Башмачник Ростом, Уильям Сароян и другие: Рассказы, новеллы, эссе [Левон Мкртчян] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Левон Мкртчян Башмачник Ростом, Уильям Сароян и другие:
Я написал эту книгу…
(Вместо вступления)
В притче о двух верблюдах говорится, как один верблюд дал другому пучок пыльной, выжженной травы: — На, ешь. — Что ты мне даёшь? Такой травы полно вокруг, — обиделся верблюд. — Но это же я тебе даю, — гордо вскинул голову верблюд. Книга может быть удачной или менее удачной. Главное — иметь право сказать: «Но это же я её написал». Писалась книга по частям и в разное время. По своему жанру это скорее всего автобиографическая проза (рассказы о детстве и отрочестве, воспоминания, записные книжки, путевые заметки).1 Аттестат зрелости
ысль юмориста о том, что жизнь — это вопрос времени, полна глубокого смысла. Мне было восемь лет, когда началась война. В нашем маленьком южном городе стали строить бомбоубежища. В соседнем дворе строители откопали пышно зазеленевшее деревце вишни и выбросили его — война. Мы с братом подобрали дерево. Я уселся на ветви, а брат тянул за собой ствол, катал меня по двору. Бабушка отругала нас и поставила деревце в бочку с водой. Бочка стояла рядом с ящиками, в которых был песок. Вода и песок предназначались для тушения пожаров, на случай если бы немцы стали бомбить город, в котором мы жили. Утром раненое дерево было посажено в нашем небольшом дворике рядом с олеандрами Таисии Николаевны, нашей соседки, женщины бесконечно доброй и богобоязненной. Перед самой войной она куда-то уехала, оставив нам много книг на русском языке и несколько икон. Иконы бабушка берегла, по воскресеньям ставила свечи, а книги, очень ценные, как я теперь понимаю, затерялись в войну. Вишня, чуть было не ставшая первой в нашем городе жертвой войны, принялась, выросла, давала плоды, очень кислые, с большими косточками и тонкой мякотью. В те годы я не знал, не ведал, что живу во времена столь значительные, что моя жизнь полна интереснейших событий. И всё-таки из того, что осталось в памяти, кое-что я записал, кое о чём рассказал.Как я хотел стать человеком
1
От нашего маленького южного города до фронта было далеко, очень далеко, но война пришла в наш город в первый же день. Я с мальчишками, моими сверстниками, стоял на улице под навесом (шёл проливной дождь) и смотрел, как с грохотом куда-то неслись танки. Мы были в восторге от наших танков и были уверены, что сегодня, сейчас, танки настигнут и изничтожат врага. Вечером пришёл отец. — Я знаю, что такое война, — сказал он. — Война — это могилы для молодых. В пятнадцатом году я был старше других — меня ранило, а кто был моложе — убило. Отец был пьян. Он плакал и пел свою любимую песню:2
У нас была белая красивая лошадь. Мягкими губами она чуть притрагивалась к моей ладони и брала дешёвую конфетку, которую я ей украдкой приносил. В первые дни войны вышло постановление — лошадей надо было сдать: они нужны были фронту. Отец всё утро чистил лошадь, отвёл к кузнецу, чтобы тот подковал её. — Война, могут не так подковать, — волновался отец. Принимали лошадей в большом дворе ветеринарной больницы. Ветврач Шахбазов, старый интеллигент и старый холостяк, наш дальний родственник, похвалил отца: — Уста[1] Мукуч, хорошая у тебя лошадь. Уста Мукуч смахнул слезу, взял меня за руку и, прихрамывая, ушёл со двора. Вечером пришёл Шахбазов и сказал, что утром лошадей поведут на товарную станцию. — А я вот приёмник сдал, — вздохнул Шахбазов и рассказал, что у него за приёмником живёт паук. — Пауки музыкальны, — уверял Шахбазов. — На хорошую, мелодичную музыку паук сразу реагирует, выходит послушать. Запомнилась ещё одна странность Шахбазова. В голодные военные вечера он приходил к нам посидеть и, устроившись у коптилки, тщетно пробовал читать нам байроновского «Дон Жуана» на русском языке. — Не женился, теперь мучается, книги читает, — жалели у нас дома Шахбазова. Утром мы с отцом пошли к ветеринарной больнице. Ждали, когда выведут лошадей. Наша белая лошадь узнала нас. Она нервно вскидывала голову и широко открытыми ноздрями шумно захватывала воздух. — Понимает, что расстаёмся, — говорил отец, поглаживая длинную, упругую шею лошади.3
В день, когда мы расстались с нашим белым конём, кончилось моё детство. В первый же год войны нашу школу отвели под жильё беженцам, а нас, учеников, перевели в другую школу, к другой учительнице. Первой моей учительницей была Зинаида Кирилловна Плотникова — красивая молодая женщина. Она любила детей, и дети её любили. Мы учились хорошо, радостно. — За сына можете не беспокоиться, — с гордостью повторяла мама слова Зинаиды Кирилловны. В третий класс я перешёл с похвальной грамотой. Но в другой школе и у другой учительницы я стал плохо учиться. Новая учительница, женщина несправедливая и злая, меня невзлюбила особенно. Я не запомнил, как её звали, но при слове «ненастье» (она объясняла это слово и кричала на нас, непонятливых детей) вижу её бледное морщинистое лицо, обильно посыпанное пудрой. В новой школе, у новой учительницы, я промучился целых два года и был исключён как безнадёжный двоечник. Мама сняла со стены похвальную грамоту, которую я получил во втором классе (грамота была вставлена в простенькую стеклянную раму и окантована синей бумажной ленточкой), и пошла в школу. Вернувшись, мама сказала: — Директор говорит, это уже прошло. Это, говорит, прошло. Я был счастлив, что избавился от необходимости ходить в школу — туда, где меня никто не любил и где я никого не любил.4
У меня был друг Юзик. Он тоже не ходил в школу. Он рос без родных. Оказавшись вне школы, я ещё больше сдружился с ним. Какое-то время мы торговали папиросами. Делал их Юзик. Из тонкой бумаги (бумага так и называлась — папиросная) он скатывал гильзы, а из толстой грубой бумаги клеил мундштуки. Гильзы можно было набивать табаком с помощью специального устройства — металлической трубочки. Но трубочка часто рвала гильзы. Поэтому Юзик скатывал табак в новую хрустящую рублёвку и ловко выстреливал из неё в гильзу. Торговали мы вечерами. На углу под часами (место было многолюдное, шумное — рядом вокзал) мы с Юзиком выкрикивали рекламу:5
Оттого что я торговал папиросами, у меня появились деньги, и я стал играть на деньги. По мелочи, но начало было положено — я научился играть в зáры (игральные кости). Много лет спустя я узнал, что игра в кости делала людей несчастными уже во времена отдалённые.6
Арсен, круглолицый, краснощёкий мужчина с покалеченной на фронте рукой, имел обыкновение доверчиво улыбаться собеседнику. У него были большие выразительные глаза. Улыбаясь, он смотрел так, словно вот-вот скажет что-то очень важное. Но он молчал. А глаза говорили. Так смотрят умные собаки… Арсен снимал мастерскую рядом с базаром, на шумной улице жестянщиков и лудильщиков. Длинное, с высоченным потолком помещение выходило в узкий маленький дворик, набитый пустыми винтовочными гильзами. Несколько старых медных казанов валялось в мастерской за горном. Каждое утро я брал один из этих казанов, становился на стул и насаживал на гвоздь, прибитый высоко над дверьми. Двери открывались па улицу и заменяли нам витрину. Люди смотрели на дверь со старым, обгоревшим по краям казаном и приносили нам свою медную утварь для починки и лужения. На меня была возложена странная обязанность. Ученики, как правило, зазывают клиентов, а я их гнал. Крестьяне раз в год приезжали на день-другой в город и спешили управиться со всеми делами. А я им говорил, что работы у нас много, поэтому посуда будет готова не раньше как через два-три месяца. Назойливых клиентов я отсылал в соседние лудильные мастерские — там сделают быстрее. Был случай, однако, когда крестьянин согласился ждать три месяца. Он решил, что наша мастерская загружена работой потому, что это образцовая мастерская. — Если здесь лудят так хорошо, почему бы и не подождать? Узнав, в чём дело, молчаливый Арсен раскричался: — Ты что, не видишь, что ребёнок (Арсен показывал на меня) ничего не понимает? Такую посуду мы вообще не берём: категория не та. Понимаешь, не та… Когда Арсен нервничал, он не договаривал слова, его трудно было понять. Но крестьянин сразу же смекнул, что попал не в ту мастерскую и не к тем людям.7
Однажды моя бабушка вручила мне для лужения свою медную кружку. И хотя я ей сказал, что у нас много работы, что мы лудим посуду «другой категории», бабушка настояла на своём. Арсен, к моему удивлению, отнёсся к просьбе бабушки спокойно. Он отдал кружку в лудильную мастерскую братьев Триондофилиди. — Если что ещё надо полудить, принеси. Триондофилиди — хорошие мастера, — сказал Арсен. Сам он не лудил и лудить не умел. Мы разжигали горн, когда надо было приготовить яичницу или поджарить колбасу. — Лудильщик! Разве это ремесло — весь день отмывать чужую грязную посуду. Я тебя научу жить, — говорил Арсен. Мастерскую он держал для блезиру. Зарабатывал тем, что торговал листовой медью и листовым железом — закупал большими партиями и сбывал их перекупщикам, которые в свою очередь по 10–20 листов продавали мастеровым. Вечерами Арсен играл в зары. — Играй, не бойся! Свежая рука выигрывает, — уверял он. Когда шла игра на крупные суммы, Арсен мне говорил: — Сядь рядом, будешь моим глазом! Быть глазом — значило болеть за играющего, страстно хотеть (и чем больше, чем сильнее ты этого хочешь, тем больше шансов на успех), чтобы брошенные кости легли выигрышно — двумя шестёрками, пятёрками или тройками вверх… Арсен много пил. Выиграет — пьёт. Проиграет — тем более. У него всегда было много денег. Он их тратил хищно, безумно. — Из-за этого дерьма человек идёт на всё, — говорил Арсен и сам же шёл на всё — играл, спекулировал.8
В те годы и в той среде, где я рос (улица, двор и т. д.), «именитых блатных» воспринимали чуть ли не как героев. «Блатная жизнь» представлялась нам, мальчишкам, чем-то возвышенным и желанным. Мы старались подражать именитым, усваивали их жаргон и говорили не «часы», а «бока», не «туфли», а «корочки»… Мы усвоили специфически значение слова «человек»: только признанный блатной мог назвать себя человеком. Чтобы выбиться в люди и иметь право так себя называть, надо было заручиться поддержкой двух-трёх настоящих «человеков». — Кого ты знаешь из людей? — спрашивали новичка, рискнувшего назвать себя человеком. И если новичок ссылался на имена не очень популярные, следовал ответ: — Они сами фрайера! Это означало, что в новичке не признали человека, что он — фрайер. Фрайера изгоняли из общества людей, а то и били (в зависимости от того, признавали его вредным или безвредным). Ох, как я мечтал стать человеком, мечтал о том дне, когда меня спросят: «Кого ты знаешь из людей?», и я смогу назвать известных людей города — Бичико, Хозика, Азата, Мотю…9
Хозик приходился нам родственником, поэтому я думал о нём с надеждой и особенной нежностью. Я обожал его. Иногда он заходил в мастерскую Арсена посидеть, поговорить. Носил он кожанку, мягкие модные сапоги, плотно обтягивающие икры высоких ног. Он улыбался — и на щеках образовывались ямочки. Он был обаятелен. Глядя на него, можно было принять его за человека в обычном, простом и высоком смысле этого слова. Но он был другим… Помню, как мой отец советовал родителям Хозика женить его: — Женится — начнёт работать. Пусть зарабатывает свой хлеб честно, своим трудом. Хозика женили, а он, как и раньше, не приходил ночами домой, считал себя «человеком» и не работал… Я так и не удостоился дружбы знаменитых блатных, не стал «человеком». Прошли годы, и мне открылась истина: быть человеком — значит зарабатывать свой хлеб честно, своим трудом. В этих бесхитростных словах — мудрость веков. В них — вся человеческая мудрость.В сапожной мастерской
Первые послевоенные годы. Небольшой город на берегу Чёрного моря. Я с отцом в сапожной мастерской Серго Барсегяна. Он, как и мы, родом из Ахалциха. Поэтому отец при — вёл меня к нему. — Ремесленник, — говорит отец, — если будет первую половину дня голодным, то к вечеру на хлеб заработает. Ремесло — золотой браслет. Так отец устраивал меня учеником в мастерскую Барсегяна. В те годы были в моде дамские туфли с толстыми невысокими каблуками и открытым рантом, к которому подошва пришивалась белыми бисеринками стёжки. Заграничная дамская обувь на шпилечках вызывала тогда недоумение. Исстрадавшиеся и обносившиеся за войну женщины, редкие обладательницы посылок, в которых оказывались остроносые дамские туфли с длиннющими тоненькими каблуками, плакали от огорчения, но отказывались носить нелепую обувь. Сапожники, к которым они обращались за помощью, разглядывали из любопытства странные дамские туфли и объясняли, что нельзя ничего сделать.* * *
Мастерская Барсегяна, принимавшая заказы по блату на модную дамскую и мужскую обувь, считалась лучшей в городе. Серго Барсегян заведовал мастерской. Хромовые царские сапоги с прямоугольными приплюснутыми носками, тщательно отутюженные галифе и гимнастёрка, широкий ремень, к которому изящно прилегала кобура с дамским пистолетом (у Барсегяна было официальное разрешение на пистолет), — всего этого было достаточно, чтобы Серго не сидел, а восседал в своей комнате заведующего и чтобы все мы благоговели перед ним. Сам Серго ничего не шил. Он принимал заказы, а в комнате за перегородкой сидели мастера (около десяти человек) и работали. Серго получал деньги, рассчитывался с мастерами и еженедельно вручал пакет Каландарову, одному из руководителей артели сапожников.* * *
О Каландарове говорили как об умнейшем человеке. Он был очень популярен среди сапожников. А то, что Каландаров брал взятки, об этом даже никто и не думал, потому что никто не считал, что он — взяточник. Считалось, что платить Каландарову надо, что это само собой разумеющаяся обязанность сапожников. Каландаров приходил за деньгами по субботам. Высокого роста, пьяный (трезвым его никто и никогда не видел), он всегда напевал что-то невнятное и однообразное. Напевая, он вскидывал руки, прижимал их к груди, словно бы кого обнимал, затем опускал и глубоко задумывался… Я всё хотел узнать, о чём же он поёт. И однажды мне удалось разобрать слова:* * *
Серго Барсегян запирался после работы со своими друзьями в мастерской и пил. Дружил он преимущественно с офицерами в отставке. В самый разгар сомнительного веселья он доставал свой пистолет и стрелял в потолок. Стрелял, чтобы высвободиться от бремени нахлынувших чувств, чтобы не томиться молча. Пальба Барсегяна означала также, что он приветствует своих гостей, что он им рад. Пил Барсегян много и основательно. Я то и дело бегал за вином в подвал к Васо-бидза, к дяде Васо — опрятному маленькому старичку с белыми пышными усами. Жил Барсегян недалеко от мастерской. Но ни в обед, ни после работы домой не ходил — либо оставался допоздна в мастерской, либо отправлялся в ресторан «Поплавок». Домой — принести обед или солёных огурчиков — Барсегян посылал меня. Дома его ждала жена Србуи. Детей у них не было. И когда бы я ни пришёл, Србуи — стареющая, высокого роста женщина с изрытым оспой лицом — сидела в большой прибранной комнате и вязала. В комнате тихо, потому что в доме нет радости. Тишина холодная, глухая к шуму жизни. В молодости некрасивая Србуи, говорили, была очень богата. Она влюбилась в Серго Барсегяна, а он женился на ней из-за денег и был несчастлив. Србуи стирала для него, варила обеды и ждала его. Всегда ждала и всегда любила. Даже такой, не любящий, Серго был ей нужен. Она очень страдала, что у них нет детей. А Серго прожигал жизнь — пил и стрелял для удовольствия в потолок. — Умру, пистолет положите со мной в гроб, — просил Серго своих друзей и вспоминал историю похорон своего деда Барсега Микаэлова.* * *
Дед был полковником русской армии. Когда его хоронили и стали заколачивать гроб, он вдруг пробудился от глубокого сна и выстрелил в крышку гроба. Рассказывая об этом достоверном событии из жизни своего деда, в этом самом месте, когда покойник стрелял, Серго пристально всматривался в собеседника. И если ему казалось, что собеседник не верит, он начинал кричать, он мог избить скептика. А если убеждался, что ему верят, обнимал собеседника, всхлипывал от умиления и продолжал рассказывать о том, что было после выстрела полковника Микаэлова. Поднялся страшный переполох. И вместо поминок был большой праздник. Микаэлов женился. Он сказал непреклонной Назлу, которая пришла оплакивать его смерть, что, как только подумал о жизни без неё, без Назлу, понял, что не может умереть. Назлу расплакалась и позволила Микаэлову поцеловать себя в губы. «А губы у Назлу — как лепестки роз, а груди — как два красных яблока…» — пели на свадьбе. Полковник прожил с Назлу двадцать безмятежных лет и умер, счастливый, в чине генерала. Овдовев, генеральша прожила ещё двадцать лет. — Ослепнуть бы мне, — причитала она. — Разве сейчас денщики? Червяки какие-то, а не денщики. Денщики были при генерале Микаэлове. Грудь — горой, усы — чёрная ночь. Вот это были денщики… Стоило Барсегяну вспомнить о генеральском чине деда Барсега, как он начинал жаловаться на свою судьбу. — В роду моей жены все были торгашами. Не было ни одного офицера. Во всём роду ни одного майора! — всхлипывал Серго, и все сочувствовали ему, внуку генерала.* * *
Как ученик Барсегяна, я только и делал, что бегал за вином. Сапожному ремеслу обучал меня мастер Гарегин, человек с жёлтым, больным лицом и добрым, разбитым сердцем. — От его горя померкнет и солнце, — говорили о Гарегине. А случилось с ним нечто неслыханное. Жил он со своей женой и ребёнком — мальчиком семи лет — и был счастлив, пока не вздумал купить дом. Домовладелец оказался аферистом и продал Гарегину дом, уже проданный. Первый из покупателей доказал свои права — у него были документы. А Гарегин остался ни с чем, так как деньги за дом были отданы под честное слово. Пока Гарегин ходил по судам и чего-то добивался, бывший домовладелец соблазнил его жену. Он её увёз в Ростов и жил там с нею на деньги Гарегина. А когда деньги кончились, он её бросил. В мастерской сочувствовали Гарегину и удивлялись, почему он, фронтовик, храбрый человек, ещё не убил негодяя, разорившего его очаг, почему, наконец, он не убил жену, опозорившую его имя… Несчастья, однако, не озлобили Гарегина. — Боль — для человека, — говорил Гарегин и всегда старался чем-то помочь тем из своих ближних, кому было плохо. У Гарегина был друг, нищий старик Мацак, в прошлом известный фаэтонщик и кутила. Когда однажды Мацак тяжело заболел, он продал всё, что у него было, продал даже матрас и одеяло, и спал на сене, которое осталось у него от проданных лошадей. — Если я ещё раз заболею, я не выживу. И всё моё добро пропадёт. Поэтому я всё это продаю, — оправдывался Мацак. Но проходили годы, а Мацак жил себе да жил. И тогда он стал говорить, что, если бы не продал всё, что имел, давно бы заболел и умер. — Надо спать на сене, — научал Мацак. — Внутри сена есть солнце. Если человек спит на сене, наполняется солнцем. Гарегин любил Мацака и говорил, что это настоящий человек, которому от жизни ничего, кроме жизни, не нужно.* * *
В первые месяцы своего ученичества я выпрямлял кривые гвозди. Барсегян говорил, что только так я научусь правильно держать молоток. Через полгода я уже умел чинить каблуки. Но, к моему огорчению, мастерская не занималась ремонтом, и для меня не было работы. На улице я видел много-много разных ног в туфлях со сбитыми каблуками. «Почему, — недоумевал я, — эти люди не обратятся к сапожнику, хотя бы ко мне, я бы им бесплатно подбил каблуки, а то ведь обувь портится?» Мне очень хотелось работать, и Гарегину это нравилось. Когда я научился прилично шить ранты и пришивать к ним подошву, Гарегин доверил мне сшить детские ботинки 32-го размера. Это была первая самостоятельно сшитая мною пара обуви. Я очень старался. Очень. Заказ был срочный — надо было поспеть к пароходу, который утром следующего дня отправлялся в Одессу. Ботинки получились прекрасные. Я хотел снять колодки Подносы, верхние срезанные части колодок, вышли легко, но сами колодки не поддавались. Не смог их снять и мастер Гарегин. Не смогли Погос, Шалико, Янико и Петрос. Взялся за ботинки Серго Барсегян — и тоже безрезультатно. На нашей улице было много сапожных мастерских. Пробовали вытащить колодки все знаменитые сапожники из всех мастерских. От излишнего рвения я так прибил подошву к колодкам, что не было никакой возможности отодрать колодки от подошвы. И каждый, кто пробовал снять колодки и кому это не удавалось, ругал меня. — Что вы пристали к мальчику? — вступился за меня Ростом, сапожник, известный тем, что снимал мерки, брал задаток, но туфли не шил. И если наивные заказчики интересовались туфлями, Ростом обижался: — Что я, пиначи[3] какой, что ли, чтобы сразу вам туфли сшил? Для работы мне нужен первосортный материал, а сейчас нет хорошей кожи. Есть кожа свиная, которую я в руки не беру. Это был человек среднего роста, худой, очень подвижный. На маленьком лице — удивлённые круглые глаза и круглый большой нос. Он так близко подходил к собеседнику, что касался его носом. А если видел у кого простые, не золотые часы, то неизменно спрашивал: — Часы у вас золотые? — Нет, простые. — А у меня вот золотые, — с удовольствием говорил Ростом и доставал из потайного кармана брюк золотые с двумя крышечками старинные часы. Ростом долго возился с ботинками и, убедившись, что снять колодки из сшитых мною ботинок невозможно, сказал: — Колодки я сниму, когда придёт заказчица. Толстая и важная, в очках и с портфелем, она пришла в назначенный час за ботинками. Ростом подошёл к ней близко-близко, слегка коснулся носом крутых её грудей. — Ботинки готовы, — небрежно заметил Ростом. — Если они вам нравятся, я сейчас сниму колодки, и забирайте их. Пока женщина смотрела ботинки, Ростом задал ей вопрос о её часах, увы, не золотых, с достоинством показал ей свои золотые часы и, ещё раз коснувшись носом её грудей, взял ботинки и ловко вытащил поднос — часть колодки — из одного ботинка и закинул его в дальний угол мастерской. Затем вытащил поднос из другого ботинка и как будто хотел взяться за сами колодки. «Как же, — думал я с замиранием сердца, — он их теперь вытащит?» Но Ростом, просунув пальцы вовнутрь ботинка, насколько это позволяло освободившееся от подноса место, заметил: — Ботинки ещё не высохли. Без колодок они могут испортиться. Приходите за ними завтра. — Но мы через час отправляемся. Ростом задумался. — Платите за колодки. Всего двадцать рублей! А в дороге ботинки высохнут. В Одессе любой сапожник снимет колодки. И пока Ростом говорил, он то и дело всовывал поднос в ботинок и вытаскивал его. Он как бы демонстрировал, как легко снять колодки. Когда женщина ушла и унесла ботинки в тяжёлых колодках, Ростом сказал: — Интересно, сумеют ли в Одессе снять колодки? В Одессе, говорят, всё могут.Дядя Яша
В мастерской, где я работал, шили туфли и шапки. Туфли шил мастер Микаэл, человек раздражительный, неразговорчивый. Да и говорить ему было трудно — вечно во рту были зажаты гвозди, которые он истово забивал в колодку. Шапки с широкими-широкими полями шил весёлый и общительный дядя Яша. В нашем восточном городе покупатели страсть как любили торговаться. Если, скажем, дядя Яша запрашивал за шапку сто рублей, покупатель долго и скептически осматривал шапку, вертел её в руках, ещё и ещё раз примеривал и наконец выдавливал из себя: — Сорок рублей дам. Убедившись, что за сорок шапку не дадут, покупатель накидывал по пятёрке — 45, 50, 55! И чтобы дать знать, что пятьдесят пять — это предел его возможностей, покупатель уходил в надежде, что его вот-вот позовут. И если его не звали, доходил до ближайшего угла, сворачивал за угол и, постояв минуту-другую, сам возвращался, отсчитывал шестьдесят рублей, как бы говоря: «Чего же тебе ещё? Запросил сто, даю шестьдесят. Это же больше половины того, что ты запросил!» Если и за шестьдесят шапку не уступали, покупатель доставал из другого, потайного кармана (их называли пистончиками) мятую трёшку и говорил: — Вот, на дорогу оставил — бери, как-нибудь доеду… Долго, очень долго в конце сороковых годов торговали товар. Покупатели и продавцы устраивали чуть ли не целые представления. — Времени много уходит, — жаловался дядя Яша. Вскоре он изобрёл простой и прибыльный способ торговли. Теперь он уже никогда не запрашивал круглые цены — сто или, скажем, восемьдесят рублей, а назначал цены словно бы государственные, твёрдые: 79 руб. 60 коп., 63 руб. 15 коп… И покупатели не только не торговались, но ещё и оставляли мастеру рубли с копейками. Жил дядя Яша — не жаловался. Но когда сын уехал учиться, он решил комнату сына сдать одинокой молодой женщине. — Сын у меня там снимает комнату. Так я здесь сдал его комнату ровно за столько, сколько он платит там. На еду и одежду посылаю отдельно… Квартирантка дяди Яши была действительно молодой, но, как оказалось, совсем не одинокой. Скорее наоборот — друзей было слишком много, и она жила шумно и весело. — У меня девочка растёт, надо что-то придумать, — сокрушался дядя Яша. Однажды он пришёл на работу позже обычного, но в хорошем расположении духа. Он пел:О Генрихе Гейне, Александре Дейче и о себе
Самые нелепые выражения могут вдруг обрести смысл. Однажды человек, плохо, но бойко говоривший по-русски, сказал мне: — Мы с вами анонимно знакомы. Он хотел сказать: знакомы заочно. Я теперь вспомнил эту смешную фразу, потому что моё знакомство с Александром Дейчем было именно анонимным. Я его читал ещё в 1948 году, но не знал — не ведал, что читаю Дейча. Я был великовозрастным начинающим читателем, и всякий печатный текст, будь он трижды подписан, существовал для меня анонимно. За год до моего «анонимного» знакомства с Дейчем, в 1947 году, мой самый близкий друг, мой кореш Юзик «взялся за ум» и поступил в вечернюю школу в четвёртый класс. Юзик очень хотел, чтобы я тоже учился, но мне уже было 14 лет, я умел шить дамские и мужские модельные туфли, начинал зарабатывать и думал о карьере сапожника. Я хотел стать знаменитым мастером, таким, как Арутин. Говорили, что Арутин шьёт сапоги самому-самому… что это самые мягкие и лёгкие сапоги в мире, — когда их взвешивают на аптекарских весах, то неизменно оказывается, что левый сапог весит ровно столько, сколько весит правый, грамм в грамм. Не изменяя своей мечте о карьере сапожника, в школу я всё-таки пошёл — скучно было вечерами одному без друга. Я мог поступить в пятый класс, но поступил в четвёртый, так как Юзик был в четвёртом, а это было самое главное. Не могу сказать, что в школе я делал успехи, но через год (сентябрь 1948 года) я купил первую в своей жизни книгу — сборник стихов Генриха Гейне «Лирика и сатира». Серый картонный переплёт, на чёрном фоне вдохновенный профиль поэта… Книге было предпослано небольшое предисловие Александра Дейча, написавшего позже своё известное исследование «Поэтический мир Генриха Гейне». Кроме того, на обороте титула значилось: «Переводы под редакцией Ал. Дейча». Были в сборнике и переводы самого Дейча. Но тогда книга была для меня анонимной. До сих пор помню два небольших отрывка из предисловия: «В 1830 году во Франции произошла революция. Гейне назвал известие о ней "солнечными лучами, завёрнутыми в газетную бумагу"». Мне это очень нравилось — солнечные лучи в газетной бумаге. И ещё я до бесконечности перечитывал замечание Дейча о том, что «с необычайной свободой и смелостью Гейне смешивает здесь (в поэме "Германия. Зимняя сказка". — Л. М.) высокий и низкий планы повествования, переходит непосредственно от одних интонаций к другим, прямо противоположным, пародирует приподнятый, патетический тон романтиков и сразу же показывает тот же предмет в зеркале иронии и сатиры». Я не всё понимал в этой фразе, но был горд, был совершенно счастлив, что Гейне так непосредственно переходит к интонациям прямо противоположным. Книга большей частью была переведена Вильгельмом Левиком, многие переводы которого запомнились на всю жизнь. Александр Дейч перевёл стихотворения по преимуществу сатирические, прекрасно передав общественную иронию и сарказм немецкого поэта. Как я потом понял, Александр Иосифович решил задачу сложнейшую, так как здесь же, в книге, сатира Гейне была представлена гениальными переводами Юрия Тынянова. Из переводов Дейча мне очень нравилось стихотворение «Приснилось мне, что я сам бог, Держащий свод широкий, И славят ангелы мои Рифмованные строки…». Гейне-бог сотворил чудо — с небес льётся лимонный сок, в сточных ямах — рейнвейн, а между камнями мостовых — устрицы. Меня приводили в восторг последние, заключительные строфы стихотворения:* * *
Я так подробно рассказал о русском однотомнике Генриха Гейне, дабы сказать, что значил для меня в те далёкие юношеские годы Александр Дейч, имени которого тогда я ещё не знал. Когда в конце 60-х годов я с ним познакомился, он был для меня человеком легендарным, человеком из первой прочитанной, зачитанной мною книги. Я помню Дейча, который уже плохо видел. Помню улыбающегося Дейча в тёмных очках. В улыбке — радушие, юмор, игра… Создавалось впечатление, будто видишь его глаза, их весёлый живой блеск… Александр Дейч много работал. Теперь я знаю, что с годами работы не становится меньше. Наоборот, работы всё больше и больше, а времени всё меньше и меньше. И всё-таки Александр Дейч находил время помогать своим молодым друзьям. В 1969 году я издал со своим послесловием несколько глав из «Книги скорбных песнопений» Григора Нарекаци. Не успела книжка выйти в свет, как меня обругали в одной ереванской газете. Александр Дейч вступился за меня в «Дружбе народов» (1969, № 12), написал рецензию «Поэзия скорби и гнева». Позже было сказано много добрых слов о «моём» Нарекаци. Но этот отзыв Дейча да ещё отзыв Эдуардаса Межелайтиса очень мне помогли и в смысле моего тогдашнего самочувствия, и в смысле дальнейшей моей работы. Предстояло защитить докторскую диссертацию, а тут — на тебе! — ругательная статья. В рецензии Дейч, в частности, писал: «Когда-то Гейне сказал, что через сердце поэта прошла трещина мира, и он считал это приметой его современности. Тем более удивительно, что в глубине средневековья жил великий поэт с противоречивым и раздробленным сердцем. Как велика должна была быть мера чувствительности и сила проникновения Нарекаци, чтобы разбираться глубоко и точно в потоке душевных мук и познаний человеческой души». И мне было особенно приятно, что в статье о Нарекаци Дейч вспомнил «нашего» Гейне, с которого, собственно, всё для меня и началось в филологии. Дейч написал о Нарекаци, конечно, не только потому, что хотел меня поддержать. Обругали меня в сентябре, но ещё в середине августа 1969 года Дейч писал: «Хорошо, что вы знакомите нас, грешных, с таким величайшим поэтом Армении. С удовольствием прочитал и ваше послесловие, где вы находчиво кладёте на весы этику Достоевского и Нарекаци. Может быть, я отважусь написать несколько слов о первой встрече с поразившим меня поэтом». Александр Дейч интересовался армянской поэзией. Уже после его смерти Евгения Кузьминична прислала мне его письмо от 3 января 1944 года. Адресовано оно тогдашнему директору Госиздата П. И. Чагину. В Госиздате готовился однотомник лирики Аветика Исаакяна. «Очень удивлён, — писал Дейч, — что речь идёт о снятии многих стихов Исаакяна дореволюционного периода… Я внимательно прочитал сборник. Согласен, что стихи, написанные в дореволюционный период, чаще всего овеяны грустью. Но вспомним, какое это было тягостное время для родины поэта, для его дорогой Армении. Поэзия Исаакяна — отзвук жизни его народа». Оказалось, что и здесь, в этом давнем письме Дейча, упоминается наш Генрих Гейне. «Особенно я протестую, — замечал Дейч, — против снятия поэмы "Абул Ала Маари" (перевод В. Брюсова). Вполне возможно, что учёным-арабистам не нравится эта поэма, и они там находят исторические несоответствия. У Исаакяна была другая цель. Он создал обобщающий образ поэта огромного трагического звучания. Так Фирдоуси у Гейне далёк от исторической фигуры персидско-таджикского поэта. Я уверен, что поэме "Абул Ала Маари" суждено такое же бессмертие, как и стихам Гейне». Сборник Исаакяна «Избранные стихи», достаточно полно и хорошо представляющий поэта, был издан Госиздатом в 1945 году во многом благодаря вмешательству Дейча. В небольшом письме Дейча есть замечание принципиальное. «И не надо критикам применять к такому гиганту поэзии "измы". Аветик Исаакян — самобытный поэт и ни в какие ограничительные рамки не вмещается. Между ним и символистами — бездонная пропасть. Он никак не укладывается в это прокрустово ложе», — писал Дейч в январе 1944 года. А ведь даже в середине 60-х годов некоторые армянские литературоведы всё ещё считали Исаакяна символистом. Версия о символизме Исаакяна первоначально возникла на почве слабых, эпигонских русских переводов начала века. А что касается Александра Блока, то он переводил Исаакяна именно потому, что армянский поэт не был символистом. Блока привлекла народность поэзии Исаакяна, поэтому он и сказал: «Может быть, такого свежего и непосредственного таланта теперь во всей Европе нет». Есть в письме отдельные, ценные для нас свидетельства воспоминателя. «Помню, — пишет Дейч, — как в трудное время (начало 20-х годов) В. Брюсов при мне говорил с Луначарским о необходимости издания большого сборника произведений Аветика Исаакяна в Госиздате. У меня в памяти запечатлелось восторженное отношение Луначарского к поэзии Аветика Исаакяна и то, как он хотел написать письмо О. Ю. Шмидту». Всё интересно в этом письме Дейча в защиту армянского поэта. Интересно и значительно. Дейч много жил, много видел и много знал. Я нашёл в его воспоминаниях («День нынешний и день минувший». М., 1969) рассказ о поэте Павле Сухотине. Сухотин был одним из переводчиков первой небольшой книжки Исаакяна на русском языке (Аветик Исаакян. Цветы Араза. Песни. М., 1907). Александр Дейч писал прекрасные письма — весёлые и глубокие. В августе 1970 года он сообщал, что живёт на полуострове Лохусалу, что это «самая западная точка Эстонии, а дальше на трёх китах держится Швеция». Я хотел послать Дейчу в Лохусалу книгу «Армянская миниатюра», но Дейч просил, чтобы книга была послана в Москву: «Полуостровная почта полудоставляет, а такое издание может пропасть». В другом письме он сообщал, что они с Евгенией Кузьминичной проводят на полуострове уже пятое лето. «И у нас установились дружеские отношения с обитателями деревни, построенные главным образом на взаимном незнании родных языков — эстонского и русского. Возьмётесь ли вы при этом утверждать необходимость художественного перевода для блага человечества?» Дейч писал письма на темы, меня интересующие. Я занимался средневековой армянской лирикой. «Старая концепция о полном подавлении земного и мирского авторитетом церкви во все времена средневековья уже давно опровергнута, — писал Дейч 16 августа 1970 года. — Без этой победы человеческого над божественным не могла бы родиться поэзия Возрождения». Общение с Александром Дейчем многое для меня значило. И в особенности общение заочное, анонимное. Это был человек мудрый и лёгкий, обаятельный. Лёгкость — от юмора, иронии.Поэтому то была лёгкость глубокая, я бы сказал, пережитая, даже выстраданная. Александр Иосифович рассказывал о перочинных ножах, выпускаемых некогда какой-то одесской артелью. На одной стороне рукоятки был изображён старик с бородой. Старик шёл за плугом. Рисунок должен был, по мысли расторопных артельщиков, изображать Льва Толстого. На другой стороне рукоятки было написано: «Великий мыслитель пахает». Мне запомнился этот рассказ Ал. Дейча. И с тех пор, что бы я ни делал, я знаю, что «великий мыслитель пахает»… Это меня воодушевляет.Аттестат зрелости
Ни о чём в жизни я не мечтал так страстно, как об аттестате зрелости. Шёл мне 21-й год. Я хотел поступить в институт, но имел свидетельство об окончании всего лишь восьмого класса, по нынешним понятиям — седьмого, так как тогда, в середине 50-х годов, была не десяти-, а одиннадцатилетка. Путь к аттестату зрелости лежал через девятый, десятый и одиннадцатый классы, через три длинных года. Но где их взять, эти три года? Меня отчислили из мореходного училища. Со второго курса. Мой друг Андрей Суворов влюбился в англичанку — так мы называли нашу преподавательницу английского языка, полную молодую женщину с маленьким ртом и маленькими острыми глазами. Андрею не давала покоя его фамилия — Суворов. Он всё старался чем-то выделиться из общей массы курсантов. Мы влюблялись в школьниц, а он, надо же, избрал преподавательницу. Это ему нравилось — она ведь преподавательница! Нравилось это и ей — он так молод и так влюблён! Но очень скоро они поссорились. Англичанка пожаловалась на Андрея командиру роты, сказала, что он её преследует, и сослалась на меня как на свидетеля. Я их действительно видел однажды вместе. Но я не мог сказать, что Андрей её преследовал. Они прогуливались по аллее приморского парка — шли медленно, как-то значительно. И им было хорошо. Выслушав меня, командир роты сказал то, что он говорил нам всем и всегда: — А то, что вы роняете честь училища, вы об этом подумали? Вскоре Суворова перевели в Рижское училище — он этого добивался сам. А я был наказан англичанкой, строго-настрого запретившей мне ходить на её уроки. На экзамене (англичанка ждала этой минуты) она блеснула маленькими бесцветными глазками и сказала, что у хулиганов экзамены не принимает. Я её выругал. Крепко, как это сделал бы хулиган. — Кого-нибудь из мужчин! — крикнула англичанка и упала в обморок. Целую неделю меня обсуждали, разбирали и исключили из училища. Родные были очень огорчены. Мама плакала. Мне хотелось во что бы то ни стало утвердить себя, поступить в институт и доказать им всем, что зря они так со мной обошлись.* * *
Нужен был аттестат зрелости. Я мог бы работать и учиться. Но как не окончивший училища — призывался в армию. Служба, затем три года учёбы в школе. Выходило, что заветный аттестат зрелости я смогу получить годам к двадцати семи, не раньше. Отчислили меня из училища в феврале. Очередной призыв ожидался летом или даже осенью. Надо было чем-то заняться. И пока я размышлял, что мне делать, наш сосед, уважаемый всеми врач Ираклий Александрович Шанидзе (я дружил с его сыном Вано), позвал меня и Вано в свой кабинет и сказал: — Крестьяне знают, что нельзя держать одного поросёнка. Надо, чтобы самое меньшее было два поросёнка. Когда их кормят, они, толкая носами друг друга, жадно набрасываются на еду. И чем больше поросят, тем лучше они едят. Один поросёнок не станет есть. Я хочу, чтобы вы с Вано взялись за ум. Вам надо экстерном сдать экзамены на аттестат зрелости. Документы я вам помогу оформить, а остальное — сами знаете. Идея нас воодушевила. Мы с Вано сразу же засели за учебники.* * *
Самое трудное, объяснили нам, сдать письменные экзамены — русский язык и математику. С русским языком у меня было плохо. Будучи ещё учеником не то 5-го, не то 6-го класса вечерней школы, я приобрёл «Русский язык» Виноградова. Думал, прочту этот солидный том и лучше стану писать диктанты. Но, увы, книгу я не понял, а диктанты по-прежнему писал на двойки. — Если хочешь знать, сочинение написать легче, — успокаивал меня Вано. — Ты сам хозяин своего слова. А для диктантов берут старые дореволюционные слова. Царь Николай и то не знал, как их писать. Вано уверял, что самое главное — найти для сочинения хороший эпиграф. — Надо брать эпиграфы у Горького. У него, если хочешь знать, самые лучшие сейчас эпиграфы, — говорил Вано со слов Мерико, девушки из их двора, отличницы. Мы с Вано искали в сочинениях Горького, преимущественно в его стихотворениях в прозе, эпиграфы, составляли, как это было принято, подробные планы с обязательным перечислением всего того, что в школах называют чертами характера. Для положительных героев: смелость, находчивость, сообразительность, преданность… Для отрицательных — всё наоборот: несмелость, ненаходчивость, несообразительность… Считалось также, что нельзя написать стоящее сочинение без длинного вступления и длинного заключения. Мы с Вано показали наши сочинения знакомой учительнице. Она нам посоветовала достать шпаргалки. — Переписывают многие… А в ваших сочинениях одних только орфографических ошибок наберётся не на одну двойку. Слово «мошенник» вы пишете как «ошейник». У меня было написано: «мошенник». Когда мы ушли от учительницы, Вано сказал: — Если хочешь знать, мошенник — это слово для диктанта, а не для сочинения. Бери только знакомые слова. Я бы воспользовался советом Вано, но не знал, написание каких слов мне известно, а каких — нет.* * *
Надо было раздобыть шпаргалки. Нам посоветовали обратиться к толстому Акопу, продавцу из скобяного магазина. Акоп продавал всё, что покупалось, на что был спрос. Я знал, что мама покупала у него занавески, какие-то заграничные лекарства. А наш сосед Шалико (он ходил в шляпе, и за это его прозвали Чемберленом) хвастался швейцарскими часами, которые он купил у толстого Акопа. Акоп торговал широко, но осторожно. — Какие шпаргалки? — удивился он. Но когда мы к нему пришли с работавшим тут же, у скобяного магазина, сапожником, его приятелем, он стал хвалить свой товар: — Шпаргалки московские. Проходят на пятёрки и на четвёрки. Специальный профессор проверял. Шпаргалки были отсняты на фотобумаге, на длинных узких листочках, которые складывались так, чтобы поместиться в ладони. Хуже обстояло с письменным по математике. Шпаргалок не было. Надо, как нам посоветовали, переписать на месте, во время экзаменов… — Кто-нибудь решит, а остальные перепишут. Но всё это были пути ненадёжные. Поэтому мы с Вано продолжали усиленно заниматься. Русским языком занимались вместе. Математикой — каждый в отдельности. Вано — по учебникам, а я по книге Выгодского «Справочник по элементарной математике». Учебников было несколько — я понял, что мне их не осилить. А справочник — один.* * *
Три месяца с раннего утра и до полуночи я изучал справочник, оказавшийся, кстати сказать, прекрасным учебником. Возможность получить аттестат зрелости до того меня увлекла, что я буквально заболел этой идеей. Все мои силы были напряжены до предела. Я выучил справочник наизусть. На консультации по математике я легко отвечал на все вопросы (разумеется, по справочнику). Элизбар Георгиевич Чхеидзе, преподаватель математики, решил, что у меня способности, и велел, чтобы я опекал своего соотечественника Сергея Крункяна, который, как и мы с Вано, сдавал экзамены экстерном. Крункян, высокий ростом, с тоненькими модными усиками, поразил меня тем, что у него была красавица жена, была «Победа», на которой он приехал с женой, москвичкой, дочерью генерала, на берег Чёрного моря. Приехал загорать и заодно сдавать экзамены на аттестат зрелости. И ещё — и это было удивительнее всего — у него была зачётная книжка студента Московского медицинского института, из которого его исключили, так как на третьем курсе выяснилось, что у него нет аттестата зрелости. Он ухитрился поступить в институт по аттестату своего брата Сакапета Крункяна. — Был большой скандал. Меня исключили, хотя я хорошо учился. Вот зачётка — смотри. А брат у меня — дамский парикмахер. Не хочет учиться — и так хорошо зарабатывает. Я буду гинекологом. Меня восстановят, как только привезу аттестат зрелости. Я буду зарабатывать больше любого парикмахера. Крункян был из числа людей, уверенных в себе. — И удачи для людей, и неудачи для людей, — говорил он. — Но подсолнух всегда поворачивается лицом к солнцу. Так и человек, если он не дурак, должен поворачиваться лицом к удачам. Жить надо по закону подсолнуха. На экзамене по истории я сидел рядом с Крункяном. Мы оба не знали, как ответить на наши вопросы. И вдруг Крункян говорит мне: — Слышишь, во дворе кто-то прокручивает полонез Огинского. Крункян слушал музыку, совершенно уверенный, что по истории получит свой трояк, — большего ему и не надо. Стоит только по закону подсолнуха повернуться лицом к удаче. На истории я чуть было не провалился. Но полонез — грустную музыку воспоминаний — запомнил. И потом не раз этот сладостный мотив всплывал в моей памяти. А вместе с ним всплывал и образ старика Месропа. Он ходил по дворам и торговал зеленью, свежей, обрызганной росой. Рассказывая про свою молодость, про то, как он жил в Эрзруме, Месроп вздыхал: — Что такое воспоминания? Мы были в саду в дни его цветения. А воспоминания — это осенний сад…* * *
Экзамен по русскому письменному был первым выпускным экзаменом. Тема попалась прекрасная — ранний Горький. Долгие поиски эпиграфов в книгах Горького пошли на пользу. Сочинение я написал сам. Учительница по русскому языку Ада Моисеевна Башкицкая — у неё было смуглое, строгое лицо с правильными чертами — удивилась, что я сдаю экзамены экстерном, но не переписываю. Пришла, посмотрела, как я пишу. Помогла. — Живите самостоятельно, и у вас всё будет получаться, — улыбнулась она. — «Я сам», — говорят дети. И вы скажите: «Я сам». Устный экзамен по русскому языку и литературе особых трудностей не представлял. И кроме всего, ко мне была расположена Ада Моисеевна. Третий решающий экзамен — письменная по математике. По условиям задачи следовало определить объём пирамиды. Высота известна. Вся загвоздка в том, чтобы найти площадь основания. Меня торопил Крункян. Боялся, что не успеет переписать. Он требовал шпаргалки. Решение ещё не было доведено до конца, когда Крункян выхватил у меня черновик и показал его Элизбару Георгиевичу. Узнав, что можно уже переписывать — тройка обеспечена, Крункян больше меня не беспокоил. Он уже был в положении подсолнуха: успел повернуться лицом к удаче. Я попросил ещё один листок бумаги (мой черновик так и остался у Крункяна) и спокойно дописал задачу. Ответ (забуду ли я когда эти числа?!) — 39 целых и за запятой 39 не то тысячных, не то десятитысячных единиц в кубе. Но у соседа справа и по всему ряду несколько иной ответ — в самом конце за запятой не тридцать девять, а сорок один. Когда работы были проверены, оказалось, что у меня да ещё у Нодара Чейшвили наиболее точные ответы. Я радовался своим успехам. Нет, своим удачам. И в самый момент, когда я чувствовал себя так твёрдо, так уверенно, меня настиг сильнейший удар.* * *
За день до устного экзамена по математике директор школы Игнате Александрович Чкония получил решение коллегии Министерства просвещения о том, что моя пятёрка по математике аннулируется и мне надлежит письменный по математике сдавать повторно комиссии министерства. Решением коллегии были объявлены также выговоры директору, преподавателю математики и представителю министерства на выпускных экзаменах у нас в школе. Постановление было прочитано во всех школах города. И стали говорить не о математических моих способностях, а о способностях махинаторских: — Тоже мне отличник! Подкупил всех — и всех их накрыли! Оказалось, что кто-то написал на Игнате Александровича донос. И в это самое время выяснилось, что на экзамене по математике я взял два листочка бумаги, а сдал один только беловик. (В те годы бумагу для письменных экзаменов с печатью министерства на каждом листочке школа получала строго по счёту). Это вызвало подозрение, — заваливаюсь на письменном по математике, выбрасываю черновик, а задачу переписываю. Так дело о пропавшем листочке на экзамене по математике стало предметом обсуждения на коллегии Министерства просвещения. — Хорошо, что зацепили тебя, — утешал меня Крункян. — Я бы там у них срезался. А ты сдашь. Элизбар Георгиевич говорит, что сдашь. Идём на берег. Крункян со своей красавицей женой целыми днями пропадал на пляже, на берегу, как говорил он. Даже в дни экзаменов он рано утром отправлялся на пляж и уже потом приезжал на своей «Победе» в школу. Крункян уговаривал меня поехать с ним в Москву: — Я знаю ещё одного генерала. У него тоже есть дочка. Учится в университете, занимается гимнастикой. Женишься на ней, купишь машину. А я тебя устрою в медицинский. На берег я не пошёл. — Если хочешь знать, главное — найти сейчас черновик, — сказал Вано.* * *
В школьном дворе стоял огромный мусорный ящик из бетона. Мы с Вано долго рылись в нём и нашли-таки черновик — скомканный, разорванный лист бумаги. В директорском кабинете Чкония листочек аккуратно был склеен — и мы с Вано помчались в министерство. После долгого хождения по кабинетам я попал с помощью Вано (у него в министерстве работал родственник) к заместителю министра, математику по образованию. Небольшого роста, костлявый, с вытянутым лицом и приплюснутым круто изогнутым носом, торчащим между точечками иссиня-черных глаз, он был похож на хищную птицу. Я всё напирал на то, что черновик, выброшенный мною, найден. Вот он. И почерк мой, и самый ход решения могу объяснить. А вот и их министерская печать… — Раз это написали вы сами, то вам ничего не стоит решить ещё одну задачу, — время от времени повторял заместитель министра, поглаживая пальцами левой руки мочку левого уха. Из министерства я ушёл ни с чем.* * *
На устном экзамене по математике спрашивали меня мучительно долго — по всей программе, точнее — по всему справочнику. — Отлично, — решился наконец Элизбар Георгиевич. И этим «отлично» был брошен вызов Министерству просвещения. Мне объяснили, что школа пошла на риск и что теперь я обязан подтвердить пятёрку по письменному. А знаменитый на весь город географ, старик Анастас Варфоломеевич Кидониди, сказал: — Пересдашь письменный на пятёрку министерской комиссии, получишь пятёрку и по географии. Поставлю, не спрашивая! (Сдававшие экзамены экстерном не имели годовых оценок, поэтому им следовало сдавать и те предметы, по которым не было выпускных экзаменов. К таким предметам относилась география.) Моё положение несколько облегчалось тем, что у меня появились болельщики в лице директора школы, преподавателя математики и представителя министерства. Все они схлопотали по выговору из-за моей письменной, и все они были заинтересованы в том, чтобы я, пересдавая математику, получил высокую оценку. Математик консультировал меня вовсю. — Я с тобой буду заниматься бесплатно. Я тебе сам буду платить. Ты мне — как брат. Я сделаю из тебя математика. Я им докажу, — говорил Элизбар Георгиевич. Он был недоволен тем, что я занимаюсь не одной только математикой. На другой день после математики предстояло вместе со всем классом сдавать историю, и я, естественно, хотел подготовиться. Элизбар Георгиевич пошёл к директору школы и потребовал, чтобы меня освободили от экзамена по истории. Игнате Чкония, понятно, не мог этого сделать. Но он мне сказал: — Сдашь математику на пять, можешь на экзамене по истории ответить на один из сорока билетов по выбору. Какой билет захочешь, тот и получишь. Будь мужчиной! — пожал мне руку Игнате Александрович.* * *
Второй раз письменную по математике я сдавал не в своей, а в другой школе. Была комиссия из трёх человек во главе с заместителем министра просвещения, тем самым математиком, который то и дело поглаживал мочки ушей. Сдавал экзамен ещё один юноша. Он сидел через ряд от меня. Я удивился тому, как быстро он решил задачу и ушёл. Задача была предложена средней трудности. Шар. В шар вписан конус. Через шар проходит сечение. Проверяли письменные тут же, в классе. — Ну вот видишь, — сказал заместитель министра, — я же тебе говорил, что человеку, который знает математику, ничего не стоит решить и две, и три задачи. Отлично. Я был счастлив, я побежал в городской сад, где меня ждали директор и математик. — Молодец, — расцеловали меня мои болельщики. — Мне нужна была эта пятёрка! — торжественно воскликнул Игнате Александрович и поспешил в министерство выяснять отношения.* * *
Утром на экзамене по истории мне предстояло ещё одно испытание. Из сорока билетов я знал один — третий билет. Я заблаговременно сказал об этом Игнате Чкония. Я пришёл на экзамен, и на меня смотрели как на героя. Все уже знали, что я сдал письменную по математике. Меня поздравляли, говорили о моих способностях. А Игнате Чкония произнёс перед экзаменом короткую речь в мою честь. Он сказал, что я настоящий отличник и что сегодня я буду отвечать первым. — Бери любой билет. Все они счастливые, — улыбнулся Чкония и пододвинул один из билетов в мою сторону. Я взял его и… о боже, то был не третий, а 36-й билет! Я его выронил и схватил другой, лежащий рядом. И опять не то — 38-й билет. Весь класс, сидевший тут же, ахнул: ничего себе герой, отличник, математик, — хотел стянуть билет. — Возьмите сейчас же ваш билет! — сказала учительница по истории, не понимая, что мой — это третий билет, а 36-й чужой, не мой билет. К счастью, вопросы попались лёгкие. Первый вопрос: Плеханов. Группа «Освобождение труда». Второй: Великая Отечественная война. Причины победы. Игнате Чкония понял свой промах. В его кабинете третий билет лежал сверху всей пачки. Он же сам и положил его туда. Но в кабинете билеты лежали текстом вверх, а на экзаменационном столе — текстом вниз. Игнате Александрович хотел что-то предпринять. Он вышел, сказав, что надо срочно позвонить в министерство. Без директора экзамен не начинали, а его долго не было. Он прислал ко мне Элизбара Георгиевича: — Игнате не допустит, чтобы тебя срезали. Тройка обеспечена. Ты говори, понимаешь, о чём-нибудь говори. «О чём же говорить? — мучительно думал я. — О Плеханове пишет Горький в своём очерке "Ленин"… Можно что-то извлечь и из самого вопроса "Группа «Освобождение труда»". О Великой Отечественной войне рассказывать легче. Родина, народ, враг, фашисты… Нужна какая-то конкретность». Я вспомнил книги, прочитанные мною к экзамену по русскому языку. Вспомнил «Повесть о настоящем человеке» Полевого. В послесловии Полевой приводит слова одного из подсудимых о причинах поражения гитлеровской Германии. «Главное, мы не знали и не поняли советских русских. Они были и останутся загадкой. Никакая, самая хорошая агентура в мире не может раскрыть истинного военного потенциала Советов. Я говорю не о числе пушек, самолётов и танков. Это мы приблизительно знали… Я говорю о людях…». Эти слова я знал наизусть. Полевой их приводит по материалам Нюрнбергского процесса, на котором он присутствовал. Но я говорил так, будто сам изучал материалы процесса. Я вспомнил также книгу Семёна Трегуба об Островском. В книге рассказывалось, как немцы, чтобы понять советского человека, изучали в гестапо «Как закалялась сталь»… Мой ответ произвёл впечатление. Анастас Кидониди (он был членом комиссии) до того разволновался, что прервал меня и крикнул: — Отлично! Отлично! И опять заговорили, заспорили обо мне: — Он же ничего не знает! — Как же это не знает? И письменную по математике сдал, и по истории ответил. Был доволен мной и моим ответом Игнате Чкония. — Ты сегодня — мой гость. Я пригласил и своего старшего брата. Он журналист, пусть напишет о тебе. Кончай институт и приходи в мою школу. Место обеспечиваю. Полторы ставки, все условия. В институте будет поддержка. Я напишу в Тбилиси фронтовому другу, профессору. Без копейки пройдёшь. После экзаменов подошёл ко мне Кидониди: — Ты истории не знаешь. Ты не думай, что ты обманул старика Кидониди. Не знаешь ты историю. Но ты — молодец! Молодец!.. О если бы Кидониди знал, как я его разочарую на экзамене по географии! Разочарую — не то слово. Когда на единственный вопрос: «Сколько частей света?» — я ответил (по двум полушариям на карте, висевшей тут же, в географическом кабинете): «Частей света — две», Кидониди взвыл, как раненый зверь: — Боже, о боже! Как ты неграмотен. И зачем я тебе задал этот вопрос? Зачем? Не спрашивая, надо было поставить пятёрку. Не спрашивая… Я же тебе обещал. Я теперь не могу поставить тебе пятёрку. Но я не могу и не поставить. Я же дал слово, я, Кидониди! Как учитель я должен выставить тебе единицу, а как человек, не сдержавший слова, я должен застрелиться, — мучился Анастас Варфоломеевич. Когда я пробовал его успокоить, он кричал: — Ты за кого меня принимаешь? Я же дал слово. Слово мужчины! Я, Кидониди!.. — Я знаю, что мы сделаем, — сказал наконец Анастас Варфоломеевич. — Ты мне разрешишь, чтобы я тебе поставил четвёрку. Разрешишь честно. Как мужчина. И ты мне дашь слово с завтрашнего дня приходить ежедневно ко мне домой — я буду с тобой заниматься. За месяц я тебя дотяну до четвёрки. Но если ты не будешь ходить на занятия, в сентябре я, старый человек, уйду из школы как недостойный звания учителя. Я был согласен на всё. Но Анастасу Кидониди одного согласия было мало. Его надо было убедить в том, что я его уважаю, что я буду у него заниматься.* * *
Вместе со мной сдавали географию Вано Шанидзе и Сергей Крункян. Я со своим ответом был для них таким благоприятным фоном, что они, если бы даже захотели, не могли бы срезаться. Кроме того, Вано и Сергей знали про части света. А когда Кидониди спросил у Вано: — Калифорния. Можешь ли что-нибудь сказать о Калифорнии? — Вано рассказал не только о популярном в городе ресторане «Калифорния» (в этом самом ресторане выступала шумно известная танцовщица Красная Марго), но обнаружил какие-то сведения и о самой Калифорнии, нашёл её на карте. — Если хотите знать, — начал Вано по своему обыкновению, но Кидониди остановил его: — Что это значит: «Если хотите знать….»? Я всегда этого хотел. Всегда! А вот вы не хотите знать и ни черта не знаете! Это был камушек в мой огород. Вопрос о Калифорнии потому и задал Кидониди, что в городе существовал такой ресторан. — Значит, Калифорния — это не только ресторан. Хорошо. Очень хорошо, что ты это знаешь. Кидониди находился под сильнейшим впечатлением моего ответа о частях света и был, кажется, немного разочарован тем, что Вано не попался на удочку и не сказал: — Если хотите знать, «Калифорния» — это ресторан, в котором танцует Красная Марго. Такой ответ нужен был Анастасу Варфоломеевичу для полноты картины нашего дремучего невежества. Но ребята, в отличие от меня, что-то знали. Крункян воспользовался тем, что речь зашла о Калифорнии, проявил инициативу и стал рассказывать об Англии и Франции. Он ездил в эти страны со своей женой, генеральской дочерью. Он очень сожалел, что из-за аттестата зрелости не смог нынче летом поехать в Болгарию.* * *
Аттестат, стоивший мне стольких мук, был получен. Но я его отрабатывал — ходил к Анастасу Варфоломеевичу изучать географию. И должен был отрабатывать свой аттестат ещё не год и не два. Старый знаменитый литератор, как я потом узнал, говорил: «Молодых людей с высшим образованием я встречаю всюду, но что-то не попадаются специалисты с хорошим средним образованием». Кидониди оказался человеком добрым и благожелательным. Мы с ним подружились. Однажды он мне сказал о самых дорогих для него словах, записанных им некогда в альбом сыну, погибшему в Великую Отечественную войну. Это были знаменитые стихи Пушкина:Напечатанная фамилия
1
Вырос я в Грузии, а вот в Тбилиси впервые удалось побывать после того, как стал студентом Ереванского университета, — пригласили на студенческую конференцию. Жил я в лучшей тбилисской гостинице и был совершенно счастлив. Вырос я в тихом прибрежном городе. Поезд из Тбилиси торжественно въезжал в город ежедневно по утрам. Вся наша сапожная мастерская (поезд проходил недалеко от мастерской) выходила встречать поезд № 34. Мы радовались тому, что поезд прибыл, мы ждали его и, встречая, неизменно обменивались мнениями: — Сегодня что-то народу было мало. — Заметили охрану почтового вагона? Охрану усилили… А с тех пор, как мой друг Тариэл Илиашвили (мы оба были подмастерьями) получил в подарок от отца редкие заграничные часы, ежедневно возникали споры, на сколько минут опоздал поезд, на 16 минут или на 15 минут 30 секунд. Каро-бидза, известный мастер, уважаемый всеми человек, долгое время был первым и единственным обладателем часов в нашей мастерской, массивных карманных часов, которые, как он любил подчёркивать, служили ему всю войну. Каро-бидзе было за сорок, а он только ещё мечтал обзавестись семьёй. — Есть мужчины, которые из-за одного ребёнка на всю жизнь занимают женщину, здоровую, красивую женщину, — возмущался Каро-бидза. — Если бы не война, была бы у меня жена и были бы дети, много детей. — Иметь детей — горе, не иметь — горе. Но человек должен иметь детей, — говорил он. Авторитет Каро-бидзы чуть было не пошатнулся из-за новых модных часов Тариэла — они шли точнее знаменитых часов Каро-бидзы. — Мои часы не могут отставать, — сказал однажды Каро-бидза и на глазах всей мастерской положил их на рельсы, под колёса тбилисского поезда. Положил, как мы мальчишки, клали на рельсы старые гвозди. Они превращались в тоненькие пластинки, игрушечные мечи, а мы старались не упустить момента и сразу после того, как отстучат колёса последнего вагона, взять в руки гвозди, взять, пока они ещё горячие. Старинные часы Каро-бидзы были раздавлены, расплющены, словно старые гвозди. Остался от часов плоский круг, поблёскивающий слепо и глупо. — Дядя Каро, возьмите мои часы, — сказал опечаленный Тариэл. — Спасибо, сын мой. Сегодня этим же поездом специально для меня привезут из Тбилиси часы. Мои часы не могут отставать! …Тбилисский поезд, поезд моей юности, был самым важным каждодневным событием в жизни нашего тихого города. И вот я в Тбилиси.2
В самый день торжественного открытия студенческой конференции я с моим товарищем, тоже студентом Ереванского университета, скромно сидел в огромном зале гостиничного ресторана и ждал обеда. Но вместо горячего харчо официант принёс двенадцать бутылок холодного грузинского вина. — Соседний стол посылает. — Это ошибка. В Тбилиси у нас нет знакомых. — Вот тот стол, — уточнил официант. А с того стола смотрел на меня и улыбался Тариэл Илиашвили. Теперь он строитель. Приехал в командировку. Тариэл не один. С ним его тбилисский родственник, удививший меня тем, что он был одет во всё новое, хотя, как сказал Тариэл, родственник работает директором «Утильсырья». — Ты, значит, студент, — ласково смотрел на меня Тариэл. — А я третий год уже работаю начальником строительного цеха. Знаешь, наш цех поставляет всем новостройкам города окна и двери. Представляешь, человек открывает двери и входит в свой дом, открывает двери и встречает своих друзей, а это — наши двери! Человек открывает окно, и человек смотрит в окно, а это — наше окно! — воодушевлялся Тариэл. А когда я показал ему программу конференции и он увидел мою фамилию, напечатанную по-грузински и по-русски, напечатанную типографским способом — и где? — в самом Тбилиси, да ещё в Тбилисском университете, его радости не было конца. — Это, значит, ты, это твоя фамилия? — вглядывался в текст программы Тариэл. — Докладчик — ты, да? И фамилия, значит, твоя. Напечатали, как в газете, по-настоящему. Тариэл распорядился два стола объединить в один и заново накрыть объединённый стол. — Ты что, на стипендию живёшь? — допытывался Тариэл. — Хочешь, я тебе буду помогать? Часы у тебя есть, такие, чтоб не отставали? Вспомнили Каро-бидзу, его часы, тбилисский поезд… Каро-бидза, он так и не женился… И пока мы шумно и радостно вспоминали такое недавнее и такое далёкое прошлое, мы много выпили. Тариэл и его тбилисский родственник держались крепко. Зато мы, двое студентов, еле стояли на ногах. Когда наша компания подкатила к университету, педантичный Сергей Микитович Туманов, доцент, приехавший из Еревана как наш руководитель, стал кричать: — Позорите Ереванский университет! Как приедем — сразу же исключить! Тариэл, пожелавший со своим родственником послушать мой доклад, не сразу сообразил, на кого кричат. Но вдруг до него дошло. — Кого исключить? — взревел он и пошёл на Туманова. Тот вовремя увернулся. — Ты посмотри на него, — не мог успокоиться Тариэл. — Фамилия человека напечатана здесь, в Тбилиси, вот, по-грузински и по-русски, а он кричит: «Исключить!» Кого исключить? — Подожди, — взял за руку Тариэла одетый во всё новое начальник «Утильсырья». — Кто он такой, этот собачий сын, чтобы на студента кричал? В утильсырьё принесут его — не возьму. Такой товар не берём в утильсырьё. Если человек не понимает радость другого человека, это уже не человек!.. Туманов не на шутку струсил. — Скажи им, что я доцент, — торопил он меня, надеясь, что мои друзья не станут бить доцента. И в этом Туманов был прав, хотя, конечно, никакой доцент не мог сравниться со мной, студентом, фамилия которого напечатана в Тбилиси, напечатана так, как печатают в газетах. По-настоящему.3
Прошло много лет. Дни наши бегут быстрее гонца, говорили древние. И чем больше их, ушедших лет, тем дороже нам воспоминания о быстробегущих днях юности… — Старая дружба как старое вино, — говорит Тариэл. Он по-прежнему работает в городе нашей юности начальником строительного цеха. И люди открывают широкие удобные двери и входят в свои дома, открывают двери и встречают своих друзей… Люди открывают большие светлые окна, и люди смотрят в окна… И все эти двери, и все эти окна сработаны в цехе, начальник которого уже больше двадцати лет Тариэл. А Каро-бидза умер — один, без семьи. Но он не был одиноким. Он жил у самого рынка, а в домах, близлежащих к рынку, почему-то всегда рождается много детей. Это очень радовало Каро-бидзу. Его любили дети и любили взрослые, и все, все знали о том, что у Каро-бидзы самые точные часы. Встречая меня, Каро-бидза ласково улыбался: — Слыхал я, что твоя фамилия была напечатана в Тбилиси. Если так пойдут твои дела, даст бог, машину будут подавать по утрам, — то ли разыгрывал меня Каро-бидза, то ли и впрямь считал, что напечатанная фамилия — верный признак высокой должности с машиной. В последние годы Каро-бидза не работал. Постарел, да и работа давно уже не та. Новые туфли шить — куда ни шло. Старые чинить — ничего не заработаешь. Тот из сапожников, кто придумал туфли на платформе, был величайшим врагом сапожников. Дерево рубят, а рукоятка топора из того же дерева. Умрёшь, пока платформа износится, — сиди и жди — толщина в три пальца. Люди стареют, а платформа совсем новая… — Хорошо, что мы с тобой взялись за ум. Нельзя сейчас без образования… Хочешь, для тебя, для твоего ереванского дома специальные окна и двери сделаю, наши, грузинские двери, — то и дело предлагает Тариэл. Главным событием моей жизни Тариэл считает программу студенческой конференции Тбилисского университета, в которой была напечатана моя фамилия, и он хочет сделать что-то хорошее для такого человека, как я. И я действительно когда-нибудь отважусь и построю в Ереване дом. Двери и окна привезёт из Грузии мой друг Тариэл. И я открою красивые уютные двери и войду в дом, открою двери и встречу своих друзей, а потом открою высокие белые окна, и мы с моими друзьями и со всеми домочадцами станем смотреть в окна и увидим, как он прекрасен, этот мир, в котором живут сапожники, строители и студенты!.. И если студентам везёт — печатают их фамилии. По-настоящему. Как в газетах.Горе от ума
1
Аспиранты живут трудно — много работают (не всегда, увы, успешно) и как начинающие научные работники мало зарабатывают. Со стороны, однако, кажется, что человек преуспевает. Надо же — пишет диссертацию! После окончания университета моё положение было хуже аспирантского — я был всего-навсего лаборантом кафедры, но и меня считали человеком, которому судьба улыбнулась: оставлен на работу в университете — и где! — в самом Ереване, а лаборант — это же почти научный работник. Большие надежды возлагали на меня мои батумские друзья — сапожники и шофёры. Они не очень понимали, чем я занимаюсь, но были уверены, что стал я большим человеком. — Какая у тебя машина и кто твой шофёр? — спрашивал Мегрело, сапожник, родом из Мегрелии. — Левон, лет через десять потянешь на Нобелевскую премию? — интересовался Галстук Сако. Галстуком прозвали Саркиса за то, что он единственный из сапожников ходил в галстуке и читал газеты. Стоило мне приехать в Батуми, как сразу же я оказывался в ложном, дурацком положении — на меня смотрели как на важного в столице Армении человека. Иногда мои друзья замечали, что одет я бедновато. Однако они это объясняли тем, что как учёный человек я просто не придаю таким вещам, как одежда, значения. Никто из моих друзей не знал, не подозревал, что лаборант в университете лишь пешка, что он может так и остаться на всю жизнь лаборантом. Никто не знал, не ведал, что у меня как у лаборанта почти никаких обязанностей, — позвонить по поручению профессора тому или иному преподавателю, перепечатать какую-нибудь незначительную бумажку, пойти в библиотеку за книгами… И оттого что мои батумские друзья всего этого не знали и постоянно подчёркивали мою исключительность, я себя чувствовал подлым обманщиком. Я не любил ездить в Батуми… В Ереване я снимал комнату и треть своей лаборантской зарплаты отдавал хозяйке, родственнице, назначившей (то ли из хорошего отношения, то ли из жалости) умеренную плату. Кто жил по найму, тот знает, как быстро бежит время. Сегодня заплатил за январь, и буквально через день на дворе — февраль, а ещё через день — март… Ты только успевай плати. Хорошо, если удавалось подработать, опубликовать в республиканской периодике статью или рецензию. Людям ненуждающимся казалось, что я пишу не потому, что бедствую, а потому, что я такой талантливый и важный. Были у меня золотые часы, подарок матери. Время от времени я носил часы в ломбард. Находился ломбард недалеко от нашего факультета. Он был расположен в громадном, похожем на вокзал и плохо освещённом помещении. Под часы мне давали восемьдесят рублей старыми. Седой полный мужчина в мятом пиджаке неизменно замечал: — Часы под залог не берём. Оцениваем только золото. Но и золото старик сильно недооценивал. Иногда меня поддерживала библиотекарша университета Зинаида Павловна Бережная. (Не было человека, который, узнав её фамилию, не сострил бы: Бережную бог бережёт!) Ежемесячно с 3-го по 10-е Зинаида Павловна собирала профвзносы, и в эти дни можно было занять у неё двадцать — тридцать рублей. Так я прожил целых четыре года, три из которых бедствовал не один — с женой, а затем и с сыном. Мой пятый лаборантский год был ознаменован тем, что я издал книгу (гонорар колоссальный — 18 тысяч старыми), защитил диссертацию и стал преподавателем, а главное, в ереванских Черёмушках получил двухкомнатную квартиру.2
С защитой диссертации моё положение в обществе изменилось, хотя, конечно, оно не было таким блестящим и завидным, как это представлялось моим батумским друзьям. Зато теперь я себя не чувствовал, как прежде, низким обманщиком. Правда, машины с шофёром нет, но всё-таки я — кандидат наук и преподаватель университета. И жена преподаёт. Теперь можно и в Батуми съездить. Но весть о том, что мы с женой преподаватели университета, дошла до Батуми раньше, чем мы туда собрались. В один из июльских дней у нас в ереванских Черёмушках объявился Пор-Мацо (пор — по-армянски пузо, брюхо). Свой огромный круглый живот, поддерживаемый широким ремнём, нёс Мацо с достоинством, серьёзно. Руки Мацо (руки и щёки мясистые, чёрные) казались на фоне выпирающего живота короткими, маленькими. И сам он выглядел ниже своего роста. Когда-то мы с Мацо работали в одной сапожной мастерской. Теперь Пор-Мацо приехал в Ереван устраивать свою дочку в университет, приехал ко мне, к своему давнему другу, выбившемуся в преподаватели. Впереди живота нёс Мацо громадную плетёную корзину. — Барана, которого мы сегодня зажарим, — сообщил Мацо, переступив порог, — ребята отвезли в Эчмиадзин, чтобы там, в церкви, надрезали жертвенному барану ухо. Пусть всё будет по закону, как принято в народе… Мацо был не один. С ним была дочка Назик — стеснительная девушка с удивлённо-испуганными глазами на смуглом, правильном лице. Я усадил гостей в нашей полупустой квартире — ни мебели тебе, ни обстановки — и побежал в ближайший гастроном за коньяком. Стол для гостей получился скудный, настолько скудный, что Пор-Мацо не знал, оскорбиться (разве так встречают гостей?) или пожалеть меня (разве так живут люди?). По обстановке в квартире и по сервизу Пор-Мацо решил, что дело не в нём, не в отсутствии должного уважения к нему. «В чём же тогда дело?» — напряжённо думал Мацо. Разговор за бутылкой армянского не получался. Мацо заметно погрустнел. Назик мучительно томилась и была занята тем, что складывала то так, то эдак свой носовой платочек. Надо было девушку чем-то занять. Я попросил жену проверить, как Назик пишет сочинения. Жена с Назик уединились в гостиной, а мы с Мацо остались сидеть на кухне. — Неужели ереванские армяне такие страшные люди? — спросил Мацо. — Я слыхал, что здешние армяне очень завистливы — и сами не живут, и другим не дают, но, бог мой, как ты напуган! Мацо решил, что я, преподаватель университета, богатый человек, из страха перед ереванскими армянами, соседями и коллегами не обзавожусь машиной, модной мебелью и коврами, не держу дома в великом изобилии марочные коньяки и вина… И, наконец, из страха быть разоблачённым боюсь обменять двухкомнатную квартиру в Черёмушках на четырёхкомнатную в центре. — Я знал, мне говорили, что в Армении жить нельзя, — сокрушался Пор-Мацо. Часа через два (жертвенный баран что-то задерживался в Эчмиадзине) Мацо вдруг понял, что мы живём бедно отнюдь не потому, что боимся жить богато, понял, что у нас нет скрываемого от посторонних глаз состояния. — В каком университете ты работаешь? — скептически улыбнулся Мацо. — Там, где учатся студенты? А что ты делаешь? И жена, говоришь, работает? Пор-Мацо теперь уже не верил, что мы с женой преподаём. Он жалел меня, горького неудачника, скрывающего свою ничтожную жизнь. — Ты же в Батуми так хорошо начинал, — вспоминал Мацо. — И брат твой шофёр — я у него был на днях, узнавал твой адрес — живёт как туз, имеет каждый день свежую копейку, из дома не выходит, сразу стол накрывает на десять, на двадцать человек… Пор-Мацо жалел меня. — Вот возьми для оборота, — достал Мацо из чемодана свёрток с деньгами. — Возьми, купи машину или займись каким-нибудь другим делом. Заработанные деньги снова пусти в оборот, а долг верни… Я показал Мацо свою книгу, за которую получил столько денег и степень кандидата наук. Я хотел себя как-то реабилитировать в глазах Мацо. Но размеры гонорара (Мацо считал новыми — 1800 рублей) впечатления не произвели. Своеобразно среагировал Мацо на то, что я — автор книги. Он поинтересовался, есть ли у меня телевизор. А вот если бы был, то я каждый вечер мог бы видеть, как выступают по телевизору артисты и писатели в галстуках фирмы Пор-Мацо. — Галстуки из индийской парчи выпускаю только я. Идут хорошо. Особенно в больших городах. Каждый вечер кто-нибудь говорит по телевизору в моём галстуке. В Батуми выхожу погулять и всё время встречаю людей в моих галстуках… Я, конечно, не мог сказать, что моя книга, изданная трёхтысячным тиражом, так популярна, как галстуки из индийской парчи — гордость Пор-Мацо.3
Пока Мацо наставлял-учил меня, как встать на ноги, Назик написала сочинение, а жена проверила его. Назик сама выбрала тему — «Горе от ума» Грибоедова. Сочинение было написано плохо и неграмотно. Назик, между прочим, писала, что Софья — народная артистка СССР. Мы с женой пробовали объяснить, что во времена Грибоедова не было народных артистов СССР, что Софья, дочь Фамусова, никакая не артистка. Назик, потупив взор, еле слышно, но твёрдо парировала все наши доводы: — Так в книге написано. Пор-Мацо строго и ласково посмотрел на свою Назик: — Ты сама читала книгу? — Да, папа. Мацо испытующе посмотрел на меня с женой: — В каком университете вы работаете? — ещё раз поинтересовался Мацо, теперь уже совершенно уверенный, что мы жалкие самозванцы. Я хотел было популярно объяснить самому Мацо о веке девятнадцатом, об СССР и народных артистах. — Моя дочь не может врать, — обиделся Мацо. Он встал, протянул вперёд левую руку и, как бы хватая кого-то за горло, сжал толстые короткие пальцы в кулак, затем над левой рукой сжал в кулак правую руку (в правой — голова воображаемой жертвы) и сильно дёрнул её в сторону — жест, означавший, что голова несчастного оторвана. — Вот так сорву голову, если Назик станет врать. Вот так, — повторял он, ещё и ещё раз показывая отработанные приёмы хватания за горло и за голову. — Вот так, если будет врать… И всё-таки относительно Софьи, народной артистки СССР, мы с женой настаивали на своём. — Где эта книга? — вскипел Мацо. Он был обижен. Он был оскорблён. — В гостинице. — Я сейчас приеду! — бросил Мацо ивместе с Назик отправился за книгой. Мы с женой были крайне расстроены и растеряны. А когда ребята, подручные Мацо, появились на нашей лестничной площадке с громадным чёрным бараном, жена (в её глазах стояли слёзы) сказала: — Я иду к маме, когда всё это кончится, придёшь за мной. Потоптавшись на лестничной площадке, мы, подручные Мацо с бараном и я, пошли во двор. Баран с надрезанным ухом то и дело вскидывал голову, дабы заглянуть мне в глаза. Несчастный не то укорял меня, не то искал в моём взгляде сочувствия. Подручные Мацо — их было трое, — молодые, крепкие ребята, смотрели на меня уважительно и ласково. Они ещё не знали, что никакой я не преподаватель, что нельзя связывать со мной судьбу дорогой Назик, будущей студентки университета. Мы пробовали привязать барана к дверям какого-то гаража (во дворе сплошь стояли гаражи), когда появился Пор-Мацо. Он выскочил из машины, торжествующе потрясая книгой. — Вот читай! Это был сборник статей по русской литературе XIX века. В нём была фотография с подписью: Софья — народная артистка СССР А. Степанова. Крыть было нечем. Я был изобличён. Я был опозорен. — Моя дочка не врёт! Понимаешь, не врёт! — кричал Пор-Мацо. Он уже не жалел меня, он меня презирал. Я был изничтожен. Затолкав барана в багажник и выхватив из моих рук книгу, Пор-Мацо со своими подручными уехал. Он ругал меня, а ещё больше — себя, дурака, чуть было не погубившего свою дочь. Как он мог, как мог доверить мне будущее своей Назик! История эта кончилась в общем благополучно — Назик поступила не в университет, а в педучилище. Я так и не поехал в то лето в Батуми, где на первых порах крепко меня поносил Пор-Мацо.Птица тоски
Мне сразу запомнилось двустишие грузинского поэта:2 Люди, которым я много обязан
рано стал писать воспоминания. В 1971 году издал книжку «Добро вам» с воспоминаниями об Александре Гитовиче, Арутюне Галенце, Илье Эренбурге и Корнее Чуковском. Воспоминатели порой чем-то похожи на нашего дальнего родственника Гарсо, Гарсевана Никитича. Теперь Гарсо не у дел, а в своё время, как он уверяет, занимал почти министерский пост. Стоит Гарсевану Никитичу выпить, как он рассказывает о своей обиде: — За всю жизнь я заполнил тысячу анкет. И кто твоя жена, и кто твой брат, и кто твой сват… Но не было анкеты, где бы стоял один-единственный вопрос, — терзается подвыпивший Гарсеван Никитич: — «Кто твой друг?» Я бы написал о своих друзьях министрах, и тогда бы меня поняли, меня оценили… Принято считать, что воспоминания надо писать в преклонном возрасте. Конечно, человеку в летах простительнее писать о себе. О других можно писать всегда, в любом возрасте. Но в том-то и дело, что воспоминатель, даже когда он этого не хочет, пишет немного о себе. Хорошо, если немного.Поэзия и дружба
Говорят, что личное знакомство с поэтом, стихи которого любишь, может разочаровать: создатель прекрасного может оказаться далеко не прекрасным человеком. Бывает, конечно, и так. Но когда я познакомился и подружился с Александром Гитовичем, вспомнились слова Роберта Фроста. «Мне всегда неловко говорить: я поэт. Это ведь всё равно что сказать о себе: я — хороший человек». Александр Ильич был человеком большого личного обаяния. Он сам был как стихи. Михаил Светлов, стихи которого любил Александр Ильич и о котором всегда говорил с любовью, как-то заметил, что поэзия — это не профессия, а состояние, в котором человек постоянно пребывает. Александр Гитович всегда пребывал в состоянии поэзии. И вместе с тем А. И. Гитович — поэт, недооценённый критикой. Его упрёк друзьям-критикам более чем справедлив:* * *
…В 1953 году был я курсантом и имел звание старшины второй статьи. Случилось так, что я проштрафился и меня разжаловали. Приказ о разжаловании был прочитан перед общим строем. Читал его, взобравшись на специальное возвышение (чтобы все видели и слышали!), капитан второго ранга Носов. Трудный это был для меня день: я навсегда лишился звания и должности помощника командира взвода. Прошло много лет. В Москве чествовали Сильву Капутикян, был большой вечер поэзии по случаю её юбилея. Капутикян дала обед. Присутствовал на обеде маршал И. X. Баграмян. Второй тост провозгласили за маршала. Мужчины неизменно говорили о своих званиях, о том, что в таком-то году они служили там-то, а Баграмян там-то… Короткой была речь Беллы Ахмадулиной. «Милый маршал, — сказала она, — вы прелестны». Не смея нарушить установившийся тип речи для мужчин, я представился как разжалованный старшина второй статьи, заметив, что мои «военные» воспоминания печальны и что я хочу прочесть стихотворение старого воина Александра Гитовича, посвящённое Баграмяну. Стихотворению Гитовича предпослан эпиграф из С. Вартаняна: «Поэзия и поэты с древнейших времён высоко почитались в Армении. Враги поэтов всегда были врагами армян»[5]. А вот и текст самого стихотворения, написанного с улыбкой, с юмором:* * *
…Был краток и выразителен Гитович в своих переводах. Мария Петровых говорила, что она была поражена тем, как просто и сильно сказано о смерти в одном из переводов Гитовича:* * *
Армения, далекая и ещё незнакомая Александру Гитовичу страна, как-то вдруг и неожиданно вошла в стихи поэта. …Зима 1944 года. Волховский фронт. Здесь подружились два воина — кинодраматург Кара-Дэмур и поэт Александр Гитович. Мать Кара-Дэмура писала ему из Армении, что ждёт его, что зарыла для сына бурдюк с вином: когда вернётся, выпьет с лучшим своим другом. Этот рассказ и послужил для Александра Гитовича началом цикла стихов «Пиры в Армении». Здесь же, на фронте, были написаны шесть сонетов, составивших основу будущей книги об Армении. Естественно, это были стихи о войне, о победе и пирах в Армении, стихи о том, что «только храбрый увидит, как течёт Занга и день встаёт над могилой врага». Военная лирика Гитовича полна раздумий о мире. Гитович знал, за что он воюет, — и снился ему в армянских горах пир поэтов, снилось:* * *
Интересно говорил Александр Ильич о своей работе переводчика: — Я переводил китайских поэтов долго. Но когда стали просить переписать переводы, я понял, что справился с задачей: китайские классики стали интересовать русского читателя. — Современные китайские поэты пишут слабо. Я их читаю, и такое ощущение, словно они жили до нашей эры. Но когда перевожу поэтов, живших до нашей эры, они мне друзья, словно вчера я с ними пил. — Переводчик выражает в переводимых стихах свои мысли, свои настроения. Переводчика можно сравнить с писателем, который пишет исторический роман. Например, Фейхтвангер в исторических романах выражал современность. Так и переводчик выражает сегодняшний день, когда он переводит поэтов прошлых лет. — Я прочёл сегодня о том, как сказал Заболоцкий о подстрочниках. Подстрочник — это развалины Колизея. Лучше не скажешь. — Больше всего мешает делу перевода то, что достигнут некий средний уровень перевода. Ужасно, что иногда переводят из-за денег. Запомнились и некоторые другие мысли Ал. Гитовича: — Ду Фу я люблю больше, чем Ли Бо. — Лучшее, что написал Горький, — это «Клим Самгин». У меня есть собрание сочинений Горького и отдельное издание «Жизни Клима Самгина». Когда хочется что-нибудь почитать для себя, перечитываю «Клима Самгина». — Я очень много видел гор. Но Арарат я чувствую. У меня такое ощущение, что он всё время рядом. Просыпаюсь утром — и будто рядом Арарат… Александр Ильич говорил, что теперь он ежегодно будет приезжать в Армению. Он написал стихотворение:1967
Каким я знал Арутюна Галенца
В первых числах сентября 1959 года в номере ереванской гостиницы «Армения» Илья Григорьевич и Любовь Михайловна Эренбурги спрашивали у меня об одном художнике. Зовут художника Галенц, они видели его работы в Москве и теперь хотели бы побывать у него в мастерской. Эренбург был удивлён, что я, ереванец, не знаю такого художника. Прошло несколько дней, я пришёл к писателю записать беседу для газеты «Коммунист». Эренбург говорил об армянских художниках — об Овнатаняне, Сарьяне. Сказал о Галенце, мастерскую которого помог ему разыскать Геворк Эмин. В понедельник 14 сентября Эренбург вылетел в Москву. Среди провожающих был Арутюн Галенц. Мы познакомились. Я стал бывать у него в мастерской. Полотна Галенца поразили меня. Я не был ни любителем, ни знатоком живописи. И тем не менее, один раз увидев работы Галенца, я остро почувствовал их силу. У меня то и дело возникало желание ещё и ещё раз взглянуть на тот или иной пейзаж, портрет — и так до тех пор, пока я не запоминал картину. Многие полотна всегда передо мной. Так читаешь и перечитываешь хорошие стихи, запоминаешь их — и затем повторяешь полюбившиеся строки по памяти.* * *
Во всём облике и окружении Галенца было что-то праздничное и что-то трагическое. В его глазах — очень выразительных — всегда жила радость и печаль, глубокая, какая-то изначальная. Галенц был щедро талантлив и словно специально был создан для того, чтобы радоваться и радовать людей. А жизнь была трудной. Он, как и Гейне, мог бы сказать, что у него «таланта нет к страданьям», мог бы, как и немецкий поэт, сказать о своих муках, своём недоумении:* * *
Случалось, я писал по просьбе Галенца письма. Он мне говорил, о чём надо написать, а мне следовало изложить всё это по-русски. Прежде чем подписать письмо, Галенц просил перевести ему каждое слово, каждую фразу на армянский язык. По мере того как я переводил, он мрачнел: — Ты же любишь поэзию, знаешь стихи, а письма написать не можешь. Разве так пишут? Я художник — смотри на мои работы и пиши. Ты пишешь так, словно совсем не чувствуешь красоты, словно не уважаешь человека, которому пишешь… Галенц хотел, чтобы письма, как и его полотна, были яркими. Он требовал, чтобы я исправлял написанное эпитетами — самыми броскими, самыми красочными. Я боялся быть сентиментальным и писал сдержанно. Ведь сам Галенц никогда не был сентиментальным. Его бросающаяся в глаза яркость — скупа, иногда скупа до конспективности.* * *
Если письмо нравилось Галенцу, то он дописывал его рисунком. Делал это Галенц по-своему. Он просил меня провести какую-нибудь линию — надо было её провести смело и произвольно. Галенц мгновенно решал, какая тема задана линией (он ведь во всём видел рисунок, набросок к рисунку), и тут же рисовал либо романтического злодея с чёрными усами, либо прекрасное женское лицо, либо мальчика с печальными глазами… Однажды с Галенцем слушали скучнейшую лекцию, то есть лекцию мы сразу же перестали слушать и увлеклись игрой. Стулья в зале были обиты красным бархатом. Я проводил мизинцем по бархатной спинке впереди стоящего стула линию, Галенц сразу же придавал ей смысл, набрасывая рисунок. Готовые рисунки он стирал, разглаживая бархат, и просил провести новую линию.* * *
Александр Дымшиц написал о Галенце одну из первых статей в центральной прессе, написал горячо, влюблённо. «Удивительный Галенц» — так называлась статья Дымшица. Художник был очень рад ей: «Пусть больше будет людей, понимающих искусство, как Дымшиц, и всё будет прекрасно». Осенью 1962 года состоялась выставка Галенца. Его работы были приняты исключительно горячо. Месяц выставки был месяцем триумфального утверждения Галенца.* * *
Ещё раньше, в конце декабря 1960 года, Галенц нарисовал пригласительный билет для предполагаемой выставки его работ и работ его жены Армине. Чёрно-белый рисунок тушью не понравился некоторым искусствоведам: на пригласительном билете был нарисован среди прочего милейший ослик и юноша в узорных вязаных носках, сидящий под деревом с розой в руке. Критики, привыкшие во всём видеть подтекст, решили, что роза — это искусство, а ослик — это искусствоведы, не понимающие искусства. Встречаются, конечно, и такие искусствоведы. Галенц, однако, не имел их в виду. — Как же я мог изобразить искусствоведа в образе этого ослика. Это же не ослик, а лань! Разве ты не видишь, что я рисовал его с любовью, это же — лань… Если бы я писал критика, я бы по-другому это сделал. Но тот, кто так объясняет мой рисунок, на самом деле не понимает искусства…* * *
Галенцу трудно было работать «для себя». Были периоды, когда кисть художника не притрагивалась к холсту. Армине старалась в такие дни «спровоцировать» его на работу, просила написать портрет кого-либо из знакомых. Иногда в роли посредника выступал я. Так были написаны портреты поэта Ваагна Давтяна, писателя Хачика Даштенца, русского поэта Александра Гитовича. Галенц поначалу сердился, принимался за работу неохотно. Но затем работа его увлекала, и он потеплевшими глазами смотрел на меня, просил о чём-либо рассказать, шутил. Галенц говорил: на невнимание критиков он хочет ответить тем, что не будет работать, утаит от них свой дар и так отомстит им за равнодушие. Его мысль об отмщении молчанием перекликается со стихами Марины Цветаевой.* * *
Для большой тематической выставки Галенц писал портрет воина. Ему нужен был солдат, который бы позировал. Мы с ним отправились в Ереванский Дом офицеров. Приняли нас приветливо. Через полчаса за нами прислали «виллис» — и мы поехали в одно из подразделений. Когда дежурный офицер выстроил солдат и пригласил нас пройти вместе с ним перед строем, Галенц сильно смутился, сказал, чтобы я сам попросил кого-либо позировать ему. Мне понравился молодой сержант. Он несколько раз приходил к Галенцу. Художник сделал эскизы, а затем уже по эскизам написал портрет молодого воина.* * *
У Галенцев всегда было много гостей. К ним приходили посмотреть картины, посидеть, поговорить. Здесь я познакомился с Андраником Царукяном, зарубежным армянским писателем, другом Галенца по Бейрутскому приюту для сирот[7]. Царукян приехал на несколько дней из Бейрута. Он говорил об увиденном в Армении: — Сегодня я был на границе и видел молодых русских ребят, которые с автоматами в руках стояли на страже нашей земли. Мне хотелось расцеловать их…* * *
Галенц познакомил меня со священником и, чтобы смутить последнего, сказал: — Знаешь, он коммунист! Священник, интересовавшийся живописью, сразу же нашёлся: — Главное — он сын своего народа! — Но он выступает против церкви, — подзадоривал священника Галенц. Он любил пошутить и сам ценил юмор, шутку. Ему очень нравилась притча о нищем страннике. Жители одного из сёл, куда пришёл странник, были погружены в заботы о заболевшем помещике. Изголодавшийся чужестранец объявил себя врачом, велел принести хлеба, масла и мёду, походил вокруг больного, съел всё, что было принесено, и лёг спать. Ночью разбудили странника и сказали, что помещик умер. — Если бы я не стал его лечить, — заметил странник, — умер бы ещё один человек.* * *
Галенц с удовольствием рассказывал историю о том, как некий юноша обучался премудростям ремесла у знаменитого скорняка. Потолкавшись в мастерской несколько дней, юноша вдруг исчез. — Что же случилось с мальчиком? — спросил озабоченный мастер у родителей своего ученика. — Ничего с ним не случилось, — ответил отец. — Он уже знает, как шить папахи. Надо сшитую папаху натянуть на колодку и поставить на солнце сушиться. — Ах, вот оно что! — удивился мастер. — Этот паршивец не только сам выучился шить папахи, но и тебя успел выучить. …Не знаю, было ли известно Галенцу сетование Мовсеса Хоренаци, историка V века: «Ученики ленивые в учении и скорые на наставление других», но его волновала та же мысль о недоучившихся учениках, возомнивших себя учителями.* * *
— Курдянки с их пёстрыми юбками, сшитыми из шёлка разных цветов (один цвет с большим искусством накладывается на другой), чувствуют цвет гораздо лучше некоторых наших художников, — говорил Галенц.* * *
Как-то пришёл к Галенцу приехавший из Москвы искусствовед с местным гидом-переводчиком, который всё гремя говорил Галенцу: — Этот человек очень хорошо разбирается в живописи, очень! А человек всё время что-то говорил, «разбирал» полотна, перечислял школы, направления. И делал всё это с лёгкостью необыкновенной. И когда чуть ли не в десятый раз было сказано: «Этот человек очень хорошо разбирается в живописи, очень!» — Галенц рассердился: — А вот я пятьдесят лет занимаюсь живописью и не могу сказать, чтобы очень хорошо в ней разбирался.* * *
Встречаясь с Галенцем, я записывал (к сожалению, не всегда) его интересные, с моей точки зрения, высказывания. 25 апреля 1962 года мы с Галенцем были в гостях у художника Зомяна. Смотрели работы Зомяна, спорили. Галенц: — Художник — как путник, который двигается на ощупь, наугад. Когда встречаются люди, понимающие искусство, и говорят своё мнение о наших работах, они указывают нам, куда мы идём и правильно ли идём, верно ли нами избран путь.* * *
27 апреля. Галенц говорил, что два месяца не работает, что его тошнит от красок. — Может, я болен? — спрашивал он. Говорил, что часто ходит в кино, что его интересуют мимика, движения, световые эффекты, игра. — Фильмы на русском языке я прекрасно понимаю, хотя почти не знаю языка. В этот же день настойчиво просил, чтобы я помог ему достать чудодейственную книгу «Вецазарамия». Говорил, что это древние рукописные книги. Всего их три. Любое желание обладателя книги, как уверял Галенц, может исполниться. — Мне очень нужна эта книга. Я бы по-другому стал работать и жить.* * *
1 мая были в гостях у известного критика и литературоведа Гранта Тамразяна. Галенц был весел, рассказывал разные забавные истории из своей жизни в приюте. Просил Тамразяна достать ему «Вецазарамия». Речь зашла о современной живописи: — Надо писать так, чтобы можно было повесить свою работу рядом с полотнами Рафаэля.* * *
5 мая. — В поэзии легче выразить свои чувства, — размышлял Галенц. — «Я дам тебе солнце, дам вселенную, моя дорогая…» В живописи этого не скажешь… Знаешь, если я создам три картины, о которых мечтаю, этого вполне будет достаточно.* * *
26 июня вместе с Галенцем были у доктора филологии Арама Инджикяна. Читали «Лилит» Аветика Исаакяна. Галенц говорил, что напишет Лилит, что Лилит — мечта, а Ева — реальность. Нельзя, говорил Галенц, лишать человека мечты, надо, чтобы небо принадлежало человеку.* * *
В начале октября спорили в мастерской Галенца о живописи, о профессиональном мастерстве. — Нельзя учиться живописи, — утверждал Галенц. — Человек, который умеет грамотно читать и писать, ещё не писатель. Так и живописи нельзя выучиться. Можно овладеть техникой, грамотой письма, а этого мало. В этот же день, теперь уже не помню, по какому конкретному поводу, я сказал, что только в минуты творчества, в часы творческого озарения проявляется гений человека. Вспомнил Пушкина:* * *
14 октября. Были с Галенцем у Мариэтты Шагинян в гостинице «Армения». Писательница встретила Галенца радостно. — Я хочу о нём написать, но сейчас писать не буду. О нём теперь много пишут. Мне надо будет изучить его работы. Дымшиц о нём написал восторженно. Позировать Галенцу буду. Это очень талантливый художник. Вечером того же дня были с Галенцем в Институте физики у А. И. Алиханяна. Здесь показывали старые фильмы Чаплина. Галенц восхищался искусством гениального актёра.* * *
22 октября. Весь день с Галенцем. — Давай, — мечтал Галенц, — вместе поездим по России, поживём в Москве. Я буду много работать, а ты будешь писать статьи… — Люди, хорошо понимающие искусство, говорят мне, что я очень хороший художник. Не знаю, правда ли это? — спрашивал Галенц.* * *
25 октября. Спорили о работе одного художника «Война». — Война, — горячился Галенц, — это разрушение жизни, разрушение гармонии, поэтому надо показывать не только разрушение, но и красоту, и гармонию. Иначе войну не изобразить. Ведь не случайно мы, имеющие атомные бомбы, когда говорим о войне, говорим не только о силе, но и о детях, о матерях.* * *
6 ноября, утром. — Вчера пришёл ко мне писатель, смотрит на мои работы и говорит, что у нас в Армении есть ещё и другие художники. А кто говорит, что их нет? — возмущался Галенц. — Это ведь всё равно что больной пришёл к врачу, а врач, вместо того чтобы осмотреть его, заявляет, что у него в больнице много других больных.* * *
23 февраля 1963 года. Пришёл к Галенцу один из его знакомых, тщетно пробовавший рисовать. — Этот человек, — улыбнулся Галенц, — всё хочетрисовать. Я ему говорю: давай вместе найдём лекарство от облысения, а он не хочет. …Галенц показал мне книгу «Искусство Армении» (М., 1962), где ни слова не было о нём.* * *
28 ноября 1964 года. Галенц не работает. — Когда холодно, не могу работать. Да и зачем работать? Некуда девать картины. В Ленинграде я однажды так замёрз, что чуть было не заплакал.* * *
27 декабря. Галенц говорил, что искусство, бесспорно, должно быть современным, но и масштабным, как произведения классические. — Какая же современность, если всё (и тема, и характеры) мелко… Вечером читали стихи Ильи Эренбурга. Очень понравились Галенцу стихотворения «В зоопарке Лондона», «К вечеру улёгся ветер резкий…».* * *
5 апреля 1965 года. Галенц ждал меня и писателя Гургена Маари. Мы договорились, что Галенц напишет портрет Маари. Но случилось так, что Маари не смог прийти (потом он об этом сожалел). Галенц был в этот день грустен. — Думаю о своей жизни. И думаю о том, кем я был тысячу лет назад и где я был. Не могу сказать, что моё «я» вообще не существовало, но и нельзя сказать, что оно было в те далёкие времена.* * *
10 апреля. Галенц говорил о Майе Плисецкой. — Я видел её в кино, видел в Большом театре. Она меня поразила. Я хочу изобразить на холсте её движения, её танец. Но вместе с тем я не стану писать танцующую Плисецкую. Танец, движения надо изображать как-то иначе. Говорил также о том, что в связи с пятидесятой годовщиной армянской резни, учинённой турецкой реакцией, он хотел написать картину, что долго думал над этой темой и понял: в живописи не отразить эту тему. Можно написать книгу, снять фильм, но на холсте не изобразить всей трагедии.* * *
В конце октября Александр Гитович с женой, Галенц и я поехали в Гегард. Галенц смотрел на Гегард, окружённый горами, и говорил, что приедет сюда писать. Горы — большие, задумчивые. Чёрные каменные глыбы оттеняли краски немногословного осеннего пейзажа. Особый колорит придавали ему небольшие, пробившиеся сквозь камень, редко стоящие деревья густого тёмно-красного цвета. Они, как свечи, стояли на горных кручах, объятые красным пламенем. У Галенца есть такие пейзажи с одиноко горящими красными деревьями. Во дворе Гегардского монастыря мы видели барана с надрезанным ухом — барана готовили для жертвоприношения. У ворот монастыря росло деревцо, сухие ветки его были обвешаны разноцветными лоскутками ситца. Говорят, надо отрезать кусочек от своей одежды и привязать к ветке дерева, так, мол, можно избавиться от хвори. Гитович написал затем стихи о Гегардском монастыре.* * *
14 апреля 1966 года. Сказал Галенцу, что стихи Гитовича, посвящённые ему, будут опубликованы в ближайшем номере журнала «Звезда». Прочёл стихотворение Гитовича по памяти. — Левон такой толстый, — заметил Галенц, — потому что в нём много стихов. Он — как толстая книга, в которой много листов. Если он не будет запоминать стихи, сразу похудеет, станет тонким-тонким.* * *
16 августа. Весь день Галенц говорил о живописи, об искусстве: — Природа прекрасна, но я не могу работать. Почему-то многие люди не ладят с природой. Они даже не видят её красоты, не любят прекрасного, не признают гармонии. В музыке стали ценить какофонию, в живописи — бессмысленность, уродство. Рисуешь прекрасное лицо — равнодушно отворачиваются, это, мол, мы видели. А если искажаешь линии, обнажаешь ущербное, болезненное — восхищаются. Этот вопрос очень меня волнует. Я не могу работать.* * *
25 августа. Пришёл к Галенцу с монгольским поэтом и переводчиком М. Цэдэндоржем. Цэдэндорж говорит, что горы Армении, её долины похожи на Монголию. Смотрит на работы Галенца и замечает, что краски Монголии такие же яркие, что Рерих жил в Монголии и писал её пейзажи. Цэдэндорж читает по нашей просьбе свои стихи. Затем подстрочно переводит одно из стихотворений на русский язык:* * *
11 декабря. Были с Галенцем в гостях у скульптора Арамика Гарибяна. Встретили здесь одного из армянских художников, который по-восточному витиевато говорил: — Галенц, я рад, что ты есть. Ты есть — и я себя хорошо чувствую. Ты — талант. Тронь тебя в любом месте — обнаружишь талант… Галенц, я, как Нарекаци, говорю своё слово из глубин сердца, всё делаю для страны, но нет отклика… Знаешь, Пикассо во время недавнего своего юбилея сказал, что в Армении есть такой-то художник — назвал меня… Это волнует меня. — Меня тоже это волнует, — сказал Галенц. Он слушал цветистый монолог собеседника доверчиво, его большие глаза выражали доброту.* * *
27 декабря 1966 года. — Ты знаешь, сейчас художники и писатели пишут против науки. Наука должна оправдать себя. Создание атомной бомбы — это большое достижение науки, но ведь мир может погибнуть. Я сказал, что не надо писать против науки. — Значит, своим студентам ты неправильно объясняешь самый острый вопрос времени. В этот же день: — Левон, не знаешь ли ты какого-нибудь хорошего врача? Что-то настроение у меня плохое. Поэтому и не работается.* * *
В первых числах мая 1967 года. Галенц — весёлый, радостный — пришёл к нам домой. Звал к себе, говорил, что приглашает на весь день, что я редко стал у него бывать. Я куда-то спешил, и мы договорились, что приду к нему в ближайшее воскресенье…* * *
В среду 10 мая 1967 года хоронили Арутюна Галенца. Умер он внезапно, от инфаркта. Гроб с телом Галенца у вырытой могилы. Земля сухая, каменистая. Произносят речи. Ветер кружит сухую пыль. Это перегоревшая глина, ставшая пылью, бесцветным серым порошком. По традиции присутствующие берут горсть земли и бросают на гроб. Но земли нет, одни лишь камни да пыль выжженной, выцветшей глины. Пыль тут же уносит ветром, в руках остаются камни, припудренные глиной. Камни гулко стучат о гроб. Хочу бросить горсть земли на гроб друга. Но земли нет… «Провозглашать я стал любви и правды чистые ученья…» Арутюн Галенц всей своей жизнью проповедовал любовь к земле и к людям. Как добывают из земли золото, так он извлекал из неё прекрасное.1969
Илья Эренбург. Две встречи
1
В начале 50-х годов роман И. Г. Эренбурга «Буря» вышел в свет в чёрном переплёте с красной и золотой молниям на корешке. Я не был книгочеем, мне подарили роман, и я прочёл его. Тогда я не мог, конечно, предположить, что пройдёт совсем немного лет и я познакомлюсь с автором «Бури» Эренбургом. В мае 1941 года в газетной заметке о Дениз, героине романа «Падение Парижа» (роман тогда ещё заканчивался), Илья Эренбург рассказал о том, как верная дочь Франции в оккупированном Париже услышала голоса миллионов соотечественников и под их диктовку стала писать о родине, революции, народе… «Ей казалось, — писал Эренбург, что она слышит голоса солдат, которые бродят по полям, всеми брошенные, голоса беженцев, потерявших всё, кочующих по вытоптанным полям, среди братских могил и развалин. Маленькая одинокая женщина в пустом городе писала под диктовку миллионов. Мечта писателя — писать, как писала Дениз». Эта коротенька заметка о Дениз была, быть может, последним выступлением Эренбурга в печати в мирное, довоенное время. Меньше чем через месяц началась война, и уже на следующий день появилась первая статья Эренбурга. Было написано за войну до трёх тысяч статей — почти две статьи в день! Писались они для миллионов читателей и под диктовку миллионов. В жизни любого писателя бывают периоды особенной творческой активности. Для Эренбурга таким периодом были годы войны. В 1959 году я собирал материалы для сборника «Аветик Исаакян в русской критике». В одной из газет я обратил внимание на небольшую заметку Эренбурга об армянском поэте. Мне хотелось, чтобы он написал об Исаакяне статью. Послал Эренбургу письмо. Вскоре пришёл ответ:Москва, 25 июня 1959. Дорогой товарищ Мкртчян! Сердечно благодарю Вас за Ваше письмо! Поэзия Исаакяна такое большое и сложное явление, что писать о нём наспех мне не хотелось бы, а времени у меня сейчас очень мало: завтра снова уезжаю за границу. Я надеюсь, что осенью мне удастся осуществить моё давнее желание и побывать в Армении. Рад буду там с Вами встретиться.Получив такое письмо, я стал думать, как бы не прозевать приезд Эренбурга. Четвёртого сентября того же года, узнав по счастливой случайности, что Эренбург в Ереване, я поспешил к нему в гостиницу «Армения». Оказалось, что он и Любовь Михайловна только прилетели и ещё мало кто знает об их приезде. Беседовать с писателем было легко. Думалось, что он будет говорить непререкаемо, что за многие годы жизни и борьбы ему открылась истина, он всё себе уяснил, всё знает. Но оказалось, что и ему знакомы сомнения. Иногда он спрашивал: «Вы так думаете?» — и замолкал. И ещё мне показалось (может быть, я ошибаюсь), что Эренбург принимал или не принимал людей, явления литературы и искусства целиком, без оговорок. Эренбург доверял собеседнику. Создавалась атмосфера абсолютной непринуждённости, чему способствовали также душевность и строгая простота Любови Михайловны. Вечером 4 сентября я засиделся у Эренбургов допоздна. Утром следующего дня, когда в редакции республиканской газеты я рассказал о своей беседе, мне посоветовали написать о приезде Эренбурга и разговоре с ним. Я позвонил писателю и попросил разрешения на заметку. — Я не скрываю, что приехал в Армению, можете написать, — весело ответил Илья Григорьевич. В моей заметке (она была опубликована), в частности, говорилось: «— Побывать в Армении, — сказал писатель, — моё давнишнее желание. В Ереване я впервые, но знаком с высокой культурой армянского народа, древнейшими архитектурными и литературными памятниками. О том, как я ценю Мартироса Сарьяна, я писал… Эренбург особенно интересуется творчеством Исаакяна и Чаренца. — Я видел здесь перед школой памятник Чаренцу, которого знал при жизни… С кем бы его сравнить из русских поэтов? — спрашивает Илья Григорьевич и сам же отвечает: — С Маяковским и Багрицким. Только жаль, что Чаренца и других армянских поэтов плохо переводят на русский язык… — Нет ли переводов Исаакяна на французский? Французы, — продолжает Эренбург, — переводят ритмической прозой, не рифмуют, но верно передают мысль и образы…» Один из работников университетской библиотеки, познакомившись с газетным сообщением, достал поэму Исаакяна «Абул Ала Маари» на французском языке и попросил, чтобы я передал её Эренбургу. — Судя по переводу, — сказал Эренбург, — Брюсов и Антокольский кое-что добавили, чтобы сохранить рифму. Из лирики Исаакяна есть хорошие переводы Блока. — Очень сильная и очень ницшеанская вещь, — сказал Эренбург, перелистывая французское издание «Абул Ала Маари» — поэмы, на мой взгляд, отнюдь не ницшеанской. О Брюсове Эренбург говорил как о поэте лично ему не близком. Сказал, что знаком с брюсовской антологией «Поэзия Армении», что она у него есть, но ему нравятся не все переводы. Позже, цитируя «Абул Ала Маари», Эренбург писал: «Это — перевод Брюсова, один из лучших, но всё же помеченный тяжёлым шагом поэта, который назвал свою мечту "волом". Я прочитал давно поэму о багдадском Мэто во французском переводе, там не было рифм и поэтому более верными были эпитеты и внутренний ритм стиха. Часто потом я вспоминал Абул Ала Маари. Кто же, прочитав эту поэму, скажет, что поэзия Армении носит ограниченно национальный характер?» Эренбург считал, что с иноязычной, переводной литературой лучше всего знакомиться на французском языке. — Мне кажется, Назым Хикмет по-русски звучит плохо, а по-французски очень сильно. Пабло Неруда — тоже, хотя я немного читаю по-испански и имею возможность прочесть Неруду в оригинале[8]. Эренбург говорил, что вообще трудно переводить, что есть хорошие переводы у Пастернака, Маршака, Мартынова, что Пастернак хорошо перевёл грузинских поэтов, но опастерначил их, хотя классики грузинской поэзии у него переведены лучше. — Плохо, — сказал Эренбург, что все переводят сегодня с татарского, а завтра с узбекского. Плохо, когда переводчики — плохие поэты. Эренбург говорил, что он не знает современной армянской поэзии: нет переводов. Я назвал русские издания стихов Ованеса Шираза и в ответ на просьбу Ильи Григорьевича прочесть какое-либо стихотворение вспомнил четверостишие Шираза:И. Эренбург.
2
В антологии Ежова и Шамурина были стихи и самого Эренбурга. — Сейчас, — сказал Илья Григорьевич, — выходит новая книга стихов. В ней 18 новых стихотворений! (Речь шла о книге: Илья Эренбург. Стихи. 1938–1958, М., 1959). Забегая вперед, скажу несколько слов об этой книге. В университете мною был прочитан доклад о поэзии Эренбурга. О прозе говорила ныне покойная Анжела Симонова — красивый человек и литератор. Мне нравились точные, афористичные стихи:Дорогой Левон! — коротко ответил Илья Григорьевич. — Меня очень тронуло Ваше письмо. Мне радостно было услышать доброе слово о моих стихах. Сердечно Вам за него благодарен. Вам большой привет от Любови Михайловны. Желаю Вам всего доброго.Эти несколько слов были написаны 9 июля 1960 года. Вернёмся, однако, к тем сентябрьским дням 1959 года, когда Илья Эренбург был в Ереване.Ваш Илья Эренбург
3
За несколько дней до отъезда Эренбурга я взял у него интервью для одной из ереванских газет. Понятно, я волновался, хотел пойти к нему со стенографисткой, которая бы записала его ответы. Но Илья Григорьевич успокоил меня, заметив, что сами как-нибудь справимся. Моё волнение объяснялось и тем, что накануне Эренбург сказал: — Я теперь требую от корреспондентов письменных вопросов и отвечаю на них письменно, иначе всё переврут. Но вам я верю. Я пришёл к Эренбургу поздно вечером. Он, по существу, продиктовал мне нашу небольшую беседу. А когда я спросил, как же озаглавить статью, Илья Григорьевич улыбнулся: — Страна древней и новой культуры — так и назовите. В редакции были рады интересному материалу. Но когда один из сотрудников дошёл до места, где Эренбург говорил, что Сарьян сейчас наиболее крупный советский художник, он сразу же захотел исправить: «Сарьян сейчас один из крупных художников». Я стал возражать, разгорячился… — Это же обыкновенная правка, — успокаивали меня. — Мы сами согласуем всё с Эренбургом. Однако Эренбург отказался принять осторожную формулировку «один из крупных». Редактор газеты, узнав, в чём дело, заметил, что надо оставить так, как сказано у Эренбурга. И всё-таки кто-то посоветовал несколько переиначить фразу: «Сарьян, по-моему, является сейчас наиболее крупным советским художником…» Против этого «по-моему» Илья Григорьевич не возражал. Интервью напечатали в середине сентября 1959 года.4
У Ильи Григорьевича Эренбурга, уже 10 дней гостящего в Ереване, говорилось в интервью, накопилось немало интересных впечатлений. Армения — страна, которая, сказал Эренбург, должна изумить любого человека сочетанием древнейшей культуры с большими достижениями в создании новых духовных ценностей. Сильное впечатление произвела на Эренбурга столица нашей республики. — Глядя на остатки глинобитных домишек дореволюционной поры, — говорит Илья Григорьевич, — с трудом веришь, что Ереван, этот прекрасный город, построен за советское время. Внимание, которое всегда уделяли архитекторы Армении подбору строительных материалов, удачно гармонирующих с армянским пейзажем, позволило избежать в Ереване той сухости, того эклектизма, которые присущи многим современным городам. Помимо бурно развивающейся современной Армении с её замечательными людьми-тружениками, — продолжает Эренбург, — разумеется, меня глубоко привлекает и прошлое страны, памятники зодчества эллинистического периода и те памятники, которые относятся к VII веку, когда армянская архитектура была вполне зрелой, самостоятельной, отличной и от византийской, и от романской. Богат ваш исторический музей, — говорит Эренбург, — он мне помог понять сложную и трудную судьбу армянского народа, его упорство в борьбе за национальную культуру и общечеловеческие ценности. Меня восхитил Матенадаран коллекцией древнеармянских рукописей, искусством миниатюры и рядом работ по эллинистическому периоду нашей цивилизации, который меня особенно интересует. Я с радостью узнал, что в ближайшее время рукописи будут переведены на русский язык. Эренбург заметил, что, к его большому сожалению, о литературе приходится судить по переводам. У литературы нет того общего для всех языка, который есть у архитектуры, музыки, живописи, а переводы редко достигают уровня оригинала, но всё-таки, несмотря на это, армянская поэзия с давних пор казалась ему, Эренбургу, одним из самых замечательных явлений. — Говоря об этом, я думаю не только о поэтах старшего поколения, но и о поэте, которого мне лично выпала радость встречать, Аветике Исаакяне… Должен сказать, что был бесконечно рад увидеть недалеко от гостиницы, где остановился, мужественное и прекрасное лицо Егише Чаренца. Перед его памятником я припоминал и встречи с ним в давние годы, и его сильные и вместе с тем нежные стихи. Мне было приятно встретиться также с современными армянскими поэтами — Наири Заряном, Геворком Эмином и другими писателями, которых я знал по их книгам. Разговор о поэзии естественно перешёл в беседу о природе Армении, строгая и сдержанная красота которой, как сказал Эренбург, напоминает ему столь близкую его сердцу Испанию. — И эта сдержанная страсть пейзажей Армении чувствуется как в поэзии, так и в живописи. О живописи говорит Илья Григорьевич особенно тепло, выделяя среди других художников Мартироса Сарьяна. — Я знал работы Сарьяна по большой выставке в Москве, но то, что увидел здесь, в картинной галерее и в мастерской художника, помогло мне лучше понять всю силу этого редкого мастера, который, по-моему, является сейчас наиболее крупным советским художником. Я рад, что за короткий срок моего пребывания в Ереване мне удалось позировать Мартиросу Сергеевичу, который пишет мой портрет. Это большая честь для меня. Должен сказать, что у армянских художников есть великолепные традиции, достаточно назвать такого крупного мастера, как Овнатанян. И неудивительно, что общий уровень армянской живописи так высок. Илья Григорьевич видел работы и некоторых более молодых художников. Он сказал, что много смелого и интересного нашёл в творчестве Арутюна Галенца. В конце беседы Эренбург рассказал о своей поездке на винные и коньячные заводы республики. — Так как я долго жил во Франции, то несколько разбираюсь в виноделии, и поэтому мне было очень интересно осмотреть винные и коньячные заводы. Они не только хорошо оборудованы. Ваши виноделы отличаются большим вкусом и умением, благодаря этому часть солнца Армении может дойти даже до наших северных мест…5
В день вылета Ильи Григорьевича и Любови Михайловны в Москву фотограф университетской газеты Эдуард Бежанан сделал несколько снимков. Фотографии были подарены мне, а я их послал Эренбургу. 15 октября 1959 года Илья Григорьевич писал:Конечно, я тут же раздобыл и послал Эренбургу требуемые фотографии.Дорогой Левон!
Очень благодарен Вам за снимки. О Вашей просьбе насчёт Исаакяна я помню. Мне крайне необходимо было получить фотографию моего портрета, сделанного Сарьяном, и фото Сарьяна за работой над ним. Очень прошу Вас помочь мне достать эти снимки[9]. Сердечный вам привет от Любови Михайловны. Всего Вам доброго.Ваш И. Эренбург.
6
Ещё раз я встретился с Эренбургом в феврале 1961 года в Москве. Помню, позвонил в справочную и попросил номер телефона Эренбурга. — А как его зовут? — ответила справочная. Меня очень удивил этот вопрос: не знают, как зовут Эренбурга! Был я у Эренбургов на улице Горького вечером 22 февраля. Любовь Михайловна и Илья Григорьевич вспоминали Ереван, спрашивали о Сарьяне и Галенце. Незадолго до этого, в январе 1961 года, общественность страны отмечала 70-летие Эренбурга. Я сказал, что по случаю его юбилея у нас в Ереване были опубликованы статьи Мартироса Сарьяна и Геворка Эмина. Илья Григорьевич просил прислать ему переводы этих статей, вспомнил, что была телеграмма от Наири Заряна. — Статьи, вышедшие к моему юбилею на русском языке, мне прислали работники библиотеки в специальном альбоме. Вашу статью я прочёл. Хорошо, что вы назвали Галенца. Но вы мне приписали одного художника, которого я не знаю и у которого я не был. Эренбург говорил, что его речь, которую он произнёс на своём юбилее, передавали по радио рано утром. Поэтому многие речь не слыхали, и, так как я был в числе этих многих, Илья Григорьевич прочёл мне выдержки из своей речи о критике, о читателях, о жизни писателя до и после юбилеев… Эренбург подарил мне «на добрую память» свою книгу «Путевые записи. Япония. Греция. Индия». Я сразу же обратил внимание на оригинальное оформление книги. — Ругают художника, сделавшего обложку. А меня не трогают. Книгу своих стихов на французском языке Илья Григорьевич надписал Армине и Арутюну Галенцам. Дважды подчеркнул, что переводы скверные. (Я вспомнил замечание Эренбурга, что лучше всего знакомиться с переводной литературой именно на французском, но, очевидно, переводы собственных стихов трудно признать удавшимися.) Илья Григорьевич сказал, что хочет написать о Галенце. Галенц, в свою очередь, хотел написать портрет Эренбурга и просил меня узнать, когда Эренбург может позировать ему. — В любое время, когда я в Москве. За две недели расписание бывает известно. Позвоните мне, и пусть приезжает. — Вот, говорят, вышел второй номер «Нового мира». Я ещё не видел. В следующих частях воспоминаний буду писать о Чаренце, о Сарьяне и вообще об Армении. Позже, 7 мая 1965 года, в коротеньком письме Эренбург сообщал: «До сих пор с удовольствием вспоминаю мою поездку в Ереван и встречи. Очень радуюсь успехам Галенца…». Больше с И. Г. Эренбургом я не встречался. Уже после его смерти в «Литературной Армении» прочитал отрывок из его книги «Люди, годы, жизнь». То было эссе об Армении, написанное страстно, с глубокой любовью. Оно заканчивалось словами: «Воздух Армении придал мне силы».Уроки Чуковского
1
Летом 1963 года «Литературная газета» опубликовала серию статей Корнея Чуковского о художественном переводе. Я обнаружил, что идеи Чуковского могут многое объяснить в русских переводах из Аветика Исаакяна. Плодотворность идей, отстаиваемых Чуковским, проверялась переводами ещё из одного поэта. Я отважился послать ему свою книгу «Аветик Исаакян и русская литература» — в ней был раздел, посвящённый русским переводам из поэзии Исаакяна. Посылал книгу не без колебаний: а вдруг окажется, что мои рассуждения ошибочны… Вскоре, однако, пришло от Чуковского лестное для меня письмо. Чтобы я убедился, как внимательно он читал книгу и что хвалит её не из вежливости, Корней Иванович сообщал о двух опечатках, обнаруженных им. В моей книге цитировалась поэма Ав. Исаакяна «Абул Ала Маари»:2
В самом конце января 1968 года моё заочное знакомство с Чуковским перешло в личное. Я жил в переделкинском Доме творчества, недалеко от дачи писателя. Мы познакомились. …Как-то гуляли по зимнему Переделкину. Корней Иванович расспрашивал об Армении. Одна из писательниц решила поддержать наши «армянские» беседы и стала горячо говорить мне о Ереване. Чуковский: — Что же вы описываете ему Армению, он же оттуда приехал… С любовью говорил Корней Иванович о «милой Звягинцевой». — Кстати, она мне прислала, — заметил он, — свою новую книгу. Называется «Исповедь», вот я и не решаюсь открыть её. Чуковский писал в «Высоком искусстве» о стихах Веры Звягинцевой, об её книге «Моя Армения». Отрывок из «Высокого искусства», относящийся к Звягинцевой, мы перепечатали в качестве небольшого предисловия ко второму изданию «Моей Армении». И хотя Чуковский дал на это своё согласие, однако, когда сборник Звягинцевой вышел в свет, он был недоволен. — Почему вы издали Звягинцеву с моим куцым предисловием? Я мог бы написать о ней по-настоящему. «Моя Армения» Звягинцевой нравилась Чуковскому. В письме к ней он говорил о своих чувствах к Армении, навеянных этой книгой: «Я никогда не был в Армении — мне не выпало этого счастья, но после Вашей книги меня потянуло туда, и я целый день повторяю:* * *
Было что-то около половины шестого. В полупустой столовой Дома творчества В. Кирпотин вспоминал о своих встречах с Егише Чаренцем. Пришёл Корней Иванович. — Можно и мне за этот стол? — спросил Чуковский и, взглянув на Кирпотина, сказал: — А вот этого человека когда-то нарисовал ваш Сарьян. Кирпотин: — А у вас отличная память. — Как же, я даже помню, в каком углу у вас дома висит этот портрет… Вспоминал Чуковский, как собирал рукописи Некрасова. Вспомнил, между прочим, и о том, как сдавал в Публичную библиотеку рукописи поэта. В отдел рукописей его долго не пропускали, требовали пропуск, а когда пропуск был выписан, сказали, что портфель с рукописями Некрасова надо оставить внизу… — Это же сюжет для Райкина, напишите об этом, — предложили Чуковскому. — Ну что вы! — возразил Корней Иванович, заметив, что писать надо о стоящем и бороться надо за правду, не предаваясь трамвайным страстям.3
В августе 1968 года я снова жил в Переделкине. Работал над русским трёхтомником О. Туманяна. Перед отъездом отправил К. Чуковскому письмо с просьбой написать предисловие к трём стихотворным сказкам Ованеса Туманяна — «Пёс и кот», «Капля мёда» и «Смерть Мышонка» (первые две сказки перевёл С. Маршак, а над третьей работал Н. Гребнев). Незадолго до этого в «Правде» была статья Корнея Ивановича о том, как надо издавать собрание сочинений Чехова. Я писал, что мы (трёхтомник составлялся мною совместно с Левоном Ахвердяном) «взяли на вооружение» статью Чуковского и хотим поместить в русском трёхтомнике поэта избранные его произведения. В ответном письме, датированном концом июля, Корней Иванович писал: «Конечно, в первом томе Туманяна должны быть его гениальные стихи, а всего его juvenilia нужно отнести на задворки издания — для специалистов. Я очень люблю этого мудрого поэта и счёл бы для себя большой честью написать введение к его замечательным "Сказкам", которые, увы, я знаю лишь в переводах. (Сказку "Кот и пёс" я знаю наизусть). Но мои годы не дают мне никакого права брать на себя какие бы то ни было обязательства. И кроме того, я по горло завален срочной и почти непосильной работой». В Переделкине Чуковский сразу же заговорил о Туманяне: — Вы писали о трёх сказках, одну из них, «Смерть Мышонка», я не читал. Гребнев, говорите, её перевёл? Она у вас с собой? Принесите её, а я посижу тут на скамеечке. Я пошёл за рукописью. Когда вернулся с машинописным экземпляром гребневского перевода, Корней Иванович был уже не один. Он сидел в окружении писателей, была ещё молодая девушка из Англии. Чуковский: — Ваша мама профессор Оксфордского университета? Вы говорили, что она хочет заняться русской литературой. В Англии начала века русскую литературу никто не знал. Когда в 1904 году умер Чехов, в Англии не было человека, которому можно было бы об этом сказать. Никто не знал Чехова. Мне не с кем было поговорить. Даже Толстого они не знали. А теперь переводят и издают всех. Пишут о переводах стихов Цветаевой, пишут о Хлебникове, моментально переводят и издают стихи, издают даже небольших поэтов. И не только стихи. В «Новом мире» были опубликованы воспоминания о Горьком. Это уже переведено и издано в Англии. Пусть ваша мама напишет о победе русской литературы, о том, что мы всё-таки победили англичан. Если написать с перцем, может получиться прекрасная книга… Через день Корней Иванович сказал, что он прочёл «Смерть Мышонка» и у Гребнева получилось не так, как у Маршака, а ведь гребневский перевод будет напечатан рядом с переводами Маршака. — Гребневу очень удаются короткие вещи, — говорил Чуковский. Позже он очень хвалил гребневские переводы четверостиший Туманяна. Корней Иванович просил зайти к нему, чтобы он подробно, по тексту перевода отрецензировал «Мышонка». Накануне я рассказал Чуковскому притчу о Варданике, герое многочисленных комических историй армянского фольклора. Варданик приходит в школу, надев на одну ногу калошу, на другую ботинок. Учительница Марго выражает своё недоумение. — Вы что, не слушали радио? — отвечает Варданик. — Передавали, что местами пройдут дожди, для этих самых мест я и надел калошу. — Наденьте калошу и приходите, — улыбнулся Корней Иванович. Притча ему понравилась. Он не раз о ней вспоминал. …Когда я пришёл к Корнею Ивановичу, у него были сотрудники журнала «Политическое самообразование». Они просили, чтобы он дал им статью о русском языке. Чуковский взял один из номеров журнала (ему принесли несколько последних номеров) и открыл его на странице, где были напечатаны пословицы. — За его языком не поспеешь и босиком, — прочёл он, сказав, что надо учиться языку у народа, а что касается «канцелярита», то он исчезнет, когда ликвидируют канцелярский стиль работы. …Мы с Корнеем Ивановичем долго искали рукопись «Мышонка», но так и не нашли её. В эти дни Чуковский работал один, без секретаря Клары Израилевны. — Фирма гарантирует сохранность «Мышонка», — шутил он. Несколько дней «Мышонок» «скрывался». Когда наконец рукопись была найдена, Корней Иванович сказал Кларе Израилевне: — Надо завести папку и положить туда «Смерть Мышонка» и другие материалы. На папке напишите «Ованес Туманян», без мягкого знака.* * *
Чуковского заинтересовала наша работа над «русским» Туманяном, особенно над первым стихотворным томом сочинений поэта. Редактировала первый том Мария Сергеевна Петровых. Корней Иванович попросил однажды показать ему забракованные нами переводы.* * *
— Проходите сюда на балкон, здесь, на воздухе, мы и посидим, — приглашает Корней Иванович. Приносит том Маршака, читает в его переводе «Каплю мёда» Ов. Туманяна:* * *
Я не ожидал, что замечаний будет так много, и, несколько смутившись, сказал: — Может быть, нужен новый перевод? — Нет, зачем, надо это доработать. Гребнев человек талантливый, он всё это сделает. Чуковский неоднократно говорил и писал, как он ценит талант Гребнева, и именно поэтому никогда не прощал ему слабой или небрежной строки.* * *
Встретил Корнея Ивановича с причудливыми африканскими бусами на шее — на нитку были нанизаны какие-то высохшие ягоды. — Что это у вас? — А я специально надел. Все спрашивают. Бывает, перевяжу палец: «Что с вами?» — спрашивают у меня, а я рассказываю разные истории: надоедает всем говорить одно и то же, вот я и выдумываю. Чуковский интересовался «Смертью Мышонка» — не готов ли исправленный вариант перевода.* * *
Получив стенограмму «рецензии», Гребнев сразу же взялся за работу. Он часто приезжал в Переделкино к Марии Петровых как к редактору «русского» Туманяна. Она должна была одобрить новый вариант перевода и потом показать его Чуковскому. Гребнев переводит легко и с удовольствием, однако над «Смертью Мышонка» он работал долго. Тщательно, даже придирчиво читала перевод Петровых. Если у Петровых-редактора есть замечания, она не просто говорит о них, но ещё предлагает ему свои варианты, поэтому редакторская работа отнимает у неё чрезвычайно много времени. «Мышонок» буквально замучил и Гребнева и Петровых. Чуковский, что называется, задал всем работу — Гребневу как переводчику, Петровых как редактору, а мне как болельщику, который добровольно взял на себя обязанности секретаря и перепечатывал на машинке беловой текст перевода, — через день он становился черновым. Корней Иванович следил за тем, как идёт работа. Он вновь и вновь перечитывал текст и указывал на отдельные строчки, которые следовало доделать. Вот некоторые выдержки из моих записей, сделанных тогда же, летом 1968 года: 16 августа. — Говорите, Гребнев сегодня весь день работал над «Мышонком»? Принесите, я вам дам ещё одну устную рецензию. 21 августа. Около 6 часов вечера. — Я пришёл почитать исправленного «Мышонка»… 28 августа. — Я хочу, чтобы мы с вами пошли к Марии Сергеевне. Вы мне покажете, как в «Мышонке» переделали четверостишие. Наконец, когда перевод был уже совсем готов, Чуковский велел исправить ещё одну строчку:* * *
18 августа Чуковский пришёл в Дом творчества раньше обычного, в два часа дня. Он был радостно возбуждён: — Мкртчян! Моя правнучка Машенька поступила в институт, сдала на пятёрки математику, химию, физику — и всё без какого-либо блата, — улыбнулся он. — Я хочу с ней сфотографироваться. А у вас есть фотоаппарат. — Но у меня нет сейчас плёнки. Корней Иванович очень огорчился. Его всегда кто-то хотел сфотографировать, он неохотно соглашался, а сейчас самому очень хочется сфотографироваться с правнучкой, и такая досада — нет плёнки. — Правнучка завтра уезжает. Если найдёте плёнку, приходите ко мне в четыре часа. Был воскресный день, магазины в Москве закрыты. Я взял такси и поехал искать плёнку в сельских универмагах, которые, как мне сказали, могут быть открыты. На соседней станции Солнцево удалось у фотографа выпросить кассету с плёнкой. В половине пятого, с опозданием на тридцать минут, подъехал я к даче Чуковского. Оказалось, что он пошёл в Дом творчества. Корней Иванович ждал меня в роскошной серебристо-красной мантии доктора литературы Оксфордского университета. — Вот и пришёл Мкртчян.* * *
Говорили о разном. — Пишу о детективном романе, хочу реабилитировать этот жанр… Агата Кристи убивает героя в самом начале, когда ты ещё не успел его полюбить, поэтому никаких страшных эмоций. — Я сейчас читаю новый перевод «Алисы в стране чудес». Чудесный перевод. Ведь в подлиннике всё основано на игре слов. Демурова соответственно придумывает — так и надо. У неё сказано: «Чаще ходи по чаще». Если переводить буквально, получится ерунда. (Письмо Чуковского Н. Демуровой было вскоре опубликовано в «Литературной России» от 20 сентября 1968 года.) — Если не знать Баратынского и Тютчева, — детской сказки не напишешь, — говорил Корней Иванович своей собеседнице, пробующей писать стихи для детей. О последней, шестой книге своих сочинений Чуковский сказал: — Самое интересное, что здесь собраны мои статьи за 1906–1968 годы! Это ещё никому, кажется, не удавалось!* * *
В октябре 1968 года пришло от Чуковского письмо: «Сегодня, 26 октября, я написал предисловие к трём сказкам Ов. Туманяна. Получилось семь страниц машинописи… Моё предисловие, пожалуй, неплохо (принимая во внимание мой фантастический возраст), но меня смущает одно: я слишком браню переводы стихов Ованеса, собранные в книге Госиздата. Браню я их по памяти, так как этой книги нет у меня под рукой. Не сомневаюсь, что в общем я прав, но нет ли там исключений? И не обижу ли я кого-нибудь из хороших переводчиков?» Кончалось письмо сообщением: «Сегодня в Переделкине выпал снег. Снег серьёзный, настойчивый, падал всю ночь. Я пошёл пройтись к Дому творчества — и увидел странное явление — множество комаров на снегу. Они не хотят умирать и бойко летают над снегом». Затем — в ноябре и декабре — были получены ещё два письма с «пейзажными» концовками: «Сейчас в Переделкине бодрая золотая погода. Снег и легкий мороз. Прелесть». «Погода у нас в Переделкине чудесная. Снег очень декоративный, мороз мягкий, добрый и бодрый». В начале 1969 года я получил новое издание «Высокого искусства» Чуковского с шутливыми надписями в стихах. Одну из надписей (я понимаю, что меня могут упрекнуть в нескромности) приведу целиком:* * *
В июне — июле 1969 года всё в том же переделкинском Доме творчества мы с Марией Петровых дочитывали вёрстку «русского» Туманяна. Интерес Корнея Ивановича к армянскому поэту не ослабевал. Он следил за работой над трёхтомником Туманяна, который через месяц-другой должен был выйти. Кроме того, он ждал издания детского сборника Туманяна «Пёс и кот» (сборнику, вышедшему в свет полумиллионным тиражом, было предпослано предисловие Чуковского). — В больнице, — рассказывал Чуковский, — профессор-армянин, узнав, что я написал небольшое слово о Туманяне, очень был обрадован. И медицинская сестра — мы её звали Абгаровной — с такой нежностью ко мне относилась… Очень я люблю Исаакяна. Его поэма об уходящем караване, его стихи…. Если бы я знал язык. Я сказал, что мы хотим издать небольшую книжку — Исаакян в переводах Блока, и было бы хорошо, если бы он, Чуковский, написал к этому сборнику предисловие. Корней Иванович дал согласие, просил прислать ему материалы. Спрашивал о средневековой армянской поэзии, о Нарекаци, восхищённо говорил о средневековой армянской живописи — миниатюре.* * *
В сентябре 1969 года Чуковский был приглашён в Армению на туманяновские торжества. 24 сентября ереванские газеты опубликовали телеграмму Чуковского: «Приневоленный старостью к домоседству, я сегодня всей душой в Ереване. Пылко приветствую мой любимый армянский народ с гордым и радостным туманяновским праздником…» Чуковский так и не услыхал,Ему всегда радовались, с ним искали встреч…
В давние студенческие годы, бывало, я останавливался у фотовитрины известного фотографа С. Хандикяна, ателье которого было расположено тогда на улице Пушкина, недалеко от нашего института. Меня привлекала выставленная в витрине фотокарточка — улыбающееся лицо юноши. Даже не улыбающееся, а счастливо и заразительно смеющееся лицо. Глядя на фото, я, тосковавший по Батуми, вспоминал море, открытые просторы и небо, весело звенящее от обилия света и тишины. Это было лицо Паруйра Севака. Позже было прочитано одно из ранних его стихотворений:* * *
Познакомился я с Севаком летом 1961 года. Об этом, однако, расскажу ниже. Встречались мы не часто. Наши редкие встречи были неизменно дружественными и памятными для меня. Когда в 1963 году вышла в свет на армянском языка книга Паруйра Севака «Человек на ладони», о ней сразу же заговорили как о событии в литературной жизни республики. Оригинальное, крупное явление в литературе всегда есть результат поисков, смелого творческого развития национальных традиций. Нет большого писателя, творчество которого не было бы связано с поисками новых форм воплощения действительности. Но есть писатели-разведчики. Они по преимуществу ищут, прокладывают пути. Иногда такой писатель уходит далеко вперёд. Может кому-то даже показаться, что он оторвался от собственной национальной почвы. Таким писателем-разведчиком представляется мне Паруйр Севак, поэт, горячо ищущий, острый, полемичный. Он, конечно, учился у классиков, но учился продолжать их, а не пересказывать. А его обвиняли в неуважении к классикам. Один из наших литературоведов сокрушался: «Севак не любит поэзию Исаакяна». — Так ли это? — спросили поэта. — Какая глупость! — ответил Севак. — Исаакян велик, но я хочу быть самим собой. Севак говорил, что два Исаакяна, даже десять Исаакянов (Исаакян плюс его подражатели) — это один поэт. Севак хотел быть (и он им стал!) другим, ещё одним армянским поэтом.* * *
В ноябре 1966 года на Пятом съезде писателей Армении были подвергнуты критике взгляды Ахеда Агаева, автора печально известных вульгаризаторских статей о национальных культурах и языках. Паруйр Севак как делегат писательского съезда обратился к учёному совету Ереванского университета с большим письмом, в котором критиковал Агаева[10]. Было ещё письмо, подписанное Гургеном Маари, Амо Сагияном… Дело в том, что как раз в эти дни Агаев приехал из Дагестана в Ереванский университет защищать докторскую диссертацию. Севак работал над письмом учёному совету серьёзно, прочитал всё, что было написано Агаевым, просил достать ему дополнительную литературу. Он считал, что нельзя в таких случаях руководствоваться одними эмоциями. Севак показал порочность и ненаучность взглядов Агаева. Он обличал своего оппонента как учёный, мыслящий широко и правильно. — Для таких вот именно случаев, — говорил он, — надо и самому быть доктором наук. Севак решительно отвергал нигилизм Агаева по отношению к национальным культурам и вместе с тем с той же решительностью восставал против национальной замкнутости и узости. Он считал, что долг деятелей культуры — обогащать своё, национальное достижениями культуры мировой. Он ратовал за широкое взаимодействие культур и высмеивал тех, кто, думая сохранить своё национальное лицо, боялся культурных взаимодействий. Такие люди, говорил Севак, могли бы обвинить в плагиате создателя армянской письменности Месропа Маштоца. «И не надо также забывать, — писал он, — что если в выражении "вариться в своём собственном соку" заключена философия, то это философия нищеты».* * *
В одной своей статье, опубликованной в армянской литературной газете «Гракан терт», я процитировал строки Осипа Мандельштама. Две строчки: «Дикая кошка — армянская речь — мучит меня и царапает ухо» — показались отдельным читателям оскорбительными. К Паруйру Севаку как к секретарю правления Союза писателей Армении пришёл с протестом от имени своих товарищей геологов энергичный мужчина. Разговор происходил при мне — случайно в этот день и час я зашёл к Севаку. Терпеливо и долго объяснял Севак пришедшему, что нет в этих стихах ничего обидного, что поэт хотел понять, постичь армянскую речь. Точно так, говорил Севак, мы все хотим понять неродную речь, не родной нам язык. И если не понимаем, это нас мучит. Слова стучатся, как в дверь, царапают ухо, если ухо слышит, но не понимает… Геолог был, однако, неумолим и требовал, чтобы в газете опубликовали ответ. При этом он ругал автора статьи Левона Мкртчяна, не зная, что присутствующий при его разговоре с Севаком некто третий и есть ненавистный ему Мкртчян. Паруйр Севак, устав объяснять посетителю смысл и содержание стихов, вызвавших его гнев, сказал: — Я не могу сейчас объяснить, почему это хорошо. Передайте вашим товарищам геологам, что я, Паруйр Севак, утверждаю, что это хорошие стихи. Севак знал, что читатель верит ему. Потому и сослался он на себя. Несговорчивый геолог поблагодарил Севака и ушёл. Он, конечно, остался при своём мнении, но оно, его мнение, было уже поколеблено. Не аргументами, а авторитетом Севака.* * *
В конце 60-х годов я составлял для «Библиотеки поэта» антологию средневековой армянской лирики. Севак, будучи знатоком древней и средневековой армянской культуры, поддерживал меня в этой работе. Редактор издательства просила согласовать состав антологии с одним из секретарей Союза писателей Армении. Естественно, я обратился к Севаку. Он внимательно изучил представленный мною состав, сделал некоторые замечания и расписался на одном из экземпляров плана будущей антологии. Его очень интересовали новые переводы. Когда Наум Гребнев перевёл «Плач на смерть князя Джеваншира» Давтака Кертога, знаменитого армянского поэта VII века, Севак взял перевод для сравнения с оригиналом. Сравнивая, он комментировал оригинал, говорил, что вообще тексты древних и средневековых армянских поэтов плохо изданы. Хвалил работы Асатура Мнацаканяна — известного исследователя средневековой армянской литературы. Перевод Гребнева понравился Севаку. Он написал письмо тогдашнему редактору «Литературной России» К. Поздняеву с просьбой опубликовать перевод. «Это — один из самых первых образцов светской армянской поэзии, — писал Севак. — На русском языке стихотворение не печаталось. На наш взгляд, именно ваш еженедельник лучше, чем какой-либо другой союзный орган, имеет возможность достойно представить русскому читателю эту жемчужину средневековой армянской поэзии». Севак говорил, что до выхода в свет антологии надо широко печатать в периодике готовые переводы. Поэтому он горячо поддержал идею издания на русском языке нескольких глав из «Книги скорбных песнопений» Григора Нарекаци отдельной книжкой. Книжка была издана в 1969 году, и открывалась она высказыванием Севака о Нарекаци. Книжка, однако, очень рассердила одного критика, который стал меня ругать и за само издание, и за моё предисловие. — Надо продолжить работу, — говорил Севак и поддерживал меня тем, что рисовал картину будущих празднеств тысячелетнего юбилея Нарекаци, говорил, что он сам задумал перевести к юбилею «Книгу скорбных песнопений» на современный армянский язык. Севак считал, что юбилей Нарекаци может состояться только после того, как будут изданы полные переводы «Книги скорбных песнопений» на современном армянском и русском языках.* * *
В начале 1969 года Паруйр Севак, незадолго до этого избранный депутатом Верховного Совета СССР, получил блокнот депутата. В эти самые дни я выяснял отношения с работниками АТС: в нашем доме устанавливали телефоны. Узнав о моих хлопотах, Севак обрадовался случаю использовать свой депутатский блокнот. — Я уже написал одно письмо на депутатском бланке. По квартирному вопросу… Напишем сейчас ещё одно, второе письмо. Второе письмо депутата Паруйра Севака кончалось «сильной» фразой: «Телефон тов. Мкртчяну по характеру его работы очень и очень необходим». Когда я пришёл с письмом на АТС, мой сосед, получивший телефон и оформлявший документы, взглянул на бланк депутата Верховного Совета СССР и сказал: — Что же ты такой шум поднимаешь? Поговорил бы с техником, и телефон был бы установлен. Таких людей беспокоишь. Начальник АТС по-другому среагировал на письмо Севака: — Письмо я оставлю у себя. Я ведь читал его стихи, и сын их любит… А телефон вам завтра же установим.* * *
С Паруйром Севаком, как было сказано, я познакомился летом 1961 года. Севак хотел помочь своему односельчанину из Чанахчи. Крестьянин, уже немолодой, поступал на заочное отделение юридического факультета. Севак говорил, что его подопечный боится письменного экзамена по русскому языку. — Он ассириец. Не сдавать же ему ассирийский? Надо помочь. — Но чтобы помочь, надо быть в составе экзаменационной комиссии, а я из неё вышел. Очень тяжёлое дело принимать вступительные экзамены, — сказал преподаватель, к которому Севак обратился. Это должно было огорчить Севака. Но он вдруг воодушевился и стал говорить о том, что этот преподаватель теперь ему очень близок. — Знаешь, я давно вышел из состава «комиссий», живу в селе да строю там дом. Однако Севак был натурой общественно активной, деятельной. Он, так сказать, состоял в «комиссии». Этот разговор происходил в кафе у кинотеатра «Москва»… Севак приглашал меня в село: — Погостишь и поможешь мне. Скоро будем крышу крыть… Увлечённо говорил он о саде вокруг дома, о розах в саду. Рассказывал, где и как раздобыл какие-то необыкновенные розы… Случилось, увы, так, что я впервые посетил его родное село Чанахчи спустя десять лет, летом 1971 года, побывал в доме, уже выстроенном, в саду, где на сухой, каменистой земле цвели розы, выращенные поэтом, и где… хоронили поэта. «Я б разбивал стихи, как сад», — писал Борис Пастернак. Севак свой сад разбил, как стихи. Не я один, многие в тот день всенародного горя вспоминали «Песнь скорбную о том, кто выстроил дом и разбил сад» Григориса Ахтамарци, средневекового армянского поэта:Поэт Армении
Вера Клавдиевна Звягинцева (1894–1972) была большим другом Армении, армянской поэзии, которую она переводила любовно, самоотверженно. Звягинцева ввела в русскую поэзию многих армянских лириков. Она ввела в русскую поэзию образ своей Армении.1
Вера Звягинцева очень любила жизнь. Она как-то особенно остро, быть может, даже болезненно остро думала о жизни. Мост, перекинутый от жизни к смерти, и — человек на мосту, как на горящем или тонущем корабле, — такой представлялась ей жизнь в первом её стихотворном сборнике «На мосту» (М., 1922).* * *
Сопоставляя первые переводы В. Звягинцевой с армянского, сделанные ещё в середине 30-х годов, и её же переводы последних лет, нетрудно заметить, что в зрелые годы она иначе решала многие проблемы, встающие перед переводчиками с других языков, и с армянского в частности. В ранних переводах она была как бы в плену оригинала, старалась передать все особенности ритма, сохранить мужскую рифму, характерную для армянского стиха. Позже, работая над переводом стихотворения Амо Сагияна «Армения в песнях», Звягинцева должна была решить, как лучше перевести рефрен:2
В конце 1958 года было принято решение об издании нового журнала «Литературная Армения». Первый номер вышел в свет в том же 1958 году. Редактор журнала Гурген Борян очень хотел уже в первом номере дать рецензию на сборник стихов Веры Звягинцевой «Зимняя звезда» (М., 1958). Материалы номера были готовы, а рецензия, заказанная кому-то из известных литераторов, не была ещё написана. Гурген Борян разыскал меня и попросил, чтобы я срочно написал о книге Звягинцевой. Через неделю рецензия была готова. Её напечатали, очевидно, потому что лучшей рецензии не было. Я написал восторженно, но неумело. Некоторые стихотворения, вошедшие в «Зимнюю звезду», были и в более раннем её сборнике «По русским дорогам» (М., 1946). Мне показалось, что в одном из стихотворений Звягинцева ухудшила старый текст. По сборнику 1946 года конец стихотворения «Повиликой молодость повяла…» читался так:* * *
Как переводчица армянской поэзии Звягинцева работала много и самоотверженно. Были у неё любимые переводы. Любила она свои переводы из Наапета Кучака. Сборник Кучака в её переводах вышел в свет в 1961 году (М., «Художественная литература»). В предисловии к переводам Аршалуйс Аршаруни писал, что Звягинцева «вошла в весенний, блистающий яркими красками цветущий сад поэзии Кучака и с большим вкусом, с любовью собрала букет из его песен-айренов». Букет и сад предполагают, казалось бы, соответствующий стиль — цветистый, приподнятый. Но айрены и для Аршаруни, и для Звягинцевой не были традиционно понимаемым цветником восточной поэзии. И хотя Звягинцева хорошо владела искусством передачи «восточного слога», ей было ясно, что айрены надо переводить другим языком — простым, сдержанным. В октябре 1959 года Звягинцева писала: «Кучака ощущаю вовсе не как "певца любви", как принято было до сих пор в Армении; мне думается, что он главным образом поэт мысли, прямой, мужественный, народный, иногда борец против несправедливости строя, иногда даже в какой-то мере атеист. Это я всё разглядела в его стихах. В нём нет сладости и женственности Саят-Новы и многих других, в нём отчётливость, реальность, даже любовь у него не "пышно-сладкая" — а народная, чуть грубоватая, много сдержанного юмора. Боюсь, моего Кучака не сочтут обычным Кучаком, но я уверена, что я права в восприятии его, и для русского читателя он таким будет ближе, чем в прежних переводах… Работаю над ним тщательно и давно, из-за этого не сдала даже вовремя книгу». Звягинцева не то чтобы модернизировала подлинник, но передала айрены стихами, близкими современному русскому читателю:* * *
Горячо был принят Кучак Звягинцевой студенчеством Еревана. Оно зачитывалось её Кучаком. В октябре 1963 года Звягинцева приехала в Армению. Узнав об этом, студенты русского отделения филологического факультета университета организовали встречу с ней. Пришли на вечер и студенты армянского отделения. Позже, вспоминая об этом вечере, она писала в своих заметках об Армении: «Молодёжь в университете мила, смела, начитанна. Слушают превосходно, многим интересуются. Пишут рефераты о моих стихах об Армении, знают Кучака и по-армянски, и по-русски. Мне хочется благодарить их, а не принимать их благодарность. Ведь это они — моя Армения. И то, что они знают мои стихи о ней (о себе самих), — это мне очень дорого». Впечатление было настолько сильным, что Звягинцева написала стихи «Армянской молодёжи»:* * *
В 1963 году я составил книгу избранных армянских переводов Звягинцевой и её стихов об Армении (первое издание «Моей Армении» — так называлась книга — вышло в свет в конце 1964 года, второе — в 1969 году). «Моя Армения», как говорила Звягинцева, была её главной армянской книгой. Правда, ещё в 1960 году была издана на армянском языке книга её стихов «Зимняя звезда». Звягинцева придавала этому изданию большое значение. И всё-таки её многолетняя работа переводчика армянской поэзии была обобщена в «Моей Армении». Часто поэты включают в свои сборники решительно всё, что было ими переведено. Звягинцева хотела отобрать свои лучшие переводы. Она мне прислала список тех своих переводов, которые хотела бы видеть в «Моей Армении». И к отбору своих собственных стихотворений она относилась строго. «Да, если будет книга, — писала она в октябре 1963 года, — пусть так, как вы нарисовали. Но не надо стихов ни о Грузии (речь идёт о стихотворении "На смерть Исаакяна". — Л. М.), ни "Есть у меня давнишняя любовь", мне сейчас оно не нравится, при чём тут Рим, Париж?! Не нравится». Звягинцева тщательно просматривала состав книги. То ей казалось, что надо бы включить в книгу ещё какие-то стихи: «У меня так много оказалось переводов Сильвы, и мы далеко не лучшие взяли. Я не помню, есть ли у нас знаменитое "Слово сыну"? Есть очень милое Антуни, а мы не взяли… Ну и Геворка мало, но всего сразу не сообразишь»; то вдруг она писала, что книга её не радует: «Что-то я не радуюсь нашей книге, стара она, что ли?.. многие переводы надоели… Не сердитесь!» Всё это говорит о её пристрастии, о том, что она много думала о книге. Однажды мы поспорили. Я был против того, чтобы в книгу вошли переводы стихов-воспоминаний о прошедшем детстве: стихи мне казались однообразными и сентиментальными. Звягинцева возражала. В стихотворении, посвящённом мне, она писала:* * *
В рецензии на «Зимнюю звезду» я писал, что стихи Звягинцевой заражают нас чувством жизни, если даже это стихи о смерти близкого ей человека. В подтверждение называл, в частности, стихотворение «Так я и не успела…». Вскоре, в январе 1959 года, в разговоре с Верой Клавдиевной я вновь упомянул это стихотворение и прочёл по памяти его конец:* * *
В 60-х годах здоровье Веры Клавдиевны ухудшилось. Она отказывалась от поездок, хотя любила ездить.* * *
20 ноября 1965 года в редакции одной ереванской газеты была организована встреча с Верой Клавдиевной. Она отвечала на вопросы, читала стихи. Сидела Звягинцева за большим редакторским столом. Попросили, чтобы она прочла своё известное стихотворение «Моя Армения». — Не знаю почему, но это стихотворение я должна читать стоя, — сказала Вера Клавдиевна. Встали и все присутствующие.Один день с Цирилом Космачем
Мы познакомились в начале сентября в Алма-Ате на V конференции писателей стран Азии и Африки. Но по-настоящему знакомство состоялось в Ереване, куда он приехал с сыном Эрнеем уже после конференции. Космач — крупнейший словенский писатель, он академик, был председателем Союза писателей Югославии. Цирил общителен, говорит улыбаясь. Его улыбающийся взгляд вдруг преображается — становится ироничным, острым… Около двадцати лет Цирил живёт на самом берегу Адриатического моря в Портороже. А люди, долго жившие у моря, смотрят как-то по-особенному: их глаза, привыкшие к бескрайним морским просторам, смотрят вдаль и смотрят широко… Море — это прежде всего горизонты, это — стихия простора, освобождающего наш взгляд, наши души от всего мелкого и случайного. Цирил прожил жизнь, богатую событиями. В 1929 году за революционную деятельность его арестовывают в фашистском Риме. В 1931 году он бежит в Югославию. Во время второй мировой войны живёт во Франции, в Англии… В марте 1944 года ему удаётся вернуться в Югославию и принять участие в национально-освободительном движении… Наш сентябрьский солнечный день в Ереване начался с шутки. Рядом с гостиницей «Ани», где остановился Космач, лежит громадная глыба гранита, ещё не отделанная. Космач останавливается и рассматривает каменную глыбу. — Мовсес Хоренаци, армянский историк, живший в V веке, пишет, — рассказываю я, — что у одного царя был злой глаз. Каждое утро ему приносили гранит. Он смотрел на камень, зло уходило в камень, и только после этого он занимался делами подданных. Наверно, — продолжаю я, — это тот самый камень и есть. Во всяком случае, армянские критики перед тем, как начать критическую статью, приходят сюда и смотрят на этот камень. — Мы будем присылать сюда и наших критиков, — улыбается Космач. — Злые критики станут добрыми. Но что делать с глупыми? Нет в Армении такого камня, от которого бы они умнели? — Камня нет, но и таких критиков почти нет. Мы их не держим… — Я люблю шутку, люблю сатиру, — говорит Космач. — Из русских писателей для меня на первом месте Гоголь, на втором — Чехов, на третьем — Толстой. Достоевский — писатель для молодых. Я им увлекался в молодости, увлекался его философией и сюжетами его книг. Очень люблю Щедрина. Книги, в которых много философии, скучны. У нас в Словении рядом с отцовским домом жил старый крестьянин. Однажды он подошёл ко мне, мальчику, и сказал: «Что ты читаешь? Всё хочет знать умный человек, а мудрый не хочет всё знать». Теперь, когда мне за шестьдесят, я часто вспоминаю афоризм старого крестьянина. Надо хорошо знать своё дело. Писатель — не философ, и он не должен писать философские трактаты. Я напомнил Космачу старую восточную сказку, в которой писатель приравнивался к мудрецу и философу. Привели к писателю царского сына и сына пастуха, привели и сказали: «Чему ты можешь их обучить, ты, пишущий книги и познавший мудрость?» — «Не будь царём! — сказал бы я царскому отпрыску, — говорит Космач. — Быть царём негуманно, нечеловечно». Сыну пастуха я бы мог сказать, что я знаю мир и хотел бы, чтобы он стал пастухом. Христиане говорят, что бог пасёт. И пастух пасёт. А царь не пасёт. Я сам — пастух и ещё что-то. Я — полтора пастуха… Космач хороший собеседник. Я его расспрашиваю, и он рассказывает о своём творчестве. Космач написал немного: два романа и две книги рассказов — всего около тысячи страниц, а начал он писать в 1924 году. Последнюю свою новеллу он опубликовал 12 лет назад. Всё это время Космач обдумывает сатирический роман. В его «Балладе о трубе и облаке», вышедшей на русском языке в «Роман-газете», всего 200 страниц, но когда писался роман, было исписано три тысячи страниц[23]. — Я работал и проклинал судьбу… Романисту надо много работать, а я ленив. Да и писать надо, как известно, только тогда, когда не можешь не писать. Но и в этом состоянии — когда не можешь не писать — всё равно пишется трудно. Точнее было бы сказать, пишется ещё труднее. Писатель как бы заново создаёт мир. Он творит как бог. В начале работы — мгла, она вращается — появляется ядро, а потом выясняется, что это ядро — Акакий Акакиевич Башмачкин, и вы пишете его историю. — Армянский историк V века Езник Кохбаци говорил, что нет искусства, если нет в начале искусства человека. — Человек должен быть всюду. Без человека нет архитектуры, нет истории. Разве не об этом говорит нам и армянская история? Разве не о том же говорят памятники Эчмиадзина и Гегарда? В писателе всегда должен сидеть человек, его современник, который знает прошлое и понимает будущее. О чём бы он ни писал, он должен писать о человеке и должен оставаться реалистом. Ведь и фантастика — это реализм на другом уровне. Критики (поговорим о них ещё раз!) иногда слишком теоретизируют и забывают о человеке, герое литературы. Однажды два крупных критика и теоретика спорили, что важнее — форма или содержание. Они мне напомнили двух евнухов, которые сидят у ворот гарема и спорят, как надо обращаться с женщиной. Пока они спорят, шах приходит и заходит в гарем. Я не стану скрашивать эту свою мысль осторожной фразой о том, что есть и хорошие критики, без которых нельзя себе представить литературный процесс. Это само собой понятно. — Точно так же, говоря о плохих писателях (а их не меньше, чем плохих критиков), не надо оговариваться: есть, мол, и хорошие писатели. — Пишут стихи и прозу многие. Пишущих — войско. Если взять толстый журнал за тридцать лет и перелистать его (а в таком комплекте много тысяч страниц), то окажется, что известны всего три-четыре имени, три-четыре произведения. — На мой взгляд, время предаёт забвению очень большой процент стихов. — Я уверен, что хорошее стихотворение не может быть больше 12–16 строчек. Длинных стихотворений я не читаю. Очень люблю Пушкина, Лермонтова. Люблю Есенина. Он хорошо читается рядом с Маяковским, он — другой документ времени… Настоящее стихотворение прочтёшь — и захочешь перечитать его, перечитаешь несколько раз и запомнишь наизусть. Навсегда запоминается проза. Сегодня мы с вами осматривали памятник жертвам геноцида, и я живо вспомнил Франца Верфеля, его книгу «Сорок дней горы Муса», которую прочёл ещё в середине 30-х годов. К сожалению, я плохо знаю Армению. В этот свой приезд в СССР я был в Казахстане, в Грузии, сейчас приехал в Ереван, чтобы лучше узнать жизнь советских республик. Далеки наши земли, но сердца близки. «Вот трава, зелёная — совсем как у нас! Вот вода, мокрая, — совсем как у нас!» — в таком духе пишут писатели-туристы, а надо писать о сердцах людей… Должен признаться, что мне бывает стыдно, когда на земле небольшого народа я останавливаюсь перед памятником и не знаю, кто на нём изображён, как зовут того человека, образ которого народ хранит в своём сердце. Почему я должен знать все памятники Парижа и не должен знать гениев небольших народов? Мы все знаем Франсуазу Саган, но мы не знаем или плохо знаем великих писателей малых народов. По традиции мы склонны переводить плохого французского писателя, которого все будут читать, а надо переводить гениальных писателей больших и малых народов, как это делается у вас в СССР. Величайший словенский поэт Прешерн или армянин Нарекаци необходимы культурному миру, как необходимы ему величайшие писатели других больших и малых народов. …Я заметил Цирилу Космачу, что разговор у нас получился на целое интервью, сказал, что люблю этот жанр и хотел бы написать, с его разрешения, о нашей беседе, о нашем одном таком хорошем дне. — Только бы не подумали армянские читатели, что я философ. Я всего лишь прозаик, к тому же немного написавший. Это шутливое замечание Космача вызвало целую «дискуссию», и мы пришли к банальному выводу: писатель всегда немного философ, и ценят писателя не по количеству его книг. Читатель — и в Армении, и в Словении — знает об этом.1973P. S. В начале 1980 года газеты сообщили о смерти Цирила Космача. А в мае 1980 года я побывал в Югославии. В Любляне, столице Словении, я долго стоял перед памятником Прешерну, склоняя голову и перед величием его поэзии, и перед памятью Цирила Космача.
Удивительный друг
Александр Дымшиц был литератором большой культуры. Он многое знал — и знал глубоко. Занимался Дымшиц в основном литературой русской и литературой немецкой. Активно и небеспристрастно участвовал многие годы в литературной жизни страны как критик и публицист. Всю войну Дымшиц был на фронте. Пережил блокаду Ленинграда. Работал затем на ответственных должностях. Работал хорошо, споро. Он был человеком строгих партийных взглядов. Доктор филологических наук, профессор, член-корреспондент Академии искусств ГДР, он был удостоен также звания заслуженного деятеля культуры Армении. Арменией и литературой армянской Дымшиц стал интересоваться в самом конце 50-х годов: у него дочка кончала в Ленинграде институт и была направлена на работу в одну из школ Армении в качестве преподавателя русского языка и литературы. «Лена едет с тем, чтобы не прост] "отбыть" назначение, а чтобы многому научиться попутно с работой. Замысел такой: узнать язык, культуру, искусство, литературу, живопись, узнать жизнь народа. Словом, работать и учиться. Не быть в Армении случайным человеком», — сообщал Дымшиц в письме от 24 мая 1959 года. Письмо было адресовано мне. Случилось так, что именно в пору обострившегося интереса Дымшица к Армении у меня с ним завязалась переписка. В 1958 году я послал ему на отзыв свою статью о поэзии Сергея Есенина. Мы не были знакомы. Я обратился к А. Л. Дымшицу, так как в конце 50-х годов в Ленинграде вышел однотомник Есенина с его вступительной статьёй (тогда Есениным не занимались так широко, как теперь). Александр Львович поддержал меня, помог мне, как впоследствии помогал не раз и не два. Дымшиц радовался людям, которым мог чем-то помочь. Он, я бы сказал, искал таких людей.* * *
В январе 1959 года Дымшиц писал: «Разумеется, я мало знаю художественную культуру Армении. Но то, что мне известно, всегда меня привлекало. И Сарьян, и Чаренц, и музыка Тиграняна, и многое, многое другое». «Мало знаю…» Люди, действительно мало знающие, так не пишут. У Дымшица были свои высокие критерии. И он делал всё, чтобы знать больше, интересовался всем, что имеет отношение к Армении, её культуре. Он просил выслать ему книги, журналы. Его увлечение Арменией с самого же начала было увлечением активным, творческим. Он прочитал в «Литературной Армении» о Люсик Люсиновой и сообщил мне в апреле 1959 года, что «…о Люсик в большевистском "Социал-демократе" за 17-й год была интересная статья (№ 208, 14 ноября) и в том же номере стихи Леонтия Котомки, посвящённые её памяти». Он делал для себя какие-то заметки впрок. Осенью 1959 года Дымшиц приехал в Армению, познакомился с писателями и художниками, много работал, написал статью о прозе Аветика Исаакяна (впоследствии армянские исаакяноведы будут ссылаться на эту статью в специальных исследованиях). Поездка в Армению была деловой, а не туристической. Она обогатила Дымшица. «С каким-то особым чувством я вспоминаю время, проведённое в Ереване. Очень у вас хорошо — и типические характеры, и типические обстоятельства, как сказал бы Энгельс», — писал он в январе 1960 года.* * *
В свой первый же приезд в Ереван Дымшиц побывал в мастерской Мартироса Сарьяна. И когда в 1960 году Сарьян был выдвинут на соискание Ленинской премии, Дымшиц попросил прислать что-нибудь о художнике: хотел написать о нём. «Спасибо за присланные материалы о Сарьяне, — сообщал он 23 февраля. — Но ещё до их получения я написал и опубликовал заметку, которую я вам выслал (для вас и для Сарьяна). Заметка маленькая, но, по-моему, тёплая и с подтекстом. ("Вы говорите — Париж, а я утверждаю, что не Париж, а долина Арарата"). Дай бог, чтобы дали бы ему премию; это было бы так важно не только для него, но и для всего советского искусства». И ещё одну небольшую статью о Сарьяне Дымшиц написал, когда Ленинская премия была присуждена художнику.* * *
Дымшиц писал и о таких армянских художниках, как Ерванд Кочар, Геворк Григорян. Он бывал в их мастерских, его связывали с ними дружеские отношения. Но самой большой его любовью был Арутюн Галенц, живопись которого он ценил очень высоко. Он дружил с Арутюном и Армине Галенцами, с семьёй художников. Его глубоко волновала судьба Галенца, хотел что-то для него сделать. В Ереване он ходил к одному важному лицу просить за Галенца. Но лицо, хотя и подчёркивало кстати и некстати свою образованность и любовь к искусству, ничем не захотело помочь. «И кто-то камень положил в мою протянутую руку», — иронически декламировал Дымшиц после встречи с лицом. В московской газете «Литература и жизнь» он опубликовал статью «Удивительный Галенц». Статья начиналась словами: «В маленьком доме на окраине Еревана живёт большой художник Галенц…» В письмах Дымшица в Ереван чаще других имён встречается имя Галенца. Приведу некоторые выдержки из писем. «О Галенце говорил в "Огоньке". Сколько я понимаю, там взяли бы заметку и репродукции» (14.4.61 г.). «Как Галенц? Его материальные дела резко улучшились, как сказал мне Алиханян… Когда он даст материалы в "Огонёк"?» (27.8.61 г.). «"Зоннтаг" в № 38 (в библиотеках, видимо, у вас есть) поместил мою статью, в которой заодно пишу о Галенце… Он там дан как классик современной живописи. Кроме того, я написал о нём профессору Лее Грундиг…» (26.9.64 г.). «Передайте мой привет и низкий поклон Рубену Зарьяну, которого я безгранично уважаю (у него красивое лицо настоящего человека) и которому несказанно благодарен за желание помочь выходу сборника о Галенце. Армянская культура и советская культура в целом могут гордиться таким мастером, каким был Арутюн… Мне жаль, что в последние годы я не мог бывать в доме Галенцев. У них — чисто, нравственно чисто. Это дом, где творят и любят прекрасное» (16.5.67 г.). Для предполагаемой книги о Галенце Дымшиц написал воспоминания. Книга была издана, и называлась она по статье Дымшица «Удивительный Галенц».* * *
Дымшиц поддерживал в Армении людей по-настоящему талантливых, ярких. Он одним из первых написал о Размике Давояне. Это было в 1966 году, после выхода в свет первой книги Давояна. Написав о том или ином поэте, художнике, Дымшиц затем следил за творчеством своего «героя» и принимал близко к сердцу его удачи и неудачи. «Что нового в Ереване? В литературе Армении? Как Давоян? — спрашивал он в письме от 11 марта 1967 года. — Приходил ко мне Ашот Граши, и говорил, что Давояна потравывают… А Давоян — талантище. И надо следить за тем, чтобы он развивался верно». Дымшиц хотел, чтобы Арутюн Галенц написал портрет Давояна. «Был у нас Размик Давоян, который произвёл на меня отличное впечатление, — писал Дымшиц 20 апреля 1967 года. — Он пандухт[24]и Поэт, пандухт в прошлом и Поэт в настоящем и будущем. Он — духовно чист и крепок. Это очень важно. Пусть у него всё будет хорошо… Горячие приветы Галенцам. Пусть бы Арутюн написал Размика. Это осталось бы в истории армянской культуры. Эта "встреча" нужна». Дымшиц радовался «встречам» людей, которые могли быть друг другу полезны. Он писал письма и сводил заочно одних своих друзей с другими, подсказывая им идеи творческого содружества. Он познакомил меня с литераторами из ГДР, посоветовав им один из номеров литературного немецкого журнала посвятить Армении. А мне поручил снабдить журнал необходимыми материалами. Он часто рекомендовал журналам авторов и делал многое, чтобы сотрудничество состоялось. Читал предварительно статьи, правил их, советовал что-то дописать. Одному ленивому литератору, который жаловался, что его не печатают, Дымшиц сказал: «Я уже не говорю о том, что надо написать две статьи, чтобы одну напечатали. Но ту статью, которую вы хотите напечатать, надо написать». Он любил работящих людей и сам много работал. Все, кто его знал, удивлялись его трудоспособности. А ему между тем казалось, что сделано очень мало. «В голову лезут разные замыслы литературные, а работать лень — хожу по вечерам на фильмы. Господи, а надо бы трудиться и трудиться»; «Ужасно быстро идёт время. Перо не успевает сделать всего, что нужно, а стрелка часов бежит»; «Надо работать! Да, да и да! А я работаю мало, меньше, чем следует», — сетовал он.* * *
Будучи добрым, Дымшиц, однако, не был добреньким, и жизнь у него не была лёгкой. Он говорил, что «борьба за правду не фигурное катание». У него были друзья и были недруги. «Вот вы, мой друг, радуетесь, как вы говорите, моим успехам, — писал он 23 июля 1961 года. — Но вы не правы, когда говорите — многие радуются…» С ним всегда было легко, весело. Остроумие ему было дано, казалось, для того, чтобы он не унывал. «Я нарушил заповедь — "Осторожно, гололёд!" — и трахнулся коленом о тротуар. Теперь сижу, как Наполеон или Кутузов, положив ногу на "барабан". Скучновато…» — писал он в декабре 1966 года. Под одной из статей, в которой критиковался Дымшиц, стояла внушительная подпись: «Группа учёных». Дымшиц выступил на обсуждении и сказал: «Хорошо, что эту статью обо мне подписала группа учёных, а не группа товарищей». Об одном очень энергичном человеке Дымшиц писал: «Вот если бы "запрячь" его энергию в перпетуум-мобиле». Он прислал мне статью одного писателя, подчеркнув в ней наиболее «оригинальные» высказывания: «Умные мысли могут породить глупую книгу. И наоборот…» В одном из писем он сообщал:* * *
В последние годы А. Л. Дымшиц хотел собрать свои статьи об армянской литературе и издать сборник, хотел расширить некоторые и ряд статей написать специально для сборника. 9 июня 1974 года он писал: «Мне хочется при встрече с вами посоветоваться о составе книжки для Армении. План у меня есть… Мне очень хочется эту книжку сделать, для меня она — дело сердца. Я очень многим обязан Армении, не говоря ни о чём другом, уже тем, что она есть, такая прекрасная, достойная большой любви». И ещё. В письме, написанном спустя два дня, 11 июня: «Ебж (если буду жив. — Л. М.), я мог бы сделать книжку к началу 75-го года. И тогда была бы "выплачена" часть моего сердечного долга Армении». Дымшиц говорил, что высокое звание заслуженного деятеля культуры Армении ко многому его обязывает: — У меня должна быть книга об Армении. Основа для книги была уже создана. Были написаны статьи о литературных взглядах Степана Шаумяна, о прозе Ованеса Туманяна и прозе Аветика Исаакяна (кстати, Дымшиц много и плодотворно работал как редактор второго и третьего томов собрания сочинений Ов. Туманяна на русском языке). Была статья о современных армянских писателях — поэтах Амо Сагияне, Рачия Ованесяне, Размике Давояне и прозаике Серо Ханзадяне, о литературоведах Саломее Арешян и Сурене Агабабяне. Со всеми этими писателями Дымшица связывала личная дружба. Были также статьи об армянских художниках. Были, наконец, замыслы, планы. Он хотел написать о речи Чаренца на Первом съезде писателей, его интересовала проза Гранта Матевосяна и поэзия Паруйра Севака, Ваагна Давтяна, Сильвы Капутикян. Он прочёл исторический роман Серо Ханзадяна «Мхитар Спарапет» и думал о большой статье на эту тему. Дымшиц был знаком с Амазаспом Амбарцумяном и получил от него в дар трёхтомник его воспоминаний, отпечатанный на ротапринте (каждый том — громадных размеров книга). Он прочёл все три тома и говорил, что можно подготовить для издания в Москве однотомник. Он готов был составить его и написать к нему предисловие. Очень ему хотелось написать художественный очерк, эссе… Сохранился план будущего сборника. Вот некоторые выдержки из него: «Священные камни Наири — вместо введения — написать. (Брюсов, Блок, Белый, Мандельштам, Тихонов, Эрлих, Звягинцева, Петровых, Гитович — мои чувства.) Страна поэтов и художников — не забыть Кочара и Гудиашвили[25], не забыть геташенцев и талинцев…[26] Любовь и долг (Я — в долгу…) вместо заключения — написать». Были у Александра Львовича и другие замыслы… Но и то, что он успел написать, дало нам право назвать его сборник об армянской литературе и культуре (сборник был издан в 1978 году в Ереване) так, как он хотел назвать книгу, которую, увы, не успел завершить, — «Любовь моя, Армения».Краски — это жизнь
В конце 1959 года Илья Эренбург просил меня достать фотографию его портрета, написанного незадолго до этого Мартиросом Сарьяном. Я отправился к Сарьяну. Он всегда был приветлив с многочисленными посетителями своей мастерской — знакомыми и незнакомыми. Я был из числа незнакомых. Сарьян сидел с какой-то книгой. Увидев меня, он показал на книгу и сказал, что она насквозь лживая, что он сам расскажет мне о первой мировой войне, о горе и страданиях армянских детей. Художник, чьи произведения кричат о жизни и солнце, говорил о трагедии родного народа, родной земли. Я сейчас не помню подробностей. Но в книге Мартироса Сарьяна «Из моей жизни» есть потрясающей силы эпизод о молодой женщине, бежавшей от резни со своими пятью малышами. От болезней и голода умерли четыре мальчика. «Мать, — рассказывает Сарьян, — сшила им саваны из своих платьев и уложила рядом четыре трупа. Дня через два я подошёл к ней. Мать шила саван своему последнему сыну. Она была почти обнажена. И так как ниток не хватило, она выдёргивала из своих длинных чёрных кос волоски, продевала их в иголку и шила». Порой мне кажется, что суровая, скудная немногословность армянского пейзажа, трагическая армянская земля требуют иных красок — не таких ярких и жизнелюбивых. Но именно трагизм исторических судеб армянского народа породил в народе это неистребимое чувство жизни, выразителем которого стал Мартирос Сарьян. В солнце Сарьяна — жизнестойкость его народа… Пока Сарьян говорил мне о книге, которую он читал и которая его возмутила, вошла жена художника Лусик Лазаревна, а затем пришёл знакомый литератор. Видя, что я теряюсь, стараясь объяснить, что меня привело к художнику, литератор решил подбодрить меня. Он сказал Сарьяну, что я талантливый молодой критик. — Ты мне скажи, хороший он человек или нет. Все сейчас талантливы. Армении нужны хорошие люди, — вспылил Сарьян. — Мартирос, ну кто же так спрашивает? — укоризненно произнесла Лусик Лазаревна. — А что! Так и надо прямо в лицо говорить, — сказал Сарьян и, взглянув на меня, улыбнулся: — Ну, хорошо, пусть не обижается хороший человек. Этот запомнившийся мне разговор произошёл не только потому, что всуе было произнесено слово «талантливый», имело значение, должно быть, и то, что Сарьян находился под впечатлением прочитанной книги. Потом не раз и не два я приходил к Сарьяну, главным образом с литераторами, гостившими в Ереване. Я смотрел, я слушал краски Сарьяна. Он умел подбирать цвета так, что слышна была музыка. Умиротворённая, высокая тишина мастерской и — музыка красок… Я привык думать, что тень — это вторично, это всего лишь отражение. На полотнах Сарьяна (я это заметил сразу и потом не раз проверял свои чувства) — звенящие, поющие тени. Человек написан в мягких светлых тонах, а тень от человека густая, синяя-синяя. Тень написана ярче, твёрже, потому что солнце такое жаркое, полуденное. Это даже не тени — кусочки солнца, упавшие на этих вот константинопольских собак, на эту вот узкую улицу, в это внезапно открывшееся ущелье… Сарьян писал натюрморты, пейзажи, лица, но непременно освещённые солнцем. Даже не освещённые, а прокалённые. Именно такое прокалённое солнцем лицо на одном из автопортретов Сарьяна — 1909 года. Это ведь он, Мартирос Сарьян, сказал, что лето — лучшее время года… Солнце как хозяин царит над землёй». Сарьян был истовым огнепоклонником. Знаменитый художник Геворк Григорян (Джотто) — он любил пасмурные тона — вспоминал, как однажды Сарьян ему сказал: — Ты что, этих людей писал ночью, когда даже луна не светила? А это кто? Духанщик, говоришь, — так ему и надо. Григорян вспомнил это замечание Сарьяна, чтобы охарактеризовать самого Сарьяна, его приверженность к ярким цветам. Один из посетителей Сарьяна спросил у него: — Вы поехали в Египет в поисках красок, да? — Нет! — ответил Сарьян. — Краски — это жизнь. Вы что, не были в Египте? Поезжайте. Это интересно… Сарьян не искал красок. Солнце одаряло его красками сказочно причудливыми, чистыми и прочными. В свете солнца он видел всё, весь мир, даже пылинки: «В воздухе носились мельчайшие частицы пыли, сверкающие под лучами солнца, как маленькие молнии…» Так Сарьян видел, и так он писал свои холсты. И вместе с тем солнце никогда не было для Сарьяна символом, неким обобщающим образом мира, вселенной. Сарьян избегал абстрактной символики, тяготея к конкретному, реалистическому письму. «…Опошлено всё, вплоть до самого солнца, которое неизменно пишется теперь с большой буквы», — сетовал Иван Бунин в 1913 году. Сарьян никогда не писал солнце с большой буквы. Этим грешили порой искусствоведы, писавшие о нём. Кажется, я и сам злоупотребляю солнцем. А между тем надо бы рассказать об одном вечере в доме Сарьяна. Не в мастерской, а в доме. Молодая женщина (теперь — известный искусствовед) приехала из Москвы писать о Сарьяне. Он её принял в мастерской. Отвечал на вопросы шутками и, чтобы посетительница не обиделась, сказал: — Шутя можно говорить очень серьёзные вещи. А серьёзность губит людей. Вот приходят ко мне позировать, но, прежде чем прийти, смотрят в зеркало, принимают разные умные позы, и всё теряется — нельзя писать такого серьёзного человека. Сарьян не любит «серьёзных» людей. Проходит некоторое время, и, оправившись от смущения, молодая женщина словно бы находит себя. Забыв о вопросах, о записной книжке, она читает стихи — читает по памяти, и читает прекрасно:Однажды в мастерской Минаса
В начале 60-х годов, точной даты не помню, я помогал Арутюну Галенцу отправить какие-то письма. На почте Галенц встретил Минаса Аветисяна. Мне запомнилась эта, в сущности ничего не значащая, встреча, потому что запомнились слова Галенца о Минасе как о художнике с большим будущим. Галенц сказал, что уже теперь коллекционеры, понимающие живопись, скупают его работы. В красивом молодом лице Минаса, как мне показалось потом, когда довелось однажды побывать в его мастерской, было что-то древнее, была классическая завершённость линий, а во взгляде — неспокойная, мучающая жажда жизни, запертая, как у средневековых святых, на замок веры. Такие смиренные, мятежные лица любили писать древние армянские миниатюристы. Мы пришли к Минасу большой шумной компанией, возглавляемой Евгением Евтушенко. Это было в декабре 1965 года. Евтушенко приехал из Тбилиси. Его сопровождали редактор армейской газеты в чине подполковника и фотокорреспондент. Пришли мы поздно, после вечера Евгения Евтушенко в университете. Всю ночь Евтушенко смотрел работы Минаса и читал ему свои стихи. Обласканный славой, шумно признанный и знаменитый Евтушенко смотрел на Минаса и на его работы как на чудо. В статьях об армянских художниках часто можно встретить фразу: «На его полотнах — краски Армении». После Мартироса Сарьяна это выражение стало особенно модным, расхожим. Но яркие краски — это ещё не краски Армении. Солнце в Армении жжёт, выжигает. Некрепкие, случайные цвета линяют и блекнут. Остаётся то, что не сгорает в огне. Палящее солнце проверяет цвета на прочность, краски, как железо, закаляются в огне. И то, что проходит через огонь, получает от солнца дополнительную крепость и чистоту. Вот в каком смысле на полотнах Минаса запечатлена Армения, её краски, её люди. Люди — они ведь тоже не сгорели, выдержали… Долго, очень долго смотрел Евтушенко «Реквием» Минаса. (Эта его работа и ряд других работ сгорели во время пожара — остались слайды и репродукции.) Подполковник, милый в общем человек, никак не мог понять, что так пленило знаменитого поэта в работах художника. — Недавно (наша газета писала об этом), — сказал редактор, — два солдата, грузин и армянин, вытащили из-под колёс автомобиля азербайджанского мальчика и спасли ему жизнь. Почему бы художнику не изобразить этот волнующий сюжет? Редактор хотел поговорить, поспорить. Когда он вышел покурить, Евтушенко сказал Минасу, что это хороший человек, очень преданный, и рассказал, как он с подполковником ездил на Пушкинский перевал. Позже Евтушенко написал поэму «Пушкинский перевал» — она посвящена подполковнику. Минас понимающе слушал и понимающе молчал. А Евтушенко говорил и читал свои стихотворения. Читал он бесподобно. Прочёл, среди прочего, стихи, посвящённые памяти Урбанского — трагически погибшего во время съёмок актёра. Евтушенко рассказал, как однажды, когда ему было трудно, пришёл к нему рано утром Урбанский: — Вот тебе гантели. Занимайся — помогает. — Надо попробовать, — отозвался Минас. В посвящении Урбанскому есть такие строки:Уильям Сароян вблизи
1
Холодным октябрьским вечером поэт Размик Давоян и я встречали в Ленинградском аэропорту Уильяма Сарояна. По пути из Америки в Ленинград он остановился в Хельсинки — хотел здесь разыскать дом, в котором жил великий финский композитор Ян Сибелиус. Сароян был знаком с ним, бывал у него. — Сибелиус из воды, из травы, из дерева делал музыку, — замечает Сароян. По-армянски он говорит на характерном битлисском диалекте своих родителей. Ударные гласные растягивает: — Размиик… «Как же мы будем общаться с Уильямом Сарояном?» — беспокоились мы с Размиком ещё накануне. Оказалось, к счастью, что Сароян говорит по-армянски с удовольствием, и говорит хорошо. Позже, в Ереване, когда кто-либо из армян щеголял своим английским, он улыбался и неизменно отвечал по-армянски. Я знал Сарояна по публиковавшимся у нас снимкам и надеялся среди пассажиров прибывшего из Хельсинки самолёта узнать его по пышным усам. «Вот этот, должно быть, Сароян», — подумал я и обратился с вопросом к худому, быстрому в движениях красивому мужчине с седыми усами: — Господин Сароян? Потом, в последующие дни, когда я говорил «Господин Сароян…», он меня поправлял. — Господин Сароян? — повторял он, сильно выделяя голосом вопросительную интонацию. — Ты же меня не знаешь, ты должен спрашивать, я ли Сароян! А я должен задумываться, Сароян ли я? Это была игра. Иногда я нарочно спрашивал: «Господин Сароян?», и мы весело смеялись. На аэродроме Сароян опекал одного из своих спутников, молодого финна: — Я знаю, что значит бедствовать в дороге. В юности мать меня отправила из одного города в другой. Это было трудное путешествие — через четыре месяца я получил лишь часть своего багажа…* * *
Сароян спрашивает, знаем ли мы поэта Ваагна Давтяна, его друга, интересуется, как проявил себя Давид, сын скульптора Никогоса Никогосяна. Когда он в 1960 году познакомился с Давидом, мальчику было 14 лет и он подавал большие надежды. — Я наблюдал талантливых людей, которые не знают, что им делать, куда идти. И сейчас есть в Америке такие люди. — Значит, талант у них недостаточный. Талант находит свой путь, — замечает Размик. — Ты говоришь правильно, а я — нет, — соглашается Сароян. — Я вас буду называть Варпетом, — говорит Размик. — А я тебя буду называть Размиком, хотя именно сейчас ты пишешь то, что всегда будет жить. Я читаю то, что написал сорок лет назад, и вижу, что можно это читать. А ведь сколько было книг, которые сейчас никто не читает. Ты, Размик, знаешь русский язык, и это должно тебе помогать писать по-армянски. Я знаю армянский, не литературный, а народный язык, и это мне помогает писать по-английски. В Париже один из моих знакомых, армянин, проигрался, просадил всё, что у него было. Вечером на берегу Сены вижу, сидит он на сложенных брёвнах. Я подошёл к нему. «Иштэ ос аспес нстел ем, — вздохнул он. И этим всё было сказано. — Иштэ…»[27]. А знаете ли вы филолога Саркиса Арутюняна? — продолжает Сароян. — Он собирает армянский фольклор. Он делает работу очень нужную. Вы должны его ценить… Гохн гохен гохацав, аствац тесав зармацав[28] — смеётся Сароян. Он сетует на то, что армянские писатели почти не пишут пьес, а писать надо, потому что пьесы сразу же получают известность. И проза в короткий срок может стать известной. Хорошо напишешь — пойдёт и на другие языки. Стихи… они остаются на родном языке. — Стихотворение Чаренца «Язык Армении моей…» нельзя перевести на английский язык. Я люблю это стихотворение, но по-английски нельзя сказать: «ареваам бар» («слово, имеющее вкус солнца»). Получится нечто выспреннее, неестественное. Сароян любит Чаренца, знает его лирику, знал его самого — они встречались в середине 30-х годов. — Говорят, у Чаренца много пропаганды, но вы не думайте, что я против пропаганды. Всё, что я сам написал, — пропаганда. Неодобрительно отзывается Сароян об армянской детской болезни сочинять стихи: — Во всём мире дети учатся писать, но стоит армянскому ребёнку выучиться писать, как сразу же он начинает сочинять. Очень много пишут стихов, главным образом — акростихи. — Мы тоже — армянские дети, — улыбается Размик Давоян и рассказывает, как по моей просьбе сочинил в самолёте акростих «Уильям Сароян». — Покажите мне этот акростих. Это… — Сароян задумывается, он не может найти армянское слово и повторяет по-английски: «curiosity, curiosity»[29] — Это то, что свойственно кошкам. Как же это слово будет по-армянски? Есть же в армянском все эти слова. Надо обратиться к филологу. Я найду это слово…* * *
Остановились в гостинице «Астория». Из двух одинаковых номеров Сароян предпочёл тот, окна которого выходят наИсаакиевскую площадь. — Вид здесь богаче. А мне надо смотреть на улицу, на площадь, на то, как ходят люди, ездят машины. Звонили в Ереван Ваагну Давтяну. Сароян привёз с собой газету со стихотворением Давтяна на английском языке. Прочёл Ваагну перевод, сказал, что стихотворение звучит на английском. Просил Размика почитать свои стихи. Размик прочёл отрывки из поэмы «Реквием». Понравилось. Попросил почитать ещё. — Сделай из «Реквиема» пьесу, — советует Сароян и ещё раз говорит о том, что армянские писатели не пишут пьес. …Спрашивал о Назыме Хикмете, о том, кто из армян с ним дружил, кто его переводил на армянский язык. — Меня однажды спросили, могут ли армяне жить в дружбе с турками. Не только могут, — ответил я, — но и живут. Речь зашла о повести Сарояна «Приключения Весли Джексона». — Эту мою книгу полюбили солдаты и очень невзлюбили высокие чины. Когда нет войны, генералы — никто, поэтому они хотят, чтобы была война.* * *
Утром в фойе гостиницы «Астория». — А я уже два часа как гуляю. Видел такие интересные улицы, — говорит Сароян и достаёт из кармана плаща гвоздь длиною с карандаш. — Нашёл. Гвозди у вас другие. Конец заострён не кругло, а срезами. Сверху на шляпке — резьба, и под самой шляпкой — резьба. А придумано это для того, чтобы легче было забивать гвоздь и чтобы он крепче держался в дереве. В другой раз Сароян увидел на проезжей части Невского проспекта кусок старого железа. Он взял его, положил на тротуаре в сторонку, заметив, что кто-то может вырезать из куска железа что-то интересное. — Железо отвалилось от старой машины, которую ведёт старый человек. В этом куске уставшего железа — тоска по дорогам.* * *
В Ленинграде стояли ясные, солнечные дни. И всё-таки Сароян был одет легко — он был в тоненьком белом плаще. Мы с Размиком понимали, что он может простудиться. Хотели купить ему пальто. — Что вы, зачем мне пальто? По этим улицам ходил в старой шинели Акакий Акакиевич Башмачкин. Я хочу понять его, у меня мёрзнет спина, и я чувствую Акакия Акакиевича. Когда мы вышли на Невский проспект, Сароян сказал: — Это — великая улица. По ней ходили герои Гоголя. Ходил сам Гоголь. Ходил Пушкин…* * *
На экскурсионном катере катались по Неве. Молодая милая женщина увлечённо рассказывала о великом городе. Сароян не понимал её русской речи, но, когда кончилась экскурсия, он сказал: — Она хорошо говорила. Я запомню её голос. Говорила она о небе, таком синем, об облаках, о водах Невы, об «Авроре»… Я всё понимал…* * *
Мы идём по набережной Невы и видим, как у прохожего ветер срывает шляпу. Человек бежит за шляпой. Вот он подбежал, хотел было взять шляпу, но её вновь уносит ветром… Сароян: — В Хельсинки у моего спутника Вараза всё время срывало ветром шляпу. Я ему сказал, что это у него не шляпа, а птица, которая не хочет сидеть на его голове. Посидит-посидит — и улетит… Я напишу об этом рассказ…* * *
— А где мы будем обедать? — А мы остановим какую-нибудь машину и спросим у шофёра, где можно вкусно поесть. Сарояну понравилась эта наша идея. И когда шофёр случайно остановленной машины сказал, что хорошо бы поехать в ресторан «Кавказский» (шофёр в нас признал кавказцев и, очевидно, поэтому назвал этот ресторан), он согласился: — Едем. Там обязательно мы встретим какого-нибудь армянина. И действительно, нас обслуживал официант-армянин, Гарник. Он учится заочно в Институте советской торговли. Гарник читал Сарояна и несказанно рад ему. Стена ресторана расписана под Пиросмани. На ней — характерные лица усатых кавказских кутил. Сароян сидит спиной и стене. — Посетители смотрят на нас, смотрят на стену и думают, что все эти портреты написаны с наших лиц, — улыбается Сароян. Он в хорошем настроении, он весь светится. Просит Размика — уже в который раз — почитать стихи. — Знаешь, — обращается он к Размику, — моя бабушка говорила мне: «Вилли, остерегайся людей, которые тебя хвалят. Ты должен учиться у людей, которые тебя ругают». Критики ничему меня не научили. А вот один читатель, простой человек, мне сказал: «Я прочёл твою книгу. Почему ты всё время пишешь: он сказал, я сказал, он сказал, я сказал… И так ясно, кто сказал». …Сароян спрашивает, помним ли мы сказку Ованеса Туманяна «Охотник-лжец». Он любит слушать эту сказку в чтении Сурена Кочаряна. У него пластинка с записью. Он часто прослушивает сказку и знает её почти всю наизусть. Просит рассказать о Наапете Кучаке, средневековом армянском лирике, авторе знаменитых любовных песен. — Почему так чисто писал Кучак? — спрашивает Сароян. — Потому что была женщина и был мужчина. Ничто им не мешало любить. А сейчас в жизнь людей вторгается очень многое — заботы, соблазны… Заботы, конечно, были всегда, но человек больше был связан с семьёй, с женщиной. Сейчас и дети куда-то уходят… Вспоминал Хемингуэя: — Хемингуэй не мог понять и не мог смириться с тем, что постарел. Жизнь надо принять, и в жизни надо испытать всё — и старость. Мне кажется, что люди умирают потому, что они хотят умереть. Не надо соглашаться умирать. Я, например, давно мог бы умереть, а вот живу. И ещё о Хемингуэе: — Хемингуэй учил писать правду, не сочинять, а писать правду. Дважды ссылался на Махатму Ганди: — Я не люблю пассивных людей. Другое дело пассивность Ганди — он боролся. — Надо мало есть. Ганди в последние годы жизни очень мало ел.* * *
Фотографировались на Исаакиевской площади. — А я сегодня не брился, — сожалеет Сароян. — Думал, отдохнёт кожа лица. Он следит за собой, своей внешностью, хотя одет в простенький недорогой костюм. Фотограф — инвалид войны. Пальцы рук обожжённые, скрюченные, он с трудом надавливает на затвор фотоаппарата. — У него, — говорит Сароян о фотографе, — большая жизнь в прошлом. Я люблю таких людей. Надо, чтобы он рассказал нам о себе.* * *
Поехали на Пискарёвское мемориальное кладбище. Вечерело. — Хорошо, что в этот час мы пришли сюда. Ещё не темно, но день уже уходит, улетают птицы, небо темнеет… «Никто не забыт, и ничто не забыто» — эти слова, выбитые на гранитной стеле, Сароян переводит на английский. Важные для себя слова он всегда переводит, чтобы лучше их запомнить, лучше понять. — Я люблю русских — за их литературу и за то, что это — здоровые люди. И они хотят быть здоровыми. Рассказ о маленькой ленинградской школьнице Тане Савичевой поразил Сарояна. Несколько простеньких страничек из её блокнота (почерк детский, ещё не устоявшийся) — это величайший документ о судьбе одной семьи в блокадном Ленинграде. Погибла вся семья. «Савичевы умерли. Умерли все», — свидетельствует Таня. Сароян хочет приобрести какие-то материалы о Пискарёвском кладбище. Но музей закрыт, и поблизости нет киосков, где можно было бы купить литературу. В одном из окон административного здания горел свет. Оказалось, что задержался на работе директор Мемориального кладбища Иван Илларионович Савицкий. Украинец. Воевал за Ленинград… Сароян записывает рассказ Савицкого о себе. Савицкий подарил нам набор открыток, брошюру о Пискарёвском кладбище и медаль в кожаном футляре. В машине и в гостинице Сароян доставал медаль, вглядывался в изображения на медали (на одной стороне выбит монумент Матери-Родины, на другой — общий вид Пискарёвского кладбища) и повторял: — Это очень дорогой подарок. Вечером, когда прощались, он сказал: — Может оказаться, что сегодняшний день был лучшим днём нашей жизни.* * *
По утрам Сароян работал, он не выходил из номера, пока не записывал впечатления за минувший день. Он не ведёт записных книжек, печатает сразу на машинке. Единственное, что он иногда пишет от руки, — это имена и фамилии своих новых знакомых. Он помнит множество имён. Говоря о ком-либо, называет его имя, а зачастую и то, чем он занимается, откуда родом. Сароян возит с собой портативную пишущую машинку. В дороге всё, кроме машинки, сдаёт в багаж. Машинка всегда при нём. Даже в такси он бережно держит её в руках. О пишущей машинке (она в стареньком футляре, оклеенном серой клеёнкой) говорит как о живом существе: — Ей больше тридцати лет, а работает хорошо. Каждые два года показываю её мастеру. Прекрасная машинка. Работать на ней легко — сама пишет. И пишет каждый день.* * *
Увидев в номере гостиницы сборник стихов Наапета Кучака, просит: — Ещё раз расскажи об этой книге… Ему нравятся айрены Кучака, он делает надпись на книге: «Как волнующи и прекрасны айрены Армении, созданные в столь давние времена Наапетом Кучаком…» Интересуется, как по-русски сказать — принесите чёрный хлеб. Он не мог объяснить официантке, что хочет чёрного хлеба. — Надо было сказать: чёрный хлеб. И как только я сказал «чёрный», он запел по-русски: «Очи чёрные, очи чёрные…» — Если бы я это спел, принесла бы официантка чёрный хлеб? — улыбается Сароян. Он любит петь. Часто поёт армянские народные песни:* * *
Утро ясное, но холодное. Сароян мёрзнет в своём лёгком плаще. Он предлагает перейти на солнечную сторону улицы. — Акакий Акакиевич в своей старой шинели ходил в этот час по этой, солнечной стороне, — говорит он. — Солнце у всех есть — и у бедных, и у богатых… Моя бабушка подолгу восхищённо смотрела на своего годовалого внука, а я спрашивал: «Что в ребёнке тебе нравится?» — «Светлый он, чистый», — отвечала она. И этот дом, — Сароян показывает на здание Эрмитажа, — и небо над домом светлые, чистые… Сароян хочет купить альбом об архитектуре Ленинграда. Он говорит, что ленинградцы дорожат своим городом: дома в таком хорошем состоянии. — Вот и церковь ремонтируют, — замечает Сароян и останавливается перед величественным строением храма «Покров на крови». На Невском проспекте зашли в Дом книги. Сыграли в книжную лотерею. Играли втроём, а выиграл (два раза по 50 копеек) один только Сароян. — Можно сказать, мне повезло. В Доме книги об архитектуре Ленинграда, увы, ничего нет. Сароян покупает несколько книг на английском языке — рассказы Паустовского, пьесы Островского и сборник стихотворений советских поэтесс. В сборнике поэтесс сразу же находит стихи Сильвы Капутикян. Идёт по Невскому и читает. — Смотрят сейчас на меня и думают — какой учёный человек, — смеётся Сароян. Он любит шутку, остроумно сказанное слово. Ему нравится придуманная им игра «Господин Сароян?». Он реагирует на этот вопрос всегда по-разному, реагирует взглядом, мимикой.* * *
У Сарояна есть повесть о бедном мальчике, у которого был свой тигр. Тигр всегда ходил рядом с мальчиком, что придавало ему уверенность. Тигра видел только мальчик, взрослые его не видели. Мальчик пришёл к хозяину предприятия, где он работал грузчиком, и потребовал должности, которую мог бы получить лет через двадцать. Хозяина ошеломила дерзость мальчика. Но рядом с ним был тигр, и тигр его поддерживал. Когда хозяин закричал, затопал ногами, мальчик хотел было ответить ему, хотел сказать обо всём, что на душе накипело. Но в самый решительный момент тигр положил голову на лапы и уснул. Однажды в Москве, выступая с докладом, я вспомнил этот сюжет. — Чувствую, — сказал я, — что тигр здесь, со мной. Вы его не видите, но он — рядом с кафедрой. И если он не уснёт, я вам прочту лучшую свою лекцию, а если уснёт (морда что-то у него сонная) — не ругайте меня. У нас в Армении, если у кого что не получается, говорят: «Тигр уснул». — Действительно в Армении так говорят? — интересуется Сароян. — Не все так говорят, но могли бы говорить все. — Вы это придумали. Хорошо придумали. Если рассказ имеет продолжение — это радость для автора, — замечает он.* * *
Недалеко от Адмиралтейства в саду двое ребятишек забрались в громадное дупло, а вокруг бегают их сверстники и весело что-то кричат. — Счастливы, — говорит Сароян. — Дерево тоже счастливо. Оно ждёт, когда придут дети. Здесь, в саду, Сароян находит (взгляд у него острый) читательский билет Надежды Кузнецовой. На фотокарточке — милое лицо молодой девушки. — Теперь она уже не читает книг, она выбросила читательский билет и пишет книги, — улыбается Сароян.* * *
Спрашивает у Размика, какие армянские фильмы получили известность за пределами республики, спрашивает и записывает названия фильмов, чтобы в Ереване посмотреть их. — Нашу историю мы можем показать миру через кино, — говорит он. — Фильм должен быть без текста. Надо показывать жизнь. Глаза — самые большие ворота, через которые в наши сердца входит мир.* * *
В Ленинградском аэропорту девушка, регистрировавшая билеты, спрашивает: — Это тот самый Уильям Сароян? И, узнав, что тот самый, просит автограф. Мы сидели в самолёте, когда прибежали за автографами две девушки, работницы аэропорта. Одна из них объясняла другой: — Лида мне говорит: «Уильям Сароян летит в Москву, представляешь!» — и показывает автограф.2
В Москве, в Союзе писателей СССР, Сароян имел беседу с Виталием Озеровым. Его заинтересовал редактируемый Озеровым журнал «Вопросы литературы». Он долго листал один из последних номеров журнала, попросил, чтобы ему перевели содержание номера. Журнал взял с собой. Я заметил, что он жадно перелистывает газеты и журналы на незнакомых ему языках, смотрит на заголовки, на снимки, на то, как свёрстаны страницы. В Ленинграде он купил целую кипу разных русских газет, сказал, что ему надо эти газеты просмотреть. Увидев у меня номер армянской литературной газеты «Гракан терт», он взял её себе. Ему интересен всякий печатный текст на незнакомом языке (он и по-армянски не читает). Он смотрит на буквы и хочет знать, о чём они повествуют, но это для него — тайна. Он хочет её разгадать. Мне показалось, что он смотрит на незнакомые ему письмена и сочиняет истории, о которых они повествуют. Я спросил его об этом, он посмотрел на меня (глаза ласковые, добрые) и улыбнулся… Озеров подарил Сарояну сборник «Строка, оборванная пулей». В большом, любовно изданном томе собраны произведения погибших на фронтах Великой Отечественной войны советских писателей. В Америке, замечает Сароян, нет такой книги, и он, чуждый всякой официальности, вдруг встаёт и, принимая книгу (он эту книгу принимал, а не взял её, как брал до этого и потом десятки других книг), говорит: — Эту книгу, этот большой и грустный дар, я принимаю с глубоким волнением. Виталий Озеров и Уильям Сароян говорили об ответственности писателя перед людьми, о необходимости отстоять на земле мир. Сароян дал на эту тему короткое интервью для «Вопросов литературы» (оно напечатано в 12-м номере за 1976 год). Речь зашла о предстоящей в столице Болгарии конференции прогрессивных писателей мира. Сароян сказал, что он хотел бы принять участие в работе конференции[30]. — Я люблю Болгарию. У болгар и армян много общего. — А нас многое роднит с болгарами, — отвечает Озеров. В Союзе писателей Сароян встретил свою давнюю знакомую, переводчицу с английского Фриду Лурье. Познакомился с Сергеем Баруздиным. — Сароян издавался у нас в «Дружбе народов», пусть напишет для нас что-нибудь, — предложил Баруздин. — А что, — улыбнулся Сароян, — я ведь на самом деле могу ещё что-нибудь написать. Вышли во двор Союза писателей посмотреть памятник Толстому. Шёл снег. Сароян: — Я очень люблю снег. Ты идёшь, а он падает и целует тебя, и ты должен радоваться, что ты живёшь, ходишь по улицам.* * *
У Виталия Озерова Сароян познакомился с Чингизом Айтматовым. Сароян обрадовался ему: — История мальчика, который думает о Белом пароходе, там его отец, — это я люблю. Надо найти «Белый пароход» на английском языке. Я хочу иметь эту книгу… Айтматову я рад особенно, потому что это — большой писатель небольшого народа. Я читал его и полюбил то, что он пишет. Теперь познакомился с ним и полюбил его самого. Сароян интересуется, какой у киргизов алфавит, какой у них язык. Айтматов показал ему несколько книг на киргизском языке, и в том числе — сборник стихов Алыкула Осмонова. Сароян просит прочитать одно из стихотворений Осмонова. — Понять — не поймёшь, но вкус языка можно почувствовать, — считает он. С Чингизом Айтматовым мы встречались ещё дважды. Один раз случайно на Красной площади. И другой раз — в номере гостиницы «Националь». Сароян давал интервью корреспонденту московского радио. Айтматов предварил интервью словом о Сарояне. Он, в частности, сказал: — Уильямом Сарояном гордятся любители и знатоки большой и честной литературы. И я был счастлив встретить любимого писателя. Он идёт по Москве в окружении моих армянских друзей и громко говорит на языке своих родителей-армян. Фотографировались. — Я хочу, чтобы на фотокарточке видны были руки. Руки как лицо человека, — говорит Сароян. И пока фотограф рассаживал нас, наводил аппарат на резкость, включал и выключал освещение, Сароян запел. Он пел армянскую народную песню. — Пусть и Айтматов споёт киргизскую песню, — предлагает он. И Айтматов поёт. Обнявшись, они тихо поют. Жаль, фотограф не снял их поющими.* * *
Сарояна заинтересовал Наум Гребнев как переводчик «Книги скорбных песнопений» Григора Нарекаци. Спрашивал, как он переводит, сколько строк перевёл. Просил, чтобы Гребнев прочёл ему отрывки из своего перевода. Слушал внимательно. Сказал, что он русского языка не знает, но ему кажется, что это Нарекаци. — Музыка его, напряжение его… Впервые Нарекаци читали мне в Бейруте. Когда Нарекаци пишет, он находит слово, но, недовольный, ищет другое слово. И так идёт, идёт, идёт, углубляя мысль, и опять идёт… Узнав, что Гребнев был ранен в Сталинграде, спросил: — Сколько часов лёту отсюда до Сталинграда? Я хочу побывать в этом городе. — Не знаю, я этот путь прошёл пешком, — ответил Гребнев. — Этот человек знает жизнь, и он может понять Нарекаци, — сказал Сароян.* * *
— Как долго вы будете в Армении? — спрашивают у Сарояна. — Я собираюсь побыть в Армении 2800 лет. За две недели — двадцать восемь веков. — Когда мы прилетим в Ереван, будет светло? — интересуется он. — Я хочу, чтобы было светло. Сароян достаёт из кармана плаща армянскую газету, разворачивает её и просит Размика прочитать стихотворение, напечатанное в газете. Стихотворение посвящено автором памяти своего друга, к которому он обращается с вопросом: «Как тебе там живётся, встретил ли там наших друзей-товарищей?» — Человек умер… Мы бы хотели видеть его живым, видеть рядом с собой. Но нельзя говорить, что он где-то в другом месте, и обращаться к нему с вопросом, как, мол, ты там живёшь. — Но можно сказать, что умерший друг стал птицей, стал деревом, стал землёй. — Можно, — соглашается Сароян, — потому что птица, дерево, земля — это мы. Мы все.* * *
С утра собрались в Третьяковскую галерею. Зашли в «Националь» за Сарояном, а его нет. — Знаете, где я был? — спрашивает Сароян. — Я сейчас ходил в гостиницу «Бухарест» и нашёл там номер, в котором жил в 1935 году… В Третьяковке в коридорах — книжные киоски. — Вот открытки «Сокровища алмазного фонда», хотите? — Нет, что вы! Зачем мне эти открытки? — недоумевает Сароян. — Скажут, интересуется алмазами, а я ими не интересуюсь. В галерее были недолго. Сароян буквально пробежал по залам. Останавливался перед пейзажами А. Куинджи, работами М. Сарьяна («Голова девушки», «В персидской деревне»), С. Иванова («Смерть переселенца»), Б. Кустодиева («Большевик»), Н. Петрова-Водкина («Розовый натюрморт», «Ветка яблони»)… Увидев работу П. Кончаловского «Портрет художника Г. Якулова», спросил: — Кто этот человек? Это лицо армянина. А ведь и в самом деле Якулов — армянин. Привлекла внимание работа Н. Ге «Что есть истина? Христос перед Понтием Пилатом». — У нас в Америке точно такие хиппи, как этот Христос. Очень похоже. Христос и хиппи. Задержался в зале, где были иконы. — Иконы очень ценятся. У меня четыре русских иконы. Я их никогда не продам. Спрашивал, нет ли в Третьяковской галерее портретов Максима Горького. — В 1935 году я хотел познакомиться с Горьким. Не удалось. В свой первый приезд я ничего не знал о вашей стране и думал о ней, как думают о Медном городе… В Америке трудно пробиться художнику. Чтобы оценили работу художника, должны обратить на него внимание люди с деньгами. А у кого есть деньги, тот не делает искусства, делает деньги. Во дворе Третьяковки бегала кошка. Дворник позвал её, и она медленно, важно пошла за ним. Сароян: — Есть книги, написанные кошками. Кошки очень умные, они видят то, что люди скрывают от людей.* * *
Ещё в Ленинграде Сароян говорил, что хочет видеть Давида, сына скульптора Никогосяна. Скульптор живёт в Москве. Мы поехали к нему в мастерскую. — Где Давид? Позови Давида! Давид — молодой физик, изучает лазеры. Сароян спрашивает его, чем он занимается, может ли принести людям пользу. Он очень хочет, чтобы Давид состоялся как учёный, как человек, хочет, чтобы он сделал что-то хорошее, полезное. Ласково и с надеждой смотрит на Давида. Позже в Ереване, познакомившись с молодыми физиками университета, спрашивал у них, знают ли они Давида. — Он занимается лазерами. Давид Никогосян… Интересовал Сарояна и сам Никогос Никогосян, скульптор. Он весь — сгусток энергии. — Как будто из одного камня выбит, — замечает Сароян. Никогосян попросил Сарояна позировать ему. Очень быстро он набросал на ватмане портрет Сарояна углем. Никогосян писал и что-то кричал, метался по мастерской, махал руками. Движения его были быстры и напористы. — Как же эти глаза написать, глаза! — время от времени выкрикивал Никогосян, и его чёрные глаза хищно и остро блестели. (Ночь. И словно бы в ночи поблёскивают кинжалы!) — Это его форма, — говорил потом Сароян. — Он кричал, может быть, даже ругал меня, чтобы мог работать. Глаза написать невозможно. Словами ещё труднее описать глаза. Глаза как жизнь. Только грустные глаза можно описать. В грустных глазах есть что-то такое, что можно удержать в слове… Никогосян, как сказал бы Достоевский, — широк человек. Сароян любовался им, его силой, его энергией. — Если бы я был художником, я бы сам написал твой портрет, — сказал ему Сароян. Никогосян показывал нам фото своих скульптур. Фотокарточки больших размеров, они наклеены на громадные картонные листы. В мастерской присутствовал ещё один скульптор, с завистью смотревший работы Никогосяна. Показывая фото одной из своих работ, Никогосян сказал, что за эту его скульптуру ему предлагали миллион. Завистник этого не вынес (занесло, мол, — безудержно хвастает перед Сарояном), он стал кричать, что этого не может быть, что никто и сотни не даст за эту скульптуру. Но Никогос Никогосян не тот человек, на которого можно кричать. Он своим громовым голосом перекрыл завистливый голосок спорщика. — Тебе не давали миллион, а мне давали! Десять миллионов давали! — орал Никогосян — Я дам тебе адрес этого человека, пойди, продай ему свои работы, а я не продаю. Так и знай, не продаю! Сто миллионов дадут, не отдам эту свою скульптуру… Видя, что спор затягивается, Сароян сказал: — Однажды ещё мальчиком я пошёл постричься к парикмахеру, нашему родственнику. Когда я к нему пришёл, он покупал лотерейные билеты. Он мне пожаловался, что покупает вот уже много лет, но ни разу ещё не выиграл. Я стал его уверять, что в этот раз он обязательно выиграет крупную сумму. «Дай бог», — вздохнул парикмахер. И я вам скажу так: «Дай бог!» Пусть за ваши работы платят вам большие деньги, а вы их не продавайте, храните у себя.* * *
Сароян любит рассказывать и любит слушать небольшие устные рассказы. Я вспоминаю мастера Месропа. Он шил чувяки и в трудные послевоенные годы процветал. У Месропа была особенная способность одурачивать крестьян. Если крестьянин продавал курицу, Месроп ему говорил: — Хорошая курица. Стоит она 100–120 рублей. И дадут. Рублей 80 дадут. Но если ты мне продашь курицу за 50 рублей, ты всё равно выгадаешь. Крестьянин недоверчиво смотрел на Месропа. Но Месроп не давал разгореться крестьянскому скепсису: — А ты возьми, честный человек, и спроси: почему это тебе выгодно продать курицу за 50 рублей. Спроси, честный человек. А вот почему. Я — мастеровой. Придёшь завтра за чувяками, во-первых, я тебе продам самые лучшие — и не из свиной, а из настоящей кожи, а во-вторых — скину рублей 70–80. Вот тебе и выгода. — И ещё, — продолжает Сароян, — Месроп должен говорить крестьянину: «Я — человек богатый. Если я у тебя куплю курицу, то все будут покупать у тебя. Вот тебе ещё одна выгода». Продолжение интересное, но чисто американское. У нас так никогда не скажут.* * *
Решили поехать в Переделкино. По дороге — слева — мотель. — Когда в следующий раз приеду, поселите меня в этот мотель, чтобы я крепко с вами поругался, — улыбается Сароян. Это он отошёл, успокоился после неприятного инцидента и подтрунивает над собой. Сароян просил, чтобы в Москве забронировали ему номер в «Национале», а его отвезли в другую гостиницу, хорошую, но не в самом центре. К тому же напротив гостиницы, через улицу, — универмаг. Сароян очень рассердился, говорил, что сейчас же уедет… Нам с Размиком стоило больших трудов устроить его в «Национале», да ещё в старом корпусе… — Это не каприз. Я выхожу из «Националя» — и вижу Кремль, вижу камни этих исторических улиц. В Переделкине пошли на могилу Бориса Пастернака… Постояли у могилы Веры Звягинцевой. На её могиле — памятник из красного туфа в форме традиционного хачкара. Памятник поставлен армянскими писателями. — Наш армянский камень — на могиле русской поэтессы! Расскажите о ней, — просит Сароян. — А как этот камень перевозили из Еревана, кто скульптор? Зашли в переделкинскую церковь. Шла служба. В церкви одни только женщины-старушки. И все — в чёрном. — Грустное зрелище, — замечает Сароян. Пока мы ходили по переделкинскому кладбищу — продрогли. В Москве и Переделкине — снег. А Сароян в своём летнем плаще. Я предложил зайти к Атаровым на дачу и попить чаю. Нас не ждали. Но в доме Атаровых всегда рады гостям. На столе появилась водка, обильная закуска. Николай Атаров как гостеприимный хозяин сам разливает водку. Он плохо видит и льёт водку мимо рюмок на стол… — Его руки — его глаза… Он уже не может печатать на машинке и диктует свои сочинения секретарю. Он хочет написать то, что должен написать он — и никто другой. Это — жизнь. Я это запомню, — говорил потом Сароян. Он проникся уважением и сочувствием к Атаровым. Он им об этом сказал: — Есть люди, которые рождаются детьми и всегда остаются детьми. И есть ещё люди, которые рождаются сиротами, несмотря на многочисленную родню. У меня в одной из пьес об этом написано. Я люблю тех, которые рождаются детьми. Я желаю вам в жизни много хороших дней.* * *
В Москве Сароян позировал художнику Рудольфу Хачатряну. — Ты учишься, когда тебе позируют, ты что-то узнаёшь в человеке. Что ты видишь во мне — зазнайство, довольного собою человека? Не сразу мы нашли мастерскую Хачатряна и долго ходили по московским улицам. Во дворе одного из домов чёрная, цвета ворона молодая овчарка подбегает к мальчику-подростку и хватает его за сапог, отпускает и вновь хватает то за один, то за другой сапог. Собака радостно мотает головой, словно бы рвёт сапоги, а мальчик поддразнивает собаку… Сароян останавливается, смотрит, как играют-резвятся мальчик и собака. — Что такое счастье? — говорит он. — Вот это и есть счастье. На одной из улиц Сароян увидел аккуратно сложенные красные кирпичи, не коричневые, а красные. — Надо посмотреть… Цвет хороший. Москва — город русский. Москву я люблю больше, чем Ленинград.* * *
В аэропорту Домодедово молодой человек в матросской форме, услыхав нашу армянскую речь, подошёл к нам. — Ты армянин? — спрашивает Сароян. — Да. Лечу в Кировакан. Два года не был в Кировакане. Сароян потом вспоминал молодого матроса: — Хорошо он сказал: два года не был в Кировакане. А ведь я об этом не спрашивал. Но это его тоска, и он сказал о ней.* * *
Больше двух часов ждали в аэропорту самолёта на Ереван. — Мы не просто сидим и ждём, мы особенным образом сидим. Хорошо сидим. Очень удачно сидим, — передразниваем мы с Размиком одного из наших знакомых. — Что это за история? — интересуется Сароян. История почти анекдотичная. На одном собрании присутствовал инженер, руководитель работ. Сидел — скучал, иногда зевал. Кончилось собрание, руководитель ушёл, так и не проронив ни слова. Утром следующего дня является к нему один из подчинённых и говорит: — Да! Здорово вы вчера сидели на собрании. Как вы сидели, как вы сидели! — Как я сидел? — спрашивает руководитель, ещё не понимая, о чём, собственно, речь. — Вы сидели, вы так сидели, что, по существу, вели собрание. Когда вы пришли и сели, всем стало ясно, что собрание пройдёт на уровне. Удивительно вы сидели. Наши болтуны, увидев, как вы сидите, сразу же приуныли. А когда выступал этот самый… худой такой, вечно недовольный, вы так на него посмотрели, что он всё понял. Видит, что вы сидите и смотрите… А ведь он хотел говорить совсем о другом. Не сказал. А в самом конце вы положили ногу на ногу, положили и как бы зевнули, что ли. Этот момент был решающим — все увидели, что вы сидите и нисколько не беспокоитесь. Нисколько. Сидите, но дело знаете. Если бы вы не сидели, всё бы прошло по-другому. Всё. Слушая сладкие речи, руководитель начинает думать, что он и впрямь каким-то необыкновенным образом сидел на собрании, что он вчера в общем-то здорово поработал. «А как же иначе? Зачем тогда, спрашивается, жить, если не работать?» — думает про себя инженер-руководитель и вслух продолжает: — Я, знаешь, не могу по-другому. Если работаешь — работай. Характер у меня такой. Надо, чтобы и подчинённые видели, как ты стараешься, сил не жалеешь, — воодушевляется руководитель, встаёт и продолжает пламенную речь стоя. Хорошо он стоит, ох как хорошо стоит… А ещё лучше он сидит. Удивительно сидит. Сароян любит подобные истории. Но этот сюжет ему понравился очень: — Я напишу пьесу. Большую пьесу на два часа. Двести лет можно прожить в Америке и ничего подобного не услышать… А как я сижу? Хорошо сижу! — смеётся Сароян. Этот сюжет занимал его все дни, пока он был в Ереване. Он его рассказывал, продолжал, дополнял: — Как я ем! Очень хорошо ем. «Чап-чап-чап» — вот как я ем. Смотрит на меня сверху бог и удивляется тому, как я ем… Сидеть! Не всякому дано это искусство — сидеть. Я сажусь в самолёт, и самолёт летит быстрее. В два раза быстрее. И всё потому, что я сижу в два раза лучше других… Если кто не понимал или если кому не нравился рассказ о человеке, умеющем особенным образом сидеть, Сароян сердился: — Почему они не оценили эту историю? Увидев меня, он улыбался: — Как ты сидишь! Удивительно сидишь! Так, оторвавшись от общего контекста, общей ситуации, некоторые выражения («Господин Сароян?», «Тигр уснул», «Как ты сидишь! Удивительно сидишь!») вошли в нашу речь. Мы — Сароян, Размик и я — часто ими пользовались. И нам было весело. Было радостно.3
Как только сели в самолёт, Сароян достал часы. (Он их носит в кармане). — Сейчас без пяти четыре. По ереванскому времени без пяти пять, — сказал он и передвинул стрелки на час вперёд. — Сколько времени летим? — вдруг спрашивает Сароян, зажав часы в ладони. Я хотел было посмотреть на свои часы. — Нет, ты не смотри, ты так скажи. — 40 минут, — ответил я. — 45, — сказал Сароян. Оказалось, однако, что летим 42 минуты. — Ты на две минуты ошибся, я на три. Ты выиграл. Устраивать подобные мини-состязания в характере Сарояна. В Гегардском ущелье, слушая шум горной речки, он предложил Ваагну Давтяну игру: — Я найду английское слово, которое бы выразило шум реки, а ты найди — армянское. …Просматривали в самолёте русские журналы и газеты. В «Огоньке» статья «Удивляться — значит быть поэтом». Сароян: — Правильно написано, но надо удивляться простым вещам. В «Правде» от 17 октября опубликован снимок реставрированного языческого храма в Гарни, построенного недалеко от Еревана в первом веке. — Каждый день, — замечает Сароян, — происходит что-то интересное. Мне в Париже говорили, что храм в Гарни реставрирован. По снимку видно, как это хорошо.* * *
Я попросил Сарояна написать несколько слов о русской литературе. Он заметил, что несколькими словами не выразить того, что он думает о русских писателях, но запись в моём блокноте всё-таки оставил:«Москва, воскресенье, 17 октября 1976 года, 5 часов вечера. Из писателей России для меня важны, я их перечитываю каждый год, — Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Тургенев, Горький. "Шинель" Гоголя — величайший пример русского рассказа. Пушкин — величественный колосс литературы. Многие народы Советского Союза мало имели до революции книг, которые бы переводились. А теперь подобные книги в советской литературе — обычное явление. Мне было приятно это заметить. Но это такая большая тема, о которой в двух словах не сказать.Уильям Сароян».
* * *
О русской литературе говорил Сароян в Ереване, выступая в Союзе писателей, в университете, на телевидении… Среди любимых писателей называл также Зощенко и Бабеля. — «Первый гонорар» — как это написано! Бабель не бросает слова, а кладёт в самое нужное место. Так кладут камень, когда поднимают стену. …У Сарояна была встреча со студентами и преподавателями университета. Проректор по науке решил приветствовать знаменитого писателя. Ему написали нудный текст со стёртыми, необязательными словами. Студенты не слушали проректора, шумели. — Не шумите. Это не может долго продолжаться, — сказал Сароян. Но ещё до официальной встречи Сароян пришёл в университет, чтобы повидать меня. (В Ереване мы встречались редко, от случая к случаю.) Он знал, что будут говорить о его неожиданном визите в университет, и хотел сделать мне рекламу: «Сам Сароян навестил его!» — Я хочу посмотреть на тебя там, где ты говоришь, — сказал он. Студенты были несказанно удивлены и обрадованы, когда к ним на лекцию по русской литературе пришёл Уильям Сароян. Он сказал студентам, что в русской литературе есть великий смысл и, чтобы понять армянскую литературу и литературу других народов, надо знать книги русских писателей.* * *
В день приезда в Ереван, беседуя со встречавшими его писателями, Сароян сказал: — Хорошие стихи пишите на камнях. Я ищу в своих книгах слова, около двадцати слов, чтобы выбить их на камне. Но нет таких слов. Я бы написал: «Армения. Жизнь. Дружба со всеми народами». Надо найти для этой мысли слова…* * *
После выступления Сарояна в Союзе писателей один из его почитателей допытывался у него, почему он, владея разговорной речью, не выучит армянский алфавит. — Ты прав, упрекая меня. Я не знаю, почему я не выучил армянский алфавит. Помню свой первый день в армянской школе. Весь день мы заучивали одну фразу: «Кошка увидела мышку». Вечером я пришёл домой, не заработав ни цента. Мама спросила, что мы проходили. «Кошка увидела мышку», — ответил я. «А завтра что будете проходить?» — заинтересовалась она. «Кошка съела мышку», — сказал я. Мама решила, что я знаю завтрашний урок, поэтому вместо школы могу пойти подработать…* * *
В ущелье Гегарда, в узком, тесном помещении ресторана-забегаловки, Сароян слушает грустные мелодии зурны: — Песня очень горестная. Это — молитва. В дудку-зурну дуют двое. Один из них — главный, ведущий. Он глубоко забирает воздух в лёгкие, в обе щёки, и лицо его становится круглым-круглым. Даже кончик носа выгибается на верхней губе, нос как бы приплюснут к шару. Сароян зачарованно слушает грустные народные мелодии, вглядываясь в сосредоточенные лица зурначей. Если кто из многолюдной компании отвлекается разговорами, Сароян движением поднятой руки останавливает его. — Послушаем, — приглашает он.* * *
Из Гегарда поехали в Гарни к знаменитому астрофизику Григору Гурзадяну. Сароян весь — внимание, сосредоточенность. Он слушает рассказ учёного о вселенной, о возникновении жизни, о том, что многие проблемы космоса не могут быть изучены на Земле, поэтому надо поставить телескопы на космических кораблях… Речь Гурзадяна образна, поэтична. Если разные люди, говорит он, наблюдают яблоню весной, в пору цветения, затем — когда созрели плоды, и, наконец, зимой, когда дерево голо, то каждый из них может подумать, что наблюдает разные деревья. Так и «дерево» космоса: увидев его в разных проявлениях, в разные «времена года», надо понять, что это одно и то же явление, одна и та же звезда. Но как это сделать? Встаёт вопрос времени, космического времени… — Может быть, наше невежество нас бережёт. Таких людей, как вы, — обращается Сароян к учёному, — тысяч десять во всём мире. Вселенная, космос… Надо, чтобы была польза людям… В рабочем кабинете Гурзадяна на столе — книги. Кто-то из присутствующих показывает Сарояну книгу Гурзадяна «Планетарные туманности», переведённую на английский язык и изданную в Нью-Йорке. Он листает объёмистый том и говорит, что хотя книга на английском, всё равно её не поймёт. Сароян берёт со стола другую книгу — «Книгу скорбных песнопений» Григора Нарекаци на современном армянском языке. — Эту книгу мы оба поймём, — говорит он и, открыв её, просит Гурзадяна прочитать начало одного из монологов Нарекаци. — Нарекаци тоже интересовался вселенной, космосом, богом. Он вам близок! — говорит Сароян.* * *
Сароян спрашивал о творческом наследии Амазаспа Амбарцумяна, с которым он познакомился в 1960 году и которого полюбил. Это был литератор, многое знавший, человек ярких, безумных идей. Сарояну сказали, что Амбарцумян оставил после себя интересные воспоминания в трёх томах, оставил много стихов, но стихи слабые. — Мне в гостиницу приносят книги стихов с огромными портретами авторов, а стихи ужасные — мне их читали. Кто издаёт эти книги? Надо напечатать воспоминания Амбарцумяна. Вы говорите, что у Амбарцумяна слабые стихи. Я бы хотел, чтобы мне прочли несколько его стихотворений, те, которые вы считаете слабыми… Амбарцумян был личностью. С удовольствием слушал Сароян рассказ о шкале Амбарцумяна. Амазасп Амбарцумян придумал шкалу, по которой определял удельный вес того или иного писателя во всемирной литературе. Гомер как эталон писателя занимал в шкале Амбарцумяна высшую точку — 100 %. Все остальные писатели были ниже Гомера. Шекспир, Данте, Толстой поднимались выше 50 %. У каждого писателя были свои проценты — 3, 7, 21, 39 и т. д. Но были писатели, которых Амбарцумян не любил, и, когда его спрашивали о них, он по обыкновению притопывал ногой и кричал: — Это не писатель, он не занимает в моей шкале никакого места, он — ниже нуля. — Большая честь стоять в шкале Амбарцумяна выше нуля.* * *
В мастерской художника Акопа Акопяна. — Всё ты умеешь, всё, — повторяет Сароян. Но ему не нравится до безысходности мрачный колорит некоторых работ художника. Акопян показывает серию полотен — вместо людей изображены одни костюмы. Люди вынуты из костюмов, нет рук, ног, головы. — Мои работы грустные, — замечает Акопян. — Не грустные, а ужасно мрачные. В жизни я больше всего боюсь, что задохнусь, не смогу дышать. Даже розы художник написал увядшие. На холсте (работа сама по себе — прекрасна) — засохший букет роз. — Как это тебе удалось высушить розы? — спрашивает Сароян. Акопян — мастер, но это не его художник. Другое дело — Минас с его жаждой красок и жизни. О Минасе Сароян говорил много, увлечённо. Часто спрашивал у Размика о последних годах жизни художника.* * *
Один из художников решил подарить Сарояну свои работы — два больших пейзажа. Сарояну работы не нравятся, но он не хочет обидеть художника. — Вот здесь, на обороте, — говорит Сароян, — я напишу, что эти пейзажи принадлежат мне. И когда в следующий раз я приеду к тебе, скажу: покажи мои пейзажи, и ты мне их покажешь… Мы посидим, ещё раз посмотрим твои работы.* * *
Не было человека, который бы не спросил Сарояна, что он делает, о чём думает, каковы его планы… — Вы путешествуете, чтобы писать? — Чтобы жить. Главное — это жизнь… В Италии, в стране великого искусства, например в Неаполе, идёшь по улице и видишь маленькую девочку, которая встала рано-рано и что-то продаёт. Она не может заработать ничего, ни цента… Сочувствие к бедным сильно выражено у Достоевского, у Чехова, а может быть, сильнее всего — у Толстого. Герои некоторых моих пьес — дети. Теперь я не пишу такие пьесы, потому что родители детей, которые играют в пьесах, жестоки, они всё время вынуждают детей делать то, что дети не хотят и не умеют. Они мучают детей. Я хочу написать трагедию. В классических трагедиях (греки, Шекспир) много смертей. Но я не хочу, чтобы в моих пьесах, пусть даже это трагедия, убивали людей. Мне ближе трагедия Нарекаци — он находит трагедии в своей душе, в своём сердце, чтобы идти к великому, большому. Биография писателя и его произведения — это разные вещи. Я писатель биографический. Но нельзя выводить биографию писателя из его книг. Книги — не родители, но дети. Я много в эти дни говорил, но я не хотел повторяться. Удивляюсь, как актёры каждый вечер говорят одно и то же. Я спрашивал об этом у своих друзей актёров. Они мне сказали, что говорят не одно и то же. «Как же, говорю, не одно и то же?» А они мне отвечают: «Каждый вечер зритель другой, новый, — значит, и текст у нас другой, новый».* * *
Провожали Сарояна. — Почему вы уезжаете? Могли бы ещё пожить в Ереване. — Я не люблю того Сарояна, которому аплодируют. Я придаю значение людям, о которых пишу. Когда мне аплодируют, я не вижу жизни. Один из писателей произносит тост: — Я сегодня видел сон.Наши покойные друзья — Гурген Маари, Мартирос Сарьян, Ваан Тотовенц, Егише Чаренц. передавали, Уильям, тебе приветы. Сароян: — Если они тебе ещё приснятся, скажи им, что приветы я принял, но пусть они меня не ждут в скором времени. Скажи им, что я на этой земле ещё живу, толкаюсь.* * *
Ещё в Ленинграде Сароян сказал, что ему нравятся ереванские мужские туфли на толстой подошве с крепкими, круглыми и вздёрнутыми, как боксёрские перчатки, носками. И когда ему передали сто рублей на карманные расходы, он заметил: — Хорошо. Приедем в Ереван, куплю себе ереванские туфли. Такие, как у Левона. В Ереване ему причитался гонорар. — Это вам от издательства «Советакан грох». — Хорошо. Куплю себе туфли. Такие, как у Левона. — Это вам от телевидения. — Хорошо, куплю себе туфли… И он действительно купил — целых пять пар добротной ереванской обуви. Его специально пригласили в фирменный магазин… Но когда он уезжал и упаковывал чемоданы, сказал: — Я хотел бы жить в Армении долго, так долго, чтобы износить все эти туфли, но сейчас я уезжаю, а в чемодане нет места. Пусть эти туфли останутся здесь. Я буду знать, что у меня в Ереване много обуви, что в Армении я буду хорошо обут. И когда он садился в машину, чтобы ехать на аэродром, пришла девушка с конвертом: — Это вам гонорар от газеты «Гракан терт». — Хорошо, — улыбнулся Сароян, — куплю себе туфли. Такие, как у Левона. И буду ходить, ходить по этой земле, так, как ещё никто не ходил…* * *
Я здесь рассказал об Уильяме Сарояне. Понятно, не я один общался с ним и наблюдал его вблизи. Он встречался со многими людьми. В Ереване у него много друзей. И у каждого — свой Сароян и свой о нём рассказ. — Если писатель может одарить людей радостью, значит, он сделал своё дело, значит, он изменил мир, потому что радостный человек — это изменившийся мир, — говорил Сароян. Всех, кто с ним близко общался, он одарил радостью. Он душевно щедр и добр. Таков он в жизни. Таков он и в своих книгах.Послесловие
В мае 1981 года Уильям Сароян скончался во Фрезно. Год спустя урну с прахом Сарояна захоронили в Ереване — он об этом просил в своём завещании. Памяти Сарояна было посвящено множество статей. Было и моё небольшое слово, которое я счёл возможным привести здесь в качестве послесловия к моим заметкам-воспоминаниям об Уильяме Сарояне.Он не уходит, он приходит к людям
Уильям Сароян любил весёлые сюжеты. Жил-был литературовед, который никак не мог написать книгу о хорошем прозаике, живом классике. — Понимаете, — вздыхал литературовед, — он ещё не завершил своего творчества, он всё ещё продолжает писать, поэтому я не могу завершить своё исследование. Надо ждать… Но случилось так, что незадачливый литературовед умер раньше писателя, которого он изучал. Эта история, её трагикомический финал рассмешили Сарояна. — А знаете, почему я не умираю? — улыбнулся он. — Потому что я не хочу умирать. Сароян любил жизнь и жил твёрдо, крупно… Когда умирают такие писатели, как Уильям Сароян, думаешь о смерти, об утрате, но говоришь о жизни. И как нам ни печально — других слов нет. Разгадка парадокса в формуле Пушкина: «Нет, весь я не умру…» В жизнь каждого из нас по-своему приходит тот или иной писатель. Где-то в середине 50-х годов в статье Ильи Эренбурга «Путь века» среди других имён, определивших путь и лицо века, был назван Уильям Сароян. Это запомнилось. Были найдены и прочитаны новеллы и книги Сарояна «Приключения Весли Джексона», «Человеческая комедия», были прочитаны и увидены на сцене пьесы, и в их числе самая, может быть, знаменитая из пьес — «В горах моё сердце». Позже были прочитаны и многие другие книги («Мама, я тебя люблю», «Папа, ты сошёл с ума…»), вплоть до последних сборников воспоминаний. Недавняя его книга, названная несколько, может быть, необычно: «Некрологи», была посвящена памяти людей, знаменитых и незнаменитых. Для Сарояна всякий человек знаменит, всякий человек — это жизнь. Сароян известен как писатель великого жизнелюбия. Он проповедовал любовь к жизни, любовь к человеку, и прежде всего к «маленькому» человеку. И это определяющая, сущностная черта его творчества привлекла к нему внимание мировой критики. Он стал знаменит в Америке уже в 30-х годах после первой своей книги «Отважный молодой человек на летающей трапеции» (1934), а затем пришла и мировая известность. Гуманизм Сарояна социально окрашен и социально активен. Во всём, что он написал, жизнь буквально трепещет, жизнь, я бы сказал, взывает к жизни другой — и более справедливой, и более к людям благорасположенной, что ли. «Я люблю людей, — писал Сароян, — люблю армянский народ, люблю род Сароянов, люблю моего отца Арменака, мою мать Такуи, мою дочь Люси и, если уж сознаться в самом страшном, я люблю самого себя». Это признание Сарояна характерно и написано в улыбчивой сарояновской манере, но оно лишь в малой мере передаёт то осязаемое, щемящее чувство жизни, которым переполнено буквально всё, что написал Сароян. Его писательский гений, его любовь ко всему, что живёт, что дышит (Сароян знал, что дышит всё — камень, вода, тучи…), счастливо воплотились и выразились в его книгах. Современность сочеталась в нём с древнейшей изначальной человеческой способностью удивляться миру. «Есть ли у дождя отец, или кто рождает капли росы?» — это занимало, увлекало Сарояна. Демократизм Сарояна-писателя сказался и в манере его письма — простота, до того безыскусственная, до того естественная, что во всех его вещах ощущаешь нерукотворность слова и мысли, нерукотворность искусства. Ещё предстоит изучить вклад Сарояна-новеллиста в мировую литературу. Американский критик года два-три тому назад писал, что сегодняшней Америке, современной американской литературе так необходима сарояновская доброта, и надо потому заново перечитать его книги. Я уверен, что Сароян будет заново перечитан, что в силу характера своего дарования он не уходит, он приходит к людям… Американский писатель Сароян подчёркивал, что он армянин, называл себя армянским писателем. Перечитываю одно из его писем: «Я хочу приехать к вам ещё раз. Хочу всех вас видеть. Жажду снова увидеть холмы и скалы возле дома Гурзадяна, окружённого садом с дивными розами. Сейчас слишком рано обсуждать, в каком отеле остановиться. И всё-таки я осмелюсь сказать, что мне хочется пожить в новом отеле, в "Наири". Но больше всего мне хотелось бы пожить за городом, у кого-нибудь дома, что-нибудь вроде Зангезура…» Многое, очень многое в творчестве Сарояна, как и эти несколько слов, написанных им во Фрезно 17 июня 1978 гола, в субботу, в два часа дня, говорит о том, что Уильям Сароян не представлял себе жизни без Армении. В Армении у него были друзья. Он знал Чаренца, Тотовенца, Маари… Он дружил и переписывался со многими современными армянскими писателями. Высоко ценил Гранта Матевосяна, Ваагна Давтяна, Размика Давояна… В октябре 1978 года Сароян приезжал в Армению на торжества по случаю 150-летия вхождения Армении в состав России. Из Москвы он летел в одном самолёте с киргизской делегацией, прибывающей на торжества. — Другие народы прилетают к вам разделить вашу радость, — говорил Сароян на аэродроме. — Это хорошо. А армяне, значит, летают к ним на праздники. Это хорошо. Хочу, чтобы я был один, хочу смотреть на них, видеть их, не хочу, чтобы смотрели на меня и шумели. Вы мне помогите… Здесь же, на аэродроме, сообщил встречавшим его друзьям, что в Москве, в Театре имени Вахтангова, видел «Ричарда III» в постановке Капланяна. Сароян несколько раз подчеркнул, что в пьесе играет Михаил Ульянов. — Я такого Ричарда вижу впервые. Я Капланяну сказал, можешь поставить на сцене Нарекаци. Со сцены слово Нарекаци будет сильно звучать. Посмотрев на меня: — А знаешь, я был в «Литературной газете». Русские — мои друзья. Кто-то из присутствующих говорит, что получил от Сарояна письмо и очень дорожит этим письмом, бережно хранит его. — Мои письма не выбрасываете? — улыбался Сароян. Вспомнили в этой связи Гоголя. Почтмейстер из «Ревизора» имел обыкновение читать чужие письма. Неинтересные письма отправлял дальше по адресу, а интересные оставлял у себя для чтения. — Ваши письма, Уильям, из тех, которые почтмейстер наверняка бы сохранил у себя. Сароян любил Гоголя и знал его творчество. — Гоголь раньше Чаплина поведал миру историю маленького человека. Маленького человека принижают, это бедный человек. Но если написать историю этого человека, то он уже перестанет быть маленьким. Гоголь написал его историю. Он возвеличил его. Рассказывал, что написал за последнее время. Одну пьесу и не то повесть, не то рассказ об Араме Хачатуряне. — Говорят, что я много пишу. Но я пишу потому, что я писатель. Я говорю сыну: «Ты писатель — и ты не пишешь, как это можно?» Если я не буду писать, я не буду писателем. Когда Сарояна попросили написать два слова для читателей журнала «Литературная учёба», он набросал несколько строк своим быстрым, размашистым почерком и перевёл мне на армянский: «Нет ничего радостнее, чем читать хорошую книгу. Есть только одно более радостное дело — писать хорошую книгу…» И он писал. Его книги нужны его читателям. …В начале ноября 1978 года Сароян уезжал в Америку с надеждой ещё и ещё раз побывать в Армении. За ужином (прощальный ужин был грустным) Г. Гурзадян рассказал, как он спросил у одного из космонавтов сразу после приземления: — Что вас больше всего удивило на Земле? — Запах воздуха, — ответил космонавт. Сарояну это очень понравилось. Он то и дело повторял: «Запах воздуха». И под впечатлением этих слов сказал: — В следующий раз я приеду, чтобы лучше узнать камни Армении, запах камней. Мне бы остаться наедине с камнями. Я могу часами смотреть камни, могу целыми днями бродить по каменистым тропам Армении. Я много бывал с людьми. Это хорошо. Но я мало оставался один с камнями, один наедине с воздухом Армении… Увы, следующего раза, следующего приезда в Армению не будет. Но всё, что было, останется навсегда. С нами его голос, его улыбка, жесты. С нами книги Уильяма Сарояна. С нами — он сам. Уильям Сароян не уходит, он приходит к людям.«…И, как песня, молодой»
С Николаем Тихоновым был знаком совсем немного. Встречал его несколько раз в Москве на писательских собраниях и симпозиумах. Летом 1969 года был несколько раз у него дома в Переделкине. Переписывался. Расскажу о письмах Тихонова и немного об одной встрече с ним. Одна эта встреча и была памятной. Остальные несколько встреч были мимолётны. Откуда же, однако, во мне такое ощущение, что я хорошо знал Николая Тихонова? Русский поэт, Тихонов очень любил культуру, быт, природу, исторические судьбы других стран и народов. Его душа «дрожала болью о кораблях» и неведомых странах… То была боль по жизни, по её полноте… Я искал слова, чтобы сказать об этой важнейшей особенности творчества Тихонова, искал и, кажется, нашёл их в одной из повестей самого Тихонова: «Слова чужих стран, — писал Тихонов о своём герое, путешественнике и учёном, — входили в его голову как бы играя. Он забавлялся их пестротой и музыкой. Он видел их, как видят картины или статуи. Они прыгали перед ним, и каждое означало что-нибудь новое, ещё не известное ему…»[31] Я любил поэзию Тихонова, этот редкостный, романтический сплав земного и небесного. Я мог до бесконечности повторять:* * *
В 1958 году, будучи ещё студентом университета, я стал думать о составлении сборника статей русских писателей и критиков об Аветике Исаакяне. Написал Тихонову письмо — он был автором статьи-эссе о поэзии Исаакяна. «Нечто подобное предлагаемому Вами сборнику, — писал Тихонов 15 апреля 1958 года, — выпускалось уже в Армгизе и переиздавалось в Гослитиздате — я имею в виду сборник "Дружба". Моя статья об А. Исаакяне была опубликована в этих сборниках. Благодарю Вас за присылку брошюры о творчестве Ованеса Шираза». Брошюра о Ширазе была оттиском моей студенческой, восторженной и, как я теперь понимаю, слабой статьи, которой тогда я был очень рад и послал её Тихонову. Сборник «Аветик Исаакян в русской критике» был мною составлен (Ереван, Армгосиздат, 1961). Статья Тихонова — лучшая в сборнике. Позже, в 1975 году, для издательства «Художественная литература» я составил двухтомник Исаакяна — том поэзии и том прозы. Николай Семёнович, по просьбе издательства, дополнил свою статью об Исаакяне разделом о прозе поэта. Статья была опубликована в качестве предисловия к двухтомнику. «Поэтический дар Аветика Исаакяна всемирно известен, — замечал Тихонов. — Но Аветик Исаакян ещё и прозаик, чрезвычайно своеобразный и талантливый». Проза Исаакяна увлекла Тихонова и необычностью тематики: интерес к древности, философские притчи, навеянные буддизмом и народной восточной мудростью. Тихонов и сам писал прозу крупно, ярко. География поэзии и прозы Тихонова обширна. Это Кавказ, Средняя Азия, почти весь зарубежный Восток — особенно страны Юго-Восточной Азии. Тихонову, несомненно, была близка и выразившаяся в прозе Исаакяна жажда философских поисков смысла жизни, её сути.* * *
В 1962 году Тихонов завершил повесть о своём давнем путешествии в Армению. «Дни открытий» — так была названа эта поэтичнейшая повесть о путешествии через горы в Гегард, в знаменитый средневековый монастырь, вырубленный в громадной литой скале. Это — лапидарная, многоцветная проза. Она сродни по фактуре языка, по образам армянскому пейзажу. В лаконизме армянского пейзажа есть что-то и от гиперболы, преувеличения, что прекрасно передано Тихоновым. Впервые Тихонов побывал в Армении в 1924 году. «Я не мог, — вспоминал он много лет спустя, — не воскликнуть в восхищении:* * *
В 1968 году я заведовал редакцией литературы на русском языке издательства «Айастан». Составляя планы, написал Тихонову о том, что хотим издать его сборник стихов и рассказов об Армении. «По-моему, — ответил Тихонов 14 августа 1968 года, — в книгу могли бы быть включены рассказы: "Дни открытий" из книги "Двойная радуга" и "Камуфляж" из книги "Рискованный человек". Затем статьи о Саят-Нове, Хачатуре Абовяне, Аветике Исаакяне, Егише Чаренце, Ширванзаде. Кроме того, есть отдельные заметки (по вопросам армянской литературы). Я бы хотел знать, должен ли я сам представить весь текст. Если должен, то мне нужно для этого время. Я могу представить на решение издательства все материалы в первых числах сентября». Из предлагаемых Тихоновым произведений мне не был знаком «Камуфляж». Это скорее всего не рассказ, а небольшая повесть, написанная в 1926 году. И сюжет, и герои повести необычны. Это чувство необычности усиливается сравнениями и, может быть, несколько ироничной манерой письма («Бритый череп техника Терентьева лоснился, как свежевымытый боб»; «Щёки побурели, точно под ними взорвались склады томатов, потом шея стала похожа на фаршированный кабачок»); усиливается и тем, что в каждом из героев подчёркивается какая-то одна «глобальная» черта характера. Техник Терентьев не любит природу, она ему мешает жить; щёголь Сурхаян читает французских писателей, ухаживает за своей женой и за своей внешностью и вообще не утруждает себя работой; профессор Хачатур только и думает о раскопках, об исторической науке… Я прочёл «Камуфляж» и попросил Тихонова ускорить представление рукописи. «Получил Ваше письмо за час до отлёта в Тбилиси, — отвечал Тихонов 9 сентября 1968 года. — Могу представить рукопись только в середине октября, потому что из Тбилиси лечу в Ташкент и вернусь в Москву только к первому октября. Переставить сроки поездок не могу». Переписка возобновилась в январе 1969 года. Тихонов вдруг «усомнился в возможности издания сборника». Он мне прислал список всего, что им написано об Армении. «Всё это вместе взятое, — писал он 19 января, — не имеет намеченных Вами 10 печатных листов. Я сначала думал, почему и написал Вам, что материал есть и может быть представлен уже в октябре, что у меня действительно наберётся на большую книгу, а теперь вот, что есть на самом деле». Тихонова интересовало моё мнение: «Я двадцать третьего должен выехать в Ленинград на двадцатипятилетие разгрома фашистских войск под Ленинградом, буду в Ленинграде до конца месяца, вернусь к первому февраля. Если всё будет в порядке, то я за первую половину февраля смогу, вероятно, подготовить сборник к печати, но Вам виднее». Я был уверен, что может сложиться хороший сборник. Ещё и ещё раз просил выслать материалы. 24 февраля 1969 года Тихонов сообщал: «Проза для армянской книги "Дни открытий" и "Камуфляж" и шестьсот строк стихов моих и переводов отпечатаны и готовы, но со статьями и подготовкой их к печати вышла заминка. Во-первых, меня одолевают дела неотложные по всяким комитетам и союзам, во-вторых, статьи рассыпаны в разных папках, надо их искать в архиве и приводить в порядок». В постскриптуме к письму говорилось: «Двенадцатого марта вечер творческий Сильвы Капутикян… Только что мы справили юбилей дедушки Крылова и теперь юбилей молодой бабушки Сильвы Капутикян. Думаю, что вечер пройдёт хорошо! Её все любят, и она этого заслуживает!» Вечер Сильвы Капутикян действительно прошёл хорошо. В марте я был в Москве и присутствовал на её вечере в большом, переполненном зале Центрального Дома литераторов. Вечер состоялся 11-го, а не 12 марта. 11 марта днём я говорил с Тихоновым по телефону. Обсуждали — уже в который раз! — состав его армянской книги. Жаловался, что очень занят и не может сложить сборник. Прислал мне в гостиницу «Москва» часть рукописи — прозу и стихотворения. Узнав, что у нас в Ереване невыразительно оформляют книги, сказал, что хорошо бы заказать оформление московскому художнику. Сожалел, что не может присутствовать на вечере Сильвы Капутикян. Он написал ей приветственное слово, которое было зачитано на вечере. «Ещё раз сердечно приветствую Вас с Вашим поэтическим праздником и невольно переношусь в те родные Вам прекрасные края братской нам Армении, где родились Ваши страстные, Ваши глубокие, нежные и суровые стихи, покорившие давно сердца Ваших многочисленных друзей поэтов, я не говорю уже о бесчисленных читателях и почитателях Вашего таланта. Я хочу принести свою благодарность стране гор и вдохновений, которая дала поэзии такую замечательную дочь!» И ещё Николай Семёнович просил Сильву Капутикян выполнить одно его желание: «Когда кончится героический труд поворота реки Арпи и наступит день, когда её пенистые воды ринутся в священный Севан, снова наполняя его новыми свежими волнами, я хочу, чтобы Вы приветствовали первые волны своей песней на этом торжестве поэзии и героического труда, чтобы Вы были первой, кто воспоёт первую волну Арпи, сочетающуюся с древним и вечно молодым Севаном!» Тихонов писал о Севане и строительстве канала Арпа — Севан не потому, что представился случай. Эта тема — обмелевший Севан и канал как выход, как спасение Севана — волновала его очень. И хотя он отдал тему Сильве Капутикян, не удержался и сам написал в 1972 году стихотворение:* * *
В конце апреля я поздравил Тихонова с Первомаем. Напомнил о его обещании в ближайшее время выслать вторую половину рукописи. «…Стихи, переводы и прозу, — отвечал Тихонов 7 мая, — можно было представить в окончательном виде сразу, а статьи требуют дополнительной обработки, иначе они кажутся немного странными. Я приведу их в порядок в середине мая и сразу вышлю Вам. Так что ждать недолго. Тут ничего не поделаешь. Приму все меры, чтобы всё было в порядке». 20 мая конец рукописи — статьи об армянских писателях — был выслан мне. Статьи были просмотрены Тихоновым и отредактированы. «Желаю хорошей весны, — писал он, — у нас она холодная, сырая и не очень добрая. Я простудился, гриппую, кашляю, чихаю, но надеюсь, это скоро пройдёт».* * *
В июне — июле 1969 года жил я в Доме творчества в Переделкине. Заходил к Тихонову по делам книги. 6 июня привёз Тихонову из Москвы письмо от Арфо Аветисовны Петросян. Как заместитель директора Института мировой литературы имени Горького она просила Николая Семёновича открыть вступительным словом предстоящую научную сессию ИМЛИ, посвящённую 100-летию со дня рождения Ованеса Туманяна. По этому же вопросу были у Тихонова в Переделкине 14 июня учёный секретарь ИМЛИ А. Ушаков и я. 16 июня вечером зашёл к Тихонову и взял список всего, что войдёт в сборник. Договорились, что он подберёт для книги фотокарточки и пришлёт их мне в Дом творчества, так как сам уезжает в ГДР. Спросил, читал ли я опубликованное в «Правде» воззвание в защиту мира. 18 июня были получены фотокарточки с запиской Николая Семёновича: «Оставляю Вам 3 карточки. Одна относится к 20-м годам, другая — к 50-м, третья — 1948 года, когда справляли юбилей Абовяна. Я снят, как видите, с Исаакяном и латвийским писателем Рокпельнисом. Стоящий рядом с Исаакяном — или Демирчян, или Зорян. Это надо проверить». Групповой снимок был сделан в Армении на фоне развалин Звартноца. Рядом с Исаакяном стоял Дереник Демирчян.* * *
2 июля 1969 года в час дня был у Николая Тихонова в Переделкине. Показал ему свою статью о нём. Сказал о своём восхищении тем, как он написал о Месропе Маштоце, создателе армянской письменности: «Я могу себе легко представить его идущим, как и мы, по такой молчаливой древней пустыне. Это земля, окроплённая потом и кровью, но она безмолвна. Она хочет иметь язык. Месроп видит эти горы, камни, испещрённые знаками веков. И он говорит с этим небом, с этими камнями. Заходит огромное багровое солнце. И в мозгу человека рождаются первые знаки армянской азбуки. И потом они, выражая всё, что может выразить человек, будут жить на пергаменте, на камне, на глине…» Жизнь и дела Маштоца были описаны ещё в пятом веке его учеником Корюном. О Маштоце имеется громадная научная литература. Не в традициях армянской филологии домысливать, дорисовывать образы учёных и писателей средних веков. Тихонов дополняет факт воображением, придумывает детали яркие, необычные. Его герои (что характерно для писателей романтического склада) неординарны, исключительны. Он любит имена легендарные. — Это верно, — соглашается Тихонов. — Самые достоверные биографии — это биографии легендарные. Он заговорил о Саят-Нове. Арутин Саят-Нова — гениальный поэт XVIII века, слагавший свои стихи на армянском, грузинском и азербайджанском языках. Тихонов нашёл в его образе нечто для себя очень близкое и дорогое. Верный своему принципу видеть в легендарном достоверное, он писал о баснословном походе Надир-шаха в Индию и о Саят-Нове, вступающем с его войском в Дели, рассказывал, как после Ирана и Индии ветер странствий заносит поэта «в страну чёрных христиан» — и мы видим его идущим в процессии где-нибудь в Анкобере, где за крестом идут барабанщики, над вельможами и духовными лицами несут серебряные зонтики, «поэт видит незнакомые голубые горы и тростниковые хижины, где по вечерам поются грустные любовные песни». Все эти подробности придуманы Тихоновым, «извлечены» им из легенд о жизни Саят-Новы. — Нет ли в Армении романа-биографии Саят-Новы? — спрашивает Тихонов. — Почему никто не напишет? Материал очень богатый. Можно написать, как писал Стефан Цвейг. Тихонов говорил, что легендарная правда — это не вымысел, это та же правда, только здесь форма увлекательная, захватывающая. Вспомнил свою повесть «Камуфляж». Герои повести находят в далёкой горной пещере с заваленным входом настоящую римскую колесницу. — Там, где обмелел Севан, — сказал Тихонов, — произвели раскопки и ведь на самом деле нашли римскую колесницу. Я сказал Тихонову, что он любит неожиданные, редкие, а порой и неправдоподобные сюжеты. Он согласился со мной, заметив, что всё это тем не менее правда. Получалось по Тихонову, что неправдоподобность сюжета есть вернейший признак его правдивости. Всегда занятый, 2 июля Тихонов никуда не спешил. Он был в хорошем расположении духа и стал рассказывать мне о своих поездках в Индию и о том, что он обнаружил вдруг в одной из индийских провинций величайший и драгоценнейший символ власти Великих Моголов. — А вот ещё про бегемота, — посмотрел Тихонов на меня, слушающего его, что называется, разинув рот. Сюжет про бегемота был таков: когда наши войска окружили Берлин и брали его с боями, то оказалось, что в берлинском зоопарке живёт знаменитый на весь мир бегемот. Поступил приказ чуть ли не от самого Верховного — бегемота сохранить! Дело было, как заметил Тихонов, престижное, важное, поручили его генералу. Был сброшен специальный десант на зоопарк. — Взяли бегемота без единой царапинки. Я привык думать о позднем Тихонове как об известном общественном деятеле, председателе серьёзнейших комитетов — и вдруг увидел в тот памятный день молодого Тихонова, мечтателя и фантазёра, сказавшего когда-то в юности:* * *
Николай Тихонов принял горячее участие в юбилейных торжествах Ов. Туманяна. Он охотно соглашался выступить, написать статью… В конце 1969 года я получил два «туманяновских» письма, одно из них, от 11 сентября, приведу целиком: «Сердечно поздравляю Вас с наступающим праздником — столетием со дня рождения великого Ованеса Туманяна! Согласно нашей договорённости, посылаю Вам статью о юбиляре: ПРАЗДНИК ВЫСОКОЙ ПОЭЗИИ. Эта статья предназначена для ереванской газеты "Коммунист". В литературную газету "Гракан терт" я послал "авиа" другую статью на ту же тему — 5 сентября. Они письменно попросили меня, чтобы я написал об Ованесе Туманяне. Но та статья, что послана Вам для "Коммуниста", — это не та статья, которую включим, если надо, в армянскую мою книгу. В армянскую мою книгу я хочу включить то моё "Слово о Туманяне", что будет, надеюсь, мной произнесено 29 сентября в Москве, на специальной сессии, в Институте мировой литературы им. М. Горького. Это я сообщаю Вам для памяти. Статью "Праздник высокой поэзии" передаст Вам наша чудесная Елена Аветовна Арутчева, потому что боюсь доверить почте, а тут верная оказия. Очень сожалею, что по состоянию здоровья не смогу лично быть на торжествах, но в Москве думаю выступить дважды — в Институте мировой литературы и в Большом театре 3 октября на торжественном вечере Ованеса Туманяна. Привет всем ереванским друзьям! Желаю доброго, хорошего праздника». В другом «туманяновском» письме от 10 октября Тихонов подводит итог сделанному. (Написано оно от руки, хотя, как правило, Тихонов печатал свои письма на машинке.) «Блистательный юбилей Ованеса Туманяна во всём блеске закончился. Я очень был рад посильно в нём участвовать. Я написал статью для "Гракан терт" и для "Коммуниста". Последняя шла в "Лит. газете" в Москве. Я произнёс маленькую речь в Б. театре. Но посылаю Вам для книги своё "Слово об Ованесе Туманяне", произнесённое в Институте мировой литературы им. М. Горького 30 сентября сего года на специальной Туманяновской сессии. Мне кажется, что эта речь, это слово заключает в себе всё, что я, как не специалист, а поэт, мог бы сказать о Туманяне… В "Слове о Туманяне" есть, по-моему, несколько общих важных мест, которые расширяют рамки чисто юбилейной темы и дают более широкий горизонт…» Говоря об общих важных местах, Тихонов, как я думаю, имел, в частности, в виду следующие слова: «Каждый советский поэт должен хоть раз в жизни побывать в Армении. Там ждут его открытия и чудеса, которые оставят хороший след в его творчестве». Тихонов говорил об этом, исходя из своего опыта, из опыта своего творчества. Поездки в Армению были действительно плодотворны для Тихонова — писателя и человека. В июле 1970 года Тихонову было присвоено звание заслуженного деятеля культуры Армении. «Спасибо Вам за доброе письмо и вырезку из газеты, из которой я впервые официально узнал о присвоении мне высокого звания заслуженного деятеля Армянской ССР вместе с высокоталантливыми Мамедом Рагимом и Марией Сергеевной Петровых», — писал Тихонов 19 июля 1970 года. За месяц до этого, в июне, мы встречались в Москве на Третьем всесоюзном совещании переводчиков, которое было перенесено с 1969 года на 70-й. Николай Тихонов и Леонид Соболев, чтобы придать совещанию вес, поочерёдно председательствовали на нём. Я выступил с докладом «Художественный перевод и литературная критика». И вот, в том же письме от 19 июля Тихонов, будучи расположенным ко мне, решил в свою очередь сообщить мне добрые новости: «Вчера в Союзе писателей был большой Секретариат, обсуждавший большие вопросы, и на нём, докладывая о сделанном в ближайшее время, Г. М. Марков специально остановился на особом успехе нашего совещания переводчиков. И печать уделила ему тоже особое внимание. Напр., в "Литгазете" в трёх номерах печатались материалы совещания. И есть предложение издать их отдельной книгой. Это, конечно, всё вместе взятое, говорит о большом успехе совещания, которое в какой-то мере обязано и Вам как ответственному и выдающемуся участнику». Другой человек написал бы: «…как докладчику», но щедрый душою Тихонов хотел похвалить меня. И похвалил, смягчив комплиментарность гиперболы, преувеличения некоей едва различимой лукавинкой, улыбкой. Тихонов хорошо улыбался.* * *
В сентябре 1970 года «Дни открытий» Николая Тихонова увидели свет. В начале года он читал вёрстку книги, читал придирчиво, скептически. «Затем у меня осталось, — писал он 12 февраля, — некоторое ощущение чего-то недосказанного в отношении Аветика Исаакяна. В статье в конце говорится так, как и нужно было в своё время. Но статья написана при его жизни, и это чувствуется: говорится, что он гуляет по Москве и т. д. Оставить так, поставить дату написания статьи или что-то добавить?» Тихонов готовил книгу серьёзно, тщательно. Она была ему дорога. Но армянские полиграфисты очень плохо издали книгу, написанную с таким вдохновением и с таким чувством ответственности подготовленную к печати самим автором. Удручающее впечатление производили казённое оформление, невыразительный серый переплет, плохая бумага, плохая печать… «Книгу получил. Вы пишете, что издана она небрежно. Конечно, можно издать и лучше, но, видимо, отсутствие хорошей бумаги и необходимой полиграфической базы не позволили издательству придать книге иной вид», — писал Тихонов 14 октября 1970 года. Мне было стыдно за наших полиграфистов. Тихонов это понимал, поэтому и писал мне: «Ничего, придут лучшие полиграфические времена и можно будет увидеть и другое, более улучшенное издание, может быть». И ещё, подчёркивал Тихонов, ему доставляет особое удовлетворение то, что книга «может выйти к большому дню Советской Армении — к её пятидесятилетию в ноябре». Тихонов подробно писал о всех тех словах, которые в корректуре читались чётко, но в сигнальном экземпляре (особенно в стихотворных текстах) некоторые буквы в конце строк каким-то образом «выпали». Тихонов думал, что всё это можно ещё исправить. Но, увы, тираж был готов и ничего нельзя было сделать. «До сих пор я никак не могу понять, — писал Тихонов 9 ноября 1970 года, — как что случилось, что в книге так много невозможных, выходящих из ряда вон опечаток. "Исаакя…" вместо Исаакяна. Одно это должно было привлечь внимание выпускающих. Такую небрежность при издании книги я вижу первый раз за многие годы…» Я мог бы сейчас не писать, как по вине армянских полиграфистов (именно по вине) мы не обрадовали, а огорчили хорошего человека, нашего друга. Я подумал и решил, что надо обязательно об этом сказать. Мне ведь действительно стыдно, что мы гордимся Матенадараном, гордимся книгами пятого века, а в веке двадцатом выпускаем полиграфически неграмотные книги. И совсем нехорошо, непростительно, когда мы невнимательны и безразличны к нашим друзьям… В 1976 году книгу Николая Тихонова об Армении я готовил для издания на армянском языке. Письмо Тихонова от 9 ноября 1970 года я показал тогдашнему директору издательства «Советакан грох» прозаику Виктору Балаяну. Он тоже испытал чувство стыда и сожаления и сделал всё, чтобы новое издание было исполнено на хорошем полиграфическом уровне. Издание (в оформлении были использованы работы Мартироса Сарьяна) действительно получилось хорошим, праздничным. Были экземпляры даже в кожаном переплёте… Предисловие к книге (это издание названо по-другому — не «Дни открытий», а «Глина и огонь») написал Вардгес Петросян. У него сохранилось письмо Николая Тихонова, датированное сентябрём 1976 года: «Армения для меня незабываема. Она живёт в памяти, как будто я снова иду по её дорогам и тропам, через горы и долины к новому Еревану, где, увы, не могу я больше встретить старых друзей — бессмертных поэтов пера и кисти Аветика Исаакяна и Мартироса Сарьяна. Но жизнь продолжается…»* * *
Я сказал о Тихонове всё, что имел и хотел сказать. Замечу только, что жизнь продолжается и будет продолжаться во многом благодаря таким людям, как Николай Семёнович Тихонов.3 Все мы дети одной семьи
1974 году в Ницце, в роскошном Средиземноморском дворце, где проходил VII конгресс ФИТ (Международная федерация переводчиков), выступал я с докладом «Перевод и развитие национальной культуры». За рубежом день складывается не так привычно, как дома. День полон событий, из которых затем возникает рассказ о поездке. Рассказ не о стране, где ты был от двух до четырёх недель, а именно о поездке и людях, с которыми встречался. Я разговаривал со многими хорошими людьми (с плохими не знался) и часто вспоминал старого индийского писателя. «Все мы дети одной семьи», — говорил он.Апрель, май…
Весной 1974 года я дважды летал за рубеж — в начале апреля в ГДР, в начале мая во Францию. Вдоль железной дороги из Берлина в Дрезден задумчиво стояли тронутые пламенем белые и розовые деревья. ВПариже цвели каштаны…1. ГДР
Остановился в необычной для восточного Берлина гостинице «Хоспиц». Это гостиница для верующих. На столе Библия в переводе Лютера, отдельное издание Евангелия, религиозный календарь и сборник религиозных изречений на каждый день. В обращении администрации (текст дан и на русском языке) сказано: «Исходя из нашего христианского девиза "принимай охотно гостей", мы постараемся наилучшим образом удовлетворить все ваши пожелания… Наш опытный персонал тщательно ухаживает за мебелью, просим Вас соблюдать соответствующую осторожность, не стирать бельё и не развешивать мокрое бельё в номере». В гостинице уютно. Это хорошая гостиница. Но верующих, надо думать, не так много, поэтому администрация сдаёт иногда номера атеистам, — тем более что они, атеисты, не портят мебели. А что касается девиза «принимай охотно гостей», то, как скоро я убедился, в ГДР решительно всюду (и особенно в Союзе писателей, гостем которого я был) принимают гостей охотно, с большой сердечной теплотой. В первый же день встретился с Хорстом Тевелайтом, редактором издательства «Ауфбау-ферлаг». Тевелайт готовит на немецком языке для «Рюттен унд Лёнинг» (здесь издают классику) антологию армянской поэзии средних веков. В основу немецкого издания положен том армянской средневековой лирики, изданный мною в Ленинграде в Большой серии «Библиотеки поэта», — у нас есть тема для бесед и обсуждений. Тевелайт тщательно изучил антологии — «Поэзия Армении» Брюсова, «Антологию армянской поэзии» на французском языке, русские сборники айренов Кучака и армянских народных песен. Он занимается армянской средневековой лирикой основательно: на столе «Самоучитель армянского языка», книги об армянской культуре, армянской истории. У Тевелайта множество вопросов, многое ему надо уточнить, многое уяснить. Но общий взгляд на средневековую поэзию у него уже сложился. — Армянская средневековая поэзия сильна тем, что, будучи столь оригинальной, профессионально столь совершенной, теснейшим образом связана с фольклором, с народной традицией и народной жизнью. В Армении не было дворцовой поэзии. Я хочу, чтобы немецкая антология открывалась и закрывалась армянскими народными стихотворениями. Произведения великих поэтов средневековой Армении будут как бы обрамлены жемчужинами народной лирики… Когда мы вдоволь наговорились и немного устали, Тевелайт включил проигрыватель с армянскими пластинками — песнями и музыкой. — Я впервые приехал в Армению, — говорит Тевелайт, — и подумал: когда ещё раз сюда приеду? Теперь я связан с Арменией работой, которая меня увлекает.* * *
Работа над антологией «Армянская средневековая лирика» только начинается. В журнале «Зинн унд форм» уже готовы переводы армянской микроантологии от Маштоца и Бюзанда до Исаакяна и Чаренца[32]. Материалы для готовящегося номера я посылал из Еревана редактору А. Цайслеру. Второй год мы переписываемся — и вот теперь познакомились. Цайслер интеллигентен, мягок, говорит, будто соглашается с собеседником, хотя на поверку оказывается, что не он, а ты, его собеседник, согласен и солидарен с ним. Это очень обаятельный редактор и литератор. В редакции «Зинн унд форм» я познакомился также с шеф-редактором журнала академиком Вильгельмом Гирнусом. Он подарил мне номер «Зинн унд форм» с немецкими переводами стихов Мандельштама об Армении, сказал, что в армянском номере будут опубликованы также статьи членов-корреспондентов Академии искусств ГДР — Э. Межелайтиса о Нарекаци и А. Дымшица о Галенце. — Я не был в Армении, не довелось. Надеюсь, однако, что в случае чего место в Ноевом ковчеге будет мне зарезервировано, — улыбается Гирнус. На шутку отвечаю шуткой и думаю: почему бы в Ереване не построить гостиницу «Ноев ковчег»? Ещё раз вспоминаю о наших строителях, посетив в Берлине Пергамский музей, в стены и залы которого встроены исторические памятники — Пергамский алтарь, Ворота богини Иштар… Это создаёт иллюзию совершенной реальности, будто идёшь по Вавилону, по процессионной дороге (по обе стороны — стены с торжественно шествующими львами), и с чувством трепетного ожидания подходишь к величественным воротам богини Иштар… В музеях есть всегда что-то условное, неживое. В Пергамском музее всё неподдельно, всё естественно. Идея музея, когда здание специально проектируется для тех или иных исторических памятников, встроенных по принципу реконструкции в залы, могла бы быть реализована в Ереване. Исторические памятники Армении могли бы составить не один великолепный зал.* * *
В Берлине встречался с писателями. — Нарекаци очень современный поэт, хотя жил в X веке. Я сейчас пишу стихи, посвящённые Нарекаци и навеянные им. «Мои родственники — мои противники, сыновья — предатели. Я их подробно обозначу ниже, записав по именам». Эти слова Нарекаци, поразившие меня, я взял эпиграфом к стихотворению, — сказал переводчик лирики Туманяна. — У меня рифмованный стих. Поэтов, пишущих без рифмы, это раздражает. А я доволен. Пусть раздражает, — замечает он же. О поэзии рифмованной и нерифмованной мы говорили с Фрицем Мирау и Паулем Винсом. Мирау — критик и считает, что рифмованные стихи надо передавать без рифмы. Он ссылается на два немецких сборника Ахматовой. Перевели её рифмованным стихом — книга не получилась. Перевели без рифмы — узнали в её немецких стихах поэта большой силы. Винс — поэт, переводил Маяковского, Л. Мартынова, М. Бажана. Он решительно возражает Мирау. Пример с Ахматовой, как считает Винс, ещё ни о чём не говорит, просто её переложили плохими рифмованными стихами. Переводные стихи всегда вызывают споры. И прав, очевидно, тот, кто может сослаться на хорошие стихи. Когда Ахматову переведут на немецкий достойными рифмованными стихами, спор решится в пользу Пауля Винса.* * *
Пока жил в Дрездене — всё время ходил в Картинную галерею. Оригиналы («Сикстинская мадонна» Рафаэля, «Спящая Венера» Джорджоне, «Динарий Кесаря» Тициана…), виденные мной в репродукциях, проще и конечно же неотразимее. В репродукциях много блеска, — блестит первосортная бумага, блестят свежие краски, а блеск смывает оттенки — пропадает почти всё. Я видел оригинал Мадонны Рафаэля, видел невинность женщины, родившей ребёнка, её укор, обращённый к толпе, которую физически ощущаешь (глаза Мадонны видят толпу и настороженный скептицизм толпы), я видел горькую решимость матери, идущей к людям со своим ребёнком… По дороге к Мадонне зашёл однажды в церковь. Входящим давали сборники религиозных песен. Я открыл сборник наугад и попросил Герту Мюллер, переводчицу, прекрасно владеющую русским, перевести первый попавшимся абзац. «Он, — прочла Герта, — дозволяет мне радости, выводит на зелёную поляну, а когда трудно, даёт мне советы». Гадание по книге — всего лишь шутка. Пусть это так. И всё-таки я обрадовался тому, что радости мне дозволены. Из Дрездена ездили в Мейсен смотреть Альбрехтсбургский замок. Во дворе замка дети играли в футбол. Мальчик, стоявший у ворот в чёрных перчатках, как настоящий вратарь, не смог взять мяч. Я видел эту неприятнейшую минуту, и, оттого что я видел, мальчику стало неловко. Это был симпатичный мальчик, он хотел своё вратарское дело делать хорошо.* * *
Веймар — город Гёте и Шиллера, город-достопримечательность. Но прежде мы заехали в не менее достопримечательное место — в священный для немцев Вартбург. Здесь всё говорит о Лютере. Крепость и вокруг горы, широта и открытость пейзажа — всё это под стать Лютеру, широте и крепости его могучей натуры. Лютер переводил Библию в маленькой, простенькой комнатке, но за окном всё — и лес, и небо — было крупно и бескрайно. Это его вдохновляло. О Лютере, его рабочей комнатёнке вспомнил в доме-музее Гёте. Меня поразила не торжественная роскошь дома, а простота и крестьянская непритязательность двух маленьких комнат — рабочего кабинета и спальни. Здесь нет вещей — только самое необходимое. Именно здесь оставался Гёте сам с собой, работал и наслаждался уютом необходимого, свободой от условностей быта. «Все виды удобств решительно не по моей натуре», — говорил Гёте. В загородном веймарском домике Гёте стоит у письменного стола деревянный «конь», обтянутый кожей. Гёте усаживался на «коня» и писал, словно бы оседлав Пегаса. Я знаю писателя, который заказал себе приспособление, чтобы писать стоя, как Хемингуэй. Можно, оказывается, писать и, как Гёте, верхом на «коне»… Был в гостях у веймарского издателя Петера Голдаммера. Петер с женой путешествовали по Армении и теперь рады гостю из Еревана. Показывают фотоальбомы достопримечательностей Армении. Снимки комментируются: — Памятник Исаакяну нам очень нравится. Поэт на пьедестале, но в нём узнаются армянские труженики, крестьяне. Ведь часто пьедестал — каменный барьер, то, что нас отдаляет от фигуры человека, поставленного на пьедестал. Здесь этого нет. А вот эта девушка была нашим гидом. Она пела в Гегарде, и нас поразила акустика храма…* * *
По дороге из Веймара в Лейпциг осмотрели Наумбургский собор. Александр Дымшиц очень советовал посмотреть этот средневековый храм с гениальными барельефами: каждое лицо — страдание, характер, мысль. Изображены не святые, а страждущие. В одной из своих статей Дымшиц писал, что при чтении «армянских средневековых лириков испытываешь такое же удивительное чувство. как при посещении Наумбургского собора в ГДР, где в старинном храме с древней архитектурой смотрят на тебя живые, в сущности реалистические лица». Когда мы выходили из храма, в притворе человек, продававший входные билеты, размахивал щёткой, насаженной на длинный шест, спугивая залетевшего голубя, и, не давая ему вылететь обратно, пробовал ударить его железными вилами. И оттого, что ему не удавалось настичь голубя, он с ещё большим упрямством метался с шестом и вилами по притвору. Эта сцена запомнилась мне по контрасту с тем, что я видел в храме, по контрасту с чувствами, которые я вынес, глядя на гениальные творения средневековых мастеров — живые, думающие и страдающие лица.* * *
В Лейпциге, в университетском архиве, встретился с директором — профессором Ренатой Дукор. В 1893 — 95 годах здесь учился великий армянский поэт Аветик Исаакян. Он был вольнослушателем, поэтому в списках студентов (они изданы отдельными томами) его фамилии нет. В списках за 1894 — 95 годы есть фамилия Манука Абегяна, крупнейшего армянского филолога. Рядом с фамилией примечание: «Нахичевань, из России, филолог, лейпцигский адрес: Альбертштрассе, 26, первый этаж». Дукор обещает посмотреть, нет ли в архиве каких-либо материалов об Исаакяне, любезно соглашается дать справки о тех профессорах, лекции которых слушал Исаакян и имена которых мы встречаем в письмах из Лейпцига. Сохранились даже тексты самих лекций…* * *
Был у меня в Берлине свободный день, были свободные часы. Ходил по Берлину так просто, бесцельно. Остановился на улице, ничем, казалось, не примечательной. Невысокая ограда. За оградой — голый холмик, заросший травой. Рядом с холмиком — ровная зелёная поляна с грудой камней и полосой битого серо-белого щебня. Там, где щебень, ничего не растёт. Вдали одиноко стоит дерево с неровными, скрюченными ветвями. — Здесь была рейхсканцелярия Гитлера. Если бы не это замечание моего спутника, наверное, я бы не обратил внимания на это ничем не примечательное, пустое пространство. Рейхсканцелярия, фюрер, битый щебень… Вспоминаются стихи Марины Цветаевой. Она любила Германию, и, когда в 1939 году гитлеровская Германия оккупировала Чехословакию, она написала:* * *
Ездил в Кёпеник — один из районов современного Берлина, знаменитый тем, что здесь жил легендарный Капитан. История жизни Капитана из Кёпеника очень популярна. Мне запомнился Кёпеник тем, что впервые я увидел здесь стаю лебедей. Они летели с длинными, ровно-ровно вытянутыми шеями. Это были, в отличие от тех декоративных красавцев, которых я видел, настоящие птицы, умеющие оторваться от земли. И оттого, что лебеди летали, было очень просторно. Река в Кёпенике широко разлилась — летящие лебеди придавали ей ещё большую широту. И небо было широким и необъятным. Была весна.2. ПАРИЖ, НИЦЦА
В ГДР летал один. Во Францию — в составе делегации Союза писателей СССР. Летели с остановкой в Париже в Ниццу на VII конгресс ФИТ. В советской делегации — Мирза Ибрагимов (руководитель), Е. Д. Калашникова, Михаил Кудинов и я. В наш первый парижский день поздно вечером французская журналистка Элизабет Маньян (русская по происхождению, и фамилия у неё не армянская!) решила показать нам Монмартр. Посидели в монмартрском кабаре «Богема». Молодой человек, толстый, в красной рубашке поверх брюк, пел порнографические песенки. Старался очаровать публику «откровенностью», выделяя голосом самые непристойные места. Иногда он вдруг импровизировал на политические темы, говорил о депутатах (предстояли в ближайшие дни президентские выборы)… Ещё утром я был в Москве, завтракал в кафе недалеко от гостиницы «Будапешт». Кафе открыли в восемь. Я был одним из первых посетителей: спешил на аэродром. Кассирша говорила, что у неё мелочью всего шесть рублей, и не принимала крупную купюру. Не были ещё готовы каша и сосиски. Поэтому всем предлагали яичницу. И вот вечером того же дня я ужинаю в «Богеме». Действительно было чему удивиться.* * *
На Монмартре рестораны и кафе дорогие. Есть, однако, где насытиться и человеку бедному. Прямо на улицу в окошко продают мелко нарезанную жареную картошку. Её можно есть без хлеба. Повара, они же и продавцы, щедро сыплют горячую картошку в небольшие картонные коробочки. Это для тех, кто ищет на Монмартре счастья. На улицах Парижа и Ниццы молодые парни и девушки, расстелив на тротуаре коврики, мастерили и тут же продавали дешёвые женские украшения. Нельзя было не проникнуться уважением к этим талантливым молодым людям, зарабатывающим себе на жизнь. В дождливом ночном Париже запомнилась мне группа молодых людей, расклеивающих портреты Миттерана, совместного кандидата левых сил на пост президента республики, и агитирующих за него листовками. Написанные от руки и размноженные на ротапринте листовки раздавали редким прохожим (время было позднее) и клали под «дворники» на ветровые стёкла стоявших машин (в Париже всегда в два, а иногда в три ряда стоят на улицах машины — машины съедают улицы). Я взял одну листовку на память о молодых французах, об их общественной активности. Май 1974 года был для Франции временем обострившейся политической жизни — предстояло избрать президента республики. Это была весна ожиданий и надежд. Прошла предвыборная острота политической борьбы. Злоба дня осталась.* * *
В Париже нас разыскал Рамиз Абуталипов, сотрудник ЮНЕСКО, земляк Мирзы Ибрагимова. Он водил нас по городу, показал нам здание ЮНЕСКО. Вот стена, исписанная Пикассо, — странная, непонятная мне работа великого художника. «Сад камней» во дворе разбит японцами. Камни, причудливые, старые и задумчивые, — располагают к душевным раздумьям и самосозерцанию. В саду — скамейка из ствола громадного дерева. Ствол распилен надвое. Развёрнутые половины образуют скамейку. — Человек очень тоскует по природе, — говорит Ибрагимов. В ЮНЕСКО была у нас с Ибрагимовым беседа с французским лингвистом-тюркологом Луи Базеном. Он, в частности, сетовал на засилье в современной Турции языковедов-пуристов, выбрасывающих из турецкого заимствованные, но издавна вошедшие в язык и общеупотребительные слова, как, например, слово касаб (мясник), ставшее теперь объектом гонений.* * *
Где-то я читал, что люди, никогда ранее не бывавшие в Париже, испытывают в первый приезд такое ощущение, словно они уже здесь были. Идёшь по Парижу и вспоминаешь виденное в фильмах и читанное в книгах. Эйфелева башня (мы жили недалеко, в гостинице). Надо подойти к башне близко, надо увидеть её воочию, чтобы почувствовать всё её изящество и грандиозную мощь. Иногда немного разочаровываешься. Вот знаменитая «Ротонда», но теперь это благополучный ресторан, посещаемый благополучными людьми. А ведь в памяти запечатлелась другая «Ротонда» — бедная и гениальная, та, о которой писал Илья Эренбург. Приезжаешь в Париж, заочно знакомый с Парижем. Вот набережная Сены и известные на весь мир лавки букинистов. Это ящики-сундуки, насаженные на толстые каменные ограды. Зрелище колоритное. Но с чего живут лавочники? Товар у них недорогой, да и покупателей не видать. Париж, как мне показалось, ищет покупателей. Я видел, как бухгалтер из Югославии мгновенно пересчитывал стоимость той или иной вещи на соответствующую валюту в Югославии или Италии и, как правило, приходил к выводу, что в Париже жизнь дороже. Бухгалтер купил шлем, в которых ездят мотоциклисты. — Шлемы надо покупать в Париже, — сказал он и удивился, что я этого не понимаю. — Берите, здесь это дёшево! — уговаривал меня бухгалтер. В центре Парижа в проходе одного из магазинов встроена витрина. Выставлены, среди прочего, телевизоры. Стоит остановиться и взглянуть на телевизор, как тут же видишь себя на экранах. Это очень забавляет — многие подолгу стоят и смотрят, но покупать не спешат. В Лувре торгуют прекрасными копиями. Двое мужчин (очевидно, туристы) разглядывали копию Ники Самофракийской. Тот, что был постарше, взглянув на цену — две тысячи франков, стал доказывать, что это не копия, а оригинал.* * *
Запомнились не одни достопримечательности. В проходе многолюдного кафе на Больших бульварах мужчина в очках, толстый, думающий о чём-то своём, прошёл мимо молодой пары, толкнул девушку, но сам того не заметил. Молодой человек рванулся было ему вслед, его горящий взгляд говорил о решимости постоять за любимую. Я запомнил чистые и рассерженные глаза молодого человека. Запомнилось, как на площади Согласия нищий старик вёл на привязи кота, он любовался своим сокровищем и взглядом, полным восторга, приглашал прохожих разделить с ним его радость. Останавливался кот — останавливался и старик. Высокий, улыбающийся, он с умилением глядел на кота. Другой старик, холёный, хорошо одетый, долго и недоверчиво разглядывал на набережной Сены перед магазином клетку с петухами. Наконец он выбрал себе петуха и стал дразнить его. Это очень увлекло старика, он всё более и более распалялся. Оба старика были по-своему счастливы. Запомнилось, как помпезно и важно, в шлемах, в картинных мундирах и картинной позе проскакала мимо целая рота французской гвардии, — сцена для меня почти нереальная, выхваченная из минувших времён. Не мог не запомнить армянский ресторан «Арарат», увиденный в Париже за полчаса до отъезда. Ресторан находился совсем рядом с нашей гостиницей, но мы всегда сворачивали от гостиницы влево, к Сене, и к центру города, а ресторан был на углу справа… — Лучше всего сказал о Париже Хемингуэй: «Праздник, который всегда с тобой». — По-английски, — объясняет Калашникова, — это звучит несколько иначе: передвижной, движущийся праздник. Но смысл тот же. — Конечно, тот же. Достаточно хоть один день побывать в Париже, чтобы убедиться, как верно передана мысль Хемингуэя по-русски: «Праздник, который всегда с тобой». — Есть такое правило: писатель должен писать о том, что он видел сам. Очевидно, и переводчик должен переводить то, что ему знакомо, что он видел. — Отличное правило. Переводишь книгу о Париже — слетай в Париж! Это были разговоры и шутки на тему, заданную конгрессом переводчиков в Ницце.* * *
Работа конгресса проходила в Средиземноморском дворце, очень роскошном, под девизом: «Перевод как фактор сближения народов». ФИТ объединяет решительно всех переводчиков — как литературы художественной, так и научно-технической, а также юридических документов и гидов, сопровождающих туристов… Возник было разговор о том, что надо бы переводчиков художественной литературы отделить от прочих. Но этого не хочет руководство ФИТ и этого не хотят «прочие». — Нельзя переводчиков технической литературы отделять от переводчиков литературы художественной. Сейчас даже в любовных романах — одна лишь техника, а любви нет, — скаламбурил один из выступающих французов. Ораторы из капиталистических стран ставили на конгрессе проблемы, у нас отсутствующие. Говорилось, в частности, о том, что во многих капиталистических странах переводчики морально и материально чувствуют себя плохо. — Мы должны быть более свободны в отношении нашего заказчика, мы должны ему предъявлять свои требования. Надо поднять общественное мнение о нашей работе. Эта мысль в той или иной форме высказывалась многими переводчиками из капиталистических стран. — Не могли бы вы, господин президент, воздействовать через ЮНЕСКО и ФИТ на наше правительство, которое никак не признает нас, — сказал представитель Канады, обращаясь к президенту ФИТ Пьеру Франсуа Кайе.* * *
На конгрессе я выступил с докладом «Перевод и развитие национальной культуры». Мне казалось важным подчеркнуть, что связи с другими литературами оказываются ослабленными в периоды, неблагоприятные для развития культуры внутри страны. И как бы ни была велика и богата та или иная литература, она не может решить проблему мировой литературы для своего языка и своего народа, не обращаясь к переводам. Свои писатели не могут заменить Гомера, Нарекаци, Шекспира, Данте, Хайяма и Франсуа Вийона, Толстого и Хемингуэя, не могут, если даже в число своих входит один из этих гигантов. Этих и других великих надо переводить на свои языки. Нет других путей, приобщающих народ и язык народа к мировой культуре. Есть один — проверенный в веках путь художественного перевода. И эта форма пересоздания для себя, своего языка культурных ценностей других народов столь же важна, как и собственно национальная литература. Известно, что художественный перевод — это своеобразная и защитная функция нации. История армянской литературы свидетельствует о том, как благодаря многочисленным переводам с греческого армяне в V–VI веках сумели, в частности, противостоять греческой ассимиляторской политике. Именно греческая культура, которую так активно переводили армянские писатели и учёные, укрепила армянский язык, обогатила и развила его, а главное — помогла армянам, как это ни парадоксально, успешно противостоять политике греков, стремившихся ассимилировать армян. Мысль о том, что художественный перевод — свидетельство развития национальной культуры, что переводы решают важные общенациональные и политические проблемы, повышают сопротивляемость нации давлениям извне, была развита и в ряде других выступлений. Была признана недостаточной преимущественная забота о пропаганде своих литературных памятников, и было обращено внимание на другую сторону вопроса — организацию переводов на свои языки. Литературы не могут только отдавать, поставлять книги для переводов. В вопросах политики художественного перевода нельзя увлекаться одним лишь экспортом. Как мне кажется, у нас в Армении, в стране с богатыми традициями, мы уделяем недостаточное внимание переводам на армянский язык и не всегда осознаём всю важность этой проблемы.* * *
Покорила нас Ницца с её тихими улицами и очаровывающе ласковым побережьем, может быть, слишком застроенным. Особенно много железа и бетона в той части побережья, которая лежит между Ниццей и Монте-Карло. Места здесь дорогие, густо посещаемые, поэтому и много строят, поэтому здесь множество игорных домов. Оказалось, что на втором этаже Средиземноморского дворца, в котором происходил наш конгресс, — игорный дом. — Я проиграл восемь франков да один франк заплатил за вход, всего — девять франков. Там вместо шарика мячик. Мячик движется очень медленно, восемь франков я проиграл за два часа. Очень медленно проигрываешь, — так рассказывал Пьер, переводчик технической литературы из Бельгии. Причём Пьер был доволен, что проигрывал свои восемь франков медленно. Это было несомненным достоинством игорного зала Средиземноморского дворца. И так как Пьер переводит с русского и на русский, мы разговорились. Пьер молод, не женат, много работает. — Человек живёт на свете один раз, почему бы ему не стать миллионером, ведь нет никаких запретов, — говорит Пьер. И чтобы окончательно убедить меня в благопристойности своих намерений, добавляет: — Став миллионером, я буду работать так же, как и теперь. Но из самой посылки Пьера: человек живёт один раз, следует другое:…один раз, поэтому он не может жить для и ради денег. Другое дело, если нет денег на жизнь. Позже, уже в Ереване, я прочёл перепечатанную «Литературной газетой» из журнала «Эспри» горькую статью Пьера Лельетта «Вы нам больше не нужны. Уходите». В статье говорилось: «Если Тристан зарабатывает в месяц девятьсот франков, то сказать Изольде ему нечего». О Тристане и Изольде вспоминал в Ницце Мирза Ибрагимов. В одном из центральных кинотеатров Ниццы показывали фильм с большим количеством сексуальных сцен и откровенной физиологии. В зале было много молодёжи. Были и люди пожилые. Рядом сидела старушка, смотрела на экран и одновременно что-то вязала. Время от времени она разглаживала на коленях то, что успела связать, и продолжала следить за развитием секс-сюжета. — От «Тристана и Изольды», от «Ромео и Джульетты» дошли до этих страшных фильмов, оплёвывающих человеческое достоинство, — говорит Ибрагимов. Французы, с которыми мы общались, считают, что волна секс-фильмов, захлестнувшая экраны, уже откатывается, что со временем всё большую популярность станут приобретать фильмы и книги о любви, где нет всего этого. И кто знает, не своеобразная ли реакция на грубый эротизм декоративные дощечки с сентиментальными изречениями, выставленные на витрине одного из магазинов Ниццы: «Мама — это так хорошо, что даже боженька имел маму», «Наша любовь и семья так прекрасны — будем всегда вместе»?! Есть во Франции традиции высокие, восходящие, в частности, к «Тристану и Изольде», к великим французским романистам. «…Я люблю тебя потому, что ты женщина и ангел, я тебя люблю и потому, что я люблю тебя!», «О, мой милый, возлюбленный ангел, на меня нисходит твой свет. Я чувствую свою душу лучом твоей души», «Будь благосклонна, возлюбленная. Целую твою душу. Ты — красота, ты — свет. Я обожаю тебя». Это из писем Виктора Гюго к Жюльетте Друэ. Сейчас так не пишут. Но современный человек тоскует по этому высокому, чистому словарю прямых и откровенных признаний, идущих от переполненности чувств, от их доподлинности.* * *
Я уезжал в апреле из ГДР, в мае из Франции, думая о том, как прекрасно и непредосудительно «вмешательство во внутренние дела страны», когда оно выражается в окрепнувших симпатиях к народу этой страны, когда весеннее цветение настраивает на особый лад весенних мыслей и весенних пожеланий своим новым друзьям, а также тем улицам, кварталам и городам, которые ты видел и успел полюбить.1974
Пригоршня живой воды
В Мадрасе, на берегу Бенгальского залива, я вспомнил злой рассказ об одном критике, страдающем близорукостью: — Какой он критик. Пришёл он однажды к берегу моря. А моря не видит. Зачерпнул в ладонь немного воды, поднёс ладонь к самому носу и сказал: «Это и есть море!» «Так и я, — думалось мне, — успею зачерпнуть лишь пригоршню воды…» И эти мои заметки конечно же не об Индии. Я написал о встречах с индийцами, о той пригоршне живой воды, которую удалось мне зачерпнуть в поездке (февраль 1976 года) по великой стране.* * *
Въехав в Дели (как и в другие, даже небольшие города Индии), сразу же оказываешься во власти улиц, живущих шумно и многоцветно. Всюду — велосипедисты. Особенно много их на магистральных дорогах, ведущих в город и из города. Это общее впечатление. Оно сразу же конкретизируется. Среди сплошного потока велосипедистов — щеголеватый юноша в ярко-красных перчатках. Эти красные перчатки на фигурно изогнутом руле велосипеда мне теперь видятся как деталь на холсте художника. Поздно вечером в Дели трое молодых ребят стояли у сложенных штабелями кирпичей и били кирпичи. Я бы не вспомнил об этих молодых людях, которым бы строить, но не ломать, если бы утром следующего дня по дороге в Агру не увидел смирных осликов, тяжело груженных кирпичами… В черте самого города улицы живут тесно — они сплошь забиты лавчонками. Люди что-то продают, что-то покупают, что-то пекут и жарят… Одни заняты делом, другие просто стоят, сидят или лежат. Но нельзя сказать, что эти другие ничего не делают. Такое впечатление, что они лениво, но напряжённо размышляют о чём-то своём, что-то постигают, познают. Очень может быть, что это моё впечатление обманчиво, навеяно мне книгами об индуизме, а праздно сидящие на улицах думают о другом, не высоком, но необходимом — о работе и пропитании. Есть улицы, которые кричат о вопиющей нужде их обитателей. Здесь, на этих улицах, я до конца понял знаменитые стихи Аветика Исаакяна: «Согрешил мой отец в былом предо мной, но я ни пред кем греха не свершал». Здесь, на этих улицах, я думал о грустных словах В. Жуковского: «Кто слёз на хлеб свой не ронял». И, наконец, уже после поездки я прочёл в книге Махатмы Ганди «Моя жизнь» о том, как, увидев женщин в грязных лохмотьях, Ганди попросил свою жену узнать, почему они не стирают своей одежды. «Жена переговорила с женщинами. Одна из крестьянок взяла её за руку и привела в свою хижину. — Посмотрите, — сказала она, — у меня нет ни сундука, ни ящика с другой одеждой. Сари, надетое на мне, — моё единственное платье. Как же я могу его стирать?» Крайности и контрасты в Индии, как и всюду, где они есть — от крайностей и контрастов имущественных.* * *
Улицы индийских городов — как книги, хорошо иллюстрированные, но написанные на незнакомом языке. Горько, что не можешь прочесть книгу, но и то, что видишь, говорит о многом… В Бомбее молодой человек у входа в городской сад продавал специальные устройства для пускания мыльных пузырей. К трубочке была привешена чашечка с водой, и стоило дунуть в трубочку, как мыльные пузыри сыпались из неё, словно из рога изобилия. Мгновение — и пузыри лопались. Надо было снова дуть, дуть и честно делать свой маленький бизнес на мыльных пузырях. В Бенаресе на узенькой улочке (бесчисленные лавчонки набегают на улицы и сливаются с улицами) я стоял у порога жилища астролога Бхагвана Даса. Для нас, советских людей, специальность диковинная, невозможная. В комнатке, выходящей прямо на улицу, молча сидели клиенты. При мне пришёл старик с сухим коричневым лицом, он разулся у дверей и переступил порог. Кто знает, какие житейские треволнения привели этих людей к астрологу? Улицы индийских городов проявляют интерес к чужестранцам, которых легко узнают по одежде. К своим — улицы не любопытны… Стоит человек. Два тонких прутика упираются одними концами в живот стоящего, другими — в ствол могучего дерева. Человек что-то шепчет. Когда он налегает на прутики, они прогибаются. — Это святое дерево, — объясняют нам. Об остальном можно не спрашивать: молящийся общается со святым деревом — и какие-то живительные силы через прутики вливаются в него. За деревом ниша, в нише — каменный бог. Из ниши выходит старик в коричневом покрывале и с красной повязкой на голове. — Это святой. — А что он сделал? — Нельзя спрашивать, почему святого считают святым. О том, что он святой, знают все, — говорит наш гид. Другой гид, возивший нас из Мадраса в Канчхипурам (здесь — великие архитектурные памятники индийской национальной культуры), показал нам ещё одного святого, который сидел на священных камнях храма и почёсывал седую грудь. — Этот святой совершил много чудес. Его однажды выгнали из храма и заперли дверь. Приходят утром, а он сидит в храме. Как он туда попал, никто не может понять… Одна женщина хотела покончить с собой, так как у неё не было детей. А он ей сказал: «Будут у тебя дети». И она родила… Выслушав рассказ о чудесах святого, я вспомнил предостережение: нельзя спрашивать, почему святого считают святым, нельзя хотя бы потому, что нет на этот вопрос ответа. Вот если бы сказали, что это тот самый зодчий, который выстроил один из великих памятников Канчхипурама, ответ на вопрос был бы найден. Наш мадрасский гид работал, что называется, на публику. В Махабалипураме, показывая нам пещеру, где на одной стене изображены военные сцены, а на другой — сцены из мирной жизни, он сказал: — Эту пещеру мы называем русской пещерой, потому что на одной стене война, а на другой — мир, как у Толстого. Здесь же, в Махабалипураме, на берегу великолепного пляжа — ресторан. Как оказалось, наш гид поддерживает с хозяином ресторана деловые отношения и приводит опекаемых туристов именно в его ресторан. Хозяин поприветствовал нас и показал (не без гордости!) свежий номер газеты со снимком, на котором он стоит рядом с Индирой Ганди и двумя советскими туристами. — Вчера сюда приезжала Индира Ганди, — сказал владелец ресторана. — Русские туристы здесь часто отдыхают, — добавил он и показал на щит, на котором было написано: «t° воздуха, t° водуха», т. е. воды… И ещё одна забавная деталь: во дворе одного из древнейших храмов стоял современный стальной сейф с двумя замками, а вверху, на крышке, прорезь, куда бросают пожертвования.* * *
Дни нашего пребывания в Мадрасе и в Бомбее совпали с визитом Индиры Ганди в эти города. Улицы были празднично украшены, всюду были расклеены портреты премьер-министра страны. — Она приезжает к нам впервые после введения в стране чрезвычайного положения, — сказали нам в Бомбее. Индийцы ждут социальных и экономических перемен. Они надеются на перемены.* * *
С Таки Хайдером мы познакомились в доме делийского прозаика Бхишема Сахни. Последний роман Сахни «Тамас» получил высшую литературную премию Индии за 1975 год. — Я написал книгу о тех, кто разжигал религиозную вражду между нами и пакистанцами. Заголовок книги «Тамас» можно перевести на русский язык словами «тьма, невежество», — говорит Бхишем Сахни. — Премчанд, — продолжает он, — был первым великим писателем, который нам объяснил, что такое социальная действительность. Он боготворил Горького. Узнав о смерти Горького, Премчанд, будучи уже тяжело больным, поехал в Бенарес и организовал там нечто вроде панихиды. Он написал статью о Горьком, но был так слаб, что прочитать её не смог… Премчанд определил основное направление современной литературы Индии. Есть и другое направление, в котором преобладает влияние западной литературы. В беседе принимает участие Таки Хайдер. — Сильным было, — говорит он, — влияние модернизма и поэзии хинди, урду и бенгали. И сейчас пишутся стихи, в которых трудно уловить смысл. Авторы подобных стихов считают, что контакт с читателем не их дело. Это — элитарная поэзия. Замечу, кстати, что в Бенаресе я встретил одного такого элитарного поэта. Он был уверен, что отсутствие контакта с читателями — свидетельство его исключительной одарённости. «Нас не может и не должна понимать публика. Мы пишем не для публики». И так как это было в Бенаресе, религиозном центре Индии, я сказал, что не только людям талантливым или гениальным, но даже богу, видно, нужны люди, которые бы его понимали, которые бы ему верили и молились ему. Бог — это верующие, это одни только верующие. Боги умирают по мере того, как уменьшается число верующих. Так и писатель. Нет писателя без читателей. Мой бенаресский собеседник задумался, но остался, как я понял, при своём мнении. Зато с Таки Хайдером мы не спорили. — В самое последнее время модернистская поэзия пошла на спад, — заметил он с удовлетворением. А хозяин дома Сахни (чтобы сделать мне приятное и нагляднее объяснить, какая поэзия ему нравится) показал журнал «Лотос» (1974, № 3) со стихами армянского поэта Ованеса Шираза, известного своей приверженностью к классической чистоте и ясности слова.* * *
В другой раз и в другом доме (в доме делийской издательницы Шилы Сандху) мы спорили о поэтах, пишущих в так называемом восточном ключе. Их стихи перегружены образами, слащавы, и в них много стёртых выражений тысячелетней давности. Такие поэты пишут сегодня о стреле и луке, тогда как современный мир лихорадит угроза атомных взрывов. Индийские поэты, наши собеседники, говорили о несовременности и неплодотворности такой поэзии. Но самое главное, они прочли свои стихотворения, и в их стихах была напряжённая сдержанность чувства и мысли. Стихи были выстраданы.* * *
Я не люблю туристических поездок. Туриста, как правило уставшего, подвозят к памятникам культуры. Принцип всюду один и тот же: пришёл, увидел, ушёл. И памятники, должно быть, не любят туриста, поспешно записывающего со слов гида начальные сведения — азы. Мы побывали в Тадж-Махале. Эту жемчужину индийской архитектуры объясняла нам В. И. Выхухолева — великолепный знаток индийской культуры. Её рассказ отличался увлекательностью и… дотошностью. Она знала о Тадж-Махале всё. И всё-таки великолепие и богатство мавзолея (по обе стороны гробницы, словно стражники в почётном карауле, замерли устремлённые ввысь колонны минаретов) ускользнули от моего внутреннего взора. Должно быть, я пропустил что-то очень важное, чего-то не увидел и не понял.* * *
В Бомбее мы жили на берегу моря, намертво стянутого бетоном и асфальтом. Здесь стояли многоэтажные дома с трубами от санузлов (трубы проложены поверх стен). Такое ощущение, будто на громадной стене сидит громадноечудовище с длинными лапами-щупальцами, которые всосались в бетон. Набережная Бомбея, как я её увидел, — это жаркое солнце, мрачные громады каменных домов, горячий асфальт улицы и ещё асфальт тротуара у кромки берега, затем бетонная ограда, за оградой на самом берегу — бетонные надолбы (это чтобы волна не разрушала берег) и вода, грязная, униженная. Однажды утром на этой серой каменной набережной я увидел старушку. Она пришла со своей белой коровой и с плетёной корзиной, полной свежей зелёной травы. Старушка предлагала траву небольшими пучками прохожим. За ничтожную плату можно было купить у старушки свежей травы и накормить священное животное. А если не было покупателей, то старушка сама подбрасывала животному корм. Корова равнодушно и с достоинством жевала траву. Я увидел и, мне кажется, понял старушку с её коровой, пахучей зелёной травой, старушку с её страдальчески глубоким и вопрошающим взглядом. Среди сплошного асфальта и бетона можно было вспомнить о душе, очистить её. Бомбею мы обязаны ещё и тем, что побывали на знаменитом острове Элефант, расположенном невдалеке от города. На острове — пещера, в пещере — гениальные скульптуры богов (VII век). Не боги — люди. Вот выбитый в камне человек. (Гид объясняет, что это бог Шива!). Человек, а рядом — жена, женщина. Оба молоды и полны сил. Скульптор изваял любящих в их счастливый час, но не преминул между ними, счастливыми, выбить поднятую голову кобры. Побывав на Элефанте, не скажешь, что искусство, посвящённое жизни богов, было оторвано от жизни людей.* * *
В Калькутте побывали в доме крупнейшего индийского учёного-филолога, президента Литературной академии Индии Сунити Кумара Чаттерджи. (В дни нашего пребывания в Калькутте индийские газеты обсуждали вызвавшую широкий интерес работу учёного о «Рамаяне». И уже в Ереване, вернувшись из Индии и перечитывая «Последнюю поэму» Рабиндраната Тагора, я обратил внимание на то, что герой повести читал книгу Сунити Чаттерджи «Происхождение и развитие бенгальского языка».) Чаттерджи говорил со мной об армянском историке пятого века Мовсесе Хоренаци, о записанных этим историком языческих армянских песнях… Он изучил армянский эпос «Давид Сасунский», знаком с трудами академика Иосифа Орбели, переписывается с художницей Рипсиме Симонян… С русскими поэтами он говорил о «Слове о полку Игореве», сопоставляя Плач Ярославны с текстами Ригведы. Как переводчик и исследователь «Слова…» он помнил наизусть и декламировал нам отрывки на древнерусском языке. Узнав, что я долго жил в Грузии, Чаттерджи заговорил о «Витязе в тигровой шкуре»… С Чаттерджи, как с человеком высокообразованным, легко было общаться. Он объяснял нам Веды: — Миллиарды лет проносятся, как вспышка света, думай о вечном. Миллиарды звёзд сияют над нами, разве можно думать о мелочном, о своих обидах… По индийской этике нет греха, есть неведение. Поэтому старайся узнать больше. Санскритская пословица гласит: «Незнание — единственный грех». И если человек причинил тебе боль, он это сделал по неведению — пожалей его. Трудно следовать этому принципу. Но если ты ему следуешь — ты возвышаешься. Я спросил у Чаттерджи, какое высказывание Махатмы Ганди он помнит и считает наиболее важным. (С этим вопросом я обращался ко многим индийцам.) В ответе Чаттерджи — он сам, его кредо учёного и гражданина: — Ганди был великим человеком. Он один из создателей современной Индии. Но он был противоречив. У него были расхождения даже с Тагором. Махатма Ганди верил в дисциплину и считал, что надо идти за сильным человеком, который может выдвинуть сильную идею. Отсюда и его мысль о том, что не каждый должен познавать истину. Достаточно многим следовать за одним, познавшим истину. Вы, наверное, с Ганди согласны. Но Тагор так не считал. Лично я думаю, что надо следовать учению Тагора. Надо всё время задавать вопросы. Я считаю, что, если твой ум в порядке, ты должен познавать истину сам, а не есть разжёванную кашу из чужого рта, будь то рот Ганди, Христа или Магомета. Своё отношение к Ганди, свои мысли о поисках истины Чаттерджи как бы закрепил высказыванием самого Ганди: «Для меня истина — это бог, а бог — это истина».* * *
В Бангалуре мы встретили другого могучего старика — Масти Венкатеша Айянгара, знаменитого индийского писателя, пишущего на языке каннада. — Я стар, — сказал он, — как может быть стар человек. Жизнь человека можно сравнить с письмом. Чем дольше идёт письмо, тем больше на нём печатей и пометок, но содержание письма не меняется. Так и человеческая душа. Она остаётся молодой. Айянгара выступал на большом собрании писателей. Он говорил кратко и мудро. Я записал некоторые его высказывания. «Каким бы великим вы ни были, не кричите в своих книгах. Говорите от сердца, и вас услышат». «Что значит писать о великом человеке и что значит писать о маленьком человеке? Важно, чтобы книга была великой». «Все языки из одного корня, из одного древа… Языки разные, но сердце у человека одно. И человек, где бы он ни жил, на каком бы языке ни говорил, отвергает всё то, что людям не нужно». «Куда мы идём? Мы идём к пониманию того, что все мы дети одной семьи».* * *
Нам говорили, что в индуизме есть все пороки и добродетели людей, что индуизм — это даже не религия, а философия. Так ли это — не берусь судить, но индийцы на самом деле предрасположены к философствованию. Индия — страна, которая может оказать воздействие на взгляды, на миросозерцание человека. Наш бенаресский гид Хари Каран Сингх, молодой человек с университетским образованием, думал о жизни напряжённо и нервно. — Я хочу понять принципы жизни на этой земле на тысячу лет назад и на тысячу лет вперёд, — говорил он. Будучи ещё студентом, Хари Сингх написал работу (он её определил как путаную) о Фрейде и Достоевском, утверждая, что Фрейд силён как психолог, а Достоевский как гуманист. Хари Каран и теперь интересуется русской литературой. Он хорошо чувствует литературу вообще. Послушав стихотворение Станислава Куняева о матери, он сказал: — Чувство к матери — святое чувство. Кроме того, когда человек вспоминает мать, он становится ребёнком, а это прекрасно. Поэтично он говорил о Бенаресе: — Бенарес — сердце Индии, а утро в Бенаресе — сердце дня. Когда не было ни богов, ни храмов, люди всё равно молились, потому что была природа.* * *
Мы шли по утреннему Бенаресу на берег священного Ганга. Утро было ранним, серебристым, и было что-то тревожное в чистом холодном воздухе. Словно белые птицы, раненные человеческой болью, срывались со стены одиноко стоящего храма (к стене был прикреплён репродуктор) слова молитвы: «Джай рам, джай, джай рам…». Птицы растворялись где-то в воздухе, а скорбный мотив молитвы «Да славится бог! Да славится, да славится бог…» обволакивал душу. Накануне мы были в буддийском монастыре. К трём часам ламы собрались в храме, уселись рядами на пол и запели. Молитва, судя по всему, была бесхитростной и простой. Слова — что-то вроде:* * *
Профессор малаяльского языка Мадрасского университета С. К. Найяр ставил вопрос несколько иначе. В религии, как таковой, он не сомневался, но считал, что нельзя жить по одним лишь понятиям индуизма, нельзя, потому что эти понятия могут привести к пассивности. — Наши религиозные доктрины, — говорил он, — взяты из священной «Гити». Махатма Ганди хотел объединить религию с политикой. Ему это не удалось. Многое сделал Неру. Он для меня как учёного и человека был нужнее. Неру спорил с Ганди, так как боялся, что народ будет жить пассивно, забыв, что каждый божий день надо что-то делать. Он говорил: «Ты хочешь молиться богу или вести машину?» Если поставить рядом Ганди и Неру, то Ленину был ближе Неру… Но как бы далеко мы ни продвинулись вперёд по пути прогресса, наша религия и наш бог всегда будут с нами. Запад сейчас задыхается. Они там ищут спасения в нашей религии. Но у них ничего не получается… Французский профессор Жан Карпонтье, с которым мы познакомились здесь, в Мадрасе (в театре, во время антракта), словно был призван проиллюстрировать слова Найяра о бездуховности Запада. Узнав, что я из Армении, Карпонтье воскликнул: — Прекрасно! Вы возглавите офис дхармы в Армении и в Закавказье. Дхарма спасёт мир. Только дхарма. — А что это такое? — поинтересовался я. — Я сейчас еду в Кабул. Там мы открываем офис дхармы. А вы, значит, откроете офис в Армении. — Но что это за учение? — Дхарма спасёт мир. Я написал книгу. Её сейчас читает Индира Ганди. Мир может спасти дхарма. — Нельзя ли в двух словах сказать, что же это такое? — Дхарма — это когда человек занимается своим делом. Представляете, если каждый из нас будет заниматься своим делом, мир будет спасён, — горячился профессор, сухой подвижный человек с острым, фанатичным блеском в глазах. Он разъезжает по Индии с дочерью и именует свою поездку весьма значительно: «Экспедиция. Миссия дхармы». Дочь, худая молодая девушка с плоской грудью и тонкими упрямыми губами, завороженно слушала отца. Она ему больше чем дочь, она его ученица, его последовательница. Жан Карпонтье приглашал нас присоединиться к его экспедиции «Миссия дхармы». Чтобы перевести разговор, я спросил, давно ли он из Франции. — Во Франции — эгоизм! — крикнул он. — Дхарма спасёт мир и Францию. Дхарма… Во всех этих суждениях и Сингха, и Найяра, и Карпонтье, суждениях противоречивых, подчас сбивчивых и путаных, выразились жизненные противоречия, выразилась острота поисков политических и нравственных доктрин, на которые человек мог бы опереться в своей повседневной жизни.* * *
Индийцы гостеприимны. Нас то и дело приглашали к себе домой наши друзья и искренне нам радовались. А когда мы пришли в Мадрасский университет на кафедру профессора С. К. Найяра, он сразу же протянул нам лист бумаги. На бумаге от руки был нарисован план нескольких главных улиц Мадраса, по которым можно проехать к дому профессора. В левом верхнем углу стрелки указывали, где север, запад, восток и юг. Внизу — подробный адрес и телефон. Сразу видно, что в семье Найяра любят гостей, и для их удобства профессор нарисовал дорогу к своему дому и размножил рисунок на ротапринте. Утром следующего дня по бумажке да по стрелочкам, указывающим, с какой стороны города как надо ехать, мы без труда нашли дом Найяра. Мы провели в семье Найяра прекрасное утро. Он нам читал свои переводы, не читал, а пел — на малаяльском стихи поются. Он спел в своём переложении отрывок из поэмы Мирзо Турсун-заде «От Ганга до Кремля». В переводе Найяра издан на малаяльском сборник стихотворений советских поэтов от Владимира Маяковского до Вознесенского и Евтушенко. (Кстати, в Бангалуре один из индийских писателей подошёл к Станиславу Куняеву и сказал: «Вы — Евтушенко?») Мы познакомились с семьёй Найяра. О его младшем сыне, славном пятнадцатилетнем мальчике, я сказал: — Он будет хорошим человеком. — А что такое плохой человек? — спросил Найяр. Пусть всякий отец удивится, как удивился Найяр: «Будет хорошим человеком! А как же иначе? Ребёнок и должен стать хорошим человеком. А что такое ребёнок, который станет плохим человеком?»* * *
В Калькутте я встретился с армянскими детьми, учениками армянского колледжа, основанного в 1821 году. Издавна в Калькутте и Мадрасе, а также и в некоторых других городах Индии существовали армянские колонии. В любом современном учебнике по армянской истории можно найти сведения о том, что во второй половине XVIII века армянские колонии в Индии становятся центром движения за освобождение Армении. Можно найти рассказы о деятельности Иосифа Эмина (Калькуттская колония) и Шаамира Шаамиряна (Мадрасская колония). Оба эти деятеля не мыслили освобождение Армении без помощи России. Они искали и устанавливали контакты с русскими государственными деятелями. В Индии была организована армянская типография. Сподвижник Иосифа Эмина Мовсес Баграмян в 1773 году издал в Мадрасе «Новую книгу, называемую увещеванием», книгу патриотическую, призывающую армянскую молодёжь бороться за освобождение родины. Наконец, если первая армянская книга была издана в Венеции (1512 год), то первое периодическое издание на армянском языке вышло в Мадрасе — это был ежемесячный журнал «Аздарар» («Вестник»), первый номер которого помечен 1794 годом. Многие индийцы знали об этих фактах и рассказывали нам о них. (Несколько лет назад было издано в Калькутте на английском языке обстоятельное исследование Анны Базель «Армянские поселения в Индии».) В Калькутте и в Мадрасе индийские друзья показали нам армянскую церковь и армянскую улицу: — Вот смотрите, улица так и называется — Армянская! А я стоял на многолюдной Армянской улице в Калькутте и смотрел, как индийские ремесленники мастерили чемоданы, крытые железом, и тут же продавали их. Но сами армяне сложили, как говорят, чемоданы. И в Калькутте, и в Мадрасе осталось всего несколько армянских семейств. Остальные разъехались. И всё-таки армянский колледж в Калькутте существует. В нём около двухсот учеников. В основном это дети, прибывшие из Ирана, из тамошних армянских колоний. На встрече с учениками армянского колледжа был вместе с нами знаменитый бенгальский поэт Субхас Мукерджи. — Я полюбил этот большеглазый мир армянских детей, и во мне укрепилась давнишняя моя мечта съездить в Армению и написать об Армении, рассказать индийскому читателю о родине этих детей. В Калькутте мы побывали в армянской церкви. Здание церкви — одно из старейших в городе. Настоятель, красивый молодой человек по имени Акоп, изучал армянские рукописные книги и старые печатные издания. Я ему подарил сборник стихов средневекового армянского поэта Наапета Кучака «Сто и один айрен». Он перелистал сборник и тут же посоветовал мне в 7-м айрене «капа» перевести словом «ряса». У меня в подстрочном переводе было нейтральное «одежда» («Откину край одежды»). Поправка настоятеля многое меняла:* * *
Калькуттский прозаик Мани Шанкар Мукерджи рассказал нам старую притчу об индийской принцессе, китайском императоре и… художественном переводе: — Жила-была в Индии принцесса. И жил-был в Китае император, который влюбился в принцессу. Приехали высокие послы от императора китайского к императору индийскому. Китайский император, говорят они, просит руки вашей дочери. Согласие было дано, и принцессу снарядили в путь. Но когда караван прибыл в Китай, принцесса была мертва: она не вынесла длительного путешествия. Так и переводы. На пути из одного языка в другой (а это трудный путь) оригинал умирает. И хотя далеко от Калькутты до Москвы, мне говорили, что русские писатели умеют перевести книгу так, чтобы не повредить живому дыханию оригинала. Шанкар (так он подписывает свои книги) — известный бенгальский прозаик, его книги переведены на многие языки, а роман «Перекрёсток» издан на русском языке («Прогресс». М., 1968). Шанкар — человек весёлый, заразительно смеющийся. — Писательское дело — серьёзное дело. И этим серьёзным делом должны заниматься серьёзные люди. Чтобы понять писателя, надо понять его книги, — пародировал Шанкар кого-то из бенгальских критиков. Некоторые произведения Шанкара экранизированы. Сейчас по его юмористическому рассказу «Была такая страна» снимается комедия. Это рассказ о мальчике и кандидате в депутаты. Мальчик изобрёл чудодейственную сигарету. Стоит её выкурить, и целый час говоришь одну только правду. Кандидат в депутаты выступает перед избирателями, но так как его угостили той самой чудодейственной сигаретой, то он говорит о подлинных своих намерениях. Мы пришли на студию, когда снималась эта сцена. Будущий депутат не кричал (как это было принято в той стране), что он осчастливит народ. Будущий депутат посвящал избирателей в свои замыслы: он станет депутатом и осчастливит себя. Получалось действительно смешно. Комизм не в том, что политик, домогающийся депутатства, лжёт. Если бы он бессовестно лгал, было бы совсем не смешно. Было бы, очевидно, скучно. Комизм в том, что он говорит правду и изменяет себе, изменяет элементарным «нормам морали». Фильм снимает известный кинорежиссёр Тапан Синх. — Он заставляет зрителя смеяться и плакать, — говорит Шанкар о Синхе. Он же нам объясняет, что фильмы, посвящённые серьёзным социальным проблемам, снимаются, как правило, в Калькутте. В Бомбее всё больше делают фильмы по голливудским образцам с острыми, закрученными сюжетами. Критически отзывается Шанкар о фильмах сентиментальных, перегруженных танцами, музыкой и песнями.* * *
В одной из деревень (палящее коричневое солнце, коричневые поля, хижины с островерхими соломенными кровлями почти до самой земли) нам говорили, что кино очень популярно в народе, что крестьяне мечтают попасть в город, чтобы посмотреть фильм. Это же целое событие в их жизни, это другая, красивая жизнь. И, конечно, им не кажутся утомительными фильмы, обильно сдобренные песнями и танцами. А если говорить о собственно индийском танце, собственно музыке и песне безотносительно к кино, то всё это прекрасно и освящено тысячелетними традициями. Даже замученные бродячими укротителями кобры отзывались на звуки бина (музыкальный инструмент, нечто вроде дудки). Укротители держат змей в мешках. Стоит появиться туристу, они сбрасывают со спины мешки, развязывают их, садятся на землю и начинают играть на бине. Кобры лениво высовывают из мешков головы и покачиваются в такт мелодии — чисто человеческая, казалось бы, способность забыться в музыке. …В Мадрасе на концерте известной танцовщицы Приту зрители тихонечко прихлопывали или отбивали ритм ногой. А на лицах — благоговейная отрешённость. Танец был задан сюжетом из «Рамаяны». Это не просто танец, но и актёрская игра. — Каждое утро я собираю цветы в своём саду, чтобы послать их богу, — пели сидящие на полу сцены (справа от танцовщицы) певцы. Тут же сидели музыканты. Приту изображала то, о чём пела. Песни были длинные, с сюжетом, поэтому каждый танец длился не меньше 25–30 минут. — А сейчас она выражает радость, что ею доволен муж. Он счастлив, — значит, и она счастлива. Женщина может не молиться богу. Если она молится мужу, она близка богу, — говорит переводчик. Танец Приту напомнил мне древние статуи танцующего бога Шивы (Шива-натараджа). У Шивы-танцора не две, а много рук. Собственно, это — те же две руки, но мы их видим в движении, в танце, они по-разному изогнуты в разных положениях. «Руки милой — пара лебедей». От этой строчки Сергея Есенина мысль вдруг перекинулась в раннее средневековье к Мовсесу Хоренаци. Армянский историк говорит, что танцовщица пела руками (еркер дзерамб). Так и статуи танцующего Шивы. Так и Приту. Она танцевала, и она пела руками. И в каждом движении руки, в движении пальцев был свой смысл, часто для нас скрытый. Символика индийского танца идёт из глубины веков. Сейчас возрождается индийский ритуальный танец — и возрождается на основе древних литературных текстов.* * *
Мы побывали в Индийской национальной академии танца. Академия находится недалеко от города Кочина, в местности с музыкальным названием Чхерутурути. Мы туда приехали в четверг 19 февраля и попали на большой народный праздник в честь богини Кали. В середине дня в центре Чхерутурути появились слоны. Они в окружении большой толпы людей шли группами — по три, по пять и по семь. Издалека были видны высоко поднятые над слонами небольшие круглые зонты, имевшие чисто декоративной смысл. Головы слонов были украшены ковриками-панцирями со сплошной золотой чеканкой, условно изображающей ниспадающие бусы и драгоценные камни. На слонах — празднично одетые мужчины в белом. В руках у них — круглые белые веера и тяжёлые белые опахала, очевидно из перьев. На каждом слоне — по три человека. Тот, что впереди, держал зонт. Двое других начинали действовать в особенно торжественные минуты. Мужчина с веерами вытягивался во весь рост и высоко поднимал руки. Третий держал на полусогнутых поднятых руках опахала и торжественно махал ими. На одном из слонов, на том, который считался главным и шёл в центре, везли, помимо всего, изображение богини Кали. Впереди несли чашу с огнём. Возглавляли процессию музыканты, лихо игравшие на круто изогнутых, как лук, трубах, называемых комбо. Соперничающие группы со своими слонами, музыкантами и танцорами собрались на площади перед храмом Кали — и начались игры. Слоны стояли среди всеобщего шума, фейерверочной пальбы, музыки и танцев так спокойно, что в их спокойствии, в их массивности было что-то нездешнее и была полная безучастность ко всему окружающему. Даже казалось, что слоны потому и такие большие, что они думают о другом, несуетном. …Игры были в самом разгаре, когда появились танцоры с нагрудными и набедренными многоцветными украшениями из резного дерева. Танцоры в громадных масках, тоже резных и тоже ярко раскрашенных. Собственно маска, которая надевалась на лоб и лицо, вставлена в широкий деревянный полукруг, похожий на распустившийся павлиний хвост. Сходство усиливалось тем, что полукруг был окаймлён ленточкой из перьев. Всё было декоративно и подчинено древней символике условного рисунка, цвета и движения. Это были, очевидно, не просто танцоры. Они изображали древних воинов и охотников, которые исполняли перед сражением или охотой ритуальные танцы. Были танцоры с масками, не доходящими до губ и подбородка. Зато верхняя часть с деревянным полукругом была у них массивнее. К полукругам приделаны сзади верёвочки, концы которых танцоры крепко держали в широко раскинутых руках, — иначе маску на голове не удержать. Танцоры по одному входили в круг и плясали, притопывая и подпрыгивая, — руки у них были заняты. Затем они становились на колени и губами захватывали с земли рупию. Это было тяжелейшим испытанием. Танцоры изо всех сил оттягивали назад руки, чтобы удержать с помощью верёвок маску, чтобы суметь оторвать губы от земли и встать на ноги. Если танцору удавалось захватить рупию, все кругом начинали кричать и прыгать, а сам герой плясал от радости до совершеннейшего изнеможения.* * *
Вечером мы поехали из Чхерутурути в село Кадаваллур. Здесь выступала прославленная группа танцоров, музыкантов и певцов «Каламандалам». В середине поля, на вспаханной чёрной земле, была выстроена временная сцена, а перед самой сценой стояла священная чаша, в которой полыхал огонь. Публика со всего села сидела на огромном чёрном поле, на комьях сухой земли. Приходили посмотреть танцы, послушать пение и музыку семьями. Представление началось поздно и длилось всю ночь до самого утра. Кто смотрел, а кто и спал тут же на поле — благо ночи здесь тёплые. На улочках, ведущих к полю, и на самом поле торговали сладостями и фруктами. Представление началось вступительным танцем. Танцоры с преобладающей зелёной краской на лице (зелёный цвет — цвет положительного героя, красный — отрицательного) вымаливали у богов во вступительном танце право на последующее выступление. Право было получено, и на сцене разыгралась история из «Махабхагаваты». У брамина Кучилы дом полон детей, но живут они бедно. Жена ругает брамина и велит, чтобы он попросил бога Кришну помочь им. Кучила после долгих уговоров соглашается пойти к Кришне. И так как они бедны и у них нет дорогих подарков, он берёт с собой немного рису. Кучила очень волнуется, узнает ли его Кришна, ведь он так опустился. Бог узнаёт брамина, осыпает его ласками, вспоминает былое. Кучила, видя, что бог во власти сладостных воспоминаний, ни о чём его не просит. А когда бог спрашивает, принёс ли он, Кучила, что-нибудь поесть, то брамину стыдно показать свёрток с рисом. Кришна силой отбирает свёрток и съедает щепотку риса. В этот самый момент дом брамина (сам брамин об этом не догадывается); преображается — он и его жена становятся богатейшими людьми. Воодушевлённый Кришна хочет съесть ещё одну щепотку риса, но одна из его жён останавливает его: — Ты хочешь, чтобы я стала рабыней брамина! Оказывается, если бы Кришна отведал ещё рису, он стал бы по своему положению ниже Кучилы. Эту назидательную историю можно, очевидно, понять так: богу угодны любые дары. Главное, чтобы дары подносящий был искренен, чтобы он ничего не утаивал, и он будет вознаграждён во сто крат. Возможны и другие интерпретации. Но меня тронула в этой истории не мораль, которую можно из неё извлечь, не аллегорический её смысл, а самый текст, взятый безотносительно к подтексту. Образ бедного, обременённого семьёй человека, который хочет улучшить свои дела, не может не волновать. Жизнь современной индийской деревни и современного индийского города, несомненно, помогла мне как-то понять этот сюжет с его древним и, может быть, потаённым (по крайней мере, для меня) смыслом.* * *
Из Бангалура мы ездили в близлежащие деревни. Видели лозунги: «Мы идём к лучшему, завтрашнему дню». Видели стандартные домики, построенные для бездомных крестьян на правительственные ссуды. Нас пригласили в один из таких домиков. Хозяйка, встретившая нас, сказала, что ей 65 лет и что это первый в её жизни дом. Муниапа — так звали хозяйку — кротко и с достоинством показывала нам своё скромное жильё. Мы познакомились с замечательными людьми — тружениками индийского села. Мы приехали в центр по закупке сельскохозяйственных продуктов сразу после того, как кончилось важное совещание — обсуждался вопрос, как и в какие хозяйства распределить посевную картошку, привезённую из-под Дели (раньше привозили из-под Рангуна, что обходилось дороже). — В этом году килограмм картошки стоил одну рупию. В неурожайный год цена поднимается до 4–5 рупий, — сказал председатель центра по закупке сельскохозяйственных продуктов Венкоба Рао. Он обрадовался Станиславу Куняеву, его рассказу о том, как после войны, у себя в деревне, он, мальчик, сажал вместе со взрослыми картошку: — Каждую картофелину мы делили на маленькие дольки… На замечание одного из нас, что писатель должен работать так, как работают крестьяне — всё, что они делают, свято, Венкоба Рао ответил: — Писательское дело — тоже святое дело. Даже солнце не видит своей тени, а писатель видит и свет, и тень.* * *
Эта тема — писатель, его работа, его долг перед людьми — с неизбежностью возникала на встречах с индийскими писателями. — Лицо писателя определяется двумя факторами: доходит ли его слово до сердца народа; облегчает ли он своими книгами страдания своего народа, — говорили в Бангалуре на большом собрании писателей. — Вы напомнили слова Достоевского о том, что за людьми надо, как за больными, ходить. Такой подход к человеку объединяет нас, писателей, — сказала в Тривандруме поэтесса Сугата Кумари. Она прочла нам своё стихотворение — о жестокости человека по отношению к человеку. — Мы сами творим зло. Писатель должен сделать всё, чтобы в его собственной стране зло побеждалось добром, — убеждённо говорила Кумари. — В ночи, и в полутьме, и в ясном свете мы видим свет, — так определил писательское кредо К. Г. Менон, архитектор из Мадраса, пишущий стихи на малаяльском и покровительствующий поэтам. А на обложке брошюры об Индийской литературной Академии приводится высказывание Радхакришнана о том, что писатель не просто отображает мир, но ещё и освобождает мир. В Дели мы с Бхишемом Сахни вспомнили африканское предание, услышанное нами в Алма-Ате на V конференции писателей Азии и Африки. Если человек болен, то надо выкрикивать имя больного. И чем громче кричать, тем больше шансов, что больной выздоровеет. Так и писатель — он должен кричать о боли народной, и чем громче он будет кричать, тем больше надежды, что он поможет своему народу и исполнит свой долг. Это же предание я вспомнил в Мадрасе, в музее древней индийской скульптуры. Здесь была выставлена скульптура из чёрного камня — голова, устремлённая подбородком вперёд, и открытый кричащий рот, кричащий чёрный камень, и руки, разрывающие рот, руки, тоже мучительно кричащие. Может быть, это была деталь фигуры индийского атланта, может быть, этот каменный крик имел иной совершенно смысл. Но и я был вправе увидеть в древней скульптуре то, что меня волновало.* * *
Побывать в Индии — значит, помимо всего, подивиться художественному гению индийского народа, подивиться афористичности разговорной речи индийцев. Святослав Рерих, художник и сын знаменитого русского художника Николая Рериха, прожил в Индии почти всю свою жизнь, и, когда мы с ним встретились в Бангалуре, он, человек в летах, с юношеским жаром говорил о том, как щедро талантлив индийский народ. — Вы здесь увидите удивительные памятники. Это — как кружева. Талантов здесь очень много. В деревнях и всюду вы найдёте исконный талант. У меня есть работница. В одну минуту она наводит на бумагу сложнейшие рисунки. Это в них заложено. А текстильное производство… Всё это изумительно, и особенно на юге. Мы не знаем, когда это началось. Мы знаем, что в древности вывозились индийские ткани в Египет… Таланты всюду. Надо их поощрять, дать возможность таланту развиться. Я много путешествую по Индии. В Индии всегда что-то есть новое. Здесь ещё сохранились племенные группы, и у каждой — свои особенности. Всё это создавалось и сохранялось на протяжении тысячелетий. Индия меня привлекает своим внутренним богатством… Многое ведь уходит. Животный мир поредел. Раньше не было границ, а сейчас всюду дороги проложили… Тигров теперь очень мало. Львы только на западе в Гуджарате живут. Слоны ещё есть. Сюда к нам (мы были под Бангалуром в имении Рериха Татгуни. — Л. М.) они приходят и пасутся. Ведут себя спокойно, но есть и ущерб — ломают деревья, заборы. Слон, знаете, всегда слон… Жизнь выявляет так называемые общие человеческие свойства. Люди всюду — одни и те же. Но крестьянам индийских деревень присуща некая утончённость. Это от культуры, от их эпоса. Они знают эпос наизусть. Он живёт в них. Крестьяне — прототипы героев. Знаете, как Платон говорил: от красивых образов — к красивым мыслям, от красивых мыслей — к красивой жизни, а от красивой жизни— к абсолютной красоте. Так и действуют герои эпоса… Но проблем очень много. Острейшие проблемы. В Индии очень любят детей, это несомненно. И их надо кормить, надо о них заботиться… В искусстве сильно напирали модернисты. Это пришло с Запада. Я сам присутствовал на выставке, которая была прислана сюда из Франции. Были проставлены цены. Абстрактная картина — тысяча рупий, а местный художник и за десять рупий не мог продать свою работу. А главное — мода. Хотя Запад уже выходит из этой полосы, но здесь модернизм ещё в силе. Местные художники живут тут и, может быть, поэтому не замечают красоты своей жизни и ищут чего-то другого. Это трагично. В деревнях искусство чище. Здесь, в нашем штате, была народная школа живописи, резьбы. Я был заинтересован, чтобы всё это сохранилось. Сейчас начали интересоваться этими работами, и цены на них возросли от нескольких рупий до сотен. Здесь есть традиционные ваятели, они с изумительной лёгкостью воспроизводят сложнейшие мифологические сюжеты. Они легко и быстро обрабатывают камень, потому что знают этот камень. Святослав Рерих говорил на чистейшем русском языке и говорил интересно. Он нам показал некоторые свои живописные работы. В портретах родниковая чистота и ясность красок выражали чистоту и ясность человеческого лица. Запомнился мне портрет молодой женщины в ярком, горящем сари. «Ты — огонь, и платье твоё — огонь», — сказал бы Саят-Нова. Женщина куда-то спешит. Её словно бы манят яркие краски: выразительный национальный орнамент написан в левом углу полотна не как фон, а как существенная деталь общей композиции. Женщина спешит, а за ней увязался чёрный как смоль поросёнок. И здесь, в этом портрете, — та же определённость и оттеняющая мир человеческих эмоций контрастность красок. Мне подумалось было, что полотно написано на какой-либо определённый литературный сюжет. — Нет, я это видел в одной из деревень, — заметил художник. Святослав Рерих показал нам часть своих работ. Смеркалось, а он хотел ещё засветло похвастаться обширными плантациями эфироносных деревьев. Видно было, что он гордится своими плантациями, гордится тихими озёрами в своём имении, гордится чистотой и порядком, царящими всюду. Эфироносные плантации — это богатство и страсть Святослава Рериха. Девика Рани, супруга Рериха, в прошлом знаменитая индийская актриса, преподнесла нам гималайские орхидеи и спросила по-русски: — Устали?.. И хотя мы действительно устали — день был плотно забит мероприятиями и надо было спешить на очередную встречу, — я спросил у Святослава Рериха, что он думает о Махатме Ганди, что в его учении ему дорого. — Нужно всем интересоваться, держать открытыми глаза, быть живым человеком, — сказал Рерих. — У меня были исключительные родители, я им обязан… Что у Ганди самое важное? Это его внутреннее стремление к совершенствованию. А его служение людям? Он им служил, потому что любил их. Он хотел дать Индии независимость и учил, что каждый человек должен найти в себе внутреннего, совершенного человека. Материальные блага не дают счастья. Часто ведь богатство несёт с собой большие осложнения. Я знал людей, которые накопили большие богатства, но у них не было личного счастья. Да и предела этому нет. У него миллион, а он хочет, чтобы было десять. У него десять миллионов, а он хочет тридцать… Мы должны помнить, что мы должны стать лучше. Надо совершенствоваться не потому, что это выгодно… Самое главное в жизни — это воспитание человека. И всё ведь зависит от нас самих, всё в наших руках, — твёрдо заключил Святослав Рерих. Нам говорили, что есть нищие, для которых просить милостыню — это профессия, неплохой заработок. Но если человек от голода умирает — это уже не профессия, это смерть. Не о богатстве, а о хлебе насущном думают простые индийцы. И они не могут, увы, сказать: «Всё в наших руках»…* * *
В моей записной книжке часто встречается имя Махатмы Ганди. Я хотел узнать, что взяли для себя из учения Ганди, столь популярного и противоречивого, те немногие индийцы, с которыми я встречался. Собственно высказывания Ганди я мог почерпнуть из его книг. Я уже писал о Чаттерджи и Найяре, об их критическом восприятии наследия Ганди. А прозаик Шанкар сказал, что в Бенгалии надо спрашивать не о Ганди, а о Рабиндранате Тагоре. Редкие индийцы не могли вспомнить что-либо из Ганди. Наиболее резко высказался о нём М. Т. Дас, сотрудник Индийского совета по культурным связям в Мадрасе: — Ганди — великий человек, но он уже история. Я его не вижу. Знаю, что был такой великий человек, однако я его не вижу рядом с собой. Но это было единичное высказывание. Большинство говорили о Махатме Ганди восторженно, а один из индийцев сказал: — Он нам так близок, что это не для вас. Хотя невелико было число опрашиваемых лиц, но ответы вскоре стали повторяться. На первом месте по числу ответов был афоризм Ганди: «Истина — это бог, а бог — это истина». (К. И. Канампилле, дипломат, бывший посол Индии в ряде стран, пошутил: «Я бы сказал иначе: "Красота — это бог, а бог — это красота"».). На втором месте была известная идея Ганди о ненасилии. Разные люди приводили разные варианты этой мысли, к которой сам Ганди неоднократно возвращался: — Только храбрец может позволить себе ненасилие (Д. Р. Найяр, Тривандрум). — Хороший поступок тот, который не связан с насилием (Субхас Мукерджи, Калькутта). — Ненасилие — это метод не для слабых, — сказал калькуттский кинорежиссёр Тапан Синх и тут же добавил: — А вот Бернард Шоу выразился иначе: «Бойся человека, который не возвращает тебе удар». — Всегда пользуйся ненасилием как своим единственным оружием (К. Васудеван, Бомбей). — Истина и ненасилие так же древни в Индии, как и её горы (С. Р. Шарма, Мадрас). На третьем месте было высказывание Ганди (на него ссылались почти все писатели) о плодотворности культурных контактов и связей при условии сохранения своего национального лица. Высказывание передавалось в разных редакциях, но идея была одна и та же: — Я хочу, чтобы развивалась культура всего мира, я хочу, чтобы развивалась индийская культура, поэтому пусть окна наших домов будут открыты. И пусть врываются в наши дома ветры со всех сторон света, но я не хочу, чтобы эти ветры сбили меня с ног. Позже это высказывание Ганди я прочёл в русском переводе: «Я не хочу, чтобы мой дом был окружён стенами со всех сторон, чтобы мои окна были заколочены. Я хочу, чтобы в дом мой со всей свободой ворвалась культура всех народов. Но я против того, чтобы хотя одна из них сбила меня с ног». Три эти доктрины Ганди (истина и бог; ненасилие; оставаясь самим собой, широко общаться с культурным миром) были наиболее популярны среди тех индийцев, с которыми мне довелось беседовать в разных городах Индии в феврале 1976 года. И ещё целый ряд высказываний Махатмы Ганди записан у меня со слов моих индийских собеседников. Приведу некоторые из них: — Неважно, ты — индуист, мусульманин, христианин или буддист. Главное — мы индийцы, и, если мы будем вместе, нас никто не победит (Д. Р. Шарма, Дели). — Для бедняка даже бог может явиться в виде хлеба (М. С. Рагунатан, Мадрас). — Спасение Индии — в её деревнях (В. Д. Наяран, деревня под Бангалуром). — Самое главное — жить просто и думать возвышенно (Шайлиш Махадевиа, Бомбей). И, наконец, делийский журналист Харинмай Карлекар заметил, что, с его точки зрения, значительны следующие высказывания Махатмы Ганди: — Самое важное — сделать так, чтобы слёзы ушли из всех глаз. — Мне не нужна независимость, если она означает эксплуатацию бедняков. И это действительно мысли актуальные, актуальные с точки зрения сегодняшнего дня и тех задач, которые стоят перед Индией.* * *
Говоря о Махатме Ганди, индийцы, как правило, затрагивали волнующую их тему недавней и памятной длямногих борьбы с колониальными английскими властями. Из города Кочина нас повезли на небольшой остров, на котором высится импозантное строение — одна из резиденций бывшего английского вице-короля Индии. В одной из комнат бывшего вице висел в застеклённой раме портрет самого короля Англии, помеченный 1911 годом. А под стеклом в раме — маленькие паучки. Их было много в левом углу рамы, но, наверно, паучки бегают по всему портрету, ходят по лицу его величества. Что и говорить, времена меняются. А ведь в старину даже гоголевский Поприщин знал, как могущественна Англия. «Луна ведь, — рассуждал Поприщин, — обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается. Я удивляюсь, как не обратит на это внимание Англия». И ещё. Здесь же в Кочине мы видели странные паукообразные сооружения. На самом берегу в воде стояли громадные деревянные пауки с высоко поднятыми длиннющими кривыми лапами-жердями, к которым были привешены громадные сети. Эти странные несообразные устройства (они действовали по принципу журавля) были предназначены для ловли рыбы. Широко торчащие лапы медленно и зловеще опускались в воду. Затем так же медленно лапы поднимались. В сети бились две-три рыбёшки. И так как торчащие жерди с сетью были громадными, рыбёшки выглядели жалко. Часто сеть оказывалась пустой, но она тут же погружалась в воду — и так без конца… И была какая-то связь между этими столь несимпатичными прожорливыми пауками из огромных жердей и портретом короля английского, с тем самым его старым портретом, под стеклом которого прижились маленькие невинные паучки.* * *
В поездке по Индии я часто вспоминал великого кавказского поэта XVIII века Арутина Саят-Нову. (Саят-Нова писал на армянском, грузинском и азербайджанском языках). Я видел краски и образы его лирики на многолюдных базарах, на улицах, в торговых рядах, в лавках… Индия в стихах Саят-Новы — далёкая и желанная страна редкостных, дорогих товаров. И образ женщины в его поэзии далёк. Женщина — нечто очень редкостное и дорогое:* * *
* * *
* * *
* * *
Вскоре после поездки в Индию я встретил в Москве на VI съезде писателей СССР делийского прозаика Бхишема Сахни. — В старых индийских книгах на санскрите сказано, что люди, как волны в океане, — встречаются и расходятся. Но я бы хотел, чтобы мы чаще встречались, — говорил Сахни. К счастью, люди дружат не от встречи и до встречи. Волны в океане встретятся и разойдутся, а человек встретит человека и унесёт с собой его слово, его взгляд, поймёт его надежды и ожидания…1976
В стране шестидесяти тысяч озёр
Хельсинки. Первые впечатления, и я вспоминаю ереванские Черёмушки. Дом, в котором мы жили, стоял рядом с виноградниками. Когда строительство ещё только начиналось, я видел многоэтажные дома будущего жилого массива на белом ватмане. На ватмане дома и улицы были красивее — всё было аккуратнее, чище, тротуары не были разрыты, во дворах не было строительного мусора, а в самих домах — так называемых недоделок. — Мы строим, не рисуем, — оправдывались строители. Я поехал в Финляндию на семинар переводчиков. Финско-советский семинар состоялся недалеко от Хельсинки в живописнейшем местечке Кивенлахти (Каменный залив). И я подумал, почему бы ереванским строителям не приехать сюда на семинар строителей? В Финляндии хорошо строят. Так хорошо, что хочется им подражать. — Хорошие книги переводят, чтобы обогатить себя и свою культуру. Я бы перевёл на армянский умение ваших строителей так чисто, так артистично воплощать архитектурные идеи. — А я бы перевёл на финский Гарни и Рипсиме, — улыбается Вальдемар Меланко, директор Института культурных связей Финляндия — СССР, знаток финской архитектуры.* * *
Природа в Финляндии очень богата, и здесь очень дорожат ею. Строить в согласии с природой — вот принцип финской архитектуры. Дом ставят на земле, но дом — часть пейзажа, а пейзаж — это и земля и небо. Поэтому всё, что строится, всё должно дополнять пейзаж, дорисовывать картину земли и неба над землёй. Небо — существенная часть архитектуры. — А дерево на земле — это ведь как звезда на небе. Наш крупнейший архитектор Альвара Алто за каждое сбережённое дерево давал строителям по бутылке водки, — сказал Вальдемар Меланко. Мы с ним говорили о современном строительстве и необходимости беречь природу, говорили о том, что волнует сегодня людей всюду, в какой бы стране они ни жили. Толстой начал «Воскресение» фразой: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе». Толстой писал о другом и в другой связи. Но его тоже волновало то, о чём говорили мы с Меланко.* * *
В Финляндии не шесть тысяч, а свыше шестидесяти тысяч озёр — цифра для армянина фантастическая. И невозможно не подумать о Севане, единственном нашем Севане… У финнов есть пословица: воды да ветра у нищего вдоволь. В Армении так никогда не скажут. Ветра вдоволь у нищего. А вода — это богатство. И неспроста по-армянски говорят, что и от мочи мышонка может быть польза водяной мельнице. В Финляндии есть озеро, а на озере остров, а на острове ещё одно озеро. В Армении есть горы, а на тех горах — другие горы:* * *
Кирси познакомила меня с молодым финским поэтом Яркко Лайне. Она подарила мне сборник его стихов на финском. Я попросил, чтобы она подстрочно перевела мне некоторые его стихотворения. Кирси долго вглядывалась в одну из страниц сборника — она переводила стихи в уме, про себя. Чувствовалось, что подстрочник не получался. Она ещё немного помолчала, а потом захлопнула книгу и сказала виноватым тоном: — Это такие хорошие стихи, что нельзя их перевести. Небольшой цикл стихов Яркко Лайне перевёл для меня Владимир Богачёв. (В Финляндию мы ездили втроём — Лев Озеров, Богачёв и я.) Главным образом это были стихи из сборника Лайне «Цирк огня и льда». Легко было заметить (даже по подстрочникам) пристрастие Лайне к ёмкому броскому образу: за окном неоновые вывески, как летающие тарелки, собравшиеся на карнавал… А цветок вожделения — синий, он такой синий, как джинсы садовника. В стихотворении «Идиллия» ветер поёт печальную песню у маленького кладбища, поезд врывается в тишину города и уходит, мерцает сквозь ветви дерева фонарь, и тишина вновь вступает в свои права. Но чтобы мы почувствовали, какая она, тишина, Лайне пишет: «Тихо. Так тихо, как тиха мечта бедного юноши». И традиционный идиллический пейзаж видится по-другому. И тишина уже другая. Яркко Лайне тяготится обыденностью быта — и особенно быта городского: «В полутёмном углу дети сосут свою печаль — холодное молоко телевизора». «Как грустно. В радиоприёмнике горит свет. Но при таком свете нельзя даже читать. Я смотрю на свою девушку. Она, тряся бёдрами, подходит к окну и отодвигает занавеску». Здесь поэт нарочито груб. Бездуховность быта угнетает Лайне, угнетает героя его стихов. «Если бы, если бы наступила ночь, я бы на лету поймал горящую сигарету и нарисовал бы в воздухе огненное лицо». Лирический герой Лайне тщится уйти от серой, бескрылой действительности.* * *
Мы познакомились ещё с одним молодым финским поэтом — Пентти Сааритсой. Он выступал на семинаре. — Переводить невозможно, и в этом нет ничего удивительного, — сказал Сааритса. — Можно и надо удивляться другому, тому, что нельзя не переводить. Сааритса много переводит с русского. Он работает вместе с Раей Рюминой. Сааритса и сам говорит по-русски. Но Рюмина — знаток русского языка и русской литературы. Им вместе работается хорошо и споро. Они совместно с Наталией Башмаковой, Пекки Песоненом и Анной-Майей Раиттилой издали сборник русских поэтов — Брюсов, Блок, Есенин. Они работают сейчас совместно с другими переводчиками над новыми сборниками русских поэтов на финском языке. На семинаре Рюмина рассказала, как они переводили знаменитых «Синих гусаров» Николая Асеева, стихотворение, воссоздающее образы декабристов, очень трудное для перевода. Стоило Рюминой прочесть на финском языке первую строфу, как Лев Озеров сразу же узнал оригинал. Рюмина читала по-фински, а Озеров вторил ей по-русски:* * *
В работе семинара принимали участие финские писатели старшего поколения. Основной доклад был сделан Элой Пеннанен, известной финской романисткой. — Мы не всегда в достаточной мере ценим наш язык, — сказала она. — Ведь он всё же является сильным выразительным языком… Отношение к нему надо изменить. В кругу профессиональных писателей и переводчиков часто встречается явное безразличие к финскому языку и его чистоте. Эта мысль Пеннанен была поддержана многими финскими ораторами. Например, Майя Савутие говорила, как ещё в начале 60-х годов появлялись переводы, в которых тупое стремление сохранить вопреки финскому языку те или иные особенности оригинала приобретало в глазах финских читателей комические черты. — Лишь молодое поколение финских переводчиков, — заметила Савутие, — избавилось от этой помехи, ставя себе задачей в первую очередь выражение мысли на хорошем, непринуждённом финском языке. Издательского корректора Пяйвё Тауберта волновал вопрос, как избавиться «от плоскостей и бумажного вкуса в переводе». Но само выражение «бумажный вкус» (так перевели Пяйвё) — пример буквализма, как, впрочем, и рекламная надпись, увиденная нами в Хельсинки: «Средство для полового натирания». Низкий уровень переводных книг объясняли на семинаре низкой оплатой труда переводчика. — Получаемая переводчиками зарплата и в особенности их социальное обеспечение настолько малы, — сказал Пекка Песонен, — что люди, отлично владеющие русским языком, продолжают переходить на работу в сферу торговли и промышленности, где в них ощущается острая нужда. Оказалось, что и финские вузы готовят переводчиков — коммерческих секретарей. В основном докладе было сказано, что «при организации институтов иностранных языков, очевидно, совсем не думали о собственно переводчиках на финский язык». О том, что «необходимо повысить уважение к труду переводчика» и что хорошо бы брать «пример с соседней страны, где труд переводчика ценится очень высоко», говорил в своей речи министр просвещения Финляндии Калеви Кивистё. Финские переводчики и издатели подчёркивали в своих выступлениях, что они хотят изучить опыт организации переводческого дела в Советском Союзе. Это их стремление продиктовано и углубляющимся интересом к нашей литературе, и её успехами. Улла-Лииса Хейно заметила, что если ещё недавно в Финляндии интересовались лишь русскими советскими писателями, то теперь финский читатель хочет знать наиболее крупных представителей многонациональной советской литературы, которая создаётся более чем на 70 языках, Хейно говорила, в частности, о книгах Чингиза Айтматова, переведённых на финский и получивших признание у финского читателя.* * *
Знаменитый финский поэт Арво Туртиайнен начал свою речь по-русски. «Сердце колотится», — сказал он и уже на родном языке развил свою мысль о том, что у каждого языка своя тональность, свой цвет, свои оттенки. И свобода переводчика — это свобода в пределах разницы двух языков. Не больше. В остальном надо следовать оригиналу. Даже когда переводишь свободный стих, говорил Туртиайнен, надо помнить, что это стих организованный. Например, у Уитмена. Переводчики и поэты довели до упадка свободный стих. Они лишили его всякой организации, пишут без профессионального навыка, как попало. Не обошёл Туртиайнен и повсеместно дискутируемую проблему подстрочника. Он сказал, что хотя и говорит по-русски, но подстрочник ему нужен. Если бы не подстрочник, он не стал переводить Маяковского. Подстрочник как бы страхует жизнь и работу переводчика. Туртиайнен сравнил переводчика с человеком, который ныряет. Ныряет он в скафандре, а в руках у него канат. Если ему трудно, он дёргает за канат, и ему помогают. Так и подстрочник. Без подстрочника рискуешь утонуть. Но вместе с тем, заметил Туртиайнен, если человек ныряет, он не может всё время дёргать за канат. Опасно поэтому переоценивать подстрочник. Мысль о вреде чрезмерного следования подстрочнику Туртиайнен подкрепил примерами переводов древнегреческой лирики на финский язык. Когда читаешь эти переводы, сказал он, такое впечатление, что ты находишься в мире восковых фигур. Нет воздуха. Подстрочник — нечто очень точное, но неживое. Туртиайнен сослался на Озерова, который сказал, что переводы быстро устаревают. Жаль, что это так. Но с другой стороны, заметил Туртиайнен, это нас должно радовать, потому что работу, плохо выполненную одним переводчиком, другие могут сделать лучше. — А чтобы переводчики работали лучше, — сказал Мартти Ларни по окончании семинара, — надо чаще устраивать подобные финско-советские встречи. Встречи писателей всегда плодотворны и всегда желанны.* * *
После семинара были экскурсии. Мы побывали, в частности, в гостях у финских издателей, познакомились с работой крупной типографии в городе Порво. Когда мы пришли в наборный цех, готовилась к набору книга воспоминаний епископа Олави Кареса. Епископ во вступительной заметке «Почему?» своеобразно объяснял, как он пришёл к мысли написать воспоминания. Оказывается, епископ родился под знаком Овна. Прочитав в одном из гороскопов, что родившийся под знаком Овна должен высказаться, епископ решил написать книгу о своей жизни. В Хельсинки на центральной городской площади, там, где Ратуша, — рынок. Сюда неизменно приходят туристы. Мы видели, как здесь торговали забавными итальянскими босоножками на толстенных деревянных подошвах под пробку. На каблуках и по всему краю деревянной подошвы надписи: «Я тебя люблю», «Любовь, мир, дружба», «Я люблю Боба…» И рядом с надписями рисуночки — два сердца, пронзённые стрелой, цветочки… Предприимчивые дельцы зарабатывают на всём. И ходят девушки, постукивая деревяшками — признаниями в любви. «А что, — подумалось было мне, — наверно, всё-таки башмаки имеют отношение к любви. Сетовал же шекспировский Гамлет:1976
Глоток Ниагары
Из Москвы в Монреаль лететь долго — больше десяти часов. В составе писательской делегации я летел на VIII конгресс ФИТ — Всемирной организации переводчиков. Пока мы летели над Атлантикой, Вильгельм Левик и Иосиф Семежон переводили на русский и белорусский языки стихотворение Наапета Кучака, средневекового армянского лирика.* * *
Знает не тот, кто много жил, а тот, кто много ездил, — гласит пословица. В дороге всегда знакомишься с интересными людьми. Человек в пути предрасположен раскрываться, исповедально рассказывать о себе. Фёдор Николаевич Гаврилов, бухгалтер из Донецка, пенсионер. Летит вместе с нами в Монреаль. У него в Канаде брат Павел. Не виделись 50 лет. Переписываются. — Я ему везу конфеты. Специально в Донецке на кондитерской фабрике заказывал. Везу набор духов «Красная Москва». Брат мне писал: «Пришли хорошие духи»… Я вам скажу так, как он писал: здесь, говорит, нет духов — одно дерьмо. Я ему послал тогда «Красную Москву». Две недели ходили к нему, как ходят в церковь, стояли в очереди, чтобы брат Павел обмакнул в духи кисточку и провел ею по лбу. — Нельзя человеку без родины, — вздыхает Фёдор Николаевич. И не только человеку. В Оттаве на улице к нам подбежала собачка и стала радостно прыгать, ласкаться, лизать нам руки. — Вы говорили по-русски, а она истосковалась по русским. Мы из Ленинграда. И собачку вот с собой привезли. Услышит она русскую речь — и радуется, радуется, — объясняла нам дама с собачкой, а собачка прыгала вокруг нас, пританцовывала… Глядя на даму с собачкой, на её тоскливый и далёкий взгляд (стояла близко, но смотрела откуда-то издалека), я вспомнил стихи Иосифа Уткина:* * *
Сохранить на чужбине родной язык, родную культуру гораздо труднее, чем это может показаться. В один из вечеров я побывал в армянской церкви Монреаля. (Церковь по своей архитектуре англиканская. Община купила её у англичан. Надо бы церковь перестроить, придать внешнему виду черты армянской архитектуры. Но, как мне сказали, это дорого стоит — нет денег.) В просторном полуподвальном зале давали обед с лотереей, песнями и танцами. Энтузиасты продавали лотерейные билеты и объясняли, что вся выручка пойдёт на нужды армянской школы. Билеты предлагали участникам обеда по два и три раза — брали не очень охотно и не сразу. Поздно вечером было объявлено, что продано 983 билета и что хорошо бы продать ещё 17 билетов, чтобы довести выручку до 1000 долларов. На призыв округлить вырученную сумму откликнулся под общие одобрительные возгласы молодой человек. Мне объяснили, что все 1000 долларов — это чистый доход, так как разыгрывались в лотерее подарки, которые поступают время от времени от родителей учеников. Путёвка в Майами — это был самый дорогой выигрыш. Один из главных устроителей обеда доволен был результатами. 1000 долларов для школы, как он сказал, это — хорошая выручка. Мне всё это было внове. Я проникся уважением к тем, кто организовал в пользу школы обед, кто продавал и кто покупал лотерейные билеты. Родина — мать, чужбина — мачеха. Эта старая пословица выстрадана людьми с горькой судьбой.* * *
В Оттаве, узнав, что мы писатели, нам показали советский журнал «Отчизна» (1977, № 4) со стихами Сергея Зубарева. Из журнала узнали, что Зубарев живёт в Торонто, издал за свой счёт сборник стихов на русском языке. Одно из стихотворений посвящено матери: Рассвет, как видно, не забрезжит: Глухая ночь в моём окне, И в эту ночь всё реже, реже Приходишь ты на память мне. Когда ж из светлого былого Твой образ предо мной всплывёт, — Застрянет, дрогнув, в горле слово И что-то к сердцу подойдёт… …Чужбина — мачеха. И образ матери в этих стихах сливается с образом родины. И мать и родина — образы из светлого былого. — В Канаду я попал в середине двадцатых годов. Работал за десять долларов в месяц. Был случай, когда три дня ничего не ел… Работал и за пять долларов, — рассказывает Никифор Сидорчук, торговец скотом. — А чем вы торгуете? — спрашивает Никифор, увидев у меня записную книжку с надписью на обложке «Разноэкспорт». — Хорошим настроением в хорошей упаковке. — Товар редкий, но не ходовой, — смеётся Никифор и интересуется, как бы ему приобрести папиросы «Стамбул». — Нет у нас таких папирос. — А в двадцатых годах были. Сам курил, — говорит Никифор.* * *
Монреаль, если судить по центральным, отнюдь не многоэтажным и не многолюдным улицам, производит впечатление небольшого городка, хотя до недавнего времени это был самый крупный город Канады. Достопримечательность города — Олимпийский комплекс. Железо и бетон позволили зодчим воплотить свои замыслы в гигантских блоках, легко и изящно изогнутых, держащих самих себя и громадные строения комплекса. Олимпийские стадионы и олимпийская деревня хорошо смотрятся издали в час, когда начинает смеркаться, — видны силуэты и линии, свободно и дерзко прочерченные по синему полотну весеннего неба. Мы подъехали близко к Олимпийской деревне и увидели, что громадные здания пустуют, — тоскливо и слепо смотрели на нас неосвещённые окна. Здесь никто не живёт. А ведь дом держится не на бетоне, не на фундаменте, держится на людях, которые в нём живут. Есть на эту тему афоризм у Арсения Тарковского: «Живите в доме — и не рухнет дом». Участникам Конгресса переводчиков подарили тщательно упакованные в картон копии гравюры старейшего здания Монреаля, построенного в 1725 году, построенного ещё в 1725 году, — сказали бы в Канаде. Для армянина это молодое сооружение. Но когда вдоль берега нескончаемого Онтарио мы ехали из Монреаля в Торонто, я подумал, что для канадца наш великий Севан — маленькое озеро. Канада — это расстояния. В поезде мы разговорились с красивейшей мулаткой. Вильгельм Левик, глядя на оригинал, сочинил по моему «подстрочнику» четверостишие:* * *
Думая о Ниагаре, современный армянин не может не вспомнить стихи Ованеса Шираза:* * *
Смотрели в Монреале нашумевший фильм Федерико Феллини «Казанова». Зал пустой. Мы с Левиком насчитали кроме нас ещё семь человек. Правда, сеанс был дневной, но всё равно — зрителей мало. «Казанова» — сложный фильм. Живопись ленты гениальная. Усложнена символика. Мы с Левиком прочли перед фильмом высказывания Феллини о «Казанове». Это нам помогло понять авторский замысел. Фильм — не исторический. Феллини говорит, что он прочёл мемуары исторического Казановы и был страшно разочарован: «Какое несчастье! Что у меня может быть общего с таким типом? Он не художник, он никогда не говорит о природе, детях, собаках — ни о чём…» В интервью, данном Жоржу Сименону, Феллини постоянно подчёркивает, что он сделал фильм о пустоте существования, о человеке, который постоянно играет, забывая жить по-настоящему. «Казанова» — это жизнь, прожитая всуе. В конце фильма больные красные глаза старика Казановы, показанные крупным планом (видны склеротически набухшие вены), как бы вопрошают: «Что же произошло? Где жизнь?» Было много женщин, но жизни не было. «В конце концов Казанова, сам ставший марионеткой, механически погружался в безысходное созерцание своего мира, населённого одними женщинами», — замечает Феллини. Самые нежные слова говорит герой фильма кукле: «Я тебя долго искал, и вот я с тобой. Разве можно тебя сравнить с ними. Ты — рай…» Живые женщины были для него куклами, а он был исправно работающим механизмом. Один лишь раз проснулся в нём человек, и это случилось тогда, когда он полюбил куклу… Но женщина — не кукла. И мужчина — не механизм. (Казанова ходит на любовные свидания с ящиком, в который упакован заводной музыкальный механизм с танцующей птицей. В самые ответственные моменты птица подпрыгивает под звуки музыки, хлопает крыльями и воодушевляет Казанову.) «Казанова» — фильм многозначный и многоплановый, поэтому нельзя замысел Феллини свести к какой-то определённой идее. Но одна главная идея — жизнь Казановы не состоялась — проходит через весь фильм. И эта идея современна.* * *
В Монреале даже человеку приезжему нетрудно заметить, что люди, и особенно молодёжь, ищут в жизни нравственные и философские опоры. Мы видели, как на улице группа верующих читала вслух Евангелие и призывала прохожих любить ближнего. Мы были свидетелями уличного шествия проповедников одной из разновидностей индуизма. Молодые люди в индийских национальных костюмах блаженно улыбались и раздавали прохожим брошюрки, рассказывающие о смысле и назначении Мантра Хара Кришны. Оказывается если произносить и слушать внимательно нижеследующую Мантру: Харе Кришна, Харе Кришна, Кришна, Кришна, Харе, Харе, Харе Рама и т. д., то можно: освободиться от нервных состояний, порождаемых современной техникой, приобрести идеальное лекарство против отравлений сигаретами, алкоголем и всякими медикаментами, расширить сознание, решить духовные проблемы, обрести веселье и внутреннюю гармонию… Конечно, никакая Мантра не решит всех этих проблем, но это проблемы, действительно волнующие канадскую молодёжь. В Монреале, как нам рассказывали, было много хиппи. Сейчас их стало меньше. В районе старого Монреаля мы видели бродячих артистов. Они давали представление — стремительно неслись по кругу на одноколёсном велосипеде, показывали фокусы… А один из артистов обходил зрителей с протянутым сачком и собирал мелкую монету… Здесь же, в старом Монреале, популярны дешёвые пивные. Желающих посидеть в пивной так много, что даже проходы сплошь заставлены узкими столами. В углу — небольшое возвышение, нечто вроде сцены, на котором сидит молодой человек и поёт. Стоят два микрофона — один плотно прижат к губам певца, другой — к гитаре. Иногда гитара используется как барабан: певец стучит кулаком по гитаре, отбивает ритм и поёт. Аудитория — совсем молодые юноши и девушки — в такт музыке аплодирует певцу и подпевает ему… Подобных пивных много — и всюду очереди. В Монреале я увидел странные украшения — золотые лезвия (размер и форма точно воспроизводят лезвия, которыми бреются). Носят лезвия на цепочках как мужчины, так и женщины. Носят, как носили кресты. Золотое лезвие-украшение (висит оно на шее, у самой глотки) должно, очевидно, обострить притупившееся чувство жизни у богатых людей. А разве мода на «старые», «залатанные» и «вылинявшие» джинсы и юбки возникла отчасти не по той же причине? Предприимчивые дельцы стали производить «поношенные» джинсы, и они стоили дороже новых — считалось, что «старьё» стимулирует ощущение жизни. Но всё это уловки наивные и напрасные. Полнота жизни или есть, или нет её. Искусственно жизнь не культивируется.* * *
— Бездуховность — болезнь века. Болезнь надо лечить. И многое можете сделать вы, переводчики, — говорил на одном из приёмов в честь делегатов конгресса ФИТ представитель монреальских властей, а я в это время объяснял своей соседке, канадской переводчице, стихи Бориса Слуцкого:1977
Ветка кизила
Вот и София. Декабрь выдался снежный. Ласково и щедро падают-летают большие белые хлопья. — У болгар есть такое поверье: идёт снег — это значит бог взбивает свои небесные подушки. Весь день 8 декабря и до поздней ночи бог на радость болгарским студентам весело взбивал подушки — студенты праздновали свой традиционный день. В нынешнем году праздник особенный — Софийскому университету имени Климента Охридского 90 лет. Охридский — один из прославленных учеников Кирилла и Мефодия. В сквере напротив университета открыли накануне студенческого праздника памятник Охридскому. Скульптор изобразил просветителя во весь рост, с высоко поднятыми руками, держащими по факелу. Благородные формы камня, серого гранита, хорошо передают лёгкость ниспадающего одеяния — фигура движется. Сухое, тонкое лицо, отлитое из меди, устремлено вперёд, выражает сосредоточенность и волю. Скульптура стоит на невысоком постаменте почти вровень с землёй: создаётся ощущение интимности. — Охридский заслуживает настоящего, большого постамента. — Истинно большому человеку подходит и маленький постамент. — Надо просто привыкнуть к скульптуре, — спорят студенты. С некоторыми из них я успел познакомиться — читал им лекцию о критериях оценки художественного перевода.* * *
Болгарские студенты, как и всюду, народ любознательный, интересный. Со студентами Софийского университета мы поехали на Витошу, смотрели с её высот город, слушали блаженное молчание горного леса. Снег да ржаво-коричневые ветви деревьев словно бы стерегли пугливую тишину гор. — Человек может восстановить связь с природой через тишину. Надо, чтобы была тишина, живая тишина лесов, полей, звёзд… И человек услышит природу, она откроется ему, она его примет, как блудного сына… — Когда я ещё училась в школе, зимой, как только выпадал первый снег, мы любили играть в Андрея Болконского — ложились на снег и смотрели на небо, — сказала Кина Стоянова. — Разве это игра? Князь Андрей был ранен. Толстой его лечил небом. — Природа лечит. — Природа и стихи, — улыбнулась Кина Стоянова и прочла стихотворение Пейо Яворова:* * *
Пейо Яворова читает вся молодая Болгария. Его знаменитое стихотворение «Армяне» знают все. — Вы из Армении? — спрашивают в Болгарии и говорит о стихотворении Яворова «Армяне». Это стихотворение — пароль любви и братства. — Вы из Болгарии? — спрашивают в Армении и говорят о стихотворении Яворова «Армяне». Могут показать в Ереване школу имени Яворова и памятник поэту перед школой. В самолёте я разговорился с пожилой женщиной, армянкой из Пловдива: — Болгары — это такие люди, такие люди, знаете, как русские… Мы в Пловдиве ходим и в армянскую церковь, и в болгарскую… На древних улицах Пловдива, сохранивших архитектуру живой старины, красочные афиши оповещали о том, что пловдивцы отпраздновали 150-летие вхождения Восточной Армении в состав России. В Софии в редакции армянской газеты «Ереван» мне говорили об успехах болгарской экономики и культуры. И конечно же речь зашла о Яворове. Заместитель главного редактора газеты Каро Айрапетян читал выдержки из книги Николы Инджова «Высоты и подножия» (книга целиком посвящена Армении, её истории, культуре, экономике). — Написано в традициях Яворова… Надо, чтобы о книге узнали в Армении, надо активнее развивать культурные связи, — горячился Айрапетян. В Софии я побывал в Музее Яворова. Но ещё прежде в Софийской картинной галерее видел портрет Яворова работы Ц. Тодорова. Запомнились глаза — грустные-грустные. В глазах — вся скорбь земли. Тот же глубокий, задумчиво-горестный взгляд передал в камне скульптор Ив. Блажов — памятник стоит перед Домом-музеем.* * *
Слово по-болгарски — дума. Меня это удивило, и, смешивая болгарское с русским, я пробовал обнажить первоначальный смысл болгарского «думи». Без «думи» нет и не может быть слова. Слово — это суть «думи». Древние это понимали и называли слова думами. Слова — как бумажные деньги. Чтобы не было инфляции, они должны обеспечиваться думами, как золотом. Я поведал об этих своих произвольных «думах» Валерию Петрову. Знаменитый поэт и знаменитый переводчик Шекспира поделился со мной одним своим любопытным наблюдением. — Я читаю и научные издания оригиналов Шекспира, и издания для широкого читателя. Порой меня удивляют примечания к массовым изданиям. Пишут, что так надо понимать такое-то слово. А слово это так и понимается мною, так как для меня слово не утратило свой древний смысл, — я изучал язык времени Шекспира. Но для массового английского читателя старый смысл слова, очевидно, утерян. Петров перевёл на болгарский язык почти всего Шекспира — работал 15 лет. Сейчас он переводит «Хроники». Известный болгарский режиссёр Григор Азарян завершает постановку «Короля Лира» в новом переводе Петрова. Он очень увлечён работой, изучил богатейшую сценическую историю «Лира». Мы с ним встретились (молод, в его поджарой фигуре, в больших ладонях длинных рук, в его живых глазах — напористость и движение) и вспомнили, какие резкие оценки дал «Королю Лиру» Лев Толстой, вспомнили остроумное замечание Михоэлса о том, что сам Толстой кончил свою жизнь, как король Лир. Валерий Петров говорит, что мы, естественно, не можем разделять крайние оценки Толстого, но в наследии Шекспира, действительно, не всё равноценно. То, что в Шекспире он очень любит, что ему очень близко, он бы хотел дать в виде диалогов друзей Шекспира, знакомых ему и незнакомых актёров, которые пришли навестить больного Шекспира, и речь, естественно, зашла о его драмах… — Не всё, что переводишь, остаётся, — размышляет Валерий Петров и рассказывает о двухтомной греческой антологии на болгарском языке, о том, что в его памяти остался из этой антологии один поэт Константин Кавафис — он стал реальностью болгарского языка. Мы с Петровым встречались в Ереване и теперь в Софии продолжили разговор о том, что, куда бы человек ни ехал, он едет в свою страну. В поездках мы ищем себя…* * *
Много общего в судьбах болгарского и армянского народов. В Болгарии я это ощущал на каждом шагу. И прежде всего общность — в той роли, которую сыграли русские люди в исторических судьбах народов болгарского и армянского. «Патриарший Кафедральный собор святого Александра Невского: этот храм-памятник воздвигнут всем болгарским народом в память 200 000 русских воинов, павших в 1877 — 78 гг. за освобождение Болгарии от османского ига. Поклон перед их светлой памятью». Я переписал эти слова, начертанные в знаменитом Софийском храме, поклонился светлой памяти воинов и, будучи атеистом, поставил всё-таки свечу в благодарность русским, освободившим Болгарию и Армению. Наши страны корнями своими уходят в древность. Цивилизации, как люди, стареют и оказываются погребёнными. Мы ходили по улицам Софии с Любомиром Павловым, образованнейшим человеком, переводчиком классических литератур. Он мне объяснял древнейшие строения, обнаруженные при постройке подземных переходов, читал греческие надписи на тысячелетних камнях. В Пловдиве мы стояли над полукругом амфитеатра, частично так и не раскопанного. Ангел Тодоров, известный поэт, редактор журнала «Болгаро-советская дружба», председатель Союза переводчиков, рассказывал, что на территории нынешней Софии торговали в древности книгами. — Книги тиражировались. Один раб читал, а сто рабов переписывали. Это были грамотные рабы… — А какие это были книги! Если книга тиражируется переписыванием, то рукопись должна быть поистине выдающейся. — Это были такие рукописные книги, какие хранятся в вашем Матенадаране… Разговор всё время касался культуры болгарской и армянской. В армянской газете «Ереван», издающейся в Софии, я прочёл (в номере от 8 декабря) заметки вице-президента ФИТ — Международной федерации переводчиков, секретаря Союза переводчиков Болгарии Анны Лиловой, заметки о недавнем Международном симпозиуме теоретиков перевода, состоявшемся в Москве и в Ереване. Лилова писала, что Месроп Маштоц и его ученики-переводчики в становлении культуры Армении, Кирилл и Мефодий в становлении культуры Болгарии сыграли аналогичную роль. Нас роднит многое, нас связывает сегодняшний день.* * *
У нас дома (в архиве родителей жены) хранилось письмо Георгия Димитрова. Я вспомнил об этом письме в Доме-музее Димитрова, в музее, где так богато представлены документы болгаро-советского братства. Вернувшись в Ереван, я никак не мог отыскать его, оно затерялось в бумагах. И вот теперь случайно найдено. Адресовано письмо работникам Арменкино и написано вскоре после Лейпцигского процесса.«Дорогие товарищи. Я и мои товарищи по процессу горячо благодарим рабочих и творческих работников Арменкино за их приветствия по поводу нашего освобождения. Пусть новая победа трудящихся СССР, могучий голос которых остановил занесённую над нами руку фашистских палачей, ещё более вдохновит нас на дальнейшую борьбу за освобождение всех пленников германского и австрийского фашизма, и в первую очередь — вождя германского пролетариата тов. Тельмана. Я сердечно благодарю вас за то, что вы объявили себя ударной группой им. Димитрова, и вижу в этом новое проявление глубочайшей солидарности трудящихся СССР с германскими рабочими, борющимися против диктатуры буржуазии. Желаем вам дальнейших успехов на производственном фронте. Да здравствуют работники кино — этого могучего орудия агитации, пропаганды и социалистического воспитания борцов за дело мировой революции! С товарищеским приветомПисьмо машинописное, без даты. На выцветшей бумаге подпись Димитрова тушью, внизу штамп с пометкой: «Получено 1 апреля 1934 года». Написано письмо где-то в марте, после приезда Димитрова в Москву. Можно представить радость, творческий энтузиазм работников Арменкино. Письмо Георгия Димитрова было в их жизни событием…Георгий Димитров».
* * *
Я общался с болгарскими переводчиками и теоретиками перевода, общался с поэтами известными и начинающими. «Неразделённая любовь — удел евнухов», — читала молодая красивая поэтесса. «Неразделённая любовь — удел поэтов», — поправляли её друзья. Но она была мила, хороша собой и настаивала на своём. Секретарь Союза писателей Болгарии Лучезар Еленков говорил о расширении международных литературных связей, рассказывал, в частности, о турецком прозаике Демирташе Джейхуне, который в результате поездки по Болгарии написал книгу, хорошую, дружественную книгу… Когда речь зашла о тенденциях развития современной литературы, Еленков выразил удовлетворение тем, что поэты преодолевают соблазн писать громкие обличительные стихи о мещанах (не в том назначение литературы), а прозаики, пристрастившиеся к «маленькой правде», не имеют былого успеха… Божидар Божилов рассказывал о своей многолетней работе над большим однотомником Николая Заболоцкого. — Я усложнил себе задачу тем, что поставил себе целью сохранить формы русского стиха, сохранить архаизмы лирики Заболоцкого. Некоторые архаичные слова можно не переводить… О проблемах художественного перевода мы говорили с Сидером Флориным и Цветаной Узуновой-Калудиевой. Спорили о том, как передавать имена собственные. Например, немецкое Элеонор и по-русски и по-болгарски принято писать и произносить Элеонора. Лишнее «а» указывает в данном случае на женский род. Помните у Сельвинского:* * *
Рано, уже в первой половине декабря, появились в Болгарии любовно выписанные новогодние поздравления: «Честита Нова година». Пишут, как правило, начальные буквы «ЧНГ». На улицах и площадях предновогодней Софии целые фейерверки из «ЧНГ», осыпанных серебром и золотом, блистающих весёлыми праздничными красками… Кина Стоянова показала мне сурвачки — кизиловые ветки, украшенные яркими лентами, пряниками, орехами, бубликами… С такими сурвачками ходят подростки и молодёжь на Сурвакане — церемонию поздравления с Новым годом:1978
«Во-первых, любить друг друга…»
Монгольское нашествие — далёкое прошлое. И всё же, когда едешь в сегодняшнюю Монголию, эта тема возникает сама собой. Она даже придаёт поездке дополнительную остроту, что ли. О монгольском нашествии существует в Армении богатая литература. Писали очевидцы[34]. Понятное дело, они рассказывали о бедствиях, постигших страну. Но есть в их книгах страницы, о которых я хотел поведать монгольским друзьям. Например, в предании, которое находим в книге Григора Акнерци (Магакии). Златокрылый орёл сообщил Чингису божественные законы: «Во-первых, любить друг друга; во вторых, не прелюбодействовать, не красть, не лжесвидетельствовать, не быть предателями, почитать старых и нищих». Или о том, что, по свидетельству Киракоса Гандзакеци, монголы «одну и ту же пищу подавали как господам, так и слугам». Он же, Гандзакеци, составил в XIII веке словарик монгольских слов: «Бога они называют тангри, человека — эрэ, аран, женщину — эме, апджи, отца называют эчка, мать — ака, брата — ага, сестру — акатчи, голову — тирон, глаза — нитун…» и так далее. Когда в Улан-Баторе мы познакомились с Наран, внучкой великого Сухэ-Батора, я уже знал по словарику Гандзакеци, что Наран по-монгольски — это солнце. Я ей сказал, что имя её известно в Армении с XIII века, а она открыла мне семейную «тайну»: «Моя внучка по отцу армянка. Она наша любимица…» Друзья, приехавшие к друзьям, говорили о дружбе. Эта тема была заглавной в поездке по Монголии. Она возникла и на монголо-советском симпозиуме, посвящённом проблемам теории и практики художественного перевода. Симпозиум состоялся в Союзе монгольских писателей. На столе — блокноты для записей и наша армянская минеральная вода «Джермук». Участники симпозиума говорили профессионально и интересно. Я записал сведения о монгольских переводах XVII–XVIII веков. «В истории старомонгольского перевода, — сказал Д. Дашдаваа, — видное место занимают переводы буддийской энциклопедии канонического характера «Ганжуур» (108 томов содержат 1161 произведение) и «Данжуур» (226 томов содержат 3427 произведений). Переводы осуществлены с тибетского». Дашдаваа рассказал о тибетско-монгольском терминологическом словаре «Источник мудрецов» (1741). Во вводной части словаря — «Пармита» — сформулированы некоторые вопросы теории перевода. Различали следующие типы переводов: дуун — дословный, утга — вольный, чиг — прямой, тонгорогсон — обратный… Ц. Хасбатар, председатель секции монгольских переводчиков, начал с того, что сказал: «Переводчик — это Флобер». Очевидно, должность обязывала его уяснить для себя, кто такой переводчик. Говоря о Флобере, он, должно быть, имел в виду известное признание Флобера: «Описывая смерть от отравления Эммы Бовари, я в такой сильной степени ощущал во рту вкус мышьяка и я сам чувствовал себя до такой степени отравленным, что два дня кряду отказывался от обеда». Переводчик, как и писатель, должен жить и умирать вместе с героями книги, которую он переводит, которую, я бы сказал, он пишет. Воистину, переводчик — это Флобер. За «круглым столом» симпозиума я встретил своего давнего друга М. Цэдэндоржа. Мы с ним встретились в августе 1966 года в Ереване. — Я перевожу стихи или прозу, если произведение мне очень нравится, если я хочу рассказать об этом произведении своим друзьям, своим соотечественникам. Перевод — это книга, которую ты полюбил и о которой ты рассказал своему читателю, — сказал Цэдэндорж. Одна из таких полюбившихся ему книг — «Мой Дагестан» Гамзатова — вышла в свет в его переводе в дни симпозиума… Вспоминали мы с Цэдэндоржем Армению 1966 года. Прошло много лет, а поездка ещё не забылась. В первом номере монгольского журнала «Искусство» за 1980 год опубликованы заметки-воспоминания Цэдэндоржа об Арутюне Галенце, в мастерской которого он был в 1966 году. После поездки Цэдэндорж написал цикл стихов об Армении: — Очень хорошие стихи. Очень! — говорит Джамба, дядя Цэдэндоржа. У Джамбы, известного в Улан-Баторе экономиста, сын Сонинбаяр учится в Ереванском университете, изучает математику. — Об Армении наша семья знает всё, — заверяет меня Джамба. — Это ваша площадь, а это университет, здесь вот общежитие, где живёт мой сын, — показывает мне Джамба фотоснимки. Цэдэндорж принёс мне свои записи 1966 года. Тогда, в августе, мы с ним ездили в село Айгезард Арташатского района. Нас принимали председатель колхоза Саркисян Амаяк Мхитарович, директор школы Мирабян Аник Мкртычевна, её муж Григорян Рафик Айрапетович, колхозник. Вместе с нами ездил в село сотрудник Арташатского райкома партии Вартанян Мушег Мгерович. Все эти забытые мною имена я прочёл в блокноте Цэдэндоржа. Он очень интересовался, не знаю ли я, как теперь живут, что теперь делают его айгезардские друзья. Спрашивал Цэдэндорж о Бэлле, девушке, которая в его блокноте записала стихи Егише Чаренца «Девушка, как абажур, голубая, с глазами мадонны…». Стихи на армянском. — Я их не могу прочесть, — говорит Цэдэндорж. — Но всегда смотрю на эти страницы и вспоминаю, как эти стихи читала Бэлла. В Улан-Баторе, в буддийском монастыре Гандантэгчинлин я узнал, что можно всё-таки прочесть текст, если даже ты не разумеешь чужие письмена или вовсе неграмотен. Правда, это не простые тексты, а молитвы. Во дворе монастыря стоят под навесом жестяные барабаны разных размеров. Они вращаются, в них, как уверяют, заложены молитвы. Если неграмотный буддист крутит справа налево эти самые барабаны, то крутятся во чреве барабанов и молитвы, а это всё равно, что ты их прочёл. Барабанов много, я видел, как буддисты крутят их один за другим. Это у них всё равно что свечку поставить. На барабанах приклеены бумажки с именами усопших. Из одной такой бумажки я узнал, что 5 мая 1980 года преставился некий Б. Амжав. Я был в Улан-Баторе в середине июня. Больше месяца, как я понял, крутят барабаны — молитвы с именами Амжава. И не только они, буддисты. Крутят туристы. И все они всякий раз как бы молятся за упокой души Амжава. Интересно, кем он был, этот самый Амжав, как он жил-ладил с этим миром? И почему я вдруг подумал об этом человеке, и существуют ли какие-нибудь связи между людьми, никогда друг друга не знавшими? А вообще весь мир и всё в мире взаимосвязано.* * *
В Монголии я был в 1980 году. В 81-м умер мой друг Цэдэндорж, умер молодым, в 82-м внезапно скончался Б. Явуухулан, лучший лирический поэт Монголии. Явуухулан был человеком неразговорчивым, молчаливым, и, несмотря на это, скорее даже благодаря этому, он был хорошим собеседником. В Монголии мы с ним сочинили беседу. Теперь эта беседа дорога мне как память о безвременно ушедшем друге. Л. М. Какой совет вы могли бы дать молодому поэту? Б. Я. Правильно выбрать свою будущую профессию. Л. М. Но поэт, он уже выбрал. Б. Я. Пока он молод, он должен проверить себя. В каждом человеке есть частица поэтического таланта, но не каждый может стать поэтом. Л. М. Однажды в Индии мне сказали, что мир будет спасён, если каждый человек будет заниматься своим делом. Б. Я. Действительно, в современном мире далеко не все занимаются своим делом… Очень важно, чтобы молодой человек, пробующий писать стихи, не ошибся, чтобы он выбрал себе такую работу, которая соответствует его способностям и может принести людям пользу. Л. М. К сожалению, человек порой думает не о пользе, которую он может принести людям, а печётся о своей собственной выгоде и тем самым ступает на скользкий путь ошибок, делает то, чего не следовало бы. Надо человека укрепить нравственно. Никакая личная выгода не может оправдать недостойного поступка. То, что плохо для других, плохо и для меня! Б. Я. Я с вами согласен. Но этого мало. Надо что-то делать, чтобы человек стал лучше, совершеннее. Этим, собственно, и занимается искусство. И в особенности самое передовое искусство — социалистическое. Л. М. Могу ли я сказать, что вы только поэтому и пишете стихи? Б. Я. Поэзия священна. Поэзия нужна человеку, его душе. Думаю, что и мои стихи нужны. Л. М. Не могли бы вы назвать стихотворение, которое вам дорого? Это могут быть и ваши стихи, и стихи близкого вам поэта. Б. Я. У каждого большого поэта есть хорошие стихи и хорошие мысли. Меня очень волнует стихотворение нашего классика Д. Нацагдоржа «Моя родина». Это песнь песней монгольской поэзии. Здесь всё сказано о человеке и о том, что значат для него предки, родная земля, родной пейзаж… Здесь предугадано будущее:1980,1982
4 Этот удивительный человек
изнь прекрасна ещё и потому, что иногда мы становимся участниками или очевидцами интересных историй. С некоторых пор я стал записывать короткие, само собой понятные «сюжеты». Словно мелочь разного достоинства, я собрал в книгу, как в копилку, притчеобразные или просто чем-либо примечательные истории. Мелочь — а в ней иногда виден человек. Духан дяди Костаса, длинного худого грека, с длинным худым носом, имел вывеску:Шашлык кушай — кормит вас, Деньги смотришь — кормит глаз.На большом центральном столе духана стояла большая тарелка, полная блистающих жёлтых монет достоинством в одну копейку. Тарелка с копейками стояла для того, чтобы после шашлыка и бутылки имеретинского насытился человеческий глаз. У сытого человека глаза голодные. — Живот кормить легко, глаз кормить трудно, — философски объяснял дядя Костас. Удивительный был человек дядя Костас. Удивительны герои многих других коротких историй, составивших этот цикл.
Последние комментарии
22 часов 27 минут назад
1 день 3 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 13 часов назад
1 день 13 часов назад
3 дней 1 час назад