Корделия [Иван Леонтьевич Леонтьев-Щеглов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
И. Л. Леонтьев (Щеглов) Корделия (Страничка жизни)
Мне кажется, как будто эта леди — дитя мое, Корделия…Шекспир. Король Лир
I
…Как сегодня вижу: низкий, холодный и полутемный зал, мы — все ученики драматической школы, восемнадцати- и двадцатидвухлетние юноши, ютящиеся на расставленных перед профессорским столом стульях; вправо от нас, на диване, небольшая робкая кучка учениц и, наконец, за столом, он сам — пресловутый «Пепочка Добродеев» — импровизированный профессор дикции и драматического искусства, с обычной приторно-снисходительной улыбочкой на своем свежевыбритом менторском полнолунии. — Госпожа Нейгоф! — выкликивает «профессор». К столу подошла высокая, изящная брюнетка с профилем Дианы и тонкими, точно точеными руками. — Вы что приготовили? — Первый акт «Короля Лира»… Корделию! — чуть слышно прошептала брюнетка. В стульях и на диване между ученицами произошло заметное движение. Выбор такой невыигрышной и в то же время первой роли со школьной точки зрения казался наивным и вместе дерзким. Сам господин профессор дикции и драматического искусства смерил юную дебютантку через очки недоумевающим взглядом и, приняв из ее дрожащих рук маленький томик, с полуулыбкой, точно обращаясь к больной девочке, проговорил: — Извольте-с… — и развернул книгу. Мы все злорадно переглянулись и насторожили уши. Я, сидевший к последнем ряду, хотя и был поражен красивой строгостью, отмечавшей все черты и движения дебютантки, но, сознаюсь, тоже не мог освободиться от чувства сомнения и некоторой неприязни, присущей в такие минуты большинству театралов. Не прошло, впрочем, и десяти минут с начала экзамена, как все мое театральное злорадство растаяло быстрее снежного хлопка: я был изумлен, восхищен… почти влюблен.II
Спустя несколько дней я имел удовольствие познакомиться с maman Корделии. Вдова, генеральша, Александра Яковлевна Нейгоф была очень добрая, восторженная и недалекая мать. Воспитанница Смольного института, мамаша Нейгоф, несмотря на свои пятьдесят лет, была преисполнена тысячью различных предрассудков и сомнений и во всем подчинялась своей дочери, которую перекрестила, по своей материнской слабости, из Марфы Васильевны в Марту. Она получала после мужа хорошую пенсию, дававшую ей возможность занимать в 9-й линии Васильевского острова небольшую, но очень уютную квартирку и одевать свою ненаглядную Марту как куколку. Был у нее еще сын, юнкер военного училища, навещавший мать по праздникам, но она к нему особенного расположения не питала, да и сам Николай Васильевич Нейгоф шел явно вразрез со взглядами, господствовавшими в семье. Это был очень красивый юноша, лицом похожий на сестру, но какой-то озлобленный, болезненно-самолюбивый, совершенно несдержанный в словах и, по-видимому, сомнительной нравственности. Но это, конечно, нимало не мешало семье Нейгоф быть необыкновенно привлекательным и гостеприимным гнездышком, а вечера за самоваром, проводимые мной в 9-й линии Васильевского острова, я до сих пор считаю счастливейшими вечерами моей жизни. С первого же дня знакомства я был посвящен в «злобу дня» семейства Нейгоф. А эта злоба состояла в том, что у матери-генеральши совсем не лежало сердце к дороге, избранной Мартой: с карьерой певицы она еще как-то мирилась, но призвание актрисы считала решительно зазорным для генеральской дочери. Брат-юнкер смотрел на вещи еще прямолинейнее, не признавая в сестре ни оперных, ни драматических задатков, считая все ее затеи обыкновенными мыльными пузырями, и откровенно рекомендовал ей вместо всяких Травиат и Корделий выйти замуж за инженерного полковника Дифендова, посещавшего семейство Нейгоф с весьма определенным намерением. Поставленная между двух огней, бедная девушка надрывала голос, доказывая правоту своего дела, но, разумеется, как женщина, больше горячилась и обижалась, чем оправдывалась, и тем очевиднее предубеждала против себя и мать, и брата. Выходило, что я явился как нельзя кстати, потому что во мне Марта Нейгоф нашла и верного союзника, и вместе пламенного защитника. Немудрено, что спор загорелся с первого же воскресенья, как я к ним явился. В моей памяти живут отчетливо все подробности этого бурного заседания… В небольшой, отделанной под орех столовой, полуосвещенной затейливой висячей лампой, весело шумит серебряный самовар. За самоваром восседает сама генеральша Нейгоф в чопорном шоколадного цвета чепце, с плохо скрываемой добродушной улыбкой на расплывшейся, напудренной физиономии. Рядом со мной небрежно развалился с папироской в зубах брат Корделии и пускает презрительные кольца дыма, относясь с явным недоброжелательством к моему непрошенному вмешательству. Я сижу перед моим стаканом, скромно поджавши ноги, и исподлобья заглядываюсь на мою визави — красавицу Марту. В этот вечер она была как-то особенно оригинально хороша. В своем домашнем матросском костюме, с разгоревшимися щеками, смелым взглядом, с шаловливыми завитками черных как смоль волос она выглядела хорошеньким и резвым итальянским бамбино. — Как это ты можешь так говорить, Марта, что актриса и певица одно и то же? — морализировала мамаша Нейгоф. — Совсем не одно и то же. Например, Норма, Динора… пожалуй, даже Травиата — это нисколько не шокирует. А если ты будешь актриса, тебя вдруг заставят играть какую-нибудь горничную в «Грех да беда»… — «Горе от ума», maman! — поправил сын, не выпуская изо рта папироски. — Ах, я всегда путаю!.. Ну да, «Горе от ума»… Разве, я говорю, это легко будет сердцу матери видеть свою родную дочь с метелкой в руке, позволяющую посторонним всякие вольности, вытирающую губы о передник… Ты не забывай, что ты дочь полного генерала и должна брать роли с разбором… с большим разбором! Полная генеральша вздохнула и, вероятно, чтобы смягчить горечь материнского чувства, опустила в свой чай ложку ванильного варенья. — Даю вам слово, maman, что я буду играть только одних королев или вовсе откажусь от сцены! — отшучивалась Марта. Та только головой закачала. — Ну, вот ты какая… Мать тебе говорит дело, а ты отвечаешь какие-то глупости… — Вовсе не глупости… Вот monsieur Груднев подтвердит, что я говорю правду, — обратилась она ко мне. — Ведь Корделия — королева, не правда ли? Я улыбнулся. — То есть по рождению она британская принцесса, но выходит замуж за французского короля. — Вот видите, французская королева, — чего вам еще? Давайте-ка лучше чаю, чем спорить с восходящей звездой! — Что ты восходящая звезда, об этом никто не спорит, — усмехнулся брат. — Но что ты умеешь читать стихи, в этом я сильно сомневаюсь. — Ну вот, Кока ничему не верит, что бы я ни предпринимала… ничему, — заволновалась она. — Александр Вячеславович, повторите же, наконец, Громко и ему, и maman, что я прочла Корделию очень и очень недурно. По чувству симпатии я тоже заволновался. — Нет, серьезно, Николай Васильевич, честное слово, у Марты Васильевны большие задатки для сцены, необыкновенные… и Корделию они читают удивительно… — Если, как вы говорите, они читают удивительно, отчего же они никогда не удивят нас своим великолепным чтением? Марта вспыхнула. — Оттого, что ты известный насмешник, a maman, я отлично знаю, в душе презирает театр… При таком условии какое же может быть настроение? — Ну, уж если ты отговариваешься настроением, так какая же ты актриса? — продолжал иронизировать брат. — Настоящая актриса будет все равно играть, если бы ей свистали над ухом. Вот именно это-то и показывает, что у тебя не серьезные намерения, а так, фантазии: сначала была опера, теперь драма, а потом, если вовремя не выскочишь замуж, пожалуй и оперетка!.. — Кока, ты забыл, что мы здесь не одни? — заметила по-французски мать. — Что ж, maman, разве я говорю неправду? Уж если дело пошло начистоту, так, конечно, какая-нибудь Булотта и Маскотта ей больше по плечу, чем разные там Корделии и Офелии. Как будто я ее не знаю! Мать замахала руками. — Au mon de Dieu [1], не говори мне таких ужасов! Ты отлично знаешь, что если бы Марта когда-нибудь выступила в оперетте, я бы на другой день умерла… я бы не перенесла моего позора! — Вот видите, как они обо мне все думают? — обратилась ко мне Марта. — Разве это не обидно?.. Разве при таких обстоятельствах можно работать?.. Объясните им, ради бога, что у меня есть талант, что это вовсе не фантазии. Расскажите, наконец, им про себя, как вы разошлись из-за недоверия, сколько перенесли… все, все, чтоб действительно убедились, что я права!.. Мне предстояла очень трудная задача, но, одушевленный умоляюще устремленными на меня чудесными глазами, я позабыл, что слегка пришептываю, и смело опустился в долину красноречия. Прежде всего и, как мне думается, совершенно некстати, я поведал присутствующим, что мой отец имеет в Керчи табачный магазин и упорно желает, чтобы я продолжал его дело, что я к табаку не чувствую ни малейшего пристрастия и еще во втором классе гимназии стал устраивать спектакли, в которых всегда с успехом играл главные роли. Когда же в газетах объявилась неупокоевская школа, я бросил науку и родных и, влекомый непреодолимой страстью к театру, сбежал в Петербург. Раздраженный отец, чтобы проучить меня, лишил меня вначале всякой поддержки, так что на первых порах мне пришлось буквально голодать. Но эта мера нисколько не охладила моего порыва, а лишь усилила мою настойчивость. В настоящее время, когда отец, наконец, смягчился и высылает мне небольшое пособие, я, можно сказать, весь с головой ушел в театр, вне которого не вижу ничего интересного для себя в жизни. Тут (и опять, кажется, некстати!) я привел несколько цитат из Лессинга и Дидро о высоком значении сценического искусства и заключил мою защитительную речь полною уверенностью, что при настойчивом труде из Марты Васильевны выйдет первая драматическая актриса, равно как и я надеюсь при том же условии завоевать себе прочное имя в трагедии и мелодраме. Генеральша во все продолжение моего монолога как-то грустно и неопределенно поводила глазами и, по-видимому, плохо меня понимала, а брат-юнкер дымил усерднее обыкновенного и по окончании защиты ничего не сказал, а только скептически сжал губы. — Вы мне не верите? — обиделся я. — Не то что не верю, а только, с позволения сказать, какой же вы трагик? — процедил г. Нейгоф, и в глазах его мелькнули насмешливые огоньки… — Что же, вы находите, что ли, что у меня такая смешная наружность? — Нет, наружность бы ничего, только вот нос… — вырвалось у него. — Что «нос»? — Так, будто немного подгулял… для трагедии! — поспешил поправиться он. Всем сделалось вдруг ужасно неловко и вместе с тем как будто немного смешно. Я был вне себя от негодования на бесцеремонную выходку юнкера и решительно потерялся, что мне предпринять: уйти из-за стола, допить ли стойко свой чай, или обратить чужое невежество в шутку. Марта меня выручила: — Сам ты, видно, немного подгулял… для серьезного разговора! — усмехнулась она, кивая на полуопорожненный графинчик коньяку, стоявший перед братом, и шумно поднялась со стула. — Что же это мы, в самом деле, точно купцы, целый час сидим за самоваром?.. Пойдемте в залу! Таким оборотом дела все внутренне остались довольны и последовали через гостиную за Мартой. Через минуту в зале раздался оглушительный и блистательный вальс, долженствующий заглушить мое огорчение. Проходя через маленькую и хорошенькую, как игрушка, гостиную, я не преминул оглядеть себя в висевшее над диваном овальное зеркало… «Что ж, наружность как наружность!.. Рост средний, лицо чистое, волосы русые, глаза серые… И нос как нос… Правда, немного вздернутый, да ведь не всем же, наконец, родиться с греческими носами? Какого еще лешего нужно этому противному юнкеришке?!» Вскоре, впрочем, юнкеришка ушел, так как ему было пора в училище, а последовавшая за бравурным вальсом соната Бетховена окончательно уврачевала мой угнетенный дух. После сонаты я тоже стал собираться домой. — Вы, пожалуйста, не сердитесь на моего брата, — мягко заметила Марта, провожая меня в переднюю, — он всегда такой… и со всеми. Нет, серьезно, не сердитесь? Это у него просто болезненное. А в сущности он очень добрый и далеко не глупый!.. — Monsieur Груднев артист, он не может серьезно сердиться! — умозаключила maman Нейгоф. — Так, что ли? — улыбнулась Марта. — Значит, придете в следующее воскресенье? — Непременно приду-с, — пробормотал я, неловко натягивая на себя пальто и суетливо влезая в калоши, — непременно-с!.. И вышел на лестницу, совершенно обвороженный и матерью, и дочерью, унося с собой на Петербургскую сторону полнейшее примирение с жизнью.* * *
Я сдержал свое слово и пришел не только в следующее воскресенье, но пришел и во все последующие — и так это продолжалось до весны, когда наступили вакации и семейство Нейгоф переехало на дачу в Павловск, а я, отозванный матерью, откочевал на родину, в Керчь. Ах, что это были за чудесные вечера, которые я проводил в девятой линии Васильевского острова!.. Начало вечера посвящалось обыкновенно драматическим упражнениям, Марта посещала школу не особенно аккуратно, и я по возможности восполнял эти пробелы, проходя с ней целые сцены, декламируя наизусть отрывки из Шекспира и Шиллера и читая, при случае, выдержки из театральных учебников, которых я ей натаскал внушительную охапку. Не обходилось, разумеется, и без обычного артистического злословия по адресу кружковских учеников и учениц. При всей своей обаятельной женственности Марта одарена была чрезвычайно прихотливым юмором и всем этим шепелявым Русалкам, окающим Самозванцам и разным кособоким Мариям Стюарт доставалось от нее порядком. За драматическим упражнением следовал чай с неизменным выборгским печеньем, неизменным ванильным вареньем и неизменной проповедью мамаши Нейгоф о превосходстве певицы над актрисой. Если за чаем присутствовал злодей Кока, то разговор принимал невольно острый характер, и на сцену выплывали редкие достоинства полковника Дифендова, брак с которым представлялся практическому юнкеру единственной карьерой для сестры и которого я, никогда еще не видевший, и сама m-elle Нейгоф ненавидели совершенно одинаково. Вечер заключался игрой на фортепиано и, в случае особенных обстоятельств, пением Марты. Мать была очень рада, когда дочь была в «оперном настроении», и слушала ее рулады с каким-то напряженным и слегка глуповатым лицом. О себе уже не говорю — я бывал тогда на седьмом небе. В какие-нибудь два месяца я сделался совсем своим человеком в семействе Нейгоф. Я провожал Марту из драматической школы до дому, сопровождал ее иногда в театр, был с нею раза два или три на симфоническом вечере в Дворянском Собрании, когда ее maman нездоровилось. На замечание матери, что я «слишком много провожаю» и тем нарушаю светское равновесие, Марта всегда весело отзывалась: «Monsieur Грудневу можно — он безопасный!» Разумеется, такое доверие со стороны светской красавицы было для меня, скромного керченского провинциала, крайне лестно, хотя в глубине души моей я не мог не протестовать против эпитета «безопасного». В тогдашнем «трагическом периоде» этот эпитет мне даже казался оскорбительным, и я тщетно доискивался его настоящего значения. Вскоре, впрочем, это значение раскрылось само собой, как раскрылось и одно другое мое заблуждение, тесно связанное с первым. В этом случае рождественский спектакль драматической школы явился для меня очень знаменательным днем и, так сказать, поворотным пунктом в моей жизни — сердечной и театральной.III
Программа спектакля была самая снотворная: «Обман в пользу любви», комедия Мариво, в ветхозаветном переводе Павла Катенина, и затрепаннейший из водевилей «Мотя». Для чего был поставлен «Обман» Мариво — бог весть. Нисколько не сомневаюсь, что в тридцатых годах в исполнении таких корифеев Александрийской сцены, как Колосова, Каратыгин и Сосницкий, пьеса производила фурор. Но в нашем любительски-школьном исполнении, она, разумеется, ничего не могла произвести, кроме утомления и скуки. Один язык перевода чего стоил. Героиня «Обмана» Эльмира разговаривает, например, с героем пьесы Сенклером таким образом: Эльмира. Мне всегда больно видеть достойных людей без достатка, тогда как множество людей пустых и ничтожных живут в изобилии… Вам лет тридцать, не более? Сенклер. Еще не вступно… (входит слуга). Слуга. Купец, сударыня, принес товаров напоказ. Эльмира. Тотчас иду и возвращусь, г. Сенклер. Мне до вас нужда! и т. п. Нигде не играет такой роли случай, как в театральном мире, и в этот раз случай сделал меня неожиданным героем вечера, какого образа — вы сейчас увидите. В первой пьесе мне поручили роль любовника — благородного господина Сенклера, очевидно, за нежеланием некоторых господ долбить перевод тридцатых годов. Не скрываю, я давно добивался выступить в роли первого любовника, но только отнюдь не в роли первого любовника с суконным языком. Во второй пьесе — опять-таки за болезнью одного любителя — мне была поручена роль водевильного фата — Сакердона Ильича Фарфаровского. Водевильные традиции требовали играть эту роль в комических клетчатых панталонах, против которых я тоже заявил протест, оставшийся, как и первый, гласом вопиющего в пустыне. Таким образом, в первой пьесе у меня был суконный язык, а во второй — комические панталоны; было отчего прийти в отчаяние человеку, влюбленному по уши и мечтавшему отличиться перед своим «предметом»! Тем не менее все мои надежды я возлагал на первую роль, где все-таки было достаточно любовных мест, позволявших проявить наружу таившийся пламень. К водевилю же я относился с полнейшим пренебрежением и по части текста прямо рассчитывал на суфлера. Но вышло нечто совсем несообразное… Несмотря на то, что я весь с головы до пят был пропитан самою чистою и возвышенною любовию, несмотря на то, что я напрягал все свои силы, чтобы выразить это чувство возможно осязательнее, и что сердце мое билось как молоток, когда я произносил мои признания мадемуазель Эльмире, мысленно воображая перед собой ее, мою Корделию, сидевшую в третьем ряду кресел, — несмотря на все это, несмотря даже на голубой канаусовый кафтан, шитый серебром, снисходительная любительская публика отнеслась убийственно холодно к моей прочувствованной игре, а в последней сцене, когда я упал на колени перед Эльмирой, которую, кстати сказать, ужасно манерно играла панна Вильчинская, и произнес, задыхаясь: «Все, что происходило в вашем доме — обман, кроме любви моей и портрета, мной написанного!», из партера донеслись по моему адресу весьма подозрительные смешки… А я ли, казалось, не чувствовал в ту минуту!.. Словом, любовная партия была на этот раз мной проиграна. Зато Сакердон Фарфаровский — кто бы мог поверить? — пошлый, полубалаганный Сакердон Фарфаровский, стяжал мне такие обильные лавры, которых я никак не мог ожидать и которых, откровенно сознаюсь, нисколько не добивался. С первого же моего выхода в пресловутых клетчатых панталонах, с огромнейшим розовым галстуком и козловидной эспаньолкой на подбородке, я был встречен дружными рукоплесканиями всей залы, встрепенувшейся после классической скуки, навеянной «Обманом», и эти рукоплескания шумели несмолкаемо во все продолжение водевиля, во время пения мной каких-то нелепых куплетов, во время моего амурного объяснения с моей водевильной невестой до самого конца пьесы, когда у меня нечаянно отлепилась моя козловидная эспаньолка — невинное обстоятельство, приведшее театральную залу в телячий восторг… О глупцы!.. О жалкая легкомысленная толпа!.. Не успела публика еще успокоиться, как в уборную влетел, как бомба, сам господин директор, Авенир Неупокоев, распотевший, раскрасневшийся; восторженный, и бросился меня обнимать. — Да вы, батюшка, комик, настоящий комик..: Коклэн, Живокини… Поздравляю, от души поздравляю с успехом!.. Превосходно, восхитительно… решительный талант!!! В моем тогдашнем «трагическом» периоде это было все равно, как бы меня оскорбили самым последним словом. Я окинул ополоумевшего директора свирепым взглядом и процедил сквозь зубы: — Я, разумеется, сделал вам любезность, сыграв эту роль вместо Агапова, но это еще не значит, чтоб я изменил своему прямому амплуа первых любовников! И поспешил совлечь с себя свой шутовской наряд, чтобы сопровождать до дому ожидавшую меня у выхода Нейгоф. «Что-то она скажет? — волновался я. — Ей я не имею права не верить!»… Но каково же было мое разочарование, когда и чуткая Марта выразила мне почти то же, что и Неупокоев, и торжественно объявила, что с этой минуты она будет меня не иначе называть, как Сакердончиком. Этого только недоставало! Я сел в сани совершенно убитый, и мы молча двинулись в путь. Ночь была морозная, лунная, и по пятам за нами, по мере того как сани подвигались, по стенам домов и заборам бежали какие-то длинные фантастические тени. — Посмотрите, как это странно? — шепнула мне Марта, кивая на убегавшие тени. В ответ я только грустно улыбнулся. Я отлично знал, что это были за тени: это были страдальческие тени Карла Моора и Гамлета, Чацкого и Фердинанда, так еще недавно витавшие в темном углу моей комнаты, сулившие мне славу трагического актера и теперь стыдливо улепетывавшие, явно скомпрометированные моим балаганным успехом. Я не мог не чувствовать, что по какой-то роковой случайности заветные мечты моей юности были убиты вконец водевильным негодяем Сакердоном Фарфаровским, и страдал невыразимо. Страдание это, разумеется, делало меня несчастным, и это сознание моего несчастия, никем не разделенного, еще более разжигало мою тайную любовь, в которой я в ту минуту видел одно мое спасение, единственную и надежную зацепку, привязывавшую меня к жизни. В такие критические минуты сердце раскрывается против воли, нервы перестают повиноваться рассудку, и человек теряет всякое самообладание. Подъезжая к Николаевскому мосту, я окончательно расчувствовался, и, когда решился наконец раскрыть рот, слова мои были совсем не те, которыми я объяснялся обыкновенно с моей спутницей и какими должен был бы объясняться скромный керченский обыватель с генеральской дочерью, вскормленной на ванильном варенье и французской грамматике. — Послушайте, Корделия, — начал я и остановился. — Вы меня извините… вы не сердитесь… Ведь можно вас называть Корделией?.. Мне так гораздо поваднее, чем называть вас Мартой Васильевной! — Разумеется можно, раз я вас называю Сакердоном… и если это «поваднее»! Она засмеялась и обернулась в мою сторону. — Послушайте, Корделия, вы такая добрая, вы такая хорошая… и неужели вы до сих пор ничего не замечаете, что со мной происходит? Она опять засмеялась, но уже не обернулась. — Представьте, я такая добрая, я такая хорошая… и ничего не замечаю! — Да поймите же, я ведь страдаю… я мучусь как никто… вот так, кажется, сейчас бы вылез из саней и бросился в прорубь… До того мне тяжело! — Полноте, Сакердончик, что вы такое говорите?.. Кто же кидается в прорубь после успеха на сцене! — Не упоминайте мне об этом успехе, ради бога, ни слова… Я стыжусь его!.. — Ну, теперь я вас совсем не понимаю. Разве не вы сами говорили, что сцена — единственная цель вашей жизни? Вся кровь бросилась мне в голову. — Вовсе не единственная, — глухо проговорил я. — И потом, если я могу быть актером, то из этого еще не следует, чтобы я стал ломаться на потеху толпы… Я искусство понимаю совсем иначе… Да впрочем, теперь для меня важно и не искусство, и не мой ненужный успех… а совсем другое… без чего моя жизнь все равно омертвеет и станет бесцельной… — Что же это такое? — спросила Нейгоф недоумевающим голосом и зябко окунулась в свою лисью ротонду. — То, чего я пока не могу вам сказать… то есть не имею права… не смею… — Говорите… я вам позволяю, — послышался голос из ротонды. я не решался и поджидал, пока сани доехали до часовни Николая Чудотворца; тогда я поднял воротник теплой шинели, незаметно под ним перекрестился и тихо прошептал: — Я вас люблю, Корделия! Я не знаю, открещивалась ли Корделия под своей лисицей от моего непрошенного признанья, но несколько минут она хранила упорное молчание. Когда сани приблизились к Среднему проспекту, она вдруг вынырнула из ротонды, весело меня оглянула и прощебетала с тем добродушным юмором, которым она умела смягчать самые жестокие приговоры: — Ах, Сакердончик, какой вы глупыш… Что вы говорите… Разве вы не знаете, сколько мне лет? — Я не знаю… я думаю — девятнадцать… — Еще не вступно, — ответила она томно, имитируя мою сегодняшнюю любовную игру. — Что же из этого следует? — А следует то, милый Сакердончик, что мне еще слишком рано знать такие страшные слова, как «я вас люблю, я вас обожаю, я кинусь из-за вас в прорубь» и т. п. Так думает maman по крайней мере, а вы знаете, как я ее во всем слушаюсь! Зная отлично, что Марта свою maman ни в чем не слушала и поступала во всем по своей прихоти, я, конечно, не мог не видеть, что все это были одни милые отговорки от прямого ответа. Как раз сани остановились на углу девятой линии, у ворот знакомого пятиэтажного дома. Я помог ей выйти из саней и взволнованно пробормотал: — Мне нет дела до вашей maman… Главное — что вы думаете? — Вообще о любви? Сердце у меня сжалось. — Пожалуй… вообще. — Сказать откровенно? — Скажите откровенно… — Я думаю, что эта история совсем лишняя для артистки… «Искусство прежде всего!» — продекламировала она с шутливой важностью и, протянув мне руку, торопливо проговорила: — Ну, до свидания, Сакердончик! Смотрите же, не дуться и в это воскресенье быть, как всегда, ровно в 7 часов… Слышите, ровно в семь! — крикнула Марта уже в воротах. Я не промолвил слова и бессмысленно уперся глазами в ворота, над которыми, мне казалось, светился не нумер дома, а зловещая надпись из Дантова ада: «Оставь надежду навсегда»… Некоторое время я стоял, не двигаясь, все на том же месте, уничтоженный, пристыженный, лишенный всякой опоры… В моей жизни произошли два роковых открытия, которые наполнили мою душу безысходным отчаянием: она меня не любит… и я — комик!…IV
Молодость быстро залечивает самые тяжелые огорчения и самые жестокие обиды. То же самое было и с моим васильеостровским романом. Это не значило, однако, чтобы я окончательно излечился от моей страсти; напротив того, страсть пустила еще более глубокие корни, но получила теперь совершенно иное направление, направление более платоническое, почти молитвенное, обратив мою реальную Корделию в подобие античной богини, в живое воплощение той высшей красоты, которую я смутно улавливал в созданиях искусства. Впрочем, я примирился с моим любовным провалом не сразу и воскресенье, последовавшее за роковым спектаклем, пропустил. Но только одно. На второе воскресенье я опять явился и, как было наказано, ровно в 7 часов… и незаметным образом все опять вошло в свою колею. Не так было с моим драматическим недоразумением. С положением комика я вовсе не желал примириться и после моего нелепого успеха в «Моте» стал еще усерднее налегать на трагедию, питая тайную надежду при первом удобном случае поразить мир. Но такой случай представлялся в очень, отдаленном будущем, а следующий ученический спектакль перед великим постом состоял из пролога «Псковитянки» Мея и «Каменного гостя» Пушкина — двух литературных перлов, в которых вашему покорному слуге, однако, не нашлось места. Я, разумеется, метил на Дон-Жуана, изучил эту роль перед зеркалом, бегал специально на нее смотреть на гостившего в то время в Петербурге знаменитого Эрнеста Росси, и вдруг (можете себе представить мое негодование!) — мне поручили роль Лепорелло, а Дон-Жуана предоставили изобразить «окающему» Кузьме Блошенко. Но я решил на этот раз выдержать характер и от комической роли отказался наотрез. Нейгоф тоже показал характер, как и я, решительно отклонив предложенную ей роль доны Анны и выразив настойчивое желание сыграть Лауру, за которую, в свою очередь, уцепилась обеими руками панна Вильчинская. Таким образом, спектакль прошел без нашего участия и, к полному нашему удовольствию, невыразимо скверно. Лаура-Вильчинская во время пения два раза сорвалась с голоса, а Жуан-Блошенко орал без толку к без совести и гремел своими огромными подвязными шпорами, как взвод жандармов. Тем не менее Марте все-таки хотелось выступить в чем-нибудь перед публикой до закрытия школьных занятий. За отказом от доны Анны оставалось выступить в качестве чтицы в предполагаемом в конце поста литературном вечере. Весь вопрос сводился теперь к тому, что читать. По поручению Марты я перебрал всевозможные «Живые струны», всякие школьные хрестоматии и сборники новейших поэтов, даже рылся одно время в Публичной библиотеке в старых журналах, надеясь там найти что-либо по вкусу моего идеала, и все-таки никак не мог угодить. Или стихотворение было слишком длинно, или очень коротко, или слишком сентиментально, или опять слишком вульгарно. Наконец, она нашла сама без всяких посторонних влияний, что читать, перелистывая как-то разрозненный том стихотворений Майкова. Как-то раз я зашел к Нейгоф не в обычное время, утром, всего на минутку, с новым поэтом под мышкой. Я застал Марту посреди залы с раскрытой книгой в руках, взволнованную, порозовевшую, похорошевшую… — Сакердончик, милый… я нашла то, что мне нужно! — встретила она меня ликующим возгласом. Это было стихотворение Майкова «Невольник»,художественный перл, как-то странно мной пропущенный среди огромного стихотворного вороха, мной пересмотренного. Марта вся была под впечатлением своей поэтической находки. — Стойте, я вам сейчас прочту… идите сюда… — Но позвольте, надо же раздеться… — Совсем не надо, идите так, как есть… Maman нет дома… Идите же, а то у меня пройдет настроение! — крикнула она повелительно. Я повиновался и так, как был, в теплой шинели, в высоких мокроступах, запорошенный снегом, ввалился в залу. Марта откашлялась, выступила на середину залы, выпрямилась и медлительно-плавно, с каким-то красивым помахиванием руки, произнесла:* * *
Нужно ли говорить, с каким нетерпением ожидал я великопостного испытания? Я уверен, что волновался вдвое более самой Марты, которая, казалось, вся была сосредоточена на изобретении подходящего туалета. Нужно ли также повторять старую историю влюбленного поклонника, что, когда настал вечер, я находился в состоянии, близком к умопомешательству, и первое отделение, напичканное разными лжеклассическими тирадами, пропустил и мимо глаз и мимо ушей. Зато по окончании антракта я весь обратился в какой-то священный трепет… «Вот-вот, — думалось мне, — она выйдет, и разом померкнут все мнимые школьные светила, и дуновение таланта пронесется по изумленной зале, и миру объявится новое, лучезарное слово…» И вот она вышла — величественно красивая, в фантастическом черном платье с сверкающими полумесяцами, рассыпанными по бархатному полю, с бриллиантовой звездой в гордо взбитых волосах, как та восточная звезда, прекрасная султанша, воспетая поэтом. Она вышла и начала медленным, взволнованным голосом:V
В первых числах сентября я опять был в Петербурге. Я перешел теперь на третий курс и получил завидное право играть изредка на клубных сценах, разумеется, пока роли лакеев и гостей. Но я мужественно верил, что это лишь первые необходимые ступени на тернистой лестнице артистической карьеры, и не падал духом. Что меня удручало — это исчезновение Марты Нейгоф. В школу она более не показывалась, а прежняя ее квартира в девятой линии стояла пустая. Но сердечное предчувствие, редко обманывающее платонических любовников, настойчиво подсказывало мне, что она здесь… Действительно, в последних числах декабря, как раз перед самыми рождественскими праздниками, я наконец ее встретил в Гостином дворе, все такую же цветущую и нарядную, какою ее мне случалось всегда видеть и какою иначе не мог себе представить. Она стояла перед витриной каких-то дамских ненужностей и задумчиво блуждала по выставке своими погибельными глазами. — Корделия! — окликнул я ее нерешительно. Марта быстро обернулась и глаза ее весело засмеялись. — Александр Вячеславич… вы? Наконец-то! Как я рада!.. Последовали дружеские рукопожатия. Хотя официальное «Александр Вячеславич» меня покоробило, но живая радость, которую обнаружила Марта при встрече, утешила меня сразу несказанно. — Как это мы до сих пор не столкнулись… Это даже странно! — волновался я, любуясь ее разгоревшимся от мороза лицом. — Просто вы, вероятно, носите какую-нибудь шапку-невидимку, чтобы дурачить ваших поклонников! — пошутил я, кивая на ее высокую белую папаху. — Ну уж, какая это невидимка. Вот вы другое дело! — засмеялась она, оглянув мою маленькую барашковую шапочку, напоминавшую собой поповскую скуфейку. Мы оба рассмеялись, как будто никогда не расставались. Марта предложила пройтись по Гостиному. Она вся теперь оживилась и вошла в свою, так сказать, обычную, юмористическую тарелку. — Скажите на милость, что вы здесь делаете в Гостином дворе? Добрые люди пришли сюда за рождественскими покупками, а вы, поди, так, зря болтаетесь? — Вот вы и ошибаетесь: я как раз зашел, чтобы сделать себе на елку один подарок, к которому долго подготавливал свой карман. — Хотите угадаю — какой подарок? — Сделайте одолжение. — Штуку черного сукна… на костюм Гамлета… Угадала? Я слегка обиделся. — Вот и не угадали. Вовсе не штуку черного сукна, а полный прибор для гримировки! Марта звонко расхохоталась. — На елку… гримировочный прибор? Ах, Сакердончик, Сакердончик, вы все такой же! — На что меняться мне! — трагически продекламировал я из «Горе от ума». — Вернулись холостые? — продекламировала она комически. — На ком жениться мне?.. Вы знаете отлично, что кроме вас, Корделия… и искусства у меня нет ничего привлекательного в жизни! — Вот вы и женитесь… на искусстве. Право, будет отличная партия. А на мне, вы знаете, maman ни за что не позволит… — Вы все шутите, Марта Васильевна, а для меня это вопрос жизни… — Сакердон, милый, Марта Васильевна вовсе не шутит, и она вовсе не так легкомысленна, как вы думаете. У ней есть тоже вопрос жизни… и вопрос этот разрешится не далее, как на будущей неделе. Вы не верите, что у меня есть вопрос жизни? Ну, так знайте же, господин Гамлет, что на праздниках я дебютирую в кружке «Свободных любителей»… Что вы морщитесь! Вам не нравится, что я, наконец, дебютирую? — Нет, не то… напротив, помилуйте! Но кружок «Свободных любителей» имеет такую двусмысленную репутацию… — пробормотал я, донельзя угнетенный ее переходом во, враждебный театральный лагерь. Нейгоф беспечно усмехнулась. — Захотели вы репутации от любительского кружка! Все они на один лад. А ваш неупокоевский кружок с вашей трагической школой, думаете, лучше? Что в приемной стоит бюст Шекспира с отбитым носом — это еще ничего не доказывает. Зато у нас, у «свободных любителей», есть светский гон. А это, что бы ни говорили, много значит. По крайней мере там никогда не рискуешь встретить особ вроде вашей… этой панны Вильчинской! Я из деликатности не возражал, потому что отлично знал, что такое представлял собой кружок «Свободных любителей», который вернее следовало бы назвать «светских губителей». У нас все же был Шекспир, хотя и с отбитым носом, а там, кроме фотографической карточки Савиной, вывешенной в конторе бок о бок с прейскурантом модного магазина какой-то мамзель Жан, иных драматических следов отыскать было довольно трудно. Итак, я промолчал и лишь меланхолично осведомился — в чем она предполагает дебютиррвать. — Вы знаете водевиль «Вспышка у домашнего очага»… «Le mari dans du coton?» Ну, вот я в нем играю роль взбалмошной жены… Надежда Николаевна находит, что эта роль должна мне очень удаться… Надежда Николаевна Синеокова — известная любительница… Вы, вероятно, слыхали… Что же вы не отвечаете и смотрите исподлобья, как волк? Ну, конечно, слыхали… Кто из театральных ее не знает! — Никакой Синеоковой я не знаю, а я знаю одно: что перейти от «Короля Лира»… к переделочному водевилю — это такой шаг… такой шаг… — Который ведет к погибели! — драматически подсказала за Меня Нейгоф. — Так, по-вашему? И заметя, что я мрачно сверкнул глазами на ее иронию, продолжала добродушно: — Вот видите ли, что я вам скажу на это… Вы, Сакердончик, очень милый, очень добрый, ну, словом, я вас очень люблю… Только не сбивайте меня вы ради самого бога вашими классиками… Ну какая я в самом деле Корделия?.. Я Фру-Фру, Перикола… все, что хотите, только не Корделия… А что я тогда так удачно прочла, так это чисто случай… Когда мы с maman были за границей, мы во Флоренции видели «Лира» с Росси… Корделию играла какая-то тоненькая и очень миловидная итальяночка… фамилию теперь не помню… Макарони или Лацарони — наверное, что-то в этом роде… Ну, так тогда нам с maman ее игра очень понравилась… так это у ней все выходило грациозно… душевно-грациозно. Вот maman потом мне говорит: «Что бы тебе, Марта, попробовать себя в Корделии. Это такая деликатная роль…» Вот я себя и попробовала. Нашел на меня такой удачный момент. У всякого в жизни бывают свои удачные моменты… А только это вовсе не мое амплуа… Это мнение и мое собственное, и maman, и Надежды Николаевны… все, все наши добрые знакомые в этом уверены! Фуй, вы опять смотрите исподлобья… Я терпеть не могу, Сакердончик, когда вы смотрите исподлобья… У вас такие светлые, хорошие глаза, к которым идет только улыбка… Ну, улыбнитесь же, Сакердончик, улыбнитесь, а то я вас брошу и пойду в Перинную линию, в № 7… А вы знаете, номер седьмой — это такой роковый номер для дам, что раньше часу оттуда не выберешься и непременно купишь какую-нибудь дрянь. Ну-с, что же? Нечего делать, я улыбнулся, хотя случайное причисление меня к «недобрым» знакомым уязвило мое самолюбие самым серьезным образом. Но Марта ничего этого не замечала и с неослабевающей энергией продолжала отстаивать и расписывать передо мной свой новый кружок. — Одно, что там ужасно — это интриги. Ах, если бы вы знали, какие там интриги. Не далее как на вчерашней репетиции чуть не вышел скандал… Надо вам сказать, что, кроме «Вспышки», идут два акта из «Горе от ума», и Софью и Лизу играют сестры Трамбецкие — известные кружковые сплетницы. Между тем дежурным старшиной в тот вечер был статский советник Шалашников. А этот самый Шалашников, надо вам сказать, давно добивался роли Софьи Павловны для своей жены. Вот он и задумай отомстить семье Трамбецких… Вы знаете, что он сделал? Вы просто не поверите! Он выкрал перед самой репетицией из суфлерской будки экземпляр «Горе от ума»… Это статский-то советник! До чего может довести любовь к своей дражайшей половине! А Трамбецкая, оказывается, выследила и подняла за своих детей целую историю. Кричит на всю залу, что доведет дело до градоначальника — просто срам! Еле удалось ее успокоить. И все-таки я вам скажу, что, несмотря на интриги, наш кружок — милый, милый и милый!! И видя, что я еще недостаточно пленен описанными прелестями, весело откашлялась и продолжала живописать: — Во-первых, он уже потому милый, что там все светские люди… это, разумеется, отражается во всем… («Даже в поступке статского советника Шалашникова», — подумал я про себя.) В игре, в mise en scХne [2] — во всем господствует самый изящный тон… А это очень важно… очень! И потом, знаете, у кружка есть свой оркестр — из любителей и любительниц. Это просто курьез, что такое этот оркестр! (Марта детски-радостно расхохоталась.) Вы только представьте себе: на барабане играет некий седовласый адмирал, на тромбоне зудит один модный адвокат, а две первые скрипки изображают две старые девы… любительницы… Умора!.. Вы непременно должны прийти посмотреть, что у нас такое происходит. Да то ли еще у нас бывает!.. Вы знаете, мы ставим не одни оперы и драмы, но и балет, настоящий балет, как следует — в трико, с коротенькими юбочками и разными там пуантами и ронжамбами. И премило выходит… и все кружковые… даже один драгунский полковник в нем участвует… Некий Каташихин. Вы, может быть, знаете? Ах, какая талантливая личность!!. Хохотун, анекдотист… ну, словом, душа общества. И, вообразите, какое совпадение?!. На днях я его вижу в «Пахите» в трико, в розовых башмачках, выделывающим там разные антраша. А на другой день встречаю на Малой Садовой, едущего на развод, — в густых эполетах, в регалиях, каска с султаном… Я ему кланяюсь… А он мне вот так… по-балетному… ручкой. Прелесть как весело!.. Нет, что вы там ни говорите, а я повторю в десятый раз, что наш кружок — милый, милый!! Что мне было отвечать на этот грациозный, но легкомысленный лепет, обличавший, незаметно для себя, злее всякой щедринской сатиры, все пустозвонство господ свободных любителей. Да и до обличенья ли мне было, мне, двадцатидвухлетнему юноше, находившемуся бок о бок с любимой женщиной, с которой я не виделся с лишком полгода. Если б я и решился на обличение, это было бы не только грубо, но вовсе глупо. И я молчал как виноватый, упиваясь ее звонкой болтовней, любуясь ее жгучими глазами, радуясь на стройность ее стана, на неуловимую грацию всех ее движений. Понемногу я совсем забыл и о целях искусства, и о цели моего путешествия — покупке гримировочного ящика — и вместе с Мартой весь отдался жизнерадостному созерцанию окружавшей нас предпраздничной сутолоки. Меня тогда детски радовало все, каждая мимолетная подробность: и стоявшие у панели извозчики, краснощекие, оживленные, с бородами, опушенными инеем, выглядывавшие издали совсем святочными дедами; и веселые толпы детей, жадно прилепившиеся к витринам игрушечных магазинов; и неизменные в гостинодворской сутолоке захудалые немецкие мамаши в своих продувных собачьих шубках, с героическим терпением обшмыгивающие добрый десяток магазинов, чтобы купить в результате на тридцать копеек глицеринового мыла или зубного порошку, — все восхищало, все. Случайно взгляд Корделии упал на торговца глиняными фигурками, мылом, гребенками, всякою дешевою мелочью. Бог знает почему ей приглянулся толстенький глиняный немец с цилиндром на голове и зонтиком под мышкой. Немец, действительно, имел очень живое и умильное выражение и был быстро сторгован за двугривенный. — Это вам от меня, Сакердончик… на елку. Возьмите эту немчуру и поставьте на свой письменный столик, и, когда вам будет скучно, смотрите на него и вспоминайте о вашей Корделии… А теперь мне пора… maman ждет меня к обеду и наверное сердится. И потом, видите, как метель поднялась. Вас я не приглашаю к нам, потому что у maman последнее время ужасная мигрень и она просто на себя не похожа. — Марта запнулась и как будто немного сконфузилась за свое негостеприимство или по какой другой причине — мне тогда было невдомек. Затем она коротко вздохнула, протянула мне обе руки и быстро проговорила: — Ну, прощайте… Мне пора, пора!.. На мой дебют, смотрите же, непременно приходите — вы знаете, как я дорожу вашим отзывом. Я вам пришлю и афишу, и билет… Слышите, приходите?.. — Клянусь на мече моем!.. — произнес я торжественно. — Вы все с вашим Гамлетом… Нет, вы положительно неизлечимы!.. И Марта быстро скользнула из-под гостинодворского навеса и на панель, а затем — не успел я оглянуться — очутилась на другой стороне, около часовни. — До свиданья, Сакердончик! — крикнула она оттуда. И хотя поднявшаяся снежная метель скрыла ее от меня, но я еще долго стоял на том заветном месте, где она со мной простилась… и вручила рождественского немца. Я испытывал необыкновенный прилив сердечных ощущений. Радость жизни захватывала меня всего, кипела и играла во мне, подобно бушевавшей перед глазами снежной вьюге. Душа моя была переполнена… — «Злись, ветер, дуй, пока твои не лопнут щеки!!» — громогласно продекламировал я и, полоумный от счастья, бросился вперед, через дорогу, по направлению к звеневшей конке.VI
На третий день праздника я получил от Марты Нейгоф раздушенное письмо с строгим напоминанием непременно быть на дебютном спектакле; в письмо был вложен билет, вместе с афишей спектакля в виде маленькой книжечки из глассированной розовой бумаги; с золотыми буквами и виньеткой, изображавшей лиру, перевитую лаврами. Последняя страничка была занята программой танцев, долженствующих состояться в заключение спектакля: «вальс, кадриль, полька, котильон» и т. д. Откровенно признаться, я с глубоким скептицизмом оглядел эту нарядную афишу. Танцы, стоявшие, из понятного приличия, на последнем плане, очевидно, были здесь на первом. Искусство же играло, так сказать, роль флага, под прикрытием которого отличным образом отплясывали, интриговали и амурничали. Тем не менее я отдал портному выутюжить залежавшуюся фрачную пару и в назначенный день и час отправился. Наружный вид залы как нельзя более оправдал мое артистическое предчувствие. Это было впечатление какого-то неотразимого и беспечального сверканья… Сверкало все: сверкала голубая зала, освещенная электричеством, сверкал театральный занавес, изображавший пляску каких-то пузатых амуров, сверкали плечи декольтированных барынь, эполеты военных и фрачные груди статских. В воздухе чувствовалась какая-то острая смесь — модных духов, двусмысленных каламбуров и светского тщеславия. Ничего хоть сколько-нибудь похожего на серьезный драматический кружок! В начале девятого часа начался спектакль, открывшийся двумя актами из «Горе от ума», и это начало окончательно укрепило меня в моем враждебном чувстве к фешенебельному кружку «Свободных любителей». Чацкого играл член кружка — какой-то г. Перион. Бог мой, что это был за несуразный Чацкий! Много мне случалось на моем любительском веку лицезреть всяких бессмысленностей, но, признаюсь, такой, пародии я не ожидал… С всклокоченной рыжей бородой (?), в ярко-зеленых перчатках и какими-то помешанными глазами ворвался он на сцену точно вихрь и накинулся на Софью со своими упреками, совсем задыхаясь от волнения. Я каждую минуту ждал, что он или поперхнется от судороги в горле, или опрокинет стул. Дело обошлось на этот раз благополучно, но постоянные махания руками в зеленых перчатках выводили меня из терпения. Да и вся его игра была какая-то зеленая. Особенно достопримечательно вышло у него место:VII
А между тем случилось то, что я никак не мог предполагать и что совершенно перевертывало все мои театральные планы. В начале масляной недели у меня умер отец, и, извещенный телеграммой, я на всех парах помчался в Керчь, позабыв в первом припадке горя о предстоящем выпускном экзамене, и своей театральной карьере, и, как ни совестно сознаться, даже о своей боготворимой Корделии. Отец умер ударом, не успев составить завещание в пользу матери, и на мою долю выпал целый ворох разных хлопот — по утверждению в правах наследства, по переустройству, отцовского магазина и т. п. Таким образом, с театральных облаков пришлось сразу погрузиться в самый дрязг житейской прозы и от Шекспира и классиков перейти к бухгалтерским счетам и приходо-расходной книге. Год промелькнул незаметно в этих оскорбительных мелочах. Затем приключилась болезнь моей матушки, и это уважительное обстоятельство удержало меня в Керчи еще на год. Очень может быть, что другой бы на моем месте, втянутый в однообразный и благодушный обиход провинциального существования, благоразумно смирился бы и затих; тем более что за эти два года в нашем городе не проявилось никаких актерских трупп, ни любительских спектаклей, ничего, что бы напоминало о театральных облаках, с которых я спустился: в первый год объявился какой-то бродячий цирк с знаменитым американским наездником Валерианой и не менее прославленной испанской артисткой и эквилибристкой Белярминой-Пермане, возвестивших о своем дебюте в таком прочувствованном роде на всех фонарных столбах:VIII
Я остановился в Москве всего на сутки и в самый вечер приезда отправился в только что открывшийся Эрмитаж, где процветала тогда русская оперетка. Меня затащил туда великолепный майский вечер; да к тому же я считал некоторым образом даже полезным проникнуться ненавистью к моей личной неприятельнице — оперетке, дабы с большей настойчивостью отдаться потом, по приезде в Петербург, чистому искусству. Давали оффенбаховскую «Синюю Бороду». На смысл оперетки я смотрел с таким жестоким презрением, что ничего решительно не запомнил, кроме первого начального куплета; обстоятельство же, которое сопровождало это начало, заставило меня потерять к концу оперетки уже всякий смысл. Бог мой, что мне пришлось увидеть, что узнать, что перечувствовать! Прежде всего, при поднятии занавеса я увидел очень поэтичный сельский пейзаж и в глубине белокурого, нарядного пастушка, воспевающего в красивой мелодии любовь и весну:Доктор Федор Адамович фон КальбНа этот раз я позвонил с меньшей энергией. Меня смущала и интриговала карточка на дверях. Номер дома и квартиры был верный, но при чем тут был доктор фон Кальб — я решительно недоумевал. Я знал в моей жизни всего одного фон Кальба, гофмаршала в трагедии Шиллера «Коварство и любовь», и, разумеется, ненавидел его, как разлучника любящих сердец Фердинанда и Луизы. И вот опять на моем пути встречается какой-то фон Кальб!.. Дверь, впрочем, вскоре отворилась, и на пороге появилась модно, но неряшливо одетая горничная. Она подозрительно осмотрела мой провинциальный покрой и отрывисто спросила: — Вам чего-с? Я сказал «чего» и настойчиво попросил доложить г-же Корделиной о моем прибытии. Горничная молча захлопнула дверь перед моим носом и исчезла. Прошло довольно долго, пока дверь снова отверзлась и наперсница г-жи Корделиной появилась обратно. На этот раз она выглядела менее сурово и проводила меня до залы, где мне предложено было обождать, лукавым и испытующим взглядом. Зала была как зала — шаблонная приемная зала доктора средней руки: олеографии по стенам, альбомы и «Нива» в переплете на круглом столе, покрытом вылинявшей ковровой скатертью, трельяж с цветами у окна и в углах, на выкрашенных под мрамор тумбочках, дешевые канделябры. Исключение из шаблона составляло изящное черного дерева пианино, приткнутое у самого входа и нарушавшее докторскую симметрию. На пианино валялись свертки нот, истрепанное либретто «Боккаччо» и клочок простой серой бумаги, на котором карандашом было нацарапано:
Повеска Г-же Карделиной 13 Майя Спиктакль Синя Борода Начало 8 ча.Я не знаю почему, но эта театральная «повеска» показалась мне очень характерной, как бы живым отражением, по своей пошлости и безграмотности, того гнусного опереточного мирка, откуда она исходила. Впрочем, это отчасти подготавливало меня ко всем печальным неожиданностям, которые могли воспоследовать за этой ничтожной повесткой… Но вот портьера, маскировавшая дверь следующей комнаты, шелохнулась, и передо мной предстала… актриса Корделина… «Опереточная актриса»!.. В этом одном слове было все — и ее осуждение, и мое разочарование; разочарование тем большее, что актриса Корделина при утреннем освещении выглядела совсем не той яркой красавицей, какою мне она показалась накануне, в сказочном царстве короля Бобеша: Марта заметно похудела, под глазами темнели полоски и нервический румянец выступал пятнами на бледном и утомленном лице; но глазки, эти чудесные глаза-маяки, смотрели еще выразительнее и глубже. По странному совпадению она была в том самом пестром васильеостровском капоте, в котором она некогда так вдохновенно декламировала сказку Майкова о прекрасной султанше и влюбленном рабе. Смысл сказки оставался и теперь, после трехлетней разлуки, все тот же: она была все та же недоступная султанша, а я — все тот же влюбленный и робкий невольник. Некоторое время мы смотрели друг на друга молча, как бы стараясь выпытать по глазам, что произошло с каждым за эти три года. — Что же вы, Сакердончик, не здороваетесь? Здравствуйте! — Марта дружески протянула мне обе руки. Я крепко, но неловко пожал их. Она улыбнулась. — Кто же так жмет руки актрисе, да еще опереточной?.. Руки целуют… Ах вы… Ну, да ладно, не надо, не надо… Садитесь лучше да рассказывайте: откуда вы и к чему стремитесь? — В настоящее время из Керчи, а стремлюсь туда, куда всегда стремился… на сцену. — Не в оперетку, разумеется? Я опустил глаза. — Нет, с какой стати… Я все же надеюсь… — На что-нибудь лучшее, — подсказала Марта. — А я, как видите, уже не надеюсь. Распеваю в разных Синих Бородах и Прекрасных Еленах и пленяю сердца московских сидельцев. Ваши мечты, Сакердончик, не оправдались… что делать!.. Но зато мой брат… о, как бы он торжествовал теперь, если б был жив!.. — А разве он умер? Лицо Марты потемнело. — Он застрелился, — произнесла она дрогнувшим голосом. — Ах, это ужасная история! Он стоял с полком в Ростове-на-Дону, влюбился в какую-то негодную арфянку, замотался, растратил казенные деньги… Ну, а maman не могла выслать нужной суммы — он и застрелился. Maman вскоре после этого и слегла… — Как? Вы и матушки вашей лишились! — Да, и maman: Брат застрелился весной, a maman осенью похоронили, меня не было тогда в Петербурге… Я была там, — она запнулась, — то есть в Киеве… гостила у одних родственников, — добавила она, не глядя на меня и упирая глазами в угол пианино. Мне стало тоже неловко, потому что я инстинктивно чуял в последних словах Марты явную, хотя и не объяснимую для меня ложь. — Ну, а теперь я, слава богу, совсем хорошо устроилась, — заторопилась она, точно боясь, чтобы я не стал подкапываться под ее слова. — Получаю 300 рублей в месяц, имею успех и живу в очень радушной семье… Теперь они на даче живут… В Сокольниках… Я изредка к ним езжу… когда не занята в театре. Очень… очень радушные люди и любят меня как родную!.. И все это тоном заученного урока, скороговоркой, не переставая глядеть в угол. «Ложь, ложь, и ложь! — протестовал кто-то внутри меня. — Брат умер, мать… все это правда; это, разумеется, большое горе; но родственники, к которым она ездила в Киев и которые живут теперь в Сокольниках, — решительная загадка для меня. В продолжение нашего петербургского знакомства никогда ни о каких родственниках я от нее не слыхал. Ясно было, что она перескакивала через суть событий и отвлекала мое внимание от самой важной полосы ее жизни. И, действительно, Марта вдруг облегченно вздохнула; как рулевой, миновавший опасные пороги, взглянула мне прямо в глаза и своим обычным, полувеселым тоном спросила: — Ну, а у вас, надеюсь, все благополучно… там в Керчи? Я очнулся от своих сомнений и проговорил, запинаясь: — Не совсем… я отца лишился. — Бедный Сакердончик!.. Давно? — Скоро будет четыре года… это случилось еще в ту зиму, когда вы играли „Вспышку“ в кружке „свободных любителей“… Помните? — Помню… как не помнить! — задумчиво произнесла Марта и опять устремила глаза в предательский угол. Но через минуту она очнулась и участливо осведомилась: — Отчего же вы здесь, в Москве, а не с матушкой? — Я же вам сказал, что я стремлюсь на сцену… Вы знаете, кто искренно полюбит театр — оставит отца и матерь свою… Чему вы улыбаетесь? — Вашему идеализму… Вы все такой же! — Какой, позвольте узнать? — Счастливый, если хотите — полный иллюзий юности… не отравленный еще закулисной атмосферой… Сердце у меня заныло. — А вы разве несчастны?.. Вы же мне сказали, что очень хорошо устроились? — Материально — да! Но нравственно, душевно… В театральной жизни, впрочем, это и немыслимо. Ах, Сакердончик, если бы вы только знали, что это за каторжная жизнь! В ее голосе на этот раз слышалась горькая, безотрадная нота. — Вы меня смущаете, Корделия!.. — Как же не каторжная… Вот вы, например, нежно зовете меня Корделией… и я это очень ценю… Если хотите знать, я даже в память нашей встречи и псевдоним подобрала — Корделина… в воспоминание всего того святого и хорошего, что билось в наших сердцах… А на сцене, да еще опереточной — вы думаете, есть хоть какое-нибудь уважение к артисткам?.. Не больше, уверяю вас, чем вот к этим… что по Невскому шныряют… Ермолаеву здесь зовут попросту — Ермолаихой, Журавлеву — Журавлихой, Корделину — Корделихой… Да и сами артистки тоже… хороши, нечего сказать… Другая, чтобы отбить роль у товарки, в ногах у антрепренера валяется, как самая последняя… А какие интриги, сколько сплетен, какая rudesse [5] в разговорах… Отрава, отрава!.. Если бы вы побыли у нас час за кулисами, вы возненавидели бы театр. Maman очень хорошо сделала, что умерла вовремя — она все равно не вынесла бы такого позора фамилии Нейгоф. Впрочем и то: если бы она была жива, ничего этого, может быть, не случилось бы… Теперь волей-неволей тянешь лямку… из-за куска хлеба. — Это просто ужас, что вы рассказываете! — Это еще все ли… Другой раз совсем не в голосе, совсем больна, лихорадка треплет, а тут пришлют вот эдакую идиотскую повестку (она кивнула в сторону пианино) — ну, и поезжай… надрывай грудь на радость разных пьяных саврасов и бряцающих офицеров. — Марта поднялась со стула и принялась ходить по зале, взволнованная, раздраженная. — А какие интриги, какие интриги! Сакердончик, если бы вы только знали, какие интриги!! Да вот не далее как на прошлой неделе со мной был такой случай в „Боккаччо“. Меня уже давно предупреждали, что Красноперова… Вы не знаете Красноперову? Безголосая дрянь, которая берет только наглостью и бесстыдством… Так вот меня давно предупреждали, что она мне хочет подстроить какую-то гадость и для этого откармливает ужинами капельмейстера. Такой противный из жидов — некто Меринг… весь плешивый, но волокита отъявленный… Выхожу я в первом действии, начинаю арию и вижу, что оркестр идет совсем врозь со мной… просто нет возможности петь… Я шепчу Мерингу: „Быстрее темп… быстрее темп…“ А он, представьте, еще медленнее взял… Ну, тут уж я не выдержала и при всей публике крикнула: „Я вам говорю быстрее темп — я так не стану петь!“ Меня, разумеется, наградили аплодисментами, а его потом чуть не побили… некоторые из моих поклонников! — злорадно заключила Марта. Она остановилась у цветочного трельяжа, сдувая с листьев пыль и нервно теребя кисти своего турецкого капота. Очевидно, она сдерживалась и выдала лишь половину накопленной горечи. Но я сидел на стуле, как приговоренный, совершенно подавленный развертывавшейся передо мной картинкой нравов. — Впрочем, и я тоже хороша, — встрепенулась вдруг Нейгоф. — Человека бог знает сколько времени не видела и сразу столько гадостей наговорила… Давайте болтать о чем-нибудь другом. — Она быстро отошла от трельяжа и села на прежнее место. — Скажите, вы не были на вчерашнем спектакле? — Был… и все ждал, что вы как-нибудь посмотрите в мою сторону!.. — Нет, я со сцены никого никогда не вижу… я ужасно волнуюсь. — А хорошо я играла? — Пели прелестно, а… — А играла скверно. Merci за комплимент… — Нет, я хотел сказать не то. В общем хорошо, но мало оттенков… Сейчас видно, что вы еще не совсем освоились с подмостками… — Что же вы хотите… я на сцене всего год!.. Да теперь я играю еще ничего, а как дебютировала осенью, в театре Родона — так все равно была, что говорящая кукла… Руки не знала куда девать… повернусь спиной к публике… не в ту кулису уйду… Срам — вспомнить!.. — И все-таки получили 300 рублей? — Сразу получила, — самодовольно подтвердила она. — Мне Лентовский прямо сказал, что моя игра и десяти не стоит, но что если он и дает мне сразу триста, так это за французский шик… Здесь ведь такие халды, что боже упаси! А 300 рублей хорошая плата. Г-жа Красноперова считается любимицей публики, а получает всего пятьсот. На правах старой дружбы я позволил себе несколько осадить артистку Корделину. — Триста рублей, конечно, хорошая плата, а все бы, по-моему, не мешало еще поучиться… хотя для будущего… У вас такие задатки, Корделия, вы сами знаете! — Это вы только находите во мне задатки. Ни брат, ни московская пресса их не обрели… Да и где учиться, у кого? Не в вашем же „неупокоевском питомнике“! — Отчего ж бы и нет? Марта вся вспыхнула: — Ах, подите, не говорите мне про это возмутительное заведение! Слышать о нем равнодушно не могу!! — Вы на меня не сердитесь, Корделия, но вы, ей богу, пристрастны… Вы все еще, кажется, не можете простить совету школы, что он вас не допустил тогда до дебюта… в пушкинском „Каменном госте“… — Совет не допустил! — иронически протянула Марта. — И каким серьезным тоном вы это говорите!.. — Марта как будто что-то вспомнила и тихо рассмеялась: — Вы, кажется, знали Катю Сивкову? — Та маленькая, — рыженькая, которая перешла с вами из консерватории?.. — Та самая… маленькая, рыженькая… — Марта весело улыбнулась. К нед вернулся ее обычный юмор и оживление. — Так вот она мне рассказала, что это за совет! — Как будто я этого не знаю. До сих пор помню на дверях надпись крупными буквами: „Совет драматической школы“ — роковую дверь, за которой решались судьбы народов! — Ничего вы не знаете. Слушайте и не перебивайте. Надо сказать, что Катя Сивкова страшно любопытна; все ей надо знать… даже то, что совсем не полагается не окончившим курса… Вот то же вышло и с вашим советом. Донимала она все Пепочку своими просьбами поставить для нее „Мотю“. Наконец, совсем прижала его к стене: да или нет? „Повторяю, говорит, mademoiselle, что все дебютные вакансии заняты… а, впрочем, я доложу совету!“ — И исчез за таинственной дверью. Полчаса проходит, его все нет. Ту, наконец, любопытство разобрало — чего они так долго совещаются! Она возьми и приотвори дверь… И что же видит? У стола спит пьяный конторщик, а в нише, на диване — Пепочка и панна Вильчинская… Оба в самых нежных позициях… С Катей Сивковой чуть обморок не сделался… А какой совет? А вы еще говорите, Сакердон: „Не мешало бы поучиться!“ Сами видите теперь, что это была за школа… Помните, как у Некрасова:
„Дорогому моему Сакердончику от души желающая ему вылечиться от nostalgie des planches [7] Корделия“.— Довольны? Верно сказано? — Пожалуй, верно, но только напрасно: я неизлечим! — Кто знает… А, впрочем, может быть, это и есть ваша настоящая дорога. Дайте, я вам положу карточку в конверт… Ну-с, а теперь берите шляпу и идите с богом… Сейчас придет мой костюмер!.. „Черт бы побрал твоего костюмера!“ — подумал я про себя, пряча портрет с диадемой в боковой карман. Мы вернулись в Залу. — Прощайте, Корделия… Спасибо… Дай вам бог… — Что это с вами, Сакердончик, чуть ли вы не собираетесь плакать? Не стою я того, ей-богу же, не стою… Ну, прощайте! Марта протянула мне обе руки, которые я покрыл лихорадочными поцелуями. — Довольно… Я вас прошу! — шепнула она, тревожно отдергивая руки. — Груша, дайте барину пальто… Вы на меня, пожалуйста, не сердитесь, что я вас так бесцеремонно выпроваживаю… Сейчас придет костюмер, и я должна переодеться… Прощайте, милый Сакердончик! — крикнула она мне, когда я уже спускался с лестницы. Я обернулся, но Марты не было на прежнем месте — она уже скрылась, чтобы переодеться. — Проклятый костюмер! — пробурчал я себе под нос и не успел переступить порога калитки, как мне перерезал дорогу высокий статный брюнет, с окладистой бородой и большими добродушными глазами. Одет брюнет был что-то уж чересчур элегантно для театрального костюмера, и я злобно обрадовался, найдя за воротами дворника, лениво напяливавшего только что снятый картуз. — Это… кто сейчас прошел? — осведомился я у него, нимало не стыдясь произвести допрос перед самыми окнами любимой женщины. — Ён кто? Это Кальба пошла… — Доктор Кальб, которого карточка на дверях? — переспросил я и сунул дворнику двугривенный. — Так точно, дохтур, — ухмыльнулся мужик и снял картуз. — Он не женат? — Ён не женат. Мое волнение усилилось. — А что это за актриса тут живет… родственница его что ли? Дворник ухмыльнулся еще шире. — Никак нет… это евонная душенька. В глазах у меня зарябило. — И… давно? — Почитай, с прошлой весны путаются… „Так вот он какой костюмер! — злобствовал я про себя. — Не только который одевает, но который поит и кормит. Нечего сказать — ловко подстроено… очень ловко!“ — Хорошо, очень хорошо… спасибо, любезный! — бессвязно пробормотал я и без всякой нужды сунул моему палачу второй двугривенный. Затем я нахлобучил мою войлочную рембрандтовскую шляпу совсем на глаза и, даже не обернувшись на жилище „коварной Кальбы“, пустился в обратный путь с видом человека, решившегося на страшное дело. Но по мере приближения к гостинице мстительное чувство ревности понемногу улеглось и незаметно перешло в человеческое чувство сожаления к превратной судьбе бедной Нейгоф. К этому чувству по соседству примешалось теперь сомнение в своей собственной будущности, безрадостной, шаткой будущности начинающего актера, и, когда я пришел в гостиницу и мне подали обедать, я находился в таком мрачном состоянии духа, что почти готов был последовать совету Марты — вернуться на родину. На всякий случай я приказал номерному убрать со стола ножик и потребовал бутылку коньяку. Я напивался первый раз в жизни и напивался при совершенно особых обстоятельствах: один, в пустом номере, с глухим отчаянием в душе. В какие-нибудь полчаса я был пьян, как сапожник…
IX
Слова Корделии оказались пророческими. Первая театральная новость, которая встретила меня в Петербурге, было известие о крахе кружка «Друзей театралов» и с ним вместе злополучной драматической школы. Известие иллюстрировалось темной историей о каких-то векселях, выманенных Добродеевым у одного из учеников, сына богатого коммерсанта; сюда же присоединились подробности уже совсем неподобного свойства о секретном прикладном отделе школы, не имевшем ничего общего с целями сценического искусства. Насколько слухи эти были основательны — решить не берусь; но верно было одно, что они подрывали в обществе всякое доверие к кружку и позорили благое дело частных драматических курсов в самом его зачатке. Сам Пепочка, учуяв, что развязка пахнет прокурором, куда-то скрылся, оставив всю путаницу распутывать своему другу Авениру Неупокоеву, безукоризненным именем которого прикрывались до времени все Пепочкины проделки. Встреча на Невском двух бывших учеников Пепочкина питомника, Меморандова и Толоконникова, вконец меня удручила. Положение обоих было самое плачевное! Меморандов уже второй год как расстался с Шекспиром и декламацией отрывков из «Отелло» и пел скромные куплеты в каком-то увеселительном притоне, а Миша Толоконников, херувимообразный и франтоватый Миша Толоконников, ночевал по каким-то подозрительным приютам и существовал тем, что выманивал у разных лиц денежные пособкя, пользуясь своим дипломом жреца искусства. От прежнего женпремьерского величья у него уцелел только серый цилиндр и привычка к французскому диалогу. У Меморандова и таких следов не оставалось, и прямо несло водкой и селянкой. То, что они мне порассказали о судьбах некоторых Пепочкиных учениц, превосходило всякие вероятия; карьера Марты Нейгоф, в этом смысле, представлялась просто блистательной. Казалось бы, этих назидательных новостей было бы совершенно достаточно, чтобы вылечить благоразумного человека от театральной лихоманки, но молодость и nostalgie des planches взяли свое, и при посредстве обязательного казака-театрала Кузьмы Блошенко через две недели по приезде в Петербург я дебютировал в летнем театре, снятом г-жой Визгуновой, в чувствительной мелодраме «Со ступеньки на ступеньку» в роли распречестнейшего немецкого обойщика Карла Типнера. Дебют вышел не из удачных. Вследствие стоявших холодов театр пустовал на три четверти, а актриса-любительница, игравшая героиню, испортила мне единственную благодарную сцену, на которую я рассчитывал главным образом. Богатая кокотка зовет к себе обойщика обить мебель в гостиной, и тот узнает в даме полусвета свою бывшую любовь — бедную швейку. — Маша! — вскрикивает он. — Карл! — восклицает она. Актриса-любительница нестерпимо картавила и крикнула вместо Карл, «Каррр…» — на манер как кричат вороны. Это, натурально, всех рассмешило и лишило меня последней бодрости, которой у дебютантов вообще не полный карман. Таким образом, первый драматический блин вышел комом. Впрочем, мне совершенно нет охоты распространяться о моих летних подвигах, потому что во всем темном актерском царстве генеральши Визгуновой я не находил ни одного светлого луча. Это была даже не антреприза, а какая-то карикатура на антрепризу — женская психопатия, ударившаяся в театральную деятельность, со всеми психопатическими ее последствиями. Порядка не было ни малейшего: ни толкового режиссера, ни сносного костюмера, ни намеченного репертуара; актеры приходили, уходили, одевались и гримировались, недоигрывали и переигрывали, как кому вздумается, и надо только удивляться великому русскому богу, как еще протянули до осени. Курьезов было не обобраться… Идет, например, «Гамлет», оркестр уже играет, публика вся на местах, а тени отца Гамлета еще не найдено. Визгунова бегает по саду, как угорелая, с неизменным ридикюлем в руках, в котором у ней хранятся валериановые капли и портрет МазиНи, и ищет тень. Натолкнется случайно на кого-нибудь, из своих добрых знакомых и примется хныкать: — Родной, войдите в мое положение… сыграйте тень?? — Милейшая Марья Андреевна, да ведь я в жизни ничего не играл! — Это ничего… суфлер подскажет… выручите, голубчик!.. И добрый знакомый, забредший в сад подышать чистым воздухом и выпить кружку пива, сбитый с толку слезами и упрашиваниями, добродушно махал рукою и шел изображать тень. Словом, все дело кое-как клеилось на доверии к почтенному имени генерала Визгунова и на обещании расплатиться осенью, при получке из Москвы какой-то фантастически огромной суммы. Актеры — это те же дети. Ежели в одном случае они лукавят и привередничают, то во всех остальных они верят и надеются, более чем кто-либо, в сказочные золотые горы, которые им сулят. Но с деньгами Визгуновой вышел анекдот, уже ни на что не похожий. На поверку вышло, что и денег-то у ней никаких не было, а было лишь две тысячи генеральской пенсии, унаследованной после мужа, и обещание духа второй категории (генеральша была фанатическая спиритка!), что к 10 августа неизвестное лицо передаст ей неизвестно от кого и для чего необходимую сумму. Никогда в жизни моей не забуду это трагическое десятое августа. Мы доигрывали в этот день наш последний спектакль, доигрывали нехотя и озлобленно, в смутном ожидании расчета, обещанного вечером, по окончании спектакля. Искушенные вечными обещаниями, самые доверчивые потеряли всякую веру: костюмера чуть ли не под угрозой смерти заставили выдать костюмы, а парикмахер, страдавший все лето пессимизмом, напился до зеленого змия и вынудил нас играть в своем виде. Бог мой, что это был за убийственный вечер!! На беду дождь лил с самого утра и превратил заведение генеральши Визгуновой в живое подобие Венеции. Театр был почти пуст, если не считать зевавшего в первом ряду пристава, хористок с открытой сцены, занимавших третий ряд, и директорской ложи, занятой автором пьесы — каким-то болезненным грузинским князем, племянником генеральши. Драма генеральского племянника была столько же убийственна, как и погода, и носила убийственное название: «Страдания графини Лады». Страдания эти, разумеется, никого не согревали, кроме самого автора, сидевшего в шубе: а дождь, хлюпавший по деревянной крыше театра, позволял ловить лишь отрывки великосветского диалога, украшавшего драму: — «Графиня, умоляю, вас…» Хлюп… хлюп!… «Откройте вашу»… Хлюп… хлюп! — «Дорогой барон, я не могу…» Хлюп… хлюп! «Мое сердце уже»… Хлюп… хлюп! Бедный автор! Бедные актеры! Казалось, само небо оплакивало и нелепую пьесу, и нелепую антрепризу, и отсыревших артистов, хрипевших в ролях баронов и виконтов, как фаготы. «Дух второй категории», как и следовало предвидеть, надул, и таинственная сумма от неизвестного лица не только что не была получена, но сама генеральша исчезла неизвестно куда, забыв на буфетной стойке пустой ридикюль и кружевной платок, смоченный антрепренерскими слезами. Несомненно, что спиритическая антрепренерша была искренно и глубоко разочарована коварством «духа»; но разочарование артистов, когда печальная истина обнаружилась, превосходило всякие границы. В буфете, куда все собрались по окончании спектакля, стоял какой-то стон озлобления, и только отсутствие у русских актеров «Марсельезы» спасло театр и буфет от окончательного разгрома. — Где Марья Андревна? Вы не видели Марьи Андревны? — пищали женские голоса. — Давайте сюда Марью Андревну! Мы убьем Марью Андревну!! — гремели мужские. И все сливалось в общем негодующем хоре. — Мерзавка М. А.! Каналья М. А! Свинья М. А.! и т. д. и т. д. В темном углу буфетной залы, не замеченный никем, сидел автор и мрачно тянул коньяк… — Хлюп! Хлюп!! Хлюп!!! — аккомпанировал хору шумевший на дворе ливень… Это было, так сказать, второе театральное предостережение, и предостережение уже настолько внушительное, что я поспешил заложить все, что пока у меня оставалось, и на вырученные деньги собрался подобру-поздорову обратно на родину. Москву я, разумеется, миновал — по недостатку средств чтобы остановиться, и из понятного чувства самолюбия, свойственного каждому рыцарю печального образа. А что я принадлежал к последнему классу — я уже не сомневался теперь ни на минуту. Достаточно было одного воспоминания о дебюте в роли немецкого обойщика, чтобы лишить меня всякого мужества. И, подумаешь, если бы не мерзавка-любительница — все было бы иначе!.. Воскликни она тогда «Карл», а не «Каррр» — и не было бы смеху, и нервы бы мои не упали, и молодая горячность вывезла бы непременно. Проклятое «каррр»! Оно было точно зловещим карканьем перед бедой, жестоким предзнаменованием дальнейших неудач и разочарований. И вот я вновь очутился в Керчи, за табачным прилавком, под попечительным крылом старушки-матери. Началась старая история. Я дулся и корил себя в малодушии, с которым бросил при первой неудаче подмостки, а мать сияла и вынимала просвиры во здравие рабы божьей Марии, излечившей меня от театральной лихоманки. На первый взгляд все обстояло благополучно и не предвещало никаких туч на безоблачном горизонте мирного провинциального житья. Я теперь уже не влезал больше на холм Митридата, чтобы сотрясать воздух трагическими монологами, но занялся совсем основательно оставленным мне табачным наследством и к концу года начал даже заметно толстеть, что, как известно, для первого любовника знаменует переход на благородных отцов. Для бесповоротного перехода на новое амплуа оставалось только жениться и тем осуществить заветную мечту матушки… Уже у меня и невеста была на примете — дочь табачного торговца, грека Трандофилоса, — миловидная брюнетка, распевавшая для меня под аккомпанемент фортепиано известный романс: «Я вас люблю так искренно, так нежно!», причем при последнем слове сильно нажимала педаль… Уже я начинал чувствовать к молодой, но пылкой гречанке совершенно определенное влеченье и готовился обречь себя на однообразную жизнь провинциального буржуа… когда в один злополучный день в город Керчь прикочевала драматическая труппа, чтобы дать несколько представлений, и с ее приездом все пошло прахом: и моя буржуйная толщина, и m-elle Трандофилос, и табачные мечты моей матушки. Как бродячая собака, которую как ни прикармливай, она все сбежит с бродячей стаей, — так и я, несмотря на полное отчаяние матушки, истерику невесты и площадную ругань тестя, пристал к жалкой кочевой труппе, не имевшей первого любовника, и отправился в новое странствование по бурному театральному морю. Нужно ли рассказывать все последовавшие затем разочарования и горести? Стоит ли лишний раз описывать и поносить всю эту заблудную, угарную жизнь странствующего артиста, которая уже столько раз описывалась и поносилась? По-моему, не стоит, да это и завлекло бы меня слишком далеко от главного события — моей последней встречи с Корделией — той именно оскорбительной встречи, которая вызвала к жизни эти беглые мемуарные наброски.* * *
Но предварительно я должен оговориться, что сталось теперь со мной и к чему привели меня мои актерские злоключения, тянувшиеся с лишком семь лет. Семь лет — время немалое, и за этот промежуток много воды утекло — и удивляться нечего, если я весь изменился теперь, до мозга костей весь!.. Результат получился совершенно обратный, какой можно было ожидать, судя по началу. Во-первых, я теперь ненавижу театр так же сильно, как я его некогда любил; а во-вторых, я отношусь к женщинам настолько же презрительно и бесцеремонно, насколько был сначала целомудрен и идеалистичен в отношении к Марте Нейгоф. Наконец, я не только ничего и никогда теперь не играю, но вот уже третий год, как наискромнейшим и наиисправнейшим образом сижу за бухгалтерской конторкой одного петербургского торгового дома и смотрю на жизнь так же трезво и практично, как будто всегда сидел за этой дубовой конторкой и всегда смотрел в это окно — на мелькающие конки и пролетки и на эту знакомую биргальную вывеску с изображением ухмыляющегося шарообразного немца с пенящейся кружкой в руках — аллегорией, представляющейся ныне в моих глазах вполне законным пределом среднего человеческого благополучия. Матушка, к сожалению, не дожила до этого желанного времени: она умерла в самый роковой год, когда я сбежал из Керчи с бродячей труппой… Я стал бы преувеличивать и налыгать на себя, если бы вздумал доказывать, что меня привели к настоящему равновесному состоянию неудачи и сознание своей актерской неспособности. Были и удачи, а с переходом на роли простаков был и успех, настоящий, неподкупный успех, с аплодисментами, вызовами и поклонниками гимназистами, переступившими со своими восторгами за порог театральной уборной. Мало того: продав вскоре после смерти матери свою табачную лавчонку, я сам одно время антрепренерствовал в Бендерах и Тирасполе. Все это было и прошло вместе с юностью, и от всего этого на дне души осталась одна горькая горечь. Мечты и действительность, Шекспир и кабак, — все это были слишком кричащие противоречия, чтобы я отважился при моей прямолинейности пуститься в дальнейшее артистическое плавание. Да и к чему было пускаться, раз на душу пахнуло сомнением и безнадежностью. А было от чего прийти в отчаяние после того, что я видел… И вот, когда мне омерзел вконец весь этот омут лжи и распутства, я нимало не колеблясь ушел от его блестящей мишуры в скромную раковину обыкновенного смертного, в поте лица добывающего хлеб свой. Я прилепился к моей бухгалтерскойконторке как к спасительной пристани моего беспокойного духа, и с сладко-мстительным чувством погружаюсь в пестреющие перед глазами бездушные цифры, ревниво оберегающие меня от иного, ярко сверкающего мира. И я почти счастлив моим теперешним положением, счастлив покоем, который испытываю, и скромными удовольствиями, которые научился ценить. Когда по воскресеньям я восседаю со своими сослуживцами-конторщиками в дешевой биргалке и в простой непринужденной беседе размениваю на обиходную житейскую мелочь заносчивые мечты недавного прошлого, я испытываю почти чувство гордости в этом принижении и слиянии с ограниченной труженической средой… Призраки Гамлета и Фердинанда уходят тогда куда-то в туманную даль, и я незаметно превращаюсь в знакомого вывесочного благополучного немца с пенящейся кружкой в руке… Но по временам… О, как бы стройна была наша жизнь, если бы в ней не было этого вечного «но»!.. Но по временам раза два или три в год — на меня нападает какая-то безотчетная тоска, такая нестерпимая, надрывающая тоска, что я Нигде не нахожу себе места. И тогда я начинаю пить уже в широком смысле этого слова и пускаюсь во все нелегкие. Мне больше ничего не остается тогда делать, как пить, потому что просыпающийся злодей-червяк грызет мое сердце до невыносимого страдания, до кричащей, почти физической боли… В конторе давно привыкли к этим моментам и, ценя мою служебную аккуратность, смотрят на них сквозь пальцы, по опыту зная, что через три, много четыре дня я вернусь опять на прежнее место и с новым усердием примусь за прерванную работу. В простоте души своей они считают эти моменты тоскующего духа чуть ли не запоем… Ну, и бог с ними — пускай считают… Такой именно момент нашел на меня зимой 188* года. Он оказался дольше других и губительнее по причине, о которой вы, конечно, догадываетесь. И вот как это вышло….X
Я не являлся в контору уже второй день. На этот раз тоска донимала меня с особенной настойчивостью, и сердце болело безотвязно каким-то тяжелым предчувствием, которое я тщетно пытался заглушить двойными порциями коньяку и бесконечными шнитами. На третий день моего заглушенья я очутился на набережной реки Фонтанки в «Салоне общедоступных увеселений». Хотя в моем настроении я был общедоступен всяким увеселениям, но пьяная скука, царившая в салоне, выгнала меня оттуда ранее полуночи. Я направился вдоль реки Фонтанки далее, к Семеновскому мосту, в салон, еще более доступный, чем первый. Трезвых здесь было тоже немного, но публика была проще, и праздничный разгул скрашивался искренностью, с которой ему предавались. Длинный танцевальный зал был переполнен и при первых визгливых звуках кадрили в нем началось вавилонское столпотворение. И то сказать, — едва ли можно встретить публику пестрее и бесцеремоннее той, которая толчется в этом пресловутом танцклассе!.. Но вы ошибетесь, если подумаете, что на этом разгульном фоне нет ничего, кроме темных пятен, — есть и светлые — и, если только вы возьмете себе труд обойти заведение, вы непременно натолкнетесь в одной из задних комнат на юную, влюбленную парочку, мирно уплетающую, вдали от света, дешевые бутерброды с ветчиной и нежно воркующую; и вы убедитесь воочию, что любовь и молодость окрашивают в розовый цвет самую непривлекательную обстановку. Для меня эта окраска юности давно поблекла и, обойдя тоскливо знакомые места, я примостился у буфета в сообществе своей старой приятельницы — калинкинского разлива. Беседа с моей верной подругой была только вначале, когда из театральной залы донеслось протяжное завывание женского хора. Следуя стадному чувству остальных посетителей, покинувших свои столики, я тоже встал и протолкался вместе с толпой в залу, за решетку, отделяющую платных людей от неплатных… Поблекшие и намазанные девицы в каких-то полуцыганских, полумалороссийских отрепьях воспроизводили со сцены знаменитую… своею глупостью «Конфету» — это последнее слово трактирно-ярмарочной поэзии:1889
Последние комментарии
8 часов 10 минут назад
8 часов 46 минут назад
9 часов 39 минут назад
9 часов 43 минут назад
9 часов 55 минут назад
10 часов 8 минут назад