Алба, отчинка моя… [Василе Иванович Василаке] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Василе Иванович Василаке
Элегия для Анны-Марии (Повесть)
Какой горький у нас обычай — беседовать с усопшим…Ясунари Кавабата

1
«Ш-ш-ш-ш-у, ш-ш-ш-у…» — ковыль на косогоре. Словно растрепанная грива — то ли лошадь на скаку, то ли как есть трава травой… не знаю даже, как и сказать. Или сама земля, присвистнув, пустилась вскачь?.. В детстве мы выделывали из ковыля всякую всячину. Притащишь, бывало, домой охапку и слышишь — «шорк-шорк» — мама комнату белит. Смотает на скорую руку пучок травы и елозит известкой вверх-вниз, вверх-вниз, «шорк-шорк» — будто хворый в шлепанцах плетется. А сейчас-то чего он свиристит, ковыль, — боится снова охапкой сена стать? «Ш-ш-ш-ш-у, ш-ш-ш-у…» Вроде как сама земля голос подает… Стелется у ног ковыль, кивает… — Тс-с-с… ти-ш-ш-ше… Что, малыш, тут как тут? Зачем явился? Оставь нас — и меня, и того человека, пусть себе спит, ш-ш-ш-ша… Посмотри, и поля здесь те же, и отары бродят, звенит колокольчик, как над тем убитым из баллады. Все как тогда и как всегда… Говоришь, кровь… видел, как текла кровь человеческая? Ну и что? Сколько уж вам говорено-переговорено — для блага людей кровушка-то льется… Правильно! И не раз еще прольется, милый мой. И никого не удивишь, хотя пролили ее тоже люди, и те тоже сражались до победного «во имя добра и во славу Отчизны»… Наверное, им так нравится, да? А ты… глупенький ты, детка. Ну, ступай, ступай, к чему ворошить… Погоди-ка… Что она тут бормочет, трава? Мне молчать? Почему?.. Малышом окрестила… Какой я ей малыш! Давным-давно уже дед — пятеро внуков, шестой вот-вот появится. И было время, набирался ума у великого Иммануила Канта, штудировал вдоль-поперек его книги и трактаты. Или это не в счет, ковыль, и я остался для тебя «молодым-зеленым»? Хм, «глупенький»… — Ш-ш-ш-ш-ш-а, ш-ш-ш-а! Деточка, голова твоя седая, как и у меня, сколько уж там осталось, а гляжу, ты все со стариком Кантом в обнимку… Разве ж об этом надо на старости?.. А-а, постой-постой, вспомнил, верно, того солдата? Да-да, было жарко, и был такой же ветер, а он лежал мертвый… И я принял его честь по чести, не оттолкнул — это вам, людям, ничего не стоит отмахнуться походя… Или, скажешь, не так? Ш-ш-ш-ш-у… А придет время — и тебя, маленький, мы успокоим, утешим. Твой Кант давненько уж на кладбище и сам стал ковылем-травою. Всему свой черед, и мне, и тебе… — Эге, да это что выходит? Трава взялась уму-разуму учить? — Видишь ли… Ш-ш-ш-ш-а-а!.. Ш-ш-ш-ша… «Говорящий не знает, знающий не говорит». Слыхал про такое? Не трогай меня и молчи. Все проходит… Ах, вот оно что… — Стало быть, мы — тлен и суета? Но согласись, ковыль, мимолетное и тленное на земле так же старо, как сама земля. Приходим мы в этот мир, уходим, а я, старик, хочу понять, разобраться — что есть человек? А что — трава. И хочу рассказать… Помнишь, тот человек раскинулся на окровавленном склоне, и я увидел… Ну помнишь, в то утро увидел его и бросился опрометью к селу, а сердце трепыхалось с перепугу: «Побегу… закричу… Там солдат — мертвый, в ковыле! Пойдемте скорее! В траве лежит, вокруг ни души! Ой, скорее бегите, муравьи его закусают!..» Добежал до околицы, ног под собой не чуя, увидел у колодца Каранфила-старшего и крикнул… Чего тогда испугался? Как растолковать тебе, трава… Что ты знаешь о страхе и боли, о памяти? А сколько еще такого, о чем никогда не узнаешь… — Ш-ш-ш-ша… Помолчи… — Будет тебе, уймись… В селе только и было слышно с утра до вечера, что о войне да о смерти, и я выпалил Каранфилу: «Дядя Каранфил! Пойдемте со мной! Там солдат мертвый в ковыле! По нему букашки бегают, кусают…» А тот — ни с места: «Чего ты вопишь? Скажи лучше, на кого овец оставил? Ишь, разлетелся и орет посреди дороги, дурень! Что я, глухой? Или я уже для тебя букашка?.. Или тот человек букашка? С каких это пор мы у тебя стали букашками? А ну, пацан, живо отвечай: с чего ты взял, что он мертвый? Кто еще его видел?» Вспоминая Каранфила, думаю: кто из нас тогда больше был мальчишкой… Разве сам он не как пацан заговорил? Ему о смерти, а он к «букашке» прицепился. Ни годы, ни седины, ни здравомыслие не сделали дядю взрослым. Хотя разве это ему не к лицу? Ведь, пожалуй, и наш великий Кант — тоже великое дитя со своим «Динамизмом». А я не мог успокоиться. «Овцы испугались, дядя Каранфил! Да не вру я, чтоб мне провалиться! Пойдемте, сами увидите: солдат на взгорье лежит. Это в сторону села Некунунаць, прямо как упал, так и лежит… Не верите? Овцы паслись в ковыле, набрели и разбежались. Чего, думаю, боятся? — и побежал посмотреть, вижу — лежит, а по лицу муравьи ползают… Ей-богу!» Разве скажешь яснее, если сердце у тебя дрожит, как птица в силках, а мысли расползаются, как эти самые муравьи… Там, в поле, мертвый… позвать бы кого!.. мураши… а овцы-то разбредутся по степи куда глаза глядят — не сыщешь. Потому что три дня и три ночи гудит от канонады земля, бухают тяжелые орудия. Началась война. Позавчера, в воскресный день, прямо с утра пораньше, вдруг истошно затрезвонили колокола, а над ярмаркой в Унгенах, над тамошним кладбищем стали рваться снаряды и шрапнель. И взмыли в воздух, к небу, коровы и овцы, прямо с недожеванной жвачкой в зубах. Были они привязаны к забору корчмы, где их новые хозяева только что звенели стаканами, благословляя будущий приплод… И вот теперь, под оглушительный грохот, летели в воздухе — кресты, и копыта, и останки прадедов из развороченных могил… А что на это скажешь? Смерть пришла в каждый дом, корчится на берегах Прута — с Унген правобережных бьют по Унгенам на левом берегу. Да, третий день… И после того как снаряды пропахали здесь каждый метр, война вгрызлась в самое сердце Кодр, как тупыми ножницами, искромсала одно за другим села Милешты, Рэдэны, Тимилиуцы… А этот Каранфил торчит у колодца… Пушкой его с места сдвинуть, что ли? Ну как ему втолковать? «Да мертвый он, дядя, говорю же вам! Лежит и рукой не шевельнет…» Поблизости крутился Прикоп, наш сельский дурачок. Была у него манера: стоит кому заговорить с соседом, Прикоп тут как тут — станет столбом и стоит, разиня рот, таращится, будто увидал чудо из чудес. Дядя Каранфил знай свое долдонит: «Ну что, Вэликэ, значит, из-за этого солдата… а может, просто отдохнуть захотел — устал человек, прилег, его и сморило… Значит, из-за него ты бросил овец… На произвол судьбы, бросил, а? Так выходит, дорогой мой? Овцы, знать бы пора, они, как и ты, пугливы… — выговаривал он с кислой миной. — А растеряются по полям, вовек не докличешься, что нам делать прикажешь — куковать?.. Домой-то с чем заявишься, милок? Страх под мышку прихватишь?» Услышав такое, сорвался с места дурень Прикоп да как заголосит: «Э-э-э, смерти-смерти… мертвеца-а-а нашли! — Зазмеилось по улочке облако пыли… И только вопли из него — Э-гей! Мертвецы-мертвецы-ы-ы!..» Странное дело — село гудит от разговоров о новых напастях, а дядя Каранфил, как видите, человек степенный и рассудительный, знать ничего не желает. Дескать, напасти напастями, а он тут при чем?.. А ведь еще позавчера Ион, сын моей тети Наталицы, как проезжал на военном грузовике с орудием, кричал на всю округу: — Мэ-мэ-мэ-эй! Родичи Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса, Арги-и-ир!.. Кто-то из наших погиб! Эй, кто здесь? Слышите меня?.. Передайте всем, всем! Ищите погибших… И раненые есть, в поле ищите-е-е!.. Мы с дядей Каранфилом тоже слышали его, как слышим сейчас Прикопа. В тот день, когда началась война, сидели на ступеньках погреба, прятались от шрапнели. Рядом блеяли голодные овцы, запертые в загоне. Какое там пастбище — с самого утра стреляют и стреляют без продыху! Самим не до еды, а уж овцы… И тут еще Ион, сын тети Наталицы, кричит что есть мочи, вцепившись в кузов, а его грузовик дребезжит и мчится, пыля, по большому тракту. Идет отступление… «Ищите их! Найдите!.. Поля-а-а!..» Теперь, услыхав эту весть от меня, Прикоп-дуралей разносил ее по дворам — как и я только что повторял Каранфилу слова Иона, моего двоюродного брата. Самого Иона взяли в солдаты несколько дней назад, в пятницу перед нынешним воскресеньем, будь оно неладно. Село наше притулилось к самому Пруту, и вслед за Ионом взяли на границу сыновей Сынджеров, Котялов, сына Мэфтулясы, бадю Аргира, а за ними и другие ушли с винтовками на плече. Теперь вот Прикоп-дурачок носится по селу и тормошит народ: «На помощь! У нас ме-о-ортвые… у нас ра-а-аненые…» И вчера, и позавчера отходили через село войска. Пылища, шум, в полной неразберихе — обозы, машины, подводы… Горемычная наша сторонушка, говорили мы, бедное наше жнивье — что же с ним сделали, а? Ведь хуже кладбища стало… Уж и поле теперь не поле — вытоптанный ток. И по снопам словно колесом проехались, да это уж и не снопы — мертвые тела под солнцем. Ох, дожили… Ох, до лютой годины дожили… А как иначе скажешь? Тогда, в сорок первом, так оно и было. С первого же дня навалилась на нас война, сколько пришлось перенести… …Видим — Прикоп-дурачок носится вприпрыжку по улице, а старуха Мэфтуляса кинулась, как была, простоволосая, за ворота и засеменила от двора ко двору: «О-о-о-ой, люди добрые, помогите, ох-ох-ооо! Один он у меня остался!.. Помогите его найти!..» Вот ведь дурные вести до чего доводят!.. Два старших ее сына пропали без вести в сороковом. А когда услышала Прикопа, подумала, что и третьего потеряла, последнего. Но разве поверишь этому? Вот и кричала: «Один у меня остался!» Десятки лет прошли, и опять я слышу шепоток ковыльного поля, вкрадчивое «тише, тиш-ш-ше…». А почему — «тише»? Что, если бы и тогда мы все молчали? Не закричал бы я, пастушок, при виде мертвого, не мельтешил бы Прикоп со своими воплями, не причитала старушка мать, — узнали бы мы имя того павшего? Ведь клич был страшный: «Бегите!.. Спасайте своих, э-эй, кто есть из родни Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса… Арги-ир!..» Хотя, если хорошенько подумать, что такое эти слова? Большое дело: крикнул, укатил — и след простыл! И сельчане засомневались: откуда, в самом деле, Иону доподлинно все известно? Может, пустил кто-то слух с перепугу, а тот и растрезвонил — у страха глаза велики. Ведь взяли в армию и сыновей Капрару, а из дома Постолаки сына и зятя, и других еще сколько… И потом, если ищет кто своих родичей, само собой, тем грех не пойти. А другим-то чего в пекло лезть? Ну, кинешься за другими очертя голову, а какой толк там от тебя, с голыми руками, против машин с броней и с пулеметами? Да сам пропадешь ни за понюшку! Вон какая каша заварилась: три дня и три ночи рокочут орудия, свистят снаряды и бухают бомбы… Не бывало еще в наших краях таких битв, с танками и бомбежками, с самолетами-огнеметами. Всякое видала наша земля — и турки приходили, и татары, и другие вояки без счету, но разве те валились на голову с неба? Какое там!.. Те знали свое — по-волчьи пробирались по ярам и ложбинам, по земле шли и земным промышляли. И все было понятно: раз зашли в твой двор — утащат сковородку с кувшином, уведут телку для себя, жену или дочку — для султана, а сына заберут в янычары именем великого пророка Магомета, у которого, сказывали, кормилось четырнадцать жен, да к тому же, говорят, были среди них и бесплодные… Что людям оставалось? Поплевав на ладони, перекрестившись, хватали вилы и косы, крушили грабителей топорами — как могли, защищали свой дом, хозяйство, семью… А теперь, пожалуйста, — кружит над головой птица из железа и огнем в тебя плюет. И ведь какой-нибудь час назад та же птица выпустила из своего брюха целый ворох бумажек, будто поземка прошла по двору среди лета. Смотришь, на каждом листке буквы величиной с фасолину: «ПРИШЕЛ ДОЛГОЖДАННЫЙ ЧАС ВАШЕГО ОСВОБОЖДЕНИЯ!» И в том же духе — дальше: «ГРАЖДАНЕ! ВО ИМЯ ГОСПОДА БОГА НАШЕГО И СВЯТОГО КРЕСТА ВЫ СВОБОДНЫ, БРАТЬЯ ПО ВЕРЕ!» Ах, чтоб тебя!.. Ну куда деваться от такой «свободы»? В овраги, в чащобы, запрятаться поглубже, зарыться головой в палые листья и притаиться, выждать… Думаете, лучше бежать куда кривая вынесет? А железная птица вспорхнет, долбанет тебя в макушку да и освободит на веки вечные… Скажут, бегал тут один… добегался, поминай как звали… И что это за вера такая, что за «братья»? Пришли на твою землю, расположились и тут же норовят тебя самого в землю упечь!.. С улицы доносился плач бабушки Мэфтулясы: «А-а-а, маленький мо-о-ой, где же о-о-он?..» Что ты будешь делать, если время такое? Сидишь и ломаешь голову, а ветер налетает и вонзает тебе в уши раскаты взрывов. И первая же мысль: «Что с ним стряслось, с миром?! Ай-яй-яй, вчера еще было все тихо-мирно, и сын дома спал, в постели, а сегодня… Пойди и принеси его убитого, на носилках?» И уже места себе не находишь — неужели, думаешь, на земле тесно стало? Почему людям неймется, нет им покоя в этом мире? Ведь только в последней войне спалило пламенем ее ни много ни мало — полсотни миллионов… Но это было потом, а тогда, на рассвете памятного воскресенья, среди первых услышал я орудийные залпы. И через день увидел первого убитого… А еще через день — холмик и каску. И уж потом вырастали без счету такие же холмики с касками в изголовье. Это — потом, потом… Да, я уже был взрослым, когда исколесил Россию и Польшу, Румынию, и Чехословакию, и Германию, и кладбища из холмиков посещал как гость, которому демонстрируют «ужасы»… А ковыль все шепчет-лепечет «баюшки-баю»: — Ш-ш-ша… тихо… молчи… видишь, только мне, траве, ведом мир и беспечность. Собственно, старик, что ты знаешь о смерти? Сегодня… хоть сегодня, старик, хочешь меня послушать? Вот овцы — испокон веков жуют меня… Да, меня, ковыль, — а знают ли хоть что-нибудь о смерти?.. Ну, пристал со своим шелестом-свистом, не отвяжешься… …В тот день человек лежал, раскинувшись в траве, и по рукам, по лицу сновали муравьи. А овцам — что есть он, что нет, все одно: на миг лишь отпрянули и опять поползли по склону, и опять принялись жевать, жевать… — Ну и что? — снова встревает ковыль. — Хватит тебе! Я-то ведь не трава и не овца, в конце концов! И бежал к селу во весь дух: «За что они его убили? Или не стал читать бумажку с буквами-фасолинами? „ВО ИМЯ ГОСПОДА БОГА НАШЕГО И СВЯТОГО КРЕСТА…“»2
Прибежал я тогда на пастбище, к отаре, а народу толчется возле погибшего — видимо-невидимо! И первое, что услышал, были слова дяди Каранфила: — Э-э… да он уже вроде того… В самом деле помер, что ли? Ну и сказанул!.. Будто война — так, причуда чья-то, завихрение, — стало быть, и нечего рассусоливать. А то, что и я, и мой брат Ион, сын тети Наталицы, наделали шуму — так это по собственной глупости. Бестолковый Прикоп, тот пусть хоть оглохнет от своих воплей: «Мертвые! Раненые!..» Но уж кого-кого, а Каранфила не проймешь: «Ну, умер человек — эка невидаль!.. Придет и наш черед. Главное, не спешить, а так, известное дело, все там будем… Чего зря языком молоть…» Вокруг погибшего толпились мужчины, женщины, дети, переминались в сторонке старики. А я ждал, когда же наконец они падут на колени, как было заведено в старину. Вот-вот дядя Каранфил, как какой-нибудь воинственный римлянин, возгласит: «Граждане! Сей воин пал в неравной битве с ворогом трижды коварным, ибо, суля дружество и свободу, тот подстерег его с неба и наслал огненную смерть. Он пал, защищая родную землю… Давайте же почтим его и предадим земле — и отомстим!..» А на деле что вышло? Дядя Каранфил кое-как перекрестился, словно от мухи отмахнулся, да промямлил, будто и без того не ясно: — Да он уже того… вроде как помер… Скажите теперь, чем он сам лучше Прикопа? Или и здесь что другое кроется? Ведь род людской, сколько помнит себя, войнами да раздорами забавляется и так уж привыкать к ним стал… Так, может, все это и повыветрило из дяди Каранфила дух борьбы? Ну в самом деле, что за охота драться, восставать, если всякие летающие железяки так и метят проткнуть тебе темечко? Воскрес-то, знаете ли, один Христос, и то после удара копья, а попробовал бы он из-под бомбежки вознестись!.. Так что, как говорится, каждому времени свое: лежит мертвое тело… и надо же как к месту — прямо в борозде. Ну и пусть себе лежит, а мы тихохонько-смирнехонько разойдемся по домам. Один только Прикоп здесь, в поле, воин чуть не первым оказался, вон — ощерился и застыл, весь какой-то растопыренный. Вдруг надоело — блеснул по-волчьи глазом и сорвался, как гончая, рыскать по балкам, оврагам, воронкам и рытвинам — не найдется ли какой штуковины-диковины? А наши все так же хороводились, и у каждого имелось свое соображение: — А что, если на спину повернуть? Не поймешь, что с ним… Глянуть бы, куда задело… — Как думаешь, пулей его или осколком? — Не видишь, что ли, в висок ранило!.. — Что теперь о ранах говорить, бре! Бедняга, должно, и охнуть не успел… Кому нужна их болтовня! Сунулся было и я вперед: — Что ж вы стоите, чего ждете? Поднять его надо и отнести, а то муравьи съедят!.. С самого утра лежит… это я его нашел! Не помню, кто закатил мне подзатыльник: — А ну, сопляк, марш отсюда! Чего вертишься под ногами? Кто тебя просит?! Отлетел я в сторону, вижу — перед глазами чей-то подол. А-а, это юбка бабушки Мэфтулясы… Ух, от обиды даже горло тогда свело! Но теперь, когда состарился, кажется мне, что обычными, простыми словами, какие слышишь каждый день… да, вроде отгоняешь на время всякие страхи, горе, скорби! Значит, правы были мои односельчане? Выходит, сказанное слово уже не просто слово, оно становится делом! Еще чуть-чуть — и примутся меня колотить, будто я сам… будто я виноват, что убит этот солдат! Не знаю, кому я подвернулся под руку, что было у него на уме, только никак не мог выпутаться из Мэфтулясиной юбки… Саму старушку подхватили под руки две женщины — как с креста снятую, от плача совсем она обессилела. — А-а-а, где же ты, маленький мо-о-ой… — Потише вы, не слышно ничего! Поглядите сюда… кто-нибудь знает его? Ближе, ближе подходите… Чей он? Да не все сразу!.. Прибежала из села и тетя Наталица: что, сомневались в словах ее сыночка дорогого? Вот, удостоверьтесь: «У нас мертвые, у нас раненые…» И слышим: — А ну, бабоньки, кто тут в положении — давайте-ка отсюда, нечего глазеть. Еще случится что с перепугу, упаси господи… А ее двоюродный брат с дядей Каранфилом тоже принялись командовать: — Должен быть документ! По карманам надо пошарить… Раз он солдат, должен быть и документ, а в нем имя и номер! Как станешь солдатом, тут же страна берет на учет, такой порядок. И дает документ… А ну посмотри там!.. Что же выходило? Разговорами, догадками будто пытались его воскресить? Вот Каранфил сказал: «Да он того… вроде как помер», — и словно начал сомневаться, а так ли уж он мертв, этот человек… И беспокойное: «Дайте мне его документы!» — как иначе истолковать? А на ветру безучастно раскачивался ковыль, разлетались по степи всхлипы Мэфтулясы, и вдали, в свисте ковыльного марева, видением маячил Прикоп-дурачок… — Кто его первым нашел, что говорит? Как это было? И что говорил покойный?.. Ну и ну, значит, я успел побеседовать с солдатом! То есть мы сначала перекинулись словечком, он поведал напоследок о своих мытарствах, а потом взял и преставился… По простоте душевной я снова вылез со своим «муравьи его кусали» и, конечно, опять схлопотал затрещину: — Да сгинь ты наконец, дьявол!.. Что тут крутишься? Сказано — не лезь!.. Вот и пойми их — спрашивают, а сами гонят. Ведь я его первым увидел, не кто-нибудь! Кому лучше знать, как не мне!.. Но тихий плач Мэфтулясы утешал, успокаивал… — Встань, мой маленький… Отзови-и-ись… Ах, как ухмыльнулся в это мгновение ковыль!.. Дескать, что, дедуля, давно ли это было — и окрики, и шлепки? Путался под ногами взрослых пастушок, да? Ну и ну… так это на тебя рявкнули тогда — «дьявол»? Хм, дед-дедуган небось не прочь бы снова стать тем дьяволенком, а?.. Замолчи, ковыль! Все я помню, все — и как тетя Наталица на взгорье выступала перед беременными, повествуя о великих делах своего сына: — А сердце-то… Что мне сердце говорило, милые мои?.. С утра еще маковой росинки во рту не было… Как села за станок ткать… Ох!.. А дело не идет, валится все из рук, хоть умри! За окном громыхает, а как подумаю, где там мой Ион, сердце-то и зайдется. Ох, говорю, сыночек, стреляют в тебя и пушки, и еропланы эти… Говорю, а слезы текут, мочи нет — затворила дверь и давай плакать, думаю, может, полегчает… Вдруг слышу, как из-под земли: «Мама, мама!.. Не плачь, послушай… Столько крови льется, и все понапрасну!..» Ох, горюшко, схоронишься ли от беды? Сдернула защелку, бросилась во двор, на завалинку, и опять слышу, что вы думаете?.. Ион мой на машине! «Мама, кричит, это я, слышишь, мамочка?! Поля обшарьте, поля! У нас мертвые, у нас раненые…» И вот смотрите, лежит, горемыка, убитый… И ведь чей-то сын… Вдруг она обернулась к востоку, где гудела канонада? — Разрази вас гром небесный, варвары! Делили-делили землю — не поделили, пропадите вы пропадом, ненасытные! Чтоб эта земля глотки ваши забила, глаза позасыпала!.. Чтоб живьем вас проглотила!.. — И тут же к женщинам: — А вы, уважаемые, что вы стоите? Перекреститесь — прибавления ждете, как бы греха не вышло… Так они текли, слова… На ковыль никто тогда и не глянул, а сам он высвистывал насмешливо: суетятся, мудрят, хлопочут… все им мало… Была у вас мирная пятница, за ней воскресная ярмарка, и вот свалилось — вторник пришел, вторник сорок первого, с новыми задачками. Люди толпились на холме вокруг мертвого — кому пришло бы в голову прислушиваться? Теребит ветер траву, и пусть себе шелестит, на то она и трава… — Эй, Сынджеры! Посмотрите-ка хорошенько… Ваши поля здесь неподалеку… Может, кто из братьев сюда подался при отступлении? Родни у этих Сынджеров видимо-невидимо, одних только братьев семеро, а к ним прибавьте детей, жен, зятьев, племянников… Из села все шли и шли люди, словно тянуло их сюда, как паломников к святому капищу. Подойдут, сгрудятся, посмотрят на лежащего и, покачав головой, отходят: нет, дескать, не из наших. Но почему-то крестятся, отводят глаза… — Не наш, кажется… — Вроде и не Михай… Кто не верит, пусть получше посмотрит… И опять крестятся, опять отворачиваются — словно оцепенели все. Наконец кто-то из Котялов разозлился: — Не-ет, не наш, точно вам говорю!.. Кто Аргира хорошо помнит? Кажется, этот на него смахивает, нет? В таких случаях не обходится без какого-нибудь всезнайки: — Да что вы!.. Аргир хилый такой был, щуплый… А этот… Вот какой дядила! Будь убитый вовсе не такой уж «дядила», к этим словам прислушались бы. Почему? Да потому что не было никого у цыгана Аргира, чтоб своим признать, — ни отца-матери, ни жены, ни тети, ни брата с сестрой. Жил бобыль бобылем, «одинокая кукушка, пташка серая», как в песне поется. А появился он у нас в селе много лет назад. Проходил как-то мимо цыган, остановился на несколько дней подкормиться. Оставалась в котомке горстка-другая муки, пара лепешек, да еще бренчали за спиной точила и несколько долот. Прозвали цыгана «промышленником», потому что из простого куска дерева он выделывал ложки… И какие ложки! Сядешь за стол — крошки в тарелке не останется, уплетешь подчистую. У тети Наталицы и сейчас еще есть в доме деревянная ложка, из тех липовых, что мастерил когда-то отец Аргира. Сколько раз просил: «Отдай мне ложку, тетя, отнесу в музей, там ее с руками оторвут!» А тетя хмыкала: «Господи боже, музей! Ты как дитя малое… Да кому это нужно? Вот если бы золотая или из серебра — такую хоть куда возьмут…» И я думал: «Липа… мягкое белое дерево… Мы спешим, обжигаем губы железными ложками, ворчим сгоряча, а она, наверно, подсмеивается и жалеет нас…» Тогда никто не обращал внимания на чернявого цыганенка. То и дело вертелся тот вокруг верстака с точилом — норовил стащить отцовские долота и ножи, поиграть. А потом растеряет, забудет их где-нибудь в мусорной куче или в навозе. Отец, как водится, отчихвостит пацана и примется проклинать бога, душу и святой крест… Бывало, так разойдется, что не успокоится, пока не помянет и его мать. И кумушки судачили, слыша из-за забора эти проклятия: видно, мать мальчишки еще жива, и отец все не может забыть ее — так ненавидит. Бросила она, наверно, цыгана и ушла на край света с другим… Прожил он в селе недели две, долбил липовые чурки, менял готовые ложки на муку и яйца… Но смотрел понуро, исподлобья — тосковал, видно, по дороге и по ушедшей жене. Наконец не вытерпел, пошел к хозяину, что жил по соседству — ютился цыган во времянке на окраине, а за постой платил ложками, — и попросил того крестьянина присмотреть дня два-три за сыном, потому что нужно ему уйти — «сил нет, хозяин, все нутро запеклось!» Ушел Касьян, а мальчишка его остался… Я говорил, кажется, что цыгана звали Касьяном? Нет отца три дня, нет четыре, только на пятый появился — и прямиком в корчму. — Касьян, что это ты как в воду опущенный? — спрашивает его корчмарь. — Не было у этого мира матери, дорогой! — отвечает ложкарь. — Налей-ка мне водки… Взял он чарку, а пить не стал — уткнулся глазами в стакан и глядел долго, пристально, не моргая, будто на дне увидел все грехи свои тяжкие. Подумал еще, подумал, потом мотнул головой: — Нет, прежде надо с попом поговорить. — Заплатил за стакан, но так и не притронулся. — Жив-здоров вернусь — выпью, — сказал весело. — И попрошу, сохрани его для меня… Потом уже, по воскресеньям, когда корчма бывала битком набита весельчаками-гуляками, корчмарь поднимал этот полный стакан, осторожно, словно плескалась в нем сама душа цыгана, и в который раз начинал рассказывать историю отца Аргира. Не забывал прибавить и то, что говорили две поповские соседки. Мол, видели они: подошел Касьян-ложкарь к дому попа, покружил вокруг ворот и забора, а тем соседкам показалось, будто собрался милостыню просить, — не исповедоваться же он, цыган, сюда явился… Потом остановился у поповского колодца, у самого забора, и облокотился на сруб… постоял так, постоял, сгорбившись, как над тем нетронутым стаканом, что оставил в корчме, и отвернулся, казалось, уже уйти собирается. Потом прислушался, вроде почудилось что-то: «А-а, вот они где! Опять здесь, на моем пути?.. Эй вы, там, слышите?!» — и бросился, бедный, прямо вниз головой в темень колодца глубиною в пять сажен. Рассказывая, корчмарь устраивал целое представление для посетителей — пожалуйста, смотрите, этот самый стакан остался невыпитым, и я свидетель! Вот вам крест, Касьян так и сказал: «Сохрани его для меня…» А вы, прошу вас, выпейте за упокой его души, ибо он-то уж не сможет прийти и выпить. И с этим наполненным стаканом корчмарь встречал новых посетителей, а тем, кто уже слышал историю Касьяна, рассказывал вдобавок и свои сны, потому что, знаете ли, чуть не каждую ночь снился ему Касьян. Ох, какой был сон!.. В самой глубине поповского колодца, под зыбким зеркалом воды, виднелась женщина — мать маленького Аргира, а рядом ее белокурый любовник. Потом откуда-то появился Касьян, и вот уже пальцы его на шее у этого белобрысого, и ее, жену, тоже душит. — Фу-у… Проснулся в холодном поту, — переводил дух корчмарь. — И все оттого, братцы, — сам я видел их на дне колодца, тех двоих, своими глазами видел и кричал… А Касьян тянул меня за руку: «Пойдем, говорит, вместе, вот они!» Ох, и за что мне такое? Черт меня дернул взять деньги за невыпитую водку… Спросите, к чему все эти подробности? Да к тому, что Аргир остался один-одинешенек и жил, кормясь чужой милостью да жалостью — что откуда перепадет. Попасет кому-нибудь гусят за кусок мамалыги, а как пригонит обратно, видит хозяин — одного гусенка не хватает — и добавит к мамалыге в придачу пару тумаков. На другой день, глядишь, пасет у другого крестьянина овец, вернется вечером — все целы, накормлены и напоены, а хозяин орет: «Ты что натворил? Посмотри на шерсть! Загубил овец, цыганье непутевое!» И правда, бедные овцы — клочка шерсти не осталось, чтоб репейник в нем не запутался… В конце концов, после вечных неурядиц Аргир стал тенью своего отца-неудачника — так же был озлоблен на мир и так же ругал все подряд богом и божьей матерью, а спросишь почему… Ответит: «Да потому! Сам подумай — был бы у этой жизни хоть какой-то смысл — разве поминали бы в ругательствах имя матери?..»3
— Кажется, я угадал! Вроде похож он немного на вашего Мишу, нет? — вертелся вокруг и балабонил все тот же благожелатель. — А ну, Котялэ, посмотрите-ка хорошенько… И сложением такой… — И вдруг поперхнулся — Ой, что я говорю… Лицо-то как исковеркано! Его и не узнать, братцы!.. Тут отозвался Георгий Лунгу: — И куда вы всё спешите, ей-богу… Жил человек, жил, потом смотришь — приказал долго жить. А ты стой и гадай, то ли был он, то ли не был или еще продолжает быть… Надо прежде имя узнать… — И без имени похороним как миленького! — это из Сынджеров кто-то. — А я думаю, нельзя без имени хоронить, никак нельзя! Нужно дознаться, кто таков! У всякой твари земной имя есть, как же мы мертвому в этом откажем? И как его земля примет?.. Было лето, стояла жара с дождями, и все живое сгорало в этом пекле, покрывалось землистым, серым налетом. Не приведи бог помереть в такую пору — ищи-свищи охотников могилу копать. Вчера вечером ливень прошел, а сегодня опять зверски печет, под сорок… — Посмотрите, на виске — вон рана какая! Интересно все-таки, осколок или от пули? — Хватит болтать, в конце концов! Накройте его и уйдите с богом! — резко одернул мужской голос. Это средний из Сынджеров, а всего их, как вы знаете, семеро. Говорят, ищут здесь шестого брата, того, что в армию забрали. Где за своего постоять, их водой не разольешь, вот и сейчас все в сборе, как виноградины в грозди — одна к одной. А чтоб поменьше было ахов-охов, накрыли погибшего куском мешковины, — почему бы и простому мешку не стать в поле саваном?.. — Вот что, ребята, пора кончать, — сказал старший Сынджер. — Этак до завтра тут проторчим. Лопаты надо достать, и по-быстрому, как полагается… — Что, аж на кладбище? — Какое кладбище — солнце уже заходит, Кто за лопатой сбегает? — Давайте шевелитесь, стемнеет скоро! — А-а, где же ты, маленький мо-о-ой… — Уймись ты, бабка. Ну чего разошлась? — поворачивается к ней старший Сынджер. — Радоваться надо, что не твой сын. Странные суждения у этих Сынджеров — будто нужна чужая подсказка, чтоб человек радовался… А тетя Наталица — снова взахлеб о своем сыне: — А мой Ион, как пошел на войну… «Прощай, мама, говорит. И знай, мама, мертвым буду, а от наших не отстану!» А когда услышала: «У нас мертвые, раненые, по полям ищите!» — забыла, где я, что я, кричу, как не в себе: «Иоане, сыночек, на кого ты меня оставляешь, маму свою!..» Никто уже не слушает тетю Наталицу, кажется, только ковыль покачивается и поддакивает: «Кто же сомневается… так все и было… именно так он и сказал, твой герой… ш-ш-ш-шу…» А женщины снова обступили солдата — подъехала из села бабка Сынджеров, подслеповатая и немощная старушка, в чем только душа держится. Ноги давно ей уже отказали, приходится на телеге возить. — Кристя! А ну-ка помоги мне слезть, — велит она самому младшему. — Так… так… — Уселась на землю, довольная собой, передохнула. — А теперь, Кристя, слушай меня хорошенько. Подойди к покойному и посмотри… Да как следует посмотри, на лицо, в углу рта, слева, нет ли у него там пореза от бритвы? Ох-х, устала я… Она самая старшая в роде — вынянчила и поставила на ноги всех Сынджеров. Сейчас за ней, как за судьей, последнее слово — признает убитого своим или нет? — Когда мать его, покойная моя сноха, родила и стала давать ему грудь… — тем временем стянули с солдата старую мешковину. — Сидит женщина, ждет, что сын… а сын не может сосать… — говорила старушка. — Схватилась мать и ну плакать! Прихожу я, вижу это и говорю: «Что ж ты, дитя мое, не радуешься! Вот родила, и теперь есть для чего жить — теперь и смерть придет, а твоя жизнь уже не оборвется, повьется ниточка…» А она отвечает: «Рада я, мама, видит бог, как рада, да не жилец он у меня, сыночек, не сосет…» Говорю ей: «А ну, красавица, дай-ка ему в рот сиську, я погляжу!» А она: «Даю, говорит, мама, а он не берет, не удержит никак. Видите — не получается у него сосать!» И что вижу, милые вы мои? Так и есть, не получается: язык у мальчишки книзу прирос, лежит во рту, как привязанный. Бегом домой, схватила бритву мужа моего покойного, вернулась и велю снохе: «Держи ребенка!..» Хотела разрезать эту пленку, а то остался бы на всю жизнь шепелявым, куда это годится? Так говорю и сама бритвой орудую, а сноха по глупости бабьей держит ребятенка за голову, увидела бритву и давай дрожать… А он, дурачок, дернулся — и на тебе, получил: задела бритвой… И рот пошире стал — чтоб хватал побольше! Так шрам и остался… Я стоял, раскрыв рот от удивления… Была у меня дурная привычка в детстве, как у Прикопа, — будто все умное, что я слышал, через рот влетало… Оказывается, человек, когда родится, не только имя получает, но и какую-то свою отметину? Зачем — чтоб с другими не спутали?.. Сейчас, через много лет, еще на ум приходит: а ведь тогда старая Сынджериха вроде как «лекцию» закатила о долге и назначении матери: мол, рожайте, милые, войны как придут, так и уйдут, а человек вечен… Не нашли у солдата никаких бритвенных порезов на губах… Зато обнаружилось другое — шрам на груди, у самого сердца, след глубокий и давний. И снова ахают и в затылках чешут… Давайте-ка припомним, кого мы знаем из тех… словом, чтоб пырнули человека ножом в грудь чуть не до смерти? Вдруг воздух словно раскололся на десятки визгов и воплей: — А-а-а! Скорей сюда!.. Нас убивают!.. — На помощь!.. Убьет! — Мама!.. Папа!.. А-а-а! И знаете, чьи крики? Детские! Казалось, покой и тишь полей пронизаны струнами и по ним прошлись пьяные каблуки — задребезжало в воздухе… «Боже, что там еще? Почему дети кричат? Что еще за изверг объявился?» Первой увидела тетя Наталица, она у края поля стояла: — Ой, смотрите! Туда смотрите, в ту сторону! По жнивью Бутнэреску… Немец, немец бежит! — А-а-а! Мой маленьки-и-ий… «Что за немец… Какой еще „маленький“?! Успокойся, женщина, твой парень уже на фронте, а вот у нас и впрямь малыши… Да, бежит! Вон — за ребятней гонится… Ну, если этот немец уже с детьми воевать стал, с малыми да глупыми… сейчас мы с ним, иродом, живо разберемся! Мигом уложим…» И кое-кто, горячие головы, бросились в ту сторону. А ведь что выяснилось? Дети… Было ли когда такое, чтоб дети разумных советов слушали? А свистнет какой-нибудь чокнутый, позабудут все на свете, побегут за ним. Вот и сейчас: сиганул с холма полоумный Прикоп, отправился шастать по оврагам да траншеям, и потянулись за ним дети, как овцы за козлом. Фронт отступил — а ну-ка, чем там можно поживиться? У края вчера только вырытого окопа набрели на каску, а чуть подальше кто-то споткнулся о солдатский ремень с широченными буквами на пряжке. И какие буквы! Целые буквины — «ГОТ МИТ УНС»! Значит, бог, дескать, везде с нами. А что это за бог такой, если Прикоп повесил его над своим пупом?.. К тому же дурень еще и нахальным стал — бросился на мальчишку с каской — моя! Отдай! Или дашь, или задавлю тебя, затопчу!.. Смотришь, а этих находок чем дальше, тем больше: вон противогаз, там — обрывок маскировочной плащ-палатки, весь в травяных пятнах-разводах. Кому же должно достаться это добро? Само собой, тому, у кого над пупом болтается «Гот мит унс»! Тут кто-то заверещал от восторга — на дне глубокого рва валялись три винтовки, уйма рассыпанных патронов и связка гранат. Винтовки, как водится, расхватали те, кто постарше и порешительней. А Прикоп что, хуже их? Решил, видно, отобрать одну — вдруг схватил гранаты и давай с гиканьем крутить над головой, как пастух кнутом… Может, это уловка всех беспомощных и слабых? Не одолеешь силой, так хоть запугаешь до полусмерти… Дети кинулись врассыпную, и Прикоп за ними — напялил на голову балахон из немецкого брезента, ни дать ни взять — пугало огородное. Тут пацаны вконец струхнули и завизжали что было мочи: «Помогите! Нас убивают!» А тетя Наталица — одно слово, бабий ум, — что ни померещится, тут же выложит: — Ой, детки наши! На помощь, скорее! Кажется, немец всех их порешит… А над полем, в белом от зноя воздухе, струился белый шорох ковыля… Предвещал что-то? Ш-ш-ш-ш-шу… ш-ш-ш-у… Поначалу никто и не обратил внимания, как снова вскрикнула Наталица: — Воды! Дайте воды!.. Женщине плохо… Ну откуда здесь, на взгорье, вода? И сама тетя Наталица на себя не похожа — всегда рассудительная и здравая, что с ней? Смотрите, грозит кулаками небесам и клянет солнце: — Ах ты сатана немилая! Чтоб тебе лопнуть, как стручку поганому! Палит и палит, дьявол, живьем жарит!.. Все как с ума посходили, а чокнутый стал командовать! — И опять просит жалобно — Капельку водички, люди добрые, если можно… Тогда увидели — катается по земле у ее ног, как в припадке, женщина. Затихла даже старушка Мэфтуляса, не слышно: «А-а-а, мой маленьки-и-ий…» Зато эта бедная женщина… Отчего она рухнула как подкошенная — от солнца, или падучей болезни, или, может, от проклятий тети Наталицы? Бьется в судорогах, как подбитая птица, цепляется за траву, зубами ее раздирает… — Чтоб тебя разнесло, черным пеплом развеяло!.. А ковылю до нее и дела нет, знай себе посвистывает, как косарь. И песенка чудная какая-то — ни о чем, словно наплевать ему на весь белый свет! От кого же он набрался такого? От солнца?.. Но тогда что им нужно, и солнцу, и ковылю, — хотят вразумить нас, людей? Дескать, судили вы тут, рядили, а к чему пришли? Да-а… Может, так оно и есть? Вон Прикоп, наш умник, обмотался куском брезента и трусит по жнивью к виноградникам Бутнэреску, а дети… Хо-хо, теперь и дети, и взрослые, словно гончие по следу, несутся за Прикопом, орут и улюлюкают. Но дурачок уж и сам не рад, перепугался и дико завыл от страха… А противогаз и гранаты бренчат на шее, как пустые жестянки… Кое-кто остался на холме рядом с покойным, но и тех словно оторопь взяла — не сходятся концы с концами, и все тут! Полдня толчемся здесь… И почему плачет эта женщина? Испугалась мертвого тела? Или того сумасшедшего, что бегает по жнивью? Гляньте-ка, Прикоп опять размахивает своими гранатами, настоящий ганс в травянистой плащ-палатке, в зеленой каске — ну прямо болотное привидение средь бела дня… Не приведи бог, громыхнет — тогда все разом, и дети, и взрослые, и умные с глупыми вперемешку, взлетят к нему окровавленным месивом! — Арги-и-ир!.. На кого ты меня покидаешь!.. Постойте… А это еще что такое: «Арги-и-ир! На кого ты меня покинул?»
4
В опустевшем поле, посреди зеленого жнивья одиноко плакал перепуганный Прикоп-дурачок. Бедняга, не дали поиграть в войну… А здесь, на белом взгорье, сиротливо лежал мертвый солдат, словно укоряя: «Похороните же меня…» Наконец бабка Сынджеров осенила себя широким, размашистым крестом: — Чего мы здесь торчим? Кого ждем? Поднимите-ка его… положите на телегу и поехали в село! С легким сердцем, дружно подхватили его с земли, заботливо уложили на телегу, прикрыли мешковиной. Будто не мертвого везти собрались, а просто человек ушибся или легко ранен… Люди словно очнулись и заговорили наперебой: — Смотри-ка, сразу ведь и не признаешь! Мне бы и в голову не пришло, что Аргир… — Да-а, шебутной парень был, чего там говорить… — Ну, теперь успокоил господь… Отхватит себе хоромы на погосте… — И куда его, на кладбище повезем, да? — А что делать, куда же еще? Мертвому на кладбище место, — вздыхает бабка Сынджеров. — Внук мой, может, и такого не узнает… — И усмехается: — Меня-то не забудете здесь, бре?.. А то и я уж одной ногой там… Усадили ее рядом с солдатом — сама-то давно разучилась ходить — и двинулись как ни в чем не бывало. А Анна-Мария… нарочно поотстала, что ли? Ее уж и не видно за чьими-то спинами. Разве скажешь теперь, что тут было, на взгорье, о чем шушукались? Да и было ли что?.. И вот уже наша похоронная процессия… Думаете, попритихла оттого, что везли мертвого? Дескать, «повсюду смерть витала»? А давайте лучше вспомним, зачем все мы сюда прибежали! Каждый собирался искать своих родичей, раненых и убитых. И что вышло? Огляделись — пустое поле, а все гоняются за никому не нужным придурком по имени Прикоп… Тьфу ты, пропасть!.. Вернулись обратно, на взгорье, дознаться, что тут стряслось… А тут опять черт-те что — срамота, слезы, бабий грех. И вот бредут… А хорошо ли подумали, куда их ноги несут? Ведь что получается — уложили на подводу погибшего красноармейца и везут в село. А в селе, поди, не только Гебан поджидает свою Анну-Марию, но и новая власть все глаза проглядела — куда это запропастились граждане, почему хлебом-солью не встречают?.. Там, значит, власть на новом месте устраивается — и военные, и примария с писарем, и жандармы, а мы к ним заявимся с советским солдатом… Видали? А ведь в эдакие времена охотники свести счеты всегда найдутся. Известное дело, молчание злобу рождает… Некий подданный, из самых что ни на есть преданных, уже готовит втихомолку донос: «Хочу довести до вашего сведения, господин жандарм, что гражданин такой-то вместе с гражданином таким-то… В третий день войны после того, как выгнали отсюда коммунистов, эти господа вышли на поля… И знаете, с какой целью? Они искали по пастбищам и оврагам погибших большевиков… Да, господин жандарм, да, и хоронили их, и плакали. А потом еще кричали: „Отомстим за них! Покажем гадам кузькину мать!“, извините за выражение… Хотите знать, что было потом? Они приняли сельского дурачка за немецкого офицера и хотели устроить над ним расправу! Так велика их ненависть к новой власти…» И вот уже плывут перед глазами погоны того жандарма, что вершил здесь суд в прошлом году, при короле Карле II. «Прошу прощения, господин уважаемый, не совсем так было дело… Вот крест святой, сдались нам эти большевики! Они же наших детей позабирали! Нагрянули посреди ночи, и прямо из теплых постелей — на границу их, к Унгенам, под пули и снаряды. Что было делать нам, родителям? Клянемся, чистая правда, не ждали, не гадали — и вдруг эта война… А тут еще дурачок наш полоумный, Прикоп, совсем с панталыку сбил — как заорет во всю глотку: „Бегите… ваши все мертвые!“ Тут и камень бы прослезился, а каково отцу-матери? А потом он же, дурачок, снова перепугал: схватил гранаты и винтовку да как бросится на нас! И заметьте, угрожал при этом, да-да! Мол, попробуйте только оставить здесь этого большевика и не похоронить, — вас хоронить уже некому будет — как заеду гранатой по макушке!.. Не сойти с этого места, точь-в-точь так и было!.. Ну скажите на милость, в чем мы виноваты? Потому и погнались за ним!.. Возмутились — как посмел дурень в немецкую форму рядиться, да еще большевика выгораживать!.. А остались наши бабы одни, взяли вдруг и ударились в слезы. Вот как оно было!..» «…Ну и что, если мы мужчины?.. Имеете в виду жену Дмитрия Гебана? Господь с вами, какая там любовь! Какой нож? Мы и слыхом ничего не слыхали!.. Ну помилуйте, откуда нам знать, что у него шрам на груди? Хм, шрамы!.. Кому он вообще нужен, этот цыган? А она первая плакать, эта Анна-Мария, а мы, мужчины… Святой крест, нас там и близко не было — за дурачком гонялись!.. Поди знай, отчего у бабы глаза на мокром месте. Сами-то вы всегда знаете? Вот и мы тоже… А что до этой любви, как вы говорите, господин жандарм, — смешно, ей-богу… Вы бы, я бы… с ней… ну, это другое дело… Но чтоб она с цыганом путалась… Да просто узнала покойника и перепугалась…» Вот так, не спеша, пережевывая немые монологи, ползет наш кортеж по рытвинам и колдобинам. Каждый заново перебирает историю Анны-Марии, сам себе и судья, и обвиняемый, и защитник. И посмотрите, как чинно, пристойно и безукоризненно выглядят — комар носа не подточит!.. Только скрипнет телега на буграх или споткнется кто-нибудь о комок высохшей земли, и пробегут по спине мурашки — вспомнят, почему плетутся они по ухабистой дороге: «Ох и попали в переплет… Сами хороши: принесла нелегкая недотепу Прикопа, а мы и уши развесили, давай в поле бежать… Вокруг-то одни завистники да злопыхатели, жди от таких добра!.. А с мертвого какой спрос?.. Что, и похоронить его нельзя? Ну, времена пришли… куда ж нам деваться после смерти, как не в землю?..» Наталица, моя тетя… Нет, молчать — это не для нее, журчит, как горный ручеек. В конце концов, что для женщины власти — уйдут, придут, а ты крутись, как волчок… Слова ее сеются по ветру, и те, что бредут поблизости, клюют их, как куры шелуху от пшеницы. — Разве скажешь наперед, куда кривая вывезет? Знал бы где упасть — соломки бы подостлал!.. А как оно было, одна я видела! Что ей, бедной, делать? Живет женщина одинокая, безмужняя — какая подмога в хозяйстве? Вот и наняла косаря в прошлом году… А кто будет у нее косить? В селе пришлая, да еще муж за Прутом, в королевской армии. Ну и подвернулся Аргир… Молодо-зелено, разве ж он когда держал косу в руках? И какой, скажите, косарь из цыгана? Он же и понятия не имеет, с чем ее едят, эту косу! И потом, что у молодого — жнивье на уме? А та, бедная, упрашивает: возьмись, парень, уложи ты эти колосья наземь, в долгу не останусь… Давай, хоть как выйдет, одной мне с серпом не управиться, а полоса длинная, зерно осыпается… Аргир — малый не промах, была не была — ухмыляется… Мол, попытка не пытка, поглядим, хозяйка… Засучил рукава, взял косу, брусок и давай точить… Спрашивается, чего лезть, коли отец его, Касьян, одно умел — ложки долбить? И вообще, цыгану до крестьянских забот-хлопот — что черту до ладана. «Калачом, говорит, не заманишь — что ни день, ройся в навозе… Ха-ха! — смеется. — Видал я ваше хозяйство, лучше в петлю!» А коса, миленькие мои, возьми да отомсти! Ведь как вышло — соскочила и прямо в грудь впилась! Вот вам и шрам на груди, справа, — это коса отыгралась… А что вы думаете, он не знал даже, как за нее взяться. И держал-то ее, эту косу, справа, не по-людски!.. Еще одна быль-небылица… Шрам ведь был у Аргира слева, у самого сердца! Да не все ли равно — право-лево… Лишь бы отвлечь, заморочить, отвести от Анны-Марии сплетни и шепоток кумушек. Коса, смерть, шрам, цыган… и, как тот бездельник косарь, подсвистывает ковыль над словами людскими. Лошадь брела шагом, едва переступая. Подходил к концу этот нескончаемый день. Был знойный закат над горой Хыртоп. Впереди процессии, за возницу, восседала слепая парализованная старуха, вместо похоронного катафалка скрипела замызганная телега, а в оглоблях плелась тощая пегая лошаденка… И над всем этим витали догадки и домыслы о человеке, ступившем на последнюю свою тропку. Может, вы объясните, почему поставить точку на этой истории должна была байка тети Наталицы о косаре? Но вот справа — женский голосок: — Что-то уж больно красиво она причитала, аж сердце надрывается… Но тетю Наталицу сейчас не тронь намеками: — Хе, милая, что они стоят, наши слезы? Большие дела!.. Думаешь, я не плакала? Еще как! И когда под венец шла с мужем моим покойным; тоже плакала… А спроси, отчего — и сама не знаю. Плачу, потому что плачется, и все! Так уж, видать, на роду нам написано. — Вот и я говорю: так причитает — заслушаешься! — поддакивает другая. — Ишь, понравилось, смотри на нее, — хмыкнула тетя. А из села, нам навстречу, шел Михалаки Капрару. Видно, вернулся-таки — еще в субботу отправился в Унгены на ярмарку, ту самую воскресную ярмарку, продать пару волов. Ушел в субботу, обратно вон только сегодня добрался, на третий день. А до Унген рукой подать, три километра всего… Как вы думаете, если человек эти три километра идет три дня, все у него в порядке? Да еще в селе первым делом слышит: «Мертвые… раненые… может, и твой там?» Теперь брел в сторону взгорья… Разве мог он представить вечером в субботу, какие сальто-мортале выкинет ему воскресное утро? Что волы его пойдут не под молот на бойню, а взмоют к небесам, как ангелы, вперемешку с кладбищенскими крестами, вслед за забором Николая Захарии, к которому привязал их хозяин… А сам хозяин сейчас теребит обрывок привязи на шее и бормочет быстро-быстро, будто не в своем уме: — Видали, что осталось? — И дергает за веревку. — Вот я, жив, братцы мои, и каким чудом жив! Там палят в белый свет, а я с ног сбился — куда эти чертовы волы подевались? Веревка вот от них… Ходил-ходил — и все не пойму никак, что к чему. Три дня подряд рыскал, под бомбами, как под дождиком… Ну, думаю, не найду скотину — сгодится эта веревка мне на петлю. А идти страшно, не приведи господи: ступнешь — и земля стонет, почитай, половина Унген, того, под развалинами. Живьем засыпало… Видали такую ярмарку? Ходил-ходил, пить хочется — невмоготу, и уже сумерки, а где колодец, не найду… Вспомнил, во дворе у лавочницы Рухлы колонка. Знаете ее дом? Прямо перед церковью, в восемь окон… Прихожу туда, а дом как ветром сдуло! Смотрю, что такое? Голый пустырь, хоть шаром покати. А на углу старая акация, так на самой верхушке, вижу, кресло мадам Рухлы — качается, как плетеная люлька… А мне впотьмах черт-те что померещилось, ну и зову: «Сударыня! Рухла! Добрый вечер, вы меня слышите?!» Кричу и не слышу. Себя самого не слышу! Верите ли, совсем голоса не слышу… Ну скажите, не пора петлю вязать? Уже кресло забралось на дерево перед святой церковью! Теперь… Да, что я говорю… слышите, кто-то поет? Что это за песня? Самое время запеть, правда?.. Заходит солнце. Наверно, где-то в теплых краях какой-нибудь араб-бедуин слез со своего верблюда и пристроился на бархане, бьет челом своему аллаху: о алла-иль-алла… великий и всемогущий, дай нам, аллах, мира… только мира прошу, все прочее приложится… А Михалаки Капрару здесь, на взгорье, совсем о другом запел: о волы… если б вы знали, какие были у него волы… как теперь жить ему без этих волов? Неужто же таким отпеванием мы спровадим Аргира на вечный покой? Правда, нельзя не воздать хвалу обители этого нашего вечного покоя — лучше не сыщешь, будьте уверены… Да, кладбище — наша гордость! Самый тенистый закуток в округе, и трава здесь густая, сочная, бархатистая. Питают ее соки земли, корни жадно сосут влагу из усопших вдов, младенцев, жилистых спин бедняков, мозгов старосты и отставного пристава… О-го-го, такой травы поискать — хоть священной ее провозгласи и пропиши незрячим как лекарство. Спросите, будет ли в самом деле от нее прок? Так ведь уже есть… Сторож кладбища пасет на ней своих коз. Нашему сторожу Василию Бану под восемьдесят, похоронил уже трех законных супруг и женился на четвертой, а все потому, что каждое утро пьет жирное молоко своих коз, откормленных на кладбищенской траве. Вот он маячит у своих ворот: дорога на кладбище проходит через его двор. Нет, не подумайте, Бану не против похоронить еще одного! Идите ищите место, если есть нужда, но для порядка не мешало бы объяснить, что к чему, согласны? Он и приподнял мешковину на телеге. — Так-так… Вижу, не порожняком. И кто же это такой? Кого вы мне привезли? Я тут сижу, мне ничего не сообщают… И кто его хоронить будет, где родственники?.. Вот вам пожалуйста, ожил древний мифический Харон: так-так, что тут у вас? Еще один богу душу отдал? Куда ж его втиснуть? Ну-ка, ну-ка, поглядим, что за поклажа… А мои односельчане… лица у них запылились, цветом сравнялись с ковылем, степной полынью, и за день каждый успел перебрать свое житье-бытье… Думать-то они усердно думали, пыхтели с непривычки, но сумбура в голове от тех усилий немного поубавилось. Как ты сладишь с ней, с этой жизнью, если она такие фортели выбрасывает… А тут еще стоит над душой этот сторож, и надо растолковывать: вот, Василий, видишь, нашли в поле убитого. К тебе привезли, похоронить. А кто таков… погляди сам — солдат как солдат, лежит, и все тут… — Хм, все, да не все! — бубнит Бану. — Не видите, что ли, как одет? Или это уже не гимнастерка?! А пятиконечная звездочка — скажете, не знак антихристов? — восклицает он. — Кто позволит на кладбище нашей веры… — Послушай, Василий, сам ты антихрист! — заворчала Сынджериха. — Что ж его, на свалку, в овраг? — Хорошо, человек… Все мы люди. А что, обычаи наши забыты? Почему молчит звонарь? Почему я колоколов не слышу? Ведь ушел из жизни человек! Этак всякий подумает бог знает что: ни священника, ни колоколов, ни причитаний… Выходит, вы его убили, вот и все! Вот что делает с человеком козье молоко из травы погоста! И он не пускает нас во двор. Ты посмотри на него — ни дать ни взять, благочестивей… Ах, Василий, а не плеснуть ли тебе в лицо молоко? То безбожное молоко, которое цедишь по утрам от своих сытых коз? Уж кто-кто, а этот старикан знает дело, своего не упустит… Тут старая Сынджериха залопотала наперебой с тетей Наталицей: — Какие еще колокола, старый ты козел! Не слышишь, как стреляют? Какие тебе кладбища! Вон, земля ходуном ходит!.. Оглох, что ли, тут у себя, на своем кладбище? Попа ему подавай!.. Где мы возьмем тебе попов?! Но они только подлили масла в огонь. — Да, уважаемые, согласен, — оживился Бану, наш Харон. — А скажите, сами-то не забыли, что крещеные от рожденья? Что-то никто даже не перекрестился… Значит, и вы… Или вы первый раз на кладбище?.. Или вы тоже — большевики?! Привезли, мол, получи, Василий. А что, где его могила? Нет?.. Я ее копать буду, да? А гроб? Что за умник додумался — везти покойника без гроба. И потом, с каких это пор стали хоронить по ночам?! Вы сами варвары, вот вы кто! А еще туда же, за мораль принялись… Вот тебе и на! Выходит, все мы маху дали… И пожалуй, он прав: как можно хоронить убитого ночью, украдкой! Разве это наших рук дело? Тогда нечего скрывать и прятаться… Ведь если этот красноармеец и впрямь Аргир, почему не похоронить его как заведено, с отпеванием и при свете дня? Другое дело — отец его, Касьян. Ложкарь был пришлым, к тому же цыган, нехристь, да еще и руки на себя наложил — куда такого на кладбище? Конечно, поп велел похоронить его в поле, на меже. Эта межа отделяла наши земли от соседнего села Унцешты. Одно время повадились было к нам соседи таскать кукурузу по ночам. А ведь всем известно — на межах да на распутьях нечистая сила. Теперь пусть только сунутся — мертвый Касьян выскочит из могилы, обернется вурдалаком и задаст им такую взбучку — живо всякую охоту отобьет!.. Так, поразмыслив, крестьяне согласились с решением попа. А здесь, у ворот кладбища, уговаривали Бану: — Послушай, Василий… А тебя, скажи, другой конец ждет? Будь человеком, сделай доброе дело, укрой до утра на кладбище. А уж мы в долгу не останемся… Вот с этого и надо было начинать… По длинной узкой дороге телега проехала к маленькой сторожке, в нее и перенесли солдата. Эта сторожка у нас вроде чулана, здесь мы оставляем обычно всякие черепки, когда заходим прибрать на могилках, — сломанную цапку, погнутую лопату или серпок, выщербленный топорик или еще что-нибудь… К делу они давно непригодны, разве ребятишкам сойдет для забавы. Да никто и не позарится на такое добро — вон даже с кладбищенской травой им не сладить, все заполонила. По ночам эта трава танцует под луной, как фея в своих владениях. Чем не ковыль? И она подтрунивает над жизнью, так же как ухмыляется по утрам Василий Бану, когда потягивает парное молоко из-под сытых мохнатых коз. И вот завтра эта жирная черно-зеленая трава распахнет свои ладони для Аргира. Она оплетет его, обовьет и примется лизать своим холодным собачьим языком… И поведает в тиши, что так же рассеяна по земле, как неприкаянное цыганское племя… И как у тебя, цыган, нет у нее крыши над головой, ни бога нет, ни кладбищ, и некому отпевать на похоронах… Теперь не разлучат вас, солдат, твои осколки и пули, снаряды и даже гром небесный… А ты забудешь свой цыганский бубен, забудешь собаку — верного друга на путях-дорогах, — трава тебя и обнимет, и оближет по-собачьи, как требует наш стародавний обычай. Опустилась ночь… Каково сейчас тем неузнанным, ненайденным, неизвестным, которых разметало невесть где по земле в этот третий день войны? Кто обнимает их — ветер, темень, дождь, луна? Или такая же трава?.. Кому оплакать их бесприютные души на Днестре, Буге, на Дону?.. Может быть, это для них когда-то безвестный пастух сложил «Миорицу»?5
Итак, подходил к концу третий день, и кладбище надевало свой ночной балахон. Вечерело, вот-вот опустятся сумерки. На завалинке у дома Василия Бану сидели Георгий Лунгу, сам Василий, братья Сынджеры и потягивали хмельную настойку. Выходило что-то вроде поминок по усопшему, мужчины подозвали и тетю Наталицу — она стояла в сторонке, — пусть тоже поднимет стакан за упокой его души. Где-то за перелеском, в соседнем селе Вулпешты, слышно было, как покрикивал патруль, ревел какой-то теленок, видно по корове, лаяли собаки. Только в тесной и темной каморке кладбища лежал солдат со звездой на пилотке. Тревогой веяло по округе. То ли от тех далеких звуков, то ли от тревоги, разлитой в воздухе, но на сей раз стакан цуйки поунял буйный нрав Сынджеров. Кстати, осталось здесь от шестерых трое. Пришел черед Георгия Лунгу проникновенным родительским словом напутствовать душу солдата, и он сказал: — Вот оно как, Аргир… Жил ты тихо, незаметно, никому глаза не мозолил. А стоило умереть — и стал ГЕРОЕМ. — Чего это ты, Георгий? — покосился на него Бану. — Смерть — это случай, бре… орел или решка, вот что я скажу, и никого не касается, кроме тебя самого… — Не-ет! — упрямо протянул Лунгу. — Как же так, земля не принимает нашего односельчанина! А если с кем из нас такое случится, да хоть с тобой, Василий, — тебе это понравится? Тут, братцы, ИСТОРИЯ впуталась, да! И я готов… Вот что я подумал, ребята… Надо послать королю Карлу телеграмму от нас, живых… Так, мол, и так, ваше величество, не уразумеем мы одной штуки: жил на земле человек, не без греха, конечно, как все мы, грешные… Но почему не заслужил он похорон? Василий Бану заерзал на своей завалинке: — Ну, Георгий, совсем спятил на старости лет? Да по тебе тюрьма давно плачет, сядешь за милую душу! Тоже мне, герой нашелся — соображать надо, война, между прочим, идет, и у меня солдат в сторожке. А через пять минут нагрянут немцы — схлопочем как пить дать! Та-ак… — Он вдруг дернул Лунгу за полу пиджака. — Что это за пиджак, Георгий, скажи мне? Смотри, одни прорехи, ветер гуляет… Это называется пиджак? Снимай быстренько!.. Слушай, поносил — дай другому! А ты, Петро Сынджер, штаны скидывай, ничего — лето, тепло, в кальсонах домой дойдешь, проветришься… Та-ак… Кто это ляпнул, что на кладбище непорядок? Ну, где этот военный, покажите мне его! Ты его видел, Георгий?.. Да, а на голову у меня шапка найдется… Раз-два, и в три счета — все мы теперь штатские, люди мирные! Поняли? Пожалуй, не очень-то они поняли… Да много ли его надо, ума, чтоб ухватиться за соломинку? Нашелся выход, ну и слава богу. Поднялись, кряхтя, с завалинки, потоптались, побурчали и двинулись к сторожке. Великая штука эта бановская цуйка, смотрите — все распри как рукой сняло. Да, но сам-то Василий, а? Голова!.. Его захватила собственная идея, не остановишь: — А придет патруль, скажу: «Здравия желаем, господин патруль! Разрешите доложить — на моем участке все тихо и мирно, граждане, как им положено, спят мертвецким сном. Ах да, есть у нас пополнение, новичок — угодил тут один под шрапнель. Из наших, местный… бедняга, ни кола ни двора… ловил мотыльков в поле, попал под обстрел… Зашел поплакаться — обидно, мол, все мотыльки куда-то подевались, не повезло… Правда, не сам пришел… А что остается? Жил один-одинешенек, своих никого… куда податься, коли уже мертв? Да в компанию к тутошним! Вот и лежит-полеживает, приема дожидается к святому Петру-ключнику. А прием — это яма… а яму копать надо, а для этого нужны живые, и вот, господин патруль, вижу я, придется самому за лопату браться, потому что вы военные, и вам воевать надо!..» — И вдруг Бану запнулся, словно обмяк: — Эх, братцы вы мои, эта жизнь… чтоб ей пусто было… Чем черт не шутит, может, вовсе и не ваш Аргир! Тетя Наталица даже споткнулась: — Ой, что ты, дядя Василий! Не лишнего хлебнул?.. Кого ж мы хороним, как не Аргира? — Э-э, Наталья, ты сперва поживи с мое, да посиди тут на кладбище лет пятьдесят с хвостиком, да похорони полсела… наглядишься… Тем временем скрипнула дверь сторожки, мигнула лампадка, и Бану прищурился: так и есть, сапоги что надо — хромовые, пару раз надеванные, не больше… — Н-да, — угрюмо буркнул он, — придется ему и обувь сменить, сам этим займусь. Василий, как и Георгий Лунгу, прошел в пехоте первую мировую, а какой солдат не знает — русскому сапогу износу нет! А если к тому же твоя латаная-перелатаная обувка расползлась, правый вон каши просит… Разве это дело — живому пропадай, а мертвый в обновке?.. Услышав такое, тетя Наталица вздохнула и перекрестилась. Слава богу, потихоньку-полегоньку, неприметно, как бы невзначай, все становится на свои места. Теперь можно быть спокойным — Аргира похоронят, и притом по обряду, как христианина. А старик Бану доволен, и он внакладе не остался — и цуйка, и сапоги… Харон — что надо! Что до жизни со смертью, то они тоже тихохонько разбрелись по своим углам. А люди, которые прибежали днем на поле, сейчас, должно быть, ворочаются в забытьи на подушках и видят сны… Расходимся и мы по домам, чтобы улегся наконец этот суматошный день. Тетя Наталица взяла меня за руку: — Давай зайдем к маме, скажу, будешь у меня спать. Дом ее пустой, темный… Неужели тетя боится оставаться одна? В комнате она зажгла лампу, потом лампадку под иконами и села. Прислонилась к стене, сгорбившись, а руки утонули в складках подола: — Спи, мой маленький… Только-только я закрыл глаза, как слышу: «Ионикэ, где же ты, сыночек… — И еще громче: — Когда ж это все кончится, господи! Дождусь ли?» …И уже утро. Тетя так и не легла, все ходила по комнате, то прикручивала фитиль у лампы, то снова прибавляла света и что-то бормотала… Видно, ждала — не постучит ли ее Ионикэ раненый? Или, бог даст, цел и невредим придет… Война войной, а о чем думает мать? Только бы сын жив остался! А эта война… Ей только три дня, и никто не знает, чья возьмет… И все равно, — господи, пусть он вернется к маме своей, в дом, где родился… Однако вспомните, как повторяла в поле слова сына: «Хоть и мертвый, мама, от наших ни за что не отстану!..» Разве не гордилась своим Ионом? — Кто там? — Она уже в сенях, слышно, как лязгнул засов. — Лелика, ох… я это! Ой, не знаю, что делать, в примарию зовут, лелика!.. Узнали, видно, что плакала там… в поле… Голос Анны-Марии дрожит. Это она прибежала, запыхавшись, ни свет ни заря. А голос ее ни с чьим не спутаешь — зовущий и настороженный, чуткий — как ушко лесной косули. Тетя приводит ее в комнату. Молчит… Потушила подслеповатую лампу — накоптила за ночь. — Донес на тебя кто-то, точно! — наконец выговаривает она. — Неужели это Бану отмочил? — О, и что на меня нашло тогда, ума не приложу! Ох-ох-ох… — сетует Анна-Мария. — Ладно, погоди ныть… Иначе тетя не может: стоит кому попасть в передрягу, готова грудью защитить. — Кто за тобой приходил? — Да вчера несколько раз звали. Искали меня, а я там была… знаете, где я была… И сейчас вижу я Анну-Марию такой, как была она в то утро: изможденное сухое тело, худое в рябинках лицо, щеку захлестнул черный платок… А тогда не укладывалось в голове: «И она тоже… тоже совсем другая стала!..» — А примарем опять Горинчоя поставят, что в сороковом был, — лепечет Анна-Мария. — Соседка сказала: все до одного вернулись из-за Прута — и писарь, и старший жандарм… А этот Горинчой — он свояк вам, лелика… Может, сходили бы со мной, замолвили словечко… — Вот что… — тетя сняла нагар с замигавшей лампадки. — Иди смело и ничего не бойся! А спросят, почему плакала, скажи: «Такая уж уродилась — дура!» И все, этого и держись. Сразу вместе придем — не поверят. А сама говори: «Не могу, дескать, вижу покойника — тут же слезы градом… А вчера, когда везли солдата мертвого, вспомнила мужа своего, Митруцэ… как призвали в армию на службу, так и канул, ни слуху ни духу… Где, бедный, скитается? Может, тоже где-то мертвый лежит! Что ж теперь, и поплакать нельзя?.. — у тети скривилось лицо, как от плача, будто она сама только что мужа потеряла. — Горе мне, ни детей нет, ни мужа… Два года пропадает, куда вы его дели?! О-ох, Митруцэ мой, Митруцэ!.. Верните мне его!..» — И опять, как ни в чем не бывало, наставляет: — Поняла? А в случае чего пусть меня зовут, я им выложу!.. Бестолочи вы, скажу, сцепились по-собачьи друг с другом… научились резать, а как рожать — так нам, бабам?.. И тетю Наталицу не узнать, как подменили. От страха смелости прибавилось? Или от боли душевной? Кто скажет, откуда берется женское притворство? Может, ковыль в утренней росе, тяжелой, как вдовьи слезы? Не он ли твердил: «Жизнь человеческая — былинка»? А как же истина, почему молчит? Или она тоже притворяется?.. — Ну, пойду я… Но Анна-Мария еще постояла в нерешительности, тихо вздохнула: — Ох, помоги мне матерь пресвятая богородица-а-а… Поможет ли пресвятая мать?.. «А где же ковыль? — думаю я уже дедом, с Иммануилом Кантом в седой башке. — На кого уповать? На ковыль, на Канта? А на кого еще надеяться, если в себе сил больше не осталось?.. На комья глины у дороги, высохшей после дождя? На эту серую землю? Или на солнце, пока светит?..» — Иди, иди! — подгоняет Анну-Марию тетя Наталица. — Ступай и не бойся, авось бог еще есть на свете… — И переводит дух: — А то и мне пора, надо свечек прихватить, пойду на кладбище…6
На кладбище тихо, только шоркают о землю лопаты: яма для могилы почти готова. Копали ее по очереди: два брата Сынджера, из всей оравы самые сговорчивые, Георгий Лунгу — ну, ему сам бог велел и мама на свет родила, чтоб помогал да выручал, — и Михалаки Капрару… Он, бедняга, так и не очухался после того, как увидел на акации кресло лавочницы Рухлы перед церковью. Старик до утра кружил вокруг сторожки, видно, ночных духов гонял, а на рассвете подхватился и без устали, как заведенный, принялся копать могилу. Солнце уже поднялось, когда явился Василий Бану с несравненной цуйкой под мышкой. Не здороваясь ни с кем, как заведено на кладбище, заговорил: — Кто его знает, может, оно и так, может, и этак… Ну, работнички, давайте за упокой его души!.. — Поставил бутылку на краю ямы и от щедрот своих воодушевился — А что сейчас было — умора! Хе-хе… Сидел вчера и думал: «Боже, боже, пути твои неисповедимы, какими чудесами нас пичкаешь!» Мария-то Магдалина евангельская, слыхали? — шлюхой уличной была… А ее в святые определили! Что ж получается? Идем мы в церковь грехи свои замаливать и первым делом ей, грешнице, ноги целуем… У большого сиреневого куста зияет яма в рост человека… Святая была потаскухой?! Заступы и кирки прямо обмерли, слыша такие речи. Святая?.. — Помните Анну-Марию, сноху старика Гебана? Из Унцешт родом, за Митрикэ вышла… Лица копавших серы от перелопаченной земли, измучены бессонной ночью, а тут чьи-то снохи… Бану уточняет: — Георгий, — повернулся он к старшему, — это та, что причитала… Ты ж был вчера в поле? Митрикэ-то, говорят, в люди выбился, успел капралом заделаться… В сороковом только Гебан да Ион Платон не вернулись из-за Прута, у твоего приятеля служить остались, у короля Карла, — хмыкает Бану. — А дом их у самой долины, по соседству со Скрипкару… — Давай покороче, дядя! Младший Сынджер со всего маху вогнал лопату в землю, аж рукоятка задребезжала. — Так она с наградой уже, эта Анна-Мария! — дернул плечом Бану, будто вот-вот пиджак сползет. — Иду я к звонарю узнать, вернулся ли батюшка Думитру, а он навстречу, прямо из примарии. Ну, дела! Фэлиштяну, бывшего председателя, засадили под замок — мол, кто его просил раздавать землю голытьбе. Ну и вот, заходит звонарь в сени, а из кабинета примаря женщину выносят, еле дышит… Что такое? В обморок, говорят, упала, прямо в кабинете… Больная, что ли? Нет, говорят, награду получила. Надо же — ее поздравляют, а она — хлоп! — и на пол. Звонарь говорит: награда, видать, тяжела, если ноги не несут. А примарь: «Нет, отвечает, просто дура, мозги куриные, не понимает, что такое медаль… Вызвал я ее и вежливо так говорю: „Примите наши соболезнования, так и так… На ваше имя поступила телеграмма от генерала-маршала его превосходительства господина Антонеску. Ваш супруг Гебан Думитру сын Иона при взятии городишка Скуляны удостоился славы тех, что пали за родину и воссоединение румынской нации!“» — И Бану ощерился: — Хе-е… Отхватила себе баба, а? Вместо мужика… Михалаки Капрару как стоял в яме, так и закатил глаза к небу и размашисто перекрестился. А братья Сынджеры ошалело уставились друг на друга, словно подумали, что роют могилу для самих себя. А Бану не унимается: — Ну, теперь как пить дать пенсию получит, звонарь шепнул по секрету. Молодая, детей нет… Дура, чего бы я в обморок падал? Бабьи финти-минти… Да, слаб человек, давно говорю, то ли дело коза: хвост по ветру и доится… Ну, чего глаза вылупили, пейте, или зря принес?..…Много-много лет прошло, и снова вижу ковыль на взгорье… Белые клоки треплются по ветру, как седые космы кладбищенского сторожа Василия Бану, и так же освистывают все, что подвернется. А я никак в толк не возьму — чего он хочет? Видно, так мы с ним и не сговоримся — вон солнце, на что уж могучее светило, и то не знает, как подступиться — заискивает, ластится, а ковыль знай себе подсмеивается и мурлычет:
«Я, Тудор Бузеску, — родня всех, кто носит фамилию Бузеску, сын Георгия, который был братом Онисима, Гаврилы и Цезаря… Когда Царь Никулай взял меня на фронт в девятьсот четырнадцатом (этот гражданин из Моравии писал „Царь“, как в былые времена, с большой буквы, а имя — по-домашнему, Никулай), отец мой был еще жив, и было у меня четыре сестры: Аника, Тудосия, Иляна и Варвара. В этот час мира, когда народы с радостью протягивают руку дружбы, ходатайствую перед вами, товарищ Совет, и прошу мне ответить: кто из рода Бузеску остался в живых и где они пребывают? Потому что имею я великое желание свидеться с ними, услышать, обнять… или хотя бы послать им слово привета. Узнал я, каково оно, житье на чужбине… не сладко, дорогие мои! Точит и точит тоска по местам, где увидел в первый раз травку зеленую…»Пожалуйста вам, уже до «травки зеленой» дошло… А раньше-то где был? Опомнился… И дальше в том же духе, на шести листах. Читали это письмо, перечитывали, а четыре сестры Бузеску заливались слезами. Молодые возмущались: «Ну, бабули, развели сырость. И с чего весь сыр-бор? Напишите своему заблудшему барану — пусть приезжает, и привет!» А сестры вытирали покрасневшие глаза и шикали на непутевых, вздыхали… Шутка ли сказать — ни много ни мало тридцать лет, почитай целая жизнь… Они уж и могилку ему определили, и крест поставили, как подобает христианину, и все годы исправно ходили на кладбище, приглядывали, убирали… И не было воскресенья, чтобы во время службы поп четырежды не возгласил имя Тудора Бузеску, потому что каждая сестра вносила его в свой поминальник. Иначе и быть не могло — брат, родная кровь, единственная опора была в семье… И что же? Столько лет вздыхали, взывали, а он словно в рот воды набрал, не откликнулся. И на небесах пустое место, и на земле, а сердца сестер разбиты… Что же стряслось с человеком, а? Выбился в миллионеры и стал родни гнушаться? Или в беду попал, может, на каторге? Или… да мало ли что, ну, некогда, занят был человек… Послушайте, а если кто чужой выдает себя за Тудора? — Да он это, он! — опять всхлипывали сестры Бузеску. — Вот, читай, вот здесь пишет про яблоню-цыганку, перед домом росла, а еще была в саду, в глубине, шелковица, так он мальчишкой привесил там качели из веревок и летал «до самого неба»!.. Ну, если откалывают такие штучки, как этот моравский Бузеску, то почему бы Аргиру по старой памяти не попросить у односельчан теплых носков? В самом деле, померещилось плаксивой бабе черт знает что тогда, на взгорье, ну и закудахтали — Аргир, Аргир!.. А он тут, может, и ни при чем, — помните, в тот самый день погиб муж ее, Митруцэ Гебан? А у нее сердце-то и екнуло, как увидела убитого… Еще и не такое бывает! Вон у Тололоя, не то что кто-то из родни почуял — коровы и волы среди ночи вдруг взбесились, с диким ревом проломили ворота и навсегда исчезли неведомо куда, — и именно в тот час, когда их хозяин погиб страшной смертью в каких-то катакомбах при взятии Варшавы. Рассказал об этом его товарищ — сапер, сам, бедный, вернулся без обеих ног… А у Анны-Марии с Аргиром… Да бросьте вы, ей-богу! — суматоха, грохот, танки —тут и бывалый голову потеряет… И теперь Аргир будто усмехается издали — ну, поплакали, детки, и будет! Вот он я! И прошу прислать мне носки из овечьей шерсти!.. — К чему бы это? — гадали сельчане, особенно женщины, — вязанье, как известно, их рук дело. — Ну как? Погода там препаршивая, вот что! Должно быть, холод собачий, раз ему сейчас, летом, носки понадобились. — В этом, как его, Кенигсберге? — Ну да, Каранфил так и сказал, а ему — племянник из Вулпешт, на днях демобилизовался. — Твоя правда, кум… они ж там в земле по шейку, в этих траншеях-окопах, посиди-ка четыре года — как пить дать ревматизь подцепишь. Что у нас сейчас? — июль. А летом она знаешь какая кусачая, ревматизь, все печенки выворачивает… — Не пойму, — пожимала плечами какая-нибудь женщина, — что тут наболтали, что нет. Помнишь, говорили про эту Анну-Марию, героиня, видите ли, как же! Ну, жена Митрикэ погибшего… говорили, мол, убивалась, плакала… А по кому убивалась? — Так, милая, это же ее хлеб — она плакальщица. На прошлой неделе хоронила я свекровь, и ее позвали, жену Гебана. Ох, милая, как она умеет причитать… аж мороз по коже… Но скоро опять все пустились в догадки — не одно, так другое… Тот «маленький», которого звала в ковыле Мэфтуляса, младший ее сын, тоже оказался жив! И что надумал этот парень, а? Заявил, не вернется, мол, пусть его домой и не ждут! Бедная Мэфтуляса, она-то решила, что сын погиб, дни и ночи напролет плакала, места себе не находила… Как же так? Виданное ли дело — мать вся извелась от тоски по сыну, а сын отмахивается: а ну вас, знать ничего не желаю, ноги моей там не будет. Даже строчки не черкнул, на словах передал, и все через того же племянника дяди Каранфила из соседнего села Вулпешты. Этот племянник тоже хорош гусь. Встречали его в Унгенах с грузовиком — уйму тюков с собой понавез. Говорят, как стали переезжать разрушенный мост в ложбине, застряли и еле выбрались — столько в кузов навалили. И что за трофеи? Смешно сказать — ни шелков, ни ковров, ни кровати с финтифлюшками — одни книги! Вся машина битком забита — книги, книги, тьма-тьмущая книг. Уж на что в церкви скопилось всякого по части мудрости и веры, и то не наберется столько. И какие книги! Толстенные, а каждая буковка с майского жука величиной. Каранфил хвастался: — Мой племянник захочет — хоть в секлетари выбьется! Был у него позавчера, так он такую жалобу мне состряпал!.. Грамотей… А на войне сапером был… то есть, это, снайпером, стрелял по еропланам. И вот раз взял на мушку какой-то «мистершмит», как вдруг осколочек… Маленький такой, дрянной, как козявка, залетел невесть откуда и прямо в него… Вот сюда, видишь? На палец от брови, у виска… С тех пор ходит только в черных очках! А все видит, и знаете, все на свете может прочитать, пальцы так и снуют, так и шныряют по печатному… Секлетарь мне и говорит: «Твой племянник, говорит, товарищ Каранфил, если б захотел, освободил бы тебя от всех поставок: значит, чтоб ни молока, ни шерсти не сдавать, ни подсолнуха, — потому что инвалид первой группы…» А? Что скажете? Башковитый… Ну, я и пошел к нему в Вулпешты потолковать… Славные, мирные дни — приходит вечер, и тянутся допоздна разговоры, неспешные, немудреные… Вспоминали младшего сына Мэфтулясы: видно, пропал парень, от войны душа в нем перевернулась, обозлился насмерть. Ведь напоследок он сказал слепому из Вулпешт: — Едешь, да? Решил вернуться? Ну, тебе видней, а я здесь останусь. Не говори там обо мне, ну их всех! Нет меня, скажи, нет — и все! А то пойдут розыски, ахи-охи… терпеть не могу… Чтобы ты знал — я жив, но не вернусь. Женщины, правда, по-своему рассуждали: — Послушайте, а чего ему возвращаться? Кто его ждет? Мэфтуляса вон плакала-плакала — да со слезами и жизнь свою выплакала. Кто еще остался? Жены братьев снова замуж повыходили… Родни-то раз-два и обчелся, к кому ехать? Вот, к примеру, сын Бузеску из Моравии — другое дело, четыре сестры за спиной, теперь послали прошение в Прагу, зовут обратно, домой… А родичи слепого из Вулпешт? Да они бога благодарят: слава тебе, говорят, что он жив, что мы его видим, слава тебе, что все мы вместе! Ну и каково сыну Мэфтулясы? Взял и вырвал себя с корнем! Что он хочет этим сказать: «Меня нет»? Дескать, я есть, да не про вашу честь? Ну и кому от этого лучше?.. И они уже негодовали — как, ими пренебрегли?! И их добрым отношением, и их законами? — Выходит, он, этот парень, вроде и не живет вовсе — никто ему не нужен, ни за кого душа не болит… Что есть человек, что нету — все одно… А ведь полсела так и не знали, что сталось с их близкими. Вот у Михалаки Капрару — старший сын пропал без вести в июне сорок первого, а от младшего, Костике, зимой сорок пятого получили обтрепанный треугольник: «Нас отправляют на передовую. Прощаюсь с вами. Костике». И больше ни слова, ни строчки, ни похоронки. Из семи братьев Сынджеров осталось только трое: тот, кого искали в сорок первом в ковыле, так и канул, второй сложил голову в партизанах, о третьем шла молва, что стал большим начальником в Бухаресте, — а как оно на деле, поди знай, — а четвертый, говорили, погиб в Донбассе, от обвала в шахте. А тетя моя Наталица… Правда, она получила бумагу с печатью, что ее Ион погиб при обороне Одессы, но не верила. И пошли в ход карты, морские раковины, гадалки. Чуть что — тетя уже бежит к маме: — Вот тебе крест, сестра, так она мне сказала: «Имеешь, говорит, пропажу, но напрасно печалишься… Жди, говорит, женщина, возьми себя в руки и жди: вижу дальнюю дорогу, и тебе дорога падает, и человеку, какого ждешь… А радость придет нежданно-негаданно, средь бела дня, на большой праздник. И будет встреча с человеком, о котором думаешь, что потеряла…» И другие тоже гадали, разузнавали… Но этак хорошо у моря погоды ждать, а под лежачий камень… сами знаете, что там с водой. До Вулпешт рукой подать, надо собраться как-нибудь да нагрянуть всем миром к этому слепому. Потолковать, расспросить честь по чести. Так, мол, и так, добрый человек, не встречал ли кого из наших? Может, еще какой умник артачится: «Не хочу домой!..» Бог тому судья, а нам бы только знать, живы, нет ли… И что там за история с сыном Мэфтулясы? Такой бравый парень был, загляденье, рослый и ладный — картинка! Надо же, чего начудил, а? Или что не в порядке — может, покалечило, руки-ноги потерял? Ну и решил, мол, обуза, никудышный. Не хочет быть чужим в тягость. Известное дело, когда сердце крепкое… ведь человек что дерево — обрубишь ветки, одну за другой, а кора уцелеет — и стоит оно еще годы, живое, дышит… Помните того калеку, на тележке по базару ездит, без обеих ног? Женщины на сносях даже отворачиваются, чтоб не видеть, а он катит себе, бедняга, на колесиках… И все-таки не затерялся по чужим дворам, вернулся… Урожайным выдалось то лето. Заканчивали уже вторую прополку кукурузы, но тут заладили дожди, с жатвой решили повременить. И такое это было лето… все куда-нибудь что-нибудь писали! Не сами, конечно, писали, а глядишь — то там, то сям в будни и по воскресеньям сидит у ворот сельский умник и сочиняет письмо в штаб армии, а то и к самому Жукову или Рокоссовскому лично, чтобы порядок навсегда воцарился на земле, не говоря уже о том, как найти пропавших!.. — Помнишь, слепой говорил про сына Мэфтулясы… А почему не скажет, где это было? Пусть выкладывает! Ведь нет человека? Нет! А слепой с ним говорил!.. И твои, Михалаки, и ваши не вернулись, Сынджеры. А Аргир?.. Хотя с него какой спрос — сирота, видать, не лежит душа ехать обратно. Или какую штучку задумал с этими носками? Он же мастер на всякие выкрутасы! Помню, нанялся как-то поденщиком к старшей Бузеску, Тудосии, кукурузу полоть. Кто ее не знает, эту Тудосию! Уродилась же — снегу зимой не выпросишь. Хоть с утра и дотемна спину гни — сунет мамалыгу с повидлом, кормись как хошь. Под ложечкой-то сосет, что за еда для мужика — мамалыга с повидлом!.. Ну, Аргир долго не думает, закатал штаны и давай мазать этим повидлом ноги, густо-густо, до самых коленок: дескать, надо и мух пожалеть, хозяйка, они, поди, тоже голодные. Улегся под кустом и ноги выставил: налетай — подешевело!.. — Полно вам, заладили — Аргир, Аргир!.. А думаете, я что-нибудь знаю про моего Иона? Как он, где? Прислали какие-то бумажки, небось, перепутали все на свете… Нет, надо сходить к этому Каранфилову племяннику, пусть скажет, как есть! Подхватились, пошли… Такие вот люди мои односельчане — не то чтобы решили, будто смерть вообще не для них, нет. Никуда не денешься, все там будем, только вот свербит что-то внутри, нашептывает: «Человек, бре, — это тебе не кусок мыла, запросто в порошок не сотрешь, раз-два и готово! Да ну ее, эту самую смерть, а с ней в придачу — и удачу! А что ни говори, есть, бре, и по ту сторону жизни какая-то закорюка, лопнуть мне на этом месте! Возьми хоть этого Бузеску — тридцать лет за него свечки в церкви ставили, и на тебе — воскрес, объявился!..» Я не знал тогда, кто пошел к племяннику дяди Каранфила и зачем. Видел только, как вечером они возвращались… Наш дом стоял на большом холме, и отсюда, с вершины, было видно, как садится солнце. Эти закаты тянулись над лесом и вулпештскими полями, над крышами и завалинками нашего села. В детстве я терпеть не мог рассветов — эх, если б на земле были только закаты!.. Потому что каждое утро начиналось с тычка и окрика; «Вставай, сатана, хватит бока греть — солнце уже поднялось!» А я свернусь клубочком, теплый со сна, и мычу — все тело от темечка до пят ноет. Вчера гонял по взгорьям и межам за скотиной, а после такой беготни вся надежда на закат: скорей бы этот шар скатился за гору Кристешты и утонул в Пруте этот долгий день. Тогда я растянусь на лавке… то есть не я, а тот пучок костей, который и есть я… Может, потому и подал голос Тудор Бузеску, что в Моравии не бывает таких закатов? Захотелось посидеть на лысой макушке холма, поглазеть на закатное кострище, а солнце вспыхнет в полнеба, и Бузеску завопит от восторга: «Мэ-эй, ребята, видали чудеса! Я опять пацаном стал, бре! Вот чертовщина — будто заново живу!» Был как раз такой вот закат, когда брела восвояси делегация от слепого. Остановились у нашей калитки. — Сестрица, дома твой школяр? — подозвала маму тетя Наталица. Мама как раз стряпала на летней кухне. — На вот, перекуси… Пойдешь сейчас отвяжешь корову и телку, пусть попасутся, пока стемнеет. Да присмотри за ними как следует!.. Увидев у калитки столько людей, всплеснула руками: — Дома мы, дома, заходите! — Да нам бы только адрес написать, — сказала тетя. По тем временам я слыл за великого писаря. Ну, еще бы! Иначе разве давали бы каждый месяц бесплатно по четыре литра керосина? Ведь мы с дядей Каранфилом взялись выучить наших односельчан грамоте, чтоб хотя бы расписаться могли. С великими трудами подписи они одолели. Но если ты умеешь поставить подпись, то нужно и что-то, ПОД ЧЕМ ее поставить! И тут уж без меня ни шагу — адрес надписать, жалобу сочинить, прошение или еще что-нибудь. За спиной тети у забора молча стояли Михалаки Капрару со своей старухой, трое Сынджеров, оба брата Котялэ, рядом с ними свояченица Мэфтулясиного сына и еще какая-то незнакомая женщина. Вы небось про Анну-Марию подумали? Нет, ее не было; да никому и в голову бы не пришло, что может пойти со всеми, допытываться, как там Аргир… Она и на люди-то не показывается, за мужа стыдится — так и сгинул в чужих краях… Где, когда? Как снежинка растаял, не то герой, не то пушечное мясо… Не забыли ей и старый грешок — когда на глазах односельчан плакала над каким-то солдатом и звала именем Аргира. До вопросов ли ей теперь? А мама прямо сияет от радости: — Что ж так поздно, а? Заходите, гости дорогие, заходите, прошу вас! Устали, поди… Мама забегала, захлопотала, шутка ли — целая толпа у ворот, и неспроста — по делу. — Ох, сестра… Были мы у этого, в Вулпештах… Говорили-говорили, так ни с чем и ушли… Крестьяне переминаются у калитки. За плечами у них длинный путь, лица пропылились. Позади и ночи без сна, и слезы, и долгие думы в опустевшем доме… Мама уже и на стол собрала: — Ну, мамалыжка готова, садитесь… чем бог послал… А те мнутся — зайти или домой пора? На завалинке уже рогожка подстелена… Неужто рассядутся сейчас в рядок и примутся жевать? А мама не унимается — сполоснула кружку: кому водички холодной с дороги?.. Не зря же отмахали столько! Над столом парок от мамалыги, в печи огонек потрескивает… Кто знает — зря не зря? И что лучше — надеяться отцу-матери на что-то или, как сегодня, остаться без последней надежды? Что ей сказать — «Господи, прости нас»?! А что она, эта женщина, ответит… что рада напоить холодной водой из колодца?.. — Ну, мы только на минуточку — и по домам! — тетя Наталица решительно толкает калитку. У стола выстроились табуретки, и цветастая рогожка на присбе зазывает — тут, пожалуй, минуткой не отделаешься… — Думаешь, сестра, много мы узнали? — тетя мигом воодушевилась: такие новости, куда там! — Представь, что он насоветовал, Каранфилов племянник! Пишите, говорит, прямиком в Кенигсберг. Там, мол, есть профессор, который все знает… и много наших в тех местах воевало… — Тетя поправила платок. — Ох, этот инвалид! Милая, ты в жизни такого не видала! Заходим, — бог с ним, с профессором, говорю о племяннике Каранфила, — он, как вошел, тут же взял нас в оборот: «Все вы слепцы! — заявляет. Вот тебе и раз! — Даже если солнце на небе и лампочки в доме, все равно, говорит, плутаете в потемках!» Уф-ф… — перевела дух тетя. — Как тебе это нравится? Он, слепой, выставил нас на посмешище, фа!.. Тетя быстро повернулась к Михалаки Капрару: — Кум, ты две войны видал… Что он про смерть плел, вспомни… То ли есть она, то ли нету? Не поняла я — кто там ее под замок запрятал? Этот его профессор из Кенигсберга, что ли? Дай тете волю, кого хочешь заговорит. Как войдет в раж — не встревай, не остановишь. — «Смерть! — кричит он мне, инвалид этот. — Да мы только прикидываемся!.. Нету смерти, уважаемые, никто ее в глаза не видел! Тогда чего от нее шарахаться? Вот на меня посмотрите: кто я, по-вашему? На мертвеца похож, скажете? Небось судачите втихомолку: „Несчастный, богом обиженный, что он видит? Что его ждет? Разве ж это жизнь?..“ А я вижу!! Все вижу! Вижу и то, чего ваши зрячие глаза не видят… вижу и вас, слепых, как тычетесь друг о друга впотьмах…» Тетя Наталица не усидела — вскочила и затараторила без умолку. А я… я вытаращил глаза от восторга: «Вот это да! Слепой, а все видит! Вот здорово!..» — Потом стал об Аргире рассказывать… Говорит, прощались с ним, и было это перед домом профессора… А тот профессор из Кенигсберга, ну как тебе сказать — все равно что господин доктор Чорба из Кишинева — все его знают, выйдет прогуляться, так встречные шляпы снимают, здороваются… А как у него Аргир очутился? Очень просто: у этого профессора полным-полно тяжеленных книг, на полках стоят. А сам он старый, очень старый человек, и говорит: «Дорогой Аргир, достань-ка мне с верхней полки вон ту книгу, в зеленом переплете, будь добр…» Мои-то книги, думаете, где я раздобыл? — спрашивает слепой. — Все от профессора Иммануила. Потому что звать его Иммануил!.. А на прощание Аргир и просит: «Земляк, говорит, не откажи в услуге — как вернешься, вышли мне пару шерстяных носков, толстых таких, домашней вязки. Не то чтобы здесь холодно было, а для профессора, говорит, — господин Иммануил не любит, когда топают или шаркают. Сердится: „Ты же в библиотеке, Аргир, а не на демонстрации!..“ И еще, говорит, забирай эти книжки — сам профессор тебе их дарит…» И, сестра моя дорогая, — отхлебнула воды тетя Наталица, — стал он их показывать, а буквы там, правду Каранфил говорил, — как майские жуки на булавках! Милая моя, сколько, думаешь, у него книг? Сотни! И каждая толщиной в два кирпича! А слепой вот так их читает, пальцами, словно горох перебирает… Слушал я как зачарованный, рот разинул от изумления! И в самом деле, разве не своими глазами видел я все чудеса на этом свете? Сначала мы нашли и похоронили бадю Аргира. Потом бадя Аргир воскрес и, судя по всему, даже успел где-то выучиться грамоте… И теперь как ни в чем не бывало служит у великого ученого! Удивительное дело, я-то думал, что все великие книги давным-давно написаны. Что же он такого сочинил, этот ученый Иммануил, если все считают его великим? Сидел я, вылупив глаза, как сельская дуреха на гульбище, и вдруг что-то теплое и мягкое накрыло мне лицо. Стало черным-черно, только голос слышен: — Ну вот… Опять дурацкая твоя привычка, — отвела ладонь от лица тетя Наталица. — Смотри, так и останешься… вечно разинувши рот — второй Прикоп!.. Тут и мама на меня напустилась: — Чего тут трешься, среди взрослых! — По-моему, мама думала, что я никогда не вырасту. — А ну, марш отсюда! Сказано — отпусти скотину, пусть пасется дотемна! Поди разбери этих взрослых, ведь начисто забыли, зачем сюда явились — адрес написать! Да я и сам забыл… Какой там адрес, когда перед глазами торчит старый-престарый профессор Иммануил и ворочает огромными книгами, каждая — с пузатый сундук, и все что-то пишет, пишет… а потом собираются слепые и хором читают, и пальцы их, как бабочки, порхают над страницами… Ничего себе! Видно, совсем повывелись там неграмотные, если даже слепые читают вовсю?! То ли дело наши крестьяне, прямо беда — с грехом пополам одолеют за неделю одну букву, и то пялятся на нее, как на петлю-удавку. — Кума Наталица… Прокуренный басок Михалаки Капрару загудел, как из бочки. Смотрю, а на шее-то у него обрывок веревки болтается — как тогда, после унгенской ярмарки… — А ведь обещал, антихрист! Ведь горы золотые сулил: «Все знаю, обо всем расскажу…» А как стали уходить, переиначил, дескать, что можно сказать? Незрячие вы, что с вас возьмешь? Сказал и больше ни гугу! Что это значит, а? Связать бы его этой веревкой да показать, где раки зимуют… Ты поняла? Что это за «можно» и почему «нельзя»? Нам нельзя?.. Тогда зачем же к нему люди пришли, чтоб совсем голову заморочить? — Кум! Да он же клятву давал! — без запинки заявила тетя: — У этих, ну… кто не совсем в порядке… У них как в секте заведено. Поговорят между собой, пошушукаются — и молчок, чужим ни полслова. Потому что боятся! Заметил, кум Михалаки? Говорю: «А какой же адрес теперь у Аргира?» А он: «Кенигсберг», — говорит. «Это понятно, отвечаю. Но вы говорили, просил прислать ему носки. Так если отправлять, надо бы адрес поточнее…» Видели, как он извернулся? «Не надо, говорит, не беспокойтесь, говорит… не стоит утруждаться… Все, что ему нужно было, уже отправлено!..» Тут и вправду руками разведешь: носки — не носки, хлопотать — не хлопотать? А тетя продолжает: — Что за беспокойство, помилуйте, говорю. Мы и от себя, по старой памяти, пару послали бы… А он, слепой, в ответ: «Только, говорит, через господина профессора Иммануила! Город-то немецкий!..» Немецкий? Ну и что, думаю? Вдруг как стукнет в голову — а не в плену ли там Аргир, у этого профессора? Может, вызволять пора? Я, само собой, рот до ушей — и слышу, опять меня гонят: — Эй, раззява, в поле отправляйся! Хватит ворон считать! Ах, так! Ну, вы меня еще попомните… Вот возьму сейчас, убегу и не вернусь, кто вам тогда адрес напишет?! Очутился я на взгорье. И не один — вместе со мной были поля, лес и пастбище со своими сусликами — они торчали в ковыле, как серые восклицательные знаки на белом листке. А еще к нам присоседились наша телка и две коровы дяди Каранфила, и сам великий профессор господин Иммануил, а рядом — слепой Каранфилов племянник в очках и с амбарной книгой под мышкой, и невесть откуда — Аргир. И всей компанией отпраздновали мы величайший закат на свете, последний закат детства, — таких уж больше я не видывал, и света его хватило бы, наверно, на весь мой век… А утром сквозь сон слышу мамин голос: — Вставай, сынок, к тебе пришли!.. Что-то написать нужно. Ох, опять вставай… Будь он неладен, тот день, когда я узнал первую букву и нацарапал ее на бумаге!.. Плеснул в лицо воды, чтоб проснуться, и вижу — Анна-Мария! Подкладывает в огонь хворостинки у летней печки. — Вэлике, — подходит она поближе, — не найдется у тебя химического карандаша? На почту ходила, а там закрыто. Подумала, рано еще, стою жду… А мне говорят, сегодня понедельник, закрыто на весь день. Придется в Унгены добираться… — Зачем вам карандаш? — проворчал я недовольно, как старый брюзга чиновник на таможне. — А вот, будь добр, напиши мне здесь адрес… Только химическим карандашом, ладно? Чтоб не стерлось… — Давайте конверт. — Так это не конверт — посылка… Из широкого подола она вынула какую-то «куколку» и протянула мне — в белую льняную тряпицу было что-то туго обмотано и крепко-накрепко зашито. — Что здесь у вас? Я и правда стал похож на издерганного, замороченного таможенника. — Да вот, люди говорили… Прошел слух, что бадя Аргир жив. Ну и я… Дай, думаю, свяжу ему носки… Только адреса не знала, а вчера вечером лелика Наталица сказала. Вот, надо бы отправить. Этот слепой из Вулпешт, может, только хорохорится, что послал… Сонный хмель еще плутал где-то по уголкам тела, отступая перед утренним ознобом. — Ну, где ваш адрес? Куда писать-то? Она протянула замусоленный клочок бумаги. Смотрю, а там коряво, вкривь и вкось — три слова. — Не дойдет! — мрачно заявил я. — Что это за адрес — ни улицы, ни номера дома. Тут мама не выдержала: — А ну-ка, балабон, тащи карандаш и делай свое дело, женщина тебя просит! Хочешь не хочешь, поплелся в комнату. Эти носки, толстые, плотно перевитые, похожи были на спеленатого младенца, будто неумелые девичьи руки скроили из лоскутков тряпичную кукляшку. Вернулся и вижу: Анна-Мария наклонилась и лизнула льняное полотно там, где нужно было вывести адрес. Казалось, косуля или какой-то дикий зверь облизывает своего детеныша-первенца. — Ну что, так и писать — без улицы и без номера? — в — А тут, на бумажке, все, что надо, Вэлике… Посмотри, деточка, — Анна-Мария опять сунула мне в руку смятый обрывок газеты. — Сама лелика Наталица передала, а ей слепой сказал: «В Кенигсберге все его знают, этого господина, тем более почтальон…» Откуда было мне знать, кто такой профессор Иммануил? Просите написать — пожалуйста! Карандаш без запинки обводил черточки и закорючки, буквы выросли, округлились, и на белом полотняном поле — помните ту смеющуюся белизну ковыля?.. — растеклись фиолетовые разводы, словно запеклась кровь убитого:
Гор. Кенигсберг Профессору Иммануилу Канту— Не мешало бы добавить, — вздохнула Анна-Мария. — Для Аргира Касьяна, вашего слуги и помощника… …Теперь-то я старик, но не дает покоя та давняя история. Поверьте, так оно и было, как рассказал. Иначе зачем заводить бесконечный этот спор с ковылем? И вот сегодня, когда уже не только Кант, Аргир, Михалаки Капрару, Василий Бану, Георгий Лунгу, но даже Анна-Мария стали травою, беспокойно у меня на душе — ведь давным-давно, хоть и по неведению, но содеял я что-то неладное, и никто уже не в силах исправить… Подумал, надо поведать обо всем и взять на себя вину за те мгновения раннего июльского утра, когда рука ребенка отправила в никуда, в небытие, бесконечное и безвозвратное, пару шерстяных носков, связанных одинокой женщиной, которая ушла из жизни, так и не родив. Ведь кто такой Иммануил Кант, если не это самое НИКУДА? И в чем виновата вдова по имени Анна-Мария, у которой война отняла двух мужчин? А ковыль… Да что ковыль! Так, трава травой… Хотя — кто его знает… Ведь говорят же: «Хрупкие вы, травинки, шаги ваши малы и неприметны, но вся огромная земля расстелилась у ваших ног…»
Перевод М. Ломако
На исходе четвертого дня (Повесть)
И пусть среди потомков раздастся славословьеТому, кто вырвет камень, что взял я в изголовье.М. Эминеску. «Молитва дака»
1
Вот уже три дня покойный Кручану лежит на столе, и сегодня четвертый день перевалил за полдень, а о похоронах что-то неслышно. Конечно, по всем христианским обрядам следовало бы предать земле тело на третьи сутки, но вчера, как на грех, приехала комиссия из района (судебно-медицинский эксперт, майор милиции и следователь прокуратуры), сделала вскрытие и увезла с собой сердце покойного. При чем тут сердце?.. Почему именно сердце и ничего больше! Но комиссия, видите ли, рассудила иначе, сунула сердце в банку и — в район, а там, говорят, еще дальше отправили, в институт головной, то есть главный, ибо покойный Кручану, а с этим никто спорить не станет, помер не своей смертью. Нет, с одной стороны, сердце его само лопнуло, но ведь, с другой, говорят, еще до того, как ему разорваться, было оно здоровее нормального раза в полтора, вот ведь в чем закавыка, а посему отложили похороны еще на денек. Село прямо-таки стонало от сомнений и разговоров… Самые невероятные выдумки и догадки мгновенно разлетались от магалы к магале, такого уже давно не бывало… Впрочем, позвольте, ну конечно же четыре года сравнялось, как помер дед Костакел, еще и родичи его вместе с соседями, поминая на днях усопшего старика, говорили с удивлением друг другу: «Ба, да неужто же после дедушки Костакела никто не помирал в этом селе!» Не стоит удивляться тому, как уважительно-ласково его называли, говорили и еще мягче — «дедуля», ибо все любили его уже за одно то, что он — душа голубиная — дожил до второго младенчества (девяносто три года четыре с половиной месяца — это ведь, без малого, почти что столетие), да еще столько повидал за свой долгий век (и в самом деле: был подданным двух империй, трех русских царей и румынских двух или трех королей!), и сколько войн пережил и всяких бед человеческих — уму непостижимо, однако пребывал в здравом уме и твердой памяти до последнего вздоха. Служил он в бывшем Крестьянском банке, но деньги у него не прилипали к рукам, и потом долгое время работал кассиром в сельской промкооперации (девять лавок и шесть буфетов выручали в день немалые суммы!), и до того был всегда чист, что односельчане не хотели отпускать его на заслуженный отдых… и ладно бы, да уж больно он одряхлел за последнее время, и ноги едва носили его в районный банк и обратно, а как-то, подводя годовой баланс, он расплакался: «Отпустите вы меня, добрые люди!..» Потребители согласились не сразу: «Да мы отпустим тебя, но останься, пожалуйста, хотя бы в ревизионной комиссии, как-никак и здесь нужен хозяйский глаз, а уж как все мы тебя уважаем, про то и говорить нечего…» Старик был польщен и опять прослезился. «Значит, опять цифры, добрые люди! Куда вы меня посылаете? У вас на уме одни только цифры, дорогие односельчане, а я никак не могу… Боюсь! Эти цифры — словно демоны, честное слово. Я-то знаю, как они человека мучат!.. Худшему врагу не пожелаю. Большая совесть нужна… или чтоб совсем ее не было!» Милый, дорогой дед! Тронутые этой исповедью, односельчане проводили его на пенсию. А старик, голубиная душа, созвал соседей, тех, что постарше, и прочел им свой «Последний завет старого банковского кассира». Вот что в нем было сказано:«Другого никакого имущества у меня нету, а оставляю я в наследство внуку моему Аурелу этот стул с плетеной ивовой спинкой и завещаю ему, чтобы помянул меня вместе со всеми на третий день по переселении моем в горний мир и на девятый день, когда я постучусь в ворота всевышнего (сохраняем его слог из уважения к той любви, которой окружали его при жизни и после смерти все односельчане без исключения!), и прошу внука моего Аурела, чтобы отправился в монастырь Думитрана, нашел монаха Еронима, который по моей просьбе, когда мне только девяносто первый сравнялся, совершил, как у нас водится, похоронный обряд надо мной, грешным; так вот, прошу моего внука разыскать этого доброго человека, дать ему мои сбережения в количестве ста рублей и еще передать на словах, что, мол, покойный дедушка Костакел велит на эти сто рублей купить церковных свечей и зажигать их перед святыми иконами каждую пятницу, субботу и воскресенье за грехи мои тяжкие, за которые, веришь или не очень, а отвечать надобно…»А теперь, уж так получилось, что за четыре с лишним года со дня смерти дедушки Костакела сколько ни происходило всего в нашем селе, но, к удивлению всех, никто здесь больше не умер!.. Как будто бы дедушка захватил в могилу с собой саму смерть, словно табакерку, в кармане выходного костюма… Так ли уж это удивительно? Но вот новая смерть, через четыре с лишним года, да еще такая странная, неожиданная, шалая и бьющая по мозгам, будоражащая воображение, словно красная тряпка на палке перед носом разъяренного быка, иначе зачем комиссии из района приезжать, зачем ей сердце ушедшего? Ведь это детям не объяснишь… так в чем же дело? Нет, что ни говори, а ненормальная это штука. Взял человек да наложил на себя руки. Взять опять же светлую кончину дедушки Костакела (может, и не следовало еще раз поминать его всуе?), да ведь как хорошо человек кончился, можно сказать, ко всеобщему облегчению и по времени — тютелька в тютельку, так что никто из родственников и соседей не видел его в кровати долгое время, никому он не досадил и никого не обеспокоил ничуть, ну и себя вполне естественным образом избавил от долгих мук, то есть и с этой кончиной все было понятно. И смерть вроде бы горе, с одной стороны, а с другой — высшая гармония! И вот что всех поразило: за пять минут до кончины некий сосед, сидевший у изголовья дедушки, задал ему вопрос, чувствует ли он свою смерть. А тот ему отвечает, посмеиваясь: «Как сказать… Вот, бре, интересная штука! Все мне понятно. Одно удивляет. Ничего у меня не болит, и ничего мне не жаль». Ну как же не позавидовать такой доброй и разумной кончине. Впрочем, и тут без недоуменных вопросов не обошлось. Так вот, когда зазвонил колокол по покойнику, не помню уж кто возьми да и спроси: — По ком это звонит колокол? — И впрямь, — сказал сосед. — Если звонит, значит, все правильно. Должно быть, согласовали заранее… — Ишь какой старик предусмотрительный… — Скорей всего — педантичность здесь… — Нет, что ни говори, а для нашего времени… И еще прозвучали две-три невнятные реплики, вскоре и они растворились в шелесте кладбищенских трав. Итак, проходит четыре с лишним года, помирает другой человек, не просто так помирает, а как бы бросая всем вызов, возвращая к прежним сомнениям и страху и словно бы перечеркивая славную кончину кассира, дедушки Костакела. Не зря село мается уже три дня, не зная, что ему говорить и думать о Георге Кручану, потому что умер здоровый мужчина, вошедший в самую пору, и после него остались жена — ни дать ни взять скифская баба на горе Роксоланы — и трое детей, старшая — невеста на выданье, и дом почти новый, и вокруг полгектара виноградника, и родни половина села, а он взял и помер… Нет, не знает покоя село. И чем больше головы горячились, тем непонятнее становилось случившееся… Словно бы этот Кручану напоследок загадал загадку селу. Вдобавок к тому, если послушать Никанора Бостана, его соседа, то уж совсем голова пойдет кругом, потому как тот всякий раз начинал сызнова, чуть ли не с Адама и Евы. — Ей-богу, просто не верится… На кресте могу побожиться! Лопни мои глаза, ежели только что, как говорится, я не видел его живым и здоровым… Стоп, когда же это было? Вчера или позавчера? Тьфу ты, как бежит время! Только я видел его, ну, вот как тебя сейчас вижу!.. Кручану спускался в овраг, шел из чайной и даже курил; я еще удивился, с каких это пор он курит, и самому захотелось дымком затянуться… Думаю, подожду-ка, покуда он подойдет и угостит меня папироской, я как раз копал ямы под саженцы — весной хорошо бы высадить полста или чуток побольше виноградных кустов, вот так копаю, копаю и жду… А он все не идет, оглядываюсь, а он как сквозь землю!.. Эх, думаю, повернул, наверно, обратно. Так уж и быть, сам за папиросами сбегаю! Ну и что вам сказать? Только поравнялся с оврагом, глядь, а внизу, на повороте к чайной, — это самое… вот он, люди добрые, закоченевший уже, как говорится, мертвей мертвого! «Хм… Интересно, почему это Бостан так заикается, словно виноват в чем, — что он для Кручану покойного копал свою яму!» Слушатели охали-ахали, их, видимо, живо интересовали Бостановы россказни, хотя все подробности были им досконально известны еще с позавчерашнего дня — село как село, все люди как на ладони, и дело осеннее: тут сбор винограда, там кукурузу убирают на силос, а еще рядом свеклу перебирают. Но уж таков человек! Вечно у него язык чешется, и невмоготу ему работу свою молча делать: — Мэй, бадя, или как там тебя… кум Никанор, так как же все было с Кручану? Значит, подходите вы к нему, а он уже мертвый… Ну, а до этого-то… Ведь до того, как помер, ох и любил пошуметь этот Кручану, уж вам ли, его соседу, про это не знать!.. В ответ Бостан начинал вспоминать все сначала, что же это за день был позавчера. Ну да, рано утром копал ямы, а тут проходила жена Кручану, и он спросил у женщины, каких сортов виноград растет у них за орехом, не худо бы посмотреть, как он родит, а заодно отметить кусты, чтобы весной с них черенки нарезать. — Уж лучше сам поговори с мужем Георге, он дома сидит… Но он, Никанор, не пошел тогда к соседу, а вспомнил он о разговоре с Ириной Кручану только теперь, когда ему покурить захотелось, вот и поджидал он соседа, чтобы расспросить его поподробнее обо всем; ну и, понятное дело, когда он увидел Кручану уже мертвым, на дне оврага, то у него пропала охота и курить, и рыть эти ямы… Итак, слушая Бостана, работали люди, незаметно для себя приканчивали гору свеклы или ряд кустов винограда и всем миром переходили к новой горе или к новому ряду, а тут какой-нибудь умник из нынешних, больно ученых и бессовестных, случалось, вытаскивал графин вина из кошелки и без зазрения совести говорил что-то вовсе непонятное в лицо Никанору: — Ну, все теперь ясно, дальше некуда!.. Пусть здравствуют, бадя Никанор, ваши ямки до светлой весны астронома Птолемея! — После чего, черт малахольный отхлебнет из графина добрый глоток и в ус себе не дует. Бадя же Никанор, разогнавшийся на большой разговор, продолжал обиженным тоном: — Ну что вам еще сказать, бре? Когда я к нему подошел, он уже мертвый лежал… И люди, оставляя работу, молчали, и сам Никанор Бостан тоже молчал, о чем еще было рассказывать?! Уж не о том ли, как сосед лежал на боку и папироса его чадила, а в углу рта выступила красная пена… Да, вот такая была эта смерть — не среди слез и подушек, шепота и молитв, с традиционным «прости».
2
— Нет, я к тому говорю, что плюет теперь человек на все! — рассуждал бадя Бостан на другой день в доме свояченицы. — Много умников развелось со средним образованием!.. — И быстро обернувшись к племяннику: — Прости, Тудор, дорогой, не о тебе говорю, ты человек достойный и рассудительный, повидал всякой всячины, и, может быть, там, на твоей лодке подводной, сама смерть не раз и не два стояла у тебя за спиной! Говорю про наших сосунков патлатых, как вчера на свекле… Я вот людям рассказывал, как помер сосед наш Кручану, а один молокосос встрял в разговор: «Будьте здоровы, бадя Никанор, а также и ваши ямки под саженцы. — И, заедая килькой вино, говорит: — Ура, мол, куму твоему гастроному… Птолемею»… И что это значит, убей, не пойму… — Может, он имел в виду Птолемея, древнего египтянина и великого астронома, который учил, что Земля имеет форму тарелки? — ухмыльнулся племянник Бостана. — Что у меня общего с Птолемеем?! — возмутился Бостан. — И что ему дались мои ямки… Тоже мне умники на наши головы навязались! Потешаются и над мертвыми и над живыми!.. Разговор этот происходил в воскресенье на сговоре Тудора, племянника Никанора Бостана, с родичами невесты. А сам Никанор за этим столом вдовой свояченицы представлял главу дома. Однако к жениху он обращался с заметным почтением, ибо тот, по существу, и был главой семейства — самостоятельный человек, и не только среднее образование имел, он и в армии отслужил, как уже говорилось, на подводной лодке матросом, а теперь содержал дом, работал шофером в районной пожарной команде. Так что этот жених на своем сватовстве, вопреки всем семейным законам, имел право голоса в компании взрослых, мало того, он и сидел за столом на самом почетном месте, рядом с отцом невесты и своим будущим тестем, который вдруг вздохнул и грустно заметил, безотносительно к разговору! — Как же это человек устроен, ей-богу, сегодня есть — завтра нету… Интересно, что же это изнутри грызло его и подводило к столь печальному выводу?.. И нет, не скажешь, чтобы отец невесты и будущий тесть был уже такой старый!.. А по дому уже разносились ароматы горячих кушаний и молодого вина, дразнящие запахи, предваряющие богатое праздничное застолье. Ведь два семейства должны были породниться сегодня. И дело как будто бы ладилось, вот они уже сидят за общим столом и с подчеркнутым радушием называют друг друга сватом и сватьюшкой. И жених, этот шофер первого класса из бывших подводников, парень что надо! И пора бы начинать дело, да поджидали старшего свата, который запаздывал. И как всегда бывает в подобных случаях, когда за столом, уставленным яствами, наступила вдруг какая-то полоса молчания, кому-то обязательно надо порассуждать о бренности бытия! И вот тебе на, тесть не к месту помянул о покойнике: «Сегодня есть — завтра нету…» Должно быть, к слову пришлось. Или, может быть, пересуды о Кручану не прекратятся, покуда в землю его не зароют? Да ведь нет, не забывают люди и тех, кого уже давненько закопали. Пока мы живем на земле, живут вместе с нами и наши покойники. — Где же ты, жених уважаемый, потерял своего старшего свата? — вернулся Никанор к насущным делам. — Вот придет — и разузнаем, где его нелегкая носит, — махнул жених рукой. — Только нечего нам сидеть понапрасну, ждать у моря погоды… Давайте-ка нальем… — обратился он к теще. Вот оно что!.. Стало быть, слова роли тут никакой не играли. Так, притирка, утряска, а основной процесс шел молча и своим чередом. Совершалось непостижимое таинство слияния двух старых семейств в нечто новое… При чем тут слова? Они найдутся. Потом они получат прочную деловую основу. Чтобы, в свою очередь, защищать суть и смысл того, что мы называем «жизнью новой семьи»… «Эх, видно, человек так уж устроен: сегодня ты есть, а завтра — тебя нету, — думал Никанор. — Вот такие дела…» И тут под ухом у Никанора (она от него справа сидела) пробубнила, продребезжала бабушка жениха, словно малец бросил камешек в окошко. — Да будет земля ему пухом… и всем заботам конец! «И эта туда же… О покойном Георге Кручану? — вздрогнул Бостан. — Ах ты, божий одуванчик, светлая невеста Христова, а сама рада, поди, без ума, что тебя земля еще носит?!» Так подумал про себя Никанор и ничего не сказал. Как-никак ведь он был теперь за хозяина в доме, а стало быть, его первое и святое дело — каждого уважить, а вторая забота — стол и доброе угощение, ну, и, конечно, надо как-то развлечь гостей до прихода старшего свата, он вот-вот должен появиться. И Никанор приготовился, поднял стакан и даже в грудь воздуха побольше набрал, чтобы голос звучал и чтоб все его слышали… Но тут заговорил тесть, сидевший напротив. — Верно, сватьюшка дорогая, — обратился он ласково к бабушке. — Вот именно, так, как вы говорите. Только я бы еще добавил: ох уж эти заботы! И скажу даже больше того: человек сам себе главное беспокойство доставляет! Ведь у них, у этих забот, нрав как у бездомной собаки: пугнешь ее — отбежит, свистнешь — пристанет. И мать жениха охотно поддержала умный разговор своего нового родича: — Истина ваша, сват!.. Но если по совести, во всем надо винить зеленого змия, вот где корень всему, дорогие мои… Покойный, говорят, пил, покуда в нем жила не лопнула… А хотите знать, откуда он спозаранку-то возвращался? Из чайной, вестимо. А от пьянства что происходит? Печень и почки сгорают. Я своими ушами слышала в телевизоре передачу «Здоровье». Тут и жена Бостана не стерпела, уж она-то доподлинно знала, что за змий совращал покойного соседа, да и только ли его одного. — Сестрица, я вам правду скажу, это Волоокая его погубила! Женщины словно бы ждали разговора о Волоокой. Как огонь разом опаляет скирду соломы, так и от этого слова будто бы что-то вспыхнуло в душе каждой. О женщины, не приведи бог вспомнить вам некстати о другой женщине, молодой и цветущей… А Волоокая-то как раз самым жарким цветом цвела. Жила она давненько уже без хозяина и, видно, без счастья. И не было в селе взрослого мужчины, которого бы не одурманила Руца. Зря, что ли, женщины от мала до велика, начисто позабыв имя, данное ей от рождения, величали ее Волоокой? Ох уж эти глаза. Мягкие, умоляющие, они знают свое дело: манят тебя и одновременно отталкивают. А как они манят — непреодолимо, словно бы волны накатываются на тебя, а глубина — ну как в море, и если чудом не захлебнешься, значит, полезай в петлю! И любые другие глаза рядом с тобой не спасут. Чистое наказание! — Вот как хочешь, так и живи! Конечно, если ты не дурак и все понимаешь… — вырвалось у Никанора по поводу Волоокой. — Я вот слушаю вас и молчу. Все слышу и понимаю, одного только никак не пойму: как может себя убить человек из-за женщины?! А ну-ка, объясните вы мне… Нет, не те нынче времена. И нормальный, здоровый человек этого делать не станет. А тем более, если ее, женщину эту, вдоль и поперек изучил, всю как есть, пожил с ней в охотку… — он горько вздохнул и начал по всем стаканам разливать вино. — Эта косая, пучеглазая тварь, — аж зашлась жена Никанора, разом перекрестив Волоокую в Косую и Пучеглазую, — не иначе как ведьма! Ворожбой присушила сердце Кручану. А то чего бы он бегал каждую ночь к этому пугалу от своей красивенькой, умной Ирины? — Не бегал он… а по соседству с ней сторожил ферму, — возразил Никанор, не поднимая глаз на жену. И привиделось Никанору, что это он сидит в потемках в обнимку с ружьем. Чем заняться ему долгою осенней ночью, о чем думу думать?.. Фа, Руца, останься хоть на часок, не торопись домой, не горит!.. Кругом поле, сумерки уже, птицы примолкли… — Скажешь, во всем виноват председатель? Зачем послал Георгия сторожить утиную ферму? Виноват, что не растолковал ему, как дитю неразумному: «Мэй, Георгицэ, идешь ты охранником на утиную ферму, так ты смотри, дорогой, поаккуратнее. Там вокруг, мол, лисицы да коршуны, а страшней всех — Волоокая, она, милый, живет там по соседству, так ты смотри не гляди на нее, верь старому, бывалому человеку, погубит!» Так, что ли, Никанор?.. Молчит Никанор. Совсем егожена одолела. Но тут на помощь к нему подоспел будущий тесть. Вежливо, рассудительно прерывает он сватью, как это подобает самому почтенному за столом гостю: — И спорить бы не стал с вами, сватьюшка дорогая, если бы… не тюрьма. Как известно, тюрьма ожесточает людей. И Георгий наш — не исключение, вспомните-ка, он совсем другим человеком вернулся. Да, сказал — как отрезал. И никто с этим спорить не стал. Однако и соглашаться не торопились. Ведь как человек устроен, — говорил про себя Никанор, — мало ему объяснить, он еще сам должен подумать и примерить к своей судьбе чужую судьбу, а после всего хочет, чтобы всегда оставалась лазейка еще раз подумать и усомниться. Сторож на ферме, конечно, не ахти какая работа… Но от сумы да от тюрьмы, как говорится, не зарекайся. Ведь и меня тоже могут сунуть в охрану, так сказать, прямо в пасть к Волоокой! И сидишь ты в поле один, осенней ночью, холодной и долгой, как нынешняя… А рядом человеческое тепло манит постучаться в окошко: «Фа, Руца, пусти хоть на часок. Скучно… Нет, не надо, не зажигай в доме огня, давай экономить электричество…» Ну и что здесь такого?.. Обыкновенное житейское приключение. Другое дело тюрьма… хотя почему же другое? Можно подумать, он один в тюрьме побывал. Нюхали ее еще двое-трое из наших односельчан, и ничего, с собой не покончили. Скорее напротив, возвратились они в село здоровыми и веселыми и потом признавались друзьям по пьяному делу, что самое малое еще одну жизнь им тюрьма подарила!.. — Ну допустим, — продолжал Никанор, — допустим, жена, я с тобой согласился. И с вами тоже, уважаемый сват, — обернулся Никанор к тестю. — Что у нас получается? Тюрьма да Волоокая сгубили Кручану. Конечно, сразу два таких обстоятельства повалят кого хочешь. Но только не его, Георгия… Допустим… — сказал и крепко задумался… на полуслове застыл. И привиделся ему нынешний осенний денек, лесная поляна и солнце, отвесно и яростно бьющее из-за быстро бегущих по небу туч. И так контрастно и ярко он все это увидел, даже в глазах зарябило. Сначала все было размытое и серое, как на любительском снимке, но вот ударило солнце, и разом всякая былинка и лист на поляне заполыхали багрянцем! Глазам стало больно, и он веки зажмурил, большим пальцем размазывая по переносице набежавшие слезы… Но тут вмешалась его жена, которая за своим словоохотливым мужем знает такую слабинку, мужа ее посещают видения, иногда вот так остановится посреди разговора, прикроет глаза — и хоть тресни, двух слов не может связать! А потом с удивлением признается: «Знаешь, жена, если не думаю, слова черт знает откуда сами берутся, но лишь стоит задуматься…» — «Никанор, Никанор, как же так? Ты уж лучше не думай!..» И она решительно берет быка за рога: — Ну, рожай наконец! Что ты нам собирался сказать?.. — Охо-хо… — возвращается к реальности Никанор, — думаю, думаю, и все не укладывается у меня в голове этот Кручану — сосед… А ведь какие две женщины по нему сохли! Помнишь, жена, идет раз почтальон мимо нашего дома, вытаскивает два конверта и спрашивает у меня: «Где это видано, бадя, и когда еще в нашем селе жил человек с двумя женами?!» Это он оттуда, из тюрьмы обеим писал. И деньги им посылал. И по воскресеньям принимал в гости через раз… Вот и говорю, где же это видано, он в тюрьме — а устроился как! А на свободе с двумя милушками троих детишек оставил, и слова ему поперек никто не сказал, алиментов не требовали!.. Чем не жизнь, спрашиваю? Другой бы на его месте как сыр в масле катался… Нет, не такой уж он простачок — этот Кручану. Даже больше скажу, ничего-то он на этом свете не сделал: пил себе в удовольствие, юбочник. И можно сказать, одурел от безделия, потому и помер… — с трудом дались добряку Никанору эти слова осуждения, но он сказал их и как будто с плеч своих сбросил великую тяжесть. А люди молчали. И никому уже не хотелось сопоставить свою судьбу с судьбой покойного, ибо за столом сидели крестьяне, и добывали они хлеб свой в поте лица, и со смертью не умели шутить. И только жених, слушая Никанора, едва сдерживался, чтобы не нахамить главе дома. Самому себе он казался большим и бесстрашным, а вот Никанора представлял нашкодившим ребенком, которого стоило взять за ухо и сурово пригрозить: «Так вести себя негоже! Что ты, такой-сякой, позоришь покойного друга?! При жизни ему завидовал, однако и слова сказать не посмел, а теперь, когда он тебе не может ответить… В теплой компании родственников, за стаканом вина чернишь едва отлетевшую душу!.. А сам-то мизинца его не стоишь! Ну, конечно, где тебе столько глупостей натворить, столько по себе разговоров оставить. По углам втихомолку грешил — суда людского боялся… А покойный жил широко: и людям делал добро, и головой бился об стенку. В конце-то концов это и есть жизнь — наказание, радость, проклятье, мученье… Знаешь ли ты ее? Нет, не знаешь, ни радости настоящей, ни горя… Ну, так помалкивай, жуй свой холодец петушиный, а Георге Кручану не трожь, не по зубам тебе…» И Никанор Бостан, глотая холодец, словно бы слышал все эти слова жениха, и на душе у него было прескверно. С одной стороны, начал — и понесло, и уже остановиться не мог, покуда не выговорился, словно по краю обрыва шел, поскользнулся и… шмяк! С другой стороны, все время его мучило отчетливое видение осенней лесной поляны… Вот он даже чует запах прелой, разогретой солнцем травы… Мягкий, ласкающий кожу ветер скользнул по лицу… И, чтобы не закричать, не сойти с ума, Никанор начал бормотать, еще сам толком не зная о чем: — Виноват, забыл вам сказать… ой, все это не так просто… Прибегает однажды Ирина, жена покойного… кто перед кем виноват — не поймешь!.. Просит: «Люди добрые, помогите! Георге мой каждую ночь плачет во сне…» Хорошая женщина, жалела его и за Волоокую ни разу не пожурила… Так он сам однажды к ней с этим пристал, а она ему говорит: «Твое это дело, твоя любовь… если любовь это…» А с ним и вправду последнее время было неладно, знать никого не желал — ни Волоокую, ни жену… Перешел жить в каса маре и даже стену разрушил, не хотел ходить через общие сени — прорубил себе выход в сад… лицом к полю, к людям спиной. Кто же так делает? Теперь всего можно было ждать от него… — И Никанор вздохнул тяжело, оперся головой о сжатый кулак, прошептал потерянно: — Постой, о чем же я начал?.. Ах да, прибегает Ирина и говорит: «Скорее посмотрите, что с ним: опять во сне плачет!» А было это, да, дней десять назад… И говорю я ей: «Ну и что, если во сне… я и сам, когда подопрет, бывает, наяву плачу!..» — «Нет, говорит, это у него теперь каждую ночь… Моченьки моей нет, всю душу извел, окаянный! И прощения просит у всех: „Прости, говорит, братец вяз у колодца… луна — светлая… красное солнце… прощайте!..“ Что ж, я еще не рехнулась, слышать — слышу, а понять не могу… Помоги, Никанор, ради бога!» — Так это спьяну все, — отмахнулась жена Никанора. — Я и сама сколько раз замечала, насосется винища, вот и хулиганит в своем саду: звезды матерно лает, пинает землю ногами, костерит весь белый свет почем зря… Дурак! Однако никто, к ее удивлению, не поддержал разговора. Люди молчали и думали: «Стало быть, слова во сне — не просто слова? Давно этот разлад начался… как же мы не заметили?..» Нет, ухмылочки жены Никанора еще более запутали неясное дело. Ну а сам Никанор, что ж он молчит? Слышал он, как сосед со звездами говорит? Да, видать, приперло человека, ведь не каждый сунется со своей дуростью к небесам, к солнцу, к луне… И что ж это за привычка — жена встревает в разговор мужа?! Пусть в доме своем командует, а на людях помолчала бы. И Никанор, оценив обстановку и зная слабинку своей жены, невоздержанной на язык, решил перевести разговор: — Что же мы все об одном, об этом Кручану… он уже свое отговорил звездам! А старшего свата все нет… — И к отцу невесты, со вздохом: — Судьба… судьба, кум, дорогой! Вот оно что… Давайте-ка выпьем.
3
И жених брал стакан, протянутый ему тестем, и целовал руку того, кто желал ему счастья. Сидел за столом послушный и тихий, будь его отец жив, не сидеть бы ему среди старших, но отца сильно ранили при взятии Варшавы, и потом пятнадцать лет угасал, сын прежде времени в силу вошел, и попробуй скажи теперь, что ему здесь не место! Были и у него свои представления о Кручану, и он решил поделиться: — Как-то раз на мельнице говорит мне бадя Георге: «Ты чей, пацан? Чего сидишь в стороне?!» А было это в шестидесятом, в год смерти отца… — И обернувшись к матери: — Мама, сколько же мне было тогда?.. — Как раз тринадцать сравнялось… — Так вот, спрашивает меня бадя Георге: «Ты, малец, чей?» И так хорошо, сердечно спросил… А я не то чтоб ответить — чуть было не расплакался. Тут он по голове погладил меня и сказал: «И ты тоже боишься? Все, даже дети, боятся чего-то, кого-то… Или я страшен? А ты не бойся, такой уж у меня грубый голос, ничего на свете не бойся! Страх — это самое последнее дело…» Поднял мой мешок, очередь плечами раздвинул. «Посторонитесь, люди, здесь сынишка вдовы!..» И в два счета помолол мне… «Что правда, то правда, был он человек не без сердца. Да будет земля ему пухом», — думал про себя Никанор, а вслух совсем другое сказал: — Ну, что за характер? Заставил ребенка плакать, а потом приласкал… А тесть на его слова жестко заметил: — Жизнь, конечно, пестрая штука. Сегодня ты хороший, а завтра плохой. Но если уж обижаешь другого — обижай, доброе дело делаешь — делай. Только вот одного с другим путать не следует… — А про себя подумал: «Тоже мне, сделал доброе дело, оно ему ни копейки не стоило!» А жена Никанора что думала, то и сказала: — Тебе еще повезло, дорогой… Должно быть, ты ему в святую минуту попался! И каждый был по-своему прав, ибо когда речь шла о том, что Кручану был «груб» или же что он был «не без сердца», слова эти не означали «грубость» и не означали «сердечность» в обычном их смысле, ведь это каждому из нас случается в жизни бывать и сердитым, и добрым, а слово и сердце Кручану ни с чем не сравнишь: сразу же, как бывало, откроет глаза и скажет: «Доброе утро», — даже в эти два слова, которые каждый из нас выучился говорить еще до того, как на него впервые надевают рубашку, — эти два слова звучали у живого Кручану, как пара костяшек на игральной доске: и было ему глубоко наплевать, что там выпадет — две шестерки или две единицы, будто его вовсе не интересовала игра… — Так все же как, был добрым или недобрым Кручану?.. — не унимался жених. А гости пожимали плечами, вздыхали: «Куда ты торопишься, парень?.. И что ты знаешь о жизни? Был ты ребенком… и жизнь тебе казалась веселой игрой, а взрослые, когда угощали конфетой или просто гладили по голове, были — все сплошь — добрыми дядями. Вот только теперь жить начинаешь — и, охо-хо, сколько всего насмотришься!» И поднимали стаканы, и чокались, желая молодым здоровья и счастья, полям — урожая, людям — добра, небу над головой — хорошей погоды и попутного ветра — всем, кто в пути… И только жена Никанора Бостана ответила на вопрос жениха без всяких уверток: — Ты у его родичей расспроси, какой он был добрый… Ведь у него, бывало, и снега зимой не выпросишь! Всю свою родню отвадил от дома: «Я, дескать, ни в ком не нуждаюсь, и вам ко мне ходить незачем». Думаешь, зачем это он перебрался на выселки из центра села?! — А и правда, зачем перебрался? — задал с кривой усмешкой жених наивный вопрос. И тут теща вмешалась, ей не терпелось ответить на вопрос жениха, но, по обыкновению, она сперва покивала на мужа: — Пусть мой вам расскажет!.. Тесть, уже давно слушавший жениха с нескрываемым любопытством и, пожалуй, даже с любовью (как-никак, но с настоящего дня он — отец невесты и тесть — приходился этому взрослому парню чем-то вроде родного отца, как самый старший и близкий мужчина в семье), сделал вид, что понятия не имеет об этой давней истории, развел руками. Тещу наконец прорвало, хотя она еще продолжала кивать на мужа: — Мой знает, почему тот перебрался, мой знает! Скажи им, муженек дорогой… Ведь у нас с тобой столько разговоров-то было!.. Я ведь первая попросила тебя: давай, муженек, продадим наш дом в центре села… давай его продадим и переберемся на выселки! Вот где раздолье и птице, и свинье, и овце… Ведь край села — это край, пастбище близко, и никому не мешаешь. И травы можно накосить, и колхозная ферма под боком, и у доярок можно комбикорма попросить… И колхозный ток у тебя под рукой, надо только со сторожами дружить… И что же мне ответил мой, вы только послушайте! «Есть резон!..» — говорит. Ну, думаю, уломала… А он всегда долго соглашается, да коротко отказывает!. «Да, говорит, женушка, решено!.. Малость пообождем, покуда все на край переедут, тогда и мы, глядишь, на выселках останемся». Вот и разговаривай с ним… — Вы спросите, сколько у Кручану стало соток на участке, когда он перебрался на окраину! — чуть не крикнула жена Никанора. — Да, но что досталось ему под конец? Три аршина на вершине холма!.. — прозорливо заметила бабушка жениха, которую не покидала мысль о предстоящих похоронах. Бабушкино вмешательство обезоружило женщин, и разговор как-то сам собой перешел на другое: «И для чего, скажите на милость, понадобилось докторам сердце усопшего? Что им может сказать мертвое сердце?.. Теперь они его, конечно, разрежут на сорок кусков, на то они доктора, чтобы учиться на мертвых… Но как же похоронить человека без сердца?! И кто только позволяет такое?..» А жених сидел в стороне и думал невеселую думу: «Трава… честное слово, трава, а не люди! Только б им местечко под солнцем занять… Рассуждают о мертвом Кручану, и он в их понимании такой же… как трава, как и они сами. Что же остается после тебя на земле? Разговоры за стаканом вина, дети и внуки… дела, о которых опять же судят со слов твоих недругов? На что же мне надеяться тогда в этой жизни? И что же я должен делать? Старики рассказывают, будто бы жил когда-то в соседнем местечке веселый торговец. Сам от жира лопался, жена его, бедняга, в дверь уже не пролезала, а он все потирал от удовольствия короткие ручки и приговаривал, отпуская пирожные: „Мои покупатели — клиенты — наивные люди! Им кажется, они сладкое едят, а на самом деле они печень свою пожирают, ха-ха…“» И тут жених услыхал поговорку, полюбившуюся ему с детства: «Воевода хочет, а Хынку — нет», — и он прислушался к общему разговору. Женщины как раз рассуждали на тему о том, кому теперь заботиться о детях покойного? В таких делах, конечно, никто не превзойдет женщину! Она терпеливо, как клубок, распутает родственные связи. Действительно, и Костаке, и Захария, и Ефтения, и Кирикэ, и Ион с Алексеем — все они родные и двоюродные братья, дядья и племянники Георге Кручану, но здесь… Когда они добрались до их общего корня, до прапрадеда, который первым носил имя Кручану, то вдруг выяснилось, что поначалу его будто бы звали Хынку. И когда-то, в летописные времена, когда напали на нас бесчисленные полчища турок, а господарь знамена свои опустил перед ними, тот общий их предок — он тоже был крепким орешком — впервые в здешних местах выругался страшным ругательством «в перекрут креста его господа душу» (за точность, конечно, поручиться нельзя, ибо летописи об этом умалчивают, но старики так вспоминают…). Слова эти возымели столь сильное действие на окрестных жителей, что они тут же восстали против владык, укрылись в соседнем лесу, а своего предводителя Хынку переименовали в Кручану, памятуя о крестной муке Иисуса Христа, давшего миру новое откровение… Так или иначе, но до нынешних дней предание сохранило имя Хынку: «Воевода хочет, а Хынку — нет!» — Так вот, значит, где собака зарыта?! — воскликнул изумленный жених. Его впервые поразила мысль, что та народная мудрость, которую он усвоил из чужих уст, так переплетается с тем Кручану, который еще был жив третьего дня. И где пришло это открытие? У себя на свадебном сговоре! Нет, здесь следовало основательно разобраться. С одной стороны, простой смертный, колхозник Кручану. С другой — неизгладимые свидетельства славы былой. И все же что-то общее есть между ними! Кто из нас с малолетства не мечтает, о славе и подвигах? А живем мы чаще всего в наивной и мелкой суете повседневности, ненавидя или любя ближних своих: соседа, жену, любовницу, милиционера или какого-нибудь там Василе Кофэела… И помираем мы, как правило, тоже примиренные с прожитой нами жизнью и с мыслью примерно такою: «Какая там, к черту, слава? Живешь как трава, так же и увядаешь. Неужели это истина?» Вот помирает Кручану, и что-то заставляет всех их — близко его знавших людей — поднатужиться мыслью (да-да, поднатужиться, а иначе не скажешь?), чтобы непременно уразуметь намерения и поступки покойного. Неужели Кручану морочил село своей дурью? Спать спокойно не давал. А теперь будто рядом с ними сидит, на самом почетном месте, да вроде бы еще и кукиш держит в кармане… А что в его жизни было такого особенного:-ну, разрушил дом в центре села и перебрался на выселки (стало быть, мужик был хозяйственный!); и вот, наконец, помер — и все?.. Может, они чего-то самого главного не понимают или недоговаривают? И тут жених, самый молодой и самый любимый человек в доме и за этим столом, задал вопрос трудный и, пожалуй что, оскорбительный: — А если был нехорош покойный Кручану, зачем вы его в правление выбрали? Родичи не отвечали. Отвели глаза, сделали вид, будто бы не слышали. Говорило в них житейское: «Обойдется, утрясется». Но жениха понесло… Он вдруг загнул такое, да еще громко, очень громко: «Дурачье! Ох и дурачье! Так вам и надо…» И тут же встал…4
— Разрешите… Целую руку, бабушка. Ко всеобщему изумлению, жених уже потчевал родичей: — Кушайте, мамуцэ, пробуйте, тэтуцэ, — учился он называть тестя и тещу как полагается, — и вы, мама, и вы, дядя Никанор, и вы, тетя Игдения, угощайтесь чем бог послал… Мне б все-таки хотелось узнать у вас, чем закончилось то собрание. Постойте, когда ж это было? Не в пятьдесят ли седьмом? Меня, помнится, в том году выбрали старостой класса, теленок — куда учительница, туда и я. На отчетном собрании с ней в первом ряду сидел. — О чем он говорит? Какое собрание?.. Что такое? — недоумевали за столом. — Неужто забыли? А ведь был скандал потрясающий, когда этот самый Кручану… — Жених, может быть, искренне, а впрочем, черт его знает, может, с какой-нибудь подковыркой, достаточно хорошо скрытой, пытался припомнить, удивляясь их девичьей памяти. — Кручану крикнул вам в лицо: «Дурачье!» Да как же вы забыли?.. На общем собрании колхозников он бросил вам в лицо: «Дурачье! Ох, дурачье! Так вам и надо! Чтобы над вами стоял такой же дурак, как и вы!..» Нет, с женихом, безусловно, что-то происходило… «Куда он клонит? За кого он нас принимает?.. — И родичи, сваты и сватьи ошарашенно глядели друг на друга. — Он просто с ума сходит или издевается… Нет, это уже ни в какие ворота…» И вот уже теща прошептала своему супругу: — Может, на воздух выйдем… скажи… — И еще тише: — Он не того? — Безобразие! Где посаженый отец, что он там, помер?! — почти выкрикнул Никанор. — Ничего плохого, так, поговорили кое о чем… А что было! Собрание как собрание, выступали. Для чего же собираются люди?.. — пыталась разрядить обстановку мать жениха. Но где уж там… «Милое дело, — думали родичи, — получается, мы скот бессловесный и ответить не можем! Конечно, жених у нас городской, а мы люди темные… Если мы в селе живем, что же, у нас разума нет? С завязанными глазами ходим? А кто его, этого умника, кормит, кто его в люди вывел? Больно грамотный со своим средним образованием… А ну, подумай, откуда твои десять классов? Наши мозоли, сынок… И как человеку не совестно! Называется, жених… Пока мы тут взвешивали, как и что, он уже третий приканчивает графин! Теперь ему море по колено… Подводник. Да еще шофер вдобавок, как еще только права до сих пор не отобрали?» Ну, как спасти положение? Тут свекровь — хозяйка этого дома — засуетилась. — Сваты, сватьюшки, родненькие, угощайтесь, кусочек хотя бы, хоть что-нибудь, пожалуйста, остывает!.. А мать ее, то есть бабушка жениха, напротив того, без суетни все повторяет и повторяет: — Будь он проклят, этот Кручану!.. Прости господи, будто он у нас в доме помер… А тесть на это достаточно вежливо, но по-деловому: — Вот что, жених… Или ты приведешь посаженого, или я немедленно ухожу! А теща: — Постой, мы разве посаженого венчать собираемся? А если он захворал или вызвали его куда… У нас что, свадьба не состоится?! Нет, не пришел так и не пришел, и ждать нечего! Итак, считайте, что сговор расстроился. Благие начинания забыты, и то, что дело поначалу шло гладко, уважительно и солидно, а все собравшиеся были на высоте, памятуя о том, что сегодня закладывается фундамент новой семьи, — все рассыпалось прахом. Скажете, жених сам виноват? Молод, заносчив, не знает жизни с ее нуждой и лишениями, не набравшись ума, берется других поучать?.. Но почему никто не привел его в чувство, не оборвал, не прибил, в конце-то концов? Ведь он обидел самых близких людей, тех, которые ему жизнь подарили, для него построили дом, готовили свадьбу; и тех, которые для него растили невесту и теперь ее с рук на руки, насовсем — и еще неизвестно, на какие муки, — ему отдавали. Нет, таких людей нельзя обижать безнаказанно. И разве можно их доводить до отчаяния?.. Меняются времена, всему на свете бывает конец, но что-то главное передается от поколения к поколению, может быть, то, что мы называем духом народным? А жениху, видимо, плевать на расстроенную помолвку и обиженных родичей… Он все думал о Кручану.— Неужели вы не помните, дядя Никанор… Вы еще сидели тогда в президиуме собрания… Как же звали тогдашнего председателя?.. Ну, его еще три года подряд собирались снимать… — Жених в волнении потер лоб. — Фамилия у него начиналась на букву «Х» или «Г»… Гарбе… нет, Харбе… — А-а-а, Хэрбэлэу, вот-вот… — вздохнули все с облегчением, словно мрачные тучи, сгустившиеся над этим столом, теперь сами собой рассеивались. — Ха-ха! Хэрбэлэу… — понеслось за столом. Люди заулыбались. — Хэрбэлэу? Это который застрелил, ха-ха, у себя на крыльце козу бабушки Сафты?.. Ха-ха-ха, — смеялись уже в голос. — Он, бедный, подумал, что на него напали классовые враги, подосланные недругами, вроде Кручану… — сказал Никанор и при этом хлопнул себя ладонями по ляжкам. Какое это благое дело — когда все вместе смеются! И надо же было дураку палить в козу — чтоб соседи кинулись на помощь! И еще самому кричать: «Помогите!» А на крыльце коза блеет!.. В конце-то концов все на этой земле куда проще, чем кажется. Ведь и дурак дураку — рознь. А уж если мы и дураки, то дураки особые, хитрые… в отличие от беспросветного Хэрбэлэу… К примеру, слышишь «тук-тук» в двери посреди ночи… Говоришь: «Войдите!» Не входит. И снова «тук-тук». Что же ты, срываешь ружье с гвоздя и стреляешь в окно наугад?.. Много ли для этого ума надо?! Хе-хе, посмотри на нас повнимательней, похожи ли мы на таких дураков?.. Нет, мы, конечно, не спорим, Кручану ничего не стоило нас по-всякому обозвать, даже дураками представить, он даже мог руку поднять, избить при желании, как сделал это со стариком Василе Кофэелом! А кто же из нас оказался в конце концов в дураках? Или скажете, что его дурацкая смерть — нашей жизни умней?.. Примерно так мог думать любой из присутствующих. Во всяком случае, Никанор Бостан окончательно повеселел и продолжал развивать свою мысль жениху уже вовсе миролюбиво: — Я тебе скажу, Тудор, вот что… Так-то и получается… Сам портишь — сам чинишь! Кто теперь занимает третье место в районе? Мы!.. А где теперь Хэрбэлэу, который был у нас председателем? Собирает тряпки и кости в сельпо!.. Тут вдруг вскочила с места жена Никанора и, широко осенив себя крестным знамением, затараторила: — Вот тебе, Тудор, истинный крест, ничего не знаешь, а в драку суешься! И скажу тебе, напрасно ты вступаешься за покойного… Он был — парень не промах. Ему пальца в рот не клади!.. Думаешь, из-за чего они с Хэрбэлэу схватились? Из принципа? Дескать, председатель разваливает колхоз? Как бы не так! Были у них старые счеты. Девицу, рыжую Аникуцу, дочь Сирицану, не поделили, еще когда были молодыми парнями… Досталась она Хэрбэлэу, потому как забеременела, бедняжка, в девицах… Бывает, тоже ничего страшного. Да еще к тому же Хэрбэлэу женился на ней!.. Вот Георге и затаил зло, а ты его теперь защищаешь… — Расправившись с женихом, жена Никанора обернулась ко всем со своей главной новостью и звонко, будто заранее торжествуя победу, выложила ее: — А теперь, скажите вы мне, от кого забеременела красавица Виорика, молоденькая дочь Хэрбэлэу?.. Этого вам ни отец, ни мать не скажут! А я вам открою… Встретила вчера рыжую Аникуцу, жену Хэрбэлэу, она уже бабушка и ведет за руку внука — хорошенького мальчонку. Ну, вылитый Георге Кручану! Вот, мои родные, он двадцать пять лет ждал — и на молодой отыгрался!.. И как ведь, дорогие мои, пристроил ребеночка, если б он родился в королевских хоромах, и то б ему так не жилось. Прости господи, этому кручановскому пригулышу каждый день пупок лобызают: и молодая мамаша, и бабка — рыжая Аникуца, и сам дед Хэрбэлэу, кровный ненавистник Георгия!.. — Не может быть! — смеется теща. — Неужто могло такое случиться?! — А что?! Кукушка птенца своего разве не сажает в чужое гнездо?! — А иначе не одолеешь врага! — подмигнул Никанор жене. И тут уже вдосталь все посмеялись, потому как отлично знали рыжую Аникуцу, и Хэрбэлэу, и красавицу Виорику, их младшую дочку, и все они были живы-здоровы, почему над ними не посмеяться? Даже Георге Кручану — человек не очень понятный — стал вроде для всех как-то ближе, добрее, что ли… Хотя каждый про себя сознавал, что ничего подобного в жизни быть не могло уже по одному тому, что покойный попал в тюрьму за полтора года до родов… Но, смеясь, подшучивая, они освобождались от того, что им было непонятно и неясно и в Кручану, и в самих себе. А как же иначе? Пусть они все вместе взятые и слыхом не слыхивали о древнем Вишну — божестве смеха, но разве не доказали они только что с помощью своего вымысла его существование? Добрый человеческий смех — великое народное средство — и разве не самое мудрое божество на земле? Ведь только что они еще раз отомстили непонятному и недоступному — в конце концов чей же отпрыск этот, именуемый внуком Хэрбэлэу, который появился среди них не как все, то есть без сговора, без свадьбы, без отца, без деда, без дорогой бабушки… Припишем его Кручану и посмеемся надо всем тем, что смеха достойно, что несуразно, — от жизни ничего не пропало… Сидевшие за столом люди играли в эту игру тысячу раз: и друг с другом, и с Георге Кручану, и, если хотите, с богами и далекими предками. И свекровь говорила теще: — Стала забывать, сваха, забываю и забываю… Пойду за чем-нибудь и забуду зачем, возвращаюсь и сама себе говорю: «Ну, зачем ты пошла, старая дура?!» И теща — свекрови: — Так оно, сваха, так… и если хорошенько подумаешь, охо-хо… Ведь я тебе что скажу, здоровье — всего дороже! А то у меня вдруг ни с того ни с сего в боку последнее время колотье начинается, да и в ухе что-то свербит… Никанорова жена им обеим: — А я вам что говорю?.. Ноги нас носят? Ну и поживем еще сколько бог даст. И бабушка жениха — неизвестно кому, ветру в поле, однако же не без того, чтобы на нее лишний раз обратили внимание: — Больно уж они длинны теперь, воскресенья… А все почему? Потому что люди делом не заняты… А задумчивый жених сидел в стороне, подперев голову кулаком, и думал свою думу. Он, конечно, знал об этом незабываемом, скандальном колхозном собрании тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года значительно больше, чем показывал родичам. Еще бы, ведь он рос среди бесконечных разговоров и споров об этом событии и сам мысленно десятки раз возвращался к тому, что тогда видел и слышал… …Зал колхозного клуба битком набит, даже у окон снаружи сгрудились люди. Тесно, душно, поэтому, что ли, языки у всех словно отсохли, когда надо было ответить на ясный, громкий вопрос из президиума: — Хорош Хэрбэлэу как председатель или не хорош? Высказывайтесь, товарищи! Кто еще просит слова? Кручану уже до этого выступил. В большой аргументированной речи он вывел на чистую воду все махинации председателя Хэрбэлэу, доказал на цифрах, что под его руководством не только развалилась колхозная экономика, но и сама земля, в принципе хорошая, плодоносящая, не в состоянии стала прокормить работающих на ней… И вот люди молчали. Не спорили, не соглашались — просто молчали, словно в рот набрали воды, а Кручану из глубины зала, из толпы, кричал, размахивая руками: — Не хорош! И спрашивать нечего, не хорош!.. Эй, люди добрые, что ж вы молчите?! Может, я не то говорил, тогда спорьте со мной… Говорите же! Хоть что-нибудь говорите… — И, видя, что все отворачиваются от него, в глаза ему не глядят, он, Кручану, опятьпопросил слова. Прошел вперед, протискиваясь сквозь толпу, высокий, почти уже совсем седой в свои тридцать три года, встал перед сценой, сказал, обращаясь к президиуму: — Дайте еще слово. Ему разрешили… Кручану поднялся на сцену, но не пошел к трибуне, а встал с краю и крикнул, обернувшись к президиуму, но рукой указывая на зал: — Вы их видите? Они молчат, и выходит, будто я зря набрехал… Так выходит? И, повернувшись к сельчанам, гробовым молчанием ответившим на его вызов, сорвался на фальцет: — Значит, так, дурачье!.. Какие же вы все глупые… Бараны, ой-ей… Так вам и надо! А Хэрбэлэу хорош!.. И, сжав кулаки, как-то неловко, боком, он спрыгнул со сцены; кто-то из старших школьников прыснул в кулак, а маленький мальчик в первом ряду даже в ладоши захлопал (и это, как вы уже, верно, догадались, мог бы быть сам Тудор — наш жених). Если бы Кручану оставался на сцене и не ушел из зала, еще неизвестно, как бы с ним поступили: могли плюнуть в лицо или даже побить за такие слова; а так он ушел, и люди сидели с открытыми ртами, потому как где это видано? И в помине такого не было, чтобы кто-то посмел обозвать все село от мала до велика дураками — прямо в лицо?! Вот так, неизвестно кому назло, еще на год оставили председателем Хэрбэлэу. Ах, как ясно все это помнится, потому что в то лето любая работа не ладилась, пока осенью на новом, на шумном собрании наконец не прокатили председателя. И все это лето Кручану поедом ел Хэрбэлэу. И уже, казалось, никто на него не помнил обиды, потому что не было такого собрания в селе, где Кручану не стал бы против Хэрбэлэу и Хэрбэлэу против Кручану, словно бы их нечистая сила свела на узкой дорожке. В то лето только, бывало, и слышалось по селу: — Эй, идем на собрание!.. То-то весело будет… Снова сцепятся Хэрбэлэу с Кручану!.. И как только начиналось собрание, начинались и выкрики: — Ну, Георге, давай!.. Спроси его, почему спустил воду из пруда? Чтобы на том месте разбить огороды? А откуда воду брать будем?! Короче, не было собрания, на котором Кручану не вел бы себя как горький перец в борще. А село вдобавок подхлестывало: — Давай, Георге! Жми, Георге! Первое слово Георгию!.. Имя его было у всех на устах, как, бывало, прежде поминали какого-нибудь Георгия Победоносца!.. И когда из партшколы вернулся старый председатель колхоза, он тут же взял Кручану в правление, чтобы он и здесь порядок навел… Дальше думать жениху не хотелось. Дальше случилась беда, совершенно невероятная: Кручану поймали на краже! Как-то, говорят, темной ночью он пробирался по задворкам села с охапкою тонких жердей, к которым подвязывают виноградные лозы. Палки эти были общественные, с колхозного виноградника, и по этой причине Кручану был немедленно изгнан из состава правления, более того, вся его добрая слава как-то кончилась. Но вернемся на сговор, в дом жениха… Почему никто не объяснит парню, в чем тут закавыка и что произошло на самом-то деле? Разве можно выбросить из памяти села человека из-за жалкой охапки жердей, человека, которого раньше все почитали? Или все это было роковой ошибкой? Может, Кручану с самого своего рождения до смерти был проклятьем села?.. Нет, в любом случае жених не станет ничего выяснять. «И главное, на что польстился? На что разменял свою славу, достоинство?.. На сорок одну жердинку (их, конечно, тут же пересчитали). Мелочный человек!.. Позвольте, хорошо… Ну, допустим, — мысленно возражал тут же себе жених, — что такое сорок одна жердь? Это даже не „ноша“ и тем более не „поклажа“, которую стоило бы красть, это всего лишь несколько хворостинок под мышкой?! Он, Кручану, по-видимому, возвращался из сада, что за тем дальним прудом, и как только ступил на дорогу… увидел — на земле валяется — тычок, чуть подальше другой, а там сразу два… Ну и что же, нужно было оставить их гнить на дороге?!» — Я подумал, что они выпали из чьей-то повозки, видите, они все из акации, товарищи! — показывал Кручану при разборе его персонального дела на общем собрании колхозников. — И стало быть, они из той партии Булубики, которые из акации… — Зачем ты их не оставил на месте лежать? Зачем собрал? Не нужно было их трогать!.. — Я их в правление нес… — Посмотрите на него! Он в полночь огородами пробирался в правление?! — откровенно насмехались приятели Хэрбэлэу, бывшего председателя. — Вот здорово! — Товарищи, неужели вы не верите мне?! Я же — член правления колхоза!.. Я же не мог пройти мимо! Это же общественное добро?! — Теперь нам понятно, как ты «присматриваешь» за колхозным добром!.. — Объясни: почему они оказались в твоем винограднике? А двое из самых зубастых на этом собрании встали и заявили во всеуслышанье: — Вот такие дела, товарищи… — И обернувшись к Кручану: — Молодец, Георгицэ! Мы теперь понимаем, почему ты враждовал с другим воришкой, критиковал его на каждом собрании… оба вы из одного теста, как говорится, два сапога — пара! И вам тесно было вместе! А теперь ответь нам на прямой, конкретный вопрос: почему член правления Кручану разрушил свой дом в центре села и перебрался на выселки? Не для того ли, чтоб быть ближе к колхозному добру? Откуда у тебя нашлись средства на новый дом с садом и большим виноградником? Откуда? Не можешь ответить?.. И мы не можем… А может, нам ответит колхозное поле?.. И тут Кручану, говорят, снова обозвал всех дураками и ушел, хлопнув дверью. …А сговор угасал. Пущенный на самотек, постепенно и естественным образом все больше превращался в обыкновенное застолье. — Ох, сваха, теперь и дни стали короче! Не успеешь повернуться, и уже вечер… — жаловалась теща свекрови, как будто бы не было минуту назад как раз обратного по смыслу заявления бабушки жениха: «Очень уж длинные теперь воскресенья… А все почему? Потому что люди — без дела!..» На этот раз бабушка продолжала развивать чужую мысль как свою собственную: — А все почему? А все потому, что мало кто теперь праздники соблюдает… И получается, что дни — покороче, а работа, заметьте, стоит… А жених стиснул челюсти, зубами скрипнул: «Подумаешь, великие истины!.. Паскаль… Блез-Паскаль в четырех юбках!..» И тесть исповедуется, обняв за плечи Никанора: — Спокон веков на свете живем, сват Никанор, и все так же: трудишься скопом, а в гробу лежишь сам по себе… — И поднимая стакан: — Ну, будем здоровы!.. «Еще чуточку, и запоют!.. — решает жених про себя. — Живут люди, а зачем живут, черт его знает… Живут… Трава растет, чтобы ее корова ела. Вот примерно на таком уровне… Таких идей можно наплодить сколько хочешь!» А Никанор отвечает тестю: — Ты прав, сват… Но я тебе все же отвечу: один только помрет, и тут же на его место трое рождаются! В сельсовете всему ведется учет: недавно заходил туда за справкой, секретарша сведения передавала: у нас в году сто два или сто три новорожденных, а сколько помирают?.. Давай пересчитаем по пальцам!.. И они начали загибать пальцы. Но жених их слушать не стал. На этот раз он налил себе одному полный стакан вина и начал его смаковать. И одна странная мысль занимала теперь жениха: что, как вдруг откроется сейчас дверь и появится на пороге… Георге Кручану? Войдет, поздоровается и сядет за стол вместе со всеми. Интересно, как его встретят односельчане?.. Что они ему скажут: «Прости нас, Георге, говорим, говорим, а о чем — и сами толком не знаем!..» Нет, пожалуй, такого они не скажут. Опять как-нибудь схитрят, начнут плести всякую околесицу, авось вывезет: «Привет, Георге, привет!.. Браво, Георге! А мы только что о тебе вспоминали… как это ты здорово повернул с этими тычками!..» И еще что-нибудь в этом же роде… А ну их всех к черту! К чертям собачьим!.. А сам бы я осмелился об этих жердях спросить? Или, например, о его делах с Волоокой?.. — Все же скажет мне кто-нибудь, что там было с этими проклятыми жердями… Украл он их или не украл?! — как бы про себя спросил жених, но никто не обратил внимания на его слова. — Пошел бы ты лучше узнать, что там с посаженым отцом, — сказала его мать, сказала так, между прочим, ибо за столом — гости, главная забота хозяйки. — Ну что мы привязались к Кручану, прости его, господи, и будь ему пухом земля, что, у нас нет других разговоров? Вот, пожалуйста, пробуйте голубцы в виноградном листе, пока не остыли… А сын сходит за посаженым… А жених плечами пожимал: «Вот теперь они начнут хвалить голубцы, какие они аккуратные да ароматные!.. И плевать им на все… Неужели и сама такая она, жизнь, вроде старой разжиревшей бабы, которая только о себе одной и думает! Какое им дело до покойного Георге Кручану, когда и живого-то знать не знали и знать не желали?! Впрочем, это не так, не совсем так, вернее, вовсе не так… Судьба складывалась у Кручану, как и у любого из них, пестро, одинаково она улыбалась и ему, как всем нам. Вот, скажем, жил на свете совсем юный Кручану, молодожен, умелец, мастак, в доме на главной улице, крытом дранкой, такой же хозяин, как и остальные в селе. Или тот, другой, непримиримый Георге, выходивший на каждом собрании на бой с Хэрбэлэу, с этим отпетым подлецом и мошенником. А вот еще один Георге, председатель ревизионной комиссии, постойте!.. Постойте, дорогая моя родня и товарищи, — подумал жених, — как же вы заведомого воришку, раз обличенного и выгнанного из правления, поставили у себя председателем ревизионной комиссии?!» А спроси он об этом вслух, ему бы ответили обстоятельно и душевно…
Жена Никанора.
Трудился ведь человек… Заслужил наше уважение, с женой не ладил, но что с того!..
Тесть.
История с жердями — это пятьдесят восьмой год или шестьдесят восьмой? Братцы, как летит время-то, заметьте…
Бабушка жениха.
Жерди из акации… Махнули бы рукой.
Мать жениха.
Он их перекладывал то под мышку, то на спину и уже заворачивал к дому, когда его приметили… хотя свидетели ни в чем не уверены… Дело-то было ночью!
Теща.
Видишь ли, дорогой, чужая душа — потемки…. И что там было в действительности — никому не известно!
— Тьфу, чего она стоит, охапка дров… — Никанор говорил мягко, чуть слышно, точно самому себе. — Так что, может, и врут… а может, не врут. Ну, кто бы подумал?! Нет, не у одного жениха болела душа. Человек этот был загадкой. Теперь казалось, что хоронить надо сразу двух, трех, четырех Кручану, причем, если вдуматься, каждый из этих Кручану смотрелся отдельно: один с домом в центре села, другой с домом на выселках, а еще один — на собрании, взявший за грудки Хэрбэлэу и выбранный в правление, и в то же время еще один, маленький, юркий в ночи, на колхозном винограднике с охапкой жердей, а пятый — уже с Волоокой, а потом еще, как говорит бадя Василе Кофэел, тот Кручану, в которого демон вселился, и тот, который, встав на четвереньки, воет на небо, на звезды, на луну и на солнце, и еще один Кручану — с женой и детьми, и, наконец (который по счету?.. сбиться можно, последний, что ли?!), тот, что после тюрьмы никого не желал видеть — ни детей, ни Волоокую, ни жену. Самый последний, лежавший в овраге с зажженной папиросой, которая слабо, беспомощно дымилась в небо… Вот как много их было, Кручану! И чтобы со всеми ними сразу сладить и помириться, надо было выбрать одного и запечатлеть его в своем сердце, а остальных закопать. Но это-то как раз и было труднее всего, ибо каждый Кручану был все-таки Кручану, и если кто-нибудь начинал горячиться, что, мол, вот он какой, остальные решительно отвергали его: — Обожди, сват, не горячись, дело было не так! А помолчав, соглашались: — Такой уж ему выдался круг… — Говорю, не знал бедный Георге, на каком свете живет, — вздыхала мать жениха. — Не знал, говоришь? А я говорю, планида ему такая!.. — жизнерадостно возражала теща. — А грех?.. — завела свое жена Никанора. — Какой грех?! — оживился жених. — «Грех» — это жерди, стало быть, он их все же украл?.. — Я говорю о любовном грехе, парень! Вот если б он не сошелся с той косой беспутницей и не покинул семью… Замолчи ты со своими грехами дурацкими!.. Грех — дело нехитрое… — сердился Никанор, стиснув в руке стакан. — А ты думаешь, грех, вроде жеребенка, бегает по селу?! Подумай хорошенько… А жених, ей-богу, свихнулся: не курил, а теперь, пожалуйста, закурил, сейчас его мать обругает. — Оставь ты меня в покое, мать моя, мамочка, мама!.. В который раз я вас спрашиваю, а вы не мычите, не телитесь. Украл он или не украл эти жерди, до-ро-ги-е то-ва-ри-щи?! Слова «дорогие товарищи» прозвучали в устах жениха почти как обвинение, он растянул их по слогам, как тогда Кручану на собрании. Никанор Бостан выкатил свои голубые глаза на племянника и рукой на него замахал: дескать, что это с тобой, парень… И, повернув голову к тестю, начал было: «Наши-то, нынешние, сват, скажу я тебе, как мне кажется…» И вдруг на полуслове умолк, должно быть, его опять «заколодило», или, напротив, нашло какое-то просветление в дебрях его спутанных мыслей?.. Он уставился немигающим взглядом в окошко, сам-то он, наверное, понимал, что его опять посетило видение, хотя какое же это видение, если за окном уже сумерки, сгустившийся к ночи сумрак, и ничего более. И все же он совершенно реально видел за стеклом смеющуюся физиономию Георге Кручану… Вот они повстречались глазами, и покойный ему подмигнул, одновременно указывая большим пальцем на жениха: дескать, попроси-ка его обернуться к окну, а я сейчас еще не такую штуку отмочу. Никанор послушно перевел взгляд на Тудора, а когда опять к окну повернулся, виденье исчезло. Так и остался Никанор сидеть с разинутым ртом и изумлением на лице. Жена, обычно в таких случаях быстро приводившая его в чувство, на сей раз о чем-то крепко задумалась и молчала. Тесть вздохнул: «Мда-ах!» — и понурил голову. И даже бабка, что-то прошептав и быстро перекрестившись, молчала. И все остальные сидели в раздумье и словно бы ждали чего-то… — Тише! Слышите, кто-то идет?.. — сказала мать жениха, настороженно прислушиваясь. Ей показалось, она явственно слышит тяжелые мужские шаги по дорожке, ведущей к дому. — Сынок, выйди посмотри, кто там? И тут собака на цепи заметалась, забилась, залаяла, но почему с таким запозданием? — Отопри дверь, — просит мать. — Тудор, детка, открой, это пришел сват долгожданный! А у жениха ноги не слушаются, словно приросли к полу, и на лбу выступил пот ледяной. Уж он-то знает лучше всех, какой это может быть посаженый, ведь он ни с кем на этот счет не договаривался… И почему-то опять вспомнился ему урок арифметики в детском саду и на ученической доске мелом решение задачи: 8 + 9 = 7. Странное дело, этот матерый матросище и шофер первого класса теперь лихорадочно перебирал в уме глупые бабкины сказки о том, что душа только что умершего человека ходит среди людей и покоя себе не находит, пока тело не упрячут в могилу, она и потом еще может вернуться, через 40 дней?.. Стало быть, еще 40 дней впереди… — Ты слышишь меня, Тудор? В дверь стучат! — трясла его за плечо мать. Бывший матрос и шофер первого класса как во сне поднимается, идет к двери. Дверь открывается… Сват ожидаемый? Да нет, конечно.
5
На пороге стояла невеста. И так как люди за столом только что думали о другом, о странном, все вызывающе весело уставились на невесту: «Что ей здесь надо? Виданное ли дело, чтобы невеста пришла на сговор! Это что за новости? Но, может, случилось что?..» — Здравствуйте… — произнесла она еле слышно. Вид у нее был растерянный, немного испуганный. Точно она дверью ошиблась и вовсе не ожидала застать своих родителей в этом доме! И будущая свекровь, как хозяйка этого дома и мать жениха, постаралась ей возможно мягче ответить: — Здравствуй, детка! Эта наша зверюга, надеюсь, не укусила тебя?.. — Да я хотела ее погладить, а она как залает… — Пора этой собаке привыкнуть к тебе… — сказал жених. Теперь, рядом с невестой, он воспрял духом. Да и сама она не маленькая, двадцать два недавно стукнуло. И уже год проработала воспитательницей в детском саду, теперь вот переводят в школу-интернат райцентра Унгены, словом, вполне самостоятельный человек. А посмотришь со стороны, ей-богу, наша застенчивая девчушка, только что получившая строгий нагоняй от строгого отца: «Там, где собираются взрослые, нечего делать… Чтоб это было в последний раз!» Однако, глядя сейчас на нее, такую робкую и притихшую, какое сердце не отзовется теплом, какой язык повернется сказать грубое и обидное слово?.. «Милая, дорогая моя, да понимаешь ли ты сама, что такое НЕВЕСТА?! Это неземное, необыкновенное существо, ведь в нем втрое, вчетверо больше стыда и страха, чем в каждом из нас!» (Недаром же бывает, самой воспитанной, самой стеснительной девушке в сердцах говорят: «Ну, что ж ты, голубушка, расселась, словно невеста!..») Так думали родители и уже смотрели на свою своевольную дочь поспокойней, помягче… «Девочка наша, ведь мы, старшие, любим тебя и собрались сюда для чего?.. Чтобы твое счастье устроить! И незачем тебе было сюда приходить, никакой беды не случится. И не бойся, глупенькая, приведет тебя в этот дом в день свадьбы красочная процессия — подружки и дружки, музыканты и посаженый с женихом, впереди тебя приданое понесут с веселыми прибаутками, с прихлопыванием да приплясыванием!.. Маленькая наша, зачем же ты приходишь сюда, самых красивых радостей не дождавшись?! И уж поверь нам, горькому нашему опыту верь, не все тебя хорошо поймут, так вот, как мы. Найдутся злые люди, увидят тебя и выставят на позор, скажут: „Невиданное, небывалое дело! Ни стыда ни совести нет у нынешних невест… в день сговора сами к жениху бегают…“» Она слов этих не могла слышать. Но, видимо, почти то же самое она теперь сама себе говорила… Стояла в дверях ни жива ни мертва… Так что родители, глядя на нее, не на шутку встревожились. «Может, ее все же испугала собака?.. Что случилось, доченька? Дом загорелся? Умер кто?.. Какая нечаянная беда свалилась на наши бедные головы… Мы тут сидим и счастье твое устраиваем. Трудный сегодня день. Поймем ли друг друга, породнимся ли?.. Быть свадьбе или не быть? А ты как гром среди ясного неба;.. Может, передумала? Так скажи прямо, как нам быть». — Тудор, сынок, — говорит мать жениха, — принеси стул для Нины… разве в этом доме нет больше стульев?.. А мать невесты молчит. Может быть, ее дочка постоит-постоит и уйдет, а сговор как ни в чем не бывало продолжится и не будет нарушен дедовский красивый обычай?.. И в то же самое время жалость раздирает ее материнское сердце: «Видишь, мамина дочка… Разве можешь ты понять, чего это стоит твоей матери?» Наконец она не выдерживает, обнимает дочь и спрашивает со слезами: — Ну, что там случилось? — Раз пришла, стало быть, что-то случилось, — отвечает жених, внося в комнату стул. — Садись, Нинуца… — А может, молодым не терпится одним остаться, а мы им мешаем?! — брякнул Никанор в лицо жениху. Большей насмешки, оскорбленья, обиды, видимо, никто не слыхал на свадебном сговоре! Родители невесты головы опустили, тесть даже закурил папиросу: «И посаженого нет… Какой уж тут сговор?! И речи не может быть… А дочь наша, пожалуйста, сидит рядом с этим… матросом, будто они век прожили вместе! А там поди знай… Господи, что за порядки такие… Срам какой!» Молчала невеста, молчал жених, молчали и все остальные. Сейчас они, должно быть, не помнили недавние свои рассуждения о любви и о смерти. Конечно, одно дело разговоры вообще, другое — твоя собственная любовь или смерть… Куда подевались их выдержка, хладнокровие, важность, всезнание и всепрощение — все происходит как раз не так, как мы бы хотели. Слова Никанора Бостана, казалось, еще висели над этим столом. Но вот стало неловко и самому Никанору, и он сказал: — Я думал, может, вам захотелось в кино пойти или на танцы?.. Но жених в ответ ему грубо: — Откуда ты это взял? Не видишь, что ли, за стол сели… «Кто его научил так разговаривать?.. Уж не там ли, на подводных лодках? Будто я сам в армии не служил?! — думает обиженный Никанор. — Кто я ему, младший брат или дядя?!» А мать, как всякая мать, не может не думать о дочери: — Нинуца, дорогая, тебе было бы лучше надеть то, темное, платьице, с длинными рукавами… А жених ей на это: — Оставьте, мамаша. Она сама знает, что ей лучше. И что теперь носят… Теща не отрываясь смотрит на жениха. Ох, будто не она, мать, родила эту доверчивую дуреху и заботилась о ней двадцать два года!.. «Этот вихрастый… в синюю полоску… все поучает… будто ему одному на белом свете известно, как себя должна вести моя дочь, что должна говорить и во что одеваться!.. Ишь, какой выискался в нашем селе: плюет на всех, насмехается… вурдалак… самый что ни на есть, честное слово!..» А жених поднимается с места, расправляет плечи и высоко над головой возносит полную бутылку: — Зачем мы здесь собрались? Чтобы пить-веселиться… Поэтому я предлагаю всем выпить. А ну, поднимем стаканы! А сговор пока оставим!.. Какой еще сговор? На кой ляд, я вас спрашиваю, нужен мне посаженый, когда вот она — моя дорогая невеста, рядом… Теперь послушайте меня, я вас весь вечер слушал, в глаза вам смотрел… и ни черта в них не увидел… Простите меня за резкость. Любят у нас в селе потрепаться за стаканом вина, чтобы время убить. А я свое время дальше убивать не намерен. Хочу жить. Каждое мгновение. Ибо жизнь состоит из мгновений. И сама она мгновение по сравнению с вечностью, как сказал какой-то философ. И я это принадлежащее мне лично мгновение, вы слышите, почтеннейшие, никому не отдам! Этому меня научили подводная лодка, машина, скорость, спешка, заграничные фильмы и еще многое такое, о чем я не стану здесь говорить. А теперь, верчу ли я баранку, ласкаю ли женщину, я прежде всего удовольствие получаю, имею на это право, — между прочим, сам себе зарабатываю на жизнь… «Такой уж мне выдался круг», как абсолютно верно заметила бабушка! Но какой именно круг? Вот в чем вопрос… А круг — это эпоха, в которой ты родился… Это рубашка твоя! А посему предлагаю всем выпить и закруглиться. Мамаша… Папаша… — чокнулся он своей бутылкой с тещей и тестем. — Поднимем стаканы! И ты, бабушка, и вы, тетя… Что вы такие хмурые, словно на поминках у… — Он бы непременно сказал, у кого сейчас они могли бы быть на поминках, но посмотрел на свою бутылку, зачем-то поболтал ее и сказал матери: —Мам, посмотри, там в буфете еще стояла бутылка водки. А от вина меня, не знаю почему, мучит изжога… — А затем снова обратился ко всем: — Дорогие и горячо любимые родичи! Предлагаю вам выпить за наше совместное с Ниной решение… — И после паузы — Мы решили с Ниной никакой свадьбы не делать! «Дорогим и горячо любимым родичам» показалось, что чего-то они недослышали. В первую секунду оцепенели. «Что он сказал?.. Для чего мы здесь сидели целое воскресенье?..» Никанор насупился, пошевелил пальцами правой руки, будто они у него затекли… Тесть уставился на тлеющий огонек папиросы: «Гори, сестричка, гори… больше нам ничего не осталось!..» Жена Никанора начала вдруг с жаром завязывать себе косынку вокруг шеи, совсем как девочка перед тем, как сесть на качели… Бабушка беззвучно продолжала жевать, хотя во рту не оставалось ни единого зуба, да и вообще крошки там не было… Мать невесты перевела взгляд с мужа на жениха, потом на дочь-невесту и снова на мужа. Казалось, она вот-вот закричит: «Караул, люди добрые, убивают!..» И только невеста, пристально всматриваясь в пустое блюдо из-под холодца, словно там копошился рой крылатых муравьев, время от времени поднимала на своего суженого глаза. — Как это так… решили не делать свадьбы? — произнес с усмешкой Никанор… Взглянул на свою двоюродную сестру, мать жениха… Та сидела с совершенно безучастным лицом: «Сама ничего не могу понять, братец!..» И притом собралась пожимать плечами… В это время жених, на короткий миг отлучившийся, выставил на стол три бутылки «Московской». А Никанор поспешил перейти в наступление. — Обожди!.. Если рвешь дело, позови посаженого. И скажи ему, что рвешь… — И скажу. Непременно скажу. За этим дело не станет, но я бы хотел, чтобы при этом были только свои… И еще я должен вам сообщить одну маленькую деталь… «Слыханное ли дело? Де-таль!.. Собрал полный дом гостей, всех обманул, заставил мать угощение готовить. Ну, я ему покажу… Дай только гости уйдут, я ему покажу деталь, — думал Никанор в бешенстве. — Тьфу, да я ему в лицо плюну!..» Но бывший моряк, ныне шофер первого класса, все видел, все понимал. — Да, да! И нечего тебе, дядя Никанор, куражиться. Что ты там пожимаешь плечами? Никакой свадьбы не будет, я сказал — и крышка!.. Однако это не значит, что мы расстаемся… Новое дело! — Я понимаю, наш ультиматум… — продолжает жених, — вы постараетесь не принять. Начнете возмущаться, уговаривать, просить. Но все напрасно. Жених перевел дух и как бы начал снова: — Как устраиваются у вас свадьбы?.. По этим вашим обычаям… честное слово, они больше похожи на сборище пьяных вандалов, чем на свадьбу!.. «А это еще что такое: „ван-да-лы?!“» — Жених с невестой сидят в центре стола, словно на привязи. То и дело их понукают: «Целуй руку вот этому… твоему крестному!» А мне глубоко наплевать, что я вами крещен в несознательном возрасте! А если мне стыдно, что я — крещеный?! Что вы на это ответите?.. Вот когда хотели меня принимать в партию, еще на подлодке, я думал: «Что писать в своей биографии? Нельзя же умолчать об этом позорнейшем факте!» И я извинился перед людьми и взял свое заявление обратно… Но я ничего не забыл, ничего не простил — и вот теперь отказываюсь участвовать в ваших пошлых обрядах, которые унижают личность и только плодят лицемерие!.. Жених с невестой не празднуют свадьбу, а исполняют ваши пьяные прихоти!.. Зачем же я ее, — жених осторожно обнимает за плечи невесту, — мою навеки дорогую, выставлю на позор и на пытку? Вот, скажем, мы сидим с ней, как сейчас, а какой-то из гостей, скажем, Лимарэу, наш сосед, между прочим, хотя и пьяница беспробудный, но ваш кум, мама, попробуйте-ка его не позвать!.. — поднабравшись как следует, уставится на меня, на невесту и своим слюнявым ртом завопит: «Горько! Горько!» И я обязан выполнить эту прихоть пьяного идиота?! И вообще, с какой стати целоваться на глазах у людей?! — А меня тошнит, глядя на вас! Когда вы целуетесь на улице, среди людей, сколько раз плевалась… — вскочила как ужаленная жена Никанора. — Это мы, что ли?.. — удивился пораженный жених. — Да вот хотя бы вчера двое таких же патлатых, как ты, целовались на кишиневском базаре, среди бела дня!.. — Замолчи! — заорал на жену Никанор. — Это же не Тудор был. — И он кивнул племяннику: — Продолжай. — Не стану я, тетушка, выполнять прихоти пьяного Лимарэу, — уже несколько успокаиваясь, объяснял жених, — и вообще шутом быть не желаю… а то ведь и рассердиться могу! — И улыбнулся своей дорогой тетушке, которая когда-то в детстве таскала ему в фартуке майские черешни из колхозного сада. — Зачем ей, невесте моей, пускать слезу, уходя из родимого дома, когда она этого часа по закону природы, по законам социологии ждет не дождется? Чтобы соседи ее дурой не обозвали? Будто, если она поплачет, сразу и поумнеет!.. — И вздохнул глубоко: — А по-моему, все это цирк… И если хотите, я вам всем куплю билеты на представление… Отец невесты забыл про папиросу. Он напряженно думал, и постепенно его охватывало какое-то странное чувство, не то уважения, или, может быть, робости перед зятем: «Вот вам, пожалуйста, вполне зрелый и современный мужчина, и он идет ко мне в сыновья… Послушать его, так адвокат, да и только!.. Этот не только что сельской учительнице, профессорше может запудрить мозги! И ничего удивительного. Человек бывалый… И на дне океана побывал… Конечно, тут можно и призадуматься: крещеный или некрещеный…» А у матери невесты комок застрял в горле. «Ах, зачем я растила эту дуреху?! Зачем готовила ей приданое? Ночей не спала, себе во многом отказывала, недоедала, все копила-копила… Теперь она меня знать не хочет… А почему жених завел разговор о крещении? Видимо, он не хочет венчаться?.. Ну что же, пусть хотя бы распишутся…» А Никанор уже быстренько про себя порешил, как перевести всю эту баталию в шутку: «Пожарники, как и военные, подчиняются приказам и носят форму… Свадьба, постойте-ка, как это племянник ее обозвал, — сборищем? Похоже на то… Собирается разный народ, отсюда и опасность пожара… Ах, вот оно что! Стало быть, мы приглашаем на свадьбу начальника раймилиции и начальника пожарной команды! „Очень вас просим, товарищ майор, придите на свадьбу… Мы сами позаботимся о песке, вы прикатите на двух пожарных машинах… В случае чего — будем поливать, ладно? Не волнуйтесь, потушим! Мы — люди простые, работящие, привычные ко всему…“» А мать жениха думала про себя, как в таких случаях думает немолодая вдовица: «Нет, они просто стесняются нас: мы — крестьяне, они — горожане… Людям, пожившим в городе, не по нраву сельская грязь и пыль… Да и нового дома мы им не успели построить, как некоторые…» Жених же ораторствовал: — В Италии, говорят, наконец разрешили разводы. А в Китае и вообще в Азии противозачаточные средства раздают населению бесплатно. А в Англии и Америке, говорят, последние годы развелись какие-то хиппи; ну эти вообще живут бессистемно, этого я тоже не одобряю. Я за разумное и свободное супружеское содружество. Я, например, Нину очень люблю и хочу с ней встречаться. Ну и встречаемся! А у нас — обязательно штамп, и без этого штампа нельзя. Так вот, я — плюю на штамп! И ты, Нина, тоже? Невеста молчит. — Ну и с недавних пор мы решили, да! Мы хотим свое чувство проверить, потому что без всяких штампов верим друг другу!.. Мы будем жить просто так, а когда у нас появится маленький… Вот тогда мы вам настоящую свадьбу устроим! Такую свадьбу, что вы закачаетесь! Созову своих приятелей со всего белого света, кое-кто еще плавает… Вот, например, в Рэдэнах, по соседству с Унгенами, живет Лаптеакру, он видел своими глазами, как в американских прериях укрощают диких мустангов. Он вам об этом расскажет на свадьбе!.. А в Кишиневе живет Гарик Хлябинский, бывший моряк торгового флота. Он, бывало, как попадет в Испанию, сейчас же идет на корриду, он эти бои быков изучил не хуже испанцев! За это одна прогрессивная миллионерша напечатала его фамилию на афише, среди известных матадоров Испании! Так вот, Гарик Хлябинский тоже обещал приехать на свадьбу и устроить здесь, на площади возле сельмага или уж, на худой конец, в нашем дворе, показательную корриду! Сложней всего подыскать бычка, подходящего для корриды. Но я, Между прочим, держу одного на примете, красного бугая… совсем как на той афише! Родичи понемногу приходили в себя: «Ничего подобного мы не допустим… Избави нас, господи! А этого полосатого бугая, в матросской тельняшке, мы его удавим собственными руками, он из нашей породы, наших дорогих кровей, малость, правда, подпорченных, между прочим, любовью, которой мы его окружали на каждом шагу…» — Что такое свадьба? — продолжает жених. — Свадьба есть первый шаг, который делает человек к самостоятельной жизни… А если так, то разрешите нам наше интимное дело устроить демократически! Не надо нам свадьбы! Ну что, скажите, в этом плохого? Уж если вы разрешили, чтобы мы принадлежали друг другу… то есть согласились на брак, теперь уж, пожалуйста, не мешайте нашей совместной идиллии!.. Ведь я почему не позвал посаженого?.. Там, где двое, там третий… появится. Родичи смотрели на пару с грустью и думали: «О нем и говорить нечего… А посмотрите-ка на нее. Сидит, как скромница, со стыдливо опущенными глазами… скромница! Как бы не так! Вторая Волоокая, только помоложе. Погодите, вот нарожают они деток, во всем на себя похожих… и останется только — крестным знамением осеняться, глядя на них!..» — Смешно, — продолжал жених, — смешно и глупо участвовать в ваших обрядах!.. Посыпать зерном жениха и невесту… Разламывать калачи над их головами… Платки, полотенца, кольца, дары и подарки; сюда же еще посаженый, друзья жениха, подружки невесты, дружки или дружки… шаферы или шафера?.. И среди особо приглашенных, конечно, тетушка Кира, она напомнит, как лечила меня в детстве от лихорадки и от ангины?.. Прин-ци-пи-ально!.. Слышите, повторяю, мы с Ниной прин-ци-пи-ально не хотим вашей свадьбы!.. И здесь Никанор, как мог, осадил его: — Пожалуйста… ваше дело!.. не надо… но только… хочу спросить у тебя: где вы думаете жить дальше? — Как это где? Тысячу раз говорил: квартиру мне дают на работе!.. — Я спрашиваю, где ты думаешь жить, парень? В лесу или среди людей?! — крикнул Никанор. — Что ты хочешь этим сказать? — захлопал глазами племянник. — Что-то я не понимаю тебя… А мать его со своего места прошептала: — Тудор, дорогой… может, вы передумаете… — Оставь, мама, — ответил жених. — Поздно думать о свадьбе, когда невеста на четвертом месяце беременности… о пеленках самое время подумать! — И вдруг, вспылив неизвестно отчего, возмутившись: — Или ты думаешь, что я пьяный?! Отец невесты медленно, с достоинством поднялся со стула. Сказал мягко жене: — Пойдем, дорогая, домой… — И к дочери: — Вставай… поднимайся… — И, обратившись не то к Никанору, не то к матери жениха, чуть слышно добавил: — Простите нас… мы не знали, что… Может быть, он собирался сказать, «что наша порченая», но удержался и правильно сделал!.. Ведь по всем старинным понятиям жених имел теперь полное право отказаться от нее. Более того, мог на все село ославить невесту, так что никто и никогда не взял бы ее замуж! Теперь вся надежда у тестя была на сознательность жениха, ведь ему, слава богу, «глубоко плевать» на все дедовские обычаи?.. «Вот ведь он, — думал тесть, — не взял назад свое слово? Соглашается жить с невестой и даже обещал расписаться после рождения ребеночка… Господи, только бы обещанья не нарушил!.. А если он сволочь последняя… Дочь моя — самостоятельная, работящая девочка… воспитательница в детском саду. Сама родит — сама выкормит, а мы ей, чем можем, поможем… поднимем на ноги внука!.. Сколько их, в нашем селе, оставалось сиротами? Сам рос сиротой — и ничего, получилось…» В этот самый момент подала голос бабушка жениха. Собственно говоря, не то чтобы подала голос — заголосила, как по покойнику: — О-ох!.. позор на мою старую голову… о-о-ох!.. — Обождите, подумайте, что здесь происходит? — испуганно сказала жена Никанора. — Ведь мы с вами живы-здоровы, никто не умер?! Но что ты делаешь, мэй, — обратилась она к жениху. — Дорогих людей выгоняешь из дому. — И начала зачем-то развязывать косынку на шее, как если бы сейчас собиралась броситься в воду. — Тудораш, а ну отвечай: свадьба это у тебя или цирк? Мать невесты молча плакала. Мать жениха — вполголоса… Бабушка — в голос: — А ведь я… когда умру… никто даже «ох» не вымолвит… ничего святого… возьмут меня и выбросят, словно падаль, на свалку!.. Тут и невеста прижала руки к лицу, заплакала: громко, безудержно, по-детски захлебываясь, навзрыд… Жених попытался ее утешить. И руки ее старался от лица отнять, ему почему-то казалось, как только у него это получится, она успокоится, — но ничего с ней поделать не мог: упрямая! И вот он заходил вокруг нее, упрашивая и беспомощно, как маленький мальчик: — Ну, милая… ну, хорошая… Перестань, ради бога! Сделаю все, что захочешь… Ну хочешь, мы с тобой эту дурацкую свадьбу сыграем?! Милая, родная, скажи только. И она ему сквозь рыдания: — Как же… свадьбу… когда и посаженого… нет… и мама с папой меня домой забирают!.. — Как это забирают?.. А наш посаженый, дядя Никанор, где?! Самый лучший в селе! На свете единственный… Согласен, дядя Никанор, быть у нас посаженым?.. И только он это сказал, Никанор как гаркнет, не то чтобы на племянника и его невесту, нет, на собственную свою половину: — Садись, мать! — А та не слышит, опять платком своим занялась, теперь зачем-то совсем его с головы снимает, гребень вынула, уж не собирается ли прическу делать, в таком случае это надолго, теперь хоть всех святых выноси — по пословице: «Дом — горит, баба — чешется!» И тут муж еще отчаянней на нее заорал: — Слышишь ты меня или нет?! Оставь платок в покое, садись!.. А тут невеста испугалась этого крика и перестала плакать… Жена Никанора рядышком с ней присела. И сидели они, как две пугливые школьницы. Странное дело, крик Никанора тотчас успокоил и бабушку жениха. Она только еще разок всхлипнула для приличия и умолкла… А невеста робко подала голос: — Дядя… мне бы теперь умыться!.. — Пойдите-ка вдвоем, прогуляйтесь немного, — говорит Никанор молодым. Их это удивило. Жених даже присвистнул. Но Никанор успокоил его по-отечески: — Далеко не уходите, мы скоро вас призовем. А эту «Московскую», сестрица, почему бы нам не откупорить?.. — И ко всем за столом, широко улыбаясь: — Сваты, дорогие, немножко терпения… Мы ведь и водочки еще не попробовали?! Жених и невеста уходили не то пристыженные, не то униженные. Давила собственная своя беспомощность, слезы, которые они здесь, на людях, развели… И вот что вышло: их, как нашкодивших малолеток, прогнали старшие. Да, по сути, только теперь и начинались свадебные переговоры… Когда молодых пригласили в дом, жених еще с порога спросил, впрочем, довольно ехидно: — Стало быть, уже можно?.. — И тут же, забыв об обиде: — Бадя Никанор, а ведь не успели тебе сказать, почему невеста на сговор пришла. Она по просьбе Ирины, жены покойного Кручану… Ладно, об этом потом… — И улыбнулся светло своему посаженому: — На поминках тоже никак без тебя не обойдутся. Жених ни слова не спросил об условиях сговора… Хотят? Ну и пусть!.. О чем спрашивать, ясно и так, свадьба состоится. Заметили? Имя Кручану опять прозвучало в этом доме…6
Была уже ночь. Дом покойного, самый крайний на выселках, издали напоминал лоскутное одеяло. Вблизи, скажем за три квартала, уже можно было различить на фоне грязно-серой стены огромную белую холстину, свисающую от стрехи к перилам крылечка у парадного входа. Редкие в этот час и в этом месте прохожие издали тревожно присматривались к этой холстине, весело похлопывавшей на ветру. А потом отворачивались, ускоряли шаги и, только завернув за угол, в самый последний момент, быстро, как загипнотизированные, оборачивались… Дом покойного — это всегда безотрадное зрелище, вроде сдающейся крепости: вывешен белый флаг, но никто не спешит занимать ее… Однако вид с улицы — это далеко не самое страшное, здесь, кроме белой хоругви — той самой холстины на шесте, — никаких других покойницких принадлежностей!.. Иное дело — комната, где выставлен гроб! Тут тебя поджидает полный комплект погребальных аксессуаров, как-то: церковные восковые цветы, покрывала на зеркалах, черный креп на белой кисее, горящие свечи, иконы, и тщетной покажется тебе земная суета. Никанор Бостан, в шляпе набекрень, маленько подвыпивший, возвращался домой после сговора… «Нет, что ни говори, а племянник — дурак дураком! А я-то тоже хорош, почему раньше не поговорил с человеком, не спросил его, как мужчина мужчину: „Слушай, а как ты думаешь свадьбу сыграть?..“» Вот потому-то «правая рука не ведала, что творит левая»… Хорошо ему сказал сват, то есть тесть жениха, на прощанье: «Живем — коллективом, а помираем каждый сам по себе. — А потом поправился: — Впрочем, на кладбище попадаем опять в коллектив, и даже в том же составе…» Откуда-то издалека доносились смех, гам, крики гуляющих, мальчишеские вопли. Это в тот же день совершались и были в самом разгаре две свадьбы и двое крестин. А Никанор думал: «Мир разумно устроен, один — умирает, другой — женится… Как сказано в песне: „Отломишь ветку в лесу, а лес и не заметит. Молодые гуляют, а над домом покойного ветер белый плат погребальной хоругви развевает“. Мэй, что нам смерть, до нее еще далеко!» Никанор заходит во двор… Его маленькие пацанята набросились на него, наперегонки выкладывают: — Мама пошла тете Ирине помогать. Потому что завтра, в понедельник, в пять часов вечера дядю Георге повезут на погост… «Все-таки жил он как язычник, — подумал Никанор, — но ведь когда-то все же окрестили его?.. И даже в честь Георгия Победоносца…» И Никанор повернул к дому бабки Анисьи, чтобы попросить Онисима Скорцосу, семидесятипятилетнего благообразного старца, с недавних пор сожителя этой бабки (и стало быть, молодожена в некотором роде!), чтобы тот, если у него сохранился старый молитвенник, почитал у изголовья покойника… — Вообще-то она молодец, что со старичком своим состыковалась… Зачем же ей, бедной, одной мучиться?.. Заболеешь, боже избави, и некому воды подать!.. Словом, если у бабки нет никого, ясное дело, она себе старичка ищет… — рассказывал Никанор, ухмыляясь в усы, уже через полчаса после свиданья с Анисьей; а первыми слушателями его были двое могильщиков во дворе у Георге Кручану. Он и потом эту историю рассказывал и пересказывал тысячу раз, так что она у него хорошо обкаталась. — Кто ж не знает Анисью… Да, да, ту, что жила на повороте дороги к Пырлице… Она уже давно вдовствует, года с тридцать девятого. Я еще был безусым мальцом и бегал к моей теперешней женке на край села, оттуда мы «во поля» уходили, от людей, значит, прятались и частенько встречали Анисью с козой… И зимой и летом носила она одни и те же шерстяные чулки, так вот, бывало, тянет за собой козу на веревке и приговаривает: «Идем со мной, идем к козлу, ягодка! Я ведь тебе добра желаю». И все подтягивает свои шерстяные чулки, вечно они у нее спадали. И вот эта Анисья однажды — дело, кажется, было в сорок втором — раздобыла два куска немецкого телефонного провода с резиновой оболочкой и смастерила из него подвязки, чтоб не спадали чулки… И носила их, не снимая, ночью и днем, зимой и летом, пока чулки на ногах не истлели… А подвязки целехоньки. Не выбрасывать же такое добро? Продолжала носить… И носила и днем и ночью, в лето и зиму — пока они в икры не въелись, как провод в ту акацию, что возле сельмага!.. А теперь, через тридцать пять лет, эта Анисья замуж выходит за бывшего церковного старосту!.. Прихожу я к нему насчет отпевания Георгия, а старичка нет. «Добрый вечер, бабка Анисья!» — говорю, а сам стараюсь разглядеть: как там с подвязками и где теперь проволока?.. В этом месте его рассказа у слушателей, главным образом у мужчин, обыкновенно загорались глаза — вот-вот с языка сорвется словечко: соленое, кислое или перченое. Потом они вспомнят его где-нибудь у кукурузной скирды, у куста виноградного или за стаканом. А Никанор продолжает: — Какая там проволока, дорогие мои?! На ней, как на молодухе, шелковыечулки! Кровать городская на пружинах! На окнах вышитые петухами кружевные занавесочки!.. И белье накрахмалено, как в родильном доме, ей-богу!.. Спрашиваю: «А где дед Онисим?» Отвечает: «Никанор, дорогой, я и сама жду не дождусь его!.. Куриный бульончик сварила, остывает, и водочка в холодильнике ждет…» — «Уж очень, говорю, нужен он мне по церковной надобности…» — «Да что ты, — отвечает она, — от всего бы сердца, родной, да уже не практикует он по церковному делу!» Ну что вы на это скажете?.. Сама-то в белой юбке с оборками, в расшитом переднике, в косынке с цветами, и разит от нее одеколоном, как в парикмахерской… Гляжу и глазам не верю, добрые люди, она — не она?.. «Где же коза, бабушка?» — «Да ну тебя… Онисим не терпит. Еще перед тем как сойтись, поставил условие: кончай с козой!.. А я — с ладаном и лампадами». Не хочет бывший староста слышать запаха козьего помета и ладана! А во дворе покойного Кручану жизнь била ключом, ого, чего только в этот поздний час здесь не требовалось сделать!.. Только что возвратились могильщики с кладбища, их угощали вином, и, конечно, надо было их накормить. В летней кухне пылал огонь, в воздухе носились щекочущие запахи: вареного, жареного, печеного, пареного, квашеного и соленого, будто бы ожидались все добрые духи со всей округи на эту осеннюю тризну!.. Однако пока что гости сидели голодные: и женщины, готовившие еду, и могильщики, и Никанор, уже не говоря о жене и детях покойного, которым было не до еды… Никанор, уже успевший пропустить пару стаканчиков и рассказавший свою историю о бабке Анисье, теперь слушал того могильщика, что был постарше и побойчее, решившего в свою очередь тоже рассказать нечто занятненькое. Так уж люди устроены, на улыбку отвечают улыбкой, на анекдот — анекдотом. — Теперь, не далее как позавчера, мой племянник из министерства приезжает и пытает меня: «Что б ты делал, дядя, будь опять молодым?» «Хм, говорю, сделай меня молодым, тогда увидишь». «Ты что, даже представить себе такого не можешь? Ну вот, допустим, ты молодой, здоровый как бык, не женат…» «Спасибо, говорю, я бы тогда дал жару: выпил бы как следует, закусил и полюбился, с кем по душе…» «А долго б так продержался?» — говорит. «Сколько б мог», — говорю. «Нет, дядя, говорит, надоело бы тебе скоро. Вот в чем вся штука…» Никанор поблагодарил могильщика за науку, допил вино и отправился в дом… У порога его приветствовал еще один белый плат на шесте. Никанор прошел под ним, сжавшись и ссутулившись. Он было уже собрался в каса маре к покойнику, но возле самой двери остановился; там Ирина-вдова оплакивала своего дорогого Георге:Перевод Р. Рожковского
Набросок на снегу (Повесть)
Volentem ducunt fata, nolentem trahunt. Покорных судьба ведет, непокорных — волочит.Стоики
1
Село гудело растревоженным ульем. Новость — что гром с ясного небушка: Рарица, жинка деда Скридона Патику, прозванного Клещом, взяла да под Новый год отгрохала старику мальчика. Тот, понимаете ли, документы для пенсии припасает, а молодуха на тебе — новую работенку, держи, старик, богатыря, четыре кило двести! Дескать, чтоб у тебя, пенсионер, руки не пустовали… И надо же, подгадала, в самый разгар зимних праздников, когда в каждом доме дымятся на столах кушанья, собираются соседи, кумовья и родичи. А где это видано, чтоб за стаканом вина молча сидели? — Да, дела… А помнишь, Игнат, в сорок пятом корова у Тофонии четырех телят принесла? И что из этого вышло? — Как не помнить… Она тогда все хвасталась: мол, вот так корову купила — и красавица на всю округу, и приплод на диво. А старики только крестились: дескать, не к добру это, ох не к добру… А ведь какой голод пришел, а? — И еще перед голодом мыши страшно плодились. Помню, встала утром, а в ногах, на постели, целый выводок!.. — Ну, я вам скажу, если уж Кирпидин на старости лет потомством обзавелся… Ох, если не война будет, то мышиное нашествие! Болтовня, из пустого в порожнее, иначе и не скажешь… А о чем еще языком чесать, если столько праздников, и все подряд? Вы только прикиньте: Новый год по новому стилю, Новый год по старому стилю, потом два рождества, тоже новое и старое, да два крещения Иоанна Крестителя, да еще день Ивана-бражника… Как говорится, держитесь, бочки! Приходится, само собой, делать в этих бочках затычки или краны. Не окажется, как назло, подходящего сверла под рукой, и у соседа таких «дюймов» нет — сам пыхтит, выворачивает затычку с грехом пополам, мостится под бочкой и так и эдак с громадным раскаленным гвоздем в руке, как взломщик над сейфом. Сунешься к Иону через дорогу — жена только рукой махнет: с утра мужик застрял в погребе, то ли сверлит, то ли уже насосался через камышинку и спит, третий сон досматривает… что делать — идешь в другой конец села, аж к самой долине, к куму Танасе, а у того во дворе дети хороводом кружат, с папой на руках, словно с окоченевшим Дедом Морозом: «Бедный ты наш, ненаглядный… Зачем же в одиночку пошел за сверлом! Оставил нас одних-одинешенек, и дом без хозяина. На кого ж ты похож, родимый? С наезженной дороги мы тебя подняли, на теплые наши руки уложили, чтобы ожил и травки зеленой вместе с нами дождался… Початок ты наш кукурузный, кто ж тебя так исклевал-то? Вот мама идет навстречу, сейчас мама тебе слова любовные свои скажет!..» И все это — последствие высших соображений и благих намерений, ибо с осени в бочках у Танасе были подходящие затычки. Но, как хороший хозяин, он обрезал их, чтоб, не ровен час, не соблазниться да не причаститься до зимних праздников. Решил дать вину срок, пусть обретет дух и крепость. У него-то самого в молодости, помните, какой дух был? А разве не должно быть и вино под стать хозяину? Пусть лучше потом, когда придет время, он накажет себя лишней работой, но как видите, не зря эта морока со сверлами и кранами — вино сказало хозяину «спасибо». И обрадованный Танасе со сверлом в обнимку несется по воздуху на детских ручонках, а жена его колядует… И вот, значит, Рарица Патику себе в больнице, а село гудит, как пустая бочка: — И как это у них вышло, ума не приложу! — заводит разговор какая-нибудь кумушка. — Ей же еще и тридцати семи нет. И как угораздило от этого пенька, Кирпидина?.. Старый хрыч, небось еле ноги волочит, только и умеет, что сопеть в подушку… — Ай, кумушка, чего тут мудреного? — другая ей в ответ. — А стаканчик для чего? А кусочек жареного на ужин? — Да что там жареное… Вот мой Танасе, вполовину моложе, а дети его из канавы вытащили, срам один… — Радуйся, милая, — есть кому вытащить! — А мне Рарица говорила, будто у них даже загса нет. Что ж он, и не муж ей, а так просто?.. — Постой, что ты такое говоришь! Это как же—.родить без росписи? Двенадцать лет под одной крышей — и не жена? Что ж она себе думала? А как теперь ребенок… — Да погоди, Катанка, не в том дело! Ты мне лучше скажи, откуда он у них взялся, в этом святом семействе? Вон сколько лет вместе прожили — и до сих пор ничего! А почему она раньше, с тем, с первым мужем, никого не родила? И у Кирпидина с первой женой детей не было… Ну? Вот я и говорю — откуда этот ребенок? — Хм, жили-жили — и на старости лет учудили… Он же ему в деды годится, своему мальчишке, этот Патику. — Ничего, милые, придет время — все узнаем. Правда, сколько ни таи, вылупится, попомните мое слово… Так, своим чередом, булькали бочки, плескалось в кувшинах вино и пенились на губах у говорливых кумушек толки-споры-пересуды… «Скридон Патику… этот старый Клещ… видали? Отмочил штучку! Подкинул нам жвачку!» Наконец хозяйка дома подливала вина. — Послушайте и меня, гости дорогие… — женщина степенная, она не горячилась, не спорила. — Давайте-ка поднимем стаканы… Кто не знает, какое оно, это счастье, — только и жди подвоха. Поиграет с тобой в прятки: мол, вот оно я, держи! Хочешь не хочешь — лови. А пока ухватишь, глядь — уже седой да лысый, и пора о лучшем мире думать, грехи замаливать, а не в жмурки гонять… Да, не давал селу покоя этот гром с ясного неба, да еще посреди зимы — как могло случиться, что у Патику и Рарицы, у двух заблудших овечек, вдруг неведомо с чего запищал на руках богатырь весом в четыре двести? Ведь при первом супружестве — и у Кирпидина, и у Рарицы, до того как сошлись, были другие семьи, и оба были молоды и сильны, — так вот тогда они не то что смогли родить, но готовы были проклясть день и час, когда сами на свет появились. Тенью плелись за ними всякие напасти да невезения, так же, как в солнечный полдень пасет тебя собственная тень, от которой становишься махоньким-малюсеньким… Да что там много говорить! Деду Кирпидину пришлось даже в тюрьме отсидеть из-за своей драгоценной первой супруги, по обвинению в «систематических и преднамеренных избиениях законной жены по имени Анастасия Патику», — так говорилось в приговоре районного суда. Вот, пожалуйста, и люби их после этого!.. А ведь Спиридон любил свою Тасию, иначе зачем человеку в петлю лезть? То есть следовало бы сказать, в тюрьму, потому что после суда поехал Скридонаш строить Волго-Дон… Конечно, любил — всю, от пятки до макушки, и хотел «человека» из нее сделать, настоящую хозяйку в доме. А приговор — нате вам! — назвал это «систематическими издевательствами», чем привел в замешательство его, крестьянина, который вырос на другом кодексе законов, называемом «Правила» господаря Василия Лупу, — вырос, впитал с молоком матери и теперь ошарашенно разводил руками: — Да где ж это видано, товарищи, — не бить жену, если она тебя не слушается?! — недоумевал он на судебном процессе, а сам подумывал: «Что они могут мне сделать? Скажу всю правду, может, не меня, а ее засудят!» И продолжал: — Что женщина, что ребенок — один у них ум, товарищ судья! Вы сколько с ней разговаривали — час, два? А я, слава богу, двадцать лет! Кто же лучше может ее знать? — Вот-вот, за то мы вас и судим. Слишком много на себя берете, уважаемый! — подал голос народный заседатель. — Правильно, судите. Может, я даже Сибирь заслужил, не спорю! Но вернусь и снова буду ее бить, потому что ум у нее бабий, а вы не знаете, с кем имеете дело! Все началось с любви! При таких словах не миновать хохота в зале, бывало, не слышно голоса судьи: — Подсудимый, я не давал вам слова! — Как я могу молчать, товарищи! Ведь не закону жить с моей женой, а мне! Он повернулся к залу, где в первом ряду восседала его супруга. — Тасия, скажи им, Тасия, какая там еще система и поддевательства? Это ж так, сервис один! Словечко это завелось у него еще с тех времен, когда Скридон служил в королевской армии и просиживал вечерами по корчмам и бистро. — Бывает, когда и не смолчишь… Но зато как я с тобою… как зову тебя? Тусика моя, молчишь, а? Какое имя тебе придумал, Ту-си-ка… Тусик ты мой лапусик, — ведь так, а? Ну скажи, плохо тебе было? Плохо, да? — И опять обратился к судье: — Одеваю ее, кормлю, тружусь в поте лица, за двоих… да за троих готов! Чтобы был в доме достаток, и не бегала моя хозяюшка по соседкам взаймы одолжаться, и не чахла от зависти. И чтоб не стыдилась, не краснела перед людьми, что муж непутевый, никудышный… Бывает, конечно, и пожурю, если глупостей наделает. А как же? Я мужчина!.. Но тут же и похвалю, приласкаю, если она разумно поступает, женушка моя… Говорю, «Умница моя, Тусика, вот за это ты молодец, смотри, как хорошо придумала…» Что же выходит, товарищ судья? Вы со своим законом пришли наводить порядок у меня в доме? Прошу прощения, конечно, только я не слышал еще о таком законе, чтобы приласкал, пожалел или поцеловал человека. У нас с женой — дела сердечные! Народ в битком набитом зале захихикал, все отлично знали: «Тусик-женушка» завела шашни с местным агентом по заготовкам. — Предупреждаю, подсудимый Патику, сядьте! Я не давал вам слова! — в который раз остановил его судья, придерживаясь установленной процедуры. — Сядьте и отвечайте только на мои вопросы. В клубном зале перестали шаркать ногами и шушукаться, навострили уши: «Интересно, что же ему будет? Виновата ведь она, Тасия… Поймал ее, негодницу, когда висла на шее у агента, тот еле успел в окно выскочить и через забор — удрал. Сколько себя помним, всегда так велось: поймал — бей и его, и ее, пока любовь крысами из них разбежится. Да эту Тасию давно пора проучить, сколько помним, обмотает голову полотенцем: ах, мол, занемогла — и отлеживается целыми днями, а Кирпидин за четверых тянет. Да еще агента себе завела…» Судья взял со стола широкий ремень и повертел им, как мальчишка коричневой дохлой гадюкой, перед глазами собравшихся, старых и молодых, женщин и детей, — это было открытое судебное заседание, — потом помахал в воздухе помятым листочком, который оказался справкой из местной больницы, где было засвидетельствовано: «телесные повреждения». Военный ремень с тяжелой пряжкой пехотинца королевской армии служил в качестве «вещественного доказательства». Эта самая пряжка и кусала нещадно тело Тасии, только что обласканное влюбленным заготовителем. Сама Анастасия, жена Кирпидина Патику, — ей не исполнилось еще сорока, — невозмутимо сидела в первом ряду, чувствуя себя на высоте положения: «И это называется со стороны моего мужа любовь… А кто меня побил?! Ничего, пусть теперь ответит и за любовь, и за побои, как по закону положено! Потому что я приняла его в свой дом не для того, чтобы надо мной измывался! Кто он был, помните, люди добрые? Батрак, перекати-поле, ни кола ни двора. А теперь? Стал хозяином, так решил и надо мной хозяйничать? Я ему и дом, и корову, и десятину земли, а он меня пряжкой?! Да ему каторги и Сибири мало!..» От прежней привязанности и следа не осталось, да, может, ее и не было вовсе. Сидела перед судейским столом свирепая фурия: «Пусть все село знает, — ничего, я переживу!.. Пусть послушают, на чьей стороне закон и правда, чтоб он не смел больше лупить меня этой пряжкой. Потому что теперь и женщина — человек, и к тому же свободная, как уверяет новый закон и товарищ прокурор…» — Подсудимый Патику, встаньте! Предоставляю вам слово. — Так я вроде выступил… — пробурчал с места бадя Скридонаш. — Что тут говорить, когда уже все сказано. Сегодня, я так понимаю, закон желает перетянуть мою жену на свою сторону, чтоб она и его поцеловала. Да ради бога, только тогда она уже не моя жена, и прошу развода! Хоть в преисподней поклянусь, прав — я! Вот она сидит, — давай, Тасия, давай признайся, кто тебя надоумил жаловаться в суд, если не заинтересованное лицо? Казалось, Скридонаш ничего другого не добивается, только чтобы заготовитель по фамилии Тэнэсоае встал с ним рядом и поклялся в любви к Анастасии и закону… Но он, Скридонаш, прежде чем самому клясться, задал бы ему вопрос: «Зачем ты сбежал в окошко, Гаврила?» И еще спросил бы: «Для чего ты подделал мою квитанцию по хлебопоставке? Чтобы доказать, что ты мне друг и добра желаешь? И теперь берешь мою супругу в свидетели, что именно я, своей рукой, подделал эту проклятую квитанцию?!» Тут поднялся прокурор: — Прошу, уважаемый товарищ судья и товарищи заседатели, призвать подсудимого к уважению нашего советского судопроизводства. Он не счел нужным даже встать! Судья немедленно согласился: — Подсудимый Патику, встаньте!.. Ну, на этот раз односельчане Патику, все как один, грохнули, аж стекла в клубе забренчали. Отчего, спросите? А вы только представьте: Скридонаш был коротышкой, от силы в полтора метра ростом, и, выгнув грудь колесом, он оскорбленно воскликнул, взмахнув рукой: — Не позволю! Кто дал вам право? Я напишу в правительство, нашему вождю!.. Как начался суд, вы все время держите меня стоя! — Он перевел дух. — А между прочим, такие, как я, кормят страну! Что вы заладили: «Патику, встань! Патику, встань!..» — и вот, топ-топ, он выбрался из двухместной школьной парты, принесенной сюда в качестве «скамьи подсудимых», и тут обнаружилось — Патику стоял! — А если у меня такой рост? Почему вы издеваетесь над моим ростом трудящегося человека?! Вы для этого собрали здесь полный клуб народу? Клянусь! — и он перекрестился. — Клянусь, напишу в Москву, товарищи! Надеюсь, там найдутся невысокие, вроде меня, и поймут — человек велик не ростом!.. — Мы вам не товарищи, уважаемый! Вы под судом находитесь, отвечаете по закону, по уголовному делу! Граждане — так положено обращаться. Вы ответите еще и за оскорбление состава суда при исполнении его обязанностей и долга! — Да разве я хоть слово сказал против закона?! — И вдруг стал мягко увещевать: — Граждане, не надо меня стращать, граждане. Что вы все пугаете? То закон, видите ли, то тюрьма… Думаете, одни вы сейчас правы? Давайте поговорим по душам, разберемся, что да как, у вас небось тоже жена есть… Он растопырил пальцы и по-хозяйски стал загибать один за другим: — Во-первых, вы все время держите меня на ногах, как лошадь в стойле. Как будто я виноват, что таким уродила меня мать, да будет ей земля пухом… И конца этому не видно, ведь начали с того, что заставили рассказать всю мою жизнь от самого рождения. А выходит-то что? Не виноват ли я в чем-нибудь, что таким уродился и жена мне ежа под подушку пустила? И все-таки я молчал. Во-вторых. Я рассказал вам суть дела: агент по поставкам, который два года вертится в нашем селе, вроде братиком мне сделался… Захаживал, иногда и с поллитровкой; советовал по-свойски: вместо кукурузы можешь сдать фасоль, причем за килограмм фасоли государство зачтет четыре кило кукурузы… И я его за стол сажал, угощал, как друга… А он, чтоб вы знали, его зовут Тэнэсоае Гаврила, — так вот, стоило нам вместе выйти из дому, я в поле пахать и полоть, он по своим агентским делам… Так нет, он бросает все, пробирается задами и как петух прыг через мой забор! Именно так, товарищи, прямо среди бела дня… — И повернулся к жене — Тасик! Тасеночка, ягодка ты моя, скажи, милая… Скажи, потому что там, на небесах, — бог, он жив еще и все видит… Когда я вернулся с боронования кукурузы из долины Хэрмэсороая, кто прыгнул через забор, как лягушка? Сиганул, только пятки засверкали, и прямиком к нашему посаженому отцу Филимону в огород… Ну, кто это был? А потом я спросил: «Что это так вкусно пахнет у нас в доме?» И что ты ответила? Что, мол, мне только показалось? Ведь ты сказала: «Тебе только кажется, Скридонаш…» А что там в казанке пеклось, в самом закуточке? Наша рябая курочка на сале румянилась, правда? Я-то, дурак, отправился голодный в поле, поверил: у женушки опять головушка разболелась!.. Говорил он медленно, тягуче и игриво. Казалось, к каждому словцу он подсыпает насмешку, как болгарин красного перца к жареной баранине. — Сядьте! — прервал Скридона судья. Он, судья, тоже разволновался, от сознания собственной правоты, и стал корить по-мальчишечьи зарвавшегося Патику — Ишь ты, как он распоясался! Ишь ты, счет на пальцах ведет! И раскраснелся, и руками размахивает… Зря стараетесь, Патику, мы собрались здесь не для потехи. И повернулся же язык сказать такое ему, Скридону Патику, который руку бы дал отсечь, лишь бы не выглядеть смешным! Да будь его воля — зубами вцепился бы в смеющихся! Он даже не понял, что ему велели, так и остался стоять, а его маленькие глазенки округлились двумя бусинками и от ненависти стали желто-зелеными. Ростом Кирпидин и впрямь не выше скалки для теста — и отовсюду видит одни ухмылки да хихиканье… А что он может поделать? Чем больше выходит из себя, тем смешнее становится. Может, и в самом деле, когда бросается на жену с ремнем, та хохочет в ответ, заливается… Бывает, идет по улице, а за ним орава пацанов мал-мала меньше, босых, заросших, чумазых. Пылят следом, будто он не «дядя», не «бадя», а такой же сопляк, и глазеют, как он вышагивает. А ходит Кирпидин вперевалку, как откормленная уточка, на своих коротеньких ножках, быстро-быстро отбрасывая ноги в стороны, словно ботинки у него на пять номеров больше. Как не заглядеться на такого мальчишкам? — Во, неня Скридонаш! — выкрикнет кто-нибудь из малышни. Тот знай семенит себе дальше, не обращая внимания, и тогда другой снова кричит: — Эй, неня Скридонаш, ты куда? Смотри, туфли не на ту ногу надел! Этот постарше и понахальнее, знает — если что, удерет. Уже и отец не может его догнать, чтобы выдрать, а коротышка и подавно. Патику остановится — неужто спросонья ботинки перепутал? Да нет, правый на правой, левый на левой. Тогда он быстро зыркал по сторонам — не слыхал ли кто, как его разыграли? — Ах вы чучела огородные, вот сейчас дядька вам задаст! Быстро-быстро топал, будто схватит сейчас за ухо. Те — врассыпную, кто в бурьян, кто в канаву или за кусты молодой акации, словно козлята. А оттуда, из прикрытия, во всю мочь орали дразнилку: — Коротышка-пуп с усами, ухватил глиста клещами!.. «Лимбрику», то есть «Глистом», прозвали Филимона, соседа и посаженого отца Скридона, долговязого, тощего, страшно медлительного мужика. Он был родственником Тасии, правда седьмая вода на киселе, но когда венчали молодых, перед амвоном, стал по христианскому обычаю их «родичем» еще раз. А к Скридону прозвище «Кирпидин» — «Клещ» прилипло после того уже, как женился, а точнее сказать, «вышел замуж», потому что сразу после свадьбы переехал в дом к своей жене, в село Леурда. Как-то весной у соседа Лимбрику (у Глиста, одним словом) случилась беда — раздуло до невозможности щеку. Представьте, весенний день, солнышко пригревает, народ высыпал во дворы — убирают, копают, поправляют заборы, палят прошлогодние листья — да мало ли весной работы? А воздух прозрачный, чистый, чуть с дымком, звенит, что твоя стекляшка! Видит Патику через забор, мается Филимон в своем дворе, бродит взад-вперед, места себе не находит. Сам он как раз обрезал акацию для виноградных тычек. Смотрит, перекосило соседа — мать родная не узнает, еле ноги волочит, обмотался платком, как старушонка, дрожит как осиновый лист и мычит. — Что с вами, отец? — кричит Скридон бодренько, но с сочувствием, с пониманием. Тот только рукой махнул, бессильно так: мол, чего спрашивать — не видишь, что ли, зуб! — Подойдите-ка сюда, — решительно позвал его фальцетом молодожен. Тот послушно пошаркал к забору. — А теперь откройте… Филимон тут же молча разинул щербатую пасть. — Ага, вижу! — уверенно заявил Скридон. — Сейчас мы его живо вылечим… — и загнал топор в кол забора. — Не уходите, я сейчас, подождите минутку, — бросил на ходу и засеменил в дом.
2
Теперь можно себе представить, что творилось в клубе. Молчит Кирпидин или выступает, встанет или садится — «ха-ха-ха», «хо-хо-хо-хо»!.. А тут еще это «вещественное доказательство», пехотный ремень королевской армии, взовьется в воздухе, сверкая начищенной пряжкой, словно желтый змей, и снова: «Ох-хо-хо!», «Хи-хи!..», «Ой, не могу-у-у!..» Судья с прокурором и два представителя из районной милиции недоуменно переглядывались: «Что тут смешного, товарищи? Мы творим правосудие, воцаряем справедливость, к чему этот гогот?..» Давно известно: крестьянин шарахается в сторонку, чуть пахнет судом илизаконом, пятится, как теленок от лужицы крови. А этот, смотри-ка, целое представление закатил: то на жену оскалится, то свидетеля перебьет, то самого обвинителя обвиняет… Или у Патику не все дома? Этак, глядишь, сорвет мероприятие, ведь не зря заседание проводят здесь, на месте происшествия. Ясное дело, с воспитательными целями, чтобы усвоили: новая власть установилась прочно и основательно. Местные крестьяне-единоличники — люди не совсем, как бы это выразиться, просвещенные в сменах социального строя… Живут в лесах, советская власть года три-четыре как пришла, и о всяких преобразованиях только краем уха они слыхали. Им кажется, как в прошлом, что «государство» со своими законами до них вовек не доберется. По старинке живут: дескать, «до бога высоко, а до царя далеко». У нас тут, мол, все свое. И пока оттуда, сверху, из этих столиц и городов, уездов и волостей, доберутся до нашей лесной непролазной глуши, до этих чертовых куличек, тупиков и тропинок, хе-хе, пока сюда доползут всякие законы — мы уже, бог даст, в ящик сыграем. Конечно, можно их понять. Ведь что за дороги тогда были? Подумать страшно — рытвины да ухабы. А сколько нарывались на каких-нибудь хитрецов, мастеров пустить пыль в глаза самой Фемиде? Да тот же Гаврила Тэнэсоае, агент по хлебопоставкам… Хе-хе, сколько этих агентов, которые вертят законами, как оладьями на сковородке! Всякая метла по-своему метет… Ну, раз так, то и крестьяне в свою очередь… «Давайте-ка, братцы, держаться того, что дедами-прадедами нашими на зубок испробовано и проверено. Зудит у бабы спина или что пониже — к чему тут законы-конституции! — возьми ремешок и помоги страдалице. Да хоть бы тот же скридоновский ремень с пряжкой — самое верное дело… Ах, мало тебе, милая? Тогда давай голову промеж ног — кто перед тобой, мужчина, черт возьми, или овсяная каша?! Сейчас постелю тебе на гладенькую спинку синий-пресиний матрасик, походи так немного, слива моя палая, авось наберешься ума с божьей помощью…» Ах, уже родичи на помощь подоспели — сестры, братья, целый выводок? Тогда кричи во всю глотку: «А вам чего надо? Чего вмешиваетесь? Или я встреваю в ваши дела? А-а, хотите домой забрать!.. Вот она вам, со всеми потрохами, держите ее сами в хомуте и на привязи, у меня брыкается! В придачу еще и веночек на голову напялю, пусть катится на все четыре стороны, черт меня дернул лезть в эту петлю!..» И уже в родном доме, под крылышком отца-матери, которые выдавали дочку замуж с музыкой и танцами, со слезами и свадебными обрядами, — вот она, бедная жертва, плачет и клянется: пусть у нее ноги отсохнут, да лучше она повесится, чем вернется в дом мужа-изверга! Смотришь, деньков через пять-шесть, ну от силы десять, стоишь ты сам, изверг и тиран всех деспотов, — стоишь, как теленок, у ворот своей суженой. Стоишь, стянув шапку, перед родителями, словно явился вторым заходом свататься. (Конечно, если сами они не пришли к тебе, усовестить и помирить.) И начинаешь: «Я прошу у вас прощения, отец и мама. Но только это она, Тудосия, виновата. Встала, видно, утром не с той ноги и давай честить: „Ах ты неряха, говорит, неумытая твоя рожа! Слюнявый ты каплун! Жизнь свою я загубила, мать пречистая. Накормлю его отравой, сил моих, говорит, больше нет!..“ Нет, вы видали? Как можно такое слушать? Конечно, вышел из себя: „А ну-ка, давай я тебя поучу, как надо жене мужа своего величать-почитать… Отрава, да?“ Не стерпел я, родители мои дорогие, да кто бы стерпел на моем месте? Просто вопрос ей задал: „А с кем ты этих троих родила, милая, а? Со слюнявым, с неряхой? А что село скажет, когда узнает, кто я у тебя, слюнявый-общипанный? И как теперь выйти на люди, днем, когда соседи пялятся во все глаза у ворот, — каплун я или петух?“ Конечно, тут я ее разок немножко стукнул. Ну, не выдержал! Пусть она клянется, что не так было, если язык повернется! Она свидетель!.. А вы побейте меня…» И вот Закон, великий и всемогущий, лично прибыл в лесную глушь засвидетельствовать почтение уважаемым кодрянам. Фемида возмущенно хмурила брови: «Ай-я-яй, как некрасиво… И несправедливо, скажу я вам… И совсем нехорошо, дорогие мои. Да, нехорошо любящим так называть друг друга! Ну-ну-ну!.. (И пальчиком грозит раз, другой… а это значит: посидишь годик-два, поглядишь на небо в клеточку, призадумаешься.) И пусть только посмеет хулиган опять так разговаривать или рукам волю давать…» Бадя Кирпидин аккурат ткнулся носом в ее грозящий палец: ты что ж распоясался, милок? Жена тебе не батрачонок-дармоед, над которым можно измываться. Что за педагогические эксперименты? Жена тебе товарищ и друг! Она, можно сказать, твое альтер эго! того-этого-эго-ого… Понял? «Н-да, славно чешет прокурор! Ой, совсем не так, как поп по писанию… И вроде так оно и есть. А мы разве против?» — переговаривались крестьяне, слушая прокурорское выступление, которому конца видно не было, ибо прокурор, как блюститель закона, старался, чтобы закон проник в глубь масс, из кожи вон лез, чтоб вдолбить им в башку разумные, а не варварские начала бытия. Слушали они прокурора, слушали… Соглашались: «Да, умный человек, много знает… Хорошо говорит товарищ прокурор… Что уж мы, совсем темные? Женщина, она, конечно, тоже человек… Давно поняли! У нас самих есть дочери… Ну, а как быть, если у тебя трое детей, а ты видишь — не складывается семья. Не будет жизни с этой ненаглядной, хоть топись. А что делать с тремя сопляками? Они же твои, чума их забери! Сидишь так, проклинаешь, и вдруг подкатит ком к горлу, глядь — даже слеза подкатила, потому что они твои, дьяволята, твои, а не подзаборные… И как все это рассудит товарищ прокурор? Сдать их в приют, что ли, пусть государство растит?!» «Вот придешь домой, — думает мужик, — а моя заведется с порога, наслушается тут судью да заседателей… Нет, ты полюбуйся только на этих женщин — будто не прокурор перед ними речь держит, а Марья-искусница невиданный ковер плетет. Вон, аж все глаза проглядели — только бы запомнить все цветочки да завитушки и намалевать такие же дома, на своей печке… Да-а, придешь теперь домой, а она с ходу возьмет в оборот — пойду-ка и я, милый, на собрание. Ивгеня Петреску велела: „Пусть немножко и мужья ваши с детьми посидят… Вы, уважаемые женщины, приходите сюда, в клуб, почаще, здесь будем учиться, ума набираться, как вести себя с законом, с властью и с собственными мужиками. Здесь, на женсовете! А кто из мужей вас не пустит, мы его вызовем и дадим нахлобучку. Сколько таких — заявится домой на ночь глядя, лыка не вяжет, скандалит или еще что похуже… А мы и пугнем: имей в виду, задуришь — не с нами будешь, с прикурором разговаривать! Вон как Патику-Клещу досталось!..“» Сама Евгения, председатель женсовета, была вдовушкой с пятью детьми. Двое старших не вернулись с войны, а эти пятеро — мал мала меньше… Как выбрали ее депутатом в сельсовет, домой приходить стала только переночевать, а с утра пораньше уже и след простыл — горит на работе, особенно в женсовете. И вечно сует нос в чужие дела, и советует, и наставляет, будто для того на свет появилась, чтобы не дать тебе сбиться с пути истинного… Неужели новый поп на мужицкую голову — в юбке? Мало кто обращал на нее внимание — жизнь брала свое: шли по своим делам, а между тем, когда случалось мужику чокнуться стаканом со своим шурином, сдвигал шапку набекрень и чесал затылок: — Ну и как тебе, Филипп? — Ты о чем? — Да все о том же… Как Евгения-депутатша говорила? — А что, хорошо выступила, складно. Только я своей дуре говорю: погляди на ее детей, неумытые, оборванные, слоняются по дороге целыми днями, как неприкаянные… Лучше бы в детдом сдала, а потом уже агитировала. — Вот и я говорю — несчастное то село, где бабы стали командовать. Божье наказание. — Да ну их, пусть теперь сами ломают голову. Кому хуже? Видал я эти заботы знаешь где? — И посмеивался в усы: «В мою шапку кукушка еще не снеслась!..» И вот теперь, на судебном заседании, вызвали свидетелем эту депутатшу Евгению. Она начала с того, что два ее сынка погибли на фронте, и на руках осталось еще пятеро, и если товарищ судья хочет знать ее мнение, то подсудимый Патику — неразумный человек. Почему? Она обратилась к Кирпидину, выговаривая ему, как теща: — Уважаемый Скридон! Все мы здесь взрослые люди… Вы уже пятнадцать лет связаны семейными узами. Эти узы священны. И как же у вас рука поднялась? Жену, самое близкое и преданное существо, — бить пряжкой! Да еще железной, ай-яй-яй!.. Да еще перечите нашим справедливым законам, кричите… Мне стыдно за вас перед товарищами судьями и прокурором. Патику, слушая ее, кивал вверх-вниз, головой, как лошадь в знойный летний день, и помаргивал: «Согласен, согласен… согласен… Лишь теперь сам понял: неразумный я, неразумный! Видишь, где очутился? Как дитя за отдельной партой, которую здесь во всеуслышание назвали „скамьей подсудимого“…» И вдруг произнес громко и насмешливо: — Умница ты наша большая, Ивгения!.. И какая же ты великая моя благодетельница. Учишь меня и всех присутствующих уму-разуму — и все бесплатно! Бедное-разнесчастное наше село и бедная моя головушка, — хлопнул он себя по лбу, — если мы уже стали жить по женсовету Ивге-ге-ге-геньюшки! Эта его дерзкая выходка возмутила до глубины души членов суда. Первым решительно поднялся прокурор: — Я настоятельно требую, чтобы высказанное было занесено в протокол, со всеми надлежащими подробностями! Подсудимый Патику позволил себе оскорбить свидетельницу Петреску. И какую свидетельницу? Председателя женсовета села Леурда! Она делает большое и важное дело, можно считать, находится при исполнении своих обязанностей по воспитанию… А подсудимый Патику… Словом, он высказал свое полное неподчинение существующим нормам поведения при разборе его уголовного дела о подделке не одной, а трех квитанций по сдаче хлеба «Заготзерну» и жестокой мести супруге, его разоблачившей! Я попрошу товарища председателя сельского Совета дать устную характеристику подсудимому, который, да будет мне позволено заявить суду, ведет себя вызывающе не только по отношению к своим согражданам, но и к нашему справедливому судопроизводству. Словом, провокационно! Но председатель, человек тихий и незлобивый, да к тому же и ровесник Скридона, начал не очень вразумительно: — Ну, что сказать… Человек как человек… Имею в виду Патику Скридона… Когда послушный, когда не очень… Ну, как все наши. Следует добавить, что дело было в июне сорок девятого, а если учесть, что пять лет тянулась война, а в селе Леурда еще не было колхоза и к советской власти только стали привыкать, станет ясной некоторая неопределенность председательских высказываний. — А то, что он говорит… По правде сказать, я не очень-то хорошо его знаю… Патику родом из другого села и перешел к нам, когда женился. А времена знаете какие — то война, то голод, то засуха, то… Ну, по правде говоря, ни с кем не подрался, не судился, не воровал и не спекулировал. Что еще сказать… Человек как человек… как все… Конечно, будь председатель не перед глазами целого села, а в зашторенном кабинете с двумя-тремя ответственными лицами, он говорил бы куда более определенно. Но был, следует напомнить, незабываемый сорок девятый, предстояло проводить коллективизацию — нужно было быть не только политиком, но и стратегом и тактиком. Ведь в зале собрались будущие колхозники, с ними придется бок о бок строить новую жизнь. Скридонаша Патику не объявишь «классовым врагом» или кулаком, хотя со своей супругой обращается вполне по-кулацки… Постой, а вдруг за ним какие-то «недоимки» числятся? Тогда пусть выскажется присутствующий здесь товарищ хлебозаготовитель! — Какой такой заготовитель!.. Который скачет через забор, как жеребец?! — заорал Кирпидин. Стоило ему открыть рот, как по залу опять катился хохот. Что за люди, ей-богу! Им толкуют: так нельзя себя вести, а они заливаются, как малые дети, чуть утихнет в зале — и опять прыснет кто-то. Судья жестом прервал прокурора и произнес: — Подсудимый Патику, встаньте! Тот снова выбрался из своей старой, обшарпанной двухместной парты, которую специально притащили сюда из школы напротив, и вытянулся, грудь колесом, перед столом суда. — Если вы, подсудимый, еще будете без разрешения выкрикивать… эти свои реплики… и так возиться и ерзать, и не проявите уважения к присутствующим, я вас фактически буду вынужден вывести из зала! И вы на всю жизнь запомните, как положено вести себя в общественном месте!.. Патику раскрыл было рот, но судья резко осадил его: — Я не давал вам слова! Маленькие зеленоватые глазки Скридона, злые, как у хорька, зыркнули на судью и уставились на битком набитый зал: «Слушайте, да перестаньте, ведите себя по-взрослому! Мне же за вас отвечать!..» Он недоуменно повертел головой и повернулся к судье: — Что я такого сделал? Ни сесть, ни встать, и слова не даете, все до конца рассказать… Они гогочут, а я виноват! Так нельзя!.. И вдруг поднял по-ученически руку и пролепетал, наивно, как второклассник на уроке: — Разрешите… Я хочу по-маленькому… Потолок чуть не рухнул от хохота. Для его односельчан был особый смак в том, что коротышка Кирпидин ляпнул такое в самой что ни на есть торжественной обстановке, словно нет ни совести, ни закона, ни власти, а есть всего-навсего его «маленькое дело». Дескать, вот вам — возьму и суну дулю под нос всем собравшимся и самой Фемиде! Конечно, судья… Ну, любой на его месте взорвался бы, хотя… Нет, он сдался. — Проводите его, — обратился судья к милиционеру. Людям, сведущим в делах судебных, стало ясно, что с этой минуты подсудимый Патику Спиридон Николаевич взят под стражу. А остальные поняли только то, что расслышали: — Объявляется перерыв на двадцать минут! — Судья постучал ручкой по графину, пытаясь перекричать шум и гомон в зале. Кивнул головой, подзывая капитана из районной милиции, которого вызвали сюда, в отдаленное село, на выездное заседание суда как охранителя общественного порядка — колхоз здесь еще не был организован, и шепнул на ухо: — Не спускайте с него глаз!.. Ну и вообще… Это «ВООБЩЕ» по тем временам означало: «Враг есть враг, и заруби на носу — не дремлет. А мы — тем более. Будем бдительны!» И надо сказать, были к тому основания: по лесам еще шастали всякие банды, — вон, только месяцев восемь назад перебили часть банды Емилиана Бобу, который держал в страхе три или даже четыре лесных района. Они сжигали здания сельсоветов, грабили кооперативные магазины, стреляли в активистов и местных руководителей. Бывали ночи, когда Бобу посылал некоторым «предупреждения» заранее — ждите, дескать, прибуду. Приходилось этим «предупрежденным» ночевать вооруженными по соседям или родственникам, у которых тоже, впрочем, не без опаски оставались. Тем временем жены с детьми отсиживались у родного очага в темноте, боялись лампу зажечь в комнате. Потому, как вы понимаете, словечко «вообще» не сходило тогда с уст, как сигнал тревоги, — не спи на посту, товарищ, держи ухо востро! Во время перерыва судья, человек из других краев, поинтересовался у заседателей, которых выбрали из местных активистов: — Послушайте, чего они все время смеются? Будто здесь балаган на ярмарке и подсудимый Скридон Патику устраивает представление для односельчан!.. Ответ был неожиданный: — Да знаете, товарищ судья, никто его всерьез не принимает. И родни здесь нет, для всех вроде как чудной чужак. Сам-то он из соседнего села, батрачил у одного кулака, а женился на нашей… Вот и привыкли над ним потешаться, а тому по вкусу пришлось — решил, видно, этим авторитет себе заработать. А вы со всей строгостью — вот и неувязка, стали над нами и над судом хихикать. Тут второй заседатель, как раз из этого соседнего села, добавил кое-что, чего здесь, в Леурде, еще не знали о Кирпидине. — Скажу вам истинную правду, товарищ судья… Он чертовски смешной и хитрый, между прочим. У нас его знаете как прозвали? Авизуха — чертово копыто! Бывало, пацанами затеем борьбу на выгоне — скотина пасется, а нам что делать? Давай бороться, кто сильнее. И знаете, его никто ни разу не смог уложить на лопатки. И в голову не придет, почему! — торжествующе перевел дух сверстник и земляк Кирпидина. — Берешь его в охапку… вы же убедились, каков он с виду!.. Берешь его в охапку, говорю, и думаешь: «Ну, как плюхну сейчас оземь — мокрого места не останется!» А он, Патику Скридон, плывя по воздуху, знаете, как чахлый мотор… как начнет, извините, пукать… Тут же всякий злой умысел пропадает, просто руки опускаются. Более того, плеваться, простите, начинаешь и уходишь подальше… А он катается по траве, чертово копыто, гогочет: «Ха-ха!.. Борец! Ну что, одолел, силач?» Так никто его и не поборол ни разу, представляете? А прозвище дали ему на танцульках, не помню уже кто, какая-то девушка. Парни пляшут вовсю, пыль столбом, ну и мы, мальчишки, туда же, — пора учиться дрыгать ногами. Гляжу, и Скридон с нами — подходит к одной, приглашает, а та в сторону отвернулась и смотреть не хочет. Покрутился, покрутился — к другой, и та от ворот поворот. Тогда он к третьей, самой плохонькой и неказистой, — эта, мол, не откажет, мы с ней два сапога пара. А та стоит, разнаряженная, подбоченилась — и вдруг на тебе: «А ну брысь отсюда, Авизуха!.. Куда суешься? В зеркало на себя полюбуйся!» С того дня только и звали — Авизуха да Авизуха, и никто всерьез не принимал. А знаете, товарищ судья, как у нас? Приняли тебя за умного — до смерти будешь умным слыть, окрестили драчуном — так и пойдет слава, пока правнуки не народятся, а уж раз оплошал, стал посмешищем — пиши пропало, вовек не отмоешься. Вот и думаю, должно, и здесь, в этом селе, Леурде, он что-нибудь отмочил. А то чего бы им ржать ни с того ни с сего? Судья переглянулся с милиционером. Откуда знать им, что подсудимый Скридон Патику прослыл здесь великим знахарем, который лечит, орудуя топором, а малышня носится за ним по улицам и дразнится: «Эй, щипец-зубодер! Коротышка-пуп-глистун!..»3
Теперь мош[1] Скридонаш топал по свежему насту в родильный дом. Точнее, шел он в больницу, где вчера ночью родила жена. Вторая, конечно, которую звали Рарицей. Прожили они вместе лет двенадцать, и были эти годы ровными, спокойными, мирными, как последние дни бабьего лета. Шел он и думал, но вовсе не о пережитых тяготах, хотя ему порядком доставалось за дерзкий норов. Тогда, в сорок девятом, упекли на четыре года. Не вышло никаких послаблений, потому что во время процесса ждал его еще сюрприз: вызванный свидетелем агент по хлебопоставкам представил суду новые доказательства — еще три подделанных квитанции за 1948 год. В одной была подчищена цифра года, в остальных двух сданные 334 килограмма подсолнуха выросли до 884, а 43 килограмма фасоли превратились в 93. — Полюбуйтесь, граждане, что это за фрукт — не только дерзит, но и на руку нечист. Выходит, советские законы для него — трын-трава?! Судья задал единственный вопрос: — Кто это сделал, подсудимый? Вы подделали отчетность или кто-то другой? — Судите… — махнул рукой Патику. — Раз уж взялись за меня агенты по хлебу и по жене — судите!.. Сейчас, в раннее зимнее утро, старик Кирпидин все же чувствовал какое-то неясное торжество. Прежняя его супруга, Тасия, которую он по-настоящему любил, мыкалась теперь, на старости лет, одинокая и неприкаянная. Тогда она продала дом и восемь овечек, все, что осталось от покойных родителей, — и пошла за своим агентом, тем самым, который по-козлячьи прыгал через забор Патику в соседний огород. Того куда-то перевели, а она потянулась за ним, зачеркнув перед всем селом прежнюю жизнь, в которой не видела никакой радости. Наверно, Тасия полюбила его и хотела на новом месте слепить новое гнездышко, к тому же он как-никак был «государственный служащий», на твердой зарплате… И что из этого получилось? Осенью того же сорок девятого пришла коллективизация, и вместе с ней исчезли все эти невзрачные маленькие чиновники, вроде агента по поставкам, которому стоило показаться в калитке, как у крестьянина начинали дрожать коленки: «Куда, черт возьми, запропастились эти квитанции? Сдал же все, как полагается, пшеницу, ячмень, кукурузу, шерсть, молоко, брынзу, яйца, фрукты…» «Вот она, судьба наша, — думал Кирпидин, по-утиному, вразвалочку, шагая по дороге. — Носит тебя, Скридон, как сухой лист по речке, — то к берегу, то в глубинку… Бедная Тасия… — Но тут поднялось в нем что-то, к самому сердцу прихлынуло: — Да какая она бедная! Сама виновата, все ей мало, вот и драй теперь чужую посуду, убирай объедки. Может, поумнеешь…» Кирпидин прибавил шагу и вдруг расплылся в улыбке — вспомнил одного старика из Будишоары, тот был старше Скридонаша, семьдесят уже стукнуло. Звали его Леон Китаног, а жена была еще моложе Рарицы, — несчастненькая, бездомная, занесло ее в эти края в голодный год. Люди говорили, уж очень она молода. Такая молодая, что и тридцати еще нет. И вот сошлись, и стали жить, а со стороны посмотреть — будто дед со своей внучкой. И вот через год с лишним эта внучка взяла да отвалила деду парня. И вот Леон Китаног, говорили, как увидел сына — выскочил в коридор с простыней на голове, будто умом тронулся. В коридоре он стащил с головы простыню, и все увидели, что она окровавленная. «Откуда он ее снял?..» А тот кружил простыню над головой и носился с воплями по коридору: «Это мой! Это мой!.. Это мой!..» Потом, говорили, бросился во двор, выбежал на дорогу и помчался куда-то, размахивая перепачканной простыней и крича во всю мочь: «Это мой! Это мой!..» Так он орал и несся по тракту, разделявшему село надвое, а люди, кто был у колодца, оглядывались, другие подходили к воротам, ошалело смотрели вслед. Дед вертел над головой простыню, как спортсмен-победитель свою майку, и бежал, задыхаясь: «Это мой! Это мой!», пока не запрудила дорогу мычащая скотина — пастух гнал в поле стадо. Так вот, первый, с кем по-человечески заговорил этот беззубый папаша, был пастух. Тот тоже гаркнул как следует: — Постой, дед! Постой, говорю, не дразни быка — набросится! Теленка потерял? Слыхал, по радио говорили. Приблудился к стаду какой-то… — Тьфу ты, растудыть твою… Сам ты теленок, балда! У меня жена сына родила!! Тут старик вдруг совсем ослабел, словно воздух из него — пшик! — и вышел. — Ох, помоги, парень, сердце сейчас лопнет… Знаешь, это мой, клянусь, своими глазами видел! У него шпоры на пятках… Все, кто у меня был, все рожались со шпорами! Конечно, к вечеру у пастуха была готова новая байка — про старика Китанога. Причем под собственной редакцией. А что? Времени у него в поле хоть отбавляй. — Ну, Митрофан, денек сегодня — прямо кино! — рассказывал за ужином пастух хозяину, у которого столовался. — Иду я со своими коровами, а наперерез — привидение! Не поверишь: среди бела дня — белое привидение. А я тебе клянусь: неслось по воздуху, летело… Думаешь, летающая тарелка? Куда там! А коровы мычат!.. Батюшки, думаю, Христос — второе пришествие! Бац! — ему в ноги: с Христом, думаю, шутки плохи. Коровы в стороны отпрянули… Ух, перепугался я. А ты ставь, Митрофан, кувшин вина, сейчас обмочишься со смеху. Появилось на столе вино, и пастух продолжает: — И что, ты думаешь, за привидение оказалось? Бросился я наземь, поклоны отбиваю, смотрю — и простыня плюх рядом лепешкой!.. А из-под нее голос человеческий: «Пастух, кричит, я сына со шпорами родил!..» И кто, думаешь, это был? Хозяин, понятное дело, пожимает плечами. А пастух себе заливает: — Главное, твоя корова умницей оказалась, Митрофан! Наклонилась над нами, обнюхала, а простыня-то в крови! Как заревела твоя Марцоля!.. Уже бросилась на нее рогами, подцепить, как голубец вилкой, — а из-под простыни еле-еле слышно сипит доходяга: «Это мой! Это мой! Потому что он со шпорами…» Так чей же голос, а? Митрофан улыбался, а пастух: — Давай еще кувшинчик, так просто не скажу… …И вот Кирпидин шел, посмеиваясь: мол, я не из тех, кто с ума сходит от радости. Кто хочет, пусть посмотрит на меня — ну, что увидели? Разве я покажу этим дуракам, что на душе!.. Брел он, заглядывая в глаза прохожих, и все ждал — как поздороваются, что скажут? До сих пор с ним при встрече говорили, как с простым сторожем. Да он и был сторожем колхозных складов, и здоровались с ним из интереса к колхозному складу: «Подсолнечное масло не привезли еще?», «Не скажете, когда сахар будут давать?», «Баде Скридон, как там овощной ларек, не открыли?». Теперь, конечно, что-то должно измениться, и Кирпидин сиял как новый пятак, гордо пыжился, представляя, как ответит, если поинтересуются, невзначай, мимоходом: «Да, иду вот взглянуть… Ты подумай, до чего мы с Рарицей дожили — постарели, поглупели и под старость, пожалуйста, — родили!..» Однако никто что-то не спешил его поздравить. Прошли, болтая, две соседки, даже головы не повернули, а в спину он услышал насмешливый бабий хохоток. Выругался: «Чтоб вам провалиться, дуры стоеросовые!» — плюнул и тут же забыл о них. Теперь он был занят другим: «Как же его назвать? Надо что-нибудь покрасивее… Назову Николаем. Так и отца звали покойного, земля ему пухом… Отдал меня за мешок муки Василию Туфану из Буды… Тяжелая была зима. И все-таки умерли бедные мои родители, не спасла их эта мука, так им на роду было написано. А теперь пусть мой сын носит его имя, и не оборвется ниточка, потянется к моим внукам. Николай… Ну да, и день святого Николая Угодника — это же был праздник нашей семьи. На венчании поп спросил у отца: „Какого святого выбираешь себе, христианин, чтоб опекал и охранял твой очаг?“ И отец с матерью взяли в покровители святого Николу. А теперь у тебя, Спиридон Николаевич, будет еще один Николай Спиридонович…» — Драсьте, Николай Спиридонович! — сказал он вслух, словно сын его уже стал каким-нибудь чиновником из райцентра. — Драсьте, Николай Спиридонович… — повторил он и прислушался, как звучит. «Нет, черт подери, здорово звучит!» …И вот он отряхивает снег на пороге роддома. Собственно, роддом — это маленький, в несколько комнат флигель во дворе больницы. Раньше здесь жил местный священник, батюшка Думитру. Стоит Кирпидин, а дальше ни шагу. — Нельзя, — говорят. — Нет, даже в коридор нельзя. — Что за порядки, девушка? — Извините, по району ходит грипп, новый штамм, «азиатский», свирепствует. Что, не слыхали? Даже школа на карантине после каникул. Э, попробуй поверни оглобли Скридону этими словечками — «грипп, карантин»… Медсестре — молоденькой девчонке, полгода как из училища, — стал надоедать старикан. — Чего топтаться, не поняли, что ли? — Но, вспомнив, как учили на лекциях, повторяет сдержанно и вежливо — Дедуля, поймите… Или детей сроду не видели? Или вам двадцать лет? Я же сказала — ваша сноха ночью родила, еще не хватало вам занести ей грипп, азиатский… — Ишь ты! — потешно всплеснул руками мош Скридон. — Азиатский я, говоришь, грипп, да? А вдруг я «чертово копыто», а? Доченька, несчастная ты моя, да хоть помнишь ты, на каком свете живешь? И какое сегодня число? Старый Новый год, милая. Поздравляю, век бы тебе жить да молодеть, цвести как маков цвет! Доложу, что здесь, в этом доме, попадья принимала меня как самого дорогого гостя. Я ей зубы золотые вставлял, чтоб могла укусить попа… — прошептал Скридонаш и подмигнул — Я же не к тебе в гости иду, к попадье… — и толкнул дверь плечом. — Куда? Куда, дедусь! Сказано вам — грипп, карантин! — схватила его за руку сестричка. — Я сейчас главврача позову, стойте!.. Заворчала недовольно — невозможно работать с этим темным народом, никак не усвоят, сколько осложнений может дать один грипп, тем более азиатский. — Предупреждаю, я пожалуюсь главврачу, и вас отсюда выставят! — упрямо держала осаду медсестра. — Тише, деточка, на сосунков своих кричи, понятно? А дохтору передай, что бывший зэк из тюрьмы пришел. По делу пришел, жену навестить. Дверь отворилась, и на улицу вышла женщина. Больничный халат еле сходился на ее огромном животе. Мош Скридон кинулся в раскрытую дверь. Его Рарица минут пять как задремала, но, услышав возню на крыльце, испуганно вздрогнула: «Что там такое, Скридон? Какие еще тюрьмы и сосунки? Что случилось?» Она потянула одеяло, прикрыть голое плечо, а старик Кирпидин запыхтел, как бодливый бычок, — ишь ты, эта соплячка приняла его за какого-то свекра или заботливого деда! Своими кругленькими глазками быстро обшарил комнату: «Где он? Где мой парень? Его зовут Николай!.. И я научу его хорошенько ругаться, а не только пеленки пачкать!..» — Что за порядки тут у вас, а?! — Кирпидин, набычившись, оглядел палату. Ну что, в самом деле, за порядок, если на пороге тебя хватают за руку и пугают главврачом, а здесь, смотри, — мать лежит, а ребенка нет. Зашла в палату та пузатая баба, что выходила на крыльцо, завозилась со своей постелью, рядом еще третья раскрытая постель — а там никого. Что это за роддом, если детей не видно? Патику затопал к кровати Рарицы, опять беспокойно спросил: — Где ребенок, фа, я тебя спрашиваю?! — и резко сдвинул шапку на затылок. Рарица испуганно натянула одеяло — ругаться начнет? Или просто петушится, хорохорится? Скридонаш тоже недоумевает: что это с ней? Видно, из сил выбилась за ночь, тяжело пришлось… — Там он, в той комнате… — сказала Рарица еле слышно. Рукой показала на стенку и снова закуталась в одеяло, словно от озноба. Вдруг на соседней постели закопошилась огромная груда простыней вперемешку с халатами и тут же замерла — словно в глухой заводи оцепенела на гнезде дикая утка. — Да ты садись, — измученно сказала Рарица. То ли объяснить хотела, то ли успокоить. Видно, заведено у таких, как дед Скридонаш, — кого природа обделила: когда приходит нужда показать характер, глядишь, распушат шерсть и хвост, как кошка, нахохлятся по-петушиному. Попробуй подступись, тебе тут же в глотку вцепятся! Рарица знала, если что придется не по нраву Скридону, начнет он ерепениться и пыхтеть, как звереныш в норе. — Только покормить их дают, а потом опять уносят… Они там сами их пеленают, пока… Мош Кирпидин цокнул языком. — А ты? Зачем тогда родила? Ты же мать или нет? Как можно отдать ребенка в чужие руки! Я спрашиваю, кто здесь мать, ты или они? Это же НАШ сын!.. На радостях забыл Кирпидин одну простую истину: иногда и сама мать не знает, кто отец… Может, сын божий в виде голубка, может, исчадие ада под покровом ночи… а чаще — какой-нибудь земной пройдоха. Рарица искоса взглянула на мужа: чего это он сегодня все пыжится и негодует? Вдруг исчезла, стерлась ее невинная, беспомощная улыбка, вечно блуждавшая на лице. Как вам сказать, это была улыбка желтого цветочка тыквы, который в пасмурный день не смущается глупо расцвести… даже на трухлявом заборе. — Боже ты мой, Скридон… — прошептала она, часто-часто моргая, и уткнулась в подушку, а одеяло на плече задрожало. — Ты что, Рарица?! — сразу встрепенулся старик и топ-топ — подковылял к ее кровати. — Что с тобой, милая? — Ничего, ничего… Сейчас пройдет… — и она вздохнула. Так вздохнула, что и не поймешь, то ли небывалое счастье обрушилось, то ли горе какое-то. — Может, у него что-то не так… не то? Недостаток какой… Или калека?! И вдруг Рарицу прорвало, заорала истошно: — Да не каркай ты, черт! Уходи отсюда, дай мне жить!.. Убирайся! — Вот оно как… — пробормотал старик. Впервые видел он жену такой — сколько лет вместе, а не узнает своей Рарицы. Патику отошел, сел на табуретку, ни о чем больше не спрашивая: «Кто его знает, что с бабами творится, когда рожают!..» В том же сорок седьмом, летом, в знойный июньский день Рарица стояла у сруба колодца и пила, захлебываясь, холодную воду из маленького деревянного ковшика. Был сорок седьмой год, июнь, и Рарица с сестрой Надей (старше ее лет на восемь-девять) пололи кукурузу в долине Хэрмэсороая. Ох, тяжелый год выдался… Не забудет и она тот день, умирать будет — не забудет. Знойное лето, засуха, о колхозах еще и слуха не было, а тут и это горе на нее свалилось… Пришла Рарица с сестрой прополоть свое маленькое кукурузное поле, — откуда было им знать, что один день перекорежит всю жизнь? Работают, не разгибаясь, обливаясь потом, как подобает сироткам (прошлой весной потеряли во время тифа и голода родителей и брата). Кто знает, что принесет им этот тяжкий труд к осени? Над маленьким лоскутком земли — бездонное небо, а что от него ждать, града ли, дождя, или так и будет палить день за днем?.. Да и сама земля, угодишь ей трудами, ублажишь ненасытную — чем отплатит? И сестрички цапают усердно, головы не поднимая, ведь несчастный этот клочок земли далеко от деревни. Когда еще выберешься сюда, притащишься и снова, согнувшись в три погибели, будешь цапать до упаду, пока в глазах не потемнеет… А что им остается, если хотят, чтобы зимой дымилась на столе золотистая мамалыга? От кого помощи ждать, если живут сам-друг? А июнь такой жаркий, жжет-палит все кругом, и воздух раскаленный, и снизу пятки печет. — Рэрука, золотко мое, — говорит Надя, которой пришлось остаться в доме за отца-мать. — Сбегай, милочка, принеси воды немного. Сил нет, как пить хочется!.. — А может, подождем чуточку? Потерпим… Хоть немножко еще. Дойдем до того края, сядем обедать, я и схожу. А ты отдохнешь… — Ой, фа, невмоготу, милая… Знаешь, круги зеленые перед глазами… Все внутри пересохло. Потом, позже, Надя не раз кляла себя за эти слова… «Лучше бы я сердце из себя вырвала и бросила собакам, бадя Скридон! Неужто и впрямь не могла потерпеть малость. Надо же — отправила сестренку свою, несмышленыша, за водой. Словно толкал кто под руку, понукал: „Пусть бежит, ты устала, от жажды сейчас упадешь, а она молодая, проворная, на ноги скорая…“ И я следом повторяю, гоню ее, Рарицу мою милую, в пропасть — ступай, сестрица, принеси, вон кувшин…» Так говорила она, когда бадя Скридон Патику явился в дом двух сестер Катанэ сватать младшую, Рарицу. Он сидел за столом и даже не понимал толком, кто он здесь — то ли жених, то ли друг по несчастьям, то ли отец им? Наконец, после третьего стакана вина, начал: — Пришел к тебе, Надя, потому что ты здесь за старшую. Оно конечно, что я за пара твоей сестре? Вот твой муж сидит, а мои годы уже не те… Рарица мне в дочки годится… Знаешь, Надя, подумал: оба мы неприкаянные, от старого стада отбились, к новому не прибились… Один слепой, другой безногий… То есть хочу сказать — если один видит, а другой может ковылять, то почему, думаю, не связать наши подгорелые жизни. Давай-ка, думаю, поможем друг другу, мало ли как может обернуться, болезнь там или еще что… После таких слов и Надя стала рассказывать о Рарице, как выкрутасничала с ней судьба. — И пошла она, бедная моя сестренка, за водой… Побежала… ох, если б за водой! Со всех ног побежала, и нет ее, нет и нет, как сквозь землю… Правда, поле наше далеко отсюда, очень далеко, в долине Хэрмэсороая, в самом ее начале… Знаете, бадя, что там за земля — рытвины да кочки, будто нечистый плясал. Змеям там только и плодиться, дурная слава о той долине. Безлюдное место, пустое, если кто и приходил, так весной — засеять подсолнух, или клевер, или кукурузу, а потом осенью — скосить на корм скотине. Кто потащится с тяпкой в такую даль? Да и кому в голову придет сажать здесь виноград или с кукурузой возиться? И урожая-то не соберешь — рукой подать до леса. А в лесу зверья полно — и волки, и кабаны, и косули, и лисы, и хорьки, зайцы, барсуки… Да воронье каркает, и перепела, и воробышки… Да что там, лес — он лес и есть. Скридонаш кивал, соглашаясь, и про себя, молча, даже поддакивал будущей родственнице: «Права ты, Надя… Те звери, что послабее, норовят к людям поближе, тут и прокормиться легче. А если уж браться засеивать землю, нужна и дорога, чтобы урожай вывезти. Значит, надо, чтоб и колесо прошло, колею себе пробило. А в ту долину проклятую и колесо не пройдет по колдобинам и ухабам… Помню, и я посеял там кукурузу, и потом пошел бороновать, а тем временем зверь-то и шмыг прямо в мой дом… и причем оказался „агентом“!» — А раз так, что от урожая останется? — воодушевилась Надя, видя согласие в глазах собеседника. — Звери потопчут, склюют, выроют, а то, может, ливнями смоет… Лес, он, знаете, дождь притягивает — где чаща лесная, там в небе дыра! — Да, да… это точно, — снова кивает Кирпидин, словно та ему — умная сестренка. — И вот добежала Рарица до колодца, а он-то и оказался ловушкой, — вздохнула Надя Катанэ, вспомнив то лето. — Поджидала ее там эта пакость, у колодца… Сперва-то и не поймешь, зачем он здесь, этот колодец? Здесь, в безлюдном крае, где только змеи ползучие да звери рыскают… Чудной был этот Пантюша, который его затеял. Чего ради рыть колодец, если раз в году напьешься? Его же илом занесет, дождями смоет или весенними ручьями… А сестренка моя, голова садовая, — что понимала? Дитя дитем: «А как там поживает старый Пантюша?» Это колодец тот так прозвали. Когда еще мама была жива, приходила Рарица на наше поле (хоть и плохонькое, да все ж свое), то ли с ней, с мамочкой покойной, то ли, может, с бадей… Потому что у нас был еще брат, Костикэ, пропал невесть как в голодный год — поехал в львовские края за хлебом и не вернулся, до сей поры не вернулся… — Я тоже ездил, было дело… только подальше, за Львовом, — поддерживал разговор Скридон. — Ну, да не о том речь… Хочу сказать, тот Пантюша… очень уж он был привередливый. Земли у него в долине Хэрмэсороая было много, и решил выкопать колодец. Мол, не буду я пить из всяких там луж, где купаются дикие кабаны. Мудрить особенно тоже не стал, расчистил источник, приладил сверху сруб из корневищ да пней — готово! Так он и остался, Нантюшин колодец… — Да, да… У меня самого там полгектара было, Надя. Знаю этот колодец, ой сколько раз из него пил! — Вот-вот, и сестра моя, дитя неразумное, тоже подумала: зачем брать воду из ручейка, где пьют звери, если в двух шагах чистая колодезная! И спустилась… То есть сначала на горку побежала, а потом спустилась — что для молодого какой-то бугорок, одна нога там, другая здесь… Видит, «поминальник Пантюшин» — чтоб он провалился, нечисть гиблая, чтоб ему пересохнуть навеки! — стоит как ни в чем не бывало на том же месте. — Не надо так проклинать, Надя… Зачем, ох… — по-жениховски примирительно сказал Скридон. — Да как я могу молчать, бадя, если она стоит, смотрит и дивится, откуда взялся белый ковшик! Нет, вы только подумайте! Дуреха, нет чтоб бежать сломя голову обратно — стоит и гадает: кто это придумал украсить забытый сруб новеньким выскобленным ковшиком? Пантюшины косточки давно истлели, а из нашего села никто сюда и не заглядывал. — Новый, говоришь? Прямо-таки новехонький? — глубокомысленно повторяет Патику, и не поймешь, всерьез он страдает вместе с Надей или притворяется? Или давно все наперед известно и осталось только посмеяться над прошлым?.. Надя продолжает: — Говорю же вам, бадя Скридон! Потому что и Рарица как-то пожаловалась, когда вернулась домой от первого мужа: «Ох, говорит, леле, не знаю прямо, что на меня нашло. Как посмотрела на тот белый ковшик, такой вдруг смех разобрал!.. Стою и смеюсь, как дура, и остановиться не могу». Схватила его, говорит, и запустила в колодец — бульк! — попробовать, глубоко ли до дна, и воды зачерпнуть похолодней… — Ребенок она была, Надя, дитя совсем… Она и сейчас дитя… — Так вы слушайте, что дальше было! Набрала Рарица свежей ключевой воды, отхлебнула из ковшика, вдруг слышит — плюх!.. Так оно и было, как со слов Рарицы рассказывала сестра. Слышит девушка — вода плеснула. Глядь, в ручеек, что вытекает из-под сруба, нырнула лягушечка, и по дну за ней, как юбка, тянется, мутный след, — зарылась в ил и затаилась, исчезла. Рарица перелила воду в свой кувшин и нагнулась еще ковшик набрать. Усмехнулась: вот глупая лягушка, чего пугаться? Постой… А что это там, сзади?.. Птица, что ли? Или от этого спряталась в ил лягушка?.. Ой, смотри, какая огромная черная тень сзади! Да еще и с автоматом на шее?! Да не просто тень — вон, даже заговорила… — Это же был Бобу, точно! — воскликнул Патику. — У меня самого в то время… Эх, знал бы, где скрывается его банда, шлепнул бы агента и сбежал к ним… — Да, бадя, оказалось, Бобу! И говорит Рарице: «Красавица ты моя, а ковшик-то не выливай, не надо… Эта вода, чистая и холодная, пусть будет из твоих теплых рук… Ведь белый ковшик бадя выдолбил, пока тебя здесь поджидал, моя хорошая…» — Надо же, а!.. Что-то я слышал об этой истории… — качает головой Скридонаш. И вот эта тень с автоматом на шее берет ковшик и жадно пьет, как всякий измученный жаждой человек, даже не взглянет на Рарицу, в ее испуганные глаза. Может, не столько от испуга круглые, сколько от бабьего любопытства: «Так вот он!.. Значит, это и есть тот страшный Емилиан Бобу, который палит по ночам в сельских председателей…» А Бобу фыркает себе, сопит, как кабан на болоте. Наконец буркнул: «Ну, будь крепка…», не глядя, отшвырнул ковшик в глубину колодца, как копье метнул, и вот уже рука его обняла девушку за талию. «Х-хе-хе, не бойся с бадей… бадя ничего плохого тебе не сделает. Только будь умницей, не кричи и не дергайся, а то отнесу в лес — и тебя там муравьи загрызут!..» И, словно волк ягненка, схватил ее, поднял, как сноп, и пошел вверх, туда, где… — Понял я, понял, не надо… Не надо, Надя, не надо, прошу! — перебил ее Патику. Видно, невмоготу было слушать про дикое насилие над юным существом, а может, решил, что лучше вообще не знать, никогда и ничего не знать о несчастьях близкого, — КАК все было, и час, и день, и место… Тогда Надя стала про себя рассказывать: — А что со мной-то было, бадя Скридонаш! Словно комок змей в груди проснулся и зашевелился. Саднит мне сердце, томит… Сосет, как змея лягушку, а та еще живая, бедняжка, бьется из последних сил… Не бывало с вами такого, нет?.. И я вдруг как заголосила: «Фа, Рарица, фа! Где ты, Рарица, а? Что с тобой?!» Кричу, аж дыхание заходится, я-то знаю, что она должна быть рядом, и в голову не пришло, что вздумает пойти к дальнему колодцу. Прислушалась — ничего, и холмы, и небо, и воздух — все замерло, не шелохнется… Крикнула снова, вдруг вижу — тот холм, что поодаль, вроде вздрогнул, раз, другой… Замолчала, жду, а гора опять окаменела, залил ее белый свет. Почудилось, видно, — голову напекло. А сердце уже шипит по-змеиному, вот-вот выскочит… Все, думаю, конец пришел, сейчас упаду. Сверху сыплются белые раскаленные уголья, а земля под ногами словно сковородка со шкварками. А сердце то колотится, как оглашенное, то замрет… Ох, думаю, кто ж меня здесь похоронит? Надя поправила платок, обмотала вокруг шеи. — И от злости давай рвать что под руку попадет, и бурьян, и кукурузу, лишь бы зелень, думаю, — с корнями, с землей…И на голову, на макушку, вот сюда… — она сдернула платок. — Сюда, чтоб солнце проклятущее совсем не доконало, потому что прямо в макушку-то и метило! Вот дура, думаю: я здесь кричу-надрываюсь, из себя выхожу, а она там прохлаждается. Да можно уже новый колодец выкопать, пока она эту воду набирает, или кувшин у нее без дна?! И вдруг как стукнуло: а если какой-нибудь чокнутый забрался сюда, поймал ее и душит? Ой, горе!.. Подхватилась и давай плакать. Плачу и причитаю, вся слезами изошла. Подкосились ноги, упала на поле — пропала, думаю, умираю… Сколько пролежала, уж и не знаю, слышу только, вроде листья кукурузные шелестят, трутся друг о дружку, перешептываются: «Ничего, пройдет, пройдет… Просто работа тяжелая. А сестрица твоя хороша, напилась вдоволь и милуется с кем-нибудь в теньке, и гладят ее, держат за руку…» — Да ты могла и того… Знаешь, бывает, так солнце напечет — разум можно потерять. — А я, бадя, опять вскочила: «Провались ты, чертова девка! Да я тебя своими руками задушу!» Вскочила, будто крапивой стеганули, закипела от злости, смотрю — Рарица идет себе как ни в чем не бывало. Бредет не спеша, как на гулянку, и улыбается, малахольная… Понимаешь, бадя Скридонаш, улыбается! «Ах ты дрянь такая! — кричу. — Ты что, утонула там, а?» Схватила сапу вместо палки, — ух, отделаю сейчас по спине! И что ты думаешь? Она сама мне в ноги кинулась: «Ой, леле, леле! — кричит. — Убей меня скорей, убей насмерть! Как теперь жить? Ох, горе, осрамил меня бандит Бобу…» Кирпидин сочувственно и с одобрением поддержал: — Смотри, какая она гордая, оказывается! — И залюбопытствовал по-бабьи: — Что, так сразу все-все и сказанула? Надя перевела дух и снова: — Клянусь, так она сказала тогда, Скридонаш. А я и не пойму, что к чему, ведь сначала почудилось, что идет с улыбочкой, а она плакала, бедная… Подбежала за кувшином, водой ей в лицо прыснуть, вижу — не в себе она, обезумела совсем. И кувшин… Да какой там кувшин, черепки одни, только горлышко с ручкой на земле валяются. Про себя я уж и забыла, схватила ее за плечо: «Что случилось, говори!» А сестренка моя бьется головой о землю, вся в пыли, оборванная, и вдруг уставилась своими круглыми глазами: «Лелика, а тебя он не того… не тронул? Сказал, сюда пойдет!» У Скридона Патику глаза тоже округлились: — Так он и тебя?! — У меня уж вовсе ум за разум зашел, — охнула Надя, — чего, думаю, она в меня пальцем тычет? Забыла — на голове-то у меня сорняки да кукуруза, с грязью пополам. Потом уже Рарица сказала: «Как увидела тебя, лелика, — на голове зеленое, по земле катаешься, все, думаю, подлец он! Если и сестру силой… Убить его мало! Отрава, пуля, не знаю что… но что-то надо!» Надя развязала платок — жарко ей. — Вот что наделала эта проклятая тень у опушки леса… Посреди поля, заросшего и заброшенного, плакали мы, бадя. Плакали, как выпавшие из гнезда воробушки. Так горько, как не плакали и в тот день, когда хоронили отца с матерью. Думали: ах ты сухая земля, выжженная, проклятая! Всосала в себя все надежды наши и подмогу, а теперь проглотила и нашу честь. А я-то как плакала-убивалася, бадя! Кто же и виноват, думаю, как не я! Додумалась послать своего цыпленка желторотого в безлюдные холмы, где среди бела дня бродят тени с автоматами на шее!.. И где была моя голова, господи! Лучше уж вдвоем бы пошли… Или потерпели. Никто еще не умер за полдня без воды, ведь и до сих пор не глотнула ни капельки (кувшин-то вдребезги!) — и ничего, держусь на ногах… И принялась я все кары господни призывать: «Да чтоб тебя, бандит, в землю живьем закопали, чтоб принял ты смерть лютую, пошли матерь пречистая на твою голову страшные страдания, чтобы слезы наши муравьями обернулись и тебя заживо сожрали, и прах твой по ветру разлетелся, и чтобы высохли кости твои под этим солнцем, как иссыхают плачем наши души в этот миг!.. И чтоб воронье над тобой кружило и каркало до скончания дней, там, в синей вышине, черное воронье!..» Вдруг как бросится на меня Рарица, бадя, я прямо оторопела — кричит: «Замолчи! Молчи, говорю! Заткнись!..» И как сейчас вижу, показывает вверх, а там, над нами, И правда ворон каркает! Ох, страшно мне стало, Скридонаш, такая жуть взяла… «Видишь, вот, уже!.. Уже накликала, и над нами…» — запричитала теперь Рарица. И откуда он взялся, ума не приложу. Может, к перемене погоды, к дождю? Или следом еще какая-то тень ползет? А Рарица воет: «Ох, беда… не надо-о-о-о! Я все… Я виновата, Надя, я, я!..» Давай ее утешать, говорю: «Ой, милая, и ты лучше молчи. Молчи, может, никто не виноват. Пойдем-ка домой потихоньку… Чтоб ему не дожить до своей смерти!» И она в ответ меня утешает, гладит по руке и плачет: «И ты молчи, сестра, помалкивай, даст бог, никто не узнает…» Ох уж эти женские утешения… И кто их придумал? Может, то самое солнце жаркого июньского дня? Потому что уже на другой день, село загудело как улей — соседские пацаны забрели в лес, а с утра затрезвонили по всем улочкам и перекресткам: — Рарицу, дочку Катанэ, тискал бандит Бобу, как свой автомат! На траве за кустами, у колодца Пантюши… А мы всё видели, как они обнимались и любились!.. И теперь вслед опозоренной Рарице плевались старухи, тыкали пальцами мальчишки, проклинали матери, отворачивались молодые. Казалось, безответное юное существо, эту ее безобидную улыбку, желтую улыбку цветка тыквы на заборе, оплела липучая словесная паутина. Да и в самом цветке закопошилась черная козявка, прямо в желтой цветочной чашечке… Без того не ахти какая видная Рарица была, а теперь, смотри-ка, — и с тела спала, и сгорбилась, словно на ней и лица нет! Прошло несколько лет… Ну, года два-три. И как-то в воскресенье одна из соседок, которая дня не могла прожить, чтоб не почесать язычок, говорила своей куме: — Милая, да кто ж порядочный на них посмотрит? Кому такие нужны, чтоб в дом взять? Я ж их каждый час вижу, забор в забор живем… Срам один! Ну ладно, на старшую нашелся дурень, вдовец — двое детей, кому их растить? А на младшую, Рарицу, кто позарится… Слыхала? Ведь исчезла куда-то, вторую неделю не видать. Проведала, верно, что ее Бобу укокошили, и пошла куда глаза глядят. Их же в прошлую субботу поймали, да!.. Так она с ним жила, или ты не знала? Думаешь, чего она не утопилась, когда ее обесчестил? Ай, да какое там бесчестье и насилие!.. Она, милая моя, за ним на край света побежала бы, с завязанными глазами, если был бы жив. А чего тогда в лес ходила? Небось не птичек слушать. И сейчас пошла, искать Бобу, так он ей люб! Я скажу тебе, может, она даже сама его зазвала там, у колодца Пантюши… То ли опять в вышине над головами ворона раскаркалась, то ли снова какой-то лягушке вздумалось мутить воду в колодце? А вот, смотри-ка, и Надя спешит с коромыслом. Ну как тут соседке удержаться: — Здравствуй, Надюшка, здравствуй, милая! Уж и не помню, когда с твоей Рарицей здоровалась… Где она? Что-то не видать. Уж не на шахты ли подалась, как дочки Перепелицэ и Назару? Та в ответ ей свою капельку яда цедит: — Да все собиралась сказать, чтоб и вы порадовались, — она замуж вышла, леле! И какой парень оказался!.. И умом бог не обидел, и домик свой есть, сам себе хозяин. А уж в Рарице души не чает! Слава богу, и ей счастье улыбнулось, не все другим… А то в нашей дыре не нашлось ей пары, ну да мир не без добрых людей… Про себя Надя думает: «Что, получила? Тебе сплетничать — хлебом не корми, торчишь у калитки или здесь, у этого журавля, целыми днями, будто дел других нет, и каркаешь над селом, старая ворона…» — Вот оно ка-а-ак!.. Ай, хорошо, милая, ну, рада за нее. Вот и на вашей улице праздник. Смотри ты, и ей, бедняжке, счастье привалило… — медово выпевает соседка, а про себя: «Счастье твоей сестры, моя хорошая, давно сгнило на той зеленой травке у колодца Пантюши… Да будь она с характером, не мозолила бы людям глаза своим позорищем, ушла бы куда подальше или уж в петлю головой… А то ишь, умница, засиделась в девках и пошла шастать по чужим селам, дворам и пороги обивать, дурачить несчастных матерей, пока не подцепила какого-то оболтуса. Тот, поди, и не ведает, что за цацу пригрел и откуда такая притащилась… Ничего, добрые люди надоумят, раскроют глаза-то…» И добавляет вслух: — Ну, дай бог нашему теляти да волка съесть. Хочу сказать, чтобы все у нее хорошо да ладно было, чтоб муж на руках носил… Не зря говорят: в кривом глазу и прямое криво, не приведи нас бог от злыдня доброе слово услышать, накаркает пуще проклятий! — Видно, ваши слезы пулями на его голову… Слыхала, на прошлой неделе Бобу с дружками, через окошко, из пулемета… У другой любовницы нашел свою смерть! Так и пригвоздили на месте. А Рарица знает уже, нет? Ты ее часто видишь? — Далеко она, тетя, далеко отсюда живет. — Ну-ну, в добрый час, милочка, поживет — уладится все… Прошло с тех пор три месяца, потом четыре, вот и полгода… Уже и год минул, смотрит Надя, как-то утром — у калитки сестра. Куда подевалась ее желтая тыквенная улыбка? Ох, Рарица, до чего ж худая и бледная, еле на ногах держится. Слово за слово, обнялись, разговорились… — Ну, а теперь скажи, деточка моя, скажи, что с тобой, а? Совсем ты мне не нравишься, Рэрука. — Сестричка моя, лелика… Видно, в могиле найду я, где приткнуться… — и ее большие голубые глаза потемнели от слез, как лесные омуты, а ноздри задрожали, как у дикого зверька. — Бьет, да? Сестра замотала головой, словно собралась платочком задушить бесконечные всхлипы. — Узнал, что ли? В ответ только плечи сжались и судорожно прорвался плач. — Может, разлюбил тебя? Скажи, Рарица, скажи, легче будет… — Ой, леле… Погоди, леле… Дай поплакать чуточку… Да много ли надо, чтоб выплакаться, если силенки и без того на исходе? Перевела дух, заговорила: — Не будет мне жизни, одно я поняла! Лучше бы яд какой-нибудь, и все разом… Чего зря небо коптить, лелика? Какой с меня прок — бесплодная… Год уже прошел, а мой так хочет ребеночка… Ой как хочет! Извелся весь, сохнет на глазах. Как ты, спрашивает: «Что с тобой, фа? Ты ж вроде здоровая баба, или что-то не в порядке? И годы подходящие, пора уже это самое… Если надо, может, пусть доктор посмотрит. Или какую глупость сделала, как другие девчонки, по молодости?..» Рарица всхлипнула, вытерла лицо. — Лелика, что оставалось, куда денешься? Взяла и рассказала — он же муж мне, и говорил, что любит… Так, мол, и так, был в наших краях один бандит, может, ты слыхал, Бобу его звали… Ну и выложила: говорю, должно, от страха или еще отчего? Боли нет, ничего не болит, а там кто его знает? Вдруг что-то и повредилось?.. Вздохнула младшая, опять сникла. — Вот как было, леле. Так мне и надо, дуре, развязала язык… И вдруг, как рассерженный или обиженный ребенок, ударила кулачком по земле: — Ну не могу я молчать! Не могу!.. Нельзя! Я же не такая, не умею притворяться… И не хочу как тогда, в первый раз, после Бобу… Ох, — снова вздохнула она, — думаю, будь что будет. Так, с того вечера, сестра моя дорогая, словно я похоронила своего мужа. Словечка за день не скажет, головы не повернет, будто я и не жена ему. Даже спать в доме перестал, во двор уходил или в поле… И не ругал, не упрекал… А выпьет стаканчик за ужином, сидит, не двинется, только челюсти ходуном ходят. — Смотри ты какой… Да сдался он тебе, Рарица! Не будет там жизни, милая, вот что я скажу. Забирай-ка что есть твоего и возвращайся. Вон времянка, живи себе и ае думай. Это же наш дом, родные стены, и крыша над головой. А прокормить ты себя прокормишь, много ли одной надо… Так и вернулась домой младшая Катанэ, несолоно хлебавши. Неужто впрямь накаркал ей судьбу тот ворон, в жаркий июньский день посреди пустого поля? Или пожелания доброй соседки у колодца сделали свое? А может, время уснуло, как сова в дупле или летучая мышь на колокольном храме, и только вздрогнет изредка, пробегут мурашки по коже, и опять все стынет в вечном сне… Или в самом деле тогда, на опушке леса, отравило ей кровь дикое чудовище с автоматом, чьи белые косточки давно истлели под солнцем?.. Дед Скридонаш знал о передрягах своей суженой, как знало о них все село от мала до велика. Но, в отличие от односельчан, это ничуть его не занимало: «Она же сама все рассказала, сама, ничего не утаила, как на исповеди… Какие там еще тени и подозрения, если у нас все так хорошо и сладко, как в ясный божий день?..»4
И вот теперь, почти через полтора десятка лет, старик Кирпидин торчал в больнице, в маленьком флигеле, отданном колхозом под роддом. Притащился сюда ни свет ни заря, наплевав на все карантины, повидать сына, а жена что? Жена отвернулась себе к стенке и плачет. Стоит Кирпидин, нахохлившись, у Рарицыной кровати: «С чего это вдруг? Другая бы гордилась — смотри, какой у меня мужик: с утра пораньше прибежал на сына порадоваться… И имя ему уже есть — Николай, в честь отца покойного… Николай Спиридонович, чем плохо? Вот глупая, плачет. А может, оттого, что отец обменял меня на мешок кукурузной муки?» В черном дверном проеме мелькнул белый халат. — Как, вы еще здесь?! — всплеснула руками возмущенная медсестра. — Да уже обход начался, с главврачом! Ну погодите… — и изо всех сил хлопнула дверью. Она решила привести начальство хоть силой, пусть вытолкают взашей этого настырного старикашку, который нахально врывается да еще плетет какие-то бредни о «чертовом копыте», попадье и зэках… — Ты хоть бы разрешения спросил… — всхлипнув, тихо сказала Рарица. Дед Скридонаш к медичке даже головы не повернул, озабоченно поправил подушку: — Что с тобой, Рарица? Скажи наконец… Рарица утихла, но не повернулась к нему, а стала вытирать лицо, долго терла простыней. Скридон недоуменно огляделся. Когда он был молод, девушки не очень-то жаловали-баловали его вниманием. То ли оттого, что больно уж был невзрачен, то ли невелика радость знаться с батраком — кто его знает? А может, просто нутром женщины чувствовали к нему неприязнь, холодок? Есть такие отверженные, и среди мужчин, и среди женщин, — всем они нелюбы, постылы. Сколько уж раз он повторял, когда не везло в сердечных делах: «Все у них шиворот-навыворот, у этих женщин, будто я им враг!..» И вот снова здорово — спросил у Рарицы по-человечески, заботливо, как, может, и отец родной не спрашивал: «Что с тобой, откуда столько плача, фа?» А она… Словечка от нее не добьешься, глядит из-под одеяла влажными глазами, как разрешившаяся корова, у которой теленок не дышит. Может, из-за того, что ей самой под сорок и гложет тоска надвигающейся старости? Смотрит на старого мужа, ростом со скалку для теста… От прожитых лет и неурядиц он будто еще больше съежился, скукожился. И вот опустилось над ней, над мамой, какое-то белое-белое… Как вам сказать, и не назовешь молчанием или покорным примирением… Правда, есть в этом что-то от пустоты и бесконечности белых волнистых снегов, укрывших поля, — конца им не видно и начала нет… Если долго-долго смотреть, на твоих глазах вдруг небо перевернется вверх дном, и уже не куполом высится над грешной землей, а стелется по этим холмистым полям, ныряет в овраги, цепляется за голые колючие кусты. И сам ты паришь над этим небом — и у тебя под ногами, как черный колокольный язык, качается молчание… и вся белизна — это огромный белый колокол, который гудит на всю округу: «Бом-бо-о-о-ом-м-м!», гудит, не переставая, до боли в ушах. — Знаешь, думаю, назовем его Николаем… Николай Спиридонович… Только успел он это сказать, как дверь с визгом распахнулась, будто ее хотели с петель сорвать. — Вы еще здесь?! Кто разрешил войти? Вы что, товарищ, объявления не видели? У нас карантин!.. Дед Скридон обернулся. В дверях мельтешила стая белых птиц. Что они думают, старика так вот, запросто, возьмешь голыми руками? Он же Авизуха — чертово копыто, того и гляди, саданет своими рожками. Если когда-то размахивал над посаженым отцом новеньким блестящим топором, и сумел поиздеваться над стайкой девчат на танцульках, и целое село не согнуло его своим хохотом на суде, за что прокурор потребовал дать Кирпидину семь лет, — теперь ему и подавно раз плюнуть — справиться с какими-то гусаками в больничном коридоре. — Я хотел бы знать, с кем говорю и кто здесь старший. Сказал это тоном утомленного, обремененного заботами человека, тоном хозяина, которого отрывают от дела по пустякам. Он еще не решил: словчить или надерзить? Однако повысил тон: — Что так смотрите? Спрашиваю, кто здесь главный, потому что к вам делегация из Америки. Что, неясно выразился? Да-да! Приезжают американские капиталисты по обмену опытом с вашей больницей!.. Белый халат с авторитетным голосом, готовый выставить на улицу незваного посетителя, юркнул за дверь, а свита его зашевелилась, зашепталась, словно на белой гусыне перья ходуном заходили. В палату заглянула пожилая уборщица, Авдотья Булбук, в халате нараспашку поверх пестрой фуфайки, как белобокая сорока: — Что-что, Скридонаш? Как ты сказал — мериканцы? — Ты что, Докия, забыла? Куда сбежал сын нашей попадьи, если не в Америку? Вот и привез всю эту ораву, а сам — под именем гражданина Эйзенхауэра. Кирпидин заморгал своими круглыми лисьими глазками: ага, клюнуло… Эти халаты-практиканты, вместо того чтобы, засучив рукава, вышвырнуть его, как старую дохлую ворону, застыли на пороге, очумев от неожиданности. Теперь Авизуха, видавший виды старый лис, помахивал облезлым хвостом, глядя, как эти сороки попались в силки, и предвкушал, как славно ими отобедает. Он будто говорил: «Поняли? Чтоб вы знали, кто такой Кирпидин, дядька Клещ — Авизуха — копытце сатаны! Встретите на дороге — шапки долой, сопляки! Потому что эти края не видали еще такого отца, как я! И не собираюсь кого-то упрашивать, чтобы посмотреть на своего сына и его мать, поняли?» — Откуда вы знаете, дед? Кто вам сказал? У дежурного врача наконец снова прорезался голос, и свита халатов пришла в себя, заволновалась, зашушукалась… — А вот увидите. Сейчас придут оба председателя, и колхозный, и из сельсовета. Им только что звонили из района, а меня послали предупредить, чтоб вы были в курсе. И сразу каждый халат стал одергивать себя и разглаживать, обеспокоенный, достаточно ли он белый, накрахмаленный и наутюженный. Потом начали ломать голову — а все ли в порядке там, в том уголке, где они торчат целыми днями, эти халатики с фуфайками. Ох уж эти сельские больницы!.. Когда наконец станут они совершенно белыми и совсем пустыми? Белыми-пребелыми, как снежные крепости, и чтобы не осталось в них ни единого хворого человечка. И колхозники катались бы с крыши на санках, как с огромного сугроба, а ребятня лепила из белоснежных хором снеговиков с морковками вместо носа. И над этим царством белизны хохотали бы, пищали, визжали все те, кто до седых волос остался ребенком. А то смотришь на них теперь, и просто жалость берет: сидят по своим койкам с градусниками под мышкой, как безголосые, бескрылые пташки, как аисты, которые никогда не увидят солнечного берега, теплых краев, где каждый год зимовали… Вот, полюбуйтесь, что это за колхозник — кашляет, аж окна дребезжат, сморкается прямо в пеструю больничную пижаму, словно это изношенная портянка… И тут еще американцы на нашу голову!.. — Пойдемте-ка со мной, в кабинет. Расскажете толком, в чем там дело, — дежурный врач повернулся к стайке подчиненных, снова обретая металл в голосе. — А вы что здесь, товарищи? Давайте за дело, за дело… С ночной смены попрошу задержаться, может понадобиться ваша помощь. Дед Скридонаш, по-петушиному выпятив грудь, затопал по коридору впереди дежурного врача, небрежно махнув Рарице: мол, сейчас вернусь. Сказал даже на ходу: — Я недолго, две-три минуты, поговорю с ним и приду… Смотри, как покровительственно заговорил — басок совсем как у главбуха или самого председателя, чувствуется, что человек долгие годы на ответственном посту — сторожем продуктовых складов. Понятное дело, нередко наведываются сюда вышестоящие колхозные товарищи, так что было от кого набраться начальственных ноток. Много лет подряд Кирпидин сторожил мед и яички, сливочное масло, мясо говяжье и свиное, — всем этим добром кормились детсадик и больница, интернат и тракторные бригады. Ночами напролет охранял он куриное мясо, сахар, подсолнечное масло и даже, бывало, молочных поросят, живых или уже заколотых к важному приему… Случалось ему порой и словечко замолвить, чтобы учитель, врач, а то и просто сосед или кум получил хорошего медку, сотню-другую яиц или еще чего… Подходили к нему обычно и в сторонке заводили разговор: — Спиридон Николаевич, тут такое дело, понимаете… Надо бы петушков хороших с фермы достать, штучек пять-шесть. Не подскажете, с кем лучше договориться? У жены день рождения, гостей наприглашали… А уж я в долгу не останусь, не сомневайтесь. Ах, что делается с Кирпидином в эти минуты! Сначала он не спеша поднимает глаза, но не потому что проситель высок ростом, — нет, просто деду Скридону надо все объяснить человеку. Он хочет посмотреть ему в глаза, чтобы тот понял раз и навсегда: старый сторож Патику тоже кое-что значит на этом свете, если приходится тебе, гордец, просить у него. А ну-ка, сам-то ты, дорогой проситель, достойный ли человек? «Посмотри на себя, до чего дожил, ко мне пришел, к сторожу, унижаться… Как нет у тебя в доме дня рождения, ты меня и не замечаешь, будто я муха какая-то. Ходишь гоголем, головы не повернешь, а сейчас что? Вспомнил, что есть такой дед, скрючился в три погибели, просишь, да? И все из-за какого-то петуха на холодец…» Тот уже про себя кроет трехэтажным ту минуту, когда дернула его нелегкая подойти к Кирпидину за петухами, — да ну его к дьяволу, всю душу вымотает, старый хрыч! Наконец Скридон выговаривает: — Что ж, это можно… С удовольствием, — и опускает глаза долу. — Надо заявление написать, а я направлю куда следует через кладовщика. Будет сделано, не беспокойтесь. И сама собой выпячивается грудь колесом: «Ну что? И тебя я стер в порошок, а ты, дурень, и не заметил. Или сделал вид, что не заметил… Ты, может, вообще понятия не имеешь, что такое достоинство человеческое, а я за него в тюрьме сидел. И сам тогда, как петух, клевал на суде прокурора, и ты, дылда, тоже смеялся вместе со всеми: „Ну и балда этот Скридон, ну и остолоп! Вздумал плетью обух перешибить. Дался ему этот агент по заготовкам! Да отдай ты ему трех жен и любовницу в придачу, если позарится на такое добро, зато не отдавай шерсти, яичек, мяса…“ И вот я отсидел, а ты ко мне на поклон — устрой, говоришь, петуха на холодец! Ну, и чем тебе гордиться, миленький мой?» Тогда они покатывались со смеху: «Подсудимый Патику, сядьте!» — велел судья. «Да я и так сижу», — отвечал Спиридон. «Встаньте, подсудимый, когда с вами говорят!» «Да я встал уже, граждане товарищи, разве не видите?» «Так выйдите из-за парты, чтоб все мы вас видели!» И он выходил, неуклюжий коротышка, и стоял перед залом, смешной, лохматый, и в тот же вечер его отправили на четыре года перевоспитываться, до самого пятьдесят третьего, исторического. И за что, спрашивается? За то, что его жена кормила рябой курочкой агента по заготовкам, пока Скридон бороновал кукурузу в долине Хэрмэсэроая! Вспомнилось ему, как один умник захотел защитить его от прокуроровых нападок. С какой стати, если Кирпидин сам может за себя постоять? Он даже не сразу понял тогда, что к чему, и спросил тихонько у милиционера: — Послушайте, а это кто? Если вы помните, заседание было прервано, когда подсудимый попросился по малой нужде. И, выйдя на улицу с милиционером за спиной, он не сделал ничего другого, как выпустил из утробы распиравший его изнутри воздух. Ничего не мог с собой поделать, когда закипала в нем бессильная ярость, — ни сейчас, ни тогда, в юности на танцульках. Даже пожаловался молодому сержанту: — Слушай, если бы подержали меня хоть немножко… точно тебе говорю, сделал бы это при всем честном народе. После перерыва, когда попросил слова адвокат, Скридон поинтересовался у милиционера, как у близкого человека, посвященного в интимные слабости подсудимого: — А это еще что за птица? — Помалкивай, — шепнул сержантик. — Это адвокат, твой государственный защитник. Будет тебя защищать. — А кто его просил? Патику забеспокоился, заерзал, поднял опять руку, как ученик, прося слова. — Сиди тихо, хуже будет, — отрезал милиционер. Тем временем адвокат закончил вступительную часть и перешел к главному: — …Вот почему я хочу процитировать здесь, уважаемый товарищ судья и товарищи присутствующие, отрывок из свода местных законов середины семнадцатого века, если точнее, то 1641 года, которые собрал и издал наш первый господарь Василий Лупу в городе Яссы, в типографии, высланной ему Петром Могилой из великого города Киева, где написано следующее… Он порылся в своих бумагах и стал читать, поглядывая поверх очков, как бодливый бычок: — Вот что сказано в данном параграфе. — Он торжественно принялся декламировать. — Я цитирую: «И та женщина, коя уличена в прелюбодействе, пусть нагая будет посажена на осляти и выставлена на позорище перед лицом сограждан своих, ибо была она дана мужу своему, как сказано в святом писании господа бога нашего Иисуса Христа, супругой до скончания дней его, а не любовницей, сосудом похоти и греха. Ибо таково есть учение и обычай дедов-прадедов наших, и да пребудет так впредь…» А зал, будто ничего другого не умел, перекрыл последние слова адвоката громовым хохотом. Ух, устроить бы сейчас вместо этого заседания суд и расправу на старинный манер! Притащить осла, скинуть одежонку с тощей, плоской, как доска, Тасии, взгромоздить ее на ослиную хребтину — и вперед! Лилипутик Патику возьмет палку, ухватит под уздцы осла и затопает по улице своими крошечными шажками, с копной нечесаных волос цвета конопли, которые не желают подчиняться расческе, и будет шнырять по сторонам своими кругленькими выцветшими глазками рассерженного хорька. И шел бы он в своей замызганной фуфайке, подвязанной веревочкой, и в огромных ботинках, на пять номеров больше, словно цирковой клоун — Карандаш, Паташон или сам Чарли Чаплин, — и помахивал бы палочкой, отгоняя собак, мальчишек, а заодно и всех дураков, которые над ним потешаются! И сзади трюхал бы маленький ослик, а на нем желтой восковой свечой возвышалась Анастасия, неверная жена, и ветер развевал бы ее жиденькие космы, а следом прыгала, мычала, улюлюкала и кривлялась толпа земляков, готовых забросать эту свечу каменьями и комками глины. И надо всем этим дирижерской палочкой торчал бы ослиный хвостик, помахивая из стороны в сторону… Что же здесь осталось, братцы, от священного писания: «Смотрите на жен ваших, как на свое поле, с желанием собрать плоды, которые останутся при вас»?.. Вдруг бадя Скридонаш встает и говорит: — Я скажу вам, товарищи граждане, откуда взялся осел. Осел — это тот самый агент, который ездил верхом на уважаемой моей супруге. Пожалуйста, не возражаю, можете ее раздеть. Посмотрите, что осталось у нее на шее и на спине, и пониже спины, полюбуйтесь, как он ее погонял… При чем здесь моя пряжка? Это его заслуги… Это бестактное, дерзкое, даже вызывающее заявление переполнило чашу терпения судьи и доконало бадю Кирпидина. За то и схлопотал он свои четыре годика безо всяких тебе снисхождений и поехал копать канал между великими русскими реками. Патику отправился «отбывать», и при случае его по-прежнему вспоминали со смехом. Поэтому никто и не удивился, когда агент с портфелем под мышкой перебрался к Тасии. Не успел он обжиться поосновательнее, как съел одну за другой двадцать Тасииных курочек, и восемь овечек, и двенадцать каракулевых смушек, и домик… Спросите, как можно съесть дом с овечками? Очень просто: говоришь хозяйке, что тебя переводят по службе в другой населенный пункт, и если она хочет иметь прежнюю любовь и мужчину в доме, пусть продает свое хозяйство и поспешает за тобой, как нитка за иголкой… Но тут, как всегда, появляется та палка, что метит в твое колесо. Появились колхозы, и исчезли с лица земли агенты-уполминзаги, как их называли. А когда оказались съеденными овечки, дом и курочки, Анастасия пошла работать уборщицей и посудомойкой в столовую райцентра.После амнистии пятьдесят третьего года вернулся в село Кирпидин. Куда было ему податься? Никто не ждет, не встречает, не кликнет посидеть за стаканчиком — «ну, с возвращеньицем…». Что ж, пришел он, как не нужный никому кукушкин птенец, — пусть себе и дальше гогочут эти олухи. Время покажет, чья возьмет, будут еще ходить на поклон за петухами для холодца… Явился он, худой, наголо стриженный, — как есть марионетка из кукольного театрика, — и прямиком в правление. — Пришел к вам, товарищ председатель, как к человеку просвещенному, — обратился он с порога к председателю колхоза, молдаванину из хотинских краев. Это был громадного роста мужик с пухлым лицом, белым, как творожный колобок. — Зашел я, как Ион Роатэ к мудрому Водэ-Куза, и говорю: «Мне боярин плюнул в лицо, ваше величество». И хочу посмотреть, товарищ председатель, вы тоже поцелуете меня в лицо, как великий Водэ? — Ишь ты, герой… Откуда такой взялся? — Откуда взялся? — И вопросом на вопрос: — А что, я не похож на того, кто стоит перед вами? Это милицейские разговоры, извините, председатель… я ж пришел к вам, как к попу на исповедь… Тогда Скридону исполнилось уже сорок четыре, но нравом по-прежнему был дерзок и язвителен в речах, к тому же еще и озлоблен своими мытарствами. Начал: — Знаете речку нашу, Кулу? Осенью, бывает, гонит ветер по долине сухие былинки, перекати-поле. Видели, наверно? Так вот я и есть это перекати-поле, и вчера ночевал вместе с другими колючками в колхозной скирде… Председатель дернул подбородком, словно запряженная в дорогу лошадь с туго затянутой подпругой, — с войны у него это осталось, после контузии в танке. — Вижу, поговорить любишь, а мне некогда. Выкладывай, что там у тебя? Чего хочешь? — Я из тюрьмы, председатель, по амнистии выпустили. И характеристика есть, не думайте! Так расписали, почище грамоты… Председатель, Семен Данилович Гэлушкэ, снова дернул подбородком: — Хе-хе, вижу, ты еще и хохмач… А ну, пойдем со мной! Председателев кучер был в тот день занят по горло — в доме похороны и поминки. А Семену Даниловичу срочно надо было ехать в МТС, договариваться о тракторах, — приближалась уборка зерновых. Так старик Скридон очутился на подводе рядом с председателем, с вожжами в руках. — Смотри ты, какой красавец вымахал! — Кирпидин прицокнул языком, разглядывая черного, как вороново крыло, жеребца, который пританцовывал от нетерпения. Он повернулся к председателю: — Это сын кобылы Григория Баранги. Эх, помню, мать у него была — первая кобыла на селе! — Ты лучше выкладывай, за что сидел… Председатель искоса посматривал на стриженое перекати-поле на козлах. Куда ж его пристроить, на что сгодится? Кучер-то есть. Не очень расторопный, но одно хорошо — словечка из него клещами не выдавишь. Знает свои «но» да «тпру», а этот голову заморочит болтовней, да, того и гляди, будет совать нос в председательские дела. Скридон натянул вожжи: — Эх, черт побери, что за время? Живешь, как на качелях… Н-но, пошел! И умолк, задумался: «А что, не так? Четыре года, считай, ляснули, а теперь, пожалуйста! — сам председатель, здешний голова и хозяин, посадил на подводу, как супружницу, и едем рядышком, словно на праздник в соседнее село! И эти болваны… эти тупые олухи, которые посмеивались, считая меня за дурака… Нет, мы еще посмотрим, кто над кем посмеется!» — А где твоя жена? — спросил председатель. — Посуду моет, Семен Данилович, в теленештской столовой, — сказал Кирпидин, поджав губы. — Вот так… Не хотела со своей посудой возиться в собственном доме — и дошла, председатель, простите меня, — подбирает чужие обглодки и чистит за другими грязные тарелки. — Ну так помиритесь. Забирай ее к себе, а я дам домик из тех, переселенческих… Да, сколько тебе лет? Рабочие руки нам нужны… — Сорок четыре. — Ну и прекрасно, помиритесь! А мы вам, глядишь, вторую свадьбу сыграем… Чего бобылем-то мыкаться? Или, думаешь, новой семьей обзаведешься? — Ничего себе!.. Семен Данилович, говорите, вас зовут? Ну, Семен Данилович, этого еще не хватало! Она меня, значит, за решетку, а я ей — здравствуй, милая! Да зачем мне снова в тюрьму идти? — Чего это вдруг? — удивился председатель. — Так я ж ее задушу! Как посмотрю на нее, вспомню тюрьму и своими же руками задушу!.. — Разве она виновата, Скридон? — А кто виноват, хотел бы я знать?! Все село будет в нас пальцами тыкать — вон, идут два блаженненьких… Святая семейка Скридона Патику! И будут судачить, как он, этот агент уполминзага, проел мое добро и дом со всеми пожитками и бросил ее на произвол судьбы, а пришел из тюрьмы Патику и подобрал свою благоверную вместе с помойными ведрами из столовки… Да я же первым ломом, какой подвернется, ему башку продырявлю, а ее задушу, вот вам крест, председатель! И что потом? Опять в тюрягу?.. — Эхе-хе, смотри ты, какой петух… Мне нужен сторож в правление, да больно уж ты болтливый… Боюсь, скоро сам председателем станешь! — и так раскатисто хохотнул, что жеребец, прозванный за черноту Вороном, отпрянул в сторону. — А вот приходи завтра с утра, отправлю в тракторную бригаду, в поле. — Усмехнулся и добавил: — Только не бригадиром для начала, нет, сторожем будешь. Кормежка три раза, зарплата и крыша над головой, чтоб и дождик не мочил, и ветерком не сдуло, уважаемый перекати-поле… Ну и трудодни, как колхознику положено… Согласен? Скридон отпустил поводья, — какой-то комок застрял в горле, и никак не мог найти слово, чтобы ответить. Очень уж добрым человеком оказался председатель, и такой он был верзила, этот Семен Данилович… — Благодарю, скажу вам… спасибо… Словно калека на паперти подобрал золотой из рук боярина.
5
В ожидании зарубежной делегации стайка белых халатов разбрелась по больничным коридорам, навести лоск и блеск. Дед Скридонаш прочно уселся на табуретку в ординаторской, потому что дежурный врач говорил с ним теперь на равных, а у старика было к нему дело. — Черт бы побрал эти делегации, во как надоело! Хуже нет — устроят из тебя образцово-показательного… Позавчера из министерства проводили, тут же следом — из райздрава… еще американцев мне не хватало? Чего ж они вчера не сказали? Странно… А сколько их, не говорили? Дед Кирпидин пожал плечами. — Знаете, что вам скажу… У меня есть идея. Отпустите со мной жену, товарищ доктор. Может, она вам тут мешает? И так в больнице никого не осталось: разбежались по домам, праздники как-никак… Ну и я свою хочу забрать. — Нет-нет, ни в коем случае. Ночью только родила, что это вам, шутки — четыре кило двести? Вы все рекорды побили, папаша! — Хоть бы показали мне его, товарищ доктор… — умиленно проговорил дед Скридон. — Почему не дают на сына посмотреть? Зазвонил телефон. Пока врач отвечал, у Кирпидина появилась другая идея. — Знаете что… — и покосился на телефон. — А это случайно не председатель? Он может со склада… у нас там ревизия. Вы бы написали, ну, вроде записочку какую-нибудь: мол, заболел я. Бывает же, а? Здоровый человек, здоровый, ходит как ни в чем не бывало, и вдруг бац! — а у него страшный грипп, азиатский… Спросит председатель — я ему эту записочку. Конечно, все он выдумал, от начала до конца. Скридон вообще редко когда отчаивался — не родился еще тот, кто обвел бы его вокруг пальца! Потому что он, Кирпидин, видит насквозь всех этих остолопов с их глупыми махинациями. И получалось наоборот — то надуют его, то нос натянут, а все почему? Да потому что жизнь — она все равно что женщина: станешь заботиться о ней, обходиться с вниманием и почтением — в ответ любовь и привязанность, а начнешь хитрить и изворачиваться, пеняй на себя — затянет в омут, обкрутит, пиши, брат, пропало… Сейчас, в эти минуты, в старике Кирпидине росло что-то новое, не испытанное прежде. Оно стучалось с черного хода и уже распирало грудь от гордости, от этого незнакомого, неведомого родительского чувства, он места себе не находил — и вдруг быстро заговорил: — Да вы не волнуйтесь, товарищ доктор! Мы им сейчас живо, в три счета, оглобли повернем. Пусть себе сидят в районе, правильно? У нас грипп, господа, куда вас понесло? Вы напишите записочку Семену Даниловичу, а на словах я передам — главврача нет, сам заболел, и никто не берет на себя ответственность заразить американцев азиатским гриппом. Пусть идут куда хотят, что, у нас больниц нет? Да я вас уверяю, они сами не захотят, когда узнают. Они же страшные чистюли, у них все на дезинфекции держится. Увидев, что врач взялся за ручку, старик тут же добавил: — И заодно дай уж эту справку, на пацана… Покажу председателю: видите, еле-еле справки добился на сына, никого не пускают. Мне его даже не показали… Видно, такой уж он уродился, этот дед Скридонаш. Или просто не нашлось человека, чтоб спросил: «Послушай, Кирпидин, что ты все время петляешь? Какие-то силки, капканы, запруды и ловушки… Понаставил, где только можно. Зачем тебе столько? На кого облава-то? Смотри, забудешь, где что, угодишь сам ненароком и не выпутаешься». Видите ли, лет сорок назад, невзрачная тощая дурнушка на гулянке прыснула в кулак, глядя на коротышку, а он, Скридонаш, что подумал? Он даже разволновался: «Эге, видно, я ей здорово приглянулся, смотри, как смутилась…» Эх, годы наши юные, мозги набекрень… Может, это сама судьба ему ухмыльнулась, и звали эту судьбу Анастасией, которая лет шесть уже ходила в старых девах. Но он женился, перебрался к ней и готов был всю жизнь служить глупому Тасийкиному хихиканью. Кто из них сплутовал тогда, с этими смешками и смущениями? А потом, когда стал хозяином в новом своем гнезде, похвастался: «Ну, кто еще так ухитрится — драть зубы обухом топора?» И проходил полжизни, топ-топ, грудь колесом, пока сам не растерял все свои зубы из-за того, что не давали покоя жинкины чертики и вздумалось выбить из нее дурь пряжкой от солдатского ремня… И вот Кирпидин держал в руке клочок бумаги, где черным по белому, с печатью, подтверждалось: «Гражданка Рарица Георгиевна Патику 13 января 1967 года родила мальчика (отец — Патику Спиридон Николаевич), что удостоверяется настоящей справкой для представления в сельсовет». С бумажкой в руке Кирпидин вернулся в палату. Увидя его, Рарица отвернулась к стенке, словно эта безупречная белизна могла поговорить с мужем вместо нее. — Смотри, Рарица, смотри! Может, наш еще в пеленки не наклал, а бумажка на него уже имеется! Дед повертел справку и сунул ее в шапку. Оглянулась Рарица, а у нее — что ты будешь делать? — опять полные глаза слез. — Послушай, Рэрука, да что с тобой? Плачешь и плачешь… Тяжело было ночью, да? Ну ничего, милая, помнишь, что я говорил? «Родила нас мать, двойняшек, рано утром в воскресенье, а теперь сама не рада: что ни день — опять рожденье!» У Рарицы побежала по щеке слезинка и вместе со вздохом вырвалось: — Ступай, Скридон, ступай… иди, иди, иди… — говорила, умоляюще глядя на старика, и слова нанизывались, как бусинки, казалось, пока не переведет дух, все будут бежать эти бусинки «иди-иди» по тоненькой ниточке… — Ладно. Ты полежи, а я схожу в сельсовет, — сказал Кирпидин и вышел. А ведь с этой самой прибаутки все у них и началось. Увидел ее Скридон и так же по-петушиному выпятил грудь, весело поздоровался: «Родила нас мать, двойняшек…» — и протянул руку: — Давай-ка сюда твой мешок! Что тебе нужно, а? Был субботний вечер, и Рарица зашла во двор колхозных складов набрать немного соломы или лошадиного помета — хотела, видно, печку подмазать. Скридон уже работал здесь сторожем. Пошел, так сказать, на повышение: осенью перевели из тракторной бригады в село, на бойкое место, — все лучше, чем в поле ночи коротать, как суслику. Нужно ведь человеку где-то зимовать? Не строить же ему в сорок пять лет новый дом! И для чего одному мужику целая хата? Он стал уже как собака, что прибилась к отаре, — куда овцы с чабаном, туда и ему трусить… Так сидел он и думал, глядя, как садится солнце, и в это время зашла во двор Рарица с мешком. Вот тебе пожалуйста: как говорится, пошла за соломой, а нашла жениха! Да еще какого — добряка, и за словом в карман не полезет! — Брось ты возиться с этим мешком, Рарица! Я тебе завтра целую подводу привезу. Договорились? Что у нас завтра? Воскресенье? Все, будет у тебя в воскресенье соломы, сколько душенька пожелает. Он подошел к ней, выпятив грудь: — Приеду завтра свататься, а с соломой и дровец подкину… Что еще нужно? Ты говори, не стесняйся! Приеду и скажу — вот мое приданое, и посмотрим, будешь собак науськивать? Или соседей позовешь, чтоб палками прогнали? Рарица в ответ только «хи-хи-хи» да «ха-ха-ха», словно из стручка посыпались в миску фасолины. А Скридонаш знай свое: — Не смейся, миленькая! Не смейся так, а то ночью могу присниться!.. Ну что ж, пошутил дяденька, и ладно. Пошла себе Рарица домой с мешком соломы. Но на другой день, когда собирала бурьян для свиней, позвал ее племянник, Надин сынишка: — Тетя Рарица, там вас человек дожидается! Побежала домой, смотрит — сидит на табуреточке бадя Скридон и ногами болтает, как мальчишка, — пятки до земли не достают. Увидел Рарицу и с ходу, словно они с Надей вдовушки, а сам он то ли сваха, то ли жених: — Поди сюда, Рара. Ну как, снился тебе сегодня или нет?.. Знаете что, милые мои, я не из тех, что вертятся вокруг да около. Так вот, у меня есть предложение, как любят говорить у нас в правлении. А ты, Надя, будь мне свидетелем. Есть у меня ниточка, и если протянет мне Рарица кусочек лыка, мы сплетем из лыка с ниточкой веревочку и назовем это нашей жизнью… Или ты против, Рарица? Я же сказал тебе вчера: «Родила нас мать, двойняшек, рано утром в воскресенье…» Или сегодня не воскресный день? И Рарица в ответ улыбнулась смущенно своей желтой улыбкой тыквенного цветка: — Ой, а я тут с бурьяном в подоле… Сейчас я… И бросилась со всех ног, оставив жениха и свата в одном лице болтать ногами на табуретке. А Надя поведала Скридону, что приключилось с ее сестрой. По-матерински, защищая единственное свое чадо, с жаром, будто это вчера только случилось, рассказывала она, как бандит Бобу наставил на Рарицу автомат, наводивший на округу смертельный ужас, и силой увел в лес, а там воровски улестил ее словами и двуликой своей змеиной улыбкой, напугал угрозами и звериной повадкой… «Верите ли, бадя, он как с цепи сорвался!» А Рарица стояла в сенях и, дрожа, как от холода, слушала. Сестра правду говорила, но разве может знать женщинао другой женщине всю правду? Надя никогда не узнала, как завопила во весь голос ее Рарица, ослепнув от любви и ревности, как схватила Бобу за руки: «Не ходи-и-и! Не надо-о-о! Сделай со мной что хочешь, вот я — меня возьми. А сестру не надо! Не тронь сестру, бадя, возьми меня!..» И он еще раз ее полюбил, и от радости она разбила кувшин… Прошло не меньше часа, пока вернулась в комнату, переодетая, причесанная, тихо проговорила: — Так что ж вы здесь… Прошу, пойдемте, посмотрите, как я живу. И вместе с сестрой Надей они перешли в Рарицыну времянку. Вскоре появился и муж Нади, и вчетвером осушили они три или четыре кувшина молодого осеннего вина, болтая о разных разностях и ни словом не обмолвившись о женитьбе. Потом, когда на улице совсем стемнело и Надя вдоволь выговорилась, муж ее сказал: — А ты не забыла, женушка, что у нас еще дети есть? Не пора ли их покормить да уложить?.. И они засобирались, распрощались, как ни в чем не бывало, словно не было в доме жениха с невестой и все давным-давно само решилось. А бадя Скридон спрыгнул со стула, щелкнул каблуками и вдруг выругался: — Рэрука! Ух, черт возьми, где тут у тебя хороший топор? Дай отрублю эту ногу! — Что-о-о-о?! Засмеяться Рарице или испугаться? «Топор?.. Опять кому-то зуб выбить? Или башку проломить? А если Надя чего наговорила… Ой, глупая я…» И она — просто: — Для чего топор, бадя? Ах, тыква-тыква, как расцвела на ее лице? Патику в ответ: — Что за обувь стали делать, прямо клещами жмет… Смотрит Рарица, он уже разувается. Покраснела, захихикала: — Бадя Скридон, что это вы? — Да я ж сказал — совсем ботинки ссохлись, засиделся у тебя обутым… Так и остался жить Спиридон Патику по прозвищу Кирпидин во времянке Рарицы. Недели через две он прорубил еще одно окошко в сад. — Побольше света… Хочу, чтобы больше было света в доме, — повторил он. — Вроде все улыбаешься, а я не разгляжу, что у тебя за улыбка. Дай-ка посмотрю, чего тебе так весело? Потом он продал вино, какое было, занял у шурина три-четыре сотни, купил пять овец и на ходу приговаривал: — Чем мы хуже других, Рарица? Думаешь, зря тебе пел: «Родила нас мать, двойняшек, в воскресенье…» И в один прекрасный день увидели, как парочкой отправились они в гости. Скоро и к ним стали заглядывать, а во дворе уже не жалкая хатка — стоит дом в четыре окна, а за домом загон, овцы блеют, и Кирпидин, хозяин-трудяга, как прежде, с утра до вечера копошится не покладая рук. И вот наконец, на удивление всему селу, 13 января 1967 года, как было отмечено в книге рождений роддома, он проснулся отцом мальчишки-богатыря весом в четыре кило двести. Тем временем в больнице… В палату Рарицы заглянул дежурный врач — и из коридора, не заходя: — Где ваш муж, мамаша? Говорил он возмущенно и даже зло, но слишком уж был молод и к тому же сильно шепелявил, — оттого и получалось как-то безобидно. — Где он, шпрашиваю? Ну, я ему покажю! Видит, больная Патику плачет. Трет кулаком глаза и всхлипывает по-детски, словно потеряла родителей посреди ярмарки. — Шьто вашь бешьпокоит? Она хотела было приподняться, чтобы ответить, но тут же вспомнила, что раздета, и быстро укрылась, вытерев лицо одеялом. Но слезы потекли ручьем, хлынули на подушку, как в тот день, когда вернулась от первого мужа домой, к сестре, и плакала навзрыд, проклиная горькую свою судьбу. Рарица никогда не умела что-то в себе таить. Так она была устроена. Лучше уж открыться, признаться — не тыкаться впотьмах, а зажечь лучинку, и пусть освещает все как есть, без прикрас. В одну из тех прекрасных ночей, когда она привыкала к новому мужу и вздохами, смешками и намеками признавалась, что Скридон ей больше люб, чем первый муж, — тогда-то и услышал Кирпидин, как побывала Рарица в объятиях Бобу. Нет, не может она его забыть! Как забудет женщина самую большую радость, испытанную раз в жизни? А когда вернулась на поле от Пантюшиного колодца, расплакалась от страха. Не было ей страшно за то, что потеряла полчаса назад, — испугалась, увидев издалека чучело с зелеными волосами. Горько стало, что и сестру повстречал Бобу, что не только ей, Рарице, достались его ласки… — Клянусь, Спиридоне, славный был этот Бобу. Такой добрый, так ласково говорил… И ничего не делал силой, ей-богу… — И добавила то, что ошарашило даже видавшего виды Кирпидина: — Знаешь, потом он засмеялся и сказал, что пойдет сейчас и полюбит мою сестру… Он видел, что мы вдвоем пришли. А я подумала — да лучше я возьму этот автомат и застрелю его на месте, хоть и не знаю, куда нажимать… А теперь… — Знаете, товарищ доктор… Николай Дмитриевич… прошу… — всхлипывала и шмыгала носом Рарица, привстав на постели. — Послушайте, можно вас на минутку? Ох, сделайте что-нибудь, помогите… Какие могут быть сомнения, долг врача — помочь больному… Ни слова не говоря, Николай Дмитриевич взял из коридора стул с отломанной спинкой и подсел к Рарицыной кровати. Та опять замолчала, и он сказал, не прошепелявив ни разу: — Так что у вас стряслось? — Садитесь сюда, поближе, — сказала Рарица мягко, по-матерински: как-никак этот доктор чуть не вдвое ее моложе. Собралась с духом: —…и посоветуйте, как быть. Не знаю, что мне делать, а вы грамотный… подскажите. Этого ребенка… Простите, это не его ребенок, доктор. Помните, приходил сейчас муж… мужчина такой… который про делегацию… Так я его не с ним, доктор… — и кивнула на дверь. — А теперь на кого записать? Надо же как-то записать? Всю ночь промучилась, а что придумать? Знаете, я такая дура, не могу соврать. Не могу! Не могу! Да не в том дело. Вы дали бумагу — эту, справку, и он теперь пойдет в сельсовет… А что знает ребенок? — И повторила, словно ей показалось, что ребенок — это Скридонаш. — Тот ребенок, что родился, что он знает? Когда вырастет, надо же ему знать. Да, я дура, но раз так вышло… Скажите, что делать? Ну, хоть что-нибудь, ну подскажите. Как мне быть, ох-ох-ох… Рарица снова расплакалась, но уже громко, в голос, тем свободным плачем, в котором не было ничего потайного и скрытного. Молоденький Николай Дмитриевич положил ладонь на ее худую, мокрую от слез руку, как поп в утешение: — Я все сделаю, только не волнуйтесь. Прошу вас, вам нельзя плакать. Знаете, молоко может пропасть… — И более решительно: — Пожалуйста, не плачьте, я сделаю, как вы скажете. Быстро встал: в соседней комнате опять затрезвонил телефон. «А вдруг опять какая-нибудь делегация?» — и стал извиняться: — Минуточку, я сейчас, там звонят. И вы мне все расскажете, ладно? Ах, как любим мы выслушивать чужие исповеди! Кто бы ты ни был, священник, дипломат, шофер или просто сплетник, а поглазеть на изнанку чужой жизни — что-то особое, дух захватывает… В палату дежурный врач вернулся не сразу. И шел он с какой-то опаской: «Я должен… Да, как врач я обязан успокоить ее. Во-первых, это мать, и она мне исповедалась. Выходит, я теперь в ответе не только за ее здоровье, но и за жизнь ребенка, а значит, и за ее душевный покой и надежду. Вот так, уважаемый доктор, не одни болячки приходится врачевать, переломы костей и вывихи, но и ссадины на душе человеческой… А ведь соединены уже не два, а три существа, и кто знает, что уготовило им время, и случайность, и природа!..» Николай Дмитриевич, вздыхая, сел и написал: «Секретарю сельского Совета тов. Балеру. Прошу считать справку, выданную 13 января с. г. гражданину Патику С. Н., недействительной». Пусть тот не торопится давать свидетельство о рождении, если заявится к нему старик Кирпидин. А старик Кирпидин… Нет, он не пошел сразу в сельсовет. Вернулся домой, вынул из шапки справку, перечитал не спеша сверху вниз, потом снизу вверх, повертел в руках и сунул в карман. Спустился в погреб и одним духом, причмокивая, осушил добрый кувшин вина. Заглянул в загон — как там овечки, сыты, напоены, веселы? Их было уже семеро. «Ну, бог даст, к весне после окота десяток будет… А что? Мальчик есть, надо же ему наследство оставить!» — и подбросил овцам свежей соломы на подстилку, подсыпал сена в кормушку, пусть и тварь земная угостится, ведь в доме праздник! Потом оперся локтями о низенькие ворота загона и оглядел свое хозяйство. «Эх, по-дурацки человек устроен! Нагрянет радость, И ты уже не мужчина, а какая-то цветастая тряпка, ей-богу!.. Впору соседей звать, чтоб голосили: „На помощь, скорей! Старик Спиридон свихнулся! Баба родила ему сына, а он орет из сарая: „А пошел ты туда, куда надо! Эй, президент Штатов, я кому говорю? Я тебя не боюсь, слышишь? Катись ты колбасой, я выше президента! Да ты у меня за голенищем сидишь, пре… пре… председатель… президент американский!““» В это время сосед, Петру Пэпушой, строгал под навесом погреба какую-то палку. Готовил, видно, затычку для бочки. А о чем еще заботиться крестьянину сейчас, в разгар зимних праздников? Думаете, станет точить жене веретено для прялки? Или зубья для грабель? Хороши грабли посреди сугробов!.. «Эхе, значит, попробуем, что за вино вышло у Петру, это его розовое. Зря, что ли, я ему свой пресс давал? И почему так в мире устроено? У других праздники, как у людей — всё на виду, собираются, гуляют, песни горланят… А кто мои праздники видел? Мало того, что их по пальцам перечтешь, никто про них и не знает, сидят во мне. Вон Пэпушой, пятерых наплодил, — и носит же земля такого дурня! Конечно, дурак, потому что когда телится корова — радуется, а приходит время жене рожать — ругается на чем свет стоит и напивается в стельку. Мать ты моя честная, до чего глупо этот мир устроен! Хочешь не хочешь, живи среди дураков…» С крыльца соседнего дома донесся голос жены Пэпушоя: — А чего вы пойдете к тете Рарице? В больнице она, нету дома. Зайдите к тете Наде, а от нее прямо к бабушке, в долину. — С этой консервой? Не пойду ни к какой бабушке! — отрезал старший ее мальчишка. — А ты тряси получше, как следует, — подал голос отец из-под навеса. — Мы же с тобой вместе ее сделали, и нравилась. Жена тут же: — Эх, хозяин, молчи уж, бесстыжие твои глаза! Посылаешь детей по селу позориться, а не колядовать — сунул несчастным ржавую банку… — Сама ты старая жестянка! Помалкивай! — рявкнул муж. — Как откроет рот, спасу нет, — бренчит, как заведенная!.. Дед Скридон забеспокоился. Постойте, как же так? Выходит, даже соседские ребятишки не зайдут его поздравить? А он-то сегодня все равно что именинник! Нет, так не годится… По совести-то надо было с него и начинать колядки в этом селе, которое столько лет смеялось и подтрунивало и над ним, и над непутевой Рарицей! Кирпидин быстро залез на чердак и спустился оттуда с полным ситом орехов. «Раз уж на то пошло, двину я сам колядовать. Всех, кого надо, поздравлю… кто заслужил!» Где-то в сене была у него припрятана айва, в доме висели кисти сушеного винограда. «Ну, вот это дело, это я понимаю — подарки, не то, что какие-то городские баранки с бубликами…» Пока дед Скридон собирал по дому, чем приветить колядующих, маленькие Пэпушои успели согласиться — да, проклятая консервная банка на первых порах достойна внимания, если хорошенько встряхнешь. А для пробы почему бы не поздравить с нею Надино семейство? Спели под окошком, поздравили, вон даже получили свою долю подношений и заторопились к воротам. — Эй, ребята! — крикнул им вслед Кирпидин. — Вы что, про меня забыли? Те мигом повернули как по команде — еще бы, сам хозяин приглашает! И затянули на разные голоса: «Поздравляем вас, дядя, поздравляем! Чтобы дом ваш добром пополнился — две коровы, два быка…» — Ладно-ладно, хватит, с этими быками… Была у меня корова, ну ее к шутам… — остановил их Кирпидин. — Спасибо, ребятки, что зашли. Ну, подставляйте карманы, вот чем дядя вас порадует. Тут же сумки разинули свои пасти, и посыпались дождем и яблоки, и айва, зацокали орешки… Смотри ты, даже виноград оказался посреди зимы! Ай да хозяин — вон и копейки зазвенели и разбежались по карманам! А старик взял у старшего дырявую жестянку с ржавым гвоздиком вместо язычка: — Дай-ка мне эту штуку. Будет у вас настоящий колокольчик! Топ-топ — Кирпидин засеменил своими шажками в загон, поймал овцу, на шее которой болтался маленький звонкий колокольчик. — Вот, держите! И чтобы завтра обязательно ко мне зашли — раз сегодня вспахали у меня двор, ребятки, надо его завтра засеять!.. Никто еще не видел старика Патику таким. Казалось, человек вроде как начал жить заново. Поздновато немножко, но что поделаешь? На следующее утро Кирпидин отправился в сельсовет, выписать на сына своего, Николая, метрику. Секретарь Владимир Георгиевич сидел за столом и что-то чертил в огромной, на весь стол, таблице. Старик зашел в приемную и, не дожидаясь приглашения, сел. А что, прикажете в дверях топтаться, если секретарь у него в доме — свой человек? Частенько заглядывает и как гость, и просто как заядлый холостяк, который любит скоротать вечерок в хорошей компании, за стаканом вина и с овечьей брынзой на столе… Сегодня, правда, он словно не в себе — нет чтобы поздравить деда с прибавлением, так он смутился чего-то и выскочил как ошпаренный в другую комнату, где сидел председатель. Патику поболтал ногами, разглядывая сто раз виденные плакаты и цветные диаграммы по стенам. «Чего он там застрял? Совещание, что ли?» Наконец секретарь вошел, порылся в ящике письменного стола, достал какой-то помятый конверт, заглянул внутрь — удостовериться, там ли то, что его так смущает, и снова вышел. Патику удивился: «Что это с ним сегодня? Ходит — как аршин проглотил… Может, не выспался?» Вернувшись, секретарь сунул конверт обратно, на самое дно ящика, под толстую книгу хозяйственного учета, уселся за стол, потер лицо ладонями, будто разгоняя сон или остатки хмеля, и уставился молчком на деда Скридонаша: дескать, что, старик, с чего начать? Тот усмехнулся с ехидцей: — Плохо спали, Владимир Георгиевич? Видать, здорово вчера поддали… А я-то думаю — чего это секретарь зачастил на ночь глядя на винпункт, хе? Он был почти уверен, что услышит в ответ: «С какой стати мне бегать по винпунктам, если с тебя целая бочка причитается, старик? Да ты должен сию же минуту три ведра вина ставить! Ты же, черт возьми, старый ты хрыч… Смотри какой молодец: этакий старикашка, и туда же — в молодые папаши записался!» И ей-богу, Кирпидин ни за что бы не обиделся. — Ну? Слушаю. Ты по какому делу? — спросил Владимир Георгиевич и, опершись о стол, с шумом отодвинулся. Стул заскрипел, закряхтел, а секретарь принялся внимательно разглядывать кончики своих модных остроносых ботинок с мехом внутри. Знаете, бывает иной раз такая манера: зайдет к тебе, скажем, в канцелярию какой-нибудь приятель, зайдет, как в собственный погреб, и начнет лясы точить. А ты-то находишься при исполнении, дел по горло, тебя нарасхват, только поспевай… Ну как ему сказать: знаешь, братец, не до тебя сейчас, ступай-ка туда, откуда пришел… Видя это, дед Патику стал сух и официален: — Я по поводу одной метрики… для ребеночка. Знаете… — он заговорил было обиженным фальцетом, но обида тут же растаяла. — Рарица мне мальчика родила! Ха-ха… Я думал, она шутит, говорю: «С чего это тебя разнесло, женушка моя? Много каши ела?» А Рарица, смотрю, все круглеет, и такое нарастила… Гляжу, и в самом деле, — и причем мальчишка! Сына вчера родила… Он чуть было снова не хихикнул от умиления, но в горле опять застрял тот комочек, что появился вчера, у Рарицыной постели. Секретарь, сморщившись, смотрел в окошко так же безучастно, как только что рассматривал свои ботинки. «Что он, не с той ноги встал? — подумал Кирпидин. — Или нагоняй схлопотал от председателя? А может… Да черт с ним, мне-то какое дело! Пускай выписывает…» — Вот справка из больницы, Владимир Георгиевич. «Гражданка Патику Рарица., родила мальчика… и т. д.» — такая, кажется, полагается? — Старик! — произнес наконец секретарь, по-прежнему глядя через окно на белый, только что выпавший снег. — Вот… все собираюсь, не знаю, как начать. С одной стороны, не хочу тебя обидеть, а с другой стороны… потому что я вас уважаю… и вижу здесь в высшей степени что-то не то! Он опять дернулся на своем стуле, тот поскрипел и утих, а секретарь облокотился на стол, подперев ладонями щеки, — то ли хотел выглядеть озабоченным, то ли пытался что-то скрыть. — Думаешь, почему я… Вон, уже сорок скоро стукнет, а я не женюсь, — почему, думаешь? — Неожиданно зло и мстительно прокричал он это прямо в лицо деду Скридонашу. «Чего это он распалился?..» А тот продолжает: — Да потому что всегда… все бабы — сволочи! Это давно известно. И мама моя здесь ни при чем, хотя другие говорят, что это мама не разрешает мне жениться, мол, как родила меня, сказала: «Это мой Вова, и не могу представить, чтобы какая-то другая женщина взяла его в свои руки!» Думаете, так легко мне вскружить голову? Враки!.. «К чему бы это? Сколько раз слышал от него, пьяненького, но чтобы так, трезвому, да еще на работе…» — дед Скридонаш склонил голову набок, как удивленный хорек дивится на возню и стрекотанье сорок на дереве. Секретарь тоже ломал голову: «Как же ему объяснить? С чего начать… ведь в самом деле — нет у него сына! Надо прямо сказать: „Бадя, примите наши соболезнования, но ваш сын… вашего сына не смогли спасти. Сначала позвонили. Потом доктор прислал подтверждение… Но скажем иначе: ваш сын скончался на операционном столе. Знаете, эта его болезнь… Мы бессильны, увы, чтобы наверняка… чтобы жизнь человеческая была в наших хрупких руках. Эта жизнь — как колечко дыма, хочешь прикрыть его ладонью, оберечь, а тронь — один воздух“». Дед Патику не выдержал и без обиняков: — Владимир Георгиевич, да вы мне прямо! Чего тут кружить… Секретарь подумал: «Все равно узнает рано или поздно. Пожилой человек, пора научиться прощать… и этот возраст для отца… В конце концов, я действую по закону, и мать ребенка сама просила. А что мне? Чего миндальничать?» — Послушай, дед, а если я тебе скажу, что твой сын, который родился… что он… умер или, как сказать, не твой, то есть что не ты отец… И этот ребенок давно уже не твой, хотя… Ты вот пришел метрику выписать, а тем временем… Мы все знаем… Вдруг Кирпидин втянул голову в плечи… Так резко дернулся, словно перед ним мелькнуло лезвие топора, как когда-то, давным-давно, над его соседом и посаженым отцом, Филимоном, которому Скридон выдрал зуб шелковой ниткой и обухом топора! Секретарь выжидающе: — Хм… Так вот… И тут ни с того ни с сего старика стало рвать! Словно он закачался в зыбке или на чертовом колесе и перевернулся вниз головой. Подкатила изнутри волна, закружила и утащила его со всеми потрохами. Говорят, только с океанами так бывает — поднимется вдруг из самых недр, из глубин, из стокилометровых толщ воды, вспучится гигантским бугром волна и несется, все сметая и сокрушая на пути… Откуда взялось это цунами в его «внутренностях»? Еще и в этом разбираться?! У самого секретаря тоже ком к горлу подкатил. Пол сельсовета забрызгало какой-то сизой мутью. Владимир Георгиевич быстро поднял скорчившегося Кирпидина, вывел в сени. — Нет, лучше на улицу… Сейчас пройдет, на свежем воздухе. Мы сейчас… Петр Иванович, — позвал он председателя, — на минутку! Тут человеку плохо. Они понимающе переглянулись. Озадаченный Петр Иванович распорядился: — Быстро машину останови, пусть в больницу подбросят! — Не надо! Ой, что вы… — растерянно пролепетал Кирпидин. — Вы такие добрые… так беспокоитесь. Ничего, не нужно, я сейчас. Это что-то на меня… Владимир Георгиевич пошутил, а я, знаете, вчера немного… того, на радостях. Сам с собой, прямо в погребе, а утром встал: дай, думаю, опохмелюсь. Ну, вот и подкачал… Председатель взглянул на Владимира Георгиевича и спросил: — Он что-то хотел от нас? Скажите, бадя… Владимир Георгиевич, что просил товарищ Патику? — Нет! — старик выпрямился. — Ничего, я сам схожу в больницу, надо жену проведать… И вопросик к ней один имеется. — Да я пошутил, дед! Мош Скридонаш, вы что, меня не знаете? — И он наконец сказал те слова, которых ждал от него Кирпидин с самого начала: — Да с тебя магарыч! Три ведра сначала ставь, а потом и бочку — полнехонькую, и того мало будет! И на крестины зови, а то обижусь насмерть. Пойдем, разделаемся с этой бумажной волокитой… — Конечно! — бодро подтвердил председатель. — Зачем человеку тащиться туда-сюда, в больницу, потом обратно. Я сейчас сам туда иду, на консультацию. Знаете, в боку что-то колет и колет, второй день. Может, аппендицит? Но сначала… это что, по поводу свидетельства о рождении? Давайте руку, поздравляем! Сын — это гордость! — И к секретарю: — Я вам сейчас позвоню, Владимир Георгиевич, как все надо оформить, а вы посмотрите пока в хозяйственной книге, нет ли у дяди Скридона каких недоимок, может, страховка там или еще что… И незаметно подмигнул своему помощнику, — оба не знали, как выпутаться из этой истории. В ящике стола у секретаря, в помятом конверте, лежала записка шепелявого дежурного эскулапа, где говорилось о ребенке «на основании устного заявления жены гр. Патику». И не назовешь заявлением — скорее глупое, полуграмотное, наивное признание Кирпидиновой жены, Рарицы, с ее вечно блуждающей по лицу придурковатой улыбкой, словно ласкающей саму себя, какая бывает у цветков тыквы, которые вьются по заборам, по тычкам, по всяким гнилым жердинкам и глядят, тянутся куда-то вверх, к небу… Секретарь вернулся в приемную. Следом, понуро, дед Патику. При виде грязной лужицы на полу старик быстро поглядел по углам, пошарил за шкафом, поежился: — Ой-ей… — И по-хозяйски оживился: — Что я наделал, что натворил, ай-я-яй. Говорила мне Рарица: не пей натощак. Где тут у вас веник? А тряпка? Приберу, почищу… Я… — Сейчас поищем, — Владимир Георгиевич вышел и крикнул вдогонку председателю: — Петр Иванович! Эй, Петр Иванович! — Тот обернулся на ходу. — Вас дожидаться? Или позвоните? — Позвоню, позвоню. Как будет положительный результат, получу согласие… тут же позвоню! Н-да, работенка ему предстояла… Не в том дело, чтобы узнать истинного отца новорожденного, его имя, отчество, фамилию, место жительства — кто он таков, этот второй Бобу?.. В конце концов, в наше время интимное право любой женщины… Что ты с ней будешь делать, если вздумала родить? К тому же он догадывался, он почти уверен был, чей это сын. Другое мучило председателя Петра Ивановича — а что, если старик с самого рождения был бесплодным, если он и не мог иметь детей? Как быть, когда дело дойдет до официального признания отцовства?.. Ох, накрутили, черти, — ведь несколько судеб сразу и ради великой правды — под откос! А самому-то старику Кирпидину каково? Председатель шел в больницу, чтобы объяснить все этой без вины виноватой Рарице, этому желтому цветку, в котором пять минут покопошилась черная козявка, отчего и появилась на свете оранжевая тыква весом в четыре двести.
Перевод М. Ломако
Алба, отчинка моя… (Повесть в четырех рассказах)
1
То ли волновался, боясь опоздать к поезду, то ли задумался о чем-то своем — мало ли о чем думаешь на вокзале, но, уже протиснувшись в окошечко кассы, вдруг растерялся: — Билет бы мне, а? — Куда, гражданин? — спросила кассирша, а очередь зашумела: — Ну, давай-давай, не задерживай! — Мне в Албу. Это, значит, дайте до станции… — Получите до Албы. Он держал билет в потной руке и не верил своим глазам: «Это ж мое родное село, братцы! А у меня в селе нет вокзала. От нас до станции — ого сколько шагать!» И верно, от станции по дороге к селу пересекаешь речушку, идешь низиной, потом поднимаешься в гору, через мост и лесом до самой вершины. Здесь и раскинулось на семи ветрах его родное село. «Мое село — и вдруг вокзал? Не может этого быть! Дорога выбирает равнинное место, в крайнем случае подошву горы или склон, а что ей искать наверху?.. Впрочем, чего только не делается на белом свете! Дорогу можно и в гору поднять. Или село спустить в низину». В поезде он ни о чем другом думать не мог, наконец не выдержал, протянул соседу билет: — Не разберу без очков, прочтите, пожалуйста, какая станция тут обозначена? Да, все так, как сказала кассирша, станция Алба. — А не знаете, сколько там поезд стоит? Сосед пожал плечами: дескать, впервые еду этой дорогой. Тогда он к окошку пристроился, стал внимательно разглядывать станции, полустанки, мелькавшие мимо, задумался: «Отчего это наши вокзалы всегда так полны? Отчего людям не сидится на месте?..» На остановке два старика заспорили, кому из них первым садиться в вагон. А как вошли и устроились, отвернулись в разные стороны и засопели, видимо, стало им неловко друг перед другом. На перроне следующей станции пританцовывал радостно хмельной парень: — Ходит по миру девчонка, развевается юбчонка, эх! — И, глотнув воздуха, дотянул: — Ох, и хитро устроен мир, да! На всех привокзальных перронах цветут акации и тополя, у входа в станционное здание висит колокол, а по обе стороны пути бесконечно тянутся селения и поля; дети машут вслед поезду, приплясывают телеграфные столбы, и деревья с разбегу бодают стекла вагонов; в придорожном овраге клубится паровозный дымок; повозка, запряженная парой волов, кажется приклеенной к блестящей ленте шоссе; а паровоз, набирая скорость, стучит по рельсам: увезу-увезу-увезу, — и вот тебе уже кажется, что, однажды начав стремительное это движение, он никогда его не закончит. Вот и сосед-крестьянин, тот, что впервые едет здешней дорогой, загрустил не на шутку, подпер кулаком подбородок и запел протяжно, вполголоса: «Поезд, большая машина, куда увозишь ты Ионику?» …«На семи ветрах лежит моя Алба, а теперь и на железной дороге. Мимо нее проносятся поезда, а может, и останавливаются на минутку-другую? Меняется жизнь — на восток и на север, куда угодно, домчит тебя поезд!» И припомнился ему случай с дедом. Однажды, старику уже было за семьдесят, работал он в поле с односельчанами на кукурузной прополке. А мимо как раз тянули первую железнодорожную ветку. Работают они, значит, не разгибая спин, и вдруг, откуда ни возьмись, стальное, пышущее жаром чудовище мчит прямо на них. Те, что побоязливее, стали креститься, на колени попадали. А дед, безбожник и грамотей, крикнул: «Ложись, люди добрые! Притянет и с собой унесет!» Вспомнил, усмехнулся, а потом загрустил: «Бедный дед, так ни разу и не ездил в поезде». В Албу прибыли с опозданием, за полночь, а наш путешественник, сморенный волнениями дня, задремал. — Эй, кто здесь спрашивал Албу? Люди торопливо сходили, кто-то насмешливо потрепал его по плечу: спи спокойно, папаша, проехали… Он даже обидеться не успел, схватил вещи в охапку, бросился к выходу. Вокзал, видимо, находился с другой стороны вагона, за товарным составом, а здесь была темень и вспаханная земля. Горстка людей уходила напрямик через поле, а он, толком еще не разобравшись в обстановке, крикнул вдогонку: — Люди добрые, обождите! И услышал в ответ: — Догоняй! А когда догнал, услышал тот же насмешливый голос: — Теперь, папаша, не успеешь выкурить сигарету — и дома. Ты вроде не здешний? Все еще сжимая в кулаке билет, он закурил и, затянувшись дымом, стал осматриваться: идем напрямик, и вот, стало быть, мост через овраг, а куда же исчез перелесок?.. Попутчики его отлично знали дорогу, шли уверенно и, чтобы не заскучать, болтали о разном. О том, что, вернувшись домой, недурно бы опрокинуть кружечку горячего винца с перцем. А один все хвастал плачинтами, какие ему жена испекла в дорогу; насмешник заметил, что жена, конечно, не то что любовница, но и любовница — не то что жена. Посмеялись и перешли на политику. А он, думая все о своем, спросил: — Скажите, братцы, как же так получилось, село — на горе, а у него свой вокзал? Кто-то плечами пожал, кто-то посмотрел на него отчужденно, как на чудака, насмешник весело ему подмигнул, а товарищ руководящего вида предложил свое решение вопроса: — А кто держит первенство по табаку в нашей республике? Алба! Вот и назвали станцию в честь победителя. Ему возразили: — Просто Алба — самое крупное село вблизи станции. И опять разговор перешел на житейские темы, а путешественник наш вдруг живо представил себе будку путевого обходчика; когда он совсем еще несмышленым парнишкой сбежал из дому поглядеть на белый свет, да заблудился в пургу, старый обходчик нашел его, обогрел и долго после ругался: «О господи, что за порядки! Железная дорога под носом, хоть бы полустанок устроили в этой пустыне!» И как в воду глядел. Вскоре здесь уже была станция, а будка его стала первым железнодорожным вокзалом. — Вот и Алба. Смотри-ка ты, и солнышко всходит! В селе его еще помнили. И потекли бесконечные разговоры: «Как она, жизнь? Когда приехал? А помнишь ли деда Костаке?..» Он в свою очередь спрашивал о жизни, о здоровье, о старых знакомых, но при первой возможности переводил разговор на волнующую его тему: — Как же так получилось, что у нас своя станция? Ответы были самые разные: — Видишь ли, дорогу тянули наверх, да помешали овраги. Или: — У нас, почитай, все село работало на строительстве. Может, поэтому? А вывод почти всегда совпадал: — Оно, конечно, не на самой линии, наше село… Но, с другой стороны, не у всех сел, что на линии, своя станция. А стало быть, получается выигрыш с разных сторон: и не на линии стоим, а с вокзалом! Когда на простой вопрос слишком много ответов, то очень трудно, не суетясь, остановиться на чем-то одном. Так и он, уже прощаясь со стариками соседями, возьми да и спроси еще раз, напоследок. Тогда сосед, почесав бороду, присказку ему рассказал: — В некотором царстве, в некотором государстве жили люди в селе по нехитрому способу «разжуй — да и соседу в рот положи». И так кормились они, покуда все не высохли от тоски, потому как пища та впрок не шла никому. И гремели они, как сухие орехи в мешке… так-то вот! Выслушав поучение старика, гость посмеялся вместе с ним, поцеловал ему руку, раскланялся с остальными, да и отправился восвояси, ибо пора уже было спешить к поезду. Дорога его пролегала под гору, он шел в полном одиночестве и, предвкушая свою встречу с вокзалом, вовсю размечтался: стало быть, на горе село, а в низине станция Алба… С вечера и до рассвета перемигиваются и сияют их огоньки. А если кто мимо проследует в поезде, обязательно глянет в окошко и спросит соседа: «Что это за большая и красивая станция?» А сосед с невольным уважением ответит: «Это станция Алба». «Есть на свете такая станция — Алба, — думал он. — И на платформе ее всегда люди толпятся, и колокол звонит, и влюбленные, обнявшись, стоят под цветущей акацией, не замечая ничего вокруг. Вблизи станции обязательно растут тополя, что-что, а тополя здесь должны быть непременно, ведь вокзал в низине, и, стало быть, место сырое. Хорошо, когда высокие тополя возносятся в небо и вздыхают на ветру, как живые; им ведь, как и людям, доступны желания… Село мое засыпает по гудку паровоза и по гудку просыпается, потому как, если поезд идет, глаза невольно следят за последним вагоном». Чем ближе он подходил к вокзалу, тем сильнее становилось его волнение, казалось, ноги сами несли. Вот и последний поворот, сейчас вся картина откроется. Но что это? В глазах вдруг все зарябило и замелькало, это был на всех парах мчащийся поезд. «Экспресс или скорый», — едва успел подумать он. Ох и до чего красив был этот сияющий состав! Зеленый, с белоснежными колыхающимися занавесками, он, как живая ящерица, извивался на рельсах от быстрого бега. Нет, он не сбавил хода, поравнявшись со станцией, лишь воздух звенел от свиста и колесного грохота: тарарах-тарарах-тарарах!.. Во все глаза смотрел человек на проносящийся поезд и уже было руку поднял помахать ему вслед, как вдруг — вокзал!.. Он словно выскочил из-за последнего вагона, рядом с синим аккуратным блюдечком озера. Но, бог ты мой, что это был за вокзал!.. Даже не рядовой полустанок, а все та же облезлая будка путевого обходчика, еще больше осевшая в землю, продубленная дождями и дымом, а на ней свежая надпись — «Алба». А скорый уже заворачивал за пригорок, глаз только успел схватить подрагивание последнего вагона, и мерцание белых окошек, и искрами распавшийся окурок, выстреленный кем-то из тамбура и подхваченный ветром… И стоял человек, обо всем на свете забыв, глядя вдаль и словно еще чего-то ожидая. Неподалеку от него, на пустынном перроне, да и не на перроне вовсе, а на нелепом деревянном помосте, три девочки в белых панамках дремали на чемоданах. Чуть поодаль мальчик постарше, независимо заложив руки в карманы брюк, сидел на штабеле голубых, совсем новеньких, шпал. Тут же, у билетной кассы, стояла молодая мать с голопузым мальцом на руках: малец махал вслед уходящему поезду, пыхтел и свистел, изображая шум паровоза. «Старый ты дурень, — подумал про себя наш путешественник. — И на кой, скажи, ляд далась тебе эта станция?!» Так он думал, виновато улыбаясь, а глаза его все время следили за парнишкой, неподвижно сидящим спиной к железной дороге. О чем он думал, и уж не Албу ли, его родное село, сумел разглядеть за горой? И тогда он увидел мир глазами этого мальчика. Солнце уже закатилось, но полнеба все еще озарялось зарницами. Вдруг в этих блистающих отсветах и будка обходчика, и озеро, и поникшая нива ослепительно вспыхнули. Всего лишь миг длилась эта вспышка. Тут же яркие краски растаяли в быстро наступающих сумерках. Но чем больше смеркалось, тем ровней и величественней разгорались на небе Стожары. От потемневшего озера потянуло холодом, как из погреба. Наш путешественник поежился и вздохнул глубоко, не то с грустью, не то с облегчением. «Должно быть, в Албе, — подумал он, — хозяйки уже созывают к ужину своих домочадцев…»Я посетил родимые места,Ту сельщину,Где жил мальчишкой…«Возвращение на родину», С. Есенин.
2
…В текущем году мы запланировали ликвидировать все последствия посетившего нас стихийного бедствия — землетрясения. Вот закончим уборку кукурузы и всем миром возьмемся за строительство агрогородка. Село наше станет краше прежнего, это нам рассчитали и твердо обещали столичные архитекторы. Строить начнем от двора Митруцы Хариги, вдоль большака и до самого озера. Дома будут двухэтажные, каменные. Прежде всего поселим здесь молодоженов. Так что, уважаемые наши ребята и девушки, дело за вами! Вчера на концерте слышали? «С любви начинается и жизнь, и труд, и все остальное…» Может, кто-нибудь хочет поспорить со мной?Ну и голосок у этой Настики Хариги — иерихонская труба, честное слово! — Цып-цып-цып, мои милые, цып-цып-цып, родные мои! Аж воздух звенит!.. Впрочем, звенит он по-осеннему мягко, и дышится легко, и высохший листок вяза на паутинке повис и кружится, кружится так, что не стоит на него долго глядеть, голова ненароком закружится. Солнце еще не выкатилось до конца из-за колхозного сада. И вся птичья орава — поди разбери ее, своя или соседская! — разбрелась по закоулкам усадьбы и на зов не торопится. А то вдруг, передумав, на всех парах несется к Настике, заплетаясь в высокой картофельной ботве. — Кыш, стервятники, пусть вас хозяйка кормит!.. — отгоняет она соседкиных кур. Хозяйка — это Хрисуца Пырцану, с которой Настика уже лет двадцать как в ссоре из-за того, что та будто бы распустила слух по селу: дескать, нет уже в доме Настики того убранства, что было прежде… В гору поднимается повозка, доверху нагруженная сухими стеблями подсолнухов. Повозку ведет Тудосе Митителу, насвистывая разудалую песню в лад стуку колес, и сухому шуршанию стеблей, и петушиному крику, и… отчаянному сердцебиению Настики. Казалось, еще немного — и не выдержит она, встанет посреди двора, подбоченясь, и крикнет через плетень Тудосе, да и всему белому свету: — Провались она в тартарары, жизнь моя постылая, да вместе с тобой, Тудосе, ухарь мой разудалый!.. Возле самых ворот Тудосе попридержал вспотевшего мерина. Дорога здесь круто забирала наверх, а с тех пор как председатель в целях экономии и почти за полной ненадобностью перевел на подножный корм всю конную тягу, колхозный конюх Тудосе с особой почтительностью обращается со своей лошадью. — Здравствуй, дорогая Настика, и дай-ка ведро, угощу своего битюга колодезной доброй водицей. Настика опрометью бросилась во времянку, а Тудосе в ожидании прислонился спиной к калитке. «Навес-то у нее покривился, и крыльцо сгнило… Не лежит, видно, к хозяйству сердце Митруцы!..» Георгины у крыльца повалены, а кое-где даже сапогами раздавлены, прямо посреди цветов стоит бочка с бродящим виноградным мустом. — Много ли вина надавили? — Да так, как и все люди… — чуть слышно и словно бы через силу произносит Настика. — Кыш, сатана, поймаю сейчас и голову оторву! — что есть мочи завопила она, присела, развела руки — и, казалось, вот-вот сама закудахчет, как эта, шарахнувшаяся от нее, курица. Поит лошадь Тудосе за воротами у колодца. Очертя голову мечется по дому Настика — то во времянке, то на дворе… — Совсем забыла, зачем шла… — шепчет она потерянно, срывая с себя линялый передник, и трет лицо рукой, и прячет поределые пряди волос под косынку, и невольно ищет на зеркальной поверхности умывальника свое отражение. — Вот, Настика, с благодарностью возвращаю. Тудосе вносит во двор, не расплескивая, ведро, полное до краев, ибо так принято: берешь ведро пустым — возврати его полным. И хотя Настика выбежала навстречу ему, он пронес его до самого дома и поставил на лавку. Здесь, в сенях, где царствовала полутьма, Тудосе чуточку осмелел. — Вдовствуешь помаленьку?.. — как-то уж очень прямо, по-родственному спросил он, и за руку взял, и в глаза заглянул, и даже чуточку усмехнулся. Коленки у Настики задрожали, голос пропал, а лицо алыми пятнами пошло. — На слете… знатных табаководов… послезавтра вернется, — с отчаянием вырвала она у него свою руку, схватила кружку, метнулась во двор и уже оттуда, с воли, ему кричит: — Выпей, Тудосе, кружечку муста… А то жду хозяина, жду и никак не дождусь! Тудосе не заставил себя дважды просить, вышел, взял кружку, отпил, да и думает про себя: «Эх, никогда-то в тебе настоящей смелости не было, а если б смелость была, то все было б не так и была б ты моей…» — и со смаком сдувает с муста кровавую пену. — От твоего муста запьянеть можно, дорогая Настика, — причмокивает губами Тудосе и, долив кружку доверху, спрашивает: — Стало быть, твой еще одну грамоту привезет? — Да у меня уже ими полон сундук. — И без всякого перехода: — Ох, сатана, нет на тебя Митруцы! Обожди, вот вернется и, ей-богу, зарежет… — это уже относилось к соседскому борову, который с веселым хрюканьем принялся было подрывать забор. И снова к Тудосе, с просветлевшим лицом и сияющими глазами: — Знаешь, Митруца такой человек, у которого всегда все в порядке. Везет ему… Говорит она это легко и безжалостно,словно не о собственном муже, а о каком-нибудь чужом, совсем пропащем человеке. — Даже говорить скучно. Расскажи лучше ты, как у вас, молодых… Настика хохочет, и от этого лицо ее делается красивым по-девичьи, да и как же ей не смеяться, когда все село, весь район потешается над Рарицей, бывшей женой Тудосе. Она, умница, в сельсовет прибежала и пожаловалась, что субботними вечерами Тудосе уже не сидит дома с детьми, а пропадает с какой-то халявой, только что закончившей школу. В райгоркомхозе, где тогда работал Тудосе, его собирались продрать с песочком и помиловать, а он — садовая голова! — бросил жену венчанную, двух дочерей-невест, сына-малютку, службу и со своей молодкой сошелся. — Неужто сама забыла, как оно бывает в первое время? — скалит зубы Тудосе и готов еще словцо соленое бросить, да уже не решается, потому как Настика нахмурилась и вот-вот готова заплакать: — Будь я на месте деток твоих, ох, Тудосе, задала б тебе трепку! — В самом деле? А ну задай, не стесняйся!.. Настика, махнув на него рукой, поднимается на крыльцо, и Тудосе прощается: — Спасибо, хозяюшка, за муст и за воду… — и выходит через калитку вразвалочку, такая уж у него образовалась походка. Они ее когда-то всем седьмым классом усваивали, эту вкрадчивую кошачью поступь, по семи сеансов подряд высиживая на «Великолепной семерке»… За воротами Тудосе долго топчется возле повозки, наконец, стегнув конягу кнутом, медленно отъезжает. Настика долго провожает его взглядом, и все-то ей до последней черточки ясно: оттого ссутулился и втянул голову в плечи бравый Тудосе, что через четыре двора его бывший дом; жена и дети увидят, соседи увидят, как везет он топливо другой, и посмотрят на него так, что не дай бог никому. — Ох, запрягла тебя молодуха! — вздыхает Настика. И горько-то ей, и жалко его, и обидно, и отчего-то приятно. Откуда такое странное чувство, она и сама толком не знает. — Смотри, дойдешь ты до ручки… Туда тебе и дорога, глупый Тудосе, — говорит она это так, будто Тудосе еще стоит перед ней… Но почему-то ей не легче от этого… Мимо дома на большой скорости мчит грузовик, полный народа, он немилосердно тарахтит и гудит, и какая-то девушка в нем визжит от восторга. Настика провожает машину глазами и замечает, что сидящие в кузове пожилые крестьяне с насмешкой рассматривают ее дом, голый вяз, срубленный на стропила для погреба, как раз накануне землетрясения, — он так и остался лежать у дороги. «И почему не дал бог пожара на этот дом, и почему землетрясение его обошло!» — думает она так, словно это не ее достояние, а вражья крепость, и будто бы не она сама в девках о таком доме мечтала, чтобы был он пригожий да крепкий, стоял бы лицом на дорогу, с гребешками и завитушками на открытом крыльце; будто не сама высадила полгектара виноградника и фруктового сада, не сама взрастила у калитки две красавицы липы и грушу дюшес, а у самой дороги — этот вяз необъятный, такой могучий да ладный, что не уставала она любоваться его вечно шумящей листвой. И вообще-то Настика большую часть дня проводила на этом крыльце, «капитанском мостике нашего дома», как выражался ее Митруца, до женитьбы четыре года служивший матросом Черноморского флота. Шестнадцати лет, по своей детской наивности, а ей-то казалось, по великой любви, выскочила она замуж за своего старшину первой статьи, нынешнего знатного табаковода Митруцу Харигу. Все у нее тогда горело в руках. Быстро управившись по хозяйству, любила она отсюда, со своей наблюдательной вышки, часами смотреть на прохожих. Сколько светлого удивления и черной зависти читала Настика на лицах людей! Кто бы мимо ни шел — старый или молодой, веселый или печальный, из чужих мест или ближний сосед, — всякий перед ее домом застывал в изумлении: — Мэй, мэй, откуда этот домик-пряник, на удивление миру? А иные из прохожих настолько ей примелькались, что стали почти родными людьми. Частенько хаживал мимо дома Георге, по прозвищу Лягушатник. Да и как иначе его назовешь, если, едва сошел на озере лед, он уже не знает покоя? Настика ложится, Настика встает, а он все идет, вниз или на гору, с двумя парами верш, с кисетом у пояса. А на озере этом, как известно, одни лягушки и водятся. Соседи при виде его разводили руками: — И когда он только, чертяка, детей успевает клепать? А уж он их девять душ завел, что, впрочем, не мешало ему оставаться человеком кротким и богобоязненным. Он даже здоровался не так, как все, по-библейски: «Да наставит нас бог, — говорил, — на добрые дела!» Еще чаще проходил мимо ее дома Серафим Калестру — заядлый безбожник, всегда чуточку навеселе. Больше всего на свете дорожил он своими на редкость худыми волами, так их берег, что никогда сам в повозку не садился, а брел себе рядышком, качаемый всеми ветрами. — Дедушка, ну отчего же ты не сядешь в повозку? — жалела его Настика, а он отвечал на это присказкой: — Эге-ге-ге, милая ты моя… У меня две ноги, и то иногда спотыкаюсь. Каково же приходится бедной этой животине с четырьмя? Но однажды, возвращаясь хмельной с базара, он сел-таки в подводу, а дома уже застывшего вынули его из повозки, обмыли да и на стол положили. …Легкие «Жигули» секретаря сельсовета, прошелестев своими литыми шинами и прогудев, остановились возле дома Настики. Из него, как горох из лопнувшего стручка, высыпало семейство Иляны, ее бывшей соседки: сама Иляна — в одной руке кувшин, в другой ревущий младенец, следом еще трое девочек в белых панамках, а там и мальчик постарше, тут же отошедший в сторону, независимо заложив руки в карманы. — Фа, соседушка, родная моя, возвращаю тебе этот кувшин с благодарностью и навеки прощаюсь с тобой, потому как уезжаю на поезде в дальние страны. С этой самой соседкой слева, с Иляной, в отличие от соседки справа, Хрисуцы Пырцану, Настика, что называется, жила душа в душу, вплоть до самого черного дня трясения земли в марте этого года. В одиннадцатом часу вечера, когда многие уже в селе спали, заколебалась земля и подряд шесть домов ниже двора Настики Хариги рассыпались прахом. Потом специальная комиссия, которая сюда прибыла, нашла старый оползень, давший о себе знать во время несчастья. Еще, слава богу, не было жертв, потому как роковой толчок последовал минут через десять после первого, не особенно страшного. Люди успели проснуться и выбежать из домов. Выбежали и Настика с Митруцей, своими глазами видели они, как дом соседки вздыбился, а потом рассыпался карточной колодой. А когда пыль рассеялась, увидели они Иляну в обнимку с детьми подле плетня. На дворе было холодно, хотя снег уже стаял. Эту страшную ночь они провели в доме Настики. А уже на следующее утро пострадавшим была оказана помощь. Ну, а Иляну, как многодетную мать и, стало быть, самого уважаемого человека в селе, сам секретарь сельсовета отвел в свой личный кабинет с цветным телевизором. И конечно, трехразовое бесплатное питание она по сей день получает на себя и детей в школьной интернатской столовой. — Проститься с тобой заехала. Уезжаю, родная Настика, к мужу на лесосплав под Архангельск! — Тебе же новый дом осенью обещают? — Не стану я ждать. Муж зовет в каждом письме. — И детишки с тобой? — Хочу тебя попросить, знаешь, как с малыми детьми в дальней дороге, а горшка ночного ни за какие деньги не купишь в нашем сельмаге… Пока они рылись среди старого хлама в сарае и наконец подыскали почти новый эмалированный чайник с герметичной крышкой, произошел скандал в многодетном семействе Иляны. Старший мальчик взобрался на грушу дюшес и ну трясти перезрелые плоды на землю. — Пусть у тебя лучше руки отсохнут, чем ты научишься брать без спросу чужое добро! А ну марш в машину, там с тобой поговорим по-другому… Старшенький, красный как рак, спускается с дерева. Младший впился всеми имеющимися в наличии зубами в душистую грушу и сосет ее, как материнскую грудь. Ну а девочки, как существа более разумные и рассудительные, принялись собирать в аккуратные кучки разбросанные как попало плоды. — Прости, родная Настика, моих несмышленышей… Уж и задам я им, стервятникам, надолго запомнят свою бандитскую выходку, — говорит Иляна, ласково подталкивая детей к гудящей у ворот машине. И еще долго вслед им махала рукой Настика со своего капитанского мостика — крыльца, давненько не крашенного, дождями и ветрами обшарпанного. И, вытряхнув из фартука подобранные второпях груши, которые она не успела донести до машины, Настика устало опустилась на ступени дома и, положив голову на полные загорелые руки, стала неспешно разматывать запутанный клубок своих житейских невзгод. Отсюда, с крыльца этого высокого — со своей наблюдательной вышки, впервые увидела она Тудосе. Через два года после замужества случилось это несчастье. Был он годом ее моложе, чернявый, верткий как черт и ужасно нахальный. Сразу же все ее самодовольство прахом развеял. Будь он трижды неладен! И дня у нее спокойного не выдалось с той поры, кусок, бывало, в горло не шел. Не для него ли она самые яркие рушники развешивала перед домом? А когда в разгар бабьего лета зацветали желтые и красные георгины, густо посаженные ею возле крыльца, не она ли подпирала их головки, чтобы видны они были с дороги, отчего у Митруцы Хариги терпение лопнуло: — Будь я проклят, если мотыгой не повычищу все это к чертовой матери! Не видишь, что ли, от сырости крыльцо загнивает!.. А еще через год, считай что случайно, повстречались они с Тудосе на винограднике ночью… от судьбы, как говорится, и на коне не ускачешь! А еще через месяц подкараулил ее бледный, как из гроба, Тудосе в сельмаге и при всех упал перед ней на колени: — Решайся, Настика, бежим из села! А я тебе в Архангельской области на лесоповале такой дом отгрохаю — и во сне не приснится! Нет, не сбежала она с Тудосе на лесоповал под Архангельск, а в тот же вечер посетила бабку-повитуху на выселках. А Митруце в тот же день доложили добрые люди о встрече в сельмаге… Нет, не бросил он ее, зато по каждому поводу и без повода колол глаза этим Тудосе. Ох, сколько она тогда натерпелась, одному богу известно, и сколько раз отец с матерью наставляли ее: муж побьет, он же и пожалеет потом, а ты все стерпи и не смей семью разрушать! От утешений этих сердце щемило, и было ей жаль заедать свою молодость, но, с другой стороны, достаток, как красивый цветок, тоже не бросишь, и она очень скоро вернулась к Митруце, оказалось, что мир для нее кончался за воротами этого дома. И вновь мимо ее ворот проходили люди, утром и вечером, вверх и вниз, любовались белыми занавесками на окнах, сияющими под солнцем горшками на добротном хозяйском плетне и говорили друг другу: — Смотри-ка ты, какая удачная пара!.. И конечно, с хозяйкой здоровались: — Как поживаешь, Настика? Доброе утро… А она степенно и ласково отвечала: — Спасибо на добром слове. Все хорошо, вот по хозяйству кручусь… И на душе у нее становилось светлей от такого немудреного разговора, ведь, ясное дело, всякий ее уважает. А вот останься она без мужа, что сказали бы люди? Ну а Тудосе? Едва успел в армии отслужить, как взял за себя дочь главного механика Кэтэрэу. Посадит, бывало, в бричку свою мордатую бабу и мчит ее во весь дух на прополку. Она еще вырядится в шелковую косынку с монистами, а у самой в доме противно кружку воды испить. И снова камень ложился на сердце Настики, и вздыхала она украдкой, но, по правде сказать, и грустить-то ей особенно было некогда… Ведь была она молода и дела все время уводили ее от дум и от вздохов: то в дом, то в поле, и так от темна до темна. А по праздникам и воскресеньям — гости. А то вдруг соседка зайдет или девчата молодые забегут и попросят: — Леля Настика, а подари ты нам саженец от цветка кавалера, — так в нашем селе жасмин величают невесты. Теперь, эх… Теперь у этих невест заневестились дочери, и Настику они уже запросто кумой называют, а как время прошло, небось не заметили сами… И печи у них, поди, потрескались, пощербились, повыгорали от жаркого пламени, и пороги поистерлись от ног входивших и выходивших за все эти годы людей. Ну, а если они о ней и судачили втихомолку, и перемывали косточки, жалеючи свою дорогую подругу, что из того? На то они и женщины: пожалуешься на жизнь, малость позлословишь-посплетничаешь, потом и пожалеешь друг дружку, иначе кто тебя пожалеет? А теперь уж давненько не злословят о ней, прошло это время, да и повода она не дает семейным своим поведением. Уже и Митруца не поминает о прошлом, разве только на днях, да и то тихо и мягко сказал ей, а ее ровно током ударило. Работали они в поле на табаке. День получился тяжелый, да и солнце немилосердно пекло. А к вечеру чуть полегче стало, отпустила жара. Настика перевела дух, пот утерла, да и запела. И так ладно это у нее получилось, что, казалось, и нива притихла, и люди вокруг замолчали, прислушиваясь к новой песне:Из речи председателя колхоза «Бируинца» на общем собрании
3
Бесстрашие — это необычайная сила души, возносящая ее над замешательством, тревогой и смятением, порождаемыми встречей с серьезной опасностью. Эта сила поддерживает в героях спокойствие и помогает им сохранить ясность ума при самых неожиданных и ужасных событиях.— Не знаю, как у вас в городах, а в нашем селе царит матриархат, — поведал нам уважаемый колхозный пенсионер Ифтений Пугуй, в честь своей жены прозываемый Колибихин Ифтений. И далее продолжал: — Сами же мужики виноваты, дали бабам власть над собой. Вон на улице посмотри после заката, редко которого встретишь, сидят за телевизором по домам, в подчинении у жен. Все забегаловки и буфеты стали продавать одну минеральную воду, а чуть что, так сдаст она тебя в вытрезвитель и до конца дней своих получает зарплату твою. Куда пожалуешься, если в правлении, в сельсовете и даже в милиции почти одни бабы сидят? И все они между собой в сговоре, горой стоят друг за дружку. А какую смену они подготовили нам? Вон они, молодые ребята, разгуливают в бабских прическах, иной уже бреется, а за ворота под вечер все с мамой выходит… В словах почтенного деда Ифтения слышалось много горечи, и была в них какая-то доля истины. Насчет всего села он, конечно, приврал, а вот в его собственном доме верховодила старая Колибиха. Но не лучше ли будет отойти от досужих разговоров и рассказать вам доподлинную историю этой удивительной женщины? Она и по сей день живет на краю села, подле леса. Если хотите, каждое утро можете встретить ее у колодца с полными ведрами. Лет ей сейчас, должно быть, за семьдесят, сухая, согнутая, как ее коромысло, но всегда мужчины первыми уважительно ей кивают: — По воду, матушка Матрена? — По воду, спасибо на добром слове. А за спиной у нее шептали друг другу: — Достойная женщина! Росла Матрена круглой сиротой с пяти лет, а без отца осталась и того раньше. У старших женатых братьев попеременно жила, а было их трое. Покрутится у одного, потом у другого, у третьего. Племянников нянчила, за хозяйством смотрела, спала где придется. Сиротский кусок, известное дело, горек. И не было ей житья от невесток. Донимали ее, как могли, прохода ей не давали, а она хоть бы раз слезу проронила. Только, бывало, глаза западут еще глубже, уставится она на обидчицу не мигая — и ни жалобы, ни вздоха. — Чертова девка! — жаловалась младшая старшей невестке. Не давали ей спокойно спать полгектара земли, завещанные Матрене ее стариками, и домишко, уютно расположившийся на горе, у самого леса, как старая голубятня, под огромным раскидистым дубом. Так и росла девчонка работящей и независимой. По коренному крестьянскому делу — пахать, сеять, косить — не уступала взрослому мужику. Но, конечно, по малолетству предпочитала с мальчишками-однолетками отправляться в ночное, да еще как пустит лошадь в намет — никто за ней не угонится. Вот и не отказывали ей пацаны в дружбе, дескать, ты нам не пара. Один, правда, озорник решил пошутить над Матреной. Сам-то парень был ледащий, трепач, о таких говорят: «Пень обойдет, а о человека запнется». Однажды ночью на выгоне, когда ребятня пекла кукурузные початки на углях, этот парень изрек, хитро прищурившись: — Скажи-ка, Матрена, как тебе юбка — не мешает садиться верхом? А вдруг задерется? Что тогда? Вокруг засмеялись. Матрена, поднявшись с колен, подошла к парню, а тому все неймется: — Что же ты не отвечаешь? Тут она одной рукой берет шутника за шиворот, другой за пояс — и ну давай вертеть его в воздухе, как котенка паршивого. Когда уж отпустила на землю, тот не стоит на ногах, земля под ним кружится… От великого стыда принялся он рассматривать свои лопнувшие штаны. Вот вам и пошутил молодец над Матреной! И хотя не с тех самых пор, но далеко до замужества село наше, не сговариваясь, стало ее величать Матреной Колиба, а там, когда уже в полную силу вошла, перекрестили ее Колибихой. Под венец Матрена пошла в четырнадцать лет, накануне первой империалистической, и мужа ее тут же забрили в солдаты. Потом он оказался в германском плену, а после войны вдруг объявился в Соединенных Штатах Америки. Летом собирал мусор, зимой чистил снег, разгружал товарные вагоны, однажды даже проработал на строительстве небоскреба мойщиком окон и только году в тридцать пятом сообразил вернуться домой. А поскольку он в Штатах не только миллионером не стал, но и на порядочные штаны себе не скопил, то деньги на обратный путь собрала и выслала мужу Матрена Колиба. Так, только на пороге сорока лет, сумела она приступить к коренному своему женскому делу, то есть родила подряд пятерых девок себе на усладу. А там и новая, последняя война началась, и опять ее муж четыре года вслед за армией подводы гонял. А в начале пятидесятых годов, только начала жизнь поправляться после разрухи и голода, новая напасть: все сельские мужики словно с ума посходили, завербовались на лесоразработки Крайнего Севера. И Ифтений ее от молодых не отстал, подрядился в Астраханской области баштаны стеречь; так и мотался он с севера на юг и обратно целых двадцать пять лет. За все это время раза три домой заезжал да пару раз прислал денег, чтобы на них крышу покрыть шифером да купить коровенку. Но к тому времени уже одна за другой подросли и заневестились дочери, так что пришлось пустить мужнины деньги на приданое да на свадьбы. Так одна и прокуковала всю жизнь свою Колибиха в отцовском доме на краю леса. Ох, сколько цыплят и утят потаскали с ее двора лисы и хорьки — ведь от самых ворот дома в чащу леса вели овраги, поросшие колючим кустарником. А в зимние вьюжные ночи под самые окна приходили к ней выть голодные волки. Наконец в позапрошлом году, почувствовав, что жизнь его пошла под уклон и сила истощилась, вернулся в село Колибихин Ифтений и сразу же оформился на ферму сторожить колхозных свиней. Дело свое он делал исправно и в первый же год принес премию в дом. Здоровье, правда, стало все больше сдавать, побаливали косточки, но уходить с фермы он все равно не решался, жаль было премию. В этом году он до самых осенних праздников простоял на посту и опять получил премию. Заранее приглядел себе поросенка, потихоньку его даже подкармливал прямо из рук, а свое желание объяснял так: хочу, дескать, чтобы и у меня плодилась молдавская черная. Заполучил поросенка и подал в отставку, уволился подчистую. К премиальному, чтобы не скучал, прикупил еще одного поросенка. Устроил им, как умел, закуток для тепла и откорма — пусть наращивают сало в ладонь толщиной. Зима нынче выдалась лютая, кора лопается на деревьях. Как-то к вечеру разыгралась метель, и надо же, именно в эту ночь позабыл дед Ифтений припереть колышком дверь в свой самодельный свинарник, а волк возьми, да и унеси поросенка. Только и успел дед, что крикнуть вдогонку: «Держите его, злодея, держите!» А тут и собаки подняли лай, да такой, что разбудили все село. Дворовый щенок Колибихи и тот тявкнул тоненьким голосочком, как бы извиняясь за свою промашку. Однако хозяина не умилостивил, погрозил ему Ифтений кулаком и затаил обиду в душе. Ну и досталось же старику от жены на орехи — до утра пилила его и разиней называла, и недотепой, и олухом. Дед кряхтел да помалкивал, а про себя решил: «Завтра же продам свой плотницкий инструмент на базаре, Вывез его из Америки, по всей стране, считай, возил за собою… и вот теперь его на ружье променяю… Никак не обойтись без ружья, когда живешь рядом с лесом! Нет, что ни говори, в других местах жизнь идет по-иному: там и парочки бродят по ночам, и молодежь песни играет… не то что у нас, на краю села! Спасибо еще, что волк поросенка унес, а не меня…» — Ну, будет тебе причитать, — сказал старухе своей примирительно. — Завтра начинаем новую жизнь, потому как я покупаю ружье. — Только ружья мне не хватало! — не унималась Матрена. А Ифтений, уж на что терпеливый, а тут не выдержал: — Все, и слушать тебя не хочу! Может быть, волк как раз в этот момент и жрет мою премию! Но старуха не пожелала принять этого поворота его мыслей: — Что за новости, делить хозяйство на «твое» и «мое»?.. И старик не перенес стольких нападок: — Слушай, Матрена, раз у человека завелась и овца, и свинья, то и барин не спит, ему, божьей твари, тоже хочется есть. А не было бы у нас свиней и овец, и волков бы в лесу не было, то есть этих бар лесных… — поспешил поправиться дед, потому как к ночи поминать волка не следует… — Вы мне зубы барином не заговаривайте, — неколебимо ответствовала ему Колибиха, и дело не только в том заключалось, что издавна повелось у крестьянок величать мужа на «вы», они еще и не успели толком притереться друг к дружке после стольких лет существования врозь. — Лучше сразу признайтесь, что на печи вольготней лежать, чем хозяйство блюсти… Так до утра и не сомкнули старики глаз. Чтобы отвлечься от невыгодных для него разговоров, Ифтений не раз в эту ночь выходил во двор взглянуть на свинарник. А вернувшись в дом, закуривал самокрутку толщиной в палец, украдкой поглядывал на лавку, где себе постелила Матрена. — Спасибо еще, осталась свинья на приплод!.. Утром дед вбил у входа в свинарник еще один колышек, подтянул дверцу и привязал к ней щенка. — Ты что дитя малое мучаешь? — спросила его Колибиха, глядя на дрожащую собачонку. — Мал он еще для цепи! — Ружье не покупай, щенка не привязывай! Что же мне, самому лечь рядом да и сторожить эту свинью?! — а сам на щенка с надеждой поглядывает: неужто не тявкнет, весточку не подаст? Волк, не будь глуп, и на вторую ночь не пришел. И третий день прошел спокойно. А на четвертый снова пурга разыгралась, так и сыплет с неба белая крупа. Лес гудит-воет на все голоса. С вечера Колибиха ушла в село к внучке, надо было ей помочь стол к крестинам готовить. Да разве с женской готовкой скоро управишься — и вареники надо слепить, и холодец разлить, и стаканчик вина опробовать, да и поговорить по душам тоже следует! Так, незаметно, и ночь подступила, стала Колибиха собираться домой. Внучка, конечно, ее ночевать уговаривает, а та ни в какую: — Что у меня дома своего нет? И хозяин ждет. Да и на чужой постели я глаз не сомкну. Нелегок вышел путь в ту ночь от центра села до околицы. В непрестанной круговерти метели улицы и переулки села плутали, кружили, так что Колибиха решила садами идти, напрямик. У-у-у… — воет ветер в редких деревьях. Ву-у-у… — отзывается лес. Пляшет перед глазами снег. Смешались в одну общую карусель небо с землею. В такую бы погоду сидеть дома у камелька. Но Колибиха ступает твердо, будто вовсе и не пила вина на бабьем вечере. Вот уже и дом ее близок. Но что это доносится со двора, то ли тяжкий стон, то ли голос ребенка? «Щенок, должно быть, скулит, — догадалась она. — Как он не околел, бедный, на воле в такую пургу?.. Ох, Ифтений, Ифтений!» Ветер бьет прямо в лицо, валит с ног, не дает идти. Скрипит и гнется у крыльца старушка акация, и стожок в глубине двора свалился набок, так и лежит, и буран охапки сена разметал по снегу. Но все это Колибиху мало тревожит, она идет на поразивший ее звук в темноте, шаг, еще шаг — и… видит, как матерая волчица выволакивает из закутка растерзанного порося. Он еще хрипел, пуская кровавые пузыри. — О господи! — едва вскрикнула Колибиха. И когда бросившая свою добычу волчица метнулась вдруг к ее горлу, она и сама всем телом подалась ей навстречу, ее выставленные вперед руки успели ухватиться за волчьи уши. Хык! хык! — щелкая зубами, крутил мордой зверь, но Колибиха — откуда силы брались — словно железными клещами держала его на весу. Щенок, притаившийся неведомо где, заскулил и даже тявкнул тихонько. А Колибиха, чуть опомнившись, взревела на все село: — Волк! Люди, на помощь!..Франсуа де Ларошфуко, «Максимы и моральные изречения»

4
Филемон и Бавкида, персонажи древнегреческой легенды; отличались примерной супружеской жизнью, незлобивостью и радушием.От Филемона Пасати ушла жена. Словно гудок тепловоза, проскочившего полустанок, звучала фраза в письме Авиаты: «Прощай, Фил, не поминай меня лихом!» А ведь еще вчера казалось, что соединились они до гроба… Она и сама ему сто раз в этом клялась всего полгода назад, когда уже никаких сил не было ждать и она перебралась в его родное гнездо за неделю до бракосочетания. И откуда ушла, представьте себе, из районного центра! Дело почти немыслимое, по здешним понятиям. Бросить город с вокзалом, с пятиэтажными зданиями, с механической прачечной, с домовыми кухнями и, наконец, с парикмахерскими — все это ради какой-то модной челки блондина, посмотревшего в твои глаза ясным взором. По справедливости сказать, нервишки у Авиаты поиздергались уже к концу первого трудового года, пару раз даже случились головокружения и обмороки. Виновата была техника безопасности — никак не желала вертеться новая вентиляционная установка в мужском салоне парикмахерской при Доме быта, где как раз работала Авиата. Чем здесь только не надышишься за день! Тут и запахи одеколона, ароматного мыла и нафталина с примесью плесени от хорошенько полежавшей в гардеробах и сундуках парадной одежды клиентов, которые почему-то взяли за правило стричься-бриться строго по праздникам или в канун знаменательных дат. Первым делом Фил захлопотал об отпуске Авиаты и начал переговоры с селом об открытии здесь парикмахерской. Вторым делом поспешил, несколько опережая события, за советом к жиличке своей, Женике-ветеринарше: — Что делать от головокружений и обмороков будущей матери? — Принимать мед, и не худо бы домашнего производства. Таким образом в саду Фила появились два улья, в придачу к ним колхозный пасечник Павел, который при виде двух дам в утренних халатиках и с бигуди (день был субботний, и они готовились в клуб на спектакль) покачал головой и спросил: — Это которая красуля — жена, а которая — греховодница?.. Фил не в шутку на него рассердился: — Что за остроты, дед?! — Вишь, матка в улье пропала? Стало быть, в доме пахнет грехом… Дед-пасечник говорил по старинке, обиняками да с подковырками, дескать, мы всем селом принимали Женику-ветеринаршу чуть ли не за хозяйку этого дома. И матушка твоя Олимпиада будто в свекрови готовилась, когда брала ее на квартиру при молодом допризывнике. И, по совести, следовало связать бравого парня семьей. Что за беда, если не сразу сладилось-вышло? Зато Женика ухаживала за старухой, пока ты, Филемон, проходил свою срочную службу. Она и голубые бусинки-глаза Олимпиаде закрыла, и дом соблюла в полном порядке и процветании. Так что мы всем селом ждали тебя для свершения пятиминутной формальности в клубе (с секретарем и с шампанским!). А что вышло: великое чувство, или как там еще, плюс жиличка в приданое?.. Сверх всякого ожидания, Авиата повела себя очень разумно, она тут же приняла Женику, как старшую: — Я тебе, Фил, не какая-нибудь сельская квочка, чтобы шипеть, как гусыня! Наоборот, втроем будет веселей. Да и хозяйничать в доме некому, потому как я направляюсь в Москву на усовершенствование, учиться «сосону-гарсону»… А вообще-то, Фил, совесть у тебя есть? Куда бедной Женике приклонить голову, ведь ей скоро тридцать?.. Лучшие годы тебе посвятила, вечно ей будешь благодарен за маму! Слушает Фил жену, удивляется, какая она у него умница да разумница. И вот уехала Авиата на курсы. Только через два месяца, да и то к окончанию срока, присылает письмо в правление колхоза на имя Женики-ветеринарши. Вот какое письмо:Энциклопедический словарь, т. 2, с. 578
Уже вторую неделю ходила по дому жиличка с этим письмом и в глаза Филу боялась взглянуть. А он прохода ей не давал: — Женика, что происходит? Почему Авиата не пишет?! Наконец не стерпела Женика и молча подает ему письмо Авиаты. Фил проглотил его залпом, задумался и еще раз проглотил, медленно… Повернулся и прямиком через сад направился к заброшенному сараю. Вернулся он часа через два: глаза красные, а на висках листья хрена. Этак бывало в детстве, когда он капризничал и потом жаловался на боль в голове, мама ему прикладывала к вискам эти листья. — Женика, ты как сестра… больше, чем родная сестра, что ты мне посоветуешь? Смотрит Женика в это ставшее землистым лицо, и сердце у нее кровью обливается: «Уйти от него, смурного, другую квартиру искать? Как теперь жить под одной крышей с мужиком-одиночкой без развода, а ты в свой черед незамужняя… Почему мир так устроен? И кто в нем несчастнее: брошенный или вовсе не найденный?.. И всего-то я немного Фила постарше…» Тут глаза у Женики наливаются слезами, потому что слов этих она произнести не решалась. А Фил зубами скрипит и как-то странно, как будто незряче, глядя куда-то в пространство, спрашивает: — А у твоих, у животных, тоже душа болит?.. — Они, Фил, бессловесные твари. Поди узнай, что у них там болит… — И в свою очередь у него спрашивает — Куда мне податься? Искать другое пристанище? — Кто тебя гонит?.. Дом большой, — и снова Фил зубами скрипит—…большой и пустой… И тогда Женика принимает решение: — Фил, а Фил, брось страдать по-напрасному. Надо, Фил, подавать на развод. — Ох, — отвечает он, — только не это. Она, может, еще одумается — вернется ко мне… — И шепчет в безнадежной тоске: —Авиата, моя Авиата!.. Любил я тебя, так любил… Такая боль была на лице Фила, что Женика забыла о собственной беде и подумала уже как медик, а не как женщина: «Нет, не любовь это, типичная аномалия. Господи боже мой, только бы не дурная наследственность!..» …А каким красавцем солдатиком явился Фил в родные края прошлой весной! В белых перчатках, с красным, как лисий хвост на снегу, чемоданчиком, в новом, с иголочки, обмундировании — вся грудь в значках, словно он прямиком шагает с парада. Но где это видано: на берегах Прута разгуливать в белых перчатках? Когда здесь пыли по щиколотку и первый же дождик превращает ее в густую жижу, черную как сажа. — Вот и наш немец объявился, — изощрялись сельские шутники, потому как Фил в Германии проходил свою службу. — Привет, Фил, это по какому случаю у тебя забинтованы руки? Боевая рана или, грешным делом, чесотка? Фил обезоруживал их открытой улыбкой. Но шутники не отставали: — А теперь куда, на ночь глядя? — Да вот душа просит бани. В селе тогда еще не было собственной бани, и вот вам новая причина для смеха: — Не в наш ли лягушачий ставок, поплавать в белых перчатках? — В Унгены, в райбаню. А до Унген-то двенадцать километров пешего ходу! Фил козырял шутнику — и айда до Унген. Ну как было стерпеть двум зубоскалам на сельской дороге: — Ты видел его?.. — Представь себе, да. Чего ему сейчас не хватает? — Бубенчиков-колокольчиков на штанах и на шляпе, как у отца его Думитру-гундосого, чтобы ставить его бараном впереди овечьей отары! Шутка эта была не беспочвенной. Отец Фила ходил с чабанами, и в селе это помнили. Всего дважды в год он спускался в село… скажем, с горы, хотя, скорее, это были пригорки, где, однако, зиму зимовали, лето летовали овечьи отары. Спускался он только затем, чтобы исповедаться-причаститься на пасху, а другой раз на рождество. Нельзя сказать, чтобы он был как-то по-особому многогрешен, или дикарь от рождения, или не любил бы дом, сына, соседей. Ничего подобного, все это было ему по сердцу, особенно же он привечал две синие бусинки Олимпиады своей. Но такой уж ему выдался круг — быть все время далече от дома, ибо его преследовала болезнь, странная, неизлечимая и предосудительная в глазах окружающих. Хотя, по правде сказать, кто из нас не страдает этой болезнью в извинительной степени? Благословен сон человеческий! И отец Фила был до этого дела великий охотник. Днем-то что: с грохотом проносятся поезда, мельница тарахтит, урчат трактора и машины, самолеты с воем в небе проносятся, а люди, известное дело, пашут, молотят, злословят, потеют и шутками-прибаутками пробавляются, да еще им радио играет бесплатно — кому какое дело до молодецкого храпа?.. А вот ночью!.. Впервые сельчане проведали о том в мае 1933-го, когда все майские жуки в округе обезумели и как пули бросились стучаться-звенеть в окна села… Девушки повыпрыгивали из постелей, думали — парни стучатся; родители с палками повыбегали во двор, а там уже по всему селу голосят: — Повесился, запутавшись в привязи, теленок у Афтении Чебану, соседки Пасати! С вечера хозяйка его напоила, привязала подле мамы-коровы, а ему, видимо, захотелось пососать среди ночи, но: «Зачем идти кружным путем, зачем перелезать через ясли, зачем в двух столбах путаться, а уж если запутался, почему не лечь спать и не дождаться утра?» — спросите вы. А Афтения Чебану вам ответит: «Глупая, упрямая скотина! — И тут же еще спросит у вас: — А зачем в эту ночь Гитлер возглавил Германию, зачем в Америке кризис, зачем нам, бедным, навязался на голову этот король Карл II…» И это еще не все, потому что в ту же ночь Георге Негата сломал себе ногу. И вот как об этом рассказывает его супруга Настасья: — Милая, как это гул начался, зашелестела наша камышовая крыша, а мой хозяин проснулся и думает: «Ага, сейчас поймаю вора, опять он у меня в вершах пасется, в пруду перед домом». Выскакивает на двор. Ни души. Засмотрелся на рассветную рябь, вспомнил про утренние делишки… А тут завалинка затряслась, хотел за столб ухватиться — падают вместе… Ну и сломал, бедный, ногу! А Катинка Гросу еще и добавляет на это: — Земля тряслась, это точно! Слышу, венцы на крыше расходятся-сходятся: пак-пак, шпок-шпок… И постель моя ходуном заходила, точно я на сеновале плыву по бурным волнам… А вот и еще одна ночь. Скажем, человек день-деньской проводит на вольном воздухе. Вот он вечером приходит домой, ужинает в потемках… Ужинает вместе с соседями и Думитру Пасати, и вот уже готов он, бедолага без вины виноватый, отправиться в объятия Морфея, или, как у нас говорят, Симеона… Спит-засыпает село. Казалось бы, все должно вступать в величавую гармонию с миром, вот они, те мгновения, когда лопается оболочка зерна и первый робкий росток, вспотевший и желтый, шевельнулся в материнском лоне земли… А вот уже и плод тяготится своей пуповиной, соединяющей его с матерью-деревом, великие, сияющие надежды связаны у него с завтрашним утром. Но что это?.. Муж Афтении Чебану, ближайший сосед Пасати, выбегает из дому простоволосый, босой и с нечеловеческим криком: — Люди добрые, спасайся кто может! И следом за ним из домов своих выбегают соседи, каждый со своим криком: — Лед взрывают в Карпатах! — Мосты сорвало на Пруте! — Братцы, вернулась первая мировая!.. — кричит муж Афтении Чебану и, распластавшись, падает наземь. — Ложись! Думитру Пасати ударил беглой шрапнелью!.. — Нет! — возражает ему сосед Гросу. — Это только пристрелка! Вот уже почти вся магала собралась на дороге. Тут тебе и влюбленные, и подвыпившие, и полусонные, и полумертвые от усталости. Переминаются с ноги на ногу, нахохлились, словно птенцы, которых посреди ночи стрясло с дерева ветром… А суть-то в чем? С чего это мы завели речь о Думитру Пасати? Дескать, сон — великая сила. Заснул Думитру Пасати — шелестят камышовые крыши домов, дребезжат фрамуги окон, о стеклах уже речь не идет, опорные столбы рушатся, венцы съезжаются-разъезжаются, друг о дружку трутся заборы, поп молится. Мазыл ругается, а земная кора на этом участке — как юбка бабушки Сафты, которую она потрусила, прежде чем повесить на гвоздь… Каждый потрясает вселенную по-своему. Один — абсурдной идеей, другой — полным стаканом, третий — саблей,четвертый — проклятьем. А этот Думитру Пасати — посвистом-храпом своим молодецким. И тут-то сельчане вправе спросить с него: «Слушай, дашь ты нам в конце-то концов покой! Ведь каждую ночь получается что-то вроде осады: с телятами, с поросятами, с курами и вот, слышь, с собаками… Похоже, там вокруг его дома собрались собаки всей магалы… Вон вроде и моя подает голос?» И идут они гурьбой к дому Пасати: — Бесплатные харчи хочешь?.. И к ним каждую осень десяток овец? Нанимаем тебя в чабаны. Только, ради бога, уходи в горы спать прямо сейчас! Так и покинул село Думитру Пасати. С тех пор пошла в округе слава о нашем селе. Будто кукуруза у нас сама из земли растет. Лягушки, комары и рыбы размножаются так, что человеку ни пройти ни проехать, А бывает будто бы и такое: страшная волна на Пруте выбрасывает черного сома ростом с теленка — и блеет он будто бы сомихе: «Во-о-да сли-и-шком сла-а-дкая!» А на баштанах тыквенные плети распластались будто бы на целый гектар, цветами унизанные. Или вот: змея на меже высунет головку из сплошного цветового ковра и чешуей своей пошевеливает, словно ее почесывает кто… Тишина, покой. И все это потому, что наш Думитру Пасати стал спать за зарплату в чистом поле. В поле и умер, бедняга, когда Фил — его единственный сын — только еще приступал к биному Ньютона. И ничего-то он в наследство Филемону своему не оставил, кроме худого хозяйства да забот о матушке Олимпиаде. Даже храпом не наградил, а наградил его покойный отец своим великим терпением, совестью да еще талантом любить. …Итак, к самому концу рабочего дня дотопал Фил до Унген. Направляется он в райбаню, попариться, глядь, а на пороге дома — неземное видение, чернокосое, с глазами-смородинами, с пышным станом, с румянцем во всю щеку. — Здравствуйте, фрейлен!.. — он произнес это вовсе не так, как если бы был сердцеедом, а со всей своей глубокой, почти детской сердечностью. От его белоснежных перчаток и от «фрейлен» Авиата прыснула: «Ишь какой шустрый!» Нет, не слова удивили ее, на двухперронном вокзале она и не такое слыхала от иностранных туристов. Ведь наш унгенский вокзал — одно из окон в Европу, по крайней мере форточка на Балканы. Нет, скорее ее как знатока поразили в самое сердце его пушистые-золотистые волосы — таких стричь ей еще не доводилось. Но на всякий случай, — дескать, я не таковская, чтобы с первым встречным трепаться, — Авиата дважды постучала веником по порожку, она как раз заканчивала подметать пол в парикмахерской. А Фил перепугался чуть ли не до смерти. Понял он, что еще одно неловкое слово — и навеки потеряет ее: — Я не хотел обидеть… я бы хотел познакомиться! — И, совсем смешавшись, он как раз поступает как надо, говорит голосом, полным мольбы и отчаяния, а ведь это так нравится девушкам, ибо дает почувствовать свою силу: — А вы на танцах бываете?! В тот же вечер они посетили танцы в районном клубе, а вскоре, в одно прекрасное утро, подали заявление в загс, и там их через месяц оформили. …После первого письма Авиаты прошло примерно полгода, и вот приходит от нее денное письмо уже по адресу и на имя Филемона Пасати. В конверте паспорт Авиаты и небольшая записочка:«Дорогая Женика!
Как там у вас? Как оба-двое кейфуете в одиночестве? Или ты меня предала? Потому что мама откуда-то вызнала о замужестве. Я ей в Рыбницу не писала о Филе, а лишь чуточку намекнула. А она вдруг давай читать нотации в письмах: девятнадцать лет — и уже в хомут запрягли?! А то, если любите, почему не дружили? Я ей ответила — впредь буду умней, не брошусь, как уточка, в первую лужу, попавшуюся на дороге. Вот так я ее успокоила, дорогая Женика. И если ты с моей матушкой состоишь в переписке, то спасибо тебе за хлопоты! В Москве мы отлично устроились, живем в гостинице „Дружба“, практикуемся в парикмахерской „Чародейка“. Недавно у нас спросили, кто знает иностранные языки и хочет остаться на обслуживание Олимпийской деревни? Я подумала, а почему не остаться? Знаю румынский и немножко французский. И первая подала заявление. Теперь вскоре последует окончательное решение судьбы. Все принятые на обслугу будут распределены по гостиницам для работы и прохождения дальнейшей учебы. Так что я, кажется, не вернусь. Познакомилась я здесь с тренером по дзюдо, очень знающим человеком, который тоже советует: „Отлично, малышка, Олимпийская деревня — это отлично! Что ты там потеряла в своей унгенской глуши?“ Я когда вспоминаю, как перебралась к Филу в село и как ему ответили, что парикмахерскую откроют при новой бане, и что меня ожидало там день и ночь в вашей Албе, я на нервной почве страшно зеваю. А одну из наших киноактриса берет с собой за границу, потому что она отличница и с внешностью стюардессы, так же, как я. Говорят, с моими способностями смешно возвращаться. Если еще и общежитие дадут, тогда о’кей! Покажешь ли ты это письмо Филу или пожалеешь его? И последнее: выслать ли тебе польские сиреневые тени для глаз?Твоя Авиата.P. S. Прощай, Фил, не поминай лихом!»
Участковым милиционером в селе Алба, к которому теперь следовало обратиться Филу Пасати, был Сергей Никитич Подгурский, уроженец Архангельской области, города Холмогоры. Лет пятнадцать назад служил он на соседней погранзаставе в звании сержанта, и угораздило его полюбить медсестру рентгенкабинета. Женился, осел в здешних краях и, сменив зеленый околышек фуражки на синий, сразу сделался старшиной. За эти годы добра колхозного никто не крал, ЧП не случались, даже дисциплина в охране винпункта была на военном уровне. Тихо-мирно в один безоблачный день погоны Сергея Никитича посеребрились — и засияла на них звездочка. Правда, посеребрились и виски у младшего лейтенанта, но было это, как говорится, к лицу. Будь у него еще военная выправка, голос командирский, шаг строевой — давно бы переманили в райцентр. Но ходил он враскачку, как простой хлебопашец, любил поговорить негромко-душевно, вдобавок к тому служебному мотоциклу предпочитал давно уже подлежащую списанию двуколку с гнедой пузатой лошадкой. Словом, как будто специально для этого села родился на свет человек, все его здесь узнавали в лицо, очень почитали и немножко побаивались. И давно бы пора второй звездочке засиять на погонах, да не хватало специального образования Сергею Никитичу, что, впрочем, ни в коей мере не отражалось на его деловых качествах. Более того, он слыл величайшим докой, чуть ли не академиком по части семейных баталий, а составляли они едва ли не главную область его служебных забот. И пожалуй, самым громким событием всей его многолетней карьеры было дело местного француза-учителя из школы-десятилетки. Сам Сергей Никитич до чрезвычайности своей победой гордился, при случае обстоятельно и со смаком рассказывал: — Человек вроде бы интеллигентный, не пил, не курил, и вдруг на тебе — жену выживает из дома! Зачем, дескать, она рожает ему подряд третью девку?! И ведь какой фрукт выискался. Я его безобидно и обстоятельно спрашиваю: «Что у вас происходит в семье?» А он как зачастил-зачастил по-французски. Я, значит, его останавливаю и русскими печатными буквами всю галиматью заношу в протокол. А мне потом переводят: «Царство свободы и воли торжествует среди любящих и свободных». Ладно, думаю, погоди у меня… По агентурным данным, больше всех здесь воду мутил старик Костакел, отец этого Андрея Сильвестру. Крепкий дед, замешен на православной религии с примесью истамбульского исламизма; для него мужик — соль земли, а баба — обыкновенная юбка. Сперва он советами донимал: «Сынок, дорогой, поспи раздельно со своей рыженькой в пятикомнатном доме!.. — Потом совсем распоясался. — Дурак ты, Андрюха, дурак! Мало ли на селе девок, а тебе молодую специалистку подай, с дипломом, видишь ли… Год с Женикой-ветеринаршей, месяц с Зойкой-зоотехничкой — все выбирал… Провыбирался! Теперь смотри на Женику — в колхозе она на виду, с твердой зарплатой и премией. А от нашей квашни на печи только рыжие девки расползаются по полу, как пожар!..» Нет, думаю, такого противника надо брать с умом. И применяю обходной маневр. Вызвал старика Костакела официальной повесткой. И за стаканом вина, под орехом, у сельповского склада говорю ему в присутствии секретаря сельсовета: «Старик, утихомирь сына, иначе беда будет. Ты что, не знаешь, что значит мать с тремя ребятишками? Заберет она твой виноградник, а уж четыре комнаты из пяти — точно оттяпает! И учителя твоего из школы с позором попрут, будет он свои крылатые французские байки декламировать лягушкам на озере. Как официальное лицо тебе обещаю!» И что вы думаете? Стал француз шелковый, примирился с женой, преподает, лекции читает о международной политике, даже в самодеятельный кружок записался и сыграл главную роль, Любима Торцова, в паре с Женикой-ветеринаршей, Любовью Гордеевной, в «Бедность — не порок», драме Островского! Все это было далеко в прошлом, а на этой неделе открылось, что Женика-ветеринарша в роддоме и уже мальчика родила. Так что Сергей Никитич как будто не удивился приходу Филемона Пасати. — Какие будем принимать меры к отцу? — Принимайте. Мне все равно. — Квартирантке скажи, чтобы подавала в суд на француза… — А я усыновил мальчика. — Когда? — Сегодня ночью. Сплю во дворе. Просыпаюсь — храпит кто-то. Да так, верите, что со сна померещилось, будто бы отец вернулся в село! Захожу в дом, а он вот такой маленький, с овечий хвост, а храпит, как мужик. Дают ему грудь, пососал молочка и рыгнул… вот те крест и честное слово — штукатурка посыпалась! Беру его на руки, а он меня еще обмочил обильно: ну, думаю, все: вот он — новый Думитру Пасати, не дам на него пушинке упасть! Смотрит участковый на Фила, словно впервые его видит. А уж, кажется, насмотрелся всякого — и в белых перчатках его видел, и в рабочих — резиновых, и в кирзовых сапогах с кошками на столбе под дождем, и под снегом с громкоговорителем в обнимку… А теперь вот стоит перед ним Филемон столб столбом: мотоциклетная каска в руках, за ухом какой-то пожухлый листок, будто только что слез с дерева… Да, вид запущенный, неважнецкий: брюки мятые, рубаха линялая, не то серая, не то голубая, нечесан-небрит, под глазами круги. — Ладно, дело, как говорится, хозяйское… С женой посоветуйся, прежде чем официально оформить. И тут же Сергей Никитич потерял к нему интерес, ибо внимание его профессионально переключилось на новый объект. Теперь он придирчиво вслушивался в тарахтение бульдозера за окном… Этот бульдозерист был у него на заметке, как непойманный пьяница за рулем. Сейчас он работал на строительстве эстакады, с которой самосвалы будут осыпать виноградные грозди прямо в открытую пасть электродробилки. Винпункт в этом году хочет потрясти клиентуру полной механизацией производства…«Милый, дорогой Фил!
Знаю, что ты меня один понимаешь, потому и обращаюсь к тебе, как к самому близкому человеку на свете! Я уже в Кишиневе. Здесь меня приняли в парикмахерскую „Интурист“, обещают прописку. Очень прошу, чтобы ты меня выписал. Больше ни о чем не прошу… Я уже не та, что была, и не хочу никаких объяснений. И, пожалуйста, пусть Женика не тревожит мамашу, не пишет ей о наших делах. А дела мои… все это чепуха, не стоит об этом. Сейчас главное — крыша над головой. Дорогой, милый Фил, и пожалуйста, если будешь в столице, не ищи меня!Твоя Авиата.P. S. Паспорт вышли по адресу: 277012, Кишинев, Главпочтамт, до востребования, Аурелу Петровичу Грозовану».

Перевод Р. Рожковского
Сказка про белого бычка и пепельного пуделя (Роман)
Часть первая Сказка про белого бычка
Владейте вещами так, как бы вы ими вовсе не владели.М. Сервантес. «Дон-Кихот»
1
Вначале был бычок. И когда лежал он возле своей матери — солнце еще не взошло, — на рога ему накинули веревку. Накинул Козырек, хозяин, и вывел из загона. Корова-мама лежала, задумавшись бог весть о чем, хоть бы голову повернула… Видели вы когда-нибудь глаза старой коровы? Он испугался! Хозяин взял из рук хозяйки трайсту[2], резко забросил ее на плечо, и он, бык-бычок, посторонился — еще ударит, а потом иди разбирайся… Но услышал только мягкое «хэй…» и голос хозяйки: — Увидишь синьку, купи… — Хе! И всего-то? — Смотри не запей да с забулдыгами не водись! — А ты страховку заплати… Слова людей… Могли быть и злее и жестче, могли быть и нежнее и мягче. «Ни-ни-ня-а-а!» — так его звали, так его искали и подводили к материнской сиське, чтоб больше молока было в вымени, ее же, мать, обманывали, потому что только он обслюнит, — «Пошел прочь, сатана!». И весь аппетит обрубала свистящая хворостина — по теплым черным губам с каймой белой пены, так что некогда было, убегая куда глаза глядят, слизнуть горькую боль и теплую сладость молока. Вот так: то «Прочь, сатана!», то грустное «Ни-ни-ня-а-а», но, слава богу, он вырос, повзрослел, и у него уже иногда чесались рога, и он нахально терся ими о мамины, а мама, бедная, лежала усталая, выдоенная, глядя укоряюще-влажно, и, успокаивая, облизывала его шершавым языком. Теперь он послушно шел на поводу. Когда же, где, на каком повороте судьбы, прапрапрадед его, зубр, споткнувшись, поддался человеку? Попробуй разберись теперь, когда он, бычок, идет на поводу у Козырька, идет послушно и терпеливо… — Доброе утро! — Доброе… На базар? Из-за забора поднялась потертая шапка. — На базар. Правление взяло бы, да говорит, телки нужны. А он еще и на мясо не годен, и толку от него никакого. Посмотрю, что базар скажет, а то чего зря кормить?! — Так-то оно так… Это уж точно… На выгоне, назло кому-то, заскрипел старый колодезный журавель, и остановилась около его морды замшелая бадья, полная-полнехонькая. Он фыркнул и равнодушно от нее отвернулся. — Рано еще, да? — и Козырек сам наклонился к бадье. Дорога растянулась, гладкая как ладонь, среди свежей черной пахоты. Дорога длинная, бесконечная, идешь себе от скуки, и сзади петухи окликают, эге-гей, как далеко… Козырек идет, идет и он, Белый, — а куда деваться, — идет и чувствует веревочку на рогах. И вроде бы все спокойно и ясно, и сколько глазам видно, всюду светлый день! — как вдруг впереди, за гранью горы, прямо из земли, вылезает коготь, красный-красный, ну точно окровавленный. И растет, мигая, и превращается в козырек! Но тут же стал округляться и вместо того, чтобы ослеплять, как пишут поэты, зарозовел, обмяк, словно медная тарелка, то есть не тарелка, а красный пузырь, и все… И вот уже осел, словно его проткнули, на дерево, там, далеко вдали, и казалось, вот-вот потечет, зацедится краснота, как сквозь марлю. Ничего не случилось. Дерево стояло все так же одиноко, как одинокий бурьян на пашне, а тем временем шар замер безучастно над землей, и со всех четырех сторон хлынули в ноздри разные-преразные запахи, и — Белый повернул голову — всюду-повсюду, над всеми сорока сороками, сколько их там было, холмов, низких и высоких, плешивых и лесистых, висело столько же багровых шаров, и бычок зажмурился, потому что был он бык и глаза у него были… — Бог в помощь… Чайком угощаетесь? — Да немножко… А то идти-то идешь, а когда вернешься, не знаешь. Какая-то телочка паслась у источника. Она паслась, худая, голодная, на поводу у Косынки. — Вот пара была бы, кабы и у вас бычок. — И верно, словно одна мать их родила. А бычок, он, конечно, не телка! Белый принюхивался к Белой. Была она телка как телка, разве что забитая, худосочная, и он осклабился. Будь он сам по себе, в своей воле, пошел бы с ней куда идется, к тому холму или к этому, где видел он столько окровавленных козырьков… Пошел бы, хотя потом, забыв, куда шел, остановился б в кукурузе или на лужайке. — Ну идем, идем, не то опоздаем!.. — Да-а, смотри, как время летит, кум! — Будто только вчера в прятки играли… Да, бежит время… — И верно, бежит — и нет ему заботы никакой.
2
Словно только вчера гостил Серафим Поноарэ у своей тещи в соседнем селе. Недалеко это, потому что в здешних краях села лежат густо, одно к одному, а вот почему Серафима назвали Поноарэ? — да потому, что родился он у Поноарэ, так называют в этой округе большой холм. Рядом с холмом есть и долина, и называется она долиной Елены. Матушку его тоже зовут Еленой, вернее, звали так, потому что она давно уже умерла, бедная, но все же Еленой была. Или его мать имя этой долины носила, или долину назвали именем матери, над этим уже никто не ломает голову, кроме одного ученого из академии, но и тот, так и не добравшись до сути, теперь лишь иногда открывает окно и, глядя вниз с четвертого этажа, говорит тем, кто сидит на стульях: «Э-ге-ге, а ведь упадешь отсюда, так и разобьешься, верно?» Однако же когда Серафим родился — это известно. Один человек спустился с холма в долину Елены, к источнику, и наткнулся там на мать, на Елену, она тоже к источнику пришла. — Как, хороша водичка? — Спасибо, хороша. — И вдруг бедная женщина вся скрючилась и легла на землю — похоже, какие-то женские боли. — Э-э-эй! — крикнул мужчина. — А ну-ка еще женщину сюда! Было чему удивляться. Не потому, что какая-то женщина обменялась несколькими словами с каким-то мужчиной, — мало ли кто с кем встретится у источника! — но вот как оказалась эта Елена беременной, — а было ей под шестьдесят или все шестьдесят, — вот ведь как, ей-богу, старая женщина, а посмотрите, что натворила! Долго после этого люди маялись, пока один не стерпел и через того, через другого, не спросил прямо: — Как же это, тетушка Елена, с кем, как? Извиняюсь, конечно, но удивительно… — Да как, — выпутывалась, как могла, женщина, — вот так: взяла вот ком глины и дунула разок, и посмотри, какие глаза получились, — показывала она на сына, у которого глаза были большие-большие, отчего-то удивленные. Теперь, раз уж она его родила — куда мальчику деться? — начал он расти. Не как тот, из сказки, но все же мало-помалу рос: сегодня растет, завтра растет, послезавтра не растет, а словно бы опять растет!.. — Ох, Серафимаш, родной, ох, когда же мама тебя большим увидит? Женатым да при деле, чтоб одной заботой у меня было меньше. Сегодня так, завтра так… То ли зимние вечера были длинные, то ли летние воскресенья, а мама — это мама, которая с тобой и в мыслях тешится. А он ребенок умный, а он мальчик послушный! — Как это «при деле», мама? — А какой же, родимый, путь у крестьянина? Перво-наперво, чтоб было свое гнездо, чтобы женился, чтоб родителей ублажил, а придет время, и похоронил их… И чтоб у самого были дети, чтоб и он узнал, что такое забота и нужда, а как же иначе? — вздыхала она, что года проходят и не доведется ей увидеть свое сокровище таким, как все люди. — А я не умру, мама. — Ну и сказал же… ей-богу! С холма Поноарэ виднелось село на склоне другого холма и церковная колокольня над ним, и Серафим думал — вот была бы эта колокольня из золота, господи, как бы горела она! Но колокольня бог знает из чего была — когда из-за холма Поноарэ показывалось солнце, хоть бы разок блеснула! В самом же чистеньком селе, если и были крыши, то все они, как одна, прятались в деревьях, и говорил Серафим: — Мама! — Что? И опять молчал долго, по-стариковски, и мама тревожилась: «Чего он хотел, что с ним, почему не договаривает?» — Ничего, — отвечал Серафим. «И на что нужен мне был ребенок в старости? — укоряла она себя. — Родила его в старости, в безлюдье, вот он и стареет ребенком, гляди-ка ты, бедный…» — Поди поиграйся да собери маме черешни, а мама сошьет тебе рубашку с цветами и купит тебе брюки и ботинки новые-новенькие и шляпу — если пойдет на базар, конечно. А то ведь скоро должен на хору[3] идти!.. — А как, если я танцевать не умею, не знаю… — На-у-чишься-а! — И мама, повеселев, брала его за плечи и кружилась с ним по комнате, аж пыль поднималась, а потом садилась на лавку и глубоко вздыхала: что поделаешь, старая женщина. «Смотри, что мы наделали! Давай побрызгаем, давай подметем, давай, Серафимаш!», хотя… и не было никакой пыли, никакого мусора, ничего не было, потому что, заметьте, все это она делала только в мыслях, про себя, и только потому, что мил ей был парень, как девушке, однако была она женщина старая и мудрая: да что же это — танцевать? да что она ему — ровня? «Выращу я этому селу сына — пусть помнит меня! Покажу я этому селу, пошлю ему любовь своей старости, любовь свою зрелую. А то сделало, что для меня в нем места не нашлось! Знаю, скажут: „Хм, ну и штучка была эта Елена… А смотри, какой тополек парень у нее, где теперь такое счастье увидишь!“»3
Долго еще Белый шел рядом с Белой. — Твоей год уже есть? — Да, даже больше. — А моему еще нету. — И Козырек ударил его, чтоб ногами быстрее шевелил. Год не год… Он чувствовал только, что ведут его, а куда, зачем, и черт знает, что такое базар, — Белый шагал по незнакомым дорогам: холм, долина, равнина, мост, железнодорожная линия, шоссе. Солнце уже поднялось высоко, и он весело шевелил ушами, а в животе у него урчало, ибо в это время он всегда был в стаде, а в стаде жизнь — дай боже всем! Вот только мухи да оводы, которые тоже жить хотят, — так для чего тогда у тебя хвост и боль для чего?.. Так он очутился среди людей многого множества, среди грохота, топота, гуденья, тарахтенья — и ни тебе выгона, ни поля, а только камень и камень, камень на камне, камень вверху, камень внизу, и каменные ворота, и каменный забор, и дорога каменная, и копыта: тук-тук, тук-тук по камням, и надо всем этим — гудение, тарахтение, дымище, пылища — хоть удирай отсюда без оглядки… — Му-у! — Гэй, черт! Ишь тоска его распирает! — Тпр-р-ру! Вдруг перед самым носом трое, быстрые, деловитые, юркие. — Куда, дядя, не видишь? — и один поднял белую палку. Это был перекресток, а впереди место свободное, ровное, красивое, блестит, как плащ пастуха под дождем, возьми да прыгай, чтоб от радости копыта зазвенели, и вот, на тебе, пожалуйста, их всех останавливают. Он, Белый, еще шел-шагал и наступил на Козырька сзади и получил в морду — да так, что зеленые звезды увидел. — А что мне видеть, товарищ? — А ты открой глаза пошире! Или штрафу захотел? Здесь все дороги охранялись, и Белый стоял, послушный и терпеливый, как обыкновенный бык. Сверчок же свистнул и на Кожуха, который гнал несколько овец по тротуару. Овцы, глупые, шаркали копытами и вдобавок ко всему начали еще что-то там сыпать. — Эй, ты, с овцами, куда лезешь? Ты видишь, что делаешь? — Будь здоров, товарищ… А что я делал? — Да вон, сзади, что такое? А если дети будут идти, а если женщины… — Помет имеете в виду? Так что со скотины спросишь? — удивился Кожух. — Можно спросить с тебя, дядя. — А с меня спрашивать нечего. Я уже давно в сторонке… Собрали всех вместе, бычка, телку, овец, потом отогнали, а народ наваливался, таращился, как на медведя, и опять — тарахтение, — грохот, дым… — Какие-то крестьяне затрудняют уличное движение… — А ну гляди в оба! На одной проволоке висели вместе голова быка, голова лошади… Где это видано, чтоб его рисовали вот так — два глаза, два рога и красная морда на черном? Разве он похож на Белого? А справа, а слева, с одной стороны, с другой скрипели, звенели, гремели, хлопали, тарахтели какие-то железные да громадные, и никто здесь, в этом проходе, их не останавливал. — Вы что, не слышали? Базар перешел на ту сторону… — Вот тебе и на, Фрэсинэ… Тут Белый почувствовал удар: метла опустилась на спину, а какая-то желтая громадина завыла как одурелая что было силы, бить ее некому, и Белый весь сжался, вот-вот прыгнет. — Черт… За вами только убирай! — Фрэсинэ, держись, не то наступят. — Да будь он проклят, этот базар, куда его черт занес! — Видел, что сказал милиционер: надо идти слева, чтоб тебя сзади видели. А если по той стороне, задавят и отвечать не будут. — Людей развелось, Костаке! — А как же… Базар-то для чего? — Да-а-а… Вот что значит все время дома сидеть… — А как же… Что за базар без базара? Белый шел покорный, усталый, потому что шагал с раннего утра, и на сегодняшний день ему было с лихвой всего, что видел-слышал: и грохот-топот, и гудение-храпение, и бычки-жестянки на проволоке, и рогачи-жуки поперек дороги, и люди, люди, будто никогда раньше быков не видели, а тут еще камень на камне, камень внизу, камень вверху — как говорится, сверху звезды, снизу звезды, эй, беги, пока не поздно, а вот почему нигде, совсем нигде не видать каменного бычка? Вот на таком белом камне да из такого белого камня сделать бы бычка белокаменного, и стоял бы он так, белый и гордый!4
Подошло время, и Елена, та самая, из долины Елены, купила сыну и шляпу и брюки и стала чаще посылать его то в лавку, то на мельницу, то на хору. «Пора, пора, — думала она, — уже ему пора. Смотри, как ворочается в постели!» — Слышь, Серафимаш, милый? С кем повстречаешься — здоровайся, а спросят — отвечай! И с бездельниками не водись, милый ты мой, слышишь? А увидишь, человек ест и тебя приглашает, — садись и ты, а увидишь, что он работает, — не жди, чтоб пригласил. Стыдно человеку, чтоб его звали на работу, как бычка в ярмо. Придет парень из села — матери-то уж было за семьдесят, а до села и обратно конец немалый: — Что слышно в селе, Серафимаш? — Ничего… В Бухаресте менялись короли и королевы, министры стреляли друг в друга среди бела дня, как бешеные, партии клевались, как квочки под лавкой, а в селе, гляди-ка, ничего не слышно. — Да ведь ты на хору ходил, милый? Как, люди ничего не говорили? — Быжикэ сбежал из дому. Сбежал в Яссы, а я думаю: зачем он сбежал? Неужели чужие не те же свои? — Человек идет туда, куда его счастье зовет, милый, — вздыхала мама. — Ну, а о чем еще говорят? — спрашивала она, стосковавшись по вестям и слухам из большого мира. — Э-э, ни о чем, — и опускался на лавку. «Уж больно мягок он, — качала головой мама, — ох, чу-у-точку бы ему половчей да позадиристей…» Испрашивала: — А кто музыкантов нанял? — Не танцевал я, не знаю… — Ай-яй! — скрещивала мама руки на груди. — Ты ведь деньги взял, я тебе дала, чтоб ты тоже платил… — Вот они, — вынимал сын деньги из кармана. Мать смотрела на него долго, изумленно, сплетя руки. — Не мог я танцевать, мама… Почему ты так смотришь? Не то чтоб не умел, а как тебе сказать? Всюду все пьют, танцуют, деньги платят, а я стою и смотрю и говорю: «Очень красиво». Но снова говорю: «А почему же за деньги? Ведь если б я играл, я бы денег не взял!» Да и разве может быть большая радость: ты играешь, другие танцуют, будто ты сам играешь и танцуешь сразу, не так ли? Если б я умел играть… — Вот тебе на… — улыбалась мама, всплескивая руками. «Боже, боже, что за ребенок, будто не от обычного человека я его родила!..» — Да ведь так повелось, милый, так принято у людей… В воскресенье снова будет хора? — Бог их знает… А что? — Вот на, держи, — и протягивает ему другие монеты. — Потанцует девушка с тобой, на, купи ей конфеты. Вот на, и музыкантам брось, чтоб они тебе играли. «Ох, — стонала она, — и зачем он не девочка? Или зачем меня мама не мальчиком родила!» И тут же успокаивала себя: «Ничего, когда-нибудь и он будет как все люди». Спускались парни в долину Елены за ведром или за огоньком, ходили в ночное, заходили и к Елене, и старуха помогала им и просила: — Возьмите и Серафима с собой в воскресенье, а как будет новое вино, угощу вас. — Ладно, тетка Елена, что нам стоит… В первое воскресенье осени, перед постом, был храмовой праздник в селе. Столько народу понашло! Из семи сел поблизости, из сорока сел подальше и еще из сорока сороков — отовсюду. Парни, девушки, хозяева, хозяюшки, аж глаза разбегались, — боже, людей в мире как трав и листьев на земле! Время настало — вот и Серафим, поглядишь со стороны, из себя видный, статный, парень что надо! Начали уже люди его замечать. И парни, разнюхав, что мать ему еще и деньги дает, совсем уж по-свойски: — Ну-ка, Серафим, веди в корчму, угощай!.. Праздник в этих местах большой: веселье, шум, танцы, стонет земля под ногами, обрызганная красным вином… И в Серафиме тоже будто что шевельнулось. Увидел девушку — танцевать с ней, и все! А девушка красивая, будь она неладна! Красивая, да не такая, как говорится, будто лист зеленый, а вот красивая, и все, и хоть в петлю! Девушка как девушка, кто ее позовет, к тому и пойдет… Ну, а если она еще и красивая, кто ж ее не попросит? Пытается и Серафим разок, и девушка идет, чего ж ей не идти, если парень в самом соку!.. Говорит он: — Издалека? — Издалека… — Очень красивая ты!.. А девушка опять как девушка, разыгрались в ней черти от радости, а тут Серафим возьми да спроси: — Ты почему смеешься? Что, не так это? — Так-то так… Да другого чего не мог сказать? — А я тебе прямо говорю, потому что люба ты мне. Иначе зачем мне язык? — Ха-ха-ха… — И не успевает девушка растолковать Серафиму, что к чему, как другой к ней подходит, и Серафим ее отдает, такой уж обычай, и она идет, ведь девушка она и на хору пришла. Эх, как взял тот ее за руку, и как начал ее водить, и как начал ее кружить да трясти — аж в глазах потемнело! Ну, а Серафим, раз уж он ее отдал, так что ему делать? — стоит и смотрит, смотрит и стоит. А тут один танец не кончился — начинается другой, и этот еще как следует не разошелся — кто-то уже новый заказывает, а ему: «Подожди, братец, мы только начали!» Визжит скрипка, бедная, словно волокут ее живую на живодерню. Кипит-пенится толпа, будто вот-вот через край перельется, а девушка — одна-одинешенька, и на всех ее не хватает. Видит это Серафим, и больше невмоготу ему терпеть: — Дай-ка и мне, и я потанцую с ней… — А если я не хочу? — А как же я ее отдал? — по-братски глядит на того Серафим. — М-м, тебе поговорить охота? — И оставляет девушку посреди хоры и тянет Серафима в сторону. Огляделся разок вокруг, тяжело вздохнул по-мужски и ни с того ни с сего руки в бока: — Ну, говори. А Серафим не очень-то понимает, к чему дело клонится, и спрашивает: — Что? — Ну ты глядел на меня так, вроде хотел что-то сказать. — Я, бре, говорил об этой девушке. — М-м… А ну-ка побожись! — Ей-богу. — Ну-ка, перекрестись… И только Серафим собрался поднять три пальца ко лбу, тот — раз ему слева! — Почему дерешься, бре?! — оторопел Серафим. — А вот почему. — И тут же еще и справа поддает. — Стой, что я тебе сделал?! — Вот сейчас покажу. — И вынимает нож, из которого лезвие само выскакивает. — Вот сейчас тебя поучу. Серафим стоит не шелохнется, будто сердце у него скрутило, говорит, будто ему все трын-трава: — Давай бей меня, бре, давай режь меня, убивай. Ничего я с собой не могу поделать. Видит все это парень и вдруг ни с того ни с сего — тьфу, тьфу! — прямо в глаза Серафиму. Ни с того ни с сего. А Серафим — он Серафим и есть… Тогда говорит тот, другой, с жалостью: — Иди-ка ты, щенок, домой. Однако и это не проняло Серафима, стоит не шелохнувшись. Тогда тот совсем взъярился, вытащил пистолет и — трах-тах-тах! — над самым его ухом. И не видно больше Серафима, на землю упал Серафим, подкошенный. Вот так. Ну, а народу, понятное дело, многое множество, веселье большое, и кому какой интерес, что делают два петуха за забором. Но как услышали выстрел, мужчины валом повалили, и жандармы тут как тут, не говоря уж о женщинах и детях, этим всегда все интересно. — Убит? — Жив? — Кто стрелял, в кого стрелял? — Упаси нас, господи! Грехи наши тяжкие… А Серафим на земле лежит распластанный. Рубашка, та, мамина, с цветами, гордость его прежняя, порвана в клочья, глаза его, большие, красивые — только в церкви, бывало, увидишь такие, — совсем закатились, лежит человек ни жив ни мертв, смотреть нет сил. — Ранили тебя, Серафим? — Кто? — Где он? Открыл Серафим эти свои глаза, большие, поводит ими вокруг. — Сбежал, так ведь? — выплюнул зуб с кровью и попытался приподняться — а что ему еще делать? — Подумал он, что испугаюсь! А люди как люди, не знаете вы разве людей? И посмеялись бы и поплакали, а все лучше словом обмолвиться. Говорят: — Ничего, попадется он нам! Встань, Серафим… — Помогите-ка ему, бедному. — Слушай, поди умойся! Одежду смени. Э-эх!.. А бедная его мама-матушка, как увидела, схватилась за голову: — Ай-яй-яй, сынок ты мой, ведь уби-и-ить могли! — Мама… — Огнем гореть бы этим бабам, как соломе. И какая страна, боже, и мир какой, святая Мария, ох, с пистолетами ходят, как со спичками!.. — Оставь, мама… Знала бы ты, что это за девушка… — Проклятая, не иначе, раз за ней с пистолетами ходят! Слушай меня, сынок, ничто так не портит бабу, как мужицкое буйство. — Ух, тогда бы лучше я его на месте убил!.. — Ай-вай-вай! — стала жалеть его мама. — Оставь, не связывайся с ним! Будто больше нет девок на свете, накажи их бог, чем только можешь. «Женить надо его, — решила она сразу. — Женю, грехи мои тяжкие… Плохо без детей, а еще хуже иметь их, а потом потерять, ибо может случиться однажды, что на холстине его мне с дороги принесут и, вместо того, чтобы женить, похороню его, а уж это я никак не могу… Женщина, она, как виноградная лоза вокруг тычка, около мужика вьется. И этот тычок, боже, попробуй-ка его выдернуть, — посмотришь, отпустит его лоза?» — А он бил меня, мама, бил меня, будто я ему враг! Я его спросил, почему бьет, тогда он в меня плюнул, — застонал Серафим. — А если б сказал, наверное бы и не ударил… — Вот тебе и на! Да будь она проклята, антихристка… Ты поищи в своем селе, сынок мой, ведь своя простокваша лучше чужой сметаны… — Ох и мир этот, мама!..5
От базара рябило у Белого в глазах, будто пестрое платье полоскалось на солнце и на ветру. Когда-то, еще сосунком, пожевал он такое же платьице и получил по губам, будь здоров! — так что и теперь закрывает глаза, едва зарябит где. Странное дело, это рябое платье сейчас его ослепило, опьянило, и он тяжело вздохнул, словно хотел сказать: отпустите вы меня, оставьте в покое… покоя… покоя нету. — Вот и добрались мы, Фрэсинэ. — Точно, вон и тот, с овцами… Они входили в ворота базара, и он, Белый, ткнулся первым, но тут же получил по рогам портфелем, и он же, Портфель, крикнул: — Эй, дяденька, а такса? — Почему бьешь, товарищ, ты что, выиграл его в костяшки? — Помолчи лучше, а то совсем на базар не пущу! — Пожалуйста, если нужна эта такса… А если не продам, вернете деньги? — Так ты попроси его, чтоб продался… — Хе-хе, если б он, как вы, понимал… — А не хотите вы оба туда, откуда пришли?! Блуждали долго — он, она, Белый, Белая — среди крика, кашля, свиста, пыли, богов, крестов, распятий и запахов разных-преразных, таких, что кишки выворачивало, и все тут. — Рыба, шфежая, шфежая рыба! — И это свежая… Да она воняет! — Шфаняет? Она? Это я, я шфаняю, — бил себя шепелявый кулаком в грудь. Мирный, каким он и был, Белый шел, принюхиваясь к телегам, подводам, козам, кормам-овощам, кусучим, вонючим, колючим: лук, хрен, редька, щавель, крапива… — А как же, милая, в борщ, доченька, знаешь, какой борщ из крапивы! Но та уже попробовала и плевалась-ругалась: — Бесстыжая, спекулянтка, обманщица! — Дура!. Дикая! — Воровка… всякую гадость продаешь, тьфу, тьфу!
6
Вздыхал дома Серафим: «Ох, и мир этот, мама…», а зря вздыхал… Ведь как смеялось село в это самое время! Веселились одногодки его, веселились девушки, даже стариков подпирало, не говоря уж о детях, у которых и других-то дел не было. — Да как же это так, Серафим, мэй, — подзуживали его, — он тебя бьет, а ты, значит, руки за спину: «Еще ударь, бре, а то с одного разу ничего не понимаю!» Так, что ли? У Серафима глаза большие-большие: «А теперь зачем они смеются? Ведь смешного здесь нет ничего», — и спрашивал удивленно: — А чего ж вы хотели? Смертоубийства или чего? Ведь здесь как… ведь в драке как бывает? Не уступает один — все, сбивай гробы для обоих! Смертью пахло от этих слов. Однако если люди настроены посмеяться, почему бы им не смеяться? И тут же просили серьезно: — Скажи, как же оно случилось? — Э-э, — жаловался Серафим искренне, по-детски, — понимаете, я мягкий молдаванин. Ударит меня кто-нибудь, а я поделать с собой ничего не могу. Такая меня тоска одолевает — большая, как этот мир. — Что ты-ы-ы! — по-бабьи удивлялся Ангел, сельский пастух. — Вот я тебя сейчас ударю, что будешь делать, а, Серафим? — Что ж, ударь! Ударь, пожалуйста, вот тебе и легче станет. Думаешь, я забыл, как ты мне дал овечий помет вместо сушеной черешни, потому что я был маленький и глупый, а ты смеялся, — сам себе жаловался Серафим. — Да что ты говоришь? Ну и ну! Как же я это забыл? — удивился тот. Вот такстояли они и разговаривали друг с другом, и теперь посмотрите, каков человек в этом мире: то давится от смеха, а то готов удавиться от счастья, ибо на самом деле не так все просто, как иногда получается в книгах. Бывали у этого села пастухи и раньше, и такие и этакие, и вдруг на тебе — новый пастух, Ангел, не пастух, а полтора пастуха! И это понятно, ибо не посчастливилось ему иметь отца и мать, и даже тосковал он о них очень редко. — Вот, маманя, видите, какое время настало? — откровенничал он с какой-нибудь бабкой, у которой столовался. — Останешься сиротой, а жить-то живешь, черт возьми! — Если бог дает дни… — качала головой старая. — У меня ведь, бабушка, детства не были, совсем не было! — кричал он. — Эх, даст тебе бог детей и внуков… — Хм, черт возьми! — восклицал он, меняя разговор. — Дай-ка перца горького-горького, я ему покажу! — Ибо была у Ангела привычка есть сильно перченный борщ. А теперь, откуда он взялся, этот Ангел? Ученый из академии совсем не занимается этим вопросом, а вот каковы факты: давным-давно, весной, когда прилетели аисты, в село Серафима пришел, один-одинешенек, жестянщик-цыган, которого звали Василий Красивый. Не то чтобы он был очень красивый, скорее, наоборот, был страшен, как смертный грех, но посмотрите, каковы и слова в этом мире: назови-ка тебя красавчиком, разве ты мне нос не расквасишь? Видно, все дело в том, что в селе Серафима жили сплошь эстеты, но тогда совершенно непостижимо, откуда взялось столько чистого артистизма в этом селе, которое продавало сливы, чтобы купить хлеба… Ведь матери здесь растили детей в страхе и послушании, говоря: «Тсс, тихо, а то сейчас цыган придет и в мешок заберет!» Однако же и детки вырастали в этом селе, будь здоров! Только начинали понимать, что их в мешок не засунешь, на заборы карабкались: — А вы откуда будете, дед Василе? — кричали цыгану, который шел по селу. — И-из Оалонешт. — Из Халоханешт? Они дразнили его до тех пор, пока тянулась дорога, и все дворы клокотали так, будто полны были не детьми, а откормленными индюшками. И вот однажды, какой-то весной, приходит этот Красивый и не один-одинешенек, как раньше, а с грудным ребенком на руках. — А где же мать его? — удивился какой-то крестьянин: мол, сосунок-то есть, а где сиська? — Эх, неужто не знаете цыганскую долю, — вздохнул тот, — была она, да умерла. Раньше, из года в год, цыган ютился в сарае у крестьянина по имени Кислое Молоко, а этот год кончился для него ранней весной, ибо только-только все расцвело, как он умер от чахотки. Крестьянин же тот обычно пел на клиросе по воскресеньям и после того, как похоронили Красивого, спрашивает у попа: — Батюшка, а с этим ангелом что будем делать? Вот так и стал Ангел Ангелом. Поп же долго не думает, берет да и отдает его другому цыгану, сторожу на винограднике, у которого своих детей одиннадцать душ. Видно, подумал поп: этому цыгану только и не хватает, что цыганенка, остальное все есть у него… Ну, а тот видит, что цыганенок пить-есть просит, и посылает его гусят пасти. Выросли гусята, переводят Ангела к ягнятам, вот и ягнята уже овцы, и тут оказался бедный Ангел в погонщиках. Протягивает ему однажды чабан кружку теплого молока и говорит: — На, пей, может, белее станешь… Так-то оно так, да в молоке — длинный волос овечий. — Есть брынзу ем, а из чего она, не знаю, — и как выплеснет молоко, все-все, до дна. А эти, как их называют, чабаны, к нему по-доброму, по-хорошему: — Слушай, ведь и ты станешь чабаном, а потом, может, и старшим… — Противнее овцы не видел животного. Вон как пускает горохи в подойник, и не заметишь. А мы, чабаны… тьфу! — И ушел Ангел насовсем из овчарни. Вот так обзавелось село своим пастухом, который разбирался и в крупном рогатом скоте, и в мелком. А время оно и есть время — идет себе, а потом вдруг берет и меняется, глядишь, и в селе уже колхоз. И вот теперь, когда стоят разговаривают Ангел и Серафим, все беды уже над ними прошли: и война, и голод. Оставалось им жить по-человечески, ибо все уже по-человечески жили, и вся эта благодать была запечатлена в книгах, в газетах и даже громко передавалась по радио. Да это и понятно, если посидеть, и подумать хорошенько, раз тебя мучит забота: «Ведь вот, умрем, и не будут знать наши внуки и правнуки — да и неоткуда им будет знать! — как жилось нам. Так почему же все-все это не напечатать в газетах и книгах, чтобы и внуки и правнуки видели, чтобы и они читали? К примеру, были капиталисты, и построили капиталисты нам, крестьянам, Крестьянский банк. Мол, нужны деньги — банк ваш, приходи и бери. Простой расчет: вернете потом. Хе-хе, а мы, думаете, дураки? И брать не брали, и отдавать не отдавали, и в конце концов — на, Крестьянский банк, комбинацию из трех пальцев не хочешь?» И в селе Серафима и Ангела тоже был Крестьянский банк, с кассиром, со всем, только без денег, потому что деньги были далеко-далеко, в Бухаресте, а здесь — только счета. А теперь, как пришла власть Серпа и Молота, из банка сделали клуб. И танцевали в этом банке парни и девушки, топали, прыгали, гикали, аж штукатурка со стен сыпалась. В субботу вечером, в воскресенье вечером — это уж обязательно. Да и в другие вечера тоже — когда бывали собрания — и тоже обязательно с музыкой. Музыканты играли задаром от радости, что им дали задаром банк, парни и девушки танцевали, радуясь, что танцуют задаром и что под ногами деревянный пол и хорошо слышно, как каблуки стучат, — такая благодать, хоть черпаком ее черпай! — Не гикайте только, — просили старики, тоже довольные: что есть — то есть, а что будет… Танцевал и Серафим, да редко. Все танцуют задаром, почему бы и ему задаром не потанцевать? Парней и девушек много, даже молодожены, Серафимовы сверстники, пришли… Только что кончилось собрание, дела в колхозе шли хорошо, и люди были довольны всем на свете. — Ну, Серафим, — положил Ангел-пастух ему руку на плечо, — танцуешь, да вижу, не очень-то… — Ох, Ангел, — начал Серафим мягко, — поверишь мне, что не могу… — Чего так? — А так — ведь, когда танцуешь, обо всем другом забываешь и только о ногах думаешь, хочу сказать, только волнуешься, а когда просто смотришь, и танцевать танцуешь, и о другом обо всем вроде бы вспоминаешь… Смотрит на него Ангел, примериваясь: «И долго думала его мать, пока его родила? И с кем, господи…» — Вроде бы я тебя понимаю, да понять не могу, — говорит. — Ну да… — соглашается Серафим. — Что такое мама, сирота никогда не узнает… Этого-то Ангел и ждал: был горяч, а от таких слов вспыхнул как порох: — Как, как, как? А ну-ка еще раз скажи, как сказал! — Я сказал, что мне тебя жалко, вот что сказал… — Тебе? Меня? А что я, твой ребенок? — И Ангел ласково берет Серафима за пуговку на рубашке. — Скажи-ка правду: ты меня сейчас послал к матери или цыганом обозвал? Скажи все-все, не бойся, ничего тебе не сделаю. Ошалело глядит на всех собравшихся вокруг Серафим и пожимает плечами: «Что я сделал ему, братцы, чего он привязался ко мне?» Один парень, повзрослей, советует Ангелу: — Успокойся ты, бре, чего пристал к человеку, вроде ты трезв… — Я? — говорит Ангел. — Нет, я, — говорит Серафим. Услышав это, сунул Ангел руки в карманы: — Выйдем-ка, братец! Заволновались парни: «Подерутся или только так? А кто кого, думаешь? Хорошо, но с чего началось?» Парень повзрослей смеется: — Кто за кого, а что до меня, я за обоих… А был Ангел высок и красив, с зубами белыми-белыми и жилистыми руками, и женщины смотрели на него вроде так: «Эх, только бы тяжелой не остаться, ведь схватит и не успеешь даже сказать „Оставь!..“ Но и Серафим был не хуже, потому что, глядя ему вслед, тоже вздыхали женщины: „Эх, будь уж что будет, да простит меня бог!..“» Но ничего этого не происходит, а вот стоят они оба за клубом, тянут друг друга, толкаются, и слышно только: «Пр-р-р-р-р», словно что порвалось. — Эх, Ангел, видишь, порвал ты мне рубаху, — говорит печально Серафим. — Я?! — удивляется Ангел. — Нет, я… — говорит ему в тон Серафим. А свидетели ничего не понимают, и тогда Ангел обводит всех глазами: «Будет он драться когда-нибудь или не будет?» А тут откуда ни возьмись один маленький, кривой, по имени Кирикэ, сын мамы Надежды, никак не может разобраться в толпе да в темноте: — А какой из них Серафим и где Ангел? Парень повзрослей дает ему подзатыльник: — Вот они оба! Хнычет Кирикэ: — Зачем бьешь, бадя, теперь я ничего не увижу!.. — Затем, чтоб еще раз спросил, — смеется парень повзрослей. — Ну ладно, пусть будет как есть, хватит. А Серафим, вконец убитый: — А обо мне, братцы, уже и речи нет? Все разинули рты, ну а Ангел руками разводит: — Вот видите, всегда он так задирается! — Я? — говорит Серафим. — Нет, я! — говорит в тон ему Ангел. — Чтоб я тебе когда-нибудь еще что сказал, Ангел, пусть я ослепну! — И вдруг ни с того ни с сего как схватит свою правую руку левой и поднимает ее и кричит: — Чья, бре?! Кто это, мэй?! — И отпускает руку и снова хватает и снова кричит: — Правая горит, а левая держит, и почему левая моя, а правая чужая, а? Умру — не забуду тебя, Ангел! Обиженный, Ангел призывает всех в свидетели: — Слышите? Теперь он желает моей смерти! Кто же за это ответит? А все остальные, столько всего услышав, не знают, что думать, что сказать, что делать: — Подожди, бре… Стой, бре… То есть как — не забудешь, за что: за добро, за зло? — Кто, я? — успокаивается Серафим. — Уж конечно не я… — режет Ангел. Видит это парень повзрослей да и берет обоих: — Э-эх, дайте-ка вы друг другу руки, и мир! — И смеется, обернувшись к собравшимся: — Посмотрите-ка на этих петухов! За добро, за зло, за жизнь, за смерть… Катитесь вы к черту и пошли в клуб! — Хорошо сказали, бадя. Что за тварь человек! — Хнычет Кирикэ. — Когда меня по утрам мама будит, так ее ненавижу… Теперь скажите, кто кому навтыкал? Серафим Ангелу или наоборот? А то мама меня родила не очень-то зрячим. Вот она, молодость! Время уже спать, а они опять играть, танцевать: музыка играет задаром, в клубе тепло, девушки ждут. И тогда говорит Ангел Серафиму: — Слушай, давай будем как два брата родные без отца, без матери и давай плясать так, чтобы этот Крестьянский банк развалился… Услышал это Серафим и чуть не плачет: — Хорошо ты сказал, Ангел, да только с кем плясать? С кем, Ангел? Думаешь, после той хоры, когда в меня из винтовки стреляли, кто-нибудь к моей душе прилепится?.. Широко открыл Ангел глаза: — Да ты же говорил, что из пистолета? Махнул Серафим рукой горестно: — Пистолет ли, винтовка, не все одно — смерть? Почесал Ангел затылок и ушел куда-то. Не было его долго-долго, и вдруг опять появился перед Серафимом: — Угощаешь? — и потирает ладони. — Подумаешь, дело, — отвечает Серафим рассеянно. — Было бы за что. — А о той девушке, красавице той, забыл? И снова Ангела нет как нет. Потом, поздно, приходит с Кирикэ мамы Надежды. Теперь, не подумайте, что Надежда — это надежда, а Кирикэ — тот Хромой Кирикэ, несчастный святой, которому бабы молились от хромоты в давние времена, когда еще попы были. Надежда — это просто повивальная бабка, потому что пока еще не было государственной акушерки, а Кирикэ — сын ее, вы его сейчас только видели, мелковатый, но совсем не маленький, у него уже было семь расстроенных помолвок, а на восьмую он и не надеялся: девушки обходили его на пушечный выстрел, потому что кривой был Кирикэ, очень-очень… И то не его, бедняги, вина, таким его родила мама, которая и сама кривая была. Значит, приходит этот Кирикэ, и Ангел показывает ему на Серафима. — Ты погляди на него, он мне не верит… Послала тебя та девушка за ним или нет, говори! — Ага, — отвечает Кирикэ, и один глаз у него на нас, а другой — на вас. — Скажи хоть, как ее звать? — спрашивает Ангел и смотрит то на Кирикэ, то на Серафима. Обрадовался Серафим: ох, боже, озари ты каждого любовью… — И правда… Как же ее звать, бре? Ведь я с ней только раз покружился, а потом увели ее у меня… А Кирикэ… Чего ж вы хотите от Кирикэ? Тогда Ангел-пастух как ткнет ему кулаком в бок: «Говори, кривой, не то сейчас из тебя котлету сделаю!» — Мария… ага, Мария! Как посылала меня сюда, сказала: без Серафима не возвращайся, ясно? Ангелу радостно, Ангелу весело! — Надо было ее сюда привести! Чего не сказал ей, что Серафим в клубе, посмотрели бы на нее… У кривого глаза, забегали во все стороны. Покачал он головой, говорит: — Не-ет, она сказала, что не покажется никому, чтоб никто не знал, что она пришла… — Видал, Серафим? — говорит Ангел. — Не сдвинуться мне с этого места, если ты не предчувствовал чего-то такого, — и по-братски похлопал его по затылку. — Вот почему ты не танцуешь, братишка… Хорошо, очень хорошо, что Серафим был влюблен… — И еще что она сказала? — спрашивает. Тут Ангел его перебивает: — Посмотрите-ка на него! Может, хочешь, чтобы я к ней пошел? — Стойте, подождите, — просит Серафим, — а мама Надежда что скажет? — Слушай, Кирикэ, — наклоняется к ним обоим Ангел, — чтоб никто, чтоб сама земля не знала… — Ну хоть часок, — просит опять Серафим. А мама Надежда есть мама Надежда, конечно, не было ее, как всегда, дома. Ходила она по селу денно и нощно по своим повивальным делам, потому что в те годы люди сильно умножались, — к добру, стало быть. Ведь от нужды они избавились, потому что основали колхоз, и с войны вернулись, потому что никакая война не продержится столько, сколько продержится мир, и если после этого есть что есть да еще и пить, почему ж не рожать детей? Так что бедная Надежда, старенькая, какая она была, не успевала одному младенчику перевязать пуп, — глянь, у ворот уже другой перепуганный отец кричит: — Давай быстрей, мама Надежда, а то моя уже на стенку лезет, и воды пошли! Значит, не было у мамы Надежды ни капельки покоя, а тут еще в доме ее получается большущая история без начала и конца, потому что, если разобраться, кто он, этот Серафим, — птенчик с травинкой в клюве или, как говорится, немножко дурак или кто? Ведь село всегда хочет иметь о человеке ясное мнение, как о погоде: дурак он или только притворяется? Или, может, другое что, и тогда зачем ломать голову, раз он все равно такой же, как ты…7
— Бычок или телка? — Бычок… Хэй, Белый, вставай! И тут же вокруг Белого стали крутиться, вертеться, стали его тянуть, похлопывать, тормошить, гладить, оглядывать с головы до ног и еще раз с ног до головы, потом опять осматривали со всех сторон, словно яйцо с зародышем на свет. Он хорошо это чувствовал, потому что бык быком, а раз он живой, то как ему не чувствовать? Кишели-мельтешили вокруг шубейки, кацавейки, цигейки, пряжки, косынки, кожухи, козырьки, ватники… — Поглядите-ка на него, видать, родила его мама к рождеству и вместе с детьми в доме зимовал… — Сколько базаров исходил, такой картинки не видел! — А Белый какой, бре, бре, бре!.. — Точка, точка, два крючочка… — Вы это о рогах? — И сколько за него просит? — А помните, Бельцкий уезд как-то прислал нам такого же, семенного… — Чего-чего, а этого в уезде было хоть отбавляй… — Смотрите, уже бьют по рукам. За сколько уступили? — Пять лепешек да два кола! — Вы это о копытах и морде? — Да бросьте, он прямо картинка, и все тут! — Деньги как на дрожжах будут расти, если хорошо его кормишь. — Да теперь, со всей этой техникой, на что он? — На жаркое… — И не говорите. Это ведь такое утешение, когда бычок есть. Выйдешь по нужде, пройдешься по загону, вот и мысль появится, с самого утра. — Так-то так, да ведь с этой техникой он что? Говорю же вам: пять лепешек да два кола. Вы только поглядите, что пишут!— М-м-м, а какое жаркое из него… котлеты, гуляш, печенка домашняя. — Да пропади они пропадом! Где природа, братья, где живое дыхание? То есть что же, только мы и останемся, что ли? Запихнем в машину асфальт и г… а с другого конца парное молоко потечет? И это я должен пить? — Да оставьте вы… Много повидал я на свете, а такой красотищи не видел! — Значит, договорились? Ну, в добрый час! — А магарыч? Визжали свиньи, ржали жеребцы, а может, кобылицы, кто их разберет, а у Белого щекотало в ноздрях от запаха дыма и вина, и в ушах бухал барабан, и мычал тромбон, и жалел-плакал кларнет, а базар стонал: «в-ву-у-у!..» До тех пор, пока не очутился возле пузатой вонючей бочки, валявшейся на куче кукурузных стеблей, и он, Белый, потянулся туда мордой, потому что уже, слава богу, в животе урчало. — Караул, воры! — И юбка за юбкой — и все в одной — всколыхнулись, вспыхнули: — Тьфу, черт, а я думала, он к деньгам!.. Эй, ты, с быком! Что, и тебя угощать и быка кормить? — А мне все это ни к чему, будьте здоровы, мамаша. Мне любо, чтоб было любо, любо, что б оно ни было. Будь хоть лягушка, а если она мне люба, кому какое дело — не правда ли? Один раз живу на свете! — Молодец! Как хорошо, что мы встретились… Дайка я тебя поцелую… Так мне радостно от всего мира этого, ну, дай, дай… Это твой бык? Дай и его поцелую, на, на! — Эй, ты, играй! Вот, видишь? И Белому снова ударили в ноздри разные-преразные запахи, запахи этих бумаг, гниющих между тряпкой и телом. — Сегодня они есть, завтра их нету, — играй, а то во мне кровь застывает! — А думаешь, во мне — нет? — Бери вперед, на три кувшина. — Поднимите бочку… — Наливай, эй! — Ю-ю-юй! И снова барабан, труба, кларнет и скрипка стали плакать и стонать, а оттуда, с полей, с косогоров, шел запах отавы и пряного подсолнечного цвета. На небе расплавилось солнце, как воск, и если бы был пучок травы, мамочка моя родная… — разве есть у этого мира конец? — За помин моей матери! Год, как скончалась, бедная. — Бедная… — Эй, прекратите играть! — Вот вам калачик и свеча за упокой ее души. — Встань, дорогой, милый ты мой, а то колени испачкаешь… — Кровь людская не водица… — Печаль-то какая… жалость-то какая. — Ох, этот мир… — Ох, бедная его мама… — Ой, вай! Воры!.. — На помощь! Караул! Ограбили!.. И юбка за юбкой, все в одной, вздулись и опали тряпками, и Белый дернулся, аж веревка зазвенела. Пыль, ругань, распряженные лошади, открытые рты, мухи, плевки, мусор… — Держите его! — Вот он, во-во!.. — Где? — А базар сегодня на славу! — На той стороне ограбили кого-то. — На то он и базар: голый с голого кожу сдирает, а тот еще просит: оставь мне хоть рубашку. — Так-то оно так, да хорошо, что здоровье есть!.. Теперь немного дождя бы, и все! Белый, бык-бычок, ах, если бы у него язык был не только чтоб кочаны жевать, но и беды свои рассказать! Например, что когда-то был он хозяином лесов и источников и стоял на государственном гербе и на знаменах стоял, непокоренный, с рогами против полумесяца, и тот, испуганный, случалось, бежал от него в грохоте выстрелов, блеске ятаганов и топоте копыт. Потом был он гордостью уезда — много ли, мало ли, а чем-то же он был, но никогда, ни за что в жизни его дедов и прадедов и речи не могло быть о том, чтобы он, рогатый, шагал покорный, вислоухий на воображаемом поводу, и чтоб увидел себя висящим на ржавой жестянке, и чтоб обрадовался какому-то прошлогоднему кочану! И чтоб за его счет пили и веселились и пели, будто мать двойняшкой или с двумя головами его родила, — этого уж не понять ни на небе, ни на земле. С горя он справил большую нужду прямо посреди базара. Будь что будет, пусть ведут его куда-нибудь…«МОЛОКО БЕЗ КОРОВЫ, ИЛИ КОРОВА-РОБОТ
Группа английских ученых создала агрегат, который производит молоко… без коровы. Эта машина перерабатывает траву, морковь, горох, словом, все то, что необходимо корове для корма… Но если в коровье молоко переходит только восемнадцать процентов белка, содержащегося в кормах, то машина превращает в молоко восемьдесят процентов этих белков. У „машинного молока“ еще одно преимущество: оно не содержит некоторых элементов, вредных для стариков и детей».
8
Ах, как смеялось село! Идет человек по дороге, идет, сколько идет, и вдруг остановится да как схватится за живот: — Ха-ха-ха-ха! И этот смех, словно чахоточный кашель: — Ха-ха… Другой ему навстречу. Может, у него, у другого, беда, может, на уме у него какое-нибудь проклятье-распятие, но, увидев этого веселого, спрашивает: — Ну, что на тебя нашло, чего смеешься? И уже готов этим распятием хватить веселого по башке, да какое там? Глядишь, и его уже чуть ветром не валит с ног, и, бедный, еще икает, еще слезы вытирает настоящие. — Ах, этот Поноарэ! И смеется, смеется, чуть не опух от смеха, и тут бы ему передохнуть, глядь, а первый уже по земле катается… А третий видит со двора это веселье, почему бы и ему не посмеяться, если знает, что смех полезен, ведь сами врачи говорят это. — Эй, скажите, что такое, бре, чтоб и мне было смешно! — Да вот этот Серафим… ха-ха-ха… К счастью, третий — у своего забора, есть за что держаться. Смеются, смеются, вот-вот штаны потеряют. Видит со двора жена, как грохочет вся окраина, — боже, что там случилось? Перепуганная, подходит к воротам. — Что с вами, мэй, что это на вас напало, на веселых да красивых? — Серафим, ха-ха-ха… Скрещивает женщина руки на груди: — И что смешного, умники, если человек женится?! — Женится? — Когда? — Как? Третий смотрит на второго: — Вы поэтому смеялись? А второй берет за грудки первого: — Ты почему смеялся? — Я? А вы разве ничего не слышали? Серафим-то, говорят, целую ночь миловал этого цыгана, Ангела, ха-ха-ха… в бабьей одежде!.. Второй: — Враки! Он один сидел, чтоб мне не сдвинуться с этого места! Только как его закрыли снаружи, он — хлоп — и себя изнутри закрыл. Третий: — Не дойти мне до дому, если он всю ночь не просидел с мамой Надеждой! Я вам говорю! И втолковывали друг другу, что все-таки дыма без огня не бывает, но и после всех разговоров расставались с тремя разными мнениями, в которых еще оставалось девять неясностей, а если вокруг столько неясного, что же голове делать — баклуши бить, что ли? Ворожба и проклятие? Эхе, многое случалось на этом свете, а что, в конце концов разве не добирались до сути? — Что это я слышал, Ангел, правду ли говорят? — Что именно? — Что был у тебя большой спор с Серафимом? — У меня?! Какой спор? — Да у крестной Надежды в доме… Услышав такое, Ангел хмурился и, если сидел за столом, отодвигал от себя миску, обиженный. — Бадя, тебе что, жалко этого куска мамалыги? — Прости меня, пожалуйста. Я что… ничего… Что я плохого сказал? — терялся хозяин. Но Ангел к нему еще и еще: — Как вы можете говорить, что я хожу в дом к этой кривой, ведь у нее иконы всюду, даже в сенях, развешаны. За кого вы меня принимаете? — Пойми же, бре, я говорил, что другие говорят. Село говорит, сам же Кирикэ… — Умники вы у меня. Нашли человека — Кирикэ! Тогда человек-хозяин начинал себя укорять: «Так мне и надо… Приглашаешь человека к столу, человек, можно сказать, тебе добро делает, пасет твою корову, а ты шпионишь за ним, тьфу!» — Ну и глуп этот Кирикэ, прости меня господи! Да бросьте, Ангел, ешьте, не то остынет… — просила жена. — Э-э-э, как послушаешь всех… — И правда, женушка… Дай Ангелу с собой в поле брынзы. — И про себя думал: «Цыган любит брынзу. Правильно я сделал…» И добавлял: — Как там у вас в активе, Ангел? — Нормально, — отвечал пастух, который из ликбезовца уже стал агитатором, — посмотришь, какой порядок наведем мы в этом селе! — Замечательно, Ангел, ей-богу! Приходили новые времена, и люди, большие и малые, говорили, стоя у ворот: — Вот это техника, вот это порядок! Колхоз покупал тракторы и машины, и почти в каждом доме слышно было радио, и почти все село затянули провода. Люди были рады, особенно молодежь. И то сказать, чего тебе еще надо, если музыка задаром играет прямо в доме? Только те, что постарше да потемнее, еще сомневались: — Что, и вам, кум, протянули? — А как же? Что я, не такой, как все? — Кум, а не пахнет тут политикой? — спрашивал какой-нибудь глухой дед. — А хоть и политика, уж раз она к нам приходит, значит, за делом. Как же иначе? Разве не видишь, по столбу еще два провода идут… — Ну и к чему они? — То есть как к чему? И этого не понимаешь? Нет ламповых стекол, вот и тянут электрику. Ну, а Ангел есть Ангел, все тебе скажет, но зайдет разговор о Серафиме — молчит, словно в гробу, будто их дело вовсе и не кончилось. — Слушай, Ангел, скажи правду, скажи, потом и мы тебе кое-что скажем… Как кончился спор? — Сейчас покажу тебе спор, — злился Ангел, — на ногах не устоишь… — И обиженно: — Или мало, что я вам скот пасу? Или мало, что я вам слуга? Хотите еще, чтоб я вам почтой стал или радио? — Да бог с тобой, бре, что ты… — И решали про себя, что узнают все через Кирикэ или через маму Надежду. Известное дело, что правда, то не кривда — дом мамы Надежды редко когда пустовал теперь: то там посиделки, то старики буквам учатся, такое уж время. В одном только загвоздка: как подступиться к этой старухе, если каждый день говоришь ей: «Целую вашу правую, крестная!» Да и как же иначе, ведь в этом селе она всех принимала и всем пуп перевязывала… И то сказать, как не уважить человека, который своими руками вывел тебя в этот мир — будь он хорош или плох, все же мир он и ты в нем цветочек-пуп!.. Однако нашелся один бессовестный, не выдержал, зашел к маме Надежде и так, в шутку вроде, начал: — Мама, крестная Надежда, это правда, что говорят… то да се… мол, Серафим с вами… А старуха — будто ее ошпарили: — Ай, бесстыжая твоя рожа! — И открыла свою дряблую шею и выдернула с нитки что-то похожее на засушенный гриб и плюнула на него, ибо, да простят меня, была у нее такая привычка. — Видишь ты это или не видишь? И не стыдно тебе, дылда? Вот он твой пуп, на! Если бы я его тебе не обрезала, стоял бы ты сейчас здесь, дубина стоеросовая? Вот и поди попробуй после всего этого что-нибудь ей скажи! А тут еще получилась история с девушкой одной — понесла она неизвестно где, неизвестно от кого и пошла к бабе Надежде со слезами, с деньгами, готовая последнюю рубашку отдать, только бы дала старуха ей зелье — выбросить плод. Несчастная ее судьба, потому что только открыла она рот: «Добрый день, мама Надежда, как поживаете?..», а старуха как вышла на улицу с мусором в руках, так вместо того, чтобы ответить, давай ее поносить, та чуть от стыда не сгорела. — Мама Надежда, что я вам сделала? — заплакала девушка. — Уходи с моих глаз, ненасытная прорва!.. Подумала ли ты о жизни своей?.. — И опять быстро-быстро открыла шею, хотела и ей показать какой-нибудь пуп, ибо была у нее привычка: как родится сто первый, отрезает ему пуп и на нитку нанизывает, говоря: «Он-то уж счастливый!» Село, вспоминая про это, смеялось много, хотя иногда какой-нибудь отец или мать и думали так: «Конечно, она тронутая, Надежда, но в чем-то, может, она и права, и что тут плохого?» А что она немного не того, это уж точно. Была у нее еще одна странная привычка — по воскресеньям, когда весь народ отдыхал в тени, она раздевалась и бегала голая-голенькая среди бела дня вокруг своего дома: — Чтоб вы обо мне помнили! Ох, много странностей было в этом селе, и одна похлестче другой… Например, сам поп купил себе мотоцикл, а обслуживал он три церкви и вокруг каждой трещал этим своим мотоциклом по утрам и вечерам, так что даже самые что ни на есть верующие и те начали сомневаться, даже звонарь однажды сказал ему, попу: — Батюшка, что вы делаете? О нас судачат. А поп, мол, ему ответил: — Истине, сынок ты мой, видишь ли ты, сколько ворон свило гнезда и сидят на колокольне? — Вижу, батюшка, да разве я их выводил? — То-то и оно. А надо знать, что, когда трещит мотоцикл, они пугаются и оставляют гнезда. Остынут яйца, и все их семя исчезнет, вот увидишь… — Ох, батюшка, — и при этих словах звонарь, мол, почесал себе одно место (обычно говорят — «затылок»), — эта нечисть живет долго, проклятая, почти четыреста лет, не лучше ли ее сразу из ружья?.. А поп будто бы страшно огорчился: — Ну и ну, Истине… Ничего себе звонарь! Сказанул, ей-богу. Ружье — и церковь, тьфу! А тут, вдобавок ко всему, Ангел покупает себе самозаводящиеся часы и все время ходит и рукою машет, как на демонстрации, так что старухи, завидев его, аж крестятся. — И на что тебе эти часы, Ангел? Ты ведь пастух… — Ничего, они кушать не просят. А село удивляется, а село ходуном ходит! И кому сейчас какое дело до Серафима? Одно только хотят знать: когда свадьба? и кто невеста? кто музыканты и откуда они? Разговоров хоть отбавляй, потому что люди ждут: ведь свадьба — это повод для сборища, одним — повеселиться, другим — посудачить, красива ли невеста, богато ли ее приданое, пара ли она жениху. И парни вот-вот лопнут от нетерпения — повести разок невесту в танце, попробовать, крепкое ли, упругое ли у нее тело; и старухам не спится: венчались ли молодые в церкви и кто венчал и сколько подношений было? Свадьба — это повод много для чего, а если еще свадьба, как в сказке, как свадьба Замфиры:9
Одно плохо: потерял из-за Серафима сон один товарищ из академии… Пишет он, пишет и, как говорится, уясняет себе, что такое человек и что такое этот человек, то есть Серафим. И вот оно уже почти кончено, исследование, вот оно у него на столе, готовое-готовенькое.«СКАЗКА ПРО БЕЛОГО БЫЧКА, или Что в ней к месту и что не к месту, и что достойно и что недостойно, ибо смыслов много, а сколько их всего?»Труд фундаментальный, капитальный, ссылок тысяча и деталей — уйма… Приведем и мы отрывок, как говорилось встарь, худо-бедно, а поглядишь, уже и хорошо, — ибо глава начинается так:
«После того, как умерла мать Серафима, он остался один-одинешенек и все же стал жить, а что еще делать? Дом ему дал колхоз в селе, стол был еще от матери, и оставалось ему только жениться, чтобы замкнуть цикл существования организованной материи, которая называется человеком, то есть наивысшим из высших».И вот однажды вечером пришел Серафим на танцы в клуб, и подходит к нему Ангел вместе с Кирикэ: — Пошли, бре, она у него в клети, — и показывает на Кирикэ. Вышли они втроем на дорогу. Идут, идут… И вдруг у Серафима ни с того ни с сего — не дай бог никому — отнимаются ноги ниже колен, не идут больше. — Что с тобой? — спрашивает Ангел. — Ох, тоска-желание, — стонет Серафим. — Ангел, я так ее желаю, что дышать не могу. — И у меня ноги дрожат, — хнычет Кирикэ. — Боюсь, ребята, я никогда не женюсь. Тогда Ангел говорит: — Берегись, бре, если желание слишком большое, можно и опростоволоситься. Не лучше ли тебе не идти?.. — Не могу! Не могу идти и не могу не идти… — отвечает Серафим. Так, подгоняя друг друга, подходят они к воротам Надежды. И говорит Серафим: — Ты знаешь, что сказала моя мама, прежде чем умереть? — Откуда мне знать? — Спрашивает: «Из чего этот мир, Серафим?» — «Из людей, говорю, мама». — «Нет, — говорит она, — из любви. Обещай, сын ты мой, сколько будешь жить, слушаться только желания и любви». Я сказал: «Обещаю, мама! Мама, слышишь, мама…» Хотел еще что-то спросить, вдруг, вижу, она закрыла глаза, умерла. Ты чувствуешь, Ангел, или не чувствуешь? В этом месте, как пишет «академик», Ангел вздохнул, — видно, и у него была когда-то мать… — А может, лучше не идти? Не лучше ли взять тебе у нее адрес и написать ей? Ну и голова, ей-богу! Хорошо говорит автор сказки: «Какой дурак, боже, пишет письма посреди ночи, когда за забором живая девка по тебе помирает? Ночью, если что и делается на свете, так это любовь, заговоры, ворожба и стихи или, если уж к горлу подступит, дети». И тогда Ангел говорит: — Знаешь, что… Дай-ка я пойду… Скажу ей, что и как, и кончено… — Нет, — говорит Серафим, — то, что скажу ей я, ты ей не скажешь. — И добавляет: — И то, что я ей скажу теперь, сейчас, никогда не скажу никому… Ух…[4] Тогда Ангел отходит от них, и Серафим просит Кирикэ: — Скажи, бре, что-нибудь… Что мне делать? Что ты сделал бы на моем месте? — Сначала разделался бы… — Кирикэ, брат Кирикэ!.. Скажу тебе больше, чем брату: идти-то я могу, бояться-то не боюсь, а вот отвечать-то за себя не могу, вот! Услышал это Ангел и опять подходит: — Слушай, Серафим, я тебе друг или не друг? Я тебе брат, Серафим, или я тебе не брат? Или зла я тебе желаю, Серафим, скажи?.. — Что? — Дай мне хоть чуточку, дай хоть взглянуть на нее… Я же тебе добра желаю… Вот сейчас ты размяк, ослаб… И со мной так бывало, но как подумаешь, что твоя краля с кем-то, так сразу в тебе сто чертей просыпается. Вот я на пять минут войду, и увидишь, как взыграешь… Был он, Серафим, добр, как теплый хлеб, и верил он человеку на слово, но на этот раз сказал: — Ох, не могу, бре, поверь мне… Ну, Ангел, как увидел это, оставил их и ушел спать, хотя «академик» так только предполагает, потому что, говорит он, где это видано, чтобы парень оставил другого парня в покое, когда между ними девушка, да еще из тех, что ищут парней со свечой среди бела дня.
Оставшись сами по себе — что им делать вдвоем? — конечно, вошли они в дом Надежды. А Кирикэ недолго думает, дает Серафиму кувшин вина — была осень, и на том берегу Прута гуси и те ходили пьяные — и просит Серафима: — Только, ради бога, не зажигай света. А то придут парни из клуба или мама увидит, она у соседей. Входит он, Серафим, в каса маре[5]. Темно, хоть глаз выколи, а дом мамы Надежды маленький, низенький, с узкими окнами. Видели вы когда-нибудь дом бедной деревенской вдовы? И слышит Серафим, как закрывается дверь в сенях, слышит он это и слышит шепот: — Поди и заложи задвижку. — Это ты, Мария? — шепчет парень. — Кто здесь? — Молчи, Серафим, садись… то есть нет, сначала дверь закрой на задвижку. А голос откуда-то из глубины, оттуда примерно, где красный угол… — Ох, — говорит Серафим, — тот наш разговор вечерний не попусту был, не даром. Смотри, как мы встретились! Говорила, что издалека ты… а я все думал: далеко ли это далёко? И опять: — Ох, откуда ты, Мария? Молчание. Долгое молчание!.. Серафим ждет ответа, а вместо него — вопрос: — Слышишь, как грызут короеды ставни? А он рад, все-таки человеческий голос. — Ну да, — отвечает Серафим, — как добро когда-то выгрызает зло… — Ну и сказал! Что это за добро, ведь короеды — зло, а ставни — добро! — Правильно, Мария. Так, Мария, но, понимаешь, для зла добро тоже зло. И опять молчание, и опять — то ли подавленный вздох, то ли кто от смеха давится. Встал Серафим и хочет подойти поближе. — Нет, нет, Серафим, садись, — просит его девушка. — Сколько у тебя классов? — А почему спрашиваешь? — Потому что ты мог бы пойти далеко… — Куда, Мария? — Ни с места, ни с места… — Я понял, Мария, правда, Мария: ты про мысли говоришь, так ведь? Девушка есть девушка, и, если хорошо ей, зачем ей говорить «нет», и говорит она: — Хорошо, Серафим… Серафим, а как еще тебя звать? — Поноарэ, — отвечает парень, — только это мое прозвище… А так я Серафим. — Кто был твоим отцом? — Мама говорит, что мне не повезло с отцом, не застал я его… — Может, отцу не повезло с тобой и он тебя не застал? — Я говорю, что говорила мама, да простит ее бог… — Да простит ее бог? А что она сделала? — М-да… Люди так говорят, говорю и я. — Бедный… Скажи, ты колхозник? — Конечно. Надо быть, как все люди, говорила моя бедная мама, да будет ей земля пухом… — А почему пухом? Она же теперь тоже земля, неужели хочешь, чтобы ее ветром развеяло? — Не хочу, но люди так говорят. — Бедные… И опять темно, хоть глаз выколи, и слышно, как в глубине словно кто давится от смеха, и передвигается Серафим по лавке поближе к девушке. — Постой, постой, Серафим… Вот ты помянул бога… Скажи, ты его любишь? — Ох, Мария, любил я его одно время и верил я ему, а когда увидел, что он мне не доверяет, не снисходит до меня, что оставил меня сиротой… — Бог не доверяет, милый, бог не снисходит, бог повелевает. — Бедный, — вздыхает Серафим. — Видно, и он слуга, если живет повеленьями. — Так, Серафим, молодец! И что ты думаешь делать теперь? — Я не думаю, Мария, я делаю, что делается, и все. Теперь бы я женился. — И опять вздыхает. — А ты хочешь за меня пойти, хочешь стать моей женой? — Зачем же я пришла! Знай, я уже твоя жена, Серафим, и дитя у нас будет месяца через три. — Нет, — говорит Серафим, — как, — говорит Серафим, — шутишь? Ах, да, да, — говорит ей Серафим, — через сколько месяцев? Девушка есть девушка, да и говорит она: — Лучше ты мне скажи, Серафим, желал ты меня и как желал? — Мария, если б ты знала, Мария… Очень, очень, как мать свою! Ведь рос я только с матерью, а теперь ее нет, как же мне по ней не тосковать? И сестер у меня не было, и хочу я теперь сестру. А как подумаю, что у нас в селе все женщины только жены, то говорю себе: я желаю Марию любовницей! Я ж тебе говорил: пока меня колхоз не перевез, я жил в поле и тогда все думал, думал, думал, пока не начинала вся Земля вращаться со мной. А потом еще, знаешь, видел тебя то черной в поле, то голой в церкви!.. — Это же скорбь, это стыд, это бедность! — прерывает его девушка. — Молчи, Серафим, пей, Серафим, пей и ешь, это тебе только и осталось. Это тебе только и полагается, а то прежде ты и сыт не был, и жажду не утолял, кроме как на рождество да на пасху. Пора пришла — пей и ешь и веселись-празднуй!.. Молчит Серафим. Слушает… «Эх, черт возьми, — думает он, — мало того, что красива, она еще и умна! И как ты теперь подойдешь со своей глупостью к ней? Ибо глупость с глупой делаешь, а мудрое с мудрой. Ведь так издревле принято или нет?» Давным-давно замолкла девушка, а Серафим все молчит. — Молчишь, бедный? — спрашивает она. — Скажи что-нибудь. — М-да… — привычно говорит Серафим. — Глупость какая-нибудь, не так ли? Ай-яй-яй. Разве я для этого тебя позвала? Я никогда и не думала об этом, ай-яй-яй! — Прости меня, Мария… Думал я, все в этом мире начинается с глупости… Вот мама, думаю… — Не думай, не надо! — И еще думаю, что парни теперь… что говорят себе: «Эхе, король Серафим сидит себе с девкой и думает: „Как к ней подойти, как ее обмануть?“» — Ой-ей-ей! Что за сор у тебя в голове, Серафим! Ведь ты сам сказал: с тем, что свято, не шутят?! — Ох, Мария! Ум одно говорит, сердце другого желает. Стыд красив, Мария. Тогда сразу велит девушка: — А ну-ка протяни руки. Ты чувствуешь меня, Серафим? Встает он и думает: «Вот так… Женщина, она женщина и есть…» С одной мыслью встает, а с другими двумя садится опять на лавку. Да и говорит: — А зачем, Мария, не надо, Мария. Я и так тебя вижу, если хочешь знать, я даже тебя чувствую!.. — Что ты сказал?! А ну-ка еще скажи, как сказал… И кажется Серафиму, что там, в глубине, то ли молятся, то ли его проклинают. — Да встань же, протяни руки. Хочу и я тебя чувствовать! — кричит девушка. Тогда говорит Серафим: — Я встал… но у меня руки дрожат… — Тогда оставь. Оставь их так… Остановись. Возьмись ими… за голову!.. Растерялся парень и говорит: — Я взялся… — Ты дурак или притворяешься? Ну, скажи, Серафим! Тогда говорит себе Серафим: «Вот оно как… или говори и делай, как все, или молчи и делай, что можешь, а думай только так, как ты думаешь». Однако вдруг в этой тишине, в этой ночи, в этой тьме-тьмущей слышит он то, что можно услышать только из уст пьяного мужика: — Пошел ты… Что тут думать Серафиму, что сказать? «Мэй-мэй-мэй! С кем я, где я? До чего я дошел? Чем я стал? Искал я долго и вот что нашел! Она еще не жена, а уже меня посылает…» — Моя мать умерла, — с горечью говорит парень — Почему говоришь так? — Потому что есть такое слово… Говорят же люди. И опять давится, будто от смеха, будто от плача. И вдруг осенило его, все понял Серафим и хочет ее жалеть и хочет к ней снизойти и себе же говорит: «Бедная! Наверно, несчастная! Наверно, жизньее до этого довела». А там уже вместо плача смех раздается, словно кто ее щекочет за пазухой. — Тьфу! — плюется он. И кричит: —Хочу света, хочу лампу!.. Хочу тебя видеть!.. Мама Надежда! — С ума сошел?! — словно спрашивает, словно удивляется девушка. — Ты что, хочешь шума, скандала? — Я хочу света, хочу лампу! Что я, осужденный? Я ничего не боюсь: ни слов, ни смерти… Хочу света, видеть хочу!.. — Хм… Если не боишься, зачем тебе свет? — Потому что мне стыдно, тьфу! — Ага, значит, и у тебя есть стыд?.. И девушка опять стала серьезной и разумной, а Серафим удивляется: — А что я, не человек? Молчит девушка, молчит и говорит: — А стыд твой человеческий или мужской? — Не понимаю… — задумывается Серафим. — Как это, что за два стыда? — А так… Потому что есть стыд души и стыд тела… «Ох, и бесстыжая же она, — содрогнулся Серафим. — Вот так берешь ее, красивую, выбираешь, а глянь, она только о глупостях думает. Кто виноват, кто ее научил?» И говорит: — Мария, кажется мне, что ты знаешь мужчину. — Почему так думаешь? — М-да, — огорчается Серафим. — Отвечай! — настаивает Мария. — Что с тобой? Говори!.. — Эх! Молчит Серафим. Ставни закрыты, в доме темно. «Постарел я, — думает Серафим, — постарел я на целую человеческую жизнь и поумнел, как ребенок! Ждал ее, желал ее, хотел ее, как трава хочет солнца святого, и вот, пожалуйста, мама моя родная!» Слышно, петухи поют полночь. В доме темно, на улице темно, а петухи поют. Вот так, подымают крылья, взмахнут разок, еще разок и поют в ночи и поют к свету, с закрытыми глазами. — Знаешь, Серафим, зачем поют петухи? — К свету, — отвечает парень устало. — Молодец, — говорит девушка. — А ну давай и ты разок! — Что? — Кукарекай. И тогда ни с того ни с сего, словно чиркнул спичкой, закричал Серафим: — Петя-петух-петлю-спалю! И тут навалилась тишина, словно земля разверзлась и чьи-то руки схватили Серафима, прижали к лавке. Он не дается, он не уступает. — Я тебя не покину! — кричит. — Вяжите меня, режьте меня, жгите меня. Я ничего не боюсь!.. — Что с тобой, Серафим? — Брось шутить, Серафим! — Что ты, человече, слышишь, Серафим, сядь, Серафим, мы пошутили, что ты, бре, шуток не понимаешь? — Ничего не боюсь, ничего! Вяжите меня, режьте меня, жгите меня. Мария! Ты со мной, Мария! Где ты? — Я здесь! — Мария! — Не Мария, Замфира… — Где ты? — Я сама тебя найду. Прощай, Серафим! — Я тебе свадьбу сыграю, я тебя одарю! Всю красоту базара, слышишь, Мария… Замфира!.. — крикнул Серафим и рванул на себя ставни, и луна, слабая, чахоточная, проскользнула в каса маре мамы Надежды. И тут, откуда ни возьмись, рядком на лавке парни один к одному во главе с Ангелом, но глаза Серафима искали Марию-Замфиру, а те парни смотрели серьезно-торжественно, и он взглянул куда-то над ними, сквозь них — глядел долго, мучительно долго, целую жизнь и застонал, спрашивая: — Эх, разве так шутят?! Никто ему не ответил, то ли не было что, то ли не знали как. И тогда же, в тот же миг, услышали скрип двери и скрипучий голос мамы Надежды: — И по ночам вам покоя нет, вурдалаки! А ну-ка марш по домам! Что здесь делаете в темноте? — и она чиркнула спичкой, и первый, кого увидела, был Серафим, и вытолкала его на улицу. — Не отдохнешь из-за вас, арестанты! Оставить бы вас с неперевязанными пупами, чтобы волочились по земле, посмотрела бы я тогда, как бы вы шлялись! …Пришел Серафим домой, уже утро было. Хозяйства особенного не имел — только дом и стол и забот примерно столько же, так что взял он и задумался: «А не уехать ли мне из этого села?» Схватил было ведро, пойти за водой, а там глянь — в воротах почтальон Кирьяк: — Серафим, скажи, какой тебе ночью сон снился? Выстрелы не слышались? — И протянул ему письмо. Письмо, как все письма.
«Жди меня на Бельцком переезде. Буду завтра под вечер с вещами. Не сердись, не могла ждать… Целую тебя. Замфира».……………………………………………………………… Итак, выше была приведена глава из исследования «академика». Видали вы такую нелепицу! Взять хотя бы последние три слова: «Целую тебя. Замфира». Деревенская девушка не напишет тебе «целую», хоть стреляй в нее. А если и напишет, то, я бы сказал, в безличной форме, примерно так: «Сломалась ручка и перо. Целую. Замфира. Будь здоров». Спрашивается: где же это «тебя», «тебя», которое проясняет все на этом свете? Нам думается, критика не примет эту главу и хорошо сделает. И значит, если бы были другие конкретные факты о пребывании Серафима в доме мамы Надежды, можно было бы эту главу совсем исключить. Ну да. Быть-то он там был, парень, но если был, то для чего именно? Для спора или для свидания? Могло быть и то и другое, ибо в доме мамы Надежды парни собирались и зимой и летом. Один тайком возьмет из дома кувшин вина, другой орехи, третий — копченые свиные ребра, вот и готово тебе гулянье. Хорошо, пусть так, но на этот раз парни никак не могли присутствовать в доме мамы Надежды, иначе они не приставали бы теперь к Ангелу, к Серафиму, к старухе с разными вопросами. А если там были только Ангел и Кирикэ и был между ними спор, откуда тогда взялась невеста у Серафима. Допустим, старуха устроила им встречу… Это вполне возможно, потому что мама Надежда и детей принимала, и ворожила, и разными травами лечила… А как будешь принимать детей, если сначала не сосватаешь и свадьбу не устроишь? Хорошо, но что понадобилось этой девушке, Замфире, да еще с вещами, на каком-то переезде? Где такое видано в наших, деревенских условиях, к тому же всем известно, что эта Замфира жила в соседнем селе вместе с прабабкой и давно была готова замуж, как тесто в печь. Сама же мама Надежда знавала ту прабабку; известное дело, никто лучше друг друга не знает, чем старухи… А была ли Замфира та красавица, из-за которой в Серафима стреляли, и как возникла эта пламенная любовь и где была свадьба — это только они сами знают и это их дело… А село есть село, пускай болтает, кому когда-нибудь удавалось заткнуть ему рот?..
Только как-то вечером, как раз когда танцы были в самом разгаре, пожалуйста, входит в клуб Кирикэ. Входит так вроде незаметно, и вдруг все замечают: Кирикэ перевязан крест-накрест белым полотенцем! — Что с тобой, бре, хочешь нас напугать? — кольцом сошлись парни вокруг него. — Почему ты повесил эти кальсоны себе на шею? У Кирикэ один глаз на нас, а другой на вас. — Братцы, прошу вас, тофшественно… — зашепелявил он. — Гляньте-ка, я шфат. Ну, тут смешки: — Ха, какой сват? — У кого сват? — Что за свадьба, бре? А Кирикэ размяк, чуть слезы не вытирает: — Конец, Серафим! Прощай, бадя Серафим! Стал ты хозяином. — И руку к глазам подносит. Ой, какой тут сразу шум, гам, суета какая! Музыканты бросают играть, злые оттого, что лишились бульона из двух куриц и нескольких ведер белого вина, ругаются парни, потому что не пришлось им пощупать невесту, горюют девушки, потому что потеряли один девичник, дети — одно воспоминание, старушки — один вздох, мужчины — беспробудное трехдневное пьянство, а мы, читатели, — повод для длинных разговоров. — Кто был еще на свадьбе? — Я… тофшественно, я… Вот так привязалось это «торжественно» у Кирикэ к языку и не отвяжется! Видимо, так всегда и бывает с этими мудреными словами — получается из них одна чепуха, и все. А парни — те думают: «Боже, чем больше растет этот Кирикэ, тем лучше видно, что он дурак…» И начинают его выспрашивать, осторожненько, словно ребенка, который потерял ключ, и теперь все стоят перед закрытой дверью. — Слушай, Кирикэ, а невеста красивая? — Так я ее не видел. — А где же свадьба была? — Не знаю. — Зачем же у тебя полотенце? — А что, разве некрасиво?! Попробуй после этого поговори с Кирикэ! Тогда один, драчливый, недолго думая, к нему: — Вот как стукну, будет тебя мама в гробу целовать! Откуда у тебя этот бабий подол? — Так я ведь вам говорю!.. Приходит ко мне этот, как его… бадя Серафим и говорит: «Тофшественный тебе мой поклон, Кирикэ, что я искал, то нашел… Спасибо матери твоей и дому твоему… Давай я тебя повяжу…» И повязал! А драчливый не унимается: — Сегодня вечером все равно изобью тебя, Кирикэ… Хнычет Кирикэ: — Тофшественно, ей-богу, так и было! Чтоб мне ослепнуть… — Не ослепнешь, — говорит ему добрый. — А ну-ка молчите, — вмешивается тогда шустрый, — так мы ничего не узнаем. На тебе семечки, Кирикэ… — Спасибо, — говорит Кирикэ. — :А то мама меня не кормит с тех пор, как товарищ Ангел привел к нам бадю Серафима. Ругается: «Это разве стены? Чем вы их испачкали, проклятые? Тьфу, что это такое?» Тогда спрашивает шустрый: — А сейчас твоя мать дома? — Да куда там… — опять хнычет Кирикэ. Тогда отправляются все четверо к дому мамы Надежды. Один из них драчливый, другой добрый, третий шустрый, а четвертый — Кирикэ. Идут они, значит, туда. А дом все тот же, как говорится, ничего нового под луной, только от года к году все больше входит в землю. И опять тьма — как ночью… Добрый просит лампу, а Кирикэ ему отвечает: — Как же я ее найду, бре? Или вы не знаете, какое у меня зрение? — И просит спичку. И тут, в это же мгновение, как нарочно: трах-бах-тарарах — плеск — джж-тшш… и подкатываются к их ногам мисочки, кувшинчики, чашечки, блюдечки и все — осколочки… — Что там, что случилось, бре? — спрашивает шустрый. А ему в ответ сначала распинают на кресте какого-то бога, а потом удивляются: — Кажется, я полку с посудой свалил. А Кирикэ тут же, мягко: — Да оставьте, ребята, это у нас все так, тофшественно, падает… — И просит еще одну спичку. И правда: посуда вдребезги, полка на полу валяется. А драчливый тут как тут: — Почему ж ты сразу не сказал, а? Вот сейчас как дам тебе разок тофшественно! Шустрый интересуется: — Неужели ты не можешь найти, Кирикэ, какой-нибудь гвоздь или колышек деревянный да забить как следует? Что теперь скажет мама Надежда? — Мама ничего не скажет, потому что я хотел забить железяку, а она говорит: «Оставь, Кирикэ, так-то надежней». Говорит, еще ударю себя по пальцам… Ведь я, ребята, прямо в одну точку никак не могу глядеть. — Вот теперь гляди на осколочки, — поддразнивает его добрый, забывая, что он добрый. Находят они свечу, зажигают. И давай ходить по дому, смотреть, что наделали те двое, Ангел и Серафим, в доме мамы Надежды… Глядят-глядят, да и видят, что стены все выскоблены и глиной замазаны, словно пасха на носу. Заходят они в одну комнату, в другую… Вроде ничего особенного, один, однако, говорит: — А ну-ка подите ближе, доглядите… Видите? — Вроде видно, а вроде нет… — Яйцо? — Нет. Бык… — возражает шустрый. — Да ведь оно разбитое, — возмущается драчливый. — А все так в этом мире… — соглашается добрый. Глядят они изо всех сил и видят: яйцо яйцом, а и правда, разбитое. Будто только что из него цыпленок вылупился. Ну а где же он тогда, птенчик? Глядят они повыше — ага, вот и клювик вырисовывается. И какие только загадки не приходится разгадывать на белой стене, замазанной глиной!.. — Что здесь раньше было, Кирикэ? — спрашивает шустрый. — Откуда мне знать? — И жалуется: — Ох, ребята, я так хочу жениться! И еще хочу побродить по свету, а не только по этому дому… А то мама моя как скоблила стену, так плевалась: «Попробуй, приведи мне еще хулиганов, кривая образина!» — Бедный Кирикэ, — сочувствует ему добрый, а драчливый обрывает: — Как будто не она родила его, кривого! Шустрый же заключает: — Вот это да, историйка! — и вдруг как закричит: — Смотрите сюда, во, во! Видите? Во, заглавными буквами: «НЕ ИЗ ОДНОГО ЯЙЦА…» Стоят они все в раздумье: «Что же это означает?» Первым пришел в себя драчливый. — Мэй, а что было раньше на свете, курица или яйцо? — Курица, — говорит добрый. — Яйцо, — говорит шустрый. — Петух, — отвечает Кирикэ. Так остаются они каждый при своем мнении и давай снова разглядывать стены. С тех пор, как мир себя помнит, у дома было четыре наружных стены. Хорошо, хорошо, ну а сколько их внутри? Спасибо, что у крестной Надежды дом был деревенский: комнатка, каса маре да сени… И все же сосчитай — не получается разве одиннадцать стен? Поднимают они глаза и, пожалуйста, опять надпись: «ОТ БЫЧКА ДО ЯЙЦА И НАЗАД… ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТЕХНИКА! ГОТОВО! ТРИ МИНУТЫ». — Эй, Кирикэ, — кричат все трое в один голос, — а почему твоя мама потолок не помазала? А Кирикэ-хозяина нет… Слышат они, как он в сенях ногами стучит. — Ой, не могу!.. Ой, братцы, идите сюда скорей! Во, во! — кричит. Бросились в сени все трое — шустрый, драчливый и за ними добрый. И вот там, в сенях, во всю длину, по одной стороне и по другой, черным по белому: «ИНТЕРЕС МИРА ПОЖЕЛАТЬ МИРУ ЦЕЛЫЙ МИР ЖЕЛАНИЙ…» (Дальше было выскоблено.) И затем: «НАДЕЖДУ ЦЕЛУЮ… МАМА МОЯ НАДЕЖДА, МАМА МОЯ СТАРУХА!» Тогда поворачивается драчливый к Кирикэ, вот-вот ударит: — Ты это сейчас написал, а? А Кирикэ плачет… — Да оставь ты его в покое, бре, отойди… Не видишь, он штаны намочил? — заступается за него добрый. А шустрый не верит. Говорит: — Чего ты плачешь, Кирикэ? — Да-а-а… Мама опять теперь скажет… да-а-а… что скажет мама? — Идем-ка лучше с нами и не отходи от нас, — хватает его драчливый, и они идут показать Кирикэ надписи на потолке. Добрый утешает Кирикэ: — Не плачь, бре, успокойся. Приходи ко мне, будешь у меня спать и есть. Только возьми другие брюки. Повеселел Кирикэ, а тут и шустрый снова его спрашивает: — Мэй, Кирикэ, почему вы и потолок не помазали? А Кирикэ ни с того ни с сего подымается на цыпочки и — тьфу! тьфу! — плюет в потолок и смеется. Все трое на него: — Что с тобой, бре? — А потому что мама так говорит: «Кирикуцэ, сынок, докуда рукой не достанешь — плюй!» Добрый вздыхает: — Выходит, это Серафим с Ангелом написали… — Тогда почему: от быка до яйца? — спрашивает шустрый. — Поговорка ведь другая: «Кто сегодня украдет яйцо, завтра украдет быка…» Как же понять теперь? И вперед и назад, что ли? Тут драчливый как взорвется: — Если они поссорились, почему не подрались, а? Почему только стены вымазали, а?! Тогда замечает добрый: — И правда, так. Человек всегда поступает правильно, только в зависимости от интереса. Шустрый говорит: — А если здесь не интерес, а тоска-желание? Драчливый не уступает: — Сказано «интерес», и все! Еще раз услышу, в морду дам. Говорит и добрый, вздыхая: — Где интерес, там и желание. Давайте ж не будем спорить, братья. Шустрый сердится: — Какой черт понес нас сюда? — и тоже вздыхает. Драчливый говорит: — Фу, и воняет же, братцы… — и закуривает сигарету. И добрый добавляет: — Так оно и есть, бре, раз глину смешали с навозом, чего вы хотите? Идемте-ка лучше спать, братья… — И первый выходит на улицу. ……………………………………………………………… Таким образом, Серафим нашел себе жену в соседнем селе, сыграл свадьбу у невесты, потом привел ее к себе в дом и вскоре, в воскресенье, пошел на базар и вернулся с бычком…
10
Сытый, напоенный, уже почти в сумерках, очнулся Белый у Новых Ворот… Шел он медленно, лениво, и то там, то здесь утешала его трава и зеленая прохлада источника, в которую он окунулся и которая смыла сразу ощущения этого дня: пыль, зной, давка, храпенье, пыхтенье, скрипенье, тарахтенье, все, что зовется базаром, — «ну, удачи тебе!» — и шерсть наваливается на кожух, и шныряет ворье, и галдит воронье, и блеют ягнята: «Мэ-э-эй! Купите меня скорей!» Говорят: уставился, как баран на новые ворота… Неправда это! Во-первых, не баран, а бычок, а во-вторых, были это не Новые Ворота, а, миленькие мои, обыкновенные новые ворота, которые вряд ли простоят долго, потому что достаточно дождя, тумана и одной собаки, что под ними пройдет, — и останется от них лишь старая поговорка, что нет ничего нового под солнцем, а уж солнце это, братец ты мой, так палит, так чернит, будто для того, чтоб ничто на свете, как оно, не сверкало!.. Новый хозяин, в кушме, шел в ногу с Белым, шел лениво и утешал себя песней, такой вроде:Хозяин делал, что ему надо было, у ствола дерева. Белый это ясно почувствовал, потому что от его ноздрей ничто не ускользало, и запыхтел, и отвернулся, и справил и он свое дело, как дело, и тут вдруг загремели замки-задвижки, петли-ловушки, и появились длинные черные волосы, на коротком подоле рассыпанные, чернота на белизне, — в дыре двери, что зовется домом. — Добрый вечер, Замфира. — Добрый. Утром уходим вздыхая, вечером приходим распевая? — Да вот попас немного эту скотину… — А мне беспокойно. Спрашиваю одного, другого… Один говорит: я его видел, он пил. Другой говорит: я его видел, он шел покупать, то ли купил, то ли нет — издали видно было что-то белое, как в тумане… А я говорю: идти-то он идет, а прийти не приходит. — А какие базары теперь!.. Люди со всего света!
11
И потом, как-то в понедельник утром, когда надо было будить мужа, стало ей его жалко, до того сладко он спал, вот точно так: «А ну ложись и ты рядом, женщина!» «Сейчас я его разбужу, — подумала она. — Встань, слышишь? Уж светло». Но, должно быть, так только подумала, потому что поглядела на него, долго, долго глядела, и, увидев его как женщина, встала сама, — знала, до чего хорош и красив молдованин во сне. «Уж, наверно, сон — он что-то да значит, раз все люди так за него держатся. Почему тогда и мне не отдать ему третью часть жизни?» — думает он, молдованин, да к тому же еще и перекрестится. — Господи, отними у меня что хочешь, только сон мне оставь. И сделай так, святой отец: что осталось на завтра, отложи на вчера, чтоб и я отдохнул, как все люди, — молится человек перед тем, как лечь спать. А если эти еще были и молоды и сильно любили друг друга, потому что сошлись по любви, то понятно, что Замфира сама встала и, раз уж была хозяйкой со своими заботами, пошла из дому. Вот она в сенях, и вот во дворе бригадир. Наверно, тоже подумал: «Хватит им медового месяца! Пусть и о работе подумают, иначе что будут есть зимой?» — Доброе утро, — сказал он. — Встали уже? — Да вот только что, — сказала Замфира, вытирая лицо. Теперь бригадир мог сказать, зачем пришел, однако спросил: — Купили? — и показал на скотину. — Ага. И опять замолчали, потому что наши сельчане умеют и помолчать здорово. — Во сколько обошлась? — спросил он, поднимая бычка. — Уж больно дороги они нынче… — Я сейчас… сейчас разбужу Серафима… — Ладно, пусть отдыхает… Ну и красотища, бре. И я бы взял такую. Сколько заплатил, говоришь? — Так я его разбужу… — опять сказала Замфира, но тут Белому как раз понадобилось по легкой нужде, и он стал справлять ее на виду у всех. — Замфира, да ведь это не телка, — расстроился бригадир, ибо все время о ней думал, а тут глянь, она — бык! А что жене делать: сказать что или лучше промолчать?.. — Да я знаю, что он там натворил?! — удивилась она. — Так я вот зачем пришел, — заключил бригадир, — сегодня пойдете на виноградники. И быстрее, машины ждут. — И он зашагал к воротам, а Замфира — прямо к Серафиму. Муж еще спал, и стояла жена над ним — что ей ему сказать? Глянь, а он открывает глаза свои большие и ясные, как у ребенка, которого каждый день могут сглазить. — Что, Замфира? — Ты видел, что ты купил, мэй? И были в этом вопросе и удивление, и горечь, и любовь, и огромное сострадание, потому что нет большего горя для жены, чем то, когда люди обманывают ее мужа или же он сам себя обманывает, не дай бог… — Некрасив, не нравится тебе, да? — огорчился Серафим. — Знаешь… — И заговорил, будто исповедуясь, будто гордясь: — Знаешь, красивее этой красотищи на всем базаре не было… Веришь мне? Картинка! Вот так люди стояли вокруг него, — и Серафим поднял руки над головой и растопырил пальцы. — Ведь мы же с тобой договорились?!Люди собирались к машинам. Машины гудели: «Давайте быстрее!», а люди, как всегда по утрам, и шли и не шли. Однако весть, принесенная бригадиром, так оживила их, что все их сонное оцепенение как рукой сняло. — Братцы, как побежала кровь по жилам! Словно ртуть. — Что ты говоришь, бре! — Эй, да брось! Быть не может… Ибо таково оно, село… Село как пустая церковь — зашевелится святой или летучая мышь, отдастся во всех закоулках. Село живет долго и хорошо на одном месте, и работает, и гуляет, и даже может подраться с соседним селом из-за какого-нибудь пустяка, если более важного повода нет. Какая же весть больше ублажит его или рассмешит или ошарашит, чем эта: мол, один пошел за коровой и вернулся с быком… Видите ли, крестьянина вы можете обмануть на каких-нибудь там новых деньгах, откуда ему их знать, если они новые, можете ему даже дать вместо них лотерейные билеты… Можете его и так обмануть: мол, знаешь, спустился святой на землю и из дома в дом ходит, говоря: «Услышит бог и ваш голос, ибо бог всесилен и всемогущ». Но чтобы крестьянин не разобрался, где бык, а где корова, другой такой нелепицы, братец, не сыщешь! — Что ты городишь?! Как он мог!.. — Да не сдвинуться мне с этого места! — Брось ты, как же это так? — А вот так: пошел он купить себе телку, а дома посмотрел хорошенько, глядь — а это бычок. — Ну и ну!..
Последние комментарии
2 дней 2 часов назад
3 дней 4 часов назад
3 дней 5 часов назад
3 дней 6 часов назад
3 дней 6 часов назад
3 дней 6 часов назад
3 дней 6 часов назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 7 часов назад