей иронической самооценке постаревшего И. Л. П.: «Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств…» В финальном для повести случае низость И. Л. П. для продекабриста Белкина проявилась в непонимающей холодности И. Л. П. к поступку Сильвио, ушедшему бороться за чужую свободу и погибшему зря, мол.

Для продекабриста Белкина была важна квалификация недоразвитыми И. Л. П., молодым и немолодым, поступков Сильвио в качестве необъяснимых случайностей.

А Пушкину, — в 1830 году самих продекабристов считавшему все–таки по–своему недоразвитыми, — Пушкину необходимо было отмежеваться от продекабриста Белкина (для чего оставить на его, Белкина, совести оттенок негативизма к И. Л. П., негативизма за то, что этот последний так ни разу и не понял Сильвио).

Так, без объявления, я разобрал еще одну случайность с Сильвио — его уход к повстанцам Ипсиланти.

А это именно случайность для И. Л. П. Так уж построено его повествование: подполковник представляет слушателю, Белкину, вдруг и совершенно не связанный со всем рассказанным им прежде факт, такой же неожиданный и необъяснимый, как когда–то неожидан и необъясним для храбрецов был отказ храброго Сильвио драться на дуэли.

Да и военный чин, с тех пор достигнутый И. Л. П., косвенно доказывает, что благонадежному офицеру, верно служащему своему царю и отечеству, странным должно показаться наемничество к восставшим против законного правительства Турции, с которой у России состояние мира и дипломатические отношения.

Так что поступок Сильвио для И. Л. П. — случайность. А в двойном изложении Белкина и Пушкина она модулируется опять в мечту о консенсусе. Во всяком случае трагический конец, вопреки холодности И. Л. П. и иронии над этой холодностью Белкина, не ощущается ни холодным, ни ироничным. И, конечно, — я не устаю это напоминать, — такой результат, результат модуляции холодности и иронии, нельзя процитировать.


Между рассмотренными двумя случайностями в «Выстреле» есть еще две, касающиеся жребия, кому стрелять первым в дуэлях между Сильвио и графом. Оба раза право первого выстрела было за Сильвио, оба раза он от него отказывался ради жребия, оба раза жребий выпадал графу. И в этом можно опять усмотреть авторскую волю Пушкина. Действительно, все, кроме него в воле жребия пассивны: Сильвио и граф просто рассказали то, что случилось, И. Л. П. и Белкин — пересказали то, что случилось. И лишь Пушкин был властен творить выбор жребия таким или иным.

И что ж Пушкин сотворил?

Сам рок как бы стоит словно на классовой позиции: привилегированному графу — все, безродному Сильвио — ничего. Так это затем, чтоб тем эффектнее была моральная победа безродного над знатным. Граф нравственно побежден и признает поражение. В этом есть залог какой–то осуществимости мечты о консенсусе в сословном обществе.

*

Следующая повесть, «Метель», вся напичкана случайностями. Зато написана она не от первого лица, а от имени Белкина, и настолько вся пронизана его иронией, что это его отношение иррадиирует и на сами случайности. И так как их сумма складывается в очень благоприятный для героини повествования результат (она вышла замуж и за красивого, и за богатого, и за знатного, — гусарский полковник это немало, — и за модного, так сказать, за героя только что окончившейся победоносной Отечественной войны, и по любви, как ей кажется, — за Бурмина; и прежний возлюбленный–бедняк не мешает и не в накладе: Владимир погиб героем в этой войне), — так все немыслимо хорошо случилось для героини, что возникает подозрение, что к этим счастливым случайностям приложила руку мечтательная рассказчица, ровесница героини, девица К. И. Т.

А ирония Пушкина над ироничным Белкиным дает статус девичьим мечтам более авторитетный, чем если бы они звучали для нас просто из уст какой–то девицы К. И. Т. И этот статус — мечта о консенсусе в сословном обществе.

*

И так можно следовать от одной якобы жизненной случайности к другой по всему тексту «Повестей Белкина» и всюду находить объяснение этим якобы жизненным случайностям потребностями Пушкина–автора, потребностями, восходящими в конце концов к необходимости Пушкину выразить свой тогдашний идеал.

Должен признать, что мысль докладчицы о, мол, пушкинской предопределенности случая в чем–то схожа с общественным консенсусом.

Действительно, какого рода предопределение случая могло б быть в принципе? В драмах абсурда Ионеско — очень невеселое для обыденного сознания предопределение. В комедиях Тика, — для рассмотрения нашего вопроса более приемлемых хронологически, — тоже предопределение выглядит для обыденного сознания неважно [3, 53]. Но у кого они на памяти: Ионеско, Тик?! — Ни у кого.

Действительно, с предопределением привыкли связывать Божий промысел. У христиан он ведет — через все перипетии — к покаянию, прощению, воскресению мертвых и к Божьему царству всяческой гармонии. Чем не перекличка с безбожным общественным консенсусом?

Но согласитесь, что и разница — велика.

Пушкин в «Повестях Белкина» от иррационализма, мистики и религии далек. И я не принимаю мысли докладчицы о высшей справедливости случая у Пушкина, во всяком случае — в «Повестях Белкина». Всё у него, повторяю, от идеи, от консенсуса. А так как мои мысли в данной аудитории обычно не воспринимаются, я закончу цитатой из Бочарова, словами «единство», «барельефность» (в пику «горельефности») называющего консенсус и консонанс:

<<Преобладает чувство единства (и не просто «объективного», безличного, внешнего единства совершенно разных лиц и субъектов, но объективно–субъективного, личного единства) всего этого внутреннего многообразия. Многообразие между тем поразительное, универсальное, многокрасочное, многоликое, разноречивое и противоречивое, — такое, которое мы, читая Пушкина, воспринимаем, не ощущая раздельности составляющих…>> [1, 205–206]


Литература
1. Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., 1974.

2. Лотман Ю. М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988.

3. Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970.


Написано в апреле 2002 г.

Зачитано в январе 2003 г.


Возражения
Мельникова В. П.:

А не противоречит ли продекабрист–удалец продекабристу–спартанцу (только не отвечайте словами «идейная эволюция», «синусоида идеалов»)?



О художественном смысле первых пушкинских сказок

Обычно замечают лишь то, что соответствует их ранее сложившемуся взгляду.

С. Э. Шноль

«Сказку о попе и о работнике его Балде» Пушкин писал летом и осенью 1830‑го года. Он тогда исповедовал идеал консенсуса в сословном обществе, как я это доказал на «Повестях Белкина» [4, 84] и маленьких трагедиях [2, 50], написанных тогда же, болдинской осенью. И сказку эту, получается, Пушкин должен был сочинять, движимый тем же идеалом. А какой же он тот же, когда поп в итоге сходит с ума (от третьего щелчка Балды ему в лоб)? И не похоже, чтоб Балда что–то такое совсем уж не предвидел и хотел бы избежать. И через две строфы сказка кончается. И вообще, казалось бы, антагонистические противоречия тут между двумя сословиями: крестьян и духовенства, — если подходить к этому произведению серьезно, а к образам главных героев — расширительно. Балда, мол, олицетворяет стремление крестьян к свободе, поп — стремление духовенства к эксплуатации.

И все–таки есть возможность осуществить некоторые попытки доказать, казалось бы, недоказуемое.

Во–первых, выбор типа сказки. <<То, что из всех сказок няни Пушкин остановился именно на этой, само по себе весьма знаменательно. Остальные шесть записанных поэтом сказок относятся к разряду так называемых волшебных. Сказка о Балде, по существу, бытовая и, главное, резко сатирическая (от волшебного в обработке ее Пушкиным остался лишь комический эпизод со сбором Балдой оброка с чертей). Поп — один из исконных объектов народной сатиры>> [1, 535], — пишет Благой и, похоже, очень верно пишет.

Так по принципу Выготского поэту, избирающему путь наибольшего сопротивления для выражения рвущегося из него, — полуосознаваемого, наверно, — пафоса консенсуса в сословном обществе как раз народная сатира на некрестьян и нужна. А волшебные сказки из числа остальных няниных пяти, далеких от социальной проблематики, как раз и не нужны.

Точно по той же логике <<в своей обработке [записи няниной сказки] Пушкин совершенно отбрасывает вторую ее часть (после расплаты с попом Балда появляется у царя и изгоняет беса из царской дочери), уводящую в сторону от главного сюжета и ослабляющую острую социальную направленность сказки>> [1, 535].

Теперь порассуждаем.

Перед нами сказка. Какие в ней необычности (за исключением эпизода с чертями) по отношению к социальной действительности?

Мне вспоминаются, — когда дело в СССР пошло к реставрации капитализма, — сатирические выпады передовых, так называемых демократов из Прибалтики, против отсталых, так называемых совков из России: «Русские ж не любят работать. Посмотрите на их сказки. Кто в них главный герой? — Иван–дурак. Что он делает? — Лежит на печи. О чем он мечтает? — О скатерти самобранке. О топоре, самом рубящем дрова. Даже передвигаться русский любит без труда — чтоб печь его везла сама». Это связывалось с многовековой крепостной зависимостью, в мечтах отлучавшей от работы на барина да и от работы вообще, как не приводящей к достатку в своем доме. Это же виделось и в том социализме, что не выдержал соревнования с капитализмом по производительности труда. Преимущество прибалтов перед остальными жителями СССР виделось в том, что в Прибалтике советская власть была на 30 лет моложе и не успела еще вытравить появившееся при капитализме трудолюбие, характерное для общества свободной конкуренции.

А пушкинский Балда за полтора века до того уже оказался предельно трудолюбивым, как будто его предки веками жили в атмосфере конкуренции. Это, конечно, невероятность, вполне годящаяся для сказки. К тому ж он еще и не крепостной, вправе распоряжаться собою. Вон — нанялся к попу в услужение не менее, чем на год. И — все одно к одному — абсолютно неприкаянный этот Балда:

Навстречу ему Балда
Идет, сам не зная куда.
Поп представляется более реалистичным. Особенно, если вспомнить пушкинские же слова восьмилетней давности, — еще в бытность его продекабристом, — слова настолько взвешенные и государственно мудрые, что он бы от них не отказался и в 30‑м году: <<Екатерина явно гнала духовенство, жертвуя тем своему неограниченному властолюбию и угождая духу времени. Но, лишив его независимого состояния… она нанесла сильный удар просвещению народному. Семинарии пришли в совершенный упадок. Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равнодушие к отечественной религии…>> [5, 709]

Это как теперь с учителями–бюджетниками и с отношением к культуре и народному образованию в деревнях. Разве только до народного презрения еще не успело дойти. Но дойдет. Учительство станет там прибежищем неудачников и — фанатиков культуры, что будет считаться одним и тем же. И только природными дураками нельзя будет их считать.

А Пушкин своего попа — выводит именно дураком. И тем и его делает исключительным и пригодным для сказки.

Так вот, когда до очень нехорошего доходит в отношениях столь сказочно невероятных представителей сословий: неприкаянного Балды и идиотического попа, — тогда ясно становится, что у несказочных вполне мыслимо, что может дойти до противоположного — до общественного консенсуса.

А это — мечта, схожая с верой в царство Божие. И тем она глубоко созвучна народным мечтаниям, отражавшимся и в сказках тоже. И в том–то и состоит в данной сказке вся глубина народности, достигнутая здесь Пушкиным. А не — в народности слога и слов.

Слог и слова внешне народны были еще у пятнадцатилетнего поэта в его сказочном «Бове». Но там он насмехался надо всем [3, 74], в том числе и над народом, отказавшимся от шанса освободиться от крепостничества, воспользовавшись обещанием Наполеона. И то его сочинение народно–сказочным быть названо не может.

Слог и слова во многих местах внешне народны были еще в сказочной поэме «Руслан и Людмила». Но там они нужны были как контраст постоянному вмешательству рассказчка–современника с его комментарием сказочных событий [6, 55], контраст ради отражения вольнодумных взглядов автора. И в результате там тоже еще нет народной сказочности.

«Простонародными сказками» назвал сам Пушкин при публикации «Жениха» (1825 года) и «Утопленника» (1828). И Благой даже обижался, что не была учтена воля Пушкина в подготовке собраний его сочинений и не помещены они в раздел сказок, что <<скрывает от наших глаз всю сложную и длительную историю постепенного становления в пушкинской поэзии народно–сказочного жанра>> [1, 562]. Но что делать, если все–таки это не сказки: «Жених» и «Утопленник». Ничего сверхъестественного в них нет. Страшное — есть, таинственное — есть. Но все это разъяснено очень просто. Даже в «Утопленнике», где днем непохороненный крестьянином труп явился к нему ночью под окно. Якобы явился. А на самом деле, авторски не пряча этого, выведена галлюцинация мучимого совестью человека. И — рождение в народе суеверной молвы (о якобы повторяющихся посещениях обиженного к обидевшему в каждую годовщину обиды), а также — народной приметы (о ежегодном же ухудшении погоды в тот день). Так что — при всей народности там слога, слов и даже духа — нельзя и их признать достижением в области народно–сказочного жанра.

Даже вступление 1828‑го года к «Руслану и Людмиле», знаменитое «У лукоморья дуб зеленый», и то не может быть названо сказкой во вполне народном духе, ибо это не сказка, а экстракт сказок, которые, — по словам Горького, — «чудесно сжаты в одну».

И даже «Сказка о медведихе», видимо, той же болдинской осенью писанная (кстати, со знаменательной попыткой найти общее представителям всех сословий — общее в сочувствии в горе) не удалась, хоть и народность слога и слов тут была, и нечто подобное народной мечте о соборности. Пушкин — видно, подсознательно — поймал себя на том, что «в лоб» иллюстрирует свое сокровенное и — прекратил работу.

То ли дело в «Сказке о попе…»Тут–таки и сказка, и народная, и обиняком выражено сокровенное.

И — как результат — Пушкину незачем тут улучшать строение своих стихов по сравнению с истинно народными произведениями. <<Не упорядоченный ни в количественном, ни в метрическом отношении стих раешника, неуклюжих топорных виршей «забавных листов» с его однообразной рифмовкой (одни парные рифмы, обилие «бедных» глагольных рифм) является одной из самых примитивных форм стихотворной речи>> [1, 540], а Пушкин ее применяет. Применяет, чтоб истинно народная форма соответствовала глубоко народной идее, а не носила бы столь распространившийся книжно–литературный характер.

<<Однако именно вследствие своего исключительно смелого новаторского характера пушкинская сказка не встретила понимания и должной оценки>> [1, 543], — пишет Благой. Не оценил ее ни Полевой, ни Кольцов, — сам выходец из простого народа, — ни даже Белинский. Благой это объясняет тогдашним этапом развития общественного сознания, еще не перешедшим в этап революционно–демократический [1, 544] в 1840 году, когда сказка была впервые опубликована.

А в 1840‑м сказку не могли понять и оценить хотя бы потому, что в ней тогда поп был Жуковским заменен купцом Остолопом. И правда: разве касались тогда глубинного содержания народной жизни отношения крестьянства и купечества? — Нет.

Да и после возвращения попа в текст, после 1881 года, не было, как и сейчас, впрочем, принято видеть художественный смысл вещи как бы между ее строк, в не поддающейся цитированию субстанции.


Литература
1. Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1826 — 1830). М., 1967.

2. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.

3. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.

4. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса, 1998.

5. Пушкин А. С. Сочинения. М., 1949.

6. Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. Творческая эволюция. Л., 1986.


Написано в мае 2002 г.

Недозачитано в январе 2003 г.



Осмысление фрагментов «Истории «Повестей Белкина»” Шварцбанда против идей ее автора

Всякий истинно творческий текст всегда есть в какой–то мере свободное и не предопределенное… откровение личности. Поэтому он (в своем свободном ядре) не допускает ни каузального объяснения, ни научного предвидения. Но это, конечно, не исключает внутренней необходимости, внутренней логики свободного ядра текста…

М. Бахтин

Мой двоюродный племянник, архитектор, возмущен, чем я занимаюсь: «Как можно за автора говорить, что зачем он сделал! Мало ли что захотела вдруг нарисовать моя правая рука?! А потом кто–то станет копать — зачем моя голова это позволила. Я же — и сам не знаю, зачем.»

Меня утешают три мысли. Одна, что архитектура это не та область, где все подчинено идейному замыслу, ибо это прикладное искусство. Другая, что мой племянник, похоже, не гений. Третья, что у гениев в их произведениях неприкладного искусства почти нет случайностей, и это их касаются слова Гегеля: <<В художественном произведении нет ничего, что бы не имело отношения к содержанию>> [1, 102] — и слова Гуковского: <<Если мы исключим, зачеркнем в великом романе, хотя бы самом большом по объему, даже одну фразу, роман в целом что–то потеряет, и значит, его общий смысл в чем–то изменится>> [1, 103],

Это предел. Гении к нему приближаются. Таланты — меньше. Бездари — далеки. Вот вам и мера художественности.

Шварцбанд пишет о людях, не придерживающихся этой меры: <<Отсутствие дефиниций понятий «художественное» и «нехудожественное» не дает литературоведению возможность строить «оценочную» историю литературы. Вместе с тем, столкнувшись с трудностями определения подобных реалий, современные ученые–модернисты отказались не только от этих понятий, но заодно и вообще от аксиологии, признав тем самым за любым фактом право «быть фактом искусства»>> [6, 20]. То есть он к этим крайним не принадлежит, но, чувствуется, что пристрастия к выявлению отношений «элемент — художественный смысл целого» не испытывает — из–за мутности материала исследования. И факт. Его книга о «Повестях Белкина» — опыт эвентуального анализа. Эвентуальный — от латинского eventus — случай. И рассматривается у Шварцбанда история текста «Повестей Белкина».

По мне Пушкин является замечательным объектом исследования, потому что он гений, у него мало шлака и, значит, легче доходить у него до художественного смысла вещи.

Для Шварцбанда Пушкин является замечательным объектом для эвентуального анализа, т. к. все–все записывал, даже четверть мысли, и т. к. его рукописное наследство достаточно сохранилось, а с другой стороны: <<Пушкинское творчествохарактеризуется сложными и многоаспектными взаимосвязями между абсолютно разными замыслами: один и тот же набросок он мог использовать в самых неожиданных и никак не сопоставимых замыслах. Автореминисценции подчас настолько необъяснимы, что, кажется, однажды написанное Пушкин просто приспособлял к новому замыслу без какой–либо мотивировки и обработки>> [6, 35]. Совсем, как мой двоюродный племянник.

Правда, Шварцбанд применяет слово «кажется». И дальше демонстрирует, что часто это так только кажется. Да вот относительно Белкина я, соглашаясь с Бочаровым, из этого «кажется» делаю вывод, что Пушкин был не только идейно против Белкина, но и за. А Шварцбанд — разоблачает это «кажется» ради доказательства отсутствия такого субъекта повествования, как Белкин, вплоть до времени написания «Выстрела», что очень бьет по моей работе «Понимаете ли вы Пушкина?». И мне интересно приспосабливать именно шварцбандовские фрагменты для подтверждения раннего появления Белкина в сознании Пушкина.

Фрагмент 1‑й.

<<А. С. Андреев вспоминал слова, сказанные Пушкиным на выставке картин в 1827 г.: «Кисть, как перо: для одного — глаз, для другого — ухо. В Италии дошли до того, что копии с картин до того делают похожими, что, ставя одну оборот другой, не могут и лучшие знатоки отличить оригинала от копии. Да, это, как стихи, под известный каданс можно наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню русского языка, и вышел стих, — и все начали писать хорошо». В 1827 г. Пушкин снова собирался ударить «об наковальню русского языка» таким образом, чтобы «вышла проза»>> [6, 28].

А я утверждаю, что собирался Пушкин выражать новый идеал: консенсус в сословном обществе. И оттуда ноги росли, а не из формальных задач.

Фрагмент 2‑й.

<<Хорошо известен «белкиноведам» черновой набросок 1827 г. «Если звание любителя отечественной литературы…» В 1884 г. он был опубликован в качестве начала «Истории села Горюхина». Исповедь «любителя» написана «протокольным» стилем: «Произошед в 1761 году от честных, но недостаточных родителей, я не мог пользоваться источниками просвещения, открытыми впоследствии времени в столь великом изобилии, и должен был довольствоваться уроками приходского дьячка, человека… весьма образованного в смиренном своем звании»>> [6, 28]. И Шварцбанд пишет далее: <<«Любитель отечественной литературы, родившийся в 1761 г., был по сути образом архаиста. Например, если судить об отношении Пушкина к П. Катенину во время работы над черновиком, то «любитель» должен был бы превратиться в лицо положительное. Однако, полемика Пушкина с другими «товарищами–архаистами», например, с В. К. Кюхельбекером, за несколько лет до написания черновика делает подобное предположение невероятным, а участие «любителя» в журнальной истории начала 20‑х годов задним числом придает образу 1827 года черты явной пародии. Кажется, подобная противоречивость в оценках архаистов и в отношении к ним со стороны «ученика» и «друга» вполне достаточное условие прекращения работы над еле очерченным в наброске замыслом>> [6, 30].

А если Пушкин менялся очень быстро, и то, что раньше было совсем не приемлемо, потом стало несколько иначе? А если потом его идеал — где–то около консенсуса в сословном обществе, то как раз очень хорошо, если как бы договорятся реакционер Шишков с революционером Кюхельбекером, и все они — с Пушкиным, не являющимся ни тем, ни другим в 1827‑м. И тогда понятно, почему Пушкин покусился начать набросок…

Фрагмент 3‑й.

Шварцбанд очень тонко заметил, что Владимир из «Романа в письмах», над которым Пушкин работал осенью 1829‑го года, много в чем совпадает с самим Пушкиным.

Во–первых, это <<«идеальное» представление Владимира, вероятно, близкое и самому Пушкину>> [6, 33], о необходимости и возможности консенсуса между помещиками и их крестьянами: «Звание помещика есть та же служба. Заниматься управлением трех тысяч душ, коих все благосостояние зависит совершенно от нас, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши… Небрежение, в котором оставляем мы наших крестьян непростительно. Чем более имеем мы над ними прав, тем более имеем и обязанностей в их отношении. Мы оставляем их на произвол плута приказчика, который их притесняет, а нас обкрадывает».

Во–вторых, общность между Владимиром и Пушкиным состоит в горечи раздумий о древних фамилиях: «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижения наших исторических родов». Мало, что сам Владимир сделан Пушкиным дворянином из новых. Пушкин, — замечу от себя, — придал Владимиру и мечту о консенсусе между теми и другими: «Говоря в пользу аристокрации, я не корчу англинского лорда; мое происхождение, хоть я им и не стыжусь, не дает мне на то никакого права. Но я согласен с Лабрюером [перевод]: Подчеркивать пренебрежение к своему происхождению — черта смешная в выскочке и низкая в дворянстве».

Так вот, если я правильно понял Шварцбанда, Пушкин хоть и придал и некоторое отличие от себя Владимиру (например, Пушкин родовит, а Владимир из новых дворян), хоть и писал роман в письмах и, тем самым, как бы не нес ответственности за то, что в этих письмах мы читаем, но все же Пушкин должен был испытывать неудобство оттого, что не было почти никакой дистанции между ним, Пушкиным, и субъектом всего этого прозаического повествования о консенсусе в обществе неравных (ведь и сама фабула–то романа замешана на взаимной любви богатого Владимира и бедной Лизы). И я с удовольствием процитирую Шварцбанда, рассуждающего о результате этого пушкинского переживания неудобства: <<…любая переадресация [удаленному от автора субъекту повествования] требовала от автора особого предуведомления. Поэтому на периферии замысла… могла возникнуть идея случайного представления некой рукописи от имени «друга покойника»>> [6, 34].

И как факт: в это же время, осенью 1829 года, Пушкиным пишется то, что многими (и мною) считается первым черновиком предисловия «От издателя» к «Повестям Белкина». Там «друг покойника», П. И. Д., отличается от И. П. Белкина только фамилией и зеркальными инициалами имени и отчества.

Так спрашивается, мог ли Пушкин это предисловие («рекомендательное письмо», как его называет Шварцбанд) сочинять для «Романа в письмах»? Если я правильно понял намек Шварцбанда — он мог, и он сделал это и совсем сочинял его не для цикла прозаических произведений:

<<Биография «покойника» ориентирована на образ столичного и родовитого дворянина, родившегося в Москве и получившего образование во 2-ом кадетском корпусе: «В 1818 году был он выпущен офицером в селенгинский пехотный полк в коем он и служил до 1822». Смерть матери, заставившая армейского офицера «взять отставку» и стать деревенским жителем, меняет образ жизни, а «природная беспечность» и нежелание заниматься хозяйственными делами, по мнению «друга», является основанием литературных занятий молодого человека.

Подобная ситуация… разрабатывалась Пушкиным: герой «Романа в письмах», мечтая выйти в отставку и заняться «помещичьей» службой после надоевшей столицы, знакомится с деревенской жизнью. Сентенции и мысли Владимира свидетельствуют о его наблюдательности и склонности к литературным занятиям. Как и «покойник», Владимир в деревенском уединении «пустился в поэзию»… И одновременная работа над «Романом в письмах»… и над черновиком рекомендательного письма… противостоит ретроспективной истории текста белкинских повестей>> [6, 31,32].

А по–моему, то, что <<противостоит>>, легко понять как то, что предваряет историю этих повестей. Пусть <<рекомендательное письмо>> сначала относилось к «Роману в письмах», трактуемому Шварцбандом как двойной замысел — «картины света и людей» и «семейственной истории» [6, 69]. Зато потом <<картины света и людей>> стали будущим повестями, а <<семейственная история>> — «Историей села Горюхина». <<Рекомендательное письмо>> — естественно стало частью предисловия «От издателя» к повестям и «Истории».

Что нужно было, чтоб так и произошло? — Осознание недостаточности для идеи консенсуса — социальной базы в разворачивании дворянской переписки.

Шварцбанд, — правда, не привлекая идейную мотивацию, — тоже признает такое перерастание. Но относит его аж к концу болдинской осени и даже позже, придираясь, в частности, к датам под повестями: <<Даже если признать выставленные Пушкиным даты под окончаниями повестей за действительные…>> [6, 38], и привлекая из полного собрания сочинений в 17-ти томах (1937–53 гг.) характеристику рукописей: <<Сохранившийся «черновой автограф всех повестей», перебеленный «с поправками, местами переходящий в черновой»>> [6, 37].

То есть, по Шварцбанду, мыслимо не верить пушкинским датам: это, мол, не время перебеливания, а время написания черновика. (Это вполне соответствует предостережению Томашевского об относительности дат на пушкинских документах [5, 32].) И тогда, по Шварцбанду, получается, что лишь после болдинской осени, зимой или даже в следующем году и только в результате появления в его мыслях лжеавтора и потребовалось перебеливание и перекомпоновка порядка расположения повестей.

Но Шварцбанд упустил два момента. 1) Через 11 лет после 17-титомника была издана книга «Рукописи Пушкина, поступившие в Пушкинский Дом после 1937 года. Краткое описание». И по этому описанию только «Выстрел» характеризуется как <<текст перебеленный, с поправками, переходящий в черновой>>[4, 29]. А остальные повести и предисловие — как <<текст черновой>> [4, 29]. И никаких других рукописей повестей не существует. И 2) истолкован словесно–графический набросок «Барышни–крестьянки», датируемый февралем–мартом 1830 года [3, 30], т. е. за полгода до болдинской осени.

То есть Пушкин не только осенью 1830 все и написал, и скомпоновал, но и задумывал кое–что до этой осени. И было время, — до этой осени, — когда он переориентировался с «Романа в письмах» на якобы не свои повести и «Историю села Горюхина».

Фрагмент 4‑й.

Шварцбанд сделал одно безусловное открытие о 34‑м листе <<чернового автографа всех повестей>>. На нем находится конец «Гробовщика», написанного хронологически первым и датированного (с левой стороны листа) так: 9 сентяб. Болди 1830. Под последней строкой текста «Гробовщика» по центру листа нарисован вензель, свидетельствующий о конце повести. И вот этот вензель нарисован поверх (что до Шварцбанда, как он утверждает, никто не осознавал) трех последних строк плана «Станционного смотрителя» и вензеля об окончании этого плана. План написан мелким почерком в левом столбике, а в правом — тем же мелким почерком — перечень из пяти повестей: Гробовщик, Барышня–крестьянка, Ст. смотритель, Самоубийца, Записки молодого. Это — вверху. И ниже — эпиграф: А вот то будет что и нас не будет Пословица Св Иг. Оба столбца — по центру листа, который нужно было повернуть на 900 по часовой стрелке, чтоб написать конец «Гробовщика». То есть план и перечень с эпиграфом были написаны по крайней мере до окончания «Гробовщика».

Из этого я делаю вывод, что до 9 сентября не только февральско–мартовская «Барышня–крестьянка», следы которой найдены, сидела в голове у Пушкина, но и еще ряд сюжетов.

Пусть и не написанные до Болдина, они вполне могли иметь в виду П. И. Д. (т. е. будущего Белкина).

Фрагмент 5‑й.

Много сил Шварцбанд тратит на то, чтоб доказать наличие А. С. Пушкина как субъекта повествования в первых (по времени написания) трех повестях: «Гробовщике», «Станционном смотрителе» и «Барышне–крестьянке». В доказательство идут: и автобиографизмы (Пушкин, мол, не стеснялся быть узнанным), и заимствования из своих неоконченных прозаических вещей и из опубликованного отрывка из будущего «Путешествия в Арзрум» (Пушкин, мол, чувствовал себя вправе, так как не помышлял другого субъекта повествования, кроме самого себя), и только ему характерная манера цитирования.

Кое с чем можно поспорить, но стоит ли, если за моей спиной стоит Бочаров с идеей богатой неопределенности Белкина между фикцией и характером со своим голосом?

Понимаете? Есть сторонники одной крайности, есть сторонники противоположной. А Бочаров — посредине. И я с ним. И передо мной, например, вовсе не нужно ломиться в открытые ворота, когда я считаю, что Пушкину, — из–за того, что он идейно и за, и против Белкина, — нужно присутствие в тексте в качестве субъектов повествования и Белкина, и себя.

Другое дело, если б оказалось, что голос Белкина в «Гробовщике», «Смотрителе» и «Барышне–крестьянке» — <<в черновом автографе всех повестей>> — сплошь выглядит как правка, как это для одного случая привел Шварцбанд. <<Правка карандашом по написанной чернилами фразе «[К несчастью] мы не можем следовать их [Шекспира и Вальтера Скотта] примеру, ибо сия повесть не вымышленная, и мы принуждены сказать…» — скорее всего, делалась при подготовке повестей к изданию: решительно убирая «разоблачительное» [мол, пушкинское] — «сия повесть не вымышленная» (напомню, что «отсутствие воображения» у Белкина, сформулированное в письме ненарадовского помещика, — станет для многих «составом преступления»), Пушкин вписал сугубо «белкинскую» идею «уважения к истине»… То, что для писателя А. С. Пушкина составляло суть повествовательной нормы — «не вымышленная», для литературного субъекта «Повестей Белкина» становилось саморазоблачительным>> [6, 61]. Вот, если б сплошь была такая правка в трех написанных первыми повестях, тогда б всем было ясно, что Белкина в голове у Пушкина при их сочинении не было.

Но раз Шварцбанд не применяет такой довод, я, не видевший автографов, делаю вывод, что такая правка — редкость. А как тогда объяснить присутствие голоса Белкина в десятках случаев, найденных сторонниками (и мною тоже) наличия характерного белкинского голоса и в этих трех повестях?!

И что: надо признать, что Пушкин, как мой двоюродный племянник, не отдавал себе отчета, когда пропустил в печать десятки случаев слышимости своего собственного голоса в этих трех повестях?!

Фрагмент 6‑й.

Говоря утрировано, Шварцбанд раб буквы, а не духа того, что написано Пушкиным и что сохранилось. Раз за год до «Повестей Белкина» и одновременно писались «Роман в письмах» и «рекомендательное письмо», значит, второе относится к роману, а не к повестям. Раз в том «письме» сказано об одной рукописи, значит оно не может относиться к тому, что впоследствии стало двумя: повестями и «Историей села Горюхина». Раз есть перерыв между тремя сентябрьскими и двумя октябрьскими повестями, заполненный сочинением «автобиографии» лжеавтора «Истории села Горюхина», значит, лишь сочиняя последние две повести: «Выстрел» и «Метель» — автор имел в виду лжеавтора.

Предположим, Шварцбанд прав. Тогда в двух последних повестях можно ожидать каких–то отличий от трех первых? Они есть, по Шварцбанду. Вот, например.

<<В отличие от предыдущих трех повестей, где время повествования определяет «сиюминутный» рассказ автора о произошедших событиях, субъект «Выстрела» сообщает не только о встречах с Сильвио и графом задолго до времени своего повествования, но и о том, что произошло с ним за это время>> [6, 92].

Я б возразил, что и повествователь «Станционного смотрителя» тоже сообщает, что с ним произошло со времен поцелуя Дуни до времени повествования. «Находился я в мелком чине… смотрители со мною не церемонились… Будучи молод и вспыльчив, я негодовал… Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом…» Все это было. Стало — иначе. «Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей». Между первым и вторым моментами прошло двадцать лет. За это время повествователь стал писателем и собирается издаваться. Его теперь интересует эстетический момент происходящего с ним в пути. Он готов заплатить за любопытный поворот сюжета: «И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных». Если раньше он раздражался («погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут»), то теперь он получает эстетическое удовольствие от самого грустного пейзажа («кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененное ни единым деревцом»).

Так где же обещанная Шварцбандом разница между сентябрьской и октябрьской повестями? Между «Смотрителем» и «Выстрелом»…

Вот другой пример аргументации Шварцбанда.

<<Пушкин, решительно отделяя себя от рассказчика «Выстрела», впервые приписал «элемент автобиографизма» (вспомните сентябрьские повести) не субъекту текста, а персонажу>> [6, 94].

Относительно «Выстрела» и его персонажа — графа — имеется в виду поединок Пушкина с Зубовым, на который Пушкин <<«явился с черешнями и завтракал ими, пока тот стрелял»>> [6, 95]. Относительно сентябрьских повестей и субъекта текста — имеется в виду «я» «Станционного смотрителя» и обед у тифлисского губернатора, на котором Пушкина слуги обносили блюдами, а также имеются в виду двадцатилетние путешествия этого «я». Еще имеется в виду субъект текста «Барышни–крестьянки» <<с «автобиографической» основой при авторском акцентировании на «моих читателях», которые «не живали в деревнях» и которые в большей своей части не разделили бы «со мною моего удовольствия» описывать «свидания молодых людей»>> [6, 64]. (Ну пусть мы действительно способны вычесть из 1830-ти 1811, год путешествия Пушкина из Москвы в Петербург для поступления в лицей, и получить разницу — что–то около 20-ти лет. Ну пусть про тифлисского губернатора Пушкин сам написал в «Путешествии в Арзрум». Но Пушкин же не писал очерка о своих похождениях в деревне. Однако, ладно. Раз он в «Барышне–крестьянке» об этом пишет от имени повествователя — пусть это будет автобиографизм, отнесенный к субъекту текста.) Еще в «Гробовщике» Пушкин от имени субъекта текста засветился автобиографизмом во фразе о просвещенном читателе, о Шекспире и Вальтер Скотте. Все верно.

Но разве можно изо всего этого делать довод в пользу двух субъектов текста: Пушкина — в сентябрьских повестях и Белкина — в «Выстреле»? — Нет. И не только по сути нельзя. Но и подловив Шварцбанда на нарушении им собственных посылок для вывода.

Раз Шварцбанд считает что читатели Пушкина в курсе таких его автобиографизмов, как дуэль с Зубовым, обед у тифлисского губернатора, амурные похождения в деревне и соперничество с Шекспиром и Вальтер Скоттом, то можно этого читателя представить себе и знающим московские адреса проживания пушкинского дяди и невесты — Никитская и Басманная. А ведь это адреса проживания Адрияна Прохорова. Персонажа!

Вот вам и впервые приписывание Пушкиным автобиографизма <<не субъекту текста, а персонажу>> в «Выстреле»! — Никакое не впервые.

Дело просто: достаточно одинаковы все пять повестей. Это прорывается и у самого Шварцбанда: <<новая повествовательная норма… включала в себя еще элементы «языка немецкой драмы», иначе не поддаются объяснению «красивости» стиля «Гробовщика», «Станционного смотрителя» и «Барышни–крестьянки», мало чем отличающиеся от подобных в «Истории села Горюхина» и «Выстреле»>> [6, 95]. И Шварцбанд приводит примеры этих красивостей.

И их соседство с просторечиями: Вырина, Адрияна, крестьянина, к которому обратился заблудившийся Владимир («А отколе ты?»), солдат («завоеванные песни»), Лизиной наперсницы Насти («и ну целовать!») — выражает как раз идеал консенсуса: соседство же красивостей с просторечием!

Фрагмент 7‑й.

Наиболее легкомысленно, — по собственному его признанию, — и по–лобовому отнесся Шварцбанд к факту отсутствия в рукописях второго примечания к «От издателя» (примечания, где вводятся рассказчики повестей: А. Г.Н., И. Л.П., Б. В. и К. И.Т.) и к факту вырезки куска в 9 строчек из письма с инструкциями Пушкина Плетневу, как издавать «Повести Белкина»: <<здесь было второе примечание, текст которого как раз мог уместиться в этих отсутствующих девяти строчках>> [6, 168]. И тут впервые у Шварцбанда господствует eventus — случай: Пушкин, мол, подшутил над будущими исследователями. Ведь, получается, примечания не было до самого печатания. А у исследователей — весь текст повестей просквожен голосами этих К. И.Т. и т. п. — Действительно, очень смешно.

А по–моему, смешно, что Шварцбанд недоиспользовал идею своего любимого языковеда, Левина (которому он даже посвятил данную, разбираемую мною, работу). Вот эта идея.

Начиная с Пушкина, с реализма, художественная повествовательная норма стала синтетической, состоящей из книжного и разговорного языка. Причем включение разговорности было прорывом. И опиралась она на разговорный язык всего народа. Но включала не любые элементы. Есть разговорности, вызванные отсутствием предварительной подготовки к произнесению (например, гробовщик использует присоединение, возникшее как припоминание: «Ей — Богу, созову, и на завтрашний день»). Есть — являющиеся результатом непосредственного контакта говорящих (например, пропуск слова, легко восстанавливаемый присутствующим — ну, скажем, смотрителем: «Дедушка, дедушка! орешков!» Видно, протянута рука, и это означает: «дай»). Эти огрехи, не находящиеся в поле сознания говорящего, в норму не попадают. Есть применяемые в разговоре нелитературные слова, которые в литературе применяются как мотивированные художественным замыслом яркие краски. Например, жаргонизм: «загнул лишний угол» — карточное. Они в норму тоже не входят. Есть — результат непринужденности. Например, в лексике это слова, помечаемые в словарях как разговорное: нынче. Вот эти слова в норму уже входят, потому что они эмоционально нейтральны. Впрочем, и не слишком нейтральные элементы тоже входят, чтоб автор мог непринужденно выражать свои собственные переживания, а мы бы не думали, что он уже ввел голос персонажа. Например, инверсия: «Покоя ни днем нет…». И вот за нормой мы чувствуем некого типизированного образованного автора, одного из нас, <<ощущение, которое находит выражение в наивном убеждении, что «и я так могу»>> [2, 55]. И только <<более или менее значительное отклонение [в области непринужденностей]… воспринимается как художественная конструкция, предполагающая наличие… «настоящего» автора, — того, кем создан… образ повествователя в данном конкретном произведении>>[2, 55, 56]. И вот таких образов авторов в пушкинскую эпоху впервые стало в принципе бесконечное количество. <<Образ автора, определившись как культурно–социальная данность, оказался в то же время бесконечно разнообразен как «личность»>> [2, 93].

То есть, если в карамзинскую эпоху <<образ повествователя был, так сказать унифицирован и нормализован — однако не только как культурный тип, но и как личность>> [2, 91], (я понимаю так, что у Карамзина или, скажем, Дмитриева образ автора везде всегда один и тот же и даже неотличим у Дмитриева от Карамзина), если в романтическую эпоху <<утвердился «особый» художественный язык, принципиально отличный от языка быта, языка жизни>> [2, 92], (т. е. образы автора, скажем, у Жуковского и Давыдова отличались, но немного можно было во всей русской литературе насчитать друг от друга отличающихся, а сами они всегда были одни и те же), — то при реализме образы авторов стали числом равны бесконечности, причем отличающиеся. Отличались образы авторов и пушкинские, скажем, от гоголевских и т. д. (по авторам — до бесконечности много их, как много писателей), и образы авторов сами пушкинские отличались от произведения к произведению.

И чем больше реалистов и их произведений, тем авторитетнее тот типизированный автор, та художественная норма, которая ими всеми создана.

Но в 1830‑м году не было ни одного прозаика реалиста. И Пушкину имело смысл как бы создать видимость их сравнительно большого количества. Что он некоторым образом и сделал, представив Белкина собирателем и неискажающим первоисточник записывателем повестей и издателя А. П., неискажающего письмо ненарадовского помещика, белкинского соседа..

А Шварцбанд этой тенденции ко множеству не понял. И если Пушкин довел число авторов до 5-ти и притом очень–очень разных (вместе с белкинским соседом), то Шварцбанд сводит их до двух: Пушкина, автора сентябрьских, и Белкина, автора октябрьских повестей.

(Я тут слегка покопался и у всех пяти нашел те разговорности, которые вошли в послепушкинскую повествовательную норму и не характерны ни для кого персонально. У белкинского соседа: «тут», «навеселе», «болезней, как то мозолей»; у подполковника И. Л.П.: «хозяину не до игры, мы отстали», «сажающего пулю на пулю», «отступился»; у титулярного советника А. Г.Н.: «сущий», «отроду», «Как быть! смотритель уступил», «ни жив, ни мертв», «постоял, постоял»; у девицы К. И.Т.: «клялися», «укладывалась», «насурмлена пуще», «право, было жаль»; у приказчика Б. В.: «пожитки», «порядочную сумму», «журить», «церемониться», «совестясь».)

Этот взнос в общую копилку революционно новой художественной нормы тоже служил идее консенсуса в обществе. Но, может, Пушкину, — следуя за Шварцбандом скажу я, — этот взнос был дороже идеи конкретного произведения (которую ведь и повторить можно). И именно потому, — скажу я в отличие от Шварцбанда, умолчавшего о причине анонимности, — Пушкин не хотел именной критики этой новации со стороны своего литературного и личного врага, Булгарина. И потому, может, он захотел печатать повести без указания своего имени. Он даже издателю А. П. не придал элементов разговорности, а наградил того довольно высокопарным стилем, чтоб оградить новацию — повествовательную художественную норму.

Лишь неуспех у критики архисложной задумки «Повестей Белкина» показал Пушкину, что он не зря потерпел неудачу с ударом <<«об наковальню русского языка» таким образом, чтобы «вышла проза»>>, а потому, что фальсификацией количества создателей — результата: нового типа художественной повествовательной нормы — не добьешься. Надо терпеливо ждать последователей и самому, от себя, продолжать спокойно работать в этом направлении. Именно потому <<в «Капитанской дочке» сочинитель «записок», хотя и сочинял «стишки», но был представлен одним–единственным произведением>> [6, 184].

Но все это у меня выкристаллизовалось от понимания, что для идей Левина (а они отражают–таки природу литературного языка, и с ними был бы, если можно так сказать, солидарен и сам Пушкин) — для идей Левина нужно побольше повествователей в момент рождения новой повествовательной нормы, т. е. в момент создания «Повестей Белкина». А Шварцбанд старается в противоположном направлении: А. Г.Н. и другие, мол, шутка.

А на самом деле, тот факт, что они в рукописях не обнаружены, а только в изданной книге появились впервые, не столь важен. Важнее, что они явно были в голове Пушкина, пока он повести сочинял, раз они так отличимо (и от Пушкина, и от Белкина) и так многократно проявили себя, что их голоса замечены столь многими исследователями. (Эти голоса звучат не в нормативной, нейтральной части их повествований, а в ненормативной, в эмоциональностях разговорных элементов, характеризующих их как уникумов среди бесконечности.)

Шварцбанд пишет, что эти А. Г.Н. и т. п. мешают анализу и приводит пример путаницы у одного из исследователей. Я же скажу, что мало ли, кто что путает, а вообще эти А. Г.Н. и т. п. помогают. Как изображение Онегина с Пушкиным на набережной Невы, помещенное в первом издании «Евгения Онегина», было так же полезно публике, еще привыкшей, что авторам

…уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
Пушкин и это изображение себя с Онегиным, может, надумал включить в издание тоже перед самым выходом вещи из типографии. Нельзя ж отсюда делать вывод, что это eventus, случай. Да еще и не соотносящийся с замыслом.


Много еще есть резонов у Шварцбанда. Но в общем, у меня создалось впечатление, что нет у него ни одного довода, — в пользу отсутствия в замысле у Пушкина на достаточно ранней стадии Белкина и рассказчиков, — который я бы не мог опровергнуть. А ведь сперва, прочитав Шварцбанда некритически, я был удручен за свою книгу «Понимаете ли вы Пушкина?». Теперь ко мне вернулась уверенность, что изданная в 1998 г. книга о художественном смысле «Повестей Белкина» верна.

Главное — не в рукописях, тем более, что и не очень–то они и сохранились. Главное — в тексте, изданном при жизни автора, особенно, если издан он под его присмотром.


Литература
1. Гуковский Г. А. Изучение литературного произведения в школе. М. — Л., 1966.

2. Левин В. Д. Литературный язык и художественное повествование. В кн. Вопросы языка современной русской литературы. М., 1971.

3. Левкович Я. Л. Из наблюдений над «Арзрумской» тетрадью Пушкина. В кн. Временник Пушкинской комиссии 1981. Л., 1985.

4. Рукописи Пушкина, поступившие в Пушкинский Дом после 1937 года. Краткое описание. М. — Л., 1964.

5. Томашевский Б. В. Пушкин. Работы разных лет. М., 1990.

6. Шварцбанд С. М. История «Повестей Белкина». Иерусалим, 1993.


Написано летом 2000 г.

Не зачитано



О художественном смысле начала «Медного Всадника» как представителя художественного смысла целого произведения


Все началось с того, что я вдруг осознал, что Пушкин «Медного всадника» писал одновременно с «Анджело» и «Пиковой дамой». А у меня ж был уже готов доклад о художественном смысле «Пиковой дамы» и роились мысли о художественном же смысле «Анджело». И одинаковыми виделись мне художественные смыслы обоих вещей. Можно было попробовать то же обнаружить и в «Медном всаднике».

Здесь я должен акцентировать: принципиально возможен, а может, и необходим одинаковый художественный смысл разных вещей, если они сотворены в одно время. Это — как яблоки с одной яблони данного урожая. Каждое яблоко — неповторимо (по размеру, окраске, форме), но сок у них у всех неотличим. И если сок уподобить художественному смыслу произведения, вдохновленному тем идеалом, который в данный творческий период исповедует художник, а идеалы быстро не изменяются, то даже и немыслимо, чтоб, по большому счету, разные идеи выводились из разбора почти синхронно созданных вещей.

Идеал Пушкина (утопизм относительно общественного согласия), начиная с первой болдинской осени (1830‑го года), к 1833‑му году еще не изменился. Только укрепился, и ему еще предстояло укрепляться вплоть до (по Лотману) «Капитанской дочки» (1833–1834).

Нет. У Пушкина были ложные движения, как в «Дубровском» (1832–1833), где он думал было отступить от идеала консенсуса в сословном обществе. Но. Он понял ложность этих движений и оставил «Дубровского» незаконченным. Наверно были и другие ложные выпады (я этим сейчас не занимаюсь). Это как движение амебы: она выпускает ложноножки в разные стороны, но, перетекая вся в одну из ложноножек, движется все–таки в определенном направлении. Это сравнение плодотворно как образ стихии. А какой, как не стихийной, можно назвать эволюцию творчества Пушкина, этого в высшей степени свободного художника.

Но как сама стихия подчиняется законам диалектики, так — и развитие мировоззрения Пушкина: никогда не повторяясь, оно все же носит черты спиралевидной повторяемости, а в более приспособленном для разбора виде — черты синусоподобности.

В этой связи я не мог теперь, — после освоения синусоидального, так сказать, метода, — согласиться с «государственной» концепцией Гуковского в отношении пафоса «Медного всадника». «Государственность» казалась мне простым повторением концепции «Полтавы» 1828‑го года, когда, наученный поражениями дворянских революций и безнародных национально–освободительных движений по всей Европе, Пушкин стал реалистом, считающимся с историческими законами, согласно которым личность — со всеми ее благими порывами и индивидуальной энергетической исключительностью — есть едва ли не ничто по сравнению с народом, с государством и счастье ее, личности, как у Петра, состоит лишь в полном и гармоническом слиянии личного и общественного. Такова «Полтава». Но не «Медный Всадник».

А ведь когда–то я был поражен доказательствами Гуковского. Например, о перебоях в строках, когда дело касается Евгения, о спотыкающемся ритме, сбивчивой, ритмически задыхающейся речи, оговаривающейся, нетвердой, неуверенной:

Мы будем нашего героя
Звать этим именем. Оно
Звучит приятно; с ним давно…
Но ныне светом и молвой
Оно забыто. Наш герой…
В воле Пушкина делать перебои для Евгения и, наоборот, применять чеканный, рубленный ритм для Петра, в воле, выявленной Гуковским, мне виделось доказательство «государственной» парадигмы в пушкинском мировоззрении.

Но вот я читаю у Архангельского, что такие же, ну, может, более скрытые перебои Пушкин ввел и в тему Петра. Уже в третьей строке!

И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася; бедный челн
По ней стремился одиноко.
<<Одический ряд резко уступает место иному — спокойному, описательному, повествовательному. Широкая река, не стесненная столь милыми сердцу одописца державными берегами; одинокий и бедный, т. е. убогий, челн, которому явно неуютно соседствовать с пристанями пышного города, воспетыми чуть ниже…>> [1, 14]

Далее, после нескрываемой одичности, что до и после первой пробельной строки: <<сразу после вполне одического образа — «вознесся пышно, горделиво», — в пределах того же синтаксического периода ода внезапно уступает место своему стилистическому антониму>> [1, 16].

Где прежде финский рыболов,
Печальный пасынок природы,
Один у низких берегов
Бросал в неведомые воды
Свой ветхий невод…
Следующий перебой одичности — <<личное, пушкинское начало активно вторгается в мир Вступления>> [1, 17]:

Люблю тебя…
Потом Пушкин дает сноску и, строго говоря, заставляет прервать чтение и заглянуть в Примечания. А там написано:

<<Смотри стихи кн. Вяземского графине Завадовской>>. И Архангельский вполне резонно замечает, что для Вяземского в том стихотворении <<сфера «государственная»>> не могла представлять серьезный интерес, а Пушкин и Вяземский <<были близкие по творческой практике и культурным «корням» поэты>> [1, 17]. В общем, опять перебой в оде.

А от себя я еще добавлю, что это уже вторая отсылка в Примечание. Первая была еще на 16‑й строке, посреди одического:

В Европу прорубить окно;
Ногою твердой стать при море.
Сноска тут такова:<<Альгаротти где–то сказал: (перевод) Петербург — окно, через которое Россия смотрит в Европу>>.

А тут еще Архангельский совершенно справедливо обращает наше внимание, <<что не торжественное Вступление открывает вход>> в мир произведения, <<а небольшое суховатое Предисловие автора со ссылкой… на газетно–журнальные источники>> [1, 9].

<<Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. Н. Берхом>>.

И, мол, по этому одному хотя бы ясно, <<что не подвиги героев, не мощное дыхание эпоса и свобода лирической стихии, а бедная, рядовая, «нормальная» жизнь, оторванная от величия истории и вместе с тем вопреки собственной воле оказавшаяся полем приложения грандиозных исторических, всечеловеческих сил, — в центре внимания автора «Медного Всадника»>> [1, 9].

И когда все это предпослано подзаголовком «Петербургская повесть», где слово «повесть», по Архангельскому, вместе со своей незначительностью в семантике этого слова, напоминает [1, 8] уже целый ряд мелких героев не только «Повестей Белкина», но и «Графа Нулина» и «Домика в Коломне»; когда само название, этот эпитет для кумира — «Медный», соотнесенный с библейским [1, 22] отвергнутым даже золотым кумиром, выглядит тем более отвергнутым, — тогда мой глубокоуважаемый Гуковский, со своим акцентом на пушкинской, мол, «государственности» пафоса «Медного Всадника», в моих глазах терпит поражение не только по системным, синусоидальным, так сказать, соображениям, но и в силу того, что его концепция художественного смысла не может объяснить целый ряд не замеченных им реалий текста.

Однако и к Архангельскому у меня претензия: почему он не говорит прямо о катарсисе, который вызывают контраст и столкновения одического и прозаического? Ведь Выготского: его противочувствия и катарсис от их столкновения — так редко используют для вскрывания художественного смысла, так редко акцентируют, что есть противочувствия, а что — катарсис. Неужели это из боязни засушить исследование?

Вон уже почти впрямую Архангельский пишет о противочувствиях: <<а почему не предположить, что Пушкин… может, любя героев [Петра и Евгения], не соглашаться ни с одним из них и… намечать путь к своей истине?>> [1, 6] Чего ж Архангельский остановился и не назвал истину Пушкина, идеал его тогдашний, консенсусом в обществе, консенсусом между государством и человеком? — А потому не сделал этого Архангельский, что, сказавши А о Выготском, необходимо говорить и Б: невозможность процитировать художественный смысл. Но это как–то слишком непривычно… И поэтому Пушкин, мол, линь намечает в «Медном Всаднике» путь к своей истине. Надо Пушкину написать пером на бумаге эквивалент консенсусу в обществе — «с подданным мирится» — в «Пире Петра Первого» (1835), чтоб для Архангельского своя, пушкинская истина в «Медном всаднике» из намеченной превратилась в явленную: <<Лишь создав стихотворение «Пир Петра Первого», Пушкин найдет однозначное, действительно примиряющее все стороны… решение. Но это произойдет спустя два года после…>> [1, 21]

А может (я лишь предполагаю) в «Пире Петра Первого» опять не написанное «мирится» есть художественный смысл, идеал, в том смысле идеал, что достижим? Может, само столкновение там совершенного наклонения глаголов с тем, что описывается былое, тоже что–то значит? И сама внешняя бодрость настроения тех стихов, может, есть результат горечи от недостижимости идеала не только в его, Пушкина, жизни, а и Бог весть когда. И может, сама тяжесть концовки:

Оттого–то в час веселый
Чаша царская полна
И Нева пальбой тяжелой
Далеко потрясена —
может, сама эта тяжесть в столкновении с веселостью что–то сомнительное рождает… типа «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь»… И тогда идеал консенсуса удаляется в какое–то совершенно неопределенное будущее и уже не утопией является, а чем–то другим.

Но это лишь отвлечение.

Я еще ставлю в упрек Архангельскому, что он смазал свое рассуждение о неявно–полемическом смысле [1, 9] Предисловия. Ведь из того, что не Берх, а первоначально Булгарин в «Северной пчеле» был автором журнального известия о петербургском наводнении, много чего следует.

Пушкин же Булгарина не выносил. А тот был выразителем переживаний того мещанского (а среди дворян — мещанствующего — особенно после декабрьского восстания) болота [4, 84], которое Пушкину было непереносимо в те годы из–за такой же неориентированности болота на консенсус с высоким, государственным, общенародным, как российскому государству не свойственно было тогда (как и теперь, как и всегда) ориентироваться на низкое, мелкое, частное, личное (если речь идет о маленьких людях).

В то же время Предисловие действительно является прямыми словами гражданина Пушкина, Булгарина еще и лично не переносившего к тому времени. Это все знали.

Пушкин не мог субъективно–личное вносить в Предисловие художественного произведения. А оппозицию свою, — как деятеля культуры, — оппозицию не только государственному началу, но и животно–приземленному частному выразить хотелось. Вот он и переименовал Булгарина в Берха.


Надо еще остановиться на третьей «группе» толкований «Медного Всадника», на <<трагической неразрешимости конфликта>> [1, 5]. (Первая «группа» — «государственная», вторая — «гуманистическая».) Так вот — третья. <<Пушкин, как бы самоустранившись, предоставил самой истории сделать выбор между двумя «равновеликими» правдами — Петра и Евгения, т. е. государства и частной личности>> [1, 5]. Сам Архангельский к ней не примыкает. Но его острое замечание, что когда ставку делают и на Петра, и на Евгения, то, вспоминая полифонизм Бахтина, <<истолкователь… волевым актом отстраняет автора от непосредственного руководства>> [1, 6], — это замечание заставляет меня насторожиться по двум причинам. Во–первых, разве Достоевский, в применении к которому Бахтин ввел полифонизм, был Бахтиным отстранен от непосредственного руководства? Во–вторых, надо ж понадежнее отмежеваться от вывода третьей группы о самоустранении Пушкина. Ведь третьи–то, захоти они привлечь Выготского, могли б сказать: «Вот. Петр и Евгений это противочувствия. А катарсис и есть пушкинское самоустранение, непредвзятость, объективность». И самое серьезное, что в этих–то качествах и состоит суть того ультрареализма, к которому относил Пушкина Белинский словами: <<…он не принадлежит исключительно ни к какому учению, ни к какой доктрине…>> [3, 259], — забывая, что Пушкин был очень разный.

Мог ли Пушкин, — пережив в годы сватовства идеал Дома («Мой идеал теперь — хозяйка»), с которым можно соотнести и ультрареализм, — мог ли Пушкин спустя столько лет вернуться — вспять по органически развернувшейся синусоиде его идеалов — вернуться вдруг к непринадлежности ни к какому учению, когда он уже три года как был утопист от консенсуса людей? — Не мог.

А вот быть предтечей Достоевского с его полифонизмом — мог.

Только не надо, вслед за третьей группой и самим Архангельским, отстранять автора по поводу использования автором полифонизма.

Назначая Пушкину любить и не любить и Петра, и Евгения и тем намечать путь к своей правде, Архангельский восходит, по–моему, к Платону, как это понимал Бахтин: <<взаимоотношения между познающими людьми, создаваемые различною степенью их причастности идее, в конце концов погашаются в полноте самой идеи>> [2, 197].

Бахтин считал непродуктивным уподоблять диалог Платона с диалогом Достоевского [2, 197]. Почему? Во–первых, потому что диалоги у Платона диалектичны, а у Достоевского — нет. <<…в корне ошибочно утверждение, что диалоги Достоевского диалектичны. Ведь тогда мы должны были бы признать, что подлинная идея Достоевского является диалектическим синтезом, например, тезисов Раскольникова и антитез Сони, тезисов Алеши и антитез Ивана и т. п. Подобное понимание глубоко нелепо. Ведь Иван спорит не с Алешей, а прежде всего с самим собой, а Алеша спорит не с Иваном как с цельным и единым голосом, но вмешивается в его внутренний диалог, стараясь усилить одну из реплик его… Объектом авторских интенций вовсе не является… совокупность идей сама по себе, как что–то… себе тождественное. Нет, объектом интенций является как раз проведение темы по многим и разным голосам, принципиальная, так сказать… многоголосость… Повсюду — пересечение… или перебой реплик…>> [2, 196–197]. Диалектики, как видим, нет.

Вот и у Пушкина, даже во Вступлении, — как мы видели, — все перебои и перебои. И Евгений у него не только одический в момент бунта:

Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал… —
(слова–то какие: «чело», «пламень», «вскипела кровь», «мрачен»), у Евгения не только одический, но и противоположный момент:

И с той поры, когда случалось
Итти той площадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку,
Как бы его смиряя муку…
То, что Бахтин называет: <<идеологические воззрения… также внутренне диалогизированы>>. Вот он — полифонизм.

Другое отличие всех диалогов от полифониста Достоевского: у всех герои облечены в семейную и сословную плоть, а у Достоевского — нет [2, 197]. Они как бы голые. <<Человек как бы непосредственно ощущает себя в мире как целом, без всяких промежуточных инстанций, помимо всяческого социального коллектива, к которому он принадлежал бы. И общение этого я с другим… происходит прямо на почве последних вопросов… Герои Достоевского — герои случайных семейств и случайных коллективов. Реального, само собою разумеющегося общения, в котором разыгрывалась бы их жизнь… они лишены… герои Достоевского движимы утопическою мечтой создания какой–то общины людей по ту сторону существующих социальных форм. Создать общину в миру, объединить несколько людей вне рамок наличных социальных форм стремится князь Мышкин, стремится Алеша, стремятся в менее сознательной и отчетливой форме и все другие герои Достоевского. Община мальчиков, которую учреждает Алеша после похорон Илюши как объединенную лишь воспоминанием о замученном мальчике и утопическая мечта Мышкина соединить в союзе любви Аглаю и Настасью Филипповну, идея церкви Зосимы, сон о золотом веке Версилова и «смешного человека» — все это явления одного порядка. Общение как бы лишилось своего реального тела и хочет создать его произвольно из чисто человеческого материала>> [2, 197–198].

У Пушкина тоже общение Петра и Евгения лишено своего реального тела. Оба — неприкаянные, собственно вне семьи и сословия. Один — памятник, другой — сходящий с ума. И у Пушкина тоже утопия, уже как бы и не социальная: утопия о консенсусе в мире.


Литература
1. Архангельский А. Н. Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный Всадник». М., 1990.

2. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1986.

3. Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина. М., 1985.

4. Рейтблат А. И. Видок Фиглярин (История одной литературной репутации). В журн. «Вопросы литературы», № 3, 1990.


Написано зимой 2000 г.

Не зачитано



Опыт медленного чтения «Песен западных славян» Пушкина


Много вещей у Пушкина я читывал вскользь. Грешен. И не производили они на меня почти никакого впечатления. К таким относятся и «Песни западных славян». И вдруг я наткнулся в одном сборнике статей на такое наблюдение над ними: <<Единство цикла конституируется прежде всего типом героя и общностью… ситуации… Почти в каждой из песен сформирована пограничная ситуация на геройном… уровне [,помещенная в] особую историческую реальность: когда завоевание произошло, но господство завоевателя не установлено… Герои поставлены в ситуацию запредельного выбора, выбора между двумя невозможностями (Георгий Черный выбирает между убийством отца и соучастием в предательстве, гайдук Хризич — между смертью от голода и смертью в бою)… Мир «Песен…» — мир полной безвыходности>> [7, 61].

И я подумал: Боже, Пушкин же угадал национальную суть югославов. Вспомнить их фильмы о второй мировой войне… Они же отличались какой–то особой жутью, трагедийностью. Раз за разом там свирепствовали гестаповцы над партизанами. Фашистам удавалось к ним внедриться, и героям приходилось выбирать между пыткой и предательством. И вот теперь — распад страны, столкновение с НАТО, и опять запредельный выбор: не выдать Милошевича и других, которые осуществляли волю народа к собиранию сербов в одно государство, сохранить гордость и нищету с разрухой на необозримое будущее — или выдать и получить помощь от агрессоров на восстановление хозяйства. И в XIV веке Сербская деспотовина не смогла завершить консолидацию южных славян, и их разорвали Венгрия, Австрия, Венеция и Турция. Даже православной веры иные из них лишились, приняв кто — католичество, кто — ислам. — Вот что такое раздрай, длящийся уже семь веков. У всех был период феодальной раздробленности, но чтоб вошло это в национальный характер!..

Но мы–то живем в век информированности… А Пушкин как угадал столь точно? — Гений?

А потом для меня все чрезвычайно осложнилось и, значит, стало интересным.

Во–первых, у Пушкина большинство песен переведены из «Гузлы» Мериме, издавшего их в 1827 г. Значит, — если Пушкин перевел Мериме верно, — приоритет постижения кошмарно–запредельной национальной сути южных славян принадлежит Мериме. Во–вторых, тот, — судя по его письму, включенному Пушкиным в свои «Песни…», — шутил о своей «Гузле», будто собрал песни на Балканах, а на самом деле, мол, выдумал их, на Балканах даже и не побывав. Причем и выдумал–то от нечего делать.

Ладно. Макферсон в предыдущем веке своими «Песнями Оссиана», — мол, они тысячелетней давности, а им «теперь» переведены, — тоже мистифицировал публику, будто записал их в шотландской глубинке. Но он не насмехался над своей проделкой, как эти Мериме и Пушкин, особенно Пушкин. Мериме–то в частном письме признался в мистификации. Пушкин же — в предисловии к своему произведению. Как же относиться к песням? Серьезно? В соответствии с названной выше трагической пограничной ситуацией? Или иначе?

А ведь написаны–то «Песни…» в очень смутное для Пушкина время. Его идеал консенсуса в сословном обществе [2, 51; 3, 84,], — забрезживший ему в самом конце 20‑х годов, и, я надеюсь, достаточно доказательно мною выявленный по произведениям двух болдинских периодов (1830 и 1833 гг.), — в 1834 году дал трещину. Этот идеал консенсуса в обществе вырастал из идеала консенсуса в собственной семье. А перспектива последнего в 1834 г. стала очень сомнительной. Жена так и не полюбила Пушкина. За ней стал ухаживать царь, красавец. Он предложил Пушкину службу при своем дворе («чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове»), и Пушкин счел возможным не отказаться. Это как разведка боем: посмотрим, выдержит ли идеал консенсуса жесткое столкновение с действительностью? И от такого испытанная кончился как бы инкубационный период отравления материалами по истории пугачевского восстания, из которых следовало, что идея консенсуса несостоятельна. Назревал новый кризис. Аринштейн заметил, что в то время Пушкин как поэт вообще ничего, кроме как о смерти, не написал [1, 99–100]. Вот и «Песни западных славян» все, кроме одной — «Наполеон и черногорцы», — пропитаны некрофильством. Во всяком случае, так выглядит, если читать их «в лоб».

И все–таки измены жены еще не случилось, и, строго говоря, было не известно, случится ли. И русские крестьяне после пугачевщины, факт, в отечественной войне не приняли свободу из рук Наполеона, а восстания 30‑х годов не стали массовыми, и было, опять же, не ясно, произойдет ли освобождение крестьян по–плохому. Такая пограничная ситуация точно соответствует той, — между поражением и порабощением, — что заметила Свенцицкая в «Песнях западных славян»: «в реальной истории такой момент был очень краток, Пушкин же растягивает его во времени, добавляя события с сомнительным статусом реальности» [7, 61]. Похоже, что Пушкину насущно требовалось трезво взглянуть на собственный хаос в душе. Не осмеять. Он был слишком вовлечен в него. Во всяком случае стоило притормозить иллюзии относительно консенсуса, а себя переспросить: да полно, действительно ли есть от чего отчаиваться?

И насмешка Мериме, — насмешка постфактум, насмешка уже другого Мериме, не прогрессивного романтика [5, 412] образца 1827 г., а реалиста 1835‑го (таким годом помечено в пушкинских «Песнях» его письмо), — насмешка Мериме над своей мистификацией была на руку Пушкину. «Не верьте, — как бы предварял Пушкин, — тому, что прочтете дальше».

А сам перевод песен он устроил так, что получалась там сплошная неопределенность относительно югославской реальности. Лучше всего это видно по получившейся наименее югославской вещи — «Вурдалак». <<Все, о чем говорится в стихотворении, — пишет Свенцицкая, — существования вурдалаков не отменяет, хотя и не утверждает>> [7, 62]. Действительно, перечитайте:

Трусоват был Ваня бедный:
Раз он позднею порой,
Весь в поту, от страха бледный,
Чрез кладбище шел домой.
Бедный Ваня еле дышит,
Спотыкаясь, чуть бредет
По могилам; вдруг он слышит, —
Кто–то кость, ворча, грызет.
Ваня стал; — шагнуть не может.
Боже! думает бедняк,
Это, верно, кости гложет
Красногубый вурдалак.
Горе! малый я не сильный;
Съест упырь меня совсем,
Если сам земли могильной
Я с молитвою не съем.
Что же? вместо вурдалака —
(Вы представьте Вани злость!)
В темноте пред ним собака
На могиле гложет кость.
Если б стихотворение было без названия, это было б насмешкой автора над суеверием. И она таки есть, как одно из противочувствий (по Выготскому). Но вот когда сам автор назвал его все же «Вурдалак» (другое противочувствие) — дело меняется. Тут не насмешка и не серьезность, а неопределенность. Тем более что она исходит, получается, как бы от Пушкина, описывающего свое время и свою страну.

У Мериме не так. У него песня названа «Ивко» (явно югославское имя), то бишь, как метко заметил один психолог: «Привидения появляются там, где в них верят». Появляются или ожидаются, — можно добавить. И у Мериме есть специальная глава от имени автора, «О вампиризме», в которой он без комментариев цитирует трактат, протокольным языком описывающий факты вампиризма в конкретной деревне в конкретное время с конкретными свидетелями, причем весьма уважаемыми (вроде как сейчас в исследованиях уфологов, имеющих даже ученые степени). Мало того, автор рассказывает, что, будучи в 1816 году в деревне Варбоска, он оказался свидетелем того, как от вампира умерла дочь Вука Польоновича, у которого он остановился, и как с вампиром (того не тронули в могиле черви, и в нем была жидкая кровь) расправились жители деревни. И лишь после этой главы у Мериме идут песни о вампиризме.

Можно, конечно, вчитавшись, заметить позицию автора, мол, мало ли что можно в трактате намолоть; а что кровь жидкая — так не указал же он, сколько покойник в могиле пролежал; а что черви не тронули — так об этом крикнула женщина, и, может, черви и не должны так уж скоро трогать труп; а что след укуса на шее был у девушки — так, может, то действительно был укус, но насекомого, отчего девушке и приснилось нападение вурдалака (описан же случай длинного сновидения, кончающегося гильотнированием, что приснилось человеку за долю секунды после падения ему на шею карниза); а что девушка таки умерла — так чего не бывает от самовнушения. Но это все уже слишком тонко, и впечатления неопределенности Мериме не оставляет.

У Мериме только насмешка. Она исходит якобы от югославского певца, гузлара. Это одно из противочувствий, имеющее в виду идеалом запредельную храбрость. Но та не может быть идеалом француза эпохи Реставрации, когда требовалось только изворотливость в предпринимательской гонке, гонке, с которой недавней революцией были сняты многие, но не все, оковы. Тому (а это неизвестный издатель «Гузлы») такая храбрость кажется дикой (другое противочувствие), которое он так и поименовал в предисловии: «творения полудикого народа, и потому я был далек от мысли опубликовать их» [6, 27]. Зато от столкновения этих противочувствий в 1827 г. у Мериме и всех тех, кто через 3 года совершил новую революцию, устранившую с предпринимательской гонки уж совсем все оковы, у всех них возникал катарсис прилива бодрости и уверенности в борьбе. С кем борьба у романтика Мериме? — С эпигонами классицизма, воспевающими возврат из безобразия рыночности всего и вся к порядку и нравственности феодализма и религиозности. Это как писал тогда Гюго: <<В настоящее время существует литературный старый режим, так же как политический старый режим>> [4, 127]. И призывал: <<Ударим молотом по теориям, поэтикам и системам>> [4, 105], имея в виду классицизм. «Гузла» и ударяла. Жутью и дикостью иррациональности. Это как в 1991 году Ельцину годились любые наркоманы и рокеры для увеличения толпы, противостоящей танкам гэкачепистов.

Но в 1834‑м, после жалкой победы во Франции революции 1830 года, да еще глядя из России — жуть «Гузлы» воспринималась не по–боевому, а в лоб — как жуть, и не могла оставить равнодушным закручинившегося к этому времени и засомневавшегося Пушкина. Он однако был бы не художником, если б свой цикл по мотивам Мериме сделал предназначенным для восприятия в лоб. Вот в «Вурдалаке» и организовал через противочувствия — катарсис: неопределенность вампиризма.

Вот другое стихотворение о вурдалаке — «Марко Якубович». Как он здесь организовал противочувствие?

Главные действующие лица здесь совсем не Марко, а раненый басурманами пришелец, ставший после смерти вурдалаком, и справившийся с вурдалаком калуер. И такие невероятности здесь происходят, что даже с точки зрения человека суеверного они выглядят сомнительными. Судите сами.

Как мог пришелец стать после смерти вурдалаком? — Об этом у Пушкина сказано в предшествующем «Гайдуке Хризиче» (Пушкин не зря — через примечание о кровососании — связал эти две песни). Венецианские полицейские солдаты выследили пещеру–жилище семьи бандита Хризича и окружили ее. Жена Хризича умерла от жажды. На очереди был старший сын. Младший сын предложил ему свою кровь — напиться. А отмщением после их здесь неминуемой смерти от жажды и голода должно было, как известно, стать вурдалачество по отношению к врагам.

Можно понимать, что раненый басурманами гость Якубовича стал после смерти вампиром по такой же причине. Не зря ж он, появившись, просил в первую очередь пить.

Но почему ж он после смерти пришел сосать кровь сына Марка, а не тех басурман, от места стычки с которыми он, смертельно раненый, за три дня дотащился пешком — так это было близко? Почему такая неблагодарность? — Событие с сомнительным статусом реальности, — как выражается Свенцицкая. Какой реальности? — Реальности суеверного югослава.

Далее. Ну убежал вурдалак от расправы. Ну стал все же опять приходить в дом Якубовича. Но почему — не в своем облике? — Опять — событие с сомнительным статусом реальности. Опять — реальности суевера.

Да было ли все пропетое гузларом на самом деле?! Не приврал ли ему кое–что Марко?!

Это — катарсис. И возникает он от сшибки принимаемых за правду строф гузлара — с названием песни: «Марко Якубович». Назвал бы ее гузлар «Вурдалак» — было бы ясно, что он своим авторитетом гарантирует, что все так и было. А раз назвал «Марко Якубович» — именем персонажа, почти не действующего по сюжету… а лишь рассказавшего, видно, этот сюжет… — Сомнительно его свидетельство.

То есть опять мы имеем дело с выражаемой Пушкиным неопределенностью.

Причем выражаемой вопреки Мериме (здесь я говорю не о духе Мериме, а о, так сказать, букве; дух, как я уже отмечал, у Пушкина в принципе другой, не прогрессивно–романтический). Так вот, по Мериме, с точки зрения югослава, — не было ничего сомнительного в том, что пришелец стал вампиром: Якубович же не подумал, что нельзя православного хоронить на католическом кладбище (Якубович — католик) — покойник не сможет успокоиться в земле, станет вампиром и будет мстить тому, кто там его похоронил. Что и случилось. А Пушкин этот факт опустил. Для чего? — Для выражения неопределенности в конечном итоге.

То же видим и в упомянутом «Гайдуке Хризиче».

Бо`льшая часть песни разрабатывает страдания членов семьи Хризича в многодневной осаде их, по–видимому, жилища–пещеры, страдания от жажды и преодоление ее. Жена — «находит выход» в естественной смерти–облегчении, старший сын, почти сходя с ума, — намеревается напиться ее крови, младший — предлагает ему свою кровь. Как и подобает, по принципу Выготского, стихийно применяемому всеми художниками, а в данном случае — Мериме под личиной гузлара, такое столкновение рождает катарсис: восхищение перед теми, у кого и мысли не зародилось о том, чтоб сдаться властям. Соответственно песня и называется — «Храбрые гайдуки». Множественное число применено.

Собственно Мериме, предстающий без личин, организовывает другое столкновение противочувствий: позиции издателя, для которого нравы югославов дики, — с позицией гузлара. Позицию гузлара мы только что выяснили. А позиция издателя видна из примечаний, что гайдуки это бандиты без пристанища, не любящие трудиться и живущие с разбоя. И вот какое получается уродство: средство обеспечения жизни семье — разбой — отстаивается героически вплоть до лишения себя этой жизни. Мериме уродством нужно было взорвать классицизм и противный порядок режима Реставрации. И он добился — катарсисом от столкновения таких противочувствий — сочувствия себе во Франции, находящейся в предреволюционном состоянии в 1827 году.

А в 1834 г. усомнившийся в добре Пушкин организовал еще иной катарсис.

Он — под личиной гузлара — отказался от множественного числа и назвал песню «Гайдук Хризич». Только главу семейства, мол, воспевает гузлар. А ведь Хризич деспот. По тексту и понятно и видно, что только его присутствие не дало родиться мысли у жены и детей о том, чтоб сдаться. Только из–за него сыновья аж тайком отирают слезы по умершей матери. Только под его моральным влиянием поднялись сыновья в атаку, на смерть. Это героизм сомнамбул.

Так что прав пушкинский гузлар, заметивший разницу между героизмом отца, с одной стороны, и сыновей, с другой. Те даже имен не заслуживают в его песне (в отличие от гузлара Мериме, поименовавшего сыновей: Христич и Александр). Только оставшиеся в живых после внезапной атаки этой камикадзевской семьи полицейские, которым не известны психологические тонкости в среде бандитов, относятся ко всем трем одинаково:

Головы враги у них отсекли
И на копья свои насадили, —
А и тут глядеть на них не смели,
Так им страшен был Хризич с сыновьями.
Так если пушкинский гузлар воспевает лишь отца, то за что? — Не за бо`льшую удаль. Все по семь врагов убили, в каждого по семь пуль попало. Воспевает за эстетическое отношение к смерти:

«…лучше пуля, чем голод и жажда».
Сама чеканность этой формулы говорит не об утилитаризме. Это — идеал демониста. И его же воспевает пушкинский гузлар.

Но как неубедительно! Лишь одна строка пришлась на положительную эмоцию, против тридцати отрицательно окрашенных.

Это — столкновение. И катарсис от него есть сомнительность. Опять перед нами реальность с сомнительным статусом.

А этот героизм Радивоя в якобы героической песне «Битва у Зеницы — Великой»… Под самый конец проигранной битвы, отказавшись попытаться удрать, он «наземь сел, поджав под себя ноги». Сомнительного достоинства телодвижение. Да и вся песня, ведущаяся от имени единственного оставшегося в живых воина, — из двадцати человек арьергарда вокруг Радивоя, — сомнительна. Воина–то почему басурманы не убили? Как фактография последних слов песни могла стать известна гузлару? Да еще такое примечание Пушкин придал к заглавию: «Неизвестно, к какому происшествию относится эта песня». Может, его и не было, понимай. У Мериме соотвествующее примечание, довольно пространное, не наводит на сомнение в самом факте битвы.

А самая первая песня — вещее «Видение короля» — снабжено примечанием исторического порядка, подтверждающим видение: с боснийского кроля турки при Мухаммеде II содрали кожу. Зато есть примечания, тоже исторические, дезавуирующие в качестве вещих другие моменты описываемого видения. Так как ко всему этому относиться? — Опять возникает некая неопределенность.

Одно из примечаний относится к слову «бомба», появляющемуся в конце песни (взрыв бомбы обрывает видение короля в осажденном городе):

Вдруг взвилась из–за города бомба,
И пошли басурмане на приступ.
У Мериме примечание выглядит так: «Магланович видел бомбы и мортиры, но не знал, что эти орудия разрушения были изобретены уже после смерти Мухамеда II» [6, 42]. Мериме мистифицировал, будто «издатель» собрал песни на Балканах. И, чтоб ему поверили, применил, — в частности здесь, — такую тонкость, как ограниченность будто бы реального гузлара–современника Иакинфа Маглановича, одного из таких, которые не просто поют по памяти, но и импровизируют и сочиняют собственные песни. Мериме даже включил в свой сборник сразу после предисловия «издателя» целую статью–биографию Маглановича, с которым «издатель» на Балканах встречался. И даже на первом листе книги поместил гравюрный портрет этого Маглановича. Многие песни так или иначе помечены как имеющие отношение к этому гузлару. Вот и песня о видении — тоже.

Пушкин лишь одну песню приписал (в подзаголовке ее) Маглановичу — «Похоронную». И к подзаголовку тому отнес примечание–статью, перепечатав и переведя биографическую статью Мериме (яркая, мол). Так свою перепечатку Пушкин предварил несколькими фразами, где не преминул написать о Маглановиче: «неизвестно, существовал ли он когда–нибудь». Опять — видите — вездесущая неопределенность.

А примечание к «бомбе» Пушкин сократил до одного слова: «Анахронизм». То, что у Мериме работало на достоверность, у Пушкина заработало наоборот.

Да и сама фактура «Видения кроля» — видение — есть неопределенность по своей вещей сути относительно действительности.

И последняя песня — «Конь» — есть, в сущности, мы понимаем, предчувствие того же короля (конь на вопросы, почему он грустит, отвечает, что потому, что из кожи хозяина ему сделают чепрак, подстилку под седло). Чувство — с кибернетической точки зрения — есть механизм дальнего предвидения будущего. Не очень определенный результат дает этот механизм. Насколько ж более неопределенно предчувствие! Да и наша догадка, что речь тут о короле Боснии, что и в первой песне, — тоже не очень достоверное явление. Мало ли с кого турки сдирали кожу. Это у них не исключительное дело. И Пушкин не преминул и тут навеять неопеделенность. Он отказался назвать песню определенно, как Мериме — «Конь Фомы II».

И так — по всем песням. Неопределенность, неопределенность… Неопределенность жути, уродств и другой негативности.

Пушкин даже не стал переводить баллады Мериме, отмеченные позитивом: умыкание невесты по ее согласию, напев гребцов — вид трудовой песни, экспромт красоте незнакомки… Только одно исключение, поместил Пушкин в центр своего цикла: победительное «Наполеон и черногорцы» — может, для контраста. Ну и военная тематика в нем — не выпадает из общего жестокого колорита (у Мериме позитивное не выпадало тоже: из колорита экзотического). К тому ж Пушкина, может, насмешило, что Мериме свою соответствующую новеллу подверг сомнению через примечание: «Нет такого народа, который не воображал бы, что весь мир смотрит на него. Наполеон, мне кажется, мало думал о черногорцах» [6. 102]. Ну так Пушкин и тут сделал наперекор Мериме: не перевел этого примечания.

Художественный смысл всего пушкинского творения, собранного под названием «Песни западных славян», всех прозаических и стихотворных кусков — следующий. Похоже, что ненадежность в мире всепроникающа, неизбывна, экзистенциальна. Консенсус невозможен. Похоже… Но все ж это, возможно, так — не на все сто процентов. Возможно.

И этот художественный смысл целого, этот сок сквозит в каждом кусочке, в каждой песне. А процитировать его — нельзя. Ибо поэт не был бы поэтом, если б мог выражать то, что будоражит все его существо, вплоть до подсознания, напрямую, так сказать, в лоб.

Да и нам, читателям, нужен изрядного напряжения труд души, нужно сотворчество, чтоб адекватно откликнуться катарсисом.


Литература
1. Аринштейн Л. М. Пушкин. Непричесанная биография. М., 1999.

2. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.

3. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса, 1998.

6. Гюго В. Собрание сочинений в 15-ти тт. М., 1956. Т. 14.

7. История французской литературы. М., 1956. Т. 2.

8. Мериме П. Собрание сочинений в 4‑х тт. М., 1983. Т. 1.

9. Свенцицкая Э. М. «Песни западных славян» А. С. Пушкина как художественное единство. В кн. «Донецкий государственный университет. Литературоведческий сборник.» Вып. 2. Донецк, 2000.


Написано зимой 2000 — 2001 г.

Не зачитано



О художественном смысле поэмы «Анджело» А. С. Пушкина


Прочитав у Фомичева про трансформированную Пушкиным из поздневозрожденческой новеллы Чинтио и шекспировской комедии «Мера за меру» поэму «Анджело», что <<характерное для позднего Возрождения трагическое начало совершенно не ощутимо в пушкинской поэме, рационалистически отчетливой по рассказу и классически ясной по стилю>> [3, 232], я с этим вполне согласиться не смог. Там же много негативного!.. Я стал перечитывать, выписывая слова с мрачной аурой.

Часть первая, строфа I: «сетовал», «карающий» закон — 2 слова. Ну это еще начало, где рассказано, как было хорошо когда–то и, объективно и безэмоционально, — как стало теперь. Строфа II: «раскаяньем смущенный», «зло», «молчанием суда», «казнь», «несправедливо», «потворством», «бремя», «расправой», «крут и строг» — 10 слов. Здесь муки раскаянья Дука за свое потворство злу и решение самоудалиться. Строфа III: «суровый», «бледнеющий в… посте», «нравы строгие», «стеснивший», «оградою», «нахмуренным», «непреклонный», «в ужас ополчил», «докучного» — 12 слов. Здесь характеристика мрачного наместника Анджело. И так далее. Строфа IV‑7 слов. Меньше. Так зато она и сама поменьше. Здесь общая картина надвинувшегося на страну кошмара нового правления. Строфа V — 11 слов. Здесь — об отрытом Анджело законе о прелюбодеяниях. Строфа VI‑11 слов. Тут — как попался Клавдио на совращении Джюльеты. Строфа VII‑11 слов. Как он попросил Луцио пойти к сестре в монастырь, может, выручит. Строфа VIII‑13 негативно окрашенных слов. Разговор Луцио и Изабелы. И так далее по строфам: 6, 8, 4, 11, 11 угрюмых слов — как Изабела пыталась Анджело упросить. В последней строфе только 2 мрачных слова. Так зато там Изабела обещает его задарить молитвами. Во второй части — ночная тоска Анджело от греховных мыслей — две строфы, 13 мрачно окрашенных слов. III строфа очень большая — как Анджело склонял Изабелу согрешить с ним — 60 негативно окрашенных слов. В кратчайшей IV строфе 3 таких слова. Там — ужас положения Изабеллы. В V-й (15 мрачных слов) — ужас духовного приготовления к смерти Клавдио монахом в тюрьме. В VI‑19 — разговор Изабелы с Клавдио. И так далее — в третьей части: мрачная аура инспекции Дуком, инкогнито, своих владений; печаль брошенной супруги Анджело Марианы; невеселые попытки ее утешать; тревожная ночь ожидания последствий утешения; ночная смерть пирата и отрезание его головы для предоставления Анджело вместо головы Клавдио; муки совести негодника Анджело и картина его подлости перед возвратившимся Дуком; грозная расправа Дука над Анджело. В общем, жуть.

И в то же время Фомичев немного прав, что в поэме есть шутливый тон. Вот как подытожено то разложение нравов, которое заставило Дука принять, наконец, какие–то меры:

…хуже дедушек с дня на день были внуки,
…грудь кормилицы ребенок уж кусал…
А сама эта временна`я дистанция происходящего:

Когда–то властвовал предобрый старый Дук…
Ну, как, мол, это нас касается?!. Или эта оценка рассказчиком намерения в одночасье все поправить:

Чтоб новый властелин расправой новой мог
Порядок вдруг завесть…
Усмешка ж, не иначе. Или рассказчиково легкое отношение даже к казням:

По пятницам пошли разыгрываться казни…
И какой–то идиотизм, на современный взгляд, казни за прелюбодеяние. Даже и когдатошним людям представлявшаяся несуразностью:

…смеялась молодежь
И в шутках старого вельможи [Анджело] не щадила
А это рассказчиково ерничество в словосочетаниях: «таинствам любви безбрачной», «младая Изабела… с важною монахиней сидела» — и его шаловливое внимание к беспутнику Луцио. Все это вполне соотносится со словами Фомичева: <<вызывающее, торжествующее веселое неприятие аскетизма и ханжества>> [4, 206]. И, я думаю, все согласятся, что эти слова надо бы применить для аналогии с новеллой Раннего Возрождения.

Как же быть с тем, что источник Пушкина явно из Позднего Возрождения? — А спокойно. Пушкин волен был переставлять ударения в заимствованиях. Чинтио в середине XVI века был певцом рефеодализации, шедшей в Италии с конца XIV века. Сам Боккаччо в начале этой рефеодализации отказался от своего блудливого «Декамерона» и шатнулся в аскетизм. Свобода в самом деле коррелирует с беспорядком. Когда все рванулись к низким идеалам, в шкурничество — государственного, высокого, общественного ресурса стало не хватать. <<Существовала даже такая мера: новоизбранных правителей подвергали на известный срок затворничеству, лишая общения с женщинами, дабы они не отвлекались от выполнения государственных дел>> [2, 21]. А тут еще восстания бедноты против пустившихся во все тяжкие новых эксплуататоров, хозяев мануфактур. Так что все кончилось тираниями под маской республик или без оной. Высокое Возрождение потому и приобрело такую творческую энергию, что появились организованные антигуманистические силы, которым необходимо было мощно противостоять. Причем в качестве реакции на разброд и гуманисты и их противники считали необходимым исповедовать (причем многие — искренно) гармоническое соединение высокого и низкого. У рефеодализаторов акцентировалась честь, женская — не в последнюю очередь. Чинтио тут был воинствующим писателем. И Пушкину это было совсем не нужно.

Нет. Вышучивать монашку Изабелу Пушкин не стал. Она, чистая без изъяна, нужна была ему, чтоб расколоть моралиста Анджело:

…или когда святого уловить
Захочет бес, тогда приманкою святою
И манит он на крюк? Нескромной красотою
Я не был отроду к соблазнам увлечен…
А вот хлопотать о чести Анджело ему, ради «принципа природы», проводившегося рассказчиком, не требовалось. Вот Анджело и пал. Все очень по–человечески, гуманистично. И оправдано: страсть. И никакой насмешки над непомерной этой страстью вы в поэме не почувствуете. Анджело вполне возрожденческий титан в своей страсти. Титан со знаком минус — тиран, бессильный перед своим разыгравшимся «принципом природы». И Фомичев не прав, что в поэме шутливый тон — <<господствующий>> [4, 210]. Шутки пропадают еще до исчерпания Луцио своей роли — с середины VIII строфы (а в поэме их 27).

И Пушкину совсем не требовалось, как требовалось Шекспиру, делать из Анджело человека бесчестного от природы. Шекспир свою «Меру за меру» писал в третий, гамлетовский период. Англия в то время, со своим бесчестьем и ужасами первичного капитализма (более страшными, чем ранневозрожденческий индивидуалистический разброд в итальянских городах–республиках в XIV веке), довела Шекспира до полного разочарования в гуманизме. Не зря, — как писал Аникст, — <<в «Гамлете» преобладают образы, связанные со смертью, гниением, разложением, болезнью>> [1, 601]. Не зря в «Мере за меру» такие огромные пласты цинизма и грубости в уличных и тюремных сценах. Не зря Анджело у Шекспира отказался в прошлом жениться на своей невесте–девице только под предлогом слухов о ее бесчестии, а на самом деле — прослышав, что она лишилась приданого. Пушкину всего этого не надо было. Он в 1833 году не был таким разочарованным, как Шекспир около 1600 года. Поэтому Пушкин выбросил шекспировский цинизм и грязь, а Анджело сделал женатым на Мариане, которую тот бросил из–за слухов, даже и не веря им, а просто из принципа «жена Цезаря должна быть вне подозрений». Пушкину хватало в Анджело просто проснувшейся огромной страстности, «принципа природы».

Но тени шекспировского мрака (столь тщательно мною пересчитанные выше) Пушкину тоже нужны были: потому что в 1833 году он не мог про себя сказать: мой идеал теперь — хозяйка, покой, щей горшок, да сам большой, — что соответствовало бы «принципу природы», пробивающемуся в шутливости рассказчика в поэме «Анджело».

И вот — перед нами вездесущее столкновение противоречивых элементов, вызывающее столкновение противочувствий и, как следствие, — катарсис, то ради чего (сознательно и неосознанно) художник сотворил все произведение, то есть его художественный смысл. Художественный смысл трудно осознать, обычно, именно потому, что он есть порождение в том числе и бессознательного (и у автора, и у читателя) и из–за этого очень легко ошибиться. И потому так часто избегают все (и автор, и читатель, и даже критики) внятно интерпретировать художественное произведение. Ну, а мы — попробуем.

Не согласитесь ли вы, что в самом конце поэмы опять возникает шутливый тон? У Шекспира в комедии тон саркастический — слишком это большое нагромождение случайностей: и Герцог случайно слышит разговор Клавдио и Изабелы (мог бы и не оказаться в нужную минуту в нужном месте); и в тюрьме в нужный миг оказывается труп разбойника, голову которого, обрив, можно спокойно отрезать и представить Анджело, будто это Клавдио голова; и безумно любит Анджело его когдатошняя невеста, настолько любит, что несмотря на проявленную им низость, в том числе и по отношению к ней, она просит у Герцога прощения для Анджело; и нелогично поступает этот гамлетовского типа Герцог, подумывавший вообще об уходе из жизни — не только от власти, — настолько она плоха (у Герцога в комедии четверть текста) — так не слишком ли нелогичен такой Герцог, под занавес вдруг сватающийся к Изабеле? Горькая тут усмешка у разочаровавшегося в действительности Шекспира. Пушкин ее смягчил — лаконизмом описания невероятных совпадений и отсечением кое–каких. И пусть вы даже не согласитесь видеть улыбку в финальной феерии, но последняя полустрока поэмы:

И Дук его простил. —
она–то точно шутливым рассказчиком произнесена.

Это опять противоречие с мрачным колоритом пушкинской поэмы. И — катарсис: не дай нам Бог в будущем такие порядки, как в описанном прошлом, когда благо народа зависит от прихоти правителя. Случится добрый правитель — добрая будет и прихоть. А если нет? Никаких гарантий! Народ — плох, самовластное правление им — тоже плохо. Что же хорошо? — Будущий некий консенсус народа с правителями, — если вспомнить уже неоднократно доказанный мною по произведениям двух болдинских осеней (1830 и 1833 годов) идеал тогдашнего Пушкина.


Но не открытие ли это уже открытой Америки? — И да и нет. Фомичев еще в 1981 году в поэме «Анджело» увидел <<связь с духовным наследием эпохи Просвещения. Она свидетельствовала о верности поэта высоким общественным идеалам>> [4, 210]. Это очень близко к идеалу общественного консенсуса. Но Фомичев общественную ориентацию валит в одну кучу с ранневозрожденческим «принципом природы». А этот принцип является ж индивидуалистическим, а не общественным. Такая эклектика не может быть принята. Гораздо лучше, по–моему, используя противочувствия и катарсис по Выготскому, из столкновения шутливости «низкого» «принципа природы» с мрачным отвращением к нему со стороны «сверхвысокой» спиритуальности выводить единственный, единый, монистический результат: не «низкое» и не «сверхвысокое», а — просто «высокое». Вот общественный идеал и есть художественный смысл поэмы «Анджело».


Литература
1. Аникст А. Гамлет, принц датский. В кн. Уильям Шекспир. Полное собрание сочинений в восьми томах. Т. 6. М., 1960.

2, Егерман Э. Итальянская новелла эпохи Возрождения. В кн. Итальянская новелла Возрождения. М., 1957.

3. Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. Творческая эволюция. Л., 1986.

4. Фомичев С. А. Философская повесть А. С. Пушкина «Анджело» // Известия АН СССР. Серия лит–ры и яз., 1981, т. 40, № 3.


Написано весной 2001 г.

Не зачитано



Постижение Музиля отталкиванием от Пушкина


Говорят, дураки не чувствуют себя дураками… Так хоть за то уже спасибо Роберту Музилю, что, написав «Человека без свойств», он заставляет читателя почувствовать себя дураком… Он, правда, писал по–немецки, а я читал его в переводе на русский С. Апта. Но не думаю, хоть я и не знаю немецкого, что виноват тут переводчик или что иначе (понятнее) и не могло получиться из–за большой грамматической разницы между русским и немецким.

Смотрите — предложение:

«И хотя этот поцелуй в руку был всего лишь галантной шуткой, он походил на неверность тем, что оставлял такой же, как она, горький вкус наслаждения настолько близким, настолько низким наклоном к другому человеку, что пьешь из него, как животное, уже не видя собственного отражения в воде».

Было бы неплохо увидеть точку после «неверность»: «И хотя этот поцелуй в руку был всего лишь галантной шуткой, он походил на неверность». Потому что ожидаешь пространного объяснения такому неожиданному сравнению, как сравнение поцелуя в руку с неверностью. Ожидаешь поворота мысли. Но… Для многоопытных Апта и Музиля, видно, нет тут ничего особо неожиданного. И они, даже без запятой, пускаются во… все–таки пояснения этого сравнения.

Ладно. Ждешь запятую после «горький вкус наслаждения» и ждешь слово «настолько» после такой запятой. Ждешь уточнения, насколько же он горек, этот вкус. Но запятой нет.

Ладно. Есть в русском языке оборот «настолько, насколько». Ждешь тогда именно его и тут. Но… И его нет. «Настолько» повторяется здесь оба раза.

Хорошо. Возможно, здесь — усиление, призванное ярче показать, насколько ж горек вкус неверности. Ждешь наречия, обозначающего признак другого признака. (Таково определение наречия.) Например, горький настолько, что было больно. Или — странно. Или — неожиданно. Или еще как–нибудь. Но… и наречия нет.

Хорошо. Мыслимо и действие в качестве уточнения горького вкуса: настолько, что морщишься от него. Или: настолько, что ужасаешься ему. Но… Натыкаешься на «настолько, что пьешь из него». — Из чего? Из горького?! Из вкуса?!

Возникает подозрение, что тут вообще не горькость уточняется, а близость: настолько близким к другому человеку, словно «пьешь из него, как животное, уже не видя собственного отражения в воде». Но… вместо «словно» применено «что».

Может, и «что» годится.

Но не годится, — мне, во всяком случае, — что я так путаюсь в версиях. Я ж читаю художественное произведение. У меня ж нет времени распутывать грамматическое строение предложений осознанно. Я ж — не обучающийся грамматике русского языка.

Можно было б простить, если б сложности встречались редко. Ну не понял. Ну перечитал… Но такие трудности Апт с Музилем запускают густыми косяками.

Значит, что? Или я намного тупее их обоих, или…


Не думаю, что я настолько туп, что именно из–за этого вынужден сплошь да рядом смиряться с недопониманием текста.

Остается — что это специальное задание художника, сохраненное и переводчиком. Задание такое: внушить чуть не каждой фразой, как это трудно — повальные нравственные искания в обществе, охваченном кризисом.

Время и место, описываемые Музилем, подтверждают такую догадку. Речь идет о представителях разных общественных слоев в Австро — Венгрии перед самым началом первой мировой войны. Люди дурью мучаются от всяческой сытости. Им тошно и млошно в благополучии. Одним — уже тошно, другим становится тошно на наших глазах. А дурь заключается в том, что всех их тянет в некий, — у каждого свой, — экстремизм. Я его назову для остроты кратко и резко до сомнительности: ницшеанство (в философском плане), имморализм (в нравственном), милитаризм (в политическом), фашизм (в идейном), культ преступника (вбытовом плане) и т. д. и т. д.

Высоконравственную Диотиму, кузину главного героя, аристократа Ульриха, тянет в супружескую измену то ли с редкостно культурным всем довольным дельцом Арнгеймом, то ли с красавцем и умницей бунтарем Ульрихом, но ей это все никак не дается. Бонадея, эпизодическая любовница Ульриха, светская шлюха, мучается переходами от убедительного состояния перед очередным своим падением к состоянию после него, текущему «как чернильно–черный поток» (мне это напоминает акмеиста Гумилева, в те же, описываемые, годы воспевавшего безбожную исключительность, ницшеанство и крестившегося на каждую церковь, или — раннюю Ахматову). Кларисса, жена ульриховского друга, Вальтера, — уже готовая ницшеанка, мучающаяся лишь тем, что она мало выражает свою суть в жизни: не считать же, мол, действием отказ в супружеских обязанностях несостоявшемуся гению, своему мужу. Действием было бы прижить ребенка от Ульриха. Но тот ее не хочет. Действием было бы спасти от казни или хотя бы увидеть сексуального маньяка Моосбругера. Однако и это не удается. Не удовлетворена. Томится. Не удовлетворен и Моосбругер. Он, изощренно убивший проститутку за то, что она к нему приставала, считает себя героем и хочет казни, но та все откладывается из–за споров, считать ли его полностью или частично невменяемым. За неподсудность Моосбругера, если он лишь частично вменяем, стоит отец Ульриха, правовед. Ему тошен безапелляционный бюргерский порядок. Но он, старик, умирает, так и не дождавшись решения вопроса. Ну и зачем жил он, «тихий чудак… подчинявшийся мирской иерархии, усердно служивший ей, но таивший в себе всякие мятежные побуждения, выразить которые он на избранном им поприще не мог»? Показаны его похороны и полная никчемность человеческой жизни. Даже собственные дети ему при жизни не в радость были. Он их не любил. Семейно не жил. Ульриха и его сестру, Агату, разослал в разные места, не воспитывал. Те почти не знали друг друга. Оба выросли этакими ледышками, как бы отгороженными в себе от всего мира.

Соответственно нудоте, так или иначе одолевающей каждого персонажа, в огромном романе почти ничего не происходит. Сюжет строится на нелепой Акции: придумать, как перещеголять Германию, — где вскорости будет праздноваться 30-тилетие правления кайзера Вильгельма, — перещеголять вот–вот приближающимся празднованием в Австро — Венгрии 70-тилетия правления императора Франца — Иосифа. У Диотимы периодически собирается изысканное общество для решения такой задачи. Отец Ульриха устраивает Ульриха секретарем этой акции. А Ульрих, которому на все наплевать (он «взял на год отпуск от жизни» и решил, что, возможно, покончит с собой, если не найдет смысл жизни в конце этого отпуска), пока взялся кое–как за секретарство. И — перед ним (и нами) развертывается картина жизни общества, находящегося в тупике.

Мы знаем, что выход был предрешен логикой развития империалистического капитализма: обделенные историей молодые национальные капиталистические страны требовали передела мира в свою пользу — и началась мировая война.

Такой, ставящий экономику во главу угла (а значит, марксистский), подход был несвойственен Музилю. Он видел не дальше психологии личности. Но видел, что что–то зреет, что так жить нельзя.

«Но время от времени после таких состояний довольства нападает их противоположность, на земле начинается вдруг бурная скачка идей, после которой вся человеческая жизнь располагается вокруг новых центров и осей. Более глубокая, чем повод, причина всех великих революций состоит не в накоплении неблагоприятных условий, а в износе солидарности, которая подпирала искусственное довольство душ».


И вот Музиль еще в 1905 году задумал свой роман. Перед первой мировой войной стал его писать. И писал аж до второй и во время второй, не доводя действия до лета 1914‑го. Чувствовал, наверно, что вещь будет актуальна на века. И я, — со своей идеей фикс о повторяющихся в веках и изменяющихся по синусоиде идеалах (с вылетами вон с синусоиды на ее перегибах), — подтверждаю теперь, что Музиль актуален и сегодня. Мир, — западный, по крайней мере, — опять изнывает от сытости. И, — это предрекают некоторые, — человечество вступает в эпоху межцивилизационных конфронтаций (а исламская революция — первая ласточка). Мир опять находится в точке нижнего перегиба Синусоиды изменения идеалов, где от нее — Синусоиды — ответвляется вылет с нее субвниз, в неоницшеанство, в неофашизм и т. д.

Музиль каждой из ипостасей этого субниза не сочувствует. Но становиться в обличительную позу сатирика или публициста тоже не хочет: сатира ведь наиболее тенденциозный, следовательно, наименее художественный род искусства из четверки (лирики, эпоса, драмы и сатиры), а публицистика — уж и вовсе за гранью искусства. Музиль же — художник. И — он выбирает якобы почти научную, объективную точку зрения на изображаемую всеобщую тенденцию субвниз — психологизм. Читаешь роман и прямо задумываешься: не перещеголял ли Музиль Льва Толстого?

Но сколько бы ни старался Музиль быть поменьше тенденциозным и предвзятым, сколько бы ни смягчал свое презрение, гнев и к довольству, и к упоминаемой реакции на довольство, низводя свой негативизм всего лишь до тонкой иронии, до легкого юмора и умной усмешки, — автору не удается отмежеваться от главного героя, супермена Ульриха, который находит–таки приемлемый автору–индивидуалисту вариант индивидуалистического же протеста против пошлого, легко достижимого идеала средних людей.

Эта находка сюжетно полностью проявляется во второй книге. Там кстати, как рояль в кустах, вдруг появляется сестра Ульриха Агата, и они, почти незнакомые друг с другом, влюбляются друг в друга, Агата бросает мужа, Ульрих — любовницу, и они удаляются от общества (от этой Акции, единственного, что еще связывало в последние месяцы Ульриха с обществом) и уединяются в маленьком дворце Ульриха в Вене, сказав всем, что они уехали, на чем роман и заканчивается, судя по посмертной публикации 14-ти последних глав. Так что неизвестно, чем бы его закончил автор, доживи он до их публикации сам.

Знал ли Музиль в 1905‑м году, до чего он доведет своего Ульриха? — Может, и нет, судя по неожиданности вторжения в сюжет Агаты. Но уже в первой книге он всячески обелил своего любимца от всего, что могло бы ему повредить в мнении читателей.

Время, когда Ульрих был кавалеристом, дуэлянтом и совратителем жен штатских лиц, а следовательно, воплощением зла, отнесено в неописываемое романом прошлое, и автору можно отмежевываться от того имморалиста, как отмежевывается и сам нынешний Ульрих. Отстранение, угадываемое в Ульрихе, от своих современников, индивидуалистически довольных, а также индивидуалистически недовольных действительностью, совпадает с авторским, и оттого оба — герой и автор — то и дело оказываются до неразличимости похожими. Ульрих с самого начала романа показан уходящим из обычной жизни. Эскапизм — идеал и автора, и главного героя. Оба отказываются от активизма. Ульрих никому не вредит, хотя, — помнится по прошлому, — лучше себя чувствовал, если поступал непорядочно с обывательской точки зрения. Автор тоже в жизни повел себя не как другие авторы: не стал рваться к писательским гонорарам, славе, постепенно перестал писать что бы то ни было, кроме своего бесконечного романа (все — для кайфа творчества), и едва не умер с голода..

(В последнем все же он отличается от своего героя, которому он придал наследственную материальную обеспеченность и отказ от создания уже брезжившей в его уме новой школы в математике.)

Но в общем, Ульрих оказался рупором авторского идеала. А идеалом этим, — если одним словом, — стала некая нирвана для себя. Это почти впрямую заявлено в последних строках романа (из чего я заключаю, что Музиль, — проживи он дольше, — в таком же роде роман бы и закончил).

«Конечно, ему [Ульриху] было ясно, что оба типа человеческого бытия [западного, европейского, фаустовского — с одной стороны — и восточно–нефаустовского, созерцательного — с другой, как это следует из предыдущих цитируемому абзацев]… оба типа человеческого бытия, поставленные тут на карту, не могли означать ничего другого, как человека «без свойств» — в противоположность наделенному всеми свойствами, какие только может предъявить человек. Одного из них можно было назвать нигилистом, мечтающим о мечтах бога, — в противоположность активисту, который, однако, при своей нетерпеливой манере действовать, тоже в каком–то роде богомечтатель, а никак не реалист с ясным и дельным взглядом на мир. «Почему же мы не реалисты?» — спросил себя Ульрих. Они оба [он и Агата] не были реалистами, ни он, ни она, в этом их мысли и действия давно уже не оставляли сомнений: но нигилистами и активистами они были, и порою одним, порою другим, как уж складывалось».


Посмею тут поспорить с Музилем ради, как мне кажется, большей четкости того, что он сделал своим романом.

По Музилю, — если в лоб, — получается, что Ульрих (и такие, как он: например, Агата) есть человек без свойств потому, что он — то активист–ниспровергатель обычного, то созерцатель–нигилист, мысленный ниспровергатель обычного. Порою один, порою другой. То есть никакой.

Но по фабуле–то он сначала один, потом другой. И на том кончается. На другом. Конец–то весомее начала. Он — достигнутая цель. А достижение — нирвана, некое ничто. Вот потому–то и достигший, и стремившийся в это отрицание действительности и есть человек с соответствующими этому «ничто» качествами: человек без качеств.

Впрочем, это — отвлечение от мысли о главном герое как рупоре идеала автора, отрицающего действительность.

Вернемся к рупору и отрицанию действительности. Такое обстоятельство не могло не потребовать от создателя литературного произведения некоего акцента на литературности в пику жизнеподобию.

Образцом, может, и непревзойденным, разрушения литератуности является, — по Лотману, — пушкинский «Евгений Онегин». Так зато Пушкин вовсе и не отрицал действительности, когда (в середине 20‑х) разворачивал этот роман в стихах. Это у него был окончательный перелом, полный отказ от продекабристского коллективистского неприятия монархической и крепостнической российской (и вообще европейской реакционной) действительности. Нечего плевать против ветра, — как бы говорил Пушкин, прислушиваясь к естественности, к здравому смыслу якобы пошлого большинства.

А Музилю была противна и подобная естественность, и все обратившиеся против той противоестественности. За исключением противоестественности созерцательной.

Так, благодаря Лотману и Пушкину, я понял все, что не похоже на жизнь, всю нарочитую литературность Музиля.

Смотрите.

Ну мыслимо ли, чтоб хулиганистый мальчишка, Ульрих, — плавно превратившийся в хулиганистого кавалериста, — разочаровавшись в армии, не позволяющей ему безобразить вволю, стал довольно преуспевающим инженером, а потом математиком, последняя, так и не опубликованная работа которого позволяла ему сказать о себе, «что я, вероятно, не без основания мог бы считать себя главой новой школы»? — Как говорится, только в кино такое может быть. Или: мало ли, что можно в книжке намолоть…

Но Музилю нужно было, чтоб Ульрих, разочаровавшись в возможностях аморальной активности, на пути к нигилистической созерцательности и индивидуалистической нирване прошел бы какую–то промежуточную выучку в областях, удаленных от вопросов моральности–аморальности. И — Музиль, ничтоже сумняшеся, провел своего героя через эти ступени. Ретроспективно. В воспоминаниях. И очень общо. Так, что неинженеры и нематематики, пожалуй, и не заметят вопиющей неестественности внешней стороны такой биографии героя.

А если кто заметит? — Музиля, похоже, устраивает, что заметившие эту накладку поймут внутреннюю необходимость ее. Ведь такие развитые читатели не осудят литературность как таковую.

То же — с понятливостью в отношении абстракций невежественной, — по ее беспощадной самооценке, — Агаты. Музилю ж нужно, чтоб недопустимая обществом (да пока и Агатой с Ульрихом) полноценная половая любовь этой пары выражала себя в бесконечных разговорах и не больше. Вот Музиль и сделал необразованную Агату интеллектуалкой.

Впрочем, интеллектуальны в этом интеллектуальном романе все герои (кроме слуги Арнгейма и служанки Диотимы — для создания, видно, точки отсчета). Итак, интеллектуальны все, чего в жизни, конечно, не бывает. Но Музилю и это нужно. Он же их всех не переносит. Или за пошлое довольство, или за не менее пошлый индивидуалистический бунт от пресыщения тем довольством. Художнику же своих героев надо любить. Что делать? Вот Музиль и отыгрывается — хотя бы наделением их интеллектуальностью. Кроме того ему ж нужно, — объективистски хотя бы, — показать, как трудно люди меняют идеалы в преддверии кризиса.

Вот и соответствующие затрудненные и удлиненные предложения, как уже говорилось, Музилю нужны. А это ж тоже — литературность.


Или, скажем, тот факт, что все герои у него говорят как бы одним голосом, не отличимым от авторского… Даже глупый генерал говорит так, как это делал бы умнейший автор, неумело притворяясь дураком. Смотрите:

«— Там есть один марксист, — объяснил Штумм, — утверждающий, так сказать, что экономический базис человека целиком и полностью определяет его идеологическую надстройку. А ему возражает психоаналитик, утверждая, что идеологическая надстройка — это целиком и полностью продукт базиса, который составляют инстинкты».

Переврано (генерал не шутит) огрублением: «…целиком и полностью…» Но как кратко резюмировано! Дурак, по–моему, так бы не смог.

Откуда такая одноголосость? — От объективизма, от субъективности, притворяющейся объективной. От того, что автор изначально знает, против чего он и за что. Против — всего, что не его. А что его — лишь ему по плечу и редко кому другому. Он — как бог по отношению ко всем. И все ему нужны лишь для опровержения и тем большего самоутверждения. И больше ни для чего! Ему с самим собой хорошо. Автор — утопист. С утопией трудно, но достижимой.

Вот Пушкин в конце 20‑х тоже повернул от достижимого, лично–семейного идеала к утопизму, к широкому консенсусу в сословном обществе. Так это был, — по Синусоиде изменения идеалов, — поворот с нижнего поворота: вверх, к коллективизму. Пушкину нужны были голоса всех сословий российского общества. И — мы их слышим в «Повестях Белкина».

Утописту Музилю, беглецу из общества, с идеалом индивидуалистическим, на нижнем вылете субвниз с Синусоиды на ее опять нижнем повороте, чужие голоса не нужны. Вот их и нет в романе.

Такое, второе, сравнение с Пушкиным еще раз утвердило меня во мнении относительно Музиля. А так же подтвердило плодотворность типологического сравнения художников, поскольку история изменения идеалов в чем–то всегда одна и та же.


Однако только подтверждения и без того неоднократно проверенного мною метода мне было б мало, чтоб заняться Музилем. Музиль, — при всей затрудненности чтения его прозы, при всей незанимательности сюжета его романа, при всем неизбежном читательском недопонимании многих его мест, — настолько убедителен в картинках психологических нюансов и особых психических состояний, что ему веришь. И тогда оказывается возможным усовершенствовать мою схему исторического развития идеалов и их ветвлений на варианты в кризисные эпохи в зависимости от личной твердости или приспособляемости художника к переменам в мире..

До сих пор индивидуалистический вылет субвниз, к сверхчеловеку, у меня был просто экстремистски агрессивным. А теперь оказалось, что он двоится на активную и созерцательную агрессивность. По–музилевски: на западно–фаустовский и восточно–нефаустовский типы.

И теперь мне стало ясно, что буддизм (по крайней мере, ранний) — это религия другого полюса по отношению к иудаизму, христианству и исламу. Та троица — по крайней мере, при рождении тех религий — для коллективистов. А буддизм — для индивидуалистов. (Подтверждающая справка из энциклопедии: «В основе буддистской концепции поведения лежит сознание внутренней отдаленности субъекта всему, что его окружает».)

А тот факт, по Музилю, что активизм может трансформироваться в созерцательность, не потерпев предварительно внешне видимого поражения от жизни, заставляет меня понять сочинителя — а ля Музиль — той байки, что тибетская цивилизация, господствовавшая над соседями как имперская, с помощью силы, несколько веков тому назад самопроизвольно демилитаризовалась и стала цивилизацией монахов и аскетов, каждый из которых живет лишь для себя, и нет ему дела до кого бы то ни было.

И ясно, почему в жизни идеологически активничающие при своем организационном зарождении фашисты именно в Тибете, где, — в противоположность упомянутой байке, — наиболее свежа память о теократическом государстве, — начинающие фашисты искали мистические опоры для своего учения и из Тибета взяли себе символ — сломанный крест. Несломанный крест, символ коллективистского христианства, религии слабых, должен быть сломан!

Мне стало смутно понятно, почему Будда был принцем до своего просветления. Буддизм — религия не гонимых и страдающих масс, а религия, — при ее зарождении, по крайней мере, — бунтарей, которым, — каждому, — надоела заорганизованность, регламентированность, иерархизация прежней все пронизывавшей религии, брахманизма, эстетизировавшего толстобрюхих, то есть неработающих, то есть высшую касту, то есть погрязшую в довольстве.

Мне стала ясна парадоксальная чувственность буддизма при его аскетизме. (Подтверждающая справка из энциклопедии: «Буддистская доктрина среднего пути одинаково отвергает погружение в чувственные удовольствия и умертвление плоти».)

Я понял, почему дзен–буддизм стал в моде у молодых индивидуалистов хиппи, презиравших довольство своих богатеньких родителей.

Соответственно, я понял, почему Ульрих так победительно красив, умен, желанен абсолютно для всех героинь романа. Не от поражений он пришел к созерцательному нигилизму. Даже Моосбругер, может, и из–за ущербности утвердившийся в своем сумасбродстве, все–таки убил проститутку не за отказ отдаться, а наоборот — за приставание к нему. И потом, как и полагается, этот сумасшедший не осознает себя сумасшедшим и ущербным. Наоборот — героем. (Сравните с буддизмом, в морали которого «нет понятий ответственности и вины как чего–то абсолютного».)

И лишь сумасшедшего Моосбругера и почти сходящую с ума явную ницшеанку–одиночку Клариссу, — среди всех отвергаемых им героев, — похоже, Музиль любит–таки (за сумасшествие полного — у Моосбругера — и почти полного — у Клариссы — игнорирования ими окружающих). И эстетическая любовь эта проявляется наибольшим приближением речи этого плотника к простонародной и речи сумасшедшего, а речи и, особенно, письма Клариссы — к полуненормальному извержению слов.

Да, Музиль саркастически придает многим, ему ненавистным, так сказать, профашистам такой сюжетный ход, как защиту ими от казни Моосбругера: они, мол, дают тем самым выход своим трусливым желаниям тоже преступать закон, общественное. Когда Музиль и Ульриху придает такое деяние — это Ульрих издевается над трусами, боящимися даже произнести, даже позволить себе осознать то, что они желают тайно или подсознательно. Музиль считает, что будущую язву активного индивидуалистического фашизма, чтоб уничтожить в зародыше, — нужно вскрыть. И поэтому ему тут ненавистны трусы–профашисты. И потому он так прячет свою ненависть в объективизм (чтоб не применили к нему поговорку: Зевс, ты гневаешься, значит, ты не прав, — и чтоб не махнули на него рукой за тенденциозность и мнительность).

Но воинствующий фашизм, — в лице грязнули Ганса Зеппа, — фашизм, объединяющий сподвижников для победы над врагами, ненемцами, фашизм, тем самым, коллективистский — такой фашизм ненавистен Музилю практически открыто. И тут в характеристику Ганса: «с нечистым цветом лица и тем более чистыми мыслями» — врывается явный голос автора. (Вы чувствуете это музилевское грамматическое напряжение? Раз «тем более», то нечистыми должны, вроде б, быть и мысли. Это мелькает в подсознании читателя, как прозрение лицемерия Ганса. Лицемерия — потому что автор–то, — как и Ганс, — на гора–то выдает мысли «чистыми».) И разоблачающему автору тут неважно, что Ганс Зепп смел, как Моосбругер и Кларисса. Ганс — не сумасшедший. И тем опасен.

А Моосбругер (да почти и Кларисса) сумасшедшие и тем способны отвратить людей от зла. И потому Музиль эстетически любит этих смелых: те — маяки для непорочных людей. А порочным автор предлагает созерцательный фашизм, раз уж впадать в фашизм вообще–то свойственно природе человека.

Так, в противопоставлении пушкинской милости к падшим, имевшей в виду, в первую очередь, осужденных декабристов, а в общем плане — ориентацию на общественно–коллективистское сверхбудущее, родственное с христианским, — в таком противопоставлении еще раз лучше познается индивидуалистический шедевр Музиля.


Мне жаль, что не удалось здесь четко выявить, по Выготскому, сочувствия, противочувствия и возвышение чувств, катарсис. Может, хватит того, что ненависть Музиля выявлена противоположностью: как приверженность к научности. Здесь — к спокойному и подробному психологизму деталей поведения и мышления героев.


Написано весной 2001 г.

Не зачитано



Пришвин и Пушкин


Когда–то здесь, в Пушкинской комиссии, был прочитан доклад о глубинном родстве русских символистов с Пушкиным. Выступление было принято в штыки, и докладчица больше на заседаниях комиссии не появлялась, косвенно признавая тем свою неправоту. Соглашаясь с негативизмом комиссии, я тем не менее хочу повторить опыт той докладчицы, причем в еще более усложненном варианте. Сведя символизм к разновидности воспевания сверхбудущего, грезящегося коллективистам, я хочу подобным певцом назвать Пришвина и в протее Пушкине найти его предтечу.

На такую мысль меня навел мой доклад о Музиле. Вы помните, кто слышал, что Музиль меня заставил нижний, индивидуалистический вылет субвниз с нижнего загиба Синусоиды исторической изменчивости идеалов искусства, вылет в ницшеанство с его идеалом сверхчеловека, — Музиль заставил этот вылет расщепить на два: активный и созерцательный.

Это, наверно, расковало меня. И я мечтательных символистов тоже «расщепил» на два вида: на, так сказать, земных и небесных. Небесные — это обычные символисты. А земные — Пришвин.

И те и тот мечтают о коллективистском сверхбудущем.

Например, Блок:

Так — белых птиц над океаном
Неразлученные сердца
Звучат призывом за туманом,
Понятным им лишь до конца.
А вот Пришвин:

Тяга
Все было прекрасно на этой тяге, но вальдшнеп не прилетел. Я погрузился в свои воспоминания: сейчас вот вальдшнеп не прилетел, а в далеком прошлом — она не пришла…

…А после оказалось, раздумывал я: из того, что она не пришла, сложилось счастье моей жизни. Вышло так, что образ ее мало–помалу с годами исчезал, а чувство оставалось и жило в вечных поисках образа и не находило его, обращаясь с родственным вниманием к явлениям жизни всей нашей земли… Так на месте одного лица стало все как лицо, и я любовался всю жизнь свою чертами этого необъятного лица, каждую весну что–то прибавлял к своим наблюдениям. Я был счастлив, и единственно чего мне еще не хватало, это чтобы счастливы, как я, были все…

Видите? Недостижимое, но в принципе достижимое, лучшее будущее, для всех — у обоих. Только у символиста Блока оно — заоблачное, туманное. А у Пришвина — какое–то земное и определенное что ли.

Этот отрывок — из поэмы «Фацелия» (1940 г.). Пришвину было тогда 67 лет. И, конечно, образ несчастной любви, развоплощенной в счастье творчества, есть тут лишь образ разочарований и очарований действительностью, сперва образ, общий с символистами, старшими и младшими, которые, — в конечном итоге и неосознаваемо, — в поражении народничества и революции 1905‑го года и в нахождении упрямых выходов из этого находили вдохновение верить и творить. А потом, после «смерти» символизма, безобразия следующих революций и строительства социализма перед Пришвиным развернули новые разочарования и потребовали все того же якобы бегства вон, в природу, подальше от социума. Люди, которые не способны менять в течение жизни свой идеал под влиянием обстоятельств жизни, несгибаемые, так сказать, и по–своему мужественные, всегда найдут в действительности поводы для разочарования, а в душе — веру, чтоб их преодолеть. Так надо ли удивляться пришвинскому постоянству?

Можно удивляться лишь «родственному вниманию», можно удивляться лишь методу, примененному Пришвиным. «Метод писания, выработанный мной, можно выразить так: я ищу в жизни видимой отражения или соответствия непонятной и невидимой жизни моей души» [4, 320]. Впрочем, тут Пришвин не точен. Видимая жизнь это природа, жизнь на природе: «вальдшнеп», «тяга»… Причем «цель его вовсе не в том, чтобы «очеловечивать» природу, «как Лев Толстой очеловечил лошадь Холстомера, перенося на нее целиком черты человека». Дело идет о том, чтобы открыть «родственный человеку культурный слой в самой природе как таковой, в природе без человека» [3, 314].

А это не шутка. Венец творения, человек, человеческое общество и… жизнь природы без человека. Тяга — весенний перелет вальдшнепов в поисках самки со случайным сбоем в этом перелете в какой–то день. И — «Она любила меня, но ей казалось этого недостаточно, чтобы ответить вполне моему сильному чувству. И она не пришла». То есть достаточно неслучайный женский поступок: сначала женись, а потом я тебе отдамся.

Говорят, каждое сравнение страдает неточностью. Вот на такое, причем повышенное, страдание и обрек себя Пришвин: «…чувство оставалось и жило в вечных поисках образа и не находило его…» Это был а ля символистский недосягаемый идеал.

Только в своей оппозиции символистам, интеллигенции, — которая «замыслилась», «летает под звездами с завязанными глазами» [4, 318], а позволяет себе (за туманность) большие вольности, — Пришвин решил «умалить себя» и «отделаться от «мысли»” [4, 318], надев на себя вериги описания «природы без человека» [3, 314]. «Однажды Ремизов сказал: «Вот бы настоящим критикам разобрать интересный вопрос, почему Пришвин не хочет описывать людей, а все коров, собак и всякую такую всячину».

Это вот почему: потому что сердечной жизни человека (себя) я не понимаю и боюсь трогать это догадкой, спугивать, непережитое отдать бумаге, расстаться с будущим. Тут дело мудреное» [4, 322, 323].

Эти записки Пришвина не публиковались. И теперь, используя их, уже можно точнее определить, что же такое был Пришвин. Он был не натуралист, как его считали, а как бы некий реалистический символист.


Можно это доказать на любой главке, например, в поэме «Фацелия», которую я стал тут рассматривать. Возьмем самые короткие главки.

Скрытая сила
Скрытая сила (так я буду ее называть) определила мое писательство и мой оптимизм: моя радость похожа на сок хвойных деревьев, на эту ароматную смолу, закрывающую рану. Мы бы ничего не знали о лесной смоле, если бы у хвойных деревьев не было врагов, ранящих их древесину: при каждом поранении деревья выделяют наплывающий на рану ароматный бальзам.

Так и у людей, как у деревьев: иногда у сильного человека от боли душевной рождается поэзия, как у деревьев смола.

В чем неточность данного сравнения: смола — поэзия? В том, что поэзия — удел немногих: «иногда». А смола выделяется у всех пораненных хвойных деревьев. Причем каждый же знает, что не только у хвойных. И у вишен, например. То есть нельзя разделить деревья на сильных и слабых по признаку хвойности, так сказать. А Пришвин гордится своей силой: «мое писательство», «мой оптимизм».

(Нет, тут не эгоизм, не радость исключительности. «Ароматную смолу», «ароматный бальзам» знаем «мы», множество — за запах, средство массового воздействия. Писатель Пришвин работает не только во имя себя, но и во имя всех. И «мы» у него даже преобладает: «Мы бы ничего не знали…» В аромате–то весь сыр–бор, а не в самосохранении.)

Но главное: в одном предложении сошлись множественное число («людей») и единственное («человека»). Это предложение даже выделено в отдельный абзац, финальный. Но не по принципу «лучшая защита — нападение»: слабость сравнения — победить красотой фразы. А по принципу: признаю, изреченное есть ложь, точность не достижима, а лишь желанна…

И тогда исключительность, «скрытая сила» того, кто не пожелал прятать в символистских туманах свой недостижимый ему идеал, возвращается и оправдывает название.


Или вот — то же, хоть и не о том (не о силе, а о слабости) — в другой главке.

Разлука
Какое чудесное утро: и роса, и грибы, и птицы… Но только ведь это уже осень. Березки желтеют, трепетная осина шепчет: «Нет опоры в поэзии: роса высохнет, птицы улетят, тугие грибы все развалятся в прах… Нет опоры…» И так надо мне эту разлуку принять и куда–то лететь вместе с листьями.

Казалось бы, вопреки себе здесь Пришвин, — как Лев Толстой с Холстомером, — очеловечил осину. Но нерв новеллы в том, что лирический герой главки отказывается от поэтизации по принципу отрицания отрицательного, то есть от не мытьем, так катаньем утверждения положительного.

Здесь надо объясниться. Ведь «эмоция в искусстве — тоже идея, ибо эмоция дана не как самоцель, а как ценность: положительная или отрицательная, — как эмоция, подлежащая культивированию или, наоборот, подлежащая вытеснению. Тем самым произведение содержит оценку эмоций, а значит и идею эмоций» [1, 101]. Идея поэтической осины заключается в отрицательной человеком оценке отрицательного для человека же. То есть — как подлежащая вытеснению человеком.

Но автор не поддался поэтессе–осине, а поступил, как просто осина без наличия человека на планете, вернее, как осиновый лист: «надо мне эту разлуку принять и куда–то лететь вместе с листьями».

А это выглядит как полный идейный крах, то есть упадничество, декадентство. Но идейный крах не способствует художнику выдать произведение искусства. Выйти может лишь нечто безобразное по форме. А перед нами — вовсе не безобразие. В чем дело?

Видно, есть инерция, временной интервал между идейным крахом и его результатом, то есть созданным под его воздействием произведением уже не искусства, а, так сказать, неискусства. Упадническое настроение, — настроение, не больше (чего не бывает!), — еще может прорваться в произведение все еще искусства. Форма еще не успевает быть разрушенной. По инерции. Особенно — если произведение маленькое или — лишь моментом духовной жизни представлен идейный крах, настроением. Как здесь. Вот перед нами и явилось, как всегда у Пришвина, произведение искусства.

Это тем более верно, что декадентское настроение сработало тут на все ту же акцентируемую неточность сравнения природы без человека — с человеком. Главка называется «Разлука», слово с яркой негативно–оценочной аурой, а смысл природы без человека — сорвавшихся листьев — в безоценочности.

Опять перед нами — недостижимость.


Так можно двигаться от фрагмента к фрагменту и обнаруживать все одно и то же: недостижимое, но не туманное.


Но я должен признаться, — помня, как я у Музиля художественный смысл — даешь созерцательность! — вывел из превалирования конца романа (с его созерцательностью) над всем корпусом повествования (с его активизмом), — я должен сознаться, что с пришвинской «Фацелией» я, похоже, поступаю наоборот.

Порывания в исключительное всего корпуса этой поэмы заканчиваются очень обыденно, такой вот главкой:

Любовь
… … … … … … … … … … … … … … … ….

… … … … … … … … … … … … … … … ….

…Но вот однажды пришла к нему женщина, и он ей, а не мечте своей, пролепетал свое люблю.

Так все говорят, и Фацелия, ожидая от художника особенного и необыкновенного выражения чувств, спросила:

— А что это значит «люблю»?

— Это значит, — сказал он, — что если у меня останется последний кусок хлеба, я не стану его есть и отдам тебе, если ты будешь больна, я не отойду от тебя, если для тебя надо будет работать, я впрягусь как осел…

…Фацелия напрасно ждала небывалого.

— Отдать последний кусок хлеба, ходить за больной, работать ослом, — повторила она, — да ведь это же у всех, так все делают…

— А мне этого и хочется, — ответил художник, — чтобы у меня было теперь, как у всех. Я же об этом именно и говорю, что наконец–то испытываю великое счастье не считать себя человеком особенным, одиноким и быть, как все хорошие люди.

И на этом последняя главка «Фацелии» заканчивается. И я, недавно, впервые заподозривший Пришвина в реалистическом символизме, передумал было. Но теперь еще раз передумываю.

Это художник, автор–персонаж из поэмы «Фацелия» метнулся в обыденность в последней главке, а не Пришвин. Пришвин же под видом женщины (существа, как считают издавна и многие, ближе стоящего к природе, чем мужчина), Пришвин ввел и тут опять «природу без человека». Ну, если и с человеком, — художником, — то совсем не подпадающую под его влияние (посмотрите на эту иронию женщины: «работать ослом»). Еще совсем не известно, что ответит художнику женщина. И уж точно, что его она не полюбит. Так уж повелось на земле, что хоть биологическое развитие человечества 40 тысяч лет тому назад закончилось (фазой homo sapiens), и естественный отбор прекратился, но женщин все тянет и тянет выбирать и любить среди мужчин самого–самого. И в этой главке с названием «Любовь», видно, опять мы имеем дело с недостижимостью, а не наоборот.


Вообще, читать Пришвина очень тяжело. Неинтересно. Очень он далек от интересов людских. Я имею в виду людей обычных, без этих залетов своего идеала в сверхбудущее. У необычных- принципы, да такие, что не согласуются с действительностью. И совсем–совсем они не приспособленцы. Им и самим жить трудно, а если они художники, то воспринимать их трудно. Такого, как Пришвин, — особенно. Потому что свое незнание, как сверхбудущего достичь хотя бы в принципе, он не прикрывает обычным для символистов туманом. В общем, трудно с ним. И я признаюсь, что мне нелегко далось понять что–либо, кроме «Фацелии». А может, я и вообще не понял ничего, кроме нее.

«Фацелия» как часть входит в двухчастную «Лесную капель» со второй частью того же названия, что и целое. В этой второй части чуть не всюду, что называется, нет человека. И как тогда искать этот «родственный человеку культурный слой»?

Возьмем, навскидку, любую маленькую главку.

Березы
Зимой березы таятся в хвойном лесу, а весной, когда листья развертываются, кажется, будто березы из темного леса выходят на опушку. Это бывает до тех пор, пока листва на березах не потемнеет и более или менее не сравняется с цветом хвойных деревьев. И еще бывает осенью, когда березки, перед тем как скрыться, прощаются с нами своим золотом.

Это как обычный, каких большинство, человек для окружающих: живет себе незаметно, и лишь дни рождения его как–то отмечают знакомые, да похороны. И все. Дата рождения и дата смерти — вот и вся его характерность. Грустно…

Так это — в интерпретации. Но почему эта интерпретация не есть дурной размышлизм. На чем она основывается? — Ни на чем. Повествование ж — нейтральное, а не грустное.

Это мучительно: зачем же написано?! Только чтоб убежать от дрянного в обществе? Только от незнания пути в лучшее будущее?

Дневниковая запись писателя, вроде, отвечает: «Да». «Это вот почему: потому что сердечной жизни человека (себя) я не понимаю и боюсь трогать это догадкой» [4, 323].

Недостижимость сверхбудущего тут гармонирует с недостижимостью адекватной интерпретации.


И все–таки, думается, этим последним штрихом адекватная интерпретация все–таки достигнута. И избавляет сейчас от анализирования все новых и новых произведений Пришвина.


Теперь — к Пушкину.

Он тоже, — перед смертью, которую предчувствовал, — писал о недостижимом для него сверхбудущем обществе. Во всяком случае, я так понимаю такие его стихотворения, как «(Из Пиндемонти)», «Отцы–пустынники и жены непорочны…», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», «Когда за городом, задумчив, я брожу…».

Вот возьмем последнее и посмотрим, как, — если можно так выразиться, — пришвинский метод тут использован: «писать как живописцы, только виденное, во–первых; во–вторых, самое главное — держать свою мысль всегда под контролем виденного» [4, 318].

Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвые столицы,
[Ну, грешен, гниение лирический герой мнит, а не видит. Но, думаю, это можно не принять во внимание.]

В болоте кое–как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
[Ну и это, оценочное, сравнение с неприсутствующим на кладбище давайте тоже не зачтем.]

Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
[Тут тоже, правда, слышится уничижительная оценка от лирического героя. Но зато она «под контролем виденного».]

Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный,
[Третий раз прошу не учитывать элемент, который умопостигаем. Три — это ж мало.]

Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут
Зеваючи жильцов к себе на утро ждут, —
[Это предвидение слишком логически элементарно, чтоб просить за него извинения, так сказать, перед Пришвиным.]

Такие смутные мне мысли все наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
[Так как предмет наблюдения тут все же не только кладбище, но и самонаблюдение ходящего по нему человека, то допустимо описание и едва ли не наблюдаемой на его лице непосредственной реакции. Тут пока все же не пейзаж души.]

Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мертвые в торжественном покое.
[Тут уж, конечно, пейзаж души. Но не романтический, по Жуковскому, туманно–зыбкий, как сама душа, и сделанный исключительно на ореолах значений слов, минуя их главное значение и грамматическую связь, что заимствовали потом и символисты. Нет. Тут пушкинский пейзаж души. Реалистический. Не гнушающийся главными значениями. «Осеннею» взято, конечно, для печального призвука. Но это и вполне определенная пора года. То же с «вечерней» и «в деревне», разделенными реально соответствующей им «тишине». И т. д.]

Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью темною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
Все — виденное и под контролем виденного.

И Пришвин дважды ошибся, написав, что «никто в литературе этого не сделал, кроме меня» [4, 318], а также, что “”никто» сознательно, бессознательно талантливые люди делают так «все»” [4, 318].

После Пушкина, Пушкина–реалиста, — может, и все бессознательно талантливые так делают. Но до него — никто. Ни сознательно, ни бессознательно талантливые. Это открытие Пушкина–реалиста для русской литературы: соединить открытые романтиком Жуковским обертоны смысла слов с господствовавшими в классицизме только главными смыслами слов [2, 107].

Конечно, для просто символистов, залетавших за облака в своем стремлении к туманно–недостижимому это открытие Пушкина–реалиста было мало нужно. Но в конце жизни Пушкин, — от осознания утопичности своего последнего идеала (идеала консенсуса в сословном обществе), — стал как бы реалистическим символистом.

В процитированном стихотворении художественный смысл заключается, конечно же, не в удержанной под контролем виденного на двух кладбищах мысли, мол, вот что такое хорошо и что такое плохо на том свете. Это было бы прочтением «в лоб».

Художественный смысл тут в исканиях сейчас того недостижимого, что будет когда–то на этом, а не том свете. Нисколько не обнаружило себя автору то сверхбудущее. Пока непостижимо, а не только недостижимо. Но, судя по методу «держать всегда под контролем виденного», судя по нему, постижение недостижимого возможно. И все это есть некий реалистический символизм. И именно он является предшественником Пришвина, осознавал Пришвин это или нет. А так как мыслимы и неосознаваемые литературные влияния, то так, видно, тут и есть.


Нынче я опять не делал акцент на столь любимых мною противоречивых элементах, через вызываемые ими противочувствия провоцирующих катарсис, то есть принципиально нецитируемый художественный смысл произведения. Но надо ли напоминать, что сама природа сравнения противоречива и страдает недостижимостью точности, что и использовал Пришвин, как я показал, во всю.


Литература
1. Гуковский Г. А. Изучение литературного произведения в школе. М. — Л., 1966.

2. Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965.

3. Кожинов В. В. Предисловие к «Записям о творчестве» Пришвина. В альманахе «Контекст·1974». М., 1975.

4. Пришвин М. М. Записи о творчестве. В альманахе «Контекст·1974». М., 1975.


Написано летом 2001 г.

Не зачитано



О художественном смысле «Тазита» А. С. Пушкина и других его произведений того же времени написания


Верный тому следствию из известного принципа Выготского о катарсисе, чтокатарсис, вызванный литературным творением, т. е. его художественный смысл, не может быть процитирован [2, 16], я раз вознамерился найти у Пушкина такое произведение, в котором бы воспевался, так сказать, низкий идеал, о котором Пушкин впрямую написал в 1830‑м, уже осознав его как уходящий (потому–то и можно его процитировать):

Мой идеал теперь — хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.
И еще:

Я не богач, не царедворец,
Я сам большой, я мещанин.
Искать надо было после разочарования Пушкиным в Николае I и перед началом нового очарования — утопией о всеобщем консенсусе в сословном обществе, т. е. где–то перед 1830‑м годом [2, 19]. И лучшей иллюстрацией такого низкого идеала, идеала частной жизни, без залетов, идеала, достижимого здесь и сейчас, является, по–моему, стихотворение 1829 года «Делибаш»:

Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.
Делибаш! не суйся к лаве,
Пожалей свое житье;
Вмиг аминь лихой забаве:
Попадешься на копье.
Эй, казак! не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.
Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?..
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
Правда ж — сшибаются тут не только отчаянные воины, но и трагический сюжет — с легкомысленным пританцовывающим ритмом стихотворения?

В чем дело? — А в том, что Пушкин здесь не чтит ни героизма, ни насмешки над ним.

Если предположить, что Пушкин и в жизни мог заигрываться: строить ее на противоречиях — как художественное произведение, — если поверить свидетелям, что и в жизни в то время он нарывался на смерть, лез под турецкие пули, будучи в армии в ее арзрумском походе, — то ясно, что в последней глубине души его руководило такими поступками. — Прямо противоположное: желание устроить свое семейное гнездышко с Натальей Гончаровой, матерью которой его предложение дочери руки и сердца в том, 1829, году не было принято, хотя и не было отклонено, отчего Пушкин и рванул куда глаза глядят — подальше, может, и вон из жизни.

Соответственно я предлагаю понимать и «Монастырь на Казбеке»:

Высоко над семьею гор,
Казбек, твой царственный шатер
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.
Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав «прости» ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..
А правда! Что мешало путешествующему поэту действительно уйти от суеты сует мира? И в стихотворении тоже нет никаких указаний на связанность чем–то лирического героя. Он свободен, а хочет… свободы. Это ли не столкновение противоречий? И не предсказанный ли катарсис вызывает так акцентированное прочтение? Именно «семьею гор» хочет быть стеснен Пушкин, ущельем…

А если взглянуть на вольный Терек, то мечтается ему, как тот пленен обвалом:

Обвал

Дробясь о мрачные скалы,
Шумят и пенятся валы,
И надо мной кричат орлы,
И ропщет бор,
И блещут средь волнистой мглы
Вершины гор.
Оттоль сорвался раз обвал,
И с тяжким грохотом упал,
И всю теснину между скал
Загородил,
И Терека могучий вал
Остановил.
Вдруг, истощась и присмирев,
О Терек, ты прервал свой рев;
[Вы не слышите блаженного стона в этом восклицании?]
Но задних волн упорный гнев
Прошиб снега…
Ты затопил, освирепев,
Свои брега.
И долго прорванный обвал…
[А прорван он был, как окажется далее, снизу, образовав снежный мост над рекой.]
И долго прорванный обвал
Неталой грудою лежал,
И Терек злой под ним бежал,
И пылью вод,
И шумной пеной орошал
Ледяный свод.
И путь по нем широкий шел:
И конь скакал, и влекся вол,
И своего верблюда вел
Степной купец,
Где нынче мчится лишь Эол [бог ветров],
Небес жилец.
И эта игра воображения лирического «я», это столкновение несуществующего с существующим говорят нам, что Пушкин не такой уж поклонник свободы и воли был в 1829 году. Он — здесь — НАД. Он здесь полностью индифферентен. Вот здесь–то уж точно <<он не принадлежит исключительно ни к какому учению, ни к какой доктрине>> [1, 259]. Вот здесь–то уж самый низ Синусоиды идеалов, точка ее перегиба, где движение этой кривой никуда: ни вверх, ни вниз — не направлено.

С этой точки зрения характерно, что Пушкин перечеркнул в черновике финал «Кавказа»:

Так буйную вольность законы теснят,
Так дикое племя под властью тоскует,
Так ныне безмолвный Кавказ негодует,
Так чуждые силы его тяготят…
Сюжет этого всем памятного стихотворения составляет то, что открывается взгляду стоящего на Кавказском хребте лирического героя, взгляду, скользящему все ниже и ниже. И чем ниже, тем сперва все более радостное, а потом — все более тягостное настроение им овладевает. Если «Арагва в тенистых брегах» это еще хорошо, то «нищий наездник таится в ущельи» уже плохо. И далее идет нагнетание отрицательной ауры: «в свирепом весельи», «зверь молодой, / Завидевший пищу из клетки железной», «вражде бесполезной», «голодной волной / Вотще! нет ни пищи ему, ни отрады: / Теснят его грозно немые громады». Лирического героя не устраивает жизнеустройство у людей. Его не устраивает и парение над этим всем, как ни сладострастно он все это описывает. Он бы хотел чего–то среднего, что мельком прошло под взглядом сверху вниз, как что–то незначительное. Он бы хотел жизнеустройства не такого контрастного, как устроены горы. «Кавказ» рожден нарождающимся новым идеалом — не горам аналогичным. Столкновение прекрасного в горном пейзаже с ужасностями горской жизни дает такой катарсис: да — аналогии бесперепадного, как бы равнинного мироустройства. В Пушкине бессознательно рождается идеал консенсуса в человечестве.

<<Напечатать стихи, выражающие сочувствие Пушкина народам Кавказа, угнетаемым империалистической политикой Николая I, конечно, было бы невозможно, и Пушкин перечеркнул стихи «Так буйную вольность законы теснят» еще в черновом варианте, даже не дописав строфы>> [4, 875], — написано в примечаниях к стихотворению. Но, думаю, дело не в задушенном вольномыслии Пушкина. Дело в том, что тогда он еще не хотел никаких грандиозностей. Он хотел устроить свою частную жизнь. А общественный консенсус это уже некая новая грандиозность. Она, если и забрезжила тогда, то — как невозможность без общественного консенсуса даже такой малости, как идеал частной жизни осуществить.

Эта мысль мне и открылась в тогдашней же поэме «Тазит». Открылась сразу же по ее прочтении (когда я принялся ее читать, помня свой поиск примеров выражения Пушкиным своего низкого идеала).

Действительно, смотрите: человек не хочет добывать средства к существованию путем убийств, не хочет находить в убийствах эстетическое и нравственное удовлетворение, хочет жениться и трудиться, быть тихим и маленьким и в том чувствовать, что он сам большой. И все. Никаких огромностей и экстрем. И этакая малость недостижима, если окружение живет экстремами.

Конечно же, я с большой симпатией прочел у Олега Шмелева его многочисленные выкладки о том, что Пушкин во многом себя имел в виду под именем Тазита [5].

И, наоборот, ученнейшие доказательства [3] колоссальной этнографической осведомленности Пушкина и указания, что и в действительности в Кабарде его времени началось расслоение горцев на мирных и немирных, на принимающих европейскую цивилизацию и не принимающих, мне кажутся неприменимыми в качестве вдохновляющего момента для создания «Тазита». Судите сами. Ведь тот факт, что в Кабарде было принято отдавать младшего сына на воспитание в Чечню, как более устойчивую в противоборстве России и более верную исламу, не объясняет, как же получился обратный эффект с героем поэмы. В чем дело?

А в том, что Пушкину нужно было столкнуть этнографическую невероятность с этнографической точностью, чтобы «сказать», что не в этносе дело, а в общечеловеческой коллизии: необходим консенсус в большом масштабе, чтоб достигнуть блага даже в масштабе малом.

А тот факт, что Пушкин изображал в чем–то себя в Тазите, от столкновения с другим фактом, что это все же изображен горский юноша, — это столкновение работает точно на такой же катарсис: не важно, кто это, важно, что для кого угодно личное счастье требует счастья общественного в качестве своей предпосылки. (Очень немодная формула для нынешнего нашего времени, времени массового спуска вниз по Синусоиде идеалов. Но что поделаешь: Пушкин в 1829 году начал новый подъем по этой Синусоиде, подъем с самого ее низа.)

Хочу согласиться с Олегом Шмелевым, когда он объясняет, почему Пушкин, всегда писавший для себя, но печатавший для денег, не кончил «Тазита», переписал его набело и никогда не опубликовал, хотя из денежной нужды никогда не вылезал: предложение было Гончаровой принято, трагический конец поэмы, на который настроился поэт, в жизни не состоялся, а искушать судьбу публикацией явно трагического отрывка, обладающего законченностью даже и в оборванной форме, когда он сам является во многом прототипом, суеверный Пушкин не хотел. Пушкин — Тазит нужен как элемент, противоречащий Тазиту–кабардинцу. Без противоречий нет катарсиса. А без катарсиса — художественного смысла. А только о последнем–то я и забочусь.

Можно мне попенять, что я отступил от хронологии, располагая пушкинские произведения вдоль своей логико–временно`й синусоиды. Мол, «Кавказ» написан раньше «Обвала», «Делибаша» и «Монастыря на Казбеке», а я все ж именно в «Кавказе» увидел первый намек на отход от низкого идеала частной жизни в проблеске нового, повышенного, так сказать, идеала: бесперепадного, как бы равнинного мироустройства.

Что ж. Правда. Но ведь рождение произведения искусства управляется психологией человеческой. А в ней есть такие явления как предчувствия, предвидения, воспоминания. Они создают настроения. Под настроение сочиняется стихотворение. И — настроения колеблются тоже по синусоидальному закону. Соответственно — и художественные смыслы почти в одно время созданных произведений. Это как бы маленькие синусоидки, которые можно различить в линии синусоиды побольше. Да еще на перегибе линии Синусоиды идеалов близко лежащие участки так мало отличаются по своей направленности вверх, вниз или ни вверх, ни вниз… Так что немудрено, если будущая тенденция подъема идеала вдруг проявится на короткое время среди стихов, вдохновленных идеалом низким. И пусть это не кажется анахронизмом.

Как факт — написанные чуть ранее, чем «Кавказ», стихи «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Что значат эти пронзительные, парадоксальные столкновения мыслей о смерти с местами и моментами, самыми неподходящими для таких мыслей: с улицами шумными, с многолюдным храмом, с безумным пиром юношей, с, казалось бы, вечным дубом, с минутой у колыбели младенца? Что значит это словно зеркальное прежним всем — столкновение мыслей о вечной юности и красоте с местом опять неподходящим для таких мыслей — со склепом фамильным? И что значит само столкновение этих парадоксальных столкновений? — А то значит, что ежеминутно и мучительно жаль, когда невозможно удовлетворить такое для дворянина казалось бы простое стремление, как продолжить свой род в законном браке с достойной женщиной.

В 1829 году доминирующим у Пушкина был идеал низкий, идеал частной жизни. И лишь в конце года он начал плавно и незаметно переходить к идеалу консенсуса в общественной жизни.


Литература
1. Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина. М., 1985.

2. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.

3. Турчанинов Г. К изучению поэмы Пушкина «Тазит». В журн. Русская литература, 1962, № 1.

4. Цявловский М. А., Петров С. М. Комментарии. В кн. А. С. Пушкин. Сочинения. М., 1949.

5. Шмелев О. Странная поэма Пушкина. Попытка нового прочтения. В журн. Огонек, 1970, №№ 26, 27.


Написано летом 2001 г.

Не зачитано



Штрихи к панораме творчества Пушкина в 1831 году

Лишь теория решает, что мы ухитряемся наблюдать.

А. Эйнштейн

Я слышал замечательную иллюстрацию одного недостатка такого психологического явления, как стереотип в восприятии. «Почему, — спрашивал говорящий, — люди сотни лет как бы не замечали, что мачты кораблей скрываются за горизонтом так, будто земля не ровная, как утверждали мифы, а круглая?» — «А потому, — отвечал он, — что человек не видит то, что не укладывается в его стереотип. Сказано мне, что земля плоская и покоится на трех слонах. — Все. Я ее округлость в упор не увижу».

То же было со мной по прочтении пушкинского «Рославлева». Сказано мне еще в школе, что в Отечественную войну 1812 года был всеобщий патриотический подъем в России, который и определил ее победу над Наполеоном; что само название — «Отечественная» (с большой буквы) это патриотическое единство отражает. — Все. Я не вижу, что этого единства нет у Пушкина в «Рославлеве».

Более того. Читаю в комментариях об этой вещи: <<Поводом к написанию «Рославлева» явился роман М. Н. Загоскина «Рославлев, или русские в 1812 году». Роман этот возмутил Пушкина своим квазипатриотизмом>> [8, 906]. И это тоже не произвело на меня впечатление.

И только прямые слова Слюсаря: <<Единение нации во время Отечественной войны — едва ли не такая же утопия… Не совместными усилиями всех сословий, а героической самоотверженностью народа и лучших представителей дворянства была спасена Россия в 1812 году — так выглядит ситуация в пушкинском «Рославлеве»>> [7, 166], — только эти прямые слова открыли мне глаза на прочитанное.

Действительно, перечитываю:

«Все говорили о близкой войне, и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немного простовты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого Моста [я понимаю, что на этой московской улице торговали французскими товарами] и тому подобным».

Тут даже патриоты жалки, не говоря уж о космополитах.

«Молодые люди говорили обо всем русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко».

Впечатление такое, что <<лучшими представителями дворянства>>, на которых могла надеяться Россия перед войной, были… только одна Полина, подруга рассказчицы, от имени которой идет все повествование в пушкинском «Рославлеве». Даже столь толково описавшая ситуацию рассказчица не входит в число <<лучших представителей>>. Это задним числом, много лет спустя, она стала такая толковая. А тогда, перед войной, она, шестнадцатилетняя и легкомысленная, была, как все:

“ «Помилуй, — сказала я однажды [Полине]: — охота тебе вмешиваться не в наше дело. Пусть мужчины себе дерутся и кричат о политике, женщины на войну не ходят, и им дела нет до Бонапарта». ”

Само описание этой девицей появления M-me de Staёl в Москве перед войной, кажется, главным образом для того и существует, чтоб иллюстрировать пословицу: со стороны — виднее. Француженка резко разделяет Россию на народ и высший свет. И спасение от Наполеона заставляет видеть в народе:

«Ты слышала, что сказала она этому старому несносному шуту, который, из угождения к иностранке, вздумал было смеяться над русскими бородами [вопреки обычаю, введенному Петром I, сохранившимися преимущественно у крестьян и купцов]: «Народ, который, тому сто лет, отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову».»

А солидарная с M-me de Staёl Полина представляется исключением в высшем свете.

Расклад сил, конечно, видится нелепым. Так зато и рассказчик — достаточно неуважаемое лицо: девушка шестнадцати лет. И я бы мог себя простить за свое невидение отсутствия всеобщего патриотического подъема в пушкинском «Рославлеве».

Но дело сложнее. На момент рассказывания Пушкин придал рассказчице собственную пронзительность ума и слога. И нет мне прощения.

И высшее общество непосредственно во время войны описано как не на много лучшее, чем перед войной. Цитировать не буду. Упомяну лишь, что даже граф Мамонов, продавший свое имение и, понять надо, вооруживший и экипировавший целый полк на вырученные деньги, проходит в повествовании девицы лишь как произнесший речь о своем пожертвовании и как, по мнению маменек, «уже не такой завидный жених», а восторг от него всех девиц проходит как увлечение новой модой, модой на патриотизм. И даже брат повествовательницы (безымянный, кстати), записавшийся в мамоновский полк, проходит — в тогдашнем восприятии девицы — больше как легкомысленный, пустой человек. И больше не видно истинных патриотов в поле зрения повествовательницы. И я мог бы и без Слюсаря это увидеть.

Зато когда Слюсарь меня встряхнул, я вспомнил, что ведь почти никто и никогда не пользуется противочувствиями Выготскго. И Слюсарь — вот — не пользуется.

И я понял, что двойной взгляд повествовательницы: легкомысленный («тогда») и умудренный («теперь») — толкает читателя на двойное восприятие. Согласно одному — легкомысленной повествовательнице не веришь и понимаешь российское общество консолидированным по большому счету. Так «до Слюсаря» читал пушкинского «Рославлева» я. Согласно восприятию другому (Слюсаря) консолидации общества по большому счету нет. И мы оба были не правы.

А правда, художественный смысл, как всегда, есть как бы геометрическая сумма разнонаправленных ви`дений. В чем же тут художественный смысл?

Чтоб не ошибиться, надо вспомнить, когда писался Пушкиным «Рославлев». В 1831 году. Через год после болдинской осени 1830 года, когда у него забрезжил идеал консенсуса в сословном обществе и отразился в «Повестях Белкина», в «Моцарте и Сальери», о чем я уже неоднократно докладывал и писал [1, 50; 3, 84]. Мог ли этот новый идеал за год исчезнуть? Вряд ли.

И тогда пронзает мысль, что у Пушкина повторяется логика творческих замыслов. В 1829 году, исповедуя идеал Дома, семьи, он приходит к мысли (в «Тазите», я докладывал), что недостижимость даже такого достижимого, казалось бы, идеала, как семейный, связана с общественной неустроенностью и требует идеала нового — общественного консенсуса, чтоб мог осуществиться идеал семейный. И вот теперь, в 1831 году, когда Европа грозит России новой войной (за Польшу, силой не выпускаемую Россией из состава империи), разве не ясно становится, что идеал консенсуса надо расширить до консенсуса международного.

Вот нейтральность и враждебность к войне с Францией, одновременно проявляющиеся в двойном ви`дении повествовательницы, ее космополитизм и патриотизм и призваны — чем? — идеалом международного консенсуса.

«Рославлев» не закончен Пушкиным. Но ясно, что судьба Полины в нем должна стать трагической:

«Некогда я была другом несчастной женщины, выбранной г. Загоскиным в героини его повести… Он… возмутил спокойствие могилы. Я буду защитницею тени… Буду принуждена много говорить о самой себе, потому что судьба моя долго была связана с участью бедной моей подруги… Увы! К чему привели ее необыкновенные качества души и мужественная возвышенность ума? Правду сказал мой любимый писатель…»

Далее идет французский текст и к нему сноска Пушкина:

«Кажется, слова Шатобриана. — Примеч. изд. Перевод: «Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах».»

Что должно было произойти? Даже по незаконченному тексту произведения чувствуется, что Полина и Синекур, пленный французский офицер, должны полюбить друг друга, и от этого должна быть беда. Трагедия же всегда такова, что когда герой умирает, зритель его правду уносит в своей душе. И правда эта в том, видно, должна была состоять, что идеал любви между представителями двух народов выше тех политических идеалов, которые делают эти народы врагами. И, значит, необходим консенсус международный.


Что–то такое чувствуется и в стихотворениях того времени.

Перед гробницею святой
Стою с поникшею главой…
Все спит кругом: одни лампады
Во мраке храма золотят
Столпов гранитные громады
И их знамен нависший ряд.
Под ними спит сей властелин, [Кутузов]
Сей идол северных дружин,
Маститый страж страны державной,
Смиритель всех ее врагов.
Сей остальной из стаи славной
Екатерининских орлов.
В твоем гробу восторг живет!
Он русский глас нам издает;
Он нам твердит о той године,
Когда народной веры глас
Воззвал к святой твоей седине:
«Иди, спасай!» Ты встал — и спас…
Внемли ж и днесь наш верный глас,
Встань и спасай царя и нас,
О старец грозный! на мгновенье
Явись у двери гробовой,
Явись, вдохни восторг и рвенье
Полкам, оставленным тобой!
Явись и дланию своей
Нам укажи в толпе вождей
Кто твой наследник, твой избранный!
Но храм — в молчанье погружен,
И тих твоей могилы бранной
Невозмутимый, вечный сон…
Разве не ясно, что тут столкновение страстного призыва с абсолютной его бесполезностью рождает катарсис грусти о самой необходимости этого призыва. Нет того подъема духа, какой был в 1812 году в справедливой войне против захватчика. Сейчас идет война сомнительной справедливости: восстала за свою независимость Польша. Россия сама, как захватчик. И о чем грусть? О том, что нет согласия между родичами–славянами или о судьбе, как пишут в комментариях: <<польской компании в связи с нерешительными действиями командовавшего русской армией Дибича>> [8, 877] на фоне враждебности Европы? — Мне кажется, — помня пушкинский того времени идеал консенсуса, — что грусть — не из–за Дибича и угроз из Франции, а грусть — из–за отсутствия консенсуса.

Это в 1821 году Пушкин (по Лотману [6, 76]) мог вести с Орловым неантагонистические споры и сдать своего тогдашнего конька — вечный мир аббата Сен — Пьера (в применении к тому времени — умиротворение Европы Венским конгрессом реакционных правительств), — сдать этого конька в обмен на конька Орлова (к вечному миру — через кровь революций). Это в 1821 году, дразня Орлова, Пушкин мог притворяться, что он <<убежден, что правительства, совершенствуясь [а не через революцию], постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых… будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия>> [4, 75]. Такой розыгрыш продекабриста Орлова мог быть у Пушкина, повторяю, только в 1821 году.

С тех пор 10 лет прошло. Пушкин от продекабризма давно отказался и прежний розыгрыш вполне мог стать теперь устоявшимся убеждением. Против истории не попрешь. А она такова, что мир делят между собой несколько империй.

Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос.
Вопрос риторический, на какой не нужен ответ, ибо его все знают. Сверхдержавы поделили — и содержат более или менее в мире этот мир.

И хоть Пушкин к 1831‑му году успел после 1821 года уже не только поверить новому русскому императору, но и разочароваться в нем, но зато от идеала эволюции он еще не отказался.

Поэтому революция во Франции 1830‑го года вполне могла для него в 1831‑м быть делом <<людей с предприимчивым духом>>, делом, затеянным <<нарушителями общественного спокойствия>>. И угрозы этих людей за Польшу, естественно, очень его злили. Больше, чем сама, своя все же, взбунтовавшаяся Польша:

Борьбы отчаянной отвага…
«Отвага» — слово с позитивной аурой. Отважной Польше в «Клеветникам России» Пушкин отдает–таки должное.

А вот люди во Франции, пришедшие в результате революции 1830 года к власти, вряд ли к власти бы пришли, не внеси свой бесценный вклад Россия в устранение из Франции Бонапарта. Так не националистический ли романо–славянский конфликт назревал в 1831 году?

И ненавидите вы нас…
За что ж?
Пушкин в «Клеветникам России» обижен, что <<того и гляди навяжется на нас Европа>>, во многом Россией спасенная от наполеоновского порабощения Европа.

Какой идеал должен был инициировать обиду? — Идеал консенсуса великих народов.

И конечно, он не заявлен «в лоб».

И тот же идеал можно увидеть и в «Бородинской годовщине». Здесь — упоение русской победой и русским благородством и силой. Чего это залог? — Доброго мира. А добрый мир — залог идеализируемого консенсуса.

Здесь продолжают прорастать зерна, по Пушкину, великого жребия России, превратившегося у Гоголя и Достоевского в ее мессианскую миссию в мире, лелеемую до сих пор, например, Горбачевым, чей фонд ищет российских амортизаторов и компенсаторов к вредным сторонам глобализации.


Речь — о национальной идее (если мыслимо говорить о ней как о чем–то присущем нации, словно лицо — человеку).

Я думаю, о начале осознавания Россией своей национальной идеи можно думать и в связи с такими словами Слюсаря:

<<Русская проза обрела зрелость, отобразив поворот в отношениях между человеком и миром в связи с крушением патриархальности. Этот исторический процесс был запечатлен с огромной художественной силой прежде всего в творчестве А. Пушкина и Н. Гоголя>> [7, 3]

Слюсарь не раскрыл, в каком смысле нужно понимать патриархальность. Ясно, что — не в историческом, относящим патриархальность к концу первобытно–общинного строя. Ясно, что в переносном смысле нужно тут патриархальность понимать: как подчиненность старшему. И тогда крушение патриархальности может в принципе выглядеть двояко: с точки зрения старшего и с точки зрения младшего. Думаю, Слюсарь имел в виду второе, связанное со становлением личности этого младшего.

И тут я хочу высказать мысль, которую Слюсарь вероятнее всего не разделил бы: что выходящим из–под культурного патроната цивилизованного Запада младшим в «Рославлеве» является Россия.

Этот процесс осознавания русскими своего нового места в мире показан и у менее даровитых писателей, чем Пушкин. Вот тот же Загоскин, спровоцировавший Пушкина на замах создать своего «Рославлева»:

<<…по мнению моему, история просвещения всех народов разделяется на три эпохи. В первую, то есть эпоху варварства, мы не только чуждаемся всех иностранцев, но даже презираем их. Иноземец, в глазах наших, почти не человек; он должен считать за милость, если мы дозволяем ему жить между нами и обогащать нас своими познаниями. Мало–помалу, привыкая думать, что эти пришельцы созданы так же, как и мы, по образу и по подобию Божию, мы постепенно доходим до того, что начинаем перенимать не только их познания, но даже и обычаи; и тогда наступает для нас вторая эпоха. Презрение к иностранцам превращается в безусловное уважение; мы видим в каждом из них своего учителя и наставника; все чужеземное кажется нам прекрасным, все свое — дурным. Мы думаем, что только одно рабское подражание может нас сблизить с просвещенными народами, и если в это время между нас родится гений, то не мы, а разве иностранцы отдадут ему справедливость: это эпоха полупросвещения. Наконец, век скороспелок и обезьянства проходит. Плод многих годов, бесчисленных опытов — прекрасный плод не награжденных ни славою, ни почестьми бескорыстных трудов великих гениев — созревает; истинное просвещение разливается по всей стране; мы не презираем и не боготворим иностранцев; мы сравнялись с ними; не желаем уже знать кое–как все, а стараемся изучить хорошо то, что знаем; народный характер и физиономия образуются, мы начинаем любить свой язык, уважать отечественные таланты и дорожить своей национальной славою. Это третья и последняя эпоха народного просвещения. Для большей части русских первая, кажется, миновалась; но последняя, по крайней мере для многих, еще не наступила >> [5, 378 — 379].

Но с этим пафосом равенства русских среди европейцев в начале XIX века, наверно, не согласился Пушкин. И потому, по большому счету, ему захотелось конфликтовать с Загоскиным.

Да, Пушкин — несравненно больший мастер слова. Те жалкие проявления патриотического варварства и космополитского обезьянства в высшем свете перед Отечественной войной, что у Загоскина занимают многие десятки страниц, у Пушкина заняли процитированный абзац. Назревающая любовь настоящей и полноценной патриотки и умницы, космополитки пушкинской Полины к тоже умнице, патриоту и комополиту пушкинскому французу–пленнику Синекуру — потенциально гораздо эффектнее (потому что правдивее, чем невероятные ситуации вражды–дружбы между воюющими русскими и французскими офицерами у Загоскина). А какие живые люди у Пушкина, и какие книжные — у Загоскина. В общем, что говорить. Пушкин дает сто очков вперед Загоскину. Но.

Но соперничать в мастерстве на базе фабулы, заимствованной все–таки, и — у кого? — своего современника… — Это было ниже достоинства Пушкина.

И — он бросил своего «Рославлева».

Скажете: «Он же сам опубликовал начало.» — «Да, — соглашусь я. — Он вечно нуждался в деньгах и все, что можно, публиковал. Но что он опубликовал? Он опубликовал сцену с мадам де Сталь, составляющую начало своего «Рославлева». Она не имела никакого пересечения с романом Загоскина и была совершенно оригинальна».

«А отчего ж, по–вашему, Пушкин все же рванулся было выступить против Загоскина?» — спросите.

Не из–за того, что <<роман этот возмутил Пушкина своим квазипатриотизмом>>, как утверждается в комментариях (хотя и из–за того — тоже). Не из–за того, что он <<согласился с мнением Вяземского о том, что в «Рославлеве» Загоскина «Нет истины ни в одной мысли, ни в одном чувстве, ни в одном положении»>> [8, 877] (хотя и из–за того — тоже).

Разные концепции России были у Загоскина и Пушкина. У Загоскина — что Россия стала равной великим европейским странам. У Пушкина же — что у России «высокий жребий». Это, пожалуй, выше, чем у других великих. При всем своем могуществе и именно вследствие него она, Россия, — проводник доброты и залог мира в мире, международного консенсуса. Во всяком случае, призвана к этому.


Стихотворения 1831‑го года заканчиваются сочинением, посвященным юбилею: 20-летию со дня открытия лицея. Уж куда, казалось бы, консенсусная тема, и где там, — если тогда конснсус же и был идеалом Пушкина, — увидеть в этом стихотворении нечто, не «в лоб» сказанное.

Однако вчитайтесь.

Чем чаще празднует лицей
Свою святую годовщину,
Тем робче старый круг друзей
В семью стесняется едину…
Почему? — Из текста, воспринятого «в лоб» видно, что свою общность лицеисты стали видеть в том, что это общность смертников. Им только–только перевалило за тридцать лет, а шести уже нет в живых. Этому обстоятельству так или иначе посвящены пять из шести куплетов. И естественно, что лицеистам не хочется, раз так, встречаться. Не хочется и переживать свою, живых, общность с мертвецами. Такого консенсуса как–то не хочется.

Что лирический герой противопоставляет названной тенденции к разобщенности живых в шестом куплете?

Тесней, о милые друзья,
Тесней наш верный круг составим,
Пожившим песнь окончил я,
Живых надеждою поздравим, —
Надеждой некогда опять
В пиру лицейском очутиться,
Всех остальных еще обнять
И новых жертв уж не страшиться.
Предлагается какой–то абсурд. Как можно «новых жертв уж не страшиться»? Как!? — Они бессмертными стать должны, чтоб не страшиться? Или что: если не физически, то духовно бессмертными, что ли, стать? — Сомнительно. О себе он мог так думать, чувствуя свою гениальность, но — не о других. Так что? Пустозвонство это? Пушкин — пустозвон… — Немыслимо. Впрочем… Само легкомыслие есть мудрость, если оно философское: а что остается, мол.

Итак, перед нами опять столкновение противоположностей: легкомыслие в шестом куплете с, так сказать, тяжеломыслием в пяти предыдущих.

Что дает такое столкновение? Нельзя ли подумать, что, так сказать, геометрическая сумма столь разнонаправленных средств воздействия на нас дает в результате некое сожаление, что слишком уж земное объединяло лицеистов когда–то, и неплохо бы, чтоб оно перерастало в духовное, нетленное. Но… Нет того. А жаль.

Каков тут идеал? — Вот бы, мол, — высокодуховный консенсус…

Каким же и быть консенсусу между друзьями, как не высокодуховному.


К 1831‑му году относится также стихотворение «Эхо». Мне удалось разобрать его [3, 21] с применением принципа Выготского несколько лет тому назад (я докладывал здесь). Могу теперь с удовольствием отметить, что вскрытый тогда художественный смысл «Эха» вполне соответствует консенсусу, найденному сейчас «между строк» «Рославлева» и патриотических стихотворений 1831‑го года.

Я не устаю повторять фамилию Выготского, и мне пеняют, что это надоело и — даже мешает. Возражаю. Римский сенатор Катон не уставал восклицать: «Карфаген должен быть разрушен!» и добился–таки войны и разрушения Карфагена. Понимание «в лоб» текстов художественных произведений, по–моему, не меньший враг для интерпретационной критики, чем Карфаген для Рима.


Литература
1. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.

2. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.

3. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса. 1998.

4. Губер П. Дон — Жуанский список Пушкина. Петроград, 1923.

5. Загоскин М. Н. Сочинения. М., 1988.

6. Лотман Ю. М. Пушкин. С. — Пб., 1995.

7. Слюсаь А. А. Проза А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя. Опыт жанрово–типологического сопоставления. Киев — Одесса, 1990.

8. Цявловский М. А., Петров С. М. Комментарии. В кн. А. С. Пушкин. Сочинения. М., 1949.


Написано осенью 2001 г.

Не зачитано



Пушкин в 1833–34‑м годах. Инерция идеала

…старое представление, кажущееся таким естественным, неверно и неполно. В том и состоит прелесть и вечная молодость истинной науки, что предлагаемая ею картина мира постоянно меняется.

М. Д. Франк — Каменецкий

Я выступаю перед людьми, которые неоднократно слышали об эффективности такого моего инструмента постижения художественного смысла произведения, как Синусоида идеалов, — перед людьми, которых я не убедил в полноценности этого инструмента и которым он поэтому уже надоел. Тем интереснее, наверно, будет услышать признание, в какие тупики меня иногда заводит эта Синусоида.

Так случилось, что идеал консенсуса в сословном обществе, — чуть иначе называемый Лотманом — социальным утопизмом [3, 120] — в отношении к Пушкину времен «Капитанской дочки», — взят мною для объяснения творений первой болдинской осени, в 1830 году [1, 50; 2, 84]. И место этому идеалу консенсуса было определено мною — на начале поднимающейся к коллективизму дуги Синусоиды [2, 40].

Когда мне довелось разбираться с произведениями второй болдинской осени (1833 года), я сделал два промаха: 1) не посмотрел, когда написана «История Пугачева» (почему–то думал, что одновременно она писалась с «Капитанской дочкой» после 1833‑го) и 2) поверил Лотману насчет социального утопизма Пушкина в «Капитанской дочке».

Поэтому мне казалось естественным, что вторая болдинская осень, на временно`й оси расположенная между временем создания «Повестей Белкина» и временем создания «Капитанской дочки», должна быть ознаменована тем же идеалом, что названные повести и роман. Анализ «Пиковой дамы», «Медного Всадника» и «Анджело» мои ожидания оправдал, о чем я здесь и доложил.

Каков же был мой ужас, когда я ознакомился с датами работы Пушкина над «Дубровским», «Историей Пугачева» и «Капитанской дочкой».

Ну, «Дубровский» еще ладно. Это 1832 год. Пушкин художественно проверял, — предположим, — не нужно ли консенсус все же уре`зать до согласия между передовым дворянством и крестьянством, до чего не додумались когда–то декабристы. Ладно. Проверял. Усомнился. Отбросил. И вернулся (в 1833 году) опять к консенсусу широкому. Тот ложный ход с «Дубровским» даже не требовал от меня никакого деформирования Синусоиды. Велика ли разница между общественным согласием, охватывающим всех и не всех? И то и другое — тенденция к коллективизму. И то и другое — поднимающаяся к коллективизму дуга Синусоиды. И только потом была вторая болдинская осень, плоды которой тоже тяготели к коллективизму.

Все было б еще хорошо, если б только после этой осени начались у Пушкина замыслы, связанные с Пугачевым, Шванвичем, Гриневым, Швабриным… Но в действительности–то было не так!

Первый план «Капитанской дочки» Пушкин набросал 31 января 1833‑го.

«Шванвич за буйство сослан в гарнизон. Степная крепость. Подступает Пугачев. Шванвич предает ему крепость. Взятие крепости. Шванвич делается сообщником Пугачева. Ведет свое отделение в Нижний. — Спасает соседа отца своего. — Чика между тем чуть не повесил старого Шванвича. — Шванвич привозит сына в Петербург. — Орлов выпрашивает его прощение».

Ладно. И это еще можно было пережить. Усомнился Пушкин в возможности политического единения дубровских с народом, зато возникла мысль о безнравственном единении худших из дворян с восставшими. Глядишь, со временем худший станет не худшим по мере продвижения по вариантам романа… И все это вернется к консенсусу еще до осени.

Но через 6 дней Пушкин «Дубровского» навсегда оставил и еще через 3 дня подал просьбу о доступе к следственному делу Пугачева. А летом уже готов черновой вариант «Истории Пугачева». И в конце достославной второй болдинской осени «История…» закончена. И из нее — общепринято — следует, что никакого согласия между дворянством и крестьянством быть не может. И как же тогда консенсусными, как у меня вышло, оказались «Анджело», «Медный Всадник» и «Пиковая дам»?

Накладка. Вот мне и Синусоида… Вот мне и положенная в ее основу логика и психология.

Мыслим ли какой бы то ни было утопизм после такого холодного душа, как «История Пугачева»?

Остаются только два спасения. Одно — что я зря поверил литературоведам, будто работа над «Историей Пугачева» привела Пушкина к убеждению в антагонистическом, непримиримом характере противоречий между сословиями. Ну, я проверю. И, если окажется, что «История…»рисует–таки совершенную непримиримость отношений и принципиальную невозможность консенсуса, то остается второе спасение — посчитать, что в перечисленных произведениях второй болдинской осени, да и в «Капитанской дочке», — какой–то раненный, ущербный консенсус.

Проверим.


Начнем с «Истории Пугачева».

Много раз приходилось читать, что Пушкину пришлось смириться с тем, что Николай I велел переименовать исследование в «Историю Пугачевского бунта». И негативность к смуте, мол, проявляется сразу, и бунт, мол, дело менее обоснованное, чем нечто другое, понимай, неудавшаяся социальная революция, которую Пушкин–де по документам и другим свидетельствам обнаружил.

Однако читаю «Историю Пугачева» сам, и, на первый взгляд, нет таки там никакого фатализма неизбывной вражды крестьян с дворянами. В Предисловии Пушкин значение своего труда выставляет состоящим будто бы в том, что на его страницах упомянуты имена знаменитостей: «Екатерины, Румянцова, двух Паниных, Суворова, Бибикова, Михельсона, Вольтера и Державина». В эпиграфе из архимандрита Платона Любарского, — который помещен перед заголовком «Глава первая» и потому может быть признан как эпиграф ко всей «Истории…», — главная мысль: «…от дерзости, случая и удачи зависели…» То бишь нет исторической необходимости революции. Да и монастырская должность архимандрит настраивает на примиренчество. Равенство и демократия, лишение которых в конце концов и привело к восстанию народа, выглядят, будучи описаны в первоистории существования яицких казаков как атрибуты древней старины, не выглядят как насущные интересы угнетенных. Расслоение на угнетенных и угнетателей замаскировано под «раздоры между войсковым атаманом Меркурьевым и войсковым старшиной Логиновым и разделение через то казаков на две стороны: атаманскую и логиновскую, или народную». Самортизировано, что атаманская — антинародная. Вообще это внутреннее расслоение плавно переводится во внешнее, в давление петербургских назначенцев, «членов канцелярии, учрежденной в войске правительством», давление, похожее на просто криминал: «удержание определенного жалованья, самовольные налоги и нарушение старинных прав и обычаев рыбной ловли». (Точно как наш теперешний беспредел: невыплачивание администрацией на госпредприятиях зарплаты всем работникам, кроме себя, и передел общественной собственности в частную — объясняется «демократами» типа Афанасьева как извращение демократических идеалов воровским менталитетом народа, делающего из директоров воров, а из приватизаторовприхватизаторов и т. д.) Присылаемые для разбора жалоб чиновники оказываются в пушкинской «Истории…» несостоятельными по нравственным причинам, а не закономерно. И лишь иногда выносят справедливые заключения. Но виновные «умели избегнуть исполнения приговора». Откуда это умение или предыдущая несостоятельность чиновников — умалчивается. А справедливое возмущение притесняемых квалифицируется как преувеличенное благодаря ауре слова «принуждены»: «генерал маиоры Потапов и Черепов (первый в 1766 году, а второй в 1767) принуждены были прибегнуть к силе оружия и ужасу казней». Вероломство президента военной коллегии, обошедшегося, как с бунтовщиками, с теми, кто не бунтовал, а приехал с челобитной в Петербург, выглядит как изъян характера графа Чернышева — из–за того, хотя бы, что он назван по имени. Был бы, мол, другой на этой должности — не было бы такой безобразной несправедливости. Да еще к нарушенным коренным (экономическим) интересам присовокуплен яркий пример из области декорума: «повелено брить им бороду» — недовольным представителям народа, отправляемым (за непослушность) на военную службу в чужие места.

Все обиняками описывается классовый антагонизм. И то же — с замешавшимися в эту котовасию обиженными калмыками, а потом — и с другими нерусскими Поволжья.

А когда пришла пора описывать успехи восстания, то идут бесчисленные перечисления предательств среди гарнизонов крепостей, к которым подходили восставшие, среди войск, перехвачиваемых пугачевцами в походе. И не рассматриваются ни разу причины предательств. Точно так же не рассматриваются причины притока в армию Пугачева помещичьих и приписанных к заводам крестьян из соседних территорий. И, наоборот, во многом объясняются отрицательными личными качествами командиров отступления и поражения правительственных войск, если существенного предательства в войсках и не случилось.

Лишь три из всех описанных сражений выиграно восставшими без того, чтоб кто–то им «передался» во время боя. Но только три! А 21 описанное победоносное военное действие обязательно сопровождалось изменой низов офицерам. А сколько — чувствуется — не описанных случаев! Не описанных потому, что не Пугачев лично там участвовал (исследование не зря названо «Историей Пугачева»).

9 случаев перехода на сторону Пугачева дворян и духовенства описано Пушкиным. Но зато обязательно по сословному признаку — отменно — расправлялся он с побежденными. Были, значит, причины мизерности одного и неизбежности другого. О них Пушкин молчит в тексте «Истории…» Лишь в следующем году после опубликования «Истории…», в 1835‑м, представил он царю «Замечания о бунте» как материал, который он <<не решился печатать>>, и лишь там обозначен корень выступления народа против дворян:

<<…выгоды их были слишком противуположны…>>

Такое впечатление, что Пушкин в «Истории Пугачева» маскировал классовый антагонизм от читателей, маскировал и в описании фактов и в выводах:

<<…духовенство ему [Пугачеву] доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи>>.

Откуда такой вывод? В тексте на иное натыкаешься:

«Оклады с икон были ободраны, напрестольное одеяние изорвано в лоскутья. Церковь осквернена была даже калом лошадиным и человечьим».

«…вбегали в церкви и монастыри, обдирали иконостасы…»

Есть, правда, и следы сосуществования с духовенством. В Яицком городке попы не убежали в так и не взятую восставшими крепость и — не без строптивости — обслуживали даже самого Пугачева. И еще описан один факт в Саранске:

«Он [Пугачев] был встречен не только черным народом, но духовенством и купечеством…» — Исключение.

А Пушкин — в выводах — запутывал царя. Надо было, чтоб не запретил уже изданное произведение.

Да и чтоб не пожаловались на крамолу читатели, в основном тексте нужно было маскировать правду о классовом антагонизме. Вот и ублаготворяющие слова в конце его работы:

«Так кончился мятеж, начатый горстию непослушных казаков, усилившийся по непростительному нерадению начальства…»

И непроницательные цензоры и царь не заметили взрывчатости предложенного Пушкиным материала.

А Пушкин и не мог написать резче и определеннее — не прошло бы цензуру.

Но можно ли сомневаться, что собственное свое мировоззрение, идеал консенсуса, он своим исследованием сильно поколебал? — Нет сомнения.

Так что нужно мне переходить ко второму «спасению» Синусоиды идеалов — к ущербному консенсусу в произведениях второй болдинской осени.


«Анджело».

Вспомним, что поэма публике не понравилась. И признаемся, что это можно понять. Какое время там изображено? — Не в том дело, что не современное и это одно уже может не так уж живо трогать читателей. Время там просто неопределенное. Вспомните, что приведены там к столкновению гуманизм с ингуманизмом, «принцип природы» с мрачным отвращением к нему — черты Раннего и Позднего Возрождения. То есть время — никакое. И совершенно естественно от такого столкновения противоречий озаряющий нас катарсис (желаемый в будущем консенсус, к которому в неком прошлом в шутливом порядке пришла — в конце — поэма), катарсис представиться теперь должен каким–то вневременным, сюрреалистическим.

«Медный Всадник».

Я уже обращал внимание, что тут сталкиваются какие–то внесоциальные персонажи (памятник и сумасшедший, оба вне семьи и сословия), что это предваряет будущие внесоциальные мечты (религиозный социализм) разочаровавшегося в утопическом социализме Достоевского и в чем–то близких к Достоевскому его героев: Версилова и «смешного человека» с их снами о золотом веке, Мышкина с его утопической мечтой соединить в союзе любви Аглаю и Настасью Филипповну, Алеши, учреждающего общину мальчиков, помнящих о замученном Илюше. Такое сопоставление с Достоевским Пушкина ясно показывает, что последнего влекли в какой–то маньеризм следующие два обстоятельства: 1) невозможность отказаться от консенсуса и 2) невозможность консенсусу в обществе укорениться.

«Пиковая дама».

Тут экспансия в жизнь зла через экстремизм пресекается совсем уж мистическим образом, от которого образ автора даже и не дистанцируется. Это с одной стороны. С другой — противостоящее экстремистскому в своем захватничестве и пропервичнокапиталистическому, скажем так, корпусу произведения противостоит слишком мизерное российско–застойное Заключение, слишком слабая альтернатива экспансии очень несимпатичного капитализма. Так в какую сомнительность читателя Пушкин зовет?!

В общем, я ошибся, когда видел во всех этих плодах второй болдинской осени усиливающийся идеал консенсуса в обществе. На самом деле консенсус тут какой–то болезненный.


А теперь перейдем к первопричине ошибки — к будто бы социальному утопизму в «Капитанской дочке».


Абсолютно непригодный для идеала консенсуса сословий герой первого (от 31 января) наброска, закоренелый в аморальности на службе нессыльной, негарнизонной, может, развращающей петербургской, и потому — от аморальности — примкнувший к Пугачеву, — этот отрицательный герой (по мере появления других набросков) стал быстро хорошеть, потенциально обеляя и восставших, раз к ним идут хорошеющие дворяне.

5 августа Пушкин набросал введение к роману — обращение героя–рассказчика к своему внуку:

«…Начинаю для тебя свои записки, или лучше искреннюю исповедь, с полным уверением, что признания мои послужат пользе твоей. Ты знаешь, что, несмотря на твои проказы, я все полагаю, что в тебе прок будет, и главным тому доказательством почитаю сходство твоей молодости с моею… ты уродился… в дедушку, и по–моему это еще не беда. Ты увидишь, что, завлеченный пылкостию моих страстей во многие заблуждения, находясь несколько раз в самых затруднительных обстоятельствах, я выплыл наконец и, слава Богу, дожил до старости, заслужив и почтение моих ближних и добрых знакомых. То же пророчу и тебе, любезный Петруша, если сохранишь в сердце твоем два прекрасные качества, мною в тебе замеченные: доброту и благородство».

Здесь, правда, герой лишь десятки лет спустя стал положительным. А когда–то был–таки беспутным и потому пристал к беспутным же в бытность пугачевцам.

Но вот Пушкин пишет, — предполагают, что осенью, — следующий набросок к плану. Отрывок:

«…Шванвич за буйство сослан в деревню, встречает Перфильева [сообщника Пугачева]».

Теперь герой уже частное лицо, а не присягнувший царице военнослужащий. Такой более свободен в своих поступках перед вызовами бурного времени.

Следующий набросок плана (поздняя осень 1833‑го):

«Крестьянский бунт. Помещик пристань держит, сын его.


Метель. Кабак. Разбойник вожатый. Шванвич старый. Молодой человек едет к соседу, бывшему воеводой. Мария Ал. сосватана за племянника, которого не любит. Молодой Шванвич встречает разбойника вожатого, вступает к Пугачеву. Он предводительствует шайкой. Является к Марье Ал. Спасает семейство и всех…»

Видите. Теперь невоенный Шванвич, сын помещика, держащего пристань, вступает к Пугачеву, чтоб спасти Марью Ал. от брака с нелюбимым то ли самим воеводой, то ли с его племянником. А воевода — это должность правительственная. Свобода крестьян от угнетателей–помещиков, свобода девушки–дворянки от угнетающих, получается, обычаев своего сословия, свобода героя от присяги — все соединяется в некий консенсус.


Тут вторая болдинская осень кончается. И я, получается, спасен. Не смотря на «Историю Пугачева» (которую Пушкин заканчивает в то же время), не смотря на ее объективные выводы о непримиримости сословий — в романе его неодолимо тянет в прямо противоположное.

Это, — в совокупности с получившимся ущербным, но все–таки консенсусным идеалом «Анджело», «Медного Всадника» и «Пиковой дамы», — означает только одно: идеал инерционен. Он не может изменяться слишком уж быстро даже под воздействием сильных внешних причин, таких как штудии исторических реалий крестьянской революции.


Вспомнив, что в следующем, 1834‑м, — когда «Капитанскую дочку» Пушкин собственно писал и вчерне кончил, — он написал «Песни западных славян», в которых (я докладывал) от консенсуса осталась неопределенность, вспомнив это, можно предположить, что и в романе найдем ту же неопределенность, перегиб Синусоиды идеалов, направленность идеала Пушкина в этот момент ни вверх, ни вниз. Вре`менное отсутствие идеала, а не социальный утопизм.

Так оно и есть, если не читать роман «в лоб».

Кому оказалось передоверенным повествование? — Юнцу. Да еще такое впечатление, что этот юнец мало что плохо видел окружающую его крестьянскую революцию (пусть и из–за влюбленности в Машу), мало что и после революции этой немного в жизни видел (выйдя скоро в отставку, женившись и, по–видимому, подолгу живя в селе в Симбирской губернии), но и адресовал–то свою рукопись малолетнему внуку (как это виделось в цитировавшемся и неиспользованном Введении от 1833‑го), причем писалась она, похоже, впадающим в сентиментальность сюсюкающим стариком.

Действительно. Пушкин не мог не надеяться, что читатели романа читали за два года до него изданную его же «Историю Пугачева». Пугачев в «Истории…» показан злодеем по призванию. Там некто Пулавский, «родной брат славного конфедерата… из ненависти к России… присоединился» к Пугачеву, то есть по идейным соображениям: к врагу поработителей русского и других народов империи, а значит, и поляков. Так очень скоро этот Пулавский «отстал от Пугачева, негодуя на его зверскую свирепость». Пусть приведенные в «Истории…» натуралистические описания зверств нельзя отнести к Пугачеву лично. «Харлова, обезумленного от ран и истекающего кровью. Глаз, вышибленный копьем, висел у него на щеке…» Харлова в такое состояние привели в бою. За боевую отвагу «Билову отсекли голову» после боя. Но не Пугачев. «С Елагина, человека тучного, содрали кожу» тоже не по приказу Пугачева. И так далее. Но он безобразию не препятствовал. И можно ожидать, что правдивые мемуары прапорщика Гринева отразят ужасы революции.

Не тут–то было:

«Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», — повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить».

И других офицеров повесили без издевательств, и — за то, что отказались присягать императору–самозванцу.

Верить повествователю? — Сомнительно что–то.

Может, правда, не издевались, потому что лично офицеры никого из нападавших на крепость не убили. Из пушки выстрелил не офицер. Парламентера сразил залп солдат. Анонимность. Вообще изображено так, что боя как бы и не было.

Кстати, и другие бои в романе в подробностях не описаны. О вылазках под осажденным Оренбургом сказано вскользь и в общем. О походах Гринева после освобождения Маши — тоже. Не было без столкновения с ночным дозором при попытке Гринева попасть к Маше в Белогорскую крепость.

«Не зная пароля, я хотел молча проехать мимо их; но они меня тотчас окружили, и один из них схватил лошадь мою за узду. Я выхватил саблю и ударил мужика по голове; шапка спасла его, однако он зашатался и выпустил из рук узду».

Опять обошлось без жестокого натурализма. И больше нигде–нигде нет военных столкновений. — Зачем травмировать ребенка картинами жестокости боев, да? А ведь не заявлено, что перед вами книга для детского чтения.

И — Гринев как бы и не запачкан кровью восставших, хоть и участвует в подавлении восстания. И Пугачев как бы отдает этому должное и благоволит. — Нет тут натяжки?

Или эта в конце концов подстроенная совершенная невинность героя перед присягой и даже перед самим собой («Совесть моя чиста. Я суда не боялся»). Ведь даже отлучка из Оренбурга это не побег, а почти вылазка для перестрелки или наездничество.

«Наездничество не только никогда не было запрещено, но еще всеми силами было ободряемо».

Таковы мысли–самооправдания Гринева. И правда, его ж с Савельичем никто не остановил при выезде из осажденного города. И было еще светлое время суток. Лишь после сказано: «Начинало смеркаться». И лишь в «пропущенной главе» поехал он не на перестрелку, а прямо к Пугачеву в Бердскую слободу. В оставленной же и опубликованной — он отправился, хоть это и безумие, в Белогорскую крепость, за Машей.

Это как сиропные мечты–рассказы Белкину девицы К. И. Т.: выйти замуж и за богатого, и красивого, и по взаимной любви — для милой насмешки Белкина над девицей.

Только в «Повестях Белкина» эта насмешка максималиста Белкина сама сделана для милой же насмешки над ним реалистического, так сказать, утописта издателя. И в результате переживается катарсис мечты о консенсусе в обществе, где никогда не бывает идеальных замужеств.

А в «Капитанской дочке» между Гриневым и издателем никого нет.

Так как же нам относиться к этой, получается, детской книге, если серьезно? — А понять, что Пушкин несколько и посмеялся над читателями: не знаю, мол, я, с чем, святым и сокровенным, предстал я перед вами этим произведением.

Как же нам верить всему в нем? Как верить в великодушие Пугачева, в доброту Екатерины II? — Дедушкины сказки тут. Как же после всего этого верить Лотману, что социальный утопизм владел Пушкиным при сочинении «Капитанской дочки»?

А не верить. Верить только себе и феноменальной гибкости Синусоиды идеалов, взлетающую ветвь которой в 1834‑м году нужно слегка прогнуть, притормозить, чтоб не рвалась так вверх, как в 30‑м и 31‑м, к коллективизму, консенсусу, соборности.


Литература
1. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.

2. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса, 1998.

3. Лотман Ю. М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. Книга для учителя. М., 1988.



Написано осенью 2001 г.

Не зачитано



Постижение Бродского отталкиванием от Пушкина

Пушкин — камертон среди поэтов

Т. А. Савилова


Я был в восторге, когда наткнулся на статью максималиста Малько, утверждающего: <<Ведущей функцией языка в тексте является, безусловно, не функция эмоционального воздействия…>> [2, 98], т. е. не обеспечение чтения «в лоб»; <<традиционный анализ художественных текстов не… учитывает [эту не «в лоб»] функциональную направленность>> [2, 98]; <<разработанный и апробированный Н. А. Рудяковым метод анализа художественных текстов, позволяющий «познать смысл литературно–художественного произведения…» пока неизвестен широкому кругу исследователей>> [2, 98]. Восторг мой объясним: я не один оказался в своей войне против чтения «в лоб». Есть еще Малько, Рудяков…

Но метод Рудякова оказался совсем не методом Выготского. <<Согласно методике Н. А. Рудякова… нужно определить композицию лирического произведения, то есть: 1) его экспозицию, содержащую информацию о факте объективной действительности, послужившей поводом для создания произведения; 2) основную часть, заключающую в себе отношение автора к этому факту. Далее необходимо соотнести языковые средства экспозиции и основной части… [для] определения семантического сдвига в [этих языковых средствах. А в] семантическом сдвиге находит выражение новизна авторского отношения…>> [2, 99]

И Малько демонстрирует этот метод на вот таком стихотворении Бродского:

Сад громоздит листву и
не выдает вас зною.
(Я знал, что я существую,
пока ты была со мною.)
Площадь. Фонтан с рябою
нимфою. Скаты кровель.
(Покуда я был с тобою,
я видел все вещи в профиль.)
Райские кущи с адом
голосов за спиною.
(Кто был все время рядом,
пока ты была со мною?)
Ночь с багровой луною,
Как сургуч на конверте.
(Пока ты была со мною,
я не боялся смерти.)
Сначала Малько демонстрирует <<невооруженным глазом>> обнаруживаемое.

Первые части каждого четверостишия <<лишены значения одушевленного субъекта действия, словно внешний по отношению к автору мир пуст и безлюден… Вещность — единственная реалия окружающей действительности>> [2, 100].

Во вторых частях, обособленных скобками, <<читатель узнает, что в прошлом мир представлялся автору иным: в нем было нечто такое, что составляло смысл существования героя; и пока оно было — вернее, она была, — автор ощущал полноту жизни, рассматривая саму жизнь в виде непрерывного неопределенно растянутого во времени процесса: «Я знал (прош. вр.), что я существую (наст. вр.)…» Жизнь, наполненная смыслом обещала быть долгой и счастливой, но оказалась опустошенной и безликой, лишившись этого смысла…>> [2, 100]

Что ж предлагает Малько вооружившись методом Рудякова?

<<Весь текст, за исключением двух последних строк, считать экспозицией, в которой передан факт объективной действительности — информация о том, как поэт ощущает жизнь [2, 100]. И, надо думать, теперь «сад» — благотворный, так как «не выдает вас зною»; «площадь», «фонтан с рябою нимфою», «скат кровель» — интересно экзотичны, увиденные в характерном, как «в профиль», ракурсе; изгнание из рая — «Райские кущи с адом голосов за спиною» — интересно драматично; «Ночь с багровой луною, как сургуч на конверте» — интересно эстетична. Все хорошо. Так я понимаю намек Малько. Потому намек, что основную часть он подает как бы позитивно результирующей:

<<Основная часть… состоит из 2-ух последних строк; в них поэт говорит о том, что его жажда жизни была столь велика, что он не боялся умереть>> [2, 100].

Разделил Малько на экспозицию и основную часть [2, 100] и теперь предлагает соотнести ключевые синтаксические единицы -

(Я знал, что я существую, экспозиция
пока ты была со мною
Пока ты была со мною, основная часть
я не боялся смерти.)
по семантическому сдвигу подчеркнутого. И что получается, мол?

<<…в последней строке отрицается то, что выражено суммой буквальных значений слов, ее составляющих. В действительности поэт боялся смерти, т. к. знал, что существует до тех пор, пока действует очень важное для него условие>> [2, 100].

<<…возникает в художественном тексте скрытая от поверхностного чтения информация — тот образный смысл, ради выражения которого и создано произведение. На самом деле жизнь поэта никогда не была радостной, так как она была наполнена предчувствием и ожиданием смерти>> [2, 100].


И вот теперь я начну спорить, как мне ни приятна агрессивность Малько к остальной массе интерпретаторов.

И начну с того нюанса, о котором Малько умолчал (его статья побольше моего ее изложения, но поверьте — умолчал).

Не обсудил он вопросительное предложение:

(Кто был все время рядом,
пока ты была со мною?)
Кто, действительно?

По–моему больше некому, кроме Дьявола. Ад криков производит свита Бога, изгоняющего согрешивших из райских кущей. Они — «за спиною». И вряд ли не с ними и сам Бог.

Ну не думать же, что «все время» это время процесса изгнания и упоминается оно лишь для того, чтоб «рядом» мы представляли себе гонителя.

А с Дьяволом таки интересно — для людей экстремистских. А без него — скучно.


И я вспомнил «Сцену из «Фауста»” Пушкина.

Фаусту там и с Мефистофелем скучно. И не только в начале. Но и в конце. Лишь в середине Фауст попробовал было развлечься воспоминанием о Гретхен. Да Мефистофель не дал ему самообмануться.

Да, он разозлился, Фауст, что Мефистофель его заземлил. Но он не со злости на дьявола, — а в сущности — на людей, естественно склонных привлекать дьявола, — не со злости велел он этому отродью потопить испанское судно с людьми все–таки. Как те ни уже виноваты, понимай, в ограблении колоний, как те ни стали бы виноватыми в завозе в Европу новой болезни, — все это Фауста не касается. Ни их жизнь, ни их смерть (его ничто не касается, ему скучно). Отослал он Мефистофеля чисто технологически: от того нельзя отделаться, не задав ему злого дела.

И не для того он отослал, чтоб беспрепятственно заниматься самообманами. Они тоже, действительно, скучны по большому счету.

А отослал его Фауст — по большому счету. Навсегда. Мефистофель ему больше не нужен. Экстремизм больше не идеал его, Фауста. Фауст остался вообще без идеала. Без ничего. Без никого, если идеал можно представлять персонифицированным.

Драматическая сцена, — с ее четким разделением на говорящих друг с другом, и больше ничего, кроме ремарок, не содержащая, — в сущности развоплощается в монолог осознавания утраты идеала. — Автором? — Нет. Героем. Автор потому и выбрал драматическую форму повествования об этой утрате, чтоб возвыситься над ней.

Может, Пушкин потому и пошел на драматическую форму, что его не удовлетворила лирическая форма предыдущего его сочинения:

Все в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
Комментарий относит это стихотворение к Воронцовой. А вы, большинство, помните, что было перед концом в моей книге «Пушкин: идеалы и любови». Воронцова в числе других демониц–изменниц нужна была Пушкину как противовес его экстремистским продекабристским залетам в виду поражений этих идей в Европе и слез девы воспаленной, Анны Гирей, выданной замуж за нелюбимого [1, 63–64]. От столкновения таких запредельностей родился пушкинский реализм, трезвость и некоторая отстраненность от р–р–романтических страстей, как страстей гражданского, так и эгоистического, байроновского романтизма.

Могло б случиться хуже. Он мог бы вообще лишиться какого бы то ни было идеала. И тогда — прощай муза, как это и было в 1820‑м году. И факт отсутствия такого несчастья отразился в его «Сцене из «Фауста»”. Автор находится над несчастным Фаустом, лишившимся в своей душе и Гретхен, и Мефистофеля, и науки — всего.


Бродский, чей лирический герой от него не отделен и тоскует от неналичия Дьявола рядом, в сравнении с Пушкиным образца 1825‑го года представляется противоположностью. И… исключением из тех правил, какие я себе сформулировал для постижения художественного смысла произведений искусства.

Бродский, получается, феномены искусства не перестал создавать и после утраты идеалов. Ведь ни у кого не повернется язык процитированное его стихотворение назвать околоискусством. Да? — А чем оно вдохновлено?

По Малько — всегдашней боязнью смерти. То бишь — жизнелюбием.

А по–моему это психологический нонсенс. Боящийся смерти о ней старается не думать и, тем более, не писать, не иметь в виду в художественном смысле своих творений.

Малько ошибся в разбиении стихотворения на экспозицию и основную часть. 2 последних строки вовсе не итог (<<его жажда жизни была столь велика, что он не боялся умереть>> [2, 100]). А все предыдущие строки вовсе не слагаемые, позитивно окрашенные для такого итога. Уж скорее там <<мир пуст и безлюден>> [2, 100]. А Малько это отвергает лишь в полемическом задоре против <<поверхностного чтения>> [2, 100].

Ну правда. Нужно очень хотеть, чтобы «адом голосов» счесть безлюдье, чтоб утолять жажду жизни в фонтане «с рябою нимфою», чтоб возвышало сравнение багровой луны с сургучом на конверте.

Может, неверная теория пронзительного чтения по Рудякову сбила Малько. Может, она и не совсем неверна — теория (если она вскрывает еще один вид столкновения противоположностей: экспозиции с основной частью). Может, лишь плохо Малько ту теорию применил.

А на самом–то деле Бродский тут столкнул человеческое со сверхчеловеческим, два первых и последнее четверостишие — с третьим, где вдруг появились рай, ангелы и Дьявол. И от столкновения этого осталось ничто: ни людей, ни ангелов, ни Дьявола — отсутствие идеала. Если в терминах уже известной вам Синусоиды идеалов, то ни вылета вниз, ни вылета вверх, ни всего, что между ними, то есть выход в безыдеалье.

И нету какого–то там персонажа, как Фауста у Пушкина, а есть лирический герой, от автора не отличимый.

Это особенно заметно, если обратить внимание, что привлеченное Малько к синтезирующему анализу произведение есть часть стихотворения «Мексиканский романсеро», а оно — часть более крупного образования из семи озаглавленных вещей под общим названием «Мексиканский дивертисмент», а тот — часть сборника из более двух десятков озаглавленных произведений.

Но вы ошибетесь, если упрекнете, что нельзя ж вырывать часть из стихотворения и судить о нем, словно об отдельном. Этак, мол, можно строфу «Евгения Онегина» или группу строф, например, сон Татьяны, вырвать и получить, что Татьяна — демонистка в глубине души, которой люб Онегин–разбойник.

Вы ошибетесь. В «Евгении Онегине» строфы пронумерованы. Это одно лишает права вырывать части из целого. А у Бродского иначе. Есть у него в сборнике озаглавленные произведения с пронумерованными частями, есть и такое, что каждая из пронумерованных частей сама состоит из куплетов, разделенных пробельными строками. Но зато есть и такая, озаглавленная, что каждый ее подраздел напечатан на отдельной странице и сверху, где бывает заголовок, — три очень крупные точки. Понимай, это довольно самостоятельные вещи. И название — характерное: «Часть речи». Не в грамматическом, конечно, смысле. Так вот кусок, выбранный Малько, — «озаглавленный», так сказать, подобной же, — только одной, а не тремя, — очень крупной точкой, — есть один из семи подобных частей «Мексиканского романсеро». То есть — тоже часть речи. Да и весь сборник называется «Часть речи». И понять это можно, что Бродский имеет в виду свое разорванное сознание в те времена, когда он покинул СССР и стал жить–скитаться на Западе. И само, — задуманное еще им, при жизни, — собрание его сочинений названо многозначительно — «Перемена империй». Сменил шило на мыло…

И Малько не погрешил, взявшись разбирать одну из «частей речи» этого разорванного сознания.

Теперь вернемся к мысли о минимуме дистанции между автором и лирическим героем.

Когда читаешь «Испанского романсеро», видишь, что описывается туристическое путешествие по Мексике (а читая всю «Часть речи», видишь скитания по свету) неприкаянного Бродского. И в «Романсеро» — виды столицы, Мехико — Сити, и — касающиеся или не касающиеся видов переживания автора. Именно автора. Все очень прозаично. Даже строчные буквы — в начале строчек стихов, как это бывает в прозе, если перед — не было точки.

И тогда, казалось бы, «райские кущи с адом / голосов за спиною» это не библейский мотив, идеализируемый всеми сверхчеловеками до и после Ницше, а просто летний пейзаж в перенаселенном мегаполисе, где все по–южному галдят, солнце палит немилосердно, а тень и дерево представляются раем.

Казалось бы… Только прочтите последние два четверостишия из последней части «Мексиканского романсеро»…

Жизнь бессмысленна. Или
слишком длинна. Что в силе
речь о нехватке смысла
оставляет — как числа
в календаре настенном.
Что удобно растеньям,
камню, светилам. Многим
предметам. Но не двуногим.
Нет. Такой поэт не боится смерти. Не боится ни тогда, когда с ним рядом Дьявол, ни тогда, когда рядом — никого. И Малько попал пальцем в небо, выведя, что слова «Пока ты была со мною, / я не боялся смерти» дают тот семантический сдвиг, что, мол, <<этот страх постоянно преследовал поэта>>.

Сдвиг таки есть. Но он в том, что никогда — а не «пока» — поэт «не боялся смерти».


А что Дьявол был–таки когда–то с ним рядом, я докажу стихотворением его, написанным 13 лет ранее.

Был черный небосвод светлей тех ног,
и слиться с темнотою он не мог.
В тот вечер возле нашего огня
увидели мы черного коня.
Не помню я чернее ничего.
Как уголь были ноги у него.
Он черен был, как ночь, как пустота.
Он черен был от гривы до хвоста.
Но черной по–другому уж была
спина его, не знавшая седла.
Недвижно он стоял. Казалось, спит.
Пугала чернота его копыт.
Он черен был, не чувствовал теней.
Так черен, что не делался темней.
Так черен, как полуночная мгла.
Так черен, как внутри себя игла.
Так черен, как деревья впереди,
как место между ребрами в груди.
Как ямка под землею, где зерно.
Я думаю: внутри у нас черно.
Но все–таки чернел он на глазах!
Была всего лишь полночь на часах.
Он к нам не приближался ни на шаг.
В паху его царил бездонный мрак.
Спина его была уж не видна.
Не оставалось светлого пятна.
Глаза его белели, как щелчок.
Еще страшнее был его зрачок.
Как будто он был чей–то негатив.
Зачем же он, свой бег остановив,
меж нами оставался до утра?
Зачем не отходил он от костра?
Зачем он черным воздухом дышал?
Зачем во тьме он сучьями шуршал?
Зачем струил он черный свет из глаз?
Он всадника искал себе средь нас.
По сюжету — не нашел. А по сути — нашел одного. Тот и сам–то думал, что «внутри у нас черно». Но таился, пожалуй, от своего окружения, что сидело у костра. В 1962 году еще была хрущевская оттепель. Костер еще грел, и идеи Фрейда о коне–бессознательном и всаднике–сознательном еще не были популярными в нашей стране. И нужна была изрядная смелость даже перед самим собой — перейти на такую идеологию. Бродский имел такую смелость. Факт: он опоэтизировал черного коня. И хоть по сюжету стихотворения конь не нашел себе всадника, но дух произведения таков, что ясно: нашел.


А я б до всего этого не дошел, если б не Пушкин, никогда не доходивший до подобного идеала, находящегося на вылете субвниз с Синусоиды идеалов. Всюду Пушкин побывал, а на этом вылете — нет. И, зная это, я не мог не заметить Дьявола, промелькнувшего в стихотворении Бродского, выбранном для разбора аспирантом Малько с целью продемонстрировать не поверхностное, не «в лоб» прочтение литературных произведений.


Литература
1. Воложин С. И. Пушкин: идеалы и любови. (Книга не для сердца — для ума). Одесса, 2001.

2. Малько В. Л. Принципы функционально–семантического анализа поэтического текста (на примере стихотворения И. Бродского). В журн. «Культура народов Причерноморья», № 14, 2000.


Написано в ноябре 2001 г.

Не зачитано



Казус


Я мало знаю. Член Пушкинской комиссии, я далеко не всего Пушкина прочел. Даже из его художественных произведений. И случилось так, что я не знал его «Талисман», вещь, написанную по поводу первой после Одессы встречи с графиней Воронцовой в 1827 году [3, 871]. И я захотел его прочесть, прочитав газетную статью Н. К. Островской о том, что не Пушкин, а Раевский отец дочери Воронцовой, и та Пушкину изменила с Раевским [2]. А Пушкин у меня — в однотомнике. Все там напечатано двумя колонками на странице. И колонка прерывается, не доходя до самого низа страницы, только тогда, когда на этой же странице — в виде заглавия — проставлен следующий год, в котором Пушкин сочинил следующие произведения. Ну и текст левой прерванной годом–заглавием колонки продолжается тогда вверху и уже в колонке правой. И я не заметил, что «Талисман» — из 4‑х куплетов, а не из одного, первого. Я прочел его и усомнился в выводах Натальи Кузьминичны.

Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы,
Где луна теплее блещет
В сладкий час вечерней мглы,
Где, в гаремах наслаждаясь,
Дни проводит мусульман,
Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман.
Получается — полное приятие героини. А прототип — графиня. Плюс — Пушкин до конца жизни запечатывал подаренным кольцом–печаткой свои письма. Вот тебе и изменница, — подумал я. А потом я все же обнаружил еще 3 куплета (прочтите их). И все сошлось.

Я читал на Пушкинской комиссии доклад о стихотворениях Пушкина о поэте и в нем показал, что в 1827 году идеал Пушкина был — соединение несоединимого. Он давно уже не продекабрист, но остался верен декабристским идеалам освобождения крестьян и конституции. Он надеется на царскую комиссию по положению крестьян и на прощение царем сосланных декабристов. Он рассчитывает влиять на царя в его политике в области просвещения. В общем, соединение несоединимого.

И вот доказательства Островской, что Пушкин понял, что у Воронцовой была к нему не любовь, а любовь–измена, прекрасно согласуются с соединением несоединимого в «Талисмане». Да и нет — одновременно! Забудь изменницу, не пиши о ней стихов! — Нет. Кто старое помянет, тому глаз вон, Но кто старое забудет, тому вон оба глаза. — Вышвырни кольцо, подарок Воронцовой, раз она, любя тебя, изменила с Раевским! — Нет. Он кольцо хранит. Хранит, чтоб оно его хранило от других коварных любовей. И воспевает это в «Талисмане».

Повторяю. Идеал Пушкина в 1827‑м — мудрое сочетание крайностей. Это видно и по одному наброску того года, посвященному Одессе.

Я знаю край: там на брега
Уединенно море плещет;
Безоблачно там солнце блещет
На опаленные луга;
Дубрав не видно — степь нагая
Над морем стелется одна.
Какова аура у таких слов, как «уединенно», «опаленные луга», «степь нагая»? — Негативная. Но она включена в ряд с противоположными оттенками: «море плещет», «безоблачно», «солнце блещет».

Возьмем «Гяура» Байрона:

О, дивный край, где круглый год
Весна природе ласку шлет.
Когда же путник утомленный
С высот Колонны отдаленной
Зрит ту страну, то веселит
Сердца ее счастливый вид,
С уединеньем примиряя,
Чуть–чуть волнуясь, гладь морская
Вершины отражает гор.
И прихотливый их убор,
И переливы красок чудных
В струях дробится изумрудных,
Что омывают этот край —
Востока благодатный рай.
Байрон, «убегая» на Восток от Европы, от обмана Просвещения, чтоб -

Сменить наперекор всему
На первобытный рай природы
Надменной Англии тюрьму! —
Байрон сплошь принимает Восток. Его эпитеты — субъективно–оценочные. Они такие потому, что душа поэта — такова. У Пушкина же в 1827 году его душа — на последнем месте. А тропы таковы потому, что такова — противоречивая — природа одесской степи. Они объективны. Природа соединяет несоединимое, плюсы и минусы. А Пушкин, как реалист в 1827 году, ничего не отвергает. И Одесса, с ее контрастами, сыграла свою роль в становлении у него такого умонастроения.

И спасибо Наталье Кузьминичне, что породила во мне мысль, подтверждающую прежние мысли. Вот только и она б вышла на художественный смысл, а не замыкалась бы на биографии, этом все–таки лишь подспорье для настоящего постижения гения Пушкина…


Написано летом 1999 г.

Не зачитано


Не зачитано случайно. И очень хорошо. Потому что зимой того же года я прочел у Краваль сильнейшие возражения, что не могла быть Воронцова прототипом героини «Талисмана» (который, талисман, и не печатка вовсе). А могла быть прототипом только татарка Анна Гирей, восточная женщина, с которой у Пушкина был совершенно из ряда вон выходящий роман еще в Крыму,

Где, в гаремах наслаждаясь,
Дни проводит мусульман… —
еще до знакомства с Воронцовой [1, 174]. И правда. Смотрите:

И, ласкаясь, говорила:
«Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
От недуга, от могилы,
В бурю, в грозный ураган,
Головы твоей, мой милый,
Не спасет мой талисман.
И богатствами Востока
Он тебя не одарит,
И поклонников пророка
Он тебе не покорит;
И тебя на лоно друга,
От печальных чуждых стран,
В край родной на север с юга
Не умчит мой талисман…
Но когда коварны очи
Очаруют вдруг тебя,
Иль уста во мраке ночи
Поцелуют не любя —
Милый друг! от преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!»
Как же теперь мне быть со своим «соединением несоединимого» у Пушкина в 1927 году?

А очень просто. Прототип стихотворения — обе. Воронцова, которую он только что (в октябре 1827‑го) [3, 871] встретил впервые после трехлетней разлуки с нею, якобы его любившей, и после двух–с–половиной–летнего (весной 1825‑го, после рождения Воронцовой ребенка) удостоверивания (что доказала Островская), что Воронцова ему изменила, когда говорила, будто его любит, и что, получается, не спасло его в 1824‑м кольцо Анны, подаренное в 1820‑м. А другой прототип — Анна, которая страстно желала, чтоб он никого больше так не любил, как ее, исключительно верную.

Ясно, что он обеих вспомнил и соединил несоединимое.


Литература
1. Краваль Л. А. Рисунки Пушкина как графический дневник. М., 1997.

2. Островская Н. К. Дитя, не смею над тобой… В газете «Пресс — Курьер» от 18 марта 1999 г.

3. Цявловский М. А., Петров С. М. Комментарии. В кн. А. С. Пушкин. Сочинения. М., 1949.


Написано в ноябре 2001 г.

Не зачитано



Пушкинское «Путешествие в Арзрум» как выражение идеи несостоятельности доброй миссии России в мире


Недавно я читал обзор достижений русской литературы за десятилетие, проведенное ею без цензуры. Результат выводился плачевный. Раньше, мол, хоть перемигиваться с читателем — уже было интересно. А теперь… скука.

Мне, любителю подтекстов, приятно было это читать и думать, что вообще писание не «в лоб» — это уже есть что–то от художественности.

Вот такое «что–то» проникло у Пушкина и в самый нехудожественный жанр — в путевые записки.


Читали ль вы пушкинское «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года»? И если читали, то заметили ль какую–нибудь странность этого повествования?

Мне показалось удивительным, как Пушкин представил читателям войну. Парад какой–то.

Вот первое столкновение, увиденное вчера приехавшим в армию Пушкиным, увиденное издали и как на красочной картине живописца:

“ «Много ли турков?» — спросил Семичев. — «Свиньем валит, ваше благородие»… Проехав ущелие, вдруг увидели мы на склонении противуположной горы до 200 казаков, выстроенных в лаву, и над ними около 500 турков. Казаки отступали медленно; турки наезжали с большею дерзостию, прицеливались шагах в 20 и, выстрелив, скакали назад. Их высокие чалмы, красивые долиманы и блестящий убор коней составляли резкую противуположность с синими мундирами и простою сбруей казаков. Человек 15 наших было уже ранено. Подполковник Басов послал за подмогой. В это время сам он был ранен в ногу. Казаки было смешались. Но Басов опять сел на лошадь и остался при своей команде. Подкрепление подоспело. Турки, заметив его, тотчас исчезли…»

Ну, это еще ладно. Исчезли так исчезли. Мало ли, какие цели были у их наступления. Пушкин же предупредил: «Я не вмешиваюсь в военные суждения. Это не мое дело». Впрочем, уже здесь видно, что одним наблюдением издали он не ограничился. Вряд ли с другого склона он видел Басова,да вряд ли и знал его. (Черейский пишет: <<В стихотворном отрывке «Был и я среди донцов» Пушкин вспоминал о казачьем полку Басова, в котором пробыл более месяца>> [5, 29]. И Пушкин был–таки в армии месяц и 6 дней. Но считал себя приписанным к Нижегородскому полку Раевского. Вот и упомянутый Семичев из того же полка. Описанная сцена боя происходила после обеда назавтра после приезда Пушкина, который сразу попал к Раевскому и у него и переночевал и с ним и выступил наутро. А полк Басова, как видим, был впереди Нижегородского. Мог ли Пушкин с Басовым познакомиться вчера, например, при визите Пушкина к командующему, перед выступлением армии? — Может, и мог. Но без сомнения, не мог он видеть, что Басов ранен именно в ногу. Что казаки было смешались — мог. Об остальном узнал после боя. Но роль командования выделена определенно. Ясно, что уступать склон было не предусмотрено, что подмога попрошена вовремя, что просьба была оценена верно и прибыло подкрепление тоже вовремя. Все — как часы. Не говоря уж о личном мужестве командира.

В обозе — тоже блеск:

«…во все время похода ни одна арба из многочисленного нашего обоза не была захвачена неприятелем. Порядок, с каковым обоз следовал за войском, в самом деле удивителен».

Вот следующее сражение:

«17 июня утром услышали вновь мы перестрелку и через два часа увидели карабахский полк возвращающимся с осмью турецкими знаменами; полковник Фридерикс имел дело с неприятелем, засевшим за каменными завалами, вытеснил его и прогнал; Осман — Паша, начальствовавший конницей, едва успел спастись».

Опять впечатление — играючи побеждают турок.

Вот фрагменты, — так видел Пушкин, — следующего сражения:

«Вскоре показались делибаши и закружились в долине, перестреливаясь с нашими казаками. Между тем густая толпа их пехоты шла по лощине. Генерал Муравьев приказал стрелять. Картечь хватила в самую середину толпы. Турки повалили в сторону и скрылись за возвышением».

В те времена в европейских армиях полагалось идти в атаку или отступать не толпой, а строем, и смыкать строй при попадании картечи, двигаясь дальше. Полагалось в любом случае держать строй, чтоб не думалось о бегстве. А у турок — толпа. Может, дело в этом. Но факт фактом: опять бегут турки при первом военном движении российских войск. Или то был маневр? — Пушкин не уточняет, а впечатление о турках оставляет неважным.

«Турки обходили наше войско, отделенное от них глубоким оврагом. Граф послал Пущина осмотреть овраг. Пущин поскакал. Турки приняли его за наездника и дали по нем залп. Все засмеялись».

Может, это и рационально — стрелять по приблизившемуся противнику, даже если он одиночка. Но выпячена преувеличенная реакция турок.

«Граф велел выставить пушки и палить. Неприятель рассыпался по лощине».

Опять впечатление, что турки не выдержали.

«Перед нами (противу центра) скакала турецкая конница. Граф послал против нее генерала Раевского, который повел в атаку свой Нижегородский полк. Турки исчезли…

Сражение утихло…»

Все голы в одни ворота.

«…турки у нас на глазах начали копать землю и таскать каменья, укрепляясь по своему обыкновению. Их оставили в покое. Мы слезли с лошадей и стали обедать…»

Все равно, мол, их бьем, когда ни захотим.

«Около 6‑го часу войска опять получили приказ итти на неприятеля. Турки зашевелились за своими завалами, приняли нас пушечными выстрелами и вскоре начали отступать».

Чего? Так принято у них? Война в поддавки? Россияне в 1812 году тоже завлекали Наполеона вглубь своей территории. Но отступали–то не в процессе боя, а после боя или перед ним.

«Едва выбрались мы на широкую дорогу, идущую горами, как вся наша конница поскакала во весь опор. Турки бежали; казаки стегали нагайками пушки, брошенные на дороге, и неслись мимо. Турки бросались в овраги, находящиеся по обеим сторонам дороги; они уже не стреляли; по крайней мере ни одна пуля не просвистела мимо моих ушей…»

Так, как игру, увидел большое сражение Пушкин. Объективно все тоже было прекрасно:

«…я узнал, что в сем сражении разбит сераскир арзрумский, шедший на присоединение к Гаки — Паше с 30 000 войска. Сераскир бежал к Арзруму; войско его, переброшенное за Саган–лу, было рассеяно, артиллерия взята, и Гаки — Паша один оставался у нас на руках. Граф Паскевич не дал ему времени распорядиться».

Пушкин уже не потрудился это описывать ни со своей, ни с чужой точки зрения. Его в тот, следующий после описанной (вчерашней) победы, день заинтересовал гермафродит, оказавшийся среди пленных.

Кончается все — через несколько дней — чуть не анекдотическим взятием Арзрума.

«С восточной стороны Арзрума, на высоте Топ — Дага, находилась турецкая батарея. Полки пошли к ней, отвечая на турецкую пальбу барабанным боем и музыкою. Турки бежали, и Топ — Даг был занят».

Дальше — принесли ключи от города. Вот и вся война.

«Война казалась кончена. Я собирался в обратный путь».

Та же идеальность в поведении российских раненых:

«Мы встретили раненого казака: он сидел, шатаясь, на седле, бледен и окровавлен. Два казака поддерживали его».

Потом — упоминавшийся стоический Басов.

А вот — раненный смертельно:

«Подъезжая к лощине, увидел я необыкновенную картину. Под деревом лежал один из наших татарских беков, раненный смертельно. Подле него рыдал его любимец. Мулла, стоя на коленях, читал молитвы. Умирающий бек был чрезвычайно спокоен и неподвижно глядел на молодого своего друга».

Герои все.

Кстати, особое рвение в этой войне — с мусульманами все же — проявляют, по Пушкину, мусульмане российские:

«Первые в преследовании были наши татарские полки, коих лошади отличаются быстротою и силою».

Отношение к пленным — тоже идеальное. А исключение лишь подтверждает правило:

«В лощине собрано было человек 500 пленных. Несколько раненых турков подзывали меня знаками, вероятно принимая меня за лекаря и требуя помощи, которую я не мог им подать. Из лесу вышел турок, зажимая свою рану окровавленною тряпкою. Солдаты подошли к нему с намерением его приколоть, может быть из человеколюбия.

Но это слишком меня возмутило: я заступился за бедного турку и насилу привел его, изнеможенного и истекающего кровию, к кучке его товарищей. При них был полковник Анреп. Он курил дружелюбно из их трубок, несмотря на то, что были слухи о чуме, будто бы открывшейся в турецком лагере».

Безукоризненно относятся россияне и к населению:

«Однажды за обедом, разговаривая о тишине мусульманского города, занятого 10 000 войска, и в котором ни один из жителей ни разу не пожаловался на насилие солдата, граф вспомнил о хареме…»

Проверили положение женщин гарема — в порядке. Их кормят, охраняют, и они ждут возвращения захваченного в плен Османа — Паши, которого отвезли пока для чего–то в Тифлис.

И что–то подозрительно: да не посмеялся ли Пушкин иносказательно?

Конечно посмеялся. Посмотрите в начало первой главы, как смеется над предшествующей войной, персидской, и над главнокомандующим на ней и на нынешней, турецкой, — как смеется специалист, генерал в отставке Ермолов:

«…Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче, и всегда язвительно. Говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. «Пускай нападет он, говорил Ермолов, на пашу не умного, не искусного, но только упрямого, например на пашу, начальствовавшего в Шумле — и Паскевич пропал». Я передал Ермолову слова гр. Толстого, что Паскевич так хорошо действовал в персидскую кампанию, что умному человеку осталось бы только действовать похуже, чтоб отличиться от него. Ермолов засмеялся, но не согласился. «Можно было бы сберечь людей и издержки», сказал он».

Вот Пушкин и последовал в своем описании войны за ермоловским ярлыком — «графом Ерихонским». И посмеялся. Пусть не над кавказским войском — так над своим недавним представлением о нем, о России, о персонифицированном их воплощении — царе — как о несущих благо своему и чужим народам.

Его [царя] я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной…
Начало 1828 г.
А в конце 1829‑го? — Вот, вроде, освобождает Россия, ее царь и армия от турецкого владычества последнюю неосвобожденную территорию православной Армении… А скепсис ко всему на свете, навалившийся в 1829‑м на Пушкина, давит. Чем кончается описание побед и ожидание конца войны? — «Получено было печальное известие, что генерал Бурцов был убит под Байбуртом… это происшествие могло быть гибельно и для всего нашего малочисленного войска, зашедшего глубоко в чужую землю и окруженного неприязненными народами, готовыми восстать при слухе о первой неудаче. Итак, война возобновлялась!»

Видно, все–таки больше турок там жило, чем армян и скорее несправедливая эта новая война, чем справедливая. И потому надо было ее так подозрительно ура–патриотически описывать. Главное же, это было не начало 1828 года. Пушкин уже разочаровался в надежде на прогрессивность Николая I. Пушкин уже отошел от общественных умеренных идеалов и исповедовал индивидуалистический идеал Дома и Семьи. И ему все никак не удавалось этот идеал достичь, в частности, и из–за изъянов российского общества. А в арзрумский поход он бросился от отчаяния из–за неудачного сватовства к Наталье Гончаровой. И вот — перед нами скепсис ко всему, подколка армии, а может, и вообще межнациональной политики России.

Судя по чехарде, — в вариантах (то есть он, то нет его), — с отрывком о посещении в начале путешествия оппозиционера генерала Ермолова, ясно, что Пушкин сразу собирался отводить душу в скепсисе, начиная новую, называемую арзрумской, тетрадь. (Впрочем, считаясь с тем обстоятельством, что всегда была опасность попадания к жандармам его бумаг, Пушкин о Ермолове приписал: «О правительстве и политике не было ни слова».) И все–таки достаточно крепкие выражения проникли в его записи:

«Думаю, что он [Ермолов] пишет или хочет писать свои записки. Он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу».

Вы как это понимаете: о прошедшем, настоящем или будущем должны были быть его записки?

Как бы то ни было, у Пушкина в его ироническо–экзотическом «Путешествии» прошли столько народов, что кажется, будто поэт решил (тут — уже в пику Ермолову) писать (намекать) о непереходе к славе и могуществу инородцев в этой необъятной и все расширяющейся России. Калмыки, черкесы, осетины, грузины, курды–езиды… Одни других ужаснее по качеству жизни духовной и физической. А кто виноват? — Россия, раз она приняла их под свой протекторат или завоевала их землю.

Лишь для дворян обустраиваются новоприобретенные земли:

«…Горячие воды. Здесь нашел я большую перемену… Нынче выстроены великолепные ванны. Бульвар, обсаженный липками, проведен по склонению Машука. Везде чистенькие дорожки, зеленые лавочки, правильные цветники, мостики, павильоны. Ключи обделаны, выложены камнем… везде порядок чистота, красивость…»

Сравните это с калмыцкой кибиткой, в которой на одном пространстве и кухня, и спальня, и гостиная, и на открытом огне готовят в ней пищу и что готовят! — «чай с бараньим жиром и солью», про который Пушкин пишет:

«Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что–нибудь гаже».

Намек такой: Россия только тем и хороша, по сравнению с западными колонизаторами, что дает инородцам жить так, как жили, если они не трогают никого. Но вряд ли это путь «из ничтожества».

То же в Осетии.

«Осетинцы самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе; женщины их прекрасны и, как слышно, очень благосклонны к путешественникам».

Почему, спрашивается, благосклонны? — От темпераментности и безнравственноти? — Вряд ли, раз лишь точкой с запятой отделено предложение о бедности от предложения о благосклонности к путешественникам. Бедность и проституция — сестры.

Предлагает Россия осетинам путь «из ничтожества»? — Нет.

То же в Грузии, Тифлисе.

«Грузинские деревни издали казались мне прекрасными садами, но, подъезжая к ним, видел я несколько бедных сакель, осененных пыльными тополями».

«Большая часть города [Тифлиса] выстроена по–азиатски: дома низкие, кровли плоские… Русские не считают себя здешними жителями… смотрят на Грузию как на изгнание».

Есть исключение:

«Санковский [издатель Тифлисских ведомостей] любит Грузию и предвидит для нее блестящую будущность».

Так исключение подтверждает правило. Если б Пушкин был склонен в данном произведении показывать путь под влиянием России хоть какого–нибудь «народа из ничтожества», он бы не преминул передать рассуждения Санковского. Однако у Пушкина здесь была противоположная задача: отвергнуть Россию как благо для народов.

И вот — только немирные черкесы чувствуют влияние России. Злое.

«Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ; аулы их разорены, целые племена уничтожены. Они час от часу далее углубляются в горы и оттуда направляют свои набеги. Дружба мирны`х черкесов ненадежна… Дух дикого их рыцарства заметно упал. Они редко нападают в равном числе, никогда на пехоту и бегут, завидя пушку… У них убийство — простое телодвижение… Недавно поймали мирно`го черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его слишком долго было заряжено. Что делать с таковым народом? Должно, однако ж, надеяться, что приобретение восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением. Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия. Черкесы очень недавно приняли магометанскую веру [имеется в виду, что раньше они были христиане]… Кавказ ожидает христианских миссионеров. Но легче для нашей лености взамену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты».

То есть даже здесь — в достаточной мере — заброшенность края и его народа, вызывающая критицизм Пушкина.

Вообще «Путешествие в Арзрум» в чем–то противоположно в тот же год сочиненным «Дорожным жалобам». Ко второму произведению очень хорошо подходят мысли Асафьева о живописцах того же времени:

<<…с исключительной неутомимостью они совершали поездку за поездкой и с тщательностью зарисовывали виденное… Работы — многообразные и многочисленные — обнаруживают делово–обозренческий характер, это своего рода изобразительная летопись. «Глаз» художников «добру и злу внимает равнодушно», но, как в языке летописей впечатляют живые интонации эпохи… так и в скромных «деловых подорожных записях» живописцев… Смотришь вид за видом, скорее с «путешественническим» интересом к странам, векам, народам, чем к художеству, и вдруг — прекрасная, меткая, всецело живописная подробность, яркий красочный миг природы или же характер фигуры, умно схваченной рисунком! И надолго в сознании сохраняется этот образ — заметим — среди множества равнодушно «проехавших мимо» предметов. Значит, думается… в их странствованиях было что–то, гнавшее вперед–вперед: то ли жажда впечатлений, то ли своеобразное чувство душевного изгнанничества, столь характерное для эпохи… Характерная черта для николаевской эпохи, вовлекшей в состояние изгнанничества (и физического, и духовного, и морального) лучшие умы и сердца интеллигенции, — увеличение в изобразительном искусстве следов беспрестанного… странничества, блуждания>> [1, 188–189].

Так в «Дорожных жалобах» таки настолько «проехавшее мимо», что и следа нет. Разве лишь то, что способно поставить точку в путешествии, убить: «под копытом», «под колесом», «во рву», «под разобранным мостом» и т. п. А в «Путешествии в Арзрум» почти сплошь экзотика. Экзотика юга, востока, гор, чудны`х народов, нравов, особей — вроде гроба Грибоедова, знатока Востока, тем не менее там убитого, гермафродита, дервиша, женщин гарема без паранджи или несмущающихся голых женщин в тифлисской бане.

Но если и у упомянутых живописцев, и в «Дорожных жалобах» изгнанничество проявляется в редкости живописных подробностей и в частоте смертельно опасных случаев (и те и те — выдающиеся на скучном фоне), — то в «Путешествии» (где смертельно опасный случай был лишь один: возможность быть затоптанным своей же конницей в начавшейся атаке на неровном месте, если б конь Пушкина споткнулся и упал) — изгнанничество в «Путешествии» упрятано гораздо глубже: в тончайшую иронию по отношению к действительности, к военной экзотике, связанной со все же Россией, с ее никчемными завоеваниями, с ее нераспорядительностью относительно пути «из ничтожества» для ее азиатских народов.

Пушкин в 1829 году, — со своим идеалом Дома, — был, как я уже докладывал, в нижней точке Синусоиды идеалов. Это поворотная точка кривой. Находящегося в ней не тянет ни «вверх», ни «вниз». Это относительно нее наиболее верно высказывание Белинского: <<Он не принадлежит исключительно ни к какому учению, ни к какой доктрине>> [2, 259]. Но в подобном состоянии, скажем так, равнодушия естественно отрицать доктрины и учения. В частности, — идею неоценимой миссии России в истории человечества, пестуемой в этой стране под названием «Третьего Рима» с того момента, как рухнула Византия и Константинополь, «Второй Рим», и как Россия осталась единственной независимой православной страной. Отрицается русская национальная идея, возвышенный идеал. Нижняя точка Синусоиды.

После нижней точки Синусоиды идеал тянет на повышение. Так и случилось в конце этого же, 1829 года. И длилось до 33‑го (идеал консенсуса), а там наступило сомнение и в консенсусе, о чем я тоже докладывал. Взлетающая ветвь Синусоиды как бы пригнулась, стала опять не тянуть ни «вверх» ни «вниз». Опять захотелось все отрицать, в том числе отрицать и мелькнувшее в 1831‑м международное следствие из консенсуса — всемирную миссию доброты России (о чем я тоже докладывал). И тогда наступило время вспомнить о путевых записках 1829 года и попробовать их издать. Все. В том числе с насмешками над войной (на что он не решился в 1830‑м, опубликовав в «Литературной газете» лишь отрывок — «Военная грузинская дорога», отрывок без войны, без Ермолова, без калмыков и езидов).

Однако теперь, в 1835‑м, его больше тянуло иронизировать и над войной, и над нераспорядительностью России в своей миссии по изменению человечества в сторону добра. И он дописал сатиру на войну и «Приложение» — о секте езидов, поклоняющихся дьяволу.

Это приложение в чем–то противоречит строкам вне приложения. Вот они:

«Я старался узнать от язида правду о их вероисповедании. На мои вопросы отвечал он, что молва, будто бы язиды поклоняются сатане, есть пустая баснь; что они веруют в единого Бога, что по их закону проклинать дьявола, правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастлив, но со временем может быть прощен, ибо нельзя положить пределов милосердию Аллаха. Это объяснение меня успокоило. Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются, и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее».

После чтения «Приложения» становится ясно, что речь езида, переданная Пушкиным, была уловкой этого езида. А успокоенность Пушкина, зафиксированная в основном тексте, была пушкинской уловкой то ли перед самим собой (слишком жутко представлять открытых дьяволопоклонников), то ли перед возможными читателями–жандармами.

Но Пушкин все же решился. Правда — на французском языке у него приложение: малообразованные люди, понимай, больше податливы субнизким идеалам, зато меньше вероятность, что они хорошо читают по–французски; не так опасно обнародование подобного мировоззрения. Вот выдержки из «Приложения».

«Первое правило езидов — заручиться дружбой дьявола и с мечом в руках встать на его защиту».

«Они верят, что все святые, во время своей земной жизни, были отличены от других людей в той мере, насколько в них пребывал дьявол. Особенно сильно, по их мнению, он проявился в Моисее и Магомете. Словом, они думают, что повелевает Бог, но что выполнение своих повелений он поручает власти дьявола».

Вокруг горы Синджар их очень много, и их нельзя победить из–за храбрости их. «Года не проходит без того, чтобы какой–нибудь крупный караван не был ограблен этим племенем».

«…они не ограничиваются ограблением попадающих им в руки, они всех поголовно убивают; если же среди них находятся шерифы, потомки Магомета, или мусульманские законоучители, они убивают их особенно жестоким способом и с особенным удовольствием…»

«если езид убивает турка, он совершает дело, весьма достойное в глазах великого шейха, то есть дьявола».

А что они делают в ночь своего единственного праздника, на который не допускаются только незамужние девушки, Пушкину то ли не рискнул рассказать его информатор, то ли Пушкин сам не решился передать.

Ну, все это разбавлено, конечно, массой нравственно нейтрального этнографического материала. Амортизирует. Идеал Пушкина все–таки был на подымающейся ветви Синусоиды, пусть и на время пригнувшейся, негладкой…

Введением этого приложения Пушкин хотел сказать, какую новую обузу — в виде 300 семей исчадий ада под одним только Араратом — Россия приобрела для своей нераспорядительности с судьбой низов и русского и нерусских народов.

Всю сумму иронии в «Путешествии» следовало теперь хорошо самортизировать для прохождения цензуры. (Довольно чуткий на лобовые выпады Николай I уже в беловике «Военной грузинской дороги» в 1830‑м собственноручно [4, 518] зачеркнул, — я выделил, — слова: «Но легче для нашей лености в замену Слова живого выливать мертвые буквы», — заменив их абстрактным выражением: <<И пример лучшего и Слово живое будет действительнее, чем выливать мертвые буквы>>.)

Итак, что было делать Пушкину для маскировки иронии? — Он написал предисловие, в котором обрушился на какого–то Фонтанье, мол, в 1834‑м написавшего во Франции:

«Один поэт, замечательный своим воображением, в стольких славных деяниях, свидетель которых он был, нашел сюжет не для поэмы, а для сатиры».

Увидеть сатиру в «Военной грузинской дороге», где ни слова ни о Ермолове, ни о войне, было невозможно, а телепатии, как известно, не существует. Пушкин и обрушился. По принципу: кричи «держи вора», когда сам вор и удираешь от погони («Олегов щит» — таки сатира, правда, написанная о другом театре военных действий — балканском, зато о той же войне). И… Пушкин рассыпался в уверениях обратного в отношении кавказского театра:

«Может быть, смелый переход через Саган–лу, движение, коим граф Паскевич отрезал сераскира от Осман — Паши, поражение двух неприятельских корпусов в течение одних суток, быстрый поход к Арзруму, все это, увенчанное полным успехом, может быть и чрезвычайно достойно посмеяния в глазах военных людей (каковы, например, г. купеческий консул Фонтанье…): но я устыдился бы писать сатиры на прославленного полководца, ласково принявшего меня под сень своего шатра и находившего время посреди своих великих забот оказывать мне лестное внимание».

Ну как публике после этого видеть подтрунивание в основном тексте? — А быть готовым к чтению не «в лоб».


Я уже полностью закончил было этот доклад, когда случайно наткнулся на заочный спор Макогоненко с Тыняновым относительно сатиричности, мол, (по Тынянову) «Путешествия в Арзрум» и пушкинском, мол, неприятии ни восточной политики царя, ни колонизаторской политики России, ни самой войны с Турцией, ни Паскевича как командующего. Возражения Макогоненко Тынянову меня не убедили. Но я убоялся, что я открыл уже давно открытую Тыняновым Америку. Лестно, конечно, совпасть с таким авторитетом, как Тынянов. Но и стыдно, если я обнаружу свое незнакомство с его открытием. И я занялся сверкой.

Меня поразила немногочисленность ссылок Тынянова на пушкинский текст и их тонкость. Например, ироническая высокопарность в обрисовке Паскевича: слово «повелел» в обычных обстоятельствах боя, когда уместнее было б слово «приказал». Другой пример: неизменный переход на французский язык, как только описывается разговор с Паскевичем. И так далее.

Ну ясно. Статья Тынянова более широка по теме. Он посчитал, что хватит для доказательства сатиричности.

Я же — рад. Мои доказательства не явились повторением.


Но еще одна любопытная работа мне попалась. Это статья «Кавказский дневник Пушкина» Я. Л. Левкович. В ней доказывается, что зря Тынянов назвал черновыми записями то, что Пушкин в 1829 г. написал о путешествии в свою арзрумскую тетрадь, и зря Тынянов и другие составители «большого» академического издания напечатали эти черновые записи в разделе «Другие редакции и варианты» [3, 6]. Тынянов же, мол, сам доказал [3, 5], что замысел «Путешествия в Арзрум» возник лишь в 1834 г., после выхода книги Фонтанье с ее выпадом против Пушкина, будто бы сатирика. То есть, не может быть черновиком и вариантом то, что замышлялось через 5 лет. Левкович считает, что в будущих полных собраниях сочинений этому писанию 29‑го года надлежит быть напечатанным среди дневников поэта [3, 18]. И она дала свою реконструкцию этого дневника. По содержанию он почти совпадает с первой главой «Путешествия» — до спуска в Грузию. Плюс эпизод с казаками на обратном пути, давший материал поэту впоследствии написать стихотворный отрывок «Был и я среди донцов», эпизод, в «Путешествие» не вошедший.

Так вот только этот эпизод, — как казаки в пути встречаются со своими земляками–сменщиками, узнают от них о верности или об изменах своих жен и обсуждают, как кто поступит по приезде, — только этот эпизод, по–моему, и выпадает из сатирического замысла о «доброй» роли России на Востоке.

То есть я смею повторить, что сатирический замысел бродил в душе Пушкина уже в 1829 г. И публикация Фонтанье явилась лишь последним (а не первым) толчком к написанию «Путешествия в Арзрум».

А сколько бы доказательств Левкович ни собрала, что писания 29‑го года это дневник без идеи, как и другие его дневники, — эти доказательства легко игнорировать ради его идейности. И опираться при этом можно на саму же Левкович, представившую особый пример дневника — записи 1831 г., которые<<могли выполнять две функции: отражать впечатления дня (или дней), т. е. быть «ежедневными записками» поэта, и одновременно содержать информацию о политических событиях в стране, которая предназначалась для публики>> [3, 15]. Почему писаниям 29‑го года не выполнять две функции? — Таким вопросом Левкович не задалась. А зря.


Литература
1. Асафьев Б. В. Русская живопись. Мысли и думы. Л. — М., 1966.

2. Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина. М., 1985.

3. Левкович Я. Л. Кавказский дневник Пушкина. В кн. Пушкин. Исследования и материалы. Т. XI. Л., 1983.

4. Литературное наследство. М., 1934. Т. 16–18.

5. Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. Л., 1989.


Написано в ноябре–декабре 2001 г., поправлено в апреле 2002 г.

Не зачитано



О художественном смысле стихотворения Пушкина «Я вас любил…»


Относительно этого стихотворения я могу считать себя получившим три вызова. Один — очень давно. Начетчик, мол, я, догматик и схематизатор, раз пытаюсь любое произведение искусства подвести под формально одно и то же явление: противочувствия и катарсис по Выготскому. «Я вас любил…», мол, явно не подчиняется никаким поэтическим законам — простая прозаическая речь, казалось бы, а тем не менее — поэзия. Наверно мой оппонент читал «Иностранную литературу» тех лет (как это теперь мне стало ясно). А там цитировался знаменитый в начале ХХ века исследователь, Овсянико — Куликовский, демонстрировавший свою аналитическую немощь:

<<Законченный лиризм настроения и выражения в этих чудных стихах не подлежит сомнению и воспринимается нами сразу, без всяких усилий… Но где же здесь образы? Их совсем нет…>> [4, 221]

А Шкловский через 60 лет в журнале его подкалывал:

<<…анализ не шел. Он заключался в вычеркивании старых определений, а не в попытках понять, что именно «воспринимается нами сразу»>> [4, 221].

Другой вызов мне относительно этого стихотворения был общего характера: «Вы что: считаете себя понявшим все в Пушкине?!» — «Я вас любил…» давно сидело во мне занозой, и я не мог о нем не вспомнить. Да и вообще Пушкина не исчерпать. А в то же время я таки спровоцировал ехидный вопрос, бегло, но не общо, коснувшись траектории изменения идеалов Пушкина, траектории, простершейся вдоль всей его жизни. Всей. Траектория же — это так определенно и уже`, — если меня послушать, — готово. Ищи на временно`й оси место, соответствующее дате создания произведения; восстанавливай от этой точки перпендикуляр; и на месте пересечения перпендикуляра с Синусоидой идеалов получай готовый ответ: что тогда хотел выразить Пушкин, когда брался за перо и писал не письма.

Третий вызов я прочел в недавно читанной старой книге Н. А. Рудякова «Стилистический анализ художественного произведения» 1977 года издания. Автор в ней дал конкретный метод открытия художественного смысла литературных произведений вообще, и одним из примеров было «Я вас любил…», единственный в его книге пример из Пушкина.

Призна`юсь. Увидев с самого начала этой работы, что Рудяков не последователь Выготского, я сразу полистал книгу: не брался ли он интерпретировать Пушкина. Пушкина я особенно хорошо знаю, и есть шанс легко Рудякова разбить (а как же иначе, раз не пользует он Выготского). Разбить и лишний раз убедиться, что с Пушкиным у меня все получается (синтез получается): достаточно только найти того аналитика, кто показал бы мне элементы (я сам чаще всего элементы выявить не могу). Подскажут мне элементы — получится синтез.

Ну, а не получится — я никому не скажу.

Перед цитированием Рудякова об этом шедевре Пушкина я объясню его терминологию.

Соотносительная единица — это та часть текста, которая как бы повторяется в произведении.

Экспозиция — это часть произведения, содержащая обычно понимаемую соотносительную единицу. Их, единиц, может быть тут и много.

Семантическая трансформация — то, что происходит с семантической единицей под оригинальнейшим влиянием автора в другой части произведения, не в экспозиции. То, ради чего произведение и создано. Его идея.

Основная часть — часть произведения, содержащая семантически трансформированную соотносительную единицу.

Итак:

<<В этом стихотворении соотносительными единицами служат формы повелительного наклонения. Выступающая в экспозиции и имеющая значение пожелания форма «Но пусть она вас больше не тревожит…», соотносится со словосочетанием «…так… как дай вам Бог любимой быть другим», которое тоже является формой повелительного наклонения, имеющей значение пожелания, но семантически осложненной, поскольку она выступает здесь в составе сравнительного оборота «так… как». В этом семантическом осложнении [ «осложнение» — синоним упомянутой «семантической трансформации»] заключена та изюминка смысла, которая составляет идею стихотворения — поэт говорит о наступлении невозможного, «его любовь не может быть заменена другой, она выше всего, что случится с женщиной» (Шкловский В. «Поэзия грамматики и грамматика поэзии». — «Иностранная литература», 1969, № 6. С. 222). Таким путем здесь отрицается то, что в экспозиции выражено буквальными значениями языковых единиц: «Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем»>> [2, 102]. Отрицается!

По Рудякову получается (и он это не сознает, как ни удивительно!), что идея этого произведения в злом пожелании печали и тревоги женщине, предмету своей прошлой любви, осозна`ющей после получения данного обращения, какой любви она лишилась в лице обратившегося теперь.

Зная меня как фаната идей Вготского, вы уже понимаете, что меня факт противоречия одного элемента произведения другому не смущает, а воодушевляет, как предвестие того озарения меня, читателя, какое в чем–то идентично когдатошнему воодушевлению Пушкина, приведшему его к созданию данного шедевра.

Мог ли Шкловский представить, до какого абсурда доведет кого–то его, Шкловского, наблюдение над одним из противоречий этого стихотворения!? — Не мог.

Ведь пафос статьи Шкловского, написанной против статьи Якобсона, состоит в том, чтоб продемонстрировать всю узость Якобсона, пытающегося свести до <<даже единственного носителя сокровенной символики>> [4, 218] поэзии вообще и пушкинской в частности — не поверите, что — морфологию и синтаксис текста.

А Рудяков, ничтоже сумняшеся, художественный смысл сводит к семантическому сдвигу в повторившейся языковой единице. — Похожая узость.

Только Якобсон относительно, в частности, стихотворения «Я вас любил…» выдал, что называется «гора родила мышь». Какую–то туфту, непонятную за обильной лингвистической терминологией (что и отметил Шкловский). А Рудяков вообще дошел до абсурда.

И все–таки Шкловский мог бы отвратить Рудякова от беды, если б не обиняками, а прямо сказал, в чем художественный смысл этого стихотворения. (Увы, это считается дурным тоном — напрямую писать о художественном смысле.)

Намек Шкловского замаскирован в демонстрацию, — в пику Якобсону, — того, что вот, мол, и в этом безо`бразном стихотворении есть (чего никто не видит) сугубо поэтическое средство выразительности — троп:

<<Среди многочисленных тропов в старых поэтиках и риториках существовало понятие «литота» — умаление. Стихотворение в целом — развернутая литота.

Лирический герой — автор, «я» — говорит о себе сдержанно; он сдерживается всеми способами, он преуменьшает свое горе.

Он как бы не говорит, а проговаривается…

Литота… не цель для создания произведения — это один из способов непрямого выражения, но термин здесь подчеркивает обобщение, повторяемость приема. Автор сдерживает себя. Все строки построены как сдержанный разговор о главном, «Я» много раз повторяет сам себя. Повторения разбиты на строфы и заключены упреком>> [4, 223].

Скрытую трагедию, — пусть и не нарекая ее художественным смыслом этой вещи, — представил нам Шкловский.

Но какая жалость — еще и другое. Литота–то в конце противопоставлена не упреку, а гиперболе — преувеличению: <<Лирический герой считает, что его любовь… выше всего, что может случиться с женщиной>> [4, 222]. Это слова того же Шкловского. Но он не замечает очередного столкновения противоречий и прибегает даже к нечеткости: сравнивает не гиперболу с литотой (одно художественное средство с другим), а упрек с литотой (поступок с художественным средством).

Выготский относительно одного разбираемого им трагического произведения в темных выражениях свел катарсис от него к легкому дыханию читателя этой вещи. Вот что–то похожее можно сказать и о дыхании при чтении этого стихотворения — «Я вас любил…» — облегчение какое–то, что ли…

И мне кажется, что гораздо более прав Фомичев:

<<Отдавший в молодости щедрую дань традиционным элегическим темам, Пушкин создает теперь своеобразный жанр антиэлегии, когда обращение к пережитым впечатлениям является не поводом для унылых медитаций… но тем родником, который питает надежду на счастье. В воспоминаниях этих звучит не эхо юношеских дерзаний, а особая благодарность жизни, слитая с грустью утрат, — неповторимая «светлая печаль» Пушкина>> [3, 185].

Такими словами он предваряет свой анализ стихотворения «Я вас любил…» И эти слова есть готовый катарсис от разбираемого стихотворения, есть его (и подобных вещей того времени) уже найденный художественный смысл. И сквозь именно такие слова просвечивает тогдашний пушкинский идеал Дома и Семьи [1, 139].

Но чтоб это акцентировать, как тут сделал я, нужно, выходит, быть вооруженным методом Синусоиды идеалов (раз) и методом Выготского (два). Потому что без них даже самые блестящие умы — Шкловский и Фомичев — скатываются в анализе в ошибки.

Вот Фомичев ополчается против Шкловского, нашедшего в конце стиха противоречие началу: <<Не только последняя строка, но и все стихотворение — мольба о счастье любимой. В самой фразе: «Я вас любил», повторенной, как заклинание трижды, метрическое ударение падает на слово «вас», оставляя первое слово безударным. И потому финал стихотворения не парадоксален, не оставляет впечатления изысканного «пуанта»: просветленная надежда на счастье любимой сливается с гармоническим доверием к миру, который не должен и не может быть враждебен к ней>> [3, 186].

Так маленькая правда безударности первого слога ямба не должна была бы заслонить большую правду о том, что в этом стихотворении звучит небольшая раздумчивая пауза после четвертого слога. В первой строчке она поддержана и знаком препинания — двоеточием: ”Я вас любил:”, но слышится и в других строчках. Это и приводит к тому легкому дыханию, что я упоминал. А оно соотносится не с «нею», а с «ним». Это он «говорит», а не она. Он «дышит», а не она. Относительно него чувствуется <<просветленная надежда на счастье>> с <<гармоническим доверием к миру>>, а не относительно ее. И Фомичев более прав, когда не привлекает «ее» для описания итогового впечатления:

<<…грусть уходящего чувства, но исчезновение это не опустошает: любовь запечатлелась в сердце поэта и воспоминание о ней не тягостно, а благотворно>> [3, 186].

А Шкловский делает другую ошибку. Факт легкого дыхания он замечает, но относит его только к концу стихотворения:

<<Кажется мне, что сюжетное завершение стихотворения прежде всего самим ходом своим отличается от остальных строк в стихотворении и выдохнуто одним дыханием>> [4, 222].

<<Сам ход>> в конце действительно отличается и — на уровне дыхания: «так искренно, так нежно» несет ТАКОЕ смысловое ударение, что едва ли не превращает тут ямб в свою противоположность — в хорей. Если не дошла до сознания звуковая составляющая противопоставления — появляется загадочный <<сам ход>>. Легкое <<дыхание>> тоже прорывается в анализ. Но… тут вмешивается теоретическая зашоренность, и Шкловский его относит лишь к концу стихотворения. Еще хорошо, что он, как Рудяков, не наводит абсурд злобности на все стихотворение в целом. Однако не происходит этот ляп путем мгновенного забвения Шкловским собственной находки: противоречия начала и конца.

Я благодарен Рудякову за то, что он навел меня на Шкловского и на наблюдение того о противоречивости в данном пушкинском стихотворении. До Рудякова мне не довелось заметить, что чему здесь противоречит. Не довелось. Самому — не открылось. И моя душа спала, когда я прочел слова Фомичева об этом стихотворении. Я, впрочем, и тогда насторожился: очень уж это подходило под другой мой ориентир в открытии художественного смысла — год создания: 1829‑й. Когда у Пушкина был идеал Дома и Семьи [1, 139]. Когда, по Аринштейну, для Пушкина наступила пора романтического прощания с молодостью. Но… противочувствий в сознании не было, вспышки катарсиса не произошло, и я прошел мимо, лишь как, извиняюсь, Овсянико — Куликовский << воспринимая сразу, без всяких усилий>> эти чудные стихи.

А согласитесь: какая прелесть в приведенных мною усилиях.

И все — от, казалось бы, схем и догм: Синусоиды идеалов и противоречий элементов.

Да они вовсе и не схемы и догмы в плохом, в узком смысле этих слов. Синусоида это всего лишь иное, суммарное наименование методов социологической или культурно–исторической школы, осложненных динамикой развития. А чего только ни вбирает в себя противоречивость–противочувствие! Вот хотя бы касательно разбираемого стихотворения… И семантический сдвиг в повелительном наклонении глаголов, по Рудякову, до полной, по Шкловскому, противоположности смысла. И, по Якобсону, одновременное избегание в глаголах <<изъявительных форм совершенного вида>> [4, 222], — ничего, мол, не кончено, — со введением такой формы («угасла»). И столкновение в одном «действе» глаголов всех трех времен. И сталкивание ассоциативо яркого тропа «любовь угасла» с грамматическими и корреляционными противоположностями «быть может» и «не совсем». И сшибка литоты с гиперболой. И даже знаменательное чуть не превращение ямба в хорей. Вон сколько вбирает в себя противоречивый текст, источник потивочувствий читателя. Так что нельзя мне пенять на схематизм и догматизм приемов.

А вот я могу упрекать своих гонителей. За косность и консерватизм.


Литература
1. Лотман Ю. М. Пушкин. С. — Пб., 1995.

2. Рудяков Н. А. Стилистический анализ художественного произведения. К., 1977.

3. Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. Творческая эволюция. Л., 1986.

4. Шкловский В. «Поэзия грамматики и грамматика поэзии». В журн. «Иностранная литература», 1969. № 6.


Написано в декабре 2001 г.

Не зачитано



Немного о творчестве Пушкина в 1828‑м году


Чем хорошо читать книгу крупного ученого? Тем, что она обязательно наводит на мысли, и — рождается доклад.

В этот раз мне не хотелось согласиться с Лотманом. Он, мне показалось, впал в некоторый догматизм:

<<…в структурном отношении… одинаковые элементы обнажают… различие частей поэтического текста, делают его более явным… Чем больше сходство, тем больше и разница…

И здесь мы можем выделить [такой случай]… в повторяющихся единицах имеет место частичное совпадение и, следовательно, частичное несовпадение текста.

Дар напрасный, дар случайный…

Приведенный стих отчетливо распадается на два полустишия, в которых одинаковы синтаксические конструкции и интонационный строй. Совпадают полностью первый член параллельных двучленов (слово «дар») и грамматическая форма второго. Различается лексико–семантическое содержание и звуковая форма (за исключением ударного гласного [а: напрасный — случайный] и конечного — «ный») второго члена. Как мы уже неоднократно отмечали, наличие совпадений приводит кактивизации несовпадающей части. Семантика слов «напрасный» и «случайный» образуют контрастную пару, а сами эти слова становятся смысловым центром стихотворения… Чем больше совпадающих элементов и аспектов в неполностью повторяющихся отрезках текста, тем выше семантическая активность дифференцирующего элемента. Поэтому ослабить степень совпадения полустиший, например, составив стих:

Дар напрасный и случайный

…значит ослабить степень выделенности слов «напрасный» и «случайный»… При этом следует иметь в виду, что степень зависимости значения текста от его структуры в рассматриваемом случае значительно выше, чем в тех, где семантически сопоставляемые отрезки опираются на заведомо контрастные, вне зависимости от их позиции в стихе, лексические единицы — антонимы («И ненавидим мы, и любим мы случайно…»>> [3, 164–165]

Так вот я не согласен, что «напрасный» и «случайный» здесь << образуют контрастную пару >> с большой разницей смысла. Нет. Здесь из–за интонационной и синтаксической повторяемости полустиший нарастает напряжение столкновения значений внутри пар. «Дар», нечто благодатное, большое и мажорное, в обоих случаях сталкивается с чем–то безразличным, малым и минорным. «Напрасный» и «случайный» от всяческих выявленных Лотманом повторяемостей таки активизируются (Лотман прав), но не в своем семантическом — по Лотману — различии, а в приобретенной от столкновения со словом «дар» синонимии — в общем значении «бесполезности», «бессистемности», «отсутствия цели».

Как факт: через несколько строк Пушкин это сам подтверждает:

Цели нет передо мною…

Скажете про меня: ну вот, наконец он признал, что художественный смысл можно–таки процитировать.

Нет. Нельзя.

Художественный смысл этого стихотворения в колоссальной энергии неприятия сложившегося положения, когда отсутствует большая цель в жизни большого человека.

А речь именно о большом человеке. Эпиграф к стихотворению такой: «26 мая 1828». Известно [1, 389], это и дата создания. Но это еще и день рождения Пушкина (по старому стилю). В 1828 году Пушкин уже давно был первым поэтом России. И потому здесь не обычная мания величия романтического героя.

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Смотрите, какие сильные слова применяет лирический герой: «жизнь», «судьбою», «казнь», «воззвал»… А эти риторические вопросы, которые по определению не требуют ответов, но здесь звучат с таким напряжением, что становятся исключениями и ответа требуют немедленного. Кричит душа! А отчего? — От отсутствия идеала. И кто может переживать как казнь отсутствие идеала, если не великий человек?

Нет, конечно, каждый человек имеет веру (даже атеист — веру в, скажем, лучшее будущее или сверхбудущее; даже сатанист — веру в окончательное торжество зла). И каждый плохо себя чувствует, если его вера почему–то рухнула. И каждый будет применять сильные выражения по такому поводу. Только у разных идеалов разные шансы на достижение их и на провал. А для идеалов труднодостижимых несравнимы возможности простых людей и — гения.

И есть прямое текстовое, — помимо эпиграфа, — указание на неординарность героя: «Из ничтожества воззвал». Многие ж, положа руку на сердце, себя ничтожествами таки призна`ют по большому счету, если их спросить.

Да, ум и страсть есть у многих, если не у всех. И все–таки…

В общем, хоть это не сказано «в лоб», — ясно, что здесь речь идет об огромном и субъективно, и объективно. И если Лотман и прав, что <<становятся смысловым центром стихотворения>> слова первого стиха, так это потому, что в присутствующих здесь метафорических эпитетах происходит <<сопряжение далековатых идей>>: «дар», с одной стороны, и «напрасный» и «случайный» — с другой. Ведь сам Лотман замечает: <<Современная физиология мозга усматривает связь между раздражением топографически отдаленных в мозгу психических центров и эмоциональной возбужденностью>> [3, 371].

Что ж получается? Если правда, что для русской литературы <<торжество прозы совпало с эпохой борьбы против романтизма>> [3, 103], а <<отказ от метафоричности… стал восприниматься как один из основных признаков прозаической структуры>> [3, 103], то в данном, по крайней мере, стихотворении 1828‑го года, с его метафорическими эпитетами в его <<смысловом центре>>, мы имеем дело с отступлением Пушкина от реализма? То есть — с неким рецидивом романтизма?

Да, если позволите. Если можно ввести такой термин, то следовало бы сказать «романтический реализм». Он отличается от просто романтизма реалистическим выходом все–таки в жизнь. Не замкнут сам в себе. Не субъективен. Он объективен. Даже в слове «дар» это чувствуется. Ведь ассоциативно мы соотносим «дар» с данным лирическим героем, — еще до осознавания, что речь идет о жизни, — мы сразу же соотносим с ним дар поэтической гениальности Пушкина, объективный признак.

Это, — если в излюбленной мною графической аналогии с Синусоидой идеалов, для реализма рисующейся как спускающаяся ветвь, — ветвь эта оказывается не плавно спускающейся, а как бы с зазубринами, как бы с мелкими задирами вверх (как вверх — до общего поворота Синусоиды вниз — был направлен продекабристский, так называемый, гражданский романтизм).

Или другая аналогия: упрямый бычок на веревочке: его тянут, а он то и дело довольно эффективно упирается; его все–таки пересиливают и ведут, но иногда мелкая удача выпадает и на его долю.


И я предлагаю отличать вот этот, так сказать, граждански–романтичский реализм от того реализма, символического, к какому Пушкин пришел в конце жизни, в стихотворениях: («Из Пиндемонти»), «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», «Когда за городом, задумчив, я брожу…». (Вспомните доклад о Пушкине и Пришвине, с принципом <<писать как живописцы, только виденное, во–первых; во–вторых… держать свою мысль всегда под контролем виденного>> [4, 318].)

Об этом символическом реализме я вспомнил потому, что у цитировавшегося здесь Лотмана промелькнуло сравнение разбираемого пушкинского стихотворения «Дар…» со стихом из лермонтовской «Думы». <<(«И ненавидим мы, и любим мы случайно»). В последнем примере сопоставление «ненавидим — любим» подразумевается и вне какого–либо частного художественного построения. Оно заведомо входит в общеязыковую семантику этих слов, которые мало что получают от той или иной структурной позиции>> [3, 165–166]. Сравнение не в пользу Лермонтова, казалось бы.

Но вспомните, по Лотману же, эпоху <<борьбы против романтизма >> с ее отказом <<от метафоричности >>, с ее <<прозаизацией художественной культуры>> [3, 125], когда <<«невыдуманность» очерка [, проявляющаяся] в первую очередь в его бессюжетности, как свидетельстве достоверности, проникает в поэзию (стихотворный фельетон, стихотворный очерк)>> [3, 124–125]. Лермонтовская «Дума» — это же физиологический очерк поколения, выполненный в стихах.

Лермонтов сразу оказался в той фазе реализма, символического, в какую попал Пушкин в конце жизни. Вот почему Лермонтов так «оголяет», «обедняет» свой язык. Благородно упрощает, заземляет! Именно это принес потом в свой, так сказать, земной символизм Пришвин (если вспомните).


И в совсем другой, в заоблачный символизм, в ирреальный, швыряло Пушкина в самом начале его поворота к реализму, когда норовистый бычок его продекабризма в минуты отчаяния умел заставлять о трезвости, о реализме почти забывать:

Кто, волны, вас остановил,
Кто оковал ваш бег могучий,
[Тут явно — фантастически остекленевшее море.]
Кто в пруд безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?
Чей жезл волшебный поразил
Во мне надежду, скорбь и радость
И душу бурную
Дремотой лени усыпил?
Взыграйте, ветры, взройте воды,
Разрушьте гибельный оплот, —
Где ты, гроза — символ свободы?
Промчись поверх невольных вод.
1823 г.
Это вам не 1828‑й.


1828‑й год для Пушкина был, видно, не столько годом надежд относительно нового царя, Николая I (он его начал стихотворением — «Друзьям» — прямо восхваляющим царя), сколько годом конца этих надежд.

Может, потому он и прямо восхваляет в этом стихотворении Николая, что иносказательно ставит на нем крест?

И правда, смотрите, все–то что–то в прошедшем времени благие царские деяния: «оживил || Войной, надеждами».

Надежды возлагались <<на деятельность «секретного комитета 6 декабря 1826 г.», который должен был заняться обсуждением вопроса о положении крестьян>> [5, 871]. Но сколько ж они могли оставаться надеждами? Победная война с Персией [5, 871] закончилась. Но не сомнительна ли вообще эта похвала войне?

Полторы строфы посвящены освобождению Николаем Пушкина из ссылки и обещанию лично осуществлять цензуру. Но и освобождение — дело прошлого, да и личная цензура — дело сомнительное.

А третья строфа, — где глаголы в настоящем времени, — из–за этого настоящего времени отдает горечью, ибо имеются в виду явно декабристы, и нет в жизни того, что стоит в стихе в настоящем времени:

О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Так вот не творит.

Двух лет хватило Пушкину для разочарования.


И его тянуло уже бросить все общественное и замкнуться в частное (в 1828‑м он собирался жениться на Олениной). И — графически — это был бы спуск на самый низ Синусоиды идеалов. И его это страшило (и он не женился–таки на Олениной). И это давало энергию задир вверх на общем спуске вниз.

И одним из таких крупных всплесков была «Полтава». Он нашел–таки героя, слившего в себе героизм и субъективный, и объективный, — Петра Первого. И тот весь — для страны, для Истории. И тот весь — самодержец — для выражения себя. И это совпадает!

Нет. Тут романтизм — в лице не совпадающего с Историей эгоцентрика Мазепы — жестоко пригвожден к позорному столбу. Здесь не романтизм вдохновляет Пушкина. И все–таки тут романтический реализм: подчиняется–то обстоятельствам уж больно крупная, титаническая личность, способная менять сами обстоятельства.

Пушкин только что не горел, дав себе вдруг волю:

<<Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтобы записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки>> [5, 887].


И все–таки это все было о прошлом.

И с тем большей уверенностью он потом перешел к идеалу Дома [2, 139].


Литература

1. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина: в четырех томах. Т. 2. М., 1999.

2. Лотман Ю. М. Пушкин. С. — Пб., 1995.

3. Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970.

4. Пришвин М. М. Записки о творчестве. В альманахе «Контекст·1974». М., 1975.

5. Цявловский М. А., Петров С. М. Комментарии. В кн. А. С. Пушкин. Сочинения. М., 1949.


Написано в январе 2002 г.

Не зачитано



Бес арабский

Мы знаем Байрона… Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе.

А. С. Пушкин

А как — иначе? — Как демонист. До демонизма «подлецы» не дотягивают.


Я уже неоднократно заявлял (иногда и со ссылками на других авторов), что в эволюциях своих идеалов, выражавшихся в художественных произведениях, Пушкин никогда не впадал в демонизм и сатанизм. Не раз я напирал и на утверждение Натева о том, что искусство — не жизнь, а непосредственное и непринужденное испытание сокровенного мироотношения человека в целях совершенствования человечества. Это приводит меня к некоторому согласию с концепцией Вересаева [1, 7] о двух планах проявлений Пушкина: жизненном и творческом. То есть в жизненно–бытовом плане Пушкин постоянно мог быть преимущественно демонистом, а в творческом — никогда. И это не лицемерие. Ибо <<ни в чем писатель не выявляет так глубоко… свое мировоззрение, как в своих произведениях>> [2, 58]. То есть жизнь художника — это поверхность, его произведения — глубина, а их художественный смысл — сокрытое дно. Истина на дне.

Если так подойти, станет ясна причина, по которой Пушкина глубоко впечатлил стихотворный ответ митрополита Московского, Филарета, на собственные его стихи к своему дню рождения — «Дар напрасный, дар случайный…» Филарет, вопреки устоявшейся христианской традиции о подвластности всего Господу, — почти в духе иранской религии, маздеизму (с его дуализмом, равноправием в мире — добра, Ормузда, и зла, Аримана [3, 340]), а лучше, в духе более поздних ипостасей дуализма: гностицизма [3, 493], манихейства [3, 495] и тому подобных ересей, возрождавшихся под разными названиями и в средневековье, и позже, в дуалистических философских системах, — Филарет едва ли не приравнивает Пушкина к демону, не меньше.

Не напрасно, не случайно
Жизнь от Господа дана,
Не без цели Его тайной
На тоску осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из бездн земных воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, Забытый мною, —
Просияй сквозь сумрак дум, —
И созиждится с Тобою
Сердце чисто, светлый ум!..
Вы видите! — «Сам» творил зло, не по наущению дьявола, не при попустительстве Господа, — пусть продуманном и неисповедимом, — а «сам».

И Филарета нельзя обвинить в дуалистической ереси. Он же якобы от имени Пушкина написал. Это Пушкин, по Филарету, дуалистический еретик. Заколебавшийся, правда, но еретик.

И Пушкин, во внелитературной жизни — до тех пор, во всяком случае — действительно бывший словно демон, почувствовал себя как жук, приколотый булавкой.

Действительно, смотрите.

Внешне «Дар напрасный…» походит на <<прямую параллель сетованиям многострадального Иова>> [1, 170], — как замечает Благой.

Чтоб в этом убедиться напомним историю Иова. (А надо сказать, что она, как и все книги Ветхого Завета, была [3, 352] отредактирована после того, как евреи попали под власть Персии и переняли у маздеизма идею духа зла. И сатана в Книге Иова есть одно из доказательств этой переимчивости [3, 370].)

Итак, история Иова.

Он был до чрезвычайности праведный. Тем не менее Бог позволил себе пойти на поводу у сатаны и проверить праведность Иова чрезвычайными же несчастьями: лишением всего имущества, умерщвлением семьи, проказой. Иов отнесся к Богу адекватно — как к самому сатане, равному по силе Богу. Друзья уговаривали Иова, чтоб он смирился. Тот отказался. И даже больше — припомнил Богу вообще всю несправедливость, царящую на земле. И Бог оценил неправоту друзей и правоту Иова, вернул ему здоровье, семью, а имущество удвоил.

Так был момент, когда Иов еще не доходил до мятежной крайности и просто проклинал миг своего рождения и зачатия. Вот ему и подобно стихотворение «Дар напрасный…».

Только, в отличие от Иова, Пушкин страдал не от материальных, так сказать, воздействий сатаны, а от насланного кем–то — изобрету такое слово — безыдеалья.

Филарет же проигнорировал и это отличие, и недотягивание пушкинских стихов — в их подобии проклятиям Иова — до мятежа. Филарет в своих стихах довел мятеж Пушкина дальше, чем сам мятеж Иова: Пушкин, мол, сам сатана, сам творец зла.

В личной жизни поэта так оно и было. И Пушкина поразило, что Филарет его увидел как бы насквозь. Пушкин как бы на миг забыл, что на самом деле «Дар…» был страстным порывом к чему–то, подобному граждански–романтической вере роли великой личности в истории.

Непонимание Филаретом «Дара…» касалось искусства. Зато Филарет коснулся, повторяю, жизни, личной жизни Пушкина. И попал в точку. Пушкин был <<задран стихами его преосвященства>> по свидетельству Вяземского [1, 682]. Благой прав: <<слово Вяземского «задран» совсем не свидетельствует о возмущении Пушкина стихами Филарета>> [1, 682].

Поэтому совершенно закономерен тон искренности ответного послания Филарету:

В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Это уже 1830‑й год, 19 января. Это через полтора года после стихотворения «Дар напрасный…». Это где–то то ли перед (но предчувствуемым), то ли сразу после ужаса жизненного падения его с графиней Фикельмон и накануне его бегства из Петербурга, подальше от этой демоницы Фикельмон, поближе к недосягаемому ангелу, Наталье Гончаровой. И это — мгновенный ответ на только что ставший ему известным пронзительный ответ Филарета. И, да простят меня пушкноведы (и да возрадуются наивные биографисты), слова: «душа… Отвергла мрак земных сует» — я предлагаю считать биографическими и касающимися женщин и карт. А также — вообще низкого:

Мой идеал теперь — хозяйка,

Мои желания — покой,

Да щей горшок, да сам большой.

У Пушкина тогда, в первой половине 1830 года, уже брезжил (о чем я докладывал, говоря о «Тазите») новый идеал, идеал консенсуса в сословном обществе, идеал, в чем–то подобный православному царству Божьему, только восторжествующему на земле, а не на небе. И тем естественней было Пушкину ответить именно Филарету, представлявшему собой <<в ту пору фигуру довольно своеобразную, — по словам Герцена, «какого–то оппозиционного иерарха»>> [1, 683].

Ну и, конечно, этот новый в 1830 году идеал нельзя впрямую вычитать в ответе Филарету, нельзя процитировать. А можно — только отчаяние от своей прошлой личной жизни.

Действительно, относятся ли слова: «В часы забав иль праздной скуки» — к его продекабристским переживаниям? Относятся ли «изнеженные звуки» к таким, например, стихам: «Тираны мира! Трепещите!» Или к таким: «Но нет! — мы счастьем насладимся, / Кровавой чашей причастимся…» Или к таким: «Где ты, гроза — символ свободы?». Или к таким: «Он весь, как Божия гроза…»

Вересаев <<истолковывает [описываемое] стихотворение… как плод чистого «воображения», не имеющий никакого отношения к реальному, биографическому факту>> [1, 682], — пишет Благой и совершенно верно возражает на такое объяснение Вересаевым искренности Пушкина.

Но нельзя согласиться и с Благим. Он пишет в том духе, что Пушкин понял Филарета широко: <<Поэту, который в эти годы ощущал себя все более внутренне одиноким, все менее понимаемым окружающими, почуялось в них [в стихах Филарета] подлинное сочувствие… и послужило толчком к написанию им ответных «Стансов»…>> [1, 177].

В чем–то правы и в чем–то неправы одновременно и Благой и Вересаев. Вересаев прав, что вообще–то нельзя стихи Пушкина понимать биографически. А не прав, что не видит биографического в ответе Филарету. Благой прав, что ответ Филарету и биографичен и искренен. А не прав, что биографичность тут — широко понимаемая (а не лично–житейски–бытовая) и что вообще лично–житейски–бытовое Пушкина не показывает его плохо.


Литература
1. Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина. (1826–1830) М., 1967.

2. Гуковский Г. А. Изучение литературного произведения в школе. М. — Л., 1966.

3. Токарев С. А. Религия в истории народов мира. М., 1986.


Написано в мае 2002 г.

Не зачитано



В порядке предварения


Среди разных непониманий людьми моей Синусоиды идеалов, — а ее я обычно представляю развертывающейся горизонтально, — одно таково. Будто бы я утверждаю, что лишь на вершинах Синусоиды случаются вершинные явления искусства.

Я злюсь на такой домысел. И понятно почему. Идеал, каков бы он ни был, это ж — субъективно — святое. Сама плавность изменений идеалов означает, что этих святых бесконечное множество. Как можно было настолько неверно меня понять!?

Видно, очень уж въелось в сознание людей отношение к верхнему как к ценностно высшему.

И вот я наткнулся на воплощенное возражение моей догме, что новый идеал субъективно так же упоителен, как и идеал оставленный.

Телега жизни

Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка;
Ямщик лихой, седое время,
Везет, не слезет с облучка.
С утра садимся мы в телегу;
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошел! ….
Но в полдень нет уж той отваги;
Порастрясло нас; нам страшней
И косогоры и овраги;
Кричим: полегче, дуралей!
Катит попрежнему телега;
Под вечер мы привыкли к ней,
И дремля едем до ночлега —
А время гонит лошадей.
1823 год.
Год перехода от гражданского романтизма к реализму. Год отказа от продекабристских залетов, отказа от сатирического уклона, — против легкомысленной молодежи, равнодушной к прогрессивным идеалам, — год перехода ко взвешенности в подходе к людям в начатом «Евгении Онегине». Год, когда несмотря на ломку старых идеалов творческого кризиса не произошло — благодаря органически выросшему новому идеалу, идеалу смирения перед историей и ее законами, повергающими ниц любые прекраснодушные мечты прекраснодушных личностей, этих слишком мелких величин, чтоб история с ними считалась. Год прихода к благоговению перед историей, перед временем.

И не должно, казалось бы, оставаться грусти при наличии нового очарования, очарования действительностью, реализмом. Ан нет. Ноет сердце потихоньку: ну, опять я сменил приоритеты; уж не в первый раз; и еще их сменю, безусловно. Все оказывается и оказывается относительным. Нет абсолютного. И как же «меня» угораздило (в первом четверостишии) радоваться как абсолюту — безразличности, мол, времени к человеку?!.

Телега на ходу легка;
Ямщик лихой, седое время,
Везет, не слезет с облучка.
Когда при ближайшем рассмотрении гармония с безразличностью оказывается просто наработанной «мною» привычкой (последнее четверостишие).

Вот мне и упоение новым — сегодня — идеалом!


Я б не занялся этим стихотворением Пушкина, если б не уловил отличие своего впечатления от попавшейся мне на глаза интерпретации Донской:

<<Это русский человек, современник автора, представитель его же поколения, принадлежащий той же среде, и это его национальная социальная и историческая определенность, а следовательно, и реальность создается прежде всего благодаря языку стихотворения. У Флориана [автора прототипа «Телеге жизни»] его вневременному, абстрактному герою соответствовал такой же условно–литературный, ничем не окрашенный язык стихотворения. Язык лирического героя Пушкина — это живой язык его современника со всеми приметами бытовой разговорной речи: тут и грубоватое слово «дуралей», и просторечная идиома «голову сломать», и лихое русское «пошел!», и даже брань.

Этой исторической конкретностью всех образов стихотворения определяется и его, так сказать, драматический конфликт, который возникает здесь как результат действительности и теснейшим образом с ней связан. Во флориановском стихотворении, собственно, никакого конфликта нет. В нем содержится лишь констатация всеобщего, объективно действующего закона человеческого существования. Для автора — это некий высший закон, проявление божественной воли, что подчеркивается последней строкой стихотворения, формулирующей философский итог его размышлений: «Да будет над нами воля Божья!»

В отличие от флориановского пассивного путника, который целиком подчинен действию этих неумолимых законов, у Пушкина — и именно на этом весь философский акцент стихотворения — показано субъективное отношение его седока к бегу времени, к объективно действующим законам его движения. В пушкинском стихотворении на первом плане — отношение седока к ямщику, полемика человека и времени, т. е. в конечном счете — человека и истории. И хотя ямщик–время гонит лошадей так, как ему положено по его законам, человек активно, по–разному в разные периоды своего краткого пути относится к бегу телеги жизни… В юности он нетерпелив и неосмотрителен; ни о чем глубоко не задумывается, он гонит время, он торопит общественные перемены, рискуя «голову сломать». С годами приходит благоразумие, трезвая оценка жизни, истории. И, наконец, — смирение, усталость, покорность неумолимым законам, жажда покоя.

В этом пессимистическом взгляде на взаимоотношения человека и истории, в той горечи, которой подернуто все стихотворение, несомненно отразились настроения, владевшие Пушкиным и всеми русскими передовыми людьми в эти годы, когда по–новому приходилось оценивать возможности исторических перемен. Горькие раздумья о человеке, его отношении к жизни, мысли о необходимости переоценки мира, ноты усталости и равнодушия к жизни настойчиво звучат не только в «Телеге жизни», но и в ряде других его стихотворений и черновых набросков 1822–1823 гг.>> [1, 219].

У Донской Пушкин по стилю уже реалист, а по пафосу — еще романтик, досадующий на крах дворянских революций по всей Европе. Представитель гражданского романтизма по духу. Потому что грустит из–за того, что <<по–новому приходилось оценивать возможности исторических перемен>>. Раз грустит, что <<по–новому>>, значит, идеал остался старым.

А я говорю, что грустит из–за <<мысли о необходимости переоценки мира>> в принципе, вневременно, абстрактно, как у Флориана.

Донская акцентирует отличие Пушкина от Флориана, я — сходство.

Ведь смотрите, если б только из–за сомнения в продекабризме была грусть, речь бы шла о времени не дальше полдня.

Можно, правда, возразить мне, что речь, чтоб быть минорной, с необходимостью должна коснуться и вечера.

Но я не соглашусь. Такой необходимости нет, если речь, по Донской, идет о переходе к историзму. Чего абсолютизировать? Тут же не романтик Жуковский, певец вечеров, для которого весь объективный мир утратил ценность из–за краха, происшедшего с ним лично, в объективном мире.

И я похожий пафос вневременной печали (но происшедший не от личного — как у Жуковского — краха, а от общественного) заявляю вопреки явной враждебности, с какой примут мое сближение Пушкина с классицистом Флорианом.

Более того, я усматриваю некий пессимизм и у Флориана: <<Пуститься в путь, на ранней заре, ощупью, ни зги не видя, не позаботясь даже о том, чтобы спросить дорогу, идти, спотыкаться и так, то и дело падая и вставая, к полудню проделать треть своего пути; и тут, увидев собирающиеся над головой твоей тучи, ускорить шаг, бежать, увязая в зыбучем песке, претерпевая грозу за грозою, вперед, к неясной цели, к которой никогда не дойти; поближе к вечеру угомониться, искать себе пристанища, задыхаясь добраться до него, лечь и заснуть. Все это называется — родиться, жить и умереть. Да будет над нами воля Божья!>> [1, 217]

А воля Божья, по Откровению Иоанна, это воскресение всех умерших и дальнейшая жизнь праведно проживших уже без смерти. Пессимизм верующего есть сверхисторический оптимизм.

И то же видится и в символическом, скажем так, реализме пушкинской «Телеги жизни».

Это Пушкин в 1823 году на миг залетел в свое будущее, которое он так же — и символически, и реалистически — осуществит в самом конце жизни.

Противоречит это плавному движению вдоль Синусоиды идеалов? — Противоречит. А в чем–то — и нет: что бы ни происходило — все происходит на типологическом витке Синусоиды с вылетами с нее вверх и вниз. Здесь, в «Телеге жизни», — на вылете вверх. В порядке предварения.


Случилось ли и тут столкновение противочувствий и катарсис по Выготскому? — Случилось.

Вопреки Донской, видящей только столкновение личности со временем, я еще вижу и столкновение позитивного отношения к личностному безразличию времени (в первом четверостишии) с негативным отношением к этому личностному безразличию времени во всех остальных четверостишиях. Да, во всех остальных. И в последнем четверостишии тоже негативизм к личностному безразличию времени, хоть, казалось бы, там гармония между субъективным «привыкли» и объективным «катит попрежнему». Это не внутренняя гармония, а внешнее временное же совпадение. И Пушкин с грустью относится к этой временности.

И от столкновения всех личностных временностей, относительностей в общении со временем, с историей (с ямщиком) — с абсолютной личностной безотносительностью времени, истории (ямщика) — возникает грустный катарсис мечты об абсолюте гармонии личности и истории, то есть о сверхистории. К чему он вернулся в своем «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»


Литература
1. Донская С. Л. К истории стихотворения Пушкина «Телега жизни». В кн. Пушкин. Исследования и материалы, т. VII. Л., 1974.

Написано в мае — июне 2002 г.

Не зачитано.





К пушкиниане 2002


Издание в 2002 году материалов научной конференции, посвященной памяти Слюсаря, дает возможность остро критически подойти к некоторым из них, на первый взгляд острой критики не требующих.

Я прочту — со своими комментариями — цитату о так называемой философии сердца из доклада Матковской «Роман А. С. Пушкина «Капитанская дочка» и социально–утопическое сознание 20–30‑х гг. ХХ в.»

Вот эта цитата:

<<…творческое осмысление Пушкиным духовного опыта развития утопического сознания 20–30‑х годов XIX века пролагало пути утверждению в отечественной культуре нового варианта философского понимания человека и истории — «философии сердца».

…парадоксальность нового типа философствования заключалась в том, что «философия сердца» предлагает и помогает человеку обрести силу именно на основе своей слабости.

… Маша Миронова, не побоявшаяся одна

[Оспариваю: «с верной Палашей и с верным Савельичем», а не одна; ну разве в том смысле одна, что без вооруженной охраны поехала в то время, когда (из пушкинской «Истории Пугачева») <<совершенное спокойствие долго еще не водворялось>> после казни Пугачева, на которой присутствовал прощенный Петр Гринев; я возражаю здесь Матковской не по поводу духа, а по поводу буквы: Маша — буквально — поехала не одна, хотя Матковская и имела право намекать, — пусть подсознательно, — что само наличие слуг могло демаскировать Машу перед встреченными остатками мятежников и, следовательно, Маша могла рассчитывать на их снисхождение к ней, слабой, что уже есть сила по философии сердца; но дело в том, что отступление здесь от пушкинского текста у Матковской, как увидим далее, это начало целого ряда подтасовок ради выведения упомянутой философии сердца.]

… Маша Миронова, не побоявшаяся одна пуститься в опасное

[Опасное из текста собственно романа и настроения его героев не следует, а нужно Матковской для выведения силы из слабости.]

… Маша Миронова, не побоявшаяся одна пуститься в опасное путешествие в далекую северную столицу с намерением — ни больше ни меньше! — встретиться с самой царицей

[Ложь; цитирую: «она едет искать покровительства и помощи у сильных людей», а встреча с царицей произошла непреднамеренно и случайно.]

и просить ее о помиловании своего опального жениха, вдруг пугается — до непроизвольного вскрика

[Не было вскрика, а лишь остановка в прогулке.]

вдруг пугается — до непроизвольного вскрика — «маленькой белой собачки английской породы»,

[Испуг от внезапного лая среди благостной утренней тишины — естественен — вне зависимости от величины собаки, но естественность мешает выведению силы из слабости и поэтому акцентируется испуг, как признак слабости.]

внезапно на нее кинувшейся…

[«Побежала ей навстречу», а не кинулась; все не так драматично, как надо Матковской.]

И поскольку «дама в утреннем саду» «спасла»

[Якобы цитируется, кавычки стоят; но нет этих слов в романе.]

«спасла» ее от этой собачки, то Маша обезоруживающе простодушно обращается

[Не обращается, а садится на ту же скамейку, где сидит дама. «Дама первая прервала молчание».]

простодушно обращается к этой даме с рассказом о своем невероятно смелом намерении просить саму императрицу

[Ой ли! Намерение — цитирую: «подать просьбу государыне», что мыслилось сделать и не самой, а через «сильных людей».]

проявить милосердие к государственному преступнику Гриневу… Именно пленительным простодушием Маши

[Нет: совершенной убедительностью рассказа Маши, из которого следовало, что Гринев не «безнравственный и вредный негодяй», а совсем наоборот.]

и ее непоколебимой верой в добро

[А на самом деле в обоих женщинах действовала элементарная справедливость.]

мотивировано внимание «дамы в утреннем саду» к дерзкой

[Ни герои (кроме дезинфомированной императрицы), ни читатели обращение дворянки к царице — за милостью к невиновному — дерзостью не считают.]

мотивировано внимание «дамы в утреннем саду» к дерзкой просьбе «капитанской дочки». Вспомним, как дама, вспыхнув поначалу от этой дерзости,

[Ложь; на самом деле императрица вспыхнула от непривычки, чтоб на ее обвинения кричали: «Ах, неправда!»]

Вспомним, как дама, вспыхнув поначалу от этой дерзости, довольно резко спрашивает свою собеседницу — понимает ли она, о чем просит?

[Строго говоря, и этого нет в тексте.]

И лишь непосредственно убедившись в обезоруживающей наивности

[Ложь; в убедительности Маши убедилась царица.]

в обезоруживающей наивности Маши — этой силе слабых, — и даже отчасти поддавшись обаянию такой безграничной наивности и горячей убежденности ее в силе милосердия,

[Ложь; веру в силу «правосудия», продемонстрировала Маша, поначалу хитро, а совсем не наивно отводя «правосудие» ради «милости». И вот дама]

продолжает разговор и даже обещает помочь.

[Ну все повывернуто. Дама продолжает разговор и обещает помочь из сострадания к дочери казненного пугачевцами отца Маши, которого она аж знает по фамилии, а не из–за обаяния веры своей подданной в ее, императрицы, милосердие по поводу чего–то, еще неназванного ей в ту минуту.]

Подчеркнем, что именно в ходе этого продолженного диалога дама узнает, что ее собеседница — дочь известного капитана Миронова, казненного пугачевцами…

[По Пушкину — наоборот, как я уже заметил:

— Капитана Миронова! того самого, что был комендантом одной из оренбургских крепостей?

— Точно так-с.

Дама, казалось, была тронута. «Извините меня, — сказала она голосом еще более ласковым, — если я вмешиваюсь в ваши дела; но я бываю при дворе; изъясните мне, в чем состоит ваша просьба, и, может быть, мне удастся вам помочь».]

Иными словами, реальная мотивация появляется уже после того, как «дама в утреннем саду», безотчетно поддавшись порыву сочувствия, разрешает Маше продолжать свой рассказ о действительной сути событий…>> [1, 106–107]

А на самом деле не после порыва сочувствия разрешает продолжать, а после порыва возмущения:

«— Как неправда! — возразила дама, вся вспыхнув.

— Неправда, ей-Богу, неправда! Я знаю все, я все вам расскажу».

Маша взяла даму нахрапом, а не слабостью и наивностью.

У Пушкина в тот период настало сомнение относительно возможности консенсуса в сословном обществе, вот он и учинил случай, именно случай, доступности царицы самой низовой дворянке, а Матковская путем препарирования пушкинского текста выводит, в частности, у него тогдашнего, мол, философию сердца, которая <<предлагает и помогает человеку обрести силу именно на основе своей слабости>> [1, 106]. Если бы текст не искажался, философию сердца вывести бы Матковской не удалось.

Я тоже художественный смысл вывожу не из текста, а (по Выготскому) из противоречий текста. И это не приемлется никем хотя бы за то, что вообще сделана попытка художественный смысл обозначить словами. Так мне радоваться бы, что и Матковская взялась за <<освоение идейного содержания>> [1, 109] и выдала конкретный, словесно выраженный его фрагмент — философию сердца. Но именно потому, что она столь святое, никем не предпринимаемое деяние позволила себе сопрячь с прямым искажением интерпретируемого текста, — именно потому я не смог пройти мимо этого искажения молча.


Литература
1. Матковская И. Я. Роман А. С. Пушкина «Капитанская дочка» и социально–утопическое сознание 20–30‑х гг. ХХ в. В кн. А. С. Пушкин и мировой литературный процесс. Одесса, 2002.


Написано в октябре 2002 г.

Не зачитано



Попытка открыть художественный смысл«(Из Пиндемонти)» Пушкина


Два скрытых возражения, получил Марк Соколянский в хвалебном по общему тону обсуждении его доклада о пушкинском «(Из Пиндемонти)». Одно — от Островской: «Как жаль, что на слух недостаточно воспринимается такой содержательный доклад!» Другое — Александрова: “ Есть, есть русские ноты в этом стихотворении: не гнуть шеи, царям».

Чем скрыто недовольна Островская? — Традицией, — как выразился Гачев, — упаковывать каждое свое суждение в ватную обертку осторожных оговорок, снимающих напряжение ищущей мысли. А грубее — она подсознательно недовольна мутью, а может, и просто отсутствием той, главной и новой, мысли, ради которой и полагается делать доклады.

Что не принял Александров? — Всемирной отзывчивости Пушкина в этом стихотворении на, мол, общечеловеческие ценности, о чем сказал было, но без настойчивости, Соколянский, — сказал настолько осторожно, что несколько выступивших хвалили его за еще одно выявление чуткости Пушкина к… инонациональному — западному.

На мою просьбу коснуться в своем, — видимо, глобалиста, — ответном слове, коснуться возможности какого–то проявления евразийской идеи у Пушкина в этом стихотворении, раз там есть прямое указание на «иные», не западные ценности, Соколянский ответил приблизительно так: «Я мог бы, но не хочу, говорить о том, почему и зачем Пушкин написал это стихотворение». — Старая традиция уходить от рассмотрения того главного, ради чего поэты сочиняют, живописцы пишут, скульпторы ваяют, и что призваны помочь людям допостичь искусство– и литературоведы.

И я почувствовал некий вызов. Кто, как не я, попробует открыть художественный смысл этого стихотворения!

Перечитал его.

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова,
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги,
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова 1 —
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не все нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права…
И пушкинская сноска: 1 Hamlet (Гамлет).

Если стихотворение понимать «в лоб» — мы имеем декларацию бегства от действительности. Если расположить эту декларацию на моей Синусоиде идеалов — она окажется — по максимуму — на нижнем вылете с Синусоиды вниз. В супериндивидуализм. В созерцательное ницшеанство: «по прихоти своей», «Никому отчета не давать», «себе лишь самому служить и угождать».

Это прямо противоположно сделанному мною размещению «Гамлета» на верхнем вылете с Синусоиды идеалов [1, 63].

Александров в своем выступлении высказал мысль, что настолько нарочито выпятил Пушкин гамлетовские слова: и курсивом, и самим фактом сноски, и переводом имени Гамлет, — что чувствуется дистанцирование Пушкина от Гамлета.

Я не соглашусь. Дистанцирование — да. Но не Пушкина от Гамлета, а Пиндемонте. Это ведь от имени того — все слова произведения, кроме сноски.

А если сноска и демонстрирует дистанцирование самого Пушкина, то не от Гамлета, а от Пиндемонте.

Ни Гамлет — у Шекспира, ни Пушкин — во всем своем творчестве никогда не исповедовали идеал супериндивидуализма. А Пиндемонте, — один из первых разочаровавшихся в идеалах Просвещения, заколебавшийся было в Великую французскую революцию, но быстро разочаровавшийся и в ней, — Пиндемонте как раз мог быть тем, от кого Пушкину дистанцироваться. Да и Альфред Мюссе, этот разочаровавшийся в революции романтик (а романтизм, если одним словом и — этически, — это эгоизм [2, 19]), и АльфредМюссе, чьим именем первоначально было названо Пушкиным это стихотворение, и Альфред Мюссе как и Пиндемонте, требовал от Пушкина дистанцрования. И, наоборот: если Шекспир своим «Гамлетом» выступал против самой истории с ее побеждающим феодализм капитализмом, то от Шекспира можно скорее ждать симпатии к аристократам с их честью и верностью сюзерену. А от Пушкина — чего–то такого же: <<С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую, подавленное неумолимым эгоизмом… большинство, нагло притесняющее общество… богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой, — такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами>>[4, 798]. Все это вполне тянет на недистанцирование Пушкина от Гамлета.

И все–таки я рад, что вопрос дистанцирования Александровым был затонут. От него недалеко до признания того, что «в лоб» произведения искусства понимать нельзя.

Однако дал ли Пушкин — и в самом тексте произведения — более ясные ориентиры, как же понимать эту его вещь?

Я думаю — дал. Выделенностью шрифтом слов Гамлета. Идеал — в том, чтоб слова превратились в дела, причем достойные.

Я как–то уже замечал — в докладе о Пришвине — о позднем Пушкине: <<Художественный смысл тут в исканиях сейчас того недостижимого, что будет на этом, а не том свете. Нисколько не обнаружило себя автору то сверхбудущее. Пока непостижимо, а не только недостижимо>>.

Так почти то же можно сказать и об обсуждаемом стихотворении. Совершенно не объявлено, в чем должна состоять нефальшивость прав и свобод, совершенно отсутствующих в России и совершенно фальшивых на Западе. И уж конечно она не в а ля Восток бегстве от действительности, хоть та и заявлена (от имени Пиндемонте).

Но если катарсис, возникающий при аннигиляции впечатления от написанных элементов, — условно говоря, прозападных и провосточных, — правомерно все–таки назвать, то это будет что–то пророссийское, мессианское проросийское.

Насчет «мешать царям друг с другом воевать», — не в том смысле, как, например, Конгресс США дает или не дает право (т. е. мешает) президенту объявлять войну, — высказался недавно очень определенно наш земляк Василий Попков. Славяне, мол, народ военный, но не воинственный. В Печерской Лавре не зря, мол, лежат мощи Ильи Муромца, а потому, что он считал войну горем и после ее окончания бесконечно замаливал свои грехи, грехи уничтожения им множества людей, мало, что врагов — людей. Это вам, мол, не Запад, где война была спортом королей и религией не осуждалась. И православие в этом смысле дает, мол, ориентир человечеству, заблудившемуся в противоречиях.

Можно в том же духе посметь заикнуться даже насчет «сладкой участи оспоривать налоги». По Нерсесянцу Россия не утратила мессианской роли в мире. К будущему человечества — цивилизму (с его наделением равной долей бывшей — и еще не приватизированной — социалистической собственности каждого гражданина России и с амнистированием собственности прихватизированной [3, 55]), к этому цивилизму Россия — со своей вечной тягой к справедливости — приспособлена больше всех. И кому как не ей опять стать маяком человечества. И почему б не предчувствовать это, — если мыслимо предчувствие, — задолго до.

Вот вам и приоритет цивилизационных ценностей перед общечеловеческими, которых пока нет, в сущности. Вот вам и ценность российской (евразийской) цивилизации.

Не ею ли вдохновился Пушкин в стихотворении «(Из Пиндемонти)»?

Но он был очень битым человеком, Пушкин в 1836 году, чтоб посметь определеннее выразить свой идеал, теперь — идеал соборного сверхбудущего, чтоб его яснее обнаружить. Да, впрочем, и нечего ждать от художника публицистической внятности им произносимого в художественном творении.


Литература
1. Воложин С. И. Сопряжения. Одесса. 2001.

2. Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965.

3. Нерсесянц В. С. Национальная идея России во всемирно–историческом прогрессе равенства, свободы и справедливости. Манифест о цивилизме. М., 2001.

4. Пушкин А. С. Сочинения. М., 1949.



Написано в ноябре — декабре 2002 г.

Не зачитано



Перечитывая «Смутную улыбку» Франсуазы Саган и кое–что из Пушкина


Странное чувство


Странное чувство испытал я (в 2002 году), первый раз начав читать «Смутную улыбку» Франсуазы Саган, написанную в 1956 году (до этого я Франсуазу Саган не читал). Сперва я подумал, не потому ли меня что–то смущает, что это произведение женщины? Очень уж мелочные переживания описываются.

Девятая страница:

«Франсуаза [персонаж] с самого начала отнеслась ко мне очень мило. Показала квартиру — отлично обставленную, наполнила мне рюмку, усадила в кресло, заботливо и непринужденно. Неловкость, которую я чувствовала из–за своей немного поношенной юбки и обвисшего свитера, почти прошла».

Четвертая страница:

«Бертран был моим первым любовником. Это благодаря ему я узнала, как пахнет мое собственное тело. Так всегда, благодаря телу другого мы узнаем собственное, его длину, запах, сначала с недоверием, потом с признательностью».

Что за «длину» узнала Доминика «благодаря телу другого»? — Определенной части своего полового органа? — Что за «запах»? — Его же?

Гм.

Я подумал: Саган пишет для женщин, и мое дело просто проскочить поскорее мелочные и стыдные места, и все. Хотя… Мало вероятно, чтоб столь знаменитая писательница начинала когда–то свое творчество (а это был — я потом узнал — ее второй выход в свет) с — по большому счету — несообразности некой.

Я часто пробую понимать писателей через Пушкина. У него есть такой эпизод в «Путешествии в Арзрум»:

«При входе в бани сидел содержатель, старый персиянин. Он отворил мне дверь, я вошел в обширную комнату, и что же я увидел? Более пятидесяти женщин, молодых и старых, полуодетых и вовсе неодетых, сидя и стоя раздевались, одевались на лавках, расставленных около стен. Я остановился. «Пойдем, пойдем, — сказал мне хозяин, — сегодня вторник: женский день. Ничего, не беда». — «Конечно, не беда, — отвечал я ему, — напротив». Появление мужчин не произвело никакого впечатления. Они продолжали смеяться и разговаривать между собою. Ни одна не поторопилась покрыться своею чадрою; ни одна не перестала раздеваться».

Так «Путешествие в Арзрум» это экзотически–сатирическое произведение. Неожиданное поведение женщин в тифлисской бане — один из многочисленных экзотических эпизодов. А Саган вовсе не экзотику избрала для описания, а обыденную французскую распущенность. Студентка Доминика, главная героиня, поняла, что не любила своего первого любовника, соученика Бертрана; ей понравился его дядя, Люк; тот женат и предлагает Доминике сойтись с ним без взаимной любви; Доминика соглашается, и ее охватывает сильное чувство; жена, Фансуаза, узнает об адюльтере, но, по просьбе мужа, приглашает соперницу в гости для того, чтоб мягко ее отвадить от мужа; Доминика соглашается уйти из их жизни. Все — обычно. Внушительно написал Илья Рубин: <<…всякий народ в воображении соседей мифологизируется (например, сексуальная распущенность, приписываемая всем французам…)>>. Саган не развеяла во мне этот миф, хоть описывала не сексуальную, а нравственную распущенность. Но.

Мне–то приходилось читать художественные произведения и покудрявее, а неловкость перед самим собой я что–то не чувствовал. — В чем дело?

А в жизни когда я не чувствовал неловкости в сомнительных обстоятельствах?

Я подростком жил в переулке рядом с баней. Одноэтажной. Окна женского отделения выходили на улицу и были закрашены снизу масляной краской. Но если взобраться на цоколь этого дома… Я без зазрения совести так проделывал, когда темнело, когда переулок пустовал (не каждую ж минуту приходили и уходили посетители) и когда фонари на столбах еще не зажигали.

И мне понятно стало, что это меня теперь озадачило, когда я стал читать роман Франсуазы Саган. — Такая же необычность, что заставила и Пушкина приостановиться от секундной робости. Саган умудрилась создать иллюзию собственного, авторского, отсутствия в тексте, написанном от первого лица, якобы для себя и якобы не предназначенном для чтения другими. Это как «я-изнутри», не ведающее Другого (видящего мое я «извне»). А я — проведал. Подсмотрел, уже не будучи отроком. Стал читать как бы чужой дневник, явно не предназначавшийся для постороннего чтения.

И еще из жизни.

Как–то раз я шокировал некое изысканное собрание, сказав: «Зря вы так упрощаете высокоморальность Татьяны Лариной. Чтоб сделать ее столь возвышенной, какой мы видим ее в конце романа, Пушкин в начале его сотворил ее прямо демонисткой. Вспомните эти ее мечты о приютах счастливых свиданий с Онегиным под каждым кустом, этот ее эротический сон, где она на шаткой скамье готова отдаться Онегину–разбойнику, предводителю бандитской шайки».

Такое необычное осмысление было воспринято моими собеседниками не без некоторого возмущения: словно я, как тот банщик у Пушкина, спровоцировал их подсмотреть то, что не полагается видеть приличным людям.

Но почему чтение «Евгения Онегина» не вызывает беспокойства, что вы подсматриваете чужую жизнь, читаете чужие письма? — Потому что ясно просматриваются в пушкинском романе и автор, и герои. Там нет иллюзии, что перед вами чей–то самоотчет, чья–то исповедь. Пушкин — реалист.

А Саган?

Кто бы она ни была — эти пришедшие на ум «я-изнутри», «я-извне», иллюзия исповеди напомнили мне одну работу Бахтина.


Вольный пересказ из Бахтина

1


Тут мне прийдется пойти на длиннейшее отступление — на углубление в работу Бахтина «Автор и герой в эстетической деятельности», написанную где–то в 20‑х годах ХХ века, не подготовленную автором к печати, потому безумно трудную в чтении, немыслимую для цитирования, но зато в одной своей части, мне кажется, очень плодотворную для понимания Франсуазы Саган и ее романа.

Итак.

В жизни мы реагируем на окружающих людей не так, как автор на героя создаваемого им художественного произведения. В жизни мы реагируем не на целое человека, а на отдельные проявления его. Даже когда даем ему законченное определение: добрый, злой, эгоист, альтруист… И тогда мы не столько определяем его, сколько выражаем свою жизненно–практическую позицию по отношению к нему, некий прогноз, чего от него нам можно ждать для себя.

У искусства же — специфическая функция по отношению к нам: испытывать, более или менее жестоко испытывать наше сокровенное мироотношение. И чтоб не сломать большинство из нас в этом испытании, искусство должно явно отличаться от жизни. А чтоб все–таки испытать — быть очень на жизнь похожим. Поэтому герой там дан и в освещении автора, и в освещении себя, то есть — и как целое, видимое даже с затылка, видимое на фоне и нравственно определенное Другими, и — из себя, одинокого и свободного.

И эту бинокулярность трудно осуществить. Трудно, когда герой автобиографичен. Трудно, когда герой — товарищ или враг. В общем, трудно, когда ценности жизни дороже ее носителя. Тогда происходит нарушение гармонических отношений автора и героя.

И возможно, в общем, три случая нарушения таких гармонических отношений: 1) герой завладевает автором, 2) автор завладевает героем, 3) герой является сам своим автором, как бы играет роль.

Случай с Саган — второй. Потому что подходит под его описание Бахтиным.

Бахтин пишет, что в этом, втором, случае самопереживание героя есть иллюзия читателя, тогда как на самом деле герой одержим автором, ценностной позицией автора. Так самая «исповедь» героя обращается на себя, успокоенно довлеет себе, и герой вовсе не кается. И это потому, что одинокий внешне герой оказывается внутренне ценностно не одиноким, а милуемым автором. Герой вовсе не нуждается в действительном удовлетворении.

Вот кончаются две недели «медового месяца» Доминики и Люка в Каннах:

«И вот настал день отъезда. Из лицемерия, где главную роль играл страх: у него, что я расчувствуюсь, у меня — что, заметив это, я расчувствуюсь еще больше, мы накануне, в последний наш вечер, не упоминали об отъезде».

Согласитесь ли, что вообще внимательность, подробность описания — это проявление позитивного отношения к описываемому? Так какие тонкие переливы чувств перед нами! И чей это позитив: Доминики, теряющей любовника, может, навсегда, или ее автора? Думаю, когда вопрос так заострен, деваться некуда, кроме ответа: позитив — автора.

«— Давай последний раз посмотрим с балкона, — сказала я мелодраматическим голосом.

Он посмотрел на меня с беспокойством, потом, поняв выражение моего лица, засмеялся.

— А ты и в самом деле твердый орешек, настоящий циник. Ты мне нравишься».

И такая тонкость почти сплошь.

«Моя любовь удивляла и восхищала меня. Я забыла, что для мня она только причина страданий».

Так может, герой таки вовсе не нуждается в действительном удовлетворении?

«Это было прекрасное анданте Моцарта, несущее, как всегда, зарю, смерть, смутную улыбку. Я долго слушала, неподвижно лежа в постели. Я была почти счастлива.

[Потом позвонил Люк — справиться о ее состоянии.]

Откуда во мне этот покой, эта кротость…

… … … … … … … … … … … …

…музыка кончилась, и я пожалела, что пропустила конец. Я увидела себя в зеркале, заметила, что улыбаюсь. Я не мешала себе улыбаться, я не могла. Снова — и я понимала это — я была одна. Мне захотелось сказать себе это слово. Одна, одна. Ну и что, в конце концов? Я — женщина, любившая мужчину. Это так просто: не из–за чего тут меняться в лице».

Этими словами кончается роман. Нуждается его главный герой в действительном удовлетворении? — Нет. Одиночество — эстетизировано. Возведено в ранг ценности.

А вот Доминика пришла в гости к Франсуазе. Финал сюжета:

«Я была так напряжена, так несчастна, что сила отчаяния вернула мне уверенность.

— Ну вот, — сказала я.

Я оторвала глаза от пола и посмотрела на нее. Она сидела на диване напротив меня и молча пристально на меня глядела. Мы могли бы поговорить о чем–нибудь постороннем, на прощание я сказала бы со смущенным видом: «Надеюсь, вы не слишком этого хотели для меня». Все зависело от меня; достаточно было заговорить, и поскорее, пока молчание не превратилось во взаимное признание. Но я молчала. Вот она, эта минута, минута настоящей жизни».

Герой вовсе не кается. Довлеет себе. Пусть даже по сюжету перед ним находится как раз тот персонаж, перед которым–то что и делать как не каяться. — Побоку это!

Вот вам и исповедь. Перед безнравственным автором не в чем исповедоваться безнравственному герою, не за что каяться. И такой автор для героя представляется не выродком в мире, а чрезвычайным авторитетом в мире. И вот устами любящей авторитетной авторской души воспевает себя герой.

В разбираемом втором случае, — когда автор завладевает героем, — даже и предметное окружение героя, по Бахтину, часто символизировано. То есть отдает автором. — Пожалуйста: «анданте Моцарта, несущее, как всегда, зарю, смерть…»

Вспомните слова пушкинского Моцарта о своей музыке:

Я весел… Вдруг: виденье гробовое…

Вникните в слова тех музыковедов, — увы, довольно редких, — кто по–настоящему понял музыку этого гения, Моцарта: <<…его демоничность — темная страсть прекрасного, которая должна раствориться в противоречиях… Сама смерть продуктивна… Сладостное предчувствие конца заставляет лучше осознавать бытие>> (Паумгартнер).

И сравните с началом романа Франсуазы Саган:

«Помню, облокотившись на проигрыватель, я засмотрелась на пластинку, как она медленно поднимается, потом ложится на сапфировое сукно, прикасаясь к нему нежно, будто щека к щеке. И, не знаю почему, меня охватило сильное ощущение счастья: в тот момент я вдруг физически остро почувствовала, что когда–нибудь умру, и рука моя уже не будет опираться на этот хромированный бортик, и солнце уже не будет смотреть в мои глаза».

(Это первая страница романа.)

Демонистка.

А по Бахтину, — раз уж — и обстановка, — то и жизненный путь героя символизирован (отдает сделанностью, сочиненностью, в общем — автором). Ну так пожалуйста: несчастная невозможность Доминике навсегда отнять для себя чужого мужа, свою жену уже разлюбившего, символизирует несовместимость общественных отношений со свободной человеческой личностью.

Причем эта мысль проводится в предельных условиях. Уж куда какие свободные нравы во Франции, в Париже. Ан нет. И там общественное давит свободную личность. Почти ничто материальное не мешает главным героям жить в соответствии с принципом свободы: Доминика, когда бы и сколько бы ни вступала в половой акт по инициативе Бертрана или Люка, никогда не забеременевает; она как бы свободна от своей физиологии. То же у Люка с Франсуазой. Десять лет они в браке, брак был по любви, и должны были б быть дети, очень ограничившие бы свободу Люка. Но детей нет. И он свободен от физиологии. И Люк и Доминика в решающие моменты своего сближения достаточно безнравственны, чтоб это сближение состоялось. То есть достаточно свободны душевно. И все–таки зловредное общественное — уважение к институту брака — засело и в них и переводит, — по пути так называемого наибольшего сопротивления, — их свободу всего лишь в свободу стоического приятия разлуки. Как и Татьяна Ларина в замужестве стоически принимает разлуку и отвергает адюльтер с теперь уже любящим ее и как всегда любимым ею Онегиным.

Видят ли и Доминика и Татьяна свой идеал в общественном? Исповедуют ли этику долга? Находят ли в таком идеале и такой этике радость? — Нет. Их эмоции негативны. А негативная эмоция к этике долга и к идеалу общественному, пусть даже всего лишь семейному, есть позитив к идеалу и этике в чем–то противоположным. Обе героини исповедуют этику силы. Они супер–, так сказать, вумэны.

И я должен пересмотреть свое заявление о высокоморальности поздней Татьяны Лариной.
…просит позволенья
Пустынный замок навещать,
Чтоб книжки здесь одной читать.
… … … … … … … … … …
…Чтенью предалася
Татьяна жадною душой;
И ей открылся мир иной.
Хотя мы знаем, что Евгений
Издавна чтенье разлюбил,
Однако ж несколько творений
Он из опалы исключил:
Певца Гяура и Жуана
Да с ним еще два–три романа,
В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
Хранили многие страницы
Отметку резкую ногтей;
Глаза внимательной девицы
Устремлены на них живей.
Татьяна видит с трепетаньем,
Какою мыслью, замечаньем
Бывал Онегин поражен,
В чем молча соглашался он.
На их полях она встречает
Черты его карандаша.
Везде Онегина душа
Себя невольно выражает
То кратким словом, то крестом,
То вопросительным крючком.
И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать
Теперь яснее — слава Богу —
Того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной:
Чудак печальный и опасный,
Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес,
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных лексикон?..
Уж не пародия ли он?
Ужель загадку разрешила?
Ужели слово найдено?
Так если принять, что слово это — «пародия», то Татьяна сочла Онегина недостойным демонизма, раз он не овладел ею. Значит, она укрепилась в своем демонизме.

Сверхчеловеки они обе: Татьяна и Доминика. Демонистки.

Только Пушкин смотрит на героиню с авторской, незаинтересованной (хоть и авторски милующей) точки зрения реалиста, идейно далекого ото всех своих героев. (Пушкин создал произведение, в котором отношения главного героя и автора гармоничны.) Франсуаза же Саган сделала Доминику одержимой автором, который чрезвычайно заинтересован идеалом демонизма.

Так что все сходится с бахтинским вторым случаем нарушения гармонических отношений героя с автором.

И раз мы уверились, что автор в «Смутной улыбке» завладевает героем, — хоть это и не бросается в глаза, — то можем теперь спокойно рассматривать героя, его «я-изнутри», его отличие от «я-извне» или сходство с этим «я-извне».

2

И тут тоже полезно привлечение Бахтина.

Удобства ради стоит принять определение Бахтиным понятий «дух» и «душа». Дух относится к категории «я-изнутри», Душа — к «я-извне». Дух — то, чего еще нет для героя в произведении (и просто для человека — в жизни), что еще не предопределено, что с точки зрения «извне», с точки зрения автора или вообще других выглядит как без–умное. Душа — напротив — это дух, оформленный в сознании Другого. Душа активно создается и положительно оформляется только в категории Другого.

Смотря изнутри, действия «я» обусловлены чисто смысловой активностью я–для–себя. Лишь надбытийная активность извне обогащает бытие «я» определенностью.

У библейского Исаака было два сына–близнеца: Исав, первенец, и Иаков. Лишь Иакову было суждено стать богоизбанным и произвести на свет богоизбранный народ. И не зря. Исав был, скажем так, без души, что выражалось и внешне. Он родился и дальше жил косматым, а Иаков родился обыкновенным, почти безволосым и стал «живущим в шатрах». А Исав стал «человеком полей», более близким к животным. Исав символ инстинктивной жизни.

«29 И сварил Иаков кушанье; а Исав пришел с поля усталый.

30 И сказал Исав Иакову: дай мне поесть красного, красного этого; ибо я устал. От сего дано ему прозвище: Едом.

31 Но Иаков сказал: продай мне теперь же свое первородство.

32 Исав сказал: вот я умираю [от голода]; что мне в этом первородстве?

33 Иаков сказал: поклянись мне теперь же. Он поклялся ему, и продал первородство свое Иакову.

34 И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы: и он ел, и пил, и встал, и пошел; и пренебрег Исав первородство» (Бытие, гл.25).

Не предназначен Исав для Другого в себе, для Бога в себе, в частности. Чисто инстинктивный тип. Думает лишь на секунду вперед и не далее.

И есть такое иудаистское толкование этого места Ветхого Завета, что Едом — это человечество, лишенное святого (тогда как Адам — человек, поначалу святому таки причастный; только когда он грешит, написание его имени лишается святой буквы «алеф»).

А иврит, на котором изначально написан Ветхий Завет, не предусматривает написания гласных букв. То есть и Едом, и Адам пишутся одинаково. Получается, что у грешного человечества два перехода в иное состояние. Одно, когда согрешил Адам. Другое, когда от человечества отщепился святой народ.

То есть различение категорий «изнутри» и «извне» некоторым, письменно закрепленным образом, произошло за несколько тысяч лет до Бахтина.

Поступку нужна определенность цели и средств, но не определенность носителя поступка. Сам поступок ничего не говорит о поступающем, но лишь о своем предметном обстоянии. Отчет поступка сплошь объективен. Отсюда — с точки зрения «извне ” — идея этической свободы поступка: его определяет целевая, а не нравственная, заданность; его истоки впереди, но не позади (как это обычно представляется «извне»). Истоки поступка не в том, что — с точки зрения «извне» — есть (нравственные принципы), а в том, чего — с точки зрения «изнутри» — еще нет (удовлетворения потребности еще нет).

Вот Доминика осознала, что Бертрана она не любит, вот мелькнуло у нее в сознании, что она хотела б, чтоб ее другом стал Люк. Нужно подкрепить новое ощущение себя, свободной для нового партнера. А нового партнера в этот миг нет рядом.

«Я погуляла часок, зашла в шесть магазинчиков, без стеснения вступала со всеми в разговор. Я чувствовала себя такой свободной, такой веселой. Париж принадлежит людям раскованным, непринужденным, я всегда это чувствовала, но с болью — я этими качествами не обладала. На этот раз он был мой».

Она зашла в кино. Там к ней подсел молодой человек. В зале темновато — кино ж. Глянул на нее вопросительно. Залез ей под юбку. Стал целовать в губы. Все — можно (троеточием оборвана сцена). Доминика здесь (и тот раскованный парижанин) — как Исав, когда хочет кушать и больше ни о чем не думает.

Нет, Доминика, конечно, не такая примитивная вообще–то. Нет. Она все время колеблется на грани нравственного и безнравственного.

Вон, перед упоминавшимся троеточием:

«…он осторожно приближал свое лицо к моему. Я на секунду вспомнила о людях, сидящих позади нас, — они, вероятно, думали, что…»

Это уже нравственный момент. Вот этим–то троеточием сцена и кончается.

Или взять то место, где Люк не в плане трепа, как раньше, а практически предложил ей адюльтер:

«Наконец пришло письмо от Люка. Он писал, что приедет в Авиньон 22 сентября. Там будет ждать моего приезда или письма. Я тут же рашила ехать… Да, это, несомненно, Люк, его спокойный тон, этот нелепый неожиданный Авиньон, это кажущееся отсутствие интереса. Я наврала родителям, написала Катрин — пусть состряпает мне какое–нибудь приглашение в гости….»

И дальше — саморефлекс:

«Я согласилась на поездку с Люком не потому, что он меня любил или я его любила. Я согласилась на нее потому, что мы говорили на одном языке и нравились друг другу. Думая об этом, я посчитала эти причины незначительными, а саму поездку ужасной».

И так все время по ходу повествования — на переходе с нравственного в безнравственное и наоборот.

3

Все это укладывается в одну из еще не рассмотренных характеристик того — второго бахтинского — случая, когда в произведении автор завладевает героем. Вот она. Автор вторгается в героя и вводит внутрь его свой рефлекс о нем. Герой делает его моментом самопереживания и… преодолевает его. Это потому, что автор боится выдать себя своим героем и оставляет в нем некую внутреннюю лазейку, не дает ясного ощущения конечности человека в мире.

Но в общем Франсуаза Саган ведет свою главную героиню, так сказать, все ниже и ниже по нравственной шкале, с маленькими всплесками вверх и тут же — побольше — вниз. Как упирающегося бычка на веревочке:

«…мы возвращались в Париж унылыми, но мне это нравилось, потому что у обоих было одинаковое уныние, одинаковая тоска и, следовательно, одинаковая необходимость цепляться друг за друга.

Мы добрались до Парижа поздно ночью. У Итальянских ворот я посмотрела на Люка, на его немного осунувшееся лицо и подумала, что мы легко выпутались из нашего маленького приключения, что мы действительно взрослые люди, цивилизованные и разумные, и вдруг меня охватила ярость — такой нестерпимо униженной я себя почувствовала».

А вот уже в Париже:

«Меня несколько утешало, что мой рассудок, до сих пор противостоящий этой страсти… понемногу превращался в союзника. Я больше не говорила себе: «Покончим с этим дурачеством», но: «Как уменьшить издержки?» [Безнравственность]… Я как бы отстраненно размышляла на тему «я и Люк», что не мешало тем невыносимым приступам, когда я вдруг останавливалась посреди тротуара, и что–то поднималось во мне, наполняя меня отвращением и гневом». Это уже нравственно.

4

И все–таки курс вниз не так уж труден.

Бахтин рассматривает третье положение среди, казалось бы, только двух и возможных: «изнутри» и «извне». Это третье положение — «исходя из себя во вне себя». Только для Бахтина это третье — путь вверх, так сказать, в нравственность. А я заявляю, что не обязательно. Может — и вниз.

Следите.

Как бы ни был активен «я» «изнутри», это активность духа, того, что еще не определено (см. выше). Другой (автор по отношению к герою, совесть по отношению ко мне, человеку в жизни, или Супер — Эго по отношению к Эго) тоже активен. У него надбытийная активность. Он обогащает бытие определенностью целого. С такой точки зрения, с точки зрения этого активного Другого, я–для–себя есть пассивный, нуждающийся, слабый, хрупкий, беззащитный ребенок, свято наивный и женственный объект, утверждаемый как красота помимо смысла, за одно бытие.

Так вот мыслима пассивная активность. «Я» может оправданно приобщаться к миру другости. Например, потому оправданно, что эта другость, как и «я-изнутри» вненравственна или откровенно безнравственна. Скажем, в пляске. В пляске сливается «моя» внешность (например, непристойные телодвижения), только другим видимая и для других существующая внешность («извне»), с «я-изнутри», с моей внутренней самоощущающейся органической активностью (нравственной распущенностью).

Вот Доминика, уже дав авансы Люку и дав повод поссориться с собой Бертрану, из–за уколов совести несколько напилась и наткнулась в кафе на напивающегося Бертрана. И, вопреки — оба — своей совести и нравственной логике, они пошли туда, где появился новый поп–оркестр, — движимый вряд ли высоком, нравственным идеалом в своем репертуаре, — и стали танцевать:

«Вопреки моим предположениям танцевали мы очень хорошо; мы совершенно расслабились. Мне страшно нравилась эта музыка, ее стремительный порыв, это наслаждение следовать за ней каждым движением своего тела.

Садились мы, только чтобы выпить.

— Музыка, — доверительно сообщила я Бертрану, — джазовая музыка — это освобождение».

Бахтин почему–то такого — вненравственного — варианта оправданного приобщения к миру другости не замечает (или сознательно умалчивает о нем). Он берет другой случай: когда этот наивный «я» от природы есть будущий святой. Но мне, имея в виду Франсуазу Саган, интересен мною открытый случай.

Пассивная активность, «исходя из себя во вне себя», в оправданной данности бытия — радостна. Другость моя — поскольку вненравственна — радуется во мне, но не я для себя. Даже самая мудрая улыбка (активность все же некая, пассивная активность) жалка и женственна с точки зрения другости. «Я» могу только отражать радость утверждающего бытия других. Другие еще более безнравственны, чем я. И я — как упирающийся вненравственный бычок на веревочке — улыбаюсь им. «Что–то вроде улыбки» — таково название романа Франсуазы Саган в другом, — я об этом читал, — переводе.

Главная героиня Франсуазы Саган, которой завладел автор, Доминика — тихо спускается в нравственный субниз, в некий пассивный демонизм.


Идеал субъективно всегда вверху


Очень коробит слово «низ» некоторых, если не многих, когда к нему применяешь понятие идеала. Взять тот же идеал Татьяны Лариной. Много ли найдется людей призна`ющих, что тот находится в области морального низа? Много ли найдется людей, что призна`ют сам романтизм относящимся к низу? Даже если они согласны с его, обычно, эгоизмом. Особенно теперь, у нас, в эпоху возрождения идеалов эгоизма. Эгоизм исповедующие люди низом (плохим, так уж повелось: вниз помещать плохое) сочтут идеал противоположный, коллективистский, принижающий личность, возносящий массовое, среднее, невыдающееся, нивелирующее.

Даже и не коллективистский, а заурядный мещанский индивидуалистический потребительский идеал с точки зрения демонического будет субъективно «ниже» (возьмем его в кавычки, т. к. он объективно выше, если абсолютной высотой счесть противоположный демоническому, скажем, аскетический христианский идеал). Вот та же Катрин, обычная мещанка–потребительница, «подруга» Доминики:

«Катрин была подвижна, деспотична и непрерывно влюблена… Мое равнодушие ко всему представлялось ей чем–то поэтичным…

В этот день она была влюблена в одного из своих двоюродных братьев и очень длинно рассказывала мне об этой идиллии. Я сказала ей, что иду завтракать к родственникам Бертрана, и сама вдруг заметила, что уже немного забыла Люка. [Это когда она его еще только один раз видела.] И пожалела об этом. Почему я не способна рассказать Катрин такую же нескончаемую и наивную любовную историю?»

Потому что любовь Катрин для Катрин поддается рациональному описанию. А любовь Доминики — «выше» в своей иррациональности, неописуемости как в момент зарождения, так и во все следующие моменты. (Посмотрите в этой связи на еще одно свидетельство захваченности героя автором — эпиграф к роману–самоотчету героя:

Любовь — это то, что происходит между двумя людьми, которые любят друг друга.

Роже Вайан

Непередаваемость!)

Я уж не говорю об исключительности того, что случилось потом у Доминики с Люком.

«Он ласкал меня, а я целовала его шею, грудь, всю эту тень, черную на фоне неба, видневшегося сквозь застекленную дверь. Наконец ноги наши переплелись, я обняла его: наше дыхание смешалось. Потом я уже не видела ни его, ни неба Канн. Я умирала, я должна была умереть и не умирала, я теряла сознание. Все остальное ничего не стоило: как можно было никогда этого не знать?»

И это описание, конечно, надо понимать не как капитуляцию перед рационализмом (смогла описать неописуемое), а как намек на это неописуемое.

(Кстати, тут исключительность переживания есть результат именно родства пассивно демонических душ Люка и Доминиики, а не большей сексуальной талантливости Люка по сравнению с Бертраном. Когда Бертран «пытался соединить нас прочной цепью, искал ее и в результате выбрал довольно непрочную — эротику», мы видим: Доминика оценила выбор плохо.)

Когда же Катрин ярко (что повествовательницей тенденциозно не передается) описывает свои удовольствия, обычные с точки зрения демонической исключительности, Доминика их унижает:

«— Я собираюсь уйти в монастырь, — сказала я серьезно.

Тогда Катрин, не особенно удивившись, пустилась в длинную дискуссию о радостях жизни, о маленьких птичках, солнышке и т. д. «Вот что я оставлю из–за сущего безумия! — Потом она заговорила о плотских наслаждениях и, понизив голос, зашептала. — Нужно прямо сказать, это тоже кое–чего стоит». Короче говоря, если бы я действительно подумывала об уходе в монастырь, она своим описанием радостей жизни ввергла бы меня в религиозный экстаз… «Катрин мы тоже упраздним, — подумала я весело, — Катрин и ее самоотверженность». Я даже начала тихонько напевать от ярости».

Может, неописанное все же описание Катрин было не столько рационалистичным, сколько грубым, нетонким, недиалектичным? Наивными называет Доминика ее любовные истории.

Доминика, в своем вечном лавировании вверх–вниз по нравственной шкале, лишь на секунду могла пожалеть, что она не такая обыкновенная, как Катрин.

Катрин есть то самое «я», переживающее себя только изнутри, как Едом. А Доминика — «исходя из себя во вне себя» и наоборот — вся в почти неуловимых переходах переживаний. И это возвышает ее в собственном мнении. Это определяет, завершает ее и делает одержимой автором–демонистом. Да, демонистом, хоть и пассивным.

И многим–премногим демонизм свойственен. Пассивный или активный. И многие склонны закрывать глаза на его существование в себе в виде идеала.

В человеческом «я» психологи усматривают много одновременно существующих «я». Есть «я» настоящее — каким я кажусь себе в действительности сейчас, есть «я» динамическое — каким я поставил себе целью быть, исходя из моих моральных норм, есть «я» будущее — каким я чувствую, что становлюсь и стану, «я» идеализируемое — каким мне приятно себя видеть, «я» представляемое — каким я выставляюсь напоказ, «я» фантастическое — каким я хотел бы быть, если бы все было возможно. Так иногда бывает, в какие–то периоды жизни, например, в молодости, как у Татьяны Лариной, что «я» фантастическое становится превалирующим и идеал целой личности — демоническим. Может, каждый переживает такой период. Но не каждый готов в этом признаться.

Христианская религия это называет происками дьявола. А когда христианская религия переживала эпоху зарождения и становления, были учения более мужественные, скажем так, относительно причин существования зла в мире. Победившее их христианство назвало их ересями.

У нас теперь происходит некое возрождение религии. Есть, следовательно, какая–то аналогия с эпохой становления христианства. Возродились и так называемые ереси стародавние. Гностики, скажем. Они считают, что в мире есть два равных начала: Бог и Дьявол. Но христианство–то (с его верховенством Бога) в течение многих веков было превалирующим. И не потому ли даже теперешние гностики, — может, не вполне последовательные, — стесняются вытекающего из их учения аморализма? Как факт: одна моя знакомая–гностик возненавидела меня, может, не вполне осознавая. За то возненавидела, что я очень настойчиво высвечиваю равенство между собою любых идеалов как таковых. Христианская соборность в качестве идеала, — говорю я, — равна идеалу демонизма. Другое дело, какой идеал, скажем, мною овладел. Но какой бы ни овладел — это будет мой идеал. И выше его у меня ничего не будет. Субъективно выше. А объективно — он равен другим.

Это не приемлется большинством. Наверно, и мой вывод относительно безнравственности идеала Франсуазы Саган тоже будет большинством беспринципно не принят.


Все наоборот

1


Но может быть не принят и совершенно принципиально: если сказать, что Франсуаза Саган только притворилась пассивной демонисткой. А на самом деле пассивным демонистом было ее «я» будущее — каким она чувствовала, что становится. Или был пассивным демонистом ее близкий друг, или, наоборот, заклятый враг. То есть, если сказать что по какой–то из вышеперечисленных причин Франсуазу Саган в 1956 году некие ценности жизни (ценности жизни пассивного демониста) настолько волновали (обольщали или возмущали), что стали дороже (или противнее) их носителя в жизни, скажем, подруги, врага или тенденций собственного «я». И Франсуаза Саган решила эти ценности отделить от своей взволнованности, разыграв их в роли героя, осмысливающего свою (героя) жизнь эстетически (3‑й бахтинский вариант отклонения от гармонии отношений автора и героя), то есть уверенно завершить. Завершить пассивно–демонистически, как экзистенциалист (если воспользоваться этим более известным термином).


Экзистенциализм

Наконец, я не смог не написать это слово, которое на самом деле пришло мне на ум почти сразу, как я стал читать этот роман. Но я плохо в экзистенциализме разбираюсь. А его корифеи очень мутно изъясняются. Их не понимает публика. И они перешли, некоторые, даже на художественное изложение своих взглядов. Франсуаза Саган получила в прессе даже комплимент за внятное изложение экзистенциализма не на теоретическом уровне. Только художественные произведения экзистенциалистов и сделали его, экзистенциализм, популярным, а ко времени выступления Саган на литературном поприще, может, и несколько уже затертым он стал.

Что такое экзистенциализм?

Это пессимистический демонизм ХХ века.

Странно, скажете, такую мощь духовную, демонизм, совмещать с пессимизмом. А зря. Романтизм (исповедуемый мысленно безнравственной Татьяной Лариной) и экзистенцализм (исповедуемый, как кажется, Доминикой) родились, — каждый в своем веке, — от исторического поражения. На рубеже XVIII и XIX веков наступило колоссальное разочарование в Разуме: свержение феодализма новым, разумным строем привело к полосе кровопролитнейших войн и к пошлости буржуазной мирной жизни. В 30‑х годах ХХ века, в Германии, лучшие люди разочаровались в новом Порядке (в фашистском тоталитаризме). В 40‑х, во Франции (ее разгромила Германия), разочаровались и в старом Порядке (в демократии). Вот два века назад и больше полувека назад и рождались одинаковые темные умонастроения у людей. И по инерции продолжали жить и в 50‑е годы.

И то, что такие молодые девушки (по воле их авторов) заражались подобными грандиозностями, пусть не смущает. Они молодые — да ранние.

Как романтик делил людей на толпу и себя, гения, так и экзистенциалист делит публику на представителей неподлинного и подлинного бытия. Неподлинное стоит под знаком господства Других. Любой другой может представлять их. Субъект это нечто Среднее. Личность вполне заменима любой другой личностью. Нет незаменимых. Это — массовое общество, нивелирующее индивидуальность, где каждый хочет быть таким же как другой, а не самим собой. Никто из неподлинных не хочет выделяться. И не осознает себя неподлинным. Наоборот. Его жизнь для него — идиллия. Он живет в самом лучшем из миров. Такова упоминавшаяся Катрин с ее философией счастья. Такова Ольга, сестра Татьяны Лариной.

Представитель подлинного бытия — напротив — осознает весь ужас окружения. Он осознает свою однократность, неповторимость, конечность, обреченность смерти, остро переживаемую чуть не каждую минуту. Переживаемую иногда как счастье этого вот мига (как упоминавшийся в этой связи предромантик Моцарт — и у Пушкина и в жизни — и экзистенциалистка Доминика).

Представитель подлинного бытия понял, что наука в ХХ веке потерпела, наконец, фундаментальное поражение (экзистенциализм ведь, в частности, есть еще и реакция на «кризис в физике»: в микромире волны оказались частицами, частицы — волнами; муть какая–то непознаваемая, особенно — для гуманитария). Писательница сделала Доминику, наверно, понявшей,что и филологическая наука бессильна. И о чем тогда говорить? — О художественных произведениях надо молчать. С этого, собственно, и начинается повествование в романе:

«Я немного скучала, потихоньку; пока Бертран обсуждал лекцию Спайра, я бродила от проигрывателя к окну…

… … … … … … … … … … … … … … … ….

…И вот теперь Бертран стоял позади меня. Он протягивал мне стакан. Я обернулась, и мы оказались лицом к лицу. Он всегда немного обижался на то, что я не принимала участия в их спорах. Я любила читать, но говорить о литературе мне было скучно».

Бертран же — представитель так называемого неподлинного бытия:

«Бертран постоянно выискивал комедии в чужих жизнях, так что начал побаиваться, не разыгрывает ли комедию и он, сам того не замечая. Мне это казалось комичным. Его это приводило в ярость».

Тут надо объяснить…

Бертран, на первый взгляд, выглядит прямой противоположностью тем, кто представляет собою неподлинное бытие. Он, как романтический гений, толпу видит иронически. Видеть фальшь в общении людей неподлинного бытия — это привилегия людей бытия подлинного. Но экзистенциализм за несколько десятилетий своего существования к 1956 году уже потерял прелесть новизны. Настало время его эпигонов. Доминику, видим, Бертран явно не впечатлял своей ироничностью. Видно, не было остроты в его наблюдениях комично неправдивого.

«— У Доминики уже репутация пьяницы, — сказал Бертран. — И знаете почему?

Он вдруг встал и подошел ко мне с серьезным видом.

— Верхняя губа у нее коротковата: когда она пьет, прикрыв глаза, на лице появляется проникновенное выражение, не имеющее отношения к виски.

Говоря, он держал мою верхнюю губу между большим и указательным пальцами. Он демонстрировал меня Франсуазе, как молодую охотничью собаку. Я засмеялась и он меня отпустил».

Шутка, конечно, и можно было б не придираться. Да и Доминика — в этот раз — благосклонно приняла ее. Но все–таки это пустопорожнее вышучивание. Мелко. А у Бертрана столь маленькая роль в романе, что почти ничего–то больше о нем и нету. Так если он тут мелок, то, видно, и всегда таков.

Большинство людей мелки. И он выглядит в глазах Доминики таким, как масса. Человеком второго сорта. Как Ленский в глазах Онегина, как Грушнцкий в глазах Печорина, как пародия-Онегин в глазах Татьяны…

У Бертрана, если соскоблить с него тонкий слой модного экзистенциализма, та же философия счастья, как и у Катрин. Он только более постоянен, чем она. У той счастье возможно со многими мужчинами (Исав, способный кушать много что). А Бертран более переборчивый (только чечевичный суп этому Исаву по душе, иначе от первородства не откажется). Доминика от него ушла. Он другую тут же не завел. Готов подождать, пока Доминика перебесится:

«— Если тебе станет тоскливо, помни, я здесь, — сказал он. — А я думаю, что станет…

… … … … … … … …

— Поверь мне. Во всяком случае, добавил он как–то порывисто, — я буду здесь, Доминика. Я был очень счастлив с тобой».

А Доминика не переносит постоянства. Смысл ее существования в неустойчивости, во внутренних переходах от нравственного к безнравственному и наоборот. Этим и прельстил ее Люк.

Он держит высоко марку подлинного экзистенциалистского бытия. Оно — всегда было в свободе от нравственности. Так это прискучило ж — просто безнравственность.

Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян…
… … … … … … … …
Кому не скучно лицемерить,
Различно повторять одно,
Стараться важно в том уверить,
В чем все уверены давно,
Все те же слышать возраженья,
Уничтожать предрассужденья,
Которых не было и нет
У девочки в тринадцать лет!
Кого не утомят угрозы,
Моленья, клятвы, мнимый страх,
Записки на шести листах,
Обманы, сплетни, кольцы, слезы,
Надзоры теток, матерей,
И дружба тяжкая мужей!
Так точно думал мой Евгений.
Люк продвинулся дальше. Он, например, все время переходит границу между нравственным и безнравственным то в одном, то в противоположном направлении.

Первые минуты знакомства с Доминикой. Бертран на минуту отошел:

«— Чем вы занимаетесь кроме экзаменов? — спросил дядя.

— Ничем, — ответила я. — Всякой ерундой. — Я вяло махнула рукой.

Он поймал мою руку на лету. Я смотрела на него озадаченная. В голове моей пронеслось: «Он мне нравится. Немного староват, и он мне нравится». Но он опустил мою руку на стол и улыбнулся:

— У вас все пальцы перепачканы чернилами. Это хороший признак. Вы успешно сдадите экзамены и будете блестящим адвокатом, хотя по вашему виду не скажешь, что вы разговорчивы».

Видите: перехватить руку — это довольно развязно. И — тут же повернул в благопристойность.

Или вот Люк воспользовался мигом, что Бертран покупает журнал в киоске, и назначил Доминике первое свидание. А когда пришел, повел ее в ресторан, где были его знакомые мужчины и женщины, и совсем не стремился быть с нею наедине. — Опять неожиданность.

Но вот они ушли от знакомых и заговорили о любви:

«Он сказал, что это прекрасная вещь, не такая уж необходимая, как утверждают, но для полного счастья нужно быть любимым и горячо любить самому. Я только кивала в ответ. Он сказал, что очень счастлив, потому что любит Франсуазу [жену], а она любит его. Я поздравила его, уверяя, что меня это ничуть не удивляет, потому что оба они — он и Франсуаза — люди очень, очень хорошие. Меня захлестнуло умиление.

— Поэтому, — сказал Люк, — если бы у нас с вами получился роман, я был бы по–настоящему рад.

Я глупо засмеялась. У меня уже не осталось способности реагировать.

— А Франсуаза? — спросила я.

— Франсуаза… Я, может быть, скажу ей об этом. Знаете, вы ей очень нравитесь.

— Вот именно, — сказала я. — И потом, не знаю, наверное, такие вещи не рассказывают…

Я негодовала. Непрерывные переходы из одного состояния в другое в конце концов вымотали меня».

А предложение быть любовницей при том, что он ее не любит и не полюбит:

«Я очень уважаю тебя, Доминика, и очень тебя люблю. Никогда не буду любить тебя «по–правдашнему», как говорят дети, но мы очень похожи с тобой, ты и я. Я хочу не просто переспать с тобой, я хочу жить вместе с тобой, провести с тобой отпуск…

… … … … … … … … … … … … … … … ….

…Потом я вернусь к Франсуазе».


А Франсуаза потом, узнав все, через некоторое время позвала ее к себе в гости… По просьбе Люка… На это способны только французы, — скажет обыватель. И будет неправ. Французы–экзистенциалисты, живущие подлинным бытием, тихо страдают в своем сообществе. Потому что все — трын–трава, ибо каждый день — шаг к смерти. А любовь — то, что на краткий миг избавляет от этой перспективы и чувства бесконечного одиночества. И нужно быть снисходительными.

Такой вот извод демонизма.


Правда же — глаза колет. И если не свои вас раскусили — вы огрызаетесь так или иначе:

«Обед был смертельно скучным. Там действительно были друзья матери Бертрана…

— Вот вы, девушка, тоже небось из этих несчастных экзистенциалисток? Нет, в самом деле, Марта, дорогая, — теперь он обращался к матери Бертрана, — не понимаю я этих разочарованных молодых людей. В их возрасте, черт побери, надо любить жизнь!..

… … … … … … … … … … … … … … … … …уже в десятый раз я слушала, как порозовевшие и подвыпившие мсье, будучи в прекрасном расположении духа, мямлят с наслаждением тем большим, чем меньше они понимают смысл, слово «экзистенциализм». Я не ответила».

А смысл экзистенциализма, если одним словом, — это неустойчивость. А если несколькими словами, — это бесконечность самоотрицания неудовлетворенного сознания, состоящего из экзистенциалов (ne`gativites): отсутствия, неприязни, отвращения, сожаления, рассеянности, тревоги, беспокойства и т. д. Диалектикой называют это экзистенциалисты. (И даже неэкзистенциалисты признают, что в этом что–то есть, а именно: сознание действительно является источником субъективной диалектики.) А экзистенциалисты напирают: единственным очагом и сферой осуществления диалектики является не сознание вообще, а мое сознание, я как для–себя–бытие.

И тут вплотную мы подходим к сердцевине экзистенциализма, по крайней мере — французского, сартровского. (Сартра никак нельзя миновать в «Смутной улыбке», не зря он упомянут у Саган:

«Это была замечательная книга Сартра — «Время разума». Я с радостью накинулась на нее. Я была молода, один мужчина мне нравился, другой меня любил. Мне предстояло решить одну из глупых, маленьких девичьих проблем; я раздувалась от гордости. Мужчина даже был женат, и, значит, существовала другая женщина, и мы разыгрывали наш квартет, запутавшись в парижской весне. Из всего этого я составила прекрасное, четкое уравнение, циничное, лучше некуда. К тому же я поразительно хорошо чувствовала себя в своей шкуре. Я принимала и грусть, и нерешенные проблемы…»)

И сердцевина сартровского экзистенциализма — философия свободы.

Свобода — в выборе своего отношения к данной ситуации, а не в выборе реальных возможностей. Сам выбор цели достаточен для утверждения свободы, и нет нужды в самом достижении цели. Свобода при этом превращается в необходимость (может, с чьей–то точки зрения и в мучительную необходимость). Свобода неотъемлема от сознания. Человек несвободен от своей свободы. Человек <<осужден быть свободным>> (Сартр). И по отношению к зависимости у человека всегда есть выбор из двух: 1) примирения и 2) восстания.

И все это есть отражение глобальной неустойчивости, и все это есть выражение внутренней неустойчивости, колебаний и зигзагов в поведении и уж, во всяком случае, в мыслях, в чувствах и в подсознательных переживаниях. И отсюда — колоссальная наблюдательность и психологическое мастерство писателей–экзистенциалистов.

Цитировавшийся уже эпиграф поэтому имеет и другой смысл: весь роман — ему противоположен, любовь можно–таки описать, если за дело возьмется не ученый, а художник–экзистенциалист, мастер по неустойчивости.

И теперь можно вернуться к вопросу, себя выразила Саган в романе, свою подругу или своего врага.


Все наоборот

2


Бахтин свой второй вариант отклонения от гармонии отношений героя и автора, — когда для автора очень небезразличны ценности героя, — назвал, в частности, романтическим вариантом. Тогда, в 20‑х годах, еще не существовал экзистенциализм со своей квинтэссенцией — неустойчивостью. И романтического героя, — помните? — Бахтин назвал преодолевающим рефлекс автора, введенный в самопереживание героя же. Коротко Бахтин это назвал термином «бесконечный герой романтизма».

Этот бесконечный герой романтизма не настолько все же просквожен неустойчивостью, как бесконечный герой экзистенциализма.

Поэтому если автор, скажем, Франсуаза Саган, не будучи экзистенциалисткой сама, вздумала в романе «Смутная улыбка» дать главному герою, Доминике, сыграть роль осмысливающей себя как неустойчивую, как экзистенциалистку, — то может ли Саган, уверенно завершая Доминику как неустойчивую не сделать ту бесконечной героиней, все время колеблющейся? — Не может не сделать. Делает. И входит тем самым в противоречие с заявлением Бахтина, что герой–роль отличатся от героя бесконечного.

Если сама роль есть роль под названием «герой бесконечен», то и не будет здесь отличия 3‑го варианта бахтинского от 2‑го.

Еще о герое 3‑го варианта Бахтин (а я на Бахтина молюсь) пишет, что тот самодоволен и уверенно завершен.

Так если Франсуаза Саган чуть не на каждой странице свою Доминику завершает как бесконечно колеблющуюся между нравственностью и безнравственностью, то можно это почесть за уверенное завершение? — Думаю, да.

Точно так же, думаю, можно ответить и насчет самодовольства Доминики.

«Он [Люк] с нежностью смотрел на Франсуазу. Я смотрела на него. Я не помню, о чем мы говорили. Особенно много говорили Бертран и Франсуаза. Надо сказать, я не могу без ужаса вспоминать всю эту преамбулу. [Преамбулу адюльтера. В эту секунду нанесения на бумагу своего жизне–, вернее, душеописания Доминика нравственна.] В тот момент было достаточно проявить хоть немного осторожности, замкнуться — и я бы ускользнула от него. Зато мне не терпится дойти до того первого раза, когда я была счастлива с ним. Одна мысль, что я опишу эти первые мгновения, вдохну жизнь в слова, наполняет меня радостью горькой и нетерпеливой».

Сравните это с презираемыми Доминикой рассказами Катрин о своих любовях, и вы согласитесь, что «писательница» Доминика, не менее чем через три четверти года (как это следует из сюжета) помнящая мельчайшие извивы своих переживаний и столь мастерски, как это мы читаем, передавшая их нам, — вы согласитесь, что Доминика самодовольна: у нее получается играть роль своего автора–якобы–экзистенциалиста.

Эпиграф, — я еще раз повторю, — тоже работает на это самодовольство героя: они противоположны по достижениям. Героиня–писательница Доминика бесконечно выше Роже Вайана.

Очень показательно и название романа — «Смутная улыбка» — воплощенное противоречие, неустойчивость, межеумочность.

Таков же и конец. Звонок–то Люка Доминике был договор о новой встрече. И Доминика отвечала: «Да, да». И то, что роман кончается на ее переживании своего одиночества (следовательно, на нравственном моменте), ничего, строго говоря, не значит. Это все — уверенное завершение Франсуазой Саган Доминики как воплощения неустойчивости, экзистенцализма.

_

Итого: гора родила мышь.

Я не берусь судить, явилась ли Франсуаза Саган прототипом Доминики и была ли Саган в 1956 году экзистенциалисткой.


И все–таки


Зато Франсуаза Саган помогла лучше понять пушкинского «Евгения Онегина», его Татьяну, пассивную демонистку.

Кем бы ни была Саган как автор–человек, как автор–творец она явно близка экзистенциализму и своей героине. А Пушкин от Татьяны далек. И не потому, что он мужчина, а Татьяна женщина. А потому, что Татьяна — почти трагическая фигура. Она в сущности отказалась от жизни. И — еще до того, как отказалась от домогавшегося ее Онегина.

А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них?
Потому ее отказ от Онегина есть не высокоморальности проявление, а давнего пассивного демонизма. То, что Татьяна хочет, есть бегство от общества — в деревню, на кладбище, к могиле няни. Одиночество ее положительный идеал. Он некоторым образом внеобщественен и повторяется в веках: в сентиментализме, в романтизме, в экзистенциализме.

Татьяна, конечно, полюс постоянства по сравнению с Доминикой, полюсом неустойчивости. Но по большому счету обе они — разочарованные в жизни: одна — романтик, другая — экзистенциалист. А Пушкин — реалист. И пусть не смущают его прямые слова: «Татьяны милый идеал». Идеал автора литературного произведения нельзя процитировать.

Идеал Пушкина в романе «Евгений Онегин» таков: не устроена жизнь, да; но ничего. Пушкин в этом произведении не трагичен. И с этим согласится каждый.


Мне случилось слышать одно анекдотическое подтверждение такому всеобщему — оптимистическому — переживанию романа.

Толкователь был верующий иудей. Он сказал мне, что Пушкин получил посвящение свыше, когда жил в Одессе. — Как?! — воскликнул я. Оказывается, почти в то же время Одессу посетил какой–то значительный иудаистский деятель, когда совершал свое паломничество к святым местам в Палестину. И такое сближение по месту и времени великого учителя иудаизма и будущего великого поэта не могло, мол, быть случайным. Это Божественное проявление. И великий еврей каким–то образом помазал на величие данного русского, Пушкина. И есть отражение этого в финале «Евгения Онегина», самого великого произведения поэта.

Засим расстанемся, прости! [читатель]
Прости ж и ты, мой спутник странный…
«Кто этот «спутник странный»!? — вдохновенно спросил меня верующий иудей. — Это…» И он назвал какое–то еврейское имя. «С Онегиным автор попрощался в предпредыдущей строфе, с читателем — в предыдущей. А здесь — с ним».

Смешно.

Но мне вспомнился Спиноза, утверждавший, что даже в утверждении, что Солнце отстоит от Земли на 200 шагов, есть та истина, что Солнце действительно отделено от Земли…

Великий оптимизм не зря обуял моего собеседника. Что–то от оптимизма есть–таки в художественном смысле этого великого романа. И именно в упомянутом месте Пушкин едва ли не прямо говорит о своем идеале. Идеал и есть тот спутник странный, который вел автора столько лет вперед по автору неведомому сюжету:

Прости ж и ты, мой спутник странный,
И ты, мой верный идеал,
И ты, живой и постоянный,
Хоть малый труд. Я с вами знал
Все, что завидно для поэта…
Три раза повторено «ты». Множественное число («С вами») применено. Кто это? Что это? — 1) «спутник», 2) «идеал», 3) «труд»… Так я предлагаю считать первое и второе — одним, а труд — другим. И для них — одного и другого — множественное число и нужно. Их два: идеал и труд.


А тот факт, что последняя строфа романа минорна…

Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован.
А та, с которой образован
Татьяны милый идеал…
О много, много рок отъял!
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
Пусть это минор не вводит в заблуждение.

Молодец Лотман заметил (а никто не заметил) поразительную вещь: Пушкин, весь роман построивший как имитацию неупорядоченной, роевой, непафосной жизни, в конце этого построения — в рукописи — слово «Жизнь» и «Ее» пишет с большой буквы (а я добавлю, что и «Рок» — с большой) и тем как бы сдается перед литературностью.

А это не сдача. Это последнее отталкивание от неприемлемого — тогда для Пушкина — романтизма с его литературностью.

Ведь речь идет о какой–то романтической (страсти–мордасти), демонической женщине, прототипе романтической же Татьяне. Умершей молодой…

Блаженна она, что не дожила до разочарования? — Но романтик и не мыслим без разочарования? Блаженна она, что не дожила до перерождения в реалиста, серого по сравнению с романтиком?.. Вряд ли.

Художественный смысл в литературном произведени нельзя процитировать. Смысл в том, что отталкивается от написанного. От якобы яркости романтизма и от якобы серости реализма.


Одесса. Март — апрель 2002 г.



О художественном смысле «Анчара» (Отрывок из письма Н. П. Чечельницкому)


31. 07. 02

Любопытное совпадение… Я почитал 2 статьи — 1985 и 2001 годов — об «Анчаре». И обе в чем–то сходятся. Это, мол, стихотворение о конце света. Шалаш — это дворец владыки. Древнейшие люди… Исчезнувшая цивилизация. Погубила соседей и погибла сама. По глупости. По неразумию. Потому и несимметрично стихотворение. Зло природное — лишь случайно распространяется и потому конца света не наступает. А человек — зло пострашнее природного. На зло природное — 5 стихов, на человеческое — 4. Домысливай, мол, сам, что стало с владыкой, соприкоснувшимся с ядом, и — с соседями. Все вымерли.

Символистское стихотворение. И потому, мол, такой «трубный глас» звучит в нем. Во всем. А не, как ты слышишь, — лишь вначале.

Пушкину было очень хреново в 1828 году (это год создания «Анчара»)… Вот он и выдал!

У тебя же — совсем совковое прочтение получилось, хоть оно и антисовковое…

А что!? Два человека: раб и владыка — разве не символ человечества. У одного из авторов статей даже ассоциация соответствующая появилась: вымерли ж вдруг и повсеместно неандертальцы. Пушкин этого знать не мог. Зато знал, какие страшные угрозы насчет дня гнева от имени Бога написаны в адрес человечества в библейской Книге Пророка Софонии. (Тогда, правда, у владык дворцами были не шалаши.)

06. 08. 02

День бросания атомной бомбы. Вернее, ночь. Мне не спится. Я сдался и вернулся к письму тебе.

Мне не дает покоя тот факт, что аж 2 статьи об «Анчаре» не возбудили во мне желания возражать.

А ведь я с тобой согласен: скучно читать вторую часть. Перечитал твое письмо об этом. Ты похлеще говоришь! Лишь 1‑е четверостишие ты уважаешь. Остальные называешь «содержательными, но…» Пожалуй, и это метко.

Я посчитал: 1, 2, 2, 4, 2, 3, 2, 4, 2 — глаголы,

1 1 — деепричастия. По четверостишиям. А чем содержательность определяется? Действием. Происшествиями. — Ты прав.

Но меня зацепило (увы, не до несогласия) разделение стихотворения на 2 части: природу без человека и человеческую, так сказать, природу. И я надыбал, — согласишься ли? — что чисто природная часть у Пушкина красивая, а человеческая — никакая. В первой — живопись: «лист дремучий», «песок горючий», «вихорь черный», «тигр» — воплощенная красота (не написал же: «зверь» — такое же абстрактное слово, как «птица»), «густой, прозрачною смолою», «зелень мертвая ветвей» (есть же теплый и холодный зеленый; здесь — холодный).

Во второй части — протокол. И он, пишут, работая над 2‑й частью, вдвое меньше черкал.

Еще подсчеты: 4, 3, 2, 5, 6 ½2, 2, 0, 1 — это количество букв ч, щ, ж. Я это запросто услышал, — они же неблагозвучные, — повторяя мысленно стихи. Проверил — так и есть. Во всем этом что–то должно быть.

Попробую спать…

07. 08. 02

И вот что я надумал, пока не заснул.

2 части разделяются противительным союзом «но». Это подсознательно дает сигнал: начало другого. Первое было — донравственная красота. Красота донравственности.

А как только появляется человек, — ты прав, — начинается мораль. И — скучно.

Как она начинается, когда нет оценочных слов? (Одно, впрочем, есть — «бедный раб». Но и оно объективно: умер же…) Оценка — в этом «но», в этом противопоставлении.

Это мы, совки, учившие «Анчар» в младшем школьном возрасте, воспринимаем мораль справедливости обостренно. И это для нас, повзрослевших, это — плохо. А для 1828 года это должно было быть достаточно тонко. Факт: стихотворение пропустила цензура. Царь, человек, может, более образованный, тонкий и лично заинтересованный и… совковый со знаком минус, может, и не пропустил бы. Так к нему, — а он уже назначил себя личным цензором Пушкина, — Пушкин и не обратился. За что и получил недовольство Бенкендорфа…

2‑я часть это, по сути, предморальная история человечества. Предморальная! И была бы в том числе и моральной, если б стихотворение было полностью симметричным.

По Библии концы человеческого света раз за разом оказывались ложными. Но… вели, должны были вести к выводу: так — без морали — жить нельзя. Потоп… Уничтожение Содома и Гоморры… После этого Бог возлюбил один из народов и решил панькаться хотя бы с ним только. — Тоже — не выходит. И, — я не читал весь Ветхий Завет, — по–моему, только во времена Софонии Он, раздосадованный, пригрозил опять уничтожить всех людей. Так допек Его избранный народ. И — опять конца человеческого света не наступило.

Не наступить должно было и в ненаписанном 10‑м стихе. А наступить должно было моральное прозрение. Которое ты, к примеру, — эту «нравоучительную притчу», — и чувствуешь.

И ее–то Пушкин оценил тусклым слогом.

Т. е., если «в лоб», то, получается, сказано целым стихотворением в том духе, как через полвека написал русский Ницше — Константин Леонтьев: <<Органическая природа живет антагонизмом и борьбой… Нелепо, оставаясь реалистами в геологии, физике, ботанике, внезапно перерождаться на пороге социологии в… мечтателя>> о справедливости.

Признаюсь, что на меня влияют мои атеистические познания.

(А только что показали по телевизору местного историка. Он сказал, что Пушкин очень подставил Воронцова, написав в частном письме, — а знал же, что его письма перлюстрируются, — что он, мол, тут получает уроки атеизма у одного англичанина. Могли ж подумать на самого Воронцова, воспитывавшегося в Англии и всю жизнь свою устроившего по–английски.)

И вот мне стрельнула в голову такая цепочка связей. Пушкин атеист–новичок. Атеизм для Нового времени открыл Спиноза (это всего 200 лет к тому времени прошло, было еще свежо). Спиноза же считал, что первые книги Библии написал Эзра в V в. до н. э. Обучение атеизму могло с этого факта и начинаться. А сам же иудаизм считает, что в V веке до н. э., с Великого Собора, составилось <<полное учение библейского иудаизма>> (Дубнов. Краткая история евреев). Могло каким–то образом навеяться Пушкину, что до того времени шло становление столь нравственной религии как иудаизм (уж больно все пророки ругались на своих соотечественников, на этот жестковыйный народ, за то, что он отпадает от веры и отпадает). И лишь потом, мол, наконец, укрепился. Т. е. длился и длился предморальный период, пока не завершился моральным периодом.

Вот этот предморальный период Пушкин и описал в 4‑х последних стихах.

(И это, кстати, вполне соответствует нынешнему атеизму. И упомянутый Фрейд тоже с ним вполне совпадает.)

Вот и получается, если «в лоб», — пусть даже и через намеки и умолчание, — что Пушкин в «Анчаре» праницшеанец.

Меня это не устраивает по 2‑м причинам. 1) Из идеи Выготского следует, что художественный смысл (катарсис) нельзя увидеть из прочтения «в лоб». Только из столкновения противоречивых элементов можно высечь искру катарсиса. А этого столкновения я пока не обнаружил. 2) Пушкин никогда не впадал в праницшеанство, в демонизм (в своих произведениях). Ни–ко–гда!

Так что я надеюсь в будущем докопаться до осознания противоречий, и это спасет, думаю, и второй «прокол».

08. 08. 02

Вчера я докопался до такой интересной подробности.

Есть надежда, что Пушкин читал в 1819 году переизданное «О некотором ядовитом дереве, находящемся на острове Ява» об экзотическом упасе, используемом местными царьками. Есть надежда, что он слыхал (или читал) о литературных обработках: к ядовитому дереву посылают преступников, осужденных на смертную казнь, и, если им удается вернуться живыми, им даруется прощение. — «Торжество разума и справедливости! А Пушкин сделал наоборот: торжество жестокости и несправдливости!» — восклицает совок. А я воскликну: «Торжество глупости. Абсолютной смерти. Неизбежной, если нет разумного мироустройства».

Нет: «Абсолютной смерти, влекущей к необходимости абсолютного добра, равенства людей!»

Нет! Какое же абсолютное добро — равенство? Это ж серость!

О!

Я таки наткнулся на столкновение противоречий.

Художественный смысл «Анчара» именно в соединении несоединимого: зла упаса с его применением против зла же — преступников. Т. е. именно в как бы непереработке материала. Сокрытии, что ли.

В той книге вчерашней еще написана цитата из Чернышевского: <<…существенная красота заключена не в словах, которыми умеет гениальный писатель облечь свои мысли, а в том гениальном развитии, которое получает мысль в его уме, воображении, соображении, назовите это, как хотите, — в художественности, с какою представляется ему план, а не в выражении>>.

Цитирующий, Слонимский, думал, что Чернышевский льет воду на его, совковую, мельницу: развил–де Пушкин справедливость царьков до несправедливости царя. А я думаю, что — на мою: что между словами — художественность. Если б Чернышевский еще не «развитие» сказал, а «столкновение», он бы не отличался от Выготского.

Пушкин не бесконфликтное воспевание красоты зла и, соответственно, унижение серости равенства и справедливости выдал в «Анчаре». Нет! Пушкин столкнул два абсолюта: 1) абсолютное зло (не упас, который может и не отравить, а анчар, — было дело: Пушкин его даже с большой буквы поначалу написал, — анчар, который убивает все живое) и 2) крайность, в которую тянет от осознания недопустимости применения человеком такого абсолютного зла, крайность эта — равенство людей, абсолютная справедливость, абсолютное добро.

Ни одного, ни другого абсолюта Пушкину в 1828 году не надо. Вспомни, я цитировал его брезгливость к США: <<богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорблять надменной нищеты…>> (там, правда, Пушкин 1836‑го года…). Ему нужно соединение нсоединимого: зла с добром, красоты с серостью. У него уже, получается, в 1828 году начал брезжить идеал консенсуса в сословном обществе. Крестьянин пашет в грязной одежде, чиновник пишет в чистой. И все довольны. Крестьянин — не раб, не крепостной. Чиновник — не владыка. Ничего абсолютного

А?

И неблагозвучные ч, щ, ж находят свое объяснение. Да, анчар красив, но он абсолютное зло, неблагозвучен. Соответственно, благозвучна 2‑я часть, нравственное абсолютное, но оно серо.

И я не думаю, что Пушкин сознательно проводил выражение идеала — справедливых яванских царьков. Нет. Тут ого какая доля подсознательного.


Все. Я удовлетворен. И принцип художественности Выготского выдержан, и периодизация творчества Пушкина.

Спасибо тебе огромное за провокацию к размышлению. У меня было несколько дней насыщенной жизни.



Возможная обстановка чтения данной книги (Вместо послесловия)


Когда я писал свои доклады, я и слыхом не слыхивал, что уже лет 30 есть на свете такое течение в интерпретационной критике, как деконструктивизм, родившийся из философии постструктурализма и осмысления французского новейшего авангарда. Этот «изм» еще решительнее, чем структурализм, ополчается против цели выявить в произведении единственный художественный смысл. Деконструктивизм прекрасно соответствует кардинальному сомнению в рациональности, познаваемости мира, в самой причинности: в науке, в морали, в религии, во всем общественном, в осмысленности самой жизни, а тем более — в литературе (прямая противоположность Пушкину). Зато исповедует принцип «небуквального толкования», единственным достойным способом своего существования считает маргинальность элитарную и главной заботой — быть интересным, а не быть правым.

Так если эта безыдейность, стремительно распространяющаяся с обычным, — как говорят западники, — опозданием и у нашей духовной элиты, возобладает, то она еще более затруднит принятие моих идей культурным сообществом.

И тогда остается уповать только на далекое будущее.

Но уповать можно, если уже сегодня есть зерна этого будущего и если зерен достаточно много.

Мои уже многие по перечню, но малотиражные книги, — данная в том числе, — мыслились мною в качестве таких зерен. И это, конечно, очень мало, если я все же один. Так представьте мое счастье, когда я обнаружил, что открыл уже открытую Америку. Этой осенью на научной конференции декан филологического факультета Одесского национального университета Шляховая, Нонна Михайловна, сделала доклад, в котором сослалась на Бонецкую. И я понял, что я не один на свете.

Цитирую. (Курсивом я, как и в предисловии, отмечу источник, жирным шрифтом — прямое цитирование.)

Бонецкая Н. К. «Образ автора» как эстетическая категория. В альманахе «Контекст·1985». М., 1986. С. 251–252:

«Вообще, строго говоря, процесс познания произведения читателем бесконечен. Та доля смысла произведения, которую в принципе способен вместить данный читатель, есть результат многочисленных его прочтений. Можно здесь говорить о математическом пределе бесконечной последовательности смыслов. В самом деле, первое прочтение — до знания произведения как целого, его смысла, авторского замысла — есть, в сущности, чтение вслепую, ибо элементы произведения, воспринимаемые читателем, в принципе не могут в полной мере выполнить своей художественной функции: их смысл связан со смыслом всего произведения, а он пока, до окончания процесса чтения, еще читателю отчетливо не знаком. Окончание чтения уяснит читателю этот смысл, и, зная его, можно вернуться к началу произведения и заново постигать его. При этом художественные элементы предстанут перед читателем в совершенно новом свете — свете уже познанного смысла произведения. Но это второе прочтение — уже не вслепую — даст и другой смысл произведения, другую его идею (в платоновском смысле), более точно соответствующую его собственной идее, авторскому замыслу. И обладая этим новым, вторым смыслом, можно в третий раз читать произведение, причем это прочтение даст третий смысл, еще более точный, — и так далее, в принципе до бесконечности».

С. 253:

«Каждый его элемент, будучи порожденным творческой волей художника, служит некой художественной цели. Художественный мир, таким образом, осмыслен и как целое и в своих отдельных частях. И эти смыслы обращены к воспринимающему сознанию; мир художественной действительности не покоится в самозамкнутости — он активен, направлен вовне, стремится втянуть в себя предстоящее ему сознание, внушить ему вполне определенное, однозначное понимание самого себя».

С. 254:

«Смысл, вложенный в произведение автором, есть величина принципиально постоянная».

С. 255:

«Художественный смысл имеет троякую природу: во–первых, он объективен, общечеловечески универсален и принадлежит самой жизни, и благодаря этому он доступен для воспринимающего сознания; во–вторых, это объективное бытие органически усваивается авторской личностью, благодаря чему объективная истина становится лично конкретной, живой, экзистенциальной; в-третьих, автор воплощает эту усвоенную им жизненную истину в художественный образ. Чисто смысловое, духовное ядро обрастает плотью, которая прячет и затемняет, но одновременно и выявляет его».

На странице 257 есть, в принципе, и об особости художественного смысла: «ему не присуща ни пластическая оформленность, ни характерологическая завершенность…» Речь о нецитируемости, другими словами.

С. 267:

«Нам кажется, что… вывод о бесконечном числе смыслов художественного произведения… совершенно правильно описывает реальное состояние вещей, но не мо[же]т рассматриваться в качестве методологии интерпретации произведения. Действительно, многосмысленность произведения, неравенство его себе самому в большом времени есть факт его жизни — но факт, скорее, печальный. Он свидетельствует не столько о раскрытии новых смыслов, сколько о полном забвении старых и истинных… Обнаруживающиеся в большом времени… «смыслы», опровергающие друг друга, не могут все быть истинными — какие–то среди них суть заблуждения…

На наш взгляд, интерпретатору вообще не следует ориентироваться на эту многосмысленность. Для него смысл произведения единствен — именно тот, который был вложен в него созидающей авторской активностью».

С. 268–269:

«Перед интерпретатором должен стоять образ автора произведения, образ творящей личности, желающей своим произведением что–то сказать миру — сказать то, что известно ей одной. Только при этом условии интерпретация окажется более или менее созвучной произведению. Конечно, исследователю никогда не удастся полностью преодолеть своей субъективности; постижение авторского смысла в его чистоте — недостижимый идеал. Но ориентироваться на него, на наш взгляд, есть прямой долг исследователя».

Это счастье, что за десятки лет чтения филологической литературы я не наткнулся на эту статью. (А может, их, таких, и больше есть.) Счастье, что я читал лишь своих противников, более или менее выраженных. — Тем больше у меня проявилось энергии протеста и, надеюсь, ярче стал результат. Спасибо врагам!

Но счастье и то, что я оказался не один. Что узнал о Бонецкой до того, как книгу эту издал. Что положительное отношение той, от которой я о Бонецкой услышал, и само ее должностное положение позволяет надеяться, что зерна, извиняюсь, наших идей прорастут в молодежи, и та найдет когда–нибудь в себе силы противостоять моде абсолютизации формализма, структурализма, деконструктивизма и тому подобной для постижения художественного смысла вредности.


Одесса. Осень 2002 г.



Перечень пушкинских произведений, рассмотренных целиком или в фрагменте более или менее подробно


Анджело — 128, 182 «Когда за городом, задумчив я брожу» — 154, 228
Анчар — 282 «Кто, волны, вас остановил» — 229
Барышня–крестьянка — 50 К Чаадаеву («Любви, надежды, тихой славы» — 56
Бова (Отрывок из поэмы) — 29 Медный Всадник — 108, 183
Бородинская годовщина — 171 Метель — 84
«Брожу ли я вдоль улиц шумных» — 164 Монастырь на Казбеке — 159
Вольность. Ода — 236 Обвал — 160
«Все в жертву памяти твоей» — 193 «Перед гробницею святой» — 169
«В часы забав иль праздной скуки» — 234 Песни западных славян — 117
Выстрел — 48, 82, 100 Пиковая дама — 62, 183
Гнедичу («С Гомером долго ты беседовал один») — 58 Пир Петра Первого — 112
Гробовщик — 49 Повести Белкина — 49, 62, 70, 78, 93, 177, 187
Давыдову В. Л. — 44 Полтава — 34, 230
«Дар напрасный, дар случайный» — 225, 232 Путешествие в Арзрум — 203
Делибаш — 158 Роман в письмах — 95
Демон — 37 Рославлев — 165
Друзьям («Нет, я не льстец, когда царю» — 230 Руслан и Людмила — 89
Дубровский — 178 Сказка о медведихе — 89
Евгений Онегин — 17, 41, 195, 254, 258, 270, 278 Сказка о попе и о работнике его Балде — 86
Жених — 89 Станционный смотритель — 99
(Из Пиндемонти) — 247 Сцена из «Фауста» («Мне скучно, бес») — 192
История Пугачева — 35, 179 Тазит — 162
История села Горюхина — 97 Талисман — 199
Кавказ — 161 Телега жизни — 237
Казак — 32 Утопленник — 89
Капитанская дочка — 36, 62, 178, 183, 242 Цыганы — 73
Клеветникам России — 170 «Чем чаще празднует лицей» — 174
К ней («Эльвина, милый друг…» — 51 «Я вас любил: любовь еще, быть может» — 218
«Я знаю край: там берега» — 200

НАУЧНО-ПОПУЛЯРНОЕ ИЗДАНИЕ

Соломон Исаакович Воложин


О сколько нам открытий чудных…

Доклады для Пушкинской комиссии

при Одесском Доме ученых


Ответственный за выпуск

Штекель Л. И.


Н/К

Сдано в набор 2.02.2003 г. Подписано в печать 05.03.2003 г.,

формат 148×210. Бумага офсетная. Тираж 50 экз.

Издательский центр ООО «Студия «Негоциант»

270014, Украина, г. Одесса‑14, а/я 90



Оглавление

  • С. Воложин О сколько нам открытий чудных…
  •   Обстановка моей деятельности как интерпретатора (Вместо предисловия)
  • Верли М. Общее литературоведение. М., 1957. С. 75–76:
  • Нет принципиального «нет». Как же относиться к критику, пытающемуся подкрепить свои, пусть и озарения, некоторыми правилами и проверкой? Совсем терпимо?
  • Шмелев Д. Н. Слово и образ. М., 1964. С. 15:
  • Виноградов В. В. О теории поэтической речи. М., 1971. С. 103:
  • Рудяков Н. А. Стилистический анализ художественного произведения. К., 1977. С. 4:
  •   Лотман и художественный смысл «Евгения Онегина»
  •   Вода Соколянского на мою мельницу
  •   Попробовать примирить с Пушкиным украинских националистов
  •     Попытка 1‑я: понять значит простить
  •     Попытка 2‑я: кто старое помянет… Попытка 3‑я: бойтесь данайцев, дары приносящих
  •   О художественном смысле пушкинского «Демона»
  •   Памяти Слюсаря
  •   Возможность проникнуть в подсознание Пушкина
  •   К пушкиниане 2001
  •   О художественном смысле «Пиковой дамы» А. С. Пушкина
  •   Еще о проникновении в подсознание Пушкина
  •   Реплика
  •   О художественном смысле первых пушкинских сказок
  •   Осмысление фрагментов «Истории «Повестей Белкина»” Шварцбанда против идей ее автора
  •   О художественном смысле начала «Медного Всадника» как представителя художественного смысла целого произведения
  •   Опыт медленного чтения «Песен западных славян» Пушкина
  •   О художественном смысле поэмы «Анджело» А. С. Пушкина
  •   Постижение Музиля отталкиванием от Пушкина
  •   Пришвин и Пушкин
  •   О художественном смысле «Тазита» А. С. Пушкина и других его произведений того же времени написания
  •   Обвал
  •   Штрихи к панораме творчества Пушкина в 1831 году
  •   Пушкин в 1833–34‑м годах. Инерция идеала
  •   Постижение Бродского отталкиванием от Пушкина
  •   Казус
  •   Пушкинское «Путешествие в Арзрум» как выражение идеи несостоятельности доброй миссии России в мире
  •   О художественном смысле стихотворения Пушкина «Я вас любил…»
  •   Немного о творчестве Пушкина в 1828‑м году
  •   Бес арабский
  •   В порядке предварения
  •   Телега жизни
  •   К пушкиниане 2002
  •   Попытка открыть художественный смысл«(Из Пиндемонти)» Пушкина
  •   Перечитывая «Смутную улыбку» Франсуазы Саган и кое–что из Пушкина
  •     Странное чувство
  •     Вольный пересказ из Бахтина
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     Идеал субъективно всегда вверху
  •     Все наоборот
  •       1
  •       2
  •     И все–таки
  •   О художественном смысле «Анчара» (Отрывок из письма Н. П. Чечельницкому)
  •   Возможная обстановка чтения данной книги (Вместо послесловия)
  •   Перечень пушкинских произведений, рассмотренных целиком или в фрагменте более или менее подробно