Играл духовой оркестр... [Иван Сергеевич Уханов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Играл духовой оркестр…
ИГРАЛ ДУХОВОЙ ОРКЕСТР…
© Издательство «Молодая гвардия», 1972 г.I
Укутанная по самый нос шубой и шалью, Нюша сидела на скамейке крыльца и глядела перед собой на слякотную улицу. «Октябрь-грязник ни колеса́, ни по́лоза не любит… Вона с берез лист не чисто опал — строгая зима будет. А нонешней мокрети, поди, и конца нету…» В унылых картинах осени Нюша выискивала и находила всякие приметы того, что впереди для нее, старухи, мало хорошего: опять ненастье, долгие зимние ночи, бессонница, холода. В ее теле все меньше оставалось тепла, кровь не грела, шуба не спасала, и все близилось к концу — скоро помирать. Нюша зябко поежилась. Помирать, так уж летом: кругом зелено, солнышко играет, земля теплая, добрая. Да и могилку выкопать легче. А зимой поди-ка… Сколько хлопот. Пуще всего опасалась Нюша причинить кому-то хлопоты, на старости лет стать для людей обузой… Всю жизнь провела она в круговерти материнских забот и тревог да в работе на совхозной ферме. Теперь она на пенсии, живет у замужней дочери Кати. Отписала ей этот просторный бревенчатый дом, отдала и свои скромные денежные припасы: — На что они мне, Кать? Мне бы только хлебца да теплый угол. А помру, чай, похороните… — О чем разговор!? Схороним самым лучшим образом, — растроганно заверил зять Михаил. Он крепко тогда выпил, шалея от удачи: совсем даром досталась такая хоромина! Захмелев, Михаил обнимал Нюшу за плечи, целовал в рыхлые щеки: — Как отблагодарить тебя, мам? Чем? — Живите с Катей дружнее. Вот и благодарность. Не обижай ее. Одна она у меня осталась, — просила и наставляла Нюша, а в груди у нее гнездилась тихая радость: все-то хорошо да благодарно складывается. Как-то она захворала, донял кашель. Особенно по ночам, вот и колотит, и колотит злодей, сама глаз не сомкнет и детям мешает. Однажды утром зять сказал ей: — В спальне-то тебе свежо, мам. А? Вон как до́хаешь… Может, на полати перейдешь? Там теплее… — Не канителиться бы, Миша… От старости одно зелье — могила, — отмахнулась Нюша. — А ты попробуй. Катя тебе постель там приготовила. Стала спать в прихожей, на полатях. Как выздоровела, хотела было вернуться в свою спальню, да место оказалось занятым. Марийка, внучка, прежде диваном обходилась. А теперь вон какая выросла! Невеста. Как ей без своей-то спальни?.. В последнее время у Нюши совсем ослабли глаза и руки. Теперь она в основном только и делала, что сидела у натопленной печи в теплых валенках и пуховой шали — будь то зима или лето, — смотрела на улицу, иногда выходила во двор подышать свежестью или найти себе там какую-нибудь посильную работу. Она благодарила судьбу за то, что ноги пока еще носят ее по земле, и в доме она не совсем бесполезный человек, кое-что она еще может: цыплят скликать и накормить, двор подмести, гусиный выводок на лужайке постеречь. А недавно затеяла вязание белого свитера. В подарок Марийке. Связать такой свитер было когда-то привычным делом для Нюши, теперь ей это стоило немалого труда. Даже в очках она плохо видела петли. И хотя вязка простая, чулочная, все-таки строго придерживайся выкройки, лишь верный глаз и ловкие руки сумеют вывязать пройму и вытачку. Об этой своей задаче Нюша думала без тяжести, наоборот, даже с радостью. Ради внучки она не жалела ничего. Славная, ласковая Марийка. С ней, порой, только и отведешь душу в разговоре. Кате-то вроде бы все некогда: кружится то на птицеферме, то по дому. Да и о чем ей говорить с матерью? Главное соблюдено, мать не может обидеться: есть-пить ей дают, в тепле посиживает. А что еще старухе надо? Зять Михаил тоже целодневно дома не бывает: носится на мотоцикле от фермы к ферме. Зоотехник он, приезжает поздно. Если три-четыре слова скажет Нюше за всю неделю, так это еще хорошо. Иное дело — Марийка. Черноглазая, веселая егоза, молодость да радость так и прут из нее. Влетит в избу — и сразу смех, звон, сразу потолок выше, окна светлее… «Бабушка, посмотри! Бабушка, послушай! Бабушка…» — Бабушка, ты спишь, что ли? Бабушка, так и застынуть можно, — звонкий голос, прозвучавший над ухом, вырвал Нюшу из дремотного забытья, она приоткрыла глаза и увидела перед собой румяное лицо Марийки. — Бабушка! Мне путевку в ГДР дали. На двадцать дней укачу! — Марийка прижалась горячей щекой к холодному лбу Нюши, затем шмыгнула в сени, продолжая радостно выкрикивать что-то. Голос ее смешался со скрипом половиц, стуком каблучков и двери, и Нюша ничего не поняла. «Ну, ералашная… Какой еще гедеер?» Нюша снова стала погружаться в дрему. Но не получалось. В доме шумела внучка. Чуть погодя, Марийка выбежала на крыльцо, простучала каблучками мимо, удаляясь по улице, весело крикнула: — Нас в Германию повезут! — Вон как. В Германию… — удивленно шептала Нюша, глядя вслед Марийке. В голубой куртке из болоньи, в легкой шляпке, та шустро шагала по скользкой дороге, то и дело наклонялась, надергивая на колени короткую юбчонку, которая до неприличности высоко оголяла ее ноги. «А что не сшить бы подлиньше. Ай матерьялу не хватило? Урезала, стрекоза…» Когда Марийка скрылась за углом дальнего дома, Нюша вдруг тихонько охнула, сердце упало, и стало ей плохо. «В Германию, говорит… Куда?! Господи, да что это она сказала-то… В Германию!» Нюша неуклюже заерзала по скамейке, норовя встать, всплеснула руками в сторону Марийки, крикнуть хотела что-то. Потом поднялась и, растерянно-испуганно озираясь, пошла в дом. Ее вдруг затрясло от предчувствия беды. Нахлынуло, встало перед глазами… …Дочь Варю увозили в Германию. «Не пущу, не дам!» — обезумело кричала Нюша и вслед за Варей, которую тащили солдаты, лезла в вагон. Ее ударили прикладом в грудь, она упала и никогда больше не видела Варю. «В Германию?.. Нет, нет, не дам! Не пущу?» — звенел сейчас в седой и дряхлой Нюше тот далекий голос, полный материнской ярости и отчаяния. Она вошла в горницу и, задышавшись, присела на диван. — Марийку в Германию… За что? — Заработала — совхоз путевку дал. От нашей птицефермы. А чего испугалась? — к Нюше подошла Катя. — Ох, Катенька… Так ить в Германию. Варю-то помнишь? Бедненькая… Прибежала тогда вся в слезах: «Мамань, нас в Германию гонют!» Ох ты господи… Варя, доченька… — Мам, да что с тобой? То война была… Опять, небось, плохо спала, находит на тебя всякое… Давай поешь блинчиков, да ляг отдохни. На полатях Нюша до самого вечера лежала с открытыми глазами. То, что внучка поедет в Германию, сперва обеспокоило ее, но, обдумавши все хорошенько, она решила, что в этой поездке ничего страшного нет. С немцами ныне не воюем, в друзьях живем. Ее больше волновало теперь другое. Марийка поедет туда, где безвестно затерялась семнадцатилетняя Варя, где лежат в чужой земле сыновья Митя и Гриша. Хотя она и доныне не верит, что ее дети убиты. Она не видела их мертвыми, и ее тешила надежда: может, вправду живы и еще вернутся… От таких мыслей на глаза Нюши наплывали слезы робкой радости. И сейчас, лежа на полатях, она подумала: вот поедет Марийка и вдруг (какого чуда-счастья не бывает в жизни!) встретит в этой самой Германии Митю, или где-то на улице столкнется с Гришей, или, вернее всего, с Варей. На сыновей похоронки получила. А эту увезли — и пропала. В войну многие так-то пропадали, а потом отыскивались. Может, и Варя жива, и еще будет встреча. Но в своих утешениях Нюша устремлялась не в будущее, где могли быть эти встречи, а в ту жизнь, где слышались смех синеглазой Вари, ломкий басок Гриши, по-девчачьи высокий голос Мити. Прошлое было всегда с ней, было надежнее будущего, зыбкого и неведомого, никто не мог отнять у нее радость и боль этих воспоминаний, в которые она опускалась, как в добрый сон. Она надеялась и верила… Все дела и жизнь ее детей казались ей настолько славными и для всех безвредными, по-людски путевыми и безгрешными, что пропасть прахом они никак не могли, что-то должно остаться ей, матери… За мыслями Нюша незаметно уснула, разбудил ее голос дочери. — Гляди-кось, совсем посинела гулена. Иль в избе места мало? Ишь дрожат на ветру, плетень подпирают, — ругалась Катя. — Мама! — укоризненно-просяще то и дело вскрикивала Марийка. — Что мама? Как телята: где сойдутся, там и лижутся… — Ладно тебе, мать, — забасил Михаил. — Не маленькая, двадцать годов. Любовь у нее с Петькой Бельковым. И, скажу, парень он с толком… — Ну пришли, поговорили бы. Мать я тебе иль нет?.. — продолжала свое Катя. — Гляди-кось: любовь. Положат на колени транзистор, да и сидят молчком, как блаженные. Мы раньше хоть разговаривали, песни пели при любви-то. А нынче, поглядишь, все за них транзистор делает… «Это так, — в мыслях поддакнула Нюша. — Сама кой раз замечаю за Марийкой и Петрушей; усядутся на лавочке, включат эту самую игрушку, обнимутся — и хоть бы слово за целый час. А Марийка, та и читать не может без веселья. Откроет книжку и тут же пластинку на радиоле заводит. Вот жизнь пошла…» Однако, поддерживая Катю, Нюша все-таки стояла за внучку. Живет Марийка без сухоты-заботы, отсюда эдакое веселье. Ну и хорошо. Пусть хоть она за всех по молодости отвеселится. Ведь Катя невестилась совсем в другое время, нескладное, послевоенное: мало радостей ей выпало. А Варе и расцвести не дали, война сломала. Ну, а Нюше свою молодость лучше не вспоминать: на кулаков батрачила… Так пусть хоть Марийке будет во всем благо. — Ты иди ко мне, внучка, иди, — ласково позвала Нюша, выглянув из-за печки. Марийка шагнула к ней, сунула холодные руки под одеяло. Нюша прижала их к теплой груди. — А на мать не обижайся. На то она и мать. Добра желает… Тебе и вправду пригласить бы Петрушу. Пусть придет. А коли понадобится, там, глядишь, и свадьбу сыграем… — Сразу уж и свадьбу! — с веселым недовольством сказала Марийка и, улыбчиво помолчав, спросила: — А у тебя, бабушка, была свадьба? — Как же… Все честь по чести: и тройка нарядная, и колокольчики, — с какой-то несмелой, хрупкой гордостью заговорила Нюша, внутренне радуясь Марийкиному вопросу. Она давно свыклась с тем, что в доме к ней относятся как к дитю малому, редко советуются, теперешние ее мысли и заботы никого не интересуют, будто в таком возрасте у человека нет ни мыслей, ни забот, будто всегда она была такой вот немощной старухой. Участливый вопрос внучки неожиданно растрогал ее, и она даже растерялась, не зная, что еще сказать. — Помню, как я полы́ мела… — Нюша улыбнулась, привстала с подушки: — По старому обычаю, свадебные гости, пытая терпение невесты, заставляли ее избу мести. Она метет, а они следом за нею сорят. Она подметет — они снова сорят и приговаривают: «Мети, мети, да из избы не выноси, а сгребай под лавку да клади в печь, чтобы дымом вынесло». Поглядели, как стряпаю, как прясть, вязать умею. А потом и говорят… — Бабушка, а свитер мне скоро свяжешь? — шепнула Марийка. — Ко дню рождения, сказано же… Так сватья-то и говорят… — Чтоб с темным орнаментом, — попросила и одновременно как бы приказала Марийка. — С темным, а то как же, — кивнула Нюша и снова за свою свадьбу: — Тогда и говорят: «Сведи бог вас и накорми нас!» Это, понимай, намек на угощенье. — Интересно… Бабушка, а мне Петя транзистор дает в дорогу. С музыкой покачу, — весело зашептала Марийка. Нюша потеряла мысль, смолкла. — Счастливая ты, внучка… Дай бог всегда и всем так, — чуть погодя с грустинкой сказала она. — А моим ребятам не повезло. Не успели мы их обженить, хоть и невесты были. — Каких ребят? — Моих. Митю и Гришу, аль ты не знаешь? Твои родные дяди, ты племянницей им доводишься… доводилась бы, будь они живы. Да я, чай, рассказывала тебе о них. Помолчали. Руки Марийки отогрелись, она вынула их из-под одеяла. — Спасибо, бабушка. Ну, я пойду, надо чемодан опростать, в дорогу приготовить… Три дня — и я в Германии! При этих словах сердце Нюши дрогнуло: Марийка скоро окажется там, где Митя и Гриша, где у них был последний взгляд, последний вздох… И эту дальнюю даль, которую так трудно и долго одолевали солдаты, внучка покроет, слышь, за три дня на поезде, легко и весело, с шумным транзистором в руках. В этом была какая-то несправедливость и вместе с тем радость за Марийкину судьбу, за благополучие нынешней жизни людей. Лишь на миг Нюша сейчас пожалела и упрекнула себя: почему она не сумела побывать в Германии сама, раз езды-то до нее всего три дня? Смелости не нашлось, да и дела не пускали. Теперь дел нет, а разве поедешь? Рассыплешься в дороге. Только и хватает сил сходить на кладбище, Пантелея Сидоровича, старика своего, навестить. — Может, кого из знакомых там встретишь, — сказала Нюша, хотя думала о другом. — Откуда же там знакомые? — удивилась Марийка. — Да, верно. Откуда? — Нюша вздохнула, какая-то глуповато-извинительная улыбка сморщила ее лицо. Она заметила, что Марийка хочет уйти, и торопливо, сбивчиво заговорила: — Когда отъезжаешь-то?.. Я просила бы тебя, внученька… Ради бога, не смогла бы найти, разыскать в Германии могилки Гриши и Мити? А то ить не по-людски выйдет: съездить и не проведать. Марийка пуще подивилась: — Чудачка ты, бабушка… У нас маршрут. Как же я буду искать, кто меня пустит? Еще отстану от группы. — Найти могилки можно, заимей желание, — робко настаивала Нюша, но голос ее поослаб, осекся. Она ждала от внучки иного ответа. — В похоронках, кои с фронта присланы, есть названья тех немецких мест. — Даже не знаю, как быть, — растерянно мотнула головой Марийка. — Германия-то не больно, говорят, велика… Будь сила, я пешком бы всю ее исходила, а нашла… — Ну, хорошо, хорошо. Завтра похоронки посмотрим, на карте поищем. — Верно, Мариечка, на карте… — оживляясь, подхватила Нюша. — Хорошо, хорошо… Марийка пошла в свою спальню. Эти «хорошо, хорошо» она сказала так, будто ее просили о пустяковом деле, исполнить которое можно без труда. Но сама-то Нюша понимала, как это не просто — отыскать в Германии безымянные могилы. И легкий тон Марийкиного голоса ей не понравился. Но обнадеживало само согласие внучки исполнить просьбу. Марийка, смышленая, бойкая, коль захочет, все пути найдет… Нюша слышала, как за перегородкой мягко скрипнула кровать, Марийка зашуршала страницами. «Чем так-то забавляться, прочитала бы те бумаги…» Нюша слезла с полатей, в темноте шагнула в угол прихожей, зажгла свет. Обшарпанный сундук, в котором хранились ее вещицы и всякие разные документы, Михаил давно запихнул под полати, чтобы он не портил вида комнат, уставленных современной мебелью. Она нырнула под полати, с трудом приоткрыла крышку сундука, вынула сумочку и прошла в горницу. Там было темно, и только в спальне внучки горел свет. — Прости меня, Мариечка, христа ради. Я на минутку… Вот они бумаги… — заглянув в спальню, робко сказала Нюша. Марийка отложила в сторону журнал с яркой обложкой и, позевывая, села в кровати. Нюша бережно подала ей сумочку. Она вытряхнула на подушку ворох старых бумаг. Первой нашлась похоронка на Гришу. Марийка молча подержала на ладонях ветхий синеватый листок и сказала: — А место гибели дяди Гриши тут не указано. Только номер воинской части, дата… Видишь: двадцатое марта 1945 года. А внизу подпись — майор К. Алябьев. — Как не указано?! — напугалась Нюша. — Все там было. Настя Воронкова, почтальонша, помню, дает мне письмо, а я ей: «Откуда?» Она глядь на конверт: «Из Германии»… Где же он, конверт-то? — трясущимися руками стала нетерпеливо перебирать, ворошить бумаги, поднося их к самому носу. Шептала с тяжким самоупреком: — Затерялся, поди-ка, конверт-то. Где ж он?.. Все там было написано… А куда Митина-то подевалась? — с нарастающей тревогой говорила она. — Ты не суетись, бабушка. И положи бумаги — все равно читать без очков не можешь… Нашли похоронную и на Митю. Марийка скользнула глазами по вылинявшим строчкам, беззвучно зашевелила губами. — Во, тут указано, — сказала она, отдавая похоронную Нюше. — Дядя Митя пал геройски в бою у деревни Нойдорф. 20 или 23 апреля, цифры стерлись, не поймешь… А год тоже сорок пятый… А ну-ка, бабушка, дай еще взгляну. Нойдорф. На карте надо посмотреть. Может быть, мы проезжать там будем, если наш маршрут по этим местам пойдет. — Дай бог. Да и где ему, вашему маршруту, еще идти, как не по этим местам!? — в голосе Нюши звучали надежда и радость, морщинистое лицо разглаживалось, хорошело. — Эй, сороки, спать нынче будем? — в соседней спальне заворчал Михаил. Марийка живо собрала бумаги, потянулась к выключателю, потушила свет. Нюша взяла сумочку и, споткнувшись впотьмах обо что-то, пошла из спальни к полатям. — Спокойной ночи, бабушка, — зашептала ей вслед Марийка. — Завтра я сбегаю в школу, там большая карта есть, на ней даже все мелкие пункты указаны. Я поищу, это даже очень интересно… Нюша влезла на полати и легла, ощущая в душе и в теле легкость и умиротворение. «Славная Марийка, она все сможет». Думая о завтрашнем дне, о дальней поездке внучки, о возможных переменах в своей жизни, которые принесет эта поездка, она опять стала опускаться в прошлое, слышать и видеть Варю, Гришу и Митю — живыми, молоденькими, веселыми…II
Новый день у Нюши тянулся в ожидании Марийки. Та, как ушла утром в совхозную контору, и еще не заявлялась. К полудню небо наполовину очистилось от холодных, похожих на жидкий туман, облаков. Солнышко позолотило стекла окон, на дворе завеселело. Нюша, надев шубенку, вышла и села на скамейку крыльца. Дорога дымилась, подсыхала. А над головой, где-то в солнечной вышине, плыли нежно-картавые жалобные крики журавлей. Нюша вскинула голову и долго искала в небе привычные для глаза живые цепочки, но не нашла. От яркого света стало больно глазам, накатили слезы. — Колесо́м дорога! Колесо́м дорога, — зашептала она и помахала невидимой стае. Вот так же в детстве кричали вслед журавлям, желая их возвращения. Курлыканье удалялось, стихало. Нюша вслушивалась в него, на душе от чего-то было легко и грустно. Она подумала о своем старике, Пантелее Сидоровиче. Третий год лежит в гробу, в новом костюме и коленкоровой рубахе, в белых, связанных ею, теплых носках, и ждет ее. Сейчас и ему слышать бы крики журавлей и этот тихий золотой денек, когда везде и всем хорошо, когда и смерти, кажется, нет и никогда не будет, а кто умер, — не сгинул навечно, лишь отлучился ненадолго и где-то совсем рядом. — Здравствуй, Анна Васильевна, — услышала она глуховатый басок. Мимо, прихрамывая, шел Бучин, учитель местной школы. Небольшого росточка, но ладный, крепкий. Волосы у него светлые, с проседью, зачесаны по-ребячьи на правый бочок, отчего он выглядит моложе своих лет. А годов ему немало, шестой десяток разменял. — Здравствуй, Иван Степанович, — обрадованно оглядев учителя, ответила Нюша. — Из школы? Заходь в гости… К тебе ныне Мариечка не заглядывала с просьбой? — Да нет, не видел… А что за просьба? — Бучин подошел к крыльцу. На нем поношенный, но чистый, строго наутюженный костюм и хромовые сапоги. В руке большой старый портфель, туго набитый книжками. — Марийка-то в Германию собралась, в гедеер поедет… Нюша смолкла, задышавшись: шибко поторопилась с рассказом. — Так, так, я слыхал, — как бы помогая ей, закивал Иван Степанович и тут же присел рядом на скамейку, давая Нюше понять: он не спешит и выслушает ее хорошо. — Едет. А я с просьбой… Говорю, может, отыщешь могилки Мити и Гриши. Ты их, Иван Степанович, помнишь небось моих ребят. — Как же. Помню. Особенно Григория, хоть я годов на семь постарше его. Мне и ему в один день повестки принесли. А Митя тогда, кажется, еще в школу ходил. — Ага, учился. А вскорости и он для войны подрос… Оба там, в Германии, полегли. — Нюша покачала головой. — Вот и прошу Мариечку навестить могилы. О Грише мало написано, а в Митиной похоронке деревня та указана, возле какой его убили. Только где она — не знаем. Мариечка решила на карте поискать, в школу к вам пошла. — Как деревня называется? Нюша застыла в напряжении, посидела так с минуту. — Нет, убей бог, не вспомню, Иван Степанович, — она безнадежно махнула рукой. — Трудное названье. Но в похоронке-то все написано. А ее Мариечка с собой взяла. Ах ты, господи… — Пусть Марина зайдет ко мне, найдем. — Бучин поспешил успокоить старуху. — В Германии я бывал в эту войну. — Какая же она, Германия? — Нюша взглянула в загорелое лицо Бучина. — Ты уж поговори со мной, Иван Степанович. Целыми днями молчу. Немой скоро стану. Учитель опустил взгляд на свои красные, тяжело лежащие на коленях руки. Нюша также поглядела на его руки и подумала о том, что Иван Степаныч даже в наутюженном костюме мало похож на учителя, а больше на старого, разогретого работой и солнцем косаря, только что возвратившегося с лугов. Об учителе она много слышала и знала хорошего. Школьная детвора в нем души не чает. Он не только по книжке и глобусу ее учит. В каникулы в поход по окрестным местам водит, кленовый сад у школы вырастили ребятишки под его началом, а невдалеке от села, у перекрестка дорог, колодец старый вычистили, плитками облицевали. Едут-едут люди на станцию, спекутся от зноя, а тут, глядь, как в сказке, посреди чистого поля резной колодезный сруб — подходи и пей студеную… — Германию я видел весной сорок пятого, — суховато заговорил Иван Степанович, раздумывая и собираясь с мыслями. — Какой она была?.. Невеселая, хмурая. Да и какая страна в войну красивой бывает, Анна Васильевна?! Учитель смолк, а у Нюши росла гора вопросов. — А люди, немцы-то? Ты мне о людях скажи… Больно уж лютовал немец в войну… Варя, доченька… Вот как сейчас перед глазами… А меня прикладом так ткнули, думала, и не очнусь. Ну меня-то ладно, я дитя свое кинулась спасать. А Груню Елину, юродивую, за что пришибли? Она ить не за Гитлера и не за нас — за бога стояла. Одни молитвы на душе. Придет, бывало, сядет тут на крылечко — и только слушай ее. «Небо — терем божий, звезды — окна, откуда ангелы смотрют…» И вот напросилась к вражьим солдатам в вагон, хотела до соседней станции к сестре доскочить. Они с хохотом, наш пастух видел, сбросили ее на третьей версте… — Немцы разные встречались, Анна Васильевна. Одним я — враг, другим — спаситель. Всякое бывало, — Иван Степанович потер свой подбородок. — В одной деревне, помню, женщина нас как родных встретила. Баню истопила, кое-кому из наших солдат бельишко постирала… Оказывается, ждала нас как избавление. Фашист ведь и в Германии лютовал не тише, чем на нашей земле. У этой немки мужа повесили. Да, да. Отказался воевать против нас. А потом сына расстреляли, дочь в концлагерь засадили… С внучкой и осталась, чудом уцелели. — Господи, пошто они своих-то?! — горестно всплеснула руками Нюша. — Настрадалась эта немецкая мать, — продолжал Бучин. — Вот приди к такой ваша Марийка — все дела бросит, а поможет ей и вам, значит. Как мать матери… — А где ж эдакую женщину разыскать? — Нюша всем телом подалась к учителю. — Да в каждой немецкой деревне найдется… — Что в избу не заходите, Иван Степанович? — Подошла Катя в своей обычной рабочей одежде птичницы: в резиновых сапогах, поверх кофты и юбки — белый халат, на голове цветная косынка. — Давайте пообедаем. — Спасибо, Екатерина Пантелеевна. Разговор у нас тут серьезный, — кивнув Кате, Бучин снова повернулся к Нюше. — Вы извините маманю-то, — с улыбкой сказала Катя, обращаясь к учителю. — Слышу, она и к вам прилипла со своим наказом. Она у нас такая: всем работу даст… Ну вот, как по-вашему, Иван Степаныч, можно ли через столько лет могилы найти? — Можно, — твердо сказал Бучин. Все смолкли, думая о своем. — Только им, ребятам-то нашим, какой прок? — вздохнув, тускло сказала Катя. — Ищи не ищи. А как их нет, так и не будет. Катя поджала губы, опустила глаза, и ее маленькое, остроносое, с едва заметными белесыми бровями худенькое лицо сразу обеднело: крупные, темные глаза да яркие, всегда как бы напомаженные губы только и красят его. Нюша, глядя на дочь, мельком вспомнила, какой Катя в девках была. Парней только и влекли эти глаза да сочные губы. Бывало, как улыбнется — ну вот есть божья заря! А теперь что-то разучилась смеяться, хоть и жизнь богаче, веселей. В глазах и теле этакая щучья сноровка, жадность. От Миши, что ли, переняла?.. Заботами себя затерзали. А разберись — одна у них забота: не знают, куда добро девать; понакупали всего, что надо и не надо. Суетятся. Катя вроде и не хворает, а тощая, будто не кормят ее вдоволь. — Время текет, — помолчав, добавила Катя. — Время? — Бучин строго взглянул на нее. — Мне было бы приятно, если даже через сто лет к солдатской могиле моей пришел бы родной человек. — Мертвому-то приятно? — с какой-то недоброй умудренностью во взгляде спросила Катя и, не дождавшись ответа, сказала: — Ну, ладно. Побалакала бы я с вами, да некогда. С работы прибегла закусить. И вы, Иван Степанович, не теряли бы время. У мамани-то, кроме говорильни, никаких занятий, а вас дела небось ждут. Катя поднялась по ступенькам и исчезла за дверью. Иван Степанович и Нюша сидели молча, норовя продолжить свой разговор, но теперь он не шел. — Так присылайте Марину, Анна Васильевна, — наконец твердо сказал учитель, встал и, прихрамывая, зашагал по улице. Нюша, ощущая смутную неловкость за Катю, глядела ему вслед и возвращалась к его рассказу о старой немецкой матери, жалела ее и приравнивала к себе: сейчас ей так же одиноко, по-осеннему холодно и неуютно на земле… — Идем поешь, мамань, — из сеней выглянула Катя. После обеда Нюша села спиной к теплой печке и взялась за свитер. Вязанье немного отвлекло ее от мыслей. Угревшись, незаметно задремала… Во сне она шла по улице большой незнакомой деревни. На каждом крыльце — старухи в темном. В глазах горе. А на дворе такой же октябрь-грязник, стылая мокреть и ветер. Кутаются старухи в свое одеяние. Только одежда их не похожа на нашенскую. «Это Германия, — догадывается Нюша. — Это немецкие бабы. Спросить бы у них о Варе, Мите, Грише…» Оглянулась она, куда хватает глаз, — везде старухи в черных платочках. Тоже ищут кого-то, норовят идти, да не знают, в какую сторону. Вдруг рядом Марийка показалась, радостная, румяная, с транзистором в руках, крикнула весело: «Я помогу, я на карте отыщу. Это очень даже интересно». Нюша проснулась. В печной трубе скулил ветер, а в ушах еще звенел голос Марийки, и Нюша пожалела, что проснулась. Стала домысливать, продолжать то, что видела во сне. Вообразила, как войдет в германскую деревню Марийка, поспрашивает, в каком месте был бой и где схоронены русские солдаты, как выищется мать-старушка и поведет ее за околицу, и покажет те могилы… Марийке бы поговорить хорошенько с этой старушкой, попросить ее вот о чем: пусть она хоть изредка навещает Митину могилку, прибирает ее по веснам… Разве это трудно? А она, Нюша, в долгу не останется. Нет. И пришла мысль: а не послать ли с Марийкой незнакомой немецкой матери-старушке что-нибудь теплое для ног и на голову. Пуховые носки, телогрейку, платок, какие положены в сундук про запас… Марийка заявилась к вечеру. Нюша собрала ей на стол. Внучка проголодалась, ела жадно. Нюша дожидалась, когда Марийка вспомнит о вчерашнем разговоре. Не вытерпев, спросила: — Ты карту-то глядела в школе? — Ой, бабушка, извини. Замоталась я нынче. Ведь путевка за границу… Не всякого пошлют. Характеристика нужна хорошая — производственную и комсомольскую написали… Пока отпускные получила, пока в магазин зашла… Но время еще есть. Успею… — Ты успей, Мариечка, хоть как, а успей. Прямо к Ивану Степанычу ступай, — заговорила Нюша, подсаживаясь к внучке. Помолчав, добавила: — Обругай меня, старую, надоедливую… но я еще попрошу тебя, внученька… Когда в эту деревню зайдешь, встрень там старушку вроде меня. Порасспроси обо всем… да вот этот узелок передай. Тут телогрейка-пуховка, платок да пара носочков. Для старого человека это за милую душу… — Странная ты, бабушка. Ничего еще не известно: какой маршрут, какая эта деревня, есть ли она вообще?.. А тут уже носочки, чулочки. Марийка прошла в горницу. Нюша со своим узелком осталась сидеть на кухне. «Верно, ничего еще не известно, а я с наказами…» — одернула она себя в мыслях. Вышла Марийка, веселая и принаряженная, присела рядом, посмотрела в окно, выискивая кого-то на улице. — Ты, бабушка, не сердись на меня. Сперва надо путевку оформить, потом остальное. У меня куча наказов! От подружек, от мамы с папой, от Пети. Купи то, привези это… Всякие безделицы: бритву, клипсы, пепельницу, открытки. Но им интересно — заграничные… У крыльца Марийку поджидал Петя Бельков, высокий, крутоплечий, в серой кепке, охваченной кругом густых завитками выгоревших до желтизны волос, от чего голова его, если глядеть сверху из окна, была похожа на подсолнух. Марийка взяла его под руку, они пошли и скрылись за углом. «Ишь ты какая шустрая», — вздохнула Нюша. Но бойкость и веселость Марийки ее вдруг обеспокоили: такой егозе не трудно про все наказы забыть… Если бы она помнила Гришу, Митю и Варю. Не видела она их, не знает, не помнит…III
За ужином Нюша сидела напротив зятя. Ей хотелось толком и подробно рассказать ему о своей заботе. Что он скажет на это? Может быть, как и внучка, назовет ее чудачкой? Ему по-отцовски поговорить бы с Марийкой, дать строгий наказ… Выпив с устатку, Михаил был разговорчив. В совхозе открыли филиал районной госплемстанции. Новостью Михаил делился с Катей, но та возилась у плиты и не слушала его. Тогда он повернулся к теще, которая заглядывала ему прямо в лицо. — Вот, мам, ты доярка, знаешь, какая тут выгода. Прежде как: надо семя — гони машину в райцентр. Пока привезешь, — качество уже не то. Лишь половину коров покрывали искусственным путем. А потом гадаем, откуда яловость… — …Да поздний отел, — участливо добавила Нюша. Ей было приятно, что зять делится с ней важными делами, приятны были воспоминания о недавней поре, когда она сама работала на ферме и с ней советовались по многим важным делам. — Верно, и поздний отел, — продолжал зять. Он с гордецой заговорил о строительстве типового коровника и ветлаборатории. Какого труда стоило ему и директору совхоза этого добиться! Говорил Михаил громко, размахивал руками и одновременно убирал со сковороды жареную картошку, мощно работая челюстями. Весь он дышал энергией, хлопотами, необычайной занятостью такими серьезными и спешными делами, что о своей заботе Нюша даже и сказать не посмела. В самый разговор вернулась с улицы Марийка. — Бабушка, все в порядке! — крикнула она с порога. — Нашли мы ту деревню. Иван Степаныч даже разволновался. Говорит, найдешь могилу своего дяди, привези с нее земли. В школе музей пионеры создают… Нюша привстала за столом, засуетилась, ненароком столкнула бутылку «Российской». Михаил на лету поймал бутылку, обрызгав водкой свою рубашку. — Мам, поосторожней бы, — хмурясь, сказал он и кинул тяжелый взгляд на Марийку: — Раззвонилась, стрекоза. Что у тебя? Марийка смолчала и с обидой на лице ушла в горницу. Михаил сурово посмотрел ей вслед: пришла и испортила толковый разговор. Он вылил из бутылки остатки в стакан и выпил. — Зря ты, Миша, на нее… Я тут виноватая, — тихо сказала Нюша. — За меня она хлопочет, за детей моих. — Это что за хлопоты такие? — недоверчиво, хотя и не без интереса, спросил Михаил. В груди у Нюши сладко и больно защемило, руки связала мелкая дрожь. Стала рассказывать. — Ну и ну… А ты понимаешь, куда едет Марийка? Понимаешь?! — Михаил через стол потянулся к пек, глаза его расширились не то от гордости, не то от страха. — Не в соседнюю Ветловку. Нет. В Герма-анию! Во. Понимать надо… Ты, мам, что ребенок: «Найди могилу»… Тыщи наших полегли там. Тыщи могил! Легче иголку в омете… Ты понимаешь? Нюша, понурив голову, сидела как провинившаяся. Зять продолжал: — Будь так просто, все поехали бы разыскивать. Да вот не едут!.. Девчонка в кой-то век собралась на мир поглядеть. А мы ее поручениями, заботами придавили. Дело ли?.. Я вот тоже желал бы немецкое охотничье ружье приобрести. «Зауер три кольца». На весь мир знаменитое. Говорят, в Германии оно в свободной продаже… Надо бы! Да дочку не обременю. Пусть едет отдыхает. — Не слишком еще заработалась, — тихо вставила Катя. — На нас, ишаков, равняться ей незачем. У них ныне своя жизнь, получше, чем у нас с тобой была. Я, грешным делом, завидую нынешней молодежи… Счастливая… Все у ней есть. — Скуластое и загорелое лицо Михаила стало грустно-задумчивым. — Вертлявая она, твоя молодежь, ныне. От легкого счастья небось, — говорила Катя, убирая со стола. — Ничем ее сейчас особо не удивишь. Все наперед знает. — Верно. Грамотная… Я когда-то в концертах выступал в городе. Мог артистом стать… Да жрать было нечего. Себя, мать и двух братишек кому кормить? А будь жизнь тогда, как теперь, черта с два я бросил бы учебу. — Мы все когда-то метили в артисты. — Катя оборвала Михаила. Нюша не раз слышала рассказы зятя о том, как он чуть в артисты не попал. Воспоминаниями Михаил обычно делился, когда был во хмелю или когда у него не клеилось на работе. В такие вечера он пел под гитару «Клен ты мой опавший»… Кате не по себе становилось, когда Михаил с подвывом, полуплача тянул слова этой песни и вспоминал город, веселые концерты. — Да, все прошло, как с белых яблонь дым, — вздохнул зять, на лице его появилось горькое и какое-то бесшабашное, знакомое Нюше выражение. По нему она уже определяла, что сейчас Михаил попросит Марийку принести расстроенную, с заржавелыми струнами гитару, будет смотреть на эту гитару и улыбаться нехорошей улыбкой, потом запоет понятную только ему, жалостливую песню. А Катя уйдет в горницу, приткнется к окну, будет глядеть на улицу и ладошкой смахивать со щек тихие слезы. Может, оттого и ворчливой стала, что не долюбливает ее Миша, не привечает. Нюша решила опередить зятя, увести его к разговору о главном — о поездке Марийки, о своих детях. — А Митя в летчики норовил… — начала ома. — Какой Митя? — Зять поднял на Нюшу отсутствующе-тоскливые глаза. — Да ты спьянел, поди, — продолжала Нюша. — О нашем Мите и говорю. О ком же еще?.. — Ах, Митя! Наш Митя. А я ему, значит, шурин, так?.. Жаль ребят. Сейчас выпили, поговорили бы. А то обступило меня тут одно бабье. — Михаил вложил в тонкие губы сигарету, поднес спички и, затянувшись, выдохнул в сторону жены. — Эх, за неимением «парижских платьев, я одену тебя в дым табака»… В голосе зятя Нюша опять услышала то, что обычно побуждало его брать гитару. Она заговорила громче. — В летчики, слышь, только в летчики… Кать, ты помчишь небось, как он с крыши прыгал? Наденет длинный отцов плащ, влезет на сарай, раскрылит полы — и сиг в солому. Крылья всякие мастерил, то из перьев, то из холстины. А посля из фанеры выкроил, ремнями привязал к себе и на крышу. Да низка она показалась ему. И разбега, слышь, нету… И вот чего выдумал дуралей: на лыжах разогнался с горы да на взлобышек. Подпрыгнул, а ветер фанеру чуть с руками не оторвал. Крутнуло его в воздухе да шлепнуло… Помнишь, Кать, ребятишки прибегли, кричат: «Теть Нюша, ваш Митька в кровь расшибся!» — Помню, мамань, как же… — Катя присела рядом с матерью. — Ведь Митя тогда в больницу попал. А как вышел, снова на гору полез… — А я записалась бы в парашютисты, будь у нас аэроклуб, — сказала Марийка, выходя из горницы. — Бабушка, а почему дядя Митя на фронте летчиком не стал? О своих погибших Нюша смогла б рассказать все, о чем ни спроси, а тут не сумела, запнулась на полуслове. — Война не спрашивает тебя, куда и кем ты хочешь, — словно бы отвечая за нее, сухо и строго сказал зять. — Не спрашивает. Она бьет тебе в зубы, а там расхлебывай. — Нешто ты на фронте был и тебе по зубам ударили, — усмехнулась Катя. — На фронте не был, а по зубам получил, — мрачно ответил Михаил. — Когда убили отца, мать слегла, инвалидность нажила… А нас, разбойников, у нее трое, самый старший — я. Вот и повисли все на моей шее… Будь отец, я бы в большие люди, может, пошел… — Ты и сейчас, Миша, не маленький, — с гордостью сказала Нюша, не давая зятю опять разгруститься. — Вон какое хозяйство везешь. Подумать только! Четыре фермы, пятьсот коров, овцы… — Да, мама, ответственности у меня — во! — зять чиркнул ребром ладони себе по шее и сразу повеселел. — Работаю — не считаюсь, вкалываю, что некогда лоб утереть. И главное, не напрасно… Люди, начальство меня, сама знаешь, уважают. А это главное мне утешение. Я не проиграл тому артисту. Слушая зятя, Нюша радовалась, что угодила; ее похвала оказалась уместной. — Я, мам, за что бьюсь? Каждый чабан будь лаборантом-осеменатором! — все более трезвея, продолжал зять. Нюша кивала и поддакивала, видя, как горячо увлечен зять тем разговором, который прервался с приходом Марийки. Гитара ему теперь не понадобится. Однако, слушая зятя, она изредка пытливо взглядывала на Марийку, будто спрашивала: ну и чего вы с Иваном Степанычем нашли, о чем, как уговорились? Ты досказывай, внученька, досказывай скорей!.. Нюша держала в себе это нетерпение. Пусть зять поговорит о своем, о чем душа болит, потом, может, и она свое скажет. Она глядела ему в глаза, а он, будто поощряя ее за такое внимание заговорил о ферме, где не так давно работала Нюша. Она гордилась, что зять знает по кличкам многих коров третьей фермы, всегда умеет что-нибудь дотошное сказать о повадках и внешности каждой. А был же до Михаила зоотехник — доярок по имени не называл. — А Зорьку и Рыжуху выбраковкой обошли? — заспрашивала она. — О, им еще доиться и доиться, — ласково забасил Михаил. — Это ведь твои коровки, мам. Удои у них, старушек, еще будь здоров… А помнишь, как туга на раздой была Рыжуха? Все от нее отказались. На мясокомбинат приготовили везти. Помнишь… — Рыжуху-то?! — Нюша улыбнулась. — Как не помнить… Орут на нее со всех сторон: «У, тугосисяя!» Жалко мне ее стало. Корова совсем молоденькая. Давайте, говорю, мне Рыжуху. До кучи: у меня в группе таких капризниц много… — И выправилась Рыжуха. Отелами и молоком в лидеры вышла. — Михаил задумчиво и светло улыбнулся. — Да, мама… Умела ты с коровками ладить. Рыжуха-то, считай, жизнью тебе обязана… А на меня ты, мам, не гляди, что бываю хмурым и злым, плюньте. За день намотаешься… Ты не обращай… Надо тебе что — скажи… Говоришь, могилку Дмитрия найти в Германии? Давай! Мы Марийке так и накажем. Марийка, слушай, что говорю. Я тебе как отец приказываю… — Приказывай в другой раз, а это дело по команде не выполнишь, — затараторила Марийка. Она стояла, прислонившись спиной к теплой печке, отогревалась после холодной улицы и еще дулась на отца за то, что он грубо оборвал ее, не дал досказать бабушке новости. — Сам говоришь: «В Германию не в соседнюю Ветловку съездить». А теперь глядите: «Приказываю…» Сперва разберись. Мы с Иваном Степановичем нашли на карте село, что в похоронке указано. Разрешат, можно съездить. Хотя я не представляю, как это будет… — Хорошо будет, — заверил Михаил. — Могилку проведай, цветочки посади… Нюша затаила дыхание: разговор поворачивался к заветному. — А ты, мам, не волнуйся, — глянув ей в лицо, сказал зять. — Все будет как надо… Хотя лично я не сторонник всяких кладбищенских церемоний. Что изменишь, кого вернешь, мам? Разве что поплакаться? А это не по мне… Жизнь грубее — проще. Тоску и всякую слезную блажь надо глушить работой. Растить, строить — вот лучшая память о павших… А ты, мама, будь спокойна. Нет у тебя вины и долгов ни перед мертвыми, ни перед живыми. У меня, думаю, их тоже не имеется. Вкалываю как двужильный… Это, все-таки важнее, чем лить уксусные слезы. — А как же не лить? — вздохнула Нюша. — Сколько годов прошло, а они и сейчас при мне: Митя, Гриша, Варя… И никуда от них не денешься. — Травить себя понапрасну не надо. Радостью можно поделиться, а возле горя своего зачем кудахтать? — Михаил спрашивающим взглядом посмотрел на женщин. — В городе, бывало, идешь эдак с компанией — смех, улыбки… А тут выскакивает машина «Скорой помощи», с диким воем летит по улице. И сразу куда смех, улыбки. На сердце будто холодной водой… Как по-вашему, дело это? Плохо одному, а тыщи людей доброго настроения должны лишаться? — А что? — сказала Катя. — Когда дом горит, вся деревня на помощь бежит. А человек дороже дома. — Верно, Катя, верно, — Нюша заспешила поддержать дочь. — Человек-то не камень, жалью живет… На ферме, бывало, теленочек тяжело захворает, так его и на ночь не оставишь, рядом продремлешь до утра. И какое уж тут веселье, коль ему плохо. Нельзя, нельзя так. Вы можете много всего понастроить, Миша, по без милосердия доброй жизни все равно не будет… Михаил приглашающе развел руками: — Ну давайте, отложим дела, вынем платочки и расслезимся. Я папашу своего обвою, а вы — детей. — Они жизней своих не жалели… — начала Нюша. — Спасибо им и вечная память. Мы ценим это. Я тоже не жалею себя в работе. И рад: дети наши будут жить лучше нас. К этому и стремлюсь… Миша, Гриша… Хоть расшибись, а их не вернуть. Они выбыли из жизни навсегда. Ну если здраво рассудить… Зять смолк. Молчали и остальные. Марийка пошла в горницу, на ходу снимая кофту. Махнула Нюше: — Бабушка, мы с тобой после поговорим. Нюша благодарно закивала в ответ и опять повернулась к зятю: — Здраво? А разве Иван Степаныч, учитель наш, не здравый на уме?.. Вон чего Марийке наказал: землицу, слышь, привезти с Митиной могилки… С ребятишками по всем домам весной прошел, фотокарточки погибших фронтовиков спрашивали. Я Гришину отдала. — У каждого, мам, свои заботы, — устало вздохнула Катя. — По глобусу водить указкой, конечно, легче… Ну, а ребятишкам нашим, согласна, он много добра привил. Хотя не до всякого оно доходит, как надо… Стою эдак в райцентре, у вокзальчика, автобус ручьевский поджидаю. А остановка-то, ну вы знаете, как раз напротив памятника. Солдат с винтовкой стоит, а внизу газовый огонек трепыхает… Гляжу: подходят к памятнику два вихрастых — у одного гитара, у другого фотоаппарат. Один и говорит: «Щелкни меня, Валера, пока я от голубого огонька прикурю…» Хотела я ему щелкнуть по соплям… — Надо бы, — сглатывая зевоту, деловито сказал Михаил. Нюша мелко, трясущимися руками теребила концы свисавшей с плеч шали, глядела перед собой в пустоту. — А мне днями сон привиделся, —тускло улыбнувшись, сказала она. — И не то чтоб спала, вздремнула тут у печи… И вижу своего покойного Пантелея Сидорыча, отца вашего. В новой смертной рубахе, а в руках коса. Трава ему по грудь. А он вот как валит ее, вот как косой-то взмахивает!.. Приблизился ко мне и говорит: «Теперь вам все полегче будет ко мне дойти». Глянула я, а за его спиной эдакий выкос — от самого кладбища до наших ворот. Нюша смолкла, слабая улыбка ютилась на ее губах. — Неужели не о чем поговорить, мам? — отяжеленный ужином, вяло и сонно сказал Михаил. Катя убрала со стола и пошла стелить постель. Нюше казалось, что разговор не закончен, надо бы досказать что-то, хотя и не знала что. Да и к чему перечить зятю. Михаил вроде был прав. Но согласиться с ним она никак не могла. «Они выбыли из жизни навсегда…» Эти слова задели ее. Как это «навсегда», коли она видит их лица, слышит их смех, голоса, коли Митя, Гриша и Варя всегда рядом — помощники и утешители ее? Нет! Пока она жива, живы и они… Нюша встала, шагнула к полатям, но остановилась. Ночь ей представилась сплошной бессонницей. Она глаз не сомкнет пока не разузнает, что же нашли на карте Марийка и учитель. Нюша прошла в горницу и заглянула к внучке. Марийка спала. «Набегалась, насуетилась из-за путевки», — пожалела ее Нюша. Она постояла немного и, уходя, неслышно задернула штору: свет от лампочки падал на лицо внучки. «Записала бы на бумажке адресок той немецкой деревни, а то забудет. Трудное название», — обеспокоенно ворочалась на полатях Нюша, а утром сразу же напомнила об этом внучке.IV
В день отъезда Марийки у Нюши было так хорошо и легко на душе, как давно не бывало. Ее грело доброе и какое-то новое чувство благодарности и любви к родным, к Марийке. Внучка взялась исполнить все ее наказы — и могилы отыскать, и подарочек передать кому следует. Нюшу радовали Марийкины сборы-хлопоты и предстоящая поездка, от которой она, Нюша, ждала несказанно многого, и это ожидание стало смыслом ее теперешней жизни. Железнодорожный полустанок находился в двух километрах от деревни. Решили идти пешком. Вопреки уговорам Кати, Нюша тоже пошла провожать Марийку. Сама не знала, откуда взялась у нее сила, откуда привалило здоровья. Она шла, опираясь на палочку, и радовалась солнечному дню и тому, что шагает в ногу с молодыми, словно бы заново живет на белом свете, ясно видит, слышит и, как никогда, благодарна и доверчива судьбе. — Мам, ты как?.. — спрашивала ее Катя. — Ничего. Слава богу, — кивала Нюша, концом платка вытирала с лица холодный пот, слыша частый угрожающий стук собственного сердца, от которого она вся дрожала и глохла. — Дойду, авось… Ради Мариечки, ради Гриши, Мити…Поезд запаздывал. По перрону скучно прогуливались парочки. Петя, несший Марийкин чемодан, поставил его на асфальт, взял у девчат гремевший всю дорогу транзистор и стал ловить нужную мелодию. — Девочки, фокс! — воскликнул он и, сунув Нюше приемник, пустился в танец. Марийка и ее подружки дружно последовали за ним. Передергиваясь и нервно взмахивая руками, будто стряхивая что-то прилипшее к пальцам, они истово вихлялись друг перед другом. Нюша, оперевшись на палочку, держала транзистор и с улыбкой глядела на это веселое озорство, терпеливо дожидаясь, когда молодежь устанет ввинчиваться в асфальт. Хотелось ей еще раз поговорить с Марийкой, посидеть рядышком перед дальней дорогой, сказать ей напоследок какое-то особое напутствие. Треск барабана и завывание, исходившие из транзистора, не вязались с ее настроением, с тихой грустью расставания, с печалью чистого предзакатного неба и по-октябрьски желтой, полунагой, тянувшейся вдоль путей лесной полоски. — Ну, будет вам, кончайте дурачиться, — насмешливо-снисходительно сказала Катя, подходя к танцующим. Она отлучалась в буфет. — Лучше вот леденцы пососите. Угощайтесь… Голос ее перешибло барабанной дробью, воплями. Нюше казалось, что в транзисторе душат какого-то мужчину. Слышались возня, полуобморочный шепот, стон. Эту потасовку сопровождала какая-то злая бесовская музыка. Мужчине удавалось вырваться, он успевал крикнуть что-то на непонятном языке, но тут его опять сдавливали, и он лишь приглушенно мычал… Над головой Нюши вдруг пронзительно загудело, она вздрогнула и обернулась. На нее неслась темная махина тепловоза. Обдало горячим вихрем. Тяжело застучали колоса, завертелись на асфальте желтые листья, клочки газет. У Нюши закружилась голова. Кто-то вырвал у нее из рук транзистор, послышались торопливые голоса, все пошли, почти побежали к хвосту поезда. Нюша тоже затрусила следом, но ее остановила одышка, в глазах потемнело, снова оглушил стук собственного сердца. — Ма-ама! — слабо донесся до нее знакомый девичий голос. Она опять побежала, натыкаясь на вышедших из вагона пассажиров. — Ма-ама! — повис в воздухе призывный крик. «Господи! Марийка? Варя? Кто зовет меня?..» Нюша остановилась, подняла залитые потом глаза. Красно блеснули на вечернем солнце оконные стекла и металлические поручни вагонов, ослепили ее, опять где-то пронзительно загудело, опять побежали. Затопали, зашаркали ногами, подталкивая ее. Казалось, что ее куда-то оттесняют, закрывают ей рот, глаза, уши… Она задыхалась… Замельтешили, колыхнулись серые каски, чужие лица, раздались злые, лающие окрики. Плотным кольцом солдаты окружили пеструю толпу девчат, штыками подперли к вагонам. В толкотне лиц, за скрещением штыков выплыло родное: испуганные глаза, раскрытый в крике рот: — Ма-ма! Ма-ма-ня! — Варя, доченька!.. Не пущу, не дам! — Нюша кинулась на солдат, что-то тяжелое толкнуло ее в грудь, и она стала падать… О матери Катя вспомнила, когда поезд, стоявший всего две минуты, тронулся. Она увидела ее в руках какого-то мужчины-пассажира. Тот поддерживал мать за спину, не давая упасть, и спасительным взглядом искал, кому бы передать немощную старушку. Он с тревогой также посматривал на отходящий поезд. Катя подбежала к матери, обняла за плечи. — Что с тобой, мама? Нюша открыла глаза и, тяжело дыша, стала смотреть на плывущие мимо зеленые вагоны. — Ой, говорила же, не ходи на станцию. Такая даль! — с упреком и жалостью сказала Катя. — Ничего, Катенька, сейчас пройдет… Поторопилась шибко. А где Мариечка? — еще не отдышавшись, завертела головой Нюша. — Поехала. Во-он рядом с кондуктором стоит. Высунулась, гляди-ка. Машет нам… Нюша не видела Марийку, но, торопясь, слабо вскинула руку над головой и тоже замахала вслед быстро уменьшавшемуся последнему вагону, который прикрывал собою весь состав. — Ну и хорошо, вот и слава богу, — шептала она, и ее надсаженное, но понемногу успокаивающееся сердце вновь стало заполняться сладким и скорбным чувством расставания, ожиданием и надеждами, которые зародились во время Марийкиных сборов и с отходом поезда как бы уже начали исполняться.
V
Марийка смотрела на проносившиеся за окном голые рощицы, будочки, столбы с паутиной проводов, но почти ничего не замечала вокруг, ослепленная чувством какого-то жуткого счастья: «Я еду! Одна, сама! В такую даль! Я еду и не боюсь…» Поезд во весь мах мчался на запад, с грохотом и пронзительным гудом пролетал мимо полустанков и разъездов. Казалось, он убегает от настигавшей его темноты, гонится за солнцем, которое уплыло за горизонт. И Марийка улыбнулась этому состязанию ночи и поезда, ей хотелось еще большей скорости, в груди ее что-то пело и рвалось вперед, обгоняя и неумолимую ночь, и разгоряченный поезд. Она еще не успела хорошенько разглядеть в купейном полусумраке своих попутчиц, познакомиться с ними и жила еще последней минутой прощания, заполненной радостной суетой и многолюдьем на перроне, лицами родных и подруг, их смехом и словами, которые она не запомнила, потому что много смеялась и говорила сама. «А что там с бабушкой стряслось? Кажется, она споткнулась, упала и ее стали поднимать… Просили же: не ходи провожать. Все ж таки потащилась. «Ради Миши, Гриши…» Вот человек? Как это папа сказал? «Старуха, бабушка-повируха: из старого ума выжила, а нового не нажила…» Нет-нет, зря он так. Бабушка канительная, но она добрая, хорошая…» И Марийка вспомнила ее, стоящую на перроне, с палкой и транзистором в руках, в черном длинном платье и фуфайке, в белом платке на трясущейся голове, маленькую, согбенную. Бабушка с годами словно уменьшилась в размерах и постепенно как бы врастала в землю. Марийка жалела ее за это, легкую жалость вызвало сейчас и само воспоминание перрона и стоящей на нем Нюши, ее разговоры о могилках давным-давно убитых и невесть где похороненных сыновей, ее странные просьбы-поручения, которые за глаза отец назвал старческой блажью. Еще он сказал Марийке: — Не заблудись в Германии-то. Рот не разевай, а то отстанешь. Где ты была, чего видела? Нигде, ничего… Но это воспоминание домашних разговоров сейчас было неуместным, не вязалось с легким настроем чувств и мыслей Марийки, с безотчетно радостным ощущением скорости поезда, уносящего ее все дальше и дальше от дома — от мамы, от бабушки, от Пети… В ней держались сейчас лишь те впечатления, которые, как и сама езда, давали веселье и восторг. Неотступно стоял перед глазами давно не стриженный и грубо загорелый в дни только что закончившейся хлебоуборки Петя, что-то говорил ей; потом он, высокий и нескладный, взял ее за руки и на виду у всех (вот хам!) полез целоваться, но не сумел поймать ее губы. Марийка улыбнулась, с нежностью вспоминая васильковые Петины глаза, его смелую попытку попрощаться с ней широко и открыто, как с невестой или женой. Потом она вскочила в вагон, а он снизу смотрел на нее преданным и грустным взглядом, растерянный и счастливый. Изредка эти яркие и трогательные картины заслоняла серенькая, бледная: бабушка в черном платье до пят и фуфайке, ее сморщенное, хмурое лицо… И Марийка воспринимала это как некое посягательство на счастливую безоблачность летучих дорожных мыслей.VI
Едва одолела Нюша обратную дорогу в село. Не будь рядом Кати и Пети, поддерживающих ее с обеих сторон, пройти столько она бы не смогла. Давно она не нагружала себя так, тело ее тряслось и как бы звенело от крайней слабости и внутреннего зноя. Как только вошли в село, она попросила пить. Петя сбегал в ближний двор и принес большую кружку колодезной воды. — Ледяная, мам. Смотри не застудись, ты понемножку бы, — сказала Катя, подавая воду. Нюша уцепилась за кружку трясущимися руками и большими жадными глотками опорожнила ее. В глазах у нее потемнело, в груди застрял ком холода, еще обильнее заструился по лицу пот. Ночью навалились жар, удушье, кашель. Катя сидела в изголовье матери, тихонько плакала и причитала: — Говорили же, говорили тебе — не ходи. Сама себе беду нашла. Теперь-то как, что мне с тобой делать? К фельдшеру дойти… — Ничего, Катя, обойдется, — собрав силы, глухим слабым голосом отвечала Нюша. — А коль помру — не беда. Теперь я спокойна за вас, Кать, за себя. Что могла, сделала. Только Марийке, дай бог, повезло бы найти Митину могилку, а можа, и Гришину посчастливится… Нельзя без призору могилкам… Аль осиротелыми, бесприютными жили они, дети мои? Аль нет у них родных, матери?.. — Да ты не тревожься, мам. Говорить-то тебе тяжело. — Катя влажным рушником обтирала лицо матери. — Лежи спокойнее, скорей поправишься… — Верно, доченька, поправлюсь. Нельзя мне помирать. Мариечку надо дождаться. Как, чего она там сумеет?.. Нет, Кать, я не помру. Нюша собрала все, что в ней было, и поставила против болезни. Через силу пила горячее молоко, густой навар ромашки и на третьи сутки встала с кровати, попыталась даже сесть за вязанье. Посулила Марийке свитер кончить к ее приезду, и надо же расхвораться. Нюша заставила себя взяться за работу, хотя в груди ее что-то еще посвистывало, не отпускал и влажный кашель. Главную силу ей придавало ожидание перемен, возвращение Марийки. Жила она теперь в какой-то торжественной напряженности, как перед светлым праздником. Отступила бессонница, ночи стали для нее короткими, незаметными, а маленькие, серые октябрьские дни — долгими и уютными. По совету Кати она на время перебралась в Марийкину спальню: при болезни лазить на полати было ей невмочь. Как-то утром, почувствовав себя покрепче, Нюша решила сама прибрать кровать, взбить перину и подушки. Делала она это с частыми передышками, но с внутренним удовольствием и гордостью: нет, она еще не совсем бесполезный человек в доме, кое-что она еще может. Из-под перины к ногам ее свалился белый узелок. Нюша подняла его, но тут же уронила, вмиг ошеломленная горьким удивлением, похожим на испуг. Этот узелок она вручила перед отъездом Марийке. «Неужто внучка в спешке забыла его?.. Тогда пошто прятать-то?..» Не веря глазам, недоумевая и удивляясь, Нюша присела возле узелка и осторожно, с опаской стала развязывать его. Да, он самый, ее узелок. Вот пуховые носочки, платок, телогрейка… Вот бумажка-адресок… «Как же так, Мариечка?.. Что за помеха была у тебя? И пошто мне ничего не сказала?..» Нюша норовила оттолкнуть хлынувшее в сердце подозрение, что ее обманули. В это она не верила, страшилась верить. И как всегда, привыкшая угождать детям, гордиться ими, она пыталась искать вину за случившееся не в них, а в себе. «Может, начудила я со своим наказом… До такого небось никто еще не додумывался, окромя меня, дотошницы горемычной, бедолаги старой…» Подкрепляя свои сомнения и самоупреки, тут же вспомнила слова Михаила: «Будь так просто, все поехали бы разыскивать. Да вот не едут!» Она ухватилась за эти слова, спасая зятя от внутреннего своего приговора, который помимо воли и внешних мыслей копился, зрел в сердце. «И вправду, просто ли это — ехать в чужую далекую страну и искать там старые, всеми позабытые могилы… Верно, Миша, не просто это, не легко. Вот и не едут. А, может, ктой-то и ездит…» И опять наплыло лицо зятя, зазвенел его голос: «Лично я не сторонник всяких кладбищенских церемоний. Что изменишь, кого вернешь, мам? Разве что поплакаться…» Эти слова она услышала и восприняла сейчас с прежним несогласием, но уже с какой-то двойною обидой, спасать и защищать зятя ей становилось все труднее. Материнское чутье безошибочно подсказывало, что с ней обошлись не по доброму. Но она не хотела кого-то винить в этом. Наоборот, оправдание происходящему она опять же искала в себе, в собственной невыясненной, но мнимой оплошности, желала докопаться до сути, узнать, в чем она сплоховала, кому не угодила, раз близкие люди отнеслись к ней так. Она приткнулась к узелку, лежала боком на полу и глядела в окно. По небу низко тащились тяжелые, набрякшие дождем тучи, от них лился всюду синевато-стальной холодный свет. Нюша плыла мимо этих туч, плыла тихо и легко, не ощущая собственного тела, был лишь покойный полет мыслей, памяти. Каруселили живые картины былого. Мелькнул солнечный двор, майское утро, белоголовая, с черными, как капли смолы, глазами Марийка, стоявшая неокрепшими ножками на теплой ступеньке крыльца. Нюша глубже проваливалась в прошлое, мельтешили лица детей, слышались их голоса. Чтобы не запутаться, она выгораживала кого-нибудь одного из них и старалась во всех подробностях проследить его жизнь с начала до конца и измерить свое участие в ней. Делала она это опять с той же целью исповедывания, с желанием доискаться, уразуметь, что плохого сделала она для детей, кого и чем не уважила. Искала и не находила ничего такого, что вызвало бы в ней сейчас покаяние, за что можно было бы принять на душу запоздалый грех. Конечно, не всегда они, Косцовы, жили хорошо и ровно: то одежонки доброй ребятишкам не хватало, то хлебушка вволю не ели. Но как мать она разрывалась, тянулась изо всех сил, чтобы дети ее выглядели не хуже других, учились, были накормлены, обуты, одеты, жили в здравии и благополучии. Она любила детей, а они любили ее — ничего другого вспомнить сейчас Нюша не могла. Со всех краев пыталась она оглядеть и свою личную жизнь. Но оказалось, что никакой своей, обособленной от детей жизни у нее никогда не было, не помнит она такой жизни; вся она, мать, растворилась в их судьбах, и все, что испытал и терпел каждый из них в отдельности — все это она приняла и выдюжила одна. Ей казалось сейчас, что жила она сразу всеми жизнями своих детей, поэтому в чем-то самом главном мудрее, богаче и щедрее их, хотя они этого не ведают, не понимают. Но она не судит их, придет время, они сами все поймут. Так она думала о Кате, Марийке, зяте Михаиле, — все они теперь были для нее такими же детьми, как и те, погибшие и пропавшие… Но назревал в ней какой-то раздел — те, кого уже не вернешь, казались ей сейчас роднее и ближе этих живых. Ближе в том смысле, что к ним можно легче и скорее уйти, а к рядом живущим дверь виделась наглухо забитой. И ее, как к освобождению, потянуло к ним, навсегда исчезнувшим, но светло и глубоко живущим в ней. Не чувствуя ни боли, ни веса своего тела, ни дыхания, она сейчас тихо и сонно опускалась в какую-то беспредельную затягивающую прохладу, почти ни о чем уже не думая, засыпала, умирая во сне. Пришла с работы Катя, увидала мать, ничком лежавшую на полу, узелок под ее головой и, догадавшись обо всем, бросилась к ней с криком: — Чтой-то ты, мамань? А ну вставай. Можно ли так… Закоченела вся… Нюша очнулась и, чувствуя, что ее поднимают с холодного пола, невольно стала помогать поднять себя, напрягла свое непослушное и до неузнаваемости ослабевшее тело. — Не трогала бы меня, Кать. Мне и тут хорошо, — еле слышно сказала она. Катя приподняла мать и уложила в постель. — Мариечка-то закружилась, поспешила… и на радостях забыла совсем… — начала Нюша, но грудь ей сдавил кашель, вернулись жар и удушье. — Мамань, да не убивайся ты… из-за каждой мелочи, — дрожа голосом, заговорила Катя. — А на Марийку ты зря… Она тут не особо виноватая. Это все он, артист кургузый, гитарист несчастный. Говорит, раз у тебя, мам, ум за разум заходит, нам вразумлять тебя… — А чего ж не вразумили? — с тихим укором сказала Нюша, но тут же поправилась: — Оно и верно, Кать. К старости человек либо умнее, либо глупее бывает. Вот я и начудила… — Прости, мам. Я не могла, не хотела тебя обидеть. А Марийка глупенькая, ее хоть так, хоть эдак поверни… Тут Миша смутил всех… Слова Кати не утешали, а лишь терзали Нюшу. Было в них признание и утверждение того обмана, в который ей никак не хотелось верить. Но что пуще всего лишало ее сил, так это сознание глубокого, какого-то гибельного одиночества… «Ну узелок-то ладно, бог с ним. Место в чемодане отнимал… Но адресок чего оставила? Без него она там что слепая…» — думала Нюша о Марийке. С каждым часом ей становилось хуже, болезнь в ней снова осмелела, вцепилась удушьем и кашлем, сопротивляться у Нюши не было теперь ни сил, ни желания. Когда Катя собралась к фельдшеру, она остановила ее: — Не надо, Кать. Мне и так хорошо, легче… Ты мне голову подыми выше… Ивана Степаныча, учителя бы кликнула. Легче Нюше было в том значении, что она вдруг, освободясь от жаркого удушья, опять потеряла ощущение собственного тела, плыла в бездонную прохладу и не желала, чтобы ей мешали… Катя послала соседскую девочку за учителем, а сама ночной улицей трусцой побежала к фельдшеру. Ее подгоняли страх и вина, хотя виновной в болезни матери себя она б не назвала. Мать сама простудилась, сама и выздоровела. Но вот то, что нашло на нее теперь, было тяжелее и опаснее простуды. Еще неделю назад, когда Нюше после хождения на станцию стало плохо, Катя испугалась, что мать умрет обманутой. «Я век не прощу тебе и себе этого», — сказала она мужу. Теперь мать умирала как раз от того, что обман раскрылся. Кате было неловко, обидно, она упрекала мужа, себя. Но упреки эти скользили по поверхности ее души, а где-то в глубине закипала досада на мать: «Боже мой, надо же гробить себя из-за этого… — с осуждающим изумлением думала она. — Коли понравится Марийке поездка, она может еще поехать в Германию, и узелок прихватить, и могилы поискать. Дело-то неспешное — не в первый, так в другой раз… Беда, мам, не больно велика, чтобы так убиваться из-за нее…» Однако эти мысли Катя отталкивала как неуместные, греховные, сейчас полагалось думать о другом, о том, как спасти мать, как оправдаться перед нею и собой. И она искала эти оправдания: «Да разве только ты печешься о Грише, Мите и Вареньке? А я?.. Мне-то они тоже кровные, родные. Хоть что отдам, если бы вернуть…» Впотьмах Катя споткнулась, угодила ногой в лужу и снова полыхнул, заметался в ней огонек досады. Ей бы сейчас не грязюку эту месить, а спать после нелегкой смены, Да и матери не помирать, а только бы жить-поживать теперь: сыта, одета, сиди-посиживай на всем готовом, в окошко поглядывай… Ан нет, вон что вытворяет, наказы шлет… Не подумавши. Будь так просто, все давали б такие наказы, все бы поехали разыскивать могилы. Да вот, послышь, не дают и не едут… Миша-то хоть и груб сердцем, но верно сказал… Катя с тоской и одновременно с бабской гордостью подумала, что даже сейчас, осуждая мужа, она не перестает жить его мыслями и словами. В этом была какая-то невольная измена матери, и Катя снова стала отталкивать от себя недостойные мысли… Фельдшера дома не оказалось, уехал с ночевьем в город за лекарствами. Да он и не понадобился бы. К утру Нюша затихла на руках у Кати. Открытые тускло-серые глаза ее были строги и немы…VII
Из райцентра Михаил возвращался на мотоцикле рано утром. Двухдневный семинар животноводов прошел для него удачно, славно: ему пришлось дважды выступить, первый раз — сам пожелал, второй — попросили. Ему было о чем рассказать: совхоз который год перекрывает планы по сдаче мяса и молока, держит ведущее место в районе… Михаил не раз поднимался на эту трибуну, привык, спокойно смотрел на сидящих в зале, говорил кратко, толково, изредка встряхивал высоким смоляным чубом, зная, что многие завидуют ему, а женщины любуются им. Особое удовольствие получал от мысли, что на семинаре присутствует человек из области, который, слушая его выступления и встречаясь с ним взглядом, одобряюще кивал, а в одном из перерывов подошел и за беседой угощал сигаретами. С чувством какого-то счастливого приобретения ехал Михаил домой. Внутренне гордясь собой, своей удачливостью, умом, крепким знанием дела, он в мыслях с удовлетворением отмечал, что семинар этот, как и недавно прошедшие, внес в его судьбу какие-то пусть незначительные, но важные поправки, ценность которых определится позднее. Семинар был полезен ему не только содержанием, ходом и самим фоном, на котором он, главный зоотехник передового совхоза, выгодно выделился, но и тем, что после кто-то что-то скажет о нем, Михаиле Волкове, где-то там, в верхах. Он как-то по-особенному остро, почти болезненно жаждал, чтобы его хвалили, ценили, продвигали, боготворил тех, от кого зависел, но меньше считался с теми, кто был зависим от него. Работал, не жалел себя, подстегивал других. Старался, казалось, не для выполнения планов и обязательств совхоза, не для общего, как говорится, государственного дела, а словно бы для тех стоящих над ним Романов Степановичей, Эдуардов Петровичей, Борисов Яковлевичей… — для конкретных лиц районного и областного начальства, которые в свою очередь могли конкретно повлиять на его судьбу. Он не видел в этом угодничества, просто по-своему определял целенаправленность своего труда, оценку которому он желал бы иметь сиюминутно. Она была ему нужна, как эстрадному артисту аплодисменты…VIII
Хоронили Нюшу ясным тихим днем осени. В воздухе стояла солнечная прохлада, а на кладбище после недавних дождей пахло уже зимней сыростью. Музыканты, блестя трубами, шли за гробом, важные и строгие. Вся толпа, особенно мальчишки, больше глазели на них, чем на Нюшу в гробу. Звучно и торжественно-печально лились медные голоса. Отдаваясь в самом сердце, ухал барабан. Играл духовой оркестр, тяжелыми вздохами скорби созывал, притягивал людей. Как желал и предполагал Михаил, на похороны вывалила вся деревня: ведь с таким оркестром тут никогда и никого еще не хоронили.НЕБО ДЕТСТВА
В новой квартире Натальин прожил больше года, но ему казалось — несколько дней. Будто вчера плясали, рябили острыми каблучками податливый, нетвердо еще просохший пол… Натальин помнит, как за полночь распроводил он гостей, вернулся домой пьяным от радости и вина, от какой-то посвежелой любви к жене, сынишке, к жизни. Эти часы и остались в памяти: веселые лица, щедрый шум новоселья. А потом стало тихо в доме. Время бежало споро и бесследно: как столбы на степной дороге походили друг на друга дни. По утрам Натальин выходил на балкон второго этажа, закуривал и, ежась от рассветной сырости, скучно оглядывал пустынный двор, сжатый с четырех сторон пятиэтажными коробками. Сотнями распахнутых форточек и окон, словно открыв сонные рты, дома пили тихую, устоявшуюся за ночь свежесть. Там и сям резко вскрикивали будильники — городские петухи. На балконах и в окнах появлялись заспанные люди. Гулко хлопали двери в подъездах. Осипло, картаво перекашливались у гаражей озябшие мотоциклы… Все двигалось, торопилось, разъезжалось. «Людно-то, людно, да человека нет», — вздыхал иногда Натальин, словно упрекал кого-то, хотя чувствовал собственную вину: столько прожить в доме и не найти среди соседей близкого по складу человека. Другим, поглядишь, пустяк — завязать знакомство. Схлестнулись в домино или в картишки и готово — приятели. Натальин даже шахматы считал никчемной среди прочих дворовых забав. Когда чемпион двора Зосим Наумович, ласковый прихрамывающий бодрячок, попытался однажды доказать ему, что шахматы развивают маневренность мысли, смекалку и прочие тактические достоинства, Натальин раздраженно отмахнулся: — Верни мне взвод разведчиков… и я угроблю батальон, если потребуется. А в теплой комнатке, за удобным столиком меня одолеют, согласен, обхитрят и в плен возьмут. Шах, мат — и руки вверх. Но если там… где кровь, люди гибнут… когда пули, а не часики тикают!.. Мальчишество все это — короли, пешки… Зосим Наумович не стал тогда спорить, с улыбкой отошел в сторонку, а Натальин, глядя на его малиновую шею, мрачно задумался: почему всегда улыбается этот ласковый толстячок? Пошли его к черту, а он в ответ — улыбку. Натальину казалось, что, поднявшись к себе домой, Зосим Наумович, хихикая, потащит жену к окну и скажет: «Погляди на этого шизофреника». Он чувствовал на спине груз воображаемых насмешек, и что-то мучительно-неразрешимое давило душу. Но обиды не было: ведь ни Зосим Наумович и никто из соседей не знали о том, что Натальин в свои горячие девятнадцать лет действительно командовал взводом разведчиков. Где-то в старых документах лежат его боевые ордена. Но кому это нужно?.. И вообще, откуда он, Натальин, взял, что Зосим Наумович смеется над ним? Может быть, этот дворовый чемпион по шахматам хороший человек и жена его милая женщина. Кто знает… После работы и легкого ужина Натальин, если не было домашних дел, выходил во двор с газетой. Иногда к нему подсаживался усатый бритоголовый Корчанов, сосед, что жил напротив, дверь в дверь, кивал на столик в беседке: — Пойдем забьем. Натальин мотал головой, а когда Корчанов подыскивал компаньонов и начиналась азартная игра, он откладывал газету и, видя, как четыре мужика дубасят по столу, хохочут, болтают о всякой ерунде, завидовал им, завидовал тому, как у них все просто и весело, и одновременно осуждал это: и бестолковую лихость ударов по столу («костяшки можно положить в рядок и без ошалелого стука»), и пустой разговор («сели за стол чужими, такими же и встали»). В подъезде он часто сталкивался с высоким, по-стариковски сутуловатым парнем в роговых очках. У парня было красивое и какое-то стабильно-недоступное лицо. При встрече он нагибал голову, смотрел поверх очков, в упор, и был похож на быка, готового пырнуть. «Вот и поговори с этим очкариком… — скучно улыбался Натальин и ругал себя: — Зачем я так о людях? Отдыхают люди. Ну и пусть отдыхают кто как умеет». Эти встречи, разговоры наводили Натальина на грустную мысль о том, что городские люди сближаются легко, наспех, думают друг о друге не то, что есть на самом деле, и поэтому все у них получается как-то не так. И часто вспоминалась Натальину недавняя жизнь в маленьком степном поселке, где он до перевода в областное геологическое управление работал буровым мастером. Домики поселка просторно и весело рассыпались по склону холма, загораживаясь друг от друга зеленью. Однако каждая семья была там на виду, верно и строго оценена сельским людом… А тут в одном подъезде с полсотни человек. Рядом живут, а на деле словно за тридевять земель. «Людно-то людно, да человека нет», — вздыхал Натальин и от душевного одиночества спасался в семье. С Борькой, сынишкой, раздобыли и установили в комнате аквариум, смастерили самокат, журнальный столик из пенопласта. Возились, хлопотали по вечерам. Однажды Борька сказал отцу: — Сделай мне, папа, змея, чтоб летал… — Можно, — ответил Натальин. Он нашел в кладовке кусок старой фанеры, настругал реечек, взял газету, ножницы, клей и стал вспоминать. Как, из чего он делал змеев тогда, тридцать лет назад? Мысли понесли его в далекое, хорошее время — нарядное, солнечное, без длинных ночей, осенней хмури и грязи, без ледяной стужи и пыльных бурь, — туда, где, конечно же, все это было: и мороз, и грязь, и ветер, но было другим — мороз жгуче-горячим и радостным, грязь и лужи — теплыми, веселыми, хотелось не обходить их, а топать напропалую и немножко захлебнуть ботинками воды. А ночи… ночей, кажется, совсем не было. Была какая-то счастливая усталость после беготни и смеха, и, чтобы скорее пришло утро, требовалось лишь закрыть глаза… К склеенной из бумаги и реечек плоскости полагалось привязать хвост, из ниток уздечку сделать и учесть еще много точных мелочей, без которых змей не станет змеем и не полетит. Натальин вспоминал. И эти воспоминания, и эта творческая возня в содружестве с весело-конопатым, смекалистым Борькой — все вдруг оказалось такой нечаянной радостью, что даже не верилось — вот так ни с чего, от какой-то пустяковины. Когда змей был готов, за окном уже чернела ночь. — Скорее бы утро, — вздохнул Борька. — Да, — согласился Натальин и почувствовал в себе такоеже детское нетерпение и мучительное любопытство: «Полетит — не полетит?» Эта мысль вытеснила из головы все заботы на завтрашний день. И Натальин улыбнулся этой мысли, ее наивности, упрямству, доброте. Воскресное утро началось солнцем, ясным небом. Натальин и Борька вышли во двор. Ветерок рвал из рук змея. — Держи, — приказал Натальин сынишке, разматывая нитку со шпульки. Борька прижал к груди трепещущий бумажный квадрат. Натальин отошел шагов на тридцать, натянул нитку и крикнул: — Пускай! Змей рванулся в небо. Борька взвизгнул и захлопал в ладоши. А змей вдруг занырял и стукнулся оземь. Запуск повторили. И опять ничего не вышло. Сверху откуда-то послышались мужские голоса: — Хвост длинноват! — Угол наклона крутой, поотложе бы — и полетит. Натальин увидел, что чуть ли не на каждом балконе стоят люди и смотрят вниз, на него и на Борьку, и ему стало неловко. «Скажут: нашел занятие!» — Точно, точно: хвост тяжеловат! — крикнул с балкона парень в роговых очках и исчез. Спустя минуту он выскочил во двор. — Давайте укоротим, — предложил он. — Пожалуйста, пожалуйста, — закивал Натальин. — Забыл я, понимаете… Столько лет! Поодаль, на скамеечке, сердито курил Корчанов, грузный, заспанный, с помятыми кустиками усов, словно его прямо из постели вытряхнули на улицу. Под стать ясному утру опрятно и ярко сиял его бритый румяный череп. Каждый раз, когда падал змей, Корчанов торопливо затягивался, норовя скорее докурить самокрутку и встать, но не вставал и, лениво попыхивая дымком, ждал следующего запуска. Потом чертыхнулся, кинул окурок. — Уздечку надо уменьшить, угол взлета срежется, — авторитетно заключил он, подходя и присаживаясь на корточки возле змея. С ним согласились. При запуске змей плавно оторвался от земли, достиг высоты верхнего пятого этажа, но вдруг закружился по спирали и безнадежно стал падать. Раздался женский смех. — Эй, космонавты, идемте сюда, с моего балкона пустите. Тут ветра хватит. — Умно говорит. — К мужчинам подошел Зосим Наумович, как всегда розовощекий, умиленно-ласковый. Под мышкой — шахматная доска. — Ведь что, милые друзья, получается? Над крышами постоянная ветровая волна, там все для полета. А тут, меж домами, воздух как в ловушке мечется… — Ничего. Полетит и здесь, — сказал Корчанов, переделывая уздечку. — Не при таких оказиях летали… Помню, с разведки возвращались. Все ладно, чинно. Осталось речку перемахнуть, за ней свои. А он, подлец, весь берег залапал. Сунулись. Не пройти ни в какую… А на той стороне наши артбатарейцы координаты с часу на час ждали. Трое нас. Притаились в кустах прибрежных, советуемся, как и что. На словах и туда и сюда, а на деле никуда. А донесение, оно, знаете… хоть тресни, да передай! Тут и намекни кто-то о змее. А чего? Рискнем… Взяли газету, сухие камышинки, склеили хлебным мякишем. Нашлись и нитки. Так и переправили втихаря донесение. Об этом в нашей дивизионке печатали, — закончил Корчанов. — Где воевал, на каком? — спросил Натальин. — Третий Украинский… — Я тоже там… Разведчиком тоже. Корчанов цепко и сердито взглянул на Натальина, сплюнул: — Лоб об лоб целый год стукаемся в коридоре, а чтобы в праздник рюмку выпить, ребят вспомнить… Какой черт мы разведчики! Корчанов резко перекусил зубами нитку, поднял змея с земли. — Теперь полетит, — твердо сказал он. — Только разгончик бы ему для начала… — Взлетную скорость, — подсказал парень в очках и повернулся к Натальину: — Давайте шпульку, я сейчас разбегусь, а вы… Извините, как вас?.. — Иван Тихоныч, — растерянно кивнул Натальин. — А вас? — Эдуард Кревцун, инженер-конструктор, — нарочито громко представился парень и шутливо улыбнулся. — А я по телевизору недавно вас видел, — сказал Натальин и смутился: при чем тут телевизор, когда каждый день на лестничном марше встречаемся? Но сейчас Эдуард был совсем иным. Смеялись в прищуре густых, женски-длинных ресниц его карие глаза, легки, энергичны были движения, не замечалось стариковской сутулости в худощавой спине, стерлась с бледного лица величавая мрачность. Натальину приятно было стоять близко с этим парнем, по-домашнему простым и доступным, смотреть на его припухлые со сна губы, взъерошенный жесткий чуб. — Главное, чтобы угол наклона несущей поверхности соответствовал силе тяги. Согласно принципу аэродинамической теории, мы должны… — Ну понес наш конструктор, — с доброй насмешкой заворчал Корчанов. — Несущая поверхность… Кончайте, Эдуард. Давай разбег. — Да нет, вы послушайте! По закону аэродинамики… Натальин встретил упрямо-пытливый взгляд Эдуарда и представил молодого конструктора в работе: вот так, наверно, он, горячий и убежденный, дерется за свое мнение там, на заводе, и ему упрямому, юношески долговязому, нелегко небось среди авторитетов. Часами, наверно, курит над чертежами, оттого бледен и худ. — Убедил. Ну хорошо, перетяни, — согласился Корчанов. Продолжая бубнить о кренах, лобовом сопротивлении, углах встречи, Эдуард соединил ниткой концы реечек — «ушки», бумажный лист чуть прогнулся. — Готово, — Эдуард отбежал, натянул нитку. — На, сосед, пробуй, — сказал Корчанов и подал Натальину змея. — Пап, дайте мне, — жалобно захныкал Борька. — Погоди, Боря, тут не до тебя, — строго пробасил Корчанов и мужчины рассмеялись. Борька поднял змея над головой. Со всех сторон сыпались последние советы. Каждому нашлось, что вспомнить и сказать. Все с ласковым одобрением и светлой завистью смотрели на Борьку. — Поше-ел! Вира! — крикнул Корчанов. Змей вымахнул из Борькиных рук, нырнул к земле, а затем легко и ровно стал набирать высоту. На уровне крыш он вдруг засуетился, заметался, придавленный сверху какой-то неведомой, силой. — Беги! — панически-радостно крикнули Эдуарду мужчины. Мелко семеня длинными ногами, Эдуард припустился по двору. Его скорость передалась по нитке змею, тот рывком взмыл над крышами и, быстро уменьшаясь, понесся в солнечную синь. Эдуард приостановился, тихонько зашагал увлекаемый ниткой. Следом потянулись остальные. От угла крайнего дома стлался зеленый пустырь с траншеями и котлованами новостройки. Пахло теплой глиной, бетоном, смолой, сухую свежесть нес с далекого степного горизонта ветерок. Здесь он дул ровно и мягко. Змей делал плавные, размашистые росчерки на огромном, внезапно обнажившемся до самой земли небосводе. Тут ему было хорошо, свободно, словно прежний, домами стиснутый квадрат неба был мал и неудобен для этих вольных виражей. Запрокинув головы, все молча и торжественно смотрели в небо. Сейчас оно для каждого было необычным — это обычное июльское небо, большое, нарядное, праздничное, с высоко летающим змеем. Натальин глядел ввысь, и какая-то теплая грусть сладко сжала его сердце. В теле ощущалась такая легкость и свежесть, будто тела не было совсем, а было лишь тихое головокружение, полет памяти. Словно время, года простояли на месте, словно и его, и этих людей, как прежде, по-матерински обнимает чистое небо детства… — Сине-то, сине как! — воскликнул Зосим Наумович и по-парикмахерски ловко щелкнул пальцами. — А я, милые друзья, лет двадцать не видел неба. На усики и бритвы, на улицы и заборы, на газеты, на эту городскую, понимаешь ли, шумную окрошку каждый день смотрю. А в небо зыркнешь насчет погодки — тучки или солнце? Но чтобы вот так… Не было. Некогда. Только в детстве да еще под Орлом, когда шлепнули меня. Насмотрелся на небо, пока с оторванной ногой в овраге валялся. — У вас ноги нет? — насторожился Натальин. — Протез на левой, — сказал Зосим Наумович, извинительно улыбаясь. — Вон как, — вздохнул Натальин, и смутный укор толкнул его в грудь. «Мальчики играют на горе, сотни тысяч лет они играют!» — звонко, дурашливо кричал в небо Эдуард и казался мальчишкой на школьной сцене. Шпулька крутилась в его руках, змей бойко и тяжеловесно тащил нить, просил ходу. — «Умирают царства на земле, детство никогда не умирает!» — Эдуард передал шпульку Борьке. — Крепче держи. Хорошо? — Ага, — улыбнулся Борька, и в его глазах улыбнулось небо. Корчанов шагнул к беседке, сел на скамейку, закурил. Рядом присели еще. Помолчали. Расходиться не хотелось. Из-за угла вышла смуглая женщина в халате. — Зося, домой. Что это за сборище у вас? — с ехидной ласковостью сказала она, мельком, с нахмуром вскинула глаза к небу и ушла. Как показалось Натальину, Зосим Наумович вроде бы даже вздрогнул, когда увидел жену: засуетился и, улыбаясь, неловко попятился от беседки, зачем-то кланяясь и извиняясь. И понятно стало, как хочет он побыть здесь еще. — Вот и живем. Колготимся… По мелочам затасканы, — со вздохом сказал Корчанов вслед Зосиму Наумовичу, задумался, но резко вдруг тряхнул головой и, отыскав в далекой синеве змея, крикнул: — Боря! А ты не бойсь! Пускай на всю! Дай ему неба! Не жалей ниток! Я тебе сейчас с балкона еще пару шпуль подкину! Крути, сынок, на всю! Нитки будут!.. Когда Корчанов и Натальин поднялись на второй этаж и остановились на площадке, Корчанов буркнул: — Ну давай. — Что? — не понял Натальин. — Лапу твою. Неловко сунули они друг другу руки. — Заходь ко мне на пельмени, — предложил Корчанов. — Спасибо. Дома завтрак ждет… — улыбнулся Натальин и почувствовал вдруг горячую любовь к Корчанову, радостно ощутил близкую возможность того, как они сядут за стол с дымящимися тарелками пельменей, могут и выпить для аппетита, как наладится у них разговор о нынешнем и далеком и они, бывшие разведчики, поймут друг друга с полуслова.ОБЕЛИСК
© Южно-Уральское книжное издательство, 1971 г.I
В мастерской было холодно и пыльно, как в старом запустелом чулане. Вдоль стен на стеллаже стояли гипсовые барельефы, глиняные головы, статуэтки. В углу сидел однорукий старик с трубкой. Рука лежала около его босых ног. Старик, сощурив глаза, не спеша покуривал, словно обдумывая, что с ней делать. На подоконнике желтел человеческий череп, зловеще скаля зубы. От всего веяло удручающим унынием неудач. В мастерскую Фролов не заглядывал всю неделю: с комиссией выезжал в районы отбирать на областную выставку работы самодеятельных художников. Вчера вернулся, замесил глину и вновь занялся «Сталеваром». Этот бюст он готовил на очередную зональную выставку. Работа подвигалась мучительно вяло. Фролов добился предельного сходства с натурой. Но не хватало какою-то главного, единственного прикосновения пальцев, чтоб глина ожила, задышала. Со двора в окно глядел осенний багряный вечер. Мастерскую заливала бордовая сумеречная мгла. На каркасе — проволочном скелете будущей статуи — Фролов увидел белого петуха. Он был живой, этот петух, переступая желтыми лапками, устраивался на непривычном для него нашесте. Что за наваждение? Фролов встал со стула, шагнул к петуху. В углу на стеллаже и за фанерной перегородкой приютились пестрые хохлатки. «Этого еще не хватало. За время отъезда курятник устроила!» Фролов шугнул петуха к приоткрытой двери. Ошалело хлопая крыльями, тот побежал по стеллажу, сшибая статуэтки, флаконы с лаком, банки, кисти. Фролов запустил в петуха осколок гипса и под испуганное кудахтанье всполошенных кур вышел из мастерской. В передней мельком взглянул на себя в зеркало. Какое злое и утомленное лицо! И эти жалкие остатки всклокоченных волос на темени… — Ирина! — позвал он, входя в комнату. Жена одевала Катеньку на вечернюю прогулку. Кроткий взгляд больного ребенка остановил Фролова. Он достал сигарету и, не закуривая, заходил по комнате. Поверх голубого трико, тесно обтянувшего хилую стать девочки, Ирина надела фланелевую кофточку, затем красный свитер и зеленое осеннее пальто. «Остов вылеплен, — услышал Фролов чьи-то слова из дали прошлого. — Теперь берите пластилин другого цвета и покрывайте этот остов сначала мускулами третьего слоя, потом мускулами второго слоя и, наконец, первого. Постепенно наращивайте объем. Идите от общего к частному…» — Может, погуляешь с Катенькой? Фролов промолчал. Когда, девочка вышла, он сказал: — Кто пустил в мастерскую кур? — Куда ж теперь? По утрам иней, холод. А в их сарайчике Боря гараж устроил для мотоцикла. Теснота, шагу не ступить. — А в мастерской, выходит, просторно? — Фролов громко, как-то горько засмеялся и еще яростнее заходил по комнате. — Да ни один уважающий себя художник не допустил бы… этот курятник! — Тебе они не помешают. Я им на ночь отгородила уголочек. Только на время откорма… К снегу порежем. — Я просто не узнаю тебя! — Фролов резко остановился возле жены. — Федь, ты отдохнул бы. Вид у тебя… Прошу. — Ирина спокойно встретила его тяжелый взгляд. — Мне надо подготовиться к весенней выставке. Должен я… Когда ты станешь меня понимать?.. — Я устала понимать, — тихим твердым голосом сказала Ирина, отошла и села на диван. Ее повлажневшие глаза смотрели прямо на него, лицо бледнело от внутреннего гнева. Да, она устала! Семнадцать лет назад он был добрым, внимательным. Теперь вместо нежности — эгоизм, нервическая рассеянность и эта бесконечная изнуряющая возня с глиной. Она терпеливо ждала все эти годы добрых перемен, верила в них. Ей казалось, что когда придет успех, то совершится такое, после чего ему уже не надо будет так напрягаться, вся жизнь их семьи станет совсем иной — яркой и легкой. Она помогала ему, создавала условия. Сама провожала в школу и детсад ребятишек — Борю и Катеньку, бегала по магазинам и базарам, водила по врачам дочку-ревматика, хлопотала о путевках, сама стирала, штопала, поздними вечерами отстукивала на машинке чужие диссертации и статьи, экономила на чем могла. И всюду, сама, сама… «В одном доме не может быть двух творцов!» — сказал он как-то в шутку. И она восприняла это как должное, хотя знала, что это не шутка. Пусть, пусть пока будет так. Как-нибудь перебьемся, зато потом… Потом! И это долгожданное «потом» наконец пришло, влетело в дом на крыльях его большого успеха. И покинуло их, когда начались неудачи. Все пошло по-старому: унылая вереница неуютных суматошных дней и вечеров, почти сутками пропадал он в мастерской… И она все яснее понимала, что слава — это не высокая должность с твердым окладом, а всего только тень, только призрак, что он в своем холерическом упрямстве будет и впредь гнуть свое, гоняться за этим призраком, что и дальше у него та же всепоглощающая работа, бессонница, зыбкий успех, взлет и снова падения, безденежье, пустота, — и ей надо сопровождать его на этом нелегком пути, на что она уже не годится. Она устала. Она обыкновенная женщина, просто мать и желает ясной нормальной жизни. Если он хочет увековечить свое имя в мраморных статуях, то ей нужно совсем немного — то, что помогло бы без лишней нервотрепки исполнить долг матери и жены. Чуточку той прежней любви и постоянный заработок, какой имеет каждый порядочный мужчина. Она могла бы смелее кроить семейный бюджет, меньше бы разрывалась, тонула в долгах, не уставала бы так. Однажды она высказала ему это. Хлопнув дверью, он ушел. Вернулся ночью. От него пахло водкой. — Я тебе сочувствую, Федя, но почему ты не хочешь подумать обо мне? — В ее голосе слышались упрек и мольба. — Почему ты живешь в доме как квартирант? Ничто тебя не интересует, кроме глины. — Не смейся! — Фролов шагнул к окну, повернулся к ней спиной. — Я не смеюсь, мне легче заплакать, — она чуть повысила голос. — В октябре Катеньке нужна путевка в санаторий. А на что купить? Стыдно третий раз просить в профсоюзе. Телевизор не работает. Всюду задолжали… Хоть бы раз побеспокоился о чем-нибудь, посоветовал, помог. Для тебя эти глиняные головы милее нас. — Прекрати! — Фролов толкнул форточку, подставил горячее лицо сквозняку. Жена по-своему права: прежде всего он должен обеспечить хлеб насущный, а потом уж выяснять, что у него там за душой — талант или пустота. Но и его надо понять: он трудится в поте лица! И разве только ради себя? Придут успех, слава — их разделит вся семья. А пока что ж… И стоит ли возмущаться тем, что он издерган, рассеян, зол? Он изголодался по успеху. Лет пять назад имя Фролова частенько мелькало в газетах и журналах. Его гипсовый портрет «Мать-крестьянка» был признан лучшей работой на зональной выставке, попал затем на всесоюзную. Чуть погодя он выставил еще одну работу — «Русская гармонь». О Фролове в те дни говорили охотно. О себе он слышал то, что привык слышать только в адрес именитых художников. Своему успеху он радовался, но с какой-то примесью удивления и даже растерянности. Взята трудная высота. Но чего стоит удержать ее. И не только удержать. Надо идти выше, развивая успех. Однако новые удачи не давались. Фролов торопился. Между тем разговоры около его имени помаленьку стали стихать, полученные за скульптуру деньги утекли, и теперь он жил, так сказать, на «проценты былого величия». Фролов бросался от одной темы к другой, от барельефов к многофигурным композициям, суетился. Наконец вернулся к излюбленным темам деревни. На очередную выставку представил «Доярку» и «Солдаток». Он верил в успех и в пылу оптимизма видел вещи такими, какими желал их видеть, критик в нем умирал… В обзоре ему уделили скромное место.«Две выставленные Фроловым работы, — писала газета, — заставляют задуматься о дальнейшем пути скульптора. Похоже, что Фролов перестал по-настоящему творчески искать сюжеты в жизни и начинает перепевать себя, повторяя одну и ту же «Мать-крестьянку» в разных ситуациях. Композиции выполнены вяло. А ведь недавние вещи Федора Фролова, свежие и своеобычные, заставили зрителей полюбить ваятеля и ждать от него многое…»На газету Фролов махнул рукой. Но и вторая и третья выставки не принесли желаемого. Фролов замкнулся, а когда его спрашивали, говорил, что работает над большой вещью. Он лгал. Ему не хватало тишины и времени, чтобы сосредоточиться. Впрочем, он и сам не знал толком, чего ему не хватает. Семья, дом, суетные заботы, тусклая работа в мастерской, где он по заказу лепил и отливал для парков и садов незатейливые статуи крутоплечих спортсменов, — все это пожирало время, угнетало однообразием серой будничности. Снизойдя с высот, куда его подбросила мимолетная слава, он снова видел себя безвестным путником, идущим изъезженной дорогой. Он тешил себя тем, что безликость его жизни временна, не сегодня-завтра он цепко засядет за работу над главной вещью. «Он еще покажет себя». — Конечно, для тебя я мещанка, а точнее, домработница… Но почему? Почему мы так живем, Федя? Ведь когда-то было все иначе. Он не мог, не знал, что ответить. Багрянец на небе угасал, над крышами холодела густая синь. Они вслушивались в молчанье, в нем была тяжесть невысказанного, обида и усталость. — Почему ты отказался от хорошего заказа? — заговорила она таким тоном, словно он больной и не желает пить таблетки, от которых ему станет легче… Да, он мог бы сбросить «ошейник нужды». Что же в том плохого — своим трудом добывать хлеб? Даже великие мастера в трудные дни шли на временные уступки, не отмахивались от частных заказов. Репин, Брюллов… Почти треть жизни они работали для рынка. — Тебе нужно отдохнуть, заняться чем-то полегче. В твое отсутствие приходил Юрий Сергеевич. Дважды звонил. Почему не хочешь уважить старого человека? Она говорила о профессоре, у которого умерла жена, артистка городского драмтеатра. Он желает заказать надгробие. Он хорошо заплатит. — Раньше, до трескотни вокруг твоей «Крестьянки», ты не избегал подобных заказов. А сейчас считаешь их оскорбительными. Печешься о своем имени. Да нет у тебя пока никакого имени, ничего у нас нет… Фролов сорвался с места, шагнул в кухню. Там он смыл с рук глину и, накинув плащ, вышел на улицу.
II
Он шагал и с чувством беспомощности и тоски всматривался в лица прохожих. Мимо простучали торопливыми каблучками девушки, по-утиному, враскачку, важно и сыто прошагал вислоплечий лысый мужчина. Серые лица. И асфальт, и дома, и небо — один цвет. — Я совсем превращаюсь в идиота, в слепца, — сказал Фролов, стараясь стряхнуть хмурь, и поймал себя на нехорошей мысли о том, что в последнее время он нередко стал разговаривать с самим собой. Идет ли по улице, сидит ли в мастерской — бубнит под нос, спорит, сражается с теми, кто его не видит и не слышит. На углу возле кинотеатра скопилась толпа. Оттуда донесся мягкий раскатистый хохот. Фролов остановился и, точно голодный, сглотнул слюну: когда он смеялся вот так — громко, свежо и счастливо?! Трудно вспомнить… Из прошлого вдруг выплыл лекционный зал института, седобородый, сутулый Герман Анисимович — преподаватель живописи. — Без радости, ребята, нет художника. Стремитесь вызвать, возбудить и продлить радостные стимулы. Они дадут толчок уму, приведут его в состояние высшей творческой мощи. Работайте весело, с песней… Радостные стимулы… Вызвать, возбудить. Как стать иным, чем ты есть? Фролов свернул в парк, присел на скамейку. Взад-вперед прогуливались парочки. Вспыхнули фонари, заметались тени, поприбавилось смеху, голосов. Упреком кольнула мысль: стоит пройти к стадиону, там, у входных ворот, стоят его цементные крутоплечие спортсмены. Они лишены индивидуальности. Просто мощные, стройные ребята, у одного в мускулистых руках мяч, у другого — хоккейная клюшка… Но ведь то был обычный заказ. Здесь, в скверах и на стадионах, ежедневно перебывает людей в сотни раз больше, чем в самых богатых музеях, где хранятся шедевры. Казалось бы, скульптор должен весь выложиться в такой рядовой работе, зная, что она всегда будет на глазах тысяч и тысяч зрителей. Художнику только бы и мечтать об этом. Однако подобные заказы для стадионов и парков считаются почему-то не главными — и так сойдет, — хоть лень, ремесленничество и снисхождение к собственным промахам «вылезут» потом и в главной. Фролов поднялся со скамейки и, чувствуя себя брюзгой, усталым и изношенным человеком, зашагал из парка. — Федор Васильевич! — услышал он и оглянулся. Перед ним стоял Роман Валуев, местный художник, молодой, невысокий, с резкими движениями худощавый брюнет. Он взглянул Фролову в лицо, подал руку, засмеялся: — О милый Гамлет, сними свой черный цвет! — Да, брат, бывают дни, когда хочется все послать к черту, — с откровенной грустью вздохнул Фролов. — Ну а как ты, какие новости? Они свернули с главной, заполненной машинами и людьми улицы в тихий проулок и, закурив, прохаживались по усыпанному желтыми, мягко шуршащими листьями тротуару. Как всегда при встречах, Роман говорил много и торопливо, потом замолкал и, притихший, угрюмый, будто из него вместе со словами утекла вся сила, рассеянно слушал собеседника или совал руку и поспешно уходил прочь. Главное то, что родилось и накопилось в нем, главное, чтобы выслушали его, а ему слушать незачем: все известно, примитивно, скучно… С Фроловым он был внимателен и подобострастен: Фролов все-таки не единожды гремел на больших выставках… — Новости спрашиваете? Какие у меня новости… — Роман нервно завертел головой, глубоко затянулся дымом. — Эти хмурые дяди из выставкома… «зажали» мою новую работу. Да вы видели тот весенний триптих. Помните? «Каков колорит, какие смелые тона!» — это же Ширшов на комиссии выкрикивал. А потом хлоп — амба, крест… Зато оценены его прилизанные пейзажи. Не понимаю! Традиционная старательность в отделке каждой детали, «лобовые» сентенции реализма: трава зеленая, тени синие, розы розовые… Эдакое живописное крем-брюле. Не понимаю. Фролову не раз доводилось наблюдать, как Роман, точно молодой бычок, бросается на красный плащ традиции, порой нравилось по-тореадорски дразнить и усмирять его. — Я слыхал, ты на зональной выставке побывал. Ну и что там? — Фролов взял Романа под руку. — Вековые принципы и там соблюдены строго: в центральном отсеке — признанные мастера. Слева и справа — теснота, в несколько рядов живопись. Молодым художникам очень уютно, как в переполненном троллейбусе в часы «пик». Попробуйте сосредоточиться на чем-то. Тут сельская свадьба, рядом в белой рамке — похороны героя-моряка, чуть ниже — портрет горнового, выше — русская масленица, слева — о кибернетике, справа — о святом материнстве. — Говорят, в мире теперь за один год создается произведений искусства больше, чем раньше за сто лет. Выставкомы умучены. Бедняги. Им бы электронно-счетную машину, чтобы все разместить удачно и не перессориться с авторами. — Фролов разделял настроение Романа, оно было сродни и его. — Вы сказали — «произведений искусства». По-вашему, и подмалевки Ширшова — тоже искусство?! Все его пахари, монтажники, доярки — цветные фотографии. Искусственность, а не искусство. — Роман прибавил шаг, высвободил локоть из руки Фролова. «Ну, понесло сивку», — подумал Фролов и тут же вспомнил Ширшова. Сидит небось в кругу своей большой семьи, ужинает. Детей у него пятеро, мал мала меньше. «В одно десятилетие высыпали, прямо как из лукошка… Одного только хлеба сколько надо!» — не то в шутку, не то всерьез сказал ему как-то Ширшов о своей семье, и нельзя было не посочувствовать ему. И теперь все силы Ширшова уходили только на то, чтобы быть покладистым волом, старательно везти нелегкий воз. О полотнах его можно было сказать только то, что написаны они трудолюбивым человеком. В местной немногочисленной среде художников его недолюбливали, но он будто не замечал этого. Его толстое, всегда блестящее от пота лицо было покорно-добрым. Все знали усердие Ширшова в любом деле и загружали его поручениями. Одно время он даже исполнял обязанности председателя правления местного отделения союза, но по-прежнему оставался для всех незаметным и безвластным. Однако, когда шло распределение творческих заказов, все молча, с какой-то жалостью и снисхождением уступали ему самый выгодный. Сейчас, слушая, как Роман «песочит» Ширшова, Фролов с тихим злорадством поддакивал ему, все более ненавидя себя за это: они обрушились на самого слабого. — Им бы этим Ширшовым расписывать коврики да стеклянные витрины «Гастрономов»… — продолжал изливаться Роман. Фролов нахмурился. — Наладил: Ширшов, Ширшов! — едко заговорил он. — Ширшов ценен хотя бы тем, что… растит пятерых сыновей. Это трудно. Ширшов… Мы не знаем друг друга. У него два ранения, болят глаза. Сейчас он вообще не может писать на солнце. Роман приостановился, недоуменно взглянул на Фролова. — При чем тут семья, Федор Васильевич? Мы говорим о художнике, о его стиле. — Стиль — это человек. И Ширшов лучше нас с тобой. Он честен хотя бы перед фактом жизни — ему надо кормить детей, и он исполняет это блестяще. Он уже сделал печальный, но честный выбор: сошел с дороги, ведущей в некий храм искусства, а мы вот топчемся на ней, лжем, скулим, изощряемся, толкаем друг друга. — Какая чушь! Кстати, с дороги он не сошел и не думает ее уступать кому-то. — Все гораздо сложнее, Роман… Ты женат? — сказал Фролов, чувствуя несуразность своего вопроса. Но ему хотелось уйти от спора. — К счастью, нет. Я придерживаюсь совета того художника, который сказал: «Остерегайтесь двух трудных в жизни положений: первое — это женитьба, второе — это приход славы». У меня нет ни того, ни другого. — Верно, у тебя ничего нет: ни семьи, ни стиля, ни опыта… И, как погляжу, ты не особо стремишься что-то иметь, — сказал Фролов, зная, что этим обидит Романа. — А я не желаю этого добиваться, чтобы потом не презирать себя. — Позволь, за что же? — За творческое ожирение. Меня тошнит, когда слышу: он нашел свой стиль, пишет в своей уверенной манере… Дудки! Он загнал себя в тупик и радуется, что ослеп и не может увидеть ничего нового. Достигнутая цель — смерть поиска, исполнение мечты есть ее гибель. — И поэтому ты предпочел находиться в эдаком творческом вакууме? — Художнику — свобода. Я живу задачей схватить и точно передать прекрасное мгновение жизни. Мгновение! — выкрикнул Роман. — А среди нас немало идиотов, которые планируют творчество, чувства. «В этом году я напишу, создам…» Глупо… наше преднамеренное осмысленное вмешательство в жизнь — могила искусства. — А всякое бессмысленное вторжение — его расцвет? — Быть художником не профессия, а состояние. — Роман остановился и по тому, как зазвучал его голос, как блеснули глаза, Фролов понял, что Роман скажет сейчас что-то очень важное, заветное. — Я начинаю писать, чтобы поделиться тем, что меня волнует, но чего я и сам пока не знаю и что ищу для всех людей, а не для самого себя… По-моему, написать, значит, что-то познать, а именно то, чего ни я и никто еще не знает. Роман умолк. — Слушаю тебя, — вздохнув, сказал Фролов, — и вспоминаю небезызвестный случай. Однажды американский художник Чейз просматривал в студии работы молодых. Внимание его привлекли картины одной девушки. Чейз долго смотрел на них, но так ничего и не понял. Попросил объяснить смысл картин. «Я изобразила то, что чувствовала», — сказала художница. Чейз снял пенсне и посмотрел на нее. «Мадам, — сказал он очень серьезно, — когда в следующий раз вы почувствуете нечто подобное, — не пишите картин». — Мне не до шуток, Федор Васильевич… Хотите посмотреть мои новые работы? Фролов взглянул на часы, поднял воротник плаща. На город опускалась стылая осенняя тишина, улицы пустели. Дома его ждала такая же холодная пустота. С Романом было легче: их роднили неудачи. Шли быстро. В душе Фролов улыбался, предвкушая, как пылко Роман будет защищаться в стенах своей мастерской. Интересно взглянуть на его новые полотна. Что они? Выражение того, «чего и сам не знаю», или бунт талантливого новатора, вечно стремящегося превзойти себя? Роман был из тех молодых художников, которые после окончания института еще не нашли себя, не проявили в деле, но успели заиметь поклонников. Он выступал на студенческих вечерах, иногда по радио и телевидению. Ему аплодировали, его рекламировали — не за то, что он создал, а лишь за то, что он намерен, готовится и, конечно же, скоро создаст. Разговоры о его творчестве были интереснее самого творчества. Как-то Фролов смотрел телерепортаж из мастерской молодого художника, ловкие и изобретательные операторы подавали Романа в различных ракурсах, диктор восторгался сочностью цвета, грубоватой силой рисунка, романтической приподнятостью сюжетов, талантливых, но еще не законченных полотен. И Фролову, сидящему у телевизора, вспомнилось вдруг деревенское детство, как ребятня с криками, свистом и улюлюканьем подбрасывала в небо коршуненка, но тот, распластав слабые в редких перьях крылья, падал на землю. Еще бросали, и он снова — улюлюкай не улюлюкай — планировал вниз… Двухкомнатная холостяцкая квартира на втором этаже была загромождена чистыми и начатыми холстами, на полу валялись банки, флаконы, тюбики с краской. — Извините за кавардак. Но в любом беспорядке — антисистема, антипроизвол. А это уже настраивает… Хотя за этот хаос мне намылят шею. Через год вернутся из Ташкента родители. Отец у меня инженер-строитель. А пока все это мое. Роман включил свет. — Сядьте сюда и смотрите, что я покажу. И, пожалуйста, забудьте, что перед вами я, Роман Валуев, бездарь, салага, донкихот. Вы на всесоюзной художественной… …Прямоугольный холст наполовину залит оранжевой мглой, верхняя часть его строго черная, от нее частоколом свисают вниз, почти не растворяясь в оранжевом, желтые конусы… На лице Романа — гордое ожидание. Фролов, прищурившись, долго и сосредоточенно рассматривал полотно. — Цветовое ощущение передано неплохо, — начал он неуверенно. — Найден колорит… — В этом — всё! Спасибо, старик. Я думал, вы, чертов реалист, не поймете. — Роман резко жестикулируя, засуетился, шагнул к холодильнику, вынул бутылку. — По одной, — сказал он, разливая по рюмкам коньяк. — За цветовой эффект!.. Видите эту оранжевую плавность тона? Чувствуется толща раскаленного песка, континентальная сухость знойного дня. Вы окутываетесь впечатлением… — Постой-ка, Роман. А чем докажешь, что это день? Небо у тебя черное. — Небо? Это трусики! Группа девочек сидит на пляжной скамейке. Их ноги сочно напитаны солнцем. Подобно песку, они излучают тепло и, как бы взаимодействуя, растворяются друг в друге… Трусики при первом впечатлении сливаются в одну черную линию. Фролов взглянул в строгое лицо Романа и постарался сдержать улыбку. — Хорошо, — сказал он, — но как узнать по этим ногам, кому они принадлежат — мальчикам, девочкам или женщинам? Почему фигуры изображены по пояс? — Важно было избежать два цветовых центра в картине: желтые ноги и желтое туловище. Впечатление раздвоилось бы: субъект исчез, остался бы объект. А его точное отражение — это фото. Но я не фотограф. — Когда ты наблюдал натуру — эти ноги, они тебе нравились? — Очень красивые юные ножки. — Жаль, — вздохнул Фролов. — Жаль, что субъективного образа объективно красивых ножек не получилось. — Извини, Роман, но… это есть мутная, без какой-либо резкости и сюжета фотография — кадр, рожденный самопроизвольным щелчком затвора аппарата. — Вот именно произвольным! — воскликнул Роман — ибо всякое деспотическое намерение, предвзятость, выбор — ловушка для художника. Сюжет, идея — это каноны плоскоумных. Главное — форма, цвет. Художник мыслит красками…III
Домой Фролов вернулся поздно. Выйдя от Романа, он долго и бесцельно слонялся по затихшим улицам, а когда подошел к калитке, почувствовал себя еще более усталым и разбитым. Ступив на порог дома, он завершил как бы тягостный маршрут по кольцу. Идти было уже некуда и не к кому. Хотелось уехать куда-то… Он вошел вмастерскую. Половина лица «Сталевара», освещенная верхним светом, подчеркивалась резко и тонко. — Ну что, Никодим Семеныч? — сказал Фролов, глядя в мертвый лик бюста. Он сел на диван, закурил, не сводя глаз со «Сталевара». «Да, верно: бездыханная глина. Копия жизни. Репродукция…» Фролов бежал к изначальным истокам неудач. Нет, не вдохновение, не желание сказать свое, выношенное и выстраданное были толчком к работе над «Сталеваром». Очень хотелось попасть на выставку «Урал индустриальный», взять реванш над самим собой. О металлургах знал понаслышке, но это не остановило. В печати шел разговор о теме рабочего класса в искусстве. Фролов не желал быть в стороне и отправился на металлургический комбинат. В парткоме ему помогли выбрать объект — познакомили с передовым сталеваром. Фролов вскоре пригласил его в мастерскую. Никодим Семеныч, крутошеий, широкоплечий, добродушно молчаливый крепыш, пригладив ладонью серебристый вихор на крупной голове, послушно, усаживался на стул, как велел Фролов. И все равно угодить не мог. Его фигуру сковывала та неуклюжая напряженность, какая охватывает редко фотографирующегося человека перед объективом. Он и сам понимал это и, слушая хорошие советы Фролова, старался расслабиться, принять непринужденную позу. Но это старание как раз и рождало неестественность и фальшь. Отсидеть два-три часа в положении «смирно» для него, не мыслящего себя и минуты без какого-либо дела, было несказанной мукой. Иногда он просто не выдерживал, поднимался со стула и, буркнув: «Однако, я пошел», вырывался из мастерской, как лев из клетки. Случалось и наоборот: он начинал засыпать сидя.: «После ночной еще не ложился…» Состояние натуры, понятно, передавалось скульптору. Фролов пробовал развлечь сталевара, заодно и себя разговорами, но беседы у них не клеились. Потом сталевар совсем не пришел, прислал две свои фотокарточки. Какая-де разница, товарищ скульптор… Фролов не мог оставить бюст незаконченным. Письмо сталевара он воспринял как укор собственной совести. Да, конечно же, надо идти в цех, только там, у огненных печей, в работе и движениях раскроется истинный характер сталевара. Не сказал ли великий Дидро, что позирование и действие — вещи разные: всякая поза фальшива и мелка, всякое действие прекрасно и правдиво. …В бытовке Фролов надел робу, войлочную шляпу, прихватил блокнот и карандаш. По цеху в полутьме гулял тугой жаркий ветер, как в пустыне. В рабочих окнах мартенов из-под заслонок с железным гудом рвался наружу огонь и дым, слышались резкие звонки завалочной машины. Все было ошеломляюще огромно: и пролеты, и печи, и разливочные ковши, и каскады желтых брызг, и звуки… Фролов то и дело оглядывался по сторонам и вздрагивал, чувствуя всю хрупкость и беспомощность своей плоти среди шипения, грохота и рева разбушевавшейся в печах стихии. Он обрадовался, когда у четвертого мартена увидел Никодима Семеныча. В отблесках пламени, весь ярко-оранжевый, он сквозь очки через смотровой глазок заглядывал в нутро печи. Заметив Фролова, нисколько не удивился и, словно подручному крикнул: — Ну-ка, зыркни, как оно там… Фролов надел синие очки, которыми его снабдили в бытовке, и заглянул в печь. Жуткий ураган кипящего металла, вулканический вихрь белого огня! Он слышал, что опытные сталевары на глазок определяют качество плавки, умеют различать десятки оттенков красного цвета. Мыслимо ли?!. Где-то вверху пронзительно зазвенело, в ту же секунду Никодим Семеныч схватил Фролова за плечо, оттеснил в сторонку, затем шагнул в диспетчерскую, склонился к доске приборов. Спустя мгновение, грозно рыкнув, поднялась заслонка, обнажила огненный, едко-ослепительный зев печи. Подцепив мульду с сырьем, в него вошел железный хобот завалочной машины. Фролова обдала алая волна сухого жара. — Погоди-ка, самое веселое впереди! — на ходу крикнул ему Никодим Семеныч и улыбнулся большими беловатыми губами. Его красное лицо блестело от пота, и весь он точно из меди. В голосе, в движениях спокойная мудрость опыта, неторопливая легкость мастерства. Фролов вынул блокнот, но карандаш в руке сделался вдруг неподвижным, мертво застыл над бумагой. И Фролов увидел себя со стороны: тщедушный музыкант, беспомощно пытающийся объять и облечь в нотные знаки громовую бурю звуков… В репродукторе зазвенел женский голос: «Углерод: ноль… пятьдесят два. Четвертая! Углерод…» — Это нам. О первой пробе лаборантка шумит. Кислород, пожалуй, прикроем. Ишь искры каковы: крупные, белые, а как падают — взрываются. Значит, еще и углерода многовато. Со второй пробой трошки подождем, — объяснял и заодно как бы советовался Никодим Семеныч. «Человек двадцать лет простоял у печей, навык и опыт сделали привычным и будничным его огненную работу. У него, конечно же, свой стиль, своя уверенная хватка. И разве это плохо, Роман? Разве это тупик, мертвая точка? Творец достиг вершины мастерства и потому горд и спокоен». — Что вы ощущаете сейчас?.. Вы волнуетесь? — крикнул Фролов в ухо Никодима Семеныча. — Когда варите, волнуетесь? Сталевар посмотрел на него снисходительно и как-то настороженно: неужели этот наивный вопрос — продолжение пыток, каких он предостаточно натерпелся в стенах мастерской скульптора? Помолчав, он кивнул с добродушной улыбкой: — Переживаю… Как же… Всякий раз переживаешь. Фролов курил, всматриваясь в лицо «Сталевара», вспоминал живого Никодима Семеныча и невольно продолжал спор с Романом. И именно живой сталевар помогал ему в этом, нес в себе ясную правду — опору. Прикрываясь ею, Фролов был уверен и смел. Но стоило ему, прогнав воспоминания, взглянуть на бюст, как сразу же оказывался маленьким и беззащитным. И если Роман свою наивную категоричность суждений, то есть свою правду, с завидной убежденностью тащил и укладывал на полотна, то ему не удавалось. Правда оставалась там, в горячем цехе, а здесь, в бюсте, ее не было. Но почему? Ведь были и восторг и удивление. Он видел, как пробили летку, как по желобу, взметнув тучу искр и пара, в ковш рванулась огненная лава, как пролет цеха озарила какая-то космическая вспышка. Стоящие впереди его черные на оранжевом фоне фигуры сталеваров выглядели сказочно огромными, казались каменными волшебниками в кратере извергающегося вулкана. Потом он видел их лица, удовлетворенные и счастливые… Он вернулся в мастерскую, с жадностью схватил глину. Лепил весь день, другой… Забывал обедать, бриться. Лепил. Но чувствовал, что не может отойти от натуры, чтобы увидеть ее целиком, уловить в ней не только внешние детали, мелкие «фактики», но и индивидуально-характерное и вместе с тем типическое. Однако ежедневно продолжал лепить, но знал, что делает это напрасно. И ему все явственнее слышалась истина: кроме удивления, нужна любовь, и не только к натуре — сталевару, но ко всему, что окружает Никодима Семеныча и его товарищей, надо знать, верно чувствовать их жизнь, не обманываться, ища в своем волнении экскурсанта радостный трепет открывателя. Он познал эту радость в честной работе над «Крестьянкой» и теперь видел в себе раба конъюнктуры. Но думать так было слишком больно, жестоко, и он искал себе снисхождение… Какая польза от такого самобичевания? И вообще, много ли в мире истинно бескорыстных творцов, самоотверженных гениев?! Десятки передвижников превращались в декораторов, расписывая храмы и дворцы, Бальзак, любой ценой стремившийся выбиться из нищеты, не особо тяготился игом тогдашней конъюнктуры, он бичевал гобсеков и растиньяков, хотя сам во многом походил на них — раздобревший господин, в модном фраке, с тростью, усыпанной бриллиантами, мечтавший о трехстах шестидесяти пяти жилетах и гербе на личной карете… А Роман Валуев? Не он ли ради признания готов вверх ногами скакать по улице или гордо умереть на чердаке? Фролову было туго: он не находил воли отложить «Сталевара», прекратить вялое и бесполезное упражнение, которое лишь утомляет. Его давила обида и, заглушая ее, он развивал подозрение ко всем, кого знал: все они в плену корысти и честолюбия… И лишь из глубины души прорывалась успокоительная и одновременно жестокая, как приговор, мысль: никто и ничто не избавит его от скуки и досады, только одно — новая, удачно сработанная вещь. Но в голове позванивала пустота. Такая же пустота была и во всем окружающем: мертвый сон сковал статуи и бюсты, пыль спрятала их блеск — целая дюжина неликвидов, хилые Гомункулы, отстоявшие на выставках и снова возвратившиеся в мастерскую печалью и упреком своему создателю. Он не сумел вдохнуть в них жизнь, и они, едва заявив о своем существовании, гибли… Каменные и бронзовые мертвецы, мстительно терзающие его пылью и траурным молчанием присутствия. В углу завозились куры. Ослепленные светом, они бессмысленно хлопали глазами, но были по-ночному спокойны и сонны. Белый петух тоже проснулся, горделиво вытягивал шею, по-хозяйски осматриваясь по сторонам. В его непугливом взгляде и в самом уюте куриного ночлега Фролову виделась наглая насмешка, притворство, и все это лишь увеличивало окружавшую его пустоту. Он не заметил, как подошла жена, и вздрогнул, когда она села на диван, рядом с ним. В халатике, на голове под косынкой бугорки от бигуди. — Идем, поешь, — тихо сказала она и положила на скрещенные кисти его рук теплую ладонь. Эта теплота и женский полушепот вдруг как-то очень остро ощутились им. Он заглянул в ее бледное лицо, в печально блестящие глаза и ему неожиданно стало легче от мысли, что вот сейчас за окном ночь, все давно спят, и только он во всем мире сидит один на один со своими неудачами, и никто не знает об этом, не знает, как ему плохо, никому это не нужно, и вот из тишины вышла женщина и подала ему руку… И если честно, есть ли у него в мире сейчас что-то столь же верное и надежное, как эта теплая рука, эти глаза и тихий голос?! — Может, сюда принести? — сказала она, заметив на его лице усталую отрешенность. Он сник и молча рассматривал голубые жилки на ее крепенькой, слегка мозолистой, в мелких царапинах руке, крапинки на ногтях — следы давнего маникюра, и ему было неловко за себя. Она ушла и вернулась с кастрюлькой, укутанной в мохнатое полотенце, и по запаху Фролов догадался, что: в ней картофельное пюре со сливочным маслом и зеленым луком — его желанное вечернее блюдо. Иногда он не выходил к завтраку, и еду ему приносили прямо в мастерскую. Не снимая халата, он, чувствуя себя эдаким бойцом на привале, присаживался за маленький столик, и необыкновенно вкусна была любая пища, приправленная рабочими запахами мастерской… Расстелив на столик газету, она поставила на нее тарелку, ломтики хлеба, ложку… Он смотрел на нее и все думал о себе и о ней, как он ушел и она долго сидела, наверно, в пустой сумеречной комнате и, может быть, плакала, перебирая в памяти всю свою странную жизнь с ним, как потом готовила ужин, накормила и уложила спать детей, а сама не спала, ждала его и не злилась на него, коль хотела встретить горячей картошкой. И если бы он пришел намного позже, чем сейчас, она все равно бы его ждала и картошка была бы такой же теплой и духовитой. — Ешь, Федя, — просто и грустно сказала она. Он взял ложку, но тут же встал и заходил вдоль стеллажа. Потом остановился около нее, маленькой, притихшей, виновато ждущей его слов — новых упреков и обид. — Ирина, — заговорил он глуховато, а затем звонче и бодрее, — Ирина, мне хочется, нужно выпить с тобой. У нас есть что-нибудь выпить? — Чай… Очень хороший, свежий чай. — Она робко улыбнулась, к глазам сбежались морщинки, у рта легли сухие складки. И Фролов со щемящей грустью почувствовал смутную вину перед ней и собой, перед тем чудесным, что некогда ярко и полно жило в них обоих, а теперь придавлено, обесцвечено мелочами быта. Разве можно рисковать любовью человека, который всегда рядом, нежен и заботлив, которого волей случая можно потерять в любую минуту, и тогда тысячи безымянных почитателей не смогут заменить и частичку этого дорогого существа. Ирина предлагает чай, что ж… если по его вине в доме нет и стопки вина, можно и чай. — Давай, — сказал он и, обгоняя ее, шагнул к двери. Они вернулись в мастерскую, она с чайным прибором, он с двумя высокими фужерами. Наполнил их прохладным чаем. — Смотри, какая прелесть! Цвет армянского коньяка. Но представим, что это шампанское. — Он растравлял в себе веселье, пусть она видит его таким и тоже веселится. Ему хотелось ей счастья, именно сейчас, сию минуту. — За твои будущие успехи, — с неловкой шутливостью сказала она, поднимая фужер. — За тебя, Ирина! Он смотрел на нее: ровный теплый цвет шеи и лица, полный живой блеск глаз, чистый лоб, а на нем такая нежная и гладкая кожа, что даже глубокая старость не сомнет ее в морщины. Он сказал ей об этом, она растерянно и задумчиво улыбнулась. Он снова наполнил фужеры и с деланной торжественностью поднял свой. Она выпила и легким голосом, в котором он уловил давно неслышимую им нежную звонкость, сказала: — А у меня, Федь, уже что-то закружилась голова. — Серьезно?! — Он привлек ее и поцеловал так горячо и благодарно, как не целовал уже несколько лет. Она вдруг тихо и беззвучно заплакала. А он стал целовать ее в глаза и в губы. Они сидели и вспоминали, когда у них так было, и радовались, что это было у них и навсегда принадлежит им. — А помнишь, как ты учил меня наблюдать, развивал художественный вкус? — сказала она, вытирая слезы. Они подходили к витрине фотоателье, он просил ее отыскать среди визиток и портретов «духовное лицо». Она долго изучала профили и анфасы и, наконец, тыкала пальцем в нахально-красивого брюнета с надменным взглядом орлиных глаз, припухлыми, как после хорошего долгого сна, губами. Но стоило ему поделиться мнением, как она начинала смотреть на брюнета «пронизывающим оком художника», открывая в надменности взгляда торжественную глупость, а в припухлых губах — сытость и самодовольство. Она показывала ему блондинку с глазами в пол-лица, однако он не делил ее восторга, и слушая его, она видела заурядную позерку, мучившуюся желанием понравиться. Но однажды он прямо-таки замер около портрета светлоглазого мальчугана с мелкими веснушками на носу и потом несколько дней вспоминал «обезоруживающую чистоту взгляда очень русской мордашки». Особенно умилялся снимками детей, на которых правда и только правда. С молчаливой недоверчивостью впивался глазами в карточки красивых женщин. — Мой знакомый, поэт, сказал недавно, что он никогда не полюбил бы совершенную женщину. Она бы, говорит, только убивала мое воображение. Там, где совершенство, поэту нечего делать… Совершенство он должен создавать сам. — Значит, такие женщины лишь помеха поэту? — Нет, Ирина. Именно они будят, пришпоривают наше воображение. Может, я не прав, но… если б каждый поэт и художник создал правдивый портрет своей жены, он высказал бы людям то, что знает лучше всего на свете. — Фролов снова привлек ее. — Ничего, Федя, к тебе еще вернутся удачи, — тихо, словно засыпая, шепнула она, — Ты талантлив и это доказал всем. Но ты устал. Отдохни, займись чем-то попроще… Помоги мне. У меня столько забот. — Это и мои заботы, они давят, вяжут руки… Да, я устал и измучил вас. Мне жаль тебя, Катеньку… Да, я увлекся, забыл… — покаянно говорил Фролов. Завтра же он возьмет заказ в худфонде. Хотя с заказами сейчас туго. Ничего. Есть и побочные. У того же Юрия Сергеевича. Но профессор подождет. — Меня давно приглашают в деревню, письмо еще летом получил. Вот и махну, проветрюсь… Долго они еще говорили, были любящими и любимыми, и завтрашний день шел к ним крепким и светлым.IV
За городом шофер взглянул на небо и прибавил скорость, решив обогнать дождь. «Волга» ринулась по синеющему асфальту. Туго зашумел ветер, уперся в лобовое стекло. Казалось, машина напролом протискивается сквозь спрессованную пустоту. Фролов высунулся из окна. Ударила в лицо упругая волна свежести, выжала слезы, прохладно обняла голову. И Фролов остро почувствовал знакомую радость скорости, жажду перемен в жизни, новых встреч и удач. По сторонам шоссе, кружась, плыли тихие, наголо остриженные сентябрьские поля, с черными полотнами свежей пахоты, рыхлыми ометами соломы, опалинами на свежем жнивье. — Хлеб-то, говорят, хорош был? — Фролов повернулся к шоферу. Парень не ответил, а лишь кивнул: он жил дорогой, поворотами, встречными машинами, сосредоточенным молчанием отгораживаясь от праздных вопросов. Однако Фролову он нравился: темный, с рыжинкой чуб, на редкость чистые синие глаза, на носу и щеках веснушки, золотисто проступающие сквозь смуглую румяность загара… И в этом лице, в напряженно-цепком взгляде, в ломком баске, который Фролов услышал полчаса назад в городе («Вы скульптор? Я послан за вами»), в угловатых плечах парня было что-то неуловимо знакомое, какой-то отголосок давнишней яви или сна. — Где-то я вас видел, — сказал Фролов, но шофер опять почтительно промолчал. И когда Фролов утвердился в мысли, что дорожного разговора не получится, парень воскликнул: — Гляньте-ка, куда шагнули! Отсюда до Богдановки всего три километра. Через месяц у нас в колхозе газ будет. Шофер притормозил. Разрезая степь, тянулась траншея. Черно змеясь, она нырнула под шоссе, вынырнула с другой стороны и оборвалась. По обеим ее сторонам валялись длинные трубы. Невдалеке, у вагончика, копошились люди. Отвесив челюсть, дремал экскаватор, словно лошадь, ждущая седока… Дождь обрушился по-летнему внезапно. Дорога стала живой и белесой, как бы задымилась вся от тысяч стеклянных фонтанчиков и брызг. Проскочили мимо фанерной будочки, стоящей на обочине, у перекрестка дорог. Шофер затормозил и вопросительно взглянул на Фролова: — Кажется, кто-то крикнул… Боковое стекло загородила фигура, глухо донеслось: — Коля, открой. Шофер изогнулся и толкнул заднюю дверцу. В машину села женщина. Выглядела она так, словно ее только что вытащили из воды. — Откуда? — просто, по-свойски спросил ее Коля-шофер. — Роды принимала. Тут, на втором отделении, — ответила женщина. Голос у нее был теплый и счастливый. В зеркальце, что над рулем, мелькнула белозубая улыбка, круглые колени, она поочередно приподняла их, снимая туфли. — Приехали за мной на мотоцикле, а отвезти забыли. Молодой папаша ошалел от радости… А я хотела с попуткой или пешочком пройтись — и на тебе!.. — Ничего. Сейчас дома будем, — кивнул парень. Фролов снова посмотрел в зеркальце и встретил взгляд женщины: светло-голубые глаза под вскинутыми бровями, темные волосы выбились из-под мокрой косынки. Она обняла свои плечи руками и сжалась, будто загораживаясь от его взгляда. — Вы замерзли. Простудитесь, — сказал Фролов, поворачиваясь к ней. — Возьмите мой плащ. Он теплый и сухой. — Не надо. Тут езды-то… — Пожалуйста. — Фролов взял со своих колен плащ и передал ей в руки. — Ну что вы… — Она как-то рассеянно-боязливо взглянула на шофера. Парень хмуро, подчеркнуто-внимательно следил за дорогой. Женщина держала плащ, не зная, что делать. — Да надень же, — не оборачиваясь, сердито вдруг сказал Коля, и Фролов понял, что нерешительность и взгляды женщины парень чувствует, ловит спиной. — Это тебе не июньская гроза… Женщина быстро сняла мокрую кофточку и послушно накинула на плечи плащ. — Спасибо, — тихо сказала она и отвернулась к окну. Дождины с силой лупили по стеклу, но удары их не были различимы, все слилось в густое шипенье. Шел обвальный, яростный и веселый дождь. В кабине же копилась унылая тишина. — Кто же родился? — угнетенный пустым молчанием, спросил Фролов. — Мальчик. Черноглазый, толстенький такой. — В голосе женщины снова послышалась радость и теплота. — Молодец, — сказал Фролов, сам не понимая, кого это он хвалит, папашу или новорожденного. Он смутился и забормотал: — Самое прекрасное, говорят поэты, не то, что люди летают на Луну, а то, что на Земле рождаются дети… А вы здесь сельским фельдшером работаете? — Конечно, — сухо ответил за женщину Коля. Фролов взглянул ему в лицо и замолчал: навязываться в собеседники он не станет. Хотя женщина, как видно, проста и добра, не бежит разговора. — Вот и Богдановка. — Шофер лихо осадил «Волгу», нехотя свернул на ухабистую, в мелких кипящих лужицах грунтовую дорогу. — Я к правлению вас. Там Егор Кузьмич ждет. Около одного из домов он остановил машину. Женщина отдала плащ, улыбнулась, оглядывая забрызганные грязью ноги, смятое и мокрое платье. — И на кого я похожа! — виновато и как-то озорно воскликнула она. — Да, такую и муж не признает, — заметил Фролов. — Если б он был… Женщина открыла дверцу, взяла чемоданчик и, подобрав подол платья, засеменила к ближайшему крыльцу. Держа теплый и влажный плащ, Фролов грустно глядел ей вслед. В кабине стало холодно и пусто.Гостиницы в колхозе не имелось. Приезжих вели к Архиповне, жившей в большом, потемневшем от старости бревенчатом доме. Дом стоял напротив нового, нарядно побеленного здания клуба и, раскрыв выгоревшие ставни, темными окнами устало смотрел на дорогу, на клуб, на молодеющую жизнь села. Архиповна, крепенькая, как речной камушек, старушка, встретила Фролова с такой откровенной радостью, будто только и поджидала его приезда. Она повела его в небольшую светлую комнату, отгороженную от кухни и горницы фанерной стенкой и занавесками. У окна стояла тумбочка и высокая кровать, искусно заправленная узорчатым покрывалом, чуть ли не до потолка вспухли ромбы подушек. Пахло сухим деревом. Фролов заглянул в просторную горницу, она показалась ему пустующей: диван-кровать, стол, трюмо, телевизор — все это незаметно прижалось по углам и стенам. — Хорошо у вас… вольно. Какой домяка! — Фролов шагнул в кухню. — Своя избушка — свой простор, — ласково шепелявила Архиповна. — Вольно, уж куда вольней. Да только скучновато. — Вы что ж, мамаша, одна живете? — Со внучком. — А семья, остальные где? — Мы и есть семья. Все тут. От Березовых что осталось, то и есть мы. — Березовых? — Фролов на мгновение задумался. — Хорошая фамилия, слышал, а где? — Как не слыхать? С Коленькой-то, поди, познакомились, с внучком моим? На председателевой машине как раз он вас прокатнул. Вдвоем и поживаем. Фролов вспомнил рыжеватый чуб, синие глаза шофера «Волги». — Он что ж, холостует? — То-то и оно. Под тридцать человеку, а бобыль. — Безобразие! — с веселым возмущением сказал Фролов. — Безобразие. Намедни с председателем взяли его в оборот. Ан к нему и приступа нет, даже слухать не желает. «Чего я вам плохого сделал, что женить меня хотите?» Фролов захохотал. — Ну и фрукт! Ничего, мамаша, обженим. — Дай бог. Вразумили б его. Пошто, мол, бабке своей не хотишь угодить, на старости потешить… Как бы возрадовалась я невестке, а там правнучка ожидай. Род Березовых сгублен, а кто поправит? Беда бедная. Ходит, гуляет. А кабы жениться-остепениться? Нету. — Архиповна кружилась по кухне, ставила на стол тарелки. — А вообче, живем дай бог: и поесть, и попить, и одеть-обуть есть чего. А это Коленька плиту приладил. Газом варить станем. Газ ведут. И как же без дров и кизяку?.. Да вы садитесь, сядьте. Перекусите с дороги. Сливочки свежие, яички из гнездышка. Вот, вот. А меня, болтливую, меньше слухайте. Разговором сыт на будешь. Сладка беседа, да голодна. Грех мой: насижусь одна-то, наскучаюсь по человеку. Вот язык угомону и не знает… Ешьте, ешьте, я помолчу. — Говорите, пожалуйста. Я слушаю вас с удовольствием. — Фролов сполоснул руки, сел за стол, выпил бокал прохладных сливок. — Прелесть! В городе разве таких купишь… Хорошо живете. — Родилась тут и, глянь, седьмой десяток донашиваю. — Архиповна присела на табуретку и через стол прямо и спокойно смотрела на Фролова. На ее маленьком костистом лице, в путанице морщин жили добрые светло-карие глаза. — При мне в колхоз сошлись. Чуть поокрепли, а тут война у ворот. Двоих проводила… Царство им небесное… И после войны бедствовали. Хозяина в колхозе не было. А там привезли откуда-то. Грамотный попался человек, да только не нашей дорожки… Это как бы сидит в застолье гость, шутки шутит, песни поет, а сам все на часы да на дверь поглядывает. Мы ему дверь эту вскорости и отворили: ступай, милый, не томись. Не конь, так и не лезь в хомут. Толку-то? А вы яички, яички. Свежехоньки. Ешьте, здоровьем-то, поглядь, не шибко богат. Худ, как наш Егор Кузьмич. — Это вы напрасно, мамаша. — Фролов улыбнулся. — У меня средняя упитанность. По-городскому, значит, в меру. И Егор Кузьмич видом хорош. — Видом-то не знаю, а делами — орел. Вывел нас в люди. А легко ли?.. Бывало, много тут наезжало командиров, покрикивали, куда Егору Кузьмичу поворачивать — направо аль налево. Подымет ногу председатель, а куда ей ступать — это по телефону из района ему собчали. Так и шагал… Помню, я тогда бригадой верховодила. Видела, как терзался Егор Кузьмич. Выдюжил… Архиповна совсем не заботилась о том, слушают ее, нет ли. Ей охота поговорить, соскучилась. Норовила чем-то порадовать свежего человека, открыться перед ним, задружить. — Колька на рыбалку с ним ездил. А после сказывал: на Егоре Кузьмиче и живого места нету. Все тело в ранениях да ожогах. А спина-то ровно старый зипун в заплатках… из чужой, слышь, кожи… С фронту Егора молодым весной привезли. Война на убыль шла. Вывели его из саней: а на груди — медалев да ордянов! А сам худущий, еле-еле на ногах-то… Смеется: «Здрасте, бабы. Аль не признаете?» Года два квелился, а после — пошел и пошел. Учетчиком, бригадиром. С улицы донеслись резкие, точно выстрелы, хлопки пастушечьего кнута, глухой путаный топот. Архиповна побежала на крыльцо. Фролов достал сигареты и вышел на воздух покурить. По улице широко и густо валило стадо. В ворота, тревожно и радостно мыча, вошла черная, в белых звездочках корова, следом прошмыгнули козы. — Ночка, Ноченька. — Архиповна шагнула навстречу животным. За ужином Фролов ел румяные теплые ватрушки, запивал парным молоком, нахваливал Архиповну, а та с горячей старательностью все более открывала себя — какая она стряпунья и хлебосолка. Фролову было хорошо от еды и мысли, что впереди у него легкая жизнь среди добрых людей, таких, как Архиповна, Колька, Егор Кузьмич. Казалось, он всегда знал их, но только не видел никогда, а теперь встретил.
Лежа на высокой мягкой кровати, Фролов сонно прислушивался к тишине большого безлюдного дома, к шепоту квашни на печи, к редким неясным звукам засыпающего села. Из форточки наплывали волны крепкой свежести, и приятно было смотреть в белесую темноту осенней ночи, дышать и не думать. Его не покидало чувство беззаботности, легкое настроение курортника. И только где-то в глубине неприятно посасывало. Ему вспомнился сегодняшний разговор в правлении колхоза. Егор Кузьмич, председатель, сухощавый, подбористый, с крупными жесткими чертами лица, представил его членам правления. Вот, дескать, тот самый скульптор, которого мы просили сделать обелиск. По условиям договора ему полагается за работу две тысячи рублей. И тут произошло нечто курьезное. — Эй-ге! — воскликнул маленький человек в аккуратном сером костюмчике. Фролов сидел позади и не видел его лица, а только узкую спину, лысеющий затылок, чисто выбритую шею. — Я только что из отпуска. Разговоров ваших, Егор Кузьмич, не слыхал. Как хотите, а таковых денег мне сейчас не найти. И как бухгалтер я не… — Успокойся, Трофимыч. — Председатель мельком и как-то виновато глянул на Фролова. — Товарищи, деньги найдем. Впрочем, решайте сами. Давайте общеколхозное собрание проведем. Как народ скажет… Загудели голоса: — Да ну… Егор Кузьмич. Неужто кто против этакого дела… — Не будет таких. — Значит, добро? — Председатель легонько стукнул ладонями по столу. — А почему две тыщи? — спросил бухгалтер, вставая со стула. — По каким таким расценкам? А может, три тыщи надо. Как, товарищ скульптор? Фролов встал, спокойно посмотрел в растерянное лицо председателя: — Мне непонятно, Егор Кузьмич, одно: обелиск нужен или нет? Если нет, отвезите меня, пожалуйста, домой. Я не напрашивался к вам, сами пригласили. Можем и распрощаться. В кабинете на миг стало тихо. Потом заговорили наперебой. — Ребятишкам оркестр вон какой отгрохали, а на памятник средств нет. Гроши считаем. Стыд-головушка. — Верно. На балалайки денег нашли, а тут ишь обедняли. — Да разве я против? Я — «за»! — опускаясь на стул, сказал бухгалтер. — Но хочу по всей законности… Фролов раскрыл лежавшую на коленях кожаную папку, вынул из нее проект, крупные фотоснимки. — Вот смотрите. Эти обелиски установлены в Покровке и Озерном, то есть у ваших соседей. Моя работа. Нравится, нет — судите сами. Снимки пошли по рукам и не скоро вернулись к Фролову. Это были хорошие снимки, четырехметровые обелиски выглядели гигантски, стройно и красиво устремлялись в небо, казались выше деревьев и горизонта. — Повторяю, я ничего вам не навязываю. Просто для вас лучше заказ сделать по трудовому соглашению, ибо перечислением через наш худфонд обойдется гораздо дороже, да и волокиты больше. Ваше право, как пожелаете, — улыбаясь, сказал Фролов, ощущая тягостную неловкость, стыдясь своих слов и улыбки. Этот торг угнетал его. По кабинету плыли мужские голоса: — Да… Чисто, культурно сработано. — Чего там. Пиши договор, Кузьмич. — Районное начальство задумку нашу одобрило… Дверь открылась, вошел высокий густобровый старик, с короткой серой бородой и мочальными усами. Стоя у порога, он снял шапку-ушанку, ладонью вытер со лба пот. — Жарынь какая после дождичка, — вздохнул он, оглядывая сидящих, свои кирзовые сапоги и забрызганный известкой бушлат. — Это хорошо, Кирилл Захарыч. Пусть подсохнет, рано дождям, погодили бы, — сказал председатель, взглянув в солнечное окно, — А ты проходи, садись. Что у тебя? Старик нерешительно переминался с ноги на ногу, мял в руках шапку. — Да я было опять насчет алебастру… А коли заняты, посля зайду. Старик ушел. Все молча посмотрели ему вслед. — Вот кому бы памятник поставить, — тихо сказал Егор Кузьмич. — Четырех сыновей на фронт проводил… Трофимыч, а почему до сих пор Кириллу Захарычу не достроили дом? — Это вы у райкомбината спросите. Деньги бригаде я выплатил сполна, — ответил бухгалтер. — Хорошо, разберусь. — Председатель посмотрел на часы. — Ну что? Кажется, все ясно. Давайте, хлопцы, по работам. Время — золото. Когда люди вышли, председатель, улыбнувшись, сказал Фролову: — Вы извините. Трофимыч у нас горяч, но не злой он… На столе зазвонил телефон… Трубка приказывала. Фролов понял, что районное начальство требует от председателя в двухдневный срок сдать триста тонн пшеницы, иначе «сгорит» какой-то план. Егор Кузьмич пытался объяснить, что колхоз годовое задание перевыполнил, но, если надо выручить район, он сможет еще отправить тонн сто добавки. Сделает это денька через три, когда освободятся машины, занятые на вывозке свеклы и кукурузы. Трубка зазвенела громче. Лицо Егора Кузьмича оставалось спокойным. — Послушайте, Василь Андреич… Нет, вы послушайте, — не торопясь говорил он. — Видите, какая погода? Не могу я оставить свеклу в поле… Понимаете? А пшеница у нас в сухом месте, всегда сможем подвезти, коль у вас нехватка в плане. Как только машины… Но почему к двадцатому? — Значит, завтра не повезешь пшеницу? — напряженно спросила трубка. — Нет, везти не на чем, — ответил председатель. — Завтра к десяти в райком! — воскликнула трубка и смолкла. Егор Кузьмич приложил ладони к вискам. Но тут же снял трубку с другого телефона. — Савелий Семеныч? Продолжайте возить кукурузу и свеклу. Да. Я знаю, звонили. Ничего, ничего… Все машины сосредоточить. Ясно? Ну и добро. Несколько минут председатель сидел молча, тихонько постукивая по столу ладонью, потом вспомнил о Фролове. — Нет-нет да проглянет старинка, — кивнув на телефон, сказал он. — Умри, а подай к такому-то часу. Брось часть урожая в грязь, под снег, а все внимание им, чтобы рапорт в область послали скорей. — Кто звонил? — спросил Фролов. — Инструктор… Василь Андреич. Давненько он там, почти с самой войны… Былой гонорок нет-нет да покажет. …Фролов лежал и отгонял эти воспоминания, ему хотелось забыть и разговор в правлении, и самого председателя: от всего этого веяло хлопотами. Можно, наконец, полежать вот так — без мыслей и забот?! Надоело копаться в себе. Устал. Фролов засыпал, а сам невольно думал о том, почему он здесь, в крестьянской избе, а не в городе, вспоминал свою недавнюю поездку в село. Было это года два назад. Его пригласили в районную школу. В пришкольном садике решили установить обелиск в честь тех, кто ушел на фронт со школьной скамьи и не вернулся. Фролова это взволновало. Сначала он замахнулся слепить монументальную, скульптуру, сделал десятки рисунков, моделей-эскизов из пластилина. Однако в те дни он готовился к зональной выставке, и для исполнения побочных заказов времени почти не оставалось. Монумента не получилось, а лишь обелиск с гипсовым барельефом. Свою работу Фролов увидел вскоре в областной газете. Под снимком обелиска прочел о себе. Его хвалили. Вскоре он получил письмо из далекого села. Просили сделать обелиск, «такой, как в газете». И вот еще одно письмо — нынешний заказ. …Динамик на столе неожиданно и громко взорвался аплодисментами, Фролов подумал, что в колхозном клубе забыли вовремя выключить радиоузел. После затишья женский голос ликующе объявил очередной номер программы. И по тому, как несобранно заиграл оркестр, Фролов догадался, что передается концерт местной самодеятельности.
V
Проснулся Фролов от знакомых с детства утренних звуков: во дворе кудахтали куры, в склоненных к окну ветках клена кишели звонкие воробьи. В форточку дышало ясное небо. Оно все более солнечно голубело, обещая ветреный день. Из прихожей доносились мягкие суетливые шаги Архиповны, шум сепаратора, какие-то родные кухонные запахи… Фролов сладко потянулся, на миг увидел себя мальчишкой, дома у матери… Сейчас ему не хотелось думать о работе, что впереди. Эти мысли как-то не вязались со светлым настроением утра. С Архиповной картошку на ее огороде сейчас покопать бы или среди народа потолкаться, деревню хорошенько рассмотреть. Каковы они, сегодняшние солдатки и доярки, образы которых он натужно создает в своей мастерской? Вспомнились газетные строчки: «Композиции выполнены вяло…» Не оттого ли, что в деревне он теперь бывает раз в пять лет наскоком или проездом, что последние годы талант его живет лишь эксплуатацией памяти. А разве память неисчерпаема?!. — Не спите? Тогда позавтракали бы, пока не остыло. — В комнату заглянула Архиповна. — Спасибо, я сейчас. — Фролов стал одеваться, вынул из чемоданчика мыло, зубную щетку, полотенце — вид, запахи этих домашних вещиц напомнили ему о семье, всплыло бледное личико Катеньки, усталые глаза жены. Продолжая прерванные Архиповной мысли, он оправдывался: «Ничего, пусть пока будет так… А уж в следующий раз в деревню на полгода закачу. По-настоящему осяду, поработаю. А пока… до осенней распутицы закончить обелиск и поскорее проводить в санаторий Катеньку». Завтракали с Колькой за кухонным столом. Колька ел вяло, казалось, что он еще не совсем проснулся. — И до коих ты, голубчик, гулял? — буднично спросила его Архиповна. — Не помню, — заспанно буркнул Колька. — Вот полюбуйтесь. — Архиповна вздохнула. — И каждый раз так… до петухов. А кабы обжениться… — А! — Колька нервно махнул рукой. — Кабы да бы… Быкай не быкай, а быка не будет. Бабушка, дай хоть поесть спокойно. — А я как раз за покой и ратую. Чтоб по-людски жил… Укорота нет никакого. Безотцовщина. Будь Ваня с Леной живы, не стал бы так выкаблучиваться перед родителями. А на меня наплевать. Колька вдруг встал и обнял Архиповну. — Женюсь, бабушка, ей-богу. Дай-ка только срок, будет тебе свадьба, будет и внучок. — Дождусь ли. — Архиповна безнадежно покачала головой. Фролов поднялся из-за стола разрумяненный: вкусен и горяч был завтрак. — Когда вас ждать к обеду? — обратилась к нему Архиповна. — Где и чего ныне работать будете? Сказывали, памятник у нас состроите? — Да, — кивнул Фролов. — Обелиск. — Какой же на вид-то будет? — спросила она. — Обыкновенный обелиск погибшим воинам. — Фролов взглянул в засветившееся любопытством лицо старушки, прошел в комнату и принес оттуда фотографии. — Вот посмотрите. Архиповна, прищурив глаза, долго разглядывала снимки, держа их на расстоянии вытянутой руки. — Этот в Покровке установлен, а тот — в Озерном, — пояснил Фролов. — Оба, гляжу, на один манер… И у нас эдакий же хотите? — тихо и как-то бесцветно сказала она. — Да, а что? Архиповна поджала губы и молча вернула фотографии. Чуть погодя вздохнула: — Пусть хоть такой. А то никакого нету. И отошла от Фролова к печке. А он какое-то время стоял растерянный. Кольнула досада: «Какое дело этой бабуле?! Знай пекла бы ватрушки». …С Егором Кузьмичом выбирали видное место для обелиска. Облюбовали площадку перед зданием клуба. — Лучше не сыскать, пожалуй, — сказал Егор Кузьмич. — Смотрите сами. — Что смотреть, чудесное место для обелиска, только от дороги надо отступить подальше, к садику, — всем довольный, заключил Фролов. — Делайте как лучше. Стеснять вас не будем… — Не беспокойтесь, Егор Кузьмич. Все будет просто и хорошо. Обелиск не только память о погибших, это славная страница села… — Вы бывали на фронте? — остановил его председатель. — Два года. От Днепра до Эльбы прошел. Поцарапало, но вот живу. Как это…VI
Часа через два, подходя к дому Архиповны, Фролов услышал пение. Старинный мотив, как былина, тянулся тихо и печально:В ожидании ужина Фролов вышел во двор и огородом стал спускаться к пруду, где звонко гоготали гуси. По тому берегу пруда, на зеленом фоне озими оранжево пламенели полуобнаженные березы и осинки, нарядно отражаясь в воде. Под ноги попадались сухие огуречные плети, капустные листы, картофельная ботва. На соседнем огороде рыть картофель только начали, несло оттуда тонким запахом свежевырытой земли, слышалось дробное постукивание клубней о дно и стенки ведра, которое таскал подросток. Он едва успевал за женщиной, что двигалась впереди него с лопатой в руках. Она глубоко поддевала засохшие кусты, ловко выворачивала тяжелые гроздья розоватых клубней. На другом краю огорода двое ребятишек стаскивали в кучу картофельную ботву, поджигали ее. Куча дымилась исподволь, копя в себе тепло и силу, вот-вот готовая вспыхнуть костром. Фролова, когда проходил мимо, обдало белесым облачком, он остановился и жадно, всей грудью, вдохнул слабый горьковатый запах дыма. Голова слегка закружилась, поплыло перед глазами родное, близкое… Такие же дымные костры осени, запах сухой ботвы. Почти физически он ощутил во рту хрустящий ломтик печеной картошки, вынутой из жаркой горки золы и пепла, увидел измазанные сажей смеющиеся ребячьи рты… и еще было… Было такое же легкое просторное небо, такой же, как сейчас, белый свет осеннего солнца, тихие, незнойные дни бабьего лета, такая же строгая работа на огороде, на гумне… Короткие, колючие, сытно пахнущие снопы ячменя укладывали в два ряда, колосьями внутрь. Дед, отец и он, Фролов, зеленый еще подросток, взяв в руки цепы, становились в кружок и сильно, с потягом ударяли по колосьям. Рубахи темнели от пота… Хорошо было сгребать взбитую соломенную постель, колющуюся полову, обнажать под ними пологие горки зерна, раздергивать и класть в рядки новые снопы, стукать по ним цепом, окунаясь в солнечные брызги зерен… Ка-га, ка-га! — резко, возбужденно загоготали гуси, захлопали по воде крыльями и, подгоняя себя криками, всей стаей ринулись вдоль берега, силясь взлететь… Свистя крыльями, они пронеслись над Фроловым так низко, что их можно было схватить. Ребятишки пытались это сделать, но успели только запустить в гусей фуражки. Один гусь не сумел набрать высоту, задел изгородь-плетень, перевернулся и упал в пыльные лопухи. Оглушенный, он встал на ноги, слепо, недоуменно огляделся по сторонам и загагакал так пронзительно и печально, что Фролов шагнул к нему, поднял и легонько толкнул через плетень. Беги догоняй своих, еще раз опробуй молодые крылья! От ладоней запахло гусиным пером, стоячей водой пруда, и опять вспомнилось Фролову что-то дорогое, личное, связанное с этими запахами, с криками гусей, голосами ребятишек, с широкой неторопливой песней, слабо доносившейся с колхозного тока. Воспоминания наплывали из светлого далека, вызывались они всем тем, на что он сейчас смотрел, что слышал, что дарило ему радостное ощущение бытия. Прошлое в нем приблизилось, слилось с настоящим, сиюминутным, словно и не было прожитого, не было деления времени на десятилетия, не было усталости, фальши, неудач; и все, что казалось безвозвратно ушедшим, вернулось, находилось теперь в нем, и можно все начать сначала. В чем-то главном он сохранился, не изменился с самого детства. Да и разве можно стать иным? Разве есть еще большее счастье — любить людей, родную землю, искать и находить в них новую красоту?! Он брел вдоль пруда, под ногами шуршало, он приседал, набирал в ладони пунцовых листочков осины, вдыхал их спиртовый горьковатый запах. Машинально свернул к пологому холму, откуда брали начало и тянулись к горизонту зеленые косяки озими. Дорогу преградила неширокая лента свежей пашни, Фролов приостановился на минуту и снова зашагал напрямик, проваливаясь по щиколотки в черный пух борозд…
VII
За ужином он слушал веселые мелодии: клубная радиола зазывала людей. «Сходить, что ли, в кино, или… к Татьяне Сергеевне? Послушать, как Сережа играет». Он достал из чемодана электробритву, прошел в горницу к зеркалу, пристально посмотрел себе в глаза. В них не было того белесого пепла тоски и досады, глаза потемнели, наполнились теплой грустью, в них стояла тишина и вопрос. Фролов словно бы до этого спешил, стремился, бежал куда-то, не замечая ничего вокруг, а теперь здесь, в деревне, остановился и, оглядевшись, спросил: куда я бегу и зачем? Он почувствовал, что все, что видит и слышит в Богдановке, ему необходимо было увидеть и услышать, этого ему недоставало… Фролов окинул взглядом стену, ища розетку. С портрета, что висел в углу недалеко от божницы, строго и прямо глянул на него знакомый человек. Колька? Да он. Только почему на нем гимнастерка, погоны? — Кто это? — позвав Архиповну, спросил Фролов. — Ваня, сынок мой, — тихо сказала Архиповна и, словно впервые, уставилась на фотопортрет. — На Николая похож, — так же тихо обронил Фролов. — Да, — кивнула Архиповна. — Тут Ваня старше, сурьезней. А провожали его на войну совсем теленочком. Моложе Кольки… — Он что ж… погиб? — Погублен, — вздохнула Архиповна. — От Березовых только и осталось — я да Колька. Я же сказывала вам… А портрет этот Лена, сноха, с боевой карточки увеличила. Старик мой рамочку сколотил, покрасил. Старались… А теперь нет ни Лены, ни Степушки, ни Вани. — Где… когда погиб ваш Ваня? — спросил Фролов. — У Берлина. Война-то уж угомонилась. От Вани письмецо веселое прилетело. Берлин мы, дескать, одолели, а сам я жив-здоров. До близкой встречи… Эх и возрадовались мы с Леной! Мыть-белить избу кинулись, двор разметать. Мучицы для блинков выхлопотала. Так-то готовились, как к свадьбе… А после сидим ждем-гадаем, как да на чем Ваня из далекой Германии ехать будет, скоко деньков… А тут хлоп — похоронка. Ай ты, господи… Пал, слышь, геройски. Помолчали. — Чего же не броетесь? — напомнила Архиповна. — Розеточка вон она, за зеркалом. — Сейчас, сейчас, — заторопился Фролов, но какая-то смутная тревога уже завладела им. — Слушайте, Анна Архиповна, а какие карточки он вам с фронта присылал? — А вон оне. В самодельной голубой рамке под стеклом пестрели маленькие пожелтевшие снимки. Прогалины меж карточками были заложены серебристой бумагой. — Вот глядите-ко, это мой старик, Степушка, царство ему небесное. — Архиповна сощурила глаза, повела пальцем по стеклу. — А тут вот Лена, жена Вани. Красавицей была, а без Вани завяла, иссохла на корню. Горевала дюже, печалилась о Ване. А тоска ить как ржа сердце ест. Слабла все, слабла, пока не кончилась… А вот и Ваня. Средь товарищев военных сидит. Мелка карточка, и не сыщешь, кой тут Ваня. — Вот он, в центре, — показал Фролов, и сердце его дрогнуло. Карточку эту он заметил и узнал сразу, как только взглянул на пестрый аляповатый фотомонтаж: у него где-то в старом альбоме есть точно такая же. Не совсем веря себе, своей памяти, он спросил: — Письмо последнее, где Ваня писал о Берлине, вы сохранили? — Как же… Целехонько. Тут оно, — Архиповна присела возле старого, по углам обшитого медью сундука, открыла крышку, нырнула в аккуратно сложенное барахлишко, в запахи лежалой одежды, нафталина. С самого низа достала беленький узелок, торопливо развязала его. — Степушкины документы тута, ордяна, медали. Он, старый, тоже ить воевал… А это Ванины письма. Какое из них последнее-то, и не скажу. Вот оно, кажись, на дорогой бумаге. Архиповна протянула Фролову стопку пожелтевших треугольничков. Он взял их и онемело уставился в корявые карандашные строчки. — А вы вслух почитайте… Я Коленьке докучила прошениями. Пристану вечерком… Долгие они, зимние вечера-то, завьюжит когда. Воет-наскуливает за окном, и в сердце такая тягость, будто вся земля померла. Развяжу узелок. «Почитай, — говорю, — Коленька». А голос у него, слыхали, крепок да весел, ну вылитый Ваня. Так и слухала бы… Поменьше был — читал без уговору, а теперь попросишь — отмахнется: чего, дескать, зря нервы травмировать… А вы почитайте. Давно уж я Ваню не слухала. С этими словами Архиповна села на сундук лицом к окну, сузила глаза, словно вглядываясь во что-то далекое, ускользающее. Она приготовилась слушать, а Фролов молчал. — Можа, очки надобно? — напомнила о себе Архиповна. — Почерк у Вани ковырястый. Сам-то Ваня ясный, открытый был, а почерк, поди-ка… Можа, с очками… — Нет, нет. Я и так хорошо понимаю… его руку, — словно очнувшись, сказал Фролов, опустился на краешек стула и тихо зашевелил пересохшими губами:«Дорогие мои отец, мать, супруга Лена и проказник Николка! Пишу вам, пожалуй, последнее письмо, поскольку войне конец пришел…»Фролов успел для себя пробежать строчки коротенького письма, а теперь читал его Архиповне, которая, конечно же, знала это письмо наизусть. Он напрягал память, желая ясно увидеть тот солнечный день третьего мая, когда его боевой товарищ, сержант Иван Березов, сидел на лафете пушки и писал родным это последнее письмо. Он писал его на листке «дорогой бумаги», вырванном из трофейного альбома. Батарея стояла на опушке соснового бора, на расстоянии пушечного выстрела от Берлина. Поверженный город дымился, как гигантская головешка. Лишь кое-где погромыхивало, глухо татакали пулеметы: недобитые группы эсэсовцев рвались к Эльбе, к американцам, наталкиваясь на советские подразделения. Все было кончено…
«Можете поздравить меня: я живой, и мы встретимся. Рады тут сейчас. Ребята пляшут, поют, а я все руки гармошкой оборвал. Она со мной, дышит еще старушка…»Слово «гармошка» заставило Фролова вспомнить, как осенью сорок четвертого в их батарею вместе с новым пополнением прибыл синеглазый ефрейтор. В брезентовом футляре принес хромку. Играл-то! На привалах со всего дивизиона ребята валили на батарею. Ваня-гармонист был зачислен номером орудийного расчета. При форсировании Вислы Березов отличился, был повышен в звании и стал командиром орудия. …В красках и звуках всплывали живые картины того майского победного дня. С утра чистили, мыли пушки, брились, писали домой радостные, короткие, как телеграммы, письма. После обеда соснули малость, а там собрались на полянку и до самой темноты услаждали себя пляской, песнями. Ваня обливался потом, рвал хромку, и пальцы его, точно обжигаясь, подскакивали на белых пуговках. Вдруг он вымахивал с гармошкой на круг и отчаянной присядкой облетал пятачок. Потом утихли, закурили, призадумались. Грустный покой повечерья, сонные звуки далеких глухих взрывов, чужая, но теперь уже нестрашная земля — все это располагало солдат к тихим размышлениям об иной жизни, о том, что часто снилось и казалось несбыточным сном.
«На днях, коли пойдет все удачно, мы развернем домой, потому как фашистов приперли к стенке в ихней берлоге. Что от нас и полагалось. До скорой встречи. Обнимаю, целую всех крепко. Ваня. 3 мая 1945 года».Фролов кончил читать, но не отрывал глаз от листка. — Обнимаю, слышь, целую… Вот и обнял смертыньку наш Ваня, — вздохнула Архиповна, глядя на портрет, — И как же… где он сумел погибель найти, война-то позади у него оставалась? Фролов, точно обжегшись, взглянул в скорбно-задумчивое лицо Архиповны и с тупой сосредоточенностью уставился в пол. Боль, жалость — сам не мог понять, какое же чувство он испытывал сейчас. «Да, я знаю, как погиб ваш Ваня. Знаю! Видел!» — рвался изнутри голос, а память услужливо высветила тот последний для него день войны. Он не видел, как закончился бой, но очнувшись в госпитале, узнал обо всем из рассказов раненых и пришедших навестить его однополчан. И потом, когда наваливались воспоминания, он мысленно поднимался на какую-то высоту и оттуда рассматривал весь тот роковой день: видел свою батарею, четыре чистые, отмытые от войны пушки, мирно сидевших возле них солдат, себя с блокнотом и карандашом, делающим наброски с натуры, Ваню с хромкой, ощущал нежное тепло весеннего солнца, слушал щебет незнакомых пичуг. Потом из леса вывалился отряд эсэсовцев, головой которого были танки, и голова эта уперлась в батарею. Грохнули пушки. Он видел, как горели фашистские танки, как взрывами разбрызгивало толпы наступавших, как замолкли наши пушки, как Ваня бросился с гранатами навстречу танку и пропал в черно-красной туче взрыва, как он, Фролов, захлебываясь кровью, съехал на дно траншеи, как перепрыгивали эту траншею эсэсовцы. Они бежали наугад, торопились, чтобы уже через десяток минут нарваться на советские танки, поднять руки и черным стадом протопать мимо опустевшей батареи в обратном направлении. Санитары уносили раненых и убитых. А над сосновым бором в майской синеве плыли легкие облака, слетались, радостно верещали распуганные взрывами пичуги, и совсем недалеко, на берлинских улицах, наши солдатские кухни кормили немецких детей, женщин и стариков борщом и кашей. И какой-то почтовый вагон нес на восток, в далекую степную Богдановку, треугольник солдатского письма Вани Березова, в котором он всех крепко обнимал и целовал. После войны Фролов хотел побывать у родственников Березова, но точного адреса у него не имелось. Там, за тысячью верст от родных мест, они, земляки, не догадались обменяться адресами… — Дюже бойкий был Ваня, горячий, — складывая в узелок письма и медали, приговаривала Архиповна. — Бывало, с соседскими ребятами схватится, и вот как хлещутся, а чтоб плакать? Нетушки. Однажды наскочили на него трояком, не струхнул. Эк лупцевались, пока Степушка не разогнал… А там, на бранном поле, — ни отца, ни матери, заступиться некому. Да, не повезло, мил-человек, нашему Ване… Ушел воевать зимой в сорок третьем… Коленьке как раз второй годок завязался, лопотать стал. Только бы жить.
VIII
В клуб Фролов не пошел. Спать было рано, да и не уснул бы. Он вышел на улицу, закурил. Веяло теплом деревенского вечера, запахом остывающей на дороге пыли, кизячным дымом. Гасли звуки, деревня тихо плыла навстречу прохладной сентябрьской ночи. Он глядел на улицу, прислушиваясь к вечерней тишине, и, когда подносил к губам сигарету, рука дрожала. Стоял собирался с мыслями. Как и что сказать Архиповне?.. Жадно глотая дым, ощущая в себе какую-то жаркую оглушающую пустоту, когда в мириадах искр-мыслей нет ни одной ясной, твердой, он машинально зашагал прочь. С каждым шагом мозг работал четче. Ваня… Сержант Иван Березов. Форсирование Вислы, бои под Мангушовом, Одерский плацдарм… Ваня… Вот на этой улице небось водил он хороводы, звездными вечерами собирал своей гармонью звонкоголосый девчатник, и эти довоенные потемневшие бревенчатые избы и березы-вековухи, что столпились на берегу старого пруда, слышали, видели Ваню… Глубоко дыша полевой прохладой, ощущая на спине теплую испарину, Фролов взошел на холм, расстегнул ворот и огляделся окрест. Деревня лежала под ним большой пестрой подковой. Среди двухрядья домишек выделялось высокое здание клуба. Возле него, на площадке, что-то темнело. Фролов догадался, что это фундамент под обелиск. Но почему он заложен здесь?.. Слева от клуба, оцепляя площадку, выстроились кирпичные амбары с высокими шиферными крышами, справа каланчой тянулась в небо не завершенная строителями водонапорная башня. В таком окружении обелиск затеряется, эти кирпичные громадины лишат воздуха, задавят, его. Легкомысленно, Егор Кузьмич, очень легкомысленно у нас получилось. Вон у школы, смотрите, какой простор! Там парк настоящий можно заложить у обелиска. Туда не обелиск, а памятник бы!.. Фролов достал из кармана список погибших. Фамилия, имя, отчество. Одна, две, три… 47 коротких строчек.Березов Иван СтепановичФролов всматривался в печатные буковки. На прежних обелисках имена павших он писал бронзой на железных табличках, делал это со спокойной старательностью, ощущая порой лишь легкий холодок кладбищенской печали. А сейчас волновала каждая строчка.
Шукшанов Василий АнтоновичКто, кем был Шукшанов, как он жил и погиб? Фролову захотелось непременно сейчас узнать о Шукшанове, о всех сорока семи… Он встал, окинул взглядом улицу и шагнул к ближнему дому. На завалинке в ожидании стада дремал старичок. Фролов спросил: — Не скажете, дедусь, где Шукшановы проживают? Василий Антонович… — Шукшанов, говоришь, Василий? — Старичок заморгал мокрыми глазами, вспоминая. — Такого у нас, кажись, нету. Есть Антон Шукшанов. А Василия… Василий Антоныч! Фу ты! Сшибся с памяти! Знаю, помню… Так он ить на войне остался. Где же ему проживать. Убит… А отец его и все Шукшановы… вон домик нарядный. Там они. Сконфуженный от неумелого вопроса, Фролов зашагал по улице.
Это был сказочный терем-теремок. Стены небесно-голубые, фронтон красный, а в центре его полукруг из золотых клиновидных реечек — лучи восходящего солнца. По карнизам, углам и наличникам сбегали затейливые деревянные кружева. На самом острие шиферной крыши — резной конек. Во дворе, за настежь распахнутыми воротами, Фролов увидел человека, строгающего доски на верстаке. Рубанок мягко скользил по доске, путаясь в тонких белых стружках. — Добрый вечер, — подходя, сказал Фролов. Человек обернулся. Это был Антон Иванович. — Так это вы Шукшанов? — растерянно спросил Фролов. — Я. А что? — Ничего. Просто… думаю: где Шукшановы живут? Антон Иванович как-то подозрительно взглянул Фролову в глаза и отвернулся к доске. Дострогал ее, отложил рубанок, присел на чурбак. Задубелыми, широко растопыренными пальцами, точно граблями, поскреб голову, приглаживая седые вихры. — Садитесь, — предложил он, вынул из-под верстака табуретку, сдул с нее стружки. — Садитесь. Отдохнем. С меня на сегодня хватит. — Да, после работы отдыхать надо, Антон Иванович, — присаживаясь поддакнул Фролов, не зная, о чем говорить дальше. — Надо бы, но… Вот Григорию, сыну, сейчас помогаю, доски для сеней готовлю. Рядом они строются, видали? Хороший дом. Торопимся до покрова дня кончить… Женился Григорий, ребенка заимели… Хотят в отдельности от родителев пожить. Ну и дай бог. Чего им тут тесниться? У нас, окромя Григория, еще двое… — Сколько же у вас всего детей? — спросил Фролов. — Пятеро. Было пятеро. Теперь трое… В колхозе все работаем… Из огорода в дом прошла высокая светловолосая девушка в коротком сарафанчике, с коромыслом на оголенных загорелых плечах. — Меньшая дочка, Варя. — Кивнул на нее Шукшанов. — Одни мы тут хозяйствуем. Старуху на курорт проводили… Фролов заметил, что сейчас Антон Иванович вовсе не такой уж угрюмый молчун, каким выглядел днем. Может, оттого, что в гости пожаловали к нему. — Кто это ваш дом разукрасил? — поинтересовался Фролов. — Поболе тридцати лет стоит. Перед войной срубил. — Шукшанов достал мешочек с махоркой, клок газеты, стал сворачивать козью ножку. — Крепкий дом, из, сосны. Только подкрашиваем его да крышу заменили… А нарядил его Васек, сын. Охоч он был до этих резных узоров. Целый год, кажись, строгал да выпиливал. Вот, гляньте, по карнизу завивки какие. А веранда! Поглядеть чего стоит, а сделать?.. Хотя бы инструмент у Васька особый имелся. Нет. Пила, топор, стамеска. А вот какое сотворил! Шукшанов прикурил и, сипло покашливая, задумчиво уставился в одну точку. Сейчас замкнется, как днем, и тогда не очень-то поговоришь с ним. — Антон Иванович… вот здесь среди фамилий погибших Анастасия и Василий Шукшановы, — сбивчиво начал Фролов и вынул список. — Это ваши дети… Пожалуйста, расскажите о них. Шукшанов курил и долго молчал, словно не услышал вопроса. — А чего рассказывать? — наконец вздохнул он. — Говори не говори, а их нет. Лучше б мне, старому… Целым вернулся, а они… Он нагнулся, вдавил окурок, покачал головой. — Да, война ни на что не глядит. Сослепу лютует… Так что рассказать вам? Зашли в дом. И опять Фролов рассматривал пожелтевшие фотокарточки, читал письма. — Настя старшей у нас была. Следом за мной на фронт пошла. — Антон Иванович сидел на диване, у стола, за которым Фролов разглядывал снимки и письма. — Прытка была. Не девка — парень в юбке. И дела затевала не девичьи. В школе радиоприемники мастерила. На соревнования в город ее возили. Бывало, вот и колдует и колдует, наушниками уши прижмет, волны ловит… Война сразу ее со двора смахнула. Подалась в военкомат. Молода, не берут. В городской комсомол пошла за помощью. Уехала все ж на фронт. Бортрадисткой воевала… Гдей-то под Киевом сбили ихний самолет. Антон Иванович докурил вторую самокрутку, понес ее на кухню, вернулся, сел, помолчал с минуту и снова полез в карман за кисетом. — Ну, а Васек в сорок третьем осенью ушел, — продолжал он. — На фронте мы списались. Мать адреса нам прислала. Хотелось мне съездить к нему. Недалече мы друг от друга воевали. Волховский фронт… Фролов тихо листал альбом. — А это кто? — спросил он, увидев на одной фотокарточке рядом с Василием девушку. Ее лицо показалось ему знакомым. Шукшанов привстал с дивана, взглянул на фотографию. — А… Это наша бывшая сноха. Васькова жена… Поженились, а пожить не пришлось… Да вы ее нынче видали. Фельдшерица, Татьяна Сергеевна. На пожелтевшей карточке, прильнув к девушке, в деланно-непринужденной позе сидел бровастый большелобый юноша. Фролову как-то даже не верилось, что этот долговязый юнец, почти подросток, когда-то был мужем Татьяны Сергеевны. А она красивая была. Да и теперь еще хороша, и он, Фролов, сегодня собирался в гости к ней… — Хороший фельдшер, — сказал он, — и мальчик у нее мне понравился. Баянист. — Учится помаленьку. Не знай, как дальше пойдет… Но слух у него цепкий, какой хошь мотив подберет. — А Василий тоже любил музыку? — Не скажу, не помню. Он ведь больше к рисованию тянулся, — сказал Шукшанов, помолчал озабоченный и добавил: — Сережа-то у Татьяны, сами понимаете, не от него, не от Васька… Не успели они ребенка заиметь. Шукшанов посмотрел Фролову в глаза, увидел в них вопрос. — Ничего плохого я про Татьяну не скажу. Женщина как женщина. Аккуратная, — сказал он и как-то стыдливо замолчал, посасывая козью ножку. Фролов тоже молчал. Ожидаючи, Шукшанов продолжил: — После войны Татьяна одна жила. Деревня поредела мужиками. А вдов-солдаток — хоть забор городи. А тут девки подросли — им тоже суженых подавай. Только где взять-то? Некоторые мужики петухами ходили, избаловались. Пробовали и к ней липнуть. Да попусту… Так и жила. За кого-нибудь замуж не хотелось, а доброго негде взять. А может, просто не везло. Говорят же, на вдове жениться что старые штаны надевать. — Шукшанов горько, совестливо улыбнулся. — А потом… Тут строители асфальтовую дорогу прокладывали. Бригада в селе у нас стояла. Инженер их — парень молодой… Будто бы с ним Татьяна любовь затеяла… Они-то уехали потом… Вот. А так женщина она чистая. И нас, стариков, не забывает. Одно жалко: Сережа без отца. Липнет к каждому мужику, кто приветит. К Николаю Березову пристрял. Тот его то на машине прокатнет, то на рыбалку утащит… Фролова сперва удивила откровенность Антона Ивановича, теперь же он понял, что иным он сейчас и не мог быть, что эта встреча всколыхнула в нем память о сыне. И, защищая Татьяну Сергеевну, он как бы оберегал эту память. Фролов осторожно складывал письма, фотографии, медали в старую холщовую сумку с большой пуговицей-застежкой. Антон Иванович подсел к столу и машинально помогал. В руки ему угодил погон с золотистой лычкой старшины и наградная колодка в цветных полосках. — Во сколько меня награждали! Все тут нарисовано. — Он с легкой усмешкой вертел в руках колодку. — А вот у старухи моей никаких медалей. Да и ни к чему они ей. Они, бабы-то наши, с пулеметами не бегали, а, на мой сгад, начни их за труды и победы награждать, то небось и медалей не хватит. И ранениев у них поболее наших найдется. Да-а…Старуха моя сейчас тут, рядом, была бы. Капусту рубить надо, картошку рыть… А ей курорт приписан… В один месяц от Насти и Васька похоронки пришли. Старуху в тот год зараз скрючило. Я свои фронтовые ранения давно залечил, а она вон до коих пор лечит… Помолчали. Фролов посмотрел в окно: сквозь ветки клена красными лоскутами проступал закат, в комнате темнело. — Я пойду. — Он встал. — Извините, Антон Иванович. Он мог бы еще посидеть, если бы нашел о чем говорить, но вопросы вылетели из головы. Лишь где-то в глубине назревали неясные, но строгие, как упрек, вопросы — не к Шукшанову, а к самому себе. Антон Иванович легонько взял Фролова за локоть. — Уходите? Дак чо ж мы… Погодите, в магазин Варю пошлю. По стопочке ради нашего дома… Сядьте, она мигом… Фролов решительно и благодарно отказался. На крыльце ему встретился Сережа и, ласкаясь, завертелся, как котенок, зазвенел ломким голоском: — Дядь Федь, меня на свадьбу приглашают с баяном, а учительница говорит: «Не ходи». — Правильно она говорит. — Дедушка, мама просила наточить, — Сережа подал Шукшанову железную лопаточку. — Завтра капусту будем рубить… А вы, дядь Федь, придете к нам? — Постараюсь, — сказал Фролов и заметил перемену в лице Шукшанова: будто тень скользнула по нему. — А я буду помогать обелиск строить? Дедушка, скажите, ведь я умею доски строгать? — Давай приходи, беру тебя в помощники, — улыбнулся Фролов, пожал маленькую руку Сережи и увидел в его жадном просящем взгляде истосковавшуюся по отцовской ласке детскую душу.
IX
Уходя из дому, Фролов сказал Архиповне, что посмотрит клуб, кино. И теперь она встретила его вопросом: — Хорошая кинцо-то? — Хорошее, — соврал Фролов. — Молочка парного, вечерешник, выпейте на ночь. — Она поднесла кружку. — Спасибо, Анна Архиповна. — Фролов выпил. — А Николай еще не пришел? — Где там… Ходит, гуляет, а кабы по миру да по чести… Никакого сочувствия. Приболей я завтра, вытянись, и некому возле постоять, воды поднесть…. И пошто упрямится? — Ничего.. Обженим, — бодро сказал Фролов и почувствовал фальшь своего голоса, вспомнил, как эти же слова он говорил Архиповне вчера. Они были сказаны иным тоном, вчера было все иным, хотя в мире и этой комнате за сутки ровно ничего не произошло и вместе с тем во всем, что окружало Фролова, на что он смотрел, о чем думал сейчас, случилась какая-то перемена. Он вошел в спальню. На высокой кровати голубовато белели ромбы подушек, тикал будильник, чернела пепельница, от стен все так же пахло сухим деревом — все это словно убеждало, что ничего не изменилось, и поэтому казалось Фролову обманом. Он вдруг почувствовал себя чужим человеком в этом доме, недостойным его гостеприимства и доброты. Он сидел в темноте не раздеваясь. Мимо дома повалил народ из клуба. А когда на улице стихло, встал и вышел на крыльцо. На верхней ступеньке, в полутьме, неподвижно сидела Архиповна. — Ай не спится? — спросила она. — Да. — Фролов сел рядом. Архиповна взглянула на него, помолчав, сказала: — Бритву вашу я в тумбочку положила. Вы ее на стуле оставили. Думаю, чегой-то забыли побриться. Фролов прошуршал ладонью по подбородку и удивился: действительно забыл. — Степушка, бывало, зарастет в поле, а потом ворчит: лучше-де раз в году родить, чем день-деньской бороду брить. Шутник был покойник, царство ему небесное. — Давно умер ваш муж? — В прошлом году. — Архиповна вздохнула. — Мигом кончился Степан Данилыч. Помер, как на льду обломился. И болезней особых не имел, не хворал. Пастух. Весь на солнце, на воле. Закаленный, а поди ж — помер. Да… Живем шутя, а помрем вправду. С богом не поспоришь, его воля. — Не болел, говорите. От чего ж тогда? — С фронту Степушка с ранением воротился. Осколок крохотный гдей-то у самого сердца застрял. А вынуть его сразу не вынули. Рану-то перевязали наспех, зажила. Не мешала, коли не перетруждал себя Степушка работой. А уж сверх натрудится — зудела, покалывала. Хирург из района как-то присоветовал операцию, в область направлял. Степушка отнекнулся: что-де интересу ради резаться, рана не больно тревожит. Хирург его рентгеном просветил, махнул: обождем резать. Осколок, мол, в надежной сумочке, и к сердцу ему нету ходу. Да и возраст. И вот летось дюже жаркий день был. Стадо обалдело, коровы взыкали. Степушка набегался, намаялся. К вечеру раньше сроку стадо пригнал. И до дому чуть дошел, на крылечке и слег. Я к нему: чего, мол? А он лицом-то, как известка, забелел. «Фашист скребется, мать», — так он осколок называл. Я воды ему, а он и рта не разомкнул, кончился в минутки. Архиповна замолчала, прислушиваясь к глухим шагам вдалеке. Вокруг было тихо, светила ясная луна, дорога казалась белой, а лампочка на уличном столбе — желтым пятном. — Отчего так, господи? — вздохнула Архиповна. — Когда Ваню убили… Думала — на век отплакала свое. А оно вон как… А теперь кругом одна. Вот и пристаю к Коленьке. Может, зря я так к нему. Докончит институт, сам женится. Как же иначе? Но беда: не ищет он средь тутошних невесту. Может, где особая есть… А пока замечаю — возле соседки, фельдшерицы, крутится. Только какой прок? Небось на дюжину лет его старее. Зачем же заманывать, заслонять ему глаза на невест?.. Что с Коленьки взять? Ей мужик для семейной жизни нужен… Она тоже, не дай бог, натерпелась, наждалась… Фролову вспомнилось лицо Татьяны Сергеевны — свежее, ясноглазое. Но пройдет еще лет десять и… Фролов год за годом прошелся по ее послевоенной жизни: долгие одинокие зимы, мокрые осени, томительные весны — они повторялись, неся с собой обновы земле, людским сердцам, судьбам. И только у Татьяны все как бы застряло на месте, все у нее затормозилось с того момента, с того далекого выстрела или взрыва, остановившего жизнь Василия Шукшанова, ее Васи. — Так уж оно… Беда к беде, и за всех переживай… Говорила Архиповна спокойно, с тихой печалью в голосе, в словах. Она не жаловалась, а словно бы доискивалась до чего-то, уразуметь хотела, почему жизнь ее складывается так и не иначе. Ведь совсем иначе могла бы она жить на белом свете. — Вот вы памятник строите… Только это неправдашняя могилка-то будет. Где ж она, правдашняя, Ванина? Фролов полез в карман за сигаретами. — Анна Архиповна, я должен… хотел вам еще вечером сказать, — заговорил он после долгой паузы, заполненной тишиной и лунным светом. Он держал сигарету, но не закуривал. — Я одно время служил в одной части с вашим Ваней, знал его… Архиповна словно не расслышала, сидела тихая, молчаливая, потом стала медленно поворачиваться к Фролову. — Извините, Анна Архиповна, что сразу не сказал, — продолжал он. — Сам не верил, а как глянул на письма, фотографию — он… Ваня. Лицо Архиповны вдруг стало чужим, испуганным. Она перекрестилась, встала, хотела куда-то идти, но опять села и смятенно уставилась на Фролова. А он молчал, не зная, о чем говорить. — Как же это… Ванин товарищ, говорите? Ай ты, господи! — Архиповна взяла Фролова за руку, и он ощутил тепло ее сухих ладоней. — Неужто правда, сынок? Чего ж раньше-то… Они потом говорили так, словно только что встретились, словно до этого не видели и не знали друг друга. По нескольку раз Архиповна спрашивала об одном и том же. Рассказывая, Фролов каждый раз вспоминал какую-нибудь новую подробность. Архиповна же пробовала подсказать ему, как надо бы воевать им в том последнем бою, чтобы Ваня мог уцелеть. — Ничего нельзя было поделать, — уговаривал он. — Мы стреляли в упор, два танка подожгли. В орудие, которым Ваня командовал, угодил снаряд, наводчика и заряжающего убило. Ваня подскочил к нашему орудию. Потом и наше подбили. Из автоматов стали отбиваться. Глядим: танк. Пулями его не остановить. Ваня взял гранаты… А тут нас землею накрыло. Очнулся, вижу: на Ване гимнастерка горит. А танк вот он — шагов пятнадцать. Сейчас раздавит… Но Ваня раньше к нему бросился с гранатами… Дальше, Анна Архиповна, я ничего не видел, меня в грудь ранило. И о том, где Ваня похоронен, она тоже переспрашивала несколько раз. — Сосновый бор, говоришь? — Да, Анна Архиповна. Очень красивое местечко. «Штерн» называется. — Штерн, штерн, — шептала Архиповна, словно заучивала это трудное слово..X
Ночью Фролова одолела бессонница. Потом ему померещилось, что он стоит перед Колькой и Татьяной Сергеевной. Колька хмурится и говорит ему: «Ты это брось, понял? Знаю вас, городских…» Из прихожей в горницу лился тусклый сонный свет. На дворе стояла та глубокая тишина, какая бывает перед началом рассвета. Фролов встал, накинул пиджак и шагнул в прихожую. На полу, склонившись над какой-то картой, сидел Колька и чертил карандашом. Рядом лежали листки бумаги, пепельница, утыканная окурками. У потолка плавал, слоился папиросный дым. Колькин рыжеватый чуб свис почти до пола, загородил лицо. Но вот он поднял голову и взглянул на Фролова. Глаза Кольки при неярком свете лампочки были не синими и веселыми, как днем, а темными и строгими, лицо утомленное. — Ты почему не спишь, Николай? — нарушил неловкое молчание Фролов. — Как Чапаев перед боем… — Да, — устало улыбнулся Колька. — Засиделся у Егора Кузьмича, да и тут не сразу лег. Но шабаш… Колька стал собирать карандаши, чертежные инструменты. — Что это у тебя? — спросил Фролов, разглядывая большой лист ватмана с географическим рисунком, напоминающим картину Романа Валуева: зеленые и желтые квадраты полей, бордовые ленты дорог, россыпи домишек, голубая ниточка реки. — Это земля нашего колхоза. Ну а точнее: план-карта ее орошения. — Колька замолчал, уставившись воспаленными глазами на самодельную карту, исполненную тушью и акварельными красками. Фролов присел к нему, испытывая от этой близости смутное волнение, и стал тоже смотреть на карту. Колька заметил его любопытство и начал объяснять: — Вот центральная усадьба колхоза. А это речка Каргалка. Она только весной бывает речкой и добегает до Урала, а летом высыхает. Вешнюю воду нам не надо упускать. Вот тут ставим запруду. От нее идет магистральный канал… Фролов слушал и недоумевал: какое дело шоферу до мелиорации? — А кто поручил тебе это? — спросил он. — Как вам сказать… Поручений особых не было. — Колька замялся. — Я, конечно, советуюсь… Председатель, агроном помогают… Это как бы дипломная работа. Сейчас я учусь на последнем курсе, и, наверно, агрономом в своем колхозе придется работать. Наш Пантелей Михалыч зимой на пенсию уйдет. А меня они давно сватают. — Значит, ты сам изобретаешь эту систему орошения? — Почему это изобретаю? — Колька насторожился. — Тут все дано в расчетах… Весной снеговые воды будут собраны в водохранилище. Траншеи для каналов готовы. Если учесть, что оросительная норма в наших условиях три тысячи пятьсот тонн на гектар, то воды на орошение двухсот гектаров с учетом ее потерь в каналах нам нужно примерно восемьсот тысяч кубов. Ожидаемая емкость водоема — не менее одного миллиона. Значит, вполне хватит. Так что я ничего не фантазирую, не изобретаю. — Ты извини, Николай. Я не так выразился. Долька встал с пола, закурил. Фролов взглянул ему в лицо: запавшие глаза, две крупные морщины на загорелом лбу, упрямо сжатые губы. — Не вдруг протолкнешь, — вздохнув, сказал Колька. — Дважды в город ездил в Облводхоз, на кафедре мелиорации нашего сельхозинститута советовался. Приехали сотрудники, посмотрели мою схему, топографическую съемку полей сделали. В общем, помогли… Ну и, конечно, Егор Кузьмич с Трофимычем поддерживают… В конторе вечером — никого. Засядем… — И до петухов. Как Анна Архиповна говорит… — Бывает, — кивнул Колька и развернул другой лист ватмана. — Недалеко от нас большое озеро. Оно наполовину высохло. Его надо соединить с Уралом, тут всего девять километров. Канал пройдет мимо Богдановки, Ратчина, Казанки, Хлебного — четыре колхоза получат дешевую воду. — Но канал, стоит немалых денег. — Фролову хотелось выглядеть деловым собеседником. — Целиком его рыть не придется. Нынешним летом в трех километрах от села обнаружилось сухое русло. Мы всегда считали его просто оврагом. Вот оно. По старому руслу пустим бульдозер, углубим, почистим… — Интересно, — подивился Фролов. — Жили и не знали об этом русле. — Да, мы еще так мало знаем о земле, о своей деревне, где живем. Если послушать стариков и копнуть историю… Так вот. Канал спасет засыхающее озеро, а главное, напоит поля четырех колхозов. Строительство обойдется дешево, если миром навалимся… Колька внимательно посмотрел на задумчивого Фролова и вдруг резко мотнул головой, будто стряхивая усталость. Заговорил торопливым, срывающимся голосом: — Вы только представьте! Посмотрите… Вот здесь заложим фруктовый сад на тридцать гектаров, тут, на месте сухого кочкарника, размахнутся поливные огороды и луга, здесь, на берегу, — пляж, рядом — пионерлагерь. Жизнь! Колька оторвался от карты и заходил туда-сюда, тень на стене стремительно сопровождала его. Сейчас он чем-то напоминал Фролову Романа Валуева. Наверное, резкостью движений, одержимостью. Но это была совсем иная одержимость, имеющая такой конкретный смысл и ценность, которые своими размерами как бы перерастали самого Кольку, — непреходящая людская одержимость вечного преобразования жизни, земли, вечная человеческая жажда красоты. — Приезжайте к нам лет эдак через пять-семь. Вы не узнаете Богдановку! — со счастливой убежденностью сказал Колька. — Да она и сейчас неплохая, если на нее с умом смотреть. А бывает, не глядят, а глазеют… К нам иногда приезжает летом художник из города. Вообще-то, он с наших мест, здешний… — Я, Николай, тоже жил в селе. Люблю деревню, знаю, — заговорил Фролов. — Художник этот, — продолжал Колька, — тоже любит деревню. Приедет, разахается: «Ах, какая красота, какой воздух! Вот оно, вечное!..» и так далее. Поставит треногу и начинает рисовать это «вечное»: плетень, старую мельницу на юру, что сто лет уж не мелет и отдана под склад сельхозинвентаря, наш пруд, каких-то древнерусских девчат в сарафанах до пят, с семечками в подоле, отыщет саманушку какую-нибудь… Может, я недопонимаю. Но его деревня неправдашняя. А зачем? Однажды я сказал ему об этом. А он мне: надо видеть, чувствовать, воспевать красоту, Коля. Она существует независимо от нас, как воздух. — Что ж, он прав, — сказал Фролов, с каким-то новым интересом слушая и рассматривая Кольку. — Может быть, но, по-моему… красоту надо не только воспевать, ее надо делать. Нам давно бы надо расчистить и развалины старой мельницы, и наш прокисший от тины и гусиного хлама пруд. — А мне ваш пруд понравился, — Фролов поднялся и шагнул к Кольке, положил на плечо ладонь. — Нравится мне и твой рационализм, Николай. Но… вид ветхой мельницы вызывает порой большее чувство к родному краю, чем яркое здание нового кафе или клуба. — Не знаю. Только любви к Богдановке у нас стало больше, когда новые клуб и кафе открыли. А раньше танцевали в коридоре старой школы, а то и на берегу пруда… Сейчас у нас здесь и танцы, и песни, и платья современные, как и в городе. Жалеть о старой бедной деревне, наверное, не будем… Кстати, эти «жалетели», как поглядишь, люди городские. Умыкаются из деревни в город и оттуда кричат, клянутся ей в своей любви. Не верю я им! — Колька сжал руку Фролова и снял ее со своего плеча. — Взять хотя бы этого художника, — продолжал он. — На квартире он у нас недели три жил… — Подожди, Николай. Что это за художник? Фамилию не помнишь?.. А каков на вид? — спросил Фролов, ловя в себе догадку: «Не Ширшов ли?» — Плотный, такой круглолицый. Лет сорок с лишним будет… Трудяга. С утра до вечера над красками сидел. Здорово у него получалось. Смотришь: все как живое, как на фотографии. Каждый листочек, каждую былинку выпишет… «Ширшов, непременно Ширшов», — отмахнул сомнения Фролов. — …Чуть не прослезился однажды, рассказывая о своей городской тоске по деревне. «Иногда, — говорит, — увижу на асфальте оброненный кем-то клочок сена или лошадиный шевяк — и вот как за сердце возьмет, такое вспомнится!» А моя бабушка ему: «Кто ж вас там держит? По доброй воле попрятались от земли, по доброй воле и пропадаете…» «Архиповна скажет, за ней дело не встанет», — в мыслях удовлетворенно подтвердил Фролов. — Не думайте, что я осуждаю… — говорил Колька. — Мы любим город и поэтому… решили сделать его в своем селе. Деревня сейчас не та, вот и смотреть, рисовать ее надо иначе. За стеной неожиданно и звонко прокукарекал петух. Как эхо, ему глухо ответили петушиные голоса с разных концов деревни. Фролов и Колька переглянулись и понимающе засмеялись тихонько. В горнице скрипнула кровать, послышался вздох Архиповны: — Ох, Коленька! Ты и без невест все одно до петухов… А человека-то зачем поднял? — Все, бабушка. Ложимся. — Колька собрал бумаги и, махнув Фролову, ушел в горницу. На протяжении всего разговора Фролов все порывался взять Кольку за плечи, усадить рядом и рассказать об отце. Но располагающего к этому момента так и не подвернулось. Фролов опять лежал без сна. В каменно-тяжелой голове роились горячие шары, грудь теснило смутное чувство упрека. В папиросном дыму мельтешили знакомые лица, звучали молодые голоса: — Надо дерзать. Не топтаться на планете-старухе, а открывать новые миры, куда влекут нас поэты и фантасты… — Мы еще так мало знаем о земле, о деревне, где живем… — На земле сейчас не осталось ничего, что могло бы питать фантазию художника. — Если послушать стариков и копнуть историю… По деревне, тревожа заревой сон людей, оглашенно орали петухи.XI
Утром Фролов наспех позавтракал и пошел в правление. У бухгалтера надо было взять накладную на получение алебастра со склада. В правлении еще никого не было. Фролов направился к площадке, где сооружался обелиск. За ночь бетон в опалубке схватился, затвердел, кладку можно было начинать смело. Фролов присел на ящик из-под раствора, окинул свою мастерскую под открытым небом и не нашел никаких примет того, что здесь работает скульптор. На дне ящика валялись лопаты, заступ, гвозди, обрезки досок, проволока. Рядом высился ворох красного кирпича. — Привет скульптору! — По тропинке, мелко семеня, катился маленький человек в аккуратном сереньком костюмчике. «Бухгалтер… Как его? Трофимыч, кажется», — вспомнил Фролов и поднялся навстречу. — Трофимыч! — как можно ласковее крикнул он, догнал бухгалтера и пошел рядом. — Трофимыч, я к вам. Накладную на алебастр выпишите, пожалуйста. — Вам же вчера все привезли. — Бухгалтер чиркнул по Фролову колким взглядом. — То цемент. А еще алебастра бы немного… — нетребовательным и каким-то извинительным голосом сказал Фролов. «Трофимыч все еще дуется на меня. Да и поделом…» — Идемте, — кивнул бухгалтер. — Выпишу, хотя алебастра-то у нас крохи остались, а по новой заявке еще не получили. В кабинете Трофимыча было по-утреннему прохладно и свежо. На застекленных полках шкафа тесно стояли книги квартальных отчетов, все было разложено по полочкам. Но в этом виделась не аккуратность педанта, а удобство, рабочий уют: все у Трофимыча под рукой. Следом в кабинет вошли две колхозницы и, переглядываясь, застряли у порога. — Ну что у вас, бабоньки? — сказал Трофимыч. Он подвинул стул Фролову, сам сел за стол. — А все то же, Трофимыч. Стеклышка бы, — улыбаясь, заговорила та, что постарше, — черноволосая, с крутой грудью и заспанным лицом. — Стекла нет, Петровна… — Дык целую машину, слышь, привезли. — Улыбка сошла с круглого лица женщины. — Верно, привезли. И почти всю угрохали на школу. Вот через недельку обещали нам… — А краска? Давай хоть краску, Трофимыч. — Не знаю… Белил осталось с полбочки… а надо кафе к Октябрьскому празднику освежить, а там еще молодоженам помочь достроиться — Грулеву, Заниным… — Делишь тут воробья на двенадцать блюд! — вспыхнула женщина. — Вместо того чтобы… Смолкла, не зная, что же предложить. — Ладно, бабоньки. Через недельку забегайте… И ты, Даша, за стеклом. Хорошо? Давайте через недельку?.. А тебе, Петровна, надо бы еще за мясо доплату внести. — Какую?.. Это семьдесят три копейки-то? Господи! Помнит. Когда женщины вышли, Трофимыч повернулся к Фролову. — Видите, опять я плохой, — словно жалуясь, сказал он. Однако в слове «опять» сквозило и возмущение, знакомое Фролову с первой встречи его с Трофимычем. Казалось, что бухгалтер умышленно сказал сейчас это «опять», чтобы вернуться в разговоре к тому, что оправдывало его и обвиняло Фролова. — Я плохой. Крохобор, копейки подсчитываю. Да! И других учу считать. Однако о копейках… Видите, вон у пруда новый коровник строим. Наемная дикая бригада десять тыщ слупила. А за шифер, шлакоблоки, само собой, колхоз платил, шныряли, доставали… Шабашники каждый год двадцать-тридцать тыщ кровных колхозных рубликов увозят. Деньги могли б в колхозе осесть, имей мы своих строителей. Но где взять? Облмежколхозстрой — слабак, а у районной МСО туча заказчиков, наждешься очереди. Вот и братаемся с дикими… Пол из сырых досок настлали, к осени он рассохся, дырья, щели: кулак просунешь. У шабашника петушиный норов: прокричал, а там хоть не рассветай… К тому ж корми их, обстирывай, постель давай, повариху держи. В какую копейку нам выходит… — Извините, я… о питании хотел бы выяснить. Скажите, кому и сколько платить. — Невольно вырвалось у Фролова. — А колхозная казна не гармошка, — продолжал свое Трофимыч, — не растянешь. К примеру, как сложилась нынешняя осень? Из крупных застроек одновременно школу и коровник вели. Август, детишкам в школу, а она без крыши. Егор Кузьмич: взять часть шифера с коровника, а туда после докупим. Тут инженер и зоотехник вздыбились: до холодов коровник надо сдать, а потому транжирить шифер, даденный на коровник, — преступление. Вот и схлестнулись, спорят, и выходит: все круглые преступники. И я в том числе, потому как ору: на шифер денег нет, все деньги. Егор Кузьмич, однако, перемог: детишки вовремя в новую школу вошли, а шифер на коровник он недавно где-то достал. Слова Трофимыча ложились на Фролова грузом. Он пытался стряхнуть его, освободиться, но груз давил на него вопросами: «Ну зачем он рассказывает об этом мне? При чем тут я?» А где-то в глубине его звучал еще один голос Трофимыча: «Почему две тыщи? По каким таким расценкам? А может, три тыщи надо? Как, товарищ скульптор?» — И местным застройщикам надо помочь. Та же суета. При вас в контору дед Ушаков, Кирилл Захарыч, приходил. Цемент, алебастр просит. Дом ему достраивает бригада из райкомбината. Помочь надо. Тут надо, там надо, вот и делим воробья на двенадцать блюд… Не все еще колхозники в новые дома перебрались. Фролов смотрел, как левая рука Трофимыча мелко вздрагивает. А пальцы суетливо барабанят по столу. — Кочережка хреновая, — перехватив его взгляд, усмехнулся Трофимыч. — Во, видал? Как малость понервничаю, и пошло… Сейчас терпимо, а прежде, бывало, так залихорадит… От контузии это… Ну давайте закурим, что ли. — Пожалуйста. — Фролов угодливо протянул сигареты, зажег спичку, оживляясь, что голос Трофимыча потеплел. — О какие! — вскинул сивые брови бухгалтер, разглядывая сигарету, затянулся разок-другой. — Богатые, но пустые, вхолостую дым работает. А? — Видите, у вас и дым обязан быть рентабельным, — несмело улыбнулся Фролов. — Да, — кивнул Трофимыч, как безделушку вертя в пальцах красивую сигарету. — Кстати, вы не помогли бы мне поаккуратнее оформить наш договор? Хотя он и подписан… Но там названы лишь заказчик, исполнитель, оплата и объект. А вот объем работ неясен. Как составить расходную ведомость — сколько и чего понадобится для постройки обелиска? Надо знать этот объем. Верно? Фролов кивнул и отрешенно уставился в пол. — Допускаю, что три кубометра (а в обелиске, судя по фото и проекту, более не будет) сверхсложной кирпичной кладки стоят восемнадцать рублей. Если мы даже утроим оплату за кладку и штукатурку, все одно до двух тысяч далеко… Нам бы как-то сбалансировать все это. А? — Трофимыч заглянул Фролову в глаза. — Это не кладка, а художественная, творческая работа, — проваливаясь куда-то, глухо произнес Фролов и не узнал своего голоса. — Я просил бы, Трофимыч, не говорить сейчас… о деньгах. Это потом, когда работа будет закончена и утверждена. — Как? А я уже аванс вам приготовил. Договор-то подписан, работа начата… — Выходит, поспешили, — Фролов выдавил улыбку. — Вы же сами поторапливали…. А как же объем работ? — Он мне теперь тоже неясен. Он у меня вот где. — Фролов ткнул пальцем себе в лоб. — Но ведь у вас готовый проект. — Я пойду, Трофимыч, — решительно и нетерпеливо сказал Фролов и встал. От правления он побрел к складу — каменному амбарчику, с тесовой, позеленевшей от старости и мха крышей. Склад был закрыт. Фролов сел на теплый, согретый утренним солнцем валун, закурил и стал ждать. Но если бы кладовщик не пришел до самого вечера, он не вспомнил бы о нем. Начиная со вчерашнего вечера, он все делал по какой-то инерции. Позавтракал и пошел в правление. День начинался, и надо было что-то делать, потому что все вокруг что-то делали. Однако, шагая с бухгалтером, он вопреки нормальному ходу, заботам начавшегося рабочего дня вдруг решил, что алебастр ему не нужен. И все же шел, а теперь сидел и ждал кладовщика, как бы убеждая себя, что занят определенным и нужным. Перестать ждать и уйти он не мог, ибо не знал, что тогда делать. Над крышами домов, в синем безветрии там и сям вырастали бело-розовые метелки дыма. Из низины, от пруда, тянулся жидкий туман. На току, среди ворохов зерна, скучившись, стояли бабы в разноцветных кофтах и косынках. По улице, словно челноки в ткацком станке, сновали мотоциклы и машины. Фролов курил и ждал, сам не зная чего. Он смотрел, как к правлению сходились люди, подрулила «Волга». У Егора Кузьмича начинался день, колготной, напряженный, — драгоценный день бабьего лета. Опять председатель будет носиться по полям и фермам, хлопотать о свекле, силосе, машинах, рядиться с шабашниками, снова будет отбиваться от районных Василь Андреичей, доказывать им, чтоб не пороли горячку с дополнительным планом, не то скот сядет зимой на голодный паек… Фролову пришла вдруг мысль: и Егор Кузьмич, и Трофимыч, и он, Фролов, — бывшие фронтовики… И там, в бою, он не прятался за чужие спины, не жалел крови и пота… Это было там, а сейчас? Фролову стало жарко, на миг он пожалел себя: как это, за что его так оглоушило, закружило, куда он попал и что теперь надо делать, чтобы то, что с ним и в нем творилось сейчас, стало вчерашним, перешло в прошлое, забылось… Но тут же прогнал жалость, как чувство постыдное и оскорбляющее его. — Хватит скулить! — едко прошептал Фролов. На место жалости запросились сомнения. Если не можешь быть самим собой, то разве это твой удел — искусство?! Может быть, ты рожден совсем для иной жизни и работы. И не растратил ли ты безвозвратно лучшие годы, занимаясь скульптурой, вместо того чтобы растить хлеб, строить новые дома, школы, плотины, одаривать людей красотой твоими руками и потом преображенной земли, как это делают Егор Кузьмич, Колька, Трофимыч, Шукшановы, Архиповна?.. Подошел кладовщик, прочитал накладную, вынес из амбарчика два мешка алебастра и ушел. Фролов сел на мешки, снова цепенея от раздумий. Рука скользнула в карман. Он вынул список погибших и не торопясь стал перечитывать короткие строчки. За Василием Шукшановым следовали фамилии Сергея и Алексея Колесниковых. Фролов разглядывал буквы, из которых слагались имена и фамилии, тщетно пытаясь по осанке и строю стереотипных, однообразных знаков определить характер, душевные свойства погибших, представить их лица, фигуры, голос, их жизнь и смерть. Все усилия его воображения вызывали лишь смутные образы, об одном только в списке сообщалось точно и понятно: семье Колесниковых война не вернула двух мужчин — отца и сына. На этой сельской улице где-то стоит дом, и в нем живет женщина — вдова и мать. И только она может рассказать обо всем, воссоздать образы дорогих, навеки ушедших… Список — белый листок бумаги — вдруг показался Фролову мраморной площадкой, на которой ровными рядками, как строчки, лежат сорок семь; в разное время ушли они из села, воевали и погибли на разных фронтах, а теперь волею и силою памяти живых бережно уложены на белую площадку для исполнения какого-то великого торжества людской печали, любви и клятвенной грусти.Ушаков Алексей Кириллович Ушаков Прохор Кириллович Ушаков Павел Кириллович Ушаков Александр КирилловичПрочитав эти строчки, Фролов испугался чего-то и снова впился глазами в листок, задрожавший в его руках. Что же это? Как же… Все сыновья?! Ушаковы… Дед Ушаков, Кирилл Захарович. Не о нем ли сегодня рассказывал Трофимыч? Да, да. Дом им бригада достраивает, старик за алебастром в правление приходил… Точно, он и есть.
XII
Фролов встал, огляделся по сторонам. Из-за угла вынырнул мотоцикл с коляской. Плохо соображая, что делает, Фролов метнулся ему навстречу. Мешки положили в люльку. Ветер бил в лицо, и это движение против ветра волновало. Фролов не знал, что он будет делать через минуту, через час… — Вот здесь Ушаковы! — обернувшись, крикнул парень-мотоциклист и указал на низкий, под камышовой крышей старый дом. Парень опростал люльку от мешков и уехал, оставив Фролова у ворот. Фролов открыл калитку, шагнул во двор. Здесь он увидел лошадь, телегу, железную бочку, доверху наполненную водой, рядом с ней ведро, лопаты, корыто с сухой известью. Тут же, у огородного плетня, стояли похожие на снопы пучки дранок, на тычинках плетня сушились белые чашечки сепаратора, бидончики, кастрюли — в бытовой обыкновенности этих вещей Фролов видел что-то необычное. Даже куры, лениво купающиеся в ворохе серого песка, казались ему особенными: принадлежали они этому дому и являлись частицей того, из чего складывалась нынешняя жизнь Ушаковых. Фролов осторожно прошелся в глубь двора, нарочно кашлянул. Из сеней выглянул мужчина, смуглолицый и кудрявый. — Что, заблудился? Давай сюда. Здесь мы, — он махнул Фролову и скрылся. В сенях Фролов никого не встретил, избяная дверь была приперта доской. Впереди, в саманной стене сеней, зиял широкий пролом, открывающий вид на задворки. Он подошел к краю пролома и увидел новенький из белого силиката домик с железной крышей. Саманушка перед ним казалась убогой и ветхой. Фролов поднялся по ступенькам крыльца. — Во, еще к нам один помощничек! — растопырив руки, встретил его на пороге кудрявый, улыбнулся румяно-коричневым твердым лицом, только глаза у него были неожиданно светло-зеленые. «Прокоптел на солнце за долгое лето». — Проходи. Знакомься. Закурить есть? — Пожалуйста. — Фролов суетливо зашарил по карданам. — Вот… Кудрявый взял сигарету. — О, сразу видно — живет человек! — воскликнул он, звонко ударил себя по ляжкам, достал спички, повертел сигарету перед глазами: — Булга-ари-шен. Болгарские, черт! А! Ну, скажи… Здорово. Спасибо, дружок, зашел, угостил. Кудрявый закурил и, прикрыв глаза, блаженно затянулся. Выдыхая, сладко и умиротворенно замотал красивой головой, положил руки на плечи Фролову: — Ты извини, дружок… Я Гена, слышал? Генка Румянцев. С райцентра, газнефтьразведка. Оператор глубокого бурения. Румянцев. Может, знаешь? Да про меня каждый месяц в «Степной зорьке» пишут. На нашей буровой их районный корреспондент как теленок на привязи пасется. Бригада на всю область. Ну? А ты тутошний, гляжу. Учителем небось. Вот и хорошо. А я зятек Ушаковым. Заскочил на денек, а меня и запрягли. Вишь, стройка у нас тут ударная, только кадры все удрали. Удральная стройка-то. Ударить бы им по роже… — Господи, к кому он там еще прилип? — за перегородкой раздался горестный вздох, из горницы неслышно вынырнула согнутая пополам старуха в бордовом линючем платье, в черных валенках и снизу, из-под безбрового лба тускло взглянула на Фролова водянисто-серыми глазами. — Здравствуйтя, — тихо сказала она тонким голосом, тряпкой вытирая с рук оконную замазку. — Чегой-то у порога разговор затеяли. Проходьте, избы не жалко… Гена! Ну ералашный. Да отступись ты, ей-богу… Обратал чужого человека. — Кто чужой? Учитель он тутошний и учит крепко, по глазам вижу, — громко и убежденно заверил зятек, хотя Фролов не сказал ему пока ни единого слова о себе. Зятек вдруг запел: — «Кто ты такой, я не зна-аю, но наша любовь впереди». Мамань, все в ажуре. Это хороший человек, Генку-бурильщика не проведешь. Я землю на четыре километра вглубь вижу. Я те напрямик, по-русски скажу, без сейсмологов: сухая скважина аль зафонтанирует. И не раз они дураками были, когда не слухали Генку Румянцева. Они думают, это так себе. А я пятнадцать лет в землю внюхиваюсь. Зятек топтался около Фролова, пожимал ему руки, старуха стояла рядом и дергала его сзади за рубаху, вразумляла: — Человек-то, можа, по делу. Слышь?.. Гена, отцепись, ради Христа. Дай человеку слово сказать. Фролов улыбнулся ей: ничего, мол, пусть говорит Генка. Вместе с тем он ощущал некую странность и неправдоподобность обстановки, словно попал не к Ушаковым, а совсем к другим людям. Все, что он успел увидеть и услышать в этом доме, никак не вязалось с представлениями и ожиданием того, что он здесь увидит и услышит. Он воображал, как войдет в строгую тишину избы, как немо и сурово встанут ему навстречу супруги Ушаковы и поведут сказ о своих убитых сыновьях и ни о чем другом, потому что ничего дороже и нужнее в этом мире у них не было и не будет… Однако ничего похожего. Красивый и хмельной зятек, в шароварах и белой рубахе, измазанных голубой эмалью, был щедр на ласковые слова, улыбки, неподдельно выворачивался наизнанку, и грешно было помыслить, что эта доброта, беспечность и веселье могли родиться в несчастном доме. Казалось, что все здесь устроено лучшим образом и в скором времени ожидается что-то более лучшее. — Во какой теремок стариканам отгрохали! — зятек потащил Фролова в горницу. От ровно оштукатуренных, свежевыбеленных, с бронзовым накатом стен и подсиненного потолка тонко и сухо пахло известкой и столярным клеем. В широкие окна горячо лилось солнце, ослепительными квадратами и полосками ложилось на пол, вытапливало на неокрашенных досках янтарные струйки смолы. Яркой голубизной блестели подоконники и косяки дверей. — Моя работенка, — гордо сказал зятек, тыча пальцем в невысохшую краску. — И крышу я начал, но спекся на солнце, чудок развезло меня там, по холодку закончу… А вот спальня, пожалуйста, окном на утро… Форточка, трубы, батареи отопления. Грейтесь, предки! В будущей спальне лицом в угол на коленях стоял старик. Он коротко и сильно взмахивал молотком, в три удара вгонял гвозди в плинтус. Под серой, местами потемневшей от пота рубахой угадывалась широкая костистая спина. Фролов не видел его лица, а только эту спину, вывернутые кверху истертые подошвы брезентовых сандалий, клетки грубых морщин на бледной шее, седую голову, вздрагивающую от точных злых ударов молотка. Старик потянулся за новой планкой, показал профиль: короткая борода, мочальные усы, грубоволосатая щетка-бровь, прямой нос. Он взял новый плинтус, плотно загнал его в угол, где встречались стена и доски пола, и метко застучал молотком, отрываясь лишь за гвоздями. Гвозди он держал в зажатых губах, но под усами губ не было видно, и казалось, что гвозди старик вынимает из бороды. — Видал, как папаня вкалывает, — зятек кивнул в угол. — Старикан еще будь здоров… Но жалко. Взмок, как лошадь. А тем кадрам я все ж морду набью. Я знаю их. Шаромыжники с нашего райкомбината. Тоже мне бригада! Но и ваши колхознички хороши: деньгу им без мала сполна отвалили за работу, за этот домок. А теперь их и не дозовись, выдохлись на конце, растянули. Два-три дня покружатся тут и хлоп — смотались. То рыбалка у них, то картошку рыть. Ничего, я им вырою, я их заставлю рылом хрен копать. Как миленькие завтра же будут здеся. Мамань, да погоди-да, дай с человеком поговорить, я же ничего лишнего… И старуха, беспокойно и стыдливо одергивающая зятя, отступила, смекнув и поверив небось, что Фролов вправду лучший зятев дружок. И пусть ходят смотрят. Есть что посмотреть. — А тут у нас малые недоделки, — виновато сказал зятек, когда они прошли из горницы в первую половину дома, где кирпичные стены еще не были оштукатурены. Справа от входа весь угол занимала русская печь. Она ровно и крепко была затерта глиной, из оконца-печурки торчали рукавицы. На шестке стоял закопченный чугун — печь казалась обжитой и словно бы требовала уюта во всем окружающем ее. — Залепить бы стены — и порядок, — продолжал зятек. — Но спотычка: алебастра малость не хватило. Папане посулили в правлении. Но я вперед достану. На днях ребята с буровой за трубами едут, прицеплюсь с ними до города. Там дружок у меня на цементном заводе. Сумеем… — Я привез вам алебастр, — само собой произнеслось у Фролова. До этого он только слушал, немножко тяготясь суесловием зятька, и одновременно робел и терялся от мысли, что, когда тот кончит и настанет черед говорить ему, сказать будет нечего, во всяком случае, он еще не решил, как и кем представиться. — Врешь. — Зятек удивленно и весело вытаращил мягкие зеленые глаза. — Не вру. Мешки у ворот лежат. — Фролов улыбнулся. Зятек опрометью бросился в дверь и вскоре вернулся, таща в пригоршнях пепельно-белый порошок. — Па-пань! — заорал он на всю горницу и, когда вышел старик, сунул ему под нос ладони: — Видал? Во каков мой дружок! От дает! Я ж говорил, хороший он человек. Алебастр вам? Пожалуйста! Эх, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая. Папань, с радости, может, по маленькой, а? Да не себе, не мне — человека уважить… — Постой, — басовито остановил его старик, проницательно и сумрачно оглядывая Фролова. — Теперича скажите, чьи будете и откудова у вас алебастр? — Фролов я… У школы, на площадке, обелиск мы ставим. Алебастру лишку выписали, а вам, слышал, не хватает. В правление вчера вы приходили? Вот и возьмите. — Краснея, Фролов посмотрел на Ушакова. — А потом в бухгалтерии оформите. Глаза старика потеплели, но поверил, видать, не всему, прищуривался на Фролова, и лицо его таило немые вопросы. — Как вас… Фролов, говорите? — помолчав, забасил он. — Не слыхивал… Что-то не заметил я вас в правлении. — Брось, папань. Да это ж свой человек. И звать его… Как тебя звать?.. Во, Федор. Точно. Молодец, Федя! Я давно знал, что тя Федей зовут, — тараторил, ласкался зятек. — Новый учитель он, говорит же, со школы, с площадки… Слухать надо. Фролов мысленно благодарил зятька: его веселость, сперва показавшаяся в этом доме странной, неуместной, теперь помогала ему. Под шумок и радостную панику, которые сеял зятек, знакомство с Ушаковыми произошло как-то самотеком, быстро и выгодно: никто не узнал, что он скульптор. В их глазах Фролов был простым человеком, и, по воле случая перестав быть скульптором, он почувствовал облегчение. Он обрадовался, когда зятек схватил его за руку и позвал притащить мешки сюда, «на глаза папани». Через минуту мешки лежали посреди пола. Старик присел, погладил их красной шершавой ладонью и взялся за бороду. — Хватит ли на всю прихожую? — прикинул он. — Натянем как-нибудь, — зятек махнул рукой. — Делать как-нибудь, так никак и не будет, — сказал Ушаков, раздумывая. — Раствор-то, его как… С деревом я могу на все лады говорить. А с затирками мало встречался. Штукатурные работы для Фролова были не в новинку. Точными шагами он по-хозяйски размерил комнату вдоль и поперек, с прищуром окинул стены, потолок и сухо, деловито заявил: — Не больше сорока квадратных метров. Алебастра вполне достаточно. Песок, известь у вас есть. Так, один к трем… Вполне хватит. Вода тоже имеется? — Бочку привез, ешшо могу. Лошадь на целый день дана. Только вози, — заспешил с ответом Ушаков. — А инструмент найдется? — спросил Фролов. — Как же… Есть, — с готовностью ответил Ушаков. — Хлопцы бригадные в район без инструмента тикают, с собой не возют. Сложат в уголок — и подались… Со вторника уехали, а ныне пятница. Как в воду. «Готовь, дед, алябастру — приедем»… Теперича чего ж, телеграммой их вызывать аль как… Сколько тянуть? Зима за дверью. — Тут работы всего-то на день, если нажать… — Фролов еще раз окинул комнату. — Стены ровные. Если не против, давайте помогу… К тому же нынче совсем свободен. — Что! — торжествуя, воскликнул зятек. — Я же говорил… Молодец, Федя! Давай. Пошли. Мы им сейчас живо сварганим. — Фроловым зятек гордился, как своей ценной находкой, помогающей ему, Генке Румянцеву, — в который небось раз в жизни! — показаться перед тестем и тещей удачливым и ловким. Фролов осмотрел штукатурный инструмент: полутерки, мастерок, сокол, шаблоны, планку с уровнем — деревянные, до костяной твердости отшлифованные в долгой работе. — Хороши, — похвалил он. — Теперь раствор приготовим. Сознавая, что штукатурка прихожей — главная забота, все мигом отложили свои дела, сразу ставшие пустяковыми, и вслед за Фроловым поспешили во двор. Ушаков со старухой просеивали песок, зятек ведрами таскал из бочки воду, выливал в широкое жестяное корыто. Фролов засыпал в корыто строгие порции алебастра, песка и перемешивал раствор лопатой. — Воды хватит, — остановил он зятька. — Садись отдохни или старикам помоги. Как по команде зятек бросился к куче песка, совковой лопатой стал набрасывать его на железную сетку, которая судорожно трепыхалась в неловких руках Ушаковых. — Да мы вам сейчас… Мы не те кадры. Мы в два счета, — радостно грозился зятек. Он все чаще говорил «мы», наверняка зачисляя себя в соратники Фролова, разделяя тем самым растущий с каждой минутой его авторитет. «Нет, зятек хорош, — отмечал Фролов, изредка поглядывая на блестящее от пота коричневое лицо Румянцева. — Каково ему, хмельному, на жаре? Кабы не выдохся. Впереди рабочий день…» Но зятек и не думал выдыхаться. Он отнял у стариков сетку: — Что вы тут ворожите? Во как надо. Он широко расставил ноги и, напрягшись всем телом, затряс сетку. Накладывал песок и снова ошалело тряс. — Может, закурим? — пожалел его Фролов. Раствор был готов, песок теперь мог понадобиться лишь для второго замеса. Они присели на дощатый трап. Ушаков встал рядом, заслонил их отсолнца, рукавом рубахи вытер мокрый бледный лоб. — Кваску испить желаете? — предложил он. — Жарынь. Как и не сентябрь. Однако дождь просится… Вона ласточки-то низехонько шныряют, а дым волоком по крышам — к ненастью. — Эх и развезет тут грязюка! — заметил зятек. — На бульдозере только подъедешь. Тротуарчик бы от порога до ворот… — Норовлю, щебенку заготовил, цемент жду… Много делов. Дом — яма: никогда не наполнишь, — вздохнул Ушаков. — Заполним, папань, — твердо и трезво заявил зятек. А старик, очевидно, не единожды проверивший его на деле, растроганно и сбивчиво забасил: — Вы уж о себе… Нам-то много ль надо? Был бы свой угол. А у вас семья. Маруся, слышь, третьим затяжелела, писала нам… — Ага. На днях родит. — Зятек гордо тряхнул курчавой головой. — Может, родила, пока я тут загораю. Олегом назову. Олег Геннадьевич. Звучит, а? — Вы уже знаете, что будет сын? — спросил Фролов. — А кто же?.. Пусть даже и не думает… Первый раз жду-томлюсь — дочь. Второй раз жду-гадаю — дочь! А теперь я ей прямо сказал: как хошь, Маша, рожай, но чтобы сына. — Да-а, дочь — чужое сокровище. Холь да корми, учи да стереги, а там людям отдай, — тесть сочувствовал зятю. — Вы как хошь, папань, обо мне… Но я Маше напрямик сказал: даже в роддом не приду, рубль на такси почтой отошлю на дорогу… Будет сын — на руках домой принесу. Сына давай! А девок хватит, живо их развезут, как цветочки посрывают, и останусь я на старости лет сиротой. Рюмки не с кем выпить, на рыбалку катануть. — Желаю вам сына, — улыбнулся Фролов. — Все желают, только слушай. — Чего слухать, ты приметы ищи, — тонким дрожащим голосом заговорила Ушакова. Согнутая пополам и оттого длиннорукая и нескладная, она копошилась у верстака, стояла боком к сидящим, и когда оглядывалась, то казалось, что смотрит она из-под локтя. Безбровое бледное ее лицо было соучастным и добрым. — Ты получше приглядись к Марусе-то. Можа, чего и заметишь. Приметы сами скажут. — Это какие такие приметы? — насторожился зятек. — А всякие. Кой роженице чего бог пошлет, то приметами загодя оповестит. У нас в старину сказывали: ежели мать сидя протягивает правую ногу и ест всякую пищу — родится мальчик, а ежли выставляет левую, охотно слухает песни да причуд имеет много — девочка. Зятек на миг задумался, глаза его невидяще остановились на пустоте. Сейчас он был дома, наблюдательно рассматривал Машу, придирчиво копался в памяти. — Ну и что? — угадав его мысли, спросил Фролов. — А черт ее знает, Федя, — с веселой досадой отмахнулся зятек. — Бывает, обе ноги вытянет, а то по одной. Но точно знаю: ест она хорошо. Будь здоров. Баба крепкая. Все ест. — Добрая примета, — крякнул Ушаков. — Но Маша и раньше, когда Тоню и Катю рожала, на аппетит не жаловалась. — Зятька одолевали сомнения. — Ничего, Гена, ничего, — успокаивала его старая теща. — Сынка принесет — хорошо, а дочку — тоже неплохо. Все одно родные детишки. А у кого детей много, тот богом не забыт. Слова эти зятьку, видно, не понравились, звучал в них, как уловил Фролов, призыв к смирению, к капитуляции. — А что же вас бог не пожалел: кроме Маши, всех под сруб? Четырех сыновей. Вот те, мамань, и бог, — выпалил зятек. Его слова ранили Фролова. Он опять почувствовал себя скульптором, нездешним, чужим человеком, виноватым перед этими людьми. Он резко встал, и движение это прервало разговор. — Начнем? — сказал он, взглянув на зятька. — Давай. Мы им сейчас… — Зятек воинственно засучил рукава. — Мать, ты не толклась бы. Затей-ка лучше обед хороший, — посоветовал старухе Кирилл Захарович. …Фролов снизу вверх взмахивал штукатурной лопаткой, с силой вшлепывал раствор в стену. Разлетались серые брызги, тяжелыми мухами липли к лицу, рукам и груди. Точно хирург, Фролов то и дело менял инструмент: соколом ровнял грунт, квадратной теркой делал по нему быстрые круговые движения, широкой, с резиновым дном гладилкой нежно, слегка касаясь, ласкал стену. Зятек едва успевал подтаскивать со двора раствор. Стены на глазах одевались в строгую прочную одежду. Убедившись, что все идет как надо, Ушаков давно ушел в горницу и стучал там молотком, настилая плинтуса. Когда сели обедать, Фролов ощутил острый аппетит. Стол, дощатый, временный, стоял на старом дворе, у плетня, в тени и затишье. Душистые щи были разлиты по тарелкам. Пахло укропом, чесноком, свежим хлебом. Стояла деревянная чашка со сметаной, на блюдце сочились ломтики редьки, из стеклянной вазы круглился ворох сырых яиц. На краю стола, куда сел зятек, прижалась бутылка «Российской». — Эх, здравствуйте, мои рюмочки, стаканчики, каково поживали, меня поджидали?! — Зятек раскинул над столом руки, приветствуя вино и закуску. Потом наполнил рюмки. — Маманя у нас непьющая, а папаню заставим… для аппетита. — Не тратить бы сено козлу, Гена, — отмахнулся Ушаков. — Аппетит при мне… Работа — лучший приварок. Поработаешь — поешь. — Одну. За знакомство, — настаивал зятек. — Федь, знакомься. Это Кирилл Захарыч, тесть мой. А это Евдокия Власовна, теща. Мамань, да подойди к столу-то… — А вы не ждите угощения. Хлеб-соль на столе, а руки свои. — Бросив какую-то работу, Власовна подошла к мужчинам. — Чем богаты, тем и рады. А мне не к спеху. Я посля. Власовна заботливо оглядела стол, все ли подала, и опять засуетилась по двору. Согнутая в три погибели, она была еще крепка и подвижна. Казалось, что пригнулась она однажды, чтобы не задеть чего-то головой, да позабыла потом распрямиться. — Ну ладно. Нам больше достанется, — шутнул зятек и поднял рюмку, — хотя я, сказать, не особый любитель водочки. Для меня она хоть будь, хоть век не выводись… Кирилл Захарович выпил последним, не торопясь, деловито поднес к ноздрям корку хлеба и обернулся к зятьку: — Послухаешь тя, Гена, — гиблый пьяница. Болтать здоров. А за пятнадцать лет я, почитай, ни разу те сурьезно хмельным вроде б и не видывал. Бог миловал пока. — Какие наши года! Увидишь еще, — храбрился зятек, хотя в самом деле к водке он, как заметил Фролов, не привык: опрокинув рюмку в рот, едко сморщился, спасительно зафукал. Ели не торопясь, но с аппетитом. Ушаков брал очередной ломоть хлеба, разламывал его над своей тарелкой, и все до единой крошки шли в дело. Пропустили еще по одной, но, выходя через полчаса из-за стола, Фролов не ощутил опьянения: настолько добр и сытен был обед. Присел на трап покурить. Зятек рядом вытянулся на теплых досках. Зеленые его глаза были устремлены в прозрачное, с легкой синью осеннее небо. Фролов подумал о жене Генки, как она там тревожится, томится ожиданием, как небось хочет угодить веселому, красивому, работящему мужу, как горько разочаруется Генка, если и на этот раз родится девочка. И еще с грустью подумалось о том, что к вечеру они закончат штукатурить прихожую и он расстанется с Ушаковыми… В доме застучал молоток. Фролов тронул плечо зятя. Тот спал. Подошла Власовна. — Гена, а ну-кась вставай. Ночь куды девать будешь? — Она повернулась к Фролову. — А вы шибче его… Спит, как коней продавши, хоть с ружей пали. Фролов засмеялся: так скоро и крепко может заснуть только беспечальный человек, беспечальному сон сладок. Наконец зятек открыл глаза, панически вскочил и вытянулся перед Фроловым. — Вот даю, Федь, а?.. Пошли. Мы им сейчас, — забормотал он, пытаясь улыбнуться. — Человек ждет, а ты храпишь себе, — не ругаючи заметила Власовна. — А с крышей-то чего думаешь, как?.. — Насчет храпа ты брось, маманя. Чего нет, того нет. А крышу утречком завтра домалюю. Сейчас где ж? У меня не десять рук. Вот дают, а? — озорно тряхнул головой зятек. — Хоть разорвись, а на всех не угодишь. Верно, Федь? Разорвись надвое — скажут: а что не начетверо? Пошли. — Раствор надо делать. На потолок. Воды б привезти, — сказал Фролов. — Бу сделано! — лихо козырнул зятек и через старые сени выбежал во двор, к лошади. Фролов насыпал в корыто известь, песок и в ожидании воды ходил по двору. Он хотел и не осмеливался заглянуть в старую избу. Ему казалось, что там он опять встретит войну, она предстанет перед ним фотографиями и вещами убитых, тишиной пустынных комнат. Дверь была распахнута. С чугунами и кастрюлями туда-сюда носилась Власовна. — Чего же не заходите? — сказала она, заметив его нерешительность. — Тута мы и поживали с дедом. Почитай, с самой свадебки нашей и пононе. Ничего избенка, ешшо можно бы пожить, да сыра, углы просели… Фролов переступил порог и осмотрелся: в прихожей — русская печь, высокие полати, за фанерной перегородкой, в горнице — узкая голландка, пол из широких некрашеных досок, пузато провис потолок. Из голых стен кое-где сиротливо торчат гвозди, с обрывками медной проволоки и шпагата — что-то висело на них. — На тою неделю в новую избу норовим отсюдова… Я тут загодя поснимала все, собрала. Дед-то уж в новой ночует, а я ешшо тута. Не могу покинуть этаю избенку, прости ты меня господи. На сердце такая жалость, ровно корову на бойню свожу. — Власовна часто заморгала тусклыми глазами. — Рушить избу пока не будем, заместо кладовки послужит. Она вышла, оставив дверь открытой. И этот пустой, зияющий проем двери, поглотивший ее, вдруг показался: Фролову темным экраном, с которого исчезла Власовна и сейчас покажется вновь. Когда-то здесь мельтешили ее дети, на уровне дверной скобы мелькали их вихрастые мальчишечьи головки, затем они подрастали, один за другим уходили на фронт, и каждый из них, ступая на порог, небось пригибался, не вмещаясь в этот темный прямоугольник двери… Фролов глядел на порог. Потемневшая дубовая тесина, посредине ее глубокая ложбинка, выструганная временем, тысячами прикосновений подошв. Порог был стерт и отполирован, как старое воловье ярмо. Многое видел и знал этот порог. Он слышал ночной шепот и любовь юных Власовны и Захарыча, тонкие крики новорожденных — Прохора, Алексея, Павла, Александра и Маши, он ощущал на себе нежное тепло голозадых малышей, затем легкую поступь их юношеского шага, которым они однажды прощально переступили его. Вместо сыновей слетелись в дом похоронки. На пустой стене висели старинные часы, с медными, как пушечные гильзы, гирями на цепочках. Маятник медленно и задумчиво отстукивал время. — Тридцать годов без ремонту ходют. — Власовна потянула за цепочку, гири поплыли вверх. — Ешшо до войны старик возил в город остеклить. Павлуша, покойник, рогатку прятал за часы. Полез и столкнул ненароком. Остеклили, и вот стукают. — Павлуша не вернулся?.. — вылетел у Фролова ненужный вопрос. — Все там остались, полегли. — Власовна вздохнула. — Прохор с Алексеем — под Москвой, Александр — под Орлом, а Павлуша-то под самой Германией. Меньшой был. Думали, без него управются, очередь не дойдет. Дошла… Во дворе раздался легкий ребячий голос зятька. Фролов шагнул к двери, как бы уходя от прошлого, от войны, оставляя их в старой избе. Над плетнем показалась голова Сережи. — Дядь Федь, вас дедушка Антон давно ждет около кирпичей. Еле нашел я вас. Сережа пропал, а потом появился в дверях нового дома. Разочарованно оглядел забрызганные алебастром пол и стены. — Штукатурите? А обелиск… не будете строить? — спросил он. Фролов погладил Сережу по голове и, помолчав, произнес: — Скажи дедушке Антону, пусть не ждет меня… И кирпич нам не скоро понадобится. Когда приготовили раствор и Фролов начал штукатурить, Сережа напросился в помощники. Фролов дал ему мастерок и выделил уголочек. Сережа, подражая ему, стал набрасывать на стену раствор, вскоре измазался весь, лоб и веснушчатый нос заблестели от пота. — Вот дает, а! — весело поощрял его зятек. — Федь, может, нам уйти, а Сергей один тут сладит? Неумелые, но старательные движения Сережи, его звонкий голосок, вопросы и рассказы сразу обо всем забавляли Фролова, роднили с жизнью этого смышленого доброго мальчишки и всем окружающим эту жизнь. Сережа как бы связывал мысли Фролова о Татьяне Сергеевне, Антоне Шукшанове, Архиповне, Кольке, о всех людях деревни, перед которыми он, Фролов, со вчерашнего вечера почувствовал себя в каком-то долгу. Сейчас он работал жадно. Штукатурил с такой напряженной тщательностью, словно каждое его движение было новым важным шагом к выполнению этого долга, как будто каждой ровно и любовно оштукатуренной частью стены он метр за метром добывал себе что-то утраченное… Работу кончили еще засветло, хотя вечер пришел рано. В доме сразу как-то посерело, будто на всех окнах опустили шторы. Фролов вышел во двор. Рыхлые тучи густо залепили синеву, кое-где она нарядно проглядывала, но тут же замазывалась серым, скучным. Посвежел, усилился ветер. — Дождик просится. — К Фролову подошел Ушаков. — Денька на два-три зарядит теперичи. Слава богу, с главным управились мы. Фролов вымыл в ведре руки, стряхнул с брюк сухие белые крошки раствора и подал старику руку: — Ну, я пошел. До свидания… — Чего! — испугался старик. — Нет и нет. Вы уж не обижайте нас. Поужинаем, а там как желаете. — Даже и не думай, — вскочил сидящий на крыльце зятек. — Я те, Федь, напрямик скажу… И посыпались ласковые слова, но Фролов был непреклонен, он сказал, что его ждут и какой же прок опаздывать, людей подводить. Заслышав это, Кирилл Захарович виновато смолк: задержали человека на день да еще норовим.— Вот он где? А мы думаем, куда наш скульптор запропастился? Во двор вошли Трофимыч и Егор Кузьмич. — Ба, да у них здесь настоящая стройка! — все тем же бодрым голосом произнес Трофимыч. — Ну, покажи, покажи, Кирилл Захарыч, новую хату… Ушаков повел председателя и бухгалтера в дом, зятек увязался следом. Фролов и Сережа остались во дворе. Мужчины вскоре вернулись. — Молодцы! — сказал Егор Кузьмич, подходя к Фролову, и как-то извинительно улыбнулся. — Только не подумайте… Об Ушаковых мы помним, не забываем. Вот еще неделька, другая… с хлебом закончим, люди освободятся. Что надо — поможем. А вам, Федор Васильевич, спасибо. Председатель повернулся к Ушакову, тот встретил его взгляд и торопливо забасил: — Уж такое спасибо… Где бы ту бригаду искать? — Найдем… Рановато мы ей расчет выдали. — Трофимыч виновато покачал головой. Разговаривая, они потихоньку вышли на улицу. Ушаков и зятек незаметно отстали. — Это хорошо, хорошо, — шагая плечо о плечо с Фроловым, будто для себя повторял Трофимыч. В его взгляде и голосе было что-то новое для Фролова — уважительное, поощряющее. — Новый дом Ушаковых сто девяносто третий по счету, а всего в деревне двести дворов… Однако в глазах Трофимыча мелькал какой-то далекий от этого разговора вопрос. Особенно это было заметно в паузе, когда бухгалтер и председатель, переглядываясь, напряженно и выжидательно замолкали, словно готовясь следующую фразу начать именно этим вопросом. Около клуба, когда Фролову надо было свернуть к дому Архиповны, Егор Кузьмич, больше молчавший в разговоре, сказал: — Тут слух прошел, Федор Васильевич, что вы сына Архиповны, Ивана Березова, знали, на фронте встречались… Что, правда? — Да, — кивнул Фролов и смолк, не зная, что рассказать о Березове, чего ждут от него председатель и бухгалтер. — При мне погиб Иван. Под Берлином это было. Есть там сосновый бор Штерн… — Это, кажется, южнее Берлина. Да?.. Вот, вот, — припоминал Трофимыч. — Наша седьмая танковая бригада как раз утюжила те курортные места. — Ого, да вы никак оба в Берлине побывали, — ревниво заметил Егор Кузьмич. — Нет, Берлин я видел только издали. Меня тяжело ранило в том бою, когда погиб Березов. — И мне малость не повезло, — соучастливо подхватил Трофимыч. — Наш танк подорвали в полуверсте от рейхстага. Конца войны я тоже не видел. Так шлепнуло, что три месяца в госпитале в себя приходил, да и поныне еще не совсем очухался. — Это и видно. Не мужик ты, Трофимыч, — кипяток, — улыбнулся председатель, на его шее, вытянувшейся из воротника рубашки, закраснел рубец старого ожога. Фролову сейчас же вспомнились слова Архиповны: «На Егоре Кузьмиче и живого места нету… А спина-то ровно старый зипун в заплатах… из чужой, слышь, кожи». — Вот оно, значит, как, — в раздумье раза два произнес Трофимыч. Потом разговор как-то оборвался. Шли и молчали: фронтовики не любят рассказывать о войне друг другу. Фролов шагал устало, лица Егора Кузьмича и Трофимыча были тоже утомленными — с зари до зари на ногах. Фролову подумалось, что вот идут они с работы как с поля боя, оставив позади многотрудный день, и эта усталость роднит, объединяет их. Навстречу вышел Антон Шукшанов. — Тебя только за смертью посылать, — наперво ругнул он Сережу, потом повернулся к Фролову: — Вы чего ж… Велели приходить, а сами ушли. А завтра как? — Завтра… — Фролов замялся. — Завтра мне бы в город… — Уезжаете?! — воскликнул Сережа и уцепился за руку Фролова. — А говорили, баян послушаете. — Послушаю, Сережа. У нас еще будет время. — Фролов легонько потрепал темный вихорок мальчика. — Вот шпингалет, истинно репей. Уж и тут пристрял. — Шукшанов мирно буркнул на Сережу и шагнул к председателю: — Тогда я завтра, Егор Кузьмич, на ферму, стеклить. Он повернулся и хотел было идти, но остановился, глянул на Фролова: — А обелиск как же теперь… отставить? — Нет, Антон Иванович, но… — Ответить на этот вопрос Фролов не был готов даже себе. — Понимаете, вместо обелиска, возможно, будет что-то другое… А что именно — не скажу, сам не знаю пока. Шукшанов помолчал и пошел к дому. На его лице Фролов успел прочесть недоумение: «Как это? Нанялся строить, а сам не знает чего. А кто ж тогда знает?..» — Мне бы машину на завтра. Из города кое-что привезти, — Фролов обратился к председателю. — Можно, — кивнул Егор Кузьмич. Молча стояли затем посреди улицы, желая сказать друг другу что-то важное, в тон мыслям и настроению. — А что, друзья однополчане, давай ко мне на пироги с калиной, — неловко предложил Трофимыч. Приглашение осталось без ответа. — Вы Архиповне не особо… о сыне-то. Не бередите, — пожимая руку Фролова, сказал Егор Кузьмич. — Пободрее слова подыскивайте… Каково ей сейчас? Соль на старую рану…
XIII
«Как я устал сегодня, как хорошо я устал!» — шептал Фролов, засыпая на ходу. И все, что было дальше в этот вечер, ощущалось им смутно, сквозь эту добрую усталость. Когда он лег спать, впечатления дня и вечера вернулись к нему голосами, лицами людей, картинами памяти… Некоторое время он лежал, уставившись взглядом в темный потолок. Но стоило ему закрыть глаза, задремать, как сразу же он начинал что-то делать. Дела эти были неуловимыми, бесплотными, как движения ветра, как дым. Он спал и чувствовал свой сон, слышал свое дыхание, голос дождя за окном, избяную тишину, глухое бормотанье радиоприемника и, чтобы не обманывать себя, открывал глаза, находил в густом сумраке потолок, стены, вещи, как бы удостоверяясь, что действительно вокруг ночь и надо спать, он снова закрывал глаза, помогая дреме одолеть себя. Но это старание вскоре же превращалось опять в какие-то дела, которые, однако, все более прояснялись, обретали смысл. Руки его делали что-то вещественно осязаемое, язык говорил вполне понятные слова… «Ничего, Ваня, ничего… Потерпи немножко, посиди спокойно», — Фролов по старой привычке упрашивал Ваню Березова позировать. Ваня сидел с хромкой на лафете пушки. Фролов вылепил грудь, плечи, голову, и лишь то место, где должны выступить черты лица, он оставлял нетронутым, готовясь завершить главное в фигуре. Из всех Ваниных движений, как взмах молнии, выделилось одно — бросок к танку. Какое лицо было у Березова в тот миг?.. Сон и явь сливались у Фролова воедино. Он спал, не переставая чувствовать и действительность, и сон, разговаривал с живым, веселым, далеким Березовым и одновременно испытывал трезвое желание встать с кровати, пройти в горницу и посмотреть на его портрет. Он увидел себя на зеленом солнечном холме, около огромного памятника. В центре на пьедестале обнаженный до пояса солдат застыл в яростном рывке вперед. Ваня… Фролов берет его за руку и отводит в сторонку. А на граните вырастает цементная глыба. Фролов рубит ее зубилом. Серая глыба становится фигурой старухи. Ссутулившись, она в скорбной растерянности склонилась над четырьмя телами юношей — убитых сыновей. Нечто заклинательное в жесте ее протянутых старческих рук. Ушакова Евдокия Власовна?.. Фролов оглядывает монумент и, неудовлетворенный, подходит к матери-старухе, легонько обнимает ее худые вздрагивающие плечи, тянет к себе, словно бы отрывая от горя, и осторожно, как с кладбища, уводит с пьедестала. И снова призывно вырастает каменная глыба, ждет рук скульптора. Фролов бросается к ней. А вокруг зеленый летний день, с тонкой синью небес, с запахами молодой травы и цветов… Вдруг раздался глухой рокот, небо опрокинулось, его место заняла черно-красная туча взрыва. Огненным веером брызнули осколки. Один из них трассирующей пулей понесся прочь. Фролов отчетливо видел его зубчатое чугунное тело, слышал, как с рокотом и шипеньем прорезает он воздух. В нарастании скорости, в пронзительности звука было какое-то зловещее намерение, предрешенность чьей-то гибели. Знакомый вой падающей бомбы втиснул Фролова в землю, полупроснувшись, он вжимался в подушку, стонал, вырывался из сна. Осколок с космическим гудом несся к цели. Фролов увидел солнечную степь, стадо коров и пастуха — крепкого, грубо загорелого старика. С грустной отрешенностью старик смотрел на осколок, казалось, он давно следил за его прицеливающимся полетом. Пастух рухнул наземь. Фролов открыл глаза, обрадовался тишине, мирной темноте комнаты, однако в ту же минуту над головой грохнуло и покатилось, будто на крышу кинули железную бочку. В форточку хлынула волна грозового ветра. Впотьмах Фролов нащупал на спинке стула пиджак, достал из кармана список павших. Зажег свет, взял с тумбочки карандаш и ниже сорок седьмой фамилии написал:48. Березов Степан ДаниловичОн положил список в карман и устало откинулся на подушку.
XIV
Проскочив несколько городских улиц, свернули в переулок с одно-двухэтажными домами. Около особняка остановились. Фролов нашел в тайнике ключ, открыл замок на двери. Дети в школе, Ирина на работе. Это даже к лучшему, что их нет дома: не надо ничего объяснять. Сейчас его все равно не поняли бы. В книжном шкафу он нашел и вытащил из-под груды старых журналов толстую пожелтевшую папку с фронтовыми рисунками. С нетерпением развязал шпагат и стал раскладывать по полу разноформатные карандашные и акварельные рисунки. Как хорошо, что живы, не потеряны… А Ирина как-то при уборке предлагала выкинуть их… Как много и жадно он работал там, рядом со смертью, не имея порой времени, нужных красок и бумаги. Смотри… Вот они, страницы той жизни, такой далекой и несказанно близкой. …У свежего бугорка земли три человека в шинелях вскинули, не целясь, винтовки. Их серые лица осунулись от горя, в глазах святая ненависть… А вот еще кровь и смерть — русоголовый солдат застыл у колеса изуродованной пушки… Смерть ради жизни, ради этой, нынешней, твоей… Со всех рисунков, казалось, глядит на него израненный и контуженный, ожесточившийся в боях, настрадавшийся от ран, но никогда не расстающийся с карандашом, блокнотом и красками юный художник и артиллерист — Федя Фролов. Глядит и строго спрашивает. …Колонны машин, разбитые дороги, грязь. Солдаты тянут из колдобины сорокапятку. Подпись: «На Киев. Октябрь, 1943 год». А это огненные фонтаны, вздыбленные в ночное небо, горящий понтон — форсирование Днепра. Вот еще акварель: старая женщина в белом халате. Какие открытые, добрые глаза!.. Тетя Даша?.. Да, да. Она. Львовский госпиталь. Тетя Даша! Милая наша няня. Узнаю твои слезами и потом проложенные морщинки. Где ты сейчас, родная?.. А вот и Березов с неразлучной хромкой: развел мехи и задумчиво смотрит поверх сидящих подле него бойцов. Кое у кого в руках белые листки бумаги, в глазах — умиротворение. Внизу подпись: «Письма из дома»… А тут звенит, гогочет солдатский сабантуй. В центре пляшущих, шально растянув гармонь, лихо отбивает гопачок Ваня, яснолобый, чубатый, с широкой белозубой улыбкой. Фролов смотрел на рисунки, память озвучивала их, несла его в прошлое, которое ринулось навстречу, слилось с настоящим, стало нынешними его чувствами и мыслями. Он вбирал в себя того, прежнего, Фролова, любил его сейчас, гордился им и желал искупить перед ним вину. Он сложил рисунки в папку и вышел с ней к машине. Город отплывал, уменьшался, собираясь на взгорке тесной кучей пестрых домов, и вскоре растаял в серой хмури пространства. Фролов думал о бессрочной нынешней поездке в деревню, смотрел на светлое жнивье, на крутобокие ометы соломы, на мокрую темноту пашни, а сам был уже в Богдановке, жил встречами с ее людьми, живыми и павшими, какой-то, но верной надеждой на счастье. Дома он оставил записку:«Ирина, в деревне задержусь надолго. Катеньку в санаторий, пожалуйста, проводи сама. И не сердись. У нас еще будет все! Я и теперь уже богат тем, что есть во мне сейчас. И это главное! Приеду — расскажу, и ты, надеюсь, все поймешь.Целую, Федя».
Последние комментарии
8 минут 54 секунд назад
9 минут 27 секунд назад
12 минут 7 секунд назад
22 минут 30 секунд назад
25 минут 11 секунд назад
33 минут 49 секунд назад