Отпадение Малороссии от Польши. Том 2 [Пантелеймон Александрович Кулиш] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ОТПАДЕНИЕ МАЛОРОССИИ ОТ ПОЛЬШИ (1340 — 1654). ТОМ ВТОРОЙ.
Из «Чтений» Императорского Общества Истории и Древностей Российских при Московском Университете.
Глава XI. Страх соединения казаков с азиатскими соседями. — Связь между Московским и Польским разорениями. — Главные действующие лица в ускорении Польской Руины. — Спасительный план великого полководца и гражданина.
У наших днепровских казаков, по их инстинктам, было больше общего с татарами, нежели с какою-либо частью польско-русского населения Малороссии. Мы видели, что польские короли поступали с казаками так, как поступали древние русские князья с дикими обитателями пустынь, лежавших за рекой Росью с правой стороны Днепра и за рекой Сулой с левой; именно: привлекали их себе на службу, как и других иноплеменных ордынцев. Страх соединения казаков с азиатцами против европейской гражданственности заставил польское правительство ухаживать за двумя изменниками своими, Евстафием Дашковичем и Димитрием Вишневецким. Тот же страх принуждал Польшу платить татарам гарач и вооружать хана против низовой вольницы для очистки от неё запорожских пустынь. С своей стороны казаки, называя панов неблагодарными, старались ладить с крымцами, и чуть было не поступили на службу к хану под предводительством Самуила Зборовского, назвавшегося ханским сыном. Раздраженные намерением польско-русских властей взять их в крепкие руки, и обманувшись в рассчетах на татар, они пытаются ниспровергнуть панов собственными силами, с помощью накопившегося в безглавом обществе разбойного элемента. Но, когда домашние средства оказались недостаточными, казаки служат крымским ханам в их борьбе с турецким господством, и по-старому приглашают крымцев для опустошения панских владений. Паны бьют казаков на урочище Медвежьи Лозы и задабривают подарками татар. Казаки снова служат хану, под предводительством Дорошенка. Снова паны бьют их в Переяславле, и разлучают с крымцами посредством подарков. В 1637 и 1638 годах со стороны казаков повторяется та же попытка привлечь татар к совместному набегу на панские имения, а со стороны панов отправляются к хану возы кожухов, жупанов, сапогов и денежной дани. Тяжелые вздохи, с которыми казаки слушали на Масляном Ставу евангельские внушения проповедника, присланного Петром Могилою, не замедлили сделаться у них, волчьим воем и медвежьим ревом, а когда ярость побежденных панским оружием стихла, они вернулись к той мысли, которая поддерживала их бунты со времен Косинского: стали в десятый раз искать своего торжества над панами в татарской помощи. Долго выжидали они благоприятных для того обстоятельств. Но Польша жила в согласии с Москвою; Конецпольский отражал казацкие набеги могущественно, и в 1644 году поразил крымцев под Охматовым так сильно, как будто воскрес памятный им панский казак, Стефан Хмелецкий. Наконец «перекопским царем» сделался Ислам-Гирей, проведший всю молодость в польском и турецком плену. Это был дикий фанатик магометанства, надменный своим родом, который, по его взгляду, был выше султанского. Казаки, вращаясь по своим интересам в магометанском соседстве, знали его с той стороны, которая была им на руку, и обратились к нему с предложением своего подданства, лишь бы он помог им одолеть «ляхов». Но Ислам-Гирей презирал христиан вообще, смотрел на них, как на существа низшие, и если входил с ними в договоры, то лишь для того, чтоб их обмануть, как человек обманывает животных. Предложение днепровских джауров было им гордо отвергнуто. Это казаков не остановило. Они, с своей стороны, презирали мусульман, и называли их поганцами, неверными псами. Они татар и турок ненавидели почти столько же, как своих панов; если же, в последствии величались дружбой и братством крымцев, то делали это в опьянении торжества над панами и на досаду москалям, которые долго взвешивали, можно ли принять их «под высокую царскую руку». Отвергнутые в десятый раз, казаки терпеливо ждали времени, когда интересы «неверных псов» соединятся с их благоверными интересами для опустошения «Христианской земли» [1]. Между тем колонизация малорусских пустынь, по усмирении казаков и татар, пошла так успешно, что у Конецпольского явилась мысль — выместить кипчакскую Орду совсем из «Таврики» и заселить Крым христианами. Эту мысль Конецпольский давно уже оборачивал в уме своем и совещался о способах к её осуществлению с преданными ему людьми. В 1645 году изложил он свой проект на бумаге, но не решался покамест публиковать, в виду всеобщего стремления землевладельцев к мирным занятиям, которым больше всего мешали миновавшие с 1638 годом казацкие бунты. Проект Станислава Конецпольского замечательнее всего тем, что в нем польско-русской республике указывалась необходимость искренно-тесного союза с Московским царством. Колонизатор малорусских пустынь признавал в московском правительстве такие способности к заселению новоприобретенных земель, что он был готов предоставить в его распоряжение Крым по изгнании из него татар. Он признавал за «москалями» также и уменье удержать навсегда в своем обладании «Таврику», к чему, очевидно, считал не способными своих единоплеменников, поляков. Дело это представлялось ему опасным с одной только стороны, именно с той, что Москва, заняв Крым, и живя в таком близком соседстве с казаками, может, пожалуй, отторгнуть от Польши и казаков, и «всю Русь»; но всё-таки приходил он к заключению, что для Польши лучше было бы иметь в «Таврике» соседями подозрительных приятелей, «москалей», нежели явных неприятелей «язычников». План этот, столь же человечный, как и дальновидный, занимал знаменитого охранителя Польши так серьезно, что осенью 1645 года послал он в Крым искусного геометра и рисовальщика Себастиана Адерса, родом из Мазовии, под видом купца, для снятия на план и изображения тамошних городов и крепостей. Но через год с небольшим Конецпольского не стало, и его внезапная смерть открыла свободный ход роковым событиям, которые, по-видимому, один он мог бы остановить. Эти события возымели свое начало в тех обстоятельствах, которые сопровождали Московское разорение. Из Московского разорения вытекало разорение Польское. Одним из действующих лиц на сцене смут, последовавших за прекращением династии Рюриковичей, явился малолетний польский королевич, Владислав. Его царствование в Москве провогласил величайший полководец своего времени, Станислав Жовковский: значит, не было оно мечтой личностей мелких. Все десятилетнее царствование талантливого короля Стефана было исполненною кипучей деятельности пропагандою подчинения Москвы Польше и введения обоих государств в широкий план христианской войны с неверными. Эта пропаганда не осталась без последствий и по его смерти. Одним из них было унаследование мысли Стефана Владиславом. Скучая дома под опекой клерикалов наставников, живой и мечтательный королевич неожиданно увидел себя самодержцем народа, готового, по-видимому, посвятить себя тому делу, которое тогда и в героических понятиях рыцарства, и в набожных внушениях духовенства было величайшею славою государей и государств, — освобождению христианского света от мусульман. Король Сигизмунд, оттесняя сына от московского престола, только усиливал в его воображении сияние полновластной царственности. В то же самое время, в уме отрока напечатлевалось и обладание шведскою короною, которой домогался по-своему мечтательный отец. Походы в Московию, продолжавшиеся, с промежутками, от 1604 до 1618 года, еще больше развили отроческие и потом юношеские грезы Владислава. Не мало способствовало возрастанию истинно польского высокомерия и его путешествие по Европе, где всюду принимали его, как будущего носителя трех корон, польской, шведской, московской и, по духу панегирического века, на каждом шагу высказывали, что провидят в нем совершителя подвигов могущественной царственности. Наконец, его воцарение в Польше, приветствуемое единодушными восторгами всего народа и блистательная победа над воеводою Шеиным у Смоленска, по его самомнению, как будто рукою самой судьбы, вели его к престолам и завоеваниям, точно другого Александра Македонского. В виду крестового похода на турок и преподанного ему отцовскими клерикалами освобождения Гроба Господня из рук неверных, король Владислав, наперекор самому папе, сделался сторонником польских протестантов и покровителем наших противников церковной унии. Но, готовясь к своим великим подвигам, он, и при жизни отца, и по своем вступлении на престол, содействовал развитию в Польше той разрушительной силы, которая, по его смерти, подавила, строительную. Казаки, стучавшие в московские ворота булавой Сагайдачного, приводившие турок в отчаянье под Хотином и на Черном море, ратовавшие за сочиненное ими «ломанье веры» на Трубеже и на Альте, ложившиеся одни на других в Медвежьих Лозах и под Кумейками, истреблявшие цвет польского рыцарства на Суле и оказавшиеся неодолимыми в своих окопах на Старце, — были, можно сказать, его созданием, его тайной отрадою в борьбе с панским полновластием, его великою надеждою в будущем. Рост их увеличивался с каждой потерей из казацкого дела. Они, в неудачах своих, проходили курс науки крушения, основания которой преподал им обиженный панами шляхтич Косинский, и, падая под ударами культурников, подвергались только новому и новому искусу в своем руинном ремесле. Казацкая энергия в подвигах опустошения соответствовала энергии старших казацких братий, колонизовавших малорусские пустыни с быстротой изумительною. Смерть величайшего из польско-русских колонизаторов и могущественнейшего из обуздателей казатчины, Станислава Конецпольского, обозначила в судьбах Польши поворот, после которого началось торжество разрушительной силы над строительною, — началась победа номадов над культурниками... Но возвратимся несколько назад. 1645 и 1646 годы были моментом последнего благоденствия, возможного для Польши. Европу оглушал не прерывавшийся третье десятилетие уже боевой гул; Европу потрясали кровавые войны, а в Польше царствовала тишина, тем драгоценнейшая для шляхты, что кругом ревела буря, — для шляхты, но не для её короля. Она его томила. Великие замыслы Владислава IV ограничивались, покамест, заключением славного мира с Москвой, Турцией и Швецией, а было ему уже 50 лет от роду, и он всё еще стоял при начале своего дела, так точно, как и в легкомысленном отрочестве. Вот что его томило в победительной Польше среди счастливой тишины! Владислав не принадлежал к тем сильным характерам, которые упорною работою преодолевают встречаемые затруднения и постепенно достигают предположенной цели. Не обладает он способностью созидать средства для войны и выбирать людей, которые бы умели и желали содействовать ему в великом предприятии; проживал так или иначе все, что было у него в руках, и попадал в зависимость от сеймующей шляхты, в то время, когда, надобно было ею повелевать; выпрашивал у неё денег, угождал влиятельным сановникам, делал уступки, и этим уничижал царственное достоинство свое. Всякий раз, когда приступал он к делу (пишут о нем поляки), не доставало у него средств для исполнения; то разом начинал несколько предприятий, то впадал в унылое бездействие. И как было ему не унывать, когда вся Европа воевала, а он, который сознавал себя рожденным для блистательных побед, сидел сиднем на своем прославленном престоле? Любили и хвалили его в Польше за спокойное царствование; называли даже великим, но за что? За то, что он умел преодолеть жажду славы, и победил не только Москву, Турцию, Швецию, но — и самого себя. Таким образом ставили его выше Александра Македонского; но это была горькая ирония. Победитель терзался громкою хвалою молча, и готов был на самые отчаянные планы. Мысль о Турецкой войне сделалась наконец его маниею. Несколько лет уже, не объявляя сейму, пропускал он сроки посылки татарам обычных подарков, а от их мстительных набегов заслонялся бдительным стражем границ, Конецпольским. Когда донские казаки, с помощью днепровских выписчиков, овладели Азовом, торжествуя разом над Портой и над крымцами, — он порывался к ним на помощь, соглашал к тому же и московского царя. Его уносчивое воображение озарилось картиной завоеванной Таврики, картиной заселения днестро-буго-днепровского Низу, богатства черноморской торговли и обращения убогих неучей казаков к обильной и просвещенной мещанской жизни в приморских городах. Но расхозяйничавшиеся землевладельцы не желали воевовать с татарами, опасаясь войны с Турцией, требовали удовлетворения крымцев подарками, а турок — надлежащим посольством. В 1643 году султан подтвердил мир с Польшею, и запретил татарам вторгаться в её владения. Татары, однакож, продолжали вторжения, как были наконец страшно поражены Конецпольским, с помощью князя Вишневецкого, под Охматовым, в 1644 году. Тогда король выступил опять с проектом Крымской войны. Время было благоприятное. В Крыму происходили замешательства. Недовольный ханом Мехмет-Гиреем турецкий султан, Ибрагим, вскоре после Охматовского поражения, свергнул его с престола, велел выпустить из заточения брата его, Ислам-Гирея, и наименовал ханом. В Орде открылась усобица между сторонниками братьев Гиреев. В это время Турция и Венеция готовились взаимно к войне, которая обещала быть долголетнею и для Турции гибельною, так как султан Ибрагим был «не в полном уме», а государство его терзали междоусобные войны. Король возымел надежду подавить крымцев беспрепятственно со стороны Турции. После, победы под Охматовым, созвал Владислав сенаторскую раду и провел в ней постановление, чтобы с этого времени подарков татарам не давать. Постановление состоялось в конце февраля 1645 года. Ближайший сейм должен был подтвердить его, а между тем король стал готовиться к войне, которая долженствовала возгореться одновременно с Турко-Венецианскою: велел строить арсеналы в Кракове, во Львове, в Варшаве, вызывал инженеров и ремесленников из-за границы, запасался военными снарядами. Хан Ислам-Гирей прислал послов, домогаясь подарков. Король задержал их до сейма, а на сеймики выслал универсалы, предрасполагавшие шляхту к подтверждению постановления о подарках татарам, состоявшегося в сенаторской раде. Главным помощником его был канцлер Оссолинский. В блестящей и злотворной деятельности этого сановника история видит воплощение общественных и государственных недугов, которыми неисцелимо уже разболелся тогда расслабленный организм Королевской Республики. Я представлю только выразительнейшие черты зловещей личности. Род Оссолинских принадлежал к древнейшим, но не можновладным домам старой Польши. Отец канцлера первый возвысился до сана воеводы, следовательно и сенатора. Он отличался таким умом, гражданским мужеством и даром слова, что пользовался равным уважением со стороны противоположных и враждебных между собою партий: явление редкое в жизни политических обществ. О матери канцлера почтенный биограф его, доктор Кубаля, говорит, что это была одна из тех великих матрон, которых возвышенная жизнь протекала в тишине и спокойствии. Над её гробом, по его мнению, можно было бы повторить слова, сказанные Замойскнм о её брате, Фирлее: «Собраны сливки с нашего молока». Но на вопрос апостола: «течет ли мутная вода из чистого источника?» приходится отвечать здесь утвердительно. Чистейшие источники старопольской жизни были повсеместно возмущаемы иезуитами у самого жерла их. До того умели эти ревностные служители папы подделаться под самые благородные характеры простосердечных полонусов, что пагубное воспитание, даваемое ими панским детям, прославлялось, как наилучшее. Так было и с домом Оссолинских. Юрий Оссолинский, будущий канцлер, лишился добродетельной матери на пятом году жизни, а добродетельный отец, на девятом году, отдал его в иезуитскую гимназию в Пултуске, считавшуюся наилучшею в Польше. Здесь оставался он три года, которые совпали с тем временем, когда польские иезуиты, с королем Сигизмундом III во главе, обработали дело первого Лжедимитрия. Насажденное ими в польских сердцах лукавство приносило уже свои плоды, и заражало атмосферу общественной жизни на широком пространстве. Под влиянием общего извращения чувства правды, честный полонус доверчиво погрузил сына в самое жерло религиозной и политической фальши. Перед воцарением Сигизмунда Вазы, он оказал императорскому австрийскому дому памятное для этого дома усердие, и теперь послал сына в иезуитскую академию в Граце, состоявшую под главным заведыванием эрцгерцога Фердинанда, будущего императора, который любил и чтил орден иезуитов «как мать», сохранял его «как зеницу ока» и объявлял во всеуслышание, что «лучше желал бы, чтоб его собственный дом исчез, нежели иезуиты». Биограф Оссолинского говорит, что «никогда бы в Польше не мог усвоить он таких католических воззрений», какие усвоил на всю жизнь в тесном общении с семейством Фердинанда и с иезуитами. Четыре года провел он в грацкой аптеке ядов, отравлявших умы и сердца католического мира, а эти годы соответствовали тому крушению нравственности в москво-русском и польско-русском народе, посредством которого иезуиты едва не погубили Московского царства заодно с будущим его приростом, воссоединенною Малороссиею. По тогдашней общественной оценке, установленной, как в Австрии, так и в Польше, иезуитами, Юрий Оссолинский получил воспитание блестящее. По оценке нашего современника, его биографа, монастырь и монарший двор было все, что он видел; людей таких, какими они есть, Оссолинский не знал и не понимал, — можно сказать, что в течение четырех лет не развился он вовсе... В этом-то и состояла суть иезуитского воспитания. Господствовавшая тогда в Польше мода велела образованному юноше, перед вступлением в государственную службу, совершить путешествие по Европе. В этом поляко-руссы опередили москво-руссов тремя столетиями; но иезуиты обратили преимущество их в ничто. Молодой Оссолинский прежде всего посетил Голландию, которую так великодушно силился вырвать из католических рук Вильгельм Оранский, и которая вверила ему власть на все время войны за свободу совести. Прошло уже 24 года после того, как вооруженный иезуитами фанатик своим выстрелом положил конец человеколюбивым подвигам Вильгельма, — и представитель «вольного шляхетского народа», путешествуя по местам, которые Вильгельм Оранский прославил в истории борьбы с деспотизмом, не находил для себя другого дела, как богомольничать в католических церквах. Бледный и худой от прилежного учения, едва вышедший из отрочества, юноша «был похож на клерика». Он состоял уже членом церковного братства Марии Панны и такого же братства Св. Духа, а в Кракове вписался у бернардинов членом братства Св. Михаила. Сохранились его записки, проливающие безотрадный свет на людей, которые считались лучшими и даже великими в Польше. В них Оссолинский рассказывает о характеристической проделке, которую он сочинил самостоятельно, на шестнадцатом году жизни, по случаю болезни сопровождавшего его, в качестве телохранителя, Далмата Посседари. Вот его собственные слова: «Посседари заболел так, что три недели, от тяжких страданий, находился почти в беспамятстве. Опасаясь, чтобы меня, mlodego chlopca, не ограбили, или не умертвили, я выдал себя за его слугу, одевшись в лакейское платье и говоря, что это убогий воин едет из Москвы в Нидерланды на службу, а меня, как знающего немецкий язык, уговорил в Силезии ехать с собою». В Лувене, славившемся своею разноверческою академией, Оссолинский слушал весьма прилежно целый год философию, право, историю, политику, блистательно защитил диссертацию «De optimo reipublicae statu», посетил Фландрию, Англию, оттуда переехал во Францию, провел опять целый год в Париже, усовершенствовался во французском языке, в математике и в красноречии. Кроме того брал уроки верховой езды, игры на лютне и танцев, изучая в то же время всякие публичные церемонии и торжества. После того отправился на год в Падую, где учился итальянскому языку, стилистике и декламации. Из Падуи ездил в Рим, чтоб изучать церковные дела. Здесь он погрузился в омут клерикальной казуистики, под руководством чествуемого при папском дворе доминиканца, Авраама Бзовского, славного автора Церковной Летописи, как отец вызвал его домой по случаю предпринимаемого королевичем Владиславом похода в Московию, на который он смотрел, как на дорогой для молодого человека случай проложить себе дорогу к дигнитарствам и пожалованиям. Теперь Юрий Оссолинский не был уже похож бледною худощавостью на клерика. Теперь он чаровал всем глаза прекрасною наружностью и тем, что называлось тогда grandezza, тем искусством лицедействовать в роли публичного оратора и общественного деятеля, которое он усвоил себе в высокой степени, как самое важное достоинство молодого аристократа. Только смех был на его выразительных устах «слишком редким гостем». Но что нас поражало бы неприятно в молодом человеке, то еще больше возвышало его во мнении общества польско-русских магнатов, более или менее одураченных иезуитским взглядом на вещи. Во всех положениях жизни он был всё тем же клериком, являвшимся в разнообразных ролях, — до того, что, когда ему пришлось соперничать за невесту с богатейшим из польско-русских панов, князем Янушем Острожским, и Януш внезапно скончался, он устранение соперника с его дороги приписывал Господу Богу, и «благодарил святой маестат Божий за его великое провидение (za wielka opalrsznosc Boza Jego Swietemu Majestatowi dziekowal)». Это ero собственные слова. «Во всем его повествовании» (говорит о записках Оссолинского его биограф) «видим его постоянно в (ксензовском) орнате, и дурно ли, хорошо ли он поступает, всегда у него Господь Бог на устах». Перл иезуитского воспитания не мог оставаться в Польше без соответственной оправы. В виду угроз Османа II завоевать Польшу по Балтийское море, чтоб, окружив Европу своим флотом в соединении с голландскими и немецкими протестантами, начать борьбу с австрийским домом, — надобно было согласить Англию к противодействию магометанам. Органом этого соглашения был избран блестящий питомец иезуитов, и, чтоб его несравненная grandezza делала надлежащее впечатление, дали ему каким-то — выражусь по-польски — pokatnym способом громкий титул графа Тенчинского. В своей сияющей оправе, поражающий высоким, по мнению современников, просвещением, 26-летний посол оправдал перед Иаковом I английским и его парламентом составившееся в Польше мнение о его красноречии. Как отец графа Тенчинского своим честным вмешательством примирял враждебные партии даже во время конференции, так наружность, ораторские позы и декламация сына его производили на польских верховодов такое впечатление, что когда, в позднейшее время, поднимался он с места в законодательном собрании, самые сварливые люди умолкали ради одного удовольствия слушать его. «Он царствует словом (ille regit dictis)», говорили о нем приверженцы. «Обезоруживает умы и сердца (animos et pectora mulcet)», прибавляли враги его... Так было и в Англии. При всем разномыслии своем, и тории и виги заслушались цицероновской латыни посла красавца. Речь, произнесенную Оссолинским перед королевским троном, восхищенный Иаков повелел напечатать на латинском, английском, французском, испанском и немецком языках. Так и должно было быть. Оссолинский владел в совершенстве искусством лести, и постигал истинно иезуитски слабые стороны тех, к кому обращал свое усладительное и вместе грандиозное слово, в декламации же превзошел он всех своих учителей. Но грустное впечатление делает ныне та часть речи польского посла, в которой он изобразил, какая предстоит опасность всей Европе, и наипаче Англии, в случае падения Польши. Эти слова, внушенные блестящему оратору его национальным высокомерием, выслушивались в то время, как нечто разумное, людьми, державшими в своих руках богатства и судьбы вселенной. Такое же впечатление производит и торжественный, пышный, преисполненный почтения к Польше прием посла её с самого появления его на английской территории. То была горькая ирония так называемого рока, возвышающего и низвергающего гражданские общества в видах потребностей человечества. Торжество политического витии польского в Англии было полное. Но Иаков I относительно недалекой уже английской революции был то, что Сигизмунд III относительно приближающейся Польской Руины. Будущие кромвелисты, пуритане, озабочивали его не меньше, как и будущие хмельнисты, казаки, тревожили современного ему короля польского. Посольство Оссолинского и его продолжительное пребывание в Англии не имели никаких результатов. К чести польско-русских правительственных людей, сенаторов и земских послов, созданный иезуитами государственный человек не имел большого между ними хода до конца жизни Сигизмунда Вазы. Из панской добычи, которою львы польской олигархии делились яростно между собою, Оссолинский добился только трех староств. Этого было бы достаточно для многих других панов, но слишком мало для человека с его завоевательными средствами. Только перед смертью старого короля благоприятели сделали его надворным подскарбием, что, при его выработанной в иезуитских школах деятельности и ловкости, дало ему возможность держать в руках и Коронный Скарб. К чести ума и сердца Владиславова надобно также сказать, что, будучи королевичем, Владислав держал Оссолинского в почтительном отдалении. Но Оссолинский, возвышаясь медленно, заставил нового короля, оценить свои способности выше, нежели ценило их олигархическое правительство. В качестве надворного подскарбия, то есть министра двора, принимал он важное участие в избрании на престол сына почившего короля, и сделался его оратором, его приватным министром. Новый король осыпал его вдруг такими дарами, что одну только пожалованную ему саблю ценили в 10.000 злотых. Но Владислав IV сверх того подарил ему собственный дворец в Варшаве, шестерню дорогих лошадей, 60.000 наличными деньгами, богатые обои, которыми были украшены хоры краковского собора, и бидгоское староство, одно из богатейших в Польше. Сколько эта чрезмерная щедрость озлила некоторых олигархов, столько привлекла она к восходящему светилу можновладства других, заинтересованных по-своему в королевских пожалованиях. Результатом умножения благоприятелей нового вельможи было то, что коронационный сейм согласился на замену его дедичных добр королевскими добрами, называвшимися Смердиною и находившимися в его «державе». Подобная мена всегда составляла выгоду частного лица, и была для Оссолинского своего рода наградою, которая опять привлекла к нему многих, видевших в этом собственный интерес. Оссолинский начал играть в одно и то же время две роли, невидимому несовместимые: католическая партия видела в нем своего представителя, так точно как и протестантская, или что в сущности было одно и то же, разноверческая. Питая противоположные надежды одних и других, подвизался он для себя лично, вовсе не для короля, и в то время, когда казалось, что католичество для него всего дороже, или, что для разноверцев он рискует своею репутацией в католическом свете, — на дне его души таилась польская privata, поддерживаемая брацишками Иезуса в польских можновладниках весьма старательно. Новый глава олигархической республики, король Владислав, избрал политику, противоположную политике миновавшего царствования. По его мнению, друг и наставник отца его, император Фердинанд II, в своей ревности к церкви, обнаруживал нелюбовь к своему народу. Владислав заявлял не только религиозную терпимость но и религиозное согласие. Предполагалось привлечь к деятельному участию в предприятиях короля и протестантов, и державшихся с ними за руки православников важными уступками в их домогательствах, только эти уступки надлежало сделать таким способом, который бы успокоил негодование католической партии и самого папы. В проведении такого неудобопонятного для нас церковно-политического проекта Оссолинский вырос во всю высоту своего злотворного гения, в котором проявился оиезуиченный гений самой Польши. Желая возвратить своему дому протестантскую Швецию, новый король обещал не ограничивать свободы польских диссидентов никакими мерами; а намереваясь объявить свои права на московский престол, привлекал он к себе дизунитов. Между тем первенец новой династии московских государей, пользуясь промежутком бескоролевья в Польше, вознамерился отнять у неё старые ворота своего царства, Смоленск. Польских патриотов тревожило опасение, как бы Москва не привлекла к себе малорусских православников, которых они воображали солидарными в их национальных и общественных интересах. Перемирие со шведами истекло уже. В случае новой войны, боялись, как бы шведы не нашли себе доброжелателей в Королевской Республике. При таких обстоятельствах, правительственные паны-католики, в бескоролевное время, были принуждены к уступкам диссидентам и совершенно предоставили новому королю успокоение «схизматиков», как называют поляки православных и ныне. В качестве воина, король действовал искренно, но советники и руководители его, во главе которых стоял Оссолинский, основывались на иезуитском правиле, по которому в присяге слова и намерения могут быть и не одинаковы, так что, кто перед Богом обещает исполнить данное слово, но в то самое время вознамерился не исполнить его, того присяга не обязывает ни к чему. Когда Владислав произносил торжественную присягу — ввести в самую жизнь то, что обещал диссидентам и православникам ревностный католик, литовский канцлер, Альбрехт Станислав Радивил, [2] присутствуя при этом официально, шепнул ему на ухо: «Не могите ваша королевская милость иметь этого в намерении»; на что король отвечал честно: «Кому присягою устами, тому присягаю и намерением». Слова Радивила служат историку ключом к объяснению дальнейших действий католической партии, представляемой в своем лице Оссолинским. Зная обнаруженное этими словами правило, папский нунций тотчас успокоился насчет сделанных схизматикам уступок, лишь только ему сказали, что уступки вынуждены временною необходимостью, в видах войны с Москвою; что король обещал вести унию иным, более прочным способом; что отправит к папе посольство для объяснения своих действий, и не только обещает ему привести на лоно католической церкви польских схизматиков, но и шведов, и Москву, против которой идет воевать, повергнет к ногам святого отца. Собственно королю нужно было не позволение, а молчание Римской Курии, потому что католическая партия была довольно сильна для того, чтобы все планы его рушились, если бы папа объявил свое несогласие на те пункты перемирия с иноверцами, в которых присягнул король. Существовал в Польше обычай — по восшествии на престол нового короля, посылать в Рим посольство для засвидетельствования Апостольскому престолу государственной подчиненности, которою поляки гордились, как ревностнейшие из всех воителей под знаменем Св. Креста. Теперь надобно было снарядить посольство, как для оправдания сделанных иноверцам уступок, так и для других, менее важных для короля дел, из которых особенное внимание русского историка обращает на себя ходатайство шляхты перед святым отцом о приостановлении перехода панских, иначе земских, имуществ в руки духовенства. Уже четыре короля старались приостановить это зло, угрожавшее Польше, по словам самих католиков польских, обратить ее в «духовное государство». В последние годы царствования Сигизмунда III особенно усилился зловещий переход светских имуществ к духовенству; на других же имениях отяготели такие долги, что много богатых землевладельцев было вытеснено духовными людьми из имений, а сыновья их «принуждены были жить среди казаков». Папским нунциям, резидовавшим в Польше, представлялась уже возможность — «в короткое время обратить в католичество всю русскую шляхту, а за нею мещан и мужиков, без всяких увещаний, одним тем, чтобы все 23.000 дигнитарств и бенефиций, находившихся в распоряжении короля, раздавать одним только духовным». Послом в Рим был избран человек, пользовавшийся доверием не только таких панов, какие возвели на митрополию Петра Могилу, но и таких, какие стояли за спиной у литовского канцлера, когда он шептал королю достопамятное слово о намерении. Самые иезуиты надеялись, что им, как ордену полусветскому, Тенчинский граф, помимо орденов монашеских, исходатайствует разрешение святого отца на обращение шляхетского сословия в безземельников. Но у них, сверх того, была еще тяжба с Краковской Академией, которую они теснили своими школами. Они и здесь возлагали надежду на своего питомца, так точно как надеялись на него и академики. В качестве великого посла, Оссолинский воспользовался вывезенными из Москвы сокровищами коронного скарба, для того чтоб явиться перед Западною Европой представителем «величайшего из монархов севера, короля польского, шведского и царя московского». Наглядным представлением могущества своего монарха и своею собственною пышностью ему надобно было облегчить себе достижение предположенной цели в том городе, «где» (по замечанию самих поляков) «богатым и сильным редко в чем отказывали». Но, так как богачем он всё-таки не был и «денег напрасно тратить не любил», то в приготовлениях к своему посольству должен был прибегнуть к соображениям, свойственным его изворотливости. Прежде всего подобрал он себе «дворян», отличавшихся мужественною красотой, богатством и образованностью, из которых бы каждый представлял с таким достоинством особу посла, своего пана, с каким он сам — особу короля, и чтобы, видя их, можно было сделать выгодное заключение обо всей шляхте. Зная, с каким великолепием появлялись в Риме посольства французские, постановил он: «чтобы то, что у них было из серебра, у него было из чистого золота, — что у них из золота, то у него из драгоценных камней, — что у них из драгоценных камней, то у него из диамантов». А для того стоило только взять из коронного скарба на показ все блестящее да истратить соответственно незначительную сумму на выставку, — и глаза римлян будут ослеплены. Кортеж его состоял из 300 людей, 20 экипажей, 30 верховых лошадей, 10 вьючных верблюдов и соответственного количества нагруженных всяким добром брик. Все это было распределено и построено с такой глубокой обдуманностью, для поражения римлян изумлением, с каким гениальный воин ведет в огонь свои победоносные колонны. В довершение дешевого эффекта, Оссолинский вез папе подлинную грамоту Константина Великого, которою Константин подарил церкви город Рим. Грамота эта, по завоевании турками Константинополя, сделалась достоянием казны московских царей, а по взятии Москвы великим русином Жовковским, попала в польские руки: «драгоценный подарок для папы и славный для польской нации», как пишут поляки. В то самое время, когда Оссолинский дивил представителей католической Европы театральным великолепием своей обстановки, получено было в Риме известие о торжестве короля Владислава над московскою ратью под Смоленском. Это событие вдохновило польского оратора такою громозвучностью, хвалебною для короля и папы, а порицательного для Москвы, что святой отец тут же сказал своему камерленго: [3] «И Цицерон не говорил бы лучше». Слушали латинскую речь Оссолинского послы французский и других католических государств. Было что слушать им. Представитель могущественнейшего монарха севера приветствовал главу западной церкви такими например словами: «Сколько ни есть народов, покрывающих север Европы на широком пространстве от Карпат до Каспийского моря и от Ледовитого океана до моря Черного, все они, в лице моего монарха Владислава, преклоняются ныне пред престолом твоим, святый отче: ибо все тамошние народы — или принадлежат его маестату по праву наследственному, или же, покоренные оружием, признают его повелителем своим». Национальное самохвальство польского посла находило в Риме полное сочувствие, когда он говорил: «Оттоманский полумесяц, разрушивший столько городов укрепленных, перешагнувший столько непроходимых пропастей и быстрых рек, истребивший столько христианских поселений, останавливают поляки голою грудью. Что татарская свирепость не разлилась по всей Европе, этим обязана Европа одной Речи Посполитой. Многократно победили мы москалей, христиан только именем, самим же делом и обычаем горших из всех варваров, — победили, и наконец прекраснейшую часть их областей обратили в нашу провинцию... Узришь еще, с помощию Божией, перед своею столицей и одичалых скандинавских львов, присмиревших под могучей рукою Владислава; узришь перед собой отступников общего пастыря, и затворишь их в овчарне своей», etc. etc. Чтобы заручиться помощью самовластной олигархии в великих предприятиях короля своего, проектировал Оссолинский еще прежде союз католических магнатов под фирмою рыцарского братства беспорочного зачатия. Это братство долженствовало состоять из 48 членов, возвышенных папою в княжеское достоинство и обязанных повиноваться в войне с неверными великому магистру, польскому королю. Папа, через своего нунция, обещал дать санкцию проекту Оссолинского, который, служа мечтательным видам Владислава, в то же самое время представлял Римской Курии новый способ обладания Польшею в лице богатейших и могущественнейших её олигархов. Теперь, восхищенный послом и посольством, наместник Христа утвердил Братство беспорочного зачатия, и дал Оссолинскому титул римского князя. Зато ж и римский князь уверял Христова наместника, что в Польше «весь сейм, сенат и народ больше заняты борьбою за религию с согражданами своими, нежели безопасностью и целостью общего отечества». Но тут Оссолинский зашел уже слишком далеко в обольщении властителей земли: основавшись на его уверении, папа не поступился ни одним епископством и ни одним храмом из той добычи, какую получил в польской Руси через посредство измышленной иезуитами унии. Наряженная им конгрегация из 4 кардиналов, 4 прелатов и 4 ученейших теологов, после пятинедельного взвешиванья этого вопроса на католических весах, не могла найти никакого способа, которым бы апостольская столица могла принять самомалейшее участие в возвращении схизматикам их предковской собственности. Оссолинский добился того, что папа запретил монашеским орденам в Польше приобретать земские имущества (однакож фактически оказалось это невозможным), добился своими истинно иезуитскими уловками, через самих же иезуитов, и того, что иезуитские школы, основанные в Кракове вопреки привилегированной королями Краковской Академии, были закрыты; но вопрос униатский de jure остался в том же положении, в каком был при Сигизмунде III. Таким образом то, для чего собственно ездил Оссолинский в Рим, послужило только к его славе среди толпы, стекавшейся со всего света в столицу католичества, и к его возвышению в глазах людей, ценящих заслуги по титулам. Возвращаясь в отечество через Флоренцию, Венецию и Вену, он был принимаем точно владетельный потентат; и осыпаем беспримерными подарками, а Фердинанд II австрийский вручил ему на прощанье диплом, которым княжеское титло, присвоенное имениям Оссолинского, сделалось принадлежностью, как его особы, так и его потомков; Фердинанд наименовал его князем Римской Империи. Латинским языком различие между двумя титулами выражалось так: Princeps Ossolinski, Dux in Ossolin. Возвратясь в отечество, Оссолинский получил в награду обширные имения в завоеванной королем Северии, к которым прикупил еще Батурин с его окрестностями и Конотоп. Теперь он был вполне магнат, или то, что поляко-руссы называли на всю губу пан. [4] Но король был им недоволен; иезуиты обиделись; духовные и светские можновладники завидовали; шляхта видела свои надежды обманутыми, а его титулами была разогорчена. Всего досаднее шляхте было то, что Оссолинский не привез из Рима запрещения всему духовенству приобретать земские имущества. Уже давно ходили в Польше тревожные толки, что духовенству принадлежит в Короне больше имений, нежели королю и дворянству. В недавнее время некоторые монашеские ордена, путем судебных обязательств, получили в Великой Польше по 15, 20 и 30 сел, а под нашим Львовом католическое поповство и монашество приобрело покупкой столько имений, что «если бы надобно было выбрать подсудка, то пришлось бы выбирать монаха или монахиню». Лучшие из католиков были такого мнения, что «безмерное расширение церковных имуществ затрудняет согласие между сословиями светским и духовным, помогает возрастанию еретичества, подкапывает рыцарство и грозит католической церкви презрением, а отечеству руиною... Могут наступить такие времена» (говорили многие), «когда шляхта не будет в состоянии и даже не захочет оборонять духовенство: тогда еретики возьмут себе все». Но, впустивши козла в огород еще тогда, когда невежество мешало знать его свойства, шляхта не знала теперь, как положить предел его вредоносности. В облегчение «сословия рыцарского» хотели стеснить церковную собственность разными обязательствами. «Речь Посполитая» (твердили поумневшие вотще люди) «окружена со всех сторон грозными неприятелями. Нет у неё других крепостей, кроме шляхетских порогов. Шляхтич должен приготовлять сыновей к военной службе, покупать вооружение, держать наготове коня, отбывать военную службу на собственном содержании, идти на посполитое рушение и почти всегда впутываться в долги, при этом оставлять хозяйство, во время похода нести значительные траты, издерживаться на воспитание детей, давать приданое дочерям. На его голове лежат пожертвования, монашеские ордена, записи костелам, содержание каплиц и гробовищ, церковные расходы, десятина, литургийная плата (meszne), зерновая десятина (maldraty), выкуп пленников, сеймикованье, трибунальные расходы, военные смотры. Духовные же никаких издержек не несут, и потому обростают перьем, скопляют деньги и скупают шляхетские имения. Было бы справедливее, чтоб они от своего достатка уделяли шляхте, а не от шляхты приобретали добра, которые должны ненарушимо переходить из рыцарских рук в рыцарские, чтоб и Речь Посполитая, и костелы оставались целыми... Республика — хозяйка у себя: может она воспретить ксендзам и монахам приобретение шляхетских имуществ». Много было всяческих пререканий со стороны противников и защитников духовенства. Защитники успокаивали шляхту законом 1607 года, по которому духовным нельзя ни приобретать светскихмаетностей, ни держать их за собой пожизненно. Противники отвечали, — что «этого закона невозможно привести в исполнение по причине могущества духовенства, которое не признает его. Да его легко и обойти, потому что, хотя бы закон и ангелы писали, а дьявол в нем лазейку найдет. Вот папа запретил монахам приобретать имущества, а монахи твердят, что под предлогом милостыни (jalmuzny) приобретать дозволено». Дело кончилось тем, что на сейме 1635 года было запрещено всему духовенству приобретать земские имущества. Но сеймовые постановления часто оставались в Польше мертвою буквою. Духовные органы Сейма, епископы, отстаивали сильно свое полное обладание жалким шляхетским народом, и только юридически не устояли против соединенных усилий шляхты. Король, будучи в согласии с антиклерикалами, настоял и на том, чтобы сейм, не взирая на папу, подтвердил его примирение с малорусскими противниками унии. В этом случае бессилие общественного мнения в Польше, колеблемого во все стороны, выразилось тем, что маршалом Посольской Избы выбран был не кто другой, как тот же, недавно всех огорчивший Оссолинский, и он-то, главным образом, содействовал сеймовому постановлению относительно юридического спасения шляхты от старательности духовенства. Но зато его великолепный проект о титулах, сопровождаемых ношением орденского креста на золотой цепи, подложенной лентою, — проект, за который ухватился Владислав для подкрепления своего ничтожного монархизма, сеймующая шляхта отвергла решительно, для сохранения своего гражданского равенства, надобно помнить, только номинального. С тем же упорством стояло законодательное собрание и против войны, которой жаждал король, мечтая возвратить отчину предков своих, Шведское Королевство, и достояние казако-панского оружия, престол наших Рюриковичей, занимаемый уже 23 года Романовыми, — возвратить с тем, чтобы соединенные силы трех монархий обратить против турок, а в конце концов обессмертить себя завоеванием Гроба Господня. Добиваясь высшего и высшего положения в государстве, Оссолинский поддерживал рыцарскую мечтательность короля, и в то же самое время комбинировал всевозможные события в пользу всемирного владычества римского папы. В 1638 году он был наименован коронным подканцлером, а в 1645-м — коронным великим канцлером. Восходя со ступени на ступень, он, подобно многим счастливцам того времени, веровал в свою звезду, ворочал всем законодательным собранием, смотрел на него сверху вниз, и дошел до того, что произносил перед соединенными Посольскою и Сенаторскою Избами такие слова, которые, по выражению его биографа, были «дерзким пренебрежением всего законодательного собрания». Но этим-то и брал он у короля, который постоянно боролся за монархические права свои с сеймовыми представителями панской республики. В 1639 году, из-за его открытой наглости против маршала Посольской Избы, государственный сейм был что называется сорван. По собственным словам Оссолинского, он «карабкался выше и выше по скалам, и преодолел самую фортуну». Немудрено, что такой фаталист политической интриги был вдохновением рыцаря-короля, и держал его до конца под своим пагубным влиянием. Едва ли не самым лукавым, иначе — самым глубоким, дипломатическим замыслом Оссолинского было создание в Польше малорусского патриархата, напрасно приписываемое Владиславу. По пословице ex ungue leonem [5], оно похоже больше на изворотливого выскочку-магната, нежели на простодушного воина-короля. Еслиб удалось Оссолинскому облечь Петра Могилу патриаршим саном, то этим самым была бы расторгнута историческая связь польской Руси с востоком, следовательно и с Русью московскою, уния с западною церковью совершилась бы сама собою, и тогда бы оправдалось таинственное обещание короля, что он устроит новую унию, более прочную и могущественную, нежели Брестская, которую нарушил он ради того же Петра Могилы. Один папа, но не киевский митрополит, как у нас думают, был препятствием к созданию малорусского патриархата, который разлучил бы навсегда две русские народности, и сделал бы в истории римской церкви имена Оссолинского и Петра Могилы одинаково великими. Для сохранения церковной традиции во всей ненарушимости, святой отец неумышленно погубил Польшу и, на вечное горе своих поклонников, спас от исчезновения в польском элементе Малороссию. Кстати замечу здесь, что в Риме вовсе не понимали, как стоит у нас униатское дело. Находя немыслимым утвердить малорусский патриархат, папа находил возможным для Петра Могилы и его приятеля, Адама Киселя, среди тогдашнего смятения малорусских умов, объявить себя католиками. В 1643 году он звал своими письмами того и другого на лоно римской церкви. Да, король был воин, а не политик. Вопреки приемам Оссолинского, который, с именем Господа Бога на устах в добрых и злых поступках, всегда действовал так, что и козы были сыты, и сено цело, он прослыл в Риме «главным опекуном еретиков и схизматиков»; он поссорился из-за унии с папой Урбаном VIII, и вооружил его против себя так, что святой отец велел иезуитам сделать королевского брата, Яна Казимира, членом своего ордена, и собственноручно уведомил о том короля. Владислав был задет этим за живое, и не мог удержаться от слез. Надоело ему наконец возиться с церковными делами. Он предоставил поповское попам, и погрузился в комбинацию борьбы с мусульманами во славу своего, можно сказать казацкого, имени. С осени 1644 года на папском престоле, вместо Урбана VIII, сидел Иннокентий X, отличавшийся дружелюбием к польскому воинственному королю. Под его ласковым влиянием, у Владислава ожила с новою силою мысль об изгнании неприятелей Св. Креста из Европы. Осуществлением этой мысли король, очевидно, надеялся дать иной оборот церковным делам в Польше. Притом же он имел в виду ниспровергнуть империю Оттоманов через посредство христианских подданных султана: мечта, сделавшаяся популярною и в казацкой республике со времени пребывания в ней Александра Оттомануса, назвавшего себя крещеным султаничем. Поэтому не следовало ему огорчать константинопольского патриарха и его греков малорусским патриархатом, который нашу церковную иерархию привел бы прямой дорогой к «единости» с церковью римскою. Да и папу надобно было по возможности ласкать уважением церковных традиций, рассчитывая на его денежную помощь... Григорий XV помогал Сигизмунду III деньгами во все время войны с Османом II и платил ему 10.000 скуди [6] ежемесячно до конца жизни, для содержания военной силы против турок, не считая щедрого пожертвования, сделанного кардиналом Бамберини. Такой же помощи ожидал и Владислав IV от папы Иннокентия X. На письмо свое о пособии получил он ответ благоприятный. Папа обещал помогать полякам, очевидно, в виде подкупа их относительно унии, которая была, как сознается польская историография, — «зеницей ока католической церкви». Посылая в Польшу нунция Торреса, архиепископа адрианопольского in partibus infidelium, то есть титулярного или будущего, папа велел ему действовать по предмету соединения церквей тайно даже от короля и примаса [7], открываясь во всем только трем лицам, Оссолинскому, Селяве и Терлецкому, которые должны были наставлять его, как поступать с примасом, чтоб он помог у короля и стоял за Брестскую унию на сейме. Этот наказ обнаруживает сам по себе, какого двуличного человека сделал своим наперсником Владислав IV в особе канцлера, и чего надобно было ждать от королевского любимца в решительные моменты внутренней и внешней политики. Оссолинский придумал способ для открытия военных действий против Турции без согласия польской палаты депутатов, называвшейся Посольскою Избою и польской палаты перов, называвшейся Избою Сенаторскою. Король был от него в восхищении. По плану канцлера, известное уже нам постановление сената об отказе татарам в подарках должно было оставаться во всей силе до полного собрания на сейме обеих законодательных палат. Раздосадованные отказом татары не замедлят вторгнуться в польские границы. Тогда король воспользуется предоставленным ему правом «отвращать от государства опасность собственными средствами», из оборонной войны перейдет в наступательную и займет Крым. Турки станут оборонять свою Татарию. Панам, домогавшимся от короля мира, поневоле придется поддержать честь польского оружия и вторжением в Турцию предупредить повторение Хотинской войны. Обещанные папою деньги, вместе с его влиянием на католическую партию, устроят остальное. Таков был, в общих чертах, план Оссолинского. Шляхта, в своем вечном разладе с панами желала Турецкой войны, подобно её родственникам, казакам, которые постоянно расходились в своих интересах с богатою и мирною частью населения Речи Посполитой. Оссолинский умел и дома не хуже, как за границей, направлять умы к предположенной цели; но его задушевная цель всегда и для всех оставалась тайною. В качестве великого, то есть коронного, канцлера, он, в сеймовой пропозиции 1645 года, высказался так: «В обеспечение украинных земель мы основывались на платеже татарам подарков, которые они попросту зовут гарачем. Этот всюду ославленный стыд нашего народа сносили мы еще, пока наша дань утоляла в Орде жажду грабежа и пленения в Польше. Теперь же, когда весь Крым едва не обратился в разбойничий вертеп тех, которые увозят наши подарки, король предполагает вам на размышление: хотите ли оставаться в таком посрамлении, платя за собственные утраты, или же, уповая на милость Божию, на дознанное счастье и доблесть нашего монарха, на пламенную готовность вождей служить отечеству и на мужество войска, желаете поступить, как велят нам — неизвращенная слава наших народов, безопасность наших братий, достоинство шляхетской крови и, наконец, свобода стольких душ, кровью Спасителя нашего искупленных, прикованная к языческим галерам на гибель христианства. Не хочет его милость король отдавать на страшном Божием суде отчет в таком множестве своих подданных, отуреченных, Божие имя ругающих; не желает он также кровавых слез, взывающих к Богу о мщении и прошибающих небеса. Готов он вверенных ему людей заслонить от их несчастья собственною грудью и там искать свободы, откуда приходит неволя». Польско-русские магнаты, при всей своей гордости, можно сказать царственной, издавна привыкли продавать королям свои услуги за дигнитарства и пожалования. Владислав задобрил представителя когда-то православных Острожских, Доминика, князя на Остроге Заславского, литовского подканцлера Льва Сопигу, Юрия Скумина Тишковича, Иеремию князя Вишневецкого, Януша Радивила, а в том числе и фактора продажи, Юрия Оссолинского, раздачею — кому воеводства, кому гетманства, кому города, кому богатого староства. Прочие «дуки» польской олигархии должны были ждать и дослуживаться такой же раздачи. Но кроме дигнитарств и королевщин, у Владислава в руках были еще римские скуди, которые было предположено делить между пособниками Турецкой войны. Победитель московской рати покупал у панов, под видом помощи, косвенное позволение выступить на новое поприще военной славы, и фактические государи Польши обещали явиться к титулярному королю своему с контингентами, как союзники. Когда татары будут отражены и прогнаны, в чем, после Охматовского поражения, не сомневался никто, победители «на их шеях» въедут в Крым; но то будет уже не войско Речи Посполитой, а хоругви польских панов: различие, с польской точки зрения, существенное. Всем будет казаться, что воюет не король, не Королевская Республика, а Заславский, Радивил, Вишневецкий и другие по собственной воле (nа swoja reke), без ведома и дозволения короля в отмщение за татарский набег на их владения. Этим де способом крымские ханы не раз высылали в Польшу своих мурз; не один раз и Порта, повелев хану вторгнуться в Украину, оправдывалась потом, что случилось это без её ведома. А чтобы турки не помогли татарам, казаки, с позволения коронного гетмана, пойдут на Черное море и не допустят галер турецких в Крым. В ожидании папского ответа касательно 500.000 скуди ежегодно на два года, король поставил отдать Москве город Трубчевск и звать ее к совместным действиям против татар, а из Турции прийдет к нему известие, лишь только загорится война с Венецией. Ведя свои дела по обдуманному таким образом плану, король мог обойтись без постановления сейма. Довольно было для него — согласия обоих канцлеров, коронного великого гетмана да нескольких первенствующих панов. Весною 1645 года ожидаемая Турко-Венецианская война вспыхнула, и в конце апреля турецкий флот в 348 кораблей вез уже сильное войско, сухопутное и морское, для завоевания острова Крита, считавшегося оборонными воротами Венеции. С другой стороны хан Ислам-Гирей, не получив гарача и сведав об универсалах, которыми король побуждал свою Республику к войне с татарами, просил у турецкого султана так-называемого эмира, то есть дозволения вторгнуться в Польшу со всеми крымскими, ногайскими и буджацкими ордами. Султан подозревал волошского господаря в неверности, боялся, чтоб король не поддержал его и не соединился с Москвою против татар, как об этом носился уже слух в Турции. В июле прислал он хану просимый эмир. Король спокойно вызывал татарский набег, так как недавно получил известие, что новый хан не совладает с собственными подданными. Трудно было предвидеть, что султанский узник, освобожденный по прихоти полупомешанного деспота, разыграет вместе с завзятым казаком столь важную роль в пользу московской царственности, какую готовился разыграть интриган канцлер с послушным ему королем в пользу всемирного владычества римского папы. Но Ислам-Гирей был не таков, каким воображали его в Польше. Ориенталист Гаммер-Пургшталь рассказывает, что, привезенный из заточения на острове Родосе в Стамбул, не знал он, что его ждет, и был принят грозным в своем полуисступлении султаном над купальней (в июне 1644). «Смотри, Ислам», (сказал полураздетый Ибрагим) «я сделал тебя ханом. Отныне будь другом друзей моих и врагом врагов моих. Кроме моего слова, не слушай никакого другого. Сколько тебе лет»? — «Сорок» (отвечал новонареченный хан). «Но хотя только-что начал я садиться на седло, надеюсь править моим боевым конем хорошо на службе падишаха». Тут на него накинули соболью шубу, опоясали дорогой саблею, и царственный Гирей, гордый внушением султана, обратился к великому визирю с такими словами: «Так как вы сделали меня ханом, то надеюсь, что будете поступать по моим просьбам и не станете давать мне наказов, обращаться с неверными. Между мной и ими сабля». — «Да правит Аллах тобою! Мы не будем в это вмешиваться», отвечал визирь. Прибывши в Крым, Ислам-Гирей обезглавил своих врагов, отправил в Польшу послов за гарачем, а часть мятежной Орды послал в Московию, под предводительством своих приверженцев. В числе их находился и поляк Свидерский, которого татары звали Сяус. Но спокойствия в Крыму новый хан восстановить не мог. Сторонники бывшего хана ушли на Буджаки, и ждали возвращения своих из похода, чтобы низвергнуть Ислам-Гирея. Видя грозящую опасность, испросил он у султана эмир, по которому все орды должны были идти под его бунчуком в Польшу. Известие об этом могло прийти в Варшаву не раньше половины июля 1645 года. Орда обыкновенно набегала в начале января, если не по первой траве: оставалось полгода на приготовления к отпору. Король тотчас послал повеление строить чайки, чтобы весною 1646 года, в отмщение за «неожиданный» набег татар, они могли появиться на море; коронному великому гетману велел (в августе) написать к визирю, что если татары осмелятся вторгнуться в Польшу, то он покроет Черное море казацкими чайками; воеводе Мстиславскому приказал отдать немедленно Трубчевск царю, а послу своему в Москве велел предложить ему союз для соединения вооруженных сил обеих держав против татар. Недавно наследовавший своему отцу молодой царь, Алексей Михайлович, назначил в Варшаву великих послов с наказом трактовать с королем о войне с татарами. Одновременно с вестью о близком вторжении Орды прибыл в Польшу венецианский посол Джиованни Тьеполо с просьбой о помощи Венеции. Именно просил он, чтобы король, для разъединения турецких сил, повелел казакам идти на море и выжечь на побережьях заготовленный лес и галеры, которые строили из него турки. Владислав знал этого венецианца, как приятного человека, еще во время своего путешествия по Европе. Потом Тьеполо приезжал в Польшу послом и ознакомился с этим государством. Джиованни Тьеполо был представитель одной из древних и знатнейших венецианских фамилий: предок его был дожем; а знатность рода поляки ценили выше всего. Владислав слушал посла весьма благосклонно; обещал употребить всю свою власть и «повагу» для того, чтобы как можно скорее угодить Венеции; сожалел, что наступающая зима не позволит казакам идти на море, и при этом сказал, что должен еще посоветоваться с коронным гетманом и с канцлером. Оссолинский также выразил свое усердие: секретно уведомил посла, что король готовит войну против татар; что может предпринять ее, не созывая сейма; что послал к папе с просьбой о денежной помощи, и теперь ожидает нетерпеливо прибытия нунция; наконец спросил дружески: не может ли и Венеция в предстоящей войне помочь какою-нибудь суммою? Татарская война (говорил он) принесла бы ей немалые выгоды. Но Тьеполо отвечал, что не имеет от своего правительства поручения трактовать об этом предмете. Между тем султан Ибрагим, испуганный письмом Конецпольского, послал (в конце сентября) к хану гонца с повелением не вторгаться в Польшу. Вместо того, позволял ему воевать Московское царство. Папа денег не прислал, потому что не имел, а тут пришли вести о претерпенных венецианцами поражениях и неожиданных турецких победах. Венецианская крепость Канея была взята, а с нею и весь остров Кандия, древний Крит, передовой редут Венеции со стороны турок, очутился у них в руках. Опасность грозила всей Италии. Это подало канцлеру мысль, чтобы 500,000 скуди, которых король просил у папы, заплатили итальянские князья вместе с папою, в виде благодарности за помощь Италии в её опасном положении. И потому, когда нунций и Тьеполо просили его о немедленной отправке казаков на море, Оссолинский объявил, что король, глядя на дело Венеции, как на свое собственное, предполагает подать ей более действительную помощь, нежели казацкий морской поход, и открыл им замысел Владислава воевать с Турцией. Но, так как наступательной войны король, без согласия сейма, предпринять не может, то будет вести войну оборонительную, под предлогом освобождения государства от татарских набегов, из чего, очевидно, возникнет война наступательная: ибо турки, будучи вынуждены помогать Орде, тем самым заставят поляков дать им отпор на Черном море. Этак незаметно начнется открытая война, не подвергая короля со стороны сейма упрекам в нарушении мира и ломанье присяги. Но на войну с Ордой и на вооружение многочисленного войска казацкого королю нужны деньги, а потому желает он, чтобы папа, Венеция и князья итальянские в течение двух лет заплатили миллион скуди, «с тем чтобы поделить эти деньги между можновладниками». Речь свою канцлер завершил просьбою обдумать королевское предложение и представить его своим дворам, так чтоб это дело получило твердое решение и конец. С своей стороны король написал в Венецию и еще однажды к папе. Тьеполо уведомил венецианский сенат о плане канцлера, но, должно быть, не очень поддерживал его, так как объявил немедленно, что война с татарами не подлежит решению Венеции. Между тем пришли в Варшаву несомненные известия, — что оба господаря, волошский (молдавский) и мультянский (валахский, постановили воспользоваться Турецко-Венецианскою войною для того чтобы свергнуть с себя мусульманское иго; что они послали с этою целью к королю послов; что греки, болгары и другие завоеванные турками народы замышляют восстать, и, наконец, что московский царь отправляет посольство в Польшу для заключения союза против татар. Эти известия подвинули Владислава на дальнейший шаг. В начале октября, через несколько дней после последнего совещания, уведомил Оссолинский венецианского посла и папского нунция, — что султан запретил хану вторгаться в Польшу, и потому предлог к войне с Ордой отменяется, но что на то место вскоре прибудет от московского царя посол, уполномоченный заключить с Польшею союз и предложить ей великую вооруженную силу; что волохи и мультяны постановили свергнуть турецкое иго, и что, при таких обстоятельствах, появление короля на границах Турции вызвало бы в ней великое смятение, которое было бы сигналом широкой войны с Портою, лишь бы Венеция без отлагательства дала потребные на то средства... «Тогда мы» (говорил канцлер) «оставим царское войско с горстью наших против татар, а сами с союзниками приблизимся к Дунаю, а в то же время пихнем толпы казаков к Царьграду». Эти слова воспламенили венецианца. Тотчас пишет он к своему сенату, чтобы безотлагательно решались действовать в интересе столь великой важности; сам же, не теряя времени, на собственный риск, договаривается с Оссолинским, и предлагает от имени Венеции ежегодно по 500.000 талеров на два года. Польша и по истечении двух лет будет нуждаться в помощи; поэтому желал Оссолинский знать: может ли дожеская республика заключить с королевской республикой наступательно-оборонительный союз? Что же касается похода на Черное море, советовал послу, чтобы постарался снабдить коронного гетмана деньгами для поощрения казаков. Это были предварительные переговоры, в которых король не желал принимать участие, дабы не открывать своих мыслей и не связывать себя каким-либо обещанием до получения ответа из Венеции. Несколько раз повторял он венецианскому послу, что было бы очень хорошо, когда бы королевская власть в Польше соответствовала его добрым желаниям; что все зависит от решения Рима, Венеции и князей итальянских; что не имеет права объявить наступательную войну, и что указанный предлог войны с татарами был единственным способом открыть ее; казацкий же поход откладывает он до совещаний с коронным гетманом. Все внимание короля, по-видимому, было сосредоточено на Москве. Сведав, что хан получил дозволение вторгнуться в её пределы, немедленно уведомил он о том царя, а брацлавский каштелян Стемпковский, королевский посол при царе, заключил с ним оборонительный союз, которым король обязался, по первому известию от московских воевод о вторжении татар, выслать войска свои на помощь Москве, что для неё было бы важной услугою в тогдашних обстоятельствах. Ислам-Гирей, успокоив мятежи в Крыму, отправил в декабре 1645 года в Московию 30.000 отборной Орды, под предводительством брата своего, Нурадин-султана (второго соправителя), «чтоб он поздравил нового царя». Нурадин побил, как было слышно, московских воевод в Рыльском уезде, разбил царскую рать и три недели опустошал пограничные области между Путивлем, Рыльском и Курском, гоня бесчисленное множество скота перед своими чамбулами. Коронный полевой гетман, Николай Потоцкий, по повелению короля, выступил с 15.000 войска в помощь Москве: но, по причине страшных морозов, польское войско с трудом добралось до реки Мерла; оттуда не могло двинуться дальше и с большими потерями в людях и лошадях вернулось печально домой. Так пишут поляки. Но страшные морозы не помешали Нурадин-султану сделать удачный набег и прийти в Крым с ясыром и скотом. Он отправил к царю гонца (говорили в Польше) с требованием десятилетней дани; в противном случае грозил, дав отдохнуть коням, через 40 дней вновь опустошать Московское царство. Когда полевой гетман вступил на помощь Москве, великий гетман прибыл в Варшаву. Он был уже старик, но рассудил за благо жениться вторично, и ехал для того в имение Опалинского, Рытвяны. Однакож, постоянно думая о войне с татарами и завоевании Крыма, хотел утвердить короля в его предприятии, представить свой проект и защищать его лично, так чтоб этот проект был регулятором переговоров с московскими послами, которых вскоре ожидали. Кроме того, вез он королю важные известия, которые могли дать замыслам его другое направление. О проекте Конецпольского было говорено у меня поверхностно. Здесь представлю его в полном виде, как документ великой важности в оценке польско-московской взаимности. Коронный великий гетман, в присутствии нескольких дружественных сенаторов, прочел королю и канцлеру свой «Dyskurs об уничтожении крымских татар и о союзе с Москвою», состоявший в следующем: «Относительно вооруженного союза с Москвою против татар, кто не видит, как этот союз нужен ей и приятен, особенно теперь, когда Орда уничтожила почти половину царства? (Это было написано по-польски и для поляков, которых надобно было предрасположить в пользу проекта) Счастливые бы настали времена, когда бы Таврику заселили христиане, прогнав язычников, что совершенно нетрудно. Давно я оборачивал в своей голове это дело: но, глядя на его легкость, тотчас вижу и трудность, зная, как мы привыкли относиться к общественному благу. Нам жаль и этого малого гарнизона в Украине, а, пожалуй, и на Кодаке: еще больше было бы жаль того, чем бы надобно было удержать Крым. Поэтому было бы лучше предоставить Таврику Москве, получив от неё за то помощь и вознаграждение из соседних областей. Москва сумела бы наверное заселить и держать ее, основав, по своему обычаю, колонии. Тогда вернулся бы к ним Азов, а турецкие войска не могли бы к ним ходить сухим путем, а хоть бы морем и пришли, то москали, снабдив гарнизоном четыре порта, были бы безопасны, чего не было бы с нами, потому что, если бы мы взяли и держали Крым, тогда бы война велась не в Крыму, а в Польше. Но когда примем в соображение врожденную зависть Москвы к нашему народу и дознанную скользкость её верности, то это дело представляется весьма опасным (res periculi plena). Ибо, заселив это место, Москва привлекла бы к себе все христианство, прилежащее к Эвксинскому Понту и Азовскому морю; потянула бы она и татарские Орды, которые бы отделились уже от турок, и могла бы ими быть нам тяжелою. А что еще больше, живя в таком близком соседстве с казаками, кто знает, не оторвала ли бы их от нас и верою, и надеждой добычи (spe praedae), а потом — и всей Руси. Думая потом несколько лет, каким бы способом обезопасить себя с этой страны, напал было я в мыслях на один способ: женить королевича (Яна) Казимира в Москве, под условием, чтоб ему Москва отдала, в виде приданого (ratione dotis), некоторые соседние с той страной области, дала бы помощь для завоевания Таврики, и до тех пор ее держала, пока бы он там не утвердился (pokiby sobie nie ugruntowal sedem), в чем приняла бы участие и наша Речь Посполитая. Часто беседовал я об этом с моими приятелями, не желая о том заводить речь выше, так как у нас все считается невозможным. Теперь же, когда королевич (Ян Казимир) принял другое положение [8], а королевич Карл [9] верно бы на такой брак не согласился, особенно там, где так трактуют женихов, других же особ не представляется, — едва ли не лучше (satius) было бы иметь в Крыму подозрительного приятеля москаля, нежели явного неприятеля язычника. Ибо, что касается усиления Москвы новозавоевательными народами, то и ныне эти народы находятся во власти язычников, и однакож Господь Бог Речь Посполитую держит, а сильнейшие должны быть (в союзе) с сильнейшими (fortiores cum fortioribus). Москва же волей и неволей расширяется, и их непременно бы за собой потянула. К тому же, будучи с нами в союзе, имея также что делать и с турками, которые бы такую яктуру не оставили без внимания, уповаю, пребывала бы в приязни с нами, которые бы ей в том помогли. Нам же легче было бы иметь дело с турками: потому что, когда бы татары были от них отделены, тогда бы, без всякого затруднения, сделали мы своею границей Дунай, шагнули бы и дальше. К этому же есть у нас способы. За Крым вознаградили бы нас Волошская и Мультянская земли, а то, пожалуй, и Седмиградская, провинции столь же богатые, которые бы могли сами собою вести войну с турками, вследствие чего отечество наше было бы и безопасно извне от неприятеля, и свободно внутри (in visceribus) от контрибуций и от своих войск (подразумевается, столь же вредоносных, как и неприятельские). Все-таки надобно бы осторожно предлагать это москалям. Они по природе горделивы (pyszni), упорны и в каждый предмет привыкли вникать основательно(w kazdej rzeczy zwykli sie zasadzac). Поэтому было бы невыгодно предоставлять им в обладание Крым тотчас сначала, а надобно только требовать от них помощи. Потом, когда б они держались (в Крыму) крепко, уступить им (Крым) таким способом, чтоб они дали Речи Посполитой за помощь какую-либо сильную область, чтобы обязались спасать (ratowac) нас от турок, всякий раз когда в том будет надобность, и договор с нами сохраняли ненарушимо. Я не теряю надежды, что когда б это дело повели искусно и достойным образом (decenter), то они, в нынешней кручине своей, глядя на свои обширные области, дымящиеся после пожаров, и на пленение такого множества душ христианских, ухватились бы за случай к отмщению». Такова была мысль, которою Конецпольский, можно сказать, завершил свою достопамятную деятельность. «Dyskurs» его можно назвать духовным завещанием глубокомысленного и честного гражданина, оставляющего свое отечество в руках людей легкомысленных и любящих только себя. Как бы предчувствуя, что после него будет коронный поистине «великий гетман», как и его предшественник, уверял в счастливом окончании задуманного им дела под условием, что к войне с татарами приступят не так, как ухитрился оиезуиченный канцлер с подчинившимся ему королем, а «искусно, законно, соответственным способом и порядком», то есть с ведома, согласия и одобрения Королевской Республики. Вслед за этими словами, обеспечивающими будущность Польши, из его уст излилась похожая на грозящие письмена Валтасарова пира весть, — что казаки, «раздосадованные невозможностью ходить на Черное море, откуда они бывало привозят много добычи, и убедясь в своем бессилии восторжествовать над панами», стали недавно трактовать с татарами, обещая поддаться хану, лишь бы он искренно помогал им воевать «ляхов». Имя Богдана Хмельницкого, как творца нового бунта, долго не было еще произнесено. Это показывает, что он воспользовался многолетнею работой других и могучим течением событий.
Глава XII. Два различные плана войны с Турцией. — Смерть великого воина и патриота. — Секретные сношения короля с казаками. — Лады у Москвы с Польшею. — Мечты короля о завоеваниях. — Сношения с иностранными дворами по предположенной войне. — Вооружения короля. — Оппозиция сторонников мира.
Реляция Конецпольского о казаках не испугала короля; напротив, она послужила ему новым доказательством необходимости Турецкой войны. Добиваясь поприща для великой славы, Владислав созвал сенаторскую раду. Нунций и венецианский посол объявили на ней свою готовность доставить часть суммы, потребной для казацкого похода на море. Конецпольский не одобрял трактатов с Венецией, Римом, итальянскими князьями, а чтобы воевать одновременно и с турками, и с татарами при таких субсидиях, каких желал канцлер, об этом не хотел и слышать. Он советовал отменить условия, предложенные Оссолинским, и настаивал, чтобы заинтересованные князья доставили сразу миллион скуди, а кроме того платили по 500,000 скуди ежегодно в течение трех лет, так как оттоманская сила вся обратится на Польшу. Только на таких условиях соглашался Конецпольский держать совет о войне с Турцией. Относительно же казацкого похода отвечал венецианскому послу, что сжечь 200 турецких кораблей в самих верфях значило бы покушаться на дело трудное и чрезвычайно опасное. Но против казацкого похода не возражал, и кончил свою речь тем, что король и канцлер дадут ему окончательный ответ сообразно течению дел. С этим он и уехал из Варшавы к своей невесте, панне Опалинской, с которой обвенчался в январе 1646 года. Теперь король настойчивее прежнего стал торопить богиню случайностей, которой одной поклонялся. Теперь он согласился на казацкий поход, о котором Тьеполо просил его до сих пор безуспешно. В начале января состоялся договор, по которому, с открытием весны, казаки должны были выйти в море на 40 чайках. Тьеполо обязался уплатить им 20,000 талеров тотчас, а остальные 40,000 в течение двух лет, ежегодно по 20,000. Король обещал привести в движение все пружины, чтоб уничтожить лес, галеры и даже верфи в Стамбуле. Не знал Владислав IV во что играет. Определенного плана действий у него не было. Во всем он полагался на фортуну, которая вскружила ему голову еще в детстве. Канцлер надувал его парус то с одной, то с другой стороны, но думал всего больше о том, чтобы, в случае крушения, обезопасить лично себя. Различие между его внушениями и советами Конецпольского состояло в том, что он рассчитывал на итальянский союз и на придунайских князьков; а коронный гетман желал опираться на собственные силы и соединиться с москалями. Коронный гетман советовал завоевать сперва Крым и поделиться им с северными соседями, как будто знал, что без этого Крым сделается жерлом пожаров и руины для страны, которую предки его, Конецпольские, начали колонизовать с XIV столетия. Не прочь был он служить королю и в войне Турецкой; но происходившие до тех пор переговоры по этому предмету не удовлетворяли его. Он был против какого бы то ни было оборонительно-наступательного союза; не доверял итальянцам; боялся, чтобы, при обстоятельствах, для них благоприятных, не помирились они с турками и не оставили Королевской Республики без помощи. По его мнению, действительным обеспечением польского рыцарства от купеческого вероломства была бы только уплата вперед миллиона дукатов и по полумиллиону в течение трех лет. Но самым выразительным различием между планами коронного гетмана и коронного канцлера было то, что гетман предлагал войну законную, предпринятую с согласия Речи Посполитой, а канцлер не обращал внимания на средства, лишь бы достигнуть цели. Оссолинский знал, что на войну с турками Речь Посполитая не согласится ни в каком случае, а на войну с татарами согласилась бы без затруднения. Это различие во взглядах сделалось причиной неприязни между канцлером и гетманом, выразившейся в колком письме Оссолинского Конецпольскому. 1645 год еще не вполне благоприятствовал замыслам короля; зато в первые месяцы 1646-го приходили одна за другою вести, побуждавшие его к окончательной решимости. По утрате Канеи, Венеция показала столько энергии, что в течение нескольких месяцев, к удивлению всего света, выставила для борьбы с Турцией 53 галеры, 6 галиотов для бомб, 40 больших вооруженных кораблей, 4 бандера и значительное число мелких судов. Венецианская синьория постановила — не дать турецкому флоту вернуться для обеспечения своего завоевания в Кандии, где турецкий гарнизон в Канее начинал уже бороться с недостатком съестных припасов. Тьеполо получил благоприятный ответ на предложение короля. Синьория назначила для Польши 600,000 талеров на два года, по 300,000 ежегодно, вместо ежегодных 500,000, которых домогался король от папы и князей итальянских. Но Тьеполо, на собственную ответственность, уменьшил эту сумму, и сказал королю, будто сенат назначил только 400,000 скуди, по 200,000 ежегодно, после чего прекратит платеж, и синьория будет свободна от всяких обязательств. Король согласился в принципе и на эти условия, в надежде, что недостающую сумму пополнит папа с итальянскими князьями, в виду страшных приготовлений турок на суше и на море. С делами внешней политики тесно вязались у Владислава домашние дела, которых печальная сторона для нас виднее, чем для современников. Французские придворные дипломаты, в соединении с польскими хотели сперва женить его на французской принцессе Марии Людвике Гонзага, княжне мантуанской, превознося до небес её небывалую красоту и преувеличивая до миллионов её довольно скромные доходы. Но влиятельный при французском дворе капуцин, Валериан Магни, при деятельном участии Оссолинского, повернул дело так, что Владислав избрал в подруги жизни Цецилию Ренату, дочь Фердинанда II австрийского. От этого брака родился у него сын, которому, как думал отец, было предназначено воспользоваться новыми завоеваниями поляко-руссов. Не долго жила на свете королева, и едва разнеслась весть о её смерти, как перед царственным вдовцом явились агенты европейских дворов с портретами принцесс, предлагая на выбор любую. Король по политическим соображениям, предпочел всем ту самую Марию Людвику Гонзага, от которой отвлекли его усердные советники. Важную роль в этих соображениях играло то обстоятельство, что княжна мантуанская производила свой род от Палеологов, и что астрологи, по сочетанию планет, предсказывали ей престол Восточной Империи. Тот же самый Оссолинский, который в 1637 году женил его на Цецилии Ренате, называя себя «простою глиною, из которой король мог лепить что-угодно», — в 1646-м помог сделаться польскою королевой Марии Людвике, все-таки прославляемой красавицею. Незадолго перед её прибытием в Польшу, до короля дошел слух о её тайном романе, в котором она компрометировала себя открывшеюся случайно перепискою. Это обстоятельство, вместе с её 34 годами и увядшей красотою, так поразило Владислава, что он не мог скрыть своего отвращения и в торжественной встрече нареченной королевы польской. Однакож заставил себя доиграть роль осчастливленного паладина, и мужественно выслушал речь своего Мефистофеля-канцлера, который приветствовал королеву, как цветущую лилию Франции, чудесно пересаженную Владиславом в свой вертоград среди морозной зимы; как венец, украшающий собранные им отовсюду лавры; как залог возвращения могущества Палеологов; как сочетание богов, оправдывающее сочетание планет; как надежду рождения новых победителей от победительницы защитника всего христианства. В марте прибыли в Варшаву послы волошские и мультянские, под тем предлогом, что поздравляют короля со вторым браком, но в сущности для того, чтобы трактовать о Турецкой войне. Вслед за ними прибыло наконец и посольство московское, для договора о войне с татарами. Свадебные празднества заставили отложить на некоторое время все политические дела. Варшава закружилась в танцах. Женитьба единственного сына Оссолинского совпала с пиршествами королевскими, и увеличила национальную манию гостеприимства, в котором поляки не дали превзойти себя ни одному народу. Но когда опьянели до забвения всего на свете действующие лица приближающейся трагедии, — их отрезвила неожиданная весть о смерти великого воина и патриота. Станислав Конецпольский скончался, едва пережив свой медовый месяц. Беспощадная в своей иронии судьба Польши соединяла не раз великое со смешным нераздельно: новый Александр Македонский, счастливый супруг прелестной, как цветущая лилия, принцессы, не вставал с брачного ложа от подагры, и плакал о смерти своего Гефестиона в подушках. Плакало в Польше о смерти Конецпольского многое множество людей и получше короля Владислава. В наше время, когда панегирики стоявшим на политических высотах людям вышли совсем из моды, и когда поляки нередко изрекают суровый приговор над знаменитыми своими предками, польская историография следующими словами характеризует почившего навеки строителя Королевской Республики: «Это был великий гражданин, счастливый воитель и знаменитый хозяин. Щедрый от благоразумия, благотворительный от сострадания, полный огня и таланта, деятельный, мужественный и слову своему верный, в сохранении тайны точный, в дружбе непогрешительный. Гнушался он лестью, уважал отечественные законы и обычаи, а своим доблестям придавал еще больше блеска великою ученостью и остроумием» [10]. Общественное мнение о нем выразилось в глубокой горести множества людей, которые в смерти его, даже в составе его имени Конец-Польский суеверно видели конец Польши [11]. Но из всех предвещателей страшных бедствий, которые чуяло собирательное сердце нации по заходе светила польской чести и доблести, никто не предсказал грядущего так верно, как волошский господарь, будущий сват и жертва кровавого Хмельницкого. «Я считаю смерть его за величайшую для христианства утрату» (сказал он) «и могу только оплакивать его со всем моим народом. Вы, поляки, еще не знаете, что вы утратили, но не пройдет двух, а найдальше трех лет, когда не только вы, но и все христианство будет горевать о потере столь великого сенатора и полководца». Король веровал, что один Конецпольский мог отвлечь казаков от их руинных подвигов и направить эту дикую силу к государственной пользе. Лишь только миновал в нем первый припадок горя о потере друга, которого только теперь оценил он по достоинству, и военачальника, которого заменить кем-либо было немыслимо, — он отправил гонца к Днепру, разузнать, что делают казаки. Тьеполо писал в Венецию, что Владислав «оставался между страхом и надеждою, что теперь будет, и признался ему, что боится (казацкого) бунта, который все уничтожит». Королевским гонцом был Иероним Радзеёвский, впоследствии польский эмигрант и предатель, рассказывавший в Париже о своей поездке в Украину французу Линажу, автору известных записок о бунте Хмельницкого. Это был hono novus между польскою знатью, как и Оссолинский; но разницу между ними составляло то, что источник, из которого вытекла его пройдошеская душа, был мутен. Главными заслугами, поднявшими его отца из средней шляхты на степень воеводы и сенатора, были подвиги старопольского гостеприимства. В его имении Радзеевичах, в семи милях от столицы, стояла знаменитая корчма на 200 лошадей, с дворовыми строениями на 1000 гостей, с десятком или более пушек, сопровождавших своим громом панские виваты, с неисчерпаемым винным погребом и с отличною кухнею. Там сановитый пан Радзеёвский предлагал усладительный отдых заграничным и земским послам, равно как и членам Сенаторской Избы. Там Сигизмунд III и Владислав IV гостили по нескольку дней с ряду. Не было во всей Польше таких веселых, обильных и свободных пиров, как в Радзеевичах, и вот почему сын достойного родителя, Иероним, сделался любимцем короля Владислава. Впрочем он получил изысканное воспитание, владел несколькими иностранными языками, говорил смело и плавно, знал то, что называли тогда историей, знал польские законы, вернее сказать — казуистику, ипри этом — теорию военного искусства. Но всего глубже изучил он при дворе важную в панской жизни науку интриги, и в 1645 году был избран маршалом Посольской Избы, то есть умел показать себя достойнейшим представителем палаты депутатов. В этом звании выступал он против королевского правительства; но сам король руководился такими сбивчивыми правилами в выборе людей, что отправил его в Украину по секретному делу величайшей важности. Иероним Радзеёвский уехал из Варшавы под предлогом осмотра имений жены своей. Оставшись молодым вдовцом после первого, весьма выгодного брака, сумел он жениться на княжне Евфросинии Вишневецкой и, что еще замечательнее, отбить ее у пана Денгофа, с которым она была обручена. Её-то вено поехал он осматривать в Украине. Был у него там старый знакомый, войсковой есаул, Иван Барабаш, сын Димитрия, гетманившего казаками в 1617 году. Этому Барабашу отдал он «королевские листы», в которых король уверял, что казакам будут возвращены их «прежние права». Барабаш уведомил о том дружественных казаков, и в том числе кума своего, Богдана Хмельницкого, войскового писаря, пользовавшегося большою популярностью в казацкой среде. Четверо войсковых старшин отправились немедленно в Варшаву, именно: Иван Барабаш, Илья пли Ильяш, известный между казаками под именем Вирмена (армянина), а между панами — под именем Вадовского, [12] Нестеренко и Богдан Хмель, которого паны, для польского благозвучия, именовали Хмельницким. Радзеёвский рекомендовал Хмельницкого особенному вниманию короля, как бы оправдывая древнюю пословицу: «подобный подобному нравится». С этими представителями Запорожского войска Владислав совещался ночью, в присутствии только семи лиц, которых казаки, в своих показаниях, называли сенаторами, принимая за польского сенатора и самого Тьеполо. Он повелел казакам быть готовыми к сухопутному и к морскому походу, но против какого неприятеля, не обозначил. Казаки предлагали ему к услугам 50.000 войска, «а повелит король» (говорили они), «то, по его мановению, станет нас и 100.000». За это король обещал им вернуть «старые привилегии», увеличить число реестровиков до 20.000 и не дозволять польским хоругвям «лежать на лежах» дальше Белой Церкви. Говорили в Польше после катастрофы, что король, давая казакам обещания, утаил это от своего канцлера, а Радзеёвский (по словам Линажа) рассказывает в Париже, что роковую тайну знали только четыре сенатора. (Это напоминает нам Стефана Батория, доверившего свой замысел о Турецкой войне только четырем панам). Как бы то ни было, но совещания польского короля с казаками представляют вид заговора против республиканского государства. В позднейшей обвинительной записке, известной под заглавием: «Польза Канцлерских Советов (Compendium Rad Kanclerza)», этот заговор взваливали на Оссолинского; писали даже, будто казакам тогда шепнули, чтоб они свергнули свое иго (excutiant jugum). Но мудрый последователь апостолов Лойолы во всех случаях, где чувствовалась личная ответственность, не оставлял явных следов своей прикосновенности к делу. Он мог и руководить заговором, и в то же время держаться в стороне от заговорщиков. Сигизмунд III и его советники, иезуиты, поступали не в одном случае по правилу; в случае успеха своевольников, воспользоваться успехом; в случае неуспеха, являться перед светом с омовенными руками. Этому правилу в настоящем случае мог следовать и Оссолинский. Одновременно с таинственным пребыванием Хмельницкого в Варшаве велись переговоры и с послами того государства, которое, по праву возмездия за свое разорение, воспользовалось результатами готовящейся в Польше усобицы. Московских послов было четверо, и во главе их стоял царский дядя, боярин Василий Иванович Стрешнев. Он отличался прекрасною наружностью и такими же «обычаями». Литовский канцлер говорит в своем дневнике, что «не видал еще у москалей большего рационалиста и политика». Посольство это приехало для подтверждения Поляновского договора с молодым царем Алексеем Михайловичем, и, как доносил королю Стемпковский из Москвы, имело наказ трактовать секретно о союзе против татар. Московские сановники не захотели принять участие в свадебных пиршествах, чтобы не сидеть на последних местах в ущерб чести своего государя, поэтому заболели все четверо, и явились только на аудиенцию 24 (14) мая. Король назначил пять сенаторов, под управлением обоих канцлеров, для rozgoworu с ними. Но представители Москвы не упоминали о союзе и не домогались аудиенции секретной, очевидно выжидая почина от сенаторов, или от короля. Не дождавшись этого от польских дипломатов, Стрешнев заговорил о необходимости согласия между христианскими государями, и объявил царскую волю заключить с королем договор против татар, которые набегают ежегодно на оба соседние государства и тысячами уводят христиан в неволю. Речь свою закончил он такими словами: «Ведомо учинилось нашему великому государю, что турецкий султан, Ибрагим, побежден от Венетов, и что турецкие войска обсадили критскую Канею, а теперь осада их погибает от голода: затем что султан помочи послать не может. Тот же султан, желая построить сто новых галер, не имеет способных людей, и для того послал к крымскому хану, чтобы шел тотчас на Московское царство да на Польское королевство и набрал бы невольников на новые галеры. И теперь самое время, чтоб оба великие государи соединились для обороны веры. Наш государь крепко мыслит о том, чтобы соединиться с вашим государем. Послал он войско для обороны своих украин, под начальством бояр, князя Никиты Ивановича Одоевского да Василия Петровича Шереметева. Если татары пойдут на королевскую украину, то великий наш государь желает помогать королю своим войском соединенно с войсками королевскими. И вам бы, радные паны, надлежало мыслить о том, и короля вашего приводить к тому, чтоб он, для избавленья Христианства в это столь удобное время, благоволил отворить Днепр и повелел днепровским казакам с донскими казаками воевать крымцев, а гетману своему повелел бы, чтоб он стоял на Украйне в готовности и с царскими воеводами ссылался бы, как обоюдно становиться против татар и в каких местах соединяться». Сенаторы отвечали: «Мы от всей души тому рады, и молим Бога, чтобы благословил десницы обоих монархов, поднятые над головами язычников». Когда, после заседания, доложили королю, он обрадовался чрезвычайно. Но созванный на другой день совет министров постановил, выведать сперва у послов, имеют ли они полномочие трактовать об этом предмете. Послы объявили, что им дан только словесный наказ. Тогда коронный канцлер сказал им, — что сенаторская рада откладывает это дело до посольства, которое король и Речь Посполитая отправят в Москву. Послы поникли головами и, вернувшись в свое жилище, тотчас послали к царю гонца. Московский царь желал того самого, что и польский король: желал воспользоваться Венецианскою войной и завоевать Крым. Когда Стрешнев ехал в Польшу, война с татарами была в Москве делом решенным. Князь Семен Михайлович Пожарский получил приказание созвать в Астрахани, в виде охотников, ногайских мурз да черкесов и привести их на Дон. Воеводе Кондыреву было наказано собрать в Воронеже 3.000 царской рати из украинных городов, соединиться с Пожарским и двинуться к Азову, в помощь донцам, которые между тем должны были начать с татарами войну. В арьергарде стояло 80.000 войска под начальством Одоевского и Шереметева. Стрешнев держал все это в секрете. Он желал, чтобы король позволил запорожским казакам соединиться с донцами и вторгнуться в Крым, как это не раз уже они делали, а когда б Орда вторгнулась в Московское царство, в таком случае оба союзные государства должны были помогать друг другу, как в прошлом году. Еслиб его желание исполнилось, то царь воспользовался бы казацкой помощью и, в случае надобности, обороною со стороны польского войска, а Москва не была бы ни к чему обязана, так как было известно, что Менгли-Гирей замышляет идти не на Польшу, а на Московское царство. Данный ему ответ разрушал его план и грозил царю опасностью. Не теряя времени, Стрешнев начал секретно трактовать с королем, высказал царские предположения и объявил, что царь, «доверяя королю, как брату, желает, чтобы союзною христианскою рукой общий неприятель был обуздан и уничтожен». Готовность Москвы ускорила окончательную решимость короля. Настало наконец время ударить соединенными польско-московскими силами на татар, о чем так страстно мечтал, чего так энергически добивался еще Стефан Баторий. Но главный советник и деятель татарской войны уже не существовал. Король постановил предоставить войну с татарами Москве, сам же он, имея свободные руки, ударит на Турцию. После совещания с панами, Стрешневу дан такой ответ: «Король повелел коронному полевому гетману сноситься с царскими воеводами по предмету отражения татарского набега, как и в прошлом году гетман был готов прийти в помощь царским войскам, только морозы помешали. Король желает, чтобы в настоящем году войска обоих монархов стояли наготове для обороны обоих государств от набега, дальнейшее же, большее дело хотел бы отложить на будущее время, так как запорожские казаки не могут скоро выйти на море: ибо все их челны сожжены, а новых ныне делать нельзя. Король думает, что татар наилучше воевать тогда, когда султан разошлет Орду на свою службу. Дозволить казакам воевать Крым совместно с донцами король не может: ибо между Польшей и Турцией вечный мир». К такому ответу привели сенаторов отчасти известия из Крыма и приезд татарского посла, который привез королю «все направленное к миру». Дело в том, что хан поссорился с султаном, и можно было надеяться, что не вторгнется в Польшу, хотя бы король и нарушил мир с Турцией. Этим способом еще по крайней мере на один год освобождалась Польша от набега татар, которые сами искали мира и должны были отражать Москву. В наихудшем случае, то есть, когда бы хан, во время войны с Турцией, вторгнулся в Польшу, король обеспечил себе московскую помощь. Так стояли в Польше вещи по отношению к тому государству, которому вскоре сами поляки, споткнувшись на Баториевском вопросе о всемирном господстве папы под эгидою польского рыцарства, дали возможность возвратить с лихвою потери, понесенные в отрицании такого господства. Мечтательный король и мечтательный по своему канцлер были только стимулами многовековой борьбы между великими силами — католичеством и православием. Со времени таинственных переговоров с казаками, Владислав не переставал обдумывать план Турецкой войны, которая долженствовала кончиться изгнанием турок из Европы, воссоздание Восточной Империи и, без сомнения, введением обеих наших Россий в систему единой вселенской церкви. Происшествия, случившиеся в последние месяцы, благоприятствовали его замыслам. Все вокруг него устраивалось так, чтобы вовлечь Польшу в эту войну. Вооружения Венеции, предлагаемые ему субсидии, посольство московское, обоих придунайских княжеств и татарское, все побуждало его к действию. Турция была развлечена внутренними волнениями: ей угрожала междоусобная война. В азиатских и европейских провинциях готовились восстания, которые венецианцы поджигали. Можно было надеяться, что, с приближением польского войска, все турецкие христиане встанут и увеличат силы короля в десять раз. Владислав надеялся также, что папа, император, князья итальянские и немецкие, Франция, Испания, даже Швеция — поддержат его предприятие. Он хотел склонить к войне с султаном Персию и Морокко, рассчитывал и на Москву, что она, завоевавши Крым, даст ему помощь. Словом, замышлял привести в движение весь мир и, во главе Христианства, уничтожить могущество магометан, а потом дела пойдут сами собою к устройству всемирной империи с такой основою, которой бы позавидовал и сам Александр Великий, с основой всеобъемлющего и всепросвещающего католичества. Воображение короля-мечтателя, работая день и ночь над одной мыслью, питалось постоянно новыми впечатлениями. Он был суеверен; он думал, что его будущность предопределена в ходе небесных светил, и верил предсказаниям астрологов. Он и свою жалкую женитьбу считал счастливым предзнаменованием, так как Мария Гонзага была последняя наследница Палеологов, и льстецы, еще до замужества, предсказывали ей греческую корону. «В её происхождении» (говорит её брачный контракт) «видели соединенными имя, надежду и святость Восточной Империи». Каждый день приносил Владиславу какое-нибудь счастливое известие; все, как бы каким чудом, как бы чародейскою силою приведенное в движение, соединялось для осуществления планов его. Окружавшие короля ласкатели поддерживали его рыцарские фантазии. Кроме Оссолинского, то были большею частью иностранцы, люди характера отважного, как раз под стать казако-польскому характеру Владислава. Впереди всех стояли два брата Магни, родом миланцы, которых отец заслужил у императора поместья в Чехии. Известный уже нам капуцин, Валериан Магни, молчаливый, видом смиренный старик, был теолог, астролог и философ, прославившийся множеством суеверных сочинений, изданных в Вене, Антверпене, Болонии, Кракове и Варшаве. Под монашеской рясой скрывал он такое же честолюбие, каким пылал титулярный польский король среди фактических королей польских. Он метил попасть в римские папы на земле и в прославленные Божии святые на небе. Его-то внушениям Владислав был обязан мыслью о крестовом походе еще в звании королевича. Глубокою верою в свои католические утопии, поражающею ученостью, пронырливым умом и суровою монашескою жизнью Валериан Магни внушал всем, кто с ним сближался, уверенность в его будущности, но больше всех своему брату, графу Магни. Тот желал быть королем, и надеялся взойти на какой-нибудь престол, когда старший брат воссядет на Святом Седалище в Риме, а Владислав — на троне Палеологов в Константинополе. Граф Магни появился в Польше еще в 1637 году, в качестве агента своего брата, капуцина, по сватовству короля за Цецилию Ренату, и с того времени пользовался чрезвычайною благосклонностью Владислава за свою говорливость обо всех европейских дворах, которых тайны были ему известны в подробностях, а в особенности за свою преданность идее абсолютного монархизма и критику республиканских учреждений. После этих двух ближайших к королю иностранцев, пользовался его благосклонностью Фантони Итальянец, простонародного происхождения, поэт и музыкант. Видя, что в Польше пренебрегают простолюдинами, не взирая на их таланты, — он сделался ксендзом каноником и королевским секретарем. За это поляки ненавидели его столько же, как графа Магни за порицание республиканских обычаев. Но король вверял перу Итальянца то, чего не смел вверить ни одному поляку, — и те из кичливых полонусов, которые под безмолвием секретаря видели влиятельного советника, осыпали его подарками. Далее следовал Джиованни Бантиста Тьеполо. Этот венецианец был приставом у Владислава, когда он, в звании польского королевича, гостил в Республике Святого Марка. Владислав полюбил его и приглашал в Польшу; но Тьеполо обещал явиться к нему не прежде, как он будет королем, — и в самом деле приехал к Владиславу IV в Гродно. Он был принят как нельзя ласковее, и с того времени венецианцы стали видеть в нем «приятеля польского короля». Так он попал в посланники, когда синьория обратилась ко всем дворам с просьбами о помощи. Этот в сущности такой же пустой малый, как и все приближенные к особе короля иностранцы, не сделал в Польше ничего путного ни для Владислава, ни для своего отечества. Играя роль глубокого политика, он веровал в счастливую звезду польского короля, и был готов рисковать своим имуществом для войны с турками. Предок его, Джакоббо Тьеполь, был первым венецианским князем в Кандии (1212) и привел Венецию к обладанию этим островом, где дом нобилей Тьеполо владел значительными имениями. Естественно, что король, в своей страсти к войне, подчинялся странности, с которою венецианский посол проповедовал казако-польский поход на Черное море. Но на первом месте в числе тех, которые советовали королю воевать с Турцией, стоял талантливый пройдоха, Оссолинский. Правда, план его состоял только в том, чтобы принять под королевское верховенство господарей, очистить от татар Буджаки, занять турецкие крепостцы над Черным морем между Днепром и Днестром, поселить по нижнему Днепру и черноморскому берегу казаков. Правда и то, что для выполнения этого плана не надобно было вербовать большего войска и собирать громадных сумм, так как нигде в этих местах не было турецких гарнизонов, которые султан постягивал для войны с Венецией. Достаточно было вооруженных сил двух господарей, обыкновенного квартяного войска, казаков и венецианских субсидий, разделенных между можновладниками. В случае же, когда бы турки, по истечении двухлетнего договора с Венецией, захотели возвратить утраченные провинции, — господари и казаки могли бы сами себя оборонять, безо всяких издержек со стороны Речи Посполитой. Но, хотя канцлер и не переходил, в своем плане, через Дунай, тем не менее план этот был первым шагом Польши в Турецкой войне, вторжением в пределы Турции, и потому король следовал доверчиво советам своего канцлера. С своей стороны Оссолинский не видел законной или казуистической необходимости отступать от своих предначертаний из-за того, что король замышляет идти дальше. Занять придунайские княжества было не трудно, а дальнейший поход зависел от стольких обстоятельств и требовал таких приготовлений, что на него можно было смотреть, как на создание фантазии, которое исчезнет само собою, лишь только столкнется с действительностью и с оппозицией всего шляхетского народа; изолировать же явно короля с его великолепными планами значило бы — отказаться от опоры своего могущества не только в Польше, но и за границею. А в тот век, когда Валленштейн читал в созвездиях свою великолепную будущность, чего не мог вообразить о себе польский выскочка, которому казалось, что он побеждал и самую фортуну. И король и королевская республика — по всему видно — были только орудиями и, если понадобится, жертвами его махинаций, так точно, как и в глазах его создателей — иезуитов. Канцлер стоял тогда в зените своего значения и влияния. Великие и малые земли искали его благосклонности. Дворы его палат, его передние и залы были переполнены шляхтою. Когда он шествовал в королевский замок, или возвращался от короля, ему сопутствовала целая группа сенаторов. Родные канцлера, приятели, слуги — все сияло лучами монаршего благоволения. И не был антураж Оссолинского мелким ласкательством людей, добившихся кой-как «сенаторской лавицы». Вся Польша, претворенная иезуитами во что-то совсем не похожее на грубую, но честную и благородно гордую Сарматию времен доиезуитских, видела в коронном канцлере то, что, за исключением разве некоторых, желали бы поляки видеть в своих сыновьях и внуках. Когда великий канцлер выдавал дочь свою, Терезу, за Сигизмунда Денгофа, сокальского старосту, серадзского воеводича и племянника по сестре коронному великому гетману Конецпольскому (а было это в феврале 1645 года), — во второй день свадебных церемоний panna mloda получила 70 дорогих подарков из разных сторон Польши; в третий день опять поднесли ей 80 подарков, в числе которых были приношения от седмиградского князя, Ракочия, от князя курляндского и почти от всех польских городов; а подарки в тот век считались не посулами, предосудительными для честного дома: они были выражением внимания и почитания; они у знатных и богатых людей составляли предмет особенного честолюбия. В этом смысле сосчитано, что молодая пани Денгоф получила свадебных подарков на 150.000 злотых. Король отличал канцлера от всех своих подданных, и делал ему почести, подобающие принцам крови; а самый гордый, знатный и влиятельный из можновладников, глава католической партии в Польше, князь Альбрехт Радивил, передавая невесту из родительских рук в руки жениха, счел достойным своего сана и характера превозносить заслуги Оссолинского. После краткого изложения истории дома его, повествовал он широковещательно о жизни и делах самого канцлера: как Оссолинский с юных лет, подобно пчелке, брал и усматривал то, что было услугою королям, опорою отечеству и утешением собственному дому; как он, будучи послом и маршалом Посольской Избы, улаживал величайшие затруднения; как счастливо выполнил посольство в Англию; как своим красноречием и пышностью возвещал в Риме славу и величие своего короля; как убедил Апостольскую Столицу к соизволению по предметам величайшей для Речи Посполитой важности; как в Регенсбурге содействовал элекции императора Фердинанда III, и устроил бракосочетание императорской дочери с королем; как строил замки, костелы, семинарии; как из чужих краев привлекал в Польшу монахов небывалых дотоле в ней орденов; современные же заслуги коронного канцлера, его труды и попечения литовский канцлер оставил «похвалам веков грядущих». И так вот они, те люди, которые устраняли всякое зазрение совести и все сомнения короля, которые утверждали его в опасном замысле и окружили туманом общих в Польше понятий о долге и честности, сквозь который он смотрел на свет. Капуцин Валериан и граф Магни, каноник Фантони, венецианский посол Тьеполо и коронный канцлер Оссолинский заменяли для него людей дальновидных, одаренных умом и сердцем Конецпольского. Владиславу казалось, что все того жаждут, чего жаждет он. Король только с теми проводил приятно время, с кем говорил свободно о своих планах, и потому сделался для прочих недоступным. «Только эти люди имеют свободный доступ к королю» (писал современник). «Королевские слуги сторожат каждую дверь; не отойдут и не поднимут портьеры ни для кого, пока им кто-нибудь из этих великих не прикажет». При таких-то обстоятельствах образовался широкий план Владислава IV, и так сросся с его душою, что никакие затруднения, никакие препятствия не могли потом прогнать его из королевской головы. Владислав стоял на своем до самой смерти, не взирая на то, что все от него отшатнулись. В апреле 1646 года, пока еще московские послы не выехали из Варшавы, Турецкая война была у него делом решенным, как у московского царя — Татарская. В этом месяце были кончены его договоры с Москвою, с казаками, с послами господарей и с Венецианскою Республикой. Тьеполо уведомил свою синьорию, что волошский господарь пойдет к Дунаю с 30.000 войска, которое будет служить авангардом королевской армии. То же самое сделает мультянский господарь с 20.000 войска. К нему де послан литовский полевой гетман, князь Януш Радивил, для понуждения к скорейшему выполнению заключенного с королем договора. Князя седмиградского уведомил король через нарочного гонца о своем предприятии. В течение нескольких недель вознамерился он собрать более 20.000 казацкой милиции, кроме 6.000 регулярного войска, обыкновенной своей гвардии. Далее писал Тьеполо, что король повелел полевому гетману, чтобы в соединении с московскими полководцами, готовился вызвать войну с татарами, а когда в июне и в июле будет отворен Днепр, казаки выйдут на море; наконец, что он призвал к себе нунция и отдал ему собственноручное письмо к папе, в котором просил о скорой, столь необходимой помощи. Тьеполо, как сказано выше, уменьшил сумму 600.000 талеров, которые Венеция ассигновала для Польши, и предложил королю от синьории только 400.000. По смерти Конецпольского, «для воспламенения и пробуждения ума короля», прибавил еще 100,000, говоря, что делает это сверх данного ему наказа. В счет своей прибавки, он тотчас отсчитал 20.000. В то же время Владислав дал аудиенцию двум греческим монахам. Они уже четыре месяца ждали её с письмами от восточных архиереев, которые молили короля о помощи польским войскам, клятвенно уверяя, что оно будет сильно поддержано ими и всею Грециею. На беду Польши, тут же вынырнул из забвения известный уже нам Александр Оттоманус, иначе султан Ахия, если не кто-нибудь другой под его именем. Теперь это новорожденное чадо самозванщины, выработанной папскими приверженцами на беду России, назвали султаном Захиею Оттоманно, иначе Александром графом Монтенегри. В конце прошлого года, следовательно через десять лет после напрасных подступов к царскому правительству, проявился он во Львове и обратился к королю с уверениями, подобными тем, которые Москва извела уже к их истинному значению. Владислав не сомневался, как и его любимцы казаки в 1625 году, что на турок встанут все греки и турецкие славяне. Венецианская Республика предполагала выслать войска в Фриули и Далмацию, и поддержать восстание в Боснии, которое действительно вспыхнуло в нескольких местах. К Стемпковскому, своему послу в Москве, король послал наказ, чтоб, узнав хорошо намерение царя, составил прелиминарные пункты наступательно-оборонительного союза. Владислав постановил — увеличить силы свои в первом году войны до 50.000, именно до 20.000 казацкой милиции и 30.000 регулярного войска различных вооружений, которое повелел вербовать и в Польше и в Германии. Немецкою конницею должен был предводить генерал-лейтенант, граф Баудисен, пехотою — генерал-майор фон Видель, артиллерией — Криштоф Артишевский. Кроме того король рассчитывал на помощь польских панов и надеялся, что, в случае надобности, они предоставят в его распоряжение свои надворные хоругви, состоявшие почти из одной конницы. По ревнивому исчислению шляхетского народа, боявшегося воинских подвигов своего короля, Владислав надеялся, в случае, когда бы султан перенес войну в Польшу, противопоставить ему 100.000 казацкой пехоты сверх 6.000 реестровиков, 52.000 панской конницы, 30.000 регулярного войска и 50.000 войска господарского; всего до 250.000, к которым, по окончании Крымской войны, должно было присоединиться 100,000 московской рати. Войну было предположено начать безотлагательно. В конце июля Владислав намеревался выступить во Львов, 4 августа — соединиться с полевым гетманом и двинуться к Подольскому Каменцу. Оттуда гетман должен был, с частью войска и с панскими ополчениями, идти к Днепру и там, в соединении с московской ратью, стоять против татар; король же, с сорока с лишком тысячами, предположил направиться между Днепром, Бугом и Днестром на Очаков, Белгород и другие ближайшие приморские города, выбить из Буджаков татар и овладеть турецкими крепостями. А чтобы турки не препятствовали с сухого пути, волошский и мультянский господари обещали оборонять переходы через Дунай, лишь бы только им было послано в помощь сколько-нибудь польского войска. Таков был план кампании 1646 года, фантастический на взгляд панов домоседов и хозяйственной шляхты, но сравнительно с ничтожными ополчениями будущей безгосударной Польши — грандиозный. Оставалось только найти предлог к нарушению мира с Турцией и сочинить законное в глазах Речи Посполитий основание для ведения войны; ибо королевская присяга не дозволяла Владиславу, без соизволения сейма, ни собирать войско, ни заключать союзы, ни вести наступательную войну. Оссолинский изыскал на то способы. Военные действия короля должны быть обращены против татар, но против татар буджацких. Турецкое название Буджак по-русски значит кут. Буджаки, или куты, обнимали край между Черным морем, Днестром и Дунаем, с городами: Бендеры (Тегинь), Измаил, Акерман (Белгород), Килия и Рени. Там, в XVI столетии, поселились ногайцы, крымские бунтовщики, подобные утикачам на Запорожье, и распространили свои кочевья за Днестр. Жили они, как и наши запорожские казаки, почти исключительно добычею, а добычным поприщем служили им Подолия, Украина и Волынь. Первым и главным условием мира, заключенного между Речью Посполитою и Турцией в 1634 году, было: «чтобы татары были выселены из Буджаков и кочевья их сожжены». Это была conditio sine qua non со стороны Польши. Но Турция не выполнила своего обязательства. Хотя король беспрестанно настаивал на рассеянии этой орды, она, как бы на зло ему, дозволяла усиливаться буджацким татарам, так что число их в 1645 году возросло до 20.000 наездников. Это были татары самые воинственные, самые дикие, наилучше вооруженные и наибольше чуждые промыслам мирным. Если на Крым смотреть, как на Украину Турции, то они для крымского хана были то, что для колонизаторов польской Украины были запорожцы, а для турецкого султана — то, чем запорожцев желал и, при других условиях, мог бы сделать польский король. Целые области между Буджаками и Малороссией были заняты кочевьями сбродных татар. В широких промежутках между их кочевьями, милях на десяти и больше, не было никому возможности ни поселиться, ни проехать безопасно за их разбоями и хищничеством. Враги крымского хана и слуги турецкого султана, буджацкие наездники беспрестанно вторгались в польские пределы, не входя глубже шести или семи миль, и, после нескольких дней грабежа, возвращались обремененные добычей. Турция, по-видимому, смотрела с удовольствием на то, что южные окраины Польши вечно терпели беспокойства и утраты, вечно находились в оборонительном положении. И вот эти-то татары долженствовали сделаться главным поводом к нарушению мира. В случае упреков со стороны сеймовых представителей Речи Посполитой, король мог заслониться постановлением, обязывавшим его «отвращать опасности, грозящие государству, каковы суть набеги татар». На этом основании мог он, под видом войны оборонительной, начать войну наступательную. Очистив Буджаки и стоя с войском над Дунаем, дал бы он сигнал общего восстания христиан Турции, а принимая господарей под свое покровительство, на что имел всяческое право, этим самым начал бы войну с Турцией. Волей и неволей должна была бы тогда Речь Посполитая помогать ему, если бы не хотела ждать страшного возмездия. Начертав мысленно план великой войны в строжайшей тайне, так что и ближайшие ко двору сановники не догадывались, в чем дело, король повелел призвать в Варшаву нужных ремесленников, инженеров и вербовщиков, а сам, позабавившись якобы беззаботно в замке комедией, отплыл по Висле вместе с королевой на охоту в Стембов. Но там, под влиянием венецианского посла, изменил план действия и решился выступить с своим замыслом открыто. Вернувшись в мае с охоты, Владислав объявил публично Турецкую войну, и с лихорадочной поспешностью начал приготовления, точно как будто совершившимся фактом, энергией своих движений и молвой о приготовлениях хотел увлечь за собой республиканское государство и подавить в нем оппозицию. Это был такой взрыв долго сдерживаемой страсти к славе и величию, несчастнейшей из польских страстей, что последовательно идущий к своей цели канцлер должен был ужаснуться орудия собственной мечты своей. Варшава вдруг начала наполняться войском. Предводитель королевских трабантов, Ян Денгоф, получив повеление вербовать гвардию, устроил в самой Варшаве контору вербовки. Капитаны Плайтер и Корф, произведенные теперь в подполковники, вербовали шляхту в Мазовецком воеводстве. Коронная хоругвь была отдана Антонию Пацу, с повелением набрать несколько полков конницы. Отовсюду звали на войну. Арсенал наполнялся рабочими, замок — новобранцами. Королевский дворец в Уяздове стоял как бы посреди лагеря, окруженный палатками, возами, торговками и шумно толкающимися жолнерами. Оседланные кони, поминутно выбегающие вестовые, наплыв разнообразно вооруженных офицеров, муштрующиеся на площади отряды пехоты, звяканье оружия и толпящиеся караулы, — все это характеризовало главную квартиру полководца, а не резиденцию короля. Сам Владислав, помолодевший, возбужденно деятельный, назначал полковников и капитанов, отправлял вербовщиков за границу, пехоту вербовал лично, приказывал объезжать лошадей, ревизовал ежедневно арсенал. При нем изготовлено 36 пушек, огромный запас пороху, ядер, бомб и гранат: все это 18 (8) мая должно было идти во Львов. С началом августа кампания должна была открыться. В Яссах была назначена главная квартира короля. Там господари должны были собирать съестные припасы, фураж и материалы для постройки мостов. Все приготовления делал король открыто, перед глазами всего света. На поверхностный взгляд, ему оставалось только выступить в поле. Но это были действия или человека сумасшедшего, или же короля, задумавшего решительным движением спасти государство свое от олигархов, рискуя семейными жертвами и личными опасностями. Возможности такого замысла не допускали фактические короли Польши, которым и во сне не снилось, что даже казак скоро будет нагибать их под свою дикую волю. Оссолинский испугался ответственности перед соправителями своими за поддержку титулярного короля. Взвешивая две соперничающие силы, канцлер знал, что король не способен восторжествовать над оппозицией и увлечет его своим падением, если он останется явно на стороне государя, возмутившегося против подданных. «Если же провидению святого маестата Божия» (мог думать на своем языке Оссолинский) «будет угодно восстановить так внезапно Восточную Империю, как внезапно устранен им с моего жизненного пути непреодолимый соперник, Януш Острожский, то новый император без такого канцлера не обойдется, и, при его слабом характере, не трудно будет мне стать одесную всемирного властителя». Оссолинский решился действовать патриотически. Когда Владислав просил его приложить канцлерскую печать к так называемым приповедным листам, которыми ротмистры уполномочивались вербовать в Польше и за границею войско, канцлер отказал королю в просьбе. Того мало: он сделался противником войны, которую две недели назад, вместе с королем, обдумывал. Отказ в печати со стороны канцлера был делом законодательной предусмотрительности шляхетского народа, вечно боявшегося самовластия не только в государе своем, но и в его сановниках. Канцлер обыкновенно присягал не печатать приповедных листов против общественного права, дабы король не мог собрать войско без позволения своей республики. Но противником Турецкой войны Оссолинский сделался из опасения междоусобия, которое могло бы вспыхнуть в Польше ради подавления королевского самовластия. В то же самое время Турция могла б обратить все силы на Польшу, помирившись с Венецией. В этом Оссолинский, как человек государственный, был тоже прав. И турецкое могущество, и венецианское торгашество понимал он вернее своего короля. Турция в самом деле, видя, что ей грозит война с севера, готова была заключить мир с Венецией; а синьория, как видно, на то и рассчитывала: ибо, в то самое время, когда Тьеполо так ревностно хлопотал в Варшаве о Турецкой войне, она в Стамбуле, при посредстве французского посла, старалась о мире. Синьория решилась купить мир с турками громадными суммами, и продолжала войну так, «как будто не хотела раздражить султана». Ей было нужно, чтобы Владислав IV выступил открыто с Турецкой войною, чтоб он обнаружил свои замыслы, и чтобы Турция узнала, что делается в Варшаве. Сам Тьеполо служил ей бессознательным орудием для ослепления размечтавшегося воителя: он обещал королю три миллиона скуди субсидии, в случае когда бы Турция перенесла войну в Польшу, но, по своим инструкциям, не подавал никакой надежды, чтобы Венеция захотела заключить оборонительно-наступательный договор с Польшей и обязалась не заключать с Турцией мира без согласия короля; а король до того увлекся погонею за славой, что принимал, зажмуря глаза, все условия синьории, не обязывая Венеции ни к чему с её стороны. К этим двум извинительным причинам отступничества канцлера присоединился еще и недостаток денег, необходимых для ведения войны, которая требовала издержек громадных. Здесь неспособность короля к великим предприятиям выказалась поразительно. Он твердил, что у него довольно средств, и уже в первые дни приготовлений должен был занять у своей нелюбимой королевы 80.000 злотых, которые раздал полковникам и капитанам. Это само по себе гнусно, но в герое Христианства еще гнуснее данное Марии Гонзага обещание, что за этот заем он будет раздавать все должности не иначе, как через её руки. Суммы, которые обещал Тьеполо от папы и от князя тосканского, оказались весьма сомнительными. 250.000 талеров, которые венецианский посол занял под собственное обязательство под 7% у королевы, не были достаточны для войны, которую король постановил вести приватно, без помощи Речи Посполитой. На одни работы в арсенале шло у него ежедневно по 1.000 дукатов, а как приготовления были рассчитаны на три месяца, то один арсенал требовал 180.000 талеров. Желая навербовать 30.000 войска, надобно было по крайней мере «дать на руку» простым жолнерам столько, что это составляло до миллиона флоринов, не считая покупки лошадей, мундиров, возов и платы офицерам. Сколько же надобно было припасти денег, чтобы выступить в поле? Неудивительно, что Оссолинский, видя, как отступил король от первоначального плана войны, или вернее сказать — от её таинственности, неудивительно, что он подчинился общему негодованию, и не только сделался противником короля, вылепившего себе магната из «простой глины», но увлек за собой и всю свою партию. Поляки полагают, что Оссолинский, обязанный, как канцлер и сенатор, предостерегать Речь Посполитую от угрожающей ей опасности, уведомил и некоторых сенаторов о королевских замыслах. Во всяком случае король, как личность, был почтеннее своего канцлера. Он входил в положение Оссолинского, и в последствии жаловался перед венецианским послом так: «Изменил мне канцлер, как Иуда Христу, не из злости и ненависти». Два польские ротмистра, вербовавшие жолнеров от имени короля, бросились к Оссолинскому с обнаженными саблями, называя его врагом отечества, за что были наказаны инфамией. Но король, по невозможности заменить канцлера другим советником, или же по недостатку твердости характера, продолжал доверять ему, как и Радзеёвскому. Получив отказ от канцлера коронного, Владислав надеялся, что не откажет ему в печати по крайней мере канцлер литовский. Но Альбрехт Радивил, приехавши в Варшаву, писал в своем дневнике следующее: «12 мая прибыл я в Уяздов, и слышу изо всех уст о войне. Удивляюсь, расспрашиваю, доискиваюсь причины. Я думал, что шведы ударили на нас, как прибыл ко мне коронный канцлер от короля с уведомлением, что, вместо зайца, поймали на охоте войну... Я спросил: напечатаны ли уже листы для ротмистров? — Еще нет. — Тогда я сказал, что скорее позволю отрубить себе руку, нежели приложу к ним литовскую печать. Коронный канцлер был того же мнения». Король почувствовал необходимость сделать первый легальный шаг для того, чтобы втянуть Речь Посполитую в пойманную на охоте войну. Сеймовое постановление 1613 года гласило, — что в случае какой-нибудь внезапной опасности, король обязан предупреждать ее «по докладу радным панам, каких скорее может увидеть». Владислав призвал в Варшаву самых приверженных к нему членов Сенаторской Избы, чтоб убедить их в грозящей Польше опасности и склонить к войне. Постановление панов рады узаконило бы его поступки и — что всего важнее — подскарбий, то есть государственный казначей, мог бы тогда выдать ему сумму, которую Речь Посполитая собирала уже четыре года на случай войны с Турцией. Оба канцлера опасались этой сенаторской рады, и потому условились видеться накануне в саду монахов реформатов для совещания. «Я советовал» (пишет литовский канцлер), «чтобы рады не было, по той причине, что постановления секретных сенаторских рад всегда зависели от решения короля. Завтрашняя рада не сопротивлялась бы его мнению, и мы должны были бы взять его вины на себя, а пока оправдались бы на сейме, общая ненависть задушила бы нас. Вот почему советовал я отложить раду до коронации королевы, чтобы дать обществу время ознакомиться с этим делом». Так и было поступлено. Оссолинский убедил короля, точно учитель школьника, отложить безотлагательное в его революционных интересах дело, и так как оба канцлера не согласились печатать приповедных листов, то король велел печатать их комнатною (pokojawa) печатью. О комнатной печати в сеймовых постановлениях вовсе не упоминалось, и каждому гражданину представлялся полный произвол «респектовать» эту печать, или нет. Когда происходила в Варшаве такая путаница королевского и панского двоевластия, пришло официальное известие о событии, которое говорило ясно, что и на русской почве Польша стоит неурядицей: казаки вышли на Черное море. Это известие произвело в среде можновладников чрезвычайное волнение, точно как будто с их стороны было сделано все, что мог бы сделать, в качестве панского диктатора, Конецпольский для предотвращения подобных событий. Одновременно с одной революционной новостью поразила панов и другая: к Люблину двинулось 40 пушек, а перед арсеналом стояло уже 20 новых, готовых для похода. Венецианский посол, получив часть занятых у королевы денег, делил их между офицерами, давая себе такой вид, как будто он управлял войною. Тьеполо обращался с речью к жолнерам, обещал награды, надзирал в арсенале за работами, объявлял даже, что король выступит в поход. В то же самое время заграничные газеты говорили о королевских планах, неизвестных правителям Польши, о договорах с иностранными державами, игнорировавших права Речи Посполитой. Все это возбуждало в сенаторах негодование; а тут еще было получено известие о приближении турецкого посла. Надобно было действовать. В несколько дней все можновладники пришли в движение и соединились против короля. Революция королевская вызвала в Польше революцию шляхетскую. Быстро вскипела оппозиция, и уже литовские «сословия» требовали от короля созвания сейма, в противном случае, грозили прибыть в Варшаву и держать рады, хотя бы и в его присутствии. Сенаторы, резиденты и прибывшие по их зову члены Сенаторской Избы, истощив напрасно просьбы и убеждения, стали обходиться с королем дерзко даже в гостях у Оссолинского. За обедом коронный подканцлер, Андрей Лещинский, указывая пальцем на послов французского и венецианского, спросил вслух: «Что это за послы? по какому праву сидят они за королевским столом? Королевская свадьба кончилась: зачем они остаются у нас»? Этой наглости даже и Владислав IV не вынес: он уехал поспешно с королевой и со своей свитой. Гости Оссолинского остались в великом волнении. Сенаторы принялись разбирать поступки короля: упрекали, что он руководился советами своих иностранцев, которые разносили по всему свету секреты Речи Посполитой; что сделался орудием чужой политики в руках венецианского посла; что своим образом действий хочет вызвать междоусобие; указывали на его болезнь и на лета, на ссору с соседними государствами по поводу вооружений, и все приходили ктому заключению, чтоб не позволить ему вербовать войско и не поддерживать войны, которую задумал он противозаконно, вопреки присяге и без внимания к возможным последствиям. Канцлер говорил сдержанно, не хотел выступить против короля открыто, и представлял, что Речь Посполитая имела бы достаточно поводов к нарушению мира с Турцией. Этим он утвердил многих во мнении, что и сам был участником замыслов короля. Паны группировались вокруг литовского канцлера, который делал королю самые неприятные представления в самых почтительных словах, и Оссолинский уступил наконец просьбам своего панегириста, чтобы к его напрасным убеждениям присоединил и свои. Король оставался при своей решимости, однакож задержал в Варшаве пушки, приготовленные к отправке. Владислав сделался раздражителен, чего с ним до тех пор не бывало. На непрошенный совет Якова Собиского, относительно Турецкой войны он отвечал с таким язвительным презрением, что гордый магнат «впал в меланхолию, заболел и вскоре умер». К увеличению досады, терзавшей короля, со всех сторон посыпались к нему письма от бискупов и светских сенаторов. Особенно горько ему было письмо князя Иеремии Вишневецкого, товарища Конецпольского в Охматовской победе и самого воинственного из магнатов, который, будучи в это время опекуном малолетнего наследника Фомы Замойского, располагал значительною силою. Этот объявил королю без обиняков, что Турецкой войны предпринимать без ведома Речи Посполитой не следует. Но громче всех был голос краковского воеводы, Станислава Любомирского, считавшегося «великим и первенствующим в государстве мужем». Он обратился к королю с письмом по просьбе малопольских сенаторов, и его письмо разошлось во многочисленных копиях и в Польше, и за границей. Любомирский говорил, что король нарушил права и вольности шляхетские, ломает свою присягу, советы иностранцев предпочитает отечественным, искренним, опытным, и поступает так, как будто поляки утратили свою верность, или не понимали подобных предприятий и не имели сердца для смелого дела. Он просил не таить от поляков войны, в которой дело идет об их собственной шкуре, и заключил свое длинное послание надеждою, что настанет время, когда король уразумеет разницу между теми, которые хотят ему только полюбиться, и между верными, преданными своими подданными. Письмо краковского воеводы было сигналом ко всеобщему ропоту. Короля называли «творцом вредоносных смут», дразнили подметными письмами, похожими на пасквили, грозили, что сейм разгонит навербованных жолнеров и привлечет вербовщиков к ответственности. Король нашелся вынужденным вернуться к первоначальному плану, к походу на Буджаки, тем более, что в это время папа и князья итальянские обнадеживали его своею помощью. Владислав начал объявлять публично, что никогда не имел намерения начинать войну с турками; что все его приготовления были направлены к войне против татар; что никаких договоров против турок не заключал, и вообще ничего без согласия Речи Посполитой предпринимать не замышлял, так как все зависит от сенаторской рады, которая вскоре должна состояться. Этим способом успокоил он бурю, которая собралась над его головою. Правда, сенаторы не верили, что никогда он о войне с турками не думал, но были убеждены, что король уступил их просьбам и желает идти путем законным. По пословице: «каков приход, таков и поп», польские можновладники до тех пор вертели своими королями, вымаливая и вынуждая уступку за уступкою, пока наконец, в лице Владислава IV, увидели лукавого дельца по предмету царственности, вместо государя, — увидели не вершителя общественных дел, а школьника, которого от времени до времени надобно стращать. Не имея сами гражданского самоотвержения, требовали его от короля; присягая сами словом и противным слову намерением воображали, что избирательный король будет верен своей присяге. Рано или поздно должны были они проиграть в эгоистическую игру государство и раскаяться в своем иезуитстве. Поступки Владислава, по-видимому, подтверждали то, что он говорил... 29 (19) мая он решительно разорвал договор с Венецией, и объявил пораженному изумлением послу её, что при таких обстоятельствах, как безденежье папы и князей итальянских, войны для обороны Италии вести не думает; велел ему вернуть данное королеве обязательство и принял заем на себя. Согласно просьбе великополян повелел изготовить и подписал универсалы под коронною печатью о прекращении вербовок и распущении навербованного войска. Запасы пороху, ядер, пушки и всю аммуницию приказал спрятать, лошадей и возовую прислугу отослал, в Стамбул обещал послать гонца для успокоения султана, а сам предался праздности и забавам, точно как будто голова его не была ничем озабочена. И однакож, в то самое время, когда отпирался от всякой мысли о Турецкой войне, писал он к папе, к итальянским князьям и в Венецию, обеспечивая себя дальнейшею помощью. Графа Магни послал, в половине июня, к немецким князьям, приглашая их к войне с Турцией, а победоносного шведского полководца, Торстенсона, просил уступить ему свое войско. Князь Януш Радивил выехал в начале июня из Варшавы с инструкциями к волошскому господарю. Универсалы о распущении новобранцев лежали нераспечатанные. Вместо них, новонабранные дружины получили знамена с надписью: «Во славу Креста (Pro gloria Crucis)». Военные приготовления не прекращались, только делались под предлогом войны с татарами. В арсенале работы шли день и ночь. На эти работы король ежедневно тратил по 1.000 дукатов. Из королевской канцелярии было послано приказание к прусским оберратам, чтобы содействовали вербовке пяти компаний драгун по 200 всадников, под начальством Крейца и Фабиана фон Кенигсек. Можновладники получили воззвание о доставке для королевской службы соответственного числа жолнеров. Приповедные листы выдавались под комнатною печатью. Варшава наполнилась офицерами различных вооружений и рангов. Король ограничивался только сообществом военных людей: с ними проводил время, охотился, пил, веселился, и так как обладал редкою способностью привлекать к себе и убеждать людей, то в короткое время такую возбудил к себе преданность, что все были готовы лезть в огонь по его мановению. Чтобы привлечь к себе военные таланты, наименовал Николая Потоцкого краковским каштеляном и коронным гетманом. Потоцкий был противником Турецкой войны, но татар воевать был готов, и обещал выполнять королевские повеления. Имея вождя и войско на своей стороне, король надеялся, что в августе можно будет начать военные действия и, под видом войны с татарами, втянуть Речь Посполитую в войну с Турцией. Под конец июня разослал он письма ко всем сенаторам с приглашением в Краков на коронацию королевы и на совет. В письмах жаловался на распущенные вести, якобы он, без ведома сейма, предпринимал войну с Турцией, просил этим вестям не верить и успокоить шляхту, так как он готовит войну против татар, на которых московский царь уже наступил, пока султан, занятый войною, не может их оборонять. «....Предоставляем это рассудку вашей преданности, uprzejmosci waszej» (писал он к популярному краковскому воеводе, Любомирскому), «столь достойное и с делом короля согласное намерение заслуживает ли такого превратного истолкования, для того, чтобы встревожить доверие преданных нам подданных, которое мы столькими благодеяниями так утвердили в их сердцах, что не опасаемся, чтобы его поколебали порывистые рассуждения и представления нашего намерения. Требуем, однакож, от вашего усердия, дабы, по вашей сенаторской обязанности, вы содействовали пренебрежению этими неосновательными слухами и доверчивому мнению о нашей опеке гражданских прав и вольностей. Впрочем близок уже наступающий сейм, который, если, по совету панов сенаторов, не ускорит, то на время, определенное законом, созвать не замедлим, и тогда об этом предмете откровенно побеседуем с вашею преданностию....» Этим способом король, в течение одного месяца, так обработал общественное мнение, что в Варшаве никто не подозревал упорства, с которым он держался своего замысла. Нашлись даже такие, которые готовы были присягать, что король о Турецкой войне никогда и не думал. Но в провинции не удалось ему так легко отвратить подозрение: ибо вербунки, происходившие там у всех перед глазами, и новые приповедные листы под комнатною печатью, — опровергали уверения, что король оставил мысль о Турецкой войне. Не хотели верить, чтобы против татар надобно было вербовать вооруженную тяжело пехоту. Война с татарами также не была очень популярна. Появились многочисленные сатиры, летучие сочинения и колкие шутки против короля и его гетмана. Распускали слух, что москалей татары разбили наголову. Зато приверженцы двора разглашали, будто коронный гетман прислал известие о завоевании венецианцами Дарданелл, а для возбуждения религиозной ревности католиков было распущено в то же время пророчество о погибели турок в 1646 году, вместе с поддельным письмом султана Ибрагима к королю. Султан грозил, что возьмет Краков, ксендзов и их распятого Бога без милосердия потопчет, веру искоренит, монахов будет разрывать лошадьми. «Пускай де на меня досадует Бог твой: имея за собой Магомета, я совершу все»... Уклонения от долга, чести и национального достоинства со стороны короля, которого панское общество выработало по образу своему и по подобию, для русского читателя могут казаться посторонними предмету книги. Но я напомню ему, что в отпадении Малороссии от Польши совершилось отпадение верхних слоев народа от самой Малороссии, вместе с тою землей, которую наши отступники предали ipso facto в обладание иноверцев и иноплеменников. Клерикалы обделали свое дело в пользу польщизны давным давно. Мы забываем уже, как звали тех, которые были представителями странной метаморфозы, и пишем в русской истории имена Радивилов, Сопиг и пр. и пр. в ополяченной форме. Но, повествуя о черторые польской жизни со слов самих поляков, и часто подлинными словами поляков, не должны забывать, что в этом черторые кружились, тонули и утонули наконец, может быть, лучшие из наших малорусских людей вместе с худшими, и что поэтому на историю польской неурядицы, почти во всех случаях, можно смотреть как на горестные воспоминания о наших собственных предках. Оссолинский — с того времени как склонил короля отказаться от войны с Турцией, повернул его к первоначальному плану похода и уничтожил преобладающее влияние венецианского посла, — сделался вновь горячим приверженцем королевских замыслов, и стал во главе действия. Он умел изгладить в умах мысль о заговоре с королем против шляхетских вольностей, и разгласил по всей Польше, будто бы король отказался от войны с Турцией по его убеждению. Великопольские сенаторы благодарили его за королевское письмо, «в котором де нас его королевская милость уверяет, что ничего такого не замышлял, что причинило бы ущерб нашим правам, и так как ваша милость был и есть причиною того, за это вашей милости много благодарны». Перемена в образе действий Оссолинского очевидна. Через девять дней по разрыве с Венецией, канцлер явился у венецианского посла и, между прочим, сказал ему, что «можно бы и не оставлять начатого дела, еслиб только король был уверен, что не будет оставлен», а через несколько недель уведомил Тьеполо, что сенаторская рада соберется в Кракове и что король нуждается в помощи. Король действительно нуждался в помощи, то есть в деньгах, так как после краковской рады намеревался двинуться во Львов и начать кампанию. 27 (17) июня выехал он из Варшавы в Краков, и в день его выезда выступило ко Львову 3.000 пехоты. Повеление вывозить остальные пушки было приостановлено, дабы не возбудить подозрения. В Ченстохове король снял с себя саблю, положил на алтарь Богоматери и велел освятить хоругвь новосформированных гусар. В этом акте поляки видят его возвращение к мысли об учреждении ордена и рыцарства Беспорочного зачатия: тем и другим он мог надеяться привлечь охотников к войне с неверными. 17 (7) июля после коронации королевы, в Кракове состоялось первое заседание сенаторской рады. Король представил ей то самое, что повторял уже целый месяц: уверял, что никогда ничего противного праву делать не намеревался; что о войне с турками не думал; что желал только предупреждать ордынские набеги, но и войны с татарами не имел намерения начинать без дозволения Речи Посполитой, чему де доказательством служит созванная рада; приготовления же и договоры с христианскими державами делал в надежде, что Речь Посполитая, несомненно, согласится на эту войну. Потом представил сенаторам причины, которые склонили его мысли к татарской войне. Эти причины были: готовность Москвы воевать заодно с Польшей и ослабление Турции, которым надлежит воспользоваться. Но совсем умолчал о казацком союзе с татарами, из опасения, чтоб этот секрет не сделался предметом толков. Наконец, просил присутствующих, чтобы не только сами согласились на Турецкую войну, да и Речь Посполитую искренно к тому приводили. Сенаторов было в раде 19; предводительствовали ими 5 бискупов. Все они знали уже о задуманном открытии кампании, усиливались отвлечь короля от войны и склоняли к созванию чрезвычайного сейма; наконец объявили, что без третьего, то есть «рыцарского сословия, второе сословие, (состоявшее из сенаторов) и первое (представляемое особою короля) не имеют права решать вопрос о предполагаемой королем войне. Такую же декларацию получил король письменно и от сенаторов отсутствующих. Так называемый гремиальный (задушевный) лист великопольских сенаторов и шляхты, адресованный к королю и коронному канцлеру, признавал, как отеческую попечителность монарха, так и пользу войны с Ордою; «но поелику» (писали великополяне) «речь идет здесь о войне наступательной, которой без согласия всех трех сословий начать нельзя», то они просили Владислава — свои королевские предначертания приспособить к общественному праву и приостановиться с военными действиями, доколе сейм не согласится на татарскую войну, которая де может навлечь на государство войну Турецкую: ибо и турецкий «император» должен за своих подданных, и король не на татар, а на турок готовится. Краковская рада продолжалась три дня. Оссолинский поддерживал мнения сенаторов, как объявил об этом сам в ответе великополянам. Согласились наконец в том, что король сзовет 23 (13) октября сейм и уведомит все державы, с которыми начал договоры, чтобы прислали на сейм послов с определенным и твердым объявлением, чего Речь Посполитая может от них надеяться в случае войны. Наконец, сенаторы признали войну с татарами необходимою, обещали склонять к ней шляхту, просили только «униженно», чтобы король не выезжал во Львов и не возбуждал этим турок, а лучше употребил то время на поправление своего здоровья. Король отвечал, что должен посоветоваться с коронным гетманом, а когда ему советовали лучше вызвать к себе гетмана, или через верного человека объявить ему свою волю, он оставил этот совет без ответа и удалился. Пытались еще однажды, вечером, сделать ему представление об этом деле, но король, произнося несколько непонятных слов, велел прислуге нести себя в спальню, откуда тайком уехал в Неполомицы на охоту. Гнев бискупов-сенаторов обратился на венецианского посла. Едва король уехал, ему велели, в два часа ночи, выехать за 4 мили от городского округа. Тьеполо поехал жаловаться к королю, и застал у него графа Магни, который вернулся из своего посольства с донесением, что, как немецкие князья, так и Торстенсон отказали в своей помощи. «Мы сделали все» (сказал король венецианскому послу), «что были в силах. Все князья отказали нам в помощи; весь народ нам воспротивился; мы подвергли опасности наше королевское достоинство... Но не сожалеем о том; по-прежнему стоим на своем предприятии, и когда б имели достаточно помощи, могли бы теперь действовать еще успешнее». К этому прибавил он, что выезжает во Львов; что значительные силы стоят уже на границе; но если решительный ответ итальянских князей придет поздно, тогда — все кончено. Граф Магни получил тотчас повеление ехать в Италию. Король отправил гонцов к московскому царю и в Персию, а сам выехал во Львов, повелев остальные пушки везти за собою. Поездка во Львов открыла глаза всем, кто до сих пор верил королю, что он с Турцией воевать не думает. Вспомнили, что еще в мае говорили в Варшаве публично; что военные приготовления окончатся в июле; что тогда же король выедет во Львов; что в первых числах августа выступит в поле... Поэтому выезд его во Львов считали началом военных действий против Турции. 5 августа прибыл король в город нашего Льва Даниловича. Его сопровождала королева, вместе с нунцием, французским послом, Оссолинским и несколькими надежными приятелями. Едва приехал он в столицу Червонной Руси, как его засыпали письмами можновладников. Шляхта следила за своим королем, как за опасным врагом. Знали, кто входил в архиепископские палаты, где он остановился, кто выходил. Знали, у кого король был и с кем говорил. Ловили на лету слова его дворян. Но не было возможности проникнуть в окружавшую его тайну. Король сделал смотр войску. Но видя, что вербовка шла вяло, по недостатку денег, что шляхта сторонится от военной службы, а можновладники проникнуты духом оппозиции, решился, вместо дальнейшего пути к Подольскому Каменцу, вернуться в Варшаву. С этим намерением созвал он, под величайшим секретом, военный совет, и повелел гетману Потоцкому, ставши с обозом под Каменцом, ожидать дальнейших распоряжений. В то же время казаки вышли вновь на Черное море, а король отправил изо Львова к султану письмо, обвинявшее Турцию в нарушении мира, так как буджацкие татары не переселены в Крым. Это письмо было вызовом на войну. Король, очевидно, надеялся, что Порта потребует объяснений и пойдет на уступки, или же станет грозить войною. В случае благоприятного ответа со стороны венецианской синьории и князей итальянских, как опасения, так и угрозы Порты могли только помочь королю на сейме для начатия войны. Но если бы Венеция ответила отрицательно, тогда вооружения короля и уступки, ожидаемые от Порты, принесли бы по крайней мере ту пользу Польше, что буджацкие татары были бы переселены в Крым. Во всяком случае, можно было бы, на основании этого письма, начать переговоры и доказать Порте ясно, что вооружения короля были направлены не против неё, а против буджацких татар. Между тем гетман Потоцкий, вместо того, чтобы повиноваться королевским повелениям, донес обо всем сенаторам, а они советовали ему, с предостережениями и внушениями, чтобы медлительностью уклонялся от исполнения королевских распоряжений. Согласно с панскими внушениями, Потоцкий изыскивал различные препятствия к немедленному перенесению лагеря под Каменец, пока король, не догадываясь о его махинации, вернулся наконец в Варшаву ни с чем. «Был я у короля» (писал в Венецию Тьеполо), «лишь только он вернулся изо Львова, и нашел его непоколебимым в своих предначертаниях. Король говорил мне, что его пребывание во Львове встревожит Порту; что баша силистрийский прислал во Львов соглядатая с уверением, будто буджацкие татары получили строгое повеление не появляться в Польше, а быть в готовности против Москвы. Сказал мне также, что нетерпеливо ждет возвращения графа Магни и сейма, и что получил верное известие о казаках: они ободрены удачею в морском походе и двинулись дальше». Поездка во Львов и смотр войска дали шляхте новый повод к нареканиям. Даже придворные говорили о короле дурно, называли его нарушителем вольностей, угнетателем народа. Не только словом, но и письменно подрывали они славу его и подстрекали общество к бунту. Двусмысленное в глазах двух государственных сословий поведение Оссолинского и его секретные совещания с королем во Львове возбудили против него не меньшие подозрения и досаду, как и против короля, — тем более, что в этом городе, по его всемогущему влиянию, решен был важный для магнатских партий вопрос о том: кому, после возвышения Николая Потоцкого до «великой булавы», король вверит «булаву малую», то есть полевое гетманство. Наибольшее право на этот высокий пост, по военным заслугам, имел сподвижник Николая Потоцкого в последнем, опасном для панов усмирении казацкого бунта, Станислав Потоцкий, воевода подольский. За ним следовал не менее известный воинскими подвигами воевода русский, князь Иеремия Вишневецкий. Наконец, по обычной в Речи Посполитой наследственности дигнитарств, следовало бы малую булаву предоставить сыну великого Конецпольского, Александру, коронному хорунжему. На ходатайство Оссолинского в пользу свекра его любимой дочери, Урсулы, черниговского воеводы, Мартина Калиновского, перевесило все, чем эти три кандидата возвышались во мнении шляхетского народа. По горестной для Польши случайности, новый коронный полевой гетман был внук того Калиновского, который «переломал ребра отцу Северина Наливайко и которого Наливайко называл, в письме к королю, счастливым, что не захватил его дома, когда налетел на его местечко Гусятин с венгерских гор, сжег замок и разорил местечко. Теперь потомство самовластного магната глухим еще покамест гулом нового казацкого бунта вызывалось на боевой суд, по-казацки на суд Божий, с наследниками и учениками дикого Царя Наливая. Но Божий суд совершался уже над всеми олигархами польско-русской республики за их презрения, — совершался в том смысле, какой выражен в русской и польской пословице: «кого Бог захочет покарать, у того отнимает разум». Не предвидя, в гордости многовековых успехов, какое унижение готовится им в наследственных приватах их, они устами многочисленных своих приятелей и клиентов ревели против нарушения политического равновесия панских партий и наконец свой рев сосредоточили в безымянном «дискурсе», [13] обвинявшем канцлера в том, что, под предлогом Турецкой войны, намеревался он уничтожить шляхетские вольности и реорганизовать Речь Посполитую. «Это давнишняя мысль канцлера» (писал безымянник) «уничтожить шляхту и ввести в Польше правление оптиматов (аристократов). Не так он привержен к монарху, чтобы желать ему правления наследственного; нет, он хочет ввести такое положение, чтоб у нас не было ни полной вольности, ни полной неволи. Он хочет быть не министром, а товарищем короля. К этому, после всех его подвигов, были направлены его широковещательные дискурсы о Правах Посольской и Сенаторской Избы. С этой целью сочинил он кавалерию, которой сломили голову, и которую теперь поднимают за хвост. Для того же искал он в Империи княжеских титулов, и наследственных князей в Польше уничтожал. То же самое обнаружилось в благодарности, вымученной у шляхты, в контрибуции, выжатой у ксендзов, в складках, выманенных у городов. То же самое и в вопросе, как повалить Посольскую Избу. То же высказалось и в гвардии для развода схваток на сеймах. Вот почему не решался он привыкший к вольности народ привести к строгому повиновению, а довольствовался постепенным увеличением королевской власти. Не имел он и теперь намерения выступить с насилием; но когда его захватили врасплох королевские замыслы, захотелось ему воспользоваться случаем и ниспровергнуть существующее правление в Польше. Давно уже сказал о нем варвар, что это польский Ришелье, только что не попал на такого государя, которого мог бы сделать статуею, а себя — королем».
Глава XIII. Польские сеймики и сеймы. — Возмущение второго и третьего государственных сословий против первого. — Король отдается в руки своих подданных. — Недоверчивость шляхетского народа к королю. — Новый сейм. — Религиозные дела вместо политических. — Сеймовая неурядица развязывает королю руки.
Я показывал русскому читателю государственную и общественную жизнь былой Польши со стороны её олигархических и охлократических крайностей, сопоставляя в ней две родственные национальности, руководимые и охраняемые представителями двух противоположных церквей. Читатель мой был зрителем и цивилизованного, и дикого геройства её воинов, зрителем соперничества различных сословий и состояний. Дивный по своей оригинальности конгломерат, называемый Польским Королевством, Речью Посполитою Польскою, по-казацки Королевскою Республикой и Королевскою землей, по-пански шляхетским народом, — готов теперь, силою своих исторических судеб, перейти в новую формацию, к гордости одних, к досаде других и к отчаянью третьих. Радуясь тихо падению погибших «от своих беззаконий» и наслаждаясь торжеством истинной гражданственности под её призраком, мы с русским читателем не можем отказать себе в удовольствии вызвать из глубины прошедшего кажущееся польское величие в истинном его виде, — в виде государственного ничтожества, и представить национальные доблести польские тем, чем они были действительно. Зрелище того и другого открывается перед нами всего поразительнее на тщеславной выставке общественной свободы, — на том пресловутом съезде польских перов и депутатов, который носил прискорбное подобие наших старинных русских веч. Все польские сеймы были интересны в смысле представительства польской государственности, — как те, на которых народно и величаво появлялся наш «святопамятный» с тысячами разнородно вооруженного войска, — зтот прототип можновладной «приваты», так и те, на которых оскорбленная гордость великого пана готова была превратить Сенаторскую Избу в дикую сцену кулачного права. Но чтобы видеть полный расцвет всего химерического в Королевской Республике накануне того потопа, которым угрожал ему выделившийся из шляхты разбойный элемент, надобно было присутствовать на двух сеймах, которые непосредственно предшествовали падению самоуверенной силы, измерявшей славолюбивыми взорами громадное пространство между Ледовитым океаном и Средиземным морем, между Атлантикою и морем Каспийским. Я посвящу целую главу пересказу того, что на этих двух сеймах видели глаза и слышал слух наших малорусских предков, кто бы они ни были, — пересказу со слов самих поляков. С какими бы чувствами и мнениями ни описывали они свое прошедшее, их верные фактам описания рождают в русском сердце другие чувства, в русском уме — другие мнения. Каждому сейму в Польше предшествовали поветовые сеймики, посредством которых высказывались общественные желания, и каждый сеймик отправлял на центральный сейм своего представителя, под названием земского посла. По теории польского самоуправления, — теории, надобно сказать, прекрасной, — земским послом мог быть не только крупный, но и мелкий землевладелец-шляхтич, преобладающий умом и нравственными достоинствами над прочими «братьями шляхтою»; но на практике выбор падал всегда на богатого и сильного всяческими связями. Таким образом прославляемое демократическое правление шляхты в сущности было аристократическим. На провинциальных сеймиках 1646 года все высказались против короля. Шляхта южных воеводств опасалась, чтобы король Турецкою войною не обратил её подданных в казаки и не расстроил этим её хозяйства. Литовские паны боялись вторжения шведов, которым казалось, что Владислав собирается воевать за свое право на шведскую корону. Но и война Турецкая могла дать случай шведам продолжать военные действия, приостановленные Густавом Адольфом. Всего же больше были вооружены против короля великополяне. Свеженавербованные иностранцы причиняли им великое разорение. Местные старожилы знали на опыте неистовства польского жолнера, но такой разнузданности, какую представляла военщина, навербованная за границей, никто из них не запомнил. Так оно и должно было быть. Тридцатилетняя война довела истощенные государства Западной Европы до необходимости положить конец убийствам, совершившимся ради одних, или других притязаний. Война, известная под именем Тридцатилетней, была, собственно говоря, продолжением той войны, которая началась восстанием Нидерландов против испанского владычества. С промежутками трактатов, контрибуций, набора новых войск и отдыха старых, военный разбой, освященный воззваниями за веру, честь и свободу, тянулся не тридцать, а восемьдесят лет. Искусство нападать и обороняться, при пособии возродившихся точных наук, достигло высокой степени в этот горестный период жизни западных народов, и породило массу специалистов человекоубийства, от которых безоружные классы страдали, точно в басне глиняные горшки от медных, плывущих с ними по одной и той же реке. Когда наследники и питомцы восьмидесятилетних неистовств пришли к великополянам на указанные им сборные пункты, их жестокое прикосновение было почувствовано всеми до такой степени, что по всей Польше раздался громкий вопль, и успокоенная в течение последних десяти лет Королевская Республика узнала с ужасом, что ей предстоит новая всегда опасная война с Турцией. По официальному заявлению местного воеводы, в Великой Польше было полно обид и плача убогих людей. «Их слезы» (писал он) «иностранцы жолнеры отсылают к небесам, насмехаясь над вольностью и правами граждан и грозя публично, что хлопов обратят в шляхту, а шляхту — в хлопов». Но протесты, угрозы и жалобы шляхты не помогали. Польские высшие ведомства привыкли к подобным представлениям. В Королевской Республике, за отсутствием исполнительной власти, её место занимало самоуправство. Еще в 1590 году коронный полевой гетман писал к великому, что его жолнеры будут тяжелы местным жителям. «Но я» (говорил он) «от вашей милости научился быть контемптором подобных вещей. Надобно угождать совести делать, что разум и нужда Речи Посполитой указывают. Пускай горланит что кто хочет: больший и справедливейший был бы крик, когда бы нас упредил неприятель». Если так думали Станислав Жовковский и Ян Замойский, тем естественнее было так думать Владиславу IV и Юрию Оссолинскому. Они молчали на получаемые донесения, и, в надежде предотвратить гораздо большее зло, продолжали готовиться к войне. Прусские сословия протестовали не меньше великопольских и перед канцлером, и перед королевскими полковниками; но все было напрасно. Только провинциальные сеймики были отголоском таких протестов. Подобно наступающей со всех сторон грозе, их вечевые взывания готовы были разразиться громом на центральном, столичном сейме. Всюду носился слух, что король намерен отнять у шляхты свободу и ввести наследственный монархизм. Одни вопияли, что, вербуя без согласия сейма войско, он этим самым уже вводит самодержавие в Польше; другие твердили, что договор с Венецией и война с татарами были только предлогом к этому. «Король не надеется долго жить и, не видя обеспечения семилетнему королевичу, со стороны сейма, прибегает к насильству в его пользу», говорили некоторые; а один из шведских сановников высказал публично, что король посылал за помощью к Торстенсону, с целью ввести в Польше неограниченное правление; что уже Густав Адольф обещал ему свою помощь в этом деле за отречение от прав на шведскую корону, и что король теперь снова искал помощи у Швеции, а Швеция обещала ее. Всего больше было между шляхтой таких, которые проповедовали, что чем бы Турецкая война ни кончилась, она грозит полякам утратою свободы. «Если одолеет короля Турция» (говорили они), «Речь Посполитую ожидает рабство; если турок побьет король, шляхту ожидает рабство; если война не разрешится ничем, тогда наш край сделается добычею жолнеров». Подобные толки заняли всех до такой степени, что ни о чем не желали трактовать на центральном сейме, как о распущении иностранной и королевской гвардии, которая выросла уже до 5.000. Все сеймиковые инструкции вменяли в обязанность земским послам: не соглашаться на Турецкую войну, открыть её двигателей, домогаться распущения вербовок, отправить посла в Турцию для подтверждения мира, заплатить татарам недоплаченный гарач, называемый подарками. А чтобы король какою-нибудь хитростью не обманул двух сословий, был принят предложенный краковским воеводою сигнал: противоречие всему! Если же король не согласится с желанием шляхетского народа, шляхта постановила: сесть на коней и разогнать вербунки. Королю было известно постановление каждого сеймика: он знал, что сеймики грозили отказать ему в повиновении; что сенаторы вписывали свои постановления в гродские книги; знал, какие выбраны послы и какие даны им инструкции. Но при всем том не только не оставил своих замыслов, а еще больше, нежели когда-либо, жаждал войны. «Такой жар пылает в сердце короля» (писал современник), «что надобно опасаться, как бы он не сгорел». После краковской рады Владислав разослал ко всем христианским королям и князьям, даже к их старшим полководцам, приглашения к участию в войне против язычников, а 3 октября отправил посла в Персию. Послал и в Париж посла, дабы уверить Швецию в своих мирных намерениях и просить у Франции помощи. Со всех сторон получались благоприятные известия. Венеция, не дождавшись польско-турецкой войны для заключения с Турцией мира, начала воевать с нею серьёзно. Из Москвы уведомляли короля о начавшейся войне с татарами. Султан повелел башам помогать хану. Персы облегли Вавилон. В Палестине и в других турецких провинциях вспыхнули бунты. Князь Януш Радивил вернулся из Ясс и Мункача и привез уведомление, что Ракочий обязался не пускать турок через венгерские границы в Польшу, а оба господаря обещали поставить по 25.000 войска, дать значительные субсидии и прислать послов на сейм. Король был в наилучшем расположении духа. Он отправил во Львов другие 24 пушки, 4 большие мортиры и 25 бочек аммуниции с повелением коронному гетману — двинуться в Волощину с 22.000 войска. Владислав надеялся, что если приближающийся сейм не одобрит войны с татарами, то по крайней мере определит налоги и прибавку войска на оборону Речи Посполитой; а этого было довольно, чтоб из войны оборонительной втянуть шляхту в войну наступательную. При таких обстоятельствах, среди общей тревоги по всему государству, начался в Варшаве, 25 (15) октября, достопамятный сейм 1646 года. Маршалом Посольской Избы был избран Николай Станкевич, писарь жмудский, сделавшийся на этом сейме лицом историческим. Шляхта, представляемая земскими послами, распорядилась на сей раз, чтобы так называемая презентация состоялась не в Сенаторской, а в Посольской Избе. И вот внесли кресла для сенаторов. При короле всегда находилось человека три-четыре сенаторов-резидентов, радных панов, а всех сановников, заседавших в сенаторских креслах, было 140. Из этого числа, для спасения отечества от угрожавшего ему лишения гражданской свободы, прибыло на сейм, чреватый событиями величайшей важности, только семь. Боясь огорчить — или короля, или шляхту, отцы отечества выжидали вечевого результата дома. Земские послы, сидя кругом Избы на скамьях, обитых красным сукном, встретили входящих сенаторов громким смехом. В половине первого часа вошел королевский канцлер, а за ним — король. По выражению польского историка, они вошли, как двое обвиняемых. Приветствовали их молчанием. Маршал Посольской Избы обратился к королю с пожеланием доброго здоровья, и выразил надежду, что он здоровыми своими советами благоволит утешить Речь Посполитую, которую изображали собою земские послы. Ему отвечал коронный подканцлер, бискуп Андрей Лещинский, но с такими намеками на короля, что скорее казался главой оппозиции, нежели министром короля и Речи Посполитой. После его язвительной речи маршал Посольской Избы читал имена земских послов, которые один за другим приближались для целования королевской руки. В числе их оказалось много врагов его польского величества: они целовали королевскую руку на воздухе. Этим актом публичного уважения монаршего достоинства кончилась презентация. На другой день, в первом заседании сейма, надобно было ждать бури. Но коронный канцлер Оссолинский, стоя по обычаю на первой ступени трона, произнес «королевскую пропозицию» с таким благодушием, как будто его только и занимали ложные слухи на счет короля, которые он тут же уничижал своим пленительным для поляков словом. У соотечественников Оссолинского эта пропозиция считается самою знаменитою из его речей, сказанных им по-польски. Пасторий переложил ее на латинский язык и поместил в свой Historiae Polonae plenioris partes duae, на вечную, как он писал, память потомству. Коронный канцлер так ублажил представителей шляхетского народа восхвалением созданной им Речи Посполитой, что один из самых завзятых земских послов назвал его слово «благотворным елеем», а под конец пропозиции представил в таком ласкательном виде просьбы короля о многочисленных нуждах, как его собственных, так и всего королевского дома, что слушателям показалось неправдоподобным, чтобы король, находясь в такой зависимости от Речи Посполитой, мог питать замыслы, противные желаниям её. Сохраненная на вечную память потомству речь много способствовала тому, что сейм, настроенный весьма враждебно, прошел гораздо тише, нежели можно было надеяться. Для русского читателя интересно пышное начало её, точно медом помазавшее по сердцу польскую шляхту, от природы доверчивую и добродушную. «Населили доблестные поляки в открытых полях свободное королевство, окруженное только стеною любви и единодушного между сословиями доверия. Поставили среди него сторожевую башню королевского маестата, дабы с её высоты вовремя слышать предостережения единого повелителя, усматривающего отдаленнейшие бури. Возле башни от имени сената воздвигли курию (то есть Посольскую Избу), дабы, вместе с верховными предостережениями, во все стороны растекался зрелый и непорывистый совет о потребностях Речи Посполитой. На себя же, неразлучные с боевым оружием, взяли функцию добровольной, ревностной обороны общественной безопасности. Так установленная стояла и, даст Бог, будет стоять непоколебимо целость, слава и краса нашего милого отечества, усиленного братским присоединением к нашим предкам великих народов, возвеличенного бесстрашными подвигами королей, повелителей наших, особенно же расширенного в своих границах отважными делами его королевской милости, нашего всемилостивейшего государя. И однакож (продолжал исполненный гражданского самоотвержения канцлер) бесчестная жадность приватных выгод силится при всяком удобном случае порицать и путать столь хорошо обдуманную форму правления. В стачке с самомнением, она всего неистовее штурмует это главное передовое укрепление взаимного доверия, дабы, открыв неприятелю и его хитростям общественное благо, тем легче обеспечить свою ненасытную привату. Вот откуда происходит уклончивость от должного доверия к предостережениям бдительного и благодетельного государя и в высшей степени легкомысленное уверение, что ниоткуда не грозит нам никакая опасность; вот откуда превратное истолкование горячей его заботливости; вот откуда пренебрежение к братской раде сената, а что горше всего — потрясение целого состава Речи Посполитой», и т. д. и т. д. Исчислив подвиги короля и жертвы, принесенные подданным для освобождения отечества, коронный канцлер, в числе таких жертв, упомянул и «усмирение казаков бесценною кровью рыцарства», а потом перешел к татарским опустошениям края, которые де сопровождаются наполнением Крыма и Буджаков христианскими пленниками. «И до того уже дошла» (говорил он) «языческая самоуверенность, что и под самый бок его королевской милости, несколько месяцев тому назад, посол татарский привел в тяжких оковах польского шляхтича, пана Замойского, заполоненного в Северии, и тут же устроил позорный базар для торга свободною шляхетскою кровью, к несмываемому стыду наших народов и к неутешной горести его королевской милости и всего двора, бывшего тому свидетелем». Но напрасно сторожевая башня, олицетворяемая славным оратором в особе короля, давала сигналы об угрожающей польским гражданам опасности. Красноречивую пропозицию принялись обсуждать сенаторы, встреченные на презентации громким смехом со стороны земских послов. Первый из них, архиепископ гнезненскии, Матвей Лубенский, будучи стар, говорил таким тихим голосом, что видно было только, как шевелились его губы, но и ближайшие к нему послы «не могли сказать, произносил ли он хоть что-нибудь». Вслед за ним бискуп хелмский, Станислав Петроконский, говорил «сухо и холодно», наступательной войны не советовал, но и подарков татарам не одобрял. Далее воевода равский, Андрей Грудзинский, не соглашался на войну, и под конец наговорил такого, «что никто его и сам себя он не понимал». Каштеляна серадского, Предислава Быковского, «никто не слушал и не слышал». Каштелян данцигский, Станислав Кобержицкий, в «прекрасно речи», хвалил королевские предначертания, но настоящей войны с татарами не одобрял, боясь Турции; советовал, однакож, быть наготове и не желал распускать вербовок, а только полковников поставить польских. Каштелян бжезинский, Хабрицкий, войны не одобрял. Каштелян перемышльский, Тарло, «советовал быть черепахою, сидеть тихо и головы не выставлять». Еще два каштеляна сопротивлялись войне. Жарче и смелее всех говорил подканцлер, бискуп хелминский, Андрей Лещинский. Он угодил шляхте дерзостями против короля, но советовал не посылать в Турцию посла, а лучше думать об обороне. Вообще все сенаторы соглашались в том, что Речь Посполитая должна быть готова к войне, но каждый из них «боялся королевской немилости», и не высказался вполне. Голосованье двенадцати сенаторов тянулось четыре дня. Оссолинский был раздражен некоторыми речами, как публичными, так и домашними, которые тогда произносились в провинциальных кругах, где его называли открыто сочинителем королевских замыслов. В заключительной канцлерской речи, он излил свою досаду на коронного подканцлера, Лещинского. «И у меня» (говорил он) «скорее не хватит жизни, нежели свободы слова. Но пользоваться свободой мысли в царствование благодетельного монарха, любящего права, вольности и счастье подданных, — в этом еще мало славы, заслуги никакой... Надобно только благодарить Бога, что в наш век мы наслаждаемся таким счастьем, истекающим от благотворного царствования его королевской милости... Я подаю мой голос только в пользу сохранения неразрывной связи королевского маестата с оощественным благом. Тот был бы общий изменник, кто бы смел маестат монарха разлучать со свободой народа тайным поджигательством, или публичною декламацией»... Такое вступление слушали «с великим смущением». Глаза всех обратились на подканцлера, которого Оссолинский назвал изменником и декламатором. Лещинский «сидел бледный, какстена». Но красноречию Оссолинского не доставало той победительной силы, которая заключается в чистоте побуждений и возвышенности духа. Не один из его слушателей вспоминал о другом «великом», как называли Оссолинского, государственном муже, — недавно утраченном Станиславе Конецпольском, который «скорее делал, чем высказывался», и которого каждое слово, произносимое с природным заиканием, растекалось по всей Польше. Коронный канцлер, желая польстить примасу, Лубенскому, неожиданно кончил свою речь ссылкою на его мнение, «которого никто не слышал». Тогда «поднялся шум, шепот, смех. Послы не обращали внимания на остальную часть речи, и вынесли убеждение, что канцлер не хотел высказать собственного мнения относительно распущения войска, ссылаясь в деле военном на отзыв архиепископа». Со стороны короля делались всяческие заискиванья у третьего сословия в пользу Турецкой войны. Недавно были им получены от гетмана Потоцкого желанные известия о грозном для поляков движении турок. Король надеялся, что под впечатлением этих известий, послы озаботятся безопасностью государства, утвердят и войско, и налоги, вследствие чего ненадобно будет ни распускать вербунок, ни платить им: ибо в таком случае Речь Посполитая приняла бы их на собственный счет и вернула бы ему издержки. Первая речь Оссолинского при открытии сейма ублажила земских послов, успокоила опасения, придала надежды сторонникам двора. Да и между послами было много приверженцев Турецкой войны. Таковы были: Януш Радивил, Александр Конецпольский, Иероним Радзеёвский. Прочие белорусские, червоннорусские и украинские можновладники, заседавшие в Посольской Избе, при всем своем возбуждении к оппозиции, готовы были стать на стороне короля, если бы представители третьего сословия зашли слишком далеко. По признанию поляков, «многих можно было, как это делалось обыкновенно, угомонить просьбами, убеждениями, подкупом и обещаниями, а в наихудшем случае — создать сильную факцию и парализовать деятельность Посольской Избы». Таланты Оссолинского и его канцлерское достоинство могли сделать много и даже все, когда б он был искренно предан королю и его грандиозной политике. Но для этого недоставало одного, — чтобы король, вылепив себе канцлера из простой глины, вдохнул в него самоотверженную душу. Такой души природа не дала ему самому. При всей готовности своей служить Христианству и при всем своем геройстве, он был своего рода эгоист и своего рода трус. Усвоенная им с детства лживость, свойственная ему по его природе оплошность, недостаток определенного начертанного плана действия, внезапные затеи по вдохновению минуты и школьнические увертки перед судьями гражданского долга, — все это ослабило достоинство его царственности, раздражало дерзость оппонентов и придавало им небывалые силы. 31 (21) октября, по выслушании сенаторских заявлений, земские послы вернулись в свою Избу, недовольные тем, что сенат стращает их татарским и турецким набегом, советует готовить войско и требует от них налогов. Они не верили, чтобы Турция думала о войне с Речью Посполитою, гремели против королевских замыслов, против советников войны, а когда один посол из Сендомирского воеводства, рассыпаясь в похвалах канцлеру, подал голос в пользу вооружения, — это возбудило такое негодование, что несколько человек ухватилось за сабли. В первом же заседании Посольской Избы, состоялось постановление: отправить к королю посольство с объявлением, что послы не приступят ни к чему, пока противозаконно навербованное войско не будет распущено. Король отговаривался нездоровьем, и едва 5 ноября принял земских послов, да и то в постели. Он отвечал им через посредство Оссолинского, между прочим, что распущенное войско не преминет грабить и угнетать их сограждан. Если земские послы и сенаторы не заботятся об обороне Речи Посполитой и решат, что набранное войско не нужно, король готов распустить его, лишь бы Речь Посполитая указала способ распущения. Изба послала вновь к королю посольство, с требованием, чтоб он выдал главного советника Турецкой войны и разослал универсалы на распущение жолнеров. Речь Посполитая не нуждается де в них, так как, в случае надобности, собственною грудью готова отражать неприятеля. Король опять откладывал со дня на день аудиенцию, сказываясь больным, и только 10 ноября принял маршала Посольской Избы Яна Николая Станкевича. Отвечал ему Оссолинский, советуя вновь, от имени короля, чтобы Посольская Изба, относительно распущения войска, держала раду с Избой Сенаторской, так как дело здесь идет о королевском достоинстве и безопасности отечества. Коронные послы соглашались на эту пропозицию, но литовские за решением другого, важного собственно для них вопроса, протянули дело до 15 ноября. В этот незабвенный для польских либералов день выступили на сцену действия познанские послы, именно Болеслав Лещинский, Лукаш Оржельский, Леон Шлихтинг и Андрей Твардовский, с инструкциями от своего сеймика, и потребовали «братской беседы с сенаторами в отсутствии короля». Предложенная ими братская беседа, называвшаяся collegium vel colloquium, это был древний парламентский обычай, к которому прибегали только тогда, когда поведение короля, или сената возбуждало опасения. В таком случае два государственные сословия, в лице своих представителей, соединялись в одно тело, в отсутствии короля совершенно независимое, и совещались об устранении зла. Диктатура братской беседы над верховною властью предпринималась в моменты важные, когда все легальные способы оказывались недействительными. Оссолинский, как мы видели, предлагал уже послам совместную с сенаторами раду и надеялся от неё великой пользы; но эта беседа была нечто совсем иное. «Если бы совместная рада происходила в присутствии короля, то сенаторы могли бы отвергнуть постановление Посольской Избы относительно распущения войска; в отсутствии же короля они этого сделать не смели». Посольская Изба одобрила пропозицию познанских послов и постановила: отправить в третий раз посольство к королю с требованием, чтоб он разослал универсалы на распущение жолнеров; чтобы выдал сочинителя Турецкой войны, и согласился на братскую беседу в своем отсутствии. Это было постановление опасное для короля, для сенаторов и министров. Нельзя было на него согласиться, но страшно было и отказать в согласии, именно потому, что, после каждого отказа, требования Посольской Избы росли, опасность увеличивалась. Варшава кипела нетерпеливостью вооруженной шляхты, которая наполняла столицу и была готова, с оружием в руках, поддержать постановление земских послов. Король решился обещаниями успокоить оппонентов. Когда 16 ноября герой бесплодной и злотворной революции, Станкевич, потребовал аудиенции, ему отвечали, что король сам пошлет к третьему сословию посольство. Действительно в Посольскую Избу прибыли: познанский и жмудский бискуп, Андрей Шолдрский, брестский, мстиславский и померанский воеводы, серадский и данцигский каштеляны. Бискуп Шолдрский, обнажив покорно голову, объявил земским послам, что не кто иной, как сам король, без всякого внушения, из побуждений важных и из любви к отечеству, вербовал войско, и что готов распустить вербунок добровольно, лишь только его намерения представляются противными праву, если Посольская Изба, с своей стороны, изыщет способ для обороны государства, возвратит королю издержки, а королеву, которая растратила свои скарбы, снабдит приличным содержанием. В ответ на это посольство, третье сословие потребовало, чтобы тотчас были изготовлены универсалы, и чтобы копии были ему прочитаны. Король, желая угодить земским послам, немедленно прислал проект универсалов; но его нашли слишком мягким, и потребовали более строгого, с прибавкой инфамии на непослушных и писем к гетманам и старостам, повелевающих карать преступных иностранцев. Король велел изготовить новый проект универсалов, с объявлением, что жолнеров, которые не подчинятся комиссарам и разойтись не захотят, повелевает считать галастрою (сволочью), лишенною покровительства законов. Эти универсалы обещал он разослать немедленно. Неожиданная уступчивость короля показалась подозрительною. Уверяли, что король, несколько дней назад, разослал полковникам приказ, чтобы на универсалы, если бы к ним пришли, не обращали внимания. Твердили, что король выдает новые патенты; что в Польшу съезжаются иностранцы-полковники и ждут указания, где им представиться. Некоторые из земских послов предсказывали, что король в случае крайности, причислит упраздненные хоругви к своей гвардии, количество которой не определено законом. Другие были готовы присягать, что король играет комедию, и ни универсалов, ни комиссаров к войску не пошлет. Чтоб успокоить шляхту, король несколько раз призывал сенаторов к себе, и уверял их дружески, что сделает все, чего государство от него домогается. Между тем ноября 27 пришло в Посольскую Избу известие, что распущение войска секретно приостановлено. В страшном волнении умов, начались об этом совещания, и когда один из послов намекнул слегка, что все сделанное до сих пор ни к чему не приведет, Посольская Изба вдруг постановила несколько пунктов, и с этим постановлением двинулась «наверх» в сенат, где король отправлял правосудие. Станкевич представил Владиславу следующие требования: чтобы действие универсалов о распущении жолнеров наступило немедленно; чтобы король назначил комиссаров для распущения войска; чтобы казаков приудержал, дабы они не давали повода к войне с Турцией; чтобы гвардию уменьшил, новых патентов на вербунки не выдавал, и согласился на братскую беседу с сенатом в своем отсутствии, с целью выговора сенаторам за недосмотр и невнимание. На это требование Оссолинский вовсе неожиданно отвечал коротко, жестко и неучтиво (niedyskretnie), не пригласив даже, как велел обычай, сенаторов к аудиенции: что универсалы посланы; что гвардии будет король держать столько, сколько ему понадобится; относительно казаков снесется с гетманом; новых патентов не выдаст, а на беседу не согласен. Дело в том, что король всё еще полагаясь на свое личное влияние, поддерживаемое раздачею дигнитарств, надеялся склонить на свою сторону панов, располагавших значительными боевыми средствами, и, с помощью сторонников войны, подавить партию мира. Но в шляхетском народе распространились уже опасения насчет его автократических замыслов. Боялись не одних военных тягостей, неразлучных с войной утрат и бедствий, боялись, и самого торжества над неприятелем. «Теперь мы свободны в нашем отечестве» (рассуждали республиканцы); «теперь мы знаем принадлежащие нам права и имеем все средства их отстаивать. Но предположим, что король, с помощью чужеземцев, завоюет себе Константинополь. Чья это будет собственность? Самого ли короля и его союзников, или же Речи Посполитой? Если это будет королевская собственность, будем ли мы довольны тем, что наш король усилится? А если бы король поделился добычею с народом, то какая была бы разница между поляками и народами присоединенными к Польше? Новые подданные, привычные к рабству, повиновались бы королю во всем, а нам достался бы жребий тех македонян, которые, бывши свободными, пошли за Александром Македонским на войну, и вернулись бы рабами, еслиб Александр не умер». В то время победителям на Солонице, в Медвежьих Лозах, под Переяславом, Кумейками, на Суле и на Старце — не могло прийти в голову, что своим террором над благодушным хоть и беспутным, королем они напоминали ему те счастливые моменты жизни, когда казаки, в широковладычной Московии, бросались перед его глазами в быстрые реки, обращали в забаву страшные морозы, играли смертью и жизнью безразлично, и своим боевым энтузиазмом увлекали в опасные сражения рыцарскую шляхту. Польское самомнение, польская кичливость не давали сеймующим Станкевичам приписать победы под Москвой и под Смоленском тем «хлопам казакам», которые, по признанию одного из участников голодной Хотинской войны, помогли шляхте отразить Ксеркса Османа, и сделались «розовым венком» на её голове. Но король Владислав был выше шляхетской надменности. Ленивая, мечтательная и беспорядочная жизнь, часто весьма скудная, ставила иногда его самого в положение бездомовного казака. Любил он бивуак, охоту, отсутствие царственной обстановки, и часто проводил запросто время в мужицкой хате с простолюдинами гораздо веселее, чем у себя во дворце с магнатами. В его глазах, как и в глазах Станислава Конецпольского, казаки были такие же рыцари, как и паны, с важным преимуществом беззаветной преданности, которой отсутствие сеймовые паны давали ему теперь так горько чувствовать; и если он мечтал о восстановлении Восточной Империи, то 100.000 «казаков-серомах» в его надеждах играли весьма важную роль, — быть может, гораздо важнейшую, нежели все «королята» с их многочисленными хоругвями. Самое имя хлопы, даваемое казакам в смысле юридическом, никло в уме короля, от которого зависело снять баницию и инфамию с преступной шляхты, ворочавшей казацкими делами, и наградить поместьями тех, которых нужда и беспомощность прогоняли из общества кармазинной шляхты в серые казацкие купы. Не принимали Станкевичи в рассчет «дикой милиции днепровской» и на сердце своего короля, поражаемом беспощадно, как наковальня, патриотически выковывали близкую к ним уже Хмельнитчину. Получив неожиданно гордый и полный решимости ответ, земские послы вернулись в свою революционную Избу смущенными. Брацлавский подсудок Николай Косаковский затормозил законность дальнейших совещаний своим veto (nie pozwalam), посредством которого каждый земский посол делался могущественным народным трибуном. В устах Косаковского veto состояло в заявлении, что не приступит ни к чему, доколе войско не будет распущено. Краковский подсудок Хршонстовский и малорусс Обухович предложили братнюю беседу хоть бы и в присутствии короля. Они советовали идти к королю еще однажды и, в случае отказа в беседе, оставить сейм. Краковский стольник, Корыцинский, предложил послать к примасу, чтобы назначил беседу с сенатом. Некоторые советовали отправить беседу в жилище самого примаса. Понентовский пошел дальше всех: он выступил с постановлением о неоказании повиновения (de non praestanda obedientia). По ero мнению, надобно было взять с собой избирательные условия (pacta conventa) и, ставши перед примасом, призвать его в свидетели нарушения королем прав и пактов, а потом — отказать клятвопреступнику в повиновении. Большинство послов рукоплескали его словам. Обороняли короля Шумский, Яблоновский, Остророг (имена почтенные в польской анархии, которая вызвала торжество руинников над строителями). К ним присоединилось много и других земских послов, советуя просить еще раз о беседе, тем больше, что приближался уже конец сейма. Не согласились на это земские послы. «Не просить больше! переговорить с примасом»! горланил Шлихтинг. Корыцинский сравнивал Владислава с Ксерксом. Понентовский кричал, потрясая над головой рукою: «Кто отвергает лекарства, тот готовит гибель (qui negat remedia, procurat interitum)»... Вообще, не было ни одного посла, который бы не сказал какого-нибудь сарказма против короля, а все королевские замыслы толковали самым злобным образом. Проклинали не только сенаторов и министров, секретарей, резидентов королевских, князей итальянских, но «и самого папу»; а один староста грозил публично, что убьет графа Магни, хоть за это положит головою. Бешенство душило разъяренных. Отворяли двери, разбивали окна для воздуха; терзали заподозренных; грозили рассекать противников... Маршал отложил заседание до утра. А в это самое время Хмельницкий, не зная, что делается с королем, открыл реестр для 20.000 казаков, за которыми стояло еще 80.000 готовых на все доброе и на все злое для Польши, смотря по тому, кто будет ими гетманить: сам ли король Владислав, или наследник Царя Наливая. Вечером того же зловещего 15 ноября шляхта совещалась об отказе в повиновении. Послы грозили, что, если король не распустит войска, они не разъедутся до тех пор, пока их собратия и избиратели не прибудут в столицу с оружием в руках, чтоб изгнать из государства непрошенных гостей. Королю грозил шляхетский рокош. «Если домашняя война не вспыхнула, и потом не раздвоил нас на нашу гибель какой-нибудь посредник» (писал Обухов), «то за это мы должны хвалить милосердие Божие». «Чтобы в коротких словах» (писал прусский резидент) «представить образ того, что здесь делается, довольно сказать, что ни 1618 год в Чехии, ни начало английского парламента не посеяли столько вражды, как ныне посеяно здесь. Обе стороны были готовы броситься в драку, когдаб у одной были деньги, а у другой голова». «Все в великом лабиринте» (писал Тьеполо), «из которого, без домашней войны, а может быть — и потери свободы, не выйдут. Король, невыразимо смущенный, не знает, что делать». Кареты сенаторов летали из Уяздова в замок и обратно. Одни молили короля уступить, другие королеву — подействовать на мужа, что она и делала. Были и такие, что советовали королю лучше разорвать сейм, но сохранить королевское достоинство. Король так и сделал бы, но боялся за будущность сына... В любви к идее государства и в готовности жертвовать ради этой идеи всем польскому Владиславу было так далеко до нашего Петра, «как до небесной звезды». Он созвал сенаторскую раду и, получив почти от всех удостоверение, что «Речь Посполитая сама должна почувствовать долг свой относительно общей обороны и безопасности своей», решил «отдаться в руки шляхты». Когда, на другой день, собрались послы в своей Избе, и одни побуждали собрание идти к примасу, а другие — вместе с сенаторами к королю, выступил подкоморий Великого Княжества Литовского, Пац, любимец короля, и сообщил послам его решение, под видом уверения, что его королевская милость теперь даст более благосклонный ответ. Законодательное собрание шляхты, в лице своих революционных вождей, отправилось в «последний раз» просить у короля отречения от верховной власти. Маршал Посольской Избы, знаменитый Станкевич, произнес к нему речь, в которой прежде всего настаивал на том, чтобы жолнеры были «действительно распущены». Потом говорил об универсалах, которыми король повелевал содержать его гвардию в Великом Княжестве Литовском; о казаках, которым он дозволил идти на море; о братской беседе с сенатом в отсутствии короля; об уменьшении гвардии и прекращении вооружений. Король, как бы в вознаграждение за прежнюю ошибку свою, что, без соглашения с панами рады, дал такой жесткий ответ, пустил представление Посольской Избы на голосование сенаторов, после чего, устами канцлера, произнес требуемое отречение в следующих словах, записанных Альбрехтом Радивилом: «Украсил Бог дивными триумфами правление его королевской милости, сегодня же возложил на главу его новый венец, когда он, после стольких побед, победил самого себя и отдал во власть и в руки своим подданным. Однако же не без горести принимает король эти слова маршала, чтобы жолнеры действительно были распущены: ибо не раз показал свою действительность, когда подвергал свою голову и грудь столь великой опасности. Что же касается жолнеров, он повелел их распустить, отправил листы к гетманам и старостам, отправил еще и комиссаров. Универсалы Великому Княжеству Литовскому он отрицает: он писал только частным образом к литовскому подскарбию, чтобы не отказывали по экономиям в прокормлении королевской гвардии, которая прибыла уже к королю. Что до казаков, то это правда, что они готовили чайки с ведома сената: ибо в пактах с султаном написано, чтоб он не держался за руки с буджацкими татарами, а как он это нарушил, то представлялось необходимым постращать его казаками. Теперь, удовлетворяя вашим желаниям, король пошлет к гетману листы, чтобы казаки оставили эти чайки и вели себя спокойно, не давая повода к нарушению мира. О беседе с сенатом король повелел сказать, что в какой форме нашел он Речь Посполитую, в такой желает сохранить ее и оставить потомкам. Если в этой беседе будут совещаться о делах королевских, как тому существуют примеры, то король согласится на то охотно. Наконец гвардии держит король больше ради достоинства и величия королевства. Если обеспечат общественную безопасность, король готов от него отказаться». Такова была сцена зловещей разлуки государя с его верховною властью. Оссолинский, желая усладить ее своим «новым венцом», еще увеличил её горечь. Зато послы вернулись домой в восторге от своего подвига. Теперь многие из них объявляли публично, что не видят уже надобности в братской беседе. Но предводители оппозиции хорошо знали, что только посредством беседы достигнут полной законности и непреложности своего постановления, для чего было необходимо согласие всех трех сословий, то есть короля, Сенаторской Избы и Избы Посольской. Казуист канцлер, говоря от имени короля, ограничил эту беседу совещанием о предметах, касающихся исключительно его особы, а не общественных дел. Посольская Изба не могла отступать от состоявшегося своего постановления, хотя бы дело шло только о выполнении формальности. На основании такого уважения к народному праву, начали толковать о недостатке последовательности короля, и достигли наконец того, что король, умиротворяя шляхетский народ свой, велел уведомить Станкевича частным образом, точно товарища товарищ, что соглашается на братнюю беседу в своем отсутствии безо всякого ограничения. Это был карточный король, которого побивал даже и такой туз, как Станкевич. Славное colloquium состоялось 1 декабря 1646 года, в присутствии министров и сенаторов, которых подъехало в Варшаву столько, что набралось теперь 36, и которых имена лучшие люди того злополучного времени записали, как бы для «вечной памяти» о том, что дома выжидало конца бури всё-таки больше сотни представителей второго сословия. Здесь-то наконец правительствующая шляхта связала своего короля по рукам и по ногам так, что он очутился «во власти и в руках подданных». Факт совещания о делах общественных в отсутствии короля считали новою добычей, которой обогатилась пресловутая свобода шляхетского народа. В ближайшем заседании Посольской Избы главным вопросом дня было исполнение братской беседы, то есть представление королю пунктов, принятых в ней сенатом. Все поняли необходимость этого акта, приняли его единогласно, поспешно изложили постановленные пункты, и велели уведомить сенат и короля, что вся Посольская Изба тотчас прибудет «наверх». Все сознавали, что победа зависит от поспешности. Оба королевские маршала, великий коронный и литовский, находили невозможным ввести в сенат земских послов, говоря, что король теперь занимается делом великой важности. «Нет важнейшего дела, как дело всей Речи Посполитой»! закричали земские послы, и тотчас двинулись шумно (trzaskiem) наверх. Станкевич победоносно подал пункты братней беседы примасу. Сенаторы встали с кресел, и примас, исчислив требования Посольской Избы, просил короля от имени сената — удовлетворить законным желаниям «народа». Вслед за ним обратился к Владиславу «свободным голосом (glosem wolnym)» брестокуявский воевода, Щавинский. Стоя у своего сенаторского кресла, он говорил, что светские сенаторы не должны всего бремени своей службы взваливать на духовных, а все вместе склонять короля к устранению причин зла. Восхвалив потом общими местами отеческую попечительность польского государя, он перешел к следующим внушениям: «До сих пор мы и по церквам, и по частным домам не иной слышали голос, как только такой: «Виват, король Владислав»! Но теперь наша радость изменилась в печаль и в огорчение по причине бедствия убогих, воздыхания злополучных. Теперь только и слышим, что жалобы, проклятия и вздохи убогих людей. Первая тому причина — рада иностранцев, которых полон двор. Они дают вашей королевской милости дурные советы, лишь бы только жить чужим добром. Невозможное дело, чтобы они любили наше отечество, не имея с ним ничего общего. Это вы можете видеть из того, что мы скорее получаем известия о том, что делается у вас, из Гамбурга, Любека, или Данцига, нежели из Варшавы. Верьте, государь, что они причина всего зла, так как под видом услуг вашей королевской милости, ищут своих приватных интересов. Обращаю мое слово к венецианскому послу. Исполнив свое посольство, живет он здесь так долго для того, чтобы сделаться началом всего зла, своими стараниями всю тягость войны с венецианских плеч взвалить на наши. Следовало бы напомнить ему сентенцию венецианского сенатора, который, в ответ чехам на их призыв к союзу против императора, сказал: «Не хотим зажигать своего дома, чтобы дымом нашим устрашить императора». Поэтому покорнейше просим вашу королевскую милость отдалить от себя иностранцев, так как их советы производят у нас великое замешательство. Умоляем также распустить иностранное войско, введенное во внутренности отечества в противность правам и пактам. Оно так нам надоело, что словом невозможно выразить. Угнетения, претерпеваемые от этих жолнеров, превосходят шведские и мансфельдовские жестокости: ибо рана от руки друга болит сильнее. Рука вашей королевской милости, предназначенная для защиты отечества, так тяжко на нас падает! Причиняет нам боль и злословие жолнеров, которые смеют хвалиться публично, что нас усмирят, и дивною алхимией обещают превратить хлопа в шляхтича, а шляхтича — в хлопа». Последние слова дерзостного олигарха были вещими. Скоро настало время такого превращения; но дивными алхимиками явились не иноземные жолнеры, а русские попы да монахи вместе с запорожскими крамольниками, питомцами целого ряда самозванщин, — вместе с банитами да инфамисами, руководившими казацкою вольницей со времен Самуила Зборовского. Коронный канцлер, именем короля, отвечал всем «кротко» что он тем больше склоняется к желанию Речи Посполитой, чем теснейшее видит согласие всех сословий в пунктах их просьб, и, перечисливши все пункты, заключил желанием короля, чтоб они были довольны декларацией, и приступили к дальнейшим постановлениям, причем предостерегал, чтобы не слишком полагались на спокойствие Речи Посполитой, ничем не обеспеченное. Заручившись теперь согласием и сената, и короля, третьему сословию оставалось только обеспечить оборонительное постановление (warowna kostytucye), дабы в будущем не случилось чего-либо подобного. Король этому не сопротивлялся, и тем самым изъявил согласие на изложение такого постановления. Целых два дня трудилась Посольская Изба, эта спасительная курия Оссолинского, над сочинением акта, по словам самих поляков, наших современников, «уничтожающего славу, достоинство и власть короля», — накануне событий, в которых только государь, облеченный всеми принадлежностями верховенства, мог бы спасти шляхту от погибельной несостоятельности присвоенного ею правления. Акт был прочитан 6 декабря, в заключение достославного, по мнению шляхты, сейма и занял почетное место в польском своде законов (Volumina Legum). Этим оборонительным на будущее время постановлением, от имени связанного по рукам и по ногам короля, повелевалось: навербованное войско распустить не далее, как через две недели после настоящего сейма; а которые из навербованных людей не разойдутся, против тех вооружатся коронные гетманы, старосты и городские власти, как против своевольных, не ожидая королевских универсалов. Кто из польских граждан принадлежит к навербованному войску, тем король за непослушание грозил карой инфамии и конфискации имущества. Он обещал за себя и за потомков своих никогда впредь подобных вербунков не делать, приповедных листов под комнатной печатью не выдавать, никаких войн без ведома и совета Речи Посполитой не предпринимать, и никаких договоров с соседними державами не заключать, а заключенных не нарушать; а кто бы осмелился по таким приповедным листам делать вербунки, того имущество король будет раздавать кадуковым (выморочным) правом. Обещал также иностранцев при себе не держать, и к советам их не обращаться, гвардию же ограничить шестью сотнями человек из граждан Речи Посполитой. Король выслушал акт своего уничижения с веселым видом и подтвердил без колебания, прося только увеличить гвардию до 1.200 человек, что тотчас и сделано. Этой сговорчивостью он так задобрил шляхту, что она назначила королеве 250.000 французских ливров ежегодного дохода. Всякий общественный и государственный переворот имеет свое оправдание в нравственных успехах и в благосостоянии граждан. Созданный задолго до христианской эры, во времена быстрого развития греков, идеал республиканского правления занимает, как идеал, высокое место в истории культуры; но приближаются к нему народы не своевольством и дерзостью, а благородством общественных понятий о долге и чести, с которыми граждане совершенствуют всякую форму правления, и без которых самая либеральная форма делается лишь видоизменением гражданского рабства. Со стороны шляхты было бы и разумно и доблестно взять в свои руки государственное управление во всех его частях, когда бы шляхта стояла на высоте гражданственного развития, когда бы она была способна защищать отечество от всяческих врагов единством убеждений своих в том, что надобно делать, и господством лучших людей над худшими. Но польско-русская шляхта была только самомнительна, и относительно государственности вовсе не отличалась той способностью, которую Конецпольский признавал в презираемых ею москалях, привыкших, по его словам, «в каждый предмет вникать основательно». Это доказала она слишком скоро, когда ни высокая образованность нескольких из её представителей, ни воинские таланты других, ни громадные богатства третьих, ни великие жертвы остальных — не могли остановить наплыва двух разноплеменных орд, соединенных только жадностью к добыче. Даже и теперь, в сладостном упоении революционным успехом, которого никто не предначертывал и не ожидал, многие либералы были недовольны своим завоеванием и не знали, что с ним делать. Одни роптали, что опрометчиво ослабили власть и достоинство короля; другие находили оборонительное постановление мерою бессильною; наконец, были и такие, что не доверяли королю даже в его уничижении. Всосавши с матерним молоком совместимость обещания и клятвы с противным намерением, шляхта ждала от короля нового посягательства на её свободу. «Никто не может понять» (писал в это время прусский резидент), «какие намерения у короля, который собрал столько войска, предпринял такое дело, уведомил о нем всех государей, и теперь вдруг выпустил войско из рук. Это возбуждает подозрение во всех сословиях. Не доверяют королю, готовятся воевать навербованных жолнеров, и назначили новый сейм через четыре месяца». В самом деле, было постановлено созвать новый сейм на 2 мая 1647 года, собственно для того, чтобы всякую мысль о войне и всевозможные недоразумения устранить. Опозоренный, но тем не менее упрямый в своих замыслах, король, с своей стороны, надеялся, что в мае будущего года ему удастся склонить Речь Посполитую исполнять его предначертания, и потому дал свое согласие на созвание нового сейма. Но едва земские послы успели разгласить в провинции о своем республиканском торжестве, как он, 10 декабря, объявил, что не уволит ни одного жолнера. Он представлял сенаторам резидентам грозную опасность со стороны Турции; и в самом деле Порта думала тогда о примирении с Венецией и о войне с Польшей. Король сделался крайне раздражительным. Сенаторы боялись говорить с ним официально, и не знали, что делать. Наконец прибегнули к хитрости: королю была подана просьба об увольнении от полковников гвардии, Денгофа, Осинского, Лессгевана. Король сделался прямым казуистом: начал ссылаться на законоположения, по смыслу которых (говорил он) сеймовое постановление относится к будущим вербовкам, но не к настоящим. Тогда несколько духовных сенаторов погрозило ему законом de non praestanda obedientia, и он обещал оставить на службе только 1.200 человек. Однакож, дал полковникам гвардии приказ — для вида, распустить немного войска, но лучших жолнеров оставить. 13 декабря он снова переменил свое решение: оставил гвардию в полном составе и выслал ее в Прусы, чтобы спрятать от сенаторов, а войска, под предлогом опасности со стороны Турции, велел не распускать. Потом разослал по полкам нарочитых посланцов для возвращения универсалов разосланных Оссолинским, а 14 декабря начал снова вербовать жолнеров. Из Силезии несколькими дорогами вступили в Польшу навербованные прежде хоругви, грабя и насильствуя по пути, к неописанному негодованию шляхты, которая, при этом известии, начала съезжаться для принятия своих мер. Шляхетский народ чуял давно уже, что стоит на вулкане; наконец додумался, где находится кратер вулкана, и стал опасаться своего короля всего больше со стороны украинских бунтов. Еще во время сейма король повелел запорожским казакам соединиться с донцами и грабить морские побережья, а к султану отправил тогда же посла, в надежде, что он вернется с угрозами. Жолнеры между тем бушевали. Шляхта начала сильно вооружаться против буянов. Все говорило о вражде двух партий, из которых одну поддержат казаки. Но готовую начаться в Польше усобицу остановили сами жолнеры. Видя грозу со стороны шляхты, они «поблагодарили за службу», и во многих местах, не дождавшись даже уплаты заслуженного жолду, разошлись. Только тогда король, с крайней досадой, постановил распустить войско. Но тем не менее мечтал он о Турецкой войне, надеясь на иностранную помощь со стороны Швеции и Франции. Опять начались у него сношения по этому предмету с папой и с итальянскими князьями. Между тем Россия, рассчитывая на обещанную королем помощь, начала воевать с татарами и задела Турцию. Царь просил у него помощи. Но король не мог ни послать ему войска, ни одновременно с ним начать войну; не мог даже отправить к нему посла для заключения договора. Бездейственно должен был он ждать сейма, в страшной тревоге, как бы не потерять этого драгоценного случая для соединения польских сил с московскими, как бы союзники Польши, москали, не обратились в неприятелей. С этой стороны беда грозила полякам еще в большей мере, чем со стороны Диких полей. Будучи покамест не в силах мериться с Польшею боевыми людьми, Москва превосходила ее государственным строением. У республиканца поляка все валилось из рук, и даже военные средства его были опаснее для него самого, нежели для соседей. Монархист москаль держал добытое потом и кровью крепко, не так как его сосед, легко ему доставшуюся Малороссию. Для нас, потомков тогдашних русских деятелей в Польше, очевидно, чем были способны москали воспреобладать над хозяевами южно-русской земли, поляками. Современники не видели того ни с польской, ни с московской стороны. Москва не управилась еще с остатками покоренной ею кипчакской Орды, крымцами, которые под управлением Ислам-Гирея, сделались похожи на своих предков, батыевцев. Но из посольства «рационалиста и политика» Стрешнева мы видим, что завоевание Крыма было у неё на очереди. Смерть Конецпольского и бунт Хмельницкого с его руинными последствиями отодвинули это важное дело больше, чем на столетие. Русская жизнь давно уже заявила потребность подавления ордынцев, но ее постоянно эксплуатировали и тормозили для своей иноземной политики ляхи. Питомцы и пособники ляхов, днепровские казаки, сделались новым тормозом русского торжества над ордынщиной. В прошлом году, как мы уже знаем, донцы и подвластные Москве татары готовились как бы своевольно, без ведома царя, начать войну с татарами. Татары, узнав об их замысле, предупредили их вторжением в московские пределы, но были отражены. Осмелённые этим донцы облегли Азов со стороны моря, в то время когда Кондратов и князь Черкасский заперли Азов со стороны суши с черкескими, калмыцкими и астраханскими татарами. Но тут явился на выручку Азова крымский хан и оттеснил осаждавших. Хан доносил султану, что донцы готовят 150 новых чаек, с целью воевать Крым, и просил о позволении вторгнуться в Московское царство. Ханские послы прибыли в Стамбул, когда турки одержали победу над венецианцами. В ноябре турки взяли крепость Реттимо, и султан, закончив кампанию текущего года этой победою, мог располагать свободно своими силами. Поэтому великий визирь, как было слышно в Польше, посадил московского посла в тюрьму, и послал хану повеление вторгнуться в Московское царство. Ислам-Гирей бросился на добычу и, как рассказывали за московским рубежом, увел в Крым 40.000 ясыра. В возмездие за это, царь повелел донцам идти на Черное море, грабить турецкие города, а сам, собрав 100.000 войска, намеревался воевать Крым и просил у короля Владислава помощи. Можно вообразить, с какою горечью принял эту просьбу Владислав. Ему были готовы повиноваться одни казаки, как бы предчувствуя, что покарают за него сборище панов своекорыстников и, в конце концов, нагнут их гордые выи под москаля еще ниже, нежели Посольская Изба нагнула под свою волю королевскую власть. Все теперь зависело в Польше от одобрения сейма, который должен был собраться в мае 1647 года. Король ждал его с терпением, воображая, что достаточно раздражил мусульман, и что два враждебные ему сословия поневоле должны будут выполнять его планы. Но и в этом ошибся. В Стамбуле хорошо знали, что делалось в Варшаве. У Порты были в Польше шпионы между купцами армянами. Она получала точные вести из Крыма и Буджаков, из Мультан и Волощины от пограничных воевод-башей своих, а еще больше от европейских резидентов при султане, которые считали своею обязанностью уведомлять его визиря о взаимных отношениях христианских дворов. На сей раз Венеция доставила Порте наилучшие известия о королевских намерениях. Она была более вредным другом для Польши, нежели врагом для Турции. С самого начала Порта знала, что задумал Владислав, и брак его с Марией Гонзага подтвердил её опасения. Поляки, по проторенной ими дороге самозванщины, еще в 20-х годах XVII столетия заявили мысль о покушении на оттоманское владычество посредством самозванного турецкого царевича, крещенного тайно в христианскую веру. Москва, с достоинством державы степенной, без шуму столкнула претендента с его ходуль, устроенных шляхтой да казаками, очевидно, под руководством все той же таинственной интриги, которая создала и её Лжедимитрия. Но в 30-х годах появился перед Оттоманами призрак Палеологов из Франции. Князь Нервес, отец Марии Гонзага, вместе с князем тосканским (который поощрял и чествуемого казаками «Турецкого Царя Ахию») стали готовить восстание греков и других подвластных Турции христианских народов. Англия, Испания и Франция обещали им свою помощь. Хотя замыслы князя Нервеса, наследника Палеологов, оказались такою ж несостоятельною затеей, как и претензии Александра Оттомануса, но имя его постоянно пугало турок, бывших свидетелями потрясения Московского царства польскими героями самозванщины. Брак польского короля с наследницей претендента, которого права католическая Европа лукаво признавала серьезными, был для турецких правителей событием тревожным. Владислав слыл счастливым полководцем и казался издали грозным. Были известны Порте, хотя бы только из газет, и сношения короля с Москвою, Персиею, Венецией, Римом, Тосканой и другими державами. Она подозревала обоих господарей в неверности и боялась волнения христианских народов, ненавидевших турецкое подданство. Если взять во внимание, как легко было заохотить к войне Персов и все христианские национальности в Азии и в Африке к восстанию, то легко понять опасения Порты, чтобы, в случае войны с Польшею, не загорелся у неё пожар, которого не могли погасить её силы. И однакож, в виду столь грозной опасности, не могла Порта решиться на заключение мира с Венецией. Еще в 1619 году писал испанский посол, что турки видят в Венеции единственное препятствие своим стремлениям к господству на морях, и лишь только разделаются с Персией, немедленно станут воевать за Кандию. Обладание этим богатым островом, по его взгляду, обеспечит Порте архипелаг и отворит дорогу в Средиземное море; поэтому и венецианам (писал он) не остается ничего иного, как покупать временный мир дорогою ценою; но лишь только явится визирь неподкупный, ничто их не избавит от войны. Вот почему турки, начавши воевать с Венецией, не хотели кончить войны без приобретения Кандии. Тем не менее, однакож, был момент, когда Порта колебалась в выборе неприятеля между Польшей и Венецией, — именно в 1646 году, когда король объявил в Варшаве Турецкую войну, и особенно, когда выехал во Львов, чтобы начать военные действия, и послал оттуда ультиматум, требующий переселения буджацких татар в Крым. Султан повелел было стянуть часть войска к Силистрии, другую послал на Буджаки, а с третьей готовился двинуться сам визирь. Все это девалось под покровом уверений в мире; но король узнал из верного источника, уже после сейма, что великий визирь убеждал султана к примирению с Венецией и советовал перенести войну в Польшу. Так близко было осуществление надежды короля втянуть Речь Посполитую в Турецкую войну; так возможно было соединение России с Польшей без казацкой руины! Не получая никакого ответа на свой ультиматум, король велел наконец Оссолинскому послать гонца в Стамбул, чтоб осведомиться о положении сейма до начала майского сейма. Оссолинский послал к визирю письма от себя и от гетмана Потоцкого. Канцлер вступался за волошского государя Лупула; гетман же обвинял хана, что набегает на Москву, и требовал переселения буджацких татар в Крым. Король ожидал и желал сурового ответа, — пожалуй, даже заключения гонца в тюрьму. Но визирь обошелся с ним ласково и представил его султану. Ему дозволили повторить жалобу на хана и дали такой ответ, каким польские короли не раз отделывались от турок, когда те настаивали на уничтожении казаков, именно, — что «падишаху нет никакого дела до этих людей», чего никогда прежде от них не слыхали, и тут же был отправлен с письмом к королю султанский чауш, Согаим-баша. Прибытие чауша, о котором уведомляли с каждого ночлега, ожидалось в Варшаве со страхом и надеждою. Шляхта боялась объявления войны; король надеялся, что ему развяжут наконец руки и позволят казаковать, в роли нового Ахии Оттомануса. Султанский чауш прибыл в конце января 1647 года, и немедленно получил аудиенцию. Церемониал его приема замечателен в том отношении, что Стамбул чествовал еще Варшаву, как соперницу своего могущества. С высоты утвержденного всячески в политическом мире мнения о Речи Посполитой Польской правителям её было суждено спуститься, точно с ломких подмосток, на самую низкую ступень,на ступень господ, подчиняющихся требованию рабов. Чауш Согаим-баша выехал из отведенной ему квартиры верхом, в сопровождении 20 конных королевских дворян. Ему предшествовал слуга, неся султанскую грамоту в мешке из золотой парчи, на подушке, вышитой жемчугом. Надворный маршал, Казановский, ввел его к королю, окруженному радою сенаторов. Чауш приблизился к трону медленно и с важной осанкою; вдруг он остановился шагах в десяти и потом быстро подошел к ступеням трона, упал на колени, поцеловал королевскую руку и край плаща у короля, ударил челом, потом вернулся на то место, где было приостановился, взял от своего слуги подушку с грамотой, подошел к Оссолинскому и, когда канцлер принял грамоту, чауш быстро вернулся на прежнее место, и оттуда произнес речь, которую толмач повторял по-польски. Султанская грамота была дружелюбная, и сверх титулов, заключалась только в следующих словах, разбавленных повторениями: «В пактах между нами написано, чтобы ты удерживал от набегов разбойников и воров, называемых казаками донскими и запорожскими, а я татарского хана и буджацкие орды буду крепко держать. Но ты другой год уже не отдаешь хану дани, да еще и послов его задерживаешь; а я повелел хану ни под каким видом не нарушать нашего мира, лишь бы ты, помня достоинство святого примирения, отдавал ему обычную дань и держал казаков, дабы они не осмеливались выходить Днепром на Дунай под названием донцов». Эта миролюбивая грамота раздражила короля до такой степени, что он, как доносил в Венецию посол, «имел на особу чауша известные виды». Однакож, Владислав отправил Согаим-башу спокойно, с письмом к султану следующего содержания: «Не понял ты моего письма, отправленного в августе прошлого года. Я требовал, чтобы ты, согласно пактам, прогнал татар из Буджаков и переселил в Крым. Теперь, видя из твоего письма, что ты этих татар хочешь обуздать, вновь требую, чтобы переселил их в Крым, и тогда зацветет между нами мир. Отдать подарки хану соглашусь охотно, но под условием, что татары перестанут наездничать, пленников возвратят, из Буджаков прогнаны будут, и когда их позовут на военную службу, обязательства свои будут выполнять верно. Но поелику сие дело откладывается до следующего сейма, то ожидаю твоего посла с ответом на нынешнее письмо». Вслед за чаушем прибыло в Варшаву от хана пять посланцов, которые объявляли по дороге мир, и опровергали королевские известия о враждебном настроении мусульман. У каждого из них было особое письмо, обещающее ничем не нарушать мира и вместе просящее подарков. Король был взбешен миролюбием азиатцев, велел их остановить и поместить в пяти милях от столицы. Но весть о том и другом посольстве разнеслась по Польше, и вдруг все страхи, которыми король побуждал шляхетский народ к Турецкой войне, исчезли. От них осталось только подозрение, что не султан короля, а король султана вызывает на войну. С своей стороны, король, видя, что не удалось ему закрыть свои замыслы мнимою татарскою войною, решился вторично сбросить маску и выступить с Турецкою войной открыто. Он просил папу выслать в Польшу breve, вызывающее шляхту на войну с Турцией, а сам старался, через холмского бискупа, Станислава Петроконского, склонить к этой войне прочих бискупов. Это ему не удалось. Бискуп куявский, Гневош, выступил с полной твердостью против короля, а прочие сенаторы, сознавая себя, в виду султанского и ханского посольства, освобожденными от обещания, данного королю на прошлом сейме, распространили по государству весть о его новых военных замыслах. Владислав был принужден опровергнуть эту весть, имея в виду приближающиеся сеймики, но не умел скрыть своего неудовольствия: разослал к остальным сенаторам собственноручные письма, в которых жаловался на амбицию многих из них и недоверие к нему, говорил, что постановление прошлого сейма ослабило королевское достоинство и просил — или переменить его, или уничтожить, с вознаграждением его за причиненный ему вред. Он сделал еще худшее: вслед за этими письмами, королевская канцелярия, а потом и Оссолинский, разослали инструкции на сеймики и делибератории к сенаторам, переполненные жалобами на оппонентов. «В прошлом году» (сказано было, между прочим, в инструкциях) «было предпринято королем дело, которое обеспечило бы всему христианству и Речи Посполитий мир и безопасность... Но святые помыслы, вместо благодарности, были осмеяны злостью ядовитых языков, которая дерзнула броситься на репутацию и достоинство самого маестата королевского, представляя, будто бы его предприятия насиловали свободу и безопасность подданных, и т. д. Король, однакож, из-за злости нескольких языков не утратил любви к подданным, и теперь представляет им опасность Речи Посполитой по причине ненадежной верности язычников и т. д. и т. д. Для предотвращения этой опасности, хотя бы король мог предложить действительные средства, давши всей Европе доказательства своего мужества, счастья и воинской опытности, но желая показать, что свои советы думает согласовать с намерениями сословий, требует от сеймиков, чтобы поручили послам своим совещаться о действительных средствах и определить оные». Делибератории также выступали жестоко против оппонентов. Король упрекал их в искании популярности наступлением на его репутацию, и утверждал, будто бы потому распустил войско, что Речь Посполитая, по уверению сенаторов, сама почувствовала обязанность позаботиться об общей обороне и безопасности государства. По повелению короля, и коронный гетман разослал письма на все сеймики о враждебном намерении Турции, внушая земским послам, чтоб они, имея перед глазами грозящие отечеству опасности, не полагались на слабые силы квартяного войска и готовили такую оборону, которая была бы достаточна для сохранения безопасности Речи Посполитой и отражения неприятелей. Все было невпопад. И духовные, и светские можновладники, обиженные королевскою инструкцией, которая представляла их злоязычными клеветниками, писали на сеймики, якобы король оскорбляет весь шляхетский народ. В это же время кто-то распубликовал поддельную грамоту султана, объявляюшую королю войну. Шляхта твердила, что это сделал сам король, и хоть обманщик был открыт и наказан, но королевская репутация пострадала тем не менее. Трехнедельный сейм 1647 года начался при самых неблагоприятных для короля обстоятельствах. Между сеймовыми панами было решено — всячески устранять мысль о войне, а чтобы занять умы — покончить с теми религиозными вопросами, над которыми так долго трудился король. Диссиденты и дизуниты постановили добиться собственными силами равноправия, которого король, очевидно, не мог уже им доставить, а католики грозили лишить и протестантов, и православников всяких вольностей, соединяя религиозные интересы тех и других с замыслами короля против Швеции и Турции. Были и другие причины необычайной религиозной ревности со стороны католической партии. Она боялась, чтобы Польша не обратилась в духовное государство, и вооружила уже пятого короля против обогащения пастырей на счет пасомых. Лелея в душе житейскую мысль о самозащите от господствующей в Польше церкви, паны, забитые с детства духовными наставниками своими, не могли придумать иного средства к освобождению земских имуществ от набожного расхищения, как угодить папе подавлением его отступников и схизматиков у себя дома, в свободной, теперь, можно сказать, уже и бескоролевной республике. В первые дни сейма нунций раздал всем бискупам письма, которыми папа, по просьбе короля, возбуждал поляков к войне с Турцией, обещая с своей стороны всякую помощь. Король отвечал папе на это breve 4 мая, что готов двинуться на освобождение Гроба Господня, если ему помогут другие государи, и объявил при открытии сейма, крестовый поход устами придворного Петра Пустынника, ксендза Выджги. Королевский проповедник с великим жаром гремел против тех, которые осмелятся сопротивляться христолюбивым предначертаниям великого воителя. Но и папа, и его варшавский апостол только повредили королю. Как бискупы, так и вся шляхта вознамерились явить главе вселенской церкви тем еще большее рвение сеймовым угнетением домашних его противников. Может быть, святый отец, не имея денег для Турецкой войны, на то и рассчитывал, чтобы, вместо неверной затраты круглых сумм скуди, увеличить, без всякого риска, свои доходы в разноверном покамест польском стаде своем. А поляки, с своей стороны, угождая наместнику Христа дешевою ревностью к его владычеству, старались освободить земские имущества от чужеядных порождений римской ехидны. На новом сейме Оссолинский явился министром холодным и нелицеприятным. Повторивши в королевской пропозиции инструкции на сеймики, выразил он желание, чтобы, вместе с весенним пробуждением природы, пробудилось доверие между троном и народом; уведомил, что на сейм прибудет коронный гетман Потоцкий и поставит сословия в известность об опасностях со стороны язычников; объявил волю короля, чтобы Речь Посполитая свергнула с себя постыдный татарский гарач, в виду того, что московский царь так горячо и беспрестанно домогается союза; а так как посол за болезнью еще не уехал в Москву, то спрашивал, какую декларацию должен дать король царю, и как поступить, когда посол возвратится из Москвы. В этой же пропозиции, наряду с необходимостью починить и снабдить обороною пограничные замки Каменец, Кольмак, Владислав, указана была необходимость ограничить законом излишество в драгоценных одеждах, всюду вошедшее в обычай, — точно как бы сам канцлер сознавал, что поляки не способны оборонять грудью того, чем они дорожили. На пункты пропозиции, среди напряженного внимания обеих законодательных Изб, говорил известный уже нам Гневош, куявский бискуп. Громозвучный и ровный голос его досягал до самых дальних галлерей Сенаторской Избы, где королева, окруженная двором, сидела в сообществе венецианского посла. Оратор, по рассказу польского историка, вырастал гигантом с каждым отделом речи своей; глаза его светились огнем зловещим; лицо выражало маестат Речи Посполитой, а говорил он с таким сознанием своего превосходства, как будто все замыслы и все поведение короля считал фантазиями беспокойного и высокомерного недоросля, которого надобно было проучить. Подобно тому, как король, в инструкциях на сеймики исчислял свои благодеяния, оказанные Речи Посиолитой, громовержец бискуп начал свою речь исчислением всех благодеяний, оказанных королю Речью Посполитою. «Воспитание, снабжение средствами, единогласное избрание на престол, уплата долгов, обеспечение всего семейства, беспрестанные налоги, любовь и доверие, оказываемые королю во все время его царствования: вот наши доказательства (гремел сеймовый вития), что в Польше нет у короля ни злоязычных, ни злонамеренных людей, и было бы лучше, если бы королевская канцелярия назвала тех, на кого она метила. Таких людей нет в польском народе. Их надобно искать между иностранцами, которыми полон двор и которые королевское сердце отравляют злобою против народа. Поэтому покорнейше прошу его королевскую милость отослать от себя графа Магни, ксендза капуцина, Фантони и Бильбони, как людей, вредных для Речи Посполитой. Надобно также, чтобы канцелярия отправляла скоро иностранных послов, которые у нас обратились в постоянных резидентов, выдают секреты Речи Посполитой, и дошли наконец до такого любопытства, что на этой самой галлерее, в Сенаторской Избе, подслушивают наши совещания. Хотел бы я спросить венецианского посла, позволила ли бы мне Венецианская Республика так подслушивать свои рады»... Когда Гневош говорил это, обращаясь к галлерее, королева спросила великого конюшего Платемберга, о чем оратор так разглагольствует. Узнав, что бискуп требует отсылки всех иностранцев, она воскликнула: «О, какое порабощение! (О che servitu)» и удалилась со всем двором. Гневош говорил далее: горевал о несбывшейся надежде государства; что король оставит военные затеи; критиковал инструкции и пропозиции канцлера; выражал недоверие к опасениям со стороны Турции. «Не могу согласиться на наступательную войну» (гудел он, точно церковный колокол): «ибо вижу, что наших сил ни в каком случае недостаточно, и потому советую отправить посла к Порте, склонить шляхту, в случае надобности, к посполитому рушению, казакам строго запретить морские походы и постановить двухнедельный сейм единственно на случай опасности со стороны Турции. А чтобы Турция обратила в провинцию Мультаны и Волощину, это напрасные опасения. Султан этих земель ни татарами не населит, ни башам не отдаст: ибо земли эти снабжают съестными припасами его кухню, визирям приносят великие доходы, и за таким распоряжением тотчас бы в Седмиградии вспыхнул бунт, а волошские и мультанские мужики разбежались бы в Венгрию и в Польшу». Долго в таком смысле ратовал против короля бискуп. Король слушал его наморщив лоб, наконец встал и вышел из законодательной толпы, а по окончании заседания выразил всему сенату свое бессильное неудовольствие. Это происходило 4 мая. На другой день, в числе многих других панов, прибыли в Варшаву два магната, соперничавшие на сеймовом суде за Хорол и Гадяч в нашей Малороссии. Для обычных в Польше доводов своего права, обратившихся в поговорку железные доводы (zelazne гасуе), они привели с собой 5.000 так называемой ассистенции. Один из них, князь Иеремия Вишневецкий, заявил, что на прошлом сейме кто-то, в его отсутствие, «сделавшись ревизором имений, лежащих на татарском пограничье», жаловался перед королем, якобы он (Вишневецкий) грозил ему (самозванному ревизору) киями. «Еслиб я думал об этом» (сказал представитель общественной свободы среди шляхетского народа), «то наверное он бы почувствовал это на своей спине». Таково было предуведомление полновластного магната о том, как независимые от короля паны должны решить его тяжбу. Между тем дело Турецкой войны совсем упало, а вместо него католическая партия подняла два вопроса и, поставив их выше прочих государственных интересов, заняла ими всех сеймующих панов. Накануне падения Речи Посполитой (она пала в Хмельнитчину), оправдались ласкательные слова Оссолинского к папе, что поляки больше заняты религиозною борьбою с согражданами, нежели безопасностью и целостью отечества. Первый вопрос касался арианина Шлихтинга. Его обвинили в издании богохульных книг, отрицающих божественность Христа, и 11 мая, за таковое возмущение против Божеского и королевского маестата, он был заочно приговорен к инфамии и конфискации имущества. Изданные им книги сожжены через палача; все арианские сочинения воспрещены, новых не дозволено печатать, под смертною казнью, и арианские школы уничтожены. При сем Оссолинский выразил удивление, как эта новая секта, будучи пришельцем и гостем в Польше, усиливается притеснить старинную в ней хозяйку — веру католическую! Второй вопрос касался полевого гетмана литовского, Януша Радивила, потомка двух Радивилов, на которых опирались даже и такие православники, как Иов Борецкий. Виленский бискуп обвинял этого кальвиниста в низвержении придорожных крестов, поставленных мещанами в его имении. Дело это поглотило две недели сеймового времени, «среди страшного крику одних, которые были воспламенены религиозною ревностью, других, которые, под этим предлогом, хлопотали о своих приватах, и третьих, которые желали показать свой ум в орациях» (пишет современный нам поляк-историк). Замечательнее всех показались те орации, в которых, с одной стороны, взвешивалась оскорбленная «честь Бога», а с другой — «великое имя» обвиняемого. Когда один оратор заявил, что здесь надобно стоять больше за «кривду Божию», нежели за «посполитое право», ошмянский подстаростий, «одноглазый еретик» (как назвал его в дневнике литовский канцлер) заметил, что непристойно сравнивать Божие право с человеческим. На это коронный подчаший, ученый Остророг, тотчас ответил ему, что речь идет не о сравнении, часто «одноглазом и хромом», и этот «жарт» записал в своем дневнике литовский канцлер, обыкновенно чуждый того, что назвал бы он празднословием. Оставалась уже только неделя для сеймованья. Тогда Посольская Изба назначила одних депутатов для комиссии Шведской, других — для комиссии Московской по предмету союза против татар, и наконец — озаботилась уплатою установленному войску, в числе которых и реестровые казаки уже пять лет не получали жолду. Дальнейшим совещаниям помешала жалоба послов Мазовецкого воеводства на воеводу поморского, Денгофа, и каштеляна хелминского, Горайского, совершавших лютеранское богослужение в Варшаве во время сейма, на который должна была призываться благодать исключительно бога католического. Мазуры выступили с таким «бешенством», что хотели отказать в повиновении познанскому бискупу за то, что, как он, так и другие ксендзы и даже иезуиты не достаточно ревностно обороняли веру. Превзошедшие самих учителей ученики ссылались на декрет мазовецких князей 1525 года, воспрещающий, под смертною казнью, произносить какие-либо проповеди, кроме католических, и повторяли премудрое мнение ломжинского старосты, — что людские кривды Бог предоставил своему суду, но свои собственные поручил нам. Из-за придорожных крестов (которые, как видим, не напрасно ставил в Малороссии Петр Могила) едва не был сорван чрезвычайный сейм; наконец это важное дело удалось отложить до следующего сейма (а следующий сейм 1648 года собрался уже по падении свободной Польши). Достойны замечания слова заблудовского плебана, по свидетельству литовского канцлера, успокоившие земских послов: «Князь Радивил — мой благодетель, и часто приглашает меня к своему столу». Если заседания королевских законодателей поставить рядом с государственными думами царских бояр и дьяков, то может показаться, что здесь умствовали дети, а там — зрелые мужи. И действительно, католичество, которого самым выразительным проявлением были иезуиты, направляло все нравственное влияние своей церкви на то, чтобы держать и общество, и государство в детской от себя зависимости; а поляки превзошли все народы в детской покорности папе, и на ней основывали славу свою. При конце сейма, когда и такой вопрос, как запоздалая уплата жолду жолнерам и казакам, оставался еще нерешенным, течение совещаний прервало прибытие двух коронных гетманов: «ибо многие послы выехали им навстречу», говорит очевидец. Это напоминает русскому читателю 1589 год, когда татарский набег увел в неволю множество панских жен и детей, а сеймующие паны прекратили спешные дела, и целый день глазели на великолепный въезд князя Василия, который прибыл на сейм ради фамильных интересов своих и привел такое войско с богатым обозом и артиллерией, которого было бы достаточно для устрашения татар, набежавших почти безоружно. Наконец сеймовое время совсем истекло среди волнений и ссор из-за Божьих кривд. Посольская Изба не утвердила еще ни одного постановления, не взирая на просьбы литовских панов и канцлеров, от которых земские послы отделывались воскликами и непристойными выражениями, забывая даже о присутствии короля. По просьбе сенаторов, согласились наконец на продление сейма до 27 мая. Обе законодательные палаты соединились немедленно, и сами «дивились, что сейм начинается в тот день, в который следовало бы ему кончиться». Но и тут был поднят злополучный вопрос о господстве католиков над прочими религиантами. Евангелики выступили против него сильнее, нежели когда-либо, жалуясь, что все исповедания веры, кроме католического, только терпятся в Польше: ибо, по мнению католиков, велюнский декрет против иноверцев может быть осуществлен во всякое время. Протестанты представляли несправедливости и притеснения со стороны католической партии, а королю припоминали права, конфедерации и его присягу. С своей стороны бискупы вооружались против диссидентов, представляя несправедливости и притеснения, терпимые католиками. Оссолинский был умереннее всех и говорил против католиков за бесчинства, которые они себе позволяли, но и он не признавал за иноверцами, кроме спокойствия и безопасности, сохраняемых терпимостью, никаких прав, не только равенства. «В государственных делах» (говорил он) «вы равны с католиками на основании конфедерации, и не имеете причины жаловаться, ибо занимаете высшие должности наравне с католиками, но занимаете лишь потому, что вы шляхта, а не потому, что вы разноверцы. Ради вашей религии никто не стал бы входить с вами в конфедерацию». Наконец король объявил, что желает оставить Речь Посполитую в том же положении, в каком ее нашел, и не видит надобности в новых постановлениях. На другой день выступили с своими претензиями наши православники, как арьергард протестантов, которых авангардом были ариане. Здесь важную роль играли освободившиеся вакансии. В самом начале 1647 года умер киевский митрополит и печерский архимандрит, Петр Могила. Король, по желанию участвовавших в сеймованье панов православников, в конце сейма, отдал киевскую митрополию Сильвестру Косову, иначе Косу, воспитаннику Петра Могилы, а печерскую архимандрию, Иосифу Тризне, происходившему из знатной белорусской фамилии и состоявшему в родстве с Сопигами. Так как право «подавания» этих «духовных хлебов» (Jus patronatus) принадлежало королю, и панам не за что было с этой стороны спорить на сейме, то православников наших успокоили обещанием — права греческой религии безотлагательно привести в исполнение согласно пунктам, изложенным на избирательном сейме, и с этою целью назначили тотчас из сейма комиссаров. Здесь я припомню моему читателю, что литовский канцлер Лев Сопига, предшественник Альбрехта Радивила, еще до витебской трагедии, пугал униатского фанатика, Иосафата Кунцевича, петициею, «поданною королю от всего Запорожского войска», говоря, что «казаки ждут в Киеве решения назначенной по сему предмету комиссии». Но казаки оставили без внимания витебскую трагедию, не смотря на то, что из-под бунчука Сагайдачного перешли под бунчук Жмайла. Мало того: спустя два года, не могли они в Медвежьих Лозах, сказать военно-судной комиссии и её президенту, Конецпольскому, ничего о своем вмешательстве, при Сагайдачном, в дела церковной иерархии, кроме того, что об этом «духовные старшие имели переговоры с коронными властями». В «Пактах с казаками» после осады их в Переяславе Конецпольский упрекал их зловредною выдумкой о ломанье греческой веры, «которой никто не ломал», но казаки не ответили ему ни слова на этот упрек. В петиции, которою запасся, едучи на избирательный сейм, Петр Могила, казаки снова фигурируют под покровом панской политики. Их даже научили просить об участии в избрании короля и о том, чтобы «греческая религия была успокоена, и чтобы ее не беспокоили униаты». Но ответ им отложен до другого времени, а между тем протестанты, «под видом» православников, или, как называли их католики, схизматиков, представили на сейме свои еретические требования и грозили, в случае отказа, противодействовать предстоящему избранию. Протестанты домогались, чтобы русская митрополия была отдана православникам и подчинялась константинопольскому патриарху; чтобы владыки, архимандриты и другие члены иерархии были его ставленниками; чтобы униаты, оставив свои места, отдали православным семинарии, типографии и иные места. [14] etc. etc. Это дает нам понять, почему на последнем перед Польским Разорением сейме 1647 года постарались разъединить православников с их покровителями, или другими словами — отделить от протестантов их арьергард. Что касается казацких послов на избирательном сейме, то, по словам литовского канцлера, князя Радивила, им сделали строгий выговор за дерзостную просьбу об участии в избрании короля, и сенат сурово наказал им, чтоб они не смели больше говорить о том. По воцарении Петра Могилы на митрополии, казаки сделались не нужными арьергарду протестантского движения против католиков. Интересовались греческою верою такие люди, как Адам Кисель и Лаврентий Древинский, в качестве представителей оппозиции католикам; но казаки, в лице своего героя, Сулимы, чествовали папу в самом Риме, не чуждались даже перехода в католичество, а их свирепые бунты против панов 1637 и 1638 годов не представляют нам никакого с их стороны упоминания о том, чтобы права греческой религии, взятые Владиславом на свою ответственность, были введены в самую жизнь. Теперь на сейме, непосредственно предшествовавшем казако-татарскому нашествию, о казаках, как православниках, не было и помину. Образцом восстания за веру творцу этого нашествия могла служить одна Переяславщина, иначе Тарасовщина. Сеймовые паны, «дивясь», что убили все время сеймованья своего в религиозных треволнениях, начали читать свои постановления «в неслыханном замешательстве». Так как Посольская Изба не утвердила до сих пор ни одного закона, то теперь «все разом, совместно с сенатом, формулировали, писали, рассматривали и решали»... При этом разные факции и даже единичные послы подавали свои проекты постановлений маршалу для чтения, вместе с заявлением, что, в случае непрочтения, сейм будет сорван, а их единомышленники вторили угрозе неистовыми криками. Было таким образом прочитано и принято 134 пункта, и большая часть без всякой обдуманности, посреди воскликов, воззваний и протестов. Шляхетский народ, в последний момент своей политической целости, показал вполне свою государственную и общественную несостоятельность. Благо личной свободы, драгоценнейшее из благ жизни, путем самоуправства, превратилось у него в такое зло, которое могла устранить одна диктатура. Первым на нее претендентом явился король Владислав IV, но, по его неспособности, завладела диктатурою шляхта. Присвоив себе верховенство, она явилась несостоятельнее самого короля в управлении государством. За отсутствием в этом безглавом политическом теле единомыслия и самопожертвования, решающая все споры диктатура вскоре должна была перейти к человеку, который наругался над польским разъединением свирепыми словами своих кобзарей:
Глава XIV. Пророчество о гибели Польши от унии. — Вопрос церковный и вопрос казацкий. — Вершитель казацких бунтов. — Свидание короля-демагога с казаком-демагогом. — Надежда на восстание Болгарии. — Казако-татарский союз против Речи Посполитой. — Казацкие досады на украинскую шляхту. — Пограничные сношения Польши с Москвою. — Панское войско идет против казацкого.
Оба заговорщика против «свободного королевства, населенного доблестными поляками в открытых полях и окруженного только стеною любви и единодушного между сословиями доверия»; оба казуиста, пользовавшиеся для своих личных целей неурядицей олигархической республики и её неспособностью к государственности; оба великие мужа, которые могли бы спасти свою польскую отчизну, даже и накануне уготованной ею себе гибели, еслиб не были эгоистами и трусами, — решились отныне действовать под покровом глубокой тайны, и потому осталось весьма мало письменных следов от их последней игры в политику. Покров глубокой тайны лежал и на казацких делах того времени. В качестве преданных королю подданных, казаки сделались наконец главным орудием для принуждения Королевской Республики к Турецкой войне. Как много значили они теперь у короля, видно из одного того, что для сношений с ними послал он такого человека, которого никто не мог бы заметить ни в Лондоне, ни в Риме, ни в Венеции и Вене. Но с казаками, кроме военного ремесла их, соединялся у поляков погибельный для олигархии церковный вопрос. Возник этот вопрос, как надобно думать, в умах московских собирателей Русской земли, и обнаружился в Киеве внезапным восстановлением православной митрополии через посредство Сагайдачного. Теперь он опирался уже не на таких людей, какими были творцы «Советования о Благочестии», а на таких, каким явился Петр Могила с его питомцами и креатурами; только Малороссия наша не была успокоена с религиозной стороны митрополитом, созданным родственниками магнатами. Монашеские вопли о «наступлении ляхов на христианскую веру» подхватывали зложелатели «панов ляхов», запорожские крамольники, питомцы целого ряда казако-панских усобиц, и, вместе с бегавшими к ним банитами да инфамисами, усердно ширили эти вопли в казацких кошах, куда не имели ходу ни попы, ни чернецы. Огласив Малороссию при «яровитом католике», монашеские жалобы не переставали раздаваться и при том короле, которого латинские клерикалы заподазривали в покровительстве всем ересям. Один из «юродивых ради Христа» игуменов, Афанасий Филипович, видел погибель Польши не в «казацких войнах», которые он, подобно многим таким, как он, энтузиастам, приписывал введению унии, а в самой унии, потворствуемой, по его словам, даже православною иерархиею. Строгий аскет, бессребряник и вечный богомолец, Филипович вообразил себя пророком, посланным от Бога предостеречь короля Владислава от страшной участи, которая должна постигнуть народ его. Не допускаемый к королю нетолько светскими панами, но и собственными духовными «старшими», Филипович зашил свое пророчество в зеленый атлас и бросил Владиславу в карету. Дерзновение свое оправдывал он словами, которые дают нам понять, что в православном духовенстве произошло, при Петре Могиле, такое же деление, какое при князе Василии постигло православников панов, то есть, что духовные верховники носили на себе, уже только образ древнего русского благочестия, духа же его отверглись. «Некоторые» (писал Филипович) «обращаются ко мне, убогому человеку, так: почему ваши вдадыки и старшие отцы не домогаются того, чего требуешь один ты, ничтожный?.. Так, правда! Но не моя вина, что меня всемогущий Бог назначил и послал к вашей королевской милости с объявлением святой воли Его, подобно тому, как убогий человек Нафан был послан к царю Давиду», и т. д. Это было еще в 1645 году. Юродивого игумена, за его безумное, как тогда казалось, предсказание, держали по нескольку недель в тюрьме. Но он вырывался из-под надзора тюремщиков, бегал (по собственному рассказу) выпачкавшись в грязной луже нагой, в одном клобуке и монашеском параманте, по Варшаве и кричал: «Горе проклятым и неверным (Vae maledictis et infidelibus)»! По королевскому распоряжению, Филиповича отправили в Киев к Петру Могиле, а Могила поместил его в отдаленном от Украины Берестовском монастыре, то есть возвратил в ту самую Литовскую Бресть, откуда и распространилось волнение между православным духовенством посредством «синодов» и объявления церковной унии [15]. Напрасны были все старания правительства успокоить эти волнения: причины их таились в «делах давно минувших дней». Ни потачки архиереям, посвященным иерусалимским патриархом в виду ставленников римского папы, ни признание их законности в лице Петра Могилы, ничто не переменило вкоренившегося в народной массе убеждения, что паны о том только и думают, как бы «христианскую веру переменить на римскую». Правительство, озабоченное денежными затруднениями своими и борьбою шляхетских партий, не удостоивало даже прислушиваться к толкам русского простонародья, руководимого своим убогим и озлобленным духовенством; а между тем эти толки смешивались в темных умах с казацкими вымыслами о поголовном истреблении коронным войском таких местечек, как Лысянка, об избиении панами жолнерами встречавшейся на походе руси единственно за то, что она русь, о предположении вырезать все православное население Украины вплоть до московского рубежа и тому подобных ужасах. Две пропаганды, исходя из разных источников и побуждений, приводили украинскую городскую и сельскую чернь к ненависти и, можно сказать, освящали в её сердце ненависть к тем, кого называла она ляхами, в отличие от тех, кого разумела она под именем руси. Недоставало только случая к широкому бунту. Этот случай готовил король с премудрым своим канцлером. Неожиданно скончался митрополит, с помощью которого Владислав надеялся оторвать схизматиков от константинопольского патриарха, дабы потом привести их к такой унии, которая была бы прочнее устроенной Сигизмундом в Бресте. Ревностные католики не любили Петра Могилы. Им не было дела до его важного, в историческом смысле для нас, как и в князе Острожском, единения с римскою церковью путем науки, общежития, родства и национальности. Еще больше не любили Петра Могилы униаты, у которых отнял он вдруг столько хлебов духовных. Но с Замойскими, Потоцкими, протестантами Радивилами и окатоличившимися Вишневецкими он был связан родством и наследственною зажилостью. Это и было причиною, что никто, а всего меньше сам он, не беспокоил сеймов напоминанием о казаках, из которых Кисели да Древинские, заодно с протестантами, делали «опекунов греческой церкви» в Малороссии, стращая своих религиозных противников исчужа, как стращал и Сопига Кунцевича. Смерть законного, хоть и «схизматического», киевского митрополита заставила короля, в начале 1647 года, с согласия нунция, назначить съезд в Вильне, с целью компромисса между «схизматиками» и униатами. Малорусский пан Иоаким Ерлич, владелец лежащего невдалеке от Киева местечка Ходоркова [16], был один из тех представителей православного движения, которые, с благими намерениями, содействовали, как и Петр Могила, ополячению Малороссии. Ерлич участвовал в сеймованье 1647 года, и ему надворный маршал, Казановский, подарил копию состоявшегося в Вильне компромисса. В своих воспоминаниях, писанных по-польски, под названием Latopisiec, он говорит следующее: «Средство для общего умиротворения, предложенное съездом в Вильне, состояло в том, чтобы никто из руси греческого обряда не произносил символа веры с прибавкою и от сына исходящего Духа Святого; чтобы никто из руси не порицал и не упрекал латинников ересью за прибавку и от Сына; чтобы каждый греческого исповедания русин говорил, что Святый Дух есть Дух Отца и исходит через Сына, и никто из латинников не упрекал бы его за то в ереси; чтобы все в Руси греческого исповедания веровали в третье место, в котором души задерживаются для покаяния, или для разрешения, и нуждаются в молитвах верных, но никто не должен веровать, что в том третьем месте есть огонь, а может разуметь огонь не огнем. Вся русь греческого обряда, находящиеся в подданстве у короля, должны быть под властью патриарха константинопольского, но с условием, — что патриарх будет веровать, как написано выше; что патриарх будет верным, то есть христианином; что будет посвящен по правилам и будет избран один; что после своего посвящения пошлет к польскому королю, к митрополиту и епископам русским, и объявит, что так верует, как написано выше. Тогда только вся русь греческого обряда будет ему послушна, а все другие пункты веры, церемонии, обряды, согласно обычаю восточной церкви, должны сохранить ненарушимо, без всяких новых выдумок». Каждому из нас, православных, ясно, что этот компромисс был тем же отлучением паствы от константинопольского патриарха, которое хотели сделать посредством патриархата малорусского. Теперь король намеревался, все с той же целью, испросить у константинопольского патриарха согласие на учреждение в Польше экзархата для русинов. Всегда злотворное для Польши внушение папского нунция, или папских духов тьмы — иезуитов, обнаружилось при этом в намерении избрать экзарха схизматикам вместе с униатами, или же, чтобы его назначал сам король, а сакру должен был он получать явно — или от местного клира, или (как этого желали униаты) от константинопольского патриарха, а потом «другую сакру, преподанную папою, от короля, хотя б и тайно, ради спокойствия совести». Эти пункты были предложены на сейме русской шляхте (о мнимых опекунах греческой церкви в Малороссии никто не думал, не думал даже и король, нуждавшийся в казаках) и выбранному его электу, Сильвестру Косову, которого король, в конце сейма, наименовал киевским митрополитом. На том же сейме состоялось постановление, в котором король обещал дизунитам привести в исполнение все права греческой религии, и с этой целью назначил из сейма комиссию, которая должна была притязания схизматиков рассмотреть на месте. И вот коронный канцлер выехал в Украину, чтобы склонить на месте малорусскую шляхту греческой веры к принятию Виленских пунктов, чтоб облегчить и проложить дорогу комиссии, выбранной сеймом, с целью введения в жизнь признанных за дизунитами прав, и, наконец, чтоб исследовать на месте несправедливости, какие они терпели. Королевский дворянин Освецим, великий поклонник Оссолинского, вспоминает об этой миссии канцлера так: «В августе 1647 года коронный канцлер выехал из Варшавы в задуманную давно дорогу на Заднеприе, в Батурин, Конотоп и другие находящиеся там свои маетности, которые он держал ленным правом. Тайная же цель этой поездки была вот какая. Так как королю его милости не удалось в прежние годы присоединить к своей церкви всех еретиков, то он возжелал присоединить обратно к римской церкви греческую веру, которую так давно схизма от неё оторвала, с намерением при этом случае вместе присоединить дизунитов к унии и прервать оную казацкую лигу с татарами. Когда у него в переговорах с некоторыми панами русских краев и даже с митрополитом киевским явилась великая и вероятная надежда, упомянутый канцлер, желая привести это как можно скорее в исполнение, изобрел себе предлог осмотреть заднепровские свои маетности, дабы, под этим предлогом, тем скорее с ними переговорить и предложить способы (media) для удовлетворения обеих сторон, сносясь с киевским митрополитом, с Адамом Киселем и Максимилианом Бжозовским, — которому обещал киевскую каштелянию, [17] дабы его тем более заохотить и на свою сторону привлечь, — как с старшими главами греческой религии. В чем они не только великую — дай Бог согласие — надежду, но назначили и время для публичного трактата на день 16 (6) июля будущего (1648) года. И хотя это держали в великом секрете, но, так как все дела пана канцлера — хотя бы были и самые святые — возбуждают к нему немалую зависть, то и эта заднепровская поездка возбудила между шляхтою разные против него подозрения». «Великий секрет» не позволил Оссолинскому быть лично в Киеве и других близких к нему местах. Операционным базисом тайных сношений служил канцлеру Батурин, в котором памятником его пребывания осталась данная им Крупецкому монастырю грамота. Через полстолетия с небольшим, отсюда вел такие же покрытые глубокою тайною сношения Мазепа. Приезжавшие к нему иезуиты останавливались в 30 верстах от Батурина, в селе Оленовке. Может быть, так поступали и агенты преемника Могилы, продавая нашу отеческую церковь папистам. Католические же подозрения, о которых говорит Освецим касались другого дела, которое обработал Оссолинский, прикрываясь делами экономическими, а, может быть, и церковными. Его в последствии обвиняли, что главною целью поездки его в Украину были договоры с казаками. Враги упрекали его за это в измене государству, делали его ответственным за бунты, поднятые Хмельницким, и за все несчастья, постигшие Речь Посполитую в последние годы. Приятели не были в состоянии оборонять его и освободить от упреков и подозрений, которые, в страшном раздражении общества, разрослись до того, что их повторяли наконец и люди беспристрастные. Даже украинские землевладельцы, которым легче было пронюхать, что делал в Украине королевский наперсник, считали его виновником Польской Руины. Опасаясь в Печерском монастыре от разлива Хмельнитчины, прибежавший туда из Ходоркова пешком Ерлич писал в своих воспоминаниях: «Что сделалось в Польской Короне от хлопства, то все через короля и гнусного изменою канцлера, человека безбожного, — эта распря и гибель Польской Короны и столь великое кровопролитие, поругание и посмеяние от иноземных соседей, что собственные хлопы и подданные завоевали нас и обратили в ничто». Про канцлера говорили публично, что по его внушениям король, с помощью казаков, хотел отнять у шляхты свободу и ввести монархизм наследственный. Между обвинителями короля и его советника были и такие, которые утверждали, что король дозволил казакам увеличить число их войска для того, чтобы, в случае несогласия сейма на Турецкую войну, казаки не послушались королевского повеления прекратить набеги на турок и татар. Король выступил бы в поход под предлогом их усмирения, вошел бы с ними в переговоры и склонил бы их к повиновению позволением воевать с мусульманами. Казаки сделались бы тогда авангардом королевского войска, которое Владислав повел бы в Турцию с преданными ему панами, не заботясь о меньшинстве противников Турецкой войны. А современный французский посол рассказывал своему соотечественнику, Петру Шевалье, в Варшаве следующее: «Ходили слухи, по мнению некоторых, весьма правдоподобные, что король, желая еще однажды поднять давнишний замысел похода на татар, вошел в соглашение с Хмельницким, и что Хмельницкий действовал по его воле и повелению, начиная бунт с тою целью, чтобы доставить королю повод к набору войска против казаков. Войдя в Украину, намеревался он присоединить казаков к своему войску, которое, будучи предводимо иностранцами, или приверженцами короля, не заботилось бы о воле и повелении Речи Посполитой, а пошло бы с королем в Крым и потом против турок, что неизбежно привело бы к наступательной войне. Между тем Хмельницкий, видя, что письма, которые послал он с жалобой о казацких и своих собственных обидах, при всей покорности, с которой были писаны, не имели никакого последствия, напротив, коронный гетман готовился против него, — перестал доверять собственным силам, и призвал на помощь татар, которые зимовали в Диких Полях и ждали удобного случая, чтобы распустить по Украине загоны». Сколько правды, преувеличений и прибавок во всех этих толках, мудрено сказать, не имея письменных свидетельств о деятельности Оссолинского в Украине и зная, как он умел себя маскировать еще в положении путешествующего школьника. Несомненно одно — что Оссолинский договаривался с казаками. В этом убеждают историка не только достоверные свидетельства, но и самая необходимость договора, указанная обстоятельствами. Десять лет уже, так называемая, казацкая Украина была в глухом, но постоянном бунте. Хотя такие люди, как Дмитрий Гуня, отчаялись в возможности соединить еще однажды рассеянную казацкую орду и призвать к ней на помощь орду татарскую, но наследственная привычка многих десятков тысяч людей питаться «казацким хлебом» могла быть подавлена — и то нескоро — привычкою к трудовому хлебу только под рукой таких великих хозяев, какими были московские собиратели Русской земли. Кроме того, в Королевской Республике доступ к дигнитарствам, соединенным всегда с обильным кормлением, имели только шляхтичи-землевладельцы; люди же, теснимые можновладниками и заедателями шляхетского имущества — ксендзами да католическими монахами, — по утрате земельной собственности, обращались к исканию хлеба казацкого. У нас в России не только высшая и низшая старшина казацкая вошла в состав привилегированного сословия, но даже два сына козелецкой казачки Розумихи, очутясь, царскою волею, на высших местах, как и некоторые простолюдины великорусские, были приняты древними сановитыми барами в родство и дружбу. В Польше, как мы видели, знатная шляхта не хотела забыть, что музыкант и поэт Фантони — итальянский мужичок, не смотря на то, что король сделал его своим секретарем, а церковь католическая возвела в каноники. Там даже таких деятелей, как Жовковский и Конецпольский, паны, наследовавшие «великие имена», называли людьми мелкими. Следствием «столь хорошо обдуманного государства» было то, что 40.000 казаков Сагайдачного, этот «розовый венок» на головах победителей турецкого Ксеркса, были заперты в тесном пространстве чигиринского, корсунского и черкасского староств, и не только не входили в состав государственных сословий, как и торговые классы, но, за исключением 6.000 реестровиков, считались панскими, или, что все равно, старостинскими подданными. Каковы бы ни были казаки по своему разбойно-воровскому быту, но государство, обязанное им столько времени славою побед и завоеваний, должно было бы позаботиться о них по крайней мере настолько, чтоб они, в диком отчуждении своем, не терзали, как выражались паны, «внутренностей» этого государства. Вместо того, им вечно не доплачивали скудного жолду; вместо того, Польша обрекала на тесноту и убожество, даже тех реестровиков, воспитанных в школе Конашевича-Сагайдачного, которые были способны орудовать целыми армиями и, как Дмитрий Гуня, совершали почти невероятные подвиги военного искусства. В ваше время говорят это сами поляки: нам остается только повторять их признания. Низойдя, волею законодательной шляхты, до уровня пренебрегаемых украинскими лыцарями «хлеборобов» и «гречкосеев», казаки Сагайдачного (так величали их и по смерти великого наездника) влияли на своих товарищей по убогому ничтожеству столь же вредоносно для «доблестных поляков» Оссолинского, как и наши голодные попы да монахи, в виду пожирателей русских духовных хлебов. Это было тем опаснее для Королевской Республики, что и между панскими мужиками было множество воинов, руками которых паны «граничились» между собою, оборонялись от крымских и буджацких татар и, сверх того, хаживали с ними помогать Баторию, Сигизмунду и Владиславу в их прославленных походах. Этим способом интересы казатчины мало-помалу сделались интересами громадной массы украинского населения, и в виду так называемого народа шляхетского явился даже в летописях и документах столь же несообразно называемый народ казацкий. Очевидно, что Украина, при таком положении общественных дел, находилась в постоянном, немом покамест, заговоре против государства, которому принадлежала, и которому была обязана цветущею колонизацией своих пустынь; а так как Речь Посполитая успокоить казаков не хотела и, по своей тройственности, не могла, то взрыв повсеместного бунта был только делом времени. Гетман Конецпольский держал казачество в железных, но, по отношению к реестровикам, справедливых руках, и заставлял его быть послушным. Будучи доблестным воином, он умел ценить, как мы видели, воинственные доблести казаков даже и в то время, когда усмирял их бунты. Он их оборонял и от их собственных демагогов, по нынешнему кулаков, и от наглых в пользовании своими правами шляхтичей. [18] Он их награждал и землею и другими «подарками на саблю»... «Но, зная ненадежную верность их» (привожу слова Освецима, служившего в звании маршалка гетманского двора), «зная их завзятую злость и обычную готовность к бунту, старательно наблюдал за их делами и приватными поступками, дабы заблаговременно предупреждать возможность события. И, хотя они, чуя над собою бдительную стражу, поступали весьма осторожно в своих замыслах, однакож не могли уберечься, чтоб ему не были известны сокровеннейшие дела их через посредство шпионов, размещенных в самой среде их. Этим способом узнал гетман, что казаки, желая вырваться из-под своего ярма, и не смея рвануться собственными силами, наученные давнишними поражениями, начали трактовать с татарами о союзе, обещая поддаться им, лишь бы татары искренно им помогали воевать ляхов». С целью разорвать этот союз, коронный гетман находил возможным дозволить казакам идти на море, советовал королю войну с татарами и завоевание Крыма. Король сохранил в тайне известие Конецпольского о казацком замысле, сознавая себя, в свою очередь, вольным казаком, которому, за все боевые заслуги, законодательная шляхта связала руки. На казацкую завзятость рассчитывал он всего больше в Турецкой войне. Мы уже знаем, что, по смерти Конецпольского, он вызвал в Варшаву Барабаша, Вирмена, Нестеренка и — как его называли в народе — Хмеля; что они обещали королю 100.000 войска, и что король дал им за это весьма важные обещания, подкрепленные венецианскими талерами. Была ли в ночных переговорах речь о казако-татарском союзе, и как стоял Хмель с тремя своими товарищами относительно этого темного вопроса, мы ничего не знаем. Но королевские обещания и поход на Черное море, устроенный на полученные в Варшаве деньги, произвели в казацкой среде великое движение, и так как не было уже на свете великого гетмана, который даже на казацкий заговор с татарами смотрел с уверенностью в могуществе своего режима, то движение между казаками перешло в бурные волнения , грозившие бунтом. Этот момент Николай Потоцкий изобразил, в письме к подканцлеру Лещинскому, такими словами: «Надобно было мне удержать Запорожское войско в повиновении... так как, по смерти святой памяти коронного гетмана, распространился слух, что все войсковые должности будут отменены; однако, эту искру тотчас потушил». Искра бунта была потушена, очевидно, не чем иным, как допущением тайной вербовки в казаки со стороны Потоцкого, задобренного в пользу королевских замыслов, по которым казацкое войско в первый же год войны предполагалось увеличить до 20.000. Вербовкой, по-украински затяганьем в казаки, должен был заниматься не кто другой, как писарь Запорожского войска, который вписывал годных людей в войсковой реестр. Он мог принять и вписать столько, сколько ему было угодно, если только в его реестровку не вникал королевский по казацким делам комиссар, и это было тем легче, что новонабранных затяжцев не нужно было сзывать в полки: они ждали «поклика» по своим жилищам. Зная московское (1618), хотинское (1621) и смоленское (1633) сверхштатное затягиванье в казаки, надобно думать, что, по королевской регуляции 1647 года, 6.000 реестровиков должны были оставаться под властью королевского комиссара и польских полковников, согласно ординации, а 12 и до 14 тысяч новых затяжцев, называясь также Запорожским войском, состояло бы под начальством казацкого гетмана и казацких полковников. Этим способом король не нарушал постановления Речи Посполитой, столь важного и столь чувствительного для шляхты (Оссолинский, в знаменитой своей пропозиции, причислил это постановление, как результат усмирения казаков, к королевским благодеяниям) и вместе с тем удовлетворял казаков, не думая, как не думали и во времена оны, о последствиях сверхштатной вербовки. Она, в глазах псевдоправительства польского, была то же самое, что и вербовка, под нужду, жолнеров посредством приповедных листов, а между тем домогательства казаков об увеличении реестра и назначении избирательных предводителей — совпадало с интересами короля, так как было известно, что, стоило только дозволить казакам избрать гетмана и собственных полковников, число их тотчас выростало втрое и вчетверо. Под разными видами, под видом родичей, казацких чур, пастухов, погонцев и т. п., они принимали к себе тысячи и тысячи людей, которых исчислить и выискать не было возможности. Гетманом новых казаков, вероятно, под скромным именем «казацкого старшого», был тогда назначен войсковой есаул Иван Барабаш, а писарем остался Богдан Хмель, для польского благозвучия зовимый Хмельницким. Столько, не больше, определенности допускает изучение неопределенной сумятицы, в которой зародилась истребительная во всех отношениях наша Хмельнитчина. Польская историография называет Хмельницкого, по его дальнейшим действиям, превосходным вождем, несравненным организатором и политиком, мастером изобретательности и предательства. Мы, питомцы гражданственности москво-русской, сторонясь и от панской, и от казацкой славы одинаково, принимаем это мнение без поправок. Кому, как не полякам, знать, что такое был Хмельницкий? Родной наш Хмель, выросши на возделанной иезуитами почве под именем Хмельницкого, был продуктом культуры польской, продуктом того политического разврата, который резко бросается члену нынешнего велико- и малорусского общества в глаза и под королевской мантией, и под казацким кобеняком. Поляки, прежде наших разъединенных и перепорченных ими предков, отличили Хмельницкого в толпе ему подобных казаков. Они возвели его на самое высокое место, какое только мог занимать казак в Запорожском войске, обезгетманенном и разжалованном, по сеймовому постановлению, в хлопы. Они, устами блестяще образованного Радзеёвского, рекомендовали его особенному вниманию своего короля. На нашу долю, в оценке опьянившего казацкую орду Хмеля, остается только кровь, пролитая лучшими из наших малорусских и великорусских предков по милости его предательской политики, да к тому еще превращение цветущих областей в безлюдную и голодную пустыню, да несметный ясыр, которым он оплачивал татарскую помощь, да крайняя деморализация не только наших мирян, но и самого духовенства малорусского... Если сердце поляка сжимается при мысли об этой демонической личности, то пускай оно утешится хоть малорусским признанием национального позора в той славе, которою казакующая пресса покрыла Ислам-Гиреева сподвижника; пускай утешится хоть вечным нашим сожалением о реках неповинно пролитой и погубленной ясыром нашей крови, ничем не вознагражденной и никем не отомщенной. Что касается воинской и политической характеристики нашего Хмеля, то он сделался вершителем попыток предшествовавших ему бунтовщиков, очевидно, без определенного плана действий, в силу течения жизни, которая слишком долго подчинялась панской неурядице, считавшейся нормальною. Он первую свою молодость провел в школе у ярославо-галицких иезуитов, но не порхнул из их рук таким наметанным соколом своекорыстия, как Оссолинский с австро-иезуитской насести; напротив, мирился с низменным положением панского слуги-казака и мелкопоместного хозяина до таких лет, в которые порыв к широкой деятельности сохраняется у немногих. Увильнув от беды, постигшей подобных ему шляхтичей под Кумейками, он служил верно интересам Конецпольского, — так верно, что никакие шпионы не заронили в верховном вожде казачества ни малейшего подозрения, до его последнего свидания с королем. Но, сознавая в себе способности к чему-то большему, не мог наш Хмель выносить спокойно высокомерия магнатских креатур, в роде Самуила Лаща, с одной стороны, и подвергаться мстительности новых бунтовщиков казацких — с другой. Человеку с его грамотностью, природными способностями, подавленной энергией и мятежной опытностью, не трудно было стать во главе казако-татарского заговора, хотя паны приписывали потом непостижимым чарам свой недосмотр относительно «давнишних его стачек с перекопским беем». Если же казаки скрывали и от него самого, как от наследственного панского слуги, новое обращение казаков к татарской помощи, то оно могло перед ним обнаружиться во время волнений, последовавших за смертью Конецпольского; а, пожалуй, и сам он был в числе тех, посредством которых Конецпольский, с величавым спокойствием сильного, сведал о начинающейся казако-татарской «лиге». Тогда ему представлялось два пути к торжеству над своими обидчиками: или идти по течению казацких бунтов, все более и более широкому, или же стать против шляхетского самовластия на стороне любимого казаками короля. Хмельницкому была хорошо известна слабость королевской власти. Он знал, что шляхетский деспотизм никогда не поделится своими захватами добровольно ни с королем, ни с казаками; знал, что полноправная панская республика без борьбы не переменит ординации бесправной республики казацкой, — той ординации, которую с таким трудом завоевали панам Конецпольский и Потоцкий. Король между тем был непомерно щедр на обещания. Это знало множество людей в Польше и повыше и пониже нашего Хмеля. Да и по народной философии малорусса верить обещаниям вообще считается глупостью: «обіцянка — цяцанка, а дурневі радощі». Как Хмельницкий, так и другие умудренные прежними бунтами казаки могли скорее надеяться, что Турецкая война, к которой они порывались и для Ахии Оттомануса, представит королю возможность изменить Польшу в абсолютную монархию, которая обеспечит им права равенства на суде и в землевладении вернее всяких обещаний. Среди казаков было много шляхтичей банитов, много шляхтичей, обедневших под давлением можновладников и чужеядного католического духовенства. В Запорожском войске было много вихреватых голов, подобных Зборовскому. Сидя по пятнадцати и больше лет за Порогами, в отчуждении от правоправящего сословия, как преемник Наливайка, Кремпский, как товарищ Лободы, Подвысоцкий, все такие люди, конечно, желали, чтобы король властвовал без «королят», против которых в последствии гремел Хмельницкий, а казаки, под его верховенством, были бы такою же самоуправною республикой, как и шляхта. Вот в каких интересах и стремлениях позволительно историку искать источника тех слухов о заговоре короля с казаками, которые ходили и до, и после Хмельнитчины по всей Польше. На этой-то связи королевских интересов с казацкими могло основываться и мнение казаков, высказавшееся еще в Павлюковщину, что король не будет гневаться за их бунт. В 1646 году затягиванье затяжцев казаков шло быстро. Весело и бурно оглашалась казацкая Украина песнями, которых дошедшие до нас отголоски поражают знатока дикою поэтичностью народа, забытого тогдашнею Россиею, пренебрегаемого Польшею и назвавшего себя, как бы в укор им обеим, народом казацким, что собственно значит разбойно-воровским. В его пылком, все преувеличивающем воображении даже Ахия был благочестивым «Турецким Царем». Теперь король представлялся ему Царем Восточным: титул, который казаки, уважавшие силу больше всего на свете, перенесли потом на московского самодержца, согнувшего их в бараний рог. Доверие к Владиславу, носившему такое любезное казацкому сердцу имя силы и власти, с каждым днем возрастало. Сельская шляхта и замковые урядники, слывшие у казацкого народа ляхами, хотя бы по языку и обычаю были разрусскими, а по родству и вере разблагочестивыми, — слышала кругом косвенные и прямые угрозы, подобные тем, какие в Великой Польше делали навербованные за границей жолнеры. В «доматорах гречкосеях и хлеборобах» проявлялась дерзость, которою еще за полвека до Хмельнитчины гуманный киевский бискуп, Верещинский, характеризовал малорусского хлопа, «гордящегося украинскою свободою своею». Вообще в простонародье обнаруживались чувства, внушенные ему с того поколения, которое назвало панов неблагодарными, и распространенные в темной массе казаками с одной стороны, а мужиковатым, отверженным новыми «старшими» духовенством — с другой. Шляхта смотрела с ужасом на глухое волнение окружавшего ее народа, и ждала сейма, без которого никто не мог ничего предпринять; а король послал для Запорожского войска красные китайчатые знамена, с изображением на них креста и своего имени, гласящего о славе, следовательно и о добыче, — знамена, родственные той хоругви новосформированных гусар, которая была освящена им в Ченстохове. На Днепре и в Данциге строились чайки и другие суда для морского похода. Из Варшавы ожидались изготовленные королем корабельные реквизиты. Все казаковатые люди обзавелись оружием, в ожидании стотысячного «затяганья на войну». И старым, и новым затяжцам, и бесчисленному множеству затяжцев будущих — грезилось, что зависимое положение казаковавших так или иначе людей никогда уже не возвратится, как из Варшавы пришло известие, что сейм не согласился на войну, повелел распустить, под страшными угрозами, всех вообще затяжцев, как бы они ни назывались, и строжайше воспретил казакам идти на море. Невозможно изобразить, какое впечатление сделало это известие на оказаченную чернь, и на тех, кого она звала зауряд ляхами. Но легко представить, с какою злостью принялось повелевающее сословие за рассчеты с подчиненными ему, людьми, в том числе и с прямыми казаками, о которых в последствии не напрасно Хмельницкий писал, в исчислении казацких обид, что им вырывали бороды. Постановление 1646 года было первым сигналом к бунту, славу которого приписывают нашему Хмелю. Зная все обстоятельства, при которых и в силу которых он совершился, Хмель должен был выбрать один из двух жребиев: или сделаться жертвой казацкой ярости, как Грицько Чёрный и Сава Кононович, или прославиться, как те, которых имена гремели в подмывающих на разбой и руину кобзарских песнях. Выбором его властительно управляли события, которых следствия он мог предвидеть лучше торжествующей шляхты. И в Павлюково время носился уже слух, — что король сам воюет со шляхтою; что паны держат его в осаде; что король зовет казаков на выручку. Теперь Владислав действительно боролся с «доблестными поляками» Оссолинского на жизнь и на смерть; действительно, паны облегли его тесно и в Посольской Избе, и в Сенаторской; действительно, звал он казаков на помощь, под ночным покровом, в качестве заговорщика. Как первый клич Косинского к татарам получил наконец свою фатальную реальность; как первое воззвание Тараса Федоровича за веру сделалось в последствии кровавым девизом Хмельницкого; так и призыв к свободе со стороны государя, обращенный к единственным подданным, готовым за него идти в огонь и в воду, сделался теперь всепобеждающим двигателем бунта. «Скованных рабов можно утешать безопасно» (говорит об этом моменте с образцовым для нас беспристрастием современный нам польский историк), «можно увеличивать постепенно угнетение до последнего обессиления, но снять оковы и желать наложить их сызнова, этого без кровопролития сделать невозможно». Сообразив такую невозможность, Хмельницкий начал действовать в пользу бунта; но как, с чего и когда именно начал, никакие точные свидетельства нам этого не открыли. Лично ли ему принадлежал почин договора с татарами, или он воспользовался работой других, за которою следил, может быть, в качестве шпиона покойного своего пана, точных известий об этом также не сохранилось. Но если законодательная шляхта давала ему чувствовать свое кулачное право когда-либо, так это было теперь. Среди приближенных к коронному гетману войсковой писарь значил много и знал, из-за чего ему служит; но у гетманского наследника, официально чуждого Запорожскому войску, он был, естественно, человек лишний; а то, что приобрел по благосклонности к нему великого колонизатора малорусских пустынь, теперь возбуждало зависть у старостинских наместников, так называемых подстаростиев коронного хорунжего, Александра Конецпольского, и вообще дворян молодого магната. Хутор Суботов, с его слободами, населенными смело над рекой Тясмином, в одной миле от Чигирина, в виду татарских кочевьев, показался Чигиринскому подстаростию, Данилу Чаплинскому, имением завидным по его пасекам, пастбищам, рыбным входам, составлявшим главные статьи полуномадного казацкого хозяйства, и даже по земледелию, которое процветало тогда в казацкой Украине только «под защитою воткнутой на меже сабли», под защитой не только от татар, но и от соперников-осадчих. С другой стороны, надобно помнить, что подстаростием Чигиринским был, в свое время, отец Богдана Хмельницкого, Михайло, и что сыну тяжело было видеть насиженное отцом теплое место во власти какого-то заволоки ляха. Но, при других обстоятельствах, Богдан Хмельницкий мог бы провести век свой мирно, гоняя на украинские и заграничные ярмарки рогатый скот и лошадей, кочуя в пасеках, попивая с приятелями в свободное от сторожевой службы время и ходя в погоню за татарами на своем любимом сером коне, как проводили свой век многие хозяйливые и казакующие шляхтичи. Этому помешало торжество законодательной щляхты над королем отразившееся яростно и на орудии королевской власти, на казаках, во главе которых стоял наш Хмель. По смерти коронного великого гетмана, сын его, коронный хорунжий, будучи озабочен содержанием в порядке громадного наследства после знаменитого малорусского и червоннорусского хозяина, должен был свои старостинские права передавать подстаростиям, то есть управителям королевщин, а те не находили ничего выгоднее и покойнее, как отдавать свою «державу» в аренду жидам. Уже и сам по себе жид, хлопотливый и беспощадный экономист, в роли арендатора, был ненавистен казаку, как он бывал ненавистен и заслуженному жолнеру. Но жиды, на свою беду, всегда были готовы к услугам сильного, там, где он притеснял слабого. Так случилось и в Чигирине. По рассказу современного Хмельнитчине жида, Натана Ганновера, в этом старостинском городе держал аренду жид Захария Сабиленский, который, так же, как и другие заинтересованные в прижимке казаков, вооружал хорунжего Конецпольского против Хмельницкого, — хотя здесь тотчас надобно заметить, что арендатору подстаростия не приходилось иметь подобных сообщений с широко владетельным магнатом, и что скорее мог выслушивать его изветы разве подстаростий. Как бы оно ни было, только Ганновер повествует в своих воспоминаниях [19] так: Однажды хорунжий спросил жида Захария наивным тоном: «Ведь ты владелец города: скажи-ка мне, кто именно богачи в нем?» Намерение же его было навести на них напраслину, дабы таким образом вымогать у них побольше денег. Захария назвал ему богачей, упомянув, между прочим, и о чрезвычайном богатстве Хмеля. Услышав о нем, хорунжий сказал: «Ведь отец мой завещал мне об этом зловредном человеке (слух позднейший)... да и в самом деле откуда у него взялось такое чрезмерное богатство? Без сомнения, он ограбил моих же подданных, живущих в моих же поместьях, следовательно все принадлежит мне». Конецпольский (продолжает свою полусказку Ганновер) насильно отнял у Хмеля один хутор со всем скотом, до нескольких сот штук, что составляло около половины его имущества. Далее Ганновер рассказывает, выдавая все слышанное им за несомненное, — что Хмельницкий, в отместку Конецпольскому, подговорил татар вторгнуться в его добра, а потом проговорился об этом на попойке с казаками, и что за это, по доносу жида арендатора, пан хорунжий бросил Хмеля скованного в тюрьму, намереваясь казнить его смертью, однакож освободил его, по уверению друзей узника в его невинности. Для истории Хмельнитчины, свирепствовавшей, между прочим, и над жидами, во всем этом важна только характеристика жидоарендаторской деятельности в Малороссии, представленная жидом-мемуаристом. Зависть к чужому куску хлеба, свойственная самим казакам не меньше шляхты, сделалась, в этой громадной катастрофе, причиною гибели как взаимных завистников, так и жидов, которые сообщали широкое движение сельскохозяйственной промышленности, не разбирая средств к наживе, и как это было в Чигирине, помогали шляхте притеснять казаков. Но к зависти, обычной спутнице и казацкого, и шляхетского хозяйства, присоединился еще и другой предмет жадного соискания в малолюдном и опасном крае — женщина. Хмельницкий был вдовец и имел уже взрослых детей; но попавшая какими-то судьбами в казацкую Украину очаровательница степных сердец, полька, предпочла его своему коханку, пану подстаростию, Чаплинскому. Подняв обычную в самоуправной стране войну за свою Елену, шляхетский Менелай вторгнулся в казацкую Трою, Суботов, и вместе с похищением изменницы, похитил всю хозяйственную движимость Хмельницкого. Жаловаться на подстаростия войсковой писарь мог только пану старосте да верховнику казачества, коронному великому гетману. Суды градский, земский и трибунал существовали исключительно для шляхты. Но пан староста был потаковник своего наместника, а наместник его расставил по дороге к резиденции коронного гетмана засады на Хмельницкого, если тому правда, что потом писал Хмельницкий в «Реестре казацких кривд». Оставалось искать управы только у короля, и Хмельницкий, в сопровождении десятка казаков, отправился в Варшаву. Это могло случиться не раньше конца ноября 1647 года, потому что Хмельницкий участвовал в ноябрьском походе на татар, о чем упоминает он в том же «Реестре», а в декабре он был уже за Порогами. Как ни сильно терзала казака досада за наезд на хутор и за похищение любовницы, но для Хмельницкого всего важнее было новое свидание с королем. Ссора с Чаплинским, очевидно, послужила ему только предлогом для поездки в Варшаву. Он появился перед королем в то время, когда король, основываясь на сеймовом постановлении об удержании на службе квартяного войска, готовился к новому способу войны с Турцией. Парижский рассказ Линажа со слов Радзеёвского о том, что Владислав утаил от Оссолинского сделанные казакам обещания, и что эту тайну Оссолинский узнал только теперь от Хмельницкого, ничем не подтверждается. Оссолинскому надобно было играть роль незнающего королевских обещаний. Владислав принимал нашего Хмеля секретно у себя в комнате, и никто не знал, о чем они беседовали, но после секретной беседы, король велел написать Александру Конецпольскому увещание, по всей вероятности, только для прикрытия более важного дела. В этом увещании нет речи ни о Чаплинском, ни о возвращении Хмельницкому хутора, (Владислав должен был обойтись кротко с украинским магнатом), а говорится вообще о притеснении казаков старостинскими наместниками. Рассказ о драматической жалобе королю на Чаплинского, очевидно, был распространен везде сперва самим Хмельницким, а потом сделался достоянием стоустой молвы да тех историков, которых можно назвать «убогими собирателями чужих суждений и вестей». Слушая мистификацию самого Хмеля и тех, кому он замыливал глаза, современники верили, что король произнес приводимые Грондским слова: «Ты воин, и если у Чаплинского есть приятели, то можешь и ты их иметь», или, как пересочинили эти слова наши историки: «Пора бы, кажется, всем вам вспомнить, что вы воины: у вас есть сабли: кто вам запрещает постоять за себя»? [20] Но странно предполагать, чтобы заговорщик-король впутывал заговорщика-казака в хуторскую драку, имея в виду господство над Востоком. Если бы Владислав и был так прост, как историки Хмельнитчины, то войсковой писарь надоумил бы его не хуже канцлера. Убогие собиратели чужих суждений и вестей, повторяя болтуна Грондского и наших сплетников-летописцев, сочинили целую повесть о романе Хмельницкого, о его тяжбе с Чаплинским в местных судах, о его пребывании в Варшаве во время майского сейма, о возвратном путешествии нового Вильгельма Теля и соглашении к восстанию представителей русского элемента в Польском государстве. [21] Все эти известия, выдуманные приятелями и врагами его а posteriori, не соответствуют ни времени, ни положению дел в Речи Посполитой, ни положению самого Хмельницкого. Смешно воображать, чтоб у будущего Герострата панской республики было тогда на уме казако-татарское беспрепятственное шествие с мечем, пожогом и пленением от Корсуня до Львова и Замостья. Даже гениальных бунтовщиков, каков был, например, современник Хмельницкого, Кромвель, только непредвидимые случайности приводили к их широким планам. А Хмельницкий сам говорил послам Яна Казимира, что, будучи человеком ничтожным (lichym), сделал то, о чем и не думал. С чем отпустил его Владислав, не известно, как и все, что делали тайком заговорщики против панской республики, после майского сейма. Но, так как и сам Хмельницкий, во время своего успеха, ничего не высказывал о последних своих сделках с королем и канцлером, кроме выдумки, что король «велел казакам добывать свободы саблею», то видно, что его третировали не иначе, как слепое орудие тайного замысла, как палку в руке человека, по иезуитскому правилу. От этого предположения легче перейти логически к бегству Хмельницкого за Пороги и деятельному соглашению с татарами, чем от королевской интимности с казаком. Хмельницкий, очевидно, зондировал почву, на которой поставили его прежде, и, видя,что она колеблется, решил выбор между королем и ханом, чисто по-казацки. Во время таинственного пребывания Оссолинского в Украине, король делал военные приготовления, но, умудренный опытом, покрывал их большею, чем прежде, тайною. В это время умер единственный сын его, ради которого не смел он сделаться героем и преобразователем Польши. Смерть малолетнего королевича Карла освободила его от малодушного взвешиванья великих дел pro и contra на весах домашней приваты, общей всем его приверженцам и противникам в Польше. Он горько сожалел теперь, что распустил войско, и выразил свое сожаление, как говорят, такими словами: «Так как Богу было угодно взять моего сына к себе, то я желал бы, чтоб Он взял его перед сеймом: не переменил бы я никогда моего намерения». Владислав не мог уже делать новых вербовок, и потому старался обеспечить себе, на случай войны, помощь Франции и Швеции, отказываясь за это от всякого участия в готовившемся тогда Вестфальском мире. В это время Венеция начала сухопутную войну в Далмации, рассчитывая на восстание в Боснии. В Польшу прибыл посол от императора марокского и, как гласила молва, посланец константинопольского патриарха, заохочивая к Турецкой войне. В ноябре 1647 года явился к королю, под великим секретом, посол, облеченный полномочием большей части Греции, с предложением ему болгарской короны и с ручательством, что вся Болгария взбунтуется и выставит 40.000 вооруженного народа, лишь бы только король принял болгар в подданство и выслал своего наместника, в качестве предводителя восстания. Этот посол, старик с большою бородою, посещал короля тайно, под видом чернокнижника, с которым будто бы король советовался. Только королева и «два польские канцлера» были допущены к этой тайне. Имя посла было Петр Парцевич. В венецианском архиве хранится интересная реляция посольства Парцевича. «Еще в 1630 году» (пишет он) «послали было болгары, по соглашению с другими порабощенными турецкими народами, своих посланников к польскому королю Сигизмунду III и к императору Фердинанду II. Оба монарха приняли послов благосклонно и обещали свою помощь. Дальнейшие договоры прервало наступление Густава Адольфа на Германию. Когда начал султан войну с Венецией, между болгарами возобновилось движение. Начальники этого народа, как греческого, так и латинского обряда, видя слабость Турции, вошли в клятвенные договоры и предложили предводительство мультянскому воеводе, Матвею Бассарабе, обещая ему восточную корону. Господарь признал нужным отнестись об этом к королю Владиславу, которого геройские предначертания знал, и которого военное счастье наполняло турок страхом. Созвав потом начальников договора, и между ними Петра Деодата, архиепископа Сардики (Св. Софии), Франциска Марканича, губернатора Болгарии, и других, советовал отправить посольство к польскому королю. Выбор пал на Петра Парцевича, миссионера (латинского), который, в сопутствии некоего францисканца, выехал, в начале 1647 года, в Польшу. Прибыв, по долгом и утомительном путешествии, в Варшаву, в турецкой одежде и под переменяемыми названиями, представили они королю просьбы болгар, объявили свои инструкции, планы и список союзников. Король тотчас написал к гетману, чтобы держал войско в готовности, и к господарю Матвею, именуя его главнокомандующим восточной армии (generalissimo di tutto l'Oriento), и удостоверяя, что в скором времени поспешит на помощь с другим войском. Посланникам наказал он, чтоб, оставив поездку в Венецию, возвращались в Болгарию и успокоили народ. Подарил им свой портрет, говоря: «Я у вас кажущийся и малеванный, пока приду живой и действительный (Habeatis me fictum et pictum, quodusque venero vivus et verus)», и дал им красное знамя, с крестом на одной стороне и с надписью: «Яви славу твою (Vindica gloriam tuam)» на другой. Вручил им и перстень, в знак обручения своего с Востоком, и священническую ризу, как знак христианской свободы. Королева присутствовала при прощальной аудиенции и говорила королю так: «Государь, доверши отважно начатое дело, а если у тебя не хватит денег, я сниму мои серьги, отдам мои браслеты, лишь бы дело не остановилось». Когда послы возвратились с ответом и королевским подарком, старый господарь помолодел от радости, увидев представителей союза, а они с восторгом показывали ему, как легко можно завоевать Восток и с какой стороны можно иметь наибольшую помощь. С того времени католики и православные жили в наилучшем согласии, исполненные надежд, а турки присмирели и говорили громко, что, когда придут поляки, то они вернутся к вере своих предков и сделаются католиками, так как царство Магометово уже кончилось. Когда все это делалось в Варшаве, на Украине произошло событие, которое так соответствовало королевским планам, как будто Оссолинский имел там дело не с одними православниками да казаками, а подготовил к содействию королю и главных представителей малорусской колонизации. Коронный хорунжий, Александр Конецпольский, и воевода русский, князь Иеремия Вишневецкий, двинулись одновременно, в ноябре, на татар. Конецпольский с 4.000 войска, в составе которого был и Богдан Хмельницкий [22], достиг Очакова и, в отместку татарам за набег на чигиринское староство, захватил 3.000 лошадей, 1.500 волов, 2.000 коров, 2.000 овец и 50 пленников, а Вишневецкий, с 26.000 своих ополченцев, двинулся к Запорожью, а оттуда часть своего войска посылал к Перекопу. Это были обыкновенные походы пограничных магнатов, для обуздания татарских казаков, которые своевольно, как и наши казаки, разбойничали и воровали в соседнем крае. Но Варшава боялась возмездия со стороны татар, и успокоилась только известием, что в Крыму вспыхнул бунт. Ширинские мурзы, соединенные с ногайцами и с сыновьями Салмаса-мурзы, давнишнего ханского мятежника, вторгнулись в Крым, вырезали 700 мурз, осадили хана, принудили к уступкам и к принятию визирем Сефер-Казы-аги, который возбудил этот бунт, а теперь сделался всемогущим министром хана. Застигнутый бунтом Ислам-Гирей написал сперва жалобу к королю, и просил гетмана Потоцкого, чтобы не допускал своевольных походов со стороны панов; но потом созвал мурз на тайную раду. Рада постановила — вторгнуться весною в Польшу. Отправили к султану просьбу о дозволении и тотчас начали чрезвычайные приготовления к набегу. До сих пор Ислам-Гирей держал себя с нашими казаками гордо. Они заискивали его помощи окольными путями, через пограничных беев. Презираемые, как низшие твари, неверные наездники пригодились теперь ему, как орудия мести над панами. Между тем по Украине начали носиться слухи, что Хмельницкий бунтует исподтишка казаков против коронного гетмана и украинской шляхты. Слухи эти доходили и до Потоцкого. Всего больше надобно их приписывать подстаростию Чаплинскому и его приятелям. В интересе каждого из них было — погубить человека, ими обиженного, известного королю и опасного своим значением в Запорожском войске. Весьма быть может, что его обвиняли и в призыве татар на староство Конецпольского. Могли даже войти и в соглашение с жидом-арендатором, показавшим, что Хмель, на пидпитку, проболтался казакам в отмщении пану старосте за хутор посредством татарского набега. Как бы то ни было, только дошло до того, что его схватили и едва не обезглавили. Тогда Хмельницкий решился бежать в пристанище обедневших, промотавшихся, угрожаемых преследованием закона и беззакония, — за Пороги. Рассказы о приключениях Богдана Хмельницкого до бегства его за Пороги, равно как и кобзарские думы о куме Хмельницкого, Барабаше, прятавшем королевские листы «в глухом конце под воротами», интересны только, как характеристика казацкой и шляхетской публики времен Хмельнитчины. Ограничимся фактом его бегства, в сопровождении двух сыновей и нескольких приятелей. Из Запорожья начал Хмельницкий вести переговоры с татарами. Но в это время загорелась в Крыму новая усобица, а султан между тем прислал хану запрещение вторгаться в Польшу, и потому товарищи Хмельницкого вернулись в Украину, чтобы зазвать к нему большее число казаков. Хмельницкий же, скрываясь на острове Буцком, правильнее Бутском, или Бутовском, иначе Товмаковском [23], управлял всем движением, которое прикрывал покорными жалобами своими королю, коронным гетманам и королевскому по казацким делам комиссару. Происходившие в это время в Запорожском войске волнения напоминали начало Павлюковщины. Повод или предлог к ним был тот же самый. «Скарбовые люди» опять не заплатили за целые пять лет казацкого жолду, и казаки подозревали в утайке денег панов полковников. Недоверчивая всегда к своей старшине казацкая «чернь» сделалась теперь недоверчивее, чем когда-либо. Теперь в Запорожском войске старшиновали не избранники боевого народа, а панские креатуры, охранители землевладельческих интересов против казацких. Еще до побега Хмельницкого казаки, в задорных случаях, поговаривали о повторении над ними того суда, каким павлюковцы покарали «войсковых изменников». Самого комиссара по казацким делам, Шемберка, обвиняли они в стачке с полковниками и в утайке жолду. Но всего больше возмущала казаков регуляция пропинационных доходов, пошлин и чиншей в тех королевских имениях, где им было дозволено иметь свою оседлость (обийстье), или где они занимались чумачеством и шинкарством. Эти доходы были главными хозяйственными статьями в украинных экономиях, но они требовали постоянного надзора, правильного учета, неутомимой хлопотливости. Ни к чему этому пограничная шляхта не была способна. Она свои винокурни (винници), пивоварни (бровары), «кабаки», шинки, корчмы, мыта, промыта и чинши «пускала в аренду», а на свой пай оставляла хозяйство, более приличное сословию господствующему: земледелие, скотоводство, пасеки, бобровые «гоны», рыбные «входы», селитряные «бурты» и поташные «буды». Арендаторами были почти везде жиды, если не армяне, которых промышленная деятельность, не чуждая подкупа сильных и прижимки слабых, местному простонародью, «гордившемуся украинскою вольностью своею», казалась порабощением. А когда «жид-рандар» запрещал казаку выкурить горилки, или сварить меду и пива к свадьбе, крестинам или храмовому празднику, казак называл это «зневагою» христианской веры, «наругою» над христианскою верою. Все вместе возмущало казацкую чернь, тесно соединенную с людьми посполитыми и, под влиянием вечно крамольничавших низовцев, приготовляло умы гулящего и убогого народа (класс многочисленный и в нынешней Малороссии) к новому покушению против господства так называемых «панов ляхов». Король был сильно встревожен бегством Хмельницкого, у которого, как у войскового писаря, хранились так называемые в кобзарских думах королевские листы. Он тотчас поручил канцлеру выслать комиссию для исследования терпимых казаками притеснений, и велел выплатить казакам за пять лет жолд. Получив же известие, что хан готовится к войне и послал к султану за эмиром, велел, как уже сказано, коронному гетману быть наготове. К сенаторам и панам написал он, чтобы все вышли с дошним войском своим в поле и расположились на Черном Шляху между Белою Церковью и Винницею, а московских воевод велел просить, чтобы спешили с помощью согласно договору. Этим способом долженствовал начаться первый акт Турецкой войны. В самом деле, отряды Орды Ногайской, Очаковской и Крымской приближались к польским границам. Но, слыша о великом войске, стоящем между Брацлавом и Винницею, немедленно вернулись в свои юрты; а гетман и сенаторы, узнав от волошского господаря, что султан отказал хану в эмирах, и что татары ни в каком случае не двинутся из Крыма, пока не нарастет трава, распустили 30.000 войска, и этим способом опять отсрочили королевские замыслы до весны. Деятелями этой отсрочки, оказавшейся гибельною, по исчислению Адама Киселя к путивльскому воеводе, кроме Николая Потоцкого, были: краковский воевода Любомирский, сендомирский воевода, князь на Остроге Заславский, киевский воевода Тишкович, русский — Вишневецкий, черниговский — Калиновский, староста калучский Замойский, староста львовский Сенявский, князь Корецкий, паны Немиричи и другие украинские землевладельцы. Перечислив, сколько кто из них привел войска, комиссар пограничных с Москвою дел, Адам Свентольдович Кисель, писал с обычным своим красноречием: «Яко исчезает дым, тако, Божою милостью, исчезли врази наши: с полей Черного Шляху в Крым повратили». Он уведомлял путивльского воеводу, князя Юрия Долгорукого, что «Венеты и Малтяне» победили многолюдное турецкое войско, и потому от султана пришли к хану «немеры жестокие, сиречь заказы», чтоб он не вторгался ни в Польшу, ни в Московское царство. Это было писано в феврале 1648 года. Имя Хмельницкого еще не произносилось, но Кисель уведомлял пограничного воеводу, что «войско квартянное зде в Украину притягнуло и положенное есть в черкаских казацких местах (городах), потому что казаки черкасци одного пулковника своего Чигиринского здрадили». Летом 1647 года Адам Кисель ездил в Москву в качестве королевского посла для заключения с царем договора против татар, но, застав царских сановников уже в мирных переговорах с Ордою, мог постановить с ними только такие условия: 1) Оба монарха не будут задевать татар, и будут поступать с ними по-старому. 2) Если бы татары вторгнулись в Польшу, или в Московское царство, тогда оба монарха будут заодно, то есть будут помогать один другому, и уведомят об этом договоре хана. 3) Но если бы хан объявил Польше, или Москве, войну, в таком случае монархи обдумают, что будет наилучшим, и король созовет сейм. С этого времени начались у Киселя приятельские с царскими людьми отношения, которыми он пользовался и в качестве комиссара пограничных с Москвою дел. Когда на Польшу поднималась из Запорожья непредвидимо грозная буря, у Киселя шла с царскими боярами деятельная переписка самого мирного свойства. Польша мостилась хозяйничать на русской земле, отторгнутой у царя в 1633 — 1634 году, с помощью казаков. Кисель, не довольствуясь королевскими пожалованиями в Черниговщине, выпросил у царя позволение — в трех местах Трубчевского уезда и в двух Недригайловского жечь золу для выделки поташа, или, как он писал, шмальцуги, «и на это дело рубить лес в черных диких местах оприч бортного дерева», в течение пяти лет. С обеих сторон старались определить спорные земли по границе между двух государств и разобрать «обидные дела» на польскую и на московскую сторону. Московские власти при этом «всех, до ково што по сыску и по уликам воровство дойдет, велели пытать по томуж, что с обе стороны людем, хто в какове деле от ково изобижен, управа в правду учинить, а вором, смотря по винам, наказанье бес понаровки дать, чтоб, на то смотря, иным не повадно было воровать». Напротив, судьи «с литовской стороны», по именам: Райский, Конопляный, Белка, Бурый, люди русские, сперва отказывали в суде своих преступников, говоря, что «шляхта их сама своих крестьян судит»; потом требовали, чтобы крестьянина, обвиненного в убийстве «за литовским рубежем», «казнить смертною казнью без сыску»; а когда им было доказано, по свидетельству духовника умершего литовца, что обвиняемый крестьянин за литовским рубежем покойного «не убивывал», то пан судья Райский с товарищи «и с суда усердясь пошли», объявив, что «вперед на рубеж для росправы никаких дел не будут». Польские русичи, намеченные уже силою жизни к воссоединению с русичами московскими, в порубежных сделках соседних государств, при одной и той же вере, смотрели чужеземцами. (В этом — начало будущих смут по присоединении Малороссии). Московские пограничные воеводы усердно досматривали, чтобы королевские люди, ни в каком деле, к воеводам и ни к кому иному не дерзали писать «непристойно», и чтобы в титулах обоих соседних государей не было «ни прибавки, ни умаленья»... «а есть ли хто в прописке тител объявится», то чтобы «всяк таков» был судим «и казнен по вине своей, как явный нарушитель миру». Ревностным защитникам прав своего царя, отвоеванных у Сигизмунда и Владислава с такими утратами и жертвами, было «в великое подивленье, какими обычаи князь Еремей Вишневетцкой, воевода руской, и канцлер корунный, Юрьи Осолинской, и хорунжей корунный, и иные старосты и державцы в листех своих писали, мимо вечного докончанья, неостерегательно, а по вечному докончанью королевскому величеству царем и великим князем и многих государств государем и обладателем не отписыватися и не именоватися»... «А люди они» (внушали царские бояре, как недорослям), «князь Еремей и канцлер, думные и сенаторы большие, и им бы обоих великих государей честь пригоже оберегать, больши иных простых людей; а на канцлера то дело наипаче и иных людей надлежит, что государская честь остерегать». Точно как будто знали царские люди про отзыв Оссолинского перед папой о москалях, которые де одним именем христиане, а делом хуже последних варваров. Теперь, накануне крушения польской силы и славы, московский боярин Алексей Трубецкой в простосердечной преданности интересам отечества, требовал, «чтобы королевское величество, по вечному докончанью, велел нарушителей докончанья казнити... чтоб от того меж обоими великими государи нашими нелюбья и ссоры не было». Это достопамятное по своим повторениям внушение было писано 15 марта, а через два дня Адам Кисель сообщил московским пограничным воеводам первую весть о человеке, из которого польско-русская жизнь создала карателя шляхты за её многовековые злоупотребления личною свободой. В качестве руководителя пограничных разбирательств с польской стороны, писал он к путивльскому воеводе, который жаловался, что «буды отмежованное не уступают, пасек пщельных польские чиновники не зносять» с царской земли, «и поселили хаты за рубежем», а те с своей стороны жаловались, «будто его царского величества воеводы с Ахтыра, Олжаного и Бобрика у хрестян Гадяцкое волости вземше поклоны од пасек, их потом пасеки многие насильством забрали и колко тысечий пщелы побили, и самих хрестян многих порезали и порубили». Кисель не верил таким «зачепкам» в противность «вечному докончанью», говорил о братской любви обоих пресветлых государей и о дружелюбном соединении обоих великих государств, и только в конце письма упомянул о событии, которое занимало его больше всех пограничных ссор и драк: «Еще же о том тебе весть даю, и ты к его царскому величеству писать будешь, что никая часть, тысеча, или мало того болш своеволников казаков черкасцов избегли на Запорожье; а старшим у них простий холоп, нарицаеться Хмельницкий; и думають донских казаков подбити на море... аще ли же збежить (Хмельницкий) з Запорожа на Дон, и там бы его не приймати, не щадити, ни на море пустити». Деятельный охранитель Речи Посполитой Польской на другой день писал к воеводе севскому, Замятне Леонтьеву, благодарил за уведомление о Калмыцкой Орде и прибавил: «Толко того не разумею, што тая Орда в Крыму делами мает: чи сами з собою междуусобную брань учнут, или обоим великим господарством пресветлых господарей наших, совокупившися, вражду думають. — На сей стороне Днепра од Очакова» (уведомлял он, в свою очередь) «Орды нет, толко две албо три тысечи: вся на Крымской стороне», и опять занялся пасеками да будами, не предвидя, что скоро все польское хозяйство на русской почве пойдет прахом. Вслед за тем Кисель уведомил путивльского воеводу, Никифора Плещеева, что хан ласкается, через своего посла, к гетману Потоцкому, к князю Вишневецкому, что тот посол теперь в Прилуке, «и до многих из нас (ласкается), со всеми нами братаючися и дружество хотя имети»; но твердил москалю поучительно, что татарское дружество с одним государством есть вражда против другого. Прошли уже (писал он) времена татарских опустошений то того, то другого из них. Теперь, если татары хотят быть с нами в дружбе, пускай будут в дружбе и с Московским государством. Заключил же свое послание словами: «Уже бо их приближаеться кончина, родов же христианских Божию милостю вознесение: Венетов и Малтан вознесл Господь». Через три дня «каштелян енерал киевский, житомирский, овручский, староста носовский», как величали Киселя царские сановники, торопил бояр князя Алексея Трубецкого, Григория Пушкина и думного дьяка Григория Чистого к скорым ответам на его письма восклицая: «Толикое время само вопиет, какое бысть умедление! Впредь же сице да не будет между нами: дружбе убо и любве приятельской есть противно». По словам Киселя, ему, теперь уже брацлавскому воеводе, вместе с ясновельможным паном Краковским (Николаем Потоцким), было поручено разузнать, по какой причине некоторые казаки ушли на Запорожье, и «как будут крымцы думати, промышляти обо всем». Тут же кстати («еда к тому пришло») уверял Кисель царских сановников, что он жадничает не буд, а славы московского царя: «Мне не буд жадно, но добродетели его царского величества: слава убо есть и будет в том его пресветлого величества, что надарил меня, его королевскою величества великого посла; честь же моя, што на мне просияет, величества есть добродетель». Неизвестно, что думали себе в бороду царские сановники об уменье Адама Свентольдича льстить и выпрашивать, которое в Польше преподавалось, как наука жизни. Буря между тем незримо приближалась. Лобызаясь письменно с московскими приятелями своими по случаю «всеславного воскресения Господа нашего, Иисуса Христа», Кисель был преисполнен радостных упований, и из «своего города Кобызчи», близкого к Киеву, отъехал в «дальний свой город Гощу, за Киев миль тридцать»; если же «Орда что задумает», намеревался снова прибыть в Украину, и беззаботно писал о Хмельницком, не предчувствуя, что он превратит в прах и пепел близкие и дальние панские города вместе с королевскими. «Своевольного черкасца войско Запорожское само поднялося на Запорожу поймать, и крест на том целовали. Войско же наше коронное, скоро трава начнется, на Шляху Черном-лесу положенно будет, и сам ясневельможный пан Краковский и с ним пан воевода черниговский, польный гетман, будет, дондеже объявится, што Орда думает: аще убо и братаеться ган, посылаючи к нам веры не даем. Аще бы з Запорожа збежал Хмельницкий, казак своеволный, на Дон и хотел подвизати донцов на море, — по соузе обоих великих господарей наших, надобно зимать его как здрайцов обоих великих господарств». В заключение, Кисель просил приятелей своих передать латинскую грамотку царскому доктору, который обещал сделать ему водку против его «скорби и болезни, подакгры». Эта болезнь была весьма распространена между польскими панами, и потому имеет значение историческое. Привычка к пьяной жизни развилась у них в ужасающей степени еще в царствование Сигизмунда III. Владислав IV, как мы видели, страдал подагрой даже во время вторичного брака. Новый фельдмаршал его, Николай Потоцкий, был также подагрик. На подагру жаловался в своем бесценном дневнике и литовский канцлер, Альбрехт Радивил. Если бы шаловливая богиня Венера бросила яблоко в собрание Избы Земской, или Сенаторской, непременно попала бы в подагрика. «Старое венгерское» составляло в Польше столь важный предмет государственных попечений, что на последнем свободном сейме, лишь только панский ареопаг проглотил без зазрения совести вопрос о полутора миллионах, которые Речь Посполитая «задолжала жолнеру», тотчас его занял жизненный польский вопрос «о skladzie wina wegierskiego». Венгерское вино было, можно сказать, национальною честью и славою истинно-панского дома. По известной пословице, оно в Венгрии только рождалось, а воспитывалось и старилось в Польше (Hungariae natum, Poloniae educatum). Здесь его склады делались ежегодно, с рассчетом пировать, пока Польша будет стоять на своем вечном основании, на милой шляхетскому сердцу и уму неурядице. В самом деле, даже во времена последнего окончательного падения панской республики, поэт Мальчевский написал о поляках прекрасными стихами то, что они делали накануне Хмельнитчины:
Глава XV. Битва на Желтых Водах. — Битва под Корсунем. — Строительные действия Москвы в виду Польского разорения. — Казаки между Польшей и Москвой. — Гибель польских трудов на русской почве. — Пощада исконных врагов со стороны московского царя. — Бунт в Вишневетчине.
Хмельницкий принимал все меры для того, чтобы степь оставалась для панов немою. Он знал, что против него идет сильный отряд; знал и о том, что по Днепру спускаются реестровики. Он вышел в Дикие Поля из-за Порогов с восемью тысячами сбродной казатчины, и всю надежду возлагал на татарскую помощь. Направляясь к устью Тясмина и к Цыбульнику, памятному по войне 1625 года, последователи Жмайла и Павлюка остановились при потоке Желтые Воды, на вершинах степной речки Саксагана, по-казацки — «на Саксані». [29] За Хмельницким издали следовал ширинский князь Тогай, иначе Тогай-бей. Этот знаменитый у татар полководец, тому назад четыре года, был на Желтых Водах с 20.000 отборного войска, которое вскоре Конецпольский, вместе с Вишневецким, разбил наголову под Охматовым. Теперь он жаждал битвы с панами, и ждал их приближения нетерпеливо. Скоро появился отряд Стефана Потоцкого. Солнце склонялось к западу. Никто не решался начать битву. Молодой Потоцкий поджидал казацкой флотилии. Но чаты, или разъезды, Хмельницкого вошли уже в сношения с реестровиками. Узнав, что Хмельницкий ведет за собой 40.000 татар, реестровые казаки не устояли против страха запорожской мести над их семьями, над их имуществом и против соблазна быстрого обогащения на счет панов. Верные правительству полковники были перебиты, и Хмельницкий привез к себе днепровских аргонавтов на татарских лошадях. Весть об этом из неведомых панам Диких Полей долетела к литовскому канцлеру Радивилу в таком виде: «Гетманы отправили против Хмельницкого 4.000 казаков с их полковниками (Ильяшом) Вадовским, Гурским и Кричевским. Они напали на построенную Хмельницким небольшую крепость, и прогнали оттуда казаков, которых было 50. Между тем казаки (на Днепре), сделавши заговор с Хмельницким, произвели между собою бунт, схватили королевские хоругви и буздыганы, [30] перерезали всех верных королю казаков, и послали несколько хоругвей за Кричевским и Барабашом. Когда они были приведены, их обезглавили мечом, равно как и Гурского, Вадовского Ильяша, которого я лично знал, Колиняку (Kolenake), Олексу, Гайдученка, Нестеренка и других знатных казаков; потом избрали вождем Джеджалу (Dzialatycza) и соединились с татарами». Известие об измене реестровиков смутило коронное войско, окруженное многочисленным неприятелем. Но в отряде молодого Потоцкого находился знаменитый в последствии воин, — Чарнецкий, — очевидно, потомок русина Чернецкого. Он ободрил других вождей. Послали вестника к коронным гетманам; решились противопоставить военное искусство европейское азиатской тактике, и, зная, что у Хмельницкого всего пять пушек, да и то плохих, надеялись отсидеться до прихода выручки. Эту надежду разрушила новая измена. В отряде Стефана Потоцкого было всего 300 шляхтичей. Остальное войско состояло из драгун пана Сенявского (опять имя русское), навербованных в малорусских провинциях, да из надворных панских казаков, в которые поступали большею частью казацкие выписчики. Драгуны сомневались в возможности отсидеться в степи, имея 50 человек против одного, и последовали примеру реестровиков, а надворные казаки, в свою очередь, доказали, что не у одного старика Потоцкого был доверчивый «розум жіноцький», не соображавший того, что простонародная Русь не была еще полонизована подобно Потоцким, Чернецким, Сопигам (по-польски Sapieha) и другим потомкам тех, которые, во времена оны, бились недалеко от Желтых Вод на реке Калке. Но ум умом, а боевое мужество мужеством. Триста шляхтичей были тоже почти исключительно русичи, только по вере, по языку и обычаю назывались, как и сыновья князя Василия, поляками. В настоящем случае три сотни польско-русских, или русско-польских, шляхетных витязей не уступали в стойкости и решимости Фермопильским грекам. Они замкнулись в четвероугольнике, построенном из походных возов и, отступая в виде подвижного замка, два дня отпугивали казако-татарские полчища. Но хлынул дождь, быть может, вызванный из сотрясенного воздуха их же пальбою; отсырел порох; измученные чрезвычайными усилиями воины едва двигались. Между тем казаки отняли у них воду, и Хмельницкий прислал к Стефану Потоцкому его письмо к отцу, перехваченное казацкими чатовниками. Бунтовщик предложил героям панской республики условия капитуляции. «Мы не можем трактовать с вами о наших делах» (говорил он), «потому что между вами нет ни сенатора, ни уполномоченного, которому бы мы могли объяснить, что заставило нас взяться за оружие. Отдайте нам ваши пушки, и ступайте себе с миром домой». Потоцкий потребовал от казаков присяги, точно как будто присяга была делом надежным не только в казацком народе, но и в шляхетском. Казаки присягнули по-иезуитски, тая в сердце иное намерение. Пушки были отвезены в табор Хмельницкого. «Это кстати казакам»! восклицает казацкий историк сочувственно, рассказывая, как Хмельницкий обратил полученные вероломством пушки против трехсот воинов, и забывая, что казаки, через десяток лет, поступали еще вероломнее с московскими ратями. Но и под выстрелами собственной артиллерии шляхетные рыцари продолжали еще бороться с казако-татарскою ордою. Они шли в сомкнутом четвероугольнике до тех пор, пока казаки, заскакавши вперед, не завалили им дорогу срубленными деревьями на дне степной западины, носившей имя Княжих Байраков, может быть, еще со времен варяго-русских князей. Тогда Хмельницкий разбил пушками подвижную крепость в щепья, и бросился с татарами на недобитков. Стефан Потоцкий, весь покрытый ранами, был взят почти мертвый в плен. За ним и остальные положили оружие. Голову комиссара Шемберка Хмельницкий приказал носить на жерди перед своим победоносным воинством. Чернецкого и Сопигу оставил у себя в плену; остальных увели в неволю татары. В каком бы отношении ни была замечательна Желтоводская битва, для нас, малоруссов, она незабвенна тем, что, в числе пленников, достался здесь Хмельницкому шляхтич православного исповедания, Иван Выговский, известный в истории, как его ближайший друг, его alter ego, его преемник в коварстве и предательстве. [31] Итак новый казацкий против польско-русских панов бунт заявил о себе кровопролитием. Из-за чего же взбунтовались казаки? Украинские кобзари певали нам, будто они встали за «христианскую веру»; малорусские летописцы, устами даже лучшего из них, твердили нам, будто бы «початок и причина войны Хмельницкого есть едино от ляхов на православие гонение и козаком отягощения»; казацкие историки, вместе с почтенными археографами, уверяли нас, будто бы казаки «восстали за жестокие утеснения жителей Малоросийской Украины, претерпенные ими от поляков в вере, чести, имуществе и самой жизни»; наконец, сами казаки представляли себя московскому царю «помирающими за старожитную греческую веру и за свои вольности, заслуженные кровью». Но в первой манифестации желтоводских героев чести и веры нет и помину о вере, хотя свою рыцарскую честь обнаружили они весьма выразительно. Эта манифестация, известная под именем «Реестра казацких кривд», писана самим Хмельницким, и заключает в себе почти исключительно его личные обиды. Так как очевидно, что перед королем Владиславом и его правительством нельзя было говорить небывальщину, которою в последствии казаки прожужжали уши царю Алексею Михайловичу, то этот документ следует иметь постоянно в виду при дальнейшем повествовании, затрудненном сказками историков, «для истины тупых и равнодушных». Он гласит следующее: «1. Его милость пан Чаплинский, урядник Чигиринский, выпросил у покойного пана Краковского себе хутор, собственный наследственный Хмельницкого, королевское пожалование, утвержденное нынешним его милостью королем; куда наехавши пан Чаплинский на заселенные слободы с голодным народом, захватил все гумно, то есть 400 коп хлеба, и ограбил хозяйство. 2. Тот же пан Чаплинский, злобствуя на Хмельницкого за преследование его судом за его насилия, сына Хмельницкого, десятилетнего мальчика, велел так избить канчуками среди рынка, что его принесли еле жива, и он вскоре умер. 3. Пан Коморовский, зять этого Чаплинского, клялся несколько раз перед казаками, что если не совладают с Хмельницким, то непременно велят его убить. 4. Его милость пан хорунжий коронный, идучи теперь, после поражения татар, из Запорожья, велел взять Хмельницкого под стражу и снять ему голову. Когда Хмельницкий хотел жаловаться на это пану Краковскому, то по дорогам были засады. 5. В 1646 году, когда Хмельницкий, добыв двух татар, представил их пану Краковскому, — в его отсутствие, взяли у него поволовщину и в конюшне серого коня, на котором он хаживал в Дикие Поля. 6. Что понравится панам урядникам украинским в казацком доме, берут насильно. Казацкая жена, казацкая дочка должны тогда плясать, когда им заиграют. 7. О таковых обидах его милость пан Краковский писал несколько раз к урядникам и державцам с выговором; но это не помогло нимало. Теперь Хмельницкий, когда ехал со своим полковником, в прошлом году, против татар, которые набежали было на Чигирин, — некто пан Дашевский, как его называют, лях, подученный кем-то из старшины, заехав сзади, ударил его по голове так, что спасла его только мисюрка, а то бы рассек голову. Когда Хмельницкий спросил его: чтоб это значило? он отвечал: «Я думав, братику, що ты татарин» . Эту обиду Хмельницкий считает наибольшею, тем более, что его некто Пешта, хам, казак, оболгал (sinistre tradukowal) перед его милостью паном хорунжим, якобы он думал выпроводить армату на море. За это его милость пан хорунжий, при других относительно Чаплинского претензиях, прогневался и велел наступить на жизнь Хмельницкого, и тогда Хмельницкий, не зная уже, к кому обратиться, отправился на Низ к другим подобно ему обиженным, которых немало живет по тамошним низовым краям и по морским островам, и они избрали Хмельницкого своим вождем (ducem sobie obrali)». Кого обиженные низовцы избрали своим вождем, тому надобно было хвататься за все, чем интересовались беспокойные люди всякого звания и состояния. Для украинского населения, для малорусских городов и даже для наших панов, которые говорили уже, писали и думали по-польски, вера была важнее казацких обид, которыми войсковой писарь возбудил мятежный запорожский дух, — и однакож он умолчал о вере. Она, как ему самому, так и всем участникам его бунта пришла в голову только тогда, когда бунт вовсе неожиданно перешел за пределы интересов казацких. После своей победы на Желтых Водах, двинулись казаки из Диких Полей к так называемым Городам, иначе к Городовой Украине, и расположились у самого крайнего города, Крылова, над речкою Цыбульником. Многие из них помнили 1625 год; многие стояли здесь под пушками Станислава Конецпольского. Весьма быть может, что те самые пушки везли они теперь против его наследника, которого добра прикрывал жолнерами полевой гетман Калиновский, зная, на кого из магнатов злится Хмельницкий, как злился в свое время Косинский на князя Острожского: ибо в таком виде представлялся тогда бунт войскового писаря. Сам Александр Конецпольский находился в это время в своих червоннорусских Подгорцах. Там он получил из Украины известие, что и князь Вишневецкий «от своей Руси в великом страхе и опасности». Коронный хорунжий спешил в новые осады, и взял сюда с собой из старых 10 пушек. В Подгорцах о движении казаков знали уже 21 (11) мая, но ничего не ведали в лагере гетмана Потоцкого: так искусно был он окружен казаками и татарскими чатами. Хмельницкий пресек всякое сообщение между атакованным отрядом и главным войском. Сколько ни посылал Николай Потоцкий так называемых подъездов для добывания вестей, его жолнеры, даже из татар и волохов, попадали в руки хмельничанам, или же привозили известия неопределенные. О положении передового полка он только и узнал, что «слышна издали сильная пальба в Княжих Байраках». Между тем от короля было получено новое внушение. Король писал, через коронного канцлера, что намерен сам ехать в Украину и своим присутствием привести Хмельницкого к покорности, а потому повелевал коронным гетманам выйти из Украины: ибо «они рискуют войском в стране, которая известна им очень мало, а казакам — очень хорошо». Справедливость этих слов была поразительна. Потоцкий видел, что, добиваясь напрасно вестей о Хмельницком, он только открывает ему свое положение. Незримые для жолнеров среди своих пустынь, казаки сторожили все их движения, и ловили «языков» для своего гетмана. Но Николай Потоцкий был зол на Хмельницкого за покушения сорвать с него лавры, а этими лаврами он, по словам великого Конецпольского, проложил себе дорогу к бессмертной славе, которая (писал Конецпольский к Владиславу IV), не умолкнет до тех пор, пока будет существовать Речь Посполитая. Кумейский победитель загнался в Дикие Поля для того, чтоб уничтожить в самом начале дерзостное покушение. Теперь, боясь быть отрезанным от городовой Украины в стране печенегов и торков, коронный великий гетман двинулся обратно в страну варяго-руссов, как это делали бывало его русские предки, чтобы поставить себя под защиту «крепленных городов». Когда предводимое им войско достигло древнерусского Поросия и миновало Ярославовский Корсунь, восстановленный Баторием, Хмельницкий, в сопровождении татар, настиг его, окружил со всех сторон и принудил к битве, которая повернула круто судьбу Королевской Республики. Поворотное событие произошло 26 (16) мая, между Корсунем и Стебловым, на левом берегу Роси. По донесению участника битвы, шляхтича-слуги Криштофа Любомирского, Раецкого, писавшего от 28 (18) мая из Полонного, дело происходило таким образом: Хмельницкий с 40.000 татар подошел в панскому войску 25 (15) мая. Казаки захватили лагерь Потоцкого в весьма неудобном месте, так что надобно было окружить его шанцами. Сделав это, паны вышли в поле, и провели остаток дня в гарцах. Когда войско сошло с поля, Потоцкий велел готовиться на утро к походу табором. Внутри поместил он лошадей, а все войско, окружив табор, шло пешком в боевом порядке. В передней части табора находился коронный великий гетман, а в задней — полевой. О распоряжении Потоцкого татары и казаки знали уже ночью, не смотря на то, что приказ был протрублен тихо «сквозь мундштук». Они отправили всю свою пехоту вперед, с пушками. Лишь только панский табор двинулся, орда наступила на него сильно со всех сторон. Но от пушечной и ружейной пальбы густо падал татарский и казацкий труп. Татары отступили, и вместе с казаками провожали табор издали, пока не навели его на лесную засеку. Здесь густая перестрелка шла с утра до полуночи. Пользуясь густотой заросли и сузившеюся дорогой, орда снова начала напирать сильно со всех сторон. В обозе падало много лошадей. Неприятель оторвал едва не третью часть панского табора, но артиллерия была еще цела. Так панское войско (по рассказу Раецкого) прошло около мили в сильной перестрелке, наконец и в рукопашном бою. На самом выходе из леса находились два глубокие оврага (werteby), один против другого, а за ними — пасека, поросшая высокими деревьями. В этом месте были поставлены в неприметной засаде, на дороге, пушки и с боков и впереди. Когда панское войско вступило с табором в эту западню, грянула густая пальба. Правое крыло очутилось перед неприятелем. Впереди у него был вырытый казаками ров, с одной стороны — табор, а с другой — засека и такой же ров. Между тем как жолнеры были заняты боем, впереди табора татары и казаки овладели артиллерией. То же самое произошло и сзади табора. Тогда татары пошли напролом через табор, взяли в плен обоих коронных гетманов, черниговского каштеляна, Яна Одривольского, и богатого магната, львовского старосту Сенявского. Не знали еще этого серединные хоругви, боровшиеся на крыльях. Пользуясь зарослями, эти хоругви обстреливали табор, который начал уже опрокидываться в яры. Между тем челядь, сидевшая на господских лошадях, слыша, что гетманы в плену, бросилась вон из табора. Часть орды пустилась в догонку, другая часть, вместе с пешими казаками, наступила на защитников табора. Панское войско было разорвано на части. Одни легли трупом; других перехватали живьем. Ушли только те, которые оборонною рукой добрались до лошадей. В бегстве спасло их только то, что орда сперва гналась за беглецами, а потом в тумане не распознавала и собственных ездоков. Кроме того, множество татар и казаков увлеклось грабежом панского обоза. За бегущими гнались по две, по три, по четыре мили и многих настигли. Сам Раецкий, первый историк достопамятной битвы, спасся, по его словам, чудом Божиим. Он был ранен казацкой пулей выше глаза и татарской стрелою в ногу. В это время татарин оглушил его, ударив кистенем (kiscieniem) по шишаку. Когда он очнулся в кусте и ждал уже смерти, подоспел к нему товарищ и, обстреливая, дал ему коня-подъездка, который и вынес его из побоища. Конные беглецы обгоняли множество пеших, но пеших (рассказывал Раецкий) мужики избивали по дорогам. Расспрошенный вслед за тем кем-то беглый мушкатер дополнил, сколько позволяла ему тревога, сказание панского слуги следующими подробностями: На помощь тому табору, который был у Желтых Вод, паны гетманы шли, не имея больше пяти тысяч войска. Квартяных было 3.000, волонтеров 2.000. Полковников было два: черниговский каштелян, Одривольский, и «оберстер» Денгоф; ротмистров квартяных гусарских только два: Сенявский и Болобан (по-польски Balaban), а казацких (легко вооруженных) три: Коморовский, Гдешинский, Олдаховский; капитанов четыре: Бегановский, Гордон, Лакестуди, Флик; волонтеров-полковников три: один — Сенявского, другой — князя Вишневецкого, третий — Замойского. Было это войско уже за Чигирином, только в 16 милях от Желтых Вод. Уже были готовы и хорошие шанцы, а когда пришло известие о великой силе неприятеля, хотели окопать и табор. Потом, неизвестно почему, 13 (3) мая, перенес пан Краковский обоз на полмили по сю сторону Чигирина. Единственное известие об уничтожении желтоводского войска, какое можно было добыть во все время похода, состояло в том, что панские разведчики слышали издали пальбу в Княжих Байраках. Отступая, панское войско стояло два дня над Днепром под Боровицею, памятною Потоцкому по выдаче Павлюка с товарищами. Теперь, может быть, он и пожалел, зачем было раздражать казаков нарушением данной им Адамом Киселем присяги, что жизнь их будет пощажена! Неприятель взял такие меры относительно разведчиков, что из четверых ездоков, осмелившихся чатовать за большую плату «для языка», двое попали сами в языки казакам, а из двоих, спасшихся бегством, продавшийся панам татарин (Tatarzyn Przedajczyk) прискакал лежа у коня на крестце, тяжело раненный саблею в зашей. Хмельницкий достигал своей цели: в неизвестности о судьбе сына, Потоцкий простоял еще и под Черкассами два дня, тогда как ему, с 5.000 воинов, надобно было убираться за добра ума в городовую Украину, за Рось. Только 19 (9) мая узнал он о поражении своего драгоценного во всех отношениях отряда, но подробно ли узнал, неизвестно. Наконец, миновав уже Корсунь, знали паны, что татары переправляются через Тясмин, у местечка Тясмина. [32] Потоцкий стал окапываться, а Корсунь отдал жолнерам на разграбление, чтоб не достался неприятелю. Рано утром 25 (15) мая видать было в зрительную трубу неприятельское войско в белых сермягах. Догадались, что это казаки (казаки-беляки, как называет их кобзарская дума, в отличие от старшины). Но едва солнце начало всходить, как появился татарский полк на другом берегу Роси, с противоположной стороны Корсуня, потом и другой, и третий. Одни переправлялись ниже Корсуня, другие — через Корсунь (придерживаюсь точных слов реляции). Потоцкий велел зажечь город. Все сгорело, кроме замочка и церкви в стороне. В виду неприятеля панское войско стояло целый день в поле, занимаясь герцами. В прощальной стычке на ночь захватили паны девятерых татар и казацкого бута, то есть переводчика. На пытках они показали, что татар 47.000, что в тот же день к Хмельницкому пришло более 15.000 казаков, и что у хана еще больше силы в Диких Полях. «После этой исповеди» (говорил мушкатер) «им отсекли головы». Калиновский (продолжает реляция) весь этот день настаивал на том, чтобы дать битву; но Потоцкий боялся подвергать опасности Посполитую Речь, и говорил, что понедельник всегда был для него в бою днем несчастным. Наконец решился отступать. Отдан был приказ готовиться в поход, оставить все тяжелые возы, взять одни легкие, для таборованья. Двинулись по Корсунской дороге к Богуславу. Когда дошли до «несчастной дубровки под Гороховым» (рассказывал мушкатер), начался неприятельский натиск; возы опрокидывались; табор наткнулся на поперечные рвы, которыми казаки перекопали дорогу... Это было то пагубное дело Хмельницкого и тот важный недосмотр панов полководцев, о котором кобзарские думы сохранили память в следующем обращении казацкого гетмана к своим затяжцам:
Глава XVI. Геройский дух шляхетского народа в лице ополяченного русича. — Бессознательная работа отступников русского элемента в пользу России. Православный миротворец между панами сенаторами. — Отсутствие патриотизма. — Безнравственный контингент казатчины. — Соперничество магнатов-доматоров с колонизаторами. — Каптуровый сейм. — Триумвират. — Вопрос о вере. — Шляхетская Украина. — Обманувшиеся в своих надеждах миротворцы.
Не прошло тогда еще и месяца после погрома панского войска, а казако-татарские загоны достигали уже Горынь и Случи. «Знай, ляше, по Случь наше»! кричали казаки, забывая, что наше значило казако-татарское. Но Житомир, опора киевского Полесья, еще держался. Он был переполнен сбежавшеюся отовсюду шляхтою, оплакивавшею свои великие утраты. Вишневецкий появился в её среде, как ангел отмщения за казацкие злодейства. В упадшем духе местного общества произошла реакция. Нашлись и деньги для сбора войска, явились и предприимчивые люди. Покамест, и сам князь дал заимообразно несколько тысяч злотых на ополчение. В качестве русского воеводы, Вишневецкий послал призывные универсалы во Львов, извещая, что татары скоро придут в Польшу великою ордою, под предводительством самого хана. Он требовал от соотечественников усилий чрезвычайных. Он умолял понять великость угрожающей опасности. Но это был глас вопиющего в пустыне. Правители шляхетского народа находились в нравственном оцепенении. По словам знаменитого краковского воеводы, который пел уже свою лебединую песню, шляхте казалось, что целость отечества зависит от усмотрения неприятеля (na szczerej dyskrecyej nieprzyiacielskiej zda sie zostawac incolumitas patriae). Вместо того, чтобы приготовлениями к войне достигнуть мира, шляхта искала его в миролюбивых сношениях, со стороны Хмельницкого коварных. Главным представителем партии миротворцев явился брацлавский воевода Адам Кисель. Письмом от 12 (2) июня он обратился к страшному бунтовщику от имени общего отечества, которому де в вольностях и свободах нет равного в свете. «В нашем свободном государстве» (писал он) «легче домогаться того, что у кого болит, а потеряв его, не найти уже другого такого ни в Христианстве, ни в Поганстве. Всюду неволя; одна только Корона Польская славится вольностями». И тут же этот жалкий объедок иезуитства говорит, что из всего польско-русского народа он один сенаторствует в Польской Короне, «держа на своих плечах наши древности святой церкви». Столь же некстати вспомянул он при этом и о кровопролитных Кумейках, где он «не обагрил де никогда рук своих христианскою кровью казацкою». То и другое, по его мнению, должно было внушить Запорожскому войску полное к нему доверие. Он дружески советовал Хмельницкому отправить татар, а это значило — обезоружить себя в виду раздраженных землевладельцев, и брался примирить его с предержащею властью, как сановник, без которого де «не может быть постановлено ни войны, ни мира». Хмельницкий отписал ему на другой же день из Белой Церкви, будто бы велел Орде вернуться (куда, не сказано), «униженно» просил предстательствовать о возвращении казакам старых войсковых вольностей, и, «если мы в самом деле» (писал он) «осиротели все по смерти его королевской милости, нашего милостивого пана», удостоить его (Хмельницкого) своим посещением, чтобы он мог переговорить с паном воеводой обо всем устно, воспользоваться его мудрым советом и узнать, кого Речь Посполитая желает иметь своим королем. Это значило, что казаку хотелось только допросить велеречивого сенатора обо всем ему нужном, а, пожалуй, задержать у себя человека, доставлявшего панам сведения о казацких делах. Но Киселю, по пословице, «показались и козы в золоте». Он хвалился примасу, что Pan Bog через него, нижайшего из сынов отечества, устранил кровавую радугу и остановил междоусобную брань (internuum bellum), а в заключение красноречивого письма просил его отеческой и всех панов братий милости, чтобы никто «не отнимал у него этой верной службы», и чтоб она не осталась «без памятника любви к отечеству (absque monumento pietatis ku ojczyznie)». Когда князь Вишневецкий появился на правой стороне Днепра, православный патриот Польши хвалился и ему, что убедил Хмельницкого к примирению, причем послал ему копию своей переписки с примасом и коронным канцлером о том, как бы что называется по-малорусски укоськать бунтовщика. Но патриотизм окатоличенного русина был совсем иного рода. Вишневецкий отвечал Киселю так: «Я, напротив, должен плакать (ingemiscere) о том, что не мог раньше ополчиться с квартяным войском на истребление этих ядовитых чудовищ, которых изменники и бунтовщики извергли теперь на Речь Посполитую. Глядя на горестное положение республики, в которой господствуют рабы, и невольники плебеев (servi et mancipia plebejorum), с изумлением болею сердцем и о том, что, обогатясь на счет братий наших и причинив ей такое поругание, эти чудовища, за то, что растерзали утробу государства, еще мечтают о награде и удовлетворении. О, лучше было бы умирать, нежели дожить до такого времени, когда слава наших великих народов так страшно искажена, — дожить до такой невозвратимой утраты в нашей Короне! Не могу хвалить принимаемых по этому предмету мер: могу верно судить лишь о том, как наилучше воспользоваться временем. Но чтобы вести с ними переговоры о примирении, не вижу никакого основания, — разве хотите, чтобы вкоренившаяся в этих рабских сердцах отвага не покинула их до нового бунта, и чтобы их притязания возрастали с каждым разом больше и больше. Если Речь Посполитая покроет вечным забвением громадные, беспримерные в прошедшем раны, нанесенные этими изменниками, то ничего не может ожидать в будущем, как только крайних несчастий и гибели. Кто бы мог поступить более враждебно с отечеством, как поступили те, которые продают его язычникам, которые шляхетскую кровь разливают, как воду, и уничтожают стражей коронных границ? Вы хлопочете с таким жаром о том, чтобы вознаградить нас за пролитую кровь наших братий и восстановить честь отечества: в этом я уверен. Но достойны ли такие люди пользоваться его благодеяниями? Если после истребления коронного войска и плененья его гетманов Хмельницкий будет вознагражден и останется с этим гультайством при старых вольностях, я не хочу жить в этом отечестве, и лучше нам умереть, нежели допустить, чтобы язычники и гультаи господствовали над нами». Прошло недели две. Хмельницкий, отписав немедленно Киселю, задержал у себя его посланца, а посланцем Киселя был старец состоящего под его патронатом монастыря в Гоще, отец Патроний Ляшко, которого он, в письме к примасу, называл своим конфидентом и шляхтичем добрым. Добрым шляхтичем, как это мы помним, называли паны и того монаха, который, в Павлюковщину, сослужил им службу соглядатая. Человека, прикосновенного так или иначе к панским интересам, казакам следовало задержать. Две недели загадочного отсутствия конфидента охладили Киселевскую любовь к отечеству и мечты о памятнике панскому пиетизму. В письме к примасу от 30 (20) июня Кисель является перед нами печальным историком кровавого момента. Из этого письма мы узнаём, что паны, так сильно повлиявшие на поступки коронного гетмана в противность повелениям короля, до тех пор совещались между собой о контингентах, пока 60.000, или даже более, неприятельского войска не захватили его с малочисленной армией. Потом узнаём, что в день Корсунского погрома подошли к Потоцкому люди князя Любомирского да самого Киселя. «Орда ехала на них до самой Белой Церкви», пишет он. Таким образом паны происхождения русского, Вишневецкий, Любомирский, Кисель, оказались единственными слугами польского отечества в его крайности. Далее Кисель наш повествует о виденном и слышанном так: «Лишь только разнесся слух, что войска и гетманов уже нет, а Орды идет при казацком таборе 60.000, тотчас вся Украина, Киевское и Брацлавское воеводства, бежали перед таким гвалтом и силою неприятельскою, бросая дома свои и дорогие залоги любви (cara pignora); а неприятель, войдя в недра (in viscera) государства, распустил все свои загоны. Города опустели. Полонное, Заслав, Корец, Гоща сделались Украиною (Ukraina zostaly); а некоторые помещики, не опершись и здесь, разбежались в Олыку, Дубно, Замостье. Ни один шляхтич не остался. Осталась только чернь. Одна часть её пошла к этому Хмельницкому, и несколько тысяч войска его обратила в несколько десятков тысяч, а другая часть, будучи уверена (freta), что с нею ничего не случится, осталась беззаботно по домам. Но и этим Орда, когда они выходили из местечек приветствовать ее, сделала такой привет, что во многих местах высекла в пень. Только тогда начали бежать ото всего добра и хлопы. Таким образом татары возвращались к своему кошу и к табору Хмельницкого под Белую Церковь, обремененные добычею. А что дальше будет, слушаем только да выглядываем. Различных добываем языков: одни пойманные из тех загонов татары говорят, что присягли друг другу оставаться до зимы; а другие, что, кончив это посещение (odprawiwszy goscine), татары хотят идти в Волощину, а казаки — к Днепру. Теперь уже не можем иметь никакой помощи из Киевщины, Подолии, Брацлавщины; только из Волыни взываем к остающейся в тылу братии. Но и тех трибунал задержал до сих пор несчастными судами, не обращая внимания на огонь, который охватил уже большую часть Республики (magnam Reipublicae partem). Таким образом не остается никакой надежды устоять против неприятеля, находящагося в (её) недрах (in visceribus): сила его возросла до 200.000 Орды и казаков». Сидя начеку в своей Гоще, вспоминал Кисель и о Кумейках, которыми с притворною наивностью закрывался от казацкой мести. Теперь писал он к временному главе государства — примасу: «Что сделает мое увещание, и как обойдутся с моим конфидентом, жду между надеждой и страхом. Хоть я всегда старался снискать у казаков доверие на случай беды, но боюсь, чтоб они не припомнили мне кумейского предприятия; они там поддались по моей присяге, которою уверил я их, что жизнь их вождей будет пощажена, но этого (в Варшаве) не исполнили». И всё-таки веровал он в силу своего хитроумия; всё еще надеялся, что укоськал своим посольством бунтовщика и размягчил его, как воск (albo uczyni reflexya ten rebellis ta moja legacya liquefactus i uglaskany, albo, strzez Boze procedet ultra). В том же письме к примасу сенатор, без которого «не могло быть постановлено ни войны, ни мира», ознаменовал себя мудрым советом — избрать главнокомандующим будущего панского войска богатейшего, неспособнейшего и трусливейшего из польско-русских панов, сендомирского воеводу, князя Доминика Заславского, наследника богатств и нравственной несостоятельности нашего «святопамятнаго» князя Константина-Василия Острожского. Сеймики в покинутых воеводствах находил он невозможными, потому (писал он), что «воевода киевский (Тишкович) находится в Дубне; я в Винницу не могу ехать (в такое время), когда помещики разбежались и неприятель преградил путь. Сам князь Вишневецкий отступил к Драгину. Одни хлопы сеймикуют, или лучше — бунтуют в покинутых провинциях». В заключение письма, Кисель называл себя нищим и сетовал, что «теперь мало кто думает об отечестве». Это было писано 30 (20) июня. Через 17 дней литовский канцлер писал в своем дневнике о грозном положении дел в отечестве, о котором теперь мало кто думает, — о том, что и в Литве собралось уже 12.000 хлопов, которые сожгли, разграбили, вырезали несколько сел, местечек, городов, потом — о свирепых подвигах Перебийноса в Виннице, о приближении казацкой орды к Волыни, и наконец заметил, как и Кисель: «однакож все это не произвело у нас движения: все дела шли медленно». Не мудрено было Хмельницкому прослыть человеком wielkiego dowcipu и военным гением в таком государстве, где каждый думал только о себе и в годину страшной опасности хлопотал, чтобы его любовь к отечеству «не осталась без памятника». Пока паны сносились между собой да готовились вяло к отражению татаро-казаков, князь Вишневецкий соединил вокруг себя раздраженную казацкими злодействами шляхту, вооружил наскоро преданных ему подданных, — тех подданных, которых отцы и деды ходили с Байдою в Туретчину, Московщину, в Волощину, — и ринулся на казацкие загоны, свирепствовавшие в шляхетских добрах. Ожесточение шляхты взяло тогда самый дикий аккорд с казацким «зверством», — и вышел адский концерт взаимных убийств и терзаний. Малорусские историки в особенности налегают на жестокосердие князя Вишневецкого в этом случае. Но то, что делали казаки с панами, ксендзами, жидами, с женщинами и детьми, было чудовищно до невероятности. Например, Ганновер, в своих воспоминаниях, рассказывает вот какие ужасы: «Жители множества жидовских городов за Днепром — Переяслава, Борисовки, Пырятина, Борисполя, Лубен, Лохвицы, не имевшие возможности бежать, были умерщвлены за веру разными жестокими видами смерти. С некоторых содрали кожу заживо, а тело бросили собакам; некоторым отрубили руки и ноги, и бросили на дороге, потом ехали по ним возами; некоторым нанесли множество несмертельных ран и бросили на площади, дабы они мучились в предсмертной агонии, пока не испустят дух; многих закопали живыми в землю; резали детей на лоне матерей; множество детей разорвали в куски; беременным женщинам распарывали живот, вынимали недоношенный плод и бросали им же в лицо, а некоторым, распоровши живот, впускали туда живую кошку, и живот зашивали, а им рубили пальцы, дабы не могли вынуть кошку; некоторых детей привязывали к сосцам матерей; некоторых насаживали на вертел, жарили на огне, а потом заставляли матерей есть их. Иногда брали жидовских детей, мостили ими улицы и ездили по ним... На подобие сказанного они делали везде, куда только достигали, и даже с поляками, а преимущественно с ксендзами», и пр. и пр. Другой современный жид-мемуарист, Егоша, сын Львовского раввина, в книге своей «Бедствия Времен» [49], описал тиранию, претерпенную жидами от казаков в 1648 и 1649 годах, еще в более, если возможно, ужасном виде. По его рассказу, казаки, допытываясь у жидов, где они спрятали клады, сдирали с живых кожу; бросали жиденят в ямы, откуда несколько дней были слышны их крики и стоны. В Баре кололи младенцев, варили, жарили и съедали их в присутствии матерей. В Полонном избили столько жидов, что кровь лилась через окна. Убивая при этом жиденят, казаки предварительно ощупывали их, жирны ли они, а потом насмешливо осматривали их внутренности (как делают раввины при убиении животных), разрезывали найденного коширным жиденка на куски, продавали, как говядину, и пр. и пр. и пр. Известный в кобзарской Илиаде под именем Перебийноса гайдамака Кривонос, выпустив Князя Ярему из заднепровских колоний, взял на себя задачу — доехать его в старых панских осадах. Но здесь народ был устойчивее. Не все здесь бросились на кровавый пир. Казацкий террор действовал на мужиков и на мещан почти так же слабо, как и в Наливайщину. Притом же столпившаяся вокруг Вишневецкого шляхта потеряла характер помещиков-беглецов. Она напоминала тех жолнеров, которые вместе с ним ломились в табор Гуни на Суле и стояли в ночной битве против Филоненка на Старце Днепре. Казак Аякс не смел напасть на магната Гектора в открытом поле. Он следил за движениями яростной шляхты из лесных да болотных зарослей и «залегал» на нее в местах, подобных Княжим Байракам да Крутой Балке. Но все его казацкие залеганья и полученные от Хмеля уроки были напрасны. Вишневецкий стряхивал с себя рои наседавших на него гайдамак и, гоня перед собой дикие ватаги, прошел невредимо до Немирова. Это был родовой город Вишневецких, основанный еще в те времена, когда колонизаторы малорусских пустынь смотрели на мир с неверными гордо и жаждали только «кровавой с ними беседы». Теперь он был во власти хмельничан, как Пиков да Брацлав у наливайцев, и не впустил своего князя в укрепления, которыми прикрыли его от Орды предки Байдича. Вишневецкий взял непокорный город приступом, рассеял казаков, беспощадно казнил многих мещан своих, обеспечил, как ему казалось, их покорность и, оставив среди них, шляхетский гарнизон, двинулся далее. Но едва немировцы оплакали своих мертвых, как снова к ним нахлынули казаки, и снова подданные Вишневецкого сделались хмельничанами. Узнав об этом, Князь Ярема вернулся на свои следы, чтобы показать пример казни необыкновенной. Но угрожаемые казаками его союзники просили его спасать Махновку. Едва он выбил казацкую орду из Махновки, как напал на него с тылу Кривонос. Не успел он отразить Кривоноса, как прибежала к нему толпа волынской шляхты с мольбой о защите Полонного. На этот новый подвиг не хватило сил у Вишневецкого. Пока он занимался новой вербовкою, Кривонос вломился в Полонное и произвел страшную бойню над укрывшимися там шляхетскими и жидовскими семьями. Князь Ярема спешил уже с обновленными силами на защиту Полонного и, может быть, уменьшил бы громкую доныне в слепой Украине славу Перебийноса; но под Старым Константиновым загородил ему дорогу Остап Половьян, присланный в помощь Перебийносу от Хмельницкого. Битва была упорная. Половьян стоял крепко, но наконец был сломлен и взят в плен. Поздно было тогда спасать женщин и детей в Полонном. В виду победителей Половьяна появился завоеватель Полонного, Кривонос. Вишневецкий сделал искусное движение к Случи и на переправе через Случь разбил Кривоноса наголову. Но успехи не радовали его. На пытке Половьян показал, — что Хмельницкий наступает, следом за своими предтечами, с громадным войском; что он ведет за собой стотысячную Орду; что казаки хотят идти с татарами за Белую Реку, то есть за Вислу. Не решился Вишневецкий ждать Хмельницкого над Случью с отважным, но малочисленным ополчением своим. Он удалился в крепкий и надежный город Збараж. Оставленные на свободе, передовые полчища Хмельницкого опустошили Корец и Межирич. Местечко Межибожье, принадлежавшее Сенявскому, сопротивлялось казакам упорно, но наконец сдалось и, к удивлению шляхты, было пощажено: сделка Тогай-бея с Сенявским спасла его местечко от разорения. Покрыв себя незабвенною славою кровопролития в Полонном, Кривонос двинулся к Подольскому Каменцу. Но там ему не посчастливилось. Он ограничился опустошением окрестностей, густо заселенных мелкопоместною шляхтою. Подольские землевладельцы, привычные к отражению татар собственными средствами, оборонялись мужественно и в одной схватке взяли в плен несколько казаков. Оказалось, что это были не казаки, а карпатские опришки, или разбойники. Слух об удачном бунте Хмельницкого привлекал отовсюду в казацкие купы людей одного и того же сорта. Прочим руинникам, подобным Кривоносу, на сей раз посчастливилось больше. Они овладели городами Луцком, Кременцом, Клеванью, Тайкурами, Владимиром, Кобрином, Заславлем, повторяя всюду кровавые и гнусные сцены своего господства. Разорили казаки и местечко сенатора православника, Гощу, наравне с местечками и городами других православных панов. Не пощадили они и знаменитого города Острога, на который столько лет были обращены взоры теснимого папистами малорусского духовенства с отрадными упованиями; не пощадили и Литовского Бреста, иначе Береста, которого мещане и попы стали в упор церковной унии и сделались первыми жертвами правосудия восторжествовавших папистов. Далее Береста разбой казацкий не проникнул в Белоруссию. Там было мало людей кочевых, бродячих, бессемейных, а потому было мало и пособников казацкой пропаганды. Возмущение черни действовало там слабо; самозащита шляхты проявлялась энергично. Ибо общую черту успехов Хмельнитчины составляло то обстоятельство, что города и села предавали казакам их соумышленники. Не войты, не бурмистры, не райцы и лавники, не церковные и цеховые братчики, не оседлые и статейные люди какого-либо сословия, звания и вероисповедания являлись казацкими соумышленниками до Хмельницкого и при Хмельницком, а те, которых современные письмена просто-напросто называют пьяницами, повесами и негодяями. Этот многочисленный класс польско-русского населения Малороссии, известный под именем гультаёв, вырабатывался из простолюдинов и шляхтичей, которых от сельских общин и сельских хозяев увлекали к себе городские забавы и буйства. Спившиеся с круга, запутанные в долги, в тяжбы, в уголовные дела, разорив свои семьи и сделавшись врагами тех, кого жизнь и природа давали им в друзья, в помощники, в руководители, они сперва делались агентами запорожских соблазнов среди своего общества и его молодежи, а потом — предателями своих сограждан. И вот каким путем наши мещане входили в широко разлившийся поток разбоя и разврата, известный нам от наших историков под именем борьбы казаков за православную веру и русскую народность! Но это горестное явление вытекало не из общественного беспутства русских людей, оставленных историческими причинами за пределами гражданственного влияния Москвы. Конечно, в нем отразилась наследственная дикость разоренного и порабощенного Батыем края, в которой малоруссы были способны воспринять и от кочевых, и от гражданственных соседей своих одно худшее; но, еще очевиднее, оно было продуктом общих грехов шляхетского народа, который выработал беспутное и беспощадное казачество в привилегированной среде своей еще в те времена, когда это слово не получило национально-русского значения. В эпоху Хмельницкого деление всего населения малорусских (а это значит вообще русских) провинций Польши на казаков и не-казаков принимало всё более и более грозные размеры, как от малодушной уступчивости одних землевладельцев, во главе которых, в качестве примирителя, стоял православный русин, Адам Кисель, так и от великодушной решимости других, вождем которых сделался католик русин, Иеремия Вишневецкий. Успокоивая людей добрых, поблажливых, вялых и боязливых своими миролюбивыми, жалобными и льстивыми письмами, Хмельницкий казацкие разбои и необходимость быть в союзе с татарами оправдывал свирепыми, как он представлял, действиями князя Вишневецкого, а между тем собрал, как было слышно, до 200.000 войска, готового стереть с лица земли и самый след колонизационных панских трудов, причем волей и неволей позволил татарам увести в Крым столько же, если не больше, рабочего народа, не принимавшего участия в казако-татарских набегах. Князь Иеремия понимал истребительную политику Хмельницкого яснее, нежели кто-либо из его правительственных товарищей, и ломал руки, глядя на крушение государства, составлявшего оплот Западной Европы от азиатского нашествия. Напрасно слал он гонцов за гонцами к панам, которые могли бы еще остановить разлив кочевников, когда бы выдвинули против них ресурсы гражданственности. Его сенаторская и воинская репутация стояла высоко у одних; но зато другие в тайне радовались подрыву его могущества в Речи Посполитой и напирали на уступчивость в борьбе с казаками только для того, чтоб казаки доуменьшили прыть и ему, и другим колонизаторам юго-восточных пустынь. Старое соперничество привислянских доматоров с воинственными и предприимчивыми маркграфами продолжало развиваться на гибель Польши, не подчинявшейся никакому положительному правительству даже и в виду общего врага всех партий. Так было и у нас во времена нашествия Батыева. Мы получили тогда хороший урок для строения той государственности, которою теперь гордимся в своем воссоединении с великоруссами. Но к Польше, вместе с нашей землей, перешел и тот своенравный, разъединительный дух наших малорусских предков, который сделался причиною достигшего их татарского Лихолетья. Еще задолго до повторения Наливайщины, в виде Жмайловщины, правительство Сигизмунда III называло казацкое своевольство, под именем swawoli Ukrainnej, страшным пожаром и убеждало панов гасить этот пожар совокупными средствами. Теперь он был в полном разгаре, и паны раздували его в двух противоположных направлениях. Интересен за это время, как и всегда, дневник литовского канцлера. Почтенный предводитель католической партии, потомок православных князей Радивилов, сознается, что в июне 1648 года Польша «едва дышала от боязни». Сам он искал спасения от наступавшей грозы у чудотворного образа Przenajswietszej Matki, который славился чудесами в его селе Песочне, окрещенном в Пасечню. Целый месяц июнь, последовавший за Корсунской катастрофою, пройден у него молчанием о том, что делалось в земле, текущей молоком и медом. Он был — точно ребенок, зажмуривший глаза у груди матери, или, пожалуй, страус, воткнувший голову в песок. Июля 1 Альбрехту Станиславу Радивилу исполнилось 55 лет. Он усердно молился о своих грехах в костеле «своей благодетельницы», всё той же чудотворной иконы, а потом съездил в Пеплин, в монастырь Св. Бернарда, «особенного любимца Пресвятой Девы (osobliwego kochanka Najswietszej Panny), поручая его предстательству несчастное королевство». Вот она, та беспомощность в трудных обстоятельствах, тот недостаток самодеятельности, которые были в польских панах, говоря о них вообще, результатом клерикального и иезуитского воспитания! Магнат Радивил умел заставить короля Владислава нарушать монаршее обещание, умел отказывать ему в приложении канцлерской печати, смел наставлять его, чтоб он, присягая словом, не присягал намерением, — и теперь, когда надобно было действовать, уподоблялся грудному ребенку, или глупому страусу! Что же сказать о других, не столь ученых, не столь способных и могущественных польско-русских панах? В июле 1648 года созвали они так называемый каптуровый сейм, то есть такое национальное собрание, в котором, при несуществовании короля, все головы были покрыты шапками, по-старинному каптурами. До избрания нового короля королей шляхетской республики, место его занимал гнезненский архиепископ, в качестве примаса. На каптуровом, иначе конвокационном, сейме прежде всего было решено выставить против казаков 36.000 войска: сила ничтожная по численности полчищ Хмельницкого; но в руках такого вождя, как Вишневецкий, она сделала бы с Хмельницким то, что сделала, вдохновляемая нашим Байдичем, горсть волонтеров с Половьяном у Старого Константинова и с Перебийносом на Случи. Только ему не вверили диктатуры. Паны боялись всякого сильного характера, всякого широкого в политике ума. Любовь к личной свободе ослепляла их до того, что им казалось опасным соединить под властью одного лица эти 36.000, которые они великодушно постановили набрать, но которых не позаботились хорошо вооружить и вывести на сцену действия в полном составе. Даже теперь, когда сосредоточенная в сильных руках власть могла бы спасти шляхетскую республику, на сеймиках, предшествовавших каптуровому сейму, налегали на то, «чтобы постоянная диктатура гетманская (perpetua dictatura hetmanska), которая появилась в Польше недавно, (как проповедовали ораторы), была уничтожена; так как это не только неудобно для Республики (Reipublicae incommodum); но и опасно (ale i periculosum)». Поэтому каптуровый сейм, вместо одного главнокомандующего, назначил троих «гетманов», под именем региментарей. Первым из них был указанный примасу нашим Адамом Свентольдичем неспособный к военному делу сендомирский воевода, князь Доминик Заславский; вторым — коронный хорунжий, Александр Конецпольский, отличавшийся воинственным духом своего отца, но не его талантами; а третий — коронный подчаший Николай Остророг, славный классическою ученостью и дипломатическим искусством, но не рожденный быть полководцем. Басенные щука, лебедь и рак не могли бы действовать менее согласно в общем деле, как эти три героя в трудной казако-татарской войне; а явное отвержение того, кто один заграждал бунтовщикам путь, когда все помышляли только о бегстве, оскорбило партию почитателей его и внесло рознь между самых влиятельных членов республики. Один из люблинских панов, в письме к приятелю, так отзывался в это время о правителях шляхетского государства: «Из Варшавы не пишут ничего доброго: все только kawy dla zabawy. Даже литовских панов не позаботились призвать для отвращения опасности [50]. Неизвестно, по чьему совету назначили этих триумвиров, чего и сами начинают уже стыдиться [51]. Печатари (канцлеры), в своем разъединении, должно быть, прочат царствование не кому-либо из королевской крови, а себе самим (sibi regnum sperant), чтобы каждому властвовать над покорными подданными (панами). Боже! смешай их советы, открой фальшь и измены (Boze, zamieszaj ich rady, odkryj falsz i zrady)! Но все это переменится, когда братья (шляхта) снесутся с теми панами, которые держат в руках сабли, а не молитвенники, да перья». При таком помрачении общественного смысла, вопрос о том, что вызвало новый казацкий бунт и чем возможно подавить или успокоить мятежников, стал обсуждаться в пустой след после того, как против них были приняты нелепые меры. Теряясь в догадках и не зная на чем остановиться, вожди шляхетского народа обратились к послам народа казацкого, присланным под видом испрошения помилования Хмельницкому, а в сущности для того, чтобы выведать настроение панских мыслей и узнать о положении государственных дел. Один из членов палаты депутатов советовал не тратить времени попусту. «Мы хочем знать причину пожара, не погасив его» (говорил он). «Это все равно, как если бы кто упал в колодец и кричал о спасении, а его бы сперва спрашивали, как он туда попал». Но сеймовые паны всё-таки допросили казаков о причинах их бунта. Ответы казацких послов заключались в известной уже нам инструкции. Не было лучшего времени и места для ревнителей малорусской народной веры и чести, чтобы не только выразить накипевшие у них на сердце оскорбления религиозной совести и национального достоинства, но и оправдать ужасы бунта. Здесь присутствовали князья Четвертинские, из которых один в последствии облекся в сан киевского митрополита. Здесь заседали Кисели и Древинские, ораторствовавшие на сеймах в пользу древней греческой веры. Здесь много было земских послов православного исповедания, непричастных не только римской политике, но и передаче интересов православия в руки могилинской, полупольской иерархии. Если бы казакам были нужны посредники католико-православного спора, поднявшегося с обнародования церковной унии, то вместе с панами католиками и панами православными заседали здесь и вожди польско-русских протестантов, с которыми наши православники были тесно соединены со времен Князя Василия. Только киевского митрополита не было: его казаки не пустили на сейм, тогда как борцам православия следовало бы всячески побудить малорусского первосвященника к поездке в Варшаву для свидетельствования о той вере, за которую они «помирали», как уверял Хмельницкий царя Алексея Михайловича. Но то, что было приписано в конце инструкции казацким послам, оставалось только на бумаге. Послы — или не хотели, или даже не умели заговорить о делах церкви и веры, как это случилось и в Медвежьих Лозах с казацкими уполномоченными. Литовский канцлер, в числе прочих первенствующих панов, получил от казаков, через их посольство, просительное, alias туманящее, письмо. Он присутствовал при многократных аудиенциях, данных на сейме казацким послам. Послов допрашивали о королевских листах, о поощрении Запорожского войска к задиранью Турции. Дневник Радивила следил за казацким вопросом обстоятельно. Радивил отметил даже, как послы бледнели и дрожали (разумеется, при мысли о казацком терроре, в случае несоответственных показаний). Но ни слова не записал он о том, чтобы казаки стояли за свою стародавнюю греческую религию, тогда как тут же писал о протестантах, что они домогались уступок в пользу своей новой веры, и что коронный канцлер сказал им: «Хоть бы не только Хмельницкий, но и весь ад восстал против нашего отечества, не дозволим вам больше того, чем вы пользовались». [52] Интересно сравнить эту часть Радивилова дневника с тою, где он описывает домогательства протестантских вождей в 1632 году. В то время протестанты (пишет Радивил), «под видом этих схизматиков, заявили все свои требования, угрожая помешать избранию короля, в случае неисполнения их». 4-й пункт требований гласит: «Кто бы учинил какое-либо насилие русским церквам или зборам диссидентов, публичным актам, богослужению, того чтобы карали в трибунале, яко нарушителя общественного спокойствия», и пр. 5-й пункт: «Чтобы русская митрополия подчинялась константинопольскому патриарху; чтобы владыки, архимандриты и другие получали посвящение от того же патриарха; чтобы униаты, отказавшись от этих достоинств, отдали семинарии, типографии и другие места дизунитам», и пр. 6-й пункт: «Где бы ныне ни были монастыри, церкви, семинарии, основанные издавна, а равно синагоги и зборы диссидентов, по какому бы то ни было праву существующие, чтобы потом были сохраняемы со всеми принадлежащими к ним имуществами», и пр. 8-й пункт: «Чтобы дизуниты и диссиденты какого бы то ни было состояния и достоинства имели право чинить записи, завещания и фундации, актиковать их в гродах и извлекать из них публичные акты, привилегии и декреты». 9-й пункт: «Чтобы дела дизунитов и диссидентов с духовными, со студентами, были разбираемы в Короне смешанным судом, а в Литве — в суде светском трибунальском», и пр. 10-й пункт: «Чтобы в коронных и литовских городах дизуниты и диссиденты имели право занимать городские должности в магистрате, а кто из них был из магистрата исключен, те чтобы возвратились». 11-й пункт: «Чтобы дизунитская шляхта, по своим заслугам, пользовалась правом на все дигнитарства и уряды, прерогативы и доходы с имений Речи Посполитой, и чтобы в королевскую присягу были включены слова: без различия религий», и пр. Это извлечение из дневника литво-русского канцлера представлено мною в сокращении. Не преминул бы он и теперь внести в дневник такой важный факт, как домогательство о церкви и вере со стороны казаков, стоящих во всеоружии грозного бунта. Но послы Хмельницкого не сказали о религии ни одного слова. С другой стороны, протестанты поднимали теперь вопрос о своей новой вере в отдельности от веры старогреческой, титулуемой древним русским благочестием. Это доказывает, что православники, вписывавшие в казацкие петиции жалобы свои, только и держались протестантами и что не казаки интересовались верою даже в лице таких людей, как Сагайдачный, а казакующая шляхта, за которую хватались и не принадлежавшие к казачеству православники. Теперь наша малорусская шляхта ни из Украины и Волыни, ни из Червонной и Белой Руси не смела домогаться по прежнему того, что позволяли себе, для политической демонстрации, вписывать в посольскую инструкцию казаки. Раза два поднимала она, в своей отдельности от казаков, вопрос о рассмотрении терпимых ею экзорбитанций в деле веры; но ей отвечали, что не за что покровительствовать религии, которая всегда была крайне враждебна римской (inimicissima Romanae), а ныне являет ужасное свирепство, подобное татарскому (saevissima, eaque tartarica prosequitur rabie). Ни Адам Кисель со стороны православников, ни сын Перуна, Радивил, со стороны протестантов не ораторствовали больше в пользу вероисповедания, столь вредоносного, и не соединяли в одну фалангу, как прежде, своих разноверных борцов. Хмельницкий, освобождая из плена некоторых панов, членов нынешнего каптурового сейма, твердил им, что будто бы сам король велел казакам добывать себе свободу саблею; но и он не находил возможным говорить им о войне за оскорбление религиозного чувства, которой верили только в Москве, и то не все, как это мы видели по донесениям Плещеева и Кунакова. Казацкий гетман домогался права неподсудности и произвола, принадлежавших de facto каждому магнату, начиная с Вишневецкого, хотя de jure каждый из магнатов находился в зависимости от своей шляхетской братии. Это право, право открытой силы, господствовавшее в Речи Посполитой под видом конституции, одни из членов национального собрания признавали за казаками молча, но другие позволяли себе высказываться решительно в пользу бунтовщиков, и, под влиянием старого соперничества с маркграфами панами, «преувеличивали» притеснения, которые казаки терпели от украинских землевладельцев, урядников и жолнеров. В среде сеймующих панов даже духовные сенаторы требовали, во-первых, амнистии казакам, во-вторых, восстановления казацких вольностей и, в-третьих, устранения ненавистного казакам князя Вишневецкого от предводительства коронным войском. Правда, некоторые из этих сенаторов настаивали на строгой каре казаков за поругание католических святилищ; зато другие соглашались с надворным коронным маршалом, известным любимцем покойного короля, Казановским, который оправдывал казаков даже в том, что они заключили договор с татарами. «Они были готовы обратиться к самому аду» (говорил Казановский), «лишь бы освободиться от такого рабства и притеснения, которые бедняги, как видим, терпели. Хороша была, нечего сказать, ординация Речи Посполитой для обуздания будущего их своевольства!» (продолжал он). «Казацкий комиссар был поляк, полковники — поляки, гарнизоны на Запорожье состояли постоянно из поляков. Можно бы и ординацию сделать, и суд установить на тех, которые хотели бы обижать и притеснять казаков. Чего тогда не сделали, я, по званию моему, советую, чтобы казаки были во всем удовлетворены. Пускай казакам, живущим под шляхетской юрисдикцией, дано будет право жаловаться на обидчика шляхтича в гродском суде, в земском суде, в трибунале. Это-то и заставит их сделать между собой перебор, так что только старинных будут они принимать в свои вольности». Речь Казановского, без сомнения, была направлена против князя Вишневецкого, который, в борьбе с ним за Ромен, унизил его даже во мнении короля. Но члены каптурового сейма вообще относились к вопросу о казацком бунте без той злости и фанатизма, на которой выезжает малорусская историография. «Общим собором» (пишет литовский канцлер) «просили брацлавского воеводу (Киселя) дать ясное понятие об этой войне». И по отношению к могущественным панам протестантам и по отношению к могущественным теперь более прежнего казакам, Кисель мог бы и должен был бы засвидетельствовать, что причиною страшной войны — притеснение веры в казацкой Украине. Радивил говорит, что он «широко изложил информации войны», но что «сумма информации была такая: Хмельницкий часто упрашивал Потоцкого не преследовать его, но тот не унимался и хотел уничтожить его в самых начатках (бунта). Поэтому Хмельницкий обратился к татарам, и хотя брацлавский воевода убеждал Потоцкого не делать этого, и послал письмо к королю, чтоб отвлек его от этого предприятия, но пока письмо пришло, наше войско было уже разбито, гетманы взяты в плен», и т. д. Общею чертою панских совещаний о том, как поступить с бунтовщиками, было непонимание всей грозы бунта. Раздробленное на множество панских царств и мещанских республик Польское Королевство оказывалось мелочным в своих мероприятиях. Нам, и самым мелким, и самым крупным органам консолидированных народных русских сил, почти невероятно то, что рассказывает литовский канцлер о советах Оссолинского и других высших сановников. Советовали, например, послать к Хмельницкому полученное от хана письмо, в котором хан говорил, что казаки хотели идти к самой резиденции короля, но хан не согласился на это ради пактов Польши с турецким султаном; а так как в том же письме хан прибавлял, что вторжение свое сделал по турецкому велению, то послать письмо и к визирю. Сам Радивил советовал поскорее отправить казацких послов, чтобыих задержкою не раздражить еще больше казатчину, «а причиною бури» (пишет он) «представил я наши грехи да угнетение убогих», — и только! Вслед за этим глубокомысленным и патриотическим представлением прочитано было государственному собранию письмо достойнейшего, по мнению Киселя, из прозелитов польщизны, князя Доминика Заславского, «который» (пишет Радивил) «не советовал давать амнистию казакам: ибо это», говорил он, «не представляет нам ни пользы, ни чести, а лучше все нести с отвагою». В письме своем Заславский рассказывал, между прочим, что казаки в иезуитском костеле, в Виннице, пили священными чашами горилку, нарядившись в ксендзовские орнаты; капланов жестокосердно замучили, выбрасывали трупы из гробов и, рассекши на куски, бросали собакам, а пленных шляхтичей, для большего поругания, продавали татарам по нескольку грошей. Далее Кисель представил сочиненный им универсал от сената к казакам. Только-что хотели было послать этот универсал в Посольскую Избу, как она прислала собственный, в котором исчислила все казацкие злодейства: как соединились казаки с погаными татарами, как разбойничали и опустошили столько провинций, как уведено было в татарскую неволю множество христиан, как вырезано несколько воеводств, как попирали казаки ногами священную евхаристию, как святыми чашами пили горилку. «Однакож» (сказано было в универсале), «если искренно раскаются, если удовлетворят Речь Посполитую, поелику покорно просят о помиловании, то можно все им простить, только чтобы спокойно ждали комиссаров, бунты усмирили, зачинщиков на руки комиссарам выдали, пленников отпустили, в прочих же пунктах ждали повелений Речи Посполитой через комиссаров». Крыловская басня «Кот и Повар» представлена была здесь в лицах. «Понравился этот проект (podobal sie ten koncept)», пишет наивно литовский канцлер, и рассказывает, как назначили 18 особ из представителей всех вероисповеданий в комиссию с казаками, а казацкие послы были отпущены с одним универсалом от Сенаторской Избы и от Посольской за подписью примаса и посольского маршала». Никто не смеялся при этом; но громко смеялись, когда Адам Кисель и писарь Великого Княжества Литовского, Пац, излагали подробно, как они были в посольстве «у москаля». С антиславянской точки зрения, усвоенной даже и православными панами ляхами, московские порядки казались им нелепыми. Если бы такие представители русского элемента в Польше, какими являлись Кисели да Древинские, не были теми же поляками, не потешали бы они польских законодателей карикатурою московской дипломатии, и остановили бы столь несвоевременный смех малорусским замечанием: «Коли б вам, пани ляхи, та не сміятись на кутні»! Впрочем, в конце одного заседания, маршал Посольской Избы напрямик сказал своим избирателям, что кого хочет Бог наказать, у того отнимает разум, и попрекнул их королем Владиславом, назвав его головою, «от которой зависело существование шляхетского сословия». Для полной характеристики каптурового или конвокационного сейма следует упомянуть о зловещей сцене в церковно-религиозном духе. В число депутатов транзакции с казаками надеялся попасть и киевский подкоморий, арианин Немирич; но маршал Посольской Избы исключил арианина из списка, а прочие ревнители католичества высказали ему, — что люди, не признающие Св. Троицы, не пользуются общественным правом, и что сеймовые паны должны остерегаться таких людей, как морового поветрия. При этом освецимский (т. е. осветимский) староста, Адам Корыцинский (т. е. Корытинский) объявил, что лучше ему разлить свою кровь и лишиться жизни, нежели единиться с подобными еретиками; а Мазовецкое воеводство не дозволяло, по своим правам (juxta jura sua), ни под каким видом терпеть никакого диссидента. У них де и жидам их древние законы не дозволяют нигде жить под смертною казнью (sub poena colli). Вслед за Мазурами и представители Киевского воеводства, земляки Немирича, заявили, что желают сохранить ненарушимым право, по которому допускаются у них только две религии, римская и греческая. Избранники панского большинства, Заславский, Конецпольский и Остророг, изъявили согласие на то, чтобы во главе комиссаров стоял миротворец Адам Свентольдич Кисель. Представитель панского меньшинства, князь Вишневецкий, устранился с негодованием от совещаний польских царей и, подобно гневному сыну Пелея, обращал в уме своем грозные мысли, проникнутые глубокою скорбью. То он готовился (по дошедшему до Кунакова характеризующему Речь Посполитую слуху) «наварить полякам пива горше Хмельницкого», то решался предоставить их погибельной их участи, то намеревался совсем уехать из безалаберного и неблагодарного отечества. Правоправящая панская республика, в борьбе с революционной республикой казацкой, все еще мерила взаимные свои отношения мерилом прошлых своих успехов и своего торжества над нею. Депутованные на казацкую комиссию предполагали, что, для транзакции с казаками, всего лучше было бы избрать место, недалекое от Киева, где бы можно было покупать съестные припасы для своей ассистенции, а коронное войско, чтобы стягивалось между тем к Константинову. Ассистенция же комиссаров (совещались паны) не должна быть ни слишком многочисленна, чтобы не испугала казаков, ни слишком мала, чтобы казаки не пренебрегали её. Казаки хотят 12.000-ного реестра (размышляли депутованные). Пожалуй, можно согласиться на одну-другую тысячу. Казаки просят об уплате жолду. Но ведь приготовленные для них деньги (с дефицитом в 230.000) взяты вместе с обозом, да притом же из-за этого жолду наделано столько шкод и татарами, и самими казаками... Но всего забавнее в совещаниях представителей Польского государства, что они придумывали меры к тому, как бы казаки не показались перед шляхетским народом предписывающими ему условия. Это происходило 24 (14) июля, — и тут же Варшава получала известия о хлопских разбоях в «Литве и в Руси», о беспощадных нападениях Перебийноса на шляхетские жилища. На другой день депутованные заседали у примаса. Тот спрашивал, как о предметах равнозначащих: что делать с диссидентами, которые хотят отменить сеймовой декрет об уничтожении в Вильне протестантского збора, и что делать с новонавербованными жолнерами, угнетающими духовные добра своими стациями?.. Депутованные важно решили: сопротивляться диссидентам, а жолнерские угнетения переносить в это плачевное время терпеливо. С той же важностью постановили, 26 (16) июля, — чтобы комиссия началась 23 римского августа в Киеве, а кончилась 6 сентября, чтоб от казаков потребовать освобождения пленников и выдачи пушек. Пускай де казаки разорвут лигу с татарами, беспокойных людей выдадут, верность Республике возобновят; уплаты жолда пускай не надеются по причине наделанных ими шкод; королевские листы возвратят; вольностью довольствуются такою, какая дарована им комиссиею Кумейскою, а maximum — Куруковскою, и т. п. Как бы в ответ на эти несообразности Варшава получила вести, что Кривонос овладел Полонным, местечком краковского воеводы Любомирского (к которому так ластился Хмельницкий после Корсунского погрома) и произвел в нем неслыханные убийства над беззащитными людьми, как об этом было говорено уже выше. Зато сторонники князя Вишневецкого уведомляли раздраженных варшавян, что он, командуя только 6-ю тысячами жолнеров, три раза бился с 60-ю тысячами казаков и положил их 10.000 трупом. Непосредственно за этими вестями в дневнике Радивила записано, без всякой иронии, следующее: «Мы, депутованные, целый день провели в споре с диссидентами», а в Дневнике Варшавской Конвокации читаем, — что едва не все воеводства объявили свою решимость — отделиться от диссидентов с протестациею против них (cum protestatione contra dissidentes). Всё-таки кровопролитие, произведенное Перебийносом в Полонном, заставило панов немедленно отправить полномочную комиссию к казакам под начальством брацлавского воеводы, и казалось им, что они сделали весьма важное дело. Между тем из разных мест получались донесения о признаниях, вымученных пытками у пленных казаков и казацких шпионов, бродивших под видом попрошаек. Одни из них рассказывали, будто бы московские послы были у Хмельницкого (шляхта всего больше боялась его сношений с Москвою) и объявили ему, что царь просит казаков уступить ему землю по Днепр, а он за то поможет казакам прогнать поляков за Вислу и сядет на Польском королевстве. Другие показывали, будто бы малорусские владыки снабжали казаков порохом, пулями и гаковницами. От третьих судебная инквизиция узнавала такие важные вещи, — что какой-то чернец говорил: «Кто лучший, тому, Господи, помоги», или такие, — что в Новом Константинове есть мещанин Харко, который сносится с казаками, и еще: что в таком-то местечке есть у казаков приятели — Харко, Иван, Мартан, Иванко, Лесь, Павлюк: или, наконец, — что в Володарке есть трое таких, у которых не допытаются ничего и десять катов: такое де знают зелье. Эта исповедь, раздражавшая попусту чернь против «панов ляхов», стоила споров с диссидентами. Умы, как видим, были в тумане. С своей стороны продолжал туманить правителей безгосударного государства Хмельницкий своими письмами, и распускал о нашем духовенстве и его пастве разные слухи соответственно своим целям. Не советовавший прощать казаков наследник Острожского вопиял теперь, в письме к примасу, что дела находятся в отчаянном положении, и боялся уже, чтоб «не упала высокая Троя (i boje sie, zeby nie upadla alto a culmine Troja)». Он отправил одного из своих приближенных, какого-то Колонтая, послом к Хмельницкому, — к «предателю Хмелю», как называл его перед панами. По этому случаю почтил его своим письмом предтеча предателя Хмеля, Кривонос. Знаменитый истребитель жидов, стариков, женщин и детей уверял князя Заславского, что казаки не хотели опустошать Польской земли, но заелся де с ними князь Ярема, тиранил, посекал, сажал на кол невинных людей, в каждом городе становил среди рынка виселицу, а потом буравил глаза. «Мы тоже» (писал человеколюбивый разбойник), «обороняя свою веру и жизнь, были принуждены стоять за свою обиду. Вот и о наших послах не имеем никакой вести. Видно, уже спят, что не проснулись до сих пор. А жидов» (закончил письмо кровавый лыцар) «направляйте к самой Висле. Вся беда началась от жидов: ибо они свели с ума и вас». Это было написано перед резнею в Полонном, которая (говорит Радивил) произошла от того, что казаки поверили распущенным хлопами слухам, будто их послов посадили в Варшаве на колье: легковерие, достойное казацких потомков, малорусских историков и беллетристов. Чем ничтожнее был, по своей природе, князь Доминик, тем больше дорожил его влиянием на миротворцев Киселей казацкий батько, Хмель. Отпуская Колонтая из Паволочи, он вручил ему универсал к нескольким городам, чтоб его не задерживали ни хмельничане, ни татары, то есть, чтоб успокоительный ответ на посольство дошел по адресу. Хмельницкий свидетельствовался Богом перед «ясноосвещенным» князем Заславским, что, будучи неизменными слугами Речи Посполитой, казаки желали мира от всего сердца; но наступил де на них князь Вишневецкий, которого они отпустили из-за Днепра, хотя держали, можно сказать, уже в руках, и поэтому казаки должны были двинуться войском. В удостоверение своих слов, посылал ясноосвещенному князю для прочтения универсалы его милости князя Вишневецкого и письма из Москвы. Хмельницкий ждал только своих послов из Варшавы, чтобы вернуться со всем войском и с Ордою в Украину: «пускай де не бродят больше в христианской крови»... «Да и то» (продолжал он) «я постоянно удерживаю своих от чат и грабежа не чем иным, как только мечем, и именно потому, что ваша княжеская милость благоволите являть столь великую милость к нам, нижайшим слугам своим, еще с предков своих. Будучи этим чрезвычайно обрадованы» (лебезила далее старая лисица перед старой вороной) «и возблагодарив за это сперва Господа Бога, мы готовы исполнить всякое повеление вашей княжеской милости, в таком упадке Польской Короны. Только сердечно и униженно просим, благоволите сноситься с нами, своими нижайшими слугами, обо всем. По желанию его милости пана Колонтая, велел я выдать строгий универсал к нескольким городам, чтоб имения вашей княжеской милости для войска нашего были неприкосновенными и мы прилагаем всяческое попечение, чтобы никто не делал ни малейшей кривды ни вотчинам вашей княжеской милости, ни вашей княжеской милости слугам». В заключение раболепного письма своего, Хмельницкий, не без тайной иронии, выразил желание отдать первенствующему магнату поклон лично со всем Запорожским войском. Мы увидим, как обрадовался католический потомок нашего Изяслава возможности такого поклона под Пилявцами. Он и теперь умолял уже примаса не полагаться на поветовые ополчения (praesidia) и обратиться к посполитому рушению да к панским собственным силам. В то же самое время послал он свою пехоту, в числе 2.500 человек, для обороны своих имений, под начальством Осинского, носившего звание обозного Великого Княжества Литовского, а сам занялся тем, чтобы своими переменчивыми приказами сводить его с ума. Опытный в военном деле Осинский мог бы погибнуть ни за что, но его спас Вишневецкий, подоспев к нему для совместных подвигов. С горстью мужественных людей, они успешно воевали против Кривоноса и отбили у него знамена корсунских квартяных, фамильное знамя Калиновских, четыре пушки и какие-то органки. Казацкие ревучие гарматы действовали против панов так плохо, что не причиняли им никакого вреда, а от их мелкой стрельбы поле покрывалось казацкими свитками, «точно белым сукном». По реляции Осинского, Кривонос бежал от Случи «бесстыдно». Но у смелых бойцов за боязливую братию было мало хлеба и фуража, а боевые силы их убывали с каждым боем. Князь Вишневецкий послал в сенат, от 30 (20) июля, коллективное письмо, подписанное главными его соратниками. То были: киевский воевода Януш Тишкович, коронный стражник Самуил Лащ, обозный Великого Княжества Литовского Самуил Осинский и брацлавский подсудок Криштоф Тишкович. Читателя поразит странное обстоятельство, что знаменитый банит Лащ Тучапский попал в число представителей польского патриотизма... «Так наша піч пече», могли бы сказать малорусскою пословицей поляки. По смерти Станислава Конецпольского, пан Лащ, правая рука его в борьбе с соседями, без которой не обходилась панская колонизация, а также — в отражении татар и в обуздании казаков, должен был бежать от киевской шляхты, окружившей его дом с приговорами трибунала в руках, и скрывался в магнатских домах от преследования закона, то есть от своих врагов. На сейме 1646 года о Лаще ходатайствовали в Посольской Избе, по обычной снисходительности панов к подобным преступникам. Бунт Хмельницкого вызвал его на боевую арену, под защитой военного экземпта, и тот же Януш Тишкович, который, в качестве киевского воеводы, послал на него местную шляхту, подвизался наряду с ним в борьбе с казаками. Между колонизаторами Малороссии случалось много раз, что недавние враги сражались плечо с плечем против азиатской дичи и родственной с нею дичи казацкой. Сам Вишневецкий ненавидел разбойника Лаща за многое, но в борьбе с казаками и казацкими побратимами, он, подобно Тишковичу, не делал различия между Осинским и Лащем Тучапским. Таким образом подпись Лаща красовалась рядом с подписью нашего Байдича. Это было уже второе представление польских воителей польским доматорам, членам каптурового сейма и конвокации. Они доносили о несчастнейшем положении Республики (statum Reipublicae afflictissimum). Они видели всё большую и большую руину (ruinam) всего отечества. Они недоумевали, почему к ним, в их отважных боях с многочисленным неприятелем, не приходят ниоткуда вспоможения: потому ли, что паны братья сами по себе беззаботны, или же потому, что они отуманены напрасною надеждою на мир (spe traktatow ubespeczeni et vana nube armisticii obumbrati). «Предостерегаем вас опять» (писали воители), «что неприятель, под покровом обещанного мира, всё более и более увеличивает свои жестокости, всё шире и шире растекается и усиливается, так что в каждом хлопе надобно видеть врага, в каждом городе и селе — толпу неприятелей (catervas hostium). И неудивительно: из нашей беспечности чернь заключает, что все ей позволительно (omnia sibi licet in omnes). Отсюда происходит, что никто не сопротивляется, все разбежались, все подавлены страхом (wszyscy terrore pressi zostaja)». После такого увещания, изолированные защитники польской чести и славы умоляли сенат не вести переговоров без Марса, чтобы не подпасть под власть неприятеля. Напрасные мольбы! Конвокационисты были только поражены (perculsi) новыми известиями, — больше ничего. С ужасом узнавали они, что силы Вишневецкого истощились потерями в битвах; что долее не может он сдерживать «импета» неприятеля; что отступает с обозом под Константинов; что Полонное осаждено (писавшие не знали еще, что Кривонос в него вломился); что Чорторыя и Черкин вырезаны... Но, вместо того чтобы послать своему защитнику помощь, они держали в Сенаторской Избе тайную раду, из которой велели выйти даже королевским секретарям, и целый день совещались — не о том, как отразить неприятеля, а о том, как поступить с самоотверженным героем. Надежды на мир до того сбивали их с толку, что Вишневецкий казался им опасным революционером, вроде самого Хмельницкого. Письма казацкого батька к вельможным панам и распускаемые им, по старинному обычаю, выдумки, подействовали на панское общество так, как это было ему нужно. Отособив талантливого полководца и от лучших, и от худших сограждан его, хитрый казак маскировал свои приготовления к борьбе с панами кривоносовскими набегами, которые разгоняли местную шляхту, обезоруживали панские замки и открывали ему свободный путь в глубину давнишней Украины — Волыни, Украины не казацкой, а шляхетской. Но путь к нему самому, в его украинские трущобы, оказался непроходимым для правительственных комиссаров. Красноречивый и глубокомысленный Адам Кисель был одурачен им больше всех тех, которые в национальном собрании внимали ему, как оракулу. Предпринятая Киселем экспедиция превышала его вещественные и нравственные средства. Он и его трое товарищей, Сельский, Дубравский и Обухович (все наши соплеменники, избранные из среды депутованных, отправились под прикрытием полка в 2.000 человек, то есть такой ассистенции, «чтобы не испугать казаков», как совещались государственные люди; но эта ассистенция оказывалась ничтожною силою среди бушевавшей на Волыни казатчины. Загоны свирепого Перебийноса не хотели знать никаких мирных переговоров, и беспрестанно покушались побить комиссаров с их жолнерами; а Хмельницкий, «удерживавший своих от чат и грабежа ничем иным, как только мечом», не отвечал на приятельские письма Киселя, умолявшего его о защите от гайдамаков. Хмельницкий делал вид, будто ничего не знает о панском посольстве. Казаки взяли и опустошили Полонное, Корец, местечко самого Киселя, Гощу, ограбили Геблиев, Тучин и все панские имения по Горыни. Не решаясь «идти в глаза» бушующим гультаям, Кисель остановился в безопасном еще от них Луцке и послал к Хмельницкому посланцов, жалуясь на прерванное таким ужасным способом перемирие, и прося обезопасить ему дорогу в Украину. Но, прождав напрасно две недели возвращения посланцов, пустился на Горынь в свои «пустки», и по дороге посылал в разные стороны подъезды, разгоняя разбойничьи купы. Победа над ними обходилась ему не дешево: он терял лучших людей своих и в конце концов не знал, как выпутаться из миротворной миссии. Шляхетская Украина, Волынь, успокоившаяся от домашних разбоев со времен Косинского и Наливайка, не только была заражена казатчиною, но отрыгала и старую жвачку разбойной шляхетчины, так как эта некогда украинная область, со времен незапамятных, была тем, чем сделалась теперь собственно так называемая казацкая Украина. Самое имя её своим грамматическим складом показывает, что здесь волынь была таким же обычным явлением, как в хорошей избе — теплынь. Во времена варяжские в её лесистых и болотистых пустынях наездничала и гнездилась вольная воля, самоправная удаль. В литвопольском периоде нашей истории Волынь оставалась верною своему варяго-русскому прозвищу. Право открытой силы преобладало здесь над законом и обычаем больше, нежели, например, в Холмской земле, где, как мы знаем из автобиографии Иосифа Верещинского, шляхтич, не помеченный рубцами в имущественных столкновениях с «панами братьями», был замечательным исключением. В земле Волынской власть и богатство представляли почти такую же грубую ассоциацию с рабочей силою, как и в собственно так называемой Украине, отодвигавшейся все далее и далее к востоку. Эта первобытная, чуждая строгой регламентации союзность повелительности с подчиненностью, работала здесь по закону тяжкой необходимости, и выработала общество, отличавшееся от варяго-русской толкотни только примесью польского языка и обычая к элементу русскому. Ни в одной из литво-русских и польско-русских областей не было столько богатых и убогих шляхтичей, титуловавшихся князьями, и нигде между служилыми и чернорабочими людьми не встречалось такое множество бояр. Сокрушенная Батыем варяго-русская система засыпала своими осколками Волынь густо. Когда Киевская земля опустела и Литва да ляхва захватили в свои руки остатки недобитой монголами Руси, — между Припетью и Днестром засели представители древнего русского самоправства, не хотевшие подчиниться новым порядкам. В эпоху Наливайка были уже забыты кровавые смуты, которые пришлось пережить коренным литвинам и полякам для водворения на Волыни этого шаткого государственного права, которое делало польско-русское общество сборищем недоступных для закона преступников. Памятны были правительству только услуги князей Острожских, Заславских, Четвертинских, Сангушков, Чарторыйских, Корецких, Збаражских, Вишневецких, чуждавшихся уже верховодства в политических усобицах и помышлявших всего больше об интересах экономических. Эти потомки древней княжеско-боярской вольницы сделались тузами среди прочих князей и спустившихся до служилого звания бояр, благодаря силе, отваге и искусству властвовать: качества, бывшие в оно время естественною заменою нынешнего общественного права. По невозможности подавить своевольство этих можновладных дук, правительство старалось их задобрить пожалованиями и привилегиями, предоставляя им ту власть над городами и тянувшими к городам землями, которой не могло удержать за собою. Купленные великими уступками со стороны польской верховной власти, наши русские дуки, из неугомонных бунтовщиков, сделались орудиями правительства для усмирения других демагогов. Так, по наказу Батория, князь Василий, с помощью крымского хана, усмирял низовцев, как об этом была у меня речь в своем месте. Но когда король пытался урегулировать свои доходы с Волынских городов и замков, эти гордые покорники верховной власти давали королю чувствовать свое революционное происхождение, и не удостоивали сановитых ревизоров даже такого внимания, чтобы предъявить документы на свое полноправство. В течение многих лет на владениях князя Василия накопилась весьма значительная сумма недоимки подымного налога. Озлясь на него за противодействия церковной унии, Сигизмунд III потребовал от него недоимки весьма строго; но строгое требование осталось мертвою буквою. Повелевая Волынью на бумаге, короли на деле должны были терпеть удельную независимость волынских князей, окруженных служилыми, князьями, панами, боярами, вольными людьми, и грозивших удесятерить свою гвардию. В лице своих магнатов, Волынь долго противилась окончательному соединению Великого Княжества Литовского с Польской Короною, но и после Люблинской политической унии тамошние князья фактически оставались независимыми владыками своего края, то есть владели им не по польскому праву, а по старорусскому обычаю. Правда, воинственность потомства Олегов, Святославов, Изяславов уступила место заботам имущественным, но она сохранилась в той шляхто-боярской и бояро-мещанской массе, которая служила прежде панам-дукам в их борьбе с ополчениями королевскими, а потом нападала на них самих под бунчуками Косинского и Наливайка. По старой памяти, имена крупных волынских князей всё еще могли сделаться кличем для вооруженной оппозиции правительству, и правительство боялось их по-прежнему. Скрепляя связь между разноплеменными частями Польши, короли «попускали попуск» вельможным дукам до такой степени, что их владения увеличивались во много крат на счет государственных, церковных, шляхетских и мещанских имуществ различными путями, а местная власть их над волынянами получала характер власти монархической. Но эти буйтуры Королевской земли были обязаны своим богатством и значением не столько знатности своего рода, не столько своему влиянию на короля и потачкам верховной власти со стороны панских экзорбитанций, сколько уменью править разбойным элементом, образовавшимся на Волыни издревле в среде низшей шляхты, бояр, мещан и так называемых официально и в силу привычки вольных людей, начинавших уже принимать повсюду имя казаков, по самому промыслу своему вольных. Под покровительством можновладников, на Волыни совершались всевозможные насилия панов над панами, мещан над мещанами, попов над попами, монахов над монахами, при помощи готового ко всяким услугам казачества, и происходившая отсюда неурядица не только не вредила их экономическим интересам, напротив, увеличивала богатства их с быстротой прогрессивною. Грубость века и неопределенность понятий о праве сильного над слабым давали волынским князьям и великим панам возможность уклоняться от нравственной и юридической ответственности за творимые вокруг них беззакония. Короли относились к некоторым из них с особенным уважением, если не страхом, так что они оставались не только без суда, но даже и без упрека, в таких случаях, когда другие были лишаемы чести и покровительства законов. Наши волынские демагоги-князья были подсудны королям юридически, но фактически не были. Что касается самого общества, то волынские дуки, не смотря на все свои магнатские экзорбитанции, вовсе не представлялись ему притеснителями. Они часто слыли даже благотворительными вельможами, покровителями науки и древней русской веры. Обиженные вопияли громко против своих тиранов и грабителей, из которых многие были приближенными лицами этих баронов. Но голоса, обвинявшие на Волыни сильных земли, заглушались хором бесчисленных сообщников их в пользовании «нетруженным хлебом». Да и не было в те времена панов, которые могли бы служить первенствующим волынским магнатам живым укором в их самоправстве. От своих собратий отличались они только загребистою лапой в дележе общей панской добычи. Все другие паны действовали в том же духе, каждый по мере своего гражданского бессовестия, по мере своей магнатской безнаказанности, хитрости, корыстолюбия. И этим то способом поддерживалась на Волыни та вольная воля, от которой Волынская земля получила свое название. Богатство и убожество, свобода и порабощение, веселое буйство и мрачное уныние были здесь перемешаны резко, точно в турецкой азиатчине. Это была зловещая помесь: от неё произошли те смуты, которые начались на Волыни при бессовестнейшем из Острожских, прозванном у сплетников было святопамятным, и через полстолетия покрыли большую часть польско-русской территории кровавыми развалинами. Но, с притуплением чувства справедливости у высшего и у низших сословий, вернее сказать — состояний, притуплялось в Королевской земле и чувство опасности от повсеместной порчи нравов. Между тем она-то, а не Кресы, как думает польская историография, была «Ахиллесовой пятою» в составе Речи Посполитой. Даже такие православники, как Адам Кисель при всей своей заботливости о судьбе Польши смотрели на князя Василия и подобных ему обладателей шляхетской Украины Волыни, прежде всего, как на защитников Христианской земли от разлива мусульманщины. В виду больших расходов на постоянную борьбу с татарами и великих опасностей украинного быта, им казались извинительными панские экзорбитанции; а во что были способны превратиться орудия панских экзорбитанций, низшая шляхта, бояре, мещане и казаки вместе с попами, не уступавшими в грубом эгоизме ни одному сословию, и полудикими, готовыми на все пагубное мужиками, — предвидеть это было тогда рано. Это увидели только в то время, когда пособить беде было уже невозможно. Магнатские завистники и недоброжелатели, мелкопоместные и безземельные шляхтичи, не только не хотели помогать своим патронам в отражении казацких набегов, но еще и сами нападали по-казацки на панские отряды, занятые партизанскою войною с кривоносовцами. Кисель собственными глазами видел толпы волынских шляхтичей, и притом «sluzatych», которые ходили заодно с казаками на разбойный промысел, под предводительством своего же брата, шляхтича, и от которых ему приходилось оборонять свои возы. «Они даже бились не так, как бьются казаки» (писал он к Оссолинскому). «Те обыкновенно стреляют из самопалов, а эти нападали на наши отряды в поле рукопашным боем». Для несчастного панского общества вернулись времена Косинского и Наливайка. Вернулись для него и те Баториевские времена, когда не только украинская шляхта, но и паны старосты делали казакам «разные adminicula». Оно видело в страшном развитии зло, нарожденное собственным бесправием, и не знало, чем и как помочь себе. Вот в каком водовороте, или черторые очутился Кисель с отважным, но сравнительно ничтожным полком своим. Добравшись кой-как до своей Гощи, нашел он в гощинских «пустках» несколько сот бражничавших опустошителей. Гультаи приветствовали хозяина стрельбой из самопалов, и не обратили никакого внимания на объявление, что это пришли комиссары с мирными предложениями. Напротив, напали на Киселевых жолнеров с такой завзятостью, что пришлось положить почти всех пьяниц трупом, при чём с панской стороны убит храбрый воин, шляхтич Люля из-под хоругви Александра Конецпольского, еще один шляхтич Березинский (оба малорусса) и несколько человек челяди. В Гощу пришли к Киселю измышленные вести, что когда Кривонос, он же и Перебийнос, вернулся в Украину, Хмельницкий приковал его цепью за шею к пушке, заполоненную Кривоносом шляхту выпустил на волю, и более сотни его «разбойников» приказал своим татарам обезглавить. Кисель всему этому верил, и хвалился коронному канцлеру, очевидно, понимавшему казаков не лучше его самого. Он верил и тому, что хан остановил свои полки и дожидается его прибытия. Хвалясь всем этим Оссолинскому, он усердно просил панов удерживать свои войска от всяких подъездов, чтоб они не раздражали Хмельницкого. Миролюбивым панам, после этого, только и оставалось, что держать тайные рады против полководца, который один был способен отстоять их панованье. В позднейшем письме к Оссолинскому Кисель опять просил «не портить его переговоров такими подъездами», и окончил письмо уверением, что Кривонос был прикован к пушке, но потом де, при Отце Ляшке, [53] его отпустили за порукою. Но Хмельницкий не мог, хоть и хотел бы, приковать к пушке полковника, создавшего 60-тысячный корпус головорезов, а комедии, вроде подставных лиц, он строил и не перед такими людьми, как монашествующий конфидент великого дипломата. Ему было нужно, чтобы паны, по просьбе Киселя, «не портили переговоров никакими подъездами». Не дождавшись в Гоще ответа на свою просьбу, Кисель опять начал прокладывать себе дорогу к Тамерлану, как называл он Хмельницкого. Когда, в своем фантастическом походе, приблизился он к знаменитому городу Острогу, резиденция «начальника православия», этого «столба и утверждения веры», была уже занята казаками, которые «день и ночь пили вино и мальвазию». Пьяницы выбежали за ворота и хотели здороваться с ним тем же способом, как и Гощинские незванные гости. Но Кисель построил свое войско в боевой порядок и отправил к ним посла. Насилу взяли они в толк, что это миротворный, а не наступательный поход. Кисель показал полученное в дороге письмо от Хмельницкого и отдавался со всем полком, чтоб они вели его к своему гетману. Казаки видели, что это немаловажный приз, и были готовы конвоировать панов, но потребовали от них восемь заложников. Кисель на это согласился, если казаки дадут столько же своих. Но едва обменялись они заложниками, к Острогу приблизился отправленный Осинским, соратником Вишневецкого, подъезд, под начальством отважного партизана, пана Сокола, с тем, чтобы выбить казаков из города, принадлежащего князю Доминику, достойному наследнику князя Василия. Казаки завели с неприятелем гарцы, а в городе между тем поднялся крик, что Кисель разом «и трактует и штурмует». Пятеро из панов заложников очутились без голов; троих спрятала от пьяной черни старшина. Во время гарцев, казаки добыли у пана Сокола языка и узнали, что Кисель был тут ни при чем; но не захотели уже его конвоировать и не дозволили ему даже провести свой полк через город. Комиссары, удержав у себя казацких заложников, повернули к Ляховцам. Тем и кончилось премудрое путешествие панского миротворца к Тамерлану-казаку. Из Ляховцев Кисель отправил одно письмо к Хмельницкому, жалуясь в нем, между прочим, на профанацию со стороны казаков не только польских, но и русских алтарей «Божиих», а другое — к своему давнишнему приятелю, киевскому митрополиту, которого просил ехать к Хмельницкому с просьбой о пропуске к нему панского посольства. Вместе с тем уведомил он правительствующих панов, что теперь, увы! «ближе к войне, нежели к миру». Все-таки польский патриот русин приписывал себе важную услугу отечеству тем, что своим путешествием и своими посланиями приостановил настолько времени неприятельское нашествие, намекая весьма ясно, что не желает видеть своей pietatis ku ojczyznie без памятника. Недавно миновало 16 (6) июля, условленное время трактата Сильвестром Косом и Адамом Киселем о соединении церквей. «Не то было бы в Украине, когда бы слушались его (Киселя) с самого начала»! Так, без сомнения, думал он, отправляя письмо к питомцу Петра Могилы. — «Не то было бы со мною, когда бы нам удалось осуществить план, покрытый велжою тайною»! Так, без сомнения, помышлял наперсник Адама Свентольдича, читая письмо его, которое, видно, сжег, потому что оно до нас не дошло. Можно себе представить воздыхания стрегомого казаками архипастыря, когда он ехал к свирепому гетману, сокрушителю драгоценнейших его надежд и той славы в польском потомстве, которой не удалось и его воспитателю стяжать себе на киевской митрополии. Но Хмельницкий не дал ему ничего сделать и для досточтимого им Свентольдича, которого память ублажают и в наше время тупые сплетники былого [54]. Хмель задержал у себя Коса на несколько дней под тем же почетным караулом, который не дозволял ему сноситься с ляхами да с недоляшками, проводил время в каких-то «беседах» с ним и в каких то «спорах», уверял, что готов помириться с панами, но что ему не позволяет казацкая рада. А Свентольдич узнал между тем окольными путями, что на панов идет вся казацкая сила, и поспешил обратно в свою Гощу. «Все-таки я сделал много и после первого соглашения с Хмельницким и нынешним посольством своим»! Так думалось ему, судя по его дальнейшим письмам. Киселя, в самом деле, превозносили паны за то, что он своими мирными, «весьма искусными», переговорами удержал казака Тамерлана от наступления на беззащитное государство после гибели коронного и панского войска на Желтых Водах и в Крутой Балке под Корсунем. Примас, в пропозиции своей на конвокационном сейме, объявил, что он за это достоин вечной памяти и благодарности в потомстве, а законодательное собрание выразило ему свою признательность публичною речью. Естественно, что Кисель полюбил роль миротворца; а панам доматорам было приятно исполнять его просьбы, чтобы воинственные люди никакими подъездами не раздражали Хмельницкого и не портили мирных переговоров. Подвиги Вишневецкого были досадным перекором их чувствам, их надеждам, и сам Кисель, в одном из писем к Оссолинскому, давал понять, кто был причиною нарушенного казаками перемирия, следовательно — и всех несчастий миролюбивой шляхты. Два противоположные настроения общества колебали панов и в ту, и в другую сторону, ослабляя нравственную и физическую энергию шляхетского народа. Наконец, громадные размеры казацкого разбоя, гибель городов, истребление людей, повсеместное опустошение края, более обширного и богатого всеми дарами природы, чем Великая и Малая Польша вместе, заставили некоторых подозревать стачку самого Киселя, как русина, с Хмельницким [55]. Даже товарищи комиссары возмущались его уверенностью в мирном настроении казацкого гетмана, указывали своему презусу на потерю городов и крепостей, писали к нему, что их верность заподозрена у Речи Посполитой (fides nasza u Rpliej suspecta). Только тогда встревожился миротворец вестями о вооружении Хмельницкого и его движении против панов.
Глава XVII. Расстройство финансов. — Казаки морочат панов надеждой на мир. — Пышность панского лагеря под Пилявцами. — Борьба между собой трех русичей на гибель Польши. — Два триумвирата. — Удачная проба панского оружия под Пилявцами и перевес паники. — Бегство панов из-под Пилявцев. — Казаки осаждают Львов, потом Замостье, и принуждают панов к избранию указанного им короля.
Было чего тревожиться панам и дома. По докладу их министра финансов на конвокации, в коронном скарбе было у них всего-навсего 76.000 злотых. По всей Руси (доносил он), «главной» (относительно доходов) стране, таможни и мытницы (cla i komory) были уничтожены; торговля приостановилась, даже ярмарок не было; а в самой Короне, во время междуцарствия, доходы очень уменьшились. К явной досаде заинтересованных панов, коронный подскарбий объявил, что администрация в государственных имуществах весьма убыточна для Речи Посполитой, и что аренды несравненно выгоднее. Этот доклад панского министра финансов, коронного подскарбия, служит ответом на вопрос, естественно представляющийся русскому читателю: почему бы не задобрить хищных татар и не менее хищных казаков своевременною уплатой одним за четыре года гарача, а другим за пять лет жолда, не дожидаясь, пока они примутся вознаграждать сами себя разбоем, как это делала много раз и служилая шляхта, составлявшая кадры жолнеров, как и самих казаков. Немец вернее всех обозначил причину падения Польши своею поговоркою: polnische Wirthschaft [56]. В этом смысле историку приходит на память упрек одного сеймового брошюриста, сделанный правительственным панам лет за десять до Косинщины. Он говорит, что паны держали казаков на татар, как собак на волков, но, побивши Орду, не платили им жолду, и тем приводили к новым бунтам [57]. То же самое можно сказать и о вознаграждении жолнеров за службу, вечно несвоевременном. Едва кончилась в Варшаве конвокация, как получено было известие, что казаки взяли приступом опору панской колонизации, ранговый город коронных гетманов, «арсенал Речи Посполитой», Бар, по древнерусскому названию своему — Ров. После отчаянной и безуспешной защиты города и замка, воинственная подольская шляхта вопияла к варшавянам своим окатоличенным голосом: «Спасайте же хоть муры и костелы, если уж не нас, братьев»! Но варшавяне умели только полячить русских людей на их пагубу, а спасать и самих себя не умели. Одновременно с жаждавшими войны Подолянами и миротворец Кисель жаловался Оссолинскому, что казаки опустошили больше прежнего ero Гощу, a Перебийнос (не смотря на сказочный приков к пушке) вырезал по своему обычаю Межибож. Во время нового грабежа гостеприимной Гощи (повествовал горестно Свентольдич) казаки схватили юркого монаха, Отца Ляшка, и, не взирая на его православие, положили среди улицы, и до такой степени избили киями, что его благочестивый патрон сомневался, будет ли он жив. Казаки (продолжал Кисель) взяли у него все письма и какой-то «патент от примаса». (Видно, и Ляшко принадлежал к таким православникам, как сам Кисель и его приятель, митрополит). Три дня гостили хмельничане в Гоще, как во время оно Наливайцы в Яссах, распуская кругом загоны по имениям горынских помещиков Сопиг, Нарушевичей, Хребтовичей и многих других, носивших малорусские имена [58]. «Десятка полтора бочек вина» (писал Кисель, забывая, в своем новом горе, о том, что казаки, по его прежнему донесению, допивали остатки медов) «и несколько десятков бочек меду пили (у меня) день и ночь, потчивая моих же хлопцев, равно как и соседних, а что осталось, пораздавали мужикам». Уведомив об окончании этой, как назвал он, трагедии, Кисель доносил, что, по словам посланных языков, Хмельницкий собрал уже 120.000 войска, сверх Кривоносова корпуса, и стоит под Янушполем, невдалеке от Любартова. «Видя» (писал разочарованный миротворец), «что мы не спешим собирать войско, что главные наши деятели» (следовательно Заславский, Конецпольский и Остророг) «бессильны, что все, в страхе, показывают неприятелю спину (terga dederunt omnes), «и никто не хочет заглянуть ему в глаза, — мужики делаются смелыми, и все пристают к этим войскам, или казацким, или мужицким, или разбойничьим». Так наш Адам Свентольдович, сам того не замечая, повторял то, что давно проповедовал глас вопиявшего в панской пустыне Вишневецкого. Но ему было тяжело расстаться с великою своей надеждою на памятник любви к отчизне, и потому Хмельницкий представлялся ему (если не он представлял Хмельницкого) действующим вопреки собственной воле. Толпа черни (multitudo plebis), по его словам, не допускала казацкого гетмана до примирения с панами. Кисель даже предполагал, что эта multitudo plebis перебила послов Хмельницкого на обратном пути из Варшавы, поэтому де и его (Киселевы) письма не доходили до Хмельницкого (а о прикове Кривоноса к пушке перед глазами Ляшка молчал). Так умел казак морочить панскую голову Свентольдича. В надежде на мировую, панские ополчения собирались вяло. Хмельницкий, в письмах своих к предводителям коронных сил, только и говорил, что о помиловании, о своих усилиях приостановить пролитие христианской крови да о страшном свирепстве князя Вишневецкого, который будто бы один и мешал ему привести казаков к миру с панами. Кроме панских ополчений, войско состояло из охочей шляхты. Шляхта известного повета записывалась в одну названную по имени повета хоругвь; из нескольких хоругвей составлялся полк, называвшийся по соответственному воеводству. Этак вся Польшаимела в войске представителей своего шляхетского народа. По решению конвокационного сейма, входившие в состав ополчившейся шляхты паны, в числе 24, составляли род совета, которому дано было право принимать участие в походных распоряжениях. Сборным пунктом ополчений, вооруженных для защиты отечества, было назначено местечко Глиняны, верстах в 30 к востоку от Львова. Вишневецкий колебался между негодованием на своих собратий и злобою к опустошителям края. Он выдвинулся с преданными ему людьми к Константинову. Лично на Доминика Заславского и его товарищей триумвиров не за что было ему гневаться. Князь Доминик не искал первенства: оно принадлежало ему в Речи Посполитой по обширности его владений, как императору между королями. Система обороны Польши была построена на том, чтобы великие паны, расходуя деньги и боевые средства на защиту края, одушевлялись мыслью о защите своих имений, и паны избрали Заславского первенствующим военачальником именно потому, что «большая половина казаков Хмельницкого состояла из его подданных». Что касается товарищей князя Доминика, то они были приданы к нему — один в виде дополнения скудных его познаний, а другой — для поддержки его трусливого духа. Вишневецкий это знал, и был доволен публичным уничижением диктатора. Еще больше был он доволен, когда богатейший землевладелец, сознавая свое ничтожество, стал искать союза с ним, отверженцем польских законодателей. Эти два представителя широкого можновладства были соперники в любви. Оба они искали руки прекрасной Гризельды, и Гризельда предпочла самого воинственного пана самому богатому, несмотря на то, что, по понятиям общества, он был завидным по преимуществу женихом. Забывая оскорбление панской гордости в виду опасности для своего государства в государстве, князь Доминик смирялся перед обеднелым и уничиженным князем Иеремией. Вишневецкий был богат преданностью лучших воинов польских и благороднейших польских умов. На поругание сеймового большинства, знаменитое нравственными преимуществами меньшинство возвышало Вишневецкого публичными демонстрациями. Многие, прибыв под Глиняны, не хотели повиноваться князю Доминику, и перешли под знамя князя Иеремии. Вообще люди независимого характера и положения поступали здесь относительно Вишневецкого и Заславского по малорусской пословице: «лучче з розумным згубити, ниж из дурным знайти». Даже младший из триумвиров, Александр Конецпольский, присоединился, с ополченцами своими к тому, которого доматоры провозглашали едва не вторым Хмельницким. Так, из наследственного опасения панов, чтобы в шляхетском народе не явилась диктатура, образовалось два лагеря, из которых в одном недоставало предводителя, а в другом — предводимых. В Гомеровской Греции, в нашей федеративной Руси и в поглотившей было нас, малоруссов, феодальной Польше повторялись одни и те же явления антиобщественности, антигражданственности, антигосударственности. Желать гибели сподвижникам из-за оскорбленного самолюбия — не считалось делом бесчестным. Не мог князь Вишневецкий не предвидеть гибели войска, вверенного полководцу, которого он отказался бы взять к себе в ротмистры, и, в мрачном настроении духа, без сомнения, услаждал себя мыслью о тех бедствиях, которые должны были постигнуть презираемую им панскую толпу. Но в лучшие свои минуты был готов забывать личные обиды. Так, стоя гордо на передовом своем посту, написал он дружески к Остророгу, что, оставаясь под Глинянами, гетманы предоставляют в добычу неприятелям Волынь, Подолию и почти всю Червонную Русь. «Оттого упали» (писал он) «воеводства Брацлавское, Киевское, Черниговское, Волынское, Подольское, что хлопство, видя, что не в глаза им, а в глаз идут наши войска, встало отовсюду и, не имея никакого отпора, или по крайней мере острастки, делает столь великие злодейства. Чего не удалось бы самому могущественному иноземному неприятелю, то ныне свободно совершает плебейский осадок (flex plebejorum peragit libere). Так сделали казаки и теперь, когда взяли Бар и его замок, истребили гарнизон и овладели военными припасами, вместе с другой добычей. То же самое угрожает и Каменцу, когда не бросимся ему на помощь, когда по крайней мере не покажем оружия и какой-нибудь нашей готовности... Но где бы вы ни решили действовать против неприятеля» (заключает Вишневецкий свое письмо), «я не замедлю прибыть к вам вместе с теми, которые готовы, как и я, жертвовать жизнью для отечества. В это тяжелое время каждый из нас общее должен предпочитать своему частному (publica privatis anteponere powinien)». Хмельницкий — было слышно — двинулся уже с белоцерковского своего кочевья и, послав старшего сына, Тимоша, в Крым звать Орду, приближался к Константинову. С ним были: Кривонос, иначе Перебийнос, Колодка, знаменитый, как и Наливайко, взятием в Белоруссии Слуцка, Лисенко, Гайчура, Нечай, Морозенко, Тиша, Носач, Ганджа, Джеджала, герои, прославленные в свое время казацкими кобзарями и прославляемые в наше время казацкими историками. К навербованным так или иначе малорусским простолюдинам, «борцам за веру», примешались у него молдоване, волохи, сербы, донские казаки. Но цвет этого христолюбивого воинства, розовый венок на головах «преславного Запорожского войска», находился еще в Крыму. В виду страшного неприятеля, Заславский послушался наконец совета Вишневецкого: в половине римского сентября перенес он свой лагерь и расположил его вблизи лагеря князя Иеремии близ Константинова. В этом городе, составлявшем наследованную после Острожских собственность Заславского, побывали уже казаки, и, в качестве защитников православия, оставили следы свои на опустошенных и поруганных костелах. Мещане, как всегда, волей и неволей казаковали или делали для казаков то, что называлось adminicula. После того что, благодаря иезуитам, произошло в Польше между теми, которых наши называли благочестивыми, и теми, которые считались у них злочестивыми, мещанам было приятно, как и казакам, глумиться над католическою святынею. Но Заславский объявил своим константиновцам общее прощение, чтобы заохотить прочих казацких сообщников к повиновению. Его примеру последовали и другие паны. В это время панам столько было наделано мужиками огорчений, что каждый дышал отмщением. «Но кто же будет отбывать повинности»? говорили вздыхая землевладельцы, и всячески старались умиротворить вооруженную против них массу, о чем надобно было позаботиться целым столетием раньше. Настроение шляхетского народа, собравшегося со всей Польши в этот поход, было «какое-то торжественное». Понеся столь внезапно тяжкие утраты в Диких Полях и под Корсунем, потеряв так много в городах и селах от казако-татарского нашествия, паны точно сговорились показать казацкому народу, будто бы он отнял у них сравнительно безделицу: чувство истинно польское, то самое чувство, которое, при других обстоятельствах, было обнаружено хвастовством Оссолинского в Риме. В последние два царствования, паны так много поработали мечем внутри и вне государства, так много уложили в сырую землю дорогих сердцу составной нации представителей её силы, её чести, её воинских и гражданских доблестей, что и самым воинственным из них захотелось почить от блестящих и представляемых блестящими дел своих, — хотелось им, насладясь добычей польского меча, насладиться и добычей польского плуга. В истекшее десятилетие внутреннего и внешнего спокойствия, польско-русская колонизация сделала успехи громадные. Она так подняла и обеспечила сельское хозяйство, что даже на самих окраинах, по соседству с татарскими кочевьями, панские подданные «жили во всем изобильно, в хлебах, стадах, пасеках ». Тем изобильнее во всех прихотях успокоенного от казаков и татар сельского быта жила служилая и господствующая, низшая и высшая шляхта. Уже и в царствование Сигизмунда III, Ян Замойский в законодательном собрании, Петр Скарга в церкви, а Симон Старовольский в литературе — проповедовали об уменьшении излишеств в пище, напитках, одежде, выездах, указывая на желание каждого пана выдвинуться вперед выставностью, при невозможности нарушить сословное равенство титулами. Блестящее победами и превозносимое выше всякой меры царствование Владислава IV наделало в шляхетском народе тысячи королей по тщеславной пышности, а благословения десятилетнего спокойствия вселили в нем убеждение в его непобедимости и в неистощимости средств к роскошному существованию. Выставность, роскошь, соединение множества клиентов и всевозможных слуг вокруг щедрых и гостеприимных из рассчета и тщеславия патронов — казались панам силою и в походе, как они были силою на сеймиках и сеймах. В этом-то трагикомическом смысле представительница всех воеводств, крупная и мелкая шляхта, была построена в своем походе, по словам самих поляков, торжественно. Совестно смеяться над несчастными; но поляки и — что еще досаднее — ополяченные малоруссы так нагло и так долго смеялись над всем русским и даже над спасительною для нас русскою царственностью, что нельзя, без некоторого самоуслаждения, изображать их общее беспутство. Впрочем, и новейшая литература польская представляет нам описание тогдашнего безголовья шляхетскаго народа в том смысле, какой заключается в словах пророка, оплакивавшего падение Израиля: «Горьким моим смехом посмеюся». «Шляхта» (рассказывает поляк) «вступила в поход с такою пышностью, на какую только могла собираться после многолетнего мира. Добыли паны из скарбовень богатейшее оружие (а мы знаем, что у них бывали сабли ценою в 10.000 злотых), оделись в рыси и соболи, забрали пурпурные, раззолоченные рыдваны и полные дорогих одежд, серебра, золота, драгоценностей, обоев скарбовые возы, а было много таких товарищей (рядовых шляхтичей), которые, для того, чтобы сравняться с другими, продали последнее имущество. Так явилось под стенами Львова (на переходе из Глинян под Пилявцы) 40.000 шляхты, снарядившейся как бы на свадебное пиршество. Мигали в толпе протканные серебром шелки, бархаты, золотые пояса, серебряные панцири и шлемы; шумели на всадниках сокольи крылья, колыхались брильянтовые кисти, а пышные кони, в позолоченной упряжи, в шелковых сетках, выступали на серебряных подковах. «Войско шло» (продолжает он) «в Украину, как бы на коронацию. Двести тысяч слуг, в легком вооружении, сопровождало бесчисленные панские возы и кареты. Хотели показать взбунтованным хлопам, что это идут паны; а шляхта говорила громко, что будет воевать с хлопами не саблей, а нагайками». Но чтобы панское беспутство явилось во всем ужасе будущности, к которой оно неизбежно вело Польшу, надобно прибавить, что вся эта кампания была непрерывным пиршеством, на котором сквозь панские горла пропущены громадные суммы, а между тем панское войско, промотав полученное вперед жалованье, добывало себе продовольствие по селам, сопровождая грабеж обычными жолнерскими бесчинствами. Так было под Глинянами. Теперь настала очередь страдать от защитников Польши волынцам, и они вопияли, что шляхетские ополчения разоряют их еще больше, чем казаки. Естественно, что Вишневецкому, строгому воину и хорошему хозяину, было противно и мучительно смешать свои воздержные дружины с объедалами, пьяницами и мародерами. Он больше всех понимал опасность грозы, наступающей на панов со стороны Диких Полей, и готовился встретить ее так, чтобы не посрамить земли, которую называл, по старой памяти, Русскою. Но правительственные паны успокоили себя высылкою в поле роскошного парада, и не обратили внимания на полученное сеймом предложение хана, который соглашался порвать лигу с казаками, если ему заплатят 700.000 злотых недоимочного гарача. Мы знаем, что князь Василий оставил после себя 20 миллионов своему Янушу. При таких запасах в скарбовнях частных лиц, можно бы, кажется, было спасти общее отечество, разъединив татар с казаками. Но паны были неспособны к пожертвованиям, а государство свое так эксплуатировали ловкой администрацией, вымогательствами и простой кражею денег, что, хотя многие из них располагали миллионами, а в коронном скарбе оставалось у них в десять раз меньше той суммы, какою могли бы они разлучить орду татарскую с ордой казацкою. Ждали Хмельницкого. Было получено известие, что он ведет не меньше ста тысяч казаков. Татар на этот раз было у него мало. Но к нему должна была подойти многочисленная Орда из Крыма. Так доносили панам, и в то же время ходили между ними успокоительные слухи, что татары недовольны казаками. Татары де ропщут на казаков, что сами они захватили лучшую добычу, а им отдали пленников, которые у них перемерли. Остальных они должны были продавать дешево. Угнанные в Крым стада тоже пропали от бескормицы. По словам Яскульского, слуги пленного Потоцкого, множество лошадей у татар и их самих не мало «передохло». Но казаки (рассказывал Яскульский) склонили Орду к новому походу беспрестанными посольствами и обещанием «побусурманиться». Гораздо больше успокаивало доматоров полученное в это время Киселем от Хмельницкого письмо. Оба корреспондента были верны — один своей глупости, не дававшей ему понять, с кем имеет дело, а другой — своему злобному уму, преследовавшему руинную цель с настойчивостью Сатаны. Кисель писал к нему: «Неужели нет у тебя Бога на небе, который видит все? Чем же виновата перед тобой наша отчизна, воспитавшая тебя? Чем виноваты домы и алтари того Бога, который дал тебе жить на свете? Чем виновны мы, — одни, которые объявляли наши желания Запорожскому войску, а другие, которые вовсе ничем невиновны? Нет на свете человека без совести и без воздыхания к небу. Турки, и те имеют своего Бога; а вашей милости, который родился христианином, должно пронзить сердце и душу то, что сталось и что делается, и какой будет конец соединения такого множества черни на людскую кровь», и т. д. Хмельницкий отвечал на это, — что несколько хоругвей войска князя Вишневецкого напали на несколько сот казаков, которые де шли мимоходом в Острог, без его (Хмельницкого) ведома, ради прокормления; а в городе Межириче невинных христиан вырубили в пень. «Разве это по христиански?» (проведывал Хмель в свою очередь). «Велите тех своевольных из обоза князя его милости Вишневецкого поунять», и т. д. Наконец, сделал комиссарам такое предложение: «Благоволите, ваши милости, ехать прямо под Константинов, а мы пришлем туда рассудительных людей, и обо всем, как бы могло быть наилучше, будем условливаться». Это письмо, превращая подвиги Вишневецкого в государственные преступления, показывало в Хмельницком панам человека сговорчивого, и разъединяло их нравственные и вещественные средства гибельно. Общественное мнение между двух представителей жадно проглоченной Польшею, но плохо переваренной, Руси колебалось то в одну, то в другую сторону. Православник русин, Кисель, обвинял католика русина, Вишневецкого, в том, что усмиренный бунт возобновился (usmierzona recruduit hostilitas), и что рецидив больше наделал беды, нежели первый, хоть и ужасный, пароксизм (recydywa swoja wiecej zlego przyniosla, nizeli pierwszym lubo ciezkim paroxyzmem); а русин католик приписывал православному соплеменнику своему и его примирительной утопии падение городов, крепостей, замков, истребление беззащитного населения, и предсказывал новые ужасы войны, если из-за надежды на невозможное примирение паны будут ждать соединения чужих язычников с язычниками домашними (jezeli bedziem czekac ligi poganskiej swojemi domowemi pogany). Если бы взглянуть на Польское государство a vol d'oiseau, то его гибельное междоусобие представилось бы борьбою трех русинов, из которых один ополячился, другой окатоличился, а третий отатарился. Каждый из них желал добра своим единомышленникам, по желанию каждого, по древней пословице, боги исполнили бы во гневе своем. Так, или иначе, только проглоченная Польшею жадно, но переваренная плохо, Русь должна была разрушить польский государственный организм. Три русина, точно три злые духа, представители общественных беззаконий, боролись на погибель Польши. Во время письменных перемолвок Хмеля с Киселем о мире, казаки овладели Луцком, Клеванью и Олыкою, той Олыкою литовского канцлера, которую, по его мнению, спасали от них чудотворная икона в Пясечной да предстательство Св. Бернарда, osobliwszego kochanka Najswietszej Panny. Это известие потрясло панов не меньше, как и резня в Полонном, хотя подробности новых казацких завоеваний нам неизвестны; а о резне в Полонном сохранилось несколько представленных сенаторскому заседанию строк, которые врезываются в сердце, как нож. «Там» (доносили сеймующим панам официально) «казаки взяли добычи на четыре миллиона, и вырезали до 400 девиц-шляхтянок и маленьких детей в замке. Кровь запеклась в пол-колена». Это была такая страшная бойня, что казацкая Илиада приписала ее самому Хмельницкому. Казацкий батько (пели кобзари) сделал такое воззвание к осажденным:
Глава XVIII. Воспитание и характер короля, избранного по указанию казацкого гетмана. — Монах-расстрига на польском престоле. — Избирательный сейм.
Ян Казимир родился в 1609 году. В это время все добра князей Острожских перешли уже в католические руки. Младший сын Князя Василия, Константин, умер, в католическом самоистязании после распутной жизни, в 1600 году; средний, Александр, носивший только для виду «образ русского благочестия в 1603 году; а сам Князь Василий — в 1608-м. Наследникам «Острожчины», составлявшей, можно сказать, государство в государстве панов сравнительно с Острожскими мелкопоместных, сделался князь Януш Острожский, первородный сын Князя Василия, «католик с колыбели», крещенный и воспитанный знаменитым иезуитом, Петром Скаргою. Это было важным для Римской Курии завоеванием. Но она имела тогда в виду несравненно больше: была надежда присоединить к Польше Московское царство, как некогда было присоединено Великое Княжество Литовское. Сигизмунд, по выражению малорусской летописи, «яровитый католик, который бы не попозорился привести под папу целый свет», повел в московские пределы 29.000 войска, чтобы воссесть на престоле великих собирателей Русской земли, и это дело казалось полякам возможным. Вот при каких обстоятельствах родился будущий король, которому было суждено, получив корону из кровавых рук атамана запорожской вольницы, бороться во главе шляхетского народа с теми классами населения Польши, которые не принадлежали к государственным сословиям! Иезуиты занялись воспитанием Яна Казимира, на всякий случай, весьма старательно. Слабое здоровье королевича не позволяло им вооружать его ум научными знаниями. Они работали почти исключительно над религиозностью бедного мальчика, так что в юном возрасте он уже обнаруживал «искусство в богословских тонкостях». О Сигизмунде III говорили, что он был иезуитским терциалом, то есть принадлежал к ордену, которого целью было истребление еретиков. Действительно, в его царствование иезуиты были в Польше силою, овладевшею не только должностями, но и всеми общественными делами, а королевские проповедники и духовники часто давали направление важнейшим государственным интересам. Видя всеобщее к ним почтение, малолетний королевич смотрел на них с богомольным благоговением, как на пророков. Ян Казимир до такой степени был подавлен господствовавшею при королевском дворе святостью, что, будучи 23-летним юношею, не имел права беседовать с кем бы то ни было без свидетелей, а людей сторонних не допускали к нему вовсе, — и, однакож, в науке пользованья запретным плодом отнюдь не остался профаном. Сделавшись наконец господином своей воли, по смерти родителей, продолжал он вести праздную жизнь, на которую была осуждена юность его. Природа, наследованная им от беспокойных Норманнов Ваз, находила удовлетворение только в том, что ее возбуждало. Притворная и мертвенная святость осталась ни при чем: она у Яна Казимира сделалась только ширмами для всего скандального, как это водилось в иезуитской Польше сплошь да рядом. Поляки, выплясывая под иезуитскую дудку перед Европой пляску политического величия и религиозного героизма, делали из Яна Казимира воина и патриота; но теперь, изучив закулисную сторону былого, выработали такое мнение о своем короле, возведенном на престол коварным казаком: «Слабый умом и ленивый от природы, он, после целых месяцев бездействия и удаления от людей, посвящал недели на религиозные упражнения (cwiczenia religijne) в виде деятельности, и становился ко всему равнодушен, что занимало его в праздности, а потом делал такой шаг, которого никто бы от него не ожидал. Он был способен рисковать жизнью, короною, родом своим и даже верою, когда они ему надоедали». Маленького роста, тщедушный и хилый, лицом Ян Казимир был безобразен. Нижняя челюсть выдавалась у него грубо вперед; губы неприятно были вздуты, цвет лица — смуглый, а следы оспы еще больше делали его безобразным. Но иезуиты научили своего питомца тому, что, под испанским названием grandezza, считалось важнее всего важного в человеке сановитом. Он строил царственную мину и, если хотел, то держал себя с театральным достоинством. Поляков ненавидел Ян Казимир открыто, и этим — замечу мимоходом — свидетельствовал, что в их природе было много хорошего; вел себя надменно, точно какой-нибудь Вильгельм Завоеватель, проводил время с иностранцами и, по одежде, сам казался иностранцем. Для того, чтобы поляки, не извращенные до конца иезуитством, отвечали своему королевичу ненавистью и презрением, было достаточно одного: Ян Казимир по целым дням забавлялся карликами, собаками, обезьянами и птицами, а потом предавался грубому разврату, но при этом всегда возил с собой пять-шесть иезуитов, а в передней у него ежедневно служили мессу, которой сам он никогда не слушал. Все это рассказывает об избраннике нашего Хмеля современная нам польская историография. Еще больше должен был внушить презрения людям достойным королевич, когда, арестованный во Франции, как испанский шпион, выдал правительству особу, которая пыталась освободить его из заключения, и написал к местному губернатору, что, в награду за это, ожидает смягчения тюремных строгостей, а потом, будучи на свободе, дозволил выпустить в свет книгу о своем аресте и тюремной жизни с пропечатанием в ней позорного письма к губернатору [75]. Почти двухлетнее пребывание в заточении и расстроенные финансы привели Яна Казимира к мысли о вступлении в орден иезуитов. Возненавидев поляков еще больше за их ненависть и скупость к нему, отправился он в Рим и сделался иезуитским послушником, отвергая все почести, с которыми принимали его в монастырь, валяясь в ногах у настоятеля и делая из себя в Риме всевозможные выставки религиозного уничижения. Иезуиты торжествовали, что «принц, насчитывавший в своем роду более 50 королей, родственник первенствующих в христианстве монархов, родной брат могущественного польского короля, предполагаемый наследник двух корон, — что такой принц, во цвете лет, оставляет смело все радости и великости земные, чтобы обеспечить за собой царство небесное»; а смиренный послушник писал в Польшу, что «избранную им жизнь можно сравнить только с райскою, и ничто в свете, никакие багряницы и короны не в силах отвлечь его от этого предприятия». Владислав IV принимал всевозможные меры, чтобы возвратить брата в мир. Иезуитский послушник отвечал ему, что «если бы он сделал такой недостойный шаг», то на всем их роду «тяготело бы позорное пятно», и по всему свету говорили бы, что «нашелся в их королевском родстве такой, на которого можно указывать пальцем и насмехаться итальянскою поговоркою беглый монах, расстрига (fratre frattato)». Но монастырская комедия кончилась освобождением Яна Казимира из монастыря посредством выпрошенной им у папы кардинальской шляпы, а звание кардинала сложил он с себя для тайного искания себе невесты у тех дворов, которые давали больше приданого. Несмотря на то, что, по польскому обычаю, его считали первым кандидатом на престол бездетного брата, с ним обходились в Польше крайне презрительно, как за то, что я представил здесь со слов самих поляков, для освещения лиц и событий истинным светом, так и за многое другое, о чем нет надобности распространяться. Но примирило с ним панов такое обстоятельство, которое не делает чести ни им самим, ни их избраннику. Еще во время сиденья Яна Казимира во французской тюрьме, придворные Людовика XIII навязывали ему в невесты принцессу Марию Гонзага. Неизвестно, что в будущей супруге Владислава IV оттолкнуло королевича до такой степени, что он предпочел остаться узником в дымной и холодной камере, под грубым присмотром тюремщиков. Теперь правители Польши сообразили, что содержать разом двух королев было бы для них накладно, а Ян Казимир увидел, что дорога к престолу лежит ему только через спальню вдовы брата, — и постыдная для обеих сторон сделка состоялась. Но несравненно больший стыд и срам покрыл олигархическую республику в том отношении, что на её весы, при взвешивании, быть или не быть иезуиту расстриге королем, бросил свой меч, вернее сказать — свой разбойничий нож, предводитель казако-татарской орды, и перевесил все мнения до такой степени в пользу расстриги, что литовский канцлер записал в своем дневнике: «По всеобщем одобрении, было принято избрание, и мы единым голосом и единым сердцем коленопреклоненно воспели Te Deum»; а сеймовой дневник, на память потомству, изобразил такое зрелище: «...Его милость ксендз примас, обнажив голову (detecto capite), что и все сделали, произнес: Согласно свободным голосам (liberis suffragiis) ваших милостей, я именую избранного короля Яна Казимира, да царствует многолетнейше и счастливейше (ut diutissime et felicissime vivat). После слова vivat все с невыразимою радостью кричали с полчаса или более vivat! vivat! vivat! В ответ на это грянули пушки, грянула армата выстроенных в поле войск. Радостные восклицания прошибали небо. Между тем, по старинному обычаю, преклонив колени на снегу, с открытыми головами, пели: Тебе Бога хвалим. (Interim more antiquo ukleknawszy na sniegu, detectis capitibus Te Deum landamus spewali)». Эта было возмездие русских судеб за того бродягу, называемого в свое время беглым расстригою монахом, которого польские паны признали истинным царевичем и довели Москву до постыдного хваления за него Бога «коленопреклоненно единым голосом и единым сердцем». В настоящем положении дел, факт избрания королем человека, в сравнении с которым даже московский Лжедмитрий был не совсем негодяем, — этот поразительный факт, подобно поднятому над Польшей факелу, вдруг осветил множество подлых лиц, которые, в полумраке истории, казались лицами честных людей. Хмельницкий хвалился, что, если бы паны выбрали другого короля, тогда бы он пошел на Краков и дал бы корону тому, кому захотел. Первым его приветствием новоизбранному государю было адресованное еще к «шведскому королю» (как титуловали Яна Казимира) письмо, в котором он предлагал себя ему к услугам, если бы какой сторонний королек вздумал «спихнуть его с престола», а к письму была приложена просьба к сенаторам о помиловании и примирении; если бы же паны не пожелали мира, то Хмель объявлял, что будет искать его в Варшаве, в Кракове, в Познани, а, пожалуй, и в Данциге: просьба, напоминающая легендарного гайдамаку, который убивал одного попа после другого, за то что они не находили покуты на его страшные грехи. Новый король прежде всего послал Хмельницкому так называемое повеление, а в сущности молящую просьбу — возвратиться в Украину. Хмельницкий повиновался королевскому повелению безотлагательно. Не против короля, а посредством короля, желал он воевать, зная, что чем больше казаки станут поддерживать королевскую власть, тем невозвратнее разделится на ся панское государство, сложившееся в силу борьбы олигархического многоначалия — с одной стороны — с монархическим единоначалием, а с другой — с охлократическим безначалием. Казацкие вожаки шляхтичи — и всех больше Хмельницкий — не без пользы для себя провели время в иезуитских школах и в том обществе, которое предоставило иезуитам заботу о народном просвещении. Иезуиты заставляли русских людей из развалин православной Руси созидать могущества католической Польши. Оказачившиеся питомцы иезуитов заставляли природных и деланных поляков разрушать католическую Польшу, как бы в отместку за её подкопы под православную Русь. Видя, что паны как нельзя больше способствуют их замыслу, казаки в деле крушения, составлявшем их специальность, взяли на себя только самую дешевую роль, которую кобзари их выразили в следующих словах:
Глава XIX. Возвращение панских победителей в Украину. — Приветствовавшие коронного гетмана приветствуют гетмана казацкого. — «Что нужно Московскому Государству». — Царское посольство в Чигирине. — Королевское посольство в Переяславле 1649 года.
Весело возвращались казаки в Украину, предводимые казацким батьком, как справедливо стали называть Хмельницкого; но не весело было на душе у казацкого батька. Тайный голос говорил ему, что не разбоем обеспечивается будущность даже и такого общества, к какому принадлежал он; что не кровавыми замыслами успокоивается размученное обидою сердце. Не разогнала мрачных мыслей счастливого добычника и та встреча, которую приготовили ему в Киеве. Город, из которого, тому назад полгода, побежали все духовные власти без различия исповеданий, теперь приветствовал казацкого гетмана, как одиннадцать лет назад — гетмана коронного, панского. В Киеве гостил иерусалимский патриарх, Паисий, как двадцать восемь лет назад — незабвенный в истории русской церкви Феофан. Но разница между ними была так вещественна, как между Хмельницким и Сагайдачным, как между Сильвестром Косовым и Иовом Борецким. Подкупаемые претендентами на патриаршество турки прижали Паисия по своему обыкновению, и он бросился собирать милостыню в вертепе разбойников, которым, как они сами говорили, жартуя со своими жертвами, не нужна была вера, а были нужны только «дидчи гроши». Неслыханное торжество казаков над панами сулило Паисию золотые горы. Он окружил себя в Киеве сторонниками казацкого бунта, которых теперь между «духовными старшими» оказалось волей и неволей множество, и митрополиту Косову, каковы бы ни были его религиозные и политические воззрения, пришлось вести себя по пословице: «с волками жить — по-волчьи выть». Ученик и преемник Петра Могилы встретил победителя Потоцкого и Заславского у стен Св. Софии, в сопровождении своего «святейшего» гостя и всего своего клира, при звоне колоколов, при громе пушек, при восклицаниях оказаченного народа. Бурсаки Могилевской Коллегии пели Хмельницкому латинские и малорусские стихи, сочиненные, может быть, теми самыми пиитами, которые превозносили до небес усмирение предшественника его, Павлюка. Готовая к противоположным панегирикам семинарская муза сравнивала нашего Хмеля с Моисеем, называла спасителем, охранителем, освободителем своего народа, и в самом имени его Богдан видела Божие даяние; а патриарх Паисий, в приветственной латинской речи, назвал его знаменитейшим князем. Энтузиазм черни, обогащенной грабежом и разбоем, был таков, что когда гетман появлялся в церкви, на него глядели, как на божество, и даже целовали у него ноги. Но Хмельницкому было не по себе. То он постился, подобно Лащу Тучапскому, то молился в древних, созданных и облагодетельствованных панским сословием храмах, и лежал по целому часу ниц перед образами, то, на место избранного в среде избранных духовного отца, призывал к себе трех ведьм, которые постоянно находились при его особе даже и в походе; то пьяный компоновал казацкие думы, импровизируя в них, без сомнения, такие события и обстоятельства, которые долженствовали оправдывать его кровавое дело. Иногда был он чрезмерно доступен и ласков с казаками, иногда был суров, как Гирей Чингисханович посреди мурз, и горд, как польский пан в виду оказаченной черни. Шеститысячная татарская гвардия и нагроможденные в Переяславле, Чигирине, Суботове богатства позволяли ему предаваться порывам раздраженного сердца, затеям пьяного мозга и стремлениям диких инстинктов. Но его, как видно, томили противоречия великости и ничтожества его подвигов, высоты и низости его положения, мыслей о бессмертной славе и сознание несовместимой с нею подлости. В числе противоречий, в которых очутился Хмельницкий среди православного русского мира, немалую роль играла и его семейная жизнь, затемненная для нас темным веком и казацким всесожигательством, казацкою лживостью, отсутствием в казацкой среде чувства, как собственного, так и чужого достоинства. В глазах людей, перед которыми Хмельницкий, каков бы ни был он, желал казаться, если не быть, личностью почтенною, — например, хоть бы в глазах собственных взрослых детей, — эта жизнь была запятнана сперва тем, что, по смерти православной жены своей, он связался с католичкой (слово традиционально-бранное доныне в простонародье), а потом — тем, что эту женщину (каковы бы ни были её достоинства), обвенчанную с ненавистным ему человеком, он взял к себе вместо жены, и теперь, почив от кровавых дел своих, обвенчался с нею по обряду православному, тогда как муж этой Чигиринской Вирсавии обретался еще в живых. Если предположить, что при такой несовместимости личного достоинства своего, как отца семейства и «знаменитейшего князя», с общественным воззрением, хотя бы и казацким, новый Моисей был ревнив хоть в таком смысле, как это свойственно животным; то душа его, терзаемая, очевидно, и многим другим, не находила дома того, что составляет наибольшую отраду человеческой жизни: она была растерзана неисцелимо, а реки крови и слез людских, диавольское запугиванье со стороны ведьм, без которого не могли они удерживать за собой место свое, и, как следствие всего этого, безмерное пьянство, делали Хмельницкого лютым зверем и самым несчастным человеком. Не будем терять из виду, что под всеми передрягами польско-русской Республики, выразившимися в бунтах самого Хмельницкого и его предшественников, незримо для истории совершалась многовековая, ежедневная и ежечасная работа двух церквей над умом и совестью наций, соединенных в одном государстве. В борьбе с греческой церковью римская церковь представила себя в этом государстве сравнительно лучшими людьми. Какова ни есть она сама по себе, но в нашем литво-русском обществе со времен Ягайловских, равно как и в червонно-русском — со времен Казимировских, исчерпала она всех, кто между нами был познатнее, побогаче и поталантливее, на служение своим интересам, под видом общечеловеческого блага. Для поддержания интересов церкви греческой остались только те, которые были пренебрежены или упущены из виду, многоучеными и многоопытными агентами Рима. Это были, можно сказать, неотесанные камни, забракованные зодчими при возведении политикорелигиозного здания, и в самом деле, между отверженцами римских зиждителей мало было таких, которые были способны поддерживать интересы своей национальной церкви, роняя достоинство самой религии. Но, к удивлению историка, над православным обществом в Малороссии исполнились евангельские слова: «когда вы умолкнете, камни возопиют»... После того как умолкли для нас, один за другим, голоса Радивилов, Сопиг и многого множества князей и панов, представителей русского элемента в Польском государстве, по своему времени высоко образованных и в своей политически развращенной среде сравнительно нравственных, — никто не был столь разительным олицетворением вопиющих камней, как этот жестокосердый Хмель с бессмысленными и беспощадными орудиями его мстительности — казаками. Его лукавое воззвание за веру! было не что иное, как громогласная проповедь того, что наши темные иноки едва смели проповедовать шепотом, а громадные преступления соблазненной и запуганной им черни явились возмездием за то ехидство, с которым иезуиты, скрываясь под полой Сигизмунда III, разоряли русскую церковь руками русских людей. Творец наших Терлецких, Потеев, Рутских, Кунцевичей и таких ренегатов, как Замойские, Потоцкие, Жовковские, Острожские, Вишневецкие, основатели римских коллегиумов, монастырей и костелов на счет продуктов Русской земли и русской рабочей силы, — получили полную меру за меру в ехидстве наших бунтовщиков, завершивших свои подвиги ехиднейшим из всех бунтов, а наглое ругательство иезуитов над кротким и чуждым какой-либо махинации учением Христа отозвалось казацкими ругательствами надо всем, что было для их питомцев святого, и нашло достойный себя отголосок в наглой программе свирепого разбойника Хмеля: «Я сделал то, о чем и не думал; теперь сделаю то, что мною задумано. Сперва я воевал за свою шкоду и кривду, теперь буду воевать за нашу православную веру». Громкие манифестации поборников папства во имя государственности и тихие нашептыванья загнанного духовенства во имя оскорбленной свободы совести боролись между собой со времен Ягайла, и в результате борьбы явилось опустошение края, который уже и киевский митрополит помогал папистам осенять по всем распутиям католическими «фигурами». После низвержения Копинского с митрополичьего престола и возведения на fastigium православия иезуитских питомцев, окончательное завоевание Малороссии на служение Риму было уже только делом времени. Но политика иезуитов оказалась несостоятельною, и несостоятельность этой политики обнаружена всего больше тем фактом, что казак, побывавший в школе у иезуитов, заставил образованного ими митрополита славословить губителя и католического искони общества, и того, которое отверглось православной Руси недавно. Богдан Хмельницкий, своею решимостью воевать за православную веру, наругался жестоко над иезуитским правилом: «цель освящает средства»; а Сильвестр Косов обратив на злейшего врага Польши то славословие, которым его предшественник чествовал знаменитого её защитника, попрал ногами все святое и высокое, что под этим названием привнесено агентами Рима в национальную политику Речи Посполитой Польской. Но Хмельницкий и Косов, сами по себе, не были еще так досадны для завоевательной гордости папы. Обиднее всего для Христова Наместника было то, что, в момент величайшего уничижения Польши, его соперник, восточный патриарх, явился в Киеве для того, чтобы приветствовать её уничижителя самыми громкими и почетными титлами. Он-то, надобно предполагать, и был причиной этого перехода Хмельницкого от обычных шляхетских чувств и помышлений относительно церковно-православной политики к решимости воевать за православную веру. Его-то внушениям и следует приписать программу насытившегося разбойной славой казака — вместо одной мести за свои личные потери и обиды, воевать отныне за православие. Сравнительно с римским папой и даже с папскими легатами, патриарх Паисий был жалкий попрошайка, раб турецкого султана, церковный откупщик. Но, в силу исторических заслуг православия перед чистою совестью человечества, даже ничтожные по умственному развитию, даже низменные по нравственному уровню представители Восточной Церкви, появляясь изредка в Киеве и в Москве, действовали на ход событий могущественнее папских нунциев, которые одни из всех иностранных послов постоянно резидовали при дворе польских королей. Патриарх Феофан, восхваленный в Кормчей Книге до зела, своею проповедью в обществе Сагайдачного, о «христианском роде» русском, дал новое бытие уничтоженной папою киевской митрополии; патриарх Паисий, не восхваленный в Кормчей Книге вовсе, появился в обществе Хмельницкого как бы для того, чтоб эту повернутую к папству митрополию повернуть обратно на путь православный. Феофан обратил к покаянию разорителей православного царства; Паисий разорителям царства католического внушил воссоединительную в своем результате мысль — объявить себя защитниками православной веры. Все наблюдавшие Хмельницкого по его возвращении в Украину находили поступки его загадочными и странными, видели в нем что-то похожее на умоисступление. Иным человеком сделался и Сагайдачний после пребывания в Киеве иерусалимского патриарха. Что говорил и делал Паисий среди казаков, это осталось так точно неизвестным, как и пребывание Феофана в «обоих русских пределах», в обеих наших Россиях. Но из дел Сибирского Приказа в московском «архиве Министерства Юстиции мы знаем, что он, как и Феофан, проповедовал православное единомыслие. Знаем также, что еще до пилявецкой таборщины Хмельницкий послал навстречу Паисию к волошской границе полковника Мужиловского с отрядом казаков, которые и препроводили его в Киев. Встреча, сделанная Хмельницкому в Киеве, была следствием этого распоряжения, а после того Хмельницкий отправил иерусалимского патриарха в Москву для вовлечения царя в казацкую войну. Сопровождал его тот же Мужиловский. По устному наказу Хмельницкого, Мужиловский добился позволения видеть «светлые государевы очи» в присутствии патриарха Паисия и «положить под ноги царского величества» написанный на бумаге словесный гетманский наказ, которого не согласился он открыть царским сановникам. В этом наказе интереснее всего начальные слова: «Война тая, которая всчалася между казаками войска Запорожского и ляхами, не откуда инуды, одно: не могучи казаки войска Запорожского бед, утрапеня и утисков от ляхов казаком выраженных терпети», и т. д. Что касается гонения веры, то, по письму Мужиловского, вот в чем оно состояло: «Когда Хмельницкий ушел с товариществом своим на Запорожье, «там ляхи, чинячи на здоровье Богдана Хмельницкого разные ему пакости, и товариществу его выражали — в домах их маетность всю побрати, жен и детей мучити, а на остаток веру православную христианскую мечем выкореняти — ту себе пред ся взяли мысль», вот и все. Татары (сказано в устном наказе Мужиловскому) «услышав о той войне, с стороны смотрели: больная нога послизняется... и яко воин воинови помог, сына Потоцкого раненого поймали... а сами с ордою снявшися, всякий по себе своим кошем до табора Николая Потоцкого тягнули». Потоцкий и его соратники, в этом рукописании казацком, представлены сожигателями корсунских церквей (а мы знаем, что замочек с церковью остался цел, церкви же в те времена и в таких опасных местностях нигде не строились, как только в «замках»), — изображены грабителями церковных аппаратов и сосудов, попирателями агнцев Божиих, тела Христова, посекателями священников, за что де Бог и покарал Потоцкого с его товарищами-панами татарскою неволею и мечем Хмельницкого. Далее говорится, что о смерти короля Владислава Хмельницкий узнал только под Паволочью, а «поспольство, доведався, что короля в земле нет, в казачество все поворотилось», избивая на обеих сторонах Днепра панов своих, ляхов, жидов, ксендзов и опустошая костелы вместе с городами. Под Глинянами (писал Мужиловский) собралось польского войска 120.000, и пришло оно под Пилявцы, имея 100 пушек. Туда явилась «нечаемая белогородская Орда», и казаки одних ляхов «под Пилявцами в реке потопили, а иных в Константинове побили и потопили, а за иными гнались», и т. д. «ляхи сгодне или несгодне обрали себе короля Казимира», который де обещал Хмельницкому «быть русским королем, и что саблею взяли, и то бы себе держали, крепко обещаясь, что одноконечно хотят подтвердить. И так де масляного заговейна помирились, а по масляном заговейне снова воевать, если не будет Казимир королем русским, хочет войско Запорожское». Татар де оно имеет на помощь себе сколько нужно, а самих казаков — тысяч триста. Остается де только московскому царю помочь казакам, и тогда не только еретики и неприятели православной веры будут покорены под ноги царского величества, но «и гроб Божий из руки турецкой с патриархами» будет освобожден. С своей стороны патриарх Паисий уверял царя, что Хмельницкий желает поступить под высокую руку великого государства; но Мужиловский об этом в своем письме почему-то умалчивает. Глядя по-своему на подвиги Хмельницкого, царь отправил к нему в табор гонца Василия Михайлова с письмом, внушительно советующим прекратить войну. Хмельницкий отвечал, что не верит миролюбию ляхов, и просил царя, чтоб он, приняв казаков под свое самодержавие, велел своим людям наступить на ляхов. В противном де случае мы свидетельствуемся, Богом и всеми святыми, что «потуду станем с ляхами биться, покуду нас православных (и, разумеется, татар) станет». Смекая, что все это значит, царь, через боярина, Григория Гавриловича Пушкина, объявил Мужиловскому, — что у него заключен вечный мир с Польшей, который нарушить непозволительно, потому что это будет грех перед Богом и позор перед всеми христианскими государями. Казацкий посол предложил царскому боярину такую увертку, чтобы государь позволил только «вольным людям донским казакам» прийти на помощь к Хмельницкому, и сулил царю несколько городов, которые де сделались казацкою собственностью, и если государь примет «Запорожское войско» в подданство, то они (казаки) пойдут отбивать у поляков и другие города, в которых бы жили одни православные христиане. Этот совет казакоманы называют практическим; но Пушкин отвечал казацкому практику честно, что это дело, скрытое от людей, не скроется от очей всевышнего Бога, пред которым такой поступок будет так же грешен, как и явное нарушение мира. А пусть лучше казаки пошлют своих послов в Польшу и Литву к панам-раде уговорить их, чтоб они, вместе с казаками, избрали своим королем русского государя, и послали бы о том к великому государю своих великих послов а если у них король уже избран, то они помирились бы с казаками на том, чтобы Запорожскому войску быть в подданстве великого государя без нарушения вечного мира между Польшей и Россией; и если они на это согласятся, тогда государь примет казаков под свою высокую руку. Таким ответом боярин Пушкин обезоружил полковника Мужиловского и разрушил дерзкие рассчеты Хмельницкого на московского самодержца. Казацкому послу надобно было ретироваться из Москвы ни с чем, — тем больше, что его посольская свита заявила Москве, каких прекрасных людей предлагал ей в сообщники практических действий свидетельствующийся Богом разбойник. Ночью 24 февраля эта свита взбунтовалась, и хотела избить представителя казацкого народа; но он бежал к стоявшим на одном с ними подворье грекам. В своей челобитной царю Мужиловский писал, что хотя ему и предоставлено по казацким правам наказывать «подданных своих» чем угодно, однакож не хочет он их наказывать, потому что они буянили от пьянства, и просил уменьшить им отпуск напитков на половину, что и было исполнено. 16 марта Мужиловского отпустили обратно в Малороссию, дав ему небольшое государево жалованье [85], и вместе с ним отправили дворянина Григория Унковского да подъячего Семена Домашнева для переговоров с Хмельницким о государевых делах. Не такой награды ждал Мужиловский. На выезде из Москвы он, с досады, «говорил про Московское Государство непригожие слова: что в Московском Государстве правды ни в чем нет». Царь послал ему в догонку выговор, который должен был учинить Унковский. Послы ехали так быстро, что гонец с выговором настиг их только в Переяславле. Мужиловский оправдывался так: «Государеву милость к себе и жалованье я помню; гетману и полковникам и всему войску Запорожскому хвалить буду; а про Московское Государство ни с кем никаких непригожих слов не говорил, разве в пьянстве что молвил, и то не хитростью, по иноземному обычаю, (а потому) что государевою милостью и жалованьем поехал с Москвы пьян». Патриарх Паисий остался в Москве. Но его проект завоевания Гроба Господня нимало не заохотил Тишайшего из Государей к недостойной сделке с губительнейшим из разбойников. Тем не менее дело, начатое патриархом Феофаном и поколебленное митрополитом Могилою, было им возобновлено настолько, насколько допускал это характер казацкой войны. Что вопрос о древнем русском благочестии стоял теперь на прежнем, до-могилинском, пути своем, видно и из отзыва Мужиловского в Москве о приятеле и должнике Петра Могилы, Адаме Киселе, — отзыва, напоминающего показание литовского канцлера об униатстве Киселя. Конфидент Хмельницкого, прежде всего, сообщил думным дьякам Волошенинову да Алмазу Иванову, — что Кисель — униат, а не истинный христианин; что он пытался устроить в Киеве такое патриаршество, какое существует в Москве, но не решился на это, опасаясь, что вселенские патриархи и все православные христиане не позволят ему сделать этого, тем более что патриарха он хотел получить из рук папы. До приезда Паисия в Москву, царь Алексей Михайлович посылал к панам, изображавшим собою Польское государство, думного дьяка Кунакова «навестить их» и объявить, что «царь явился к Речи Посполитой милостью своею: писал к атаману казацкому к Богдану Хмельницкому и ко всему войску Запорожскому о добром и великом деле, о успокоенье нынешние войны, чтоб кровь христианская унялась». Когда же новый король, Ян Казимир, уведомил царя о своем восшествии на престол, — в ответной царской грамоте послышалась нота суровая. Грамота заканчивалась такими словами: «А что к нам, великому государю, к нашему царскому величеству, вы, брат наш, ваше королевское величество, в той же грамоте писали: брата своего высокославные памяти, наяснейшего и великого князя литовского, его королевское величество, великим светилом христианства, (что он) просветивши весь свет, преселился до веку святых небесных обителей, в вечную хвалу, — и так было писать непристойно, потому что в той грамоте написано превыше человека. Одно светило всему — праведное солнце Христос, Бог наш, творец свету, небу и земли: той просвещает вся человеки». Но перемена в благоволении царя Алексея Михайловича к Польше произошла не от одной бестактной и хвастливой грамоты Яна Казимира. Царский «гонец» Кунаков, по возвращении в Москву, представил своему государю обширную записку о «Черкаской войне». Черкаская война интересовала православную Москву крепко. Кунакову было поручено разведать о ней и в дороге, и в обеих польских столицах вместе со всем тем, «что нужно Московскому Государству». В начале своего посольства, Кунаков «вестовым письмом по литоре» донес царю, как мы уже знаем, что Богдан Хмельницкий, под видом войны из-за унии, мстил панам за свои личные обиды; но через два месяца старательных разведок представил дело совсем в другом виде, — представил то, «что нужно Московскому Государству». «Запорожским де черкасом» (писал он) «наперед того за многие лета от ляхов [86] и от униат (было) утесненье большое веру благочестивую христианскую у них ломали, и церкви Божьи печатали, и многие благочестивые церкви привернули в унию, и самих черкас побивали, и жон и детей и животы у них отымали, и всякое насильство и розорене им чинили. Да черкасом же де, сверх того, было розоренье от жидов, которые держали в их местех от панов аренды. И те де жиды их, черкас грабили и наругались над ними всячески. Только который черкашенин укурит вина, или сварит пиво или мед, не явясь жидом, или против жида учнет говорить не сняв шапки, и жиды де за то, сприметываяся с ними за посмех, их грабили и разоряли, животы их отымали, и жен и детей в работу имали насильством. Да и сами де паны у черкас у многих поймали жены и дети, и животы, и многое им наруганье и разоренье учинили». За такие кривды (пересказывал слышанное в православном народе Кунаков) казаки жаловались королю Владиславу. «И призвав де Владислав король Богдана Хмельницкого [87] и черкас челобитчиков в покоевые хоромы, и говорил им, что санатари его вдались в свою волю, панство его пустошат, а его мало слушают, и отписав де Владислав король саблю, дал Богдану Хмельницкому и сказал: то де ему королевской знак: имеют они при боках своих сабли, и они б тем своим обидником не поддавались, и кривды их мстили им саблями; и как время дойдет, и они б на поганцов и на его королевских непослушников были во всей его королевской воле». В таком духе была составлена вся записка. Хотя в ней не было ни инквизиционных сцен, какими приправляют свои повествования малорусские летописцы, ни жидовских ругательств над религиозными обрядами, изобретенных казацкими кобзарями, но и того было довольно, что казаки воевали за православную веру и были призваны королем к усмирению непослушников его. Не король, стало быть, посылал войско на Хмельницкого за реку Рось да за речку Тясмин: это делали «санатари», что вдались в свою волю, что пустошили государство и мало слушали короля. Хмельницкий был не бунтовщик, а пособник своего государя в защите притесняемой папистами веры, в защите его царственности. Кунаков пересказывал похождения Хмельницкого в том виде, в каком они вошли в летописи и в монографии, от неизвестного сочинителя мурованного столба и медного быка до всем известного Костомарова включительно. «Когда ляхи и погонщики» (посланные в погоню) «съехали в поле Богдана Хмельницкого, и Богдан де послал к ним от себя черкас двух человек, и велел им говорить: для чего они на них, товарышей и на единокровных, паче ж на единоверных, вооружились? а у них де идет не о себе, а о благочестивой христианской вере, и они де погонщики есть ли на благочестивую христианскую веру восстали сопча, и они Богу ответ дадут, а Бог де и товарыщи их против их и единокровных и единоверных своих товарыщей сабель не подымают. И черкасы де погонщики ляхов переймали, а которые противились, и тех побили. И Богдан де принял их к себе, и многие у них речи были со слезами о вере христианской». Если Хмельницкий заставил большинство польско-русских панов приписывать казацкий бунт украинским землевладельцам, то его краковские и варшавские пособники без труда могли уверить царского гонца, что казакам «идет не о себе, а о благочестивой христианской вере», о которой «многие у них речи были со слезами». А что Кунаков находился под влиянием тайных и явных хмельничан, это всего яснее видно из его пересказа о призыве татар. «И Богдан Хмельницкий с татарскими мурзы договорились и укрепились на том, что ясыр» (под которым, очевидно, разумеются здесь только военнопленные) «имать татарам, а лошади и животину дуванить пополам, а скарб и животы — черкасом. И тем Богдан Хмельницкий обоих людей от ссоры уберег». О взаимных отношениях сословий и властей Кунаков докладывал царю так, как доложил бы ему сам Хмельницкий: «И паны-рады советуют, меж себя розделясь, и нелюбовь меж панов-рад большая. А шляхта и многие мещане говорят сетуя, что паны-рада, в своем нелюбье, Речь Посполитую губят и такую великую черкаскую и татарскую войну ставят ни во што; видя неприятельскую саблю на головах своих, о обороне панства не промышляют, от гордости и в нелюбье своем не образумятца. А та де беда и злое разоренье учинилось от их же панской гордости и от налог, и пришла де на их Божья месть, и святое евангельское слово исполняетца: которою чашею они, пышные паны з жидами, поили бедных черкас, и ныне де тую чашу сами многие пьют и вперед будут пить, а подле их и невинные убогие люди погибают. Да гонцу ж (то есть ему, Кунакову) сказывали в розговорех многие люди, что Казимера де короля хотенье есть и того желает, чтоб Богдан Хмельницкий панов-рад сломил и ему послушных учинил, и чтоб паны-рада и шляхетство были во всей его королевской воле». Наконец, Кунаков пересказывал распускаемый казаками слух, что «все паны-рада говорили и на мере немного того не поставили, чтоб во всей королевской державе благочестивую христианскую веру искоренить в конец, и была б во всей королевской державе одна вера, как и в Московском Государстве, чтоб в королевской области за веру меж панства и простых народов розни и несогласья не было». Так иезуитски подкапывались казаки, в немом согласии с обнищавшим духовенством, под фундамент, на котором иезуиты думали утвердить нерушимую целость Речи Посполитой. Заинтересованный со стороны монархизма, борющегося с панами-республиканцами, московский царь тем еще более беспокоился о судьбе малорусского православия, что древнему русскому благочестию предстояло падение на киевской почве в случае торжества панского оружия над казацким. Было достаточно и одних этих побуждений для того, чтобы склонить мысли самодержавного монарха в пользу панских противников. Но представители польской национальности, не сознавая, как для них опасно столкновение с национальностью русскою вообще, возбудили против себя Русь и по отношению к достоинству московского царя. Кунаков прибыл в Краков в начале февраля 1649 года; но царская грамота, которую он привез, была писана еще до получения в Москве вести об избрании Яна Казимира; поэтому он мог иметь дело только с примасом и с панами рады. Когда царскому гонцу было вручено расписание предстоявшей ему аудиенции у примаса и панов рады, Кунаков сделал им, через посредство их докладчика, такое внушение: «То мне в великое подивленье, что паны-рада великому государю нашему, его царскому величеству, достойные чести воздать не умеют. Для чего в том письме не написано, что паном-раде про здоровье его, государя нашего, царя и великого князя Алексея Михайловича, всеа Русии самодержца, спросити встав? И государь ваш Владислав король про его государское здоровье спрашивал его царского величества послов и посланников и гонцов всегды вставая и шляпу снимая; а им, паном-раде, его королевского величества подданным, пригоже наипаче того великому государю нашему, его царскому величеству, достойную честь воздавать». В самом деле, было верхом безрассудства выказывать относительно московского царя высокомерие теперь, когда судьба Польши зависела от его благосклонности. Но римские просветители правительствующих сословий польских давно уже похитили у них ключ политического разумения. Вместо целости отечества, паны, с королем во главе, заботились о достоинстве католического прелата. Жалкие правители обуреваемого государства держали совет по возбужденному думным дьяком вопросу, и приговорили, чтобы примас осведомился о царском здоровье сидя. Узнав об этом, царский гонец сделал им выговор, сознавая, без сомнения, какую силу задевают безмозглые (такой эпитет придавали москали полякам), и какое может последовать за то возмездие: «Или у вас арцыбискуп найвышши королевского величества, что королевское величество про здоровье великого государя нашего спрашивал всегда стоя, а арцыбискупу спрашивать сидя? Слушное ль то дело? И помыслить про то страшно. А великий государь наш, его царское величество, жалея об вас, что вы остались безгосударны, прислал меня к вам с своего царского величества грамотою в ваших незгодах навестить, и писал в своей государевой грамоте о великих государственных делех, которые настоят обоим великим государствам к покою и к тишине и ко всякому добру, и паном-раде ту царского величества милость надобно было знать». Для представителей римского просвещения тем зазорнее было выслушать от москаля подобную нотацию, что, повертевшись несколько дней, они были заставлены, во все время как он читал «царское именованье и государские титулы», стоять со своим арцыбискупом без шапок, а «также и про царское здоровье спросить с полным государским имянованьем и государеву грамоту принять — по тому ж, стоя без шапок». В пику римскому папе, Кунаков потребовал, чтобы при аудиенции папский легат не присутствовал. «Легату римскому» (объявил он) «и в полате той у панов-рад быть при нем непригоже, а не токмо что ему в то время с паны-рады сидеть, потому: прислан я от великого государя, от его царского величества, к паном-раде Коруны Польские и Великого Княжества Литовского, а легату до того какое дело? И только в то время легат хотя и в полате у панов-рад будет, а не токмо что с паны-рады учнет сидеть, и мне к паном-раде идти не мочно». Уничиженные в лице своего гостя и политического наставника паны-рады, узнав содержание грамоты, благодарили царя (как писал Кунаков) за то, что он не воспользовался их великим упадком, не наступил на их украины и не сделал им никакой неправды в их вдовье время; но в благодарственной грамоте хотели написать сперва имя своего новоизбранного короля, потом имя арцыбискупа гнезненского и всех панов рады, а потом уже имя московского царя с его полными титлами. Кунаков снова заметил строго, что «новых непристойных к государской чести образцов вчинать им непригоже, — что об этом даже и помыслить непристойно и страшно». Паны были принуждены написать свою благодарность по указанию московского дьяка. В Москве не забыли тяжках обид и оскорблений, нанесенных русской национальности латинизованными панами в Смутное Время. Но ни единым словом не помянул старого Кунаков теперь, когда бывшие владыки Москвы очутились под ногами «растоптавшего польскую славу» казака. Он действовал с благородным тактом и с истинным достоинством по вопросу о присоединении Русской земли к Русии, вопросу, очевидно, уже предрешенному, и в беседе с представителями Польши твердил одно: «Нашему великому государю, его царскому величеству, недруга ни с которые стороны от иноземных государей нет. Наш великий государь, его царское величество, жалея о вас, что вы остались безгосударны, велел мне вас навестить, и писал в своей царского величества грамоте о покое христианском; также и к гетману к Богдану Хмельницкому от великого государя нашего, от его царского величества, писано, чтоб он, сослався с паны-рады, нынешнюю междоусобную войну и многое кровопролитие умирил; и та его царская милость к вам и ко всей Речи Посполитой ныне и самим вам явна. А войска у великого государя нашего, у его царского величества, всегды наготове многая рать, и царского величества у бояр и воевод по полкам росписаны, по тридцати и по сороку тысяч в полку и больши; так же и гусары, и райтары, и драгуны, и салдаты в строенье у полковников и у всяких начальных людей многие полки; и все царского величества войска воинскому ратному рыцерскому строю навычны. Хоти ему, великому государю нашему, и недруга никого нет, только его государским рассмотреньем во всех его государствах и по украинам войска многие полки всегды наготове. И ко всем людем, к подданным своим и к иноземцов, государь наш, его царское величество, милостив и щедр, и наукам премудрым философским многим, и храброму ученью навычен, и к воинскому ратному рыцерскому строю хотенье держит большое по своему чину и достоянью». Поездка Кунакова в Краков и Варшаву была своего рода политическая пропаганда, основанная на заявлениях украинских и белорусских жителей о желании присоединиться к России. Но, не ограничиваясь этой пропагандою, Москва, как мы видели, послала и в казацкую Украину такого же гонца, дворянина Унковского. Унковский должен был выведывать все те данные, на которых предстояло строить политическое единство Русской земли. Дела Сибирского Приказа в московском архиве Министерства Юстиции сохранили следующие подробности этого посольства. В сопровождении полковника Мужиловского,Унковский ехал из Путивля на Конотоп, Красный, Прилуки, Басань, Переяслав, Глемязов, и 10 верст плыл вниз по Днепру, переправляясь в Домонтове. 15 апреля прибыл он в Черкассы (которые в статейном списке своем называет Черкаском), направляясь в Чигирин. Не доезжая 10 верст до Чигирина, Мужиловский поскакал вперед, и встретил царского посланника, в сопровождении гетманского хорунжего, с приветствием от гетмана. В полуверсте от Чигирина встретили царских людей сын Хмельницкого Тимофей, два писаря, Кричевский и Выговский, войсковой есаул, паволочский войт, да еще сотник и атаманы, человек 20, все пешком. Унковский также сошел с лошади. Молодой Хмельницкий извинялся, что встретил его не раньше и притом пешком. «Под городом великая вода. Снесла она мосты и плотины, а судов таких не изготовлено; лошадей перевозить не на чем». Унковский пригласил Тимофея сесть на лошадь Мужиловского, а все остальные пошли пешком. Через Тясмин переправились на лодках. На берегу ждали лошади. Царскому посланнику отвели квартиру в доме городничего, Яна. Гетман прислал Унковскому съестные припасы [88] с извинением, что, по болезни, не мог его встретить. Благодаря за корм Унковский просил, чтобы гетман принял его как можно скорее и чтоб на его приеме не было послов и посланников других государств. На другой день, 17 апреля, к Унковскому пришли два писаря, войсковой есаул, паволочский войт и Чигиринский атаман с приглашением на свидание с гетманом. Унковский поехал на присланном от гетмана коне. Впереди подъячий вёз государеву грамоту, а по сторонам шли писаря, есаул, войт и атаман. На гетманском дворе, у крыльца, встретили его близкие гетманские люди, а в светлице, у самой двери, сам гетман. Приняв от Унковского грамоту, Хмельницкий поцеловал печать. То же, по его приказанию, сделал обозный Чорнота. Унковский спросил, от имени государя, о здоровье гетмана и все войско. В ответ на это все низко поклонились. Гетман также спросил о здоровье государя и царевича Димитрия Алексеевича. Тогда посланник объявил государево жалованье: гетману три сорока соболей, сыновьям его, Тимофею и Юрию, обозному Ивану Чорноте, пасарям Ивану Кричевскому да Ивану Выговскому, войсковому есаулу Михайлу Гетману; Костырскому Яну, полковникам: черниговскому Федору Вешняку, корсунскому Морозенку, нежинскому Шумейку, миргородскому Матвею Гладкому — по паре соболей [89]. Хмельницкий прочел царскую грамоту про себя и, снова поцеловав печать, отдал Выговскому, благодарил за милостивое слово, посадил Унковского возле себя и, когда полковники уселись по скамьям, пригласил его к обеду. За обедом о предмете посольства не говорили. Через день Унковский снова приехал к гетману с прежней церемонией и нашел у него всю старшину, какая на то время оказалась в Чигирине. Поздоровавшись, гетман удалился с ним, с его подъячим и с Выговским в отдельную комнату. Прочие были собраны в доме Хмельницкого лишь для того, чтобы служить органом толков о царском посольстве и пускать в ход о нем вести, какие были нужны казацким политикам. Запершись вчетвером от своего национального собрания, Хмельницкий объявил, что не может, как написано в грамоте, послать к панам-раде с ходатайством об избрании царя на польский престол. «То дело миновалось: в Польше король выбран. Пускай теперь государь сам наступит на Литву, и она наверное предложит ему свою корону; а на Польшу я и войско Запорожское помоги не просит. Польше против нас и крымского царя не устоять, и великий государь станет государем Литве и Польши. Да писал я, чтобы великий государь принял меня с войском под свою высокую руку; но в царской грамоте ответа на это нет. Не наказано ли тебе что-нибудь об этом?» Унковский отвечал: «Если даст Бог, вы освободитесь от Польши и Литвы без нарушения мира, тогда великий государь вас пожалует, велит вам быть под его высокою рукою». «Да мы и теперь свободны» (сказал Хмельницкий). «Целовали мы крест служить верой и правдой королю Владиславу, а теперь в Польше и Литве выбран королем Ян Казимир и коронован; однако, нас Господь от них избавил. Короля мы не выбирали и креста ему не целовали, а они к нам о том не писали и не присылали, а потому мы свободны. Почему же теперь государю не помочь нам? Если он опасается Польши и Литвы, что в прошлые годы причинили Московскому Государству многие беды и разорение, то теперь этого опасаться нечего: без нашего Запорожского войска везде они будут худы, а и в тех-то войнах были сильны лишь нашим войском. Теперь счастье само дается в руки государю: без всякого ущерба, он может получить большое государство и множество ратных людей. А мы желаем поступить под государеву руку, потому что наша благочестивая вера явилась от общего корня, от Св. Владимира, только ляхи своими неправдами отлучили нас от Московского Государства. А я так думаю: на чьей стороне войско Запорожское и вся Белая Русь будет, та сторона будет страшна всем неприятелям, потому что войско Запорожское имеет огромные силы, что известно и государю, и если нас великий государь не принимает и от своей милости отгоняет, то нам кажется, что мы, православные христиане, ему негодны, и милостивым к нам быть не хочет». Здесь надобно упомянуть, что в Черкассах Унковский виделся (конечно, не случайно) с сотником Яном Кравченком, который только что вернулся из Крыма и сообщил ему, что крымский хан со всей Ордой идет к Хмельницкому, и будет к Троицыну дню, и говорил ему: «Как нам Бог поможет повоевать ляхов, тогда вы, казаки, идите с нами воевать москалей за их неправды, — что они ныне во всем перед прежними крымскими царями чинят нам великие кривды, казну дают не сполна и послов наших бесчестят и по городам рассылают, и голодом морят». Не смотря на клятвенное уверение сотника Яна, что хан делал такие угрозы, представитель крепкодумной Москвы отвечал на разбойное домогательство представителя днепровской вольницы спокойно: «Такие речи говоришь ты, гетман, не помня к себе царской милости. От века прежние гетманы и войско Запорожское не видали таких милостей, как милость к тебе. В прошлом 156 (1648) году присылали к государю известие паны-рада польские и литовские, что войско Запорожское от них отложилось и войну против них начало, а потому просили на вас помочи ратными людьми, согласно договору; но великий государь и не подумал посылать на вас войско, а напротив, отвечал, чтоб они войны и кровопролитие прекратили. Затем, когда государь узнал, что у вас хлеб не родился, саранча поела, а соли по причине войны добыть негде, то позволил вам покупать хлеб, соль и всякие товары в своих городах и приезжать для покупки торговым людям. Что, если бы великий государь запретил вам вывозить из своего государства хлеб, соль и всякие товары? Ведь вы тогда все умерли бы с голода. Когда я ехал сюда черкаскими городами, то народ говорил мне, что они все молят Бога за эту милость государеву. Да вот и сейчас государь жалует вас новою милостью: дозволяет вашим людям вывозить всякие товары в свои порубежные города беспошлинно». Гетман с благодарностью объявил, что он также прикажет пропускать из Московского Государства торговых людей со всякими товарами беспошлинно же. «А долго ли быть у вас войне с поляками» (спросил Унковский), «и на чем вы хотите порешить?» «Ну, нашей войне с ляхами и Литвою конец один Бог ведает» (отвечал Хмельницкий). «Много они нам бед и разорений причинили: святые Божии церкви сквернили, нас хотели неволить в свою проклятую веру; но милосердный Бог призрел на наши слезы и терпение, не допустил их в конец нас разорить, подавши нам победу на них за их злодейство, а мне, последнему в человецех, повелел над войском Запорожским в войне сей начальником быть и над ляхами победы иметь. После этих побед ляхи и Литва присылали к нам послов и много раз писали, чтоб нам по-прежнему быть под их властью на том условии, что они будут почитать святые Божии церкви и православную христианскую веру, не будут держать ляцких духовных и дадут нам во всем повольность, а мне, гетману, дают город Чигирин да еще четыре города, где я хочу, и кроме того киевское воеводство: в этом они готовы присягнуть. Однако, мы знаем, какова их присяга. И прежде они не раз присягали, да присяга не удерживала их от притеснений и кровопролитья. А теперь, как слышно, за нынешнюю войну грозят не оставить в живых ни одного казацкого младенца. Я с своей стороны предлагал им помириться на том, чтобы им, ляхам и Литве, до нас, войска Запорожского, и до Белой Руси дела не было, а границы наши и Белой Руси были бы те же, как владели благочестивые великие князья. Если они не пойдут на предложенные мною условия, то война затянется Бог знает до коих пор; а если согласятся помириться, то после мира к кому нам обратиться, как не к великому московскому государю? Не турского царя и не немецких королей призывать». Как ни бравурствовал, как ни лгал татарский побратим перед царским посланником, тот молча смекал, что у него на уме, и не пошел дальше уверений, выслушанных Мужиловским в Москве, что великий государь, его царское величество, гетмана и все Запорожское войско жалует и милостиво похваляет. Не зная, чем импонировать видавшему виды москалю, Хмельницкий принялся снова хвастать и лгать: «Если, Бог даст, эту войну кончим благополучно, тогда и царь (то есть хан) со всем Крымом хочет освобождаться из неволи от турского султана, и меня с войском Запорожским позовет на помощь, а за помощь уступает нам весь турецкий полон и животы, как мы поступились ему польским полоном и животами... (в обоих полонах православные составляли огромное большинство). Да хан же говорил мне, что у них мудрые люди в книгах своих нашли, что пришло время православным христианам освободиться от всех вер. В то время, как наши послы были у хана, пришли к нему послы и от польского короля и панов рады, и предлагали ему получить большую казну, с условием отступиться от войска Запорожского. Хан прислал королевский лист ко мне и спрашивал, как ему поступить. Я посоветовал ему взять ту казну, которую ему дают, и потом идти с нами воевать. Он так и сделал. Да в прошлом году, после польской войны, хан предложил мне идти с ним воевать Московское Государство, но я его унял, пригрозивши тем, что если он пошлет свое войско под государевы украинные города, то мы, войско Запорожское, отступимся от него и пойдем воевать Крым, потому что у нас с Московским Государством единственно православная христианская вера»... Так ораторствовал Хмельницкий перед царским дворянином. Но тот был себе на уме, и не пошел дальше милостивой похвалы Запорожскому войску. Слухи о сношениях казацкого народа с московским царем давно уже тревожили правителей народа шляхтского. Еще в «Дискурсе» Конецпольского было высказано опасение, что москали, владея Крымом, оторвут казаков от Польши и верою, и надеждою добычи, а потом оторвут и всю Русь. Опасная межень в составе Польского государства постоянно давала себя чувствовать его составителям. Не постигая духа великой нации, воспитанной православием, католики верили коварным стачкам русских государственников с русскими антигосударственниками, и не находили ничего противоестественного в том, что казаки поступились москалям Украиной по Днепр, а те тайком обязались помогать казакам разорять Польшу. Им грезились царские посольства в Украину, предательские договоры атамана разбойников с преемником Иоаннов; а Хмельницкий, пользуясь этим, пускал в ход выдумки, по давнишнему казацкому обычаю. Верили тайным договорам его с царем и казаки, так как, не смотря на все их злодейства в Московщине, последним убежищем представлялась им всё-таки Царская земля. Поэтому-то полученная от царя грамота, дважды поцелованная публично гетманом, была сообщена одному Выговскому, и переговоры с Унковским велись таинственно, только в присутствии гетманского канцлера. Правда факта проникала и в панские головы; но голов, способных отличать истину от вымысла, в оиезуиченном обществе было немного. Так, по современным польским письменам, царь, осаждаемый просьбами днепровских казаков о наступлении на его супостатов, уклонялся от разрыва с Польшею, и желал успеха казакам лишь в таком случае, если причиною их бунта одна только вера. Но большинство панов, с иезуитской факцией и королем во главе, относилось к царской и к гетманской политике безразлично. Королевские сановники знали, что Хмель вошел в сношения и с другими соседями. Относительно политических разведок они были деятельнее, чем в добывании вестей о неприятеле посредством боевых подъездов. Они знали, что трансильванский князь Ракочий заискивает расположенности казаков в виду своей борьбы с Габсбургским домом, и что он питает надежду, с помощью Хмельницкого, овладеть польским престолом, на который метил его отец, и который, по смерти отца, некоторые паны во время элекционного сейма, были готовы предоставить сыну. Знали королевские люди и то, что оба придунайские князьки опасались, как бы Хмельницкий, за татарскую помощь, не отдал волохов и мултан туркам в полное подданство. У них носился слух, что, еще до похода на Волынь, казацкое посольство было в Константинополе и обещало султану всю русскую землю от Днестра до Люблина, с тем чтобы казаки находились под покровительством Турции, как данники. Наконец, они узнали, что турецкий посланник отправлен к Хмельницкому для заключения торгового и оборонительного договора. Венецианская война склонялась в пользу турок. Республика Св. Марка предлагала уже султану денежную сделку. Если бы Турция удосужилась на море, тогда силы её должны были обратиться к войне сухопутной, и всего скорее — к войне с Лехистаном, который пугал турок перемирием с казаками, готовыми сражаться из-за добычи под каким угодно знаменем. Все это заставляло правительствующих панов торопиться с отправкою к Хмельницкому обещанных королем комиссаров. Но произошла остановка за деньгами. Поляки, предлагавшие хану, по уверению Хмельницкого, «большую казну», которую будто бы хан и получил от них, не имели в Коронном Скарбе и такой казны, чтобы дать на дорогу комиссарам!.. На эту ногу вечно хромала олигархическая республика, дававшая частным лицам скоплять в своих скарбовнях миллионы, и не умевшая пополнять недочеты государственного казначейства. Королевские комиссары были набраны из остатков старорусской знати, растворившейся уже в польщизне, хотя некоторые почему-то, или для чего-то, сохраняли еще на себе образ древнего русского благочестия, отвергшись его духа, духа национальности. Первым и главным членом новой комиссии был назначен необходимый до конца панскому большинству Адам Свентольдич Кисель; вторым — его племянник; третьим — князь Четвертинский, четвертым — Березовский; пятым — Зеленский. Шестого, Войцеха Мясковского, по крестному имени католика, следовательно полного ляха, и только по-фальшивому — русина-недоляшка [90], придали к ним в виде надзирателя, как папского прозелита. Вместе с комиссарами отправилось в казацкую Украину более двадцати человек приоров, гвардианов и других ксендзов, как бы для того, чтобы представители римской проповеди в польско-русских областях видели собственными глазами результаты стараний братии своей разрушить в Малороссии греческую церковь руками её недавних отступников, и навязать римскую веру потомкам её исконных отрицателей. Отступник русской веры и национальности, Войцех Мясковский, как и все колонизованные русичи, был чужд исторического разумения, того, что сделала из богатого и спокойного края римская проповедь вместе с немецким вероучением, отрицательно его же порожденным, да с польскою неурядицей. Такое разумение доступно только людям нашего времени, если они не фанатики ляхоманы и не архифанатики казакоманы. На руину чужой культуры в родном крае Мясковский взирал глазами сопутствовавших ему приоров, да гвардианов, — взирал глазами их питомицы, олигархически господствующей, шляхты. Он вел дневник новой комиссии изо дня в день, и в своем воззрении вдавался в такие же крайности, какие, в противоположном смысле, были свойственны воззрениям республиканцев-охлократов; но тем не менее сохранил для нас многие черты обеих борющихся республик. Я представлю эти черты, по возможности, его собственными словами. Пускай каждый свяжет их в уме своем с общим выражением польско-русской жизни, стремившейся к неразлучному слиянию в «русском море» наперекор всяким предусмотрениям и предотвращениям римско-польских политиков, — наперекор всем досадам и антипатиям, порожденым противоположностью церковной проповеди, и даже — различием исторической жизни со времен отдаленных. Мясковский мог выехать из Варшавы едва через шесть недель после элекции, тогда как у другого правительства и шестидневная отсрочка была бы в этом случае медленностью непростительною. Его задержали «скарбовые люди» выдачею денег на издержки комиссии. Тем и начинает он дневник свой: «dla nierychlej odprawy Skarbu», давая этим знать, что повредило второй Киселевской комиссии со сторон правительствущих панов. «Земский маестат (ziemska majestas)», по воле которого «цари царствуют (reges regnant)», и который «пред лицом Неба творит великих монархов (feste соеlо wielkich monarchiw kreujo)», как выражались ораторы на избирательном сейме, — этот шляхетский маестат сотворил великого монарха из маленького Яна Казимира, но не мог снабдить его средствами даже для комиссарского конвоя. Великий монарх повелел одному из своих верноподданных, литовскому гетману князю Радивилу, дать в провожатые Киселю с товарищи «200 коней», но верноподданный литворусс-кальвинист дал только десятка полтора конных татар (kilkanascie tylko koni Tatarow), найдя какую-то отговорку (wymowil sie z tej uczynnosci), вроде той, какою он оправдал жолнерское казакованье перед своим сановитым дедушкой. Неутомимый в миротворной деятельности своей Кисель пустился в путь, не дождавшись денег. Мясковский, выехав наконец с деньгами 1 января 1649 года, догнал его 7-го в Кобрине, и вручил ему 10.000 злотых на эту дорогу. Комиссары, с ассистенцией своей, двинулись далее, под прикрытием только сотни драгун, навербованных коштом познанского бискупа, Андрея Шолдрского. Конечно, бискупа интересовала поездка ксендзовской миссии больше, чем кальвиниста, к которому вовсе некстати обратился с повелением великий монарх. 10 января присоединился к ним киевский каштелян Бржозовский, то есть Березовский (которому Оссолинский исходатайствовал обещанную каштелянию, в полной уверенности, что он, вместе с Косом и Киселем, поможет ему устроить унию потверже Брестской). 14 января съехался с ними племяник Киселя, новгородсеверский хорунжий. 16 января прибыли комиссары в имение Киселя Гощу, которую называл он Гущею в польской переписке своей. Казатчина отхлынула за Случь, оставив по себе не изгладившиеся доныне следы пожаров и всяческого разорения. Несмотря на перемирие, край все еще волновался, как море после бури. По уцелевшим остаткам хозяйственной культуры бродили купы казацких подражателей, называемых вообще гультаями. Народ местами поразительно разбогател грабежом панских имений, местами терпел крайнюю бедность. Но каждый вдохновлялся живущею доселе пословицей: «Бог не без милости, а казак не без щастя». Неизвестно, как обстояло хозяйство в Гоще, но жена Киселя сопровождала его вместе с женами некоторых из его спутников, все еще не понимая, что такое собственно есть разнузданный казак, и надеясь присутствием своим смягчить полудиких бунтовщиков. Через четыре дня комиссары гостили у князя Корецкого в Корце, где доселе видны остатки его замка. Корец стоит над рекой Случью. Это был крайний пункт, до которого смели возвращаться на свои пепелища отважнейшие колонизаторы наших пустынь по следам отлива руинной казатчины. Князь Корецкий, православный еще малорусс, с колонизационною деятельностью соединял охочекомонное казакованье, необходимое для отражения ордынских и домашних набегов. Полуверя и полунедоверяя прежним своим подданным, он собрал вокруг себя более 4.000 вооруженных осадников, из которых, одни боялись других, и потому повиновались князю осадчему. Дело в том, что князь Корецкий держал поближе к себе несколько сот надежных рубак, стрелков, копейников, и с их помощью обуздывал такую же сбродную дружину людей ненадежных, что делал, в больших размерах, и сам Хмельницкий, вверявший свою палатку и свой сон жолдовым татарам. Целый день провели комиссары в Корце, и 21 января, переправясь в Звягле через Случь, вступили на территорию «удельного княжества казацкого», на границу Киевского воеводства, существовавшего фактически еще весною прошлого 1648 года. Князь Четвертинский ездил к Хмельницкому в Чигирин с уведомлением о приближении королевских комиссаров и с приглашением в Киев на комиссию. По распоряжению гетмана, на границе его татаро-казацкого кочевья встретили комиссаров полковник Донец и сотник Тиша, с конвоем в 400 человек. «В Бышове» (пишет Мясковский) «догнал нас брацлавский подчаший Зеленский, которому я отдал на эту дорогу из Скарба 3.000 злотых». К ночи того же дня прибыла комиссия в имение Киселя, Новоселки, в 15 милях от Киева. Отсюда Кисель вновь послал князя Четвертинского к Хмельницкому с просьбою выехать в Киев на комиссию, и целую неделю ждал его ответа. В это время, по словам Мясковского, пан воевода и его пани претерпели «разные контемпты от хлопства», то есть от своих подданных. «Жияность» (пишет он) «затруднительна и дорога: не только зерна, но и соломы для лошадей не было. Бунты подданных против самого пана и дедичной пани». Так приветствовала миротворца оказаченная родина, куда надежда угомонить Хмеля влекла его как будто для того, чтоб он уразумел наконец смешную и печальную роль свою. Февраля 2, в Белогородке, в трех милях от Киева, комиссары испытали такое же беспокойство и недостаток (niewczas i niedostatek). Но Кисель и Березовский отвели душу в беседе с православными единомышленниками своими: митрополит (Косов) и архимандрит (печерский Тризна) выехали сюда для секретного совещания (ad secretum colloquium)». В Киев казаки не впустили королевских комиссаров, а посланцов Киселевых, шляхтичей Гнездовского и Брышовского, приняли там с презрением (zniewazono), Кисель один ездил под Киев для беседы с митрополитом. Из Гвоздова 12 (2) февраля отправил он племянника своего и «бывшего королевского посла, Смяровского», секретаря комиссии, к Хмельницкому с убеждением ехать в Киев на комиссию. Хмельницкий местом съезда назначил Переяслав. «В сыропустную неделю» (пишет Мясковский) «пустились мы к лесникам на Киев черев Хотовку, местечко князя Корецкого. Заступили дорогу пану воеводе, с которым сидели мы в одних санях, тамошние казаки с хлопством, и не пустили далее, держа под уздцы коня под казаком, который нес за паном воеводою знак. Мы были принуждены и того казака, и самих себя окупить талерами, будучи в небольшой купе, без казацких и драгунских хоругвей». Еще из Новоселок послал Мясковский такую реляцию в Варшаву, которая уничтожала всякую надежду и все мирные ожидания, возбужденные Хмельницким. Хмельницкому было нужно приостановить панские вооружения и панские военные распоряжения для того, чтобы доверчивые ляхи дали ему время разобраться в своих разнообразных лупах. Это видно из его письма к султан-калге, о котором будет речь в своем месте. «Пришли мы сюда под Киев» (писал в Варшаву Мясковский), «как в пустопорожнюю неприятельскую область (jako in hosticum solum). Все города и села полны казаков. Отряды их ведут и сторожат нас. Повсеместно враждебность (undique hostilitas). Съестные припасы добываем с трудом и платим дорого. Кругом саранча — казаки и татары. На зиму ничего не сеяли. В города не пускают. Кто отстанет или возьмет в сторону, тотчас погибнет, как это недавно случилось в Черняхове, где пан Можайский и пан Лютомирский, добрый и нужный слуга, убиты с несколькими другими, а Радивиловы татары-казаки едва ушли, раненные и ободранные. Хмельницкий возвысясь победою (elatus victoria), не согласен на конгресс (congressum nie pozwala); не дает ответа; посланцов задерживает под стражею... Причиною тому иерусалимский патриарх, который дал ему титул русского князя (titulum ducis Russiae) и сравнял его с Константином Великим. Причиной тому и послы от Ракочия. Того и другого надобно было упредить; но несчастная отправа (с деньгами), медленная скарбовая экспедиция, как бы завидуя успокоению отчизны, повергла её в отчаяние (zajrzala ojczyznie pokoju desperacyej)... От киевских чернцов, посредников его с Лупулом, узнали мы, что Хмель хотел идти на волохов, но Лупул прислал ему подарки и натравливает его на нас. И патриарх побежал в Москву, чтобы царя соединить с Лупулом против нас. Тогай-бей господствует и на Саврани, и на Чечельнике. Живность ему доставляет Умань, и у него уже тысяч 70. Со всех сторон принимает к себе и верующих, и неверующих в Бога, всех наций и религий; тотчас и жолд, и вооружение. Хмель отдал ему Бар и Цацарулки, весь тракт за Днепром, и по сию сторону на 20 миль земли. Закаливайте колья да сабли. Готовьтесь, сколько вас ни есть, конные и пешие (quotquot estis, equites et реdites). Не жалейте скарбов и не щадите, или же — нагните шеи под ярмо гадким хлопам (albo szyje brzydklemu chlopstwu sub jugum podajcie). Нам уже турки (т. е. неверные казаки) «и Кодаком грозят» (т. е. что Хмель комиссаров отправит в Кодак) и живности не хотят продать. Правда, у них немалый голод. Пропадут и наши кони (i my odpadniemy od koni), если пробудем здесь дольше... Против договора (с осажденными в Кодаке), Хмель перевез тамошнюю артиллерию в Чигирин... Казаки готовы с татарами. Сухари берут на коней. Недели в две будут в Кракове. — Душно нам без сена, овса, ячменя и соломы. Казаки сами гонят лошадей в поле, в снега, (иной) коней по пятнадцати турецких. А в Киеве нарядов и другой одежды видимо-невидимо (ber liczby) [91]. — Вместе с нами пустилось было много киевской шляхты; но хлопы ни одного не приняли в их собственные дома, или лучше — на пепелища. Самому пану воеводе не дали ни хлеба, ни соломы. — Начиная от Кобрина, костелы так разорены, что и в Новоселках не видали мы ни одного ксендза (а было, видно, их довольно у православника Киселя). Шляхетские дворы все обращены в пепел». Нельзя было комиссарам проехать в Переяслав на Киев: они поехали на Хвастов... Хвастов! какие с этим именем были соединены у них воспоминания о добродетельном бискупе (а все таки бискупе) киевском, Юзефе Верещинском, основателе первой в Украине типографии, авторе гуманно-политических брошюр, наивных до поэтичности, друге и защитнике верных еще королю и Республике казаков! Бискуп Верещинский, окатоличенный с колыбели русин, наименовал было уже колонизованный им Хвастов Новым Верещином, в память о родном Верещине в Холмской земле. Он, вместе с другими энтузиастами патриотами, ревностно созидал «Новую Польшу», иначе «Нижнюю Польшу», в Малороссии, и не сомневался в успехе благого по его воззрению дела... Теперь, по словам дневника, казаки с мужиками (cum plebe) насекли и натопили в этом Хвостове не мало шляхты обоего пола (utriusque sexus); а некоторые из престарелых утопленников могли еще помнить доналивайское время и знать в лицо добродетельного колонизатора Хвастовской пустыни! Через Днепр переправились комиссары в Триполье; оттуда ехали на Воронков; от Воронкова сделали еще 6 миль, и достигли Переяслава 19 (9) февраля (следовательно, месяца за полтора до выезда Унковского из Малороссии). Стоял сильный мороз. Гетман Хмельницкий выехал навстречу королевским комиссарам за версту в поле, в несколько десятков лошадей, с полковниками, есаулами и сотниками, с военною музыкою, под бунчуком и красным знаменем. После приветствия и «казацкой речи», сел он в сани с левой стороны Киселя. Когда въезжали в город, велел ударить из 20 пушек, может быть, взятых под Корсунем или под Пилявцами, и пригласил послов к себе (do swego dworu) на обед. В бедственных обстоятельствах панской республики, на долю королевских комиссаров выпала самая горестная роль — являть спокойный и величавый вид, когда в сердце у них скребли мыши. Приамово посещение Ахилловой ставки не было столь мучительным. Приам целовал руки убийцы своего сына, но этот убийца был ему равен, и совершил свое кровавое дело геройски. Здесь пришлось выпрашивать милости у собственных слуг и рабов, которые восторжествовали над исконными панами своими предательством христиан в руки неприятелей Св. Креста. Разоренные казако-татарским нашествием паны тянулись из последних средств, чтоб одеть свою ассистенцию и свой шляхетский конвой сообразно достоинству Речи Посполитой, для внушения казацкому народу грозной по их мнению мысли, что прогнанные из Украины землевладельцы имеют еще довольно средств для поддержания владычных прав своих. С великим опасением за себя самих и за своих женщин-героинь, добрались они до кратера, все еще колебавшего страну бунтом, всё еще озарявшего ее пожарами и заливавшего кровью. Но то, что они видели и претерпели в дороге, оказалось менее страшным по сравнению с тем, что предстояло им видеть и испытать в самом вертепе казацкого Плутона. Действительность превзошла самое дикое, что ни закрадывалось в их воображение. Хмельницкий был теперь уже не тот, каким Кисель знал его в то время, когда, вместе с Петром Могилою, морочил казаков поддельным королевским письмом да укрощал евангельскими изречениями. Ничего шляхетского не оставил в своих приемах и обстановке казацкий батько. До последнего слова и движения, превратился он в запорожца, ненавистника всего панского и ляцкого. К такому превращению побудила его не одна мстительная политика, но и горькая необходимость. Еще в своем «вестовом письме по литоре» Кунаков доносил царю, что татары, после Корсунского погрома ляхов, остались у Хмельницкого и «меж себя укрепились, гетман — присягою, а татаровья — шертью, что им друг от друга не отступиться, и ныне де вся надежда у Богдана Хмельницкого на тех татар, которые остались у него, а черкасам не доверивает». В настоящее время казацкий батько опасался казацкой «зрадливости» больше, нежели когда-либо, потому что «фортуна» послужила ему слишком усердно. Только прикидываясь простаком и крайним ненавистником ляхов, только показывая вид, что у него с казаками «дума и воля едина», удерживал он их в повиновении, да и то с помощью жолдовых татар. Вспомним показания пленных казаков о замешательстве в казацком таборе под Пилявцами. Хотя в инквизиционных конфессатах надобно видеть всего больше то, что желали вымучить инквизиторы, но весть о казацком замешательстве все-таки имела свое основание. Приход орды, по словам Мужиловского, «нечаемый», сделал тогда Хмельницкого, как и в Диком Поле, из малого человека великим, из «последнего в человецех», как он выражался о себе, первым, и с него все пошло у казаков на стать. Поэтому он и теперь, окруженный казако-татарской ордою, вел себя, как ордынец, или кочевой запорожец, так что, по замечанию одного из комиссаров, московский посол, человек почтенный и обходительный, часто бывал принужден опускать в землю глаза во время беседы гетмана с полковниками, а посол Ракочия, уезжая из Переяслава, не мог удержаться, чтоб не сказать по-латыни: «Каюсь, что прибыл к этим свирепым и безумным зверям (Poenitet me ad istas bestias crudeles et irrationabiles venisse)». За обедом у гетмана шла такая грубая попойка, что могла напомнить знатоку казатчины известные запорожские стихи:
Глава XX. Возвращение панских миротворцев из Переяслава. — Встреча русичей гражданственных с русичами одичалыми. — Перевес чувства народной мести над правдою фактов. — Два противоположные способа государственного самосохранения. — Борьба государственного права с казацкой вольницей. — Казацкий поход на панов 1649 года.
О положении панского общества в это бедственное время можно судить по тому обстоятельству, что иссреди самих посетителей Переяслава несколько человек перебежало к казакам. Даже некоторые шляхтянки и служебные панны из штата супруги Киселя предпочли остаться в казацком царстве. В числе перебежчиков, были подкуплены Хмельницким или переманены обещаниями — пожилой шляхтич, слуга самого Киселя, какой-то Соболь, хорошо знавший положение панской республики, и литвин пан Ермолович, перед которым паны не скрывались в своих совещаниях, Хмельницкого окружали и такие перебежчики, как паволочский войт, предавший казакам своего державца. Мы видели, какую важную роль играл он в церемониале приема царского посланника Унковского. Эти люди сильно вредили теперь бывшим господам своим, становясь, если не юридически, то фактически на их места в обладании краем. Но и сами казаки были прошпигованы предательством, так что не знали, на кого из своих сообщников можно полагаться в слове и в деле. Этим объясняется, почему вся казацкая столица была в тревоге по случаю выезда комиссаров с их малочисленным почтом. Около сотни пленников, содержавшихся в Переяславе, получили возможность переодеться в панскую ливрею и выбраться благополучно, в толпе челяди, из логова казацкого батька, в том числе даже несколько офицеров князя Вишневецкого и несколько десятков казацких драгун. Несмотря на приков к пушкам и на побои за приближение к армате, казацкие стражи, как видим, входили в сделку со стерегомыми, и достойные детушки обманывали достойного батюшку исправно. Во все пребывание в гостях у Хмельницкого, королевские комиссары не видали его трезвым. Окружавший гетмана штат был также собранием грубых пьяниц не лучше и не хуже тех, которых русские люди видали впоследствии вокруг Стеньки Разина и Емельки Пугачёва. Древний наш Переяслав, сделавшийся казацкою столицею, являл подобие разбойницкого притона. Среди обилия дорогих одежд, вещей, напитков, лошадей и всего того, что пришло сюда путем набега на культурников, местные продукты были так дороги, что комиссары за мерку овса платили 16 злотых, а за вязанку сена по 2 талера. Шестьсот собственных лошадей Хмельницкого бродило за городом, добывая себе траву из-под снега, и множество казацких кляч падало от голода по улицам. Замок, бывший до бунта местом городского и земского суда для всей Переяславщины, стоял в безобразных развалинах, так точно, как и школа высших наук, иезуитский коллегиум с его костелом. Разбитые гроба и поруганные остатки заслуженных в государстве людей, валяясь кругом, представляли еще более дикое зрелище. Такая обстановка соответствовала ночным попойкам украинского Макбета с его вещуньями-ведмами. Она бросала мрачную тень на судьбу землевладельцев, очутившихся чужими среди народа, который они созвали на воли да на слободы, который они устроили хозяйственно и защитили от мусульманского пленения, которого родную землю они сделали «землею Христианскою» не только по знамению креста, но и по праву меча. И папский Рим, разделивший наших русичей на ся ради своего господства, не давал теперь панам нити для выхода из этой гибельной борьбы с казаками, из этого лабиринта взаимных кривд и незабываемых ругательств. Путь королевских комиссаров от границы удельного казацкого княжества до его правоправящего центра был преисполнен таких лишений, что часто нельзя было достать не только зерна для лошадей, но даже и соломы. Голодные среди плодородной земли мужики дополняли горечь хозяйливых путников своими грубыми выходками. Миролюбивый Кисель, при всем своем православничестве, представлялся даже собственным подданным паном ляхом, а это значило таким вредоносным зверем, что они тотчас бы его убили, когда бы не конвой. Ревнивая пропаганда против ляхов, гонителей «христианской веры», распространяемая невежественными в своей нищете попами да монахами среди невежественной черни, слилась в темных умах с понятием о притеснителях вообще, — и «благочестивые» паны были у них одно и то же с панами злочестивыми. Опустошители панских имений, казаки вопияли, что «паны пустошат Украину», и люди, доведенные руинниками до голода, верили, что голод стался не от кого другого, как от тех же панов, которым теперь оставалось только идти по миру. Украина, покинутая бегущими помещиками в виде полной чаши, привлекавшая сотни тысяч выходцев из осад старинных баснословною роскошью крестьянского быта, представляла бедствующим комиссарам повторение Батыева нашествия. Об исчезнувших панских хозяйствах говорили в ней только виднеющиеся на «кучугурах» печища да обгорелые деревья, а мужицкому хозяйству не давали процветать истребители панского — казаки и татары. Зато про «казацкую славу» гремели в каждом кабаке песни, уподоблявшие панскую колонизацию древних пустынь египетской работе. Каково было на душе у православной иерархии под протекцией и караулом нового Моисея, видно из того, что киевский митрополит и архимандрит Киево-печерской Лавры выехали за 20 верст от Киева «для секретной беседы» с Адамом Киселем. Не взирая на мирный характер комиссарского похода, казаки не только не позволили королевским сановникам проехать через Киев, но взяли с них и на окольной дороге окуп. В Хвастове комиссары ехали мимо валявшихся шляхетских трупов обоего пола. В Киеве, как объяснил сам Хмельницкий, избивали безоружных людей за то, что не хотели участвовать в казатчине, или же за то, что отказывались «креститься на нашу веру». Голод, грабеж, разбой и инквизиция: вот что представила далеким путникам с их приорами да гвардианами страна, прослывшая благословенным краем в государстве! Обратный поход искателей мира был еще печальнее. Они должны были по-старому миновать Киев, но для каких-то сношений с митрополитом отрядили небольшую партию, которая, не въезжая в жилой город Подол, отдала поклон митрополиту в Старом Киеве, у Св. Софии, окруженной древними развалинами. «Сведав о нас» (говорит комиссарский дневник), «шляхтянки и убогая католическая чернь (misera plebs catholica) рвались к нам и догоняли нас на дороге, кто как мог. Некоторые бежали и пешком по глубокому снегу, зарослями и байраками, в Белогородку. За ними гнались казаки и многих настигали. Возвращая этих несчастных вспять, ободрали до нага, били и тут же топили, так что и мы были не безопасны, из-за наших католиков». Подвигаясь далее обратным путем, королевские комиссары наткнулись на новую беду. Казаки и татары заходили, на перерез дороги, к Звяглю, чтоб их ограбить. Пришлось делать большие упряжки, бросая на дороге изнемогших лошадей. Наконец явилась к ним выручка. Не доезжая до Корца, были они встречены князем Корецким, который выехал к ним в поле в несколько сот коней, оставивши в городе до четырех тысяч ненадежных подданных. Здесь опять вспомним, для характеристики времени и страны, что изо всех местных землевладельцев один Корецкий имел столько духа и сноровки, чтобы вернуться на свое руйновище и жить в опустошенном замке своем. Он сделал первую из многократных попыток — возобновить былой компромисс, в котором, по переходе нашем из-под кипчакской Орды под орду литовскую, а потом под панованье польское, — состояли здесь крупные и мелкие землевладельцы с рукодайными своими слугами, с мещанами, казаками, всеми вообще «служебниками» и сельскою чернью. Но всякий компромисс был бесполезен там, где одни не признавали фактически над собой закона, а другие не хотели знать ничего, кроме жизни на чужой счет, без всякого возмездия собственников и без всякой заботливости о трудящихся. Строго судили казаки панов за их действительные и мнимые кривды, но, принявшись за панское дело сами, «напроказили вдвое хуже», и кончили свое панованье тем, что сдали край потомкам истребленной ими шляхты в виде голодной пустыни, которую собственные их потомки опять были принуждены обрабатывать панским плугом. Но это произошло через 120 лет взаимной резни и всевозможных преступлений с обеих сторон. Возвратимся в XVII век. Как ни беспомощна была панская республика в виду республики казацкой, но паны, по наследственной дрессировке своей у иезуитов, продолжали их темное и губительное дело, воображая свои уловки спасительными. Это видно из их тайных бесед с питомцем созданного польщизною митрополита-магната. Бесполезны были для них уроки, полученные ими в зрелище повсеместного разорения костелов и иезуитских школ заодно с панскими замками, и крайне вредоносно было вмешательство римского духовенства между борющихся шляхтичей плуга, землевладельцев, и шляхтичей меча, казаков. Не видя проку в руководительстве своих наставников ни среди боевых обозов, ни в мирных посольствах и переговорах, они тем не менее остались при своих римских воззрениях до конца и по конце политического существования Польши, как добыча ксендзов, завоеванная многовековыми подвигами ксендзовства и всего, что соединено с этим словом. Поэтому история смутного времени, порожденного в Речи Посполитой Польской прежде всего и больше всего римскою политикой, — для нас, пострадавших от этой политики много, должна быть столь же интересна, как и все то, что мы видим теперь в остатках польской политической системы. Когда королевские комиссары достигли обильной некогда напитками и всяким угощением Гощи, панская болезнь Адама Киселя усилилась до такой степени, что его «вносили в пекарню и выносили на санях». В Гоще было тревожно, как и всюду от Случи до Горыни. За два дня перед приездом Киселя (3 марта), 5.000 гультаев-хмельничан вторгнулись перед рассветом в город Острог и «насекли до 400 мещан (даже руси) и жидов, а город ограбили. Из шляхты погибло только двое. Приспевшая из Межирича надворная хоругвь князя Заславского вытеснила гайдамак из города и положила на месте до 150 человек. Этот набег сделал по собственной воле Звягельский полковник, кушнер [97] Тиша, ища в Остроге пана Вонсовского, бывшего Звягельского старосты, подобно тому, как некогда Гренкович искал своего врага в Межигорье. Положение миротворцев сделалось отчаянным. Несмотря на то, что конвойным жолнерам не вышел еще срок наемной службы, они не хотели остаться при пане воеводе в Гоще, для защиты его убежища от гайдамацких набегов. Очевидно, что дело казацкое находили они более верным, чем панское. Неизвестно, как уладили свою оборону комиссары, но оставленное ими позади себя зрелище казако-гайдаматчины ужасало их. «Вся чернь» (писал Мясковский) «вооружается, полюбив свободу от работ и податков и не желая на веки иметь панов. Хмельницкий велел вербовать казаков по всем городам, местечкам и селам, кормить лошадей, и зазванные таким образом в казаки берут, бьют, грабят. Но далеко большая часть простонародья молит Бога о мире и мести над Хмельницким и своевольниками. (Носится слух, что) Хмельницкий чует близкую смерть (niedlugo sobie zyc wrozy). Зарыл в Чигирине бочек 15 серебра. Там же у него 130 турецких коней и 24 скрини дорогой одежды. Пилявецкой добычи полна Украина. Больше всего покупает ее Москва в Киеве и по ярмаркам в других городах. Серебряные тарелки продавались по талеру и дешевле. Один киевский мещанин купил за 100 талеров такой мешок серебра, что мужик едва мог нести. Жена полковника Тиши, кушнерка, угощала в Звягле посланцов пана воеводы на серебре, за богато накрытым столом, и бранила Хмельницкого (laja Chmielnickiemu), что не так великолепно (splendide) живет, «коли Бог дав усього много». Нашим продавать серебра казаки не хотели. Даже лошадей запретил гетман продавать нам». В силу перемещения богатства и всяких вольностей из панской республики в казацкую, сотниками гультаев и гайдамаков делались весьма часто шляхтичи, даже с такими фамилиями, как процветающие в Киевском Полесье доныне Горностаи. О Хмельницком ходили такие слухи, что хоть бы и хотел он мириться с панами, то не может: чернь остервенилась до того, что решилась истребить шляхту, или же сама погибнуть. Татары готовились к новому нашествию, в помощь казакам. К Хмельницкому являлись они даже пешком из Крыма и Буджаков, и Хмельницкий снабжал их тотчас лошадьми и оружием. Не только ежемесячно, но и еженедельно (говорила молва) посылает он послов к хану с зазывом на войну и просит его не давать свободы ни одному пленнику. «Ты, мол, хочешь их выпустить, а я хочу их выгубить, чтоб ни одного ляха не было на свете». Даже днестровские побережники, славные в шляхетских походах против буджацких татар, теперь делались «разбойниками», как уведомляли один другого паны. Каковы были отношения Хмельницкого с татарами, и что заставило его приостановиться с «кончанием ляхов», открывает нам следующее письмо его к первому соправителю хана — султан-калге: «Ясновельможный, милостивый пан султан-калга крымский, наш милостивый пан и добродей! Доброго здоровья и всяких счастливых помыслов со всем предостойным рыцарством вашей царской милости, низкий поклон отдавая, желаем пользоваться им на многие лета. 3а труд, который ваша царская милость благоволили подъять для нас, нижайших своих слуг, много и униженно благодарим, и, пока живы, мы и дети наши, за столь милостиво оказанное нам благоволение готовы отслуживать. Однакож, во время бытности вашей царской милости, был бы я рад, когда бы мы этого неприятеля нашего, победив, уничтожили до остатка; только ваша царская милость сами видели, что войско было крайне отягчено (добычею), и я уже тем удовольствовался. Но, как они издавна привыкли жить неправдою, так и теперь на нас наступают своею силою, вознамерившись уничтожить нас, в чем им, Господи Боже, не помоги, и на Крым хотят идти. Мы имеем верную о том весть от его милости венгерского короля, который предостерегает нас и ваших милостей, наших милостивых панов, что и шведов на нас и на весь Крым вербуют... Умилосердись, умилосердись, милостивый пан, чтобы мы не дали этим нашим неприятелям распространиться. И вторично, и третично просим: ибо множество Христианства нашего, душ невинных, вырезали бы. Умилосердись ваша царская милость: как начал с начала, так и до конца благоволи нас оборонять»... Татарское милосердие к беспощадным руинникам грозило шляхетскому народу тем большими несчастьями, что у него был теперь такой король, который помог Хмельницкому отстранить от гетманства единственно страшного для него человека. Если у Киселя было хоть немного прямой любви к отечеству, то он, хворая в Гоще над Горынью, должен был бы на досуге понять, какую нелепую и злотворную играл он роль в качестве миротворца. Товарищ его по комиссии, Мясковский, из Млыновцев под Русским Зборовом, от 28 (18) апреля, уведомлял краковского бискупа, Гембицкого, что хан дал упросить себя Хмельницкому (dal sie Chmielnickiemu uprosic); что посылает впереди себя крымских собак (ogarow krymskich) и сам садится на коня. «Никогда не были мы ближе к последней гибели» (писал он), «как ныне, в несчастном будущем мае. Это будет октава и года и месяца, еще горшая прошлогодней, Желтоводского и Корсунского погрома. Никакой спасительной надежды нет; из Варшавы ничего утешительного..... Уже из Каменца бежит все живое; кто уходит в Венгрию, кто — куда может». Теперь Кисель знал, что такое Хмельницкий. Оправясь в Гоще от своей хирагры, под гул наступающей грозы он уведомил казацкого батька приятельски о своем расстроенном здоровье и, вместе с другими комиссарами, просил об окончании комиссии, но сделал это для того, чтобы маскировать панские приготовления к войне. Хмельницкий видел пана воеводу насквозь, и писал к нему из Чигирина, от 13 (23) мая так нежно, как писал бы мурлыка-кот к неосторожной мыши, желая удержать ее по сю сторону подполья: «За письменное навещение благодарю ваших милостей панов и приверженным сердцем желаю радоваться, видя вашмость-пана в добром здоровье. Что же касается окончания комиссии, то всеми силами (totius viribus) стараюсь, чтобы она, согласно нашему условию, получила конец. Одно только всех нас очень удивляет, что в Короне и в Литве собраны весьма великие войска. Это тревожит все наше Запорожское войско. Оно опасается, чтобы — от чего сохрани Господи Боже — не так желали кончить комиссию, как в прошлом году: тут про мир, а тут совсем про другое думали. Однакож, я, будучи другого мнения, обослал всех полковников, чтобы посоветоваться, где бы всего безопаснее можно было отправить комиссию. Когда между собой постановим, я не замедлю дать знать вашим милостям как можно скорее днем и ночью. А вашмость-пан и их милости паны, с своей стороны благоволите задержать жолнеров, чтоб не давали повода к разорванию этой комиссии, которая будет, даст Господь Бог, отправляться». Но 22 (12) мая мозырский подкоморий, Федор Михаил Обухович, писал литовскому подканцлеру, Льву Сопиге, что Кисель ретировался уже из Гощи за Горынь, имея явные доказательства враждебности Хмельницкого (operta hostilitatis argumenta), так как он ни королевского посла Смяровского не хочет оттуда выпустить, ни на письма о комиссии не отвечает. «Отовсюду также» (писал Обухович) «сыплются толпы взбунтованного поспольства и наполняют весь тракт между Горынью и Случью, а сам author et dux этого подвига наступает главною купою, окруженный огромными ордами». Через три дня сам Адам Кисель уведомлял коронного канцлера, — что видел неприятеля собственными глазами; что Хмельницкий был бы рад поймать его в свои руки; что потому пишет к нему (Киселю) штучно, и что теперь уже нет надежды на трактаты (juz nulla spes traktatow). Так поумнел наш Свентольдич, умудренный поздним опытом. Он отписал Хмельницкому дружески (bona verba), как будто ничего не подозревает, и едва двинулся из-под Гощи, в ту же минуту 600 хмельничан вступило в местечко, а ночевало в нем 1.500. Прискакавший от Смяровского в Тайкуры казак перебежчик (transfuga), по фамилии шляхтич, объявил, что «запорожский Макиавелли» отобрал у королевского посла и его челяди лошадей и держит всех их под стражею до приезда комиссаров: тогда их выпустит, а комиссаров задержит. Он же уведомлял, что юркий монах, Отец Ляшко, конфидент Киселя, очутился в татарской неволе. Вместе с тем было донесено, что Хмельницкий заключил с Москвою тайный договор. Основанием этому слуху послужила, без сомнения, милостивая грамота царская, из которой Хмельницкий сделал умышленно тайну. Говорили также, будто бы письмо Киселя в Москву было прислано к Хмельницкому из Москвы. Но гораздо правдоподобнее, что он, перехватив письмо, делал из московского царя своего сотоварища. Ему было нужно, чтобы московский царь, во мнении панов, был то же самое, что и крымский хан. О Киселе же наперсники Хмельницкого говорили Унковскому, — что он отпущен из Переяслава с тем, что гетман и все войско Запорожское и вся Киевская Русь под властью польского короля и панов-рады быть не хотят, и паны бы рады на войско Запорожское и всю Русь не наступати и крови не проливати; но Адам Кисель с таким условием в Польшу идти не решился, потому что, отправляясь послом, хвалился войско Запорожское на мир привести по-прежнему, и теперь живет в своей маетности, в городе Гоще, а город этот принадлежит войску Запорожскому. Каковы бы ни были виды московской политики на Русскую землю, которая ломалась в руках у Польши, но правительство московского царя должно было смотреть на казаков не иначе, как и правительство короля польского; а Кунаков представил своему государю польский взгляд на казатчину в следующих выражениях: «Великому государю, его царскому величеству, своих (московских) украин годитца от такова гультяйства оберечь, чтоб не вомкнулись и шкоды какие не учинили. А у Богдана Хмедьницкого многие своевольные люди казаки, и гультяи, и татаровя; и только им в королевском панстве не удасца, и им де без хлеба не пробыть, и чаять их промыслу и инуды». Так говорили правительствующие паны царскому гонцу. Но, в виду того, что они держали себя так гордо перед царским гонцом, Алексей Михайлович долго не отвечал на привезенное ими 30 марта 1649 года благодарственное письмо Яна Казимира. Зная все обстоятельства польской неурядицы и видя, какой «пожар» пылает внутри польско-русских областей, Москва выжидала событий во всеоружии своих ратей, обступивших польские границы. В конце апреля появился в царской столице посол Хмельницкого, полковник Федор Вешняк, тот самый, который так рыцарски вел себя за столом у гетмана. Несмотря на название, данное им заодно и ксендзам и попам, его сопровождали — игумен могилевского Глядовского монастыря да «черный поп» (т. е. иеромонах) Никифор. Этим лицам было поручено ходатайствовать у царя, через посредство иерусалимского патриарха, Паисия, о принятии Хмельницкого и его казаков под высокую царскую руку и о «пособии» в войне с поляками. «А розделавшись де с поляками» (докладывал Посольский Приказ), «казаки обещали, для царского счастья, идти с крымскими людьми на турского салтана. А войска де черкаского с 40.000 человек да татар с 400.000». Но для царя не было тайною, что Хмельницкий отмерил уже туркам Червенские Города равноапостольного Владимира по самый Люблин. С этим опасным интриганом надобно было вести себя крайне осторожно, не так, как этого желали бы наши киевские ретрограды. Из его неверного положения вытекала для царского правительства двойная забота: во-первых, чтобы, воюя поляков с побратимами татарами (которых сам он показывал 400.000), не очутился он в руках у мусульман со всем своим кочевьем; а во-вторых, чтоб, отвергнутый царем, не обратил он, по старой казацкой памяти, на Москву опустошителей своего родного края. Не получив никакого ответа через глядовского игумена, Хмельницкий написал, от 3 мая, новое письмо к царю Алексею Михайловичу. Он просил принять Запорожское войско «в свою милость и благословить своей рати на их (казацких) наступцов и за веру православную наступати». При этом выражал желание, чтобы московский государь был над казаками царем и самодержцем, приняв их со всею Русью под свою милость и оборону. Письмо было представлено царю полковником Вешняком, который не упомянут в прежнем докладе Посольского Приказа, и теперь из поповского провожатого сделался самостоятельным послом: уловка, проделанная и Мужиловским. Этот грубый пьяница получил от своего достойного гетмана наказ: «чтоб он с его царским величеством» (точно Ян Коровченко с крымским ханом) «изустно розговорил и всю истину исповел». Бывши в Переяславе, паны подхватили слух, что тонкая Москва (subtelna Moskwa) приняла не совсем радушно и патриарха Паисия (male exceptus et habitus) за его индульгенции в Украине. Тем несимпатичнее отнеслась она к анти-обычайному Вешняку. Тяжела была в казацком вопросе роль царя Алексея Михайловича, столь величавого в своих приемах, столь высоко ценившего достойную обстановку царственности. Верх русского общежития, олицетворяемый москвичами, и самая низкая ступень его, изображаемая запорожцами, сошлись волею исторических судеб, в общей работе русского воссоединения, которую Москва производила сознательно еще в эпоху Великого Собирателя Русской земли, а казачество совершало бессознательно и под бунчуком того, кто объявил себя русским единовладником и самодержцем. Из этой встречи русичей, просвещенных новою гражданственностью в удалении своем на Клязьму и Москву, с другими русичами, одичалыми в пустынях Калки и Днепра, надобно было царскому правительству выйти с достоинством. Такие ведомые нам представители Москвы, как Унковский и Кунаков, не могли смотреть на казатчину иначе, как с отвращением. Но, с другой стороны, воспитанные вне западного влияния, они чуяли в грубиянах казаках древнее русское родство больше, нежели в малорусской шляхте, — больше, чем даже в нашем начальствующем духовенстве, пропитанном так или иначе антирусскою латинщиной. В течение трех веков политического разобщения Руси, население литво-русской части её не переставало делиться на приверженцев забвенной русской старины и на приверженцев прославляемого латинства, или же — протестантства. С каждым поколением оставалось у нас меньше и меньше староверов, напоминавших собою древнее наше единство с тем русским народом, который собрался в одно сильное тело под спасительным единовластием Москвы. С каждым поколением, малорусское наше староверство оседало из высших, богатых и порядочных слоев общества в низшие, убогие, по своему быту, ордынские. Этобыло оседание русской народности и обычайности, русских сочувствий, русских отвращений. Перед началом Хмельнитчины иноплеменник наш, Петр Могила, сроднил идеалы нашей духовной аристократии с идеалами латинскими, и тем осадил у нас русский элемент ниже прежнего. Представителями этого элемента в нашей интеллигенции, таившейся в монастырях, сделались подобные Филиповичу личности, остатки подавленной могилянами партии Копинского, которые и по своему убожеству, и по своему ничтожному положению в панском обществе, следили только издали, сквозь туман своих предубеждений, за совершающимися в Малороссии событиями, пробавлялись в политических делах только молвою прихожих богомольцев и, не видя себе ни откуда поддержки, взирали на казаков, как на борцов за веру, а на московского царя — как на последнее убежище в безотрадной будущности. Здесь церковь, разделенная с казачеством диаметрально противоположными стремлениями, очутилась в таком точно опасном положении за свою верность древним преданиям, в какое казаки были приведены своими посягательствами на права и имущество производительных классов малорусского населения. Церковь, воздвигнутая из своего упадка творцами знаменитого Советования о Благочестии, проповедовала святое мученичество, родственное с мученичеством Гермогена и Филарета московских, как единственный способ одолеть своих отступников, и в то же время, подвергшись новому упадку в лице своих верховников, могилян, чаяла какого-то спасения от людей, проливавших кровь, как воду; а общество убийц и грабителей, верставших попов и ксендзов под одну стать, хваталось кровавыми руками за её чистое знамя, лишь бы выбраться из той беды, которая грозила ему за его неслыханные злодейства даже и в момент его торжества над панами. Вслед за посольством Хмельницкого пришло к царю и к московскому патриарху от игумена Мгарского монастыря, Калистрата, с братиею письмо, умоляющее царя «принять его под крыла царства своего со всеми старцы и со всеми статки монастырскими и церковными». В письме к царю Калистрат изображал положение дел в Малороссии такими словами: «Нынешнего времени в земле Лятцкой велие есть смятение и междоусобная рать зельная, какова не была отдавна, и ныне все в отчаянии есмы и в страсе великом от ляхов, и еще преодолевают наших казаков, ктому не мощно нам быти живым. И в нынешний час перевозятся на сю сторону Днепра, ляхи, литва с Радивилом, шездесят тысячей сказывают их быти». В послании к московскому патриарху судьба малорусского православия представлена еще в более мрачном виде: «Ныне прииде время, еже бежати нам от лица луку сильных, глаголю же врагов сущих нашея православные и благочестивые, с солнцем восходящие веры и церкви нашея восточные апостольские ненавистников, хулников, гонителей, ляхов, кои отдавна изостриша язык свой, яко меч остр, дыщуще на ны огнем ярости злопамятства, кои пообладаша беша все благочестивые церкви российские и монастыри, всех нас, яко заплененных, под ся покориша. И се ныне, Божиим манием и попущением, оружие приимше, пособием Божиим, войско наше православное казацкое Запорожское, не терпяще преизлишних бед от ляхов поносити, ополчившееся противу им сташа, еже есть слышано, яко мимошедшего лета вторицею и третицею неизбежные ляхи от наших побеждена быша; и се ныне сильнее первого на наших вооружишась, и онех убо множество, насских же в малом числе сочести. И сего ради боимся и зело ужасаемся, да не како безбожные ляхи преодолевают казаков наших и месть сотворят злую над нами, безо всякого пощадения и милосердия». Посланцов Калистрата путивльские воеводы не пустили к царю. Но тем не менее монашеские вопли должны были волновать в Москве общественное мнение, находившееся под влиянием духовенства. Между тем, из расспросов, сделанных по заведенному порядку воеводами у этих посланцов, видно, что монахи писали в Москву то, что было нужно казакам, все равно как в прежние времена казаки в свои петиции на сейм включали то, что было нужно духовенству. Полковники Хмельницкого рассылали по монастырям реляции о своих победах, а вернувшясь из похода, являлись к монахам с приношениями, которые заставляли честных отцов забывать уверение Киселя и других православных панов, все еще продолжавших созидать и благодетельствовать наши храмы, что война с казаками идет вовсе не за веру, а за опустошение края, за предательство его татарам, за нарушение государственного права и оскорбление королевского величества. Таким образом казацкая и поповская мстительность торжествовала над правдою фактов, и православные люди от берегов Тясмина до реки Москвы твердили хором, что в Малороссии идет война за веру. Великоруссы разуверились в этом только тогда, когда Выговский и другие предатели, питомцы Хмельнитчины, стали поступать с ними так, как до сих пор поступали с безбожными и злочестивими ляхами, а малоруссы не стыдятся и после Мазепы проповедовать, что «казаки были единственными борцами за православную веру и русскую народность». Оставаясь непроницаемою в своих намерениях, набожная, чинная, величавая и вместе с тем, по замечанию поляков, тонкая (subtelna), Москва угощала Чигиринского увальня, Вешняка, с обычным своим хлебосольством. По царскому указу, велено было дать ему «государево жалованье в стола место: колач смесной в полторы лопатки, блюдо икры чорные, лещь или стерлядь паровые, звено белые рыбицы, блюдо вухи рыбы свежие, звено белужины, щуку колодку; питья: две кружки вина двойного, две кружки романеи, две кружки ронского, две кружки меду вишневого, или малинового, полведра меду паточного, ведро меду цеженого, два ведра пива доброго». Царь Алексей Михайлович милостиво принял присланные казацким верховодом лошадь (оцененную потом в 45 рублей) да лук турской, и спросил через думного дьяка о здоровье гетмана Богдана Хмельницкого: Вешняка и четверых его спутников «пожаловал к руке; но выслушать гетманской лист и на тот лист и на речи Вешняка обещал, через того же думного дьяка, учинить указ приказными людьми иным временем». Казацкому посольству было придано значение обыкновенного «приезда казаков к Москве для испрошения государева жалованья». — «В доклад» было написано Посольским Приказом, что «1646 году гетман Запорожского войска, Николай Зацвилиховский, присылал к царю лист да двух человек языков татарских». Сообразно с отпущенным его гонцам жалованьем, было дано жалованье полковнику (Мужиловскому) и десяти человекам казаков, которые привезли в Москву иерусалимского патриарха Паисия, а сообразно с этим жалованьем был награжден и Вешняк с товарищи. Они получили: «отлас гладкой, сукно лундыш [98] самый доброй, камка добрые, два сорока соболей по 50 рублев сорок, денег 30 рублев; казакам трем человеком по сукну по англинскому по доброму, по две пары соболей по 5 рублев пара; денег по 10 рублев; людем их и полковникову конюху всего 6 человеком, по сукну по доброму, по паре соболей, по 2 рубли пара, денег по 10 рублев человеку». Июня 12, через 8 дней по прибытии Вешняка в Москву, он был отпущен царем, у которого поцеловал руку, но с которым «розговорить устно», как это писал Хмельницкий, было бы слишком высокою для него почестью. На отпуске думный дьяк сказал ему в присутствии царя: «Федор! великий государь-царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, велел к тебе сказати: Приезжал еси к нашему царскому величеству по присылке запорожского гетмана, Богдана Хмельницкого, с листом. И мы, великий государь, тот гетманов лист выслушали, и гетмана и все войско Запорожское за их службу, что нашие царского величества милости ищут, жалуем — милостиво похваляем. И против того гетманова листа посылаем с тобою к нему, гетману, к Богдану Хмельницкому, нашу царского величества грамоту да нашего государева жалованья три сорока соболей». «А после того» (записано в столбцах) «думной дьяк Михайло Волошеников, объявил им государево жалованье при государе, а молыл: Полковник Федор! великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, жалует тебя своим царским жалованьем: отлас, камка, сукно багрец, два сорока соболей, денег 30 рублев». Так патриархально и вместе так отчетливо велось государево хозяйство московское, вовсе непохоже на польское, в котором иной раз было разливное море для всех выдмикуфлей, а иной — на королевской кухне недоставало дров и говядины, а сенаторы-резиденты голодали вместе с своим «великим монархом», от иностранных же послов, случалось, великий монарх бегал из Варшавы на охоту, чтобы в нимвродовской жизни скрыть свое постыдное убожество. Из приема Вешняка явствует само собой, что тайный договор с казаками и пересылка сенаторских писем к казацкому гетману могли явиться только в шляхетских умах, которые по-казацки мутил взбунтовавшийся шляхтич. В ответной своей грамоте, врученной Вешняку, царь писал, что желание Хмельницкого и обещание служить ему, великому государю, со всем Запорожским войском — милостиво похваляет, но что наступить царским ратям на казацких неприятелей нельзя, потому что отцом его, царем Михаилом Федоровичем, заключено с покойным королем Владиславом и с его наследниками «вечное докончанье», утвержденное на обе стороны их государскими душами, крестным целованьем и грамотами и печатьми». — «А будет королевское величество» (сказано в заключение) «тебя, гетмана, и все войско Запорожское учинит свободных [99], без нарушенья вечного докончаня, и мы, великий государь, наше царское величество, тебя, гетмана, и все войско Запорожское пожалуем — под нашу царского величества высокую руку приняти велим» [100]. Но польскому королю и его панам-рады, рабам римского папы, уже была дана строгая нота. Получив известительное письмо о воцарении Яна Казимира в конце марта, Алексей Михайлович промолчал весь апрель, и только 8 мая написал внушение, что возводить человека в достоинство светила всего христианства (как делают-мол паписты) непристойно. Под этим внушением могло скрываться и другое, — что славословить без всякой меры короля, оторвавшего у Москвы Северщину к Польше, более чем неблагоразумно в такой момент, когда завоеватели Северщины завоевали Польшу, и готовы повергнуть ее к ногам преемника Собирателей Русской земли. Привыкнув мыслить по римской логике, польские паны взирали на Москву с таким пренебрежением, что даже лучший из их канцлеров, Ян Замойский, среди национального собрания своего называл московского царя Бориса хлопом. Между тем цари-хлопы, с окружавшими их просторековатыми боярами, хорошо знали путь политической жизни, шли по этому пути при свете собственного, русского ума, и, в свою очередь, присвоивали себе право называть панов безмозглыми ляхами. Теперь именно настал такой момент, когда две системы политической жизни, два противоположные способа государственного самосохранения — должны были доказать практически свою состоятельность. Поляки гордились вольностью своею, а москали — своею неволею. Называя себя холопьями царя своего, бояре московские таким самоуничижением высказывали только национальное уважение к знамени, под которым русский народ (не шляхетский и не казацкий) из падшего сделался восставшим, из раздробленного — единым, из малаго — великим. Поэтому всякое прямое или косвенное оскорбление имени и достоинства царского принимали они за оскорбление всего народа, над чем «безмозглые» смеялись и после Хмельнитчины, в знаменитых Pamietnikach Paska [101]. Случай выместить на ляхах всю их кичливость сам по себе был искусителен. Хмельницкий «растоптал» их боевые силы, растоптал, по выражению Киселя, их славу, и грозил перевернуть польское панство кверху ногами, — грозил в глаза великим и полномочным послам Речи Посполитой, которых третировал en canaille. Москали знали цену казакам еще до своего Разорения: это у них был народ дикий, безбожный, предательский. С казаками они держали себя осторожно, как с огнем. Но почему же им было не взять у ляхов свое, когда ляхи станут кверху ногами? Связывало их вечное докончание, утвержденное крестным целованьем. То не была преподанная ляхам присяга словом, а не намерением. Но это вечное докончанье, при всей святости своей для воспитанного православием сердца, не обязывало его терпеть новые оскорбления, — и от кого же? от панов, попранных ногами собственных рабов, как они сами сознавались. В сердцах думных царских людей не зажили еще раны, нанесенные тем самым Владиславом Жигимонтовичем, которого просвещение ляхи так не ко времени противопоставили московскому невежеству, разумея под этим сияние польского католичества и темноту русской схизмы. Всякое прикосновение к этим ранам отзывалось в Москве болезненно, а между тем со стороны ляхов это была не единственная зацепка. С возобновлением казацких бунтов и сношений нашего духовенства с Москвою, польские политики стали бояться русского воссоединения больше прежнего, и, чтобы проявлявшиеся в низшей шляхте симпатии к московской тишине, к московской безопасности, к московскому суду и расправе — не возымели своего действия, пустили в ход самое жалкое средство. При всяком удобном случае, на сеймиках и сеймах, в церковных проповедях и в печатных сочинениях, они старались бросить на Московское царство тень, как на страну зверскую, коварную, и самого царя московского изображали или тираном, или посмешищем. Так продолжалось дело до последнего бунта. Хмельницкий, изыскивая средства задобрить московское правительство и вооружить Москву против Польши, напал на этот родник международной ссоры. В качестве польского шляхтича и казака, он питал к царскому правительству меньше приязни, нежели к султанскому, и в особенности — за его неуклонную строительность. Разозлясь на царя за его равнодушие к казацким предложениям, не раз отпускал он перед московскими людьми такие угрозы, что вот-мол пойду изломаю вашу Москву и все Московское царство, да и тот, что у вас на Москве сидит, от меня не отсидится. Но это делал он спьяна. Проспавшись и опомнясь, посылал он к царю все книги, в которых ляхи делали из него карикатуру, а московский народ низводили на ступень диких животных. Этим удачным в демоническом смысле маневром Хмельницкий еще больше сгустил густую тучу на северо-востоке польского горизонта. Но поляки, к пагубе своей, не замечали грозы. Они думали, что им предстоят счеты с одними казаками; обо всем же, что взяли у Москвы с возведения бродяги на престол Собирателей Русской земли, паны думали, как наши мужики: «що з воза впало, те пропало». На последнем сейме было у них постановлено: собрать вновь 30.000 регулярного войска и дать королю право на посполитое рушение. Деление панов на коренных землевладельцев и на колонизаторов малорусских пустынь проявилось опять зловещим образом. Польша сумела примкнуть к себе Русскую землю, или, как ее называли еще до церковной унии, Малую Россию, но не умела соединить ее с собою неразрывно. Хотя такие люди, как Ян Замойский, читали русские летописи, но они не понимали, как много значили для этой Малой России общие с Великою Россией предания. Своими униями они произвели только дизунию, и все, чем их политика мечтала соединить на веки с Польшею Русь, — а всего больше латинопольские школы, — обратилось в причину их вечной несоединимости. Не помогла полякам на чужой почве и колонизация пустынь, которой начало положили их кровные Конецпольские да Гаштольды. Стародержавные паны не хотели теперь дать предводительства над войском представителю панов новодержавных, Вишневецкому, а король был у них в руках. Да он и сам не любил Князя Иеремии, точно провидел, что его сын сменит шведских Ваз на Польском престоле. Но на панов рады сильно влияло в этом случае и требование Хмельницкого, примирение с которым эти малодушные политики считали возможным до конца. Притом же, по их традиционному мнению, было бы несправедливо отдать великую или малую гетманскую булаву кому-либо при жизни находившихся в татарском плену гетманов, Потоцкого и Калиновского, о выкупе которых они хлопотали настойчиво. В ожидании свободы вождей, погубивших уже одну армию, впустивших казако-татарскую орду in viscera Reipublicae, и способных только к новым и новым промахам в пользу руинников, король, с одобрения панов рады, сделал то, что было всего хуже и что мог бы присоветовать ему только губитель Польши: он оставил гетманские права за собою, он, который не сумел гетманить и одним полком пехоты. Ян Казимир вознамерился предводительствовать посполитым рушением непосредственно, а регулярное войско вверить новому триумвирату, который состоял из белзского каштеляна, Фирлея, каменецкого каштеляна, Лянцкоронского, и известного уже нам коронного подчашего, Остророга. Эта последняя мера опровергает известную пословицу: «po szkodzie Lach madry» [102]. Она показывает, что лях оставался всегда одним и тем же ляхом, и что Хмельницкий не напрасно считал все польское войско за ничто без Вишневецкого. Притязания казацкого батька на независимое владение в русских провинциях королевства побуждали панское правительство вооружаться на борьбу с ним всеми своими силами. Вишневецкий советовал это панам в самом начале бунта: он советовал гасить пожар на малом пространстве; но поклонники Киселевского хитроумия дали пожару охватить большую часть государства, да и тут еще устранили единственно способного гасителя, по воле поджигателя. Дилемма короля с его триумвиратом и с его панами-рады состояла в том: государству ли торжествовать над казацкой вольницей, или казацкой вольнице ругаться безнаказанно над государственным правом? Появясь во главе бунтующих казаков, иерусалимский патриарх придал ксендзовской побранке Наливайкова секта значение действительности, и тем усилил влияние ксендзов на их паству, у которой еще так недавно были они дискредитованы своею жадностью к овладению шляхетскими имуществами. Вопрос веры и церкви перестал теперь быть в Польше римским вопросом: он сделался польским, и вернее — римско-польским навсегда, так что, чем больше теряла Польша подданных, тем больше приобретала Римская Курия исключимых рабов среди шляхетского народа. От этого пропасть, разделявшая две национальности северной Славянщины, разверзалась все шире и шире. Казацкое дело, противоположное делу православия, стало принимать значение дела церковного не только в глазах Польши, но и в глазах Москвы. Гибель панской республики сделалась неизбежною. Двинулись предводители квартяного войска на Волынь и расположились главным станом под Старым Константиновым, где бурная волна казатчины смыла уже однажды плотину или мол панской хозяйственности. Войско было далеко не все в сборе. Финансовые затруднения и теперь, как всегда, составляли камень преткновения в панских военных действиях. А между тем хлопская война кипела в разных местах на Волыни и в Белоруссии с ранней весны. Собственно говоря она не прекращалась ни после того, как Хмельницкий двинулся из-под Замостья, якобы послушный королевскому повелению, ни после того, как он заключил перемирие в Переяславе. Взволнованная казацким походом и голодная вследствие опустошительного бунта масса простонародья не хотела знать никаких договоров. Несчастная шляхта делала, что могла, отстаивая свои имущества, свои семейства, свои гражданственные учреждения; но чем успешнее отражала разбой, тем больше узаконивала в понятиях бунтовщиков убийства, грабежи и насилия, совершаемые над противниками казачества, тем шире разносилась молва о борьбе за христианскую веру, тем свирепее ревел и бил в землю ногами казацкий батько, заставляя дрожать шкуру на пленниках и королевских послах. В начале марта, за два дня до возвращения королевских комиссаров из Переяслава, как уже сказано выше, гайдамацкий полковник Тиша, по-казацки Гарасько, овладел городом Острогом, — побывавшим уже в руках героев разрушения; но законные владельцы знаменитого города снова отстояли его у противозаконных. Увы! эти владельцы были окатоличенные потомки Князя Василия, на которого внуках и правнуках тяготели вещие слова Иоанна Вишенского, объяснявшего целость панских домов на Руси только существованием среди панов монашествующих каптуроносцев. Теперь во мнении взбунтованной казаками черни исчезло и последнее различие между панами отступившими от предковской церкви, и панами, сохранившими веру отцов своих. Князь Корецкий, которого родители были еще православными, и который держался их памятью так, что даже конфиденты Хмельницкого хвалились Унковскому его готовностью помогать им, подвергся участи, одинаковой с окатоличенными давно уже наследниками князя Острожского. Ватага мужиков, запорожествуя по казацкому почину, взбунтовала местных гультаев против людей хозяйственных, которые поладили с вернувшимся на родное пепелище князем. Замок в городе Корце был разорен; шляхта и жиды истреблены; сам князь едва избегнул гибели от рук народа, который своим водворением в этих местах и своею целостью был обязан его воинственным предкам и ему самому. Сын знаменитого Кривоноса поднял на панов Полесье. Загон Донца, конвоировавшего, вместе с Тишею, королевских комиссаров от Звягля до Переяслава, задумал было, вместе с загоном полковника Татаринца, овладеть Заславом; но стоявшие на Волыни жолнеры отбили у них две пушки, 20 значков, и самих обратили в бегство. Казаки были выбиты из Звягля, и, вероятно, великолепная кушнерка перестала тогда «лаять» Хмельницкого за его простую обстановку, «когда Бог дал всего много». Еще прежде были они выбиты из Бара, который Хмельницкий называл своим городом, едва отстояли Шаргород и потеряли Гусятин. Наконец, были разбиты и под Межибожем. Повсеместный голод, последовавший за казако-татарским нашествием прошлого года, давал жителям Волыни надежду, что Хмельницкий теперь не соберет великой силы для похода на панов, а с малою против них не устоит. Так думал и королевский триумвират. Но война кипела сама собой, без видимой причины и без всякого разумного рассчета. Православный Адам Кисель с православными и католическими своими спутниками подобно жившему в 4 милях от него князю Корецкому, напрасно старался утвердиться в своем волынском имении, Гоще, хотя держался в нем до конца мая, приводя экономические дела свои в возможный при тогдашних обстоятельствах порядок, другими словами — связывая выгоды подданных с выгодами панскими для противодействия опустошительной Хмельнитчине. В то же время он посылал письмо за письмом в Москву, выставляя Хмельницкого врагом не одной Речи Посполитой, но и всякого гражданственного общества. Хмельницкий, как мы знаем, дружески с ним переписывался о способах успокоения междоусобной войны, а между тем ловил его посланцов и подкрадывался к нему самому. Находившиеся с Киселем комиссары изображали собою довольно комически мир среди неудержимой никакою властью войны. По-видимому, Хмель считал особы этих представителей короля и Речи Посполитой неприкосновенными. Вдруг сильный казацкий отряд нагрянул в Гощу. Но Кисель имел конфиденцию среди казаков еще со времен Павлюка, и когтистая лапа хитрого кота сделала промах: мышь ускользнула с мышатами. После такой развязки комиссарской трагикомедии, панские сделки с хозяйливыми подданными стали уступать место казацким сделкам с гультаями и гайдарами. Подобно своим предшественникам, Хмельницкий брал не одним подучиванем панских подданных и служебников на предательство, но и террором над людьми, мирившимися с существующим порядком вещей. Уже вскоре после первого разлива казацкой славы под бунчуками желтоводских и корсунских героев, слышен был и ропот на Хмеля в земледельческом и ремесленном классах. Самое стоянье под Пилявцами сопровождалось такой шаткостью в украино-запорожском войске, что Хмельницкий разослал по всем дорогам команды сечевиков для истребления новобранцев, расходившихся из табора; а захваченные впоследствии жолнерами по одиночке пилявецкие победители показывали на пытке, что общее бегство казаков было предупреждено только бегством самой шляхты. Панским попыткам удержать разлив антихозяйственной казатчины экономическою деятельностью вредили всего больше землевладельцы, которые, отчаявшись в спасении своих имений, делали на них наезды с помощью квартяных жолнеров, и захваченное у крестьян добро отправляли в глубину края. Добро это было приобретено крестьянами посредством грабежа панского хозяйства, но тем не менее возбуждало громкие вопли против «проклятых ляхов». Еще больше помогали Хмельницкому в привлечении черни на сторону разбоя храбрые, хищные и распутные жолнеры, которые, идучи против русских злодеев, всячески обижали мирных жителей и грозили вырезать до ноги русское племя, разогнавши казацкие купы, — грозили не оставить живыми и младенцев, как жаловался Унковскому сам творец свирепой с обеих сторон трагедии. Молва подхватывала нелепые угрозы в кабаках и на жолнерских вакханалиях, превращала их в совершившиеся факты, как это было в Тарасовщину, и гибельно для панского дела весь украинский, волынский, червоннорусский, белорусский народ делила на казаков, воюющих за православную Русь, и на ляхов, готовых истребить ее поголовно, вплоть до московской границы, не щадя и «немовляток». В силу казацкого террора, подавлявшего не только работящих мужиков и мещан, но и мелкую шляхту, в составе так называемого Запорожского войска находились люди, гнушавшиеся казацким промыслом и ждавшие только решения спорного вопроса: которому из двух славянских государств владеть Малороссией, чтобы из-под казацкого самоуправства перейти под власть правительства монархического. К таким людям принадлежал неизвестный автор современных записок, которым я дал название «Летописи Самовидца». Он разделял со множеством порядочных людей то мнение, что война на Хмельницкого возымела свое начало от гонения ляхов на православие и отягощения казаков; но ляшеское гонение изобразил только словами: «не тилко унея у Литве, на Волыне, але и на Украине почала гору брати»; а это значило, что желавшие единения с людьми господствующего вероисповедания, как например Кисель, Березовский, Косов и все «могиляне», стали превозмогать староверов, которые понизились в достатках, в общественном значении, и со стороны которых скиталец Филипович был гласом вопиющего в пустыне. Напротив, «отягощение казаков» изобразила «Летопись Самовидца» весьма подробно и обстоятельно. По её рассказу, Хмельницкий прежде всего «наступил Ордою на Запорожье» и заставил стоявшее на Запорожье войско пристать к нему. Вызванное в Украину бунтом Хмельницкого коронное войско, по известию Самовидца, распространило в народе не новый уже слух, поддержанный, разумеется, хмельничанами, что, по уничтожении бунтовщиков, паны опустошат Украину, и большую часть её населят людьми немецкими да польскими. Но случилось наоборот: коронное войско было уничтожено бунтовщиками. Услыхав об этом (рассказывает Самовидец), начали собираться в полки не только те, которые бывали казаками, но и те, кто никогда не знал казачества. Державцы спасались из охваченного бунтом края бегством, а Корсунские победители, вместе с новобранцами, принялись истреблять шляхту, жидов и городских урядников, не щадя ни женщин, ни детей. «Маетности» (пишу его языком) «рабовали, костелы палили, обвалиовали, ксионзов забияли, дворе зась (же) и замки шляхетские и двори жидовские пустошили, не заставляючи жодного (ни одного) целого. Редкий в той креве на тот час рук своих не умочил и того грабления тих добр не чинил. И на тот час туга великая людем всякого стану значным была и наругання от посполитых людей, а найболше от гультяйства, то есть от броварников, винников, могильников, будников, наймитов, пастухов, же любо бы (что хотя бы) який человек значный и не хотел привязоватися до того казацкого войска» (как, вероятно, и сам летописец), «тылко мусел задля позбытя того насмевиска и нестерпимых бед в побоях, напоях и кормах незвычайных, и тыи мусели у войско приставати до того казацтва». Однакож, положение бунтовщиков было крайне рискованное. По сказанию Самовидца, войско Хмельницкого под Пилявцами было едва не в осаде от коронного войска; но пришла Орда «великою силою» и испугала панов, не видавших еще татарских полчищ. Гоня перед собой разбежавшееся войско (что не совсем верно), татары не брали полона, имея в виду будущий ясыр и не желая себя обременять, а всех обезглавливали. Но, расположась под Замостьем, казаки и татары распустили загоны по самую Вислу. «И хто» (восклицает Самовидец) «может зраховати (исчислить) так неошацованную (неоценимую) шкоду в людех, изо орды позабирали, а маетности (изо) казаки побрали! Бо в тот час не було милосердия межи народом людским. Не тил (только) жидов губили и шляхту, але и посполитым людем, в тих краях живучим, тая же беда была. Многие в неволю татарскую пойшли, а най барзей ремесники молодые, которые себе головы голили попольску, чуприну пускаючи на верх головы. Але предся (но однакож) Русь-христиане в тих поветах, в городах, позоставали, и ежели якого поляка межи собою закрыли, то тот (остался) жив. Костелы зась (же) римские пустошили, склепы (подвалы) с трупами (гробами) откоповали, мертвых тела з гробов (гробниц) выкидали и обдирали и в том оделю (одеянии) ходили». Осада Львова показала нам, как щадили казаки галицкую «Русь-христиан». Самовидец поправляет сам себя, описывая то, что делалось у пего перед глазами. Нежинцы, посланные взять Кодак, по его рассказу, делали людям во время похода «великие кривды», так что поднепряне приняли их за Литву, идущую оборонять эту крепость, напали на них между Рашевкою и Комышным, и перебили несколько сотен. Новую войну Хмельницкого, в 1649 году, характеризует Самовидец следующими словами, показывающими, как и предыдущая выписка, что тогдашняя письменная речь малорусская на половину сделалась уже речью польскою: «.....усе що живо поднялося в казацтво, же заледво (что едва) знайшол бы в яком селе такого человека, жебы (чтобы) не (и) мел альбо (или) сам, албо сын до войска ити; а ежели сам нездужал, то слугу паробка посылал. А иные, килько их было, все ишли з двора, тилько одного зоставляли, же (так что) трудно было о наймита (найти наймита). А то усе деялося задля того, же (что) прошлого року (года) збогатилися шарпаниною (грабежом) шляхетских и жидовских и иных людей, бывающих на преложенстве (старшинстве), же навет (что даже) где в городах были и права майдебурские, — и присяглые бурмистрове, и райцы свои уряды (должности) покидали и бороды голили, до того войска ишли: бо тые себе зневагу держали (презрение терпели), который бы з бородою неголеною у войску был [103]. Так диявол учинил себе смех з людей статечных»! Вот побуждения, управлявшие пособниками Хмельницкого в Украине! Немудрено, что составившееся таким образом войско норовило разойтись из табора еще до начала боя, и геройствовало только среди беззащитных. Понятно также, почему, не имея у себя сзади татар, оно было слабосильною и малодушною массою. Хмельницкий знал свой народ, эту дружину хищных новобранцев, находившуюся под террором «старинных казаков», и потому прежде всего заручился дружбою крымцев, во что бы ни обошлась эта дружба родному краю. Новобранцы стояли у него между молотом и наковальней: им не оставалось иного выбора, как «пановати», по-татарски, вместо разогнанной шляхты, или же идти в татарскую неволю. По свидетельству королевских комиссаров, оказаченные мужики в прошлую осень ничего не сеяли. От этого-то жилища их были окружены роющимися в снегу лошадьми, от этого улицы столицы казацкой были обезображены падалью, а вязанка сена продавалась по 2 талера. Казацкий батько посылал в Украину целые обозы, нагруженные панским добром, но был принужден выгнать 600 собственных лошадей в снега за центральный город казатчины. Многие казаки вернулись домой также богачами. На киевских рынках продавалось бесчисленное множество панской одежды, ценных принадлежностей культурного быта, дорогого оружия, конской сбруи, ломанного и неломанного серебра. Но приток добычи не внес в Украину того, что составляет прямое богатство страны. Посреди роскошных вещей нищета высовывала обнаженные члены свои, а голод угрожал даже тем, кто владел блестящими побрякушками. Это были самые сильные союзники Хмельницкого в новом его походе против «проклятых ляхов», хотя они же явились в последствии самыми грозными врагами его. Хмельнитчина и началась под сильным давлением голода, поразившего разом и казацкую Украину, и татарский Крым. Зима 1647 — 1648 года была бесснежная, теплая, гнилая. Наступило неурожайное лето, и Унковский говорил правду Хмельницкому, что когда бы не подвоз хлеба из пограничных московских рынков, то казаки перемерли бы с голоду; а новый голод, причиненный великим бунтом черни, был предвестником тех голодов, которые погнали наконец казаков, точно стада, в запасливые царские Украины. Одичалая в нашей украинщине Клио изображает вторичное вторжение казацкого батька в область хозяйственной культуры с восторгом: «Поселянин не рассчитывал дорогого времени; заброшен лежал плуг его; орала и серпы перекованы были на оружие... не заботился он, что ему есть и пить, надеясь жить на счет Польши» и т. д. [104] По этому дикому восторгу, встреченному похвалами дикой критики, можно судить, какова была дикость казако-татарского нашествия, совершившегося более, чем за два столетия до нашего времени.
Последние комментарии
6 часов 55 минут назад
6 часов 56 минут назад
12 часов 15 минут назад
15 часов 56 минут назад
16 часов 17 минут назад
17 часов 11 минут назад