КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 712684 томов
Объем библиотеки - 1401 Гб.
Всего авторов - 274526
Пользователей - 125069

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Разбитые сердца [Бертрис Смолл] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Бертрис Смолл Разбитые сердца

Часть первая СТРАННИК БОЖИЙ

1

Эту часть истории рассказывает менестрель Ричарда I. Тогда его все звали Эдвардом и был он послушником Горбалзского монастыря в Бургундии. Событие, которое здесь описано, случилось ранней весной 1188 года.


— Еще одна стая волков, — сказал брат Лоренс, когда мы, повернув вместе с дорогой, увидели небольшую группу голодных людей.

По-моему, намного приятнее было бы встретиться со стаей настоящих, четвероногих волков. Отношение человека к волчьей стае определяется очень просто: кто-то испытывает отвращение, кто-то боится, один нападает и рассеивает ее, другой в ужасе обращается в бегство. Тут не до жалости. А я вот уже три дня был настолько измучен жалостью и находился в таком смятении от невозможности помочь тем, кого жалел, что теперь, глядя на преградивших дорогу нищих, подумал, что мне было бы гораздо легче, сохранив спокойствие, позволить волчьей стае растерзать себя на куски, нежели пережить повторение сцен, происшедших в Вибрэ и Армише.

— Проснись, мальчик, — проговорил брат Лоренс и шевельнул левой ногой, — легкий удар стремени пришелся мне как раз по плечу. — Слушай и как следует запомни, что я скажу. Пожалуйста, без истерики, прошу тебя. Она ничего не дает и производит очень скверное впечатление. Я отдам им все, что осталось в сумке от подаяния молящихся, и пойду своей дорогой. С меня довольно твоих бессмысленных выходок. Запомни, голодные люди опасны.

Я повернул голову, посмотрел на него, и в этот момент он, отведя глаза, уставился прямо перед собой, однако я успел уловить выражение его лица — почти злорадное, — с которым он только что меня рассматривал. Причиной этого было, разумеется, мое поведение в последние три дня. Когда-то в прошлом я наблюдал травлю медведя и видел на лицах некоторых зрителей то же самое выражение — злорадную улыбку, с весельем, жестокостью и каким-то расчетливым ожиданием: чем это кончится? Я внутренне собрался, чтобы на сей раз не выдать своих чувств и не доставлять ему удовольствие. Брат Лоренс передвинул сумку с подаянием, висящую на поясе, в более удобное положение, чтобы она была под рукой, и лицо его приобрело выражение серьезного, отстраненного созерцания. Мы приближались к кучке попрошаек. Я хромал из-за волдыря на пятке и двигался чуть согнувшись, чтобы унять боль в пустом желудке, а мысли в голове носились взад и вперед, напоминая о событиях трех последних дней и приводя меня в ужас в предвидении приближающейся встречи.

Было очень странно чувствовать ненависть к брату Лоренсу. Всего три дня назад я восхищался им, относился к нему с поклонением, которого не мог не испытывать юноша по отношению к старшему, так преуспевшему в искусстве, бывшем предметом его чаяний. Наутро после Благовещения брат Лоренс стал для меня человеком, посвятившим четыре дня своей жизни изготовлению несравненной копии Евангелия от святого Иоанна. Теперь эта рукопись лежит в библиотеке Горбалзского монастыря, являя собою предмет вдохновения и одновременно отчаяния для всех честолюбивых молодых писцов. Заезжий кардинал как-то сказал, что ни в Риме, ни в Кассино ничто не может сравниться с этим произведением. И его слова не казались слишком преувеличенным комплиментом. Одна страница — открывающая третью главу — выглядела так, будто на ней забыли живую ветку дикой розы: настолько совершенно были прорисованы каждый лепесток, каждая тычинка и каждый шип. Сильные, но гибкие стебли будто поднимались вверх, воплощая в себе связь между землей, из которой они росли, и предвкушаемым ими небосводом. Цветы были хрупкие, живые, тронутые мазками каких-то нездешних красок, названия которых известны лишь в раю.

Под свежим впечатлением от этого очаровательного произведения, выполненного пером и кистью, которыми водила рука человека, мне случалось видеть брата Лоренса то проходившего по монастырской галерее, то сидевшего за столом в трапезной — импозантного, тихого и довольно полного человека, ничем не примечательного и не отличавшегося от других, и все же я смотрел на него с благоговением и восхищением, понимая, что стоит ему заговорить со мной, как я стану потеть и заикаться.

На следующий день Благовещения, в послеобеденный час, я работал в южной галерее, усердно выводя одно за другим слова собственной жалкой рукописи, и вдруг на ее страницу пала тень. Быстро оглянувшись, я увидел — нет, не наставника послушников отца Симплона, а брата Лоренса, с интересом заглядывавшего через мое плечо. Я прикрыл свою недостойную работу широким рукавом. Он протянул руку, взял из моей перо и принялся его разглядывать.

— Слишком остро очинено, — проговорил он, положив перо на пюпитр. — Тебя зовут Эдвардом, не так ли? — Я кивнул. — Так вот, у меня к тебе дело. Завтра я еду в Армиш и Вибрэ собирать монастырские подати. Отправишься со мной — будешь оформлять документы. Управимся за три дня. Выедем сразу после заутрени и возьмем с собой еды на всю поездку. Я поеду на сером мерине.

Я снова кивнул, охваченный восторгом, и, заикаясь, забормотал что-то бессвязное. Брат Лоренс еще раз взглянул на мою рукопись.

— У тебя неплохие задатки писца, — сказал он и ушел, поразив меня своим холодно-рассудочным комплиментом и перспективой провести целых три дня в его обществе. Я решил набраться храбрости и вызвать его на разговор о чудесной копии Евангелия от святого Иоанна.

Ни в Бургундии, ни во Франции, да что там — во всем христианском мире не было человека счастливее меня, когда, спустя день после Благовещения, холодным и ясным весенним утром мы тронулись в путь. Я был счастлив оттого, что брат Лоренс выбрал для путешествия именно эту лошадь, потому что любил Гриса; серый мерин знал это, и я ему тоже очень нравился. Я радовался мыслям — да простит меня Господь — о продуктах в переметных сумах. Как путешественникам нам сделали поблажку: мясо и жареная курица были, по крайней мере для меня, редкой и изысканной едой, потому что отец Симплон строго придерживался правил и никогда не позволял нам, послушникам, ни отступлений от них, ни послаблений, которыми часто открыто пользовались обитатели монастыря более высокого положения.

Брат Лоренс, Грис, хорошая еда… Но всем этим радостям было суждено доставить нам больше мучений, чем удовольствия.

Весь прошлый год стояла неблагоприятная погода: весной, в самое время сева, случилась засуха, и не успевшую укорениться пшеницу выдул со многих полей резкий восточный ветер, поднимавший облака пыли. Август и сентябрь были дождливыми, и немногие уцелевшие посевы, а также фрукты в садах загнили на корню, не успев дозреть. Теперь же, в конце долгой зимы, в стране разразился голод, и на большой дороге появились нищие.

Мне было почти восемнадцать лет, но я никогда раньше не видел таких исхудавших мужчин, женщин и детей с обезумевшими от голода глазами. До шестнадцати я жил в отцовском замке, не бывая нигде, кроме небольшой комнаты, где меня наставлял домашний учитель, и большой залы, где всегда было полно всякой еды. В шестнадцать я стал послушником, и хотя пища, в соответствии с правилами отца Симплона, была грубой, простой, а порой и невкусной, никто из нас не голодал.

У брата Лоренса был, как и полагалось в подобных случаях, небольшой кошель для сбора пожертвований, в котором позвякивали медные монеты. Первой же приставшей к нам группе — это были мужчина, две женщины и ребенок — он роздал традиционную милостыню, но когда за нею потянулись когтистые пальцы, я услышал, как мужчина пробормотал, что толку от денег никакого, поскольку купить на них нечего. Нет ли у нас хлеба? Я инстинктивно потянулся к мешку с провизией, вытащил хлеб и ломоть мяса и был потрясен дикой жадностью, с которой они разорвали еду на куски и тут же пожрали.

— Вот и ушел твой обед, мой мальчик, — заметил брат Лоренс. — Надеюсь, что так безрассудно расставшись с ним, ты не станешь рассчитывать на мой.

Я поклялся, что у меня и в мыслях этого не было, совершенно уверенный в том, что в крайнем случае смогу вообще обойтись без пищи все три дня. И действительно, в первый день у меня не было ни малейшего желания поесть. Меня угнетало зрелище такого количества голодающих и раздражали как протесты должников в Вибрэ, так и безжалостное упорство брата Лоренса в выбивании монастырских податей.

К середине второго дня я почувствовал голод. Мешок мой был пуст, как и желудок, и я больше не мог видеть, как ест свои запасы брат Лоренс. Никогда раньше мне не приходилось задумываться над тем, как выглядят за едой тучные люди, как падают кругом крошки, как от жира лоснятся губы. Я отошел от него и стал кормить лошадь, раздумывая о блудном сыне, поедавшем мякину вместе со свиньями, о долгих постах, описанных в житиях святых, о пребывании Господа в пустыне и о противлении его дьяволу, соблазнявшему хлебом. Я и в самом деле взял и сгрыз несколько зерен из торбы лошади; Грис ласково потыкался в меня мордой, и пришлось напомнить себе о том, что он никогда не смог бы создать той восхитительной рукописи.

Третий день был еще хуже. Боль в животе не проходила, голова словно распухла, и в ней стоял непрерывный шум, ноги дрожали, сознание помутилось. Вместо того, чтобы думать о сорока днях в пустыне или о постах святых, либо о том, какой хороший писец брат Лоренс, но ловил себя на сосредоточении мыслей на каплуне, все еще остававшемся нетронутым в его суме, — в надежде на то, этот добрый человек и христианин все же даст мне поесть и даже, глядя на мои покрывшиеся волдырями пятки, предложит с часок отдохнуть на спине Гриса. Оказавшись за околицей Вибрэ и снова увидев толпы несчастных, я подумал, что если я просто хочу есть, то они умирают голодной смертью. Мои мучения, такие невыносимые после всего трех голодных дней, терзали их уже долгое время. И тогда, сломленный ужасной действительностью, я вскричал:

— Что мы можем сделать, чтобы облегчить их участь?

Нищие подхватили этот крик, сгрудились вокруг нас плотнее, возможно в надежде на что-то, и вцепились в нас костлявыми руками. Брат Лоренс с каплуном, ломтем сыра и самой лучшей частью окорока в переметной суме поспешно пустил Гриса вперед, ругая меня на чем свет стоит за то, что я оказался виновником этой сцены.

Под вечер этого ужасного дня мы приближались к новой группе голодных нищих, самой большой из всех на нашем пути.

— И на этот раз, пожалуйста, без истерики, — предостерег меня брат Лоренс.

Их было человек пятнадцать — двадцать, в том числе несколько детей. Краем сознания, абстрагируясь от них и от собственных мучений, я отметил, что в каждой такой группе женщин больше, чем мужчин. То ли женщины легче отрываются от дома, устремляясь за подаянием к большой дороге, то ли, самоотверженно забывая о себе в заботах о своих мужчинах и детях, оказываются в голодное время более живучими.

Выглядели все они ужасающе: одетые в лохмотья, обтянутые кожей скелеты, с лицами, уже тронутыми смертельной бледностью. Когда они выросли перед нами из полумрака, я поймал себя на том, что не отрываю взгляда от одной из женщин — высокой, изможденной матери двоих детей. Эти крошечные создания, бледные, тощие и грязные, вцепились в ее юбку, и, хотя были мало похожи на человеческих детей, в противоположность остальным, в них теплилась какая-то живость, некая надежда. Мое сознание пронзила мысль о том, что все испытания, выпавшие в эти голодные дни на долю женщины, обошли детей, и, видимо, именно поэтому они выглядели лучше, а она — хуже всех остальных из толпы. В тот момент я горько пожалел о том, что опорожнил свой мешок в первый же день.

Брат Лоренс остановил Гриса, расстегнул кошель и роздал остававшиеся в нем медные монеты. Я видел — и разделял — страшное разочарование тех, кто просил хлеба, а получил по несъедобной монете. Я тронул его руку, потянулся к нему и прошептал прямо в ухо:

— Брат Лоренс, там дети… отдайте им то, что осталось в вашей суме.

— Нет-нет! — зашипел он в ответ. — Это может вызвать свалку. Успокоишься ли ты наконец, ведь просил же я тебя? — И, повысив голос, сказал: — Люди добрые, больше у меня ничего нет. Пожалуйста, дайте мне проехать. — Еле шевеля губами, он приказал: — Возьми лошадь в повод и очисти мне дорогу.

— Они голодны, — возразил я.

Брат Лоренс свирепо глянул на меня.

— Дурачина, — процедил он. — Не думаешь ли ты, что если я останусь голодным, они насытятся? Очисти мне дорогу, пока мы не нажили неприятностей. — Снова повысив голос, он продолжал: — Люди добрые, мне нечего вам дать, кроме моих молитв. Пожалуйста, расступитесь, пропустите нас.

Он натянул повод, но смирная старая лошадь стояла, покачиваясь из стороны в сторону, потому что бедняги уже окружили нас плотным кольцом. Может быть, наши доводы вселили в них какую-то надежду, и они медлили, а может быть, увидели переметную суму.

В тот момент я не думал ни о чем, кроме того, что в этот день брат Лоренс уже наелся, а по возвращении в Горбалз его ждет еще и ужин, и в его суме достаточно еды, чтобы дать этим детям куску или по два, чтобы они могли хотя бы ненадолго унять эту так знакомую мне теперь ноющую боль в животе. Я шагнул к нему и положил руку на суму. Брат Лоренс раздраженно шлепнул меня, как ребенок, защищающий свой драгоценный хлам.

— Дурак! Чем это поможет? Посмотри, как их много!

Сквозь странный гул, не умолкавший в ушах весь день, я словно услышал звон большого колокола, более могучий и чистый, чем звук колокола церкви Сен-Дени в Горбалзе. Не олицетворял ли он те самые слова, с которыми обратился к Христу Эндрю, брат Симона Петра, перед тем как были накормлены пять тысяч человек? Не вспомнил ли я ту самую страницу, на которой эти слова были выписаны рукой брата Лоренса в его копии Евангелия? Она была обрамлена узором из колокольчиков, и каждый был рупором, прославлявшим Бога. Господь, который накормил пять тысяч человек пятью ячменными хлебами и двумя небольшими рыбинами, вполне мог накормить два десятка людей жареным каплуном, половиной каравая хлеба и ломтем сыра.

Мною овладел безумный душевный подъем… Я снова ухватился за суму, и когда брат Лоренс опять попытался меня отогнать, я ударил его. Застигнутый врасплох, он свалился с лошади навзничь, на побелевшую за зиму прошлогоднюю траву. Грис вопрошающе повел головой, увидел меня и остался спокойно стоять на месте. Голодающие подошли еще ближе.

Я принялся молиться, как не молился никогда в жизни. В голове проносились бессвязные мольбы, пока я неловко развязывал сумы. Я ощущал какой-то трепет, приобщение к чему-то, некую уверенность — нечто такое, чему нельзя подобрать названия, чего я не чувствовал во время молитвы раньше, несущее мне веру в то, что Бог услышал меня и сейчас совершит чудо.

Первым из сумы появился каплун. Крылья и ножки у него оказались связанными, его зажарили целиком, но шампур вытащили, и нежное мясо было почти не повреждено. Продолжая взывать к Богу и ощущая глубокую, спокойную уверенность в его присутствии, я оторвал одну ножку вместе с бедренной костью и вручил той самой женщине с двумя детьми. Она взяла ножку, разломила пополам и дала каждому ребенку по куску. Жест ее был прекрасен, являя собою воплощение вселенского самопожертвования и нежности. Бог тоже увидел это: я почувствовал трепет от сознания его причастности к происходящему. У меня кружилась голова от любви к этой женщине, ко всем этим исхудалым, голодным людям и к Богу, который творил чудо. Я услышал собственный высокий, сильный, восторженный голос: «Подождите, подождите, здесь хватит всем!»

Ответом мне был тихий гул, похожий на стон, — в нём звучали ярость, но вместе с тем и терпение.

Осознавали ли они, что совершалось чудо? Я помню лишь, что стояли они спокойно, наблюдая и ожидая. Никто не сделал ни шагу вперед, ни одна рука не потянулась к куску, предназначенному другому. Те, которым я вручал куски, принимались есть с какой-то жестокостью и подозрительностью, каждый сам по себе.

Половина каравая в моих руках почему-то не умножалась, но это меня не обескуражило: когда все будет роздано, должно произойти собственно чудо. Я разломал на куски хлеб и ломоть сыра и стал раздавать голодным людям, каждый раз с верой, которая если и не вполне соответствовала вере, предписанной в Священном Писании, то, во всяком случае, была совершенно искренней, сильной и многообещающей. Я подождал, пока они поделили последний кусок сыра, и, когда руки оказались пустыми, а сума уныло повисла между пальцами, принялся еще усерднее молиться в ожидании чуда. Вот он, вот он, тот момент, когда небо склоняется до земли и рвется покров чувства и разума, вот он, момент чуда!..

Однако ничего не произошло. Уверенность в себе, сознание своего могущества, предвкушение чуда словно вытекали из меня, как истекает кровью смертельно раненный человек. Я услышал глухое, отчаянное "А-а-ах", выдохнутое толпой, увидел, словно сквозь туман, красной пеленой вставший перед моими глазами, бледные, худые, разочарованные лица. Двоим или троим — в том числе матери обоих детей — ничего не досталось, и ни у кого не было больше ни крошки. Я любил их, жалел их и причинил им боль — заблуждающийся, доверчивый болван, верящий в чудеса.

Отшвырнув суму в сторону, я расплакался.

— Простите, простите меня! — Рыдания прерывали мой голос. — Я думал, что хватит на всех. Если бы Бог услышал меня, досталось бы всем.

Терпеливый Грис повернул голову на звук моего голоса, и я шагнул к нему в намерении уткнуться лицом в гладкую, теплую шею, но по другую сторону лошади передо мной возникло лицо брата Лоренса, свирепо глядящего на меня сквозь нерассеивавшуюся дымку. Взгляд его был полон страха, ненависти и ярости, рот открыт: он поносил меня такими словами, на которые не расщедрились бы и неотесанные солдаты, — кто-кто, а монах не должен бы знать подобных слов. Я смотрел на него поверх серой холки Гриса и твердил:

— Бог подвел меня, должен вам сказать. Лучше бы мне было обратиться к дьяволу. Бог не может больше совершить даже самого маленького чуда…

А потом я умер и отправился прямиком в ад.

2

Я понял, где нахожусь, еще до того, как открыл глаза. Я чувствовал едкий, терпкий запах обугливающейся плоти, жирного дыма и понимал, что попал в то самое место, где грешников поджаривают на огне, пылающем под сковородкой дьявола. И слышал дикие крики ликующих злых духов.

Неудивительно, что я оказался в преисподней. Я умер с богохульными словами на устах и с бунтом против Бога в сердце. Мои грехи были таковы, что об отпущении их не стоило и думать, а душа осталась неприкаянной. Казалось странным лишь то, что я все очень ясно помнил и что главным ощущением было чувство спокойного приятия происходящего. В своей земной жизни, читая или слушая яркие описания ада, я не раз убеждался в высшем смысле страха, но теперь не чувствовал его. И — что было не менее удивительно — не испытывал ни малейшего раскаяния. Я помню, что святой Антоний Турский в своем «Анализе семнадцати самых страшных мук ада» особенно подчеркивал «мучительную душевную боль от сознания греха, когда упущено время исповеди и покаяния».

Разумеется, я умер в тягчайшем грехе, но, лежа здесь, на самом краю адской бездны, отнюдь не терзался чувством вины. Разумом я понимал, что был самонадеянным, ожесточившимся богохульником, однако в душе по-прежнему рассуждал так: "Бог первым оставил меня, он не внял моей, с верой обращенной к нему молитве". При этом — как бывало в земной жизни, когда меня посещало сомнение или какая-нибудь неправоверная мысль, — рука моя шевельнулась, чтобы осенить грудь крестным знамением, а губы приготовились пробормотать "Прости меня, Господи!", но я вспомнил, что здесь в этом нет необходимости. Одна из адских мук состоит в том, что компетенция Господа на ад не распространяется.

В столь неопределенный момент, пока меня еще не подвергли мучениям, пока я не сошел с ума от страха и меня не разорвало на куски от запоздавшего и бесполезного раскаяния, я решил оглядеться: интересно, насколько были близки к истине святые и мистики, предсказывая процедуру предания вечным мукам. Я догадывался, что сама идея ада — описание которого всегда было необычайно устрашающим — зиждилась на единственном крошечном свидетельстве. Сейчас я открою глаза и пойму, как получается, что человек, чье тело, приведенное смертью в бесчувственное состояние, укладывают гнить в холодную, сырую землю, все же может, во плоти и крови, страдать от мук, вызываемых бессмертными червями и неугасимым огнем.

С большим усилием я открыл глаза и приподнял голову. Каждая мелочь в известных описаниях ада оказалась правдой. Кругом царил глубокий мрак, за исключением места, где его разрывал свет от дышащей жаром бездны — там пылал огонь, подобного которому никто на земле никогда не видел — он был одновременно светлым и мрачным, отвратительным и притягательным. На фоне этого сияния вырисовывались, словно черный бордюр, фигуры чертей, со злобным воем прыгающих и выделывающих кульбиты на самом краю жуткой пропасти. Они длинными шестами переворачивали в огне тела грешников, страдания которых становились все более мучительными. Надо всем этим висел ужасный запах гари, поджаривающейся плоти и крови.

Я закрыл глаза и снова уронил голову на грудь. Сейчас один из чертей заметит меня и столкнет в огонь. Там я окажусь в компании всех тех мужчин и женщин, память о которых живет благодаря их чудовищным грехам: Иуды Искариота, Ирода, Понтия Пилата, всевозможных колдунов, колдуний, магов и еретиков.

При этой мысли я снова поднял голову и посмотрел в сторону огня. На сей раз я узнал одну из темных фигур с длинными шестами — то была худая, высохшая как скелет женщина, чье жалкое состояние в конечном счете отчасти было причиной моего последнего земного деяния. Значит, она тоже умерла, и, разумеется, от голода, после того, как совершила прекрасный, животворящий поступок, разделив пищу между своими детьми. Но что она делает в аду? В душе моей поднялось прежнее чувство протеста, и я, забывая о том, что теперь не могу рассчитывать на внимание Бога, подумал: «О Господи, что бы она ни совершила раньше, разве это самоотречение не говорило в пользу ее добродетели?»

Вскоре я понял, что в известной степени это было учтено, раз ее так быстро приобщили к сословию чертей. Она была свободна, расхаживала по краю бездны, внимательно следя за тем, как переворачивали грешников, а когда ее лицо внезапно озарил свет от огня, я увидел, что выглядела она гораздо счастливее, чем мне помнилось. И с нею были дети, по-прежнему цепляющиеся за ее юбку, когда она двигалась через мрак и сияние в облаках ужасающего смрада. Возможно, в аду существовала своя табель о рангах, некий общественный порядок, о существовании которого не подозревали мистики.

Женщина энергично поработала шестом, отбросила его в сторону, оттолкнула детей чуть-чуть назад, обернула руки подолом изодранной юбки и склонилась над бездной. Затем, держа в руках что-то, чего я как следует не разглядел, отошла в сторону и свободной рукой притянула к себе детей. «Такая нежность, доброта и счастье — в аду?» — в изумлении подумал я.

Отойдя в сторону, она оставила свободным пространство, лежавшее передо мной, и мне стало видно все происходящее по другую сторону бездны. Я увидел Гриса — вернее, то, что от него осталось. Зловещие отблески огня играли на белых окровавленных костях и на шелковистом волосе хвоста и гривы — единственного украшения лошади. Ребра торчали подобно какой-то ужасной клетке, из которой, судорожно извиваясь, выползало кровавое месиво внутренностей. Мясо с бедер и плеч было содрано, как и с шеи, в тепле которой я находил утешение своих печалей.

Вид растерзанной лошади окончательно привел меня в сознание. Я понял, что все еще нахожусь на земле и что на ней происходят такие ужасные вещи, которые и не снятся обитателям ада.

Я прошу у Всемогущего Господа прощения за эту мысль. Он не пожелал сотворить чуда, о котором я молил его, и, поняв это, я в ужасе отрекся от него. Высокочтимый, любимый, всеведущий Отец, прости меня за то, что я пожалел о том, что Грис достался твоим беднякам, как брат Лоренс пожалел каплуна… Но ведь я любил этого серого мерина, а он любил меня, и его внезапное превращение в массу костей и грязи в луже крови потрясло меня и наполнило ужасом.

Женщина подошла ко мне и села рядом. По-прежнему защищая руки от ожога подолом юбки, она расчленила часть лошадиной ноги, немного подула на горячие куски, отдала каждому из детей его долю, а потом, как волк, набросилась на оставшийся кусок. Мясо снаружи почернело и обуглилось, внутри же оставалось сырым, и по мере того, как она ела, расплавленный жир и кровь — жизненные соки лошади — вырывались из недожаренного мяса, покрывая брызгами руки, подбородок и одежду. Другие голодные бедняги последовали ее примеру, сдирая с костей свои куски мяса. Огонь запылал ярче, и эту странную, жуткую сцену озарило свирепо заполыхавшее пламя.

Я помолился о том, чтобы Гриса хватило на всех, и мяса действительно оказалось столько, что какую-то часть можно было унести про запас. На секунду я подумал о том, что, может быть, чудо, о котором я молил Бога, — увеличение содержимого переметной сумы брата Лоренса — выглядело бы более чистоплотно, благопристойно и менее отталкивающе, но тут же отбросил эту мысль. Даже Христос удовольствовался словами: «Я сошел с небес не для того, чтобы творить волю мою, но волю пославшего меня Отца».

Затем пришла минута, когда я подумал о том, что же сталось с братом Лоренсом. С усилием приняв сидячее положение, я огляделся. Никаких признаков его присутствия видно не было, и в какой-то момент мой ищущий взгляд остановился на сидящей неподалеку женщине. Она перестала есть, и рука ее вместе с куском мяса упала на колени, а на лице появилось выражение смущения и неуверенности. Возможно, она подумала о том, что я претендовал на причитавшуюся мне долю, или же просто осознала, с каким ожесточением ела. Я попытался ободряюще улыбнуться. Она ответила сумрачным коротким, но пристальным взглядом, поднялась на ноги и, словно движимая непреодолимым влечением, зашагала ко мне. На ходу она свирепо вцепилась в свой кусок мяса, пытаясь разорвать его пополам, и это ей удалось как раз тогда, когда она поравнялась со мной. Без единого слова она протянула мне половину — правда, отвернув лицо в сторону — и через плечо посмотрела назад, опасаясь, как бы за время ее краткого отсутствия кто-нибудь не отнял у детей мясо.

Хотя я отшатнулся от ужасного, исходившего соком куска конины, во мне зазвучал какой-то слабый голос, говоривший, что именно это и есть настоящее чудо: человеческое существо, голодавшее уже столько дней и понимавшее, что голод вернется уже завтра, ограничивавшее себя и вынужденное страдать не только от собственного голода, решило поделиться со мной случайно доставшимся куском. Вот чудо, ниспосланное самим Богом! Вся красота души несчастной женщины засияла над убогими грязными лохмотьями, приобщая ее в моем представлении к лику ангелов.

— Благодарю вас от всего сердца, — сказал я ей, — но меня ждет ужин. Оставьте это себе.

— Сегодня хватит на всех, — хрипло ответила она. — А у тебя такой голодный вид.

— Я могу поесть позднее, — возразил я.

Она снова бросила взгляд на детей, которые со счастливыми лицами рвали зубами куски мяса, как изголодавшиеся щенята, потом опять посмотрела на меня. Ее руки, в каждой из которых было по куску мяса, повисли по бокам, в глазах появилось какое-то странное выражение, в котором смешались скрытность, подозрительность, чувство вины и отчаяние. И я понял, что женщина хочет сказать что-то по поводу Гриса, по-видимому, будто я отказался от мяса из отвращения и чувствую себя оскорбленным. Но она не сказала ни слова. Промолчал и я, а через секунду она уже шагала к детям.

Я поднялся на ноги, слабый и опустошенный, окинул взглядом толпившихся бедняков, костер, ужасные останки Гриса, и, как раньше, глаза мои вернулись к женщине. Она снова грызла кусок мяса. Один из детей, наевшись, уткнулся головой в колени матери и уснул, крепко сжимая в кулачке уродливую кость. И внезапно я подумал о том, что мог бы ответить на все невысказанное ею, и притом так, чтобы принести ей хоть какую-то пользу. Я подошел к ней и наклонился, будто желая что-то сказать по секрету.

— Там есть еще язык. Если его хорошо прокоптить на огне, он не испортится дня два. Язык… в лошадиной голове…

Замешательство женщины сменилось пониманием, и лицо ее снова засияло.

— Благослови вас Бог, благослови вас Бог, — проговорила она, отодвинула от себя спавшего ребенка, легонько шлепнула другого и бросила на меня еще один сияющий, благодарный взгляд. Крадучись как волк, направилась к ободранному скелету и через пару минут нагнулась над лежавшей на земле серой головой лошади, так мягко ткнувшейся в меня, когда я грыз зерна овса из ее торбы. Будь я более послушным и возьмись за повод, а не за переметную суму, Грис теперь стоял бы в безопасности в собственном стойле. Но эти голодающие бедняги — а среди них и женщина с детьми — остались бы голодными! О, понять все это было очень трудно, происходящее казалось слишком сложным и слишком загадочным.

Внезапно я вспомнил слова отца Симплона в ответ на мое заявление о том, что меня выбрали для поездки с братом Лоренсом. «Хорошо, — сказал он тогда, — это будет для тебя ценным опытом».

«Ценный опыт», — повторил я про себя и захромал в сторону Горбалза, сравнивая состояние своего тела и души, в котором я вышел оттуда, с тем, в каком возвращался в монастырь. Вряд ли я чувствовал бы себя настолько преображенным, если бы и в самом деле умер, а потом воскрес.

3

В Горбалз я вернулся в полночь, когда колокол возвещал заутреню. Отец Симплон не ложился спать, ожидая меня в сторожке привратника, накинув на плечи одеяло. По его виду я понял, что брат Лоренс вернулся целым и невредимым (впоследствии я узнал, что он ухитрился на обратном пути позаимствовать у кого-то лошадь), и выражение лица, с которым меня встретил отец Симплон, не позволяло сомневаться в том, что в монастыре уже было известно о моем поведении все до мельчайших подробностей.

Если бы по возвращению мне дали поесть и позволили лечь в постель, мне удалось бы восстановить душевное равновесие. Я, конечно, ожидал выговора и наказания: нельзя оставить безнаказанным послушника, поднявшего руку на старшего, да еще и заварившего такую кашу, что монастырь потерял хорошую лошадь. На обратном пути в Горбалз, шатаясь от голода и спотыкаясь на каждом шагу, я ожидал хорошей порки, суровой отповеди перед капитулом [1]и нескольких дней на хлебе с водой. Отец Симплон был большим поклонником такого способа охлаждения горячих голов и пылких темпераментов. В своих мрачных ожиданиях я заходил и несколько дальше, допуская, что ко мне могут применить более изощренное наказание, например, запретят работать над рукописью или же заставят выполнять какую-нибудь отвратительную работу. Клянусь, я с готовностью смиренно принял бы и это, поскольку ударил брата Лоренса и был виновен в гибели Гриса.

Но я недооценил ярости брата Лоренса и его коварства. Он подал донос, создавший вокруг меня невыносимую атмосферу, и против меня выдвинули гораздо более серьезные обвинения, не принимая во внимание мое истерическое изнеможение.

Первый зловещий удар нанес отец Симплон, приступивший к допросу, возвратившись с заутрени.

— Каковы были твои истинные намерения, когда ты схватил переметную суму?

— Накормить голодных, отец мой.

— Зная о том, как их много и как мало осталось в ней еды?

Я кивнул.

— И как же ты намеревался это сделать?

— Я надеялся на чудо, — ответил я.

— Это пахнет ересью, — заключил он.

Позднее, изредка вспоминая о последующих шести днях, я пытался быть терпимым, напоминая себе о том, что большинство людей, с кем я тогда имел дело, были религиозными фанатиками, святошами, жертвовавшими во имя своей доктрины любыми интересами, страстями и убеждениями, которые люди другого круга направляют на достижение иных целей, что большинство из них были холостяками, а это состояние, как я теперь понимаю, способствует не трезвости суждений, а, скорее, развитию истерии и озлобленности.

Сейчас я могу простить их, понимая, что фактически их можно было осуждать разве что за глупость, но когда подходило к концу мое шестидневное заключение в карцере монастыря, где я мучился, валяясь в грязи, избитый до синяков и с пустым желудком, я их всех ненавидел.

Я даже соглашался с тем, что поступил плохо. С одной стороны, я позволил спровоцировать себя на безрассудные высказывания, а с другой — пытался объяснить необъяснимое. Мой разговор с братом Гаспаром, ведавшим монастырским хозяйством, — ему предстояло купить новую лошадь, отчего и он относился ко мне со злобной яростью, — превратился в ханжескую лекцию, из которой я узнал, что, поскольку Бог обрек бедняков на голодную смерть, вмешательство в их положение являлось дерзким и богохульным. Дело каким-то образом обернулось так, что я стал кричать о том, будто со стороны монастыря очень несправедливо требовать с людей подати в голодное время, тем более что все хозяйство общины находится в прямом противоречии с превозносимым творцом принципом аскетизма.

Но помощнику настоятеля, посетившему меня потихоньку и беседовавшему со мной в самом благожелательном тоне, я пытался объяснить, что чудо было — не в виде волшебного увеличения количества мяса или манны, посыпавшейся с неба, а в зарождении у голодных мысли убить лошадь. Помощник настоятеля был вкрадчив и бесконечно лицемерен; разговор с ним после бесед с другими напоминал облегчение, последовавшее за острой зубной болью. Я — этакий простак — рассказал ему о другом чуде: о том, как женщина протянула мне кусок мяса и на мгновение показалась мне сущим ангелом.

В результате всех этих душеспасительных бесед к концу шестидневного заточения обвинения в избиении брата Лоренса и подстрекательстве толпы к пожиранию Гриса были почти забыты — меня обвинили в ереси, богохульстве и служении дьяволу.

Послушник Дирк, к чьим услугам всегда прибегали в подобных случаях, с энтузиазмом принялся пороть меня. Шел девятый день с тех пор, как я в последний раз ел нормальную пищу. Волдырь на ноге гноился уже давно, и теперь колено распухло, а кожа на нем приобрела фиолетовый оттенок. Вечером, когда меня призвал к себе отец-настоятель, Гиберт Горбалзский, я являл собою такую жалкую тварь, какой не пожелал бы себе подданные ни один повелитель.

4

В Горбалзе я прожил почти два года, но никогда раньше не видел настоятеля. Из-за хромоты он почти не покидал своих апартаментов, и до сих не было никаких причин для того, чтобы приглашать к себе на аудиенцию простого послушника, то есть меня. Эта отдаленность в сочетании со слухами о его прошлом, возбуждавшими воображение юных затворников, делала его в наших глазах самой легендарной фигурой из всех известных вам смертных, однако его влияние и авторитет были беспрекословными и всеобъемлющими, и все в Горбалзе взирали на него с благоговейным страхом.

Ходили слухи о том, что в молодости он был известным рыцарем, прославившимся удалью и отвагой. Гиберт побывал в Святой Земле, где проявил себя наилучшим образом и считался одним из самых перспективных кандидатов на иерусалимский трон. Но в схватке под Джоппой он попал в засаду к пятерым сарацинам, в одиночку разбил их наголову, уложив троих и тяжело ранив двоих других, и вернулся к своим с победой, но, похоже, смертельно раненный. Вонзившийся ему в бедро дротик сломался, и наконечник, оставшийся в ране, так неудачно застрял в кости, что ни один хирург не смог его оттуда извлечь. Он много недель пролежал в постели на попечении рыцарей-госпитальеров, именовавших себя также иоаннитами, а затем, поправившись, но оставшись калекой, воспользовался скромным состоянием, добытым в боях с сарацинами, и обосновался в Кассино, в Италии, где несколько лет провел незаметным монахом. Легенда относила внезапное выдвижение Гиберта на пост настоятеля Горбалзского монастыря на счет его опрометчивой поддержки перед заезжим высоким сановником претензий Матильды на английский трон. Матильда, которую считали лучшей христианкой, чем ее кузен Стивен, пользовалась тайным расположением в знатных домах. Столь неортодоксальное высказывание Гиберта, за которое его строго осудила собственная община, и повлекло за собой продвижение в Горбалз. Теперь ему уже было за шестьдесят, и он был практически обречен на неподвижность. Наконечник копья по-прежнему сидел в его бедре, и говорили, что время от времени из бедра выходят осколки кости. Говорили также, что настоятеля мучают постоянные боли, заставлявшие прибегать к какому-то странному восточному лекарству, облегчавшему его страдания.

В тот вечер, когда за мной послал милорд настоятель, я, охваченный благоговейным страхом, предпочел бы, чтобы эта встреча произошла при более благоприятных для меня обстоятельствах. Но тогда свойственная мне живая любознательность, склонность к поклонению герою, как и общее мое состояние, оставляли желать много лучшего.

Даже в полдень в келье, в которой я лежал, царил полумрак, а коридоры, по которым я тащился в приемную настоятеля, были похожи на черные тоннели, едва освещенные редкими свечами, проливавшими неверный мерцающий свет из-за роговых ширм.

Приемная, напротив, была залита ярким светом, и, войдя в нее, я пару секунд беспомощно моргал, как спугнутая среди бела дня летучая мышь. Это была небольшая круглая комната, недавно побеленные каменные стены которой отражали желтый свет от многочисленных свечей и красный — от огня, полыхавшего в камине. Кроме того, в комнате пахло едой: рыбой, горячим маслом, свежим хлебом, и эти дразнящие запахи тут же вызвали спазм в моем сжавшемся от голода желудке. Зажмурившись, я остановился, всеми силами стараясь подавить приступ тошноты, и услышал донесшийся до меня из сияющего пространства залитой светом комнаты твердый, холодный голос:

— Тебе лучше сесть. Слева от тебя стоит табурет.

Я протянул руку, нащупал табурет и сел, с содроганием подумав о своих исхлестанных ягодицах. Тошнота тут же улеглась, глаза привыкли к свету, и я осмотрелся.

Милорд настоятель сидел в кресле с высокой спинкой. Его изувеченная нога лежала на табурете, накрытая волчьей полостью. Справа от него стоял стол с книгами, чернильницей, гусиными перьями и несколькими листами пергамента. Слева на таком же столе стояли графин, несколько бокалов и пара накрытых сверху блюд с едой. Я долго созерцал все это, прежде чем осмелился поднять глаза и взглянуть настоятелю в лицо. Если бы не цвет кожи, какой-то красновато-коричневый, и не открытые живые глаза, лицо это можно было принять за посмертную маску — такими резкими, глубокими, законченными были его черты. Надбровные дуги, щеки и сильно выступающую вперед нижнюю челюсть словно отделяли друг от друга глубокие, резкие тени; тонкие губы под костистым, сильно выдававшимся вперед носом были плотно сжаты. Только глаза, посаженные в глубокие глазницы и все же несколько выпученные, были живыми, подвижными и проницательными. Все это вызвало у меня неловкое, неуместное ощущение, словно передо мной было некое животное, выглядывающее из своего логова или из расселины в скале. В целом же лицо милорда настоятеля выглядело устрашающе. Я решил, что на сей раз постараюсь не вдаваться в объяснения и ничем себя не связывать. В душе я порадовался опыту, приобретенному в общении с отцом Симплоном, братом Гаспаром и перед капитулом. Ограничусь-ка я выражением раскаяния. И даже на вопрос, которым меня походя старались раньше сбить с толку: «Ты действительно считаешь, что дьявол внемлет молитвам?» — отвечу: «Мне очень жаль. Я неудачно выразился».

Приняв такое решение, я в ожидании уставился на настоятеля. Мне показалось, что мы чересчур долго смотрели друг на друга. Наконец он проговорил:

— Да, видно, ты сильно взбудоражил нашу обитель.

— Мне очень жаль, милорд, — отвечал я, следуя своему решению.

— Ты жалеешь о своем поведении или о его результате?

— Я очень сожалею обо всем, милорд.

Он бросил взгляд на стол, стоявший от него справа. Я сразу понял, что там, среди листов пергамента, лежит нацарапанный разозленным помощником настоятеля полный отчет обо всех моих проступках.

— Я хочу услышать от тебя самого подробный рассказ об этом… эпизоде, — продолжил он. — Начинай с самого начала и ничего не упускай.

Примерно с этого же начал и помощник настоятеля. В сравнении с раздражённым стаккато отца Симплона и злобными обвинениями брата Гаспара голос его звучал дружелюбно, но однажды я уже попался на такой крючок и теперь был осторожен.

— Милорд, подробный рассказ очень утомит вас и лишь подтвердит выдвинутые против меня обвинения. Я очень сожалею, что ударил брата Лоренса и стал причиной смерти Гриса, а также обо всех других поступках, которые я совершил, не вполне отдавая себе отчет в том, что делал.

— Ты говоришь как адвокат, мой мальчик. А то, что ты повинен в чьей-то смерти, вообще для меня новость. Кто такой этот несчастный Грис?

— Серый мерин, милорд.

— О! Ну да, конечно. Грис… В докладе сказано просто о лошади. Я помню Гриса. Ему, вероятно, было лет восемнадцать. Довольно старая кляча, надо сказать. Я уж было подумал, что ты говоришь об одном из бродяг, либо убитом в драке, либо умершем, дорвавшись до еды. Такое бывает. Я знал людей, которые после снятия осады умирали от переедания. Полагаю, что тебе это не приходило в голову.

— Нет, милорд.

Он немного помолчал, и я подумал: он стар, ум у него, возможно, несколько помутился, а воспоминание об осадах, наверное, увело его мысли в прошлое. Если он забыл о том, что просил меня рассказать всю мою историю, я смогу избежать затруднительного объяснения…

— Ну, а теперь, — вновь заговорил он, — рассказывай. Почему ты не хочешь мне обо всем рассказать?

В порыве откровенности я признался:

— Потому, милорд, что каждый раз, рассказывая, я ухудшаю дело: те, кто меня слушает, что-то преувеличивают, искажают, и…

— Не думаешь ли ты, что я тоже способен вывернуть наизнанку твой рассказ? — Его жесткий голос прозвучал угрожающе, и таким же был остановившийся на мне пронзительный взгляд.

По моей спине прошел холодок: я вспомнил, что человек, обвиняемый в убийстве, может рассчитывать на снисхождение служителей церкви и на благоприятный приговор, тогда как ересь — совсем другое дело. Теперь я понимал это оченьхорошо и вполне прочувствовал на собственной шкуре…

— Отвечай, — потребовал настоятель.

— Совершенно бессознательно, милорд, мне хотелось чего-то большего, чем просто дать возможность нескольким умирающим с голоду людям поесть, но…

— Может быть, умудренный годами и опытом, я смогу судить об этом лучше, чем ты? Начинай же, расскажи мне все.

И я уже в четвертый, если не в пятый раз поведал обо всем, что произошло на дороге между Шатотуром и Горбалзом. Другие мои слушатели прерывали меня либо вопросами, либо замечаниями и злили меня, вызывая на резкости, Гиберт же слушал молча, ни на мгновение не отрывая глаз от моего лица, и, как ни странно, на этот раз некоторые части моего рассказа звучали — не могу подобрать другого слова — просто глупо.

— Так, — сказал он, когда я кончил свое повествование. — А теперь скажи честно: ты действительно считаешь, что совершил чудо?

Увидев перед собой капкан, я в отчаянии ответил:

— Милорд, я никогда не говорил…

— Разумеется, не говорил. Как ты подозрителен! Прости меня. Ты по-прежнему веришь, что произошло чудо?

— Тогда верил, — осторожно ответил я, — и некоторое время потом, фактически до сегодняшнего дня. Теперь я уже не так уверен в этом.

— Естественно. Легковерие слушателей, даже подкрашенное ужасом и суеверием, сильно возбуждает. Я не верю в твое чудо, но не верю и в то, что ты еретик, богохульник или поклоняешься дьяволу. Я думаю, что ты — добросердечный несмышленыш, живший слишком беспечно и внезапно столкнувшийся с проблемой страдания. Даже в твоем крайне опрометчивом высказывании брату Гаспару об аморальности монастырской собственности я вижу лишь то, о чем оно говорит, — юношескую неудовлетворенность состоянием общества, в котором происходят вещи, оскорбляющие твои чувства. — Он помедлил, давая осесть в моем сознании этим утешительным, хотя и достаточно пренебрежительным словам, и продолжил: — И я готов держать пари на мой завтрашний обед, что если бы отец Симплон и другие не дали тебе мудрый совет держать язык за зубами, ты вывалил бы мне все, что у тебя на уме. Ты захотел бы узнать, почему, если Бог милосерден, он допускает, чтобы люди умирали от голода, и почему такие люди, как брат Лоренс и мой помощник, прожившие всю жизнь в служении Господу, в критических обстоятельствах оказываются алчными, немилосердными и даже отчасти жестокими. Разве я не прав?

Он был глубоко прав… он свел все мои мрачные сомнения к двум настолько простым вопросам, что я смотрел на него в полном изумлении.

— Не смотри на меня как лунатик, — продолжал он. — Уж не думаешь ли ты, что первый задался такими, не имеющими ответов вопросами?

— На них… нет ответа?

— На них каждый день дают ответы самонадеянные глупцы, жонглирующие словами, как фокусники тарелками на ярмарках. Если бы у меня было достаточно времени, а моя память служила бы мне по-прежнему, я полностью пересказал бы тебе «Размышления о человеческих страданиях» святого Блэза, не говоря о дюжине других авторитетов. Но эти вопросы всегда остаются без ответа. Даже Христос не пытался их объяснить. Разумеется, он говорил, что ни один воробей не выпадет из гнезда без Божьего ведома — не без его старания, заметь, а без его ведома, но эта мысль, должно быть, мало утешала слепцов в Палестине, которым не удалось ослепить Вартимея, или сотни людей, которые, несомненно, легли спать голодными, когда пять тысяч других были накормлены на берегу озера, или тех отцов, чьи маленькие дочери оказались мертвыми, а не спали, или же всех тех вдов, которым не повезло жить в Наине и похоронить своих умерших сыновей. Христос никогда не спрашивал, почему люди голодают, болеют или теряют близких. В рамках своего внимания он облегчал человеческие страдания, с которыми сталкивался, другие же констатировал молча или просто не замечал. А за то, что сделал ты, я тебя хвалю.

— Но брат Лоренс…

— Господи, да брат Лоренс всего лишь голодный старик, который торопился домой и понимал, что ты не накормишь девятнадцать человек одним каплуном. В его годы ты тоже будешь понимать это, а также и то, что если бы Бог занимался всеми пустыми желудками, ему пришлось бы сделать так, чтобы на чертополохе росли фиги, или же переделать нас таким образом, чтобы мы стали считать вкусными и питательными дубовые листья. Факт остается фактом — он не сделал ничего подобного, и мы обязаны принять это без пустых размышлений, которые могут привести лишь к обвинению в неортодоксальности.

Его взгляд и голос смягчились, раскрывая в нем нечто, близкое к добросердечию. Мне следовало бы порадоваться этому и той терпимости, с которой он оценил мое поведение, но каждая его разумная и холодная фраза, казалось, все больше подавляла меня. Отец Симплон посадил меня на хлеб и воду, Дирк с удовольствием меня выпорол, брат Гаспар горячо оправдывал монастырские подати, действуя в конечном счете известным и испытанным способом и убеждая меня в том, что Бог добр, а я грешник, потому что хоть на секунду в этом усомнился. Гиберт же под маской мягкосердечия фактически давал понять, что Бог, в лучшем случае, — загадка и что я по глупости не понял этого. Это было подобно тому, как если бы врач, приглашенный лечить меня от какого-нибудь заболевания средней тяжести, не давал бы мне лекарств, а взамен обнажил собственную грудь и сказал: «Смотри, я болею тем же, но, как видишь, живу, значит, выживешь и ты».

— Ну, а теперь мы должны обсудить, — оживившись, снова заговорил Гиберт, — практическую сторону вопроса. Прежде чем мы этим займемся, налей-ка мне немного вина, да и себе тоже… Спасибо. Так вот что я тебе скажу. Я думаю, что оставаться здесь тебе совершенно неразумно. Брат Лоренс, несомненно, исполнит свой христианский долг и простит тебя за то, что ты его ударил, брат Гаспар когда-нибудь переживет утрату мерина и забудет твои революционные высказывания по поводу церковной собственности, но в общине таких размеров все, что бы ты ни делал и ни говорил, обязательно будет казаться в той или иной мере подозрительным. Ты согласен с этим? Я понимаю, ты многообещающий писец и каллиграф, и предлагаю тебе отправиться в Арсель, где тебя примут с распростертыми объятиями. За двадцать лет им так и не удалось воспитать собственного писца. Тебе там будет хорошо, И уж, разумеется, сбор монастырских податей будет касаться тебя меньше всего. Это беднейшее заведение в Бургундии, и вместо отдыха после занятий с рукописями тебе придется самому вскапывать огород и ловить угрей для пропитания.

Насмешка последних слов была смягчена улыбкой, изменившей все его лицо и сделавшей его дружелюбным и заговорщицким. В каком-то уголке моего сознания прорезалась мысль: «О, как я хотел бы знать вас молодым, видеть этот понимающий, веселый взгляд, озаряющий ваше лицо под тентом шатра, над которым развевается боевое знамя, при составлении плана штурма цитадели неверных…» Однако основной поток моих мыслей двигался по другому руслу: наступил момент, когда должен был заговорить я, и сказать то, что думал. Но какие слова мне выбрать?

— Я полагаю, — продолжал Гиберт, — что сейчас ты скажешь мне, что не хочешь уезжать в Арсель или куда-то еще, что вообще не желаешь быть монахом, поскольку утратил веру, а вместе с нею и призвание, и хочешь вырваться в свет и сотворить все семь смертных грехов одновременно. — Он снова улыбнулся мне, и я поймал себя на том, что улыбнулся в ответ.

— О грехах я пока не думал, милорд. Но… но все остальное… об этом я действительно размышлял последние несколько дней.

Гиберт мгновенно посерьезнел.

— Ты еще не принял духовного сана?

— Нет, милорд.

— Почему ты ушел в монастырь?

— Мой отец…

— А, понимаю. Что-то вроде обета, не так ли? Отдать одного из многочисленных сыновей Святой Деве, если будет вылечена его нога — дело было в ноге, не так ли? Но почему выбор пал именно на тебя?

— Я был самым младшим и очень маленьким. По его мнению, в рыцари я не годился.

— Ну-ка, подойди и покажи мне свои руки.

Я нехотя встал. Выпитое вино — сладкое и крепкое — слегка ударило в голову, и пол показался мне длинной дорогой. Я протянул к нему руки, сожалея о том, что они чуть дрожали, и стыдясь неотмытой грязи. В карцере не было умывальника. Гиберт взял их в свои — худые, но крепкие как сталь — и согнул мои пальцы в кулаки.

— Твой отец был прав, — заметил он, отпуская мои руки, словно одолжил их на время. — Руки прирожденного писца, которыми не удержать ничего тяжелее кинжала. Ты играешь на каком-нибудь инструменте?

— На лютне — немного, — смиренно ответил я.

— Порадовались бы дома твоему возвращению? Принял бы отец тебя обратно?

— Он разнес бы мне череп и, если бы я выжил, отправил назад.

Я нисколько не преувеличил. Отец был необычайно свиреп. Троих моих сестер, одну за другой, он выпроводил из дому, как только они достигли допустимого возраста, выдав замуж за людей, которых они раньше никогда не видели. Сестры пришли в ужас, они безутешно рыдали и некому было их пожалеть, кроме меня и моего брата Уильяма. Помню, как Уильям упал с необъезженной лошади, за что был жестоко избит, а другого брата, которого тошнило от одного вида жира, заставили целую неделю питаться одним жиром, «чтобы научить его владеть своим желудком». В прошлом я не раз благодарил судьбу за то, что отец готовил меня для церкви. Моим обучением занимался домашний учитель, и когда я тихо сидел за книгой, на меня не обращали внимания. Дома меня дважды пороли — один раз за безумную попытку обкатать лошадь, сбросившую Уильяма, а другой — за то, что я выбежал из дому посмотреть на работу каменщиков, ремонтировавших кирпичную ограду вокруг замка. Моей страстью всегда были лошади и строительные работы, но отец считал эти интересы неуместными и недостойными монаха, а порка являлась самым могучим его аргументом. Я понимал, что если теперь вернусь домой с путаными объяснениями об отсутствии призвания, то исповедь моя перед отцом будет очень короткой.

— Разнесенный череп, пожалуй, скорее осложнит, чем упростит проблему твоего будущего, — предположил мой настоятель. — А проблема обязательно возникнет. Несколько лет назад я мог бы рекомендовать тебя дюжине вельмож как писца и музыканта, но теперь настали плохие времена. В воздухе носится идея нового крестового похода, и даже самые знатные из них начинают считать, сколько ртов за столом, и на всем экономят. К тому же появилось слишком много молодых людей — и очень мало женщин, — умеющих держать в руках перо. — Последовала еще одна многозначительная короткая пауза. — Будет жаль — как ты считаешь? — если твои симпатии к голодающим приведут к тому, что тебе придется разделить их участь? Сейчас ты сердишься на Бога за то, что он позволяет некоторым крестьянам умирать с голоду, на брата Лоренса за то, что тот не разделяет твоего возмущения, злишься на меня за холодные чувства вместо пылкой теории. Но я совершенно серьезно посоветовал бы тебе не допустить того, чтобы твой гнев — который неминуемо пройдет — разрушил твою карьеру. Видишь ли, между карьерой и призванием есть некоторая разница. В церкви у хорошего писца обеспеченное будущее, вне ее он может помереть с голоду. Советую тебе не принимать поспешного решения.

Он смотрел на меня, искренне желая мне добра, но я впервые не смог выдержать его взгляда. Я боялся, что мое внезапное прозрение отразится в моих глазах. Он предлагал мне путь, который выбрал сам и которым успешно шел. Став инвалидом и утратив честолюбивые надежды, он обрел прибежище в церкви и рекомендовал мне там же найти применение моим слабым рукам писца.

Я смотрел мимо него, на стену за его креслом, покрытую большим гобеленом, поддерживаемым на сводчатой поверхности стены большой рамой. На нем была изображена ужасная реалистическая сцена — Голгофа. Художник не упустил ни малейшей возможности изобразить всю глубину страдания, страха и жестокости. Глядя на гобелен, на бьющиеся в корчах конечности, на кровь, на терновый венок, на проколотый бок Христа, на разбитые ноги преступников, на плачущих женщин и на бесстрастных римских солдат, я думал о зное восточного солнца, о роях мух, о жажде, о сознании поражения, о том, что Христа приравняли к обычным преступникам, и о последнем ощущении оставленности Богом, прозвучавшем в невыразимо безутешном вопле: «Боже, о Боже, почему ты покинул меня?»

И я понял, почему всегда питал бессознательное отвращение ко всевозможным житиям, образам и распятиям. Та Великая Пятница была для меня подлинным крушением человеческого опыта: насколько идеализм, доброта и проницательность Христа превосходили эти же качества у других людей, настолько более жестокими были его окончательное разочарование и утрата иллюзий. И Церковь, носящая его имя, ухватилась за самую сердцевину этого невыносимого момента и была основана на теории козла отпущения, всеобщего мальчика для битья. Она рекомендовала, даже предписывала созерцание столь ужасной сцены. И тайно злорадствовала при этом! Неудивительно, что религия, основанная на такой человеческой катастрофе, плодит, с одной стороны, брата Лоренса, умеющего равнодушно смотреть на людей, умирающих от голода, а с другой — аббата Гиберта, способного одобрять церковь как средство для карьеры.

— Итак, — донесся до меня звук голоса Гиберта, — я скажу отцу Симплону, что, по моему мнению, ты понес достаточное наказание и тебе лучше вернуться к своему обычному делу. А тем временем спишусь с Арселем.

С легкостью и смелостью, отчасти вызванными воздействием хорошего вина на пустой желудок, я отметил, что мне больше не о чем раздумывать и что решение уже принято: не хочу быть духовным лицом ни по призванию, ни ради карьеры. Мой голос, придающий убедительность довольно бессвязным доводам, звучал словно издалека. В конце концов я с ужасом услышал, как благодарю милорда за терпимость и доброту, и закончил словами:

— А вам вообще не следовало становиться священнослужителем. Вы должны были стать королем Иерусалима.

Гиберта передернуло, но он остался невозмутим.

— Неудивительно, что тебя считают опасным, мой мальчик! Ну, а дальше что? Я был бы лучше этого увенчанного короной мешка с опилками? Я смог бы держать в руках… — Он запнулся. В его глазах мелькнула ироническая искра: — Опять, бунтарь этакий, ты хватаешься за пример неисповедимости путей Господа. Несть числа рыцарям, растратившим огромные состояния, пролившим свою кровь, умершим с голоду и пострадавшим от чумы в попытках освободить святые места от грязных рук неверных. И все же — я десятки раз видел это собственными глазами — даже ветер работает против них. И когда наконец, вопреки всему, победа добыта, дуракам и трусам позволяется растерять ее по мелочам, и все начинается сызнова. И опять масса измученных нуждой людей, голодных, пораженных чумой энтузиастов, как когда-то мы, устремится вперед с криком «Dues Vult» — «На то Божья воля» — и повторяя все то, что сказал ты. — Он на дюйм подвинул ногу, поморщившись от боли. — И очень возможно, что Богу угодно, чтобы ты увидел мир. Кто я такой, чтобы противиться этому? Может быть, ты нужен миру. — Он снова заговорил быстрее. — Но я не прогоняю тебя. Я не хочу иметь неприятности с твоим отцом. Если ты послушаешься меня, то выйдешь сейчас из этой комнаты и пойдешь в лазарет, где брат Амброуз найдет тебе полезное применение. Ты понимаешь меня?

Я отлично его понял. В Горбалзе лазарет находился на отлете, на некотором расстоянии от главного здания, и имел собственный выход. Отец Амброуз, лекарь, был глух, как библейский уж, и не обращал ни малейшего внимания ни на кого и ни на что, кроме своих лекарских обязанностей. Я мог выйти через ворота лазарета, где не было даже будки привратника.

Отцу Симплону сказали, что я назначен в лазарет, а брат Амброуз так и не узнал об этом. Прошло, вероятно, несколько недель, прежде чем обитатели Горбалза осознали, что среди них одним послушником стало меньше. Я исчез, незаметно для всех, никому не нужный, как незамеченным падает лист с ветки покрытого густой листвой дерева.

Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что Гиберт без наставлений, нравоучений и без порки преподал мне глубокий урок смирения.

Часть вторая ШУТ БЕРЕНГАРИИ

1

Рассказывает Анна, герцогиня Апиетская, родная дочь Санчо, короля Наваррского.


Этого поющего мальчика, Блонделя, за гроши игравшего на лютне посреди рыночной площади, нашла я. И я же привела его в замок.

Теперь я получаю большое удовольствие от воспоминаний, вызывающих у меня множество умозрительных заключений и других мыслей. Порой я прихожу к совершенно фантастическим выводам и говорю себе: «Великий Боже!» Не только множество жизней пошло бы совершенно иначе, но и вся кампания, которую называют Третьим крестовым походом, выглядела бы абсолютно по-иному, если бы мне не вздумалось в то утро выйти из дому на улицы Памплоны.

Я могла беспрепятственно ходить одна в любое время и куда мне вздумается и, вероятно, пользовалась в этом отношении большей свободой, нежели любая другая женщина в Наварре, потому что у бедных женщин полно обязанностей, отнимающих у них все время, а богатые связаны условностями. Правила поведения женщин основаны на страхе — на страхе перед насилием или разбоем, на опасении, что сами они на кого-нибудь заглядятся. Но никому не пришло бы на ум попытаться изнасиловать меня — неприглядное уродливое создание, каким я была от рождения, с постоянно согнутой, как в поклоне, спиной и с головой, словно вырастающей из грудной клетки. Я выглядела так непривлекательно, что большинство мужчин не могли смотреть на меня без отвращения, никто, по крайней мере в Памплоне, и в мыслях не имел меня ограбить, потому что, не говоря о моем положении, большинство горожан меня попросту боялись, считая колдуньей. Что же до блудливых взглядов, то, даже если бы я и грешила этим, вряд ли кто-нибудь пытался бы их ловить. Да и что бы изменилось?

Что бы изменилось? Сейчас я вам расскажу.

Увидев толпу и услышав звуки музыки, я, спотыкаясь, дошла до столпившихся людей. Естественно, увидеть я ничего не могла, но почти в тот же момент толпа передо мною начала подаваться назад, а поскольку я оставалась на месте, люди обходили меня с обеих сторон, и я скоро поняла почему. Какой-то человечек, лишь чуть выше меня ростом, ходил между людьми со шляпой в руках, а те, кто до этого упорно старались пробиться поближе к месту действия, теперь столь же энергично устремились в обратном направлении, чтобы не платить за полученное удовольствие. На открывшейся передо мной площадке я увидела привязанного к столбу рыночной коновязи лохматого бурого медведя, а между ним и мною стоял паренек, тщательно заворачивавший в кусок парусины свою лютню.

Мне всегда казалось важным самое первое впечатление о людях. Когда видишь человека впервые, происходит чисто физический процесс зрительного восприятия чисто физического же его образа. И это уже никогда не повторяется при следующих встречах с ним. После первого контакта глаза воспринимают нового знакомца с поправкой уже известное или же на свое воображение, в чем я убедилась на собственном примере. Люди, видящие меня в первый раз, в ужасе и отшатываются, однако с теми, кто со мной живет и давно знает меня, такого не происходит. Для объяснения этого в голову приходят такие слова, как «обыденность» и «привычка», но непонятно, как обыденность и привычка позволяют забыть о чисто физическом образе? Я выгляжу в равной степени уродливо как в сотый раз, так и при первом взгляде. Беренгария годами остается такой же красивой, как и раньше. Ничто не меняется, кроме взгляда того, кто на тебя смотрит, который при продолжительном общении утрачивает первоначальную остроту.

Итак, при первом взгляде, не затуманенном ни предварительным знанием, ни какими-нибудь эмоциями, этот мальчик завораживал мгновенным и интригующим обаянием. Он вовсе не выглядел бродячим музыкантом, и, хотя был одет в сильно поношенную одежду, его окружала загадочная аура врожденных хороших манер. Волосы, подстриженные «под пажа», были очень светлыми и отливали под лучами солнца золотом соломы, резко контрастируя с загорелой кожей. Глаза мальчика были также светлыми и в сочетании со светлыми волосами выделяли его из прочих, хотя в остальном он был вполне зауряден. Но самым удивительным в его поведении было полное отсутствие интереса к происходившему вокруг. Он отыграл свое, и теперь его партнер, тот самый маленький человечек, пытался выбить у толпы плату за концерт, сам же музыкант не проявлял ни малейшего интереса к этой части предприятия. Завернув лютню, он направился к медведю. Тот встретил его с восторгом — поднялся на задние лапы и почти обнял передними. Мальчик порылся в верхнем кармане поношенной куртки, вытащил оттуда яблоко, вложил его в лапы медведю и как-то отчужденно, отстраненно замер в ожидании.

Человечек, взглянув на меня, поднес шляпу к самому моему подбородку. Я нащупала в своей поясной сумке серебряную монету и бросила в шляпу.

— Да благословит вас Бог, леди, да будет благосклонно к вам небо, леди, — задохнулся он от изумления и снова принялся преследовать более уклончивых зрителей.

Я сделала несколько шагов вперед и обратилась к мальчику. Он тут же обернулся ко мне, и выражение учтивого внимания, мгновенно появившееся на его лице после вспышки отвращения, сменилось знакомой мне жалостью, которую мой вид часто внушает мягкосердечным людям.

— Вы очень хорошо играли, — заговорила я.

— Мне это очень приятно слышать, — ответил он, склоняясь в поклоне, изяществу которого мог бы позавидовать любой придворный.

По необъяснимой причине я так смутилась, что не могла найти слов. Я услышала последние звуки его музыки, заплатила за это, сделала ему довольно необоснованный комплимент, и теперь мне следовало повернуться и пойти своей дорогой. Но что-то меня удержало.

— А что делает медведь? — спросила я.

Лицо мальчика потемнело.

— Пляшет, — коротко ответил он. — И держит на носу мяч.

С этими словами он шагнул к медведю и снова почесал его за ушами. Тот опять поднялся, положил лапы ему на плечи и ткнулся длинным носом ему в шею.

— Он вас любит, — заметила я.

— Да… бедная тварь! Думаю, что любит. — В молодом певучем голосе прозвучала печальная нота.

— Но почему это вас огорчает? — не унималась я. Мой вопрос показался мне вполне логичным, но мальчик посмотрел на меня с удивлением, словно я сказала что-то совершенно необычное.

— Откуда вам известно, что это меня огорчает? — спросил он, едва заметно подчеркнув это местоимение.

— Так прозвучали ваши слова, — ответила я.

— Да, — продолжал он, и на сей раз голос его прозвучал особенно доверительно, — сказать правду, это действительно меня огорчает. У медведя достаточно трудная жизнь, хотя его никто не обижает. Я, наверное, был просто глупцом… Случайно встретившись со Стивеном, я пожалел медведя и делал все, чтобы облегчить судьбу. И теперь, как вы, миледи, заметили, он меня любит, а когда я ухожу от Стивена, ему меня недостает. — Серые глаза смотрели на меня с сомнением, а губы тронула ироническая улыбка. — Стивен считает, что, поскольку звери не люди, они лишены всяких чувств. Я не сказал ему, что остался с ним только ради медведя. Но это именно так.

— Почему бы вам не купить у него медведя и не уйти с ним от Стивена?

Мальчик рассмеялся.

— Это моя самая главная мечта… хотя не могу себе представить, что я делал бы с медведем. Но вы видите, медведь танцует, я играю на лютне… а Стивен собирает деньги. Иногда, например на свадьбах, я за это кое-что получаю. — Повернувшись к медведю, он снова приласкал его: — Потерпи, старая морда, потерпи, сейчас пойдем.

Именно в тот момент мне и пришла в голову эта мысль. Я подумала о Беренгарии, об ее фрейлинах — Кэтрин, Пайле и Марии, томившихся без музыки после того, как внезапно трагически погиб наш последний менестрель Коси.

— Я могла бы помочь вам заработать золотую крону. В замке живут леди, способные оценить вашу музыку.

Памплонский замок стоит на холме, возвышающемся над городом, защищая его, а может быть, угрожая ему — думайте что хотите. Мальчик взглянул в сторону замка, на серые каменные стены с бойницами, вырисовывающимися на фоне ярко-голубого неба, и цвет его лица под слоем загара словно чуть изменился. Я поняла это неправильно, подумав, что его взволновала перспектива играть перед более требовательной аудиторией.

— Они скучают, — продолжала я. — И были бы очень рады. Правда, вы могли бы доставить им удовольствие, да и медведь тоже!

Он снова взглянул на замок, потом на медведя и наконец облегченно сказал, словно с него сняли груз решения:

— Мы ничего не получим. Стивен заберет все деньги.

Я снова опустила руку в сумку с деньгами, чувствуя себя богатой и могущественной.

— Я дам серебряную монету и Стивену. Одну ему, другую вам. Это убедит вас? — И, не дожидаясь ответа, я повернулась и посмотрела на коротышку, который уже возвращался, с довольно печальным видом пересчитывая позвякивающие в шляпе монеты. — Вы позволите мне за крону золотом, — обратилась я к нему, — нанять вашего мальчика на один час.

— Леди, — ответил он, — да за крону золотом вы можете получить его, меня и медведя на две недели.

— Я говорю о мальчике, на один час, — отрезала я, достала золотую монету и протянула ему.

Он взял ее, поблагодарил, шлепнул по ней ладонью, засунул в карман, а потом, крикнув мальчику, что ждет его через час, поспешил в сторону таверны, на другой стороне рыночной площади.

— Я к вашим услугам, — сказал мальчик, взял под мышку лютню и зашагал рядом со мной, подгоняя молодой шаг под мое неуклюжее ковылянье. Однако не успели мы уйти с площади, как за нашими спинами послышался какой-то шум. Мальчик резко обернулся и воскликнул:

— Ну вот, я так и знал.

Голос его прозвучал раздраженно. Обернулась и я и увидела, что вокруг привязанного к столбу медведя собралась небольшая группа мальчишек. Одни тыкали в него палками, другие, ничем не вооруженные, стояли чуть поодаль и издевались над животным, бросая в него камни. Медведь, то поднимаясь на задние лапы, то опускаясь на все четыре, в ярости и бессилии метался на цепи вокруг столба.

— Стивен никогда о нем не думает, — сердито бросил мальчик. — Боюсь, что мне придется взять медведя с собой. — Он повернулся и быстро побежал к столбу, расталкивая мальчишек. Ярость животного сменилась покорностью. Снова поднявшись на задние лапы, медведь облизал ухо мальчика, потом опустился на четвереньки и, как собака, последовал за ним.

Должно быть, наше трио выглядело весьма странно, когда они медленно двигались вместе со мной к замку, подлаживаясь к моему небыстрому шагу. Я пыталась отвлечь внимание мальчика разговором, чтобы он мог успокоиться. Для меня это было привычно, потому что в моем присутствии первые минуты никто не чувствовал себя совершенно раскованно, но он отвечал кратко, с отсутствующим видом, и мне казалось, что чем ближе мы подходили к замку, тем больше он этому внутренне противился. Вскоре мы подошли к пыльному склону, примыкавшему непосредственно к подъемному мосту. Каждый шаг, похоже, давался моему спутнику с трудом. Наконец он вовсе остановился и, подняв голову, долго рассматривал башни и укрепления замка. Я видела, как он побледнел и с его лба побежала вниз, к верхней губе, тонкая струйка пота.

— Не волнуйтесь, — сказала я, — я разбираюсь в музыке лучше, чем любая из этих дам в башне, и считаю, что вы играете прекрасно. Они будут очарованы вами, и, вероятно, вы их очень взволнуете. И если принцесса лично пожелает вознаградить вас, не будьте глупцом и не говорите, что я вам уже заплатила.

С его лица мгновенно сошло выражение физической муки, и он улыбнулся мне понимающей, заговорщицкой улыбкой, открывшей белые зубы и углубившей лучистые морщинки вокруг глаз. Потом он снова страдальчески взглянул на меня.

— Я не боюсь, хотя и благодарен вам за попытку рассеять мою нервозность, с которой мне, несомненно, удалось бы справиться, будь у меня время подумать об этом. Дело в том, миледи, что душа моя разрывается на части. — Он положил руку между ушами медведя. — Я хочу, чтобы мы вырвались из когтей Стивена, и золотая монета открыла бы мне долгую дорогу к Но я не хочу идти туда. — Он кивнул в сторону замка.

— А вы можете сказать мне почему?

— Могу, — ответил он, и вновь на его печальном лице засияла та самая обворожительная улыбка, подобная солнцу, порой озаряющему мрачный пейзаж в зимний день. — Но вы сочтете меня неблагодарным безумцем.

— Может быть, я догадываюсь, в чем дело? — предположила я, стараясь ему помочь. — Когда вы были маленьким мальчиком, гадалка на ярмарке посоветовала вам держаться подальше от замков, потому что, если вы ее не послушаетесь, камень с высокого укрепления разнесет вам череп или же под вами рухнет подъемный мост и вы утонете во рву.

Он откинул голову и громко рассмеялся. Удивительно светлые глаза, окруженные лучистыми морщинками, посмотрели на меня весело, с удовольствием и облегчением. Потом, так же быстро посерьезнев, он произнес:

— Это, конечно, очень глупо, но я скажу вам. Вчера вечером, когда мы прибыли, был красный закат, и я смотрел на замок, черный и массивный на фоне закатного неба. И почувствовал, что вижу его не в первый раз и что он не сулит мне ничего хорошего. Мне показалось, будто я распознал врага. Я вообразил, что нас — Стивена, медведя и меня — в Памплоне примут плохо, может быть, даже выгонят из города. И вот теперь я приглашен не куда-нибудь, а в этот самый замок, и получил вперед щедрое вознаграждение. Что это — простая случайность? — Он взглянул вниз, на мое лицо, с серьезной пытливостью, и от его взгляда мне стало не по себе.

— Не знаю. Но могу заверить вас, что в замке вас не ждет ничего плохого. В башне, которую мы называем Башней королевы, находятся четыре дамы, ведущие унылую жизнь и готовые с радостью встретить любое развлечение. А медведь мог бы отправиться прямо в сарай, где ему дадут горшок меду — ведь медведи любят мед, разве нет? Но, — добавила я, — у меня нет никакого желания уговаривать вас войти против вашей воли. Решать должны вы сами. — Я посмотрела на него и тут же оказалась жертвой совершенно безумного порыва. Обычно я скуповата в отношении денег и, хотя у меня их полно, всегда очень бережлива.

Он молча смотрел то на меня, то на замок.

— Смотрите, — сказала я, — если это успокоит вас обоих, вот вам ваша золотая монета. Забирайте ее и своего медведя и уходите, чтобы избежать того, что якобы угрожает вам в замке.

Мальчик посмотрел на протянутую ему монету, но не шевельнулся, чтобы взять ее.

— Вы смеетесь надо мной, — мрачновато проговорил он. — Вы же заплатили еще и Стивену! Было бы смешно обманывать вас и принимать подаяние только потому, что замок на закате выглядел черным. Я помнил бы об этом всю свою жизнь и презирал бы себя. Как вам будет угодно… — добавил он и с тем же небывалым изяществом, с которым поклонился мне в ответ на мою просьбу в начале нашего знакомства, встал рядом со мной и дал понять, что готов следовать за мною по подъемному мосту.

Довольная тем, что мне удалось хоть немного изменить настроение музыканта, я шагнула на мост. Когда мы вошли в замок, тревога мальчика улеглась и он с интересом оглядывался по сторонам. Мы направились к конюшне, и, убедившись в том, что медведя надежно устроили в пустом стойле, я послала одного из мальчиков-грумов за медом, а другому строго наказала, чтобы зверя никто не дразнил и не приставал к нему.

— Вы очень добры, — тепло, по-дружески поблагодарил меня мальчик.

Помню, я подумала о том, каким ошибочным было его суждение обо мне. От природы добрый человек добр ко всем. Про меня так сказать нельзя. Что-то внутри меня — возможно, сам дьявол — позволяет мне быть доброй только к тем, кому, хотя бы временно, хуже, чем мне. Это может быть неловкий юный паж, попавший в немилость, сквайр, тоскующий в изгнании, а также собаки, мулы, ослы — к ним я добра неизменно. К обычным же людям я добра лишь тогда, когда они больны, несчастны и вызывают жалость. И это, разумеется, легко понять, потому что ко всем обычным людям, будь то всего лишь прачка, при условии, если она здорова и сложена как нормальный человек, я испытывала ревность.

Когда мы шли к Башне королевы через покрытую слоем пыли площадку для турниров, я, слушая слова мальчика о своей доброте, прекрасно понимала, что год назад мне и в голову не пришло бы привести его в замок, чтобы Беренгария со своими дамами могли насладиться музыкой. Год назад Беренгария, неотразимо прекрасная, законная дочь, любимица отца, очаровывающая каждого, кому доводилось с нею встречаться, была для меня олицетворением всего желанного и ненавистного. Год назад я просто слушала бы пение этого мальчика, эгоистично радуясь тому, что у меня есть хоть что-то, чего нет у нее.

2

Мое отношение к единокровной сестре за последний год изменило то, что она влюбилась, да так безоглядно, явно безнадежно и необыкновенно романтично, что с того вечера, когда она мне об этом рассказала, оказалось, что я могу теперь относиться к ней почти так же, как к персонажу какой-нибудь песни или предания.

Ежегодно, сразу после Пасхи, в Памплоне проходили поединки рыцарей, называемые Весенним турниром. Отец каждый раз старался сюда пригласить знаменитейших рыцарей и учреждал самые экстравагантные призы, чтобы традиция никогда не прекращалась и чтобы этого события всегда ждали. Брат Беренгарии (известный под именем Санчо Храброго, в отличие от своего отца, которого называли Санчо Мудрым) получал неизъяснимое удовольствие, когда удавалось пригласить особенно знаменитого соперника, и в этом году он сумел залучить в Памплону человека, который постоянно участвовал в серьезных военных действиях, и не имел времени на турниры, проходившие в сопредельных королевствах, — Ричарда Плантагенета, герцога Аквитанского, старшего из живых сыновей короля Англии.

Как я полагаю, во многих дворах его появление должно было вызвать всеобщее возбуждение у дам, но случилось так, что в нашем будуаре к этим поединкам интерес проявляла лишь я. Беренгария немного близорука, и турнир был для нее расплывчатым зрелищем, на которое приходилось смотреть, сидя с забитыми пылью ноздрями и волосами, посреди страшного шума, от которого у нее болела голова. У Пайлы на солнце тут же выступали веснушки, и она предпочитала оставаться в помещении, а Кэтрин присутствовала на турнире всего один раз — на том турнире убили ее возлюбленного. Лишь в редчайших случаях они поднимались на дамскую галерею, проходившую по зубчатой стене замка, где перед турниром для них всегда натягивали балдахин от солнца, приносили цветы и флажки. Я любила этот турнир и с удовольствием разглядывала известных людей, читала их фамилии, имена и биографии, однако воздерживалась от того, чтобы в одиночестве торчать на дамской галерее, представляя себе, как зрители по дороге домой говорили бы о том, что на памплонской галерее они не видели никого, кроме какой-то обезьяны! Поэтому, когда со мной не было другой моей единокровной сестры, Бланш, порой отпрашивавшейся из своего монастыря, чтобы побывать дома, либо одной из иногда сопровождавших меня дам, я обычно смотрела на поединки с гораздо менее удобного и заметного места, сидя среди грумов и младших конюхов, рядом с какой-нибудь судомойкой, вырвавшейся на часок из кухни. Кроме того что я оставалась незаметной, мне бывало там более интересно, потому что слуги всегда знали обо всех участниках турнира все, и, глядя на поединки, я слушала самые изысканные сплетни.

Третий, последний, день Весеннего турнира выдался теплым и приятным. Солнце светило не слишком ярко, и Беренгария решила доставить отцу удовольствие, появившись среди зрителей. Вооружившись шарфами, которыми было принято размахивать, приветствуя рыцарей, и цветами, чтобы осыпать ими победителей, мы двинулись из Башни королевы на дамскую галерею вслед за пажами, несшими накидки на случай холодного ветра, бутылки с вином и маленькие пирожные, чтобы можно было закусить, проголодавшись.

Зрелище в то утро было необыкновенно впечатляющим и волнующим, и я, очарованная, смотрела во все глаза. Рыцарь в простых черных доспехах, с великолепной осанкой, выбил соперника из седла, после чего заставил свою лошадь танцующим шагом сдать назад под одобрительные крики публики, к которым присоединились и мы, женщины, размахивая шарфами и бросая к ногам его лошади цветы.

Среди всеобщего возбуждения я почувствовала, как меня потянули за рукав, и услышала голос Беренгарии:

— Анна, кто это?

— Не знаю, — ответила я, не переставая аплодировать. Потом к рыцарю подошли два оруженосца и помогли ему снять шлем. Не поворачивая головы, я сказала: — О, я узнала его. Это Ричард Плантагенет, известный как лучший в мире рыцарь.

Он, с непокрытой головой, направил в нашу сторону мелко шагавшую, выделывавшую курбеты лошадь. Мы выкрикивали приветственные возгласы и бросали вниз оставшиеся цветы. Он поднял руку, признательно склонил голову, тронул повод и уехал. И тут Беренгария сделала одно из своих обычных, мелких и плоских замечаний.

— Какие у него рыжие волосы, — бросила она как бы мимоходом, но ее слова можно было принять за выражение неодобрения.

В тот вечер, когда пришло время возвращаться, Беренгария удивила меня просьбой остаться с нею в качестве дежурной фрейлины. Обычно мы четверо делали это по очереди, твердо придерживаясь такого правила, потому что Кэтрин, Мария и Пайла относились к подобным бдениям очень ревниво, считая час интимной близости с нею своей неотъемлемой привилегией. Что касается меня, то я, честно говоря, так не считала. К концу дня я часто уставала — больше, чем выказывала это, — и мне было скучно стоять и без конца расчесывать Беренгарии волосы, тихо перебирая события прошедшего дня, которые редко бывали волнующими, вместо того чтобы читать до тех пор, пока в будуаре не догорят свечи. Иногда я отказывалась от «привилегии» в пользу одной из троих других, что, однако, вызывало осложнения, приводя к спорам и пререканиям.

В тот вечер очередь была не моя, и я сказала об этом Беренгарии.

— Но мне нужно поговорить с тобой, Анна, — возразила она.

Я подавила усталый вздох и, когда старая горничная Беренгарии, Матильда, пришла с новыми свечами и направилась в спальню, поднялась и последовала за нею. Когда мы помогли Беренгарии снять длинный полотняный чехол, надеваемый под платье, и сорочку, она скомкала их и протянула Матильде:

— Выстирай это!

— Сегодня? — удивилась Матильда. — Зачем, миледи, дорогая, ведь их стирали на прошлой неделе.

— Выстирай, — коротко повторила Беренгария.

Матильда с одеревеневшим лицом забрала белье. Я понимала, что было у нее на уме. Она служила горничной еще у матери Беренгарии, ставшей к концу жизни душевнобольной, и постоянно видела во всем «приметы» и «знаки». Беренгария, настоящая красавица и любимая дочь отца, была совершенно испорченным ребенком, капризным и вздорным, и когда у нее возникала какая-нибудь фантазия или же болела голова либо просто было плохое настроение, Матильда говорила: «Ах, бедное дитя, это плохой знак». Теперь она вышла, держа в руках белье, которое носили всего неделю и которое следовало за ночь выстирать. Я знала, что она будет плакать над лоханью, потому что столь не обоснованная просьба была «знаком».

— Это единственный способ от нее отделаться, — заметила Беренгария. В руках у меня уже была щетка, и я надеялась покончить со своими обязанностями как можно скорее, но она остановила меня. — Нет, Анна, оставь на минутку в покое мои волосы.

Я села в ногах ее кровати, а она на табурет, стоявший рядом с полкой, служившей опорой серебряного зеркала — трофея, привезенного нашим дедом из крестового похода. Перед уходом Матильда успела распустить ей волосы, и они ниспадали с ее плеч волнующимся шелковистым покровом, кончавшимся намного ниже края табурета. Сестра обеими руками откинула волосы с лица и оперлась локтями на колени, обхватив ладонями подбородок.

— Анна, ты всегда все знаешь. Скажи мне все, что тебе известно о рыцаре, которого мы видели утром… О том, рыжеволосом.

— Я уже назвала тебе его имя. Это Ричард Плантагенет, герцог Аквитанский, и если он переживет своего отца, то станет королем Англии. Говорят, что он сильнейший и храбрейший из воинов христианского мира. Молодой Санчо убедил его приехать сюда, чтобы участвовать в турнире. Он давно добивался этого, но Ричард обычно занят настоящими сражениями. Вот, пожалуй, и все, что мне о нем известно.

— Я хочу, чтобы он стал моим мужем.

В этой комнате я провела долгие, долгие часы, расчесывая гриву ее волос и слушая тривиальные разговоры. Мне было семнадцать лет, я была почти на год моложе Беренгарии, и в течение семи лет, проведенных при дворе в Памплоне, вопрос о будущем браке сестры был постоянным предметом разговоров, сплетен и досужей болтовни. Наш отец, Санчо, был человеком весьма своеобразных представлений. В противоположность другим людям его ранга, он женился по любви и, хотя его очаровательная жена сошла с ума, оставался ей верен, за исключением единственного увлечения, печальным результатом которого стала я. И всегда открыто говорил о намерении предоставить всем своим детям возможность выбрать себе супругов. Руки Беренгарии, толки о чьей красоте не умолкали долгие годы, искали многие, в том числе и принцы, связанные династическими соображениями, которым хотелось видеть свою жену как можно более привлекательной, но Беренгария отклоняла все предложения, а отец не принимал никаких мер, чтобы направить ее фантазию в нужном направлении.

В поведении Бланш, за которой я тайно наблюдала, было гораздо больше «знаков», любезных Матильде. В четырнадцать лет она удалилась в монастырь, где жила в качестве постоялицы, и вечно находилась в стадии готовности стать послушницей, но этого так никогда и не произошло. Бланш часто возвращалась в Памплону и вела с нами благочестивые разговоры о служении церкви, ела без удержу, сидела вместе со мной на турнирах, допускала легкий флирт с любым мужчиной, которому удавалось оказаться для этого достаточно предприимчивым, а потом вдруг опять возвращалась в свой монастырь. А молодой Санчо растрачивал время, бегая от одного двора к другому, с поединка на поединок, каждый раз безумно влюбляясь в какую-нибудь совершенно не подходящую для женитьбы даму и тут же в ней разочаровываясь. Отец словно не замечал всего этого. Очень странная королевская семья, с двумя принцессами,которые давно были на выданье, и принцем, не проявляющим никаких признаков заботы о наследовании престола.

И вот теперь Беренгария наконец объявила о выборе будущего мужа, а я, ее побочная, единокровная сестра-уродка, просидевшая первые два турнирных дня в компании грумов и судомоек, вынуждена была сказать в ответ на ее признание:

— Ах, дорогая, это непросто. Плантагенет уже несколько лет как помолвлен с принцессой Алис Французской.

Большинство девушек выказали бы в такой момент разочарование. Выражение же лица Беренгарии почти не изменилось. Упоминавшийся мною дед, участник крестового похода, привезший с собой оттуда множество идей и с такой роскошью обставивший замок в Памплоне, однажды в присутствии матери Беренгарии, тогда еще девушки, как-то рассказал про обычай сарацинов надрезать у родившихся девочек веки, чтобы их глаза были похожи на глаза самки оленя, подобные распустившимся цветам. По его словам, именно этот обычай определяет безмятежную красоту восточных женщин, которая, уверял он, оставалась при них даже после удара шпагой или копьем, пронзившим тело. Много лет спустя, когда он умер, а мать Беренгарии родила девочку, любопытные сведения всплыли на поверхность ее помраченного сознания, в котором прочно засела мысль о том, чтобы надрезать веки ребенка на сарацинский манер. Случилось так, что отец, вернувшись после сицилийской кампании, привез с собой пленного сарацина — врача-хирурга (на Востоке обе эти профессии сочетаются в одном лице), умевшего делать такую операцию. Оказалось, что дед говорил правду. Выражение человеческого лица в большой степени определяется глазами и состоянием мышц вокруг них. Рот Беренгарии мог улыбаться, она могла надуть губы или изобразить кислую гримасу — глаза же всегда оставались широко распахнутыми, как два свежих цветка, и это превосходило всякое человеческое воображение. Если вы о ней ничего не знали или не смотрели на нее почти вплотную, было совершенно невозможно понять, что она в действительности чувствовала.

Поэтому и сейчас Беренгария не выглядела ни разочарованной, ни даже хотя бы немного задетой.

— Кто тебе сказал? — спросила она.

— Мне — никто. Просто об этом говорили все — я имею в слуг, — пока я вчера и позавчера смотрела турнир.

— Так, может быть, это неправда?

— Может быть, но, скорее всего, так и есть. На достоверность сплетен слуг, хотя порой они слишком сгущают краски, обычно вполне можно положиться. — Итак, я сказала ей все, что мне было известно.

— Я попрошу отца разузнать как следует, — проговорила Беренгария.

Я почувствовала себя несколько виноватой перед отцом. Вряд ли, однако, Беренгарии, выжидавшей так долго, придет в голову фантазия потребовать себе в мужья помолвленного мужчину, но это уже не мое дело.

— Так расчесать тебе волосы? — спросила я сестру.

Больше мы не говорили о герцоге, но перед самым моим уходом она сказала:

— Я буду тебе очень обязана, Анна, если ты сохранишь наш разговор в тайне. Я рассказала тебе об этом потому, что ты же, в конце концов, моя сестра, а мне хотелось с кем-то поделиться.

Я заверила Беренгарию, что ее тайна — если это можно было так назвать — будет храниться свято, и я не кривила душой, потому что за семь лет при дворе слышала достаточно сплетен и видела их результаты. К тому же я вообще отличаюсь довольно замкнутым характером. Я пожелала Беренгарии спокойной ночи и оставила ее одну.

Доверие сестры не обрадовало меня и не польстило мне — ведь она сказала, что хотела поделиться «с кем-то», а меня выбрала просто потому, что я вряд ли стану сплетничать, а также потому, что я могла располагать более подробными сведениями, чем любая другая из ее фрейлин. К тому же Беренгария понимала, что, узнав ее тайну, я не изменю своего отношения к ней.

Однако постепенно, через месяц или около того, мой интерес к этой теме и к самой Беренгарии усилился. Она, как и намеревалась, поговорила с отцом, который также слышал о помолвке Ричарда и Алис.

— Увы, мое сердце, ты опоздала, — сказал он. Но под нажимом дочери согласился с тем, что после этой помолвки уже прошло слишком много времени и представляется несколько странным то, что, хотя возраст обеих сторон намного превысил предел, при котором разрешалось жениться, такая возможность все еще не использована. В конце концов он решил разузнать все как следует, и то, что он узнал, свидетельствовало о довольно любопытном состоянии дела.

Видимо, Алис послали в Англию ребенком для совершенствования в языке и изучения обычаев страны, королевой которой ей предстояло стать, и воспитывали вместе с дочерьми Плантагенетов. После того как она достигла брачного возраста, ее французские родственники неоднократно прилагали усилия к тому, чтобы отпраздновать ее свадьбу с Ричардом, однако возникал какой-нибудь предлог, и дату переносили на неопределенное будущее. Ричард, находившийся в самых скверных отношениях с отцом, что было вполне в анжуйской традиции, ни разу не съездил в Англию, а юный король Франции, брат Алис, недавно выказал недовольство по этому поводу и озадаченность ходом событий.

Эти обширные сведения отец получил окольными путями и когда рассказал все Беренгарии, она заявила:

— Значит, у меня есть надежда! Отец, если вы меня любите, попробуйте обратиться к самому Ричарду.

Отец решительно воспротивился такой идее.

— Поднимать этот вопрос означало бы, что мы не в курсе обстоятельств и незнакомы с процедурой. Мы в Наварре не так уж отрезаны от всего мира, чтобы не знать, что их помолвка формально не аннулирована, или делать вид, что ее вообще не существует.

Однако Беренгария проявила большую настойчивость, и отец, никогда не умевший ни в чем отказать дочери, в конце концов решился и отправил в штабквартиру Ричарда в Руане кардинала Диагоса с приказом осторожно разузнать все обстоятельства и в случае, если они окажутся благоприятными, аккуратно прозондировать почву.

Диагос, в высшей степени изысканный в манерах дипломатичный старик, очевидно, пропустил подходящий момент, или же сама тема была очень болезненной. В своем письме в Памплону он сообщил, что при первом косвенном упоминании имени Алис герцог Аквитанский схватился за алебарду и прорычал:

— Клянусь распятием Христовым, что разрублю пополам того, кто еще раз напомнит мне о женитьбе!

Такая реакция самым эффективным образом затормозила дальнейшие попытки. Но одновременно Диасос сообщил о новом слухе, согласно которому Генрих, очень не ладивший с Ричардом в делах управления Аквитанией, собирался женить на Алис своего младшего сына, Иоанна, с которым тот был в хороших отношениях. Говорили, будто Генрих рассматривал девушку как приз за хорошее поведение, а не как партнера по надежной помолвке.

Беренгария ухватилась за это как за самую обнадеживающую весть и стала упрашивать отца написать самому Ричарду.

— Он не достанет вас в Наварре, — сказала она, и никто не понял, были ли ее слова шуткой или простой констатацией факта, потому что ее голос и лицо ничего не выражали.

Отец протестовал, но к тому времени сам уже начал интересоваться тайной, по-видимому, скрывавшейся за этой ситуацией, — как, кстати, и я — и после недолгих уговоров отправил требуемое письмо. Ответ был быстрым и резким. В нем говорилось, что герцог помолвлен с Алис Французской, и было добавлено, очевидно в ответ на какие-то слова в письме отца, что герцог не видит в письме повода для обиды, поскольку, будучи свободным, женился бы на любой девушке, принесшей ему приданое для финансирования планируемого им крестового похода.

Ответ Ричарда поссорил отца с Беренгарией. Отец был в ярости:

— Это письмо мелкого лавочника, а не рыцаря, и оскорбление несчастной женщины, на которой он женится. Выходит, он продастся любому, кто предложит высшую цену, подобно тому, как Джеим из Альвы продает услуги своего арабского скакуна. Выбрось из головы все мысли об этом вульгарном человеке! Типично анжуйское письмо! Все анжуйцы — выскочки, мелкие лавочники и готовы продать родную мать для удовлетворения своей алчности. — Он сказал еще много другого, не менее уничижительного, и под конец добавил: — Я не желаю больше ничего об этом слышать. Его письмо кладет конец тому, чего никогда не следовало начинать.

— Отец, фактически письмо побуждает нас сделать блестящее предложение. И если вы меня любите, то воспримете его именно в этом духе и ответите ему, что если он женится на мне, то вы сделаете весомый вклад в его крестовый поход.

Отец посмотрел на нее с неприязнью и тревогой и стукнул кулаком по письму.

— Ты хочешь сказать, что по-прежнему желаешь его себе в мужья. Бесстыдница! И дура! С твоей-то красотой ты хочешь отдаться человеку, думающему только о мешке золота, который ты преподнесешь ему. Великий Боже! Беренгария, ты, должно быть, сошла с ума!

Отец произнес эти запретные слова. И пока он стоял, пристыженный, с лицом, искаженным болью от собственных мыслей, Беренгария принялась проливать свои прекрасные слезы.

Был ли то дар Божий, или просто результат действии небольшого ножичка Ахбега, но она умела плакать так, как на моей памяти не плакала больше ни одна женщина. Беренгария никогда не хлюпала носом и не сопела, лицо ее не искажалось, подбородок не морщился и не трясся. Просто вода наполняла широко раскрытые глаза и изливалась по щекам, и сестра в точности походила на розу, покрытую предрассветной росой. И в такие минуты никто не был в силах в чем-то противиться принцессе, а любая женщина, видевшая это, не могла не завидовать ей, располагавшей таким редким оружием. Правда, я должна сказать, что Беренгария пользовалась им не часто, что было с ее стороны довольно мудро, и реже всего — против кого-либо, кроме отца и молодого Санчо.

Однако в данном случае она восстала не против формальных действий отца, но против его глубочайшего жизненного принципа — рыцарского духа. Вся эта история, по его мнению, была примером изощренного неуважения к невинной девушке. Я понимала, что если бы он когда-нибудь оказался на месте Ричарда и ему пришлось бы написать подобное письмо, он счел бы своим долгом добавить к краткому уведомлению о своей помолвке вежливые, пусть даже и неискренние, слова о том, что любит Алис и ценит ее выше всех женщин.

Наш отец был романтиком и идеалистом и именно поэтому нежно любил свою сумасшедшую Беатрису и дал возможность дочерям вырасти непомолвленными. И именно поэтому старался — что было ошибкой, но в высшей степени гуманной, проявлять всяческую заботу обо мне, сделав меня полноправной герцогиней и обеспечив мою финансовую независимость. Но когда этот мягкий, сентиментальный человек упорствовал в своем решении — он бывал тверже любого, поглощенного сугубо земными заботами.

— Я очень сожалею, моя розочка, но есть вещи, на которые я не могу пойти даже ради твоего удовольствия. И одна из них — предложение заплатить мужчине за то, чтобы он отказался от леди, с которой помолвлен.

— Но я никогда не выйду замуж ни за кого другого. Если я не выйду замуж за Ричарда, то вообще останусь старой девой.

— Не говори глупостей, — резко возразил отец, начиная искать спасения в гневе. — Ты ни разу не говорила с этим человеком и даже не разглядела его лица. Я был бы полным глупцом, если бы впредь пошевелил хоть пальцем, чтобы потакать подобной фантазии. И не пытайся убедить меня слезами! Ты просто упряма — упряма как железный мул, и мне следовало бы проучить тебя палкой.

Я одобрила это точное и яркое выражение — «железный мул» — его стоило запомнить.

В тот вечер Беренгария начала осаду с проверенного временем приема — голодовки, но оригинальность его на сей раз состояла в том, что голодовку начала осаждавшая сторона. Беренгария отказалась от завтрака, обеда и ужина, сказавшись больной и утверждая, что сама мысль о еде вызывает у нее тошноту. Она всегда ела меньше любого из всех, кого я знала, и отказывалась от чуть переваренной или недоваренной пищи; не дай Бог, если от блюда пахло дымом от плиты или к нему слишком часто прикасались руками при разрезании на куски. И горе было тому пажу, которому случалось чихнуть или кашлянуть, подавая ей блюдо, хотя бы и самое изысканное. Оно категорически отвергалось, паж получал строжайший выговор за чиханье и уносил еду нетронутой. Однажды, при неблагоприятном стечении обстоятельств, сестра в течение тридцати шести часов не съела ничего кроме корки хлеба, что никак на ней не отразилось, и поэтому меня вовсе не тревожил ее двадцатичетырехчасовой пост. Я не слишком волновалась и на следующий день. Беренгария наверняка образумится, думала я, голод сделает свое дело. Но нет! Настал и третий день. Я, хотя и скептически, ждала, что будет дальше. В ее комнату зашла Матильда, помогла ей улечься в постель и сразу же вышла — я могла поклясться на распятии, что она не принесла ей контрабандой ни крошки еды. К концу третьего дня на лице Беренгарии отразились муки голода, его залила болезненная бледность, а во взгляде появилась отчужденность, свойственная голодным нищим.

Хотя Пайла, Мария и Кэтрин делали попытки узнать, в чем дело, и строили различные предположения, они старались держаться от Беренгарии на расстоянии, опасаясь, как бы ее болезнь не оказалась заразной. Одна лишь Матильда, готовая сама заболеть хоть чумой ради блага своей любимицы, да я, знавшая, в чем причина, входили в ее комнату. Должна признаться, мой интерес к этому был чисто академическим: как долго она протянет, прежде чем добьется от отца действий против его собственной воли? Мне было любопытно знать, что чувствует голодающий, и я, не привлекая к себе внимания, воздерживалась от еды целых двадцать четыре часа. Голод был отчаянным: мне так хотелось есть, что в конце концов я пошла на кухню и оторвала кусок мяса от жарившегося на вертеле оленьего окорока — оно обжигало пальцы и язык, было божественно вкусным, и я прониклась чувством самой глубокой жалости к голодным нищим.

И все же Беренгария отказывалась от студня из телячьих ножек, приправленного свежими апельсинами, отворачивалась от мисок с хлебом, молоком и гвоздично-луковой заправкой и даже отодвигала в сторону бокал со сладким вином из Португалии. Действительно, железный мул!

Наутро четвертого дня Матильда вышла из комнаты Беренгарии в будуар и сказала:

— Я пойду и обо всем доложу королю. Это не обычная болезнь. Мне известны знаки. Так начиналось и у ее матери, да упокой Господь ее светлую душу. Его величество не пожелал взяться за оружие во время войны Кастилии с Арагоном, миледи очень тяжело переживала это и ничего не ела со среды до пятницы. Тогда я взяла прищепку для белья, силой раскрыла ей рот и влила бульона — она должна была либо проглотить его, либо захлебнуться. И госпожа выжила, а потом сошла с ума, к нашему с ним неизбывному горю. Теперь происходит то же самое. Мне знакомы эти знаки. Но на сей раз я не возьмусь за прищепку. Либо недуг пройдет, либо все будет так, как у ее матери. А теперь, ваша милость, посоветуйте, как лучше: чтобы королю сказала я или вы?

По-своему я любила отца. Я обвиняла его в том, что у меня кривая спина, и упрекала за то, что была незаконнорожденной, но в целом радовалась жизни, еде и питью, комфорту, деньгам и свободе. В сложившихся обстоятельствах он делал для меня все, что мог. И очень часто развлекал меня.

Безусловно, лучше было пойти к нему мне, а не Матильде с ее ужасными воспоминаниями, обидой и беспощадными предсказаниями. И я отправилась в его апартаменты и сообщила, что Беренгария не выпила ни глотка и не съела ни крошки за три последних дня и что, по моему мнению, будет голодать, пока он снова не напишет герцогу.

На этот раз ответ Плантагенета отцу понравился, но огорчил Беренгарию. Герцог писал: «Приветствую моего дорогого брата и друга Наваррского. Будучи связан помолвкой, я не могу стать вашим зятем, но когда вы будете его выбирать, постарайтесь, чтобы этот человек разделял мои и ваши взгляды, и мы поднимем ваш штандарт вместе с нашими на стенах Иерусалима».

— Вот видишь, — проговорил отец.

— Вижу, — ответила Беренгария.

— Но почему, — удивлялся потом в разговоре со мной отец, — он, давно помолвленный, не женится на этой девчонке? Пусть герцог постоянно на войне, но ведь он наследник английского престола. Почему он не женится и не сделает ей детеныша? Видит Бог, здесь кроется какая-то тайна. Наверное, мне следует выдумать какое-нибудь поручение и послать в Лондон Сатурнио. Уж он-то все разнюхает.

Так кардинал Сатурнио отбыл к вестминстерскому двору, с приказом завоевать максимальное расположение. А Памплонский двор затих! В Беренгарии что-то надломилось. Она больше не была красивой, избалованной любимицей, которой все сходило с рук. До того момента она напоминала маленькую девочку, которая рассматривает на ярмарке яркие, сверкающие игрушки и настырно кричит: «Хочу того, мне нужно то, это мое!», а потом узнает, что все это принадлежит побывавшему здесь раньше нее покупателю. А я, целых семь лет завидовавшая сестре и даже ненавидевшая ее, потому что она была стройной, красивой и полноправной принцессой, — я в конце концов прониклась к ней жалостью. Мне было ясно, что ничто ее не радовало, ничто не занимало, кроме этого рыжеволосого, недосягаемого Плантагенета, помолвленного с Алис Французской.

3

Именно жалея Беренгарию, я и привела в замок Блонделя. Вернувшись с этой мыслью из прошлого в настоящее, я поняла, что мальчик говорит что-то о новых способах строительства внешних стен с выступающими башнями, и довольно рассеянно спросила:

— Где вы научились этому?

— Однажды мне довелось наблюдать, как реконструировали один замок, — несколько сконфуженно ответил он.

— Когда-нибудь, — вдруг сказала я, — я построю дом. Со стеклянным окном…

Почему, почему я это ему сказала? Я никогда и ни с кем не делилась своими намерениями, но очень часто, когда другие женщины говорили о будущем, строили многочисленные планы, вынашивали надежды, хваталась за эту мысль, как человек хватается за все, чем можно укрыться холодной, ветреной ночью. Когда-нибудь отец умрет, королем станет молодой Санчо, потом он женится, и королева, разумеется, не захочет видеть меня при дворе. Но я не позволю, чтобы меня жалели, да и сама не стану себя жалеть, а уеду в свое собственное герцогство Апиету, где в тени большого замка построю себе удобный дом со стеклянным окном, с полкой для книг и с полным разных трав садом, чтобы вокруг дома всегда стоял их аромат.

«И никаких крутых лестниц», — нахмурившись, решила я, потому что мы уже пришли к подножью Башни королевы, и передо мной оказалась крутая, сильно вытоптанная лестница. Я прекрасно понимала, что Бланко, живший в маленькой, похожей на собачью конуру, комнатке, выходившей на верхнюю площадку, спустится на мой голос и легко, как котенка, отнесет меня наверх, но эта процедура всегда унижала меня, и, будучи в добром здравии, никогда не пользовалась его услугами и одна карабкалась на четвереньках наверх, подобно крабу. Если меня видели, я поднималась медленно, хватаясь за стены и ненавидя места, где истоптанные до блеска ступеньки были скользкими. Сознавая все это и не желая являть подобное зрелище мальчику, я велела ему идти впереди меня. «Поднимайтесь», — сказала я и приготовилась ждать внизу. Любой другой мальчик, подобранный на рынке, не раздумывая послушался бы меня, но этот с едва заметной улыбкой отошел в сторону и прижался к повороту стены. «Где мог бродячий музыкант научиться таким манерам?!» — удивилась я, начиная восхождение.

Когда я достигла третьей ступеньки, он оказался рядом, а на четвертой его рука уже поддерживала мой локоть. Перед глазами мелькнула картина: как она легла между ушами медведя — тонкая, юная, коричневая от загара и, что я особенно запомнила, чистая. Мой локоть удобно опирался на его ладонь, и при каждом моем мучительном усилии она была рядом — теплая, надежная и удивительно сильная.

Не в тот ли самый момент я в него влюбилась? Я помню, что когда я поднималась по лестнице, опираясь на его руку, меня в очередной раз пронзила мысль о жестокости моей судьбы. О, как мне хотелось быть обыкновенной, похожей на всех людей, чтобы на меня смотрели, прикасались ко мне со страстью, с желанием! Даже это невинное прикосновение, продиктованное вежливостью, подкрашенной жалостью, было таким сладким.

Когда мы приближались к верхней площадке лестницы, Бланко, громадный черный евнух, как сторожевая собака выглянул из крошечной, чуть больше конуры, комнаты, в которой протекала его собачья жизнь. Он посмотрел на меня с немым упреком в том, что я, избегая его, вышла из замка одна. Бланко любил ходить со мной по улицам в роли эскорта, это было одним из немногих его развлечений, ведь жизнь его была еще более унылой и монотонной, чем жизнь дам, которых он охранял. В тот момент взгляд Бланко самым зловещим образом смешался с моими тайными чувствами. Он был мужчиной, лишенным пола своими собратьями, а я была женщиной, лишенной пола Богом. Лучше было бы нам обоим умереть.

— Бланко, — обратилась я к нему, — я забыла заказать себе новые домашние туфли. Сбегай, пожалуйста, к сапожнику и скажи, что я решила остановиться на красной коже с шерстяной подкладкой. Ученик, который приносил образцы, поймет, что я имею в виду.

Его крупное черное лицо расплылось, как дыня, от радости в предвкушении тридцати минутной прогулки под сияющим солнцем. Мы с мальчиком вошли в солярий [2].

Побывав с тех пор в нескольких замках, я теперь понимаю — чего не понимала тогда, — что женщины Наваррского двора жили в обстановке почти восточной роскоши. Дед привез с собой с Востока не только болезнь, которая в конечном счете его же и убила, но и огромный обоз сокровищ, а также ряд представлений о комфорте. Наши полы устилали многочисленные темные шелковые ковры, всюду стояли диваны с мягкими подушками, голые каменные стены были увешаны богатыми портьерами, и у нас, пятерых женщин, появилось не меньше трех серебряных зеркал на каждую. Находившиеся в солярии женщины сидели точно в таких же позах, в которых я их оставила, уходя: Кэтрин, Мария и Пайла лениво вышивали каждая свою часть гобелена. Четвертый его угол, мой, они для удобства положили на табурет, и вся картина была хорошо видна. Войдя в комнату с радостным возгласом: «Смотрите, кого я привела, — это лютнист, он знает все самые лучшие песни!» — я бросила на гобелен привычный взгляд, чтобы узнать, насколько продвинулась их работа. Они всегда трудились над своими углами спустя рукава, и мне нравилось манкировать работой всю неделю, чтобы потом за пару часов энергично наверстать упущенное и сравняться с ними. Только дух соревнования и делал вышивание терпимым для меня делом. Я с удовлетворением убедилась в том, что за все утро они почти не сдвинулись с места.

Услышав мои слова, они подняли головы, а потом с умеренно восторженными возгласами принялись сворачивать работу. Блондель отвесил еще один из своих изысканных поклонов и освободил лютню от куска парусины. Он был совершенно спокоен. Я знаком велела ему подождать и поинтересовалась:

— А где принцесса?

— У себя, — ответила Пайла, по обыкновению кивнув в сторону двери в соседнюю комнату. — Наша болтовня ее утомила, у нее разболелась голова, и она пожелала побыть одна.

— Может быть, — добавила Мария, — ей вовсе не хочется слушать лютню. Мальчик должен играть очень тихо.

Кэтрин, которая меня очень не любила — между нами постоянно возникали трения, вплоть до обмена грубыми словами, — заметила:

— Не нашлось ничего лучше лютни!

Этой простой фразой она обвинила меня в бестактности. Ввиду отсутствия другой причины, которая могла бы объяснить упадок духа их хозяйки в последнее время, дамы из ее будуара поспешили с объяснением, сообразным с их собственным вкусом, воистину ужасным. По их мнению, она горевала по старому Коси, нашему покойному лютнисту. Однако я никогда не замечала, чтобы Беренгария выказывала признаки особого пристрастия к старику, как, впрочем, по-моему, и они сами, но его смерть случайно совпала с моментом, когда дела у нее пошли плохо. Я понимала, что смерть Коси, как, впрочем, и любого другого из приближенных ко двору, не могла причинить Беренгарии особой боли, однако поддерживала эту версию, потому что, довольствуясь ею, дамы не проявляли к ситуации более глубокого интереса, а тайны, при том образе жизни, который они вели, были товаром большой ценности, даже когда их покупали ценой обмана или вероломства.

Я проковыляла к промежуточной двери и, открыв ее, заглянула в слабо освещенное помещение, служившее передней, отделявшей солярий от спальни. Здесь было очень маленькое окно, а за ним поднималась мощная стена башни, и никогда не бывало достаточно светло, чтобы можно было что-то делать без свечей даже днем. В самую холодную погоду, когда в солярии стоял холод несмотря на пылавший в камине огонь, мы порой использовали эту комнатку как гостиную. Горящий камин и множество свечей делали ее уютной. Ярким же утром она была невыразимо мрачна.

Беренгария сидела на скамье, опершись локтями на колени, а подбородком на сплетенные кисти рук и уставившись на часть стены за окном. Она даже не повернула головы, когда я открыла дверь.

— Беренгария, — окликнула я сестру.

— О, ты вернулась, Анна? Что тебе?

— Выходи, послушай музыку. Утром я встретила на рынке мальчика, очень хорошо играющего на лютне, и упросила его пойти со мной.

— У меня болит голова, и я меньше всего расположена слушать музыку.

Моим естественным порывом было сказать: «Хорошо, не ходи», выйти и закрыть за собой дверь. Но моя новообрётенная жалость к ней была в то время еще свежа и очень активна, к тому же имелись и другие соображения. В небольшой, ограниченной общности людей меланхолия самого главного из ее членов не способствует веселому настроению у других, а в последнее время атмосфера в будуаре стала совершенно удручающей. И я сказала:

— Пойди послушай. Он очень хорошо играет, и все мы будем очень рады, если ты разделишь нашу компанию.

Беренгария нехотя поднялась и направилась в солярий. Я остановилась, чтобы закрыть дверь, а когда повернулась и окинула взглядом комнату, у меня возникло ощущение, словно там что-то произошло. Сделав несколько шагов по комнате и не спуская глаз с мальчика, Беренгария замерла. Прекрасные глаза по-прежнему ничего не выражали, но рот, порой выдававший ее чувства, был раскрыт. На лице мальчика, пристально смотревшего на нее от противоположной стены, было написано изумление и восхищение. В этом не было ничего удивительного — сестра моя была невероятно красива. Мы, разумеется, привыкли к ее неотразимой привлекательности, но всем, кто смотрел на нее впервые, приходилось отдавать ей дань трепетного благоговения, которое охватывает человека при виде вишни в полном цвету, освещенной ярким солнцем, или же одного из здешних знаменитых багряно-золотых закатов.

Напряжение разрядилось, когда Беренгария опустилась на диван. Я подала мальчику сигнал, и он взялся за лютню, но играл сквернее скверного, неуклюже перебирая струны и пропуская ноты, а мелодию выводил резким фальцетом. Кэтрин обменялась взглядом с Пайлой, опустила уголки рта, словно надкусив лимон, и состроила мне гримасу. С тех пор как Беренгария сделала меня своей доверенной и все чаще требовала к себе, в будуаре поселилась ревность. Кэтрин, наименее благожелательная из всех троих, выказывала свои чувства совершенно открыто, и ее гримаса была не менее резким комментарием по поводу отвратительного исполнения музыканта, чем высказанное ранее недовольство тем, что я его привела.

По окончании первой песни мне удалось поймать взгляд мальчика и послать ему ободряющую улыбку — всем своим существом я желала, чтобы он играл лучше. Он улыбнулся в ответ, но так, как улыбается человек, преодолевая физическую боль, отбросил назад волосы и затянул веселую песенку про даму из Шалона и ее рыжую курочку. На сей раз дело пошло лучше. А когда он заиграл «Смерть Хлорис», музыка и песня прозвучали почти так же хорошо, как и на рынке.

Когда звуки этой хватающей за сердце мелодии растаяли в воздухе, Кэтрин вызывающе спросила:

— Ты можешь сыграть что-нибудь из Абеляра?

В то время песни Абеляра были настолько широко известны и популярны, что их напевали поварята, поливая жиром мясо на шампурах, в такт им бегали с поручениями подмастерья, и вопрос Кэтрин, да еще высказанный с таким презрением, был умышленно оскорбительным.

Мальчик спокойно ответил:

— Да, миледи. И могу спеть песню, не так навязшую в зубах, как остальные. Хотите? — Он взглянул на струны, чуть отступив назад, а потом, раскованно и непринужденно облокотившись на спинку деревянной скамьи, запел:

Быть твоим слугой — это все, о чем я прошу,
Моя единственная радость — видеть тебя счастливой,
Единственная забота — исполнять твои желания.
Разве ты не знаешь, что твоя улыбка — мое полуденное солнце,
Что твой голос, даже сердитый, звучит для меня песней птицы,
Что твои глаза, даже опущенные долу, — мои солнце и луна?
Весь мир — ничто, будущее сурово и безотрадно;
Наша надежда хрупка, а радость под вечной угрозой.
Но как ты мне дорога, как дорога, как дорога!
Этой песней, положенной на очень волнующую музыку, он покорил дам и в их числе даже скептически настроенную Кэтрин. Когда стихли последние звуки, они разразились возгласами одобрения.

— Ты очень хорошо играешь, — проговорила Беренгария. — Спасибо. Тебе пора немного освежиться. — И она сделала знак Пайле, на которую, благодаря ее природной жадности и прошлому опыту ведения собственного дома, были возложены хозяйственные обязанности. Пайла засуетилась, а сестра позвала меня в свою комнату.

— Анна, где ты его нашла?

— На рынке.

— Я хочу, чтобы он остался у нас.

— Вместо Коси?

Она кивнула.

Для бродячего музыканта, вынужденного подчиняться скверному хозяину, превратиться в лютниста принцессы было, разумеется, совершенно фантастической удачей. Отныне у мальчика появились бы крыша над головой, каждый день завтрак, обед и ужин и тепло зимой. А вместо постоянно издевающегося хозяина — добрая и снисходительная хозяйка. Могла ли судьба быть более благосклонной?

Но я подумала о Коси, неуживчивом, сварливом и одновременно раболепном и подобострастном, с которым обращались благожелательно, но пренебрежительно, замечая едва ли больше, чем собаку или же обезьяну. Он постоянно играл перед одними и теми же слушательницами одни и те же мелодии, разбирал шелковые и шерстяные нитки для вышивания, безропотно сносил попреки раздраженных фрейлин, часто приходивших в плохое настроение, выслушивал их жалобы на недостаточное содержание и попросту был у них на побегушках.

Что-то во мне восстало против такой перспективы для этого мальчика. Я представляла его свободным, шагающим со своим медведем с одного рынка на другой, из деревни в деревню, встречаемым повсюду гостеприимно, играющим каждый раз перед новыми слушателями, не зависящим от хозяина человеком. И эта картина нравилась мне больше. Обеспеченность всеми благами может обойтись очень дорого! Но я была достаточно мудра, чтобы хотя бы намекнуть о неприятии этой идеи, и для начала поинтересовалась:

— По-твоему, он достаточно подходит для нас? На открытом воздухе я обманулась, а здесь поняла, что он далеко не первого разряда. Как ты помнишь, отец обещал привезти музыканта из Арагона. Стоит ли связываться с этим на короткое время?

— По мне, хоть бы он вообще больше не прикасался к лютне, — горячо возразила Беренгария. — Я хочу, чтобы он остался здесь.

— Но почему?

Она помолчала, разглядывая свои ладони. Потом заговорила снова.

— Я скажу тебе, хотя не сомневаюсь в том, что ты сочтешь мои слова безумием и присоединишься к подозрениям Матильды. — (Это меня удивило: Матильда была очень откровенна со мной, но весьма сдержанна, как мне казалось, с самой Беренгарией). — Я хочу, чтобы он остался здесь потому что однажды видела его во сне.

— Никогда не видевши его раньше? — скептически спросила я.

— Я сразу его узнала. И едва сдержалась, чтобы не вскрикнуть, увидев этого мальчика наяву. Ему необходимо остаться здесь, потому что, как явствовало из сна, он очень важен для меня.

Мое отношение к снам, как и ко многим другим вещам, крайне неоднозначно. Сны и их толкование были одной из главных тем женских разговоров в будуаре, и на меня часто наводили скуку совершенно дурацкие объяснения: «Если во сне видишь воду, то любовник скажет тебе…» Но почему должно быть именно так? А если любовника вообще нет? С другой стороны, предостерегающие вещие сны получили признание не только в светской литературе, но и в Священном Писании. Как иначе было спасти Сына Божьего от детоубийственных рук Ирода, если бы не сон Иосифа о том, как он получил приказ об исходе в Египет? Подобные вопросы остаются открытыми. Мой интерес обострялся размышлениями о том, что никогда раньше, за всю нашу совместную жизнь, я ни разу не слышала упоминания Беренгарии о каком-то ее сне, более того — она всегда относилась с насмешкой к разговорам о снах других.

— И что же это был за сон?

— О, — ответила она с таким видом, как будто говорила о чем-то незначительном, — это было в одну из тех ночей, когда я не могла уснуть и Матильда заставила меня принять какую-то из своих настоек на головках мака. Мне приснилось, что я нахожусь в мрачной подземной темнице, с люком наверху, по полу которой бегают жабы и крысы. Ужас! Я чувствовала себя совершенно покинутой и впервые поняла, что это значит. Все обо мне забыли, и я знала, что буду томиться там до самой смерти. Я посмотрела вверх, на люк, откуда проливался свет, и увидела этого мальчика. В руке у него был небольшой букет цветов, и он смотрел на меня добрыми глазами. Он бросил цветы вниз, и я тут же снова оказалась на свободе, на земле, залитой солнцем. О том, как мне удалось вырваться из этой ямы, я догадывалась не больше, чем о том, почему там оказалась. Но увидев и узнав его, я поняла: для меня очень важно, чтобы он не уходил. Я уверена, что когда-нибудь, каким-то образом, он окажет мне большую услугу.

Простота, полное отсутствие драматизма, безыскусность ее рассказа о своем сновидении казались вполне убедительными. По моему телу пробежал холодок. Что это было — простая случайность, когда я этим утром отправилась на рынок? Обычное совпадение, когда я решила привести мальчика с собой в замок?

— Кроме него есть еще медведь, — мимоходом заметила я, стараясь отогнать метафизические мысли, и рассказала ей о медведе.

— О, так выкупи же медведя, Анна. Сделай все, чтобы он остался. Вот тебе мой кошелек.

Беренгария по-барски вручила мне кошелек, и я взяла его с оправданным дурным предчувствием. Сестра была очень расточительна, когда речь заходила о приобретении нарядов и другого женского барахла, а уж деньги считала хуже всех на свете. Ей их постоянно не хватало, и она почти всегда была в долгах. Я нисколько не удивилась, когда, заглянув в кошелек, обнаружила там сумму, которой не хватило бы даже на покупку обычной молочной козы, не говоря о дрессированном цирковом медведе, умеющем плясать и жонглировать на носу мячом.

— Очень хорошо, — сказала я. — Я понимаю, что от меня требуется. Даю тебе взаймы крону, потому что здесь одна лишь мелочь. Но имей в виду — только взаймы.

Возвратив ей кошелек, я вернулась в солярий. Дамы теснились вокруг мальчика, чуть не насильно потчуя его едой. Кэтрин даже привязала к лютне бант из шелковых лент.

— Принцесса поручила мне расплатиться с вами, — сообщила я ему и повернулась к женщинам: — Не хотите ли взглянуть на медведя? — Я объяснила им, где он заперт, и дамы, обрадовавшись как дети, выбежали из комнаты.

Оставшись наедине с мальчиком, я снова посмотрела на него, представила его на месте Коси, а потом как человека, принадлежащего самому себе.

— Принцесса предлагает вам остаться здесь и быть нашим менестрелем. Вам нравится такое предложение?

— Нет, — без колебаний ответил он. — Нет, не останусь. — Вид у него был как у кающегося грешника. — Я понимаю, что такой решительный отказ от столь великодушного и лестного предложения граничит с невежливостью и неблагодарностью. Очень жаль, но мне это совершенно не подходит.

— Если вы согласитесь, принцесса выкупит медведя, и он останется с вами. — Желая быть справедливой, я добавила: — Если же вы предпочитаете уйти, то я дам вам денег, чтобы вы могли выкупить его для себя.

— Превосходная мысль, — проговорил он. — Мы с ним были бы благодарны вам всю жизнь. Миледи, вы так добры и великодушны, что я не могу найти слов, чтобы выразить вам свою признательность.

Я смотрела на него думала о сновидении Беренгарии. Ей снилось, что она находилась в каком-то мрачном месте, значит, символом освобождения должен быть свет. Или же, возможно, в ее искаженном опиумом сознании шевельнулось воспоминание об изображении какого-то ангела. Мальчик был довольно похож на юного ангела мужского пола. Я напряженно размышляла. Ей снился не этот конкретный мальчик — любой светловолосый, белокожий паренек мог напомнить Беренгарии об ее сне и таким образом оказаться в какой-то степени узнаваемым. Все это было очень глупо и сильно отдавало суеверием.

— По-моему, вы делаете правильный выбор, — сказала я ему. — Я, разумеется, имею в виду, что вы выбираете то, что выбрала бы на вашем месте я сама.

Он улыбнулся:

— Неплохое определение, миледи.

После короткой дружеской дискуссии мы установили цену медведя. Мальчик явно опасался спросить с меня много, а я беспокоилась о том, как бы после моей покупки и ему, и медведю не пришлось умереть с голоду. А когда он протянул за монетами тонкую смуглую руку с изящными длинными пальцами, я вспомнила о том, как мягко обхватила она мой локоть и ощущение, вызванное его прикосновением. Возможно, это к лучшему, что он уходит. Не дай Бог, я повела бы себя по отношению к нему довольно глупо, а это было бы ужасно.

Тогда мне недоставало мудрости понять, что такая мысль была свидетельством тому, что то, о чем я думала, стало свершившимся фактом.

Мальчик еще раз поблагодарил меня, поцеловал мне руку и быстро и грациозно направился к двери. Спускаясь по лестнице, он что-то напевал про себя, и я радовалась тому, что нам не удалось поймать эту певчую птицу и обречь ее на заточение в клетке, где, в довольстве и без забот, ее крылья обвисли бы в тоске по бескрайнему небу.

Решив не говорить Беренгарии об отказе музыканта остаться в замке, пока он не заберет своего медведя и не покинет нас навсегда, я уселась за свой угол гобелена и приступила к очередному яростному штурму. Однако не успела я сделать и шести стежков, как с лестницы донесся какой-то шум, и через пару секунд дверь распахнулась. В комнату вошел Бланко, держа на руках мальчика, только что ушедшего из замка и, как мне казалось, из моей жизни. На лбу его была рана, рядом с нею темнел синяк, и кровь заливала ему глаз. Верхними зубами он прикусил нижнюю губу, и вокруг рта трепетала от боли широкая белая полоса. Когда я подбежала к нему, он посмотрел мне в лицо, разжал зубы и с мрачным юмором произнес:

— Я же говорил вам, что этот дом не сулит мне ничего хорошего!

Кэтрин, и Мария, вцепившись друг в друга, галдели как сороки. Они подходили к нижней площадке лестницы, когда мальчик оступился на повороте на сильно изношенных ступеньках и, пересчитав их все, упал к их ногам. Бланко уложил его на диван у окна и, вращая белками больших глаз, заметил:

— От такого удара головой парень не потерял бы сознания. Здесь что-то другое. — Черными руками с розовыми ладонями он ощупал все тело мальчика, время от времени кивая сам себе, пока наконец не проговорил с удовлетворением: — Ага! Сломана лодыжка. Вот, послушайте!

Мы все услышали неприятный слабый, царапающий звук.

Пайла, тихо вскрикнув, отвернулась. Мария сказала, что ее сейчас вырвет. Кэтрин обняла Марию и сообщила мне с совершенно неуместным вызовом:

— Кровь из раны на его голове попала Марии на юбку.

Мне тоже стало очень не по себе. В сломанной кости есть что-то противоестественное, и этот царапающий звук вызвал у меня боль в нижней части тела и с внутренней стороны бедер. Но потом я вспомнила, что мужчины ломают кости каждый день и что я, как-никак, дочь солдата.

— Бланко, — приказала я, — сейчас же беги за Ахбегом! Скажи, что его немедленно требует принцесса.

Ахбег был тот самый сарацинский лекарь, которого отец привез с Сицилии и который навсегда зафиксировал выражение глаз Беренгарии. Отец сохранил его у себя на службе несмотря на протесты церковников и на некоторые странности самого Ахбега. В плен он попал уже немолодым, теперь же стал совсем старым, невероятно странным и фантастически нечистоплотным. Ахбег жил один в небольшой комнате, за сооружением, которое мы называли Римскими воротами, потому что в этой части замка находились руины римской крепости, где сам себе готовил пищу — люди говорили, что часть его рациона состоит из христианских младенцев, — и варил свои снадобья. До недавнего времени он сопровождал отца в его походах, но в этом году, когда началась Арагонская кампания, заявил, что стал слишком стар для подобных путешествий, вручил отцу какие-то пилюли, которые отец называл «лошадиными шариками», и велел принимать их один раз в девять дней. «Они сохранят вам здоровье, — говорил он, — а если с вами что случится, я немедленно к вам приеду, даже если это будет стоить мне жизни». Отец уехал довольный. Он безоговорочно верил в Ахбега. Я же сердилась на него, обвиняя в черной неблагодарности, но в тот момент очень обрадовалась тому, что он оказался в Памплоне, а не в Арагоне, где отец, судя по доходившим до нас сведениям, чувствовал себя совершенно здоровым. Но вытащить старика из его кельи можно было только именем Беренгарии, которую он считал частью отца. Мы убедились в этом несколькими неделями раньше, когда у Пайлы в горле застряла рыбья кость и мне пришлось самой удалять ее с помощью ножниц.

Понимая, что Ахбег вызван под предлогом, граничащим с обманом, я устроила мальчика как можно удобнее, стараясь в то же время не слишком его беспокоить, поскольку вправление кости даже самыми опытными руками очень болезненно, и делать это лучше всего, когда пациент находится в бессознательном состоянии, а потом пошла за Беренгарией. Сестра не спросила меня, согласился ли мальчик остаться в замке, считая совершенно очевидным, что никто не моготказаться от такого предложения, а сама я не затрагивала этой темы. Она пришла и встала около его ложа, не отрывая от безжизненного лица снова потерявшего сознание мальчика пристального и сосредоточенного взгляда. Потом огляделась вокруг, внимательно посмотрела на своих дам и мягко проговорила:

— Я надеюсь, что Гастон уйдет в отставку, когда вы поженитесь, Мария. Рыцари возвращаются к женам в случаях, куда более серьезных, чем этот. Что же касается вас, Пайла, я думаю, вы пойдете в осажденную Хаку!

Эти слова, произнеси их я, жестоко обидели бы дам и повлекли за собой многочисленные неприятные последствия. От Беренгарии же они были приняты с подобавшим смирением, и уже через пять минут Пайла и Мария, окончательно оправившись от своих переживаний, болтались по комнате, строя различные предположения и стараясь казаться полезными. Еще через несколько минут появился Ахбег.

Увидев старика, я поняла, что не следовало корить его за то, что он отказался сопровождать отца. С того времени, когда я видела его в последний раз, он сильно сдал и был теперь глубоким стариком, очень худым и болезненным. Параличная дрожь сотрясала его голову и руки, и по тому, как он всматривался в пациента, я поняла, что видит он его очень плохо. Однако Ахбег ухитрился выразить недовольство тем, что его извлекли из его убежища ради какого-то лакея, и, даже подтвердив диагноз, поставленный Бланко, ворчал, что вправить кость мог бы любой цирюльник.

— Мальчик будет хромать всю жизнь? — спросила Беренгария.

Сообразив, что будущее состояние мальчика имеет важное значение для хозяйки, Ахбег принялся священнодействовать со своими мазями, бинтами и деревянными дощечками, манипулируя ими с профессиональной ловкостью, и почти закончил свою работу до того, как мальчик со стоном открыл глаза и снова закусил нижнюю губу. Из всех лиц, склонившихся над ним, его взгляд остановился на лице Беренгарии. И, словно отвечая на какой-то вопрос, она слегка наклонилась вперед и произнесла почти то же самое, что собиралась сказать я:

— Небольшой несчастный случай. Не беспокойся. Кость вправили как надо. Мы позаботимся о тебе. — Она коснулась указательным пальцем его руки и улыбнулась своей особенной улыбкой, в которой, казалось, всегда крылась какая-то тайна.

Бедный маленький музыкант! Полагаю, что он погиб в этот самый момент. И самым странным казалось то, что моя сестра была женщиной, способной проявлять нежность и расточать улыбки гораздо реже, чем любая другая.

4

Мои воспоминания о том дне, с момента, когда я услышала музыку на рынке, и до того, как мы решили, что мальчика лучше положить в солярии, остаются совершенно четкими и живыми — видимо, потому, что в центре их была одна и та же тема. Что же касается последующих событий, то в моей памяти все они сплелись в какую-то беспорядочную массу — так выглядит изнанка гобелена, на лицевой стороне которого видна четкая картина. У. Блонделя — мальчик сказал нам, что его зовут именно так, — осложнений не было, кости совместились нормально, и он уже передвигался на одной ноге с помощью костыля, сделанного из палки для метлы. Кэтрин, Пайла, Мария и даже Бланко баловали больного, словно соревнуясь в этом, и старались услужить ему во всякой мелочи. Я и сама не упускала случая побаловать его, когда рядом никого не было, но на людях избегала выказывать ему знаки внимания и держалась несколько в стороне, хотя и говорила с ним, а когда узнала, что он умеет читать, принесла ему свои книги. Их у меня было уже девять. Беренгария также вела себя довольно сдержанно — каждое утро ласково спрашивала, как нога и хорошо ли он спал, а потом целый день словно не замечала его.

Медведь оставался в своем стойле. Вечером того дня, когда с мальчиком случилось несчастье и мы никак не могли решить, отнести ли Блонделя вниз, в комнату, где спали пажи, или поместить в комнатке Бланко — преимущество последнего варианта было в том, что она находилась рядом со сторожкой (но в этом же был и очевидный недостаток!), или же в солярии, он неожиданно вспомнил о звере и его хозяине. Я послала Бланко в таверну, попросив разыскать Стивена и заплатить ему за медведя. Мне никогда не узнать, во что же в действительности обошелся медведь, потому что Бланко до позднего вечера проторчал в таверне и вернулся без денег, но хорошо набравшись эля и с множеством синяков. Впрочем, порядок в Памплоне всегда оставлял желать лучшего.

Пока мальчик выздоравливал, я не заговаривала с ним об его решении не оставаться с нами, а сам он упомянул об этом всего один раз, и то косвенно, когда мы беседовали о чем-то другом.

— Лучшие люди бессильны перед самыми жестокими поворотами судьбы, — заметил он и, указывая на свою лодыжку, добавил: — Как, например, я!

Постепенно Блондель отказался от костыля и ковылял без него, потом стал ходить прихрамывая, а со временем и почти нормально, и я каждый день с надеждой и страхом ожидала, что он заговорит о своем неизбежном уходе. К тому времени мне стало ясно: произошло то, что даже и присниться не могло, — я влюбилась.

За исключением песен трубадуров, тема неразделенной любви обычно сводится к скучным историям, и даже в собственных воспоминаниях я стараюсь не слишком принимать всерьез свои терзания. Наверное, большинство женщин в тот или иной период своей жизни страдают так же, как страдала тогда я, и на тысячу не приходится и одной, которая вышла бы замуж за того, о ком мечтала. Трижды благословенна женщина, способная полюбить мужчину, выбранного для нее отцом. Я убеждена в том, что таких очень мало. Для большинства состояние, которое называют «романтической любовью», сводится к песням, стихам, боли в груди по весне, вздохам да редким слезам по ночам. Но как бы легковесно ни относиться к теме любви и влюбленности, у нее есть своя мучительная сторона. Мое уродство, не позволявшее мне даже когда-нибудь просто принадлежать мужчине, не говоря уже о том, чтобы иметь мужа и детей, было оскорбительным и ненавистным, но я давно решила, что эта ущербность, породившая во мне цинизм и здравый смысл, по крайней мере спасает меня от заболевания, именуемого любовью. И в последнее время, с тех пор как Беренгария безнадежно отдала сердце рыжеволосому принцу и страдала от любовного томления со всеми сопровождающими его неприятностями, я втайне поздравляла себя с тем, что я избежала хотя бы этой муки. И вот теперь я просыпалась по утрам в нетерпении поскорее взглянуть на юное лицо этого мальчика, тайно ревнуя его ко всем, кто к нему приближался, помня каждое слово, которым мы обменялись, дорожа им и преувеличивая его значение. К книге, побывавшей в его руках, я прикасалась как к священной реликвии. А другим симптомом моего нового состояния был прилив симпатии к своей единокровной сестре, пришедший на смену обыкновенной жалости.

Мне по-прежнему было трудно понять, как можно настолько увлечься мужчиной, о котором так мало знаешь, с которым не довелось обменяться ни единым словом, ни даже мыслью, но я прекрасно понимала, что, оказавшись под властью очарования какого-то человека и позволив ему овладеть воображением, думать о его женитьбе на другой женщине совершенно невыносимо. Беренгария была права, вступив в борьбу за предмет своего вожделения. На ее месте я боролась бы с не меньшим упорством. Но, разумеется, мне было не за что бороться — меня вычеркнули из этой жизни с самого начала, — и я могла лишь самым тщательным образом хранить ото всех свои смешные тайны, урывая те крошечные радости, которые оказывались на моем пути, и в бессильной ярости смотреть на моего прекрасного, моего дорогого поющего мальчика, опасно балансирующего между болотом, каковым был наш будуар, и скалой, какой была Беренгария.

5

В прошлом я не раз думала о жестоком обычае, следуя которому мальчиков знатного происхождения отрывали от матерей и от окружения женщин, пестовавших их с рождения, и отправляли на обучение в другие страны. Теперь я вижу в этой традиции смысл — иначе ни один мальчик не мог бы стать мужчиной, чувствующим себя в мужском мире равным. В компании женщин всегда присутствует что-то обволакивающее и засасывающее: они ласково принимают, сглаживают острые углы, заражают своею мягкостью. Ведь даже пажи, сопровождающие женщин, отличаются мягкостью манер, говорят тихо, больше интересуются одеждой и сплетнями, чем всякими проделками, и вообще более женственны по сравнению с теми, кто приставлен к мужчинам.

Может быть, отчасти это объясняется невольным подражанием или желанием нравиться, но в основном, вероятно, особым складом женского ума. В противоположность мужчинам, они способны игнорировать половую принадлежность того, кто в силу возраста или положения не годится или недоступен для любви. Я могу гарантировать, что если в компанию пятерых живущих вместе мужчин, как живем вместе мы, пятеро женщин, ввести молодую женщину, совершенно недоступную, несмотря на всю свою красоту и подкупающие манеры, они тем не менее, не забывали бы о том, что это женщина, и не принялись бы тут же превращать ее в мужчину. Но Кэтрин, Пайла и Мария с самого начала пытались выхолостить мужскую сущность Блонделя: «Милый мальчик, эти нитки совсем перепутались, разбери их, пожалуйста…» «Блондель, скажи, какой пояс больше идет к этому платью — розовый или желтый?..»

Хуже того, они обсуждали в его присутствии вещи, о которых им и не приснилось бы говорить при мужчине или юноше, становящемся мужчиной. Они говорили не только о женских сорочках и другом нижнем белье, но и о поносах и запорах, регулярной головной боли, ноющей пояснице и ногах, отекающих с регулярностью смены фаз луны, — причем выражений не выбирали.

Меня это раздражало, и было стыдно и за себя, и за них. Тело мое было уродливо и непригодно для любви, но образ мыслей и чувства оказались такими же, как у любой обыкновенной женщины. Я не сводила глаз с этого мальчика и испытывала не только любовь, но и горячее желание, и часто, когда меня никто не видел, смотрела на него именно так, давая волю воображению. Будь я стройной привлекательной, а он моим любовником, мы бы… Но в эти грезы врывался женский голос, уничтожающий, отторгающий, возвращающий к действительности, превращающий человека, который был для меня мужчиной, в бесполое существо, подобное евнуху Бланко.

В такие мучительные моменты мне хотелось, чтобы он поскорее оставил замок: забрал бы свою лютню, ушел в мир, нашел какую-нибудь девушку, глядящую на него моими глазами, и стал наконец мужчиной. Но желание уйти из замка, по-видимому, у него пропало, да и я не могла заставить себя вернуть его к такой мысли. С другой стороны, он сопротивлялся магии будуара и часто, под предлогом заботы о медведе, уходил в конюшни, а когда возвращался, от него пахло лошадьми, кожей и колесной мазью. Дамы морщили носы и жаловались на вонь, а я стремилась под любым предлогом оказаться как можно ближе к нему и упивалась запахом мужчины и ароматом конного двора, задержавшимся в складках его одежды, — оба запаха так хорошо сочетались с жившими во мне образами другого Блонделя и — другой Анны.

Я, разумеется, очень хорошо понимала, почему он остался у нас почти против своей воли. Он влюбился в Беренгарию так же молчаливо и безнадежно, как я в него, а она — в своего Ричарда Плантагенета. Порой я думала об иронии судьбы, собравшей нас троих под одной крышей, страдавших одним и тем же недугом и старательно хранивших свои тайны. И о том, что томление одного по другому, снедаемому томлением по третьему, разрушало любовь, и в такие минуты перед глазами вставала греческая ваза, привезенная дедом с Востока, по цилиндрической поверхности которой вот уже сколько лет бежали, словно догоняя друг друга, фигурки людей. Для полноты картины, чтобы круг замкнулся, не хватало только одного — чтобы герцог Аквитанский, ослепнув и потеряв рассудок, влюбился в меня!

Мне пришлось обратить всю ситуацию в эту шутку, чтобы не слишком огорчаться. Я переживала за Беренгарию, потому что год подходил к концу, а новостей из Англии все не было. Что же до меня, то я продолжала страдать по Блонделю.

Все, что могло помочь Беренгарии, было сделано или делалось. Мне же родиться заново было не дано. Но по мере того, как год клонился к осени, мой обостренный любовью взгляд замечал новые морщинки, прорезавшиеся на лице мальчика, и я ежедневно становилась свидетелем того, как им постепенно овладевал будуар. Он был совсем юн, и его преданность Беренгарии казалась совершенно фантастической, но мне думалось, что его еще можно спасти. Если бы он смог уйти отсюда, вернуться к своему нормальному образу жизни! И влюбиться в первую попавшуюся розовощекую полногрудую девушку, бросившую на него благосклонный взгляд.

Теперь я понимаю, что грешила невероятным самомнением, признавая только за собой, за собой одной, право на преданность и бессмертную верность и недооценивая других. Будь что будет! В первые дни осени я начала изыскивать средства вырвать Блонделя из нашего будуара — с его согласия — и из поля зрения Беренгарии. И, как ни странно, моим орудием в этом предприятии стало свадебное платье Марии.

6

Когда-то некий изобретательный ум ввел в мир женской моды новинку — «шнурованное» платье. Это не означало, что платье обшивали шнуром, — фасоном предусматривалось, что лиф выкраивали очень узким, и переднюю его часть приходилось делать открытой, чтобы в него могла пройти голова, после чего края разреза стягивали шнуром или лентой, пропущенными через множество небольших отверстий. В результате платье очень плотно облегало фигуру и, в частности, подчеркивало бюст.

Какой-то крупный церковный сановник — кажется, в Париже — был шокирован этой модой и пожаловался Папе, который тут же распорядился провести во всех храмах проповеди против такого нововведения. И однажды воскресным утром в Памплоне мы, никогда раньше не видевшие шнурованного платья и даже не слыхавшие о нем, попали на проповедь, клеймящую «нескромное, чудовищное, совершенно нехристианское устройство, провоцирующее суетное тщеславие у женщин и похоть у мужчин».

Как раз в то время Мария готовилась к свадьбе. Она была помолвлена еще ребенком, видела своего нареченного всего один раз и тогда же была несколько шокирована, обнаружив, что его губы не закрывают зубов. Поэтому ее отношение к этому браку было скорее чисто прагматическим, нежели романтическим, и она мечтала о самом пышном празднестве. Ею овладела мысль о новом шнурованном платье, но никто из нас не имел даже самого отдаленного представления ни о том, как его шьют, ни как оно выглядит.

В понедельник Мария исхитрилась встретиться с пастором, накануне читавшим проповедь, и попросила его объяснить, что представляет собою шнурованное платье, потому что она очень боится по неведению впасть во грех. Несчастному было за семьдесят, и он наверняка никогда не задумывался над фасонами женских нарядов, но, искренне желая помочь Марии избежать невольного грехопадения, указал ей на небольшую гравюру по дереву, присланную ему вместе с инструкциями по составлению проповеди.

На ней был изображен сатана, отец всяческой лжи и обмана, в шнурованном платье, с парой выпирающих грудей, которыми могла бы гордиться любая кормящая мать. Мария взяла гравюру с собой и показала нам, чтобы мы также могли со знанием дела избежать греха.

Если положить большой палец на злобно ухмыляющееся лицо сатаны, гравюра действовала на зрителей самым соблазнительным образом, и я, хотя никак не прокомментировала это, про себя подумала: «Мудро ли это? И добродетельно ли? У нас так много холостых священников, в том числе и молодых. Разве что они не догадаются закрыть лицо сатаны большим пальцем!»

Тщательно изучив гравюру, мы завернули ее, запечатали и поручили Бланко отнести обратно. Мария усадила за работу своих белошвеек, ни одна из которых, разумеется, не видела шнурованного платья даже на картинке. Когда от нее потребовали объяснения, она обратилась к Блонделю.

— Ты можешь его нарисовать? Сумеешь нарисовать платье, хотя бы контур, с отверстиями и шнуром, чтобы представить, как оно должно выглядеть? А о том, чтобы изобразить старого дьявола, — добродушно добавила она, — можешь не беспокоиться.

Блондель, как бывало часто, стрельнул в меня глазами. О, как дороги мне были эти пустячные знаки едва подчеркнутого внимания!

Он принялся за работу и скоро протянул Марии эскиз. По ее словам, это было именно то, что надо. Два других листка он скомкал и бросил два бумажных шарика в камин. Они не попали в огонь, и чуть позже, улучив момент, я вынула их из холодной золы. На одном был изображен сатана в шнурованном платье, но не злобно ухмыляющийся старый дьявол, а нечто немного худшее — он был устрашающим, мстительным, охваченным мукой, словно его пожирало полыхавшее внутри пламя. Картинка эта внушала крайнее отвращение. Другой листок был исчерчен прямыми линиями под разными углами, и сравнить этот непонятный узор было не с чем.

Листок с изображением дьявола я разгладила и положила между страницами книги. Пусть Блондель думает, что он сгорел. Другой листок я прятать не стала. Когда мы в очередной раз оказались одни, я показала его Блонделю со словами:

— Свадебное платье Марии! Она будет прекрасно выглядеть в нем! — Я ожидала, что он рассмеется, и действительно так и случилось.

— Я думал, что он сгорел, — заметил он.

— Но что это?

— Одна идея. Усовершенствованный вариант баллисты. Видите ли, я подумал, что если камень вылетит отсюда, а не отсюда, как обычно, то сила его удара при падении будет гораздо больше. Каждое тело стремится упасть, но у меня это усилие складывается с усилием на блоке, а не противодействует ему. Впрочем, вы, наверное, вряд ли разбираетесь в баллистах…

— Я понимаю, что вы имеете в виду. Вот… — С этими словами я взяла в руки два клубка шерстяных ниток для гобелена и по очереди бросила их, но по-разному.

— Совершенно верно! — оценил он мою догадку.

— Не следовало выбрасывать листок. Я должна показать его отцу. Это действительно новое оружие, и оно обеспечит преимущество перед врагом.

— Могу я взглянуть?

Я протянула ему листок, он глянул на чертеж и коротким движением руки, на которое я не успела среагировать, бросил его в пылающий камин.

— Вы просто глупый мальчишка! — страшно рассердившись, крикнула я, потому что уже представила себе, как отец переведет Блонделя из будуара в оружейную мастерскую и щедро вознаградит. — О, зачем вы сделали эту ужасную глупость?

— Я же думал, что чертеж давно сгорел, — возразил он. — Я начертил его от нечего делать, просто чтобы убить время. Хотелось увидеть на бумаге, правильная ли мысль пришла мне в голову или нет.

— И она оказалась правильной. Это понятно даже мне, полной невежде в таких делах… Ну, да ладно. Вы без труда сможете вычертить все снова. Я убеждена в том, что отец будет в восторге.

— Прошу вас, — снова возразил Блондель, — забудьте об этом.

— Почему я должна отказаться от этой мысли? — упорствовала я. — Свинцовые ядра или крупные камни, пущенные такой баллистой, вызовут большие разрушения, чем старое оружие.

Он вздохнул.

— Кто, как не сам дьявол, обрадуется изобретению, которое позволит пролить больше крови, чем ее проливается сейчас?

— Да не будьте же глупцом. Это законное право любой воюющей стороны.

— А вы уверены в том, что новое оружие окажется в руках справедливого человека, даже если допустить, что вы вправе судить о степени справедливости?

Я задумалась.

— Полагаю, что не всегда. Но отец… война в Арагоне, например…

Он перебил меня:

— Арагонцы считают, что справедливость на их стороне. Иначе они не стали бы воевать. Ни одна нация не начинает войны, не считая ее справедливой. Да это и невозможно.

— Хорошо, ну а что вы скажете о крестовых походах? — запальчиво спросила я.

— Они кажутся нам справедливыми, потому что мы христиане, но я возьму на себя смелость сказать, что те, кто верит в Магомета…

— Будьте поосторожнее! Вас в любую минуту могут обвинить в ереси, — проговорила я с легкой иронией, как говорят с тем, кого любят.

Однако Блондель замолчал и в очевидном смущении посмотрел на свои руки. Смутилась и я, но нашла выход в довольно резком словоизвержении:

— Мне немногое известно о справедливости или несправедливости войн. Но я знаю одно, Блондель, совершенно несправедливо, чтобы человек, обладающий такими достоинствами и знаниями, как вы, прозябал, наигрывая сентиментальные мелодии, мотая шерстяные нитки и рисуя эскизы свадебных платьев.

От гнева его лицо налилось горячей кровью, но он ответил совершенно спокойно:

— Разве мы не молимся о том, чтобы стать такими, какими нас хочет видеть Бог? Может быть, в этом моя добродетель.

— Но бывает и так, что в неразберихе наших представлений мы перестаем отличать волю Божью от собственных помыслов…

Я могла бы говорить еще долго, но в этот момент вошли Беренгария с Марией. Мария держала в руках эскиз Блонделя. Беренгария говорила:

— Но подумайте, как будет ужасно, если из-за вашего платья вас откажутся венчать!

— Не заставят же они меня снять его в церкви? А кроме того, епископ часто играет с моим отцом в карты и, как я слышала, уже должен ему тысячу крон, так что вряд ли он на такое решится. Разве что мать воспротивится… но я ей скажу, что оно пригодится в будущем, когда я буду кормить ребенка.

Может быть, на то, чтобы Блондель слушал разговоры, свидетельствовавшие о том, что на него смотрели как на бесполое существо, и была Божья воля, но моей воли на это не было. И в тот вечер я окончательно решила вырвать его из будуара.

Первым делом я решила заинтересовать его планами строительства моего дома и после того, как мы немного поговорили об этом и он сделал несколько эскизов, сказала:

— Блондель, если принцесса разрешит, согласились бы вы поехать в Апиету и руководить строительством или по крайней мере начать его? Вы понимаете, какой дом мне хочется построить, и как никто другой сможете объяснить строителям, как это делать. — Поколебавшись, я решила сыграть на своих физических недостатках — наверное, впервые в жизни. — Мне самой будет трудно. Я не могу пробираться по участку, натыкаясь на кучи земли, вынутой из траншей под фундамент, или карабкаться по лестнице, чтобы проверить, правильно ли настилают крышу. Мне нужен человек, которому я могла бы полностью доверять.

— Да, конечно. — Он задумчиво посмотрел в пространство и улыбнулся. — Я всегда интересовался строительством. Да, я думаю… да, это, безусловно, лучше, чем мотать нитки.

— Вы будете наделены всеми полномочиями, — продолжала я. — Жить можно в замке, а сделав все распоряжения на день, вы сможете уезжать верхом в лес. Апиета окружена великолепными лесами, полными дичи. Вы сделаете это для меня, Блондель?

— Да, — ответил он, на сей раз совершенно твердо. — Если согласится принцесса.

Я представила себе, как будет прекрасно, когда он наконец займется мужским делом и сердце его забьется по-другому под влиянием новых интересов и перемены обстановки. Дома строятся долго, и к моменту, когда он будет готов, Блондель, может быть, сроднится с ним и, если пожелает остаться в Апиете, я устрою там ферму и предложу ему управлять ею. Он любит лошадей — я арендую знаменитого жеребца у Джейма Альвского и выведу высокопородных жеребят, которые теперь очень ценятся, потому что в них сочетаются резвость, грация и нрав лошадей арабской крови с силой и выносливостью европейской лошади. А потом Блондель женится, и у него родятся дети, а я буду их крестной матерью.

Когда пришла моя очередь расчесывать волосы принцессе, я воспользовалась моментом и постаралась привести Беренгарию в хорошее расположение духа. К сожалению, она заговорила о свадьбе Марии, которая в тогдашних обстоятельствах была для принцессы не самой приятной из тем. Однако мне удалось рассмешить ее своими то смелыми, то глуповато-наивными, а то и достаточно коварными замечаниями, а потом я сказала:

— Беренгария, я хочу кое о чем попросить тебя.

— Я так многим тебе обязана, — по-дружески заметила она, и я заговорила с ней о будущем доме и о желании использовать на строительстве Блонделя. Я подчеркнула, что речь шла лишь о временном его отсутствии.

— Ах, нет, — возразила она, когда я умолкла. — Я не могу без него обойтись. И уже говорила тебе почему.

— Но ведь до Апиеты всего два дня пути верхом на лошади. И это же лишь на время. Он всегда может приехать, если для чего-нибудь тебе понадобится.

— Я хочу, чтобы он оставался здесь. На свете полно архитекторов и строителей, Анна, и притом очень опытных. Найми кого-нибудь из них, и пусть строят твой дом.

Меня взбесил ее отказ, и я чуть не выпалила, что в противном случае Блонделю не избавиться ни от нашего будуара, ни от обаяния своей чаровницы, но такая откровенность оказалась бы фатальной, так как дальнейшие мои попытки выглядели бы подозрительными, и я хорошо понимала, что в случае первой неудачи буду возвращаться к этой теме снова и снова и не успокоюсь, пока не вырву его отсюда. Я не отказалась от надежды отправить его в Апиету, что было бы наилучшим выходом, потому что я сохранила бы с ним контакт и, возможно, когда-нибудь присоединилась к нему. Словом, я уперлась. Я ведь тоже могла быть упрямой.

Я попыталась было ее убедить, но потом, понимая, что мы обе просто повторяемся, положила головную щетку на место и сказала:

— Если ты будешь такой эгоистичной и глухой к моим просьбам, то, когда отец в следующий раз захочет выдать тебя замуж, я не скажу в твою защиту ни единого слова. А отец очень считается с моим мнением. — И это было не хвастовство, а чистая правда.

— Не стоит беспокоиться, Анна. Я либо выйду за Ричарда, либо останусь незамужней, и что бы ты ни сказала или о чем бы ни умолчала, мне совершенно безразлично.

Ее слова снова разозлили меня.

— Полагаю, ты понимаешь, что стоит мне лишь открыть вот эту дверь и рассказать о том, что мне известно, как ты станешь посмешищем для всего христианского мира.

— О, Анна, — мягко проговорила она, — если бы я могла обойтись без Блонделя, я согласилась бы, ты это знаешь и понимаешь, почему я не могу на такое пойти. Что изменит твоя угроза?

Внезапно я поняла смысл того, что часто оставалось для меня загадочным, когда я читала о мучениках. Беренгария была превосходным материалом, из которого делают мучеников. Для этого не обязательны ни великая святость, ни мистицизм, — достаточно лишь безграничного упрямства. Я вполне могла себе представить, как в нероновском Риме она сказала бы: «Я христианка, и какая мне разница, что делают эти львы?» И не удивительно, что мученики так часто подвергались гонениям! Клянусь Богом, я с удовольствием стала бы гонителем Беренгарии. Мне хотелось лупить ее по голове щеткой для волос, взять за плечи и трясти, пока она не застучит зубами. Но я снова наступила на горло своему нраву и довольно ехидно проговорила:

— Послушай, я обещаю, что если магическая сила увлечет тебя в яму, я приведу Блонделя и вручу ему букет, чтобы он с помощью той же магической силы извлек тебя оттуда.

— О, я понимаю, это звучит смешно. Но я чувствую себя в полной безопасности, только когда он рядом. Тот сон был вещим, мальчик пришел, и я его узнала. Случись пожар, наводнение или еще что-то подобное, спасти меня сможет только он. А раз так, я была бы просто дурой — разве нет? — позволив ему уехать в Апиету строить какой-то дом, который с тем же успехом может построить любой другой.

Я понимала, что надежда убедить ее бесполезна, и, к моему огромному огорчению, почувствовала, как глаза наполнились слезами бессильной ярости.

— Ну, что ты, Анна, — добрейшим голосом проговорила Беренгария, — почему ты принимаешь это так близко к сердцу? Какая разница, кто строит твой дом? И почему бы тебе не построить его здесь, в Памплоне? Тогда он вполне мог бы следить за строительством.

— Положим, это мой каприз! Тебе это должно быть понятно. Почему каждая твоя прихоть немедленно исполняется? Я хочу, чтобы мой дом был в моем собственном герцогстве, и хочу, чтобы его строил Блондель. Он умен, изобретателен и мог бы отлично его построить. Но нет, из-за твоего сновидения под действием маковой настойки он обязан оставаться здесь и мотать шерстяные нитки, словно более подходящих занятий для мужчины нет.

— Блондель не мужчина. Он просто поющий мальчик.

Услышав это, я поняла, что мне лучше уйти, чтобы не сказать чего-нибудь такого, о чем я потом пожалею.

Впоследствии, когда я достаточно успокоилась, чтобы все обдумать, и меня больше не слепила ярость при воспоминании о голосе Беренгарии, произнесшей эти слова: «Блондель не мужчина», я поняла, что хотя и потерпела поражение, но усилия мои пропали даром. Да, теперь я кое-что поняла! Как глупо, что я не подумала об этом раньше. Чтобы вытащить Блонделя из будуара, можно придумать ему поручение, каким-то образом связанное с ее сном, и если его удастся связать с ощущением, что сон сбывается, она охотно отправит своего менестреля хоть на край света. И я мобилизовала всю свою изобретательность…

Рассказав Блонделю о провале моей попытки «позаимствовать» его у Беренгарии, я поняла, что он ощутил одновременно сожаление и облегчение. Мотылек, залетевший в рукав человеку, старающемуся выпустить его оттуда в опасной близости от горящей свечи, вероятно, испытывает благодарность, оказавшись на свободе, но это может кончиться довольно печально.

7

Наступило Рождество, и отец вернулся домой, чтобы провести праздники вместе с нами. Молодой Санчо тоже был дома, из своего монастыря приехала Бланш, и веселье у нас продолжалось и после свадьбы Марии. В церкви она была в шнурованном платье, в котором я не нашла ничего слишком шокирующего, а сама свадьба была поистине грандиозной. Во внутреннем дворе выставили дармовое угощение для памплонской бедноты. Мы в замке пили и ели без удержу, и те, кто был в состоянии, танцевали до полного изнеможения. В зале играл Блондель, и я, сокрытая толпой людей, могла смотреть на него, подойдя ближе, чем осмеливалась в будуаре. Он почти не отрывал взгляда от Беренгарии, и я читала его мысли — ведь они были такими же, как и мои собственные. Впрочем, как и мысли Беренгарии. Когда наконец, оглушенные странной смесью церемонности и неприличия, являющейся неотъемлемой особенностью любой свадьбы, жених с невестой заперлись в своей комнате, Беренгария обернулась ко мне с горечью сказала:

— Мария не питает к нему никаких чувств, и тем не менее они сейчас в постели. — Ее терзала мысль о собственной судьбе, но слова эти относились и ко мне, и к Блонделю — ко всем несчастным безответно влюбленным всего мира.

Сразу же после свадьбы отец отправился на зимнюю охоту Гранью. Вечером накануне отъезда он послал за мной. Паж, пришедший с его запиской, сказал, что его величество особо пожелал, чтобы в его личные апартаменты меня проводил Бланко. Это было унизительно, но и свидетельствовало об отцовской заботе, потому что после небольшого дождя ударил мороз и мостовая была скользкой.

Оказавшись в самой уединенной комнате непривычно аскетичных отцовских апартаментов, я поняла, что он чем-то взволнован. Как только я села, протянув ноги к огню, с бокалом вина в руке, устроившись в высшей степени уютно и удобно, он поведал мне свои заботы.

— Послушай, Анна, утром я уезжаю в Гранью и перед этим хочу поговорить с тобой о Беренгарии. Мне не хотелось портить ей ни рождественские праздники, ни свадебные торжества, но я получил доклад Сатурнио и теперь убежден в том, что надеяться больше не на что. Старый, тертый шпион — хотя он и ненавидит это слово — в своем рождественском послании сообщил, что, насколько ему удалось выяснить, помолвка остается в силе и не ставится под вопрос. Он даже ухитрился пробиться с этим к Генриху Английскому, но, к сожалению, когда начал излагать существо дела, с тем случился припадок. Я никогда не слышал о том, что он предрасположен к припадкам, а ты? По-видимому, так оно и есть. Генрих упал на пол и стал жевать тростник циновки. Сатурнио пришлось уйти, отказавшись от расспросов. Но он уверяет меня в том, что продолжил свое расследование по другим каналам и убежден, что никакой надежды нет.

— Он связывает припадок со своим вопросом?

— Да нет же! Это было просто достойное сожаления совпадение, — ответил отец, однако потеребил пальцами бороду, и во взгляде его мелькнула тень сомнения. — Сатурнио пишет об этом эпизоде как о большой неудаче.

— Все это кажется мне очень подозрительным. Вы вскользь упоминаете в разговоре с Ричардом о принцессе Алис, и он хватается за алебарду с угрозой раскроить вам череп; упоминание о ней же вызывает припадок у Генриха. Мой отвратительный, отравленный подозрительностью ум позволяет мне связать эти два очаровательных инцидента. Но как бы я ни была подозрительна и какие бы выводы ни делала, отец, я, кажется, догадываюсь, что вы хотите мне сказать. Не следует ли понимать вас так, что я должна осторожно сообщить эту новость Беренгарии?

Отец кивнул.

— Она будет плакать, а я, сказать по правде, не могу видеть ее плачущей. — Он посмотрел на меня с некоторым сомнением. — Есть и кое-что еще. Ее руки просит император Кипра, Исаак Комненус. Мне сообщили, что со дня на день к нам должны приехать эмиссары. Как ты думаешь, Анна, тебе удастся подготовить ее к их визиту, прежде чем они появятся здесь? — Он налил себе немного вина и выпил его, как отвратительное лекарство. — Я желаю Беренгарии счастья и не хочу силой выдавать ее замуж. Разве я не сделал все возможное, чтобы она получила того, чей образ овладел ее фантазией? Но мне не удалось ей помочь. Ты же понимаешь, самой очаровательной принцессе в христианском мире идет двадцатый год, а она даже не помолвлена. Фантастика! Я не хочу ее принуждать, но желал бы видеть дочь замужем, потому что нет на свете более жалкого зрелища, чем неприкаянная старая дева.

Произнеся эти слова, он понял, что говорит их той, которая никогда не сможет стать никем другим, и смутился, как деревенский парень. Я подумала о его бесконечной доброте ко мне, щедрости и великодушии и поспешила ему на помощь:

— Сир, старая дева — это женщина, отвергнутая брачным рынком, а поскольку я на него никогда не выставлялась, то такое название ко мне неприменимо. Поэтому, прошу вас, пользуйтесь им сколько угодно, вы не задеваете моих чувств. И одна из причин, по которой я люблю разговаривать с вами, состоит как раз в том, что вы не замечаете ни моего уродства, ни пола, ни возраста.

— Твое несчастье, Анна, — упрек мне, и не было дня в моей жизни, чтобы я не мучился этим. Будь я…

— …лучше, я бы этого не пережил, — закончила я за него фразу. — Сир, уверяю вас, что я в общем-то благодарна за то, что живу на свете. А виноватой в своем уродстве считаю одну лишь мать.

И это была правда.

Историю моей матери мне как-то, будучи в подпитии, рассказала Матильда. Мать была одной из фрейлин королевы Беатрисы, не слишком красивая, по словам Матильды, но очень остроумная. В ее обществе нельзя было провести ни минуты без смеха. Я хорошо представила себе сентиментального короля, еще молодого, сильного человека, в один прекрасный день вышедшего из комнаты, где была заточена его любимая сумасшедшая королева, и встретившего смеющуюся, веселую даму. Он взял ее — нет, не из любви и не из склонности к разврату, а увидев в ней прибежище в своем несчастье. Она забеременела и уже чувствовала шевеление плода, когда состояние безумной королевы настолько ухудшилось, что казалось, бедняжка умрет со дня на день. Моя мать, страстно желая остаться при дворе, побоялась, что о ней не подумают или просто забудут, и поэтому стала носить сработанный кузнецом железный корсет.

Мать Беренгарии прожила еще шесть лет. Моя умерла сразу же после того, как благополучно разрешилась горбатым младенцем. Я понимала мотивы ее поведения, но она совершенно не подумала обо мне — так с какой же стати я должна проявлять сентиментальность, вспоминая о ней. Но отец, обеспечивший меня, давший мне титул и состояние, вызывал лишь добрые чувства, и поэтому поспешила добавить:

— Но ведь вы послали за мной не для того, чтобы говорить обо мне и о прошлом. Речь идет о Беренгарии. Так вот, я должна вам сказать, что не далее как вчера она сообщила мне, что выйдет за Ричарда Плантагенета и ни за кого другого.

— Идиотское упрямство! Я хочу, чтобы ты, Анна, сломила его. Женщины хорошо понимают друг друга, и тебе следует подумать о том, что сказать, чтобы отвратить ее от этой идеи. Говоря с ней, я начинаю сердиться, она плачет, и мы не в состоянии продвинуться ни на шаг вперед. Объясни ей, как привлекательно положение императрицы Кипра, спроси ее, понимает ли она, чем обернется для нее отказ от замужества, когда молодой Санчо приведет сюда королеву как полноправную хозяйку. Ты же знаешь, это бывает.

Про себя я подумала, что если бы он поручил мне разобрать башни Римских ворот замка, не дав никаких инструментов кроме шила, то вряд ли эта задача была бы более неосуществимой, чем та, которую он на меня возлагал. Отец как-то назвал Беренгарию «железным мулом», но он не имел ни малейшего понятия о степени ее упрямства. Он хотел, чтобы все было легко и просто, мечтал уехать в Гранью, беззаботно поохотиться, а, вернувшись домой, увидеть покорную дочь, обращенную в иную веру всего лишь разговором со мной! Бедный, витающий в облаках отец!

— А при разговоре дай ей понять, что на этот раз я буду тверд в своем решении. Приходит время, когда человек должен осознать свой долг и действовать соответственно. Никто не может сказать, что я не был терпелив и снисходителен. Она ездила с Лусией в Рим, перед нею был огромный выбор молодых итальянцев королевской крови; я возил ее с собой в Толедо и Вальядолид, и на полуострове она перезнакомилась со всеми подходящими юношами. Я не возразил бы, выбери она хоть самого бедного из них, если бы только был уверен в том, что он сделает ее счастливой. Но нет! Ей втемяшилась в голову мысль о Плантагенете, которого она видела всего один раз в жизни, и то на почтительном расстоянии, и ни один другой отец не стал бы с этим считаться как я, цепляясь за самую слабую надежду. А драгоценное время уходило. Но теперь я принял решение! Решение принято, Анна, скажи ей об этом от моего имени.

Я понимала его состояние. И если бы Беренгария была более сговорчивой и позволила мне осуществить мои планы в отношении Блонделя, то в тот момент я сказала бы отцу две вещи. Во-первых, навязывать ей свою волю с его стороны несправедливо: если он намеревался когда-то сам выбрать ей мужа, ему следовало сделать это давно, когда Беренгария была ребенком. И во-вторых: говорить об Исааке Кипрском, когда в ее сознании все еще свежа мечта о Плантагенете, было бы тактической ошибкой. Я могла бы также сказать ему: «Что из того, что ей уже двадцать лет? Она прекрасна, как никогда. Нам некуда спешить». Но отец, свалив на меня это тяжкое дело, был готов отправиться в Гранью, по обыкновению думая, что все образуется. Но я смолчала, поскольку мои собственные планы были под угрозой.

Следуя обычному ходу своих мыслей, отец продолжал:

— Вот и Бланш тоже. Завтра мы поедем вместе до Гаренты, и по дороге я поговорю с нею. Она должна либо выйти замуж, либо стать монахиней. Я готов и к тому, и к другому — она свободна в выборе, но дам ей ясно понять, что с колебаниями пора кончать. Кого бы ни подхватил в конце концов Санчо, вряд ли в замке хватит места для… — Он прервался, поняв, что опять вторгся в опасную зону. Выражение его искренне озабоченного лица красноречиво говорило мне: «Вот и ты тоже, Анна. Ах, дорогая!»

— Видите ли, — поспешила я ему на помощь, — все было бы куда проще, если бы все отцы относились к своим дочерям так, как вы относитесь ко мне! Но мое будущее не должно вызывать опасений. Я, как только смогу этим заняться, начну строить дом в Апиете — небольшой дом, без всяких укреплений, ведь замок там совсем рядом. Потом стану разводить лошадей и продавать их по баснословной цене. Куплю шандал, чтобы можно было читать в постели, и одна комната в доме будет со стеклянным окном. Разобью сад. И надеюсь, сир, что, приезжая в Апиету, вы будете навещать меня и радоваться тому, как мне уютно и спокойно — и все благодаря вашей щедрости.

Как я и ожидала, мои слова доставили ему огромное удовольствие. Мы немного поговорили о моем доме, а потом снова о Беренгарии, и я пообещала передать ей все его слова. Потом он неожиданно спросил:

— Тебе, Анна, подойдет вот это? Мои пальцы стали слишком толстыми, у Беренгарии полно украшений, и Бланш оно тоже не по размеру.

Отец протянул мне кольцо с крупным, ослепительно сверкающим бриллиантом, подаренным ему королем Сицилии в знак благодарности за помощь в той, давней кампании. Камень размером с ноготь большого пальца был окружен более мелкими бриллиантами, и все это великолепие держалось в оправе из светлого кабистанского золота. Кольцо было достойным знаком королевской благодарности — ведь если бы сицилийские войска не получили отцовской поддержки, король Сицилии неминуемо потерял бы тогда трон, здесь не было никаких сомнений.

Я алчно смотрела на кольцо. Владея им, я никогда не испытывала бы нужды, что бы ни случилось с отцом, что бы ни случилось с Апиетой. В Венеции, где торговля восточными пряностями превращает мелких торговцев в принцев, или в Риме, где соревнование церковных сановников в роскоши вздувает цены до абсурдных размеров, я могла бы продать его за такую сумму, которая обеспечила бы мне безбедное существование, а точнее сказать — небывалую роскошь до конца моих дней.

Но что-то мешало мне его принять. Ведь у отца были две законные дочери и сын. Я пробормотала что-то бессвязное, выражая таким образом протест.

— Я решил быть хозяином в своей семье, — объявил он, — Анна Апиетская, дай мне руку! — Я протянула руку, и он сначала примерил кольцо на средний палец, для которого оно оказалось велико, а потом надел на большой.

Поблагодарив его, я поймала себя на о том, что, в конечном счете, лучше занимать место в уме человека, нежели в его сердце.

8

На следующее утро отец, нежно попрощавшись с Беренгарией, отправился на охоту, и мы остались в объятиях той худшей части зимы, которая наступает после Рождества, а до Пасхи было еще очень далеко. Неделями мы бережно хранили тепло, теснясь около камина, терзаемые насморком, со слезящимися глазами, окоченевшими руками и ногами, и ели невкусную, пересоленную и переперченную пищу.

В это время года даже выходить из дому в случайно выдававшийся теплый день,надежно укутавшись в меха, в теплой обуви и с полным желудком, было неприятно, потому что со всех сторон на нас смотрели оборванные, голодные люди. Ни в какое время года разница между достатком и нищетой так не бросается в глаза, как зимой. И хотя об этом, возможно, никто не догадывался, я всегда была очень чувствительна к страданиям бедняков, и в особенности увечных. Сама же я жила только благодаря милости Божией и отзывчивости короля.

Однако в этом году я не нуждалась в том, чтобы обо мне кто-то заботился, — у меня было кольцо. Я выделила некоторую сумму денег, в общем, сравнительно небольшую, и открыла маленький ларек у паперти церкви святого Николая, где каждый день, с двух до четырех, бедняки могли получить миску тушеного мяса с овощами и ломоть хлеба. Иногда, если бывало не слишком холодно или ветрено, я шла к церкви и незаметно смотрела, как раздавали еду.

Говоря по правде, я скорее стыдилась своей благотворительности, чем гордилась ею. Из всего моего богатства — и так мало! Жалкая подачка Церберу. И все же посещение ларька оказалось и занимательным, и познавательным. Как бы ни были достойны сожаления эти люди, попавшие в такие обстоятельства, это чаще всего был неунывающий, не лишенный склонности к веселью народ, и я испытывала явное, хотя, быть может, и не совсем уместное удовлетворение, глядя на то, как они набивают рты хлебом и как их озябшие пальцы обхватывают миски с тушеным мясом.

Однажды, в конце января, когда я шла по подъемному мосту, направляясь в город, меня догнал Блондель.

— Хочу заказать себе пару башмаков, — сказал он. — Если вам что-нибудь нужно в городе, я могу исполнить ваше поручение…

Я немного замедлила шаг.

— Вы очень добры. Но в данный момент мне нечего вам поручить. Я просто иду посмотреть, как идет раздача еды бедным.

Он сразу догадался, куда я направляюсь.

— К тому ларьку, у церкви святого Николая?

— Да, ведь он всего один, не так ли? — мягко ответила я.

— Но я никогда вас там не видел.

— Может быть. Обычно я стою в дальнем углу паперти.

— А я на рыночной площади — в том самом месте, миледи, где вы в тот день увидели меня с медведем.

— А почему вас это заинтересовало? — спросила я.

Он посмотрел на меня с подозрением.

— А почему это интересует вас, миледи?

— Ответьте на мой вопрос, и я отвечу на ваш. Это будет справедливо.

Помедлив, Блондель заговорил:

— Однажды еды на всех не хватило. Случилось так, что я проходил мимо. И я подумал о той еде, которую в замке выбрасывают в помои, — а это было как раз во время торжеств по случаю свадьбы Марии. И теперь лучшее из остатков получают не свиньи, а вот эти бедняки.

Его слова неприятно удивили меня.

— Откуда это вам стало известно?

— Главный повар одержим желанием научиться читать и писать. Я даю ему уроки. Парень намного более туп, чем мне сначала показалось, и даже азбуки не знает, но зато он честен. Каждый день он отбирает лучшие куски и отправляет туда два бака. И мне как-то захотелось…

Блондель запнулся, и я закончила фразу за него:

— …посмотреть, с каким наслаждением они едят? Я хожу туда по той же причине. Дело не в том, что я чувствую себя благодетельницей. На самом деле, мне скорее стыдно думать о том, что моя столь скромная жертва может так много значить. Но все-таки приятно видеть, как твои подопечные радуются твоему гостеприимству — не правда ли, слово «гостеприимство» куда лучше «милосердия»?

— Так, значит, это ваша затея, с ларьком?

Я кивнула.

— А разве вам приходилось голодать?

— Только по собственной прихоти. Однажды я постилась лишь для того, чтобы узнать, что чувствует голодный человек. И мне это вовсе не понравилось. — Поколебавшись, я, в порыве чувств, призналась: — Я жалею голодных нищих, потому что легко могу стать одной из них, но что такое жалость? Трудно сказать, что чаще испытывают люди: жалость ли, страх ли за самих себя — к тому же жалость можно истолковать как страх за себя, который испытываешь, видя плачевное состояние другого.

— Нет, — убежденно возразил он. — Такой образ мыслей — чистая софистика, необоснованно расширенное понимание идеи, родственной вопросу о том, сколько ангелов можно разместить на острие иглы. Это опасно. Вы недооцениваете благородство порыва. Любому нормальному человеку ненавистна мысль о голоде, но это не заставляет его испытывать жалость к голодному. Если бы это было так, подобные ларьки открылись бы в каждом городке и в каждой деревушке.

Мы дошли до площади, где стоял ларек.

— Все это представляется мне очень неясным, — заметила я. — Христос учил нас продать все, что мы имеем, и отдать бедным — и добавил, что они всегда с нами. — Я повернула кольцо на большом пальце. — Если я продам вот это, на вырученные деньги можно будет прокормить каждого памплонского нищего в течение ста лет, да и сама я кормилась бы вместе с ними. Но если все владельцы драгоценностей продадут их и отдадут выручку бедным, то покупателей не станет и рынок захлебнется. По-моему, это очевидно.

— Совершенно верно. Но именно поэтому люди за века выработали множество ложных ценностей. Ваше кольцо великолепно, но это вовсе не означает, что оно представляет собой реальную ценность, достаточную для того, чтобы сто лет кормить всех памплонских нищих, — само по себе оно не может поддержать жизнь любого существа даже один день. Истина состоит в том, что ничто не имеет ценности, кроме земли, на которой выращивается урожай, и человеческого труда.

— Почва и орудие; земля и руки; грязь и кровь, — пробормотала я.

Мы постояли, посмотрели на ларек и не спеша направились обратно в замок. Я устала, и, заметив это, он тут же, как когда-то, взял меня под локоть. Дорогой мы разговаривали и смеялись. Вне стен замка Блондель казался совершенно другим. Когда мы шли по подъемному мосту, я всем сердцем желала, чтобы Беренгария отпустила его в Апиету.

Как только мы вошли, она выразила недовольство по поводу одного из писем, которые он написал для нее утром. Беренгария умела читать и в случае необходимости могла довольно сносно писать, но ненавидела это занятие, и до появления в замке Блонделя большинство ее писем писала я. Теперь это стало одной из его обязанностей, и два или три последних дня он сидел над благодарственными письмами многочисленным родственникам, приславшим ей рождественские подарки и послания.

Я не могла с уверенностью сказать, была ли в письме какая-нибудь ошибка, и к тому же считала более разумным не вникать в это, чтобы не оказаться в роли своего рода арбитра. Впрочем, у меня появилось смутное подозрение, что все дело было в том, что она увидела нас с Блонделем входящими в комнату вместе, а перед этим слышала наш смех на лестнице. С тех пор как я попыталась уговорить ее отпустить Блонделя со мной, она вела себя несколько настороженно и не раз называла его «мой менестрель», подчеркивая право собственности на него.

Блондель выслушал выговор и спокойно попросил:

— Могу ли я взглянуть? — Внимательно всмотревшись в текст, он тут же вернул письмо Беренгарии. — Здесь все написано совершенно правильно.

Беренгария подошла к столу, взяла гусиное перо, что-то зачеркнула, что-то быстро написала и бросила письмо ему:

— Вот теперь правильно. Перепиши набело, с исправлением.

Его лицо побледнело от гнева, глаза вспыхнули, и он взглянул на нее с ненавистью, которая, как известно, является обратной стороной любви.

— Ну, что ж, если вам угодно, чтобы его преосвященство счел вас неграмотной, что, впрочем, так и есть…

В будуаре внезапно воцарилась зловещая тишина.

Никто не удивился бы, если бы Беренгария подошла к нему и ударила по лицу. Меня пробрала мелкая дрожь. Невыносимо смотреть, как твоего идола унижает человек, над которым ты не властна.

Но дело кончилось тем, что в тишине прозвучал голос Беренгарии:

— Мне очень жаль, Блондель. Ты совершенно прав. — И она улыбнулась ему едва заметной холодной, таинственной улыбкой. — Я действительно совсем неграмотная, хотя с твоей стороны говорить об этом дурно.

Пунцовый цвет на его лице сменила страшная бледность, и на одной скуле стала подергиваться кожа. Я вспомнила расхожую поговорку «Ссора обновляет любовь» и о том, с какой новой силой я стала его любить, возненавидев было, когда он бросил в огонь чертеж баллисты. Я прекрасно понимала, что чувствовал в тот момент Блондель, но каким-то неведомым образом он сумел остаться хозяином положения.

— Я не могу отослать письмо в таком виде и перепишу его. Конечно, если вы, ваше высочество, на самом деле уверены в том, что в первоначальном тексте нет ошибки.

Несмотря на официальное «ваше высочество», он говорил так, как муж мог бы говорить с любимой женой, которая чуть глупее обыкновенной дурочки — терпимо и снисходительно.

Разумеется, он простил ее. Беренгария была любимой, а любимым прощается все. Во мне кипела злость. До сих пор я ничего не говорила ей о разговоре с отцом. Вечером — сегодня как раз моя очередь расчесывать ей волосы — я выполню его поручение.

9

Тонкий белый пробор на голове Беренгарии походил на изящный шов, волосы под моими руками были гладкими и тяжелыми, теплыми у корней и холодными на расстоянии от кожи, иссиня-черными как крыло черного дрозда.

Моя единокровная сестра сидела перед серебряным зеркалом, но не смотрела в него. Собственное отражение интересовало ее гораздо меньше, чем любую другую из известных мне женщин.

Когда я произнесу давно подготовленные слова, она разразится слезами. Ну и отлично. Беренгария прекрасна, она законная обожаемая дочь нашего отца, и каждый старается угодить ей. И ее любит Блондель. А она не отпускает его в Апиету. Получалось, что я собираюсь ответить злом на зло, но я малодушно гнала от себя эти мысли — ведь это не моя инициатива, просто отец просил поговорить с нею. Что ж, в конце концов я набрала воздуха, чтобы начать, и тут заговорила она — раздраженно, капризно.

— Анна, что-то ничего не слышно от кардинала Сатурнио. Боюсь, что они с отцом вообще забыли обо мне.

Я стояла молча, а в голове моей вертелись, сплетаясь вместе, два слова: «забыли» и «яма». Они всплыли в моем сознании, обвивая друг друга, как любовники, и тут же порождали своих удивительных отпрысков, которые в тот же момент созревали, готовые вырваться на свободу, как Минерва из головы Любви.

— По-моему, об этом забыла и ты, — с еще большим раздражением продолжила она. — Я имею в виду поручение, с которым Сатурнио отправился в Вестминстер.

— Нет, — ответила я, осторожно выбирая слова. — Я не забыла. Я очень много думала и пришла к заключению…

— …что отец вообще ничего не поручал Сатурнио? Да, я и сама об этом подозревала. Отец никогда не относился к своим делам с достаточной серьезностью…

— Я думала о другом. По-моему, вся эта затея с начала до конца была ошибкой — не следовало никуда посылать кардиналов в пурпурных мантиях, чтобы они стучались в парадные двери и задавали вопросы. Подобные вещи настораживают людей, и если здесь есть какая-то тайна — а это, кажется, именно так, — то, естественно, человек посвященный сделает все, чтобы сохранить ее как можно надежнее. Надо было послать туда скромного, незаметного, не вызывающего подозрений человека, который мог бы постучаться в дверь черного хода и войти в доверие. Предположим, что ты послала бы меня к Алис, сообщив ей, что я лучшая портниха в Европе и могу сшить для нее свадебное платье. Ставлю свой изумруд против старого апостольника за то, что я сразу бы узнала, нужно ли ей свадебное платье, и если нет, то почему.

Беренгария повернулась ко мне с сияющими глазами.

— О, Анна, ты совершенно права! Полагаю, что ты сможешь…

— Я же сказала, что нужен человек скромный, незаметный и не вызывающий подозрений.

Пусть она сама до всего додумается!

— Матильда пошла бы для меня на все, и я доверяю ей, но она почти слепая — вот, посмотри ее работу. — Она подняла подол вечернего платья, который та подрубала, и я увидела путаные, неровные стежки. — А Пайла такая любительница посплетничать, что сразу себя выдаст. Ну, а Кэтрин я не вполне доверяю…

Валяй дальше! Перебери всех домочадцев! Я так долго ждала этого момента, что могу подождать еще час. Торопиться некуда.

— Вовсе не обязательно посылать туда портниху. Я лишь привела тебе пример, чтобы ты поняла, как я себе это представляю. Нам нужен кто-то, достойный доверия, наблюдательный и мастер своего дела, что позволило бы ему проникнуть в нужное место, не вызывая подозрений.

Разве это не равносильно тому, чтобы назвать имя? Я ведь только что не кричала его во весь голос. Ох, до чего ж тупая моя сестрица!

Беренгария назвала еще пару неприемлемых кандидатур, в том числе даже Бланш, которая могла бы представиться «просто путешественницей».

— С таким же успехом ты можешь отправиться сама, — заметила я. И подождала еще с минуту, но терпение мое было на исходе, и я произнесла то, что зародилось в моей голове в момент, когда слово «забыли» соединилось со словом «яма» и когда я поняла, что на этот раз ее сновидение может стать оружием в моих руках.

Я сделала вид, что на меня снизошло внезапное озарение, щелкнула пальцами и воскликнула:

— Я знаю! Мы должны послать Блонделя.

После всех ее смешных предложений я с раздражением встретила удивленный, выражающий крайнее сомнение взгляд, словно я предложила отправить в Англию Бланко или одного из наших догов.

— Блонделя?

— Да, Блонделя. Подумай: его лютня — ключ, открывающий перед ним все двери. У него приятная внешность, очаровательные манеры, а при некоторой изобретательности он может проникнуть даже в спальню Алис. Блондель умен и наблюдателен, и один Бог знает о его искушенности в общении с женщинами!

Беренгария надолго замолчала, явно обдумывая мою идею, но затем сказала:

— Но это же еще хуже, чем отпустить его в Апиету.

Я взяла себя в руки, глубокомысленно помолчала. И, немного выждав, изобразила, что меня снова осенила догадка.

— Но, Беренгария, это же значит, что твой сон в руку! Мне все ясно. Только что ты говорила о том, что отец с Сатурнио забыли о тебе… а самая ужасная часть твоего сна связана со значением слова «яма». Не понимаешь? Блондель вытащит тебя оттуда — с помощью того, что у него в руках. А в руках у него лютня!

Беренгария просияла, словно внутри нее вспыхнул какой-то свет. В этот момент она выглядела так восхитительно и была настолько взволнована, что сердце подсказало мне: я с легкостью обману ее и добьюсь своего. Мне стало немного не по себе, но я загнала голос совести вглубь. Ведь если бы она отпустила Блонделя в Апиету, я не пошла бы на такую крайность. Кроме того — кто знает? — из этой затеи действительно могло что-то получиться. С Алис и Ричардом связана какая-то тайна. А все, что я говорила о шпионских способностях Блонделя, было правдой.

— Тебе следует немедленно написать кардиналу о том, что ты высоко ценишь его усердие и благодарна ему. Пошли ему подарок, недорогой, но достаточно оправдывающий приезд твоего личного посланца, добавь, что податель письма — прекрасный музыкант, и если кардинал сочтет, что Блондель этого достоин, то, может быть, познакомит его с обитателями Вестминстера. Это должно быть письмо слегка сентиментальной, импульсивной девушки.

— И может быть, тогда мы обо всем узнаем! Анна, хорошенько подумай. Предположим, он действительно что-то разведает. Неизвестность так мучительна! Я не могу ни на что надеяться, пока не раскроется эта тайна. О, Анна, ты даешь новую надежду. Я так люблю тебя!

Она обняла меня за талию и, прижав к себе, поцеловала. К моему лицу словно прикоснулась согретая солнцем роза, и меня охватил страшный стыд.

— А теперь давай подумаем, — чуть сдавленно произнесла я, — что мы пошлем его преосвященству.

— Помнишь кольцо с сапфиром, что подарила мне тетя Лусия, когда я была у нее? Тетушка специально просила Папу благословить кольцо, а носить его я не могу — оно даже на большом пальце не держится.

— Самый правильный выбор — комбинация подходящего с неприемлемым, — важно заметила я.

— И еще, Анна…

— Что?

— Может быть, ты посвятишь Блонделя в эту историю? Только в общих чертах, если возможно. Мне самой как-то неловко. Он такой… мягко-надменный, если можно так выразиться. Я знаю, я сама в этом виновата. Связывая Блонделя со своим сном, я его немного избаловала. Например, сегодня я была права в отношении письма, и мне следовало побить его за то, что он счел меня невеждой. Но я подумала, что он ничем не связан и может уйти. И протянула ему руку. И простила его. О, Анна…

Опасаясь, что она поцелует меня еще раз, я чуть отодвинулась и сказала со всей искренностью, на которую была способна, и почти чувствуя себя виноватой.

— Я надеюсь, у нас что-то получится, Беренгария. Мы не должны терять надежды.

— Лишь бы только знать, пусть самое худшее, — сразу стало бы легче. Если бы я знала, окончательно и бесповоротно, что Ричард собирается жениться на Алис, то легла бы и умерла на этой вот постели!

— Но, умереть не так-то легко! — нашла в себе силы возразить я.

Когда мне было тринадцать лет и я впервые осознала весь ужас своего уродства — и не только то, что мне трудно подниматься по лестнице, что я быстро устаю, не могу ездить со всеми на охоту, но и поняла, что на мне не женится ни один мужчина и у меня не будет детей, — я легла на кровать и, страстно желая покинуть этот мир, молила Бога даровать мне смерть. Обливаясь потом, я, рыдая, корчилась на постели, но не умирала! Только преждевременно постарела. В шестнадцать лет я выглядела как сорокалетняя женщина после родов с морщинистым, серым лицом. Бывают такие больные персики и груши, совсем как я, — в пятнах, созревшие раньше других и гниющие у подножия деревьев, пока другие дозревают, наливаясь красотой. В порыве болезненной причуды я иногда поднимала один из таких плодов и откусывала нетронутую гнилью часть. Тогда пропадало не все.

Да, если бы я смогла вырвать Блонделя из будуара, из рук Беренгарии, у него самого, я бы тоже пропала не вся.

Той ночью выпало немного снега, и когда мы проснулись, все комнаты были залиты ярким, каким-то нереальным отраженным светом. Было очень холодно, но в небе цвета дикого гиацинта сияло солнце.

Беренгария начала день с того, что велела Кэтрин принести тяжелый, окованный железом ящичек, в котором хранила свои драгоценности.

— Отыщем это кольцо, и ты напишешь сопроводительное письмо, хорошо, Анна? — многозначительно посмотрев на меня, сказала она.

— Всему свое время, — возразила я, возвращая ей взгляд. — Сначала я пойду полюбоваться снегом. Блондель, вы никогда не видели Памплону под снегом? Если хотите, пойдемте со мной, я покажу вам мое любимое место, откуда виден весь город.

Мы поднялись с ним на галерею, откуда я обычно смотрела на поединки рыцарей. Внизу, под нами, лежало гладкое, неистоптанное турнирное поле, а за внешней стеной теснились крыши множества небольших домиков, сверкавшие на солнце искристым снегом. Зрелище было совершенно волшебным, и мы постояли молча, глядя на эту красоту с почти детским восхищением.

— Как красиво, — проговорил он наконец. — Я рад, что вы вытащили меня на улицу. А теперь не лучше ли нам вернуться? По-моему, для вас здесь довольно холодно.

— Собственно, я увела вас из замка потому, что должна вам кое-что сказать, — возразила я. — Давайте поищем более закрытое от ветра место.

Мы обошли южную сторону Римской башни и остановились в залитом солнцем месте, защищенном от дувшего с гор ветра, гнавшего на город снежную тучу. Я смахнула с камня снег и села, плотнее завернувшись в плащ. Мы сидели в одной из ниш в стене, откуда защитники замка могли стрелять из лука, бросать камни, лить кипящее масло или просто кипяток на головы врагов и укрываться за каменной стеной — места здесь хватало как раз для двоих. Я была ближе к нему, чем когда-либо раньше, смотрела на него и в ярком свете видела смешинки в его глазах и редкие серебряные нити в золоте волос.

Я видела схожие признаки преждевременной старости у одного молодого рыцаря, которого отец привел в свой дом с очередной малой войны. Он был ранен в грудь, и рана никак не заживала. Первое время Ахбег держал его в постели, как инвалида, а потом он взбунтовался. Под одеждой раны не было видно, и месяца четыре он расхаживал по замку, уверяя, что у него все в порядке. Но черные волосы рыцаря с каждым днем все больше седели, и под конец лицо его превратилось в лицо старика. Однажды он, слезая с лошади по возвращении с охоты, внезапно застонал и упал мертвый.

Рыцаря похоронили, целых пять лет о нем никто не вспоминал, но теперь вдруг в памяти всплыл его взгляд, говоривший о вызывающей стойкости, вспомнилось, как он за четыре месяца превратился в старика. Этот образ долго преследовал меня, потому что в то время я сама была в очень тяжелом душевном состоянии.

Пожираемый гноящейся раной, он ходил повсюду, наравне со всеми. Блонделя пожирала безответная любовь. И меня тоже. Значит, и я отмечена этим клеймом?

— Вы колеблетесь, желая что-то мне сказать, — заметил юноша. — Знаете, я не удивлюсь, если после моей вчерашней грубости услышу, что принцесса решила отказаться от моих услуг.

Он тепло улыбнулся. Я поспешила успокоить его.

— Нет-нет. Она хочет дать вам поручение, которое никто лучше вас не выполнит. Речь идет о поездке в Лондон. Довольно любопытное поручение…

Судя по его лицу, он явно заинтересовался.

Беренгария просила меня как можно меньше посвящать Блонделя в подробности, но он должен точно знать, что нам нужно. И я изложила суть дела, стараясь, чтобы слова мои звучали более сухо и обычно, чем явствовало из ситуации.

— Мы недоумеваем… мы озадачены… — бормотала я, отводя взгляд.

Последнему глупцу стало бы ясно, в чем дело, а Блондель вовсе не был глупцом и все прекрасно понял. Он согласился выполнить поручение Беренгарии, но лицо его побледнело, и морщины на нем углубились. Мое сердце обливалось кровью от жалости и от желания утешить его. Как ни странно, в моменты волнения я всегда стремлюсь утешить страждущего.

Бесконечно смешная история! Безымянный, бездомный бродячий музыкант, страдающий от адских мук любви к принцессе, принцесса, обожающая другого, горбатая герцогиня, сгорающая от любви к этому музыканту…

— Знаете, Блондель, порой мне кажется, что мы родились и отбываем свои жизни на земле для забавы богов. Не единого великого Бога, но других, совсем маленьких. Посмотрите на Беренгарию! Красавица, достойная и желанная для любого невеста за два с половиной месяца жизни в Риме у своей тетки Лусии отвергла предложения пятнадцати знатных юношей, просивших ее руки. Большинство из них не подходили из династических соображений, но что с того! Она потеряла счет предложениям, вполне отвечающим и этому критерию. Короны катятся к ее ногам, как кегли. Но единственный, мысль о котором она втемяшила себе в голову, — тот самый, давно помолвленный человек. Вы скажете, что одно это обстоятельство могло бы удовлетворить богов. Но нет! Моя сестра вынуждена вдобавок ко всему терзаться еще и тем, почему он не женится на своей суженой. И это при том, что каждая женщина, глядя на Беренгарию, думает: «О, вот бы мне такие волосы! О, какие глаза! О, быть бы мне такой красавицей!» Вот они, насмешки этих маленьких богов!..

А в какую игру мы теперь для них играем? Но я спасу Блонделя — если, конечно, он согласится быть спасенным. Когда он уедет отсюда, очарование рассеется. Найдется какая-нибудь девушка с прямой спиной и пышной грудью, и в один прекрасный день он скажет: «В Памплоне когда-то жила красивая принцесса…» А обо мне забудет вообще — разве что вспомнит при мысли о том, насколько уродливым может быть человеческое тело. И все же я дважды дергала ниточки его жизни — сначала посадила в клетку, а потом освободила.

— Если там действительно существует какая-то тайна, я ее раскрою. Так ей и скажите. И если понадобится что-то предпринять, я беру это на себя. — Простые слова Блонделя прозвучали как торжественная клятва.

По всему моему телу пробежала такая нервная дрожь, словно плоть пыталась отделиться от костей, сердце замерло — те же ощущения я испытывала, когда молодые люди давали рыцарский обет.

— Вот и хорошо. Да не забудьте и повеселиться. В Англии, наверное, очень интересно, в особенности если вы попадете в Вестминстер. Там живет, например, Элеонора Аквитанская. В свое время она взбунтовалась против собственного мужа, пытаясь добиться независимости для своего сына в границах Аквитании. Говорят, что она даже сидела в тюрьме… Для менестреля поездка в Англию может оказаться очень полезной.

Нам пришлось спускаться по крутому откосу крепостного вала. Он шел впереди, поддерживая мой локоть протянутой вверх рукой. В последний раз! И в этот момент я полностью осознала, что сделала, и меня охватила жалость к себе. Трудный спуск я закончила молча.

10

Подготовка к его отъезду заняла три дня. Глядя на Блонделя в первый раз после того, как я полностью ввела его в курс дела, Беренгария наконец увидела не только его лицо сквозь дымку воспоминаний о навеянном маком сновидении, но юношу, такого, каким он был, и велела сшить ему новую одежду. Она сочла, что его вид оставлял желать лучшего, и к нему позвали портного. К новой тунике и плащу я добавила пару башмаков и кошелек, в который вложила десять золотых монет.

— Вы сделали проект моего дома, — объяснила я, — и эти деньги причитаются вам по праву. Ведь я бы все равно заплатила их кому-то другому и, возможно, за худший проект.

И мы втроем удалились во внутреннюю комнату, чтобы договориться о том, как наладить передачу сведений из Лондона в замок. Помня об угрозах алебардой и об изгрызенной циновке, я понимала, что тайна, которую, возможно, Блонделю удастся раскрыть, может оказаться достаточно мрачной и скандальной, и поэтому придумала шифр. Блондель должен был присылать нам свои сообщения в виде песен, где Алис следовало называть «леди», Ричарда «рыцарем», короля Генриха «драконом», Филиппа Французского «королем», а Элеонору Аквитанскую «старухой».

Мы с Блонделем тайно страдали — каждый о своем, и даже Беренгария приуныла. Но сработала защитная реакция, и страдания наши вылились в бурное веселье: мы наперебой выдумывали самые скандальные тайны, приписывая их английскому двору, и тут же сочиняли по этому поводу безобидные стихи.

Вскоре Пайла, просунув голову в дверь, объявила, что пора ужинать. Мое сердце вырывалось из груди и, казалось, колотилось у самого горла. Я мечтала хоть на минуту остаться с ним наедине — ведь он уедет утром, с рассветом, — но понимала, что ему хотелось проститься с Беренгарией. У каждого из нас была своя потребность… И я поднялась и протянула ему руку.

— До свидания, Блондель, и да поможет вам Бог.

— Да хранит Господь вашу милость, — проговорил он.

Наши руки встретились, коснулись друг друга и опустились, словно половинки рухнувшего моста, каждая у своего берега.


Однако утром я тихо встала с постели, стараясь не разбудить спавших женщин, и в предрассветной мгле вскарабкалась на крепостной вал, откуда виднелась дорога, по которой он должен был ехать в сансебастьянский порт. И почти сразу увидела его, в новом синем плаще, с завернутой в холст лютней и с притороченной к седлу небольшой сумкой, в сопровождении грума, который должен был привести обратно его лошадь.

На повороте дороги Блондель придержал лошадь и на мгновение оглянулся. Как когда-то давно, вдали, на фоне багряного неба вырисовывался строгий черный замок, но сейчас солнце всходило, и это было хорошим предзнаменованием.

Потом я часто вспоминала о том, что, обсуждая ситуацию и строя планы, никто из нас не проронил ни слова о его возвращении. Ни я, ни Беренгария ни разу не сказали таких обычных слов, как «Когда ты вернешься…», и он ни разу не пообещал: «Когда я вернусь…» Отъезд Блонделя, словно предусмотренный сновидением Беренгарии, венчал собою мой план его освобождения и, несомненно, отвечал тайным чаяниям его сердца. Я понимала, что он не вернется никогда.

«Уезжай, — думала я, глядя на него в последний раз, — уезжай и будь свободен, уезжай навстречу нормальной жизни молодого человека. И да пошлет тебе Бог счастье!» Лошадь тронулась вперед, и он скрылся за поворотом дороги.

Довольно скоро я достаточно успокоилась, чтобы сползти вниз и снова начать искать какой-нибудь предлог, который позволит жить дальше.

11

Первое известие пришло гораздо скорее, чем мог ожидать любой разумный человек, хотя даже и в этот короткий промежуток времени Беренгария едва не свела меня с ума своим нетерпением. Каждое утро она неизменно говорила: «Может быть, сегодня мы получим письмо», — и каждый вечер укладывалась спать разочарованная. Я терпеливо объясняла ей: «Он еще на корабле, Беренгария», — и мысленным взором видела корабль, борющийся с ветром и волнами, или: «Он только что ступил на берег», — и мне представлялись опасные, кишащие разбойниками дороги.

Так проходили дни, но однажды утром я сказала:

— Да, если все благополучно, то теперь он уже, наверное, прибыл и, может быть, даже представлен в Вестминстере, но письма придется ждать еще дней десять.

Под вечер того дня в замок пришел задыхающийся от кашля священник и попросил аудиенцию у принцессы. Это был посланец кардинала Сатурнио. Не переставая кашлять, он объяснил, что его легкие не вынесли английского климата и что кардинал, добрейший человек, отправил его домой лечиться и поручил отвезти принцессе письма.

Бедный юноша, такой воспитанный, так измучившийся в дороге, так довольный тем, что вернулся в Наварру… Как недостойно мы его приняли! Едва слушая робкие приветствия, мы вырвали из его рук пакет с письмами и ушли во внутренние покои, оставив Пайлу оказывать ему гостеприимство.

Пакет был перевязан суровой ниткой и опечатан. Беренгария принялась распечатывать его, как голодное животное, набросившееся на пищу, и я решила охладить ее пыл:

— Там не может быть ничего интересного. Блондель только-только доехал до Лондона. Ты найдешь лишь письмо с благодарностью за кольцо.

Не обращая внимания на мои слова, Беренгария перекусила нитку и отбросила обертку с печатями. Внутри было три конверта, два тонких, на ее имя, и один, потолще, для меня. Она протянула его мне, не отрывая глаз от своих. Я с трепетом развернула письмо — этот листок сложили его руки — и сразу узнала почерк. То была не шифрованная баллада, а длинное, написанное обычным языком письмо. Я была обрадована, тронута, польщена и взволнована, но едва начала читать, как Беренгария раздраженно швырнула мне оба письма и в крайнем разочаровании воскликнула:

— Ты была права, ничего нового. Вот, посмотри сама. А что в твоем? Оно от его преосвященства или от Блонделя?

— От Блонделя. С чего бы это кардинал стал писать мне? — Я услышала в своем голосе грубую ноту. Мне почудилось, словно сотня тонких иголок впились в кожу. В ушах уже звучал сладкой музыкой голос Блонделя, а эта глупая девчонка все разрушила, не дала дочитать.

— Дай взглянуть. Ты слишком медленно читаешь. Наверное, там что-то есть. — Она сунула мне чуть ли не в нос оба своих письма и схватила мое.

— Там не может быть ничего интересного или важного. Он еще не успел что-либо предпринять, — возразила я, но позволила ей взять письмо.

Чтобы отвлечься, я прочла ее письма. Одно, от кардинала, было полно подобострастных выражений благодарности. Я задержалась лишь на той его части, где говорилось о Блонделе. «Юноша, — писал он, — очарователен. Очевидно, вдохновение, ниспосланное свыше, побудило вас послать его в Лондон, ведь как иначе ваше высочество могли бы узнать о том, насколько мне здесь не хватает музыки моей страны? При первой же возможности я возьму его с собой в Вестминстер, как вы любезно предложили, — пусть они послушают, как должна звучать настоящая музыка. Здешняя просто варварская».

Письмо Блонделя женщине, которую он любил, было коротким и противоестественно высокопарным. Такое письмо мог написать любой молодой лакей, обученный, как держать в руках перо, любой хозяйке, оставившей у него добрые воспоминания. Он благодарил ее за новые тунику и плащ, потому что в Англии было гораздо холоднее, чем следовало ожидать, а дальше сухо сообщал о благополучном прибытии и повторял заверения в своем желании служить ей так верно, как только сможет.

Пока я читала оба письма — одно льстивое, а другое чопорно-холодное, Беренгария бегло просмотрела мое и, возвращая его, раздраженно бросила:

— Масса испачканной бумаги и ни одного осмысленного слова!

Я честно попыталась представить себе свои ощущения, если бы в почте из Англии не упоминалось имени Блонделя, и сказала с максимально возможным участием:

— Теперь уже скоро. Наберись терпения. Скоро он напишет снова. Кардинал согласился с твоим советом ввести Блонделя в Вестминстер. А это прямая дорога к цели, именно то, что нам нужно. Новые вести не заставят себя ждать.

— Ты просто меня утешаешь, Анна, — мягко сказала Беренгария, и я упрекнула себя за вспышку ненависти, когда она назвала мое письмо «массой испачканной бумаги».


Оставшись одна, я часто читаю письмо Блонделя. Это первое письмо, когда-либо написанное мне. И единственное напоминание о нем. Оно всегда при мне, и я завещала, чтобы его похоронили вместе со мной.

Но каждая фраза в нем была адресована Беренгарии. Я думаю, что Блондель находил странным написать ей самой длинное, бессвязное письмо, и все же стремление хоть к какому-то общению с нею, которое есть не что иное, как признак любви, заставляло его долго рассказывать о своих наблюдениях и впечатлениях. Поэтому-то, хотя писал он мне, все письмо было пересыпано такими фразами, как: «Принцессе, может быть, интересно знать…», «Принцесса посмеялась бы, увидев…». Прозрачный, вызывающий жалость прием… Масса испачканной бумаги!

Возможно, мне следовало, читая это письмо, заливаться горючими слезами жалости к себе, но я смеялась. Во всем Лондоне, Англии, целом мире его интересовала только Беренгария да мысль о том, что она от души повеселилась бы, узнав, что в Англии вместо вина пьют эль, что даже жены бюргеров носят шнурованные платья и что там до сих пор никто не слышал даже самых известных песенок Абеляра.

Однако его письмо, на самом деле написанное другой, принесло мне некоторое утешение. Ум этого юноши был более родствен моему, нежели Беренгарии. Он все же проявлял интерес к окружающему миру и был очень восприимчив. Скоро его рана заживет.

Пришел Великий пост. Это всегда было унылое, мрачное время, когда весна приближалась к нам слишком мелкими шагами, замирая в зубах восточного ветра, когда алтари и облачения священников казались окрашенными печалью, а на столе было слишком много соленой рыбы.

В тот год скука предпасхальных недель была неожиданным образом нарушена. Отец, обычно ухитрявшийся проводить время Великого поста в разных местах, но только не дома и предпочтительно там, где церковные правила соблюдались не слишком строго, на этот раз бросил свою охоту в Гранье и вернулся в Памплону за две недели до Пасхи. Он, казалось, прекрасно себя чувствовал и пребывал в превосходном настроении, хотя его чрезмерная веселость заставила меня подозревать, что на душе у него кошки скребли. Вскоре выяснилось, что для такого подозрения есть основания, поскольку мы узнали, что он прекратил охоту раньше времени, намереваясь принять эмиссаров Исаака Комненуса — брата императора, эрцгерцога Фернандо и его кузена, архиепископа Никосийского. Визит столь высоких особ убедительно свидетельствовал о серьезности намерений императора, так как, по словам отца, большей честью для нас был бы только приезд его самого.

Я предвкушала неприятности. Это было что-то новое — раньше отец никогда не говорил, что просители руки дочери делают ему честь. В прошлом он дал нескольким от ворот поворот без лишних церемоний. Мои сомнения усилились, когда отец под предлогом высших политических соображений начал готовить для киприотов роскошный прием.

— Накануне нового крестового похода, — говорил он, — чрезвычайно важно укрепить дружеские отношения между Востоком и Западом. Любая упущенная мелочь сейчас может отозваться большим ущербом впоследствии, а уж эти-то ребята оценивают помпу и роскошь по восточным меркам.

Но о крестовом походе разговоры шли уже очень давно, а у «этих ребят» вкус к роскоши сформировался не сегодня и не вчера. Нет! Единственное, что действительно претерпело изменения, — отношение отца к браку Беренгарии.

Он пренебрег даже Великим постом. У меня хватило дерзости напомнить ему об этом, когда он заговорил о банкете с молочными поросятами, олениной и дичиной, о свежей рыбе, которую предстояло доставить на перекладных из Сан-Себастьяна, и о жареных павлинах с перьями, после приготовления вставленными обратно перед подачей к столу.

— О, — возразил он, — эти парни принадлежат к восточной церкви, и календарь у них совсем другой. Пасха у них в другое время, если они вообще ее отмечают.

Про себя я усомнилась в том, чтобы византийский календарь так уж сильно отличался от римского, но придержала язык. На самом же деле я пришла в ужас от того, что отец говорил о Кипре так, будто эта страна находилась далеко за пределами христианского мира, и все же тешил себя мыслью о браке любимой дочери с его императором. После долгих лет снисходительного отношения к ней его новая позиция, по-видимому, была жесткой и непреклонной.

— Вы сказали Беренгарии о том, что намерены серьезно рассмотреть предложение Исаака? — спросила я.

— Нет, но непременно скажу и хочу, чтобы мои намерения стали совершенно ясными еще до их приезда. А разве я перед отъездом в Гранью не просил тебя намекнуть ей об этом?

— Я решила повременить. Мы все еще не утратили надежду на то, что английское дело обернется в нашу пользу.

— Поворот в нашу пользу уже произошел. В Руане мне сказал об этом Диагос. По его словам, после визита к Филиппу Французскому Ричард ясно сказал о немедленной свадьбе и о намерении почти сразу же отправиться в Англию. Свадьба может состояться после Пасхи, и это известие укрепило мою позицию. Теперь следующая наша задача — узнать, не влюбится ли она в кого-нибудь еще, возможно, даже еще менее подходящего. Анна, я не могу больше прыгать через это кольцо, как дрессированная собака. Незамужняя женщина в зрелом возрасте — угроза и несчастье для семьи; это прекрасно понимали наши предки, отдавая дочерей замуж в двенадцать лет либо отправляя их в монастырь. — Эти слова явно напомнили отцу о другой дочери, и он в страшном раздражении сказал: — Я был глупцом, потакая своим дочерям, слюнтяем, дураком — точнее не скажешь. И сыну тоже. Мне далеко за пятьдесят, смерть уже дышит в затылок, а у меня до сих пор нет внука, которому я мог бы передать свое имя. Одна дочь силится завлечь почти женатого мужчину, другая играет в прятки со служением церкви, а ты — ты смеешь говорить мне о Великом посте! С твоего разрешения, ты просто нахальная, дерзкая девчонка.

— Но, сир, даже Карл Великий позволял вольности своему карлику.

Отец чуть поморщился, как от боли, и продолжил в несколько более спокойном тоне:

— Ты действительно дерзка, но иногда мне кажется, но иногда мне кажется, что ты единственная в моем потомстве обладаешь трезвым умом. Именно поэтому ты должна понимать, что на сей раз я обязан настоять на своем. Я был достаточно терпелив и снисходителен, делал все возможное, чтобы добиться для Беренгарии человека, завладевшего ее фантазией. Но пришло время, когда мне следует быть благоразумным. В противном случае, прежде чем мы поймем, до чего дошли, она прыгнет в постель к какому-нибудь смазливому груму или менестрелю — таких случаев сколько угодно!

12

Даже в моменты ненависти к своей единокровной сестре я не могла не восхищаться ее красотой, чувством собственного достоинства, чувством меры и приличия, а также скрытностью. Но все эти качества отступали перед ее характером, вызывавшим у меня презрение. Я всегда считала Беренгарию избалованной и изнеженной, раздражительной, ленивой и своенравной. Глядя на нее, я часто задумывалась над тем, какой она была бы, оказавшись на моем месте.

Теперь я понимала это, ведь в ее нынешнем положении красота и титул не давали ей никаких преимуществ и, фактически, даже вредили. Исаак Кипрский просил руки Беренгарии именно потому, что она была принцессой и к тому же красавицей, и именно потому, что в прошлом ей во всем потакали, отец внезапно решил пойти против ее воли. Кроме того, Беренгарию совершенно потрясло сообщение Диагоса о неотвратимой свадьбе Ричарда. Но никто не мог бы вынести такого града ударов с большей стойкостью.

Она плакала, плакала часто и безудержно, но только запершись в собственных апартаментах, либо одна, либо при мне. Однако в течение всех десяти дней, когда в Памплоне находились эмиссары киприота, Беренгария ничем не выдала своего состояния и была самоуверенной, спокойной и безмятежной. И непостижимо смелой.

Однажды вечером, после очередного невероятно пышного обеда, когда никого из сотрапезников нельзя было назвать достаточно трезвым, эрцгерцог, невысокий смуглый толстяк, сильно напоминающий вставшую на задние ноги свинью в превосходном костюме, подошел к Беренгарии и положил ей на колени умопомрачительно великолепную нитку жемчуга. Если бы надеть ее на шею, она достала бы до колен. Превосходные жемчужины — одна к одной — были прекрасны. Эрцгерцог произнес одну из своих пространных речей, которая сводилась к тому, будто Исаак посылал ей это ожерелье, сознавая, что оно абсолютно недостойно прикосновения к прекраснейшей во всем христианском мире шее, и все же надеясь на то, что принцесса по доброте своей примет его. Положение было затруднительным. Отец, державшийся последние несколько дней весьма свободно, несомненно, все видел и слышал. Все сколько-нибудь влиятельные при дворе гости смотрели на него. Как ни странно, эрцгерцог опустился перед Беренгарией на колени.

Принцесса медленно перебирала пальцами жемчужины. И, помолчав, проговорила: — Жемчуга бесподобны. Совершенно бесподобны. Они слишком прекрасны и слишком ценны, чтобы украшать чью-то шею, кроме шеи императрицы. Я прошу вас, ваше высочество, бережно хранить это ожерелье до того дня, когда его сможет надеть императрица Кипра. — Она собрала жемчуга в пригоршню и вложила их в руки эрцгерцогу. Эти слова не были ни отказом, ни обещанием. И ни к чему ее необязывали.

Когда мы остались с ней вдвоем в ее комнате, она сказала:

— Если бы я надела ожерелье — а он только того и ждал, — оно стало бы веревкой, за которую козу тянут на рынок!

— Ты превосходно вышла из положения, — согласилась я. — Но перед отъездом все равно они потребуют ясного ответа: да или нет. Это неизбежно, Беренгария…

— И я отвечу «нет»! Отцу. А он передаст им мой ответ. Не понимаю, почему я должна сказать это эмиссарам прямо в лицо. Отец знает, что либо я выйду замуж за Ричарда Плантагенета, либо останусь старой девой, а если ему угодно играть в эту игру с посланцами Исаака, то он не осудит меня, если я тоже включусь в нее. Ему известно мое мнение, а мне — его, но поскольку он хочет держаться в рамках приличия, я также должна, по возможности, оставаться в этих рамках. К тому же, что бы ни говорил Диагос, ты же знаешь, Анна, что от Блонделя до сих пор нет никаких известий. Вот и еще один день прошел, а письма все нет!

— Боюсь, что, когда мы его получим, в нем будет сказано, что рыцарь женится на леди. И что тогда, Беренгария?

— Я скорее умру, чем выйду замуж за императора Кипра или за какого-то другого мужчину. Отцу это известно. Он думает, что сможет уговорить меня, подкупить нитками жемчуга и задобрить льстивыми речами. Он очень ошибается.

Пришел день, когда отец после ужина послал за Беренгарией. Мы ужинали все вместе в большой зале и были, казалось, довольны и веселы. После доводившей до пота жары, обильной еды и возлияний в будуаре нам показалось очень холодно, и Пайла предложила выпить на ночь горячего поссета, а Матильда принесла кирпичи, раскаленные в печке, чтобы согреть нам постели. Мы пребывали в состоянии той полной расслабленности, которая приходит по возвращении с какого-нибудь утомительного публичного раута.

— Скажи его величеству, — наставляла она пажа, принесшего записку от отца, — что я скоро приду. Пайла, погоди ты со своим поссетом. Я выпью перед тем, как пойти к отцу. Матильда, принеси мне белое платье и газовую вуаль. Кэтрин, пожалуйста, сапфировое ожерелье! Да, пусть Бланко приготовит фонарь.

И мы с ней ушли в спальню.

— Ну, вот и настала минута, — вымолвила она. — Придется повторить ему все снова. Я надеялась и молилась… — Беренгария резко повернулась, яростно заколотила сжатыми кулаками в каменную стену и выкрикнула: — Великий Боже, неужели недостаточно того, что я уже перенесла?

Я взяла ее за плечи и оттащила от стены.

— Смотри, ты ссадила руки.

Действительно, на белой коже проступили капельки крови. Беренгария резким движением вытерла руки о домашнее платье и внезапно впала в безмятежное спокойствие. Она стояла как статуя, пока ей расчесывали волосы, надевали новое платье и оправляли прозрачную вуаль. Когда вошла Пайла с поссетом, Беренгария сказала:

— Прощальный кубок, Анна, — и улыбнулась мне, осушив бокал.

Никогда она не была такой красивой и никогда больше не выглядела так после того вечера. Новое белое платье ей сшили из дамасского шелка, привезенного дедом с Востока. На белом как мел фоне сияли кремово-белые розы. Газовая вуаль окружала голову туманной дымкой. Эту ослепительную белизну смягчали только черные волосы, наполовину скрытые газовым облаком, свежая розовая помада на губах, иссиня-черные глаза и ресницы да сапфиры вокруг шеи. Беренгария была словно высечена из мрамора — или из глыбы льда.

В сопровождении Бланко она вышла из комнаты. Мы проводили ее взглядом, повернулись к камину, выпили свой поссет и погрели ноги, протянув их к огню. Завязался оживленный разговор. Пайла с Кэтрин были совершенно уверены в том, что принцесса вернется к нам помолвленной. Императрицей Кипра.

— Да и пора бы уже, — заметила Матильда, сновавшая взад и вперед с горячими кирпичами. — Если бы ее мать, да упокой Господь ее душу, была жива, миледи давно была бы замужем.

— Но такого стоило подождать, — рассудительно произнесла Пайла, — «Императрица Кипра» — это звучит!

— Император преклонного возраста, толстый, — напомнила Кэтрин, — и уже был женат.

— Значит, опытный, покладистый и не слишком пылкий, — возразила Пайла.

Они долго болтали, пока не начали зевать от усталости.

— Ложитесь спать, — сказала я, — а я подожду принцессу. Сегодня моя очередь быть при ней.

Дамы запротестовали — им хотелось остаться, чтобы поздравить Беренгарию. Но время шло, поссет был выпит, и огонь в камине угасал. Наконец Кэтрин с Пайлой отправились спать, а мы с Матильдой остались в будуаре.

Старуха быстро уснула, да и я уже почти дремала, когда раздался стук в дверь. В будуар вбежал один из пажей отца, запыхавшийся, с пылающими щеками, и выкрикнул, что его величество зовет меня и никого другого, притом немедленно.

— Даже в ночной рубашке, если вы уже легли, — уточнил он.

Матильда, разбуженная его криком, спросила, что случилось, и когда я сказала, что меня звал король, предположила:

— Ах, они, наверное, пьют за здоровье и счастье нашей красавицы. Жаль, что ее бедная мать не дожила до этого дня. Выпейте глоток и за меня, ваша милость.

Но я с тревогой думала о том, что меня ожидает, предполагая, что найду Беренгарию в слезах, а отца в ярости. Я кликнула Бланко и позволила ему проводить меня до апартаментов короля — его мрачных, суровых апартаментов, доступ в которые я тем не менее считала своей привилегией, поскольку отец высоко ценил возможность своего уединения. В его кабинете обсуждались только государственные тайны или узко семейные вопросы. Он казался необитаемым и в сочетании с голыми каменными стенами, каменным же полом и строгой мебелью выглядел мрачным и угрожающим.

Войдя, я увидела отца на коленях в дальнем конце комнаты, спиной ко мне, с опущенной головой. Беренгарии вообще не было видно. На в какой-то момент мне пришла в голову смешная мысль, что, исчерпав все доводы, он принялся молиться и послал за мной, чтобы молиться вместе. Но подойдя ближе, я поняла, почему его поза столь необычна, — на полу перед ним лежала распростертая Беренгария. Мне показалось, что она была без сознания. Очевидно, моя единокровная сестра израсходовала все доводы и либо действительно упала в обморок, либо притворилась из тактических соображений. До чего же своевременным, уместным и полезным может оказаться обморочный припадок у женщины.

Секундой позже я поняла, что ошиблась. Грудь нового белого платья Беренгарии была забрызгана кровью, как и концы газовой вуали, а отец краем длинного рукава вытирал кровь, непрерывно сочившуюся из длинной узкой раны на ее шее. Услышав мои шаги, он повернулся ко мне. Его искаженное серо-зеленое лицо выражало полное смятение.

— О, Анна! Боже мой… посмотри сюда…

Я подумала, что Беренгария разозлила его, и он ударил ее ножом, оказавшимся у него в руке. На столе стояла ваза с красными зимними яблоками, и одно из них, наполовину очищенное от кожуры, лежало у самого края стола.

Мне нравятся сюжеты, связанные с насилием, но в жизни я стараюсь с ним не встречаться. А кровь вызывает во мне отвращение, я не могу даже слышать это слово или видеть его написанным, и мысль о том, что отец в гневе пустил кровь своей Беренгарии, своей любимице, была для меня ужасна. Но она тем не менее лежала на полу, вся в белом, как прекрасная жертва какого-то ритуального жертвоприношения, а руки отца походили на руки мясника.

— Послать за Ахбегом? — проговорила я тихим, нетвердым голосом.

— Я уже послал. Сразу же, как только это случилось. Он должен сейчас прийти. О Господи, она умрет. Пошли за ним еще кого-нибудь, Анна, или сходи сама. Я убью этого старого дьявола, если он не поторопится. — . Он обмотал руку другим рукавом и стал снова вытирать кровь.

К тому времени я уже поняла, что кровь, насколько бы она ни была отвратительна и страшна, не била ярко-алой струей, как бывает при опасных для жизни ранах, и, двинувшись к двери, сказала об этом отцу. Открыв дверь, я едва успела прикрикнуть на пажей, собравшихся неподалеку в коридоре, как увидела пляшущее на сводчатой стене пятно света от фонаря и услышала звук быстрых шаркающих шагов. В тот же момент на повороте коридора в сопровождении пажа появился Ахбег.

— Он там, — показала я пальцем через плечо.

Ахбег одной рукой держал руку пажа, а другой ощупью опирался на стену.

— Не пускай сюда никого, — сказал отец, и я в дверях отпустила пажа, подала старику руку и ввела его в комнату. Ахбег подозрительно огляделся, сощурив подслеповатые глаза.

— За мной послал король, — проговорил он дребезжащим голосом. — Где его величество? Что случилось?

Я поняла, что Ахбег почти слеп. Он очень постарел и стал еще более худым и грязным, чем когда приходил в будуар вправлять лодыжку Блонделю.

— А, слава Богу, ты пришел, — обрадовался отец. — Моя дочь… я кое-что говорил ей — ради ее же блага, — а она схватила нож и резанула себя по горлу. Сюда, Ахбег, сюда. Вот, гляди…

Ахбег смотрел, выпучив глаза, совсем как летучая мышь. Отец довольно грубо взял его за руку и притянул к тому месту, где лежала Беренгария.

— Поднесите свечу и держите ее неподвижно, — распорядился старик, с трудом склонился над Беренгарией и посмотрел на рану через полузакрытые веки. — Тут не из-за чего волноваться. Эта царапина не опаснее пореза на пальце.

У отца вырвался глубокий вздох облегчения. Ахбег продолжал осматривать рану.

— Горло не тронуто, на шее простая царапина. Но я уже не могу работать на коленях. Поднимите ее. Нет ли здесь стола, скамьи или чего-нибудь вроде этого?

Отец с несколько посветлевшим лицом поднял Беренгарию и положил ее на стол, а я взяла единственную в комнате подушку и подложила ей под голову. К тому времени не унимавшаяся струйка крови доползла уже до плеча.

Ахбег полез в объемистую поношенную сумку, которая всегда висела у него на поясе, вытащил иголку и нитку и подал их мне:

— Проденьте нитку в иглу, — попросил он. — Теперь я плохо вижу такие мелкие вещи. Крупные вижу очень хорошо, а когда речь идет о ранах, пальцы заменяют мне глаза. Сир, вам не о чем беспокоиться. Я уже стар, но никогда еще не видел, чтобы женщина нанесла себе смертельную рану. Иногда они бросаются в воду, а потом вопят о помощи, порой принимают яд — и это уже конец. Но ни одной женщине пока не удалось покончить с собой ударом ножа. И никогда не удастся.

Я протянула ему иглу с продетой в нее ниткой, которую он принял без благодарности, повернулся к столу, скомкал в руке газовую вуаль и вытер мешавшую ему кровь. Потом бесстрастно, словно латал дырку на рубахе, сшил вместе края раны. Меня снова затошнило, но я почему-то не смогла отвести глаза от его рук. Старик действовал быстро — он был мастером своего дела. Я вздрагивала и передергивалась каждый раз, когда он протыкал иглой кожу, отец ходил взад и вперед в другом конце комнаты и, глядя на дочь, повторял: «Боже мой, Боже мой!» Ахбег сделал восемь стежков и выпрямился. Снова порывшись в сумке, он извлек небольшой холщовый мешочек, из которого вынул щепотку какого-то серого порошка.

— Дайте руку, — сказал он мне.

Я повиновалась, и старик высыпал порошок на мою ладонь. Потом тщательно уложил в сумку мешочек и иглу, закрыл ее и плюнул мне на ладонь. Это было ужасно. Я едва не закричала. Указательным пальцем правой руки Ахбег растер порошок в слюне и смазал этой «мазью» рану и шов. Через него просочилось немного крови. Прежде чем он закончил свои манипуляции, я отдернула руку. Кровь Беренгарии, слюна Ахбега… и что это за серый порошок? Небось высушенная толченая жаба?

— Теперь не будет ни боли, ни заражения, — объявил Ахбег, вытирая пальцы о порозовевший дамасский шелк платья своей пациентки. — Не пытайтесь ее разбудить. Обморок пройдет во сне, и это смягчит шок. Сама по себе рана пустячная. Я даже не стал бы тратить такую хорошую нитку, не будь ваша дочь принцессой.

— Ахбег, — сказал отец, внезапно перестав расхаживать по комнате и взывать к Богу. — Я хочу, чтобы ни слова о происшедшем не вышло из этих стен.

— Я же не курица, чтобы кудахтать на весь двор, — проворчал Ахбег и заковылял к выходу. У двери он обернулся: — Когда принцесса проснется, ей очень захочется пить. Дайте ей чего-нибудь, но только не вина: воды, молока, бульона — что окажется под рукой. Спокойной ночи, сир. Вы вполне могли обойтись и без меня.

— Спокойной ночи, Ахбег, и спасибо тебе, — ответил отец.

Он подошел ко мне и встал рядом, у конца стола, на котором, как мертвая, лежала Беренгария. Кровь на ее коже и платье уже стала ржаво-красной. Сквозь серо-зеленую мазь на шее проступили пятна, словно рана гноилась.

— Да, — заговорил отец, — это выше моего понимания. Я не помню случая, чтобы Ахбег ошибался. Но что же нам теперь делать? Что мы скажем всем остальным? Фернандо и архиепископ ждут ответа. Я обещал дать его завтра утром. Я ведь просто разговаривал с Беренгарией, Анна. Просто разговаривал. Не выходил из себя, не укорял ее ни в чем, однако она была упряма, как дьявол. Я начал чистить для нее яблоко — вот это, — а она вырвала у меня из руки нож. Анна, дорогая моя, Беренгария нанесла удар и тебе тоже! Возможно, мне следовало… Я сразу подумал о тебе и об Ахбеге. В такие минуты человек должен знать, на кого можно положиться. Сейчас я дам тебе немного вина, Анна…

— Мне надо помыть руку, — сказала я. — Я хочу отмыть слюну и кровь, а то меня вырвет.

Отец быстро прошел в угол комнаты, где за простой холщовой занавеской стояли его умывальный таз и кувшин. Наполнив таз водой, он поставил его передо мной, рядом положил чистое полотенце. Умывшись, я почувствовала себя лучше, и ко мне окончательно вернулось самообладание. Отец убрал таз и, взглянув на Беренгарию, по-прежнему без движения лежащую на столе, озабоченно проговорил:

— Хорошенькую историю привезет Фернандо своему брату — принцесса предпочла зарезаться, нежели выйти за него замуж! А кем буду выглядеть я? Демоном, который довел собственную дочь до смертного греха, — я, терпеливейший и снисходительнейший отец во всем христианском мире? Клянусь тебе, Анна, я говорил с нею самым спокойным тоном, и главным образом о том, что говорил раньше тебе.

Отец беспомощно посмотрел на меня. И я вспомнила все, что он для меня сделал. Даже десять золотых монет, которые я дала Блонделю, были его подарком. Я села, раздумывая над тем, как выйти из положения, и внезапно в моей голове выстроился прекрасный план, хитрый, законченный во всех деталях, вошедший в сознание мягко и четко, как рука в перчатку.

— Мы скажем, что Беренгария плохо себя почувствовала, когда была у вас в кабинете, и вы послали за Ахбегом, который подумал, что у нее, возможно, чума. Это могло бы вызвать панику, и мы с вами очень перепугались — да и кто не испугался бы на нашем месте? Чума возникает внезапно, на шее, под мышками и в паху появляются бубоны. Ею можно заразиться даже на расстоянии. И архиепископ с эрцгерцогом поспешат убраться из Памплоны. Через несколько дней мы обнаружим, что Ахбег ошибся и что вздутие на шее оказалось всего лишь простым нарывом, который он вскрыл, чтобы впоследствии на шее осталась едва заметная прямая линия, а не шрам с рваными краями. Тогда вся история предстанет в ином свете, и все женщины побегут с каждым чирьем к хирургу. А пока будет совершенно естественно, если я стану ее сиделкой. Как, по-вашему, это правдоподобно?

Отец посмотрел на меня так, словно я только что выполнила на его глазах двойное сальто.

— Клянусь Богородицей, — обрадовался он, — это настоящая находка.

— Рада вам служить, сир. Будет разумно, если вы переберетесь в другую комнату, оставив нас здесь. Постарайтесь сделать так, чтобы наша версия стала достоянием публики, и велите приготовить себе другую кровать, одеяла и подушки. Мне нужны два пажа, которые должны быть постоянно под рукой, и пусть дважды в день приходит Ахбег.

— Если ты берешься за это, Анна, то я обеспечу все, что ты пожелаешь.

Мне почему-то вспомнилось очень давнее утро: я отправилась на рынок, где купила на лотке вишни, повернулась и увидела уличного мальчишку, ловившего в луже головастиков. Железный тазик в его руке был уже полон маленькими зеленоватыми тварями. Я дала ему пригоршню вишен, а он с совершенно ангельской улыбкой опустил руку в тазик, выловил извивающееся скользкое существо и протянул его мне…

— Дорогой отец, — помолчав, заговорила я, — вы уже столько сделали для меня, и я рада, что могу что-то сделать для вас. А теперь ступайте и расскажите всем об опасности подхватить чуму. Скажите эрцгерцогу с архиепископом, что принцессу внезапно сразила болезнь, а если увидите малейшее сомнение на их лицах, предложите им самим взглянуть на Беренгарию… И прошу вас, сир, не пускайте сюда Матильду: она тут же обо всем пронюхает.

На лице его было написано облегчение, он радовался тому, что кто-то говорил ему, как себя вести. Но когда он повернулся к столу, где лежала Беренгария, ощущение облегчения сменилось мрачным недоумением.

— Господи, что заставило ее пойти на это? Я ничем не угрожал ей, Анна, даже не повысил голоса и говорил с ней вполне рассудительно. — Отец нагнулся и всмотрелся в неподвижное, отрешенное лицо. — Ты считаешь, Ахбег был прав, советуя не будить ее? Может быть, все-таки стоит попробовать привести ее в чувство? Жженые птичьи перья… я видел, как их запах приводил в сознание женщин. И вино. Может быть, влить ей в рот немного вина, разжав зубы? — Впервые он подверг сомнению безупречность опыта Ахбега и предлагал нарушить предписания старого врача.

— По-моему, лучше все делать в точности так, как нам было сказано, — возразила я. — Идите же, распорядитесь о своей постели прислуге и объяснитесь с нашими визитерами.

Отец колебался:

— Я же обещал завтра утром дать им ответ.

— Обстоятельства оправдывают некоторую задержку, — улыбнулась я. — В любом случае отказывать всегда лучше заочно. Пусть отправляются восвояси, а потом вы им напишете.

— Ладно. По крайне мере, теперь у меня есть ответ! — Он снова взглянул на дочь, покачал головой и вышел из комнаты.

По-моему, больше мы об Исааке Кипрском не слышали.

13

Следующие три дня я провела в обстановке, научившей меня кое-каким прелестям заточения, и поняла, как чувствует себя прокаженный. В нашу комнату не входил никто, кроме Ахбега, и я ловила себя на том, что страстно ждала его посещений, хотя он, решительно не одобряя эту затею, был угрюм, груб и демонстрировал достойное сожаления отсутствие интереса к своей пациентке. Сменявшие друг друга пары пажей были постоянно наготове, но всегда боялись, что им что-нибудь поручат, и убегали в дальний конец коридора, стоило мне лишь открыть дверь нашей импровизированной больничной палаты. Часто, изображая особое рвение, они улетучивались, не дослушав того, что от них требовалось.

Первые два дня пожираемый тревогой отец подходил к двери и спрашивал, как дела, но потом услужливые придворные доброжелатели посоветовали ему не подвергать себя опасности, и с тех пор, поддерживая нашу версию, он обретался поодаль.

Берентария же, едва пришедшая в сознание, сразу принялась плакать. Она плакала и плакала, почти непрерывно.

— Почему вы не дали мне умереть? Я так мечтала об этом! — твердила она мне не меньше сотни раз.

Как и ожидал Ахбег, рана ее не загноилась. Не было у Беренгарии и жара, но я предпочла бы обслуживать шестерых больных настоящей чумой, чем одну ее. Она отказывалась есть, не могла уснуть и лишь плакала и плакала.

Заговаривала она со мной лишь изредка. Судя по всему, отец сказал ей о том, что Ричард отправляется в Англию, а после Пасхи, вероятно, состоится свадьба; это известие, естественно, привело ее в отчаяние, вызвавшее сумеречное состояние.

— К чему мне есть? — спрашивала она, отталкивая в сторону все, что я предлагала. — Чтобы остаться живой? Что в этом хорошего? Мне незачем жить.

Если ей действительно не суждено полюбить другого человека, то смысла в ее жизни было не больше, чем в моей. Теперь она находилась в том же положении, что и я в тринадцать лет. Но я любила книги, интересовалась всем, что происходило в мире и с окружающими меня людьми. Мне нравился уют, в котором я жила. Я мечтала о строительстве дома. Я находила что-то любопытное даже в смене времен года, в изменениях погоды. Однако говорить о таких эфемерных радостях женщине в состоянии душевного не покоя — все равно что предлагать конфетку несчастному, с которого содрана кожа. Поэтому я просто давала ей выговориться, а сама молчала. Хотя нас было двое, я, как, вероятно, и она, чувствовала себя словно в одиночном заключении. А черепа, в которых роились наши мысли и чувства, были одиночными камерами нашей тюрьмы.

Разумеется, случались минуты, когда мы с нею общались.

Однажды она спросила, почему с нею только я и где все остальные. Я объяснила ей, в чем дело.

— Много шуму из ничего. По мне, пусть хоть весь мир узнает, что я скорее перережу себе горло, чем выйду за нелюбимого.

— Но не сейчас. Позднее ты изменишь свое мнение. И потом, подумай об отце. На него смотрели бы, как на толкнувшего тебя на самоубийство.

— Его чувства не в счет. Он слишком жесток. Если он намеревался сам найти мне мужа, ему следовало сделать это, когда я была еще ребенком. Ждать столько времени, чтобы потом орать на меня, убеждая в том, что я должна выйти замуж за этого Исаака или остаться старой девой, потому что Ричард все-таки женится на Алис, — какая жестокость… — И она снова разразилась слезами.

Любой разговор кончался одним и тем же.

Неожиданно, на четвертый день моего заточения, в Памплону ворвалась весна. Через узкие неприветливые окна небольшой отцовской комнаты проникло солнце и легло на пол золотым узором. Я забралась на высокий каменный подоконник и долго смотрела на Памплону. За несколько последних дней почки деревьев в парках и фруктовых садах постепенно налились, готовые к пышному цветению, и под теплым солнцем этого утра робко и осторожно развернулся каждый лепесток нежных цветов. Бело-розовые цветы персиковых, сливовых и вишневых деревьев пенились и трепетали в лучах утреннего солнца, а вдали виднелись предгорья Пиренеев, уже покрытые недолговечным зеленым ковром.

Я вспомнила о Блонделе. Там, на севере, земля еще скована холодом, но и туда скоро придет весна. Он увидит первое дерево в цвету, подумает о Беренгарии и вновь познает муку любви — в этом году еще будет так, а в следующем цветущее дерево подскажет ему какое-то другое имя…

Я никогда не могла объяснить даже себе самой, почему так упорно недооценивала его постоянство. Я прекрасно понимала, что и на будущий год, и каждый год до самой смерти буду думать о нем, увидев что-то привлекательное, услышав прекрасную музыку, встретившись с чем-то радостным и интересным, что он мог бы разделить со мною. Какой эгоисткой я была, думая, что пылкая влюбленность Блонделя излечима, что Беренгария стала жертвой неразумной, упрямой фантазии и что только одна я по-настояшему влюблена!

Прошло еще два тихих дня, и я впала в панику. Я была недостаточно строга или ненаходчива, чтобы успешно следовать примеру Матильды, ухаживавшей за безумной королевой, и разжимать рот Беренгарии бельевой прищепкой, заставляя ее проглотить бульон, глоток поссета или вина. Никакие уговоры, никакие внушения не могли убедить ее в необходимости принимать пищу. Если я слишком настаивала, она просто отталкивала меня, и все, что я ей предлагала, выливалось на одеяло. С каждым днем ее лицо, словно сжимаясь, становилось все меньше и меньше, а кожа — все более серой, руки казались хрупкими, как старые пересушенные палки. От голода, слез и бессонницы состояние Беренгарии стало почти критическим, и, глядя на нее, я чувствовала себя виноватой и глупой. Наспех придуманный план сохранения ее тайны и душевного равновесия отца, а также избавления от киприотов теперь казался бессмысленным, опрометчивым и ребяческим. Дальше так продолжаться не могло, и в то утро я сказала вошедшему Ахбегу:

— Пора заканчивать эту историю с чумой. Принцессе необходимы более широкое общество и лучший уход, чем тот, на какой я способна. Если вы снимете повязку, я пойду к королю, и сможет объявить, что его дочь здорова.

Ахбег перевел на меня молочно-белые старческие глаза, полные явного злорадства.

— Милорд король изложил свой план и изъявил свою волю, и из чувства долга я поддержал его, а из благодарности согласился участвовать в этом… маскараде, изображая из себя дурака, не понимающего разницы между чирьем и смертельным чумным бубоном. Что ж, кончайте спектакль, чтобы единым словом уничтожить мою репутацию врача. Смейтесь, сколько вам угодно. Но помните: тот, кто смеется над знанием, смеется над Богом, и не будет тому благословения.

Как бы ни безразличен мне был старый лекарь, его слова усугубили мое ощущение собственной глупости и вины. Я не подумала о его профессиональной гордости, а если бы задумалась над этим, решила бы, что он живет настолько уединенной, замкнутой жизнью, что ему давно безразлично общественное мнение. Однако даже в этом мрачном, грязном, одиноком старике, по-видимому, еще жило тщеславие.

— Мне очень жаль, Ахбег. Когда это случилось, нам пришлось думать и действовать быстро. Теперь я понимаю, что наш план плох. Сказать по правде, мне очень стыдно за себя. Я оказалась дурной сиделкой, не умевшей уговорить больную проглотить хоть кусочек размоченного в молоке хлеба!

— У вас не было репутации, которую можно потерять.

— Была. Король верил мне так безгранично, что предоставил возможность одной ухаживать за нею. И вот что из этого вышло…

Когда он снял пластырь, я увидела рану — чистую, сухую, хорошо зажившую.

— Теперь, кроме более веселой компании, и няньки, которую она слушалась бы, ей ничего не нужно, — заметил Ахбег.

Он был прав. Но такое бодрящее общество будет состоять из тех, кто не знал ее тайны, а со мной ей не приходилось делать усилий, чтобы скрывать страдания и боль. Но я не стала высказывать своих соображений по этому поводу.

Ахбег склонился над постелью и посмотрел на Беренгарию. Никогда ни один врач и ни один пациент не смотрели друг на друга с таким полным отсутствием интереса и доверия.

— Я откладываю объявление об ошибке еще на два дня, — сказал он, спрятал руки в рукава и пошел к двери.

— Не могу я на это решиться, — возразила я, вставая между ним и дверью. — Я твержу вам, что за шесть дней она ничего не съела, а вы не обращаете на мои слова никакого внимания. Вы что, не видите, как она исхудала? Если ждать еще два дня, а состояние принцессы не улучшится…

— …то она умрет, — спокойно закончил он фразу. — А поскольку предполагается, что я диагностировал чуму, все будет логично, и мне не придется стыдиться…

Я смотрела на него, потрясенная, не веря своим ушам. Ахбег хочет, чтобы она умерла!

Паника, охватившая меня с самого утра, достигла высшей точки. Я быстро шагнула к двери, открыла ее и громко окликнула дежурных пажей.

— Отыщите его величество. Где бы он ни был и что бы ни делал, пусть немедленно идет сюда. Ну, быстро, бегом!

Пажи помчались со всех ног от чумы, готовой, как они думали, погнаться за ними из двери за моей спиной, от моей одежды, от волос и от самого моего дыхания.

Отец переодевался из домашней одежды в охотничьи штаны и куртку. Он схватил плащ, накинул его прямо поверх рубашки и подштанников и в таком виде, с всклокоченными волосами и нечесаной бородой, предстал перед нами.

— Что случилось, что случилось, Анна? Ей лучше? Хуже?

Я поймала себя на том, что вцепилась в его руку и сбивчиво заговорила, как испуганный ребенок.

— Беренгария отказывается от еды, она ничего не ела уже шесть дней, и все плачет и плачет. Она совершенно истощена. Я больше не могу, отец. Матильда наверняка заставила бы ее есть, а вы или кто-нибудь еще смогли бы развеять ее мрачное настроение. Я пробовала по-всякому, отец, пыталась делать все, что могла, но больше не в состоянии оставаться одна и смотреть, как она тает на глазах.

— Бедное дитя, ты переутомилась и переволновалась, — сказал отец, поглаживая мне руку и одновременно освобождаясь от моих вцепившихся в него пальцев. — А, здесь и Ахбег. Хорошо. — Он мягким шагом подошел к постели, посмотрел на Беренгарию и отшатнулся. — Боже правый! — вполголоса проговорил он. — Что с тобой стало, сердце мое! Почему ты отказываешься от еды? Розочка моя, ты должна поесть. Даже если от этого больно твоему бедному горлу. Ты худеешь, таешь на глазах и скоро перестанешь быть моей красивой девочкой. Взгляни, Анна приготовила хлеб в молоке, сладкий и мягкий, и я сейчас тебя покормлю. И ты станешь сильной и храброй, как и подобает дочери солдата. Розочка моя, если ты съешь его, я награжу тебя орденом Серебряной Шпоры. Обязательно. Обещаю тебе. Ты будешь первой и единственной женщиной, удостоенной его.

Я не обещала ей ордена — это было не в моей власти, но говорила с нею примерно так же. И она отвечала точно так же — закрывая глаза и отворачиваясь к стене. Но он сделал одну вещь, до которой я не додумалась.

— Дорогая, если бы ты только посмотрела на себя! Ты худа, как осел лудильщика. Анна, дай мне зеркало. Как, здесь нет зеркала?

Принесли зеркало, и он поднес его к лицу дочери. Но Беренгария не была любительницей смотреться в зеркало, если только не требовалось взглянуть на новую прическу или на то, как сидит новое платье.

Наконец и отец потерпел поражение. Он встал с колен с почти таким же серым лицом, как у Беренгарии, и подошел к Ахбегу.

— Ты пытался что-нибудь сделать? Причина в ране? Или в шоке? Или это… Бог мог быть более милосердным! Такая красивая, такая любимая! Господи! Разве одной тебе недостаточно? В чем я провинился, чтобы наказывать меня дважды? — Он опустился на табурет, старый, посеревший, дрожащий человек с трясущимися головой и руками. Прежде чем я успела подойти к нему и что-то сказать, заговорил Ахбег.

— Она умрет, сир. Ей сейчас не больно. Она всегда хорошо питалась, и рана отлично заживает без повторного вмешательства. Но чтобы поправиться, у больного должна быть воля к жизни, а у принцессы ее нет. Наоборот, она сама желает умереть. В таких случаях надежды не остается.

Самое кроткое животное, попавшее в ловушку и сведенное с ума болью, будет пытаться противиться освобождающей его руке. Отец был именно таков. Он встал, навис всей своей массой над Ахбегом и закричал:

— Воля к жизни? Никогда слышал подобной чепухи. Мерзкая черная магия, бессмыслица! Как бы не так, я сам видел тяжело раненных людей, умиравших в страшных муках и моливших Бога послать им смерть. Они просили товарищей прикончить их, чтобы избавиться от мучений. По-твоему, у них была воля к жизни? Конечно, нет, но тем не менее многие из них живы до пор. — Его отчаяние сменилось яростью. — Ты служишь мне, чтобы укрыться от ответа за свои темные дела, все эти годы морочишь нам голову, называешь себя врачом, а когда не справляешься с болезнью, обвиняешь больного! Покажи-ка нам эту рану, которая так хорошо заживает, что моя дочь не может проглотить ни кусочка хлеба.

Без единого слова старик склонился над Беренгарией и длинным кривым черным ногтем указательного пальца поддел ссохшийся пластырь. Принцесса молча смотрела перед собой. Когда Ахбег потянул конец нитки шва и она не поддалась, Беренгария даже не вздрогнула от боли.

— Нитка еще не перепрела, — проговорил он.

На шее принцессы был едва заметен четкий, совершенно чистый, небольшой красноватый шрам.

Отец был посрамлен.

— Я вызову всех врачей Наварры! — кричал он. — Пошлю в Вальядолид за Эсселем, лучшим врачом в мире. Слышишь, сердце мое? Я приведу к тебе Эсселя, он поможет тебе в мгновение ока. И ты скоро снова будешь здорова!

— Можете посылать за Эсселем, сир, и за кем угодно, чье имя придет вам в голову, а я позову Матильду, — прервала я его, — она будет лучшей сиделкой, чем я.

— И пришли сюда ее дам и музыканта — ей нужно встряхнуться, отвлечься от своих мыслей… — Отец со страхом взглянул на постель. — Ты будешь жить! — проговорил он, полный решимости.

Ахбег вынул из сумки чистый белый бинт.

— Чему быть, тому не миновать, — проговорил он. — Чтобы ублажить милорда, я пожертвовал своей репутацией и в награду за это лишился его доверия. Но король поймет, что воля к жизни — нечто большее, чем простая комбинация слов.

Ахбег стал сосредоточенно бинтовать шею Беренгарии, обращаясь с ней как с неодушевленным предметом. Закончив свое дело, он вышел из комнаты, шаркая ногами. Наверное, я была последней, кто его видел или говорил с ним. Тремя неделями позднее, теплым днем, кто-то с необыкновенно чутким носом проходил мимо конуры Ахбега в Римской башне, кто-то другой, падкий до происшествий, заглянул внутрь, а еще кто-то, слишком привыкший к порядку, вытащил тело неверного и зарыл его в землю между мастерской и конным двором, где обычно, с куда большими почестями, хоронили любимых отцовских собак. Что ж, он был стар и немощен — готовая добыча для смерти, но я могла отделаться от мысли о том, что жизнь старого лекаря без дорогой его сердцу репутации и без доверия отца потеряла цель и он подтвердил точность своего последнего диагноза.

Остальная часть дня прошла в странной, нереальной обстановке. С заменой лжи о чуме ложью о нарыве комната отца из палаты прокаженной превратилась в гудящий улей. Весь день туда-сюда сновали люди, несли подарки и цветы, поздравляли, сочувствовали, рекомендовали способы лечения, вспоминали подобные случаи в прошлом и схожие врачебные ошибки, жертвой которых им довелось стать или о которых они слышали. И никого, казалось, не занимала апатия, в которой пребывала их принцесса. «Рада видеть, что вам намного лучше», «Поправляйтесь поскорее», — говорили бесчисленные посетители.

Но в их присутствии она по крайней мере не плакала.

Единственной, кто не разделял всеобщего чувства облегчения и оптимизма, была старая Матильда. Узнав, что ее принцесса заболела, преданная старуха выразила готовность ухаживать за нею, и я, конечно же, была бы рада обществу, помощи и поддержке опытной женщины: спокойная и здравомыслящая, Матильда была сама преданность и скорее умерла бы под пыткой, нежели позволила бы себе сказать лишнее. Но она любила выпить, и я сама слышала, как в подпитии она выбалтывала тайны, которые доверяли ей в далеком прошлом. Поэтому я отказалась от ее услуг, что очень обидело старуху. Теперь же, когда ее допустили к принцессе, она в отместку постоянно на меня нападала: увидев не очень свежую постель, возмущенно вопрошала, почему больная принцесса лежит в грязи, как последняя деревенская девка; роясь в книгах, которыми я пыталась убить скуку долгих часов уединения, дивилась тому, как я могла ухаживать за больной, уткнувшись в книгу. А Беренгарии говорила так:

— Теперь с вами Матильда, мой ягненочек. Матильда о вас позаботится. Матильда даст вам чашечку поссета, который отведет вас от края могилы…

Я всем сердцем надеялась на то, что ее поссету повезет больше, чем приготовленному мною.

Вошла Пайла в сопровождении двух пажей, тащивших свернутый в рулон гобелен.

— Мы подумали, что вам будет приятно взглянуть, насколько продвинулась наша работа…

Я выскользнула из комнаты, велела приготовить себе горячую ванну и с таким чувством, словно и впрямь вышла из чумной палаты, помылась и надела чистое белье. Потом я немного погуляла под лучами радостно сиявшего солнца и, найдя на земле последнее сморщенное яблоко, отнесла его медведю Блонделя. Но даже тогда, даже думая о Блонделе, я не могла избавиться от мучительной тревоги, и скоро со смешанным чувством облегчения и любопытства снова перешагнула порог комнаты, где лежала больная.

Посетителей больше не было, и с Беренгарией сидела одна Матильда. По ее лицу я сразу же все поняла — оно было распухшим, со следами недавних слез.

— Увы, слишком поздно! Если бы меня позвали раньше, я бы ее вылечила. Я так старалась… — Ее рука скользнула в карман. Под тканью вырисовывались контуры бельевой прищепки. — Я пыталась применить старый способ, но когда влила ей в рот немного поссета, ее тут же вырвало. — Матильда отвернулась и снова заплакала.

Я склонилась над свежей чистой постелью. Беренгария лежала с закрытыми глазами. Стеганое одеяло едва приподнималось от ее дыхания. Она казалась мертвой.

— Она лежит так уже целый час, — сквозь слезы пробормотала Матильда. — Надо сказать его величеству… и послать за священником.

Я стояла, не отрывая от сестры глаз. Как страшно, непостижимо, противоестественно! Я так боялась этого, так надеялась, что Матильда… веселая компания… Но Беренгария умирала. Все песни и баллады заканчиваются одинаково: «И она умерла от любви». И это логично, романтично и предсказуемо. Но в реальной жизни — в настоящей, действительной жизни — это выглядит необязательным, смешным и отвратительным, потому что смерть, даже смерть красивой девушки и даже смерть от любви, видеть невыносимо.

А потом мне в голову пришла странная мысль. Матильде удавалось с помощью своей прищепки поддерживать жизнь королевы Беатрисы, пока периоды помрачения ее рассудка не стали повторяться гораздо чаще, чем короткие просветления. Так стоила ли овчинка выделки? Если верить Матильде, мать Беренгарии сошла с ума после отказа отца взяться за оружие на стороне Кастилии. Ее дочь помешалась явно из-за помолвки Ричарда Плантагенета с Алис.

Я снова подумала о смерти — об ее холоде и гнусности, о том, что смерть — это последний и непобедимый враг, чьей добычей все мы в конце концов становимся, но с которым вынуждены бороться до самого конца. Никому не дано сказать ей: «Возьми меня!» И никому не дано сказать эти слова, глядя на то, как последнюю черту переходит любимый человек.

Любимый человек?

Любила ли я Беренгарию? Когда-то я страстно ненавидела свою единокровную сестру, завидовала ей, а потом прониклась к ней жалостью. Но никогда до этого страшного момента не понимала, что она дорога мне — и нужна; что ее смерть затмила бы мне свет солнца. Я только теперь поняла это. Я вспоминала все, даже самые незначительные ее достоинства: смелость, неизменно хорошее настроение — в христианском мире не было более счастливого двора, пока она не влюбилась, — отсутствие тщеславия и гордыни несмотря на неземную красоту и высокий титул, манеру тонко реагировать на происходящее и ее всегдашнюю доброту ко мне. Неужели всему этому — и ее несравненной прелести — суждено провалиться в мрачную бездну, уйти в невозвратимое прошлое?

— Матильда, — окликнула я старуху, — приготовьте новый поссет, покрепче и повкуснее. Положите в него все, что можно. Ступайте и делайте, что я говорю!

Как только она вышла, я встала на колени рядом с кроватью, приникла к уху Беренгарии и произнесла приготовленную ложь:

— Я получила письмо от Блонделя. Про Ричарда. Диагос ошибся! Он не женится на Алис. Ты слышишь меня, Беренгария? Ричард не женится на Алис. Так написал Блондель.

Как бы далеко от меня ни была она в ту минуту, мои слова до нее дошли. Большие глаза в глубоких глазницах раскрылись и пристально посмотрели на меня.

— Блондель, — повторила я. — Письмо. Ричард не женится на Алис. Слышишь? Ты понимаешь, что я говорю?

Если бы кровь пышашего здоровьем человека каким-то чудом могла бы перетечь в вены смертельно раненного, истекающего кровью воина, то это зрелище было бы подобно тому, что я увидела. Ахбег был прав — воля к жизни вполне реальная сила. На моих глазах к Беренгарии возвращалась жизнь.

— Повтори, — прошептала она.

Я повторила. И потом еще раз десять, снова и снова. А затем сказала:

— Матильда готовит тебе поссет. Ты ведь выпьешь его, да?

— Что произошло? Приехал Блондель?

— Нет. Я получила письмо.

— А что за известие?.. Ему можно верить?

— Вполне. Но это секрет. Пока нам следует молчать — до его приезда.

— Ричард не женится на Алис?

— Совершенно верно. Ну, а теперь помолчим. Сейчас тебе принесут посеет, ты выпьешь и сразу почувствуешь себя лучше. А вот и Матильда.

О, Бог-отец, Бог-сын и Бог-Дух святой, в чьих руках жизнь и смерть, ты тройственный в одном лице и единый в трех лицах, прости мне эту великую ложь, с которой я вторглась в твои владения. Я не могла дать ей умереть, но спасти ее могла только ложь!

В комнате уже звучал голос Матильды.

— Мой ягненочек, сладкая моя девочка… — говорила она своей любимице, поглядывая на меня как на колдунью.

Беренгария сделала слабую попытку потянуться в постели, словно новорожденный теленок. Она не оттолкнула поссет и открыла рот в ожидании ложки, которую уже подносила Матильда.

Я стояла поодаль, с болью осознавая содеянное мною.

14

В Памплонском соборе я не была с тринадцати лет, когда впервые услышала от подвыпившей Матильды историю моей матери. До того я думала, что находившийся там алтарь был воплощением чистой красоты. Он был сооружен отцом в память об его умершей жене, и, глядя на него, я не переставала восхищаться. Это была башня филигранной работы из слоновой кости с тонкой резьбой, напоминающей кружево из золотых и серебряных нитей, переплетавшихся с изысканностью паутины, украшенная крупными и роскошными драгоценными камнями. Они так слепили глаза, что на них можно было задержать взгляд только на мгновение. Глядя на алтарь, я получала огромное наслаждение, но однажды воскресным утром крепко выпившая накануне Матильда рассказала мне о том, как сошла с ума мать Беренгарии, о том, что моя мать была любовницей Санчо, и о железном корсете. В то утро я, как обычно, смотрела на алтарь и думала: вот он стоит здесь, и я стою рядом — он такой прекрасный, и я, такая уродливая, и оба мы — памятники любимой, сумасшедшей, мертвой женщине.

Рассказ Матильды поверг меня в смятение. Только тогда я полностью осознала свое несчастье, усугублявшееся ослепительной красотой алтаря и ангельской прелестью Беренгарии, всегда бывшей рядом. Мое сознание восстало, и я дала себе зарок никогда больше не входить в этот собор.

Но теперь, холодным вечером, сменившим теплый солнечный день, я снова стояла здесь, одна, в его необъятном мрачном нефе [3]. Какой-то необъяснимый, непонятный мне порыв оторвал меня от ложа Беренгарии и заставил ковылять мимо церкви святого Николая, где я всегда слушала обедню и исповедовалась, сюда, в то самое место, которого я годами тщательно избегала.

Я опустила пальцы в ледяную святую воду в чаше, стоявшей у входа, и, поклонившись алтарю, долго смотрела на это величественное сооружение. Он по-прежнему сиял во мраке собора. Я поняла, что пришла сюда в порыве уничижения и покаяния. Я пыталась вызвать в себе боль, посетившую меня здесь много лет назад. Но почему?Потому, что я солгала? Нет. Я лгала и раньше. Я вовлекла в ложь отца и Ахбега, лгала, отправляя Блонделя в Англию. Но тогда я не чувствовала себя виноватой. В чем же разница?

Я ощупью подошла к столу, где лежали свечи, зажгла и поставила их — одну Пречистой Деве, другую святой Агнессе, покровительнице Беренгарии, и третью своей, святой Веронике. Потом я преклонила колени и стала молиться со страстной истовостью, которой не чувствовала уже много лет, с того времени, как молилась о том, чтобы выпрямилась моя спина и я стала похожа на всех остальных детей. Теперь же я снова молила о чуде, умоляя Христа, всех святых архангелов, ангелов и прочих небожителей о том, чтобы моя ложь перестала быть ложью, чтобы она превратилась в правду и Ричард не женился на Алис.

Но я была достаточно предусмотрительна и добавила, что если он уже женился на ней и моя ложь откроется, то пусть Беренгария перенесет этот удар не слишком тяжело, откажется наконец от своей навязчивой идеи и будет жить дальше…

Домой я вернулась, как мне думается, в несколько бредовом состоянии. Последние шесть дней были далеко не веселыми, а этот, заканчивающийся, утомил меня как физически, так и духовно. Но я заставила себя подняться в комнату отца, где нашла Матильду, готовую улечься спать. Принцесса, по ее словам, уже час как спала.

— Ее навестил его величество?

— Да. И остался очень доволен, — вызывающе заметила старуха. Судя по всему, она относила улучшение самочувствия Беренгарии на счет одного лишь поссета.

Но завтра… завтра…

— Тогда я, пожалуй, пойду спать, — сказала я.

— У вас усталый вид, — заметила Матильда. И голос ее подобрел.

Я медленно спустилась с лестницы, прошла через изрытую копытами турнирную площадку и подошла к Башне королевы. Фонарь на нижней площадке лестницы коптил и почти не давал света. Я дважды позвала Бланко, но ответа не последовало, и я, собрав остатки сил, на четвереньках поднялась по ступенькам.

В солярии никого не было, но огонь в камине еще теплился, и рядом лежала связка веток для разжигания его утром. Руки у меня были ледяными от холодных каменных ступеней и я положила одну ветку, а потом и другую на тлеющие уголья, и они тут же вспыхнули ярким пламенем. Я присела погреть руки у огня, слишком уставшая, чтобы дойти до кровати и связно о чем-то думать.

Услышав движение на лестнице за дверью, я подумала, что это Бланко возвращается в свою конуру. Но дверь в солярий отворилась, и я, подняв глаза навстречу входящему, отчасти из любопытства, отчасти в тревоге, увидела стоявшего в проеме двери Блонделя. Я не поверила своим глазам, поскольку часто мысленно вызывала его образ, зная наверняка, что никогда больше не увижу его во плоти. Все в тот день было нереальным.

Я смотрела не отрывая глаз. Он стоял в своем синем плаще — я видела это в неверном свете пылающих веток, — и в руках у него тоже было что-то синее.

— Ваша милость… — заговорил он.

И я, хотя не верила своим глазам, ушам не поверить не могла.

— Блондель, вы вернулись…

— Да, ваша милость. Я вернулся. Я выяснил все, что вы хотели знать, но это было не для письма. И я очень соскучился по дому.

Синим предметом в его руках оказался букетик полевых гиацинтов, которые цыганята обычно продают на дорогах прохожим. «В руках у него был букет…» Я солгала, я молилась, я послала его в далекий путь, чтобы он обрел новую жизнь. И вот он здесь. Соскучился… Мысли мои кружились колесом.

— Скажите мне, — воскликнула я, и мне показалось, что голос мой донесся откуда-то с большого расстояния, прорываясь сквозь гром, — какие новости, Блондель, какие новости вы нам привезли?

Из дальнего угла неумолимо ввинчивающегося в меня мрака донесся его голос:

— Ричард Плантагенет. Алис…

Чудо, о котором я молила Бога, свершилось. Моя ложь не была ложью. Едва я успела узнать такую важную вещь, как бешено крутящийся мрак обрушился на меня.

Часть третья ПАЛОМНИК ЛЮБВИ

1

Рассказывает Элеонора Аквитанская, Волчица, Леди Золотой Башмак, одно время бывшая королевой Франции, позднее — королевой Англии, мать Ричарда Плантагенета.


Когда мой последний шпион, преданный мне бродячий торговец Альберик, сообщил о том, что в Дувр прибыл Ричард, я стала оценивать свои шансы на встречу с сыном до свадьбы. У меня не было сомнений в том, что эта вызывающая столько разговоров, много раз откладывавшаяся свадьба наконец-то состоится. Наверное, меня пригласят в Вестминстер, на несколько часов наденут на голову корону, соберут всю английскую и французскую знать, благожелательную, любопытную и язвительную — которая будет твердить о том, как хорошо, что мое здоровье так своевременно улучшилось. Пару раз это случалось и раньше во время моего шестнадцатилетнего изгнания — всего пару раз, когда Генриху было выгодно продемонстрировать миру, что у него все же есть королева, или показать народу моего собственного герцогства, что я еще жива и не изувечена.

Я жаждала встречи с Ричардом. Он всегда был самым любимым из моих сыновей, больше других похожим на меня своими взглядами и характером, таким, какой была бы я сама, если бы Всемогущему было угодно создать меня мужчиной. Последний раз я виделась с ним одиннадцать лет назад, а для человека, проводящего время в однообразном уединении, дни тянутся очень медленно. Я страстно желала увидеть, каким он стал, мне хотелось о многом поговорить с ним. Я могла бы через Николая из Саксхема послать Рейналфу Гленвильскому, а значит, самому Генриху, смиренную просьбу о том, чтобы моему сыну разрешили меня навестить. Но это означало бы обращение к троим ненавидящим меня людям — я и сама ненавидела их за то, что они были готовы в любую минуту причинить мне зло. Оба эти посредника затянули бы дело, забыли про письмо, потом доложили бы о нем по-своему, и в конце концов источник высшей власти с удовольствием ответил бы: «Нет». Поэтому я ждала, ничего не предпринимая, и знала, что если Ричард захочет меня видеть, то приедет в Винчестер либо с разрешения, либо без него.

Прошла неделя, но я ничего не знала о Ричарде, да и он не написал мне ни слова.

В мою душу начали закрадываться некоторые холодные сомнения. Генрих был крайне коварным, но одновременно, как это ни трудносовместимо, и сентиментальным. Он мог воспользоваться такой возможностью для примирения с Ричардом, и тогда одним из его условий был бы разрыв со мной. Да и самому Ричарду следовало проявить уступчивость и укротить свой нрав, чтобы получить возможность приехать в Англию. Перемирие с отцом, женитьба из политических соображений на сестре юного короля Франции — вполне может случиться, что Ричард не заглянет в мое убежище. Но не минует своего. Что ж, такая перемена разумна и полезна. Не стоит на него сердиться. Я ненавидела Генриха, ненавидела принцессу Алис, но любила Ричарда. И если его новые убеждения пойдут ему на пользу — а я была уверена в этом, — я приветствовала бы их, одновременно думая о том, надолго ли такая метаморфоза. На восьмой день, рано утром, когда я завтракала, Николай из Саксхема, считавшийся моим личным врачом, но фактически мой тюремщик, распахнул дверь в мою комнату и, изобразив на лице выражение полной непричастности ко всем мелким жестокостям и лишениям, которым ему так нравилось меня подвергать, объявил:

— Принц Ричард, герцог Аквитанский.

Я вскочила, взволнованная, как девчонка, и с куском хлеба в руках успела сделать лишь пару шагов к двери, как в комнату вошел Ричард.

— Мама! — проговорил он, подходя и опускаясь на колени. Он взял мою руку в свои и, целуя ее со всех сторон, улыбался мне. — Слава Богу — ты ничуть не изменилась, не постарела ни на день.

Я моргала, сдерживая слезы.

— Ты как будто тоже, Ричард. Ну-ка, поднимись, дай посмотреть на тебя.

Он был действительно великолепен. Уже тогда менестрели и миннезингеры складывали о нем песни, и с того самого времени он стал героем многочисленных историй и легенд. И все это была чистая правда. Меня трудно удивить мужской красотой. Детство мое проходило среди рослых красивых рыцарей. Мой дед, Вильгельм Аквитанский, считался красивейшим мужчиной своего времени, дядя Роберт, правивший Антиохией, с которым я постоянно виделась во время крестового похода, сопровождая первого мужа, также производил потрясающее впечатление. Даже Генрих Плантагенет в молодости, когда он привлек мое внимание и завладел моим воображением, и выглядел, и держал себя соответственно. Но мой сын затмил всех. Когда я видела его в последний раз — тогда ему был двадцать один год, — его фигура и красота только формировались. Теперь передо мной предстал закаленный, зрелый тридцатидвухлетний мужчина, на голову выше меня — а я была не маленькой, — с широкими квадратными плечами, узкими мускулистыми бедрами, как у породистой собаки, с рыжими волосами и бородой чистого золота, как все анжуйцы, со смуглой кожей, прекрасным точеным лицом и сине-серо-зелеными глазами, менявшими цвет, как море. Поистине великолепнейший мужчина! И мой сын.

— Мне очень жаль, что я помешал тебе завтракать, — извинился он.

— Ричард, — возразила я, — видеть тебя для меня важнее всяких завтраков. Одиннадцать лет… Из мальчика ты превратился в мужчину. Целых одиннадцать лет!

— Да, да, — проговорил он несколько поспешно, словно ожидая упреков. — Мне следовало приехать, и я собирался, но каждый раз этому что-нибудь мешало. Я писал тебе…

— Я всегда получала твои письма.

— А я твои. И твой подарок получил. — Он указал на перчатки, сшитые мною из замши и расшитые жемчугом. Похоже, они были у него единственной по-настоящему добротной вещью. Если бы Ричард снял с себя одежду и бросил ее в угол, вполне можно было бы подумать, что ее забыл какой-нибудь лучник. На фоне поношенных, потертых кожаных штанов и куртки роскошные перчатки казались совершенно неуместными. Однако одежда не имела для него никакого значения. Ему было не нужно подчеркивать костюмом титул или положение — ни в одной компании он не остался бы незамеченным и недооцененным.

Глядя на него, я понимала, что за теплом встречи, за радостным волнением этого момента стояло что-то иное. Белки его глаз были испещрены красными нитями, а на шее сильно пульсировала жилка. Мне были знакомы эти свидетельства сдерживаемой озабоченности. Соединив их с внезапным визитом ко мне — да еще в конце недели, — я решила, что он снова поссорился с отцом. В своем эгоизме я сочла, что, возможно, причина конфликта в том, приглашать или не приглашать меня на свадьбу. Может быть, Генрих не хотел этого, а Ричард наоборот. Произошла ссора, за которой последовал этот визит ранним утром. Версия была правдоподобной. Что ж, буду стоять на том, что не поеду на свадьбу, так как чувствую себя недостаточно хорошо. В конце концов, в свои шестьдесят лет я уже считаюсь инвалидом!

— Мне надо поговорить с тобой, мама, — произнес Ричард и зашагал взад и вперед по комнате, то и дело ударяя перчатками по другой руке.

— Мне известно о твоей свадьбе, — желая ему помочь, заметила я.

Он резко повернулся.

— Так, значит, ты знаешь, в чем дело?

— Догадываюсь. Генрих не хочет, чтобы я присутствовала на ней, а ты настаиваешь, и вы опять поссорились. Дорогой Ричард, ты всегда так верен мне! Но сейчас это не имеет значения. Я уже старуха, поездка меня утомит, а ложность положения была бы крайне неприятной. Я очень рада тому, что ты наконец женишься, и надеюсь, что Алис через год принесет тебе сына, но на свадьбу не поеду.

Его уже называли Отважным, Ричардом Львом, Ричардом Львиное Сердце, но были времена, когда, несмотря на его рост, мне казалось, что он больше похож на рыжего лиса. Разозлившись или чем-то увлекшись, он производил впечатление щепетильно честного или опрометчиво откровенного, очень открытого человека. Но иногда Ричард становился замкнутым, коварным и хитрым. Сейчас, когда он повернулся ко мне, перестав хлопать перчатками и очень медленно обхватив их ладонью, у него был именно такой вид.

— И это все, что ты можешь сказать об этой… свадьбе?

«Уж не забродила ли в нем отцовская сентиментальность?» — подумала я.

— Я, естественно, надеюсь, что ты будешь очень счастлив. Мне никогда особенно не нравилась Алис, но в этих обстоятельствах — другое дело. К тому же я не видела ее много лет. Кроме того, Ричард, в твоих руках любая женщина станет податливой глиной.

У него вырвался короткий смешок.

— А больше ты ничего не можешь сказать?

— А что ты хочешь от меня услышать?

— Задавалась ли ты когда-нибудь вопросом, почему, каждый раз, когда вставал вопрос о моем браке с Алис, всегда находилась новая причина для того, чтобы отложить свадьбу? Ответь мне честно, мама.

Я ответила ему честно.

— Я все время думала об этом. И осуждала тебя, правда не слишком. Ты молод, и я не сомневаюсь, что тебя окружает множество соблазнов. В глубине души я не уверена в том, что очень хорошо, когда невеста и жених невинны и не имеют опыта. Я радовалась тому, что у тебя была возможность, как говорится, перебеситься… Но потом, должна признаться, у меня закралось подозрение.

— Да? — Он глядел на меня очень внимательно.

— Я иногда подозреваю, что твоего отца очень устроит, если тебя убьют раньше, чем ты обзаведешься наследником. Он до безумия любит Иоанна. И если кто-нибудь, не дай Бог, прикончит тебя — а ты постоянно лезешь на рожон, — прежде чем у тебя появится сын, Генрих передаст свою корону Иоанну и сможет спокойно умереть. Если за последнюю неделю вы заключили с ним мир и подружились, тогда прости мне столь резкие обвинения. Но почему же тогда он годами препятствовал вашему союзу, который сам же задумал, когда вы с Алис были детьми, — ведь этот союз обещает во всех отношениях быть в высшей степени удачным?

— И это самое мрачное из подозрений, приходивших тебе в голову? Моя бедная мама! Да, я совсем не то хотел сообщить тебе, надеясь, впрочем, что какой-то намек дойдет твоих ушей. Неужели ты ничего не слышала? — Он буквально сверлил меня взглядом.

— Однажды Альберик рассказал мне о том, что из Лондона пошел слух: якобы, поскольку ты не проявляешь большого желания жениться на Алис, неплохо бы попробовать сделать это Иоанну. Но на том все и кончилось.

— Этого не знают ни Альберик, ни лондонские торговцы сплетнями. Мой отец и моя невеста любовники.

Если бы в комнату влетел огромный камень, пущенный баллистой, я удивилась бы меньше, вернее, удивилась, но не была бы так потрясена. Я ни минуту не поверила этому. Но видела, что Ричард верил.

— Более злобной сплетни мне никогда не приходилось слышать, — вымолвила я. — Это неправда. Для меня не имеет значения, кто тебе сказал такую гадость, Ричард. Это — неправда. Неужели ты думаешь, что я не узнала бы об их связи? Разве можно было сохранить ее в тайне? А кроме того, Генрих не осмелился бы пойти на такое. Французская принцесса, присланная сюда ребенком и вверенная ему на воспитание, невеста его сына! О, такой скандал потряс бы христианский мир до основания. Нет, Ричард, кто бы ни влил этот яд в твои уши, он поступил так из самых низких побуждений, желая вновь восстановить тебя против отца. Хотя я затрудняюсь, — продолжила я после секундной паузы, — назвать кого-нибудь, кто мог бы задумать такое. Разве что Иоанн. Это он, Ричард?

— Нет. Мне никто об этом не говорил. Я обо всем узнал сам, с невольной помощью одного французского менестреля. Я все видел собственными глазами, мама, тебе этого мало? — Глаза Ричарда засверкали, а губы растянулись, открывая зубы в гримасе, в которой я узнала его злобную ухмылку. — И если ты ничего не знала, то тому есть самая веская причина! Если бы даже это было известно всей Англии — хотя на сей раз дело обстоит иначе, — старый дьявол позаботился бы о том, чтобы ты осталась в неведении. В противном случае он не был бы счастлив со своей проституткой, не так ли, мама?

Но даже теперь я не могла поверить этому. И не верила даже Ричарду. Под Халдой из Лестера рухнула лестница на Хэверфордской ферме, а женщина по прозвищу Сладкая Эдит из Или объелась устрицами в долгой дороге с устричной отмели в Клочестере. Розамунда Клиффорд скоропостижно умерла, но живы врачи, которые лечили ее от язвы в легком после рождения второго сына. Я посмотрела Ричарду прямо в лицо и сказала:

— Звучит как дешевая шутка какого-нибудь рифмоплета. Надеюсь, ты не претендуешь на подобные лавры.

— Сделав свое открытие, я, помнится, подумал, несмотря на охватившую меня ярость, что ты либо ничего не знаешь, либо чувствуешь себя совершенно беспомощной, либо вокруг этой маленькой потаскухи заварилась какая-то странная каша.

— Интересно, как тебе удалось сделать свое открытие.

— Долгая история, — пробурчал он. — Я приехал, чтобы угодить Филиппу. Я хочу, чтобы он отправился со мной в крестовый поход, а он мечтает выдать замуж Алис. Вот я и приехал, чтобы покончить с этим делом как можно скорее. Его величество принял меня очень сердечно… Ты знаешь, мама, его манеру, когда ему приходится что-то решать. Он становится гладким и скользким, как масло. Начал он с того, что предложил мне поехать в Виндзор, говорил об охоте, словно я приехал развлекаться. Но у меня были свои планы. Я объяснился с Филиппом и сообщил ему о цели приезда. Тогда он сказал, что принцесса больна, сильно простудилась и пролежит в постели неделю, если не больше. Но, Бог дал ему, мама, такие глаза — они прозрачны, как венецианское стекло, не правда ли? Из них прямо на меня смотрел обман! Тогда я сказал, что, раз она больна и не может меня принять, я поеду в Виндзор. И уехал от Филиппа. В тот же вечер я отправился в Башню Вильгельма, где лежала Алис. Она действительно была простужена и не вставала с постели. Но меня впустили. Я привез ей подарки от Филиппа. Мы беседовали с ней в ее спальне, в присутствии двух дам. Я вручил подарки, и мы поговорили о том, когда и где должна состояться свадьба и кого следует пригласить. Разговор был, как и подобало, чисто деловым. Я воспользовался этой возможностью, чтобы посмотреть на нее. Как ты знаешь, в последний раз я видел ее еще девочкой. Довольно привлекательная девчонка, хотя и с распухшим от простуды носом, с великолепными соломенно-желтыми волосами… Но она была чем-то смущена. Очень симпатичная, приятная во всех отношениях, но крайне смущенная, она была явно озабочена тем, как бы поскорее выдворить нас всех из своей спальни — не только меня, но и дам тоже. Одна из дам зевала, и Алис ухватилась за этот предлог. Женщины занялись приготовлением своей принцессы к отходу ко сну, и я вышел.

В передней сидел менестрель, потихоньку разучивавший новую песню. Он сказал, что иногда заходит сюда и играет принцессе, пока та не уснет. Мы немного поболтали с ним, потом я позаимствовал у него лютню и вернулся в спальню. Фрейлин там уже не оказалось. Когда я открывал дверь, Алис подумала, что это менестрель, и сказала: «Ты мне сегодня не нужен», но тут же узнала меня и невероятно смутилась… О, да что я тяну эту бесконечную нитку? Мама, в ее комнате есть потайной вход со стороны реки, и не успел я спеть и трех строф, как дверь открылась, и вошел этот похотливый петух — да простится мне такое выражение! Алис перепугалась, пронзительно закричала, потом начала что-то ему объяснять, и все, что он в ярости отвечал, не вызвало у меня никаких сомнений в сути происходящего.

— Ты думаешь, что они… Ричард, ты наверняка ошибаешься. Алис была почти младенцем, когда приехала сюда. Он всегда относился к ней как к собственной дочери. Мне трудно поверить тебе даже сейчас. Послушай, Ричард, ты действительно совершенно уверен в этом? Ты ведь никогда не пылал большим желанием жениться на Алис. В противном случае ты сделал бы это несколько лет назад. Теперь Филипп попытался поторопить тебя. Ты убежден в том, что не ищешь предлога отказаться от невесты?

— Для крестового похода мне нужна лояльность Филиппа. Стал бы я рисковать ею, если бы этот эпизод произошел только в моем воображении? Ты, мама, не хочешь мне поверить лишь потому, что это слишком стыдно. Если бы только ты слышала их — она вопила, как ошпаренная кошка, а он неистовствовал… Теперь у меня наконец есть против него оружие, которое заставит весь христианский мир встать на мою сторону. Даже этот лицемерный полумонах Филипп, считающий столь достойным сожаления обстоятельство, когда сын поднимает руку на отца, — хотя сам он ненавидит Генриха, как дьявол святую воду, — признает, что справедливость на моей стороне.

— Если только он тебе поверит, в чем я очень сомневаюсь. Ричард, я знаю, как вероломен и распутен Генрих. Я вовсе не защищаю его, но даже мне почти невозможно поверить в то, что такое стечение обстоятельств и твое взбудораженное состояние не привели тебя к ошибочному выводу.

— Никакой ошибки нет. Если бы ты видела и слышала их! Я вовсе не ревную к нему эту маленькую белолицую желтоволосую шлюху. Пусть забирает ее себе — я так ему и сказал. Но меня бесит то, что он собирался женить меня на своих объедках. Все это абсолютно в его духе. Никто не считает его всемогущим. Всегда одно и то же. Генрих, Джеффри и я: герцог такой, герцог сякой, герцог эдакий… Все эти титулы — просто нелепицы, лишенные всякого смысла, топливо для подогрева его тщеславия. Вечно у нас на руках виснет кто-нибудь из его длинноносых норманнов, диктуя нам, когда ложиться спать, когда менять белье… Сплошная фальшь! А то, о чем я тебе рассказал, — предел вероломства. Он настолько мало ценит своих сыновей, что считает возможным воспользоваться правом первой ночи с моей невестой, и я, по его мнению, не должен иметь ничего против. Ну, что ж, по крайней мере, я дал ему понять, что не стану подбирать его объедки — даже если это будет стоить мне дружбы с Филиппом. И отныне мы будем воевать до тех пор, пока кто-нибудь из нас не умрет. И мир узнает причину. Весь христианский мир будет знать, Генрих Законник — развратный старик — подумать только — законник!..

Слушая сына, я попыталась связать свои перепутанные, рассеянные мысли воедино и принялась быстро анализировать ситуацию.

Я по-прежнему считала невероятным, что Генрих и Алис любовники и сумели скрыть свою связь. Но Ричард был готов в это поверить — уже верил — и не преминет сделать скандальную новость достоянием всего мира.

Меня это мало трогало, если задевало вообще. Раньше были Халда, и Эдит, и Розамунда… Люди болтали, что я отравила всех троих, но это были лишь досужие домыслы, а не официальные обвинения. И одно дело, что у короля есть любовница, и совсем иное, когда король растлевает молодую девушку, свою подопечную, помолвленную с его сыном. Огласка такого факта его собственным сыном имела бы самые ужасные и непредсказуемые последствия.

Было время, когда я видела что-то яснее или быстрее других и хваталась за неопровержимые доказательства, громко высказывая свои доводы. Этим я добилась ненависти двух мужей и полного подчинения чужой воле одного из сыновей. Теперь я была и осторожнее, и хитрее.

— Кошмарная история, — снова начала я. — И если ты, Ричард, огласишь ее, весь мир станет думать, что вы в очередной раз поссорились. Можно себе представить, как люди будут смеяться!

— Смеяться? Клянусь гвоздями с креста Иисуса! Почему они будут смеяться?

— Потому что люди страшатся старости, а все, что принижает молодость, доставляет им удовольствие. Разве ты не замечал, как смеются люди, когда какой-нибудь старик на турнире выбивает из седла молодого? Нет? А я замечала. А то, что отец наставил сыну рога — к чему и сводится все дело — рассмешит их так, что у них треснут ребра от хохота.

Ричард стоял как вкопанный и пристально смотрел на меня. Потом угрюмо проговорил:

— Ты права. Об этом я не подумал.

— У тебя просто было мало времени, чтобы подумать, — заметила я.

Пару секунд он помолчал, а затем взорвался с новым жаром:

— Но я хотел иметь против него хороший аргумент. Он слишком часто разыгрывал роль пострадавшего отца. «Гнездо бешеных гадюк» — говорили про нас. «Чти отца своего» — пустословили люди. — И потом добавил, повернувшись на пятках и снова принявшись колотить перчатками по руке: — Теперь пусть Филипп думает. Я никогда не был уверен в лояльности этого непостриженного монаха, даже когда согласился жениться на его сестре! Теперь я попал в положение, хуже которого не бывает. Если я не женюсь на ней и не дам людям удовлетворительных объяснений, этот хитрый отъявленный трус за одну неделю сговорится с отцом.

Я. заговорила снова, медленно, мягко, складывая слово со словом, будто мне только что пришло это в голову. Ричард не должен понять, что мои мысли опережают его собственные, — мужчины такого не любят.

— Мне кажется, тебе следует обо всем рассказать Филиппу. И если вы решите скрыть правду из рыцарских чувств, это будет превосходно и, возможно, вполне удовлетворит его. Что же касается всех остальных, то я по многим причинам предоставила бы им возможность строить любые догадки. Хотя бы по той единственной причине, что схватка двух правителей, отца и сына, из-за какой-то девчонки вряд ли будет слишком поучительным зрелищем.

Я могла бы сказать еще многое, но предпочла подождать.

— Так считает и отец, — пробормотал Ричард. — Он предложил удовлетворить мои притязания в поединке. Один на один. А я ответил, что мне нужно более полное отмщение, чем возможность сделать дырку в его туше. Кроме того, он предложил — если я буду молчать — снять контроль над моим герцогством. Я заявил, что если любой из его людей после этого покажет свой нос в Аквитании, он будет выкинут немедленно оттуда. Я был намерен выставить его напоказ, посрамить перед всем миром. А теперь… получается так, что я должен замять эту историю… — его лицо угрожающе потемнело.

— Ничего ты не должен, — поспешила я возразить. — Но есть и еще одна причина хранить молчание. Ты не обидишься, если я объясню тебе, в чем дело?

— Если ты обидишь меня, мама, я молчать не стану. Я не Генрих, и тебе это известно.

«Бедный Генрих, упокой Господи его душу», — с болью подумала я о старшем сыне, не желавшем слушать никого, кроме меня, а в моих руках податливом, как нитка. Но он умер, и наследником английского трона был вот этот стоящий передо мной сердитый мужчина, и именно ему я должна была все высказать.

— Англичане, Ричард, особый народ. Грубый, необразованный, кровожадный, но очень высоконравственный. А страна эта теперь английская, а не норманнская. Вильгельм завоевал Англию, но не покорил английский народ. Кое-кто сохранил свои поместья, многие женщины повыходили замуж за норманнов, но воспитали детей в духе собственных особых традиций. Они хитры и любят прикрывать практические соображения красноречивым идеализмом. Я поняла это уже давно и знаю, что если хотя бы о половине выходок короля станет известно за границей, то найдется немало людей, которые восстанут, задавшись вопросом: «Должен ли нами править этот прелюбодей?» И искренне поверят в то, что им ненавистны именно прелюбодейство и адюльтер, а вовсе не анжуйская кровь и реформы законов. Кроме того, англичане очень привержены идее правления женщин. Посмотри, как они до сих пор идеализируют «добрую королеву Мод». Ричард, за последние двадцать лет я в любой момент могла бы создать в этой стране партию королевы, и все лучшие люди Англии перешли бы на мою сторону. Как и каждый мелкий тиран, чей замок разрушил твой отец, и каждый аристократ, чей авторитет он подорвал.

— Удивляюсь, почему ты этого не сделала, — заметил Ричард. — Клянусь распятием, на твоем месте я именно так и поступил бы.

— Но чего ради? Зачем? Чтобы вызвать в Англии брожение в пользу возрождения саксов? Вымостить дорогу англосаксонским принцам? Нет, я хочу, чтобы Англия принадлежала моему сыну. Когда-то — до того, как поумнела — я пыталась получить ее силой. Я недооценивала то время. Я думала, что мне с Генрихом-младшим… Впрочем, это старая история, я дорого заплатила за ту ошибку. Вот уже шестнадцать лет, Ричард, как я заточена здесь, и останусь тут до тех пор, пока один из нас не умрет. Я научилась мудрости. Теперь нам следует ждать. Пусть он правит Англией, единой и неделимой, до самой своей смерти. А ты должен пережить его и произвести на свет наследника. Ты можешь, если считаешь нужным, поднять против него Аквитанию — там живет благоразумный народ, — но не пророни ни слова, которое могло бы позволить твоим высоконравственным англичанам сказать: «Все анжуйцы — порочные люди!» А Англию оставь в покое, потому что этот небольшой остров — самый яркий алмаз в нашей короне. Дорогая моему сердцу Аквитания, Гасконь, Бретань, Нормандия — великие и славные земли, но они уязвимы, так как всегда зависят от доброй воли или слабости соседей. Англия же — неприступная крепость, которая может бросить вызов всему миру.

Ричард кивнул.

— Да, на месте моего брата я смог бы сделать это. Генрих был хорошим отцом, но плохим стратегом — сражался с кошкой в то время, как тигр готовился к прыжку! — Он постоял, задумавшись, пропуская через сознание сражения при Стамфорд-Бридж и Сенлак-Филд, словно вел их сам. Битвы, маневры и оружие были излюбленными темами его умственных упражнений.

Я быстро вернулась к столу, налила в один из грубых кубков из рога, давно заменивших на моем столе серебряные, немного горького английского эля, которым, вместо любимого вина, с особым удовольствием пичкал меня Николай из Саксхема, и протянула Ричарду.

— Ужасный напиток, но по опыту знаю, что он безвреден и даже подкрепляет.

Ричард взял кубок, осушил его, поставил обратно на стол, отошел к окну и уселся в кресло.

— Ты рассуждаешь по-женски, — сказал он. — На одном дыхании высказала мне, что если люди узнают об отце и моей невесте — черт бы побрал их обоих, — у них ребра треснут от смеха, и в то же время предсказываешь, что это может привести к кровавому мятежу. Но так не бывает, одно с другим не вяжется.

В свое время меня обвиняли почти во всем, в чем можно обвинить человека, но только не в отсутствии логики.

— Ты говоришь так потому, что не знаешь англичан. Любой из тех, кто посмеется над тобой, рогоносцем, первым восстанет против него, коварного растлителя. И ты не можешь не признать, что при этом сильно пострадает достоинство анжуйского королевского дома.

— Какой гибкий язык! — заметил Ричард с неожиданной иронией. — Не удивительно, что отец держит тебя взаперти!

— Я сама держу себя взаперти, — гордо возразила я. — Когда мы с Генрихом восстали против него, я уехала в Аквитанию и предала гласности историю с Розамундой Клиффорд, оправдав тем самым себя, и стала править там. Но я хотела другого. Я хотела Англию — всю Англию. И вовсе не для Иоанна, ты должен помнить об этом. Первый — Генрих, потом ты. Вы мои сыновья. Были и есть. Генрих был, ты есть. А Иоанн — сын своего отца.

Помолчав, Ричард миролюбиво произнес:

— Твои доводы довольно путаные, но ты меня убедила. Я расскажу только Филиппу. А затем возьмусь за отца и наконец добью его. Для начала я атакую Манс, который он считает вторым Вифлеемом, поскольку, видите ли, там родился.

— Но, ради Христа, будь осторожен в бою. Я сойду с ума, если с тобой что-нибудь случится.

С его лица исчезло воинственное выражение, и осталось одно чистое сияние.

— Со мной ничего не может случиться, пока я не возьму Иерусалим. Беспокоиться обо мне начинай тогда, когда мое знамя будет развеваться над Гробом Господним. Тогда я могу напороться на ржавый гвоздь, подавиться рыбьей костью и умереть счастливейшим человеком на земле! А раньше меня наверняка ничто не возьмет. Я не раз специально рисковал, чтобы убедиться в этом. Мама, ты должна отправиться со мной в крестовый поход. Леди Золотой Башмак снова сядет на коня! Мы вместе, бок о бок, въедем в Иерусалим и отпразднуем победу там, где стоял громадный дворец Соломона. А потом ты снова примешься за свои увещевания, а я буду их слушать. Потому что после взятия Иерусалима я стану таким же уязвимым, как и все другие люди.

— Ричард, — забыв о своей роли, заговорила я по-матерински, — это пустые и опасные слова. Ты уязвим теперь. Ты силен и опытен, но сделан из плоти и крови — а это всегда добыча для шпаги, топора или стрелы. Твои слова звучат беспечно. И к тому же пахнут колдовством.

— Разве это не естественно? — спросил он с поддразнивающей улыбкой. — Разве мы все, как гласит легенда, не потомки дьявола?

— Замолчи! — прервала я его.

По позвоночнику пробежала мелкая дрожь. Неподходящий момент для воспоминаний о прабабке моего рода… Она приезжала в Манс очень редко и всегда старалась уехать до освящения. В конце концов ее муж приказал четырем крепким людям удерживать ее силой. Говорили, что у этой четверки остался в руках лишь плащ графини. Она исчезла, а в церкви потом долго пахло горелой серой.

— Ричард, придержи язык, — твердо сказала я. — Мы улаживаем вопросы политики и войны. Сейчас не время говорить о метлах ведьм и о магии. Оставь это старухам, собирающимся зимними вечерами вокруг очага. Послушай лучше меня. У твоего отца есть кое-что более существенное, чем Манс, хотя его потеря будет очень сильным ударом.

— Что именно? Скажи мне, мама. Это станет первой моей мишенью.

— Твой брат Иоанн. Иоанн — это сердце его сердца. Если бы ты смог убедить его присоединиться к тебе…

Произнося эти слова, я чувствовала, что предлагаю невозможное. Иоанн был верен Генриху. Сама же я воспринимала его подобно курице, высидевшей утенка. Иоанн, отпрыск моей плоти, рожденный моей кровью, был не моим ребенком. Он лежал у моей груди в дни, когда я его кормила, темнокожий, темноглазый младенец, уже тогда склонный к тучности и какой-то странный. Генрих-младший, Джеффри, Ричард и даже моя кроткая дочь Иоанна были смелыми отродясь. Они не боялись прищемить пальцы, разбить колено. Иоанн же с пеленок был трусом. Остальные мои дети не стремились к тому, чтобы всем нравиться, и делали все, что хотели. Если они поступали плохо, их наказывали, если же вели себя хорошо, то пользовались расположением взрослых, но никогда не старались никому угодить.

Иоанн же, с детства сознавая свою отверженность и одновременно стараясь нравиться людям, всегда стремился к собственной выгоде. Озадаченная тем, что сама произвела его на свет, я не могла испытывать к нему сознательного отвращения, однако он мне не нравился, я не доверяла ему и очень ревновала, потому что Генрих предпочитал Иоанна любому из своих законных сыновей и ценил почти так же высоко, как другого, Джеффри, незаконного сына от Розамунды Клиффорд. Однако иногда что-нибудь, сказанное им, чрезвычайно мудрое, остроумное или же лестное, буквально обезоруживало меня. Несколько раз за время моего изгнания — но только тогда, когда его отец был за морем, — Иоанн приезжал навестить меня в Винчестере и всегда привозил выбранный самым тщательным образом подарок; мое любимое вино, засахаренные фрукты, какую-нибудь игру — милые мелочи, так необходимые мне в моем бедственном положении. Поначалу я держалась по отношению к нему с присущим мне подчеркнутым достоинством, но он не обращал на это внимания, или, скорее, воспринимал мое поведение как стимул к большему усердию и рассказывал мне все придворные сплетни и смешные истории, которые ему доводилось слышать. Примерно в течение часа он был совершенно очаровательным собеседником.

— Брат Иоанн, — очень мягко проговорил Ричард, — мой младший брат Иоанн… Это будет нетрудно… маленький обжора, липнущий к отцу потому, что у того ключи от кладовой! Что ж, посмотрим! Я заключу с ним сделку. Предложу перейти на мою сторону, передам ему власть на время, пока буду в крестовом походе. Если я стану королем — а я надеюсь на это… — сделаю его регентом Англии, а если нет, отдам ему Аквитанию. Пользуясь авторитетом повсюду, он сколотит себе состояние за полгода! А чтобы подсластить пилюлю, пообещаю, что не стану обзаводиться наследником до возвращения из Святой земли. Иоанну по крайней мере будет о чем молиться.

У меня тут же возникло столько серьезных возражений, что я не знала, с чего начать. Иоанн во главе Англии — это повлечет за собой волнения уже через две недели. Иоанн в аквитанском седле — это означало бы передачу моего герцогства Франции за неделю. Неужели Ричарду настолько недостает проницательности? Разумеется, предложенная взятка наверняка переманит Иоанна на сторону старшего брата, который, верный себе, не подумал ни о чем, кроме немедленной схватки. Он принимал Иоанна за человека, способного взяться за оружие, и я это понимала. Но пытаться переубедить его было опасно. Я решила отложить разговор до более подходящего момента и просто сказала:

— О, Ричард, раздавать обещания неразумно. На твою голову когда-нибудь возложат корону и дадут по меньшей мере двух крепких парней, прежде чем ты отправишься в очередной крестовый поход.

Он искренне рассмеялся, и в этом смехе не было ни капли горечи.

— Хорошее утешение для человека, только что потерявшего невесту!

— Невелика потеря! На свете полно девушек, — произнесла я с отсутствующим видом, потому что, снова подумав об Алис и Генрихе, кое о чем вспомнила. — Ричард, ты упомянул какого-то французского менестреля, оказавшего тебе помощь. Если мы хотим сохранить эту историю в тайне, рассказав всю правду только Филиппу, то как быть с ним. Возможно, сейчас он уже трубит об этом по всему Лондону? Многое ли ему известно?

— Во всяком случае, он не глухой. Парень сидел в передней — я позаимствовал у него лютню, и он ждал, когда я ее верну. Мы с королем говорили на самых высоких нотах, а миледи визжала, как свинья под ножом. Я и не думал о том, что кто-то об этом узнает или разболтает, — я сам был готов предать их связь огласке.

— Его нужно разыскать и немедленно перерезать глотку. — Мысль моя работала быстро. — Я займусь этим. У меня есть Альберик. Несколько дней назад он сообщил мне о твоем прибытии, и я попросила его никуда не уезжать, чтобы послать тебе письмо, если ты почему-либо не приедешь. Если юнец уже разнес эту историю по свету, от него все равно следует избавиться, и как можно скорее, чтобы другим неповадно было распространять слухи, которые в худшем случае могут превратиться в балладу, как сказка о Розамунде, уже ставшей легендой. Как выглядит этот менестрель?

— У него очень светлые волосы, — начал Ричард, нахмурив брови в попытке вспомнить. — Но он молодой. Я мало что заметил за один раз. Играет он великолепно, а по-французски говорит как настоящий француз.

— Найти его будет нетрудно. Альберик сегодня же отправится в Лондон.

— И я тоже, чтобы встретиться с Иоанном. — Ричард поднялся на ноги, приблизился и положил руки мне на плечи. — Не расстраивайся, мама. До того, как мы встретимся снова, многое может измениться. Если Бог действительно справедлив, то на сей раз я выйду победителем. И мы вместе отпразднуем твою свободу!

Я поймала себя на том, что вновь умоляла Ричарда быть осторожным и не слишком рисковать. Это вызвало у него некоторое раздражение, и наше прощание было кратким и вовсе не сентиментальным. Как только он ушел, я послала за Альбериком, под предлогом, что мне понадобились материалы для шитья. Он воспринял мое странное приказание с обычной невозмутимостью и отправился в Лондон.

Ему не удалось разыскать светловолосого менестреля, хотя он заучил его приметы и искал очень упорно. Но зато привез много самых разных новостей. Бедняжка маленькая французская принцесса настолько серьезно заболела, что от всякой мысли о ее браке пришлось отказаться. Она уехала из Лондона. Кое-кто говорил, что она возвращается на родину, другие болтали, что король готовит для нее постоянное место в Виндзоре, словно Алис была его родной дочерью. О настоящей причине расторжения помолвки Альберик явно ничего не слышал, и мои самые изощренные хитрости и наводящие вопросы, заданные после того, как я накачала его мне ненавистным элем — неизбежным спутником моих завтраков, сэкономленным специально для этой цели, — не дали никакого результата.

Менестрель исчез, ничего не разболтав. Соединив оба факта, я пришла к выводу, что Генрих принял меры, чтобы призвать его к молчанию.

Альберик привез и другую новость. По его словам, герцог Ричард снова поссорился с королем, на этот раз в связи с усилением королевского контроля над ним и расширением полномочий королевских чиновников.

— Говорят, что герцог кричал: «Если их не отзовут, то они разделят судьбу графа Солсбери и его подхалимов, которых направили в 1168 году к моей матери, чтобы не дать ей возможности подняться!» (В тот зловещий год Генрих отослал меня в мое герцогство якобы для усиления контроля и упрочения моего положения, но для фактического управлений им послал туда же Солсбери с целой ордой чиновников, и мой возмущенный народ, оскорбившийся и за себя и за меня, в один кровавый день восстал и превратил в мясной фарш и графа, и его прихлебателей.)

«Но если они разделят его судьбу — более того, если твои люди тронут хоть одного из них, — ты сам разделишь судьбу своей матери», — прорычал в ответ Генрих.

Таким был их последний разговор. Ричард вернулся в Аквитанию, а Генрих уже собирал войско и готовился покинуть Англию. Мне же предстояло как следует обдумать все это.

2

Скоро я перестала зависеть от Альберика в том, что касалось новостей. О них болтали все кому не лень. Юный французский король и молодой герцог Аквитанский, «объединившиеся как никогда раньше» — многозначительная фраза! — пошли в наступление. Генрих Английский устремился ответить на вызов, но у него что-то не ладилось с самого начала. Возраст? Утраченные иллюзии? Беспечность, порожденная долгими годами власти? В чем бы ни была причина, ему удалось собрать лишь крошечную армию, состоящую в основном из наемников, и молодые союзники очень быстро утвердили свое превосходство.

Может быть, с моей стороны это слишком сентиментально, но я была убеждена в том, что связь с Алис что-то разрушила в Генрихе. Соблазнить невесту сына, девушку, вверенную его попечению, почти дочь… В порыве страсти он мог идти на сделку с собственной совестью и со своим особым отношением к Богу — до тех пор, пока все оставалось в тайне. Но теперь он понимал, что Ричард все знает, и не мог не догадываться, что, поскольку оба молодых человека стали верными союзниками, Ричард наверняка рассказал Филиппу о причине разрыва помолвки. И я думаю, что Генриху было стыдно, чего никогда раньше с ним не случалось. Мне говорили, что все трое встретились в нелепой попытке решить дело миром, и Ричард с Филиппом, после пустого разговора, торжественным маршем вышли из комнаты, служившей местом переговоров, смеясь и взявшись за руки. Генриху наверняка было известно, над чем онисмеялись и почему так решительно объединились против него.

Они взяли приступом и сожгли дотла его любимый город Манс. Генрих, поруганный, израненный, в глубоком горе сел на лошадь, бросил взгляд на пылающий город и излил свою ярость в беспримерно дерзких словах: «Поскольку Бог допустил, чтобы у меня отняли самое дорогое, я отниму у Бога то, что, как говорят, он ценит больше всего, — мою бессмертную душу!»

После этого, в сопровождении утешавшего его Джеффри, внебрачного сына от Розамунды Клиффорд, он поехал к себе, где принял дерзкие, не допускавшие возражений условия, на которых его сын и союзник его сына были готовы заключить мир. В числе их требований было прощение всех подданных, поднявших оружие против него. Генрих попросил сказать ему, кто они и сколько их. Сын его любовницы взял в руки список и прочел имена этих людей. В их числе оказалось имя Иоанна, что вполне соответствовало нашему с Ричардом плану.

Это был последний удар. Говорили, что он прорычал: «И Иоанн тоже. Мой дорогой, любимый сын. Теперь моя чаша полна». С этими словами он отвернулся к стене, отказался от пищи, от услуг врачей, от отпущения грехов и умер.

Ричард, как я надеялась и рассчитывала, стал королем Англии и лордом всей Анжуйской империи. И теперь я могла покинуть свою тюрьму в Винчестере и после шестнадцатилетнего изгнания занять причитающееся мне по праву место в мире.

Но что-то произошло и со мной. Как раскрытие любовной связи с Алис превратило Генриха в старика, так его смерть превратила меня в старуху. И для этого было столько причин, что мне не хватало даже долгих бессонных ночей, чтобы в них как следует разобраться.

Я лежала на новой кровати, на отличной перине, под прекрасным одеялом, и скорбела по Генриху. Он плохо обращался со мной, я ненавидела его и все эти годы ждала его смерти, но все же оплакивала своего мужа, словно его вызывающее обращение к Богу всколыхнуло мою кровь. Это было великолепно, очень по-мужски и вполне отвечало образу Генриха в те дни, когда он вместе с отцом посетил французский двор и мы впервые обратили внимание друг на друга. Ему едва стукнуло семнадцать, а я, королева Франции, была на двенадцать лет старше. Мне следовало бы задуматься над этим, и порой я действительно ловила себя на желании быть другой женщиной, способной заставить его покончить с вереницей любовниц, кротких, смазливых, женственных созданий, заполнявших интимную сторону жизни человека, способного на пороге смерти бросить вызов Богу. Будь я такой женщиной, я могла бы удержать его, но одна часть моего сознания позволяла мне ценить бесстрашие моего мужа, а другая полностью отрицала возможность жить с ним в мире и безропотно сносить его властность. Такой вот парадокс. И если любая из его женщин кричала бы ему в отсветах пламени его любимого пылающего города: «О, Генрих, о, дорогой мой, не надо! Вы наверняка попадете в ад!», то я кричала бы: «Брависсимо!» И если бы любая из его женщин, которой он велел бы что-то сделать или, наоборот, чего-то не делать, ответила бы: «Да, Генрих», я всегда спросила бы: «Зачем?», или: «А ты хорошо подумал?», или: «Ради Бога, это же глупость!» Мы совсем не подходили друг другу как муж и жена и пришли к печальному концу.

Другими бессонными ночами я думала о том, какую цену заплатил Ричард за свою победу. И если скорбь по потерянному времени и неудачному браку, возможно, была обычным проявлением женской сентиментальности, то страхи за будущее были логичны и вполне обоснованы. Время подтвердило это: Ричард добился лояльности Филиппа и Иоанна, что и принесло ему победу. Но какой ценой!

Я прожила достаточно долго, чтобы увидеть, чем увенчался союз, объединивший Ричарда и Филиппа «как никогда» и позволивший им развязно, со смехом, взявшись за руки, выйти от Генриха. Результатом его стала неукротимая ненависть, возникшая по весьма курьезной причине, о которой, по-видимому, не догадывались сочинители баллад и менестрели, распевавшие о Третьем крестовом походе и разногласиях между Филиппом Французским и Ричардом Английским. Они относили ненависть Филиппа к Ричарду на счет ревности — ревности к его росту, сложению, силе, отваге, боевому искусству и популярности среди простых солдат. Все это могло иметь место, но я убеждена в том, что нелады между ними, какое-то время не проявляющиеся открыто, начались с того самого дня, когда Ричард разыскал Филиппа на охоте, отвел в сторону от окружавших его придворных и сказал: «Мой отец и ваша сестра любовники. Я отказываюсь жениться на ней, а его убью. Итак, Филипп Французский, встанете ли вы на мою сторону или же останетесь с этим растлителем и бесстыжей блудницей?»

Ричард сам говорил мне, что именно такими были его слова — грубые, бестактные, непродуманные и совершенно недвусмысленные. Такой вопрос, естественно, поставил Филиппа в неловкое положение. Ответить на него было бы нелегко любому, но Филиппу — особенно трудно. Он унаследовал от отца, моего первого мужа, известную набожность и считал очень серьезным выбор между личными склонностями и нравственными обязанностями. В подобной ситуации человек должен делать выбор в зависимости от того, гедонист он или идеалист, и для Филиппа такой выбор оказался трудным потому, что он балансировал между этими двумя мировоззрениями. Здравый смысл подсказывал ему, что вмешиваться в чисто семейный конфликт не следует, а набожность запрещала принять, хотя бы и соблюдая нейтралитет, сторону растлителя и блудницы. Резкие слова Ричарда не оставляли Филиппу ни малейшей лазейки, и в конце концов он принял его сторону, на время похода отбросив сомнения. Но я думаю, что он всегда таил в себе возмущение человеком, навязавшим ему это решение. После смерти Генриха он не раз предлагал Ричарду забыть прошлое и все же жениться на Алис.

— Если бы вы не тянули столько времени, ничего не случилось бы, к тому же это ничем не хуже, чем жениться на вдове, — как-то сказал он, когда встал вопрос о будущем Алис.

Ричард, не к месту развеселившись, ответил, что святая церковь запрещает жениться на вдове отца! Шутка уязвила Филиппа с его монашескими наклонностями, заставлявшими проявлять показное внимание к форме, а на деле хитрить и изворачиваться. Ричард мог не нравиться Филиппу по многим причинам, вероятно, он действительно страшно завидовал ему, но множество мелких проявлений и в частности отношение Филиппа к женщине, на которой Ричард женился, говорит о враждебности, возникшей в тот самый день, когда Ричард принял свое бесповоротное решение, а затем с помощью рычага нравственности вынудил Филиппа присоединиться к нему.

Теперь об Иоанне. Уклониться от взятки он не мог. Ричард пообещал ему регентство в случае, если сам станет королем до того, как отправится в крестовый поход. И он взошел на престол и вместе с Филиппом был готов принять участие в походе, к которому Уильям Тирский энергично побуждал христианский мир. Это значило, что через несколько месяцев Англия падет к ногам Иоанна и неминуемо будет страдать от неумелого правления, не связанного ответственностью. Какова ирония судьбы — именно в тот момент, когда требуется в высшей степени разумное, осторожное правление, чтобы сохранить доверие страны к отсутствующему королю, у руля оказывается алчный, эгоистичный юнец.

Меня очень беспокоило и возмущало это. Но если отбросить мой душевный дискомфорт, я была довольна жизнью. Перемена эта не обошлась без комизма. Едва душа отлетела от тела Генриха, Николай из Саксхема, мой недавний тюремщик, превратился в необычайно услужливого раба, а Гленвиль, никогда не принимавший всерьез обязанности надзирателя, чтобы думать о том, жива я или нет, стал сверхвнимательным. Не было больше бурого эля — вино появилось у меня на столе почти так же неожиданно, как на свадьбе в Кане. Мне вернули все наряды и большую часть драгоценностей. «Не растопить ли камин, что-то холодно?», «Не желаете ли прогуляться верхом, погода такая хорошая?» — только и слышала я с утра до вечера. За одну ночь я превратилась из нежеланной, нелюбимой жены короля в заботливо опекаемую королеву-мать. Порой я с иронией думала обо всех тех женщинах, чье солнце закатилось, скрывшись за могилами мужей. Мое же, хоть и с опозданием, вновь поднималось, заливая своими лучами рассветное небо. Не успел Ричард вернуться для церемонии коронации, как я уже была осаждена подобострастными просителями и потеряла счет петициям и прошениям, поступавшим ко мне, нередко вместе с подарками, с тем, чтобы дойти до короля. Я все их игнорировала, и единственная просьба, которую я тогда передала Ричарду, была сугубо личной.

— Ваше величество, Николай из Саксхема покорно просит о соответствующем вознаграждении за верное исполнение в течение всех последних лет возложенных на него обязанностей надзирателя при вашей матери.

— И какое же вознаграждение моя мать нашла бы подходящим?

— Его голова превосходно выглядела бы на столбе. И если потребуется оправдание такой чрезвычайной награды, то я думаю, что им могло бы служить тщательное изучение его счетов.

— Хорошо. А всем этим остальным мошенникам скажите, что я умею считать деньги. Урок будет своевременным, и они должны быстро его усвоить.

Таким образом, Николай из Саксхема получил окончательный расчет, а его подлежавшее конфискации поместье в Суффолке Ричард разрешил передать верному Альберику, с единственным условием, что феодальная повинность за него будет увеличена с четырех полностью экипированных тяжеловооруженных всадников до десяти. Альберик был без ума от гордости и радости. Для своего герба он выбрал котомку бродячего торговца с торчащими из нее десятью копьями.

Коронация Ричарда состоялась в сентябре, с большей пышностью и великолепием, чем когда-либо раньше. Я сожалела, что моему сыну предстояло так недолго радоваться приему, оказанному ему английским народом, и свидетельствам его горячей преданности. Сам он не потратил ни пенни и был крайне недоволен расточительностью других.

— Если они не находят лучшего применения своим деньгам, то я знаю, что делать со своими, — ворчал он. — А за тот балдахин заплачено целое состояние! Этих денег хватило бы на вооружение десятка рыцарей. Неужели без него я буду менее королем, чем есть? А гильдия портных поставила столько дармового вина, что им можно напоить всех лондонских пьяниц!

Ричарда радовали только подарки лично ему; любого короля, менее одержимого целеустремленным тщеславием, они обеспечили бы на долгие годы. Даже я не догадывалась о том, насколько громадно богатство Англии и как велика популярность Ричарда. Помимо его величественной фигуры и красоты — а это всегда надежный ключ к сердцу простых людей — у него была репутация настоящего воина. Улицы Лондона день и ночь звенели песнями о его отваге — во многом это была чистая правда, порой в них встречались преувеличения, а то и просто выдумки. А подарки текли рекой. Простые люди, видевшие в Ричарде сына Генриха Законника и символ своей безопасности, залезали в свои засаленные кошельки и деревянные сундуки. Знатные бароны видели в нем странствующего рыцаря, который скоро отправится в крестовый поход, а они снова смогут незаконно властвовать, как в былые времена, наполняя шелковые кошельки и ларцы с драгоценностями. Даже евреи, рискнувшие выйти из своего защитного мрака, несли ему подарки, что привело к немедленно последовавшей небольшой трагедии. Ричард принимал их подарки милостиво, даже с подчеркнутым интересом — он принял бы подарок и от самого сатаны, — но некоторые чиновники, помнившие о том, что закон запрещал женщинам и евреям участвовать в церемонии, и кое-кто из толпы, всегда готовые учинить драку, оттеснили евреев в сторону. Дело не обошлось без бесчинств и кровавой резни, правда в незначительных масштабах. Ричард разгневался, но среди всеобщего ликования происшествие тут же было забыто.

Как только закончились церемонии и празднества, Ричард пришел ко мне, в великолепные новые апартаменты в Вестминстере, коротко, но очень тепло поприветствовал меня и упал в кресло.

— Ну, вот, слава Богу, лицедейство закончилось. Четыре дня мы не знали покоя, и, по-моему, все довольны тем, что я — король Англии. Мне нужно поговорить с тобой, мама.

— Я вся внимание, ваше величество, — весело сказала я, но интуиция подсказывала, что он пришел с каким-то серьезным поручением.

Вид сына внушал мне смутное опасение за его здоровье — впервые за все время. Скука и безграничное нетерпение, которое ему приходилось, по крайней мере отчасти, обуздывать, изнурили его больше, чем любые физические усилия. На его лице были написаны усталость и напряжение, почти смятение. Я уже не раз убеждалась в том, что в подобных случаях Ричард обращался только ко мне, и, подозревая, что он пришел с какой-то просьбой, была готова выполнить ее без вопросов и колебаний.

— Тебе известно — не так ли? — что я намерен отправиться в Палестину, как только соберу людей и достаточное количество снаряжения. Я только что виделся с Лонгшамом и Хью Даремским, они отправляются собирать деньги. Лонгшам разработал грандиозный план использования для этой цели еврейского бунта в Йорке — но сейчас я не буду вдаваться в подробности. Если ты согласишься выполнить мою просьбу, — он непроизвольно указал на меня пальцем, — то сможешь быстро добыть для меня значительную сумму. Не отрицаю, что это связано с некоторыми неудобствами.

«Мои драгоценности», — подумала я, почувствовав укол боли. Какой абсурд! Я была увешана французскими драгоценностями, как церковный алтарь, но после развода с Людовиком у меня все отняли, и я пришла к Генриху ни с чем, как паршивая собака последнего лудильщика. Когда я стала королевой Англии, Генрих снова увешал меня бриллиантами. А потом все отобрал. Кое-что мне недавно вернули, и вот теперь…

— Мои драгоценности? К счастью, я еще не приобрела привычки носить их! Несколько лучших вещей пропали. Но то, что осталось, — к твоим услугам, Ричард.

На его напряженном лице появилась ребяческая улыбка, хотя и не вполне искренняя.

— Пока я не прошу твоих украшений, хотя может дойти и до этого! Я предпочел бы сохранить их до того дня, когда мы вместе въедем верхом в Иерусалим. Помнишь? Нет, мама, сейчас я прошу о подвиге воли и — в значительной мере — дипломатии.

Неловкая, мальчишеская улыбка, вкрадчивый голос, произнесший это «Помнишь?», и столь необычное для него нервное поглаживание бороды озадачили меня и привели в замешательство. О чем он хочет меня просить?

— Я хочу, чтобы ты отправилась в Наварру — в Памплону.

— Матерь Божия! — вырвалось у меня. — Ничего себе путешествие для женщины моего возраста! — Но я отреагировала так лишь потому, что эта фраза сформировалась первой — до такой степени я разволновалась. Мысли в моей голове буквально заметались. Да, это действительно целое путешествие, но если бы Ричард знал что-нибудь обо мне, то должен был знать и то, что я очень любила путешествовать. Неужели после стольких лет плена у меня есть возможность куда-то поехать?.. Нет, это не простое путешествие, а поручение, смысл которого заставляет его колебаться и скрытничать. Надеюсь, он не намеревается выдать меня замуж за Санчо? А вдруг? Не боится ли он меня втайне? А может быть, Ричард ненавидит меня так же, как ненавидели Людовик и Генрих? Уж не задумал ли он какой-нибудь хитрый ход, чтобы избавиться от меня? Я откажу сыну… Достаточно я натерпелась от мужей! Уеду в какое-нибудь небольшое имение и заживу там, пусть даже как простая крестьянка.

— Да, — согласился Ричард. — Это настоящее путешествие, но оно составляет лишь малую часть того, что тебе предстоит! Когда ты туда приедешь…

— Бога ради, говори прямо, Ричард. Что я должна сделать в Наварре?

— Вы должны заверить Санчо в том, что у меня самые серьезные и благородные намерения в отношении его дочери, и убедить его немедленно прислать мне денег. Пока я не могу жениться на ней, у меня просто нет времени. Но я выполню свое обещание, как только закончу организацию похода, а для этого мне нужны деньги. Если ты поедешь туда, скажешь ему об этом, привезешь ее сюда, чтобы мы могли познакомиться, и заручишься его согласием немедленно выслать деньги, я буду тебе вечно благодарен.

У меня вдруг задергались руки, словно отделившись от тела, и заколыхались в воздухе перед моим лицом. «Истерика», — подумала я и крепко вцепилась в колени.

— Ты хочешь жениться на одной из дочерей Санчо? На которой же, на Бланш или на Беренгарии?

— На Беренгарии… если это можно устроить.

— Но, Ричард, во имя неба, почему? Ты теперь свободен, ты король Англии, лорд Аквитании и можешь жениться на любой из принцесс христианского мира. — Моя голова лопалась от вспенившихся в ней мыслей, я словно ощупью собирала какие-то разрозненные факты. Так бедняк старается выловить в пене разбивающихся о берег волн прибитое ими бревно. — Ее мать была сумасшедшей! Я хорошо помню — когда моя крестница, Мари-Мод, выходила замуж в Лиможе, а было это, наверное, лет двадцать назад, все сплетни в будуаре вертелись вокруг королевы Наваррской, зачавшей ребенка в здравом уме, а родившей во время припадка безумия. А еще я слышала, что Беренгария невероятно красива. Ричард, она красавица, ей уже двадцать лет, а она даже не помолвлена! Это тебе ни о чем не говорит? Она, вероятно, тоже душевнобольная.

— Да будь она такой же психопаткой, как Гедейра…

— Ты хочешь сказать, что влюбился в ее красивое лицо, когда-то давно побывав в Памплоне, — с горечью продолжала я. — Ричард, дорогой мой, мой дорогой сын, ты один у меня остался — прошу тебя, раз в жизни, прошу, послушай свою мать…

— Если бы моя мать хоть на секунду прислушалась к тому, что говорю я, — холодно возразил Ричард, — если бы она вообще захотела что-то услышать, то вспомнила бы, что речь шла о деньгах. Не о безумии старых королев и не о хорошеньких личиках юных принцесс, а о деньгах, о золотых монетах, которые нужны человеку, чтобы экипировать армию и провести военную кампанию. Так помолчи же и позволь мне объяснить ситуацию. Я ни разу не видел эту девушку. И даже не могу взять на себя смелость сказать, что она была в числе других женщин на том турнире, однако последовавшие события свидетельствуют о том, что она, кажется, влюбилась в меня. Санчо еще давно, когда я был связан по рукам и ногам, зондировал почву. Потом, позднее — когда я еще ничего не говорил Филиппу о том, что не женюсь на Алис, — снова приезжал посланец Санчо. Он вновь предложил мне существенный вклад в мой крестовый поход, на этот раз в двойном размере, и тогда я уже имел возможность принять его предложение. Но разрыв с Алис после стольких лет помолвки, притом без огласки причины, наверняка не поднял мою репутацию в глазах заинтересованных папаш, и Санчо, прежде чем расстаться хоть со ржавым пенни, потребуется хоть какая-то гарантия моих благородных намерений. Если ты сможешь убедить его и привезти девушку, все будет отлично. Однако если такая миссия тебе не нравится, скажи мне сразу, и я попрошу отправиться туда Иоанну. Она собирается на Сицилию и будет рада оказать брату услугу.

— Я поеду, Ричард, — поспешно возразила я. — Если уж ехать, так мне. Но я хочу, чтобы ты задумался хоть на минуту. Как бы легко ни заключались браки, они приобретают глубокий смысл. И так немногие имеют свободу выбора… Ты же, как мне кажется, самый заманчивый из женихов на земле. Действительно ли так необходимо продавать себя? — Я специально использовала это слово и повторила его еще раз: — Продавать себя подобно подмастерью, берущему в жены хозяйскую дочку с заячьей губой?

Ричард поднялся с кресла, и я тоже встала, глядя ему в лицо.

— И это говоришь ты? — спросил он достаточно мягко, правда, чуть печально. — Ты выбрала отца, хотя могла остаться с Людовиком или же заполучить любого мужчину на свете. Каждый взглянувший на тебя проникался к тебе Страстью, но ты выбирала! Безумное, разрушительное представление о том, что один лучше другого, дьявольское поклонение личности — куда оно тебя привело? Я не горю желанием видеть ту или иную женщину за своим столом. Я хочу поскорее отправиться на Восток и разбить Саладдина. И деньги Санчо будут средством достижения моей цели. И это все, чего я хочу, все, чего я хотел с тех пор, как себя помню. Я никогда не обнажал меч, не поднимал топор и не прикасался к копью, не подумав: «Бевар, Саладдин, я иду на вас!» Но думать, желать и молиться — мало. В наши дни все признают только деньги, а с ними у меня всегда было туго. Я скупился и экономил. Если бы ты видела мою штаб-квартиру в Руане, она показалась бы тебе более бедной и жалкой, чем твоя тюрьма в Винчестере. У меня нет поместья, нет музыкантов, нет придворного шута. Я кормлю солдат — и никого больше. Взгляни на меня! У меня хорошая кольчуга, она пригодится в Иерусалиме. И подаренные тобой перчатки великолепны. Остальное — старье. Четыре дня назад мне на голову возложили корону Эдварда. А сегодня утром я разобрал ее и по частям продал евреям. Клянусь Богом, я продал бы и сам Лондон, если бы нашелся покупатель.

Пыл этой речи вызвал румянец на его лице. На лбу, прямо под линией золотистых волос, выступили капли пота. Я смотрела на него и думала: Лондон, тот самый прекрасный, богатый город, который я сберегла для тебя! Но сказать было нечего. Любой протест лишь отдалил бы от меня Ричарда, никак не повлияв на его решимость. Корона Эдварда, сама Англия не представляли для него ни малейшей ценности, потому что он никогда не ценил подарков и единственное, что мог принять, был вызов на бой.

Я почувствовала слабый невольный прилив жалости к незнакомой мне Беренгарии, сумасшедшей ли, здоровой ли. Рано или поздно она полюбит его. Ни одна женщина не могла смотреть на Ричарда, не ощутив прилива желания, а он…

— А ты, — совершенно невпопад сказала я, — сочиняешь любовные песни!

— Это совсем другое дело! Так как же, мама, ты поедешь в Наварру или мне придется просить Иоанну?

— Поеду. — Я не могла упустить возможности сделать его «вечно благодарным», ведь в делах такого рода Ричард был человеком слова. Он всегда выполнял свои угрозы и держал обещания. Не за горами было время, когда мне может понадобиться его поддержка, и тогда я смогу напомнить ему: «Кто ездил в Наварру по твоим делам?» — и, по меньшей мере, привлечь к себе его внимание.

— Тогда слушай. Объясни Санчо положение и скажи, что чем раньше я получу деньги, тем скорее улажу все свои дела, а чем раньше это произойдет, тем скорее его дочь станет королевой Англии. Если он не согласится с этим условием и пообещает дать деньги только после свадьбы или же пожелает устроить свадьбу в Вестминстере, не считаясь с моим временем, или выдумает еще какую-нибудь глупость, немедленно кончай переговоры. Потеря времени для меня равносильна потере денег. Пошли мне с курьером письмо о результатах и под любым предлогом возвращайся домой. Если же он окажется сговорчивым, привези девушку в Марсель или на Сицилию — я пока не могу точно сказать куда, это будет зависеть от многих обстоятельств. Успокой его, и пусть он без опасений ждет, пока у меня все будет готово. И еще одно — и здесь твоя роль тоже очень важна — любой ценой добейся того, чтобы с нею не отправили целую орду дам и слишком много багажа. Ты была в крестовом походе и знаешь условия походной жизни. Напугай хорошенько ее фрейлин. Так когда ты сможешь выехать?

— Через час. Мне нужно переодеться и собрать вещи.

Ричард улыбнулся.

— Мне потребуется целый день, чтобы подготовить твой эскорт. Тебе следует произвести там хорошее впечатление. Итак, скажем, послезавтра утром. Успеешь собраться?

— Да.

Ричард с любопытством посмотрел на меня.

— Таких женщин — одна на тысячу, — тихо заметил он. — Я никогда не забуду твоей огромной услуги.

— Надеюсь, ты будешь вспоминать о ней с удовольствием. — В моем голосе прозвучала нотка сомнения, Ричард тоже заметил это.

— Молодой Санчо, родной брат Беренгарии, вполне здоров, мама.

— Дай Бог, чтобы здорова была она.

Я все время возвращалась к мысли о том, что если бы думала иначе, то обязательно сделала бы так, чтобы эти деньги никогда не пришли по назначению. Скорее бросила бы их в море. Да, я уберегла бы Ричарда от самого себя, не позволила бы жениться на сумасшедшей. Но все это в будущем, и достаточно неопределенно. А сейчас предстояло кое-что конкретное, и это не терпело промедления.

— Я не из тех, кто требует заработанное раньше, чем закончена работа, Ричард, но если ты действительно благодарен мне за готовность выполнять твое поручение, то мне доставит самую большую радость на свете, если ты сделаешь то, о чем я тебя попрошу.

— Говори, мама, — с готовностью ответил он.

— Нет. Я оставлю письмо. Когда отплывет мой корабль, и ты будешь уверен в том, что моя поездка уже не зависит от твоих уговоров и что я всем сердцем желаю тебе только самого хорошего, — а ты, сынок, не имеешь ни малейшего понятия о том, как многого я тебе желаю от всего сердца и как далеко могу ради этого пойти! — разорви конверт и вдумайся в содержание письма спокойно непредвзято.

— Хорошо, — серьезно проговорил он.

На этом мы расстались. А как только он вышел, я уселась в кресло и сделала странную вещь: написала Ричарду письмо, в котором просила вернуть Джеффри Йоркского, побочного сына его отца от Розамунды Клиффорд. Джеффри влачил жалкое существование за морем, боясь ступить во владения Ричарда, опасаясь мести за все обиды и оскорбления, на которые был так щедр многие годы. Один Бог всемогущий знал, как я страдала из-за этого человека. Он был бельмом на глазу с момента его зачатия. Генрих назвал незаконного сына так же, как и моего, баловал его, любил, предпочитая всем своим сыновьям, кроме Иоанна. В одном публичном собрании он положил ему на плечо руку и сказал: «Ты мой истинный сын, а бастарды все остальные». Когда я писала это письмо, меня осаждали самые горькие воспоминания. Розамунда — Роза Мира — была первой, занявшей мое место, а скандал вокруг ее смерти разрушил мой брак. И все же теперь я писала это письмо, умоляя Ричарда проявить благородство к ее сыну. Этого юношу я ненавидела, но уважала его и понимала, что, благоволя к единокровному брату и доверяя ему, Генрих Плантагенет проявит здравый смысл и мудрость.

Джеффри Йоркский был человеком, не лишенным способностей, прямоты и силы воли, достаточных для того, чтобы держать на цепи Хью Дарема и этого крысенка Лонгшама. В сыне Розамунды достоинства анжуйцев остались незапятнанными их пороками. Он был храбр без безрассудства, необуздан, но осмотрителен, решителен без упрямства. Порой мог сдерживать даже Иоанна. Если Ричард проявит по отношению к Джеффри великодушие и благосклонность теперь, прежде чем изгнание отравит его душу и у него найдется другой объект для преданности, лишенной смысла после смерти отца, он получит сторонника, равного которому не будет. Отбросив в сторону тени и воспоминания прошлого, я просила Ричарда восстановить в правах сына любовницы его отца.

3

Красота Беренгарии становилась притчей во языцех на моих глазах. Песни и баллады о принцессе Наваррской воспевали ее редкое очарование, которое мгновенно привлекало как мужчин, так и женщин и жило в памяти каждого, кто хоть однажды ее увидел. Все это была чистая правда — но первым чувством, возникшим у меня при виде девушки, было удивленное восхищение, а за ним немедленно последовало такое жестокое разочарование, что оба эти чувства почти слились.

Помню, одета она была в бледно-голубое, с зеленым оттенком, длинное, туго зашнурованное платье; половину ее длинной шеи закрывало старинное короткое ожерелье в виде широкого золотого обруча, усеянного сапфирами, совершенно неуместно вызвавшего у меня ассоциацию с грубыми кожаными ошейниками, унизанными шипами, которые надевают на собак-волкодавов перед охотой, чтобы зверь не мог перекусить им горло. Газовая вуаль того же зелено-голубого цвета, удерживаемая сапфировыми украшениями, покрывала ее волосы, очень черные и блестящие, заплетенные в косы, ниспадавшие по плечам и груди далеко за талию. У нее была безукоризненно чистая белая кожа и совершенно замечательные глаза — крупные, ясные, сине-зеленого цвета, обрамленные длинными темными ресницами.

При первом взгляде поразительно красивая, но при втором — разочаровывающая. Было в ней что-то безжизненное и холодное, почти не человеческое. Даже когда она улыбалась, улыбка никогда не затрагивала глаз — гладкие красные губы приходили в движение, поверхность щек изменяла кривизну, не нарушая красоты, но глаза не вспыхивали и не теплели.

Она держалась с большим прирожденным достоинством. Это свойство, как и какая-то отстраненная, холодная красота, вполне пошли бы королеве — но жене? И особенно жене такого темпераментного, полного мужской силы, чувственного мужчины, как мой Ричард? На этот счет у меня были большие сомнения. Сомнения вызывала также и ее способность родить. Длинная, тонкая шея, хрупкие запястья, узкие бедра не сулили успешного воспроизведения потомства. Так выглядели многие бездетные женщины, которых мне случалось видеть.

И, разумеется, меня не оставляла подспудная мысль о сумасшедшей королеве Беатрисе.

Думая обо всем этом, я не заботилась о том, чтобы представить Санчо требования Ричарда в наиболее привлекательном виде. Больше того, я надеялась на то, что он сразу мне откажет. Однако первый же разговор с ним почти лишил меня такой надежды, и я начала подозревать, что Ричард мог бы потребовать гораздо большего и не получил бы отказа. По-видимому, Санчо почти болезненно жаждал этого союза.

— Сказать вам правду, мадам, с того самого момента, как моя дочь впервые увидела вашего сына три года назад — время летит так стремительно, что не успеваешь вести счет годам, — я не имел ни минуты покоя. Я хотел бы, чтобы все эти миннезингеры и лютнисты, воспевающие любовь с первого взгляда, побывали в моей шкуре. Тогда они запели бы совсем иное. Вряд ли какая-либо другая женщина христианского мира получала больше — и более привлекательных — предложений руки и сердца — но она никого не желала признавать все эти годы. Беренгария твердила, что должна либо получить Ричарда Плантагенета, либо умереть. И, клянусь волосами Пречистой Девы, был момент, когда смерть показалась ей единственным выходом. Слава Богу, самое страшное теперь позади, и все, надеюсь, устроится.

— Вам следовало помолвить ее еще давно, сир, — заметила я, сознательно придавая своему голосу легкий оттенок упрека. Почему он этого не сделал?

— Я знаю. И если бы то время повторилось, я так и поступил бы, клянусь Богом. Но, мадам, я никогда не мог согласиться с тем, что обручения с колыбели — именно то, что нужно. Они, конечно, целесообразны, я убедился в этом на собственном опыте. И тем не менее… По крайней мере, в данном случае все кончилось хорошо, — заключил он.

Я не высказала своего мнения. Я хитрила. День отправки денег я отложила на целую неделю, чтобы у меня было время понаблюдать и потом прийти к какому-то решению. «Она должна либо получить Ричарда Плантагенета, либо умереть» — эта мысль свидетельствовала о том, что под ледяной внешностью принцессы теплился какой-то огонь, но могла указывать и на необъяснимую прихоть душевнобольной, требующей земляники в марте или же свежего гороха в октябре.

Но я ошиблась. По истечении недели, использованной хитро и удачно, я сказала Санчо, что он может отослать приданое в Руан. Я часто разговаривала с Беренгарией, и взгляд ее явно теплел при упоминании имени Ричарда. Выражение этих странных глаз никогда не менялось, но они словно освещались изнутри, когда она с упоением слушала все, что я о нем говорила — будь то самые мелкие, незначительные эпизоды, случаи из детства или же его пристрастия и предубеждения.

Разговаривала я и с домочадцами Санчо, не упуская ни одного слова и даже ни одного умолчания, которые могли бы дать ответ на главный вопрос. Была у них одна болтливая старуха, по имени Матильда, служившая сиделкой у королевы Беатрисы и нянчившая Беренгарию со дня рождения. Она была слишком тупа, чтобы задуматься над истинной причиной моих расспросов и ее ответы меня вполне удовлетворяли. Я также подолгу вела очень сердечные разговоры с обеими фрейлинами и не извлекла из них ничего, что могло бы внушать подозрения.

В честь моего визита из монастыря, где она проводила большую часть своего времени, приехала домой и Бланш, вторая дочь Санчо. Это была приятная, вполне обыкновенная девушка, о которой можно было лишь сказать, что ей трудно настроиться на мысль о принятии монашеского обета — факт, который я лично воспринимала как признак здравомыслия, а не чего-то обратного. Третий член семьи, молодой Санчо, мне откровенно понравился. Он вполне мог быть одним из моих сыновей, если бы не был таким смуглым и покладистым.

Постепенно и с оглядкой я пришла к выводу, что идея этого союза хороша.

Когда приданое было отправлено и помолвка уже не вызывала сомнений, я начала разговор с Беренгарией о будущем — о путешествии, трудностях и лишениях, с которыми она неминуемо встретится. Основываясь на собственном опыте, я доказывала ей несуразность большого багажа и слишком большого количества придворных дам и советовала прислушаться к моим словам.

— Мне нужны только Матильда в качестве горничной, Пайла, которая будет следить за одеждой, прической и прочим, ну и, разумеется, Анна и Блондель.

— Свита получается достаточно скромной, — заметила я. — А кто такие Анна и Блондель?

— Анна — герцогиня Апиетская, а Блондель — мой музыкант. Сейчас они в герцогстве Анны. Она строит там дом, по проекту Блонделя, и я отпустила его помочь ей. Но они должны скоро вернуться.

Судя по ее описанию, Анна и Блондель были достойным дополнением свиты. Ричард хвастался, что у него нет менестреля, но даже его целеустремленная экономия вряд ли распространилась бы на то, чтобы отклонить хоть кого-то из окружения жены, кроме того, каждому известно, как хороший менестрель может способствовать счастью домашнего очага. Что касается герцогини, то я полагала, что для свиты Беренгарии такое украшение весьма полезно. Я никогда не была сторонницей помпы и показухи, но даже я подумала, что ее штат, такой скудный и непредставительный, типичен для двора, в котором нет королевы. Всего две фрейлины — разбитная прожорливая вдова да озлобленная старая дева, обе безродные, мало путешествовавшие и не получившие образования. Они жили все вместе, окруженные комфортом, в дружеской атмосфере, которая делала честь Беренгарии, но если этого было достаточно для принцессы небольшого малоизвестного королевства, то для королевы Англии совершенно не годилось.

Поэтому упоминание о герцогине меня заинтересовало, и я попыталась узнать о ней побольше. Строительством домов обычно занимались только умные и состоятельные женщины, и я представила себе ее милость герцогиню Апиетскую как крупную, исполненную чувства собственного достоинства благородную даму среднего возраста. Возражать против идеи взять ее с собой не было никаких оснований. В самом деле, Беренгарии было даже не с кем поболтать. Язык у нее развязывался только тогда, когда речь заходила о Ричарде, хотя порой она и высказывала некоторые довольно тонкие замечания, проницательность которых свидетельствовала о том, что, несмотря на отстраненный вид, она бывала в курсе дела больше, чем этого следовало ожидать. Да и отсутствием чувства юмора она не страдала, хотя по выражению лица ее трудно было в этом заподозрить. Я поймала себя на мысли о том, что выбор Ричарда, сделанный вслепую, оказался мудрым. Если бы мой сын смог избежать мысли о том, что при его прикосновении принцесса разлетится на куски, они вполне могли быть счастливы.

Все приготовления шли гладко. Швеи уселись за свадебное платье, потоком шли подарки и письменные пожелания счастья. Санчо назначил нескольких рыцарей и дам, которым предстояло отправиться вместе с нами, чтобы присутствовать на свадьбе, и было дано несколько предсвадебных банкетов, включая грандиозное празднество для памплонской бедноты. Вернувшиеся домой вечером после этого празднества, последнего из всех, герцогиня Апиетская и менестрель не оставили камня на камне от моих досужих предположений.

Блондель был французским лютнистом, с юным лицом и светлыми волосами, тот самый, чью глотку я поручила перерезать Альберику.

Анна, герцогиня Апиетская, была уродливой горбуньей. Я с самого раннего детства страдала достойным сожаления, но совершенно неуправляемым комплексом отвращения к калекам и уродцам. Когда мне было четыре года, у меня случились судороги при виде одноногого солдата, которого отец из сострадания взял к себе грумом. Отвращение это совершенно необъяснимо и потому, вероятно, неискоренимо. В присутствии калеки или обезображенного человека моя плоть словно начинает ползать по костям, и я физически заболеваю. Будучи в свое время королевой Франции и теперь, став королевой Англии, я основала несколько специальных домов — «приютов», как их называли, — для людей с физическими недостатками. Люди говорили о моем христианском милосердии, но единственным моим желанием было избавить, насколько возможно, улицы и большие дороги от зрелища, вызывавшего у меня содрогание, лишавшего аппетита и вообще отравлявшего мне день или даже все путешествие, если это случалось в дороге. Я не чувствовала жалости к тем, кто вызывал у меня отвращение. Я была готова смолоть их в порошок, ненавидела их за потрясение, которое они у меня вызывали, жаждала истребить их. Наверное, у Бога есть какие-то странные основания и цели, ради которых несчастные люди должны рождаться уродами или страдать от увечий, полученных не по своей вине. Но я считаю непозволительным, чтобы они выставляли свои увечья напоказ, заставляя мучиться всех остальных.

Уже смеркалось, когда герцогиня вернулась в Памплону. Ее ожидали на два дня раньше, и в последние сорок восемь часов безмятежность Беренгарии сменилась беспокойным нетерпением. Она первая услышала стук лошадиных копыт по подъемному мосту и воскликнула: «Наконец-то!» Спустя пять минут дверь открылась, и вошел гигант негр, держащий на руках нечто, похожее на большого, тепло укутанного ребенка. Из-под отороченного богатым мехом капюшона виднелось бледное маленькое лицо с резкими чертами. Все тело было закутано в бархатную пелерину, подбитую мехом, из-под которой торчали две крохотные ноги в башмаках из мягчайшей кожи. Беренгария устремилась вперед с возгласом:

— О, Анна, я уж думала, не случилось ли что с тобой. Мы ждали тебя два дня назад. О, как мне тебя не хватало!

— Дорогая моя, — послышался мелодичный, слегка хрипловатый голос, — такая встреча любого поставит на ноги. Отпусти меня, Бланко.

Тот повиновался, и я опять почувствовала приступ тошноты, которую у меня всегда вызывал вид уродства. То была герцогиня Апиетская, которой предстояло сопровождать нас в Сицилию, на Кипр и в Святую землю! Если, конечно, мне не удастся это предотвратить.

С трудом подавляя дрожь отвращения, я пожала ее маленькую, похожую на клешню руку и сказала, что рада ее видеть. Она чуть присела в безукоризненном для ее возможностей реверансе и с изысканной учтивостью и тактом, в точных выражениях высказалась о моем почти легендарном прошлом.

— Я так много слышала о Леди Золотой Башмак, — вымолвила она и добавила, что считает за честь видеть меня в Памплоне.

— А где же Блондель? — спросила Беренгария.

— Он пошел взглянуть на медведя. Надеюсь, что в отсутствие хозяина с ним хорошо обращались.

— Ну, значит все в порядке, — заметила принцесса и снова превратилась в воплощение безмятежности, словно окутавшей ее невидимым покровом. Но на маленьком белом лице горбуньи мелькнуло выражение, совершенно необъяснимо напомнившее мне Ричарда, когда он надевал свою лисью маску.

Беренгария повернулась ко мне:

— Теперь мы можем отправляться в дорогу. Скажем, послезавтра… Ты должна посмотреть мое свадебное платье, Анна, — она обернулась к сестре, — оно такое красивое! Шнурованное, как те, которые раньше осуждали в проповедях.

— Завтра посмотрю, — ответила та, — а теперь мне нужно лечь. Я совсем обессилела. Меня под конец пришлось нести в паланкине. — Последнюю фразу она проговорила в тоне иронического самоосуждения.

После ужина в будуаре появился менестрель Блондель со своей лютней. Я опознала его мгновенно, не испытав ни малейшего удовольствия. Без всякого усилия воображения можно было заполнить небольшой пробел, до сих пор существующий между расторгнутой помолвкой и новой. Ричард говорил мне, что посланец Санчо приезжал в Руан с очередным предложением о браке, когда никто, кроме Филиппа, еще не знал о том, что с помолвкой Алис покончено. Менестрель спешно отправился обратно в Памплону с этой скандальной новостью, и хотя я должна честно признать, что никто здесь не выказывал никаких признаков того, что тайна известна, они, несомненно, упивались анекдотом о том, как сцепились друг с другом король и принц Англии, а французская принцесса «визжала, как недорезанная свинья».

Эта мысль не давала мне покоя еще больше, чем несколько недель назад, когда я с тревогой ждала, что тайное станет явным. Если живешь, прислушиваясь к слухам, а потом постепенно успокаиваешься, появляются чувство стыда и ощущение шока, когда оказывается, что все это время ты жила иллюзией. Но я старалась быть рассудительной. Глупо возмущаться тем, что привело к столь счастливым результатам и дало Ричарду такую красивую и достойную невесту, а также деньги, которые для него так много значили. В то же время я чувствовала, что винить следовало Санчо. Если предположить, что он использовал юношу как шпиона и воспользовался его сведениями для собственных целей, то ему не следовало оставлять того в живых, так как мальчишке ничто не мешало болтать об этой тайне всюду, где бы ему ни вздумалось. Мы как следует поразмышляем об этом в Аквитании!

В тот вечер я с предубеждением смотрела на обитателей будуара и в особенности на этого красивого, светловолосого юношу с таким приятным голосом и тонкими пальцами, легко касавшимися струн.

Я настроилась на то, что не стану разделять с этими двумя людьми, одна из которых вызывала во мне физическое отвращение, а другой душевный непокой, ни тесную близость на корабле во время морского перехода, ни жизнь в лагерном шатре, ни марши по военным дорогам. На следующее утро, оказавшись во время завтрака рядом с герцогиней, выглядевшей нисколько не менее изнуренной, чем накануне, я укрепилась в своем решении. Мой завтрак был испорчен, а надо признаться, что после шестнадцати лет заточения, в течение которыхо моем питании заботился Николай из Саксхема, я была склонна едва ли не к обжорству. С возрастом и после долгого вынужденного воздержания я утратила вкус ко многому и потому хваталась за все, что доставляло мне радость, в том числе и за еду. Мысль о том, что в ближайшие месяцы мне придется разделять стол — а возможно, и постель — с этой уродиной, была невыносимой. Как и мысль о том, что, по-видимому, единственным нашим источником развлечений будет слишком много знающий светловолосый менестрель.

Я намеревалась поговорить с Беренгарией сразу же после завтрака, но как только он был съеден, принцесса с Анной скрылись в темной внутренней комнате, в которую вела дверь из будуара. Я взяла кусок хлеба, густо намазала медом и уселась в ожидании, когда герцогиня — по-видимому, осмотрев свадебное платье, — выйдет от Беренгарии. Из комнаты доносились их голоса, поднимавшиеся до высоких нот, но разобрать слова мешали толстые стены. Скоро дверь открылась, и герцогиня вышла в будуар. Она была очень бледна, два ярких лихорадочных пятна выступили на ее щеках. За это короткое время я уже приучила себя при необходимости смотреть ей в лицо. Оно не было отталкивающим — мелкие черты, умные, живые глаза, — но его обычное выражение было резким, как у всех калек, и отражало готовность к отпору. Анна увидела меня и, ковыляя, вышла из комнаты, не сказав ни слова.

Я облизала и вытерла липкие пальцы, смахнула с платья крошки и вошла в комнату Беренгарии. Она сидела, выпрямившись на табурете перед серебряным зеркалом, но смотрела мимо него. Руки ее, наполовину скрытые длинными рукавами, были скрещены на груди, лицо, как обычно, выражало мягкую, спокойную и какую-то пустую безмятежность. Но в ее позе, гордо поднятой голове, скрещенных руках было что-то, граничащее с торжеством. Мне не раз случалось видеть подобное, когда победители в турнирах гордо осаживали своих лошадей под восторженные крики зрителей.

Когда я вошла, она поднялась с табурета и предложила мне сесть, но я жестом вернула ее на место и села на край не застеленной с утра кровати. Вместо того, чтобы сразу начать разговор об ее свите, я спросила:

— Как понравилось герцогине ваше платье?

— Я его ей не показывала. Мы говорили совсем о другом. — И хотя лицо Беренгарии оставалось совершенно невыразительным, вся ее поза по-прежнему выражала торжество.

Я попыталась зайти с другого боку:

— Так, значит, решено, едем завтра?

Она улыбнулась своею едва заметной милой улыбкой.

— Завтра. С остановками в Веккий и Хаке. Оттуда отец отправится обратно, а мы продолжим путь. Мадам, сколько времени понадобится, чтобы добраться до Марселя?

— На ваш вопрос ответить почти невозможно. Очень многое зависит от состояния дорог и от скорости, с которой мы сможем двигаться. — Настал удобный для меня момент. — В связи с этим, дорогая, я должна вам кое-что сказать, и если мои слова вам не очень понравятся, прошу иметь в виду, что говорю я это на основании большого опыта и ради нашего общего блага.

— В чем же дело?

— Я думаю, что герцогине Апиетской ехать с нами не следует.

— Анна с вами о чем-нибудь говорила? — спросила она. По контрасту с красотой невыразительного лица ее дрогнувший голос прозвучал довольно злобно.

— Вовсе нет. Просто она неспособна выдержать предстоящее путешествие. Я поняла это, увидев ее по возвращении из Апиеты в состоянии полного изнеможения. Два дня сравнительно короткого путешествия ее пришлось нести в паланкине. Нам же предстоит путь в пятьсот раз длиннее и дольше.

— Анна намного выносливее, чем кажется. Задержка в пути и то, что она заторопилась в постель, были связаны вовсе не с усталостью, мадам. Просто она боялась предстать передо мной со своим бессмысленным предложением. Вы же знаете, как всегда хочется оттянуть любое неприятное дело.

Не в первый раз Беренгария, так часто казавшаяся рассеянной и ненаблюдательной, удивила меня проницательным и трезвым замечанием.

— И что же она вам предложила?

— Ничего нового. Она давно собиралась построить дом в Апиете — в своем герцогстве, а узнав о том, что мой менестрель умеет чертить и даже может выполнить проект, пожелала, чтобы он поехал туда наблюдать за строительством. Перед вашим приездом она «позаимствовала» его у меня и, естественно, как только увезла с моих глаз, стала упрашивать его и всячески соблазнять остаться в Апиете и построить ей этот дом. А сегодня утром сказала, что они с Блонделем, с моего разрешения, хотели бы никуда не уезжать.

Я почувствовала огромное облегчение. Как мне повезло! Они оба самоустранялись, без всяких моих усилий.

— Очень мудро с ее стороны. Женщина в ее состоянии и менестрель, предпочитающий постройку дома предстоящему путешествию, были бы для нас не лучшей компанией.

— Сожалею, мадам, но я вынуждена с вами не согласится. Анна и Блондель — единственная компания, которая мне нужна. Я скорее оставила бы здесь любого другого.

— Но почему? Женщина-калека, которая станет для нас обузой, и менестрель, который будет тосковать по родине и петь жалостливые песни, повергая в ностальгическое настроение всех слушателей! Вы, Беренгария, не имеете никакого понятия о том, с какой силой воздействуют на людей песни менестрелей. Грустная песня подавляет, веселая может поднять настроение целого лагеря. Мне говорили, что иногда, когда солдаты Ричарда попадают в трудное положение, он берет лютню и поет им песни, поднимающие их дух.

Эти слова привлекли ее внимание, как и любое упоминание о Ричарде. Беренгария пылко спросила, какие песни он больше всего любит, и мы немного оживленно поболтали с нею, совсем по-дружески. Но в ответ на замечание о том, что Ричарду понравилась бы игра Блонделя, я заставила себя сказать:

— Я хочу, чтобы вы подумали над моими словами и убедились в том, что этих двоих следует оставить здесь.

— Я не задумаюсь об этом ни на минуту.

— Но почему?

— Я не могу вам объяснить. Вы никогда не поймете, мадам. Здесь, в Наварре, они значат для меня больше, чем кто-либо другой. Ваши уговоры бесполезны. Я всегда предпочла бы общество Анны, особенно в трудных обстоятельствах, компании любого другого из известных мне людей. У нее острый ум и добрая душа. Что же до Блонделя, то он отлично умеет укрощать ворчливость Анны и будет сеять радость, а не уныние.

Это был тупик. Я боялась обидеть Беренгарию, но мне всем сердцем хотелось, чтобы она проявила упрямство в любом другом вопросе, а сейчас послушалась бы меня. Я смотрела на нее, сидящую рядом, такую красивую, такую невозмутимую и такую упрямую, и во мне поднимался гнев. Мне хотелось схватить ее за плечи и как следует встряхнуть. Но подобный аргумент представлялся бесполезным, и дай я себе волю, последствия были бы ужасны, поэтому продолжать разговор не стоило.

— Надеюсь, что вы все-таки очень серьезно подумаете над моими словами. У нас остается мало времени, — в который раз повторила я.

Беренгария улыбнулась.

Я отправилась к Санчо. Он был ее отцом и производил впечатление здравомыслящего человека. Санчо и его сын, известные, соответственно, как и Санчо Мудрый и Санчо Смелый, осматривали на конном дворе лошадей и мулов, на которых нам предстояло на следующий день отправиться в дорогу. На дворе кипела бурная деятельность. Грумы и пажи сновали взад и вперед с сундуками и свертками, гоняли лошадей по двору, пробуя упряжь, начищали сбрую. Увидев меня, Санчо повернулся и взял меня под локоть:

— Пойдемте, выпьем со мной вина, мадам. Это печальный для меня день, но одновременно и счастливый. Выпьем за нашу печальную радость.

Он повел меня в ту часть замка, где раньше мне бывать не приходилось, и я вошла в его комнату. В противоположность другим апартаментам замка, и особенно дамским покоям, отличавшимся небывалой роскошью, она была мрачной и пустой до аскетизма. Однако вино оказалось превосходным, и после того, как мы выпили за успешное путешествие и за счастье наших детей, настроение мое улучшилось, как и умерилась печальная радость Санчо. Завязалась легкая, свободная беседа, и когда пришло время заговорить о том, что было у меня на уме, мне удалось найти слова, звучавшие достаточно бесстрастно.

Санчо взялся рукой за бороду.

— О, дорогая мадам, верьте мне, я вас понимаю. Вы правы, калека на пару с не слишком довольным человеком — не очень желательное дополнение к любой компании, но, со своей стороны, права и Беренгария. Они с Анной не расставались с самого детства, а этот парень, Блондель, однажды оказал нам очень важную услугу. Я могу понять, что, пускаясь в столь рискованное предприятие — а брак, как вы знаете, для невинной девушки выглядит именно так, даже если ей повезло выйти замуж по собственному выбору, — она хочет иметь рядом верных, привычных спутников своей молодости. Кроме того, Анна превосходная девушка. Мне будет ее очень не хватать. — Он улыбнулся. — Мне не раз приходилось прибегать к ее совету. Кроме того, как вы сами сказали, к ее услугам всегда есть паланкин.

Он снова улыбнулся, и мне стало ясно, что поддержки от него ждать не придется. Оставалась надежда лишь на возможность выяснить, многое ли известно Блонделю и многое ли он успел разболтать. Я допила вино и подвинула Санчо бокал, чтобы он наполнил его снова и выпил вместе со мной. Мы еще несколько минут поговорили о путешествии, а потом я мимоходом спросила:

— Так, значит, менестрель однажды оказал вам услугу. В чем же, сир?

Вино уже сделало свое дело, и он рассмеялся.

— В манере разговаривать, мадам, они с Анной стоят друг друга. Вы уже сами убедились в том, какой может быть моя дочь; если она заупрямится — а это, заметьте, бывает довольно часто — ее не прошибешь никакими доводами, она остается к ним глуха и слепа. Упряма, как железный мул! Так вот… — И он рассказал мне о том, как Беренгария влюбилась, как отклоняла все предложения и в конце концов отправила этого юношу в Лондон, разузнать все, что можно, об Алис и Ричарде.

— Он примчался оттуда, — завершил свой рассказ Санчо, — не слезая с лошади ни днем, ни ночью, и принес известие о том, что помолвка расстроилась. Это позволило мне, мадам, возобновить переговоры раньше, чем смог бы сделать любой из отцов в христианском мире. И вот — как счастливо все кончилось! — сегодня вы здесь.

Смешав правду с ложью, я сказала:

— В то время я была в Винчестере, полностью отрезанная от мира. Кроме того, Ричард не из тех, кто склонен говорить о своих личных делах. Что же именно сказал вам менестрель? — Я подавила в себе желание крепко сцепить пальцы в предвкушении опасных подробностей и замерла.

— Это величайший из всех секретов, — ответил Санчо, потянувшись к графину. — И уже если Блондель узнает такое, то никогда не разболтает. Он не сомневался в точности своих сведений, но о том, где и как получил их, не сказал ни слова, не желая подвергать себя опасности, а в этих обстоятельствах опасность очень велика. Он изложил мне лишь суть дела — одни голые факты. В отчаянном положении, о котором я вам уже рассказывал, я был готов ухватиться за малейший шанс и немедленно начать действовать. И получил счастливейший результат.

Не обманывал ли он меня так же успешно, как я — его? Или же юноша действительно, сверх всяких ожиданий, крайне осторожен? Я на минуту задумалась, чувствуя, как во мне растет расположение к менестрелю. Ведь рассказать обо всем он мог только Санчо, а тот, имея такие сведения, подумал бы, что мне-то уж наверняка все известно, и вряд ли стал бы что-то скрывать, да еще в подпитии. Я не пыталась объяснить даже себе самой, почему менестрель повел себя так осторожно и сдержанно, и могла быть лишь благодарна ему за это.

Однако даже чувство благодарности не могло склонить меня в пользу его участия в путешествии. Так же, как и горбуньи! Но что еще я могла сделать?

— Боюсь, мадам, вам кажется, что я слишком избаловал своих дочерей. Я и в самом деле часто думаю, что мне с самого начала следовало быть с ними построже.

— Может быть. Правда, я часто была строга к детям, однако все, кроме Иоанны, выросли очень своевольными, — пожаловалась я и, отвечая на внезапно пришедшую в голову мысль, заметила: — Дай Бог, чтобы Беренгария никогда не шла против воли Ричарда, потому что такие столкновения могут вызвать опасные искры.

— Об этом не беспокойтесь, — рассмеялся Санчо. — В его руках она будет податливой как воск.

4

Действительно, Беренгария могла показаться воском в любых руках в течение нескольких следующих недель, пока мы, усталые, мучительно добирались до Марселя. Никогда еще к будущему мужу не ехала ни одна такая терпеливая и нетребовательная невеста. Казалось, что ехала она во сне, не замечая тягот и неудобств, неизбежно связанных с путешествием.

Даже в Марселе, где нас огорчили новостью о том, что Ричард неделю назад отплыл с английским флотом на Сицилию, она сохраняла спокойствие.

— Придется еще немного подождать, только и всего, — вымолвила она.

Еще немного… Бедная девочка! Тогда я почти простила ей упрямство в отношении Анны и Блонделя.

Ричард оставил мне вполне типичное для него письмо. Начиналось оно с обычных приветствий мне, принцессе и всей ее свите. Он выражал надежду на то, что наше путешествие было не слишком утомительным и что мы чувствуем себя хорошо. Писал, что ему, вероятно, придется провести зиму на Сицилии. Он велел мне ехать в Неаполь, где нас должна была встретить моя дочь Иоанна, вдовствующая королева Сицилии, а потом мне предстояло отвезти принцессу в Бриндизи, где она «еще немного подождет», пока он не пришлет за нами.

Ограничившись несколькими строками о том, что касалось нас, он подробно писал о бремени своих забот: о том, как получить обратно приданое Иоанны от нового короля Сицилии Танкреда, который дал понять, что ничто кроме прямого насилия не заставит его расстаться со столом из чистого золота, шелками, двумя дюжинами золотых кубков и блюд и таким количеством зерна, масла и вина, на перевозку которого потребовалось бы шестьдесят тысяч мулов. Если Танкред захочет воевать из-за таких пустяков, он получит эту войну в полной мере. Мне предстояло убедить Иоанну в том, что, после того как Ричард разделается с Танкредом, будет учтен каждый бочонок масла, до последнего, и что каждое пережитое ею оскорбление будет должным образом отомщено.

Письмо мне вручили в присутствии Беренгарии, и после прочтения мне пришлось передать его ей, хотя меня и смущало то обстоятельство, что она найдет в нем лишь несколько строчек о себе и своих делах и пространнейшие рассуждения о спорном имуществе. По тому, как поникли ее плечи и бессильно опустились на колени руки с письмом, я поняла, что она очень разочарована. Лицо девушки по-прежнему оставалось невыразительным, но жесты были достаточно красноречивы. Да, она разочарована, но вовсе не обижена, в этом сомневаться не приходилось. Принцесса думала только о Ричарде, и это настолько кружило ей голову, что она не допускала и мысли о том, что он может быть в чем-то не прав. Я извиняющимся тоном сказала, что если перед началом крестового похода все войско соберется на Сицилии, то там будет столько народу, что Ричарду просто не удастся устроить нас достаточно сносно. На самом же деле я понимала, почему он отправляет нас в Бриндизи. Ричард был занят подготовкой похода и не хотел, чтобы вокруг него суетились еще и женщины.

Итак, мы отправились в Неаполь, где я с огромной радостью, встретилась с Иоанной, которую не видела со дня ее свадьбы. Беренгария сразу же прониклась к ней такой безоговорочной симпатией, словно видела в ней Ричарда — хотя трудно было найти двух людей, менее похожих друг на друга, если не считать их волос. Волосы Иоанны были такими же ярко-рыжими, как и у брата, и такими же густыми; ни время, ни утраты, ни заботы не лишили их блеска. Я несколько цинично отметила про себя, что Беренгария никогда не расчесывала собственные иссиня-черные локоны, но страстно любила причесывать Иоанну. Однако это выглядело очень мило, хотя, с моей точки зрения, здесь был и один большой недостаток. Беренгария так привязалась к Иоанне, что они вышивали одну и ту же часть гобелена, садились рядом на одну и ту же скамью, вместе ходили к обедне, постоянно оставляя меня в обществе горбатой герцогини.

Я старалась… Ради собственного спокойствия я изо всех сил старалась преодолеть отвращение к маленькой горбунье, но мне это не удавалось, и в том не было ее вины, потому что она старалась тоже. Беренгария и Санчо говорили о ней чистую правду. Анна была замкнутой и независимой, не претендовала ни на чью жалость, поражала тонким умом, а ее остроумие привносило в любой разговор с нею необыкновенный интерес. Если бы Анна родилась с нормальной фигурой, я сочла бы ее очаровательной, какой она, кажется, порой находила меня. Иногда мне казалось, что из числа встречавшихся мне в последнее время людей немногие проявляли такой живой, активный интерес ко мне как к личности, были так наслышаны о моем прошлом. Анна помнила многое, относящееся ко мне, увлеченно говорила о моих свершениях. Но обычный светский разговор с этой женщиной я находила почти невозможным и старалась избегать ее общества, насколько это допускали хорошие манеры.

Когда мы располагались в апартаментах, подготовленных для нас Ричардом в Бриндизи, где мы рассчитывали прожить пару недель, нам пришлось выйти за рамки сложившихся в пути товарищеских взаимоотношений, так как встал вопрос о старшинстве по рангу. Беренгария в таких вещах ничего толком не понимала, и задача эта выпала мне. При распределении спален и мест за столом я особенно старалась обозначить дистанцию между собой и герцогиней. И мне удалось, к полному моему удовлетворению, устроить все лучшим образом. Но Беренгария вдруг сказала:

— Мадам, Анна должна сидеть перед Кармелитой, ведь ее место по рангу следующее после Иоанны, не так ли?

— Кармелита — герцогиня Авосолы, — возразила я, сознавая, что допустила неловкость.

— Но Анна моя сестра. Я имею в виду то, что она дочь моего отца. Разве вы не знаете? Дома место Анны всегда было после меня и Бланш.

— Естественно, — ответила я, с трудом сдерживая гнев. Меня должны были предупредить! Это привычно для наваррских дам, но откуда такие тонкости знать иностранке? Правда, я могла бы и догадаться об этом, если не была бы так удручена, увидев вместо ожидаемой герцогини, строившей свой дом, уродливую карлицу. Ведь действительно, ситуация необычна: такая молодая девушка — полноправная герцогиня, да и Санчо говорил, что он очень любит Анну, и упоминал о своенравии дочерей, имея в виду и ее. Наверняка ему никогда не приходилось угрожать розгами Бланш.

Я, несомненно, была слишком ненаблюдательной и, скорее всего, несколько обманывалась в отношении пресловутой преданности Санчо своей сумасшедшей жене и того великолепного сооружения, которое он построил в память о ней в Памлонском соборе. Памятником какой ошибке была эта маленькая уродливая девушка?

Мне, разумеется, не оставалось ничего другого, как передвинуть место столь оскорблявшего мой взор существа ближе к себе как в спальне, так и за обеденным столом. Анна, по-видимому, быстро догадалась, что неприятна мне, и перестала навязывать мне свое общество. К тому же у меня скоро появились другие заботы.

Недели летели быстро, а вызова от Ричарда все не было. Я послала ему письмо с сообщением о нашем благополучном прибытии и описала Беренгарию в таких выражениях, что, будь я на его месте, мне немедленно захотелось бы с ней увидеться. Но Ричард не ответил на это письмо, хотя я знала, что оно до него дошло. К концу ноября мною начало овладевать нетерпение. Я скрывала свое состояние от остальных, но видела, что кое-кто из свиты принцессы тоже забеспокоился. Погруженная в свои мечты Беренгария, словно просыпавшаяся время от времени, чтобы сделать какое-нибудь проницательное тонкое замечание, и оживлявшаяся при каждом упоминании имени Ричарда, казалась всем довольной и почти все время тратила на шитье пояса, унизанного драгоценными камнями, который собиралась подарить любимому в день встречи. Молодой Санчо, безмятежный, как и его сестра, также был вполне счастлив, упражняясь на соседних аренах для турниров и охотясь на кабанов в пригородных лесах. Но леди и джентльмены, покинувшие Наварру, чтобы присутствовать на свадьбе своей принцессы, не рассчитывали на долгое отсутствие. Они заполняли время разными удовольствиями, но им, естественно, наскучило торчать в Бриндизи, не имея понятия о том, когда кончится это изгнание. Изо дня в день множились жалобы и вопросы, и наконец, когда ноябрь перешел в декабрь и каждый почувствовал, как уходит время, молодой Санчо пришел ко мне с общим для всех вопросом, особенно напирая на положение одного молодого дворянина, Гарсиа, торопившегося вернуться домой потому, что на Рождество у него была назначена свадьба.

— Я отпустил его, мадам, но волнуются и другие. В январе часто идет снег, дорогу засыпает иногда недели на три. — Он замолчал.

Я поняла недосказанное и ответила:

— От Ричарда нет никаких вестей. Он хотел до конца разобраться с королем Сицилии, после чего намеревался прислать за нами. Однако, судя по всему, этот негодяй оказал ему большее сопротивление, чем то, на которое он рассчитывал. — Я посмотрела на красивого юношу и вспомнила, что он был другом моего сына. Именно Санчо Смелый первым подал мысль о том, чтобы они с Беренгарией соединились, и я подумала, что не грех воспользоваться этим. — Если бы я была помоложе и более приспособленной к переездам, то сама поехала бы на Сицилию и напомнила сыну о его долге. Но когда Ричард занят войной, даже самой малой, он не думает ни о чем другом, пока противник не запросит пощады.

Санчо рассмеялся:

— Это точно! Я хорошо знаю Ричарда — лучшего воина со времен Карла Великого! — Он снова посерьезнел. — А что, если на Сицилию отправлюсь я, мадам? Я никогда не бывал на этом острове, хотя много слышал о нем от отца, и к тому же давно не виделся с Ричардом. Посмотрю, как он сражается, да и все они, — он махнул рукой в сторону недовольных придворных, для которых, несомненно, был авторитетом, — успокоятся, увидев, что дело не стоит на месте.

(Старуха больше не в состоянии двигаться! Ткни ей это в нос, Санчо, или нам придется проторчать здесь целый год. Вспомни, что случилось с Алис Французской! И что там болтают о хорошенькой племяннице Танкреда?) Я прекрасно поняла, что мне было сказано!

— Отправляйтесь, я благословляю вас, — проговорила я. — Чем скорее они поженятся и у Беренгарии появится сын, тем лучше. — Я хотела дать ему понять, что у моего нетерпения корни более сильные, чем у скуки. — Но ведите себя тактично. Ричард в прошлом так натерпелся от министров финансов, кардиналов и им подобных, что любая попытка к чему-то принудить его может вызвать у него крайнее раздражение.

— Я хорошо знаю Ричарда, — повторил Санчо.

Может быть, да, а может быть, и нет. На его месте я не была бы так уверена в этом.

Он вышел от меня, исполненный решимости сказать Ричарду, что даже король Англии не вправе держать на задворках Наваррскую принцессу и тьму ее приближенных, как хозяйка дома держит у черного входа бродячего торговца. А вернулся, забыв о моем поручении и думая лишь о том, чтобы поднять крест и при первой же возможности присоединиться к походу, потому что Ричард радостно его встретил, положил руку ему на плечо, провел по лагерю, кишащему людьми и лошадьми, показал склады припасов и корабли и растолковывал ему свои планы до тех пор, пока окончательно не очаровал юношу и не вскружил ему голову. Возвратившись в Бриндизи, Санчо сообщил сестре, что Ричард очень занят, выглядит превосходно, а лично он едет в Наварру, чтобы получить согласие отца на свое участие в крестовом походе и необходимые на это деньги.

Беренгария вслушивалась в каждое его слово о Ричарде, но осталась равнодушна к собственным планам брата. Пришлось мне позвать его к себе и задать прямой вопрос:

— А как насчет моего поручения?

— О, — ответил он, — я понял, что у Ричарда слишком много дел и забот, и решил не беспокоить его. Мадам, вы бы видели, чем он только ни занимается с раннего утра до позднего вечера! Порой сбрасывает камзол и орудует руками вместе с солдатами, и я даже видел, как он лечил язвы у обозных мулов! Он сказал, что приедет на свадьбу, как только у него появится время, но, по-моему, до весны этого не предвидится.

Санчо взахлеб заговорил о своих планах, но я перебила его:

— Ваш отъезд в Наварру ухудшит положение, Санчо. Все захотят уехать вместе с вами. Они же уверены в том, что свадьбе не бывать. Что бы вы ни говорили, все думают, что вы уезжаете домой потому, что уличили Ричарда во флирте с племянницей Танкреда!

— Уверяю вас, здесь нет и намека на правду. Вы и сами поняли бы это, увидев его.

— Я и так вам верю, мне не обязательно его видеть. Я знаю Ричарда, понимаю, что он занят, и не сомневаюсь, что весной он женится на Беренгарии. Но остальные… Нет, Санчо! Все были очень взбудоражены, когда уезжал Гарсиа, и обязательно пожелают уехать с вами. И на свадьбе вашей сестры будет не больше гостей, чем на свадьбе дочери какого-нибудь торговца.

Санчо рассмеялся.

— Если бы ей даже пришлось явиться на собственную свадьбу босиком, она была бы чертовски счастлива. И Беренгария это знает. А остальным я все объясню.

Но он пользовался недостаточным авторитетом, чтобы его объяснения могли иметь силу, и все было так, как я и ожидала. Как сказано в Библии, «они начали подыскивать предлоги». Один вспомнил о больной дочери, другой о сыне, который должен был жениться, третий об умирающем старике-отце, еще кто-то о старой матери, на попечении которой осталось поместье, а две леди обнаружили у себя болезни, которые умели лечить только наваррские врачи. Несколько галантных юношей вздыхали по оставшимся в Наварре очаровательным женщинам. И кто мог бы упрекнуть их! Они отправились в такой далекий путь, чтобы присутствовать на свадьбе, день которой так и не назначен, а жениху некогда даже поговорить об этом, а принц вернулся с Сицилии ни с чем. У него наверняка имелись на то веские основания, остальным от этого легче не становилось, и все горели желанием вернуться домой.

По мне, уехали бы они все разом или попрыгали в океан! Пусть отправляются в Наварру, к черту на рога — куда угодно. Я боялась лишь того, как этот исход отразится на Беренгарии, которая до сих пор держала себя безупречно.

Однако я ошиблась в своих опасениях.

— Пусть едут, — сказала она, когда эта тема стала предметом открытого обсуждения. — Без них мы быстрее доберемся до Ричарда, когда он пришлет за нами.

В день их отъезда ни облачка не появилось на ее лице, ни тени грусти не мелькнуло в ее настроении. Когда закончились поклоны и поцелуи руки, она обняла Санчо с просьбой передать привет любимому отцу и послала с ним письмо о том, чтобы тот как можно скорее позволил сыну присоединиться к Ричарду. И последними словами, сказанными брату, были:

— До встречи в Акре. — И она вернулась к себе и тут же уселась за работу над поясом для Ричарда.

Меня переполняло восхищение и симпатия к будущей невестке, и я в сотый раз подумала о том, что Ричарду невероятно повезло и что он полюбит ее, как только увидит.

Над нашей поредевшей компанией расправила крылья зима. Мы устроились с достаточным комфортом, хорошо питались, и хотя порой и возникали мелкие стычки, неизбежные при затянувшемся ожидании в ограниченном пространстве, в целом мы чувствовали себя лучше, чем до отъезда Санчо и недовольной части свиты. Остававшимся, за малым исключением, предстояло вместе отправиться в крестовый поход, и мы были связаны невысказанным единством цели. Мы с маленькой герцогиней по молчаливому согласию избегали друг друга. Блондель, к которому я была более терпима, если не сказать, что видела его в каком-то мистическом свете после разговора с Санчо Мудрым, мог бы даже вызвать у меня симпатию, если бы Беренгария, Анна, Пайла и Иоанна не соревновались друг с другом в том, кто его больше избалует.

Миновало и Сретенье, и зима пошла на убыль. Меня снова стало одолевать нетерпение, и оно росло до тех пор, пока утекавшие один за другим спокойные дни бесцельного времяпровождения не стали казаться такими же долгими и утомительными, как дни моего заточения в Винчестере.

5

Всему приходит конец, и однажды ярким, теплым утром, когда до весны было, казалось, рукой подать, в порт вошел небольшой корабль, и скоро ко мне привели маленького — почти карлика — пажа в ливрее Ричарда, вручившего мне долгожданное письмо. Я энергично сломала печать и взглянула на страницу, исписанную аккуратной рукой клерка, вовсе не торопливыми моего сына. Фразы были помпезными и отшлифованными, хотя распоряжения звучали вполне в духе Ричарда — резко и четко. Этот небольшой корабль, «Сент-Джеймс Падуанский», отвезет нас на Сицилию, где мы пересядем на борт настоящего морского судна «Дева Мария» и отправимся на Кипр. Мне надлежало передать Иоанне, что Танкред капитулировал и за свое приданое она может не беспокоиться. Продовольствие реквизировано и будет оплачено по текущим рыночным ценам. Золотые стол и кубки отправлены обратно в Англию и помещены в различные религиозные заведения, где будут в безопасности. Такое хорошее, такое ободряющее и такое отстраненное письмо! Но в конце крылось жало для меня.

«Я договорился с Исааком Кипрским о том, что он вас примет и поможет подготовиться к свадьбе, которая состоится сразу же, как только я приеду туда. На Сицилии вы пробудете недолго. Я по-прежнему очень занят. Надеюсь, принцесса простит меня за то, что не смог уделить ей внимание. Здесь со мной Филипп Французский, и, по понятным тебе соображениям, мне необходимо сосредоточиться на делах, связанных с крестовым походом…»

Я понимала это достаточно хорошо. Филипп по-прежнему был раздражен и обижен и меньше всего думал о новом, более подходящем женихе для сестры. Ричард же превосходил себя в своей лисьей манере! Но не ему предстояло сообщить Беренгарии о том, что мы едем на Сицилию, и видеть, как она прижимает руки к груди, или слышать ее голос, впервые за все это время выразительный и полный энтузиазма: «Наконец-то я увижу его!» И не он скажет ей: «Дорогая, боюсь, что нет. Нет, пока мы не окажемся на Кипре».

Я находила неосмотрительным, если не просто недобрым со стороны Ричарда заставлять нас ехать на Сицилию. Почему бы не отправиться на этом маленьком судне прямо на Кипр? Но прежде чем мы добрались до Мессины, я изменила свое мнение. «Сент-Джеймс Падуанский» был никудышным судном и раскачивался на ходу, как подвыпивший лудильщик, даже в самый штиль. Его хозяин извинялся за неудобство и говорил о том, как все хорошо устроено на «Деве Марии» — прекрасном новом корабле.

К сожалению, этот прекрасный новый корабль нельзя было прислать в Бриндизи, чтобы сразу отвезти нас на Кипр — «Дева Мария» в то время переправляла французских солдат из Марселя. В Мессине ей предстояло разгрузиться и принять нас на борт сразу же по приезде. Безусловно, решение выглядело здравым, разумным, экономившим массу времени, но как быть с чувствами девушки, которая уехала из Наварры, долго ждала в Италии, а теперь должна была ехать на Сицилию, расставшись с мыслью хотя бы на мгновение увидеться с любимым.

Но за этот переход Беренгария снова заслужила мое удивленное восхищение. Она никогда не расспрашивала о том, как складывались обстоятельства, и не жаловалась, даже когда мучилась морской болезнью. Я надеялась, что если «Дева Мария» будет готова принять нас на борт и отплыть, как только мы прибудем, то на Кипр мы отправимся с легким сердцем и все наконец встанет на свои места. Но судно готово не было.

Думающему человеку печально сознавать, как много неприятностей возникает при самых лучших намерениях.

В период, когда вся христианская Европа была охвачена энтузиазмом по поводу возвращения святых мест, проявился заметный дух коллективизма и крестоносцам рекой потекли подарки от отдельных групп людей, от различных орденов, общин и гильдий, большинством из которых двигали лучшие намерения, но почти все их раздирали жестокие раздоры. Крест на плече человека в короткое время выделил его среди других как преданного этой идее. Папа, со слезами, заливавшими лицо, благословил лидеров, и все они поклялись хранить веру как братья. Старая наследственная вражда, различия в титулах и языке были моментально забыты в атмосфере всеобщего подъема, который в результате того, что люди не отдавали себе отчета в реальной обстановке или не придавали значению опыта прошлого, таил в себе зерна беды и утраты иллюзий.

Мы читаем в Евангелии, будто у ранних христиан «все было общим». В нем не говорится ни о том, как долго продолжалась такая идиллическая ситуация, ни о том, каким беспорядком она кончилась, но о том, что она кончилась, нам известно. Обыкновенный, действующий из лучших побуждений христианин воспринимал этот крестовый поход как призыв вернуться к общим усилиям, идеям коллективной собственности. Поэтому одаренные богатым воображением (и удивительно хорошо информированные) монахини из Бретани объединили свои средства и направили значительную сумму денег «на создание верблюжьего транспорта в пустыне». Гильдия амстердамских суконщиков поставила восемь пожарных лестниц, «чтобы приставить их от нашего имени к стенам Иерусалима». Каждая аквитанка по имени Мария внесла маленькую или большую монету, и собранная сумма была отослана «для освобождения тех мест, где скорбит та, чье имя мы носим». Таких искренних, трогательных и в большинстве случаев щедрых приношений были тысячи. «Черт бы побрал этих будущих верблюдов, мне нужна сотня ослов сейчас!» — так, по словам очевидцев, кричал Ричард на каком-то совете, и в этом крике отражалась вся ситуация в целом. Если б на каждом даре сделали наклейку «Ричарду Плантагенету, использовать так, как он найдет лучшим», ничего не было бы ни разворовано, ни использовано без пользы для дела. Дух коллективизма — превосходная вещь. Все мужчины и женщины доброй воли, вкладывающие все свои усилия и средства в общее дело, будут непобедимы, но только если эти усилия и средства находятся в руках одного человека, самого способного, энергичного и наделенного всеми полномочиями.

«Дева Мария» была одним из шести кораблей, выделенных для крестового похода всемогущей и богатейшей коллегией кардиналов. Одно из шести судов, имело английское название, и на нем плыли главным образом английские матросы, другое было полностью французским, третье немецким, еще одно итальянским и два последних — фламандским и испанским. Это были крупнейшие и самые современные корабли, и все они находились в несколько неопределенной, но всеобъемлющей компетенции «предводителей крестового похода». Ричард, считавший все английские корабли слишком маленькими и непригодными для его целей, остановился на любимой англичанами «Деве Марии» для доставки нас на Кипр. Однако капитан судна, мрачный женоненавистник, побочный сын бристольского архидиакона, запротестовал и сказал, что ему поручено перевозить крестоносцев и их снаряжение, а не женщин с их сундуками. Ричард, не терпевший даже намека на возражения подчиненных, резко ответил, что капитан просто боится выйти в море впереди главных сил флота и назначил ему сопровождение — эскорт из грузовых судов. Крайне обиженный капитан собрал остальных капитанов кораблей, именовавшихся «флотом кардиналов», и все шестеро, явившись к Ричарду, сказали, что, поскольку их обязанности неопределенны, они хотели бы получить решение назначившей их коллегии кардиналов, которая оплачивает их рейсы. Официальная штаб-квартира коллегии находилась в Риме, но в полном составе собиралась только для выборов нового Папы, и поэтому один Бог знал, кому или, точнее, куда следовало подать прошение. Однако Ричард находчиво спросил:

— Кто из вас недоволен моим распоряжением?

Поднялся бристолец — его звали Соундерс. Ричард обратился к нему:

— Корабли предоставлены в распоряжение?..

— Предводителей крестового похода, сир.

— А они в настоящее время здесь, на острове?

— Это вы, сир, и король Франции.

— Отлично, вы, недовольные, и мы, предводители, встретимся за ужином и все вместе обсудим. Это вас устраивает?

— Да, сир, это достаточно справедливо.

Он не знал французского; Филипп Французский не говорил по-английски; Ричард понимал английский, но говорил по-английски редко. Однако за ужином, подпоив капитана Соундерса крепким вином, он действовал, как отличный переводчик. Неизвестно, что он сказал Филиппу, но в решительный момент он позвал Роберта Боксфордского, говорившего как по-английски, так и по-французски, и попросил его перевести Соундерсу решающее слово Филиппа:

— Для этого крестового похода необходимо решительно все. Ваше судно и любой другой корабль должны перевозить все. Предводители похода решают, что именем Бога вы обязаны перевозить все.

— Даже женщин с их багажом? — уточнил Соундерс.

Роберт Боксфордский перевел для Филиппа вопрос на французский, и тот вежливо повторил: «Все». А Филипп, как все знали, больше чем наполовину был духовным лицом, ближайшим к коллегии кардиналов, в которую, по-видимому, был вхож и Соундерс. И тот сдался, хотя и с очень недовольным видом, не преминув тут же отыграться на Ричарде, так нагрузив судно снаряжением крестоносцев, что оно — сильно осело в воду, и отплыл при самом слабом ветре, а всю корму забил лучниками. Задыхаясь от тесноты и жары, они, несомненно, завидовали дамам, разместившимся на носовой части палубы, хотя и тоже в тесноте, но под тентом от солнца, за занавеской от нескромных взоров. Однако дамы были бы гораздо счастливее, если бы плыли на небольшом, целиком английском судне, с гостеприимным капитаном.

Мои неприятности начались, как только нас поселили в полуразрушенном замке на удаленной от моря окраине Мессины, не более чем в получасе езды верхом на лошади от лагеря, разбитого на другой стороне города, недалеко от берега. Шатры с флагами и штандартами были ясно видны нам, когда судно входило в гавань, и Беренгария, пристально глядя на них, сказала:

— Как странно думать, что там находится Ричард!

А Иоанна, осведомленная лучше, так как я ее предупредила, с простоватой непосредственностью выдохнула:

— Сомнительно, что у нас будет время его увидеть.

В тот момент время — вернее, его отсутствие — было моим союзником. Я все еще думала, что как только будет перенесен наш багаж, мы отплывем на Кипр, где обе мои юные спутницы смогут развлечься, занявшись приготовлениями к свадьбе. Но капитан Соундерс, мало соображавший, что он делал, очень некстати выдвинул свои возражения, и время перестало работать на меня. Нам предстояли несколько дней ожидания в непосредственной близости от Ричарда, и ситуация стала в высшей степени затруднительной.

— Я запрещаю тебе упоминать о возможности повидать Ричарда, — сказала я дочери. — И если ты забудешь об этом, то я забуду, что ты взрослая женщина, и надеру тебе уши, как тогда, когда ты была непослушной девчонкой.

Но принцессе Наваррской я так сказать не могла. И началась война на истощение.

Как только стало известно, что наше отплытие откладывается, Беренгария заговорила, очень мягко и кротко:

— Теперь, мадам, у нас есть время, и мы сможем навестить Ричарда или же он приедет к нам. Прошло уже больше двух лет с того дня, когда я его видела, и то лишь одно мгновение.

Принцесса сказала это в присутствии Иоанны, герцогини и леди Пайлы, и, хотя те промолчали, по выражениям их лиц я поняла, что они согласны с Беренгарией. Я не могла сказать напрямик, что Ричард не пожелал ни навестить ее сам, ни пригласить к себе, а афиширование новой помолвки станет солью на рану Филиппа и поставит его в затруднительное положение. И я сделала ставку на оттягивание решения — очень опасное оружие — и пообещала подумать о том, как это устроить, если наше пребывание в Мессине затянется. У меня была хрупкая надежда на то, что Ричард, узнав, что мы застряли здесь, хотя бы просто из любопытства, предложит встречу. Но он так же мало думал об этом, как если бы его лагерь и место, где мы поселились, разделяла тысяча миль. А Беренгария заволновалась, как собака, учуявшая кость. Я невольно вспомнила все, что поведал мне Санчо: как она увидела Ричарда и пожелала заполучить его, как чахла и нервничала, как отказала императору Кипра, улегшись в постель и сделав вид, что умирает. Это не было обычной помолвкой с застенчивой невестой, боящейся момента встречи. До чего же все-таки странно оказаться наблюдателем и участником подобной истории, немного похожей на те, о каких распевают менестрели.

В конце концов пришлось сказать, что я пошлю к Ричарду пажа с просьбой приехать отужинать с нами. Другого выхода не было, потому что Беренгария резко сказала, что если я возражаю, то она займется этим сама. Впрочем, тут же, с вкрадчивой интонацией, показавшейся мне подозрительной, она предложила:

— Мадам, не прозвучит ли приглашение лучше, если будет исходить от вас, его матери?

Я постаралась, чтобы оно прозвучало хорошо. Даже упомянула о менестреле и предложила Ричарду послушать его музыку и отведать нашего угощения. Письмо я послала со своим пажом Гасконом, очень скоро вернувшимся с устным ответом о том, что его величество даст о себе знать. Девушки, менее умудренные опытом, чем я, весь день донимали поваров, готовили стол, выбирали наряды. Блондель репетировал любимые песни Ричарда. Иоанна вспомнила куплеты, которые он любил в юности, а Анна, по просьбе Беренгарии придумать «что-нибудь новенькое», в один момент набросала несколько строчек — о капитане Соундерсе, его корабле и о коллегии кардиналов, таких остроумных и метких, что мы, на минуту обо всем позабыв, долго и дружно смеялись. Блондель тут же положил эти стихи на очень мило прозвучавшую музыку. Даже я подумала про себя, что Ричард будет крайне — и весьма радостно — удивлен. Так прекрасна была невеста, и было так весело и уютно…

За час до ужина Беренгария с Иоанной удалились, чтобы расчесать друг другу волосы и прихорошиться. Леди Пайла ушла с ними, но очень быстро вернулась, заявив, что они не нуждаются в ее помощи, и жадно принюхиваясь к запаху еды, доносящемуся из кухни. К нам присоединилась великолепно одетая герцогиня Апиетская, вся в драгоценностях, и я с интересом отметила, что она разделяла мою нервозность.

Скоро послышался быстрый топот копыт одной лошади и замер на внутреннем дворе, но это меня не насторожило — в то время Ричард часто ездил верхом без сопровождения. Леди Пайла, не обращая ни на что внимания, развалясьв кресле и посасывая леденец, мечтала о еде, но мы с герцогиней, словно сговорившись, вскочили и, когда наши глаза встретились, я поняла, что на этот раз мы почувствовали друг к другу полную, безоговорочную симпатию. Мы ждали. Через несколько минут в комнату вошел посланец Ричарда. Он преклонил передо мной колени, потом, поднявшись, выпрямился по стойке смирно и изложил устное послание плоским, деревянным речитативом:

— Королеву-мать Английскую приветствует его величество король Англии. Он не может явиться к вам с визитом. Сегодня утром в гавани перевернулось судно, груженное бочками с говядиной, и он надеется, что с отливом, вечером, удастся что-то спасти. — Он поколебался и неловко забормотал, переминаясь с ноги на ногу: — Мадам, король сказал, что хотя многие из окружающих его людей с пренебрежением относятся к такому пустяку, любой солдат понимает, что в один прекрасный день бочка говядины может сыграть решающую роль в успехе кампании. И еще, мадам: он велел мне передать вам пару слов наедине.

Маленькая герцогиня положила свою клешню на плечо Пайлы, и они вышли.

— Мадам, король сказал, что вам известны его намерения, и он просит больше не беспокоить его.

— Передайте ему, что мне известны его намерения и я постараюсь больше его не беспокоить, но я нахожусь в очень затруднительном положении. Это все. Можете идти.

Я сделала вид, что сказанное с глазу на глаз было извинением перед Беренгарией. Она приняла это спокойно, оставаясь совершенно бесстрастной. Зато расплакалась разочарованная Иоанна. Я и сама была готова заплакать. Все это было очень печально. Но я ясно представила себе, как бочка говядины может изменить ход событий на грани победы и поражения: осада, форсированный марш… Вот, ребята, еда на завтра, нас еще не разбили. Эту бочку мы выловили во время отлива, и она позволит нам перейти в наступление!.. Я видела в этом романтику — не ту, что рождается при свете свечей, отраженном в бокалах вина, среди беззаботных красивых лиц и под звуки приятных песен, но могучую, суровую романтику беззаветной преданности общему делу, когда любая мелочь может изменить весь ход кампании. Я пыталась объяснить это Беренгарии, чтобы она осознала драматичность положения: ее жених — сильный, мужественный, очень занятой человек, принимающий великое дело так близко к сердцу, что не может пренебречь им даже ради собственных интересов, но который, когда придет время, с такой же самоотверженностью посвятит себя только ей.

— И, победно въехав рядом с ним в Иерусалим, вы простите ему все, — сказала я.

— Я уже простила его, если вообще есть за что прощать. Но я хочу его видеть, — возразила она.

С той минуты слова «Я хочу его видеть», или «Как бы мне хотелось его увидеть», произносимые то с безыскусной простотой, то с настойчивой требовательностью, не сходили с ее уст.

— Я не собираюсь тревожить Ричарда или отнимать у него время, а только хочу его увидеть.

Однажды она добавила: «так, чтобы он меня не видел». Странно было слышать такие слова от красивейшей из женщин, сознающей свою красоту и понимающей, что ее прелесть может совершенно обезоружить каждого.

Потом она сказала:

— Если бы я могла посмотреть на него хотя бы с галереи для музыкантов…

Мне пришлось ее разочаровать:

— Дорогая, там, где находится Ричард, ничего подобного нет. В лучшем случае он живет в шатре, как обычный лучник.

Но убедить ее было невозможно. В иных обстоятельствах я могла бы посмеяться над тем, что молодая девушка, обладающая природным достоинством и с такими безупречными манерами, может быть настолько несдержанной и откровенной в своих желаниях, но в данном случае любое упоминание о Ричарде вызывало у меня чувство неловкости и смутно осознаваемой вины.

Однажды вечером Беренгария с Иоанной трудились вместе над перевязью, маленькая герцогиня читала, а я ушивала корсаж платья. Амария, моя служанка, сделала бы это быстрее и более профессионально, потому что иголка плохо слушалась моих пальцев. Но она как-то сказала мне, будто несмотря на то, что в моем распоряжении были самые лучшие продукты, я стала худеть. Я возразила, хотя и сама заметила, что все платья висели на мне, как на вешалке, и принялась тайно ушивать их самостоятельно.

Девушки тихо переговаривались, склонившись над рукоделием. В очаге потрескивало полено размером с бревно. Тишину внезапно нарушили слова Беренгарии:

— Я должна его увидеть. Я не могу отправиться на Кипр, не повидав Ричарда. Любой из нас может утонуть при морском переходе, и тогда я никогда больше не увижу его. Это просто невыносимо!

В ее голосе прозвучала какая-то новая, мятежная нота. Подняв глаза, я с удивлением увидела лившиеся по ее щекам слезы. Ни один мускул на лице при этом не дрогнул, взгляд оставался неподвижным, и губы не тронула дрожь. Я никогда не видела так красиво плачущей женщины. Разумеется, тут же разразилась слезами и Иоанна — рот перекосился, подбородок затрясся, и захлюпал нос. Какое мощное оружие — уметь плакать так, чтобы не выглядеть неприятной! Ведь большинство женщин, прибегая к слезам, как к последнему аргументу, ставят под угрозу собственные цели.

— Анна, — проговорила Беренгария тем же бунтарским тоном, — ты должна что-нибудь придумать. Подумай, как мне увидеть его до нашего отплытия.

— Может быть, мама найдет какой-нибудь выход, — сказала Иоанна.

И внезапно комнату словно пересекла какая-то граница, по одну сторону которой оказались Беренгария и Иоанна, а по другую мы с герцогиней. Та оторвала глаза от книги, заложила в нее палец и стала молча ждать продолжения. Заговорила я.

— Право, Беренгария, вы ставите меня в очень трудное положение. Ричард занят и вынужден отложить встречу до вашего прибытия на Кипр. Мы просили его приехать сюда, но ему это не удалось. Если бы он хотел — я имею в виду, если бы он был свободен, чтобы приехать к нам, — он сделал бы это сам. Так учитесь же, сердце мое, быть хорошей женой, для которой желание мужа — закон. Через несколько недель вы поженитесь и будете видеть друг друга каждый день.

Я чувствовала слабость своих доводов. Следовало в тот момент подойти к ней, обнять, похлопать по плечу и погладить по голове. Казалось бы, ничего не меняющие жесты, но на самом деле это освященный веками прием утешения попавшего в беду, позволяющий другому хоть что-то сделать вместо того, чтобы стоять и смотреть. Но мне нелегко даются такие вещи. Другое дело Иоанна. Она обняла Беренгарию и забормотала какие-то утешительные слова, пытаясь усадить ее обратно в кресло. Беренгария отмахнулась и шагнула к Анне.

— Анна, скажи мне что-нибудь. Помоги мне.

Маленькая герцогиня холодно проговорила:

— Мадам из Англии объяснила ситуацию, Беренгария, и с этим, по-видимому, действительно ничего не поделаешь. Разве что последовать примеру Эсмеральды…

Беренгария на момент застыла с пустым взглядом. Слезы вылились из ее глаз и больше не появлялись. Потом она улыбнулась своей мягкой, едва заметной улыбкой.

— Эсмеральда… ну конечно! О, Анна, почему ты не подумала об этом раньше?

— О, я вовсе не собиралась всерьез рекомендовать тебе такое. Ты же сама понимаешь, это нереально.

Я никогда ничего не слышала об Эсмеральде и не имела понятия, о чем они говорят, но что-то в голосе герцогини встревожило меня. В нем чувствовалась фальшь. Она говорила одно, а думала другое, тогда как обычно голос ее звучал очень искренне. Теперь же ее слова «я не собиралась тебе такое рекомендовать» звучали как: «Иди и делай».

— О чем это вы? — быстро спросила я. — Кто такая Эсмеральда и чем она знаменита?

— Это всего лишь песня, — ответила Беренгария.

— О, теперь я вспоминаю, — вмешалась Иоанна, озарившись улыбкой и шмыгнув носом. — Это очень романтично и сможет привлечь внимание Ричарда.

— Это безумство, — заметила герцогиня, демонстративно открыла заложенную пальцем страницу и снова углубилась в чтение. Но стрела была пущена.

В комнате находился по крайней мере один человек, с кем я могла разговаривать резко и властно. И я воспользовалась этим.

— Иоанна! Изволь ответить на мой вопрос — кто такая Эсмеральда?

— Всего лишь девушка из песни, мама. Разве ты не помнишь? Та, что играла на лютне, нет, кажется, на арфе. Ну да, на арфе, правда, Беренгария?

Я нетерпеливо щелкнула пальцами, и Иоанна заторопилась:

— Она взяла арфу, отправилась к тому месту, где Саргаросса держал в заключении ее мужа, и запела песню, звучавшую для всех как обычная баллада, но составленную так хитро, что только один он мог понять, что к нему на помощь спешил Жильбер Фалез.

— О, и ты думаешь, что если бы Беренгария устроила такое представление, Ричард нашел бы его романтичным? Я всегда знала, что ты глупа, Иоанна, но мне кажется, что в твоем возрасте даже у дуры должно быть больше здравого смысла!

Я понимала, что делаю из бедняжки Иоанны козла отпущения, потому что могла придраться к ней, не нарушая этикета. Ничего, я попозже объясню ей, что все мои слова в действительности предназначались для Беренгарии и герцогини.

— Неудивительно, что мужчины ни во что не ставят женщин, — продолжала я, — и предпочитают держать их на почтительном расстоянии, когда речь идет о серьезных делах. Ричард занят вполне конкретными и важными делами, и у него нет времени принимать нас. A ты полагаешь, что он окажется таким романтичным, что уподобится герою какой-то баллады.

У Иоанны снова затрясся подбородок, и глаза наполнились всегда готовыми слезами. Герцогиня с легким хлопком закрыла книгу и сказала:

— Мадам, прошу вас не забывать, что это сказала я, а не королева Сицилии. Может быть, она просто не поняла, что я пошутила.

— Не мешает быть поосторожнее с шутками в присутствии простаков, — возразила я.

Беренгария снова поднялась на ноги.

— Иоанна не простушка, а Анна вовсе не шутит, — заявила она. — Я не могу отправиться на Кипр, не увидев Ричарда. А раз он не может прийти ко мне, я поеду к нему сама. И мне нужно одеться так, чтобы не отнимать у Ричарда времени и не отвлекать его внимания. У Анны хватило ума, чтобы это понять и предложить выход.

— К сожалению, у тебя нет талантов Эсмеральды, — промолвила Анна, не принимая комплимента. — Ты не умеешь петь, Беренгария.

— Я могу вполне прилично играть на лютне, а Блондель будет петь, — совершенно спокойно возразила Беренгария. — Я надену самый лучший из его костюмов. — По-видимому, она догадалась об охватившем меня ужасе и, повернувшись ко мне, мягко сказала: — Я очень сожалею, мадам, что поступаю против вашего желания и без вашего одобрения, но для меня это очень важно, и на сей раз я должна принять решение сама. — Она подошла к двери, открыла ее, выглянула и распорядилась: — Отыщите Блонделя. Пусть немедленно идет ко мне.

— Беренгария, — сказала я, — вы, может быть, будете жалеть об этом всю жизнь. Всякое может случиться. Вас могут разоблачить, и Ричард придет в ярость. В песнях и разных вздорных историях переодевания всегда проходят прекрасно, но, дорогая моя, разве кто-нибудь слышал о них в реальной жизни? Ваши груди и бедра моментально выдадут вас. Вы даже не дойдете до шатра Ричарда. Лучники примут вас за какого-нибудь ряженого шпиона, и один Бог знает, что может случиться. Например, насилие… Военный лагерь — это не ассамблея монахов, вы должны это понимать.

Я думала напугать ее, но напугала только Иоанну.

— Мама права, Беренгария, — воскликнула она. — Кроме того, что ты сделаешь со своими волосами?

Беренгария подняла руки, коснулась длинных черных кос, лежащих на ее плечах, повторяющих контур груди и кончающихся много ниже талии.

— Я их отрежу, — спокойно объявила она. — Они снова отрастут по пути на Кипр.

— Бога ради, — взорвалась я, — не говорите таких идиотских вещей. Пока не пришел этот юноша и вы не стали перед ним посмешищем, Беренгария, послушайте меня. Ваша затея безумна. Вы не должны этого делать. Я запрещаю вам. Вы меня слышите? Пока вы не вышли замуж, за вас отвечаю я, и я запрещаю вам что-либо предпринимать. — Я повернулась к маленькой герцогине. — Это начали вы в шутку! Ну, а теперь пора кончать! Напрягите свой прославленный ум и скажите что-нибудь такое, что заставит ее опомниться.

Прежде чем она успела ответить, послышался легкий стук. Дверь открылась, и вошел лютнист. Юноша задыхался, щеки его пылали — как видно, он очень торопился, — а волосы, влажные от моросившего дождя, поднимались серебряно-золотистым ореолом.

— Можете быть свободны, — сказала я, — оказывается, вы нам не нужны.

— Входите, Блондель. И закройте дверь. — Это был голос герцогини, очень тихий, почти как хрип.

Стоя на пороге и не выпуская из руки дверную ручку, он окинул нас обеих взглядом и посмотрел на Беренгарию.

— Вы меня звали, миледи? — Его слова прозвучали упреком мне и герцогине.

— Да, звала, Блондель. Я хочу, чтобы вы принесли мне лютню и ваш самый лучший костюм — нет, не надевайте его, я просто хочу позаимствовать его у вас. Я все объясню потом, по дороге. А теперь поторопитесь и несите костюм.

Я всегда воспринимала Блонделя как женоподобного юношу довольно привлекательной наружности. Обычно он замечательно вписывался в нашу женскую компанию со своими песнями и лютней, опытом распутывания шерстяных ниток для гобеленов, осведомленностью в отношении женских нарядов. Но в этот вечер, когда он стоял, совсем не озадаченный, а просто осторожный и абсолютно не удивившийся этому странному приказанию, я, совершенно неожиданно для себя, увидела в нем вполне мужские качества. Мужественный, рассудительный, он мог стать моим союзником. Но я не успела и рта раскрыть, как заговорила герцогиня.

— Принцессе пришла в голову мысль сыграть роль Эсмеральды, Блондель. И в этом полностью виновата только я. Я неудачно пошутила, сказав, что другого способа проникнуть в лагерь нет.

— В лагерь? — переспросил он.

Я поняла, что в дальнейших объяснениях нет необходимости. История Эсмеральды была ему известна. Я бросила ядовитый взгляд на герцогиню и отметила, что глаза ее сверкали злобой. В какой-то части моего сознания, удаленной от непосредственной действительности, мелькнула странная мысль: в ее рукаве что-то спрятано! С той минуты, как она предложила столь явную нелепицу, Анна все время двигалась к этому моменту. Но почему? С какой целью?

Я взяла себя в руки и обратилась к юноше:

— Возможно, все действительно началось с шутки, но дело зашло слишком далеко. Переодевание принцесс в простушек или менестрелей вполне годится для сказок и песен, но в реальной жизни это безрассудно. Пошевелив хоть пальцем, чтобы способствовать этой выходке, вы окажете своей хозяйке очень скверную услугу и…

Блондель очень резко прервал меня.

— Вы это имели в виду, миледи? — обратился он к Беренгарии.

— Я имела и имею в виду только это. Мадам из Англии высказала свои возражения и сняла с себя всякую ответственность. Всю ответственность я беру на себя. Блондель, нечего тратить время на разговоры. Отправляйтесь за вещами.

Юноша не пошевелился, и с внезапным чувством облегчения я подсознательно, но с полной уверенностью поняла, что остальное можно предоставить ему. Я была настолько в нем уверена, что повернулась и стала сгребать поленья к центру очага.

— Миледи, — обратился к ней Блондель, — это было приказание, и не повиноваться вам противно моему существу, но в данном случае я не могу его выполнить. Король Англии живет в шатре, в окружении солдат, и вся его частная жизнь проходит за оградой, в пространстве раза в три больше этой комнаты. И всякий незнакомый менестрель, попытавшийся туда пробраться, окажется там, где от одних солдатских разговоров у него завянут уши. По этой причине, не говоря уже о других, мне и во сне не приснилось бы вести вас туда — хотя бы и переодетой, будь это возможно, а это невозможно. Ни одна женщина старше двенадцати лет не в состоянии до неузнаваемости переодеться мужчиной, несмотря на все баллады мира.

— Вы отказываетесь пойти со мной?

Он не ответил.

— Отлично, тогда я пойду одна. Найду какого-нибудь менестреля и возьму у него напрокат какой-нибудь клоунский костюм, подаренный ему хозяином.

— Миледи, костюмы, которые вы мне дали, являются вашей неотъемлемой собственностью. Но отправитесь ли вы в одном из них или же в том, что на вас сейчас, при входе в шатер короля Англии о вас должны будут доложить подобающим вашему рангу и полу образом. Если бы такая честь выпала мне, я объявил бы о вас так громко, как только позволил бы голос.

Все это он произнес очень твердо, но как-то мимоходом, в точности как снисходительный, но здравомыслящий муж отнесся бы к возмутительным причудам жены.

Я в восхищении смотрела на Блонделя, Иоанна взирала на такую наглость, раскрыв рот от изумления, у герцогини был слегка, совсем чуть-чуть, веселый вид, а Беренгария казалась ошеломленной. Четверо женщин и один мужчина. И мужчина осмелился говорить!

При всей своей ошеломленности Беренгария заговорила первой и сказала так холодно и спокойно, словно отвечала ему на самый тривиальный вопрос:

— Хорошо, можете идти.

Его лицо внезапно вспыхнуло. Наверное, никто и никогда раньше не говорил с ним таким тоном. Он раскланялся с нами и вышел, полностью сохраняя достоинство. И, едва за ним закрылась дверь, как прорвалась ярость Беренгарии, словно давно взведенная пружина.

6

Меня до сих пор пробирает нервная дрожь при воспоминании о ее ярости, а также о сцене, разыгравшейся два часа спустя, когда я села на мула и под мелким дождиком отправилась в лагерь Ричарда. Мне лишний раз пришлось горестно осознать свой возраст, а также то, что я потерпела полное поражение и была вынуждена действовать наперекор себе.

Полная потеря самообладания распространяется как пожар, и когда Беренгария пристально посмотрела на закрывшуюся за Блонделем дверь, а затем резко повернулась и дала волю своему нраву, это выглядело так, словно кто-то бросил в стог сухого сена пылающую головешку. Казалось, что в тот момент всех нас охватило пламя ярости, и мы в открытую заговорили о своей ненависти, предубеждениях и обидах, и каждая требовала внимания к себе, бездумно выставляя себя напоказ перед остальными, подобно нищему, демонстрирующему свои ужасные язвы.

Кто бы мог подумать, что моя кроткая Иоанна так ненавидела меня? Что тот же самый голос, который только что говорил: «Мама права», теперь раздирал уши пронзительным криком:

— Сыновья! Всю жизнь только сыновья! Ричард, видите ли, так занят, что его нельзя беспокоить! Женщины ничего не значат. Только мужчины! И так всегда!

Это было до известной степени верно. Я обожала своих дочерей, но они никогда не значили для меня так много, как сыновья.

В бурном потоке памяти всплыл еще один смытый временем груз. Повернувшись к маленькой герцогине, я заявила:

— Все из-за вас, из-за вашей дурацкой шутки, которая вовсе не была шуткой! Такие люди, как вы, всегда приносят мне зло! Я давно это заметила. Я относила свою неприязнь на счет физического отвращения. Но в этом есть и некий пророческий смысл. Люди вашего сорта приносят несчастье. Мы были достаточно счастливы, и все шло хорошо, пока не влезли вы со своей шуткой. Будь проклято ваше остроумие, оно так же уродливо, как и ваше тело.

Здесь тоже была большая доля истины. И, понимая это, я окончательно разбушевалась. Я ненавидела Анну за ее роль в этой истории, но теперь смотрела на нее без содрогания. Я могла ее ударить, встряхнуть, как нормальную здоровую женщину. И она не испортит мне сегодня ужин! С этим покончено! Я понимала, почему ненавидела уродов — они приносили мне только несчастье.

Беренгария кричала своей единокровной сестре:

— Почему ты сидела и молчала? Ты же знаешь, что он выполнит любую твою просьбу. Нет, ты молчала как рыба! Ты просто хотела выставить меня на посмешище! А все потому, что я не желаю, чтобы он ехал строить твой распроклятый дом.

И это тоже было правдой. Если герцогиня и пошутила, то довольно зло, и за тем, что из этого вышло, наблюдала с явным удовольствием. Первое было преднамеренным, второе — предсказуемым.

Только одна из нас не потеряла голову, не кричала и не выказывала своих чувств — Анна (теперь я могу, думая о ней, мысленно называть ее просто Анной). И именно она, применив свою более чем скромную силу, укротила Беренгарию, когда та пришла в полное неистовство, и, повернувшись к Иоанне, сказала:

— Отыщите Матильду, пусть принесет лекарство, она знает какое.

Иоанна, к этому времени уже полностью впавшая в истерику, завопила:

— Вот какова моя роль — быть у всех на побегушках! А я, между прочим, королева Сицилии, а не мальчишка-паж.

И тогда я ударила ее по лицу. Она словно опомнилась, упала в кресло, беспомощно заплакала, и мне самой пришлось позвать фрейлину.

Когда Беренгария ушла, наплакавшись в огромную грудь Матильды («идемте, идемте, моя овечка, что они с вами сделали?»), а леди Пайла, сгорая от любопытства, просунула голову в дверь и объявила, что скоро будет готов ужин, Иоанна, Анна и я собрали остатки достоинства и вынуждены были прикрыть не только свои долго гноившиеся язвы, но и вновь приобретенные раны. Иоанна, обвив руками мою шею, просила прощения.

— Я люблю тебя, мама. Я восхищаюсь тобой больше, чем всеми остальными женщинами. Я ничего плохого не хотела… я просто… просто…

— Когда у тебя будут сыновья, а я надеюсь, что они у тебя будут, и дочери, тогда ты все поймешь и простишь меня.

С сняла с руки браслет и надела ей на руку. Она обрадовалась как ребенок и побежала умываться и причесываться. На несколько секунд мы остались наедине с Анной. Мы стояли в смятенном молчании, потом она сказала:

— Правда подобна вину, не так ли? Ею можно напиться допьяна.

— Я уже протрезвела, — вздохнула я. — И прошу вас простить меня за все, что из сказанного мною могло вас обидеть.

— Вы не сказали ничего обидного. Я была достойна упрека.

— Да, вы его заслужили, — ответила я откровенностью на откровенность. — Зачем вы это сделали? Зачем вообще упомянули эту Эсмеральду?

— Если бы я попыталась объяснить вам, вы назвали бы мои слова просто бредом. — Анна посмотрела на меня с неприкрытой сердечностью, и мне показалось, что она готова довериться мне. Но, поведя плечом, сказала: — Это не имеет значения. Как и желание Беренгарии увидеть Ричарда до нашего отплытия.

А Беренгария в своей комнате рыдала на плече Матильды: «Я же хотела только увидеть его! Что здесь плохого?»

И тогда я приняла решение.

— Я поеду к Ричарду и посмотрю, что можно сделать. Сегодня же, сразу после ужина. Только никому не говорите. Мы не должны порождать ложных надежд.

Итак, я со своим пажом Гасконом, одной рукой ухватившимся за мое стремя, а в другой державшим фонарь, отправилась на муле в лагерь Ричарда. Вечер был темным, и до появления луны оставалось еще много времени, но лагерь я увидела почти сразу. Над кострами, на которых солдаты готовили еду, поднимались дымки, и во мраке таинственно раскачивались светляки фонарей. Мы спустились в темные, глухие городские улицы, и подковы мула заскользили по мокрым булыжникам. Проехав через город, мы оказались на другой его окраине, где перед нами снова возникла панорама лагеря, и мне чудилось — или это просто была игра воображения? — что до меня донесся его запах. Безошибочно узнаваемый, незабываемый запах большого скопления солдат, лошадей, кожаной упряжи и парусиновых шатров — запах лагеря.

Меня охватило странное волнение, словно на грудь, под одежду, попала бабочка. Я забыла не только о недавней сцене, но и о длинной веренице лет и поймала себя на мысли о том давно ушедшем времени, когда я верхом отправилась на войну, спала под парусиновыми тентами или просто под звездным небом, не думая о завтрашнем дне и не отягощенная бременем воспоминаний. Ничто, ничто во всем этом мире — а я сильно сомневалась в том, чтобы что-то было в ином, — не могло отнять у меня радостного ощущения молодости, озаренной будущим в ярких лучах солнца. Прошло время, полное раздоров и страданий, ухищрений и компромиссов, и я неожиданно превратилась в старуху, оглядывающуюся назад, на размытое густой тенью прошлое, и даже белые солнечные грезы о будущем обернулись тем, чем они и были — блуждающими огоньками и утраченными иллюзиями.

О, как бы я хотела быть юношей, мчащимся в седле к Ричарду, чтоб вложить свои руки в его и присягнуть его делу!

Этот лагерь на берегу моря под Мессиной считался лишь временным местом сбора, но был обустроен так, словно останется здесь навсегда. Бдительные часовые осветили фонарями наши лица, прежде чем пропустить нас на территорию. Ровные ряды шатров разделялись широкими проходами, а поднимающиеся над медленно тлеющими кучами навоза едкие испарения свидетельствовали о том, что у Ричарда хорошо поставлена санитарная служба. В других лагерях, во время последнего крестового похода, при Людовике, я требовала такой же чистоты.

«Навозные кучи слишком большие, — говорила я. — Земля не может столько поглотить, и когда она насытится, остальное будет смываться в воду и вызывать заболевания».

«Женская болтовня! — отмахивался Людовик. — Рядом с каждой фермой высится целый холм навоза, а есть ли люди здоровее крестьянских парней?»

Но я знала, что лагеря бывают разные, как знал это и Ричард. У него навоз собирали и сжигали. О, он хороший организатор, мой сын, а я вторгалась в его организованную жизнь с такими пустяками. Увидится ли он с нею, женится ли на ней здесь или на Кипре — какая разница?

Мое настроение изменилось настолько, что если бы мы с Ричардом жили под одной крышей и я пришла бы, скажем, к нему в комнату, чтобы поговорить об его отношении к невесте, то лишь пожала бы плечами и повернулась назад. Но ведь Беренгария приехала из такой дали. Кроме того, теперь, когда я была уже рядом с ним, следовало признаться себе в том, что мое желание «увидеть его» (ужасные слова!) было почти таким же горячим, как и желание Беренгарии. Я прошла мимо шелкового шатра с поднятым над ним штандартом Франции — странно было сознавать, что это мой собственный штандарт, — обозначавшим резиденцию Филиппа Французского, на открытую площадку, в центре которой стоял большой обычный шатер с повисшими на центральном флагштоке английскими львами. Кусок парусины, служивший дверью, был откинут и закреплен над входным отверстием, сиявшим золотистым светом. Рядом стоял тяжеловооруженый стражник.

Я слезла с мула, иронически улыбнувшись своей старческой неловкости, — этакий бравый крестоносец! — и зашагала по каменным плитам, уложенным в грязь перед входом в шатер. Стражник привычным движением преградил мне дорогу копьем и спросил, какое у меня дело к Ричарду. Гаскон бросил повод мула, подбежал и громко, вызывающим тоном объявил обо мне. Стражник, смутившись, прикрыл рукой рот и секунду поколебался — было ясно, что ему приказано быть бдительным при появлении посетителей. Наконец он внимательно посмотрел мне в лицо, протянул руку и коснулся плеча одного из пажей.

— Ее величество королева-мать желает видеть его величество, — пробормотал он и отвел копье.

Я тоже тронула пажа за плечо и сказала:

— Не беспокойся. Я могу войти и без объявления.

Это был большой длинный шатер, достаточно широкий, чтобы вместить три стола в виде досок на козлах, поставленных параллельно друг другу от входа и не доходивших до передней стенки футов на десять. Было ясно, что за столами только что поужинали: на досках виднелись остатки еды и лужицы пролитой жидкости. На полу собаки грызли брошенные им кости. Трое или четверо слуг, стараясь не шуметь, заканчивали уборку посуды, а сбоку, между столом и стенкой шатра, двое молодых оруженосцев так же неестественно тихо чистили кольчугу.

В переднем конце шатра, там, где кончались столы, возвышался сколоченный из грубых досок помост, которому, как видно, пытались придать вид возвышения для трона. Поверх досок лежал ковер, а на нем стоял стол, более похожий на настоящий, хотя и довольно посредственный. На одном конце помоста стояла ширма, сейчас сдвинутая в сторону, а за нею — простая низкая кровать и деревянная подставка с тазом и кувшином для умывания. Я была права, говоря Беренгарии, что Ричард жил среди своих солдат, и едва ли с большими удобствами, чем они. С крыши свисала вонючая масляная лампа, прямо над стоявшим на помосте столом, а по углам его горели свечи. Войдя из вечерней темноты в слабо освещенную часть шатра и глядя на это яркое пятно, я на мгновение почувствовала себя зрителем нравоучительного спектакля в церкви. Но любопытное зрелище, открывшееся передо мной, не имело ничего общего ни с церковью, ни со спектаклем. Первым я, естественно, увидела Ричарда. Он сидел в кресле, за средней частью стола, и свет от лампы падал прямо на него, освещая золотисто-рыжие волосы и отливающий желтым золотой обруч на голове, в косых лучах которого морщины на его лице казались глубокими и серыми. Он выглядел усталым и постаревшим, если не больным, что еще больше подчеркивали его грубые рубаха и штаны, хотя на спинку кресла был накинут красный бархатный камзол. Жара в шатре была совершенно удушающей. Я на ходу расстегнула промокший плащ, откинула капюшон и почувствовала, как на лице выступил пот. Голова Ричарда склонилась к чему-то, что показалось мне игрушкой, сделанной из полена, лежавшей на столе между его ладонями. За спиной Ричарда, почти касаясь головой его плеча, стоял низкорослый бледнолицый парень в черном балахоне, из-под которого выглядывала полоска белого воротничка. На некотором расстоянии от них, ближе к концу стола, стоял, также уставившись на игрушку, крупный дородный мужчина в куртке лучника из бычьей кожи. Коротышка порылся в кармане и, вытащив что-то оттуда, протянул Ричарду. Ричард вставил этот предмет в игрушку, и секундой позже что-то полетело по воздуху в мою сторону. Я машинально подняла руку и по чистой случайности поймала летевший снаряд. То был небольшой глиняный шарик, вроде тех, что мальчишки катают по желобу каждую весну. Игра так и называлась — «в шарики», и я много раз наблюдала за ней из своего окна в Винчестере, всегда удивляясь, почему в нее играют только в марте и апреле, а потом забывают до следующего года.

Ричард, следивший за полетом своего шарика, заметил меня.

— Мама! — воскликнул он, встал, нашарил одной рукой камзол за спиной и стал снимать его со спинки кресла. Лучник и человек в черном, поспешив ему на помощь, столкнулись головами.

Я рассмеялась:

— Оставь в покое камзол, Ричард. Я тоже сниму плащ. — Я сбросила его с плеч. — Дай мне руку.

Он подошел к краю помоста и протянул мне руку. Я ухватилась за нее, поднялась на помост и встала рядом с сыном. Он поцеловал меня, я положила руки ему на плечи, и пальцы коснулись его шеи там, где ощущалась жесткая кромка шевелюры. Внутри прокатилась волна былой мягкой нежности. «Мой сын», — думала я. Мой сын! А где-то на краю сознания звучал голос Иоанны, выкрикивающей, что внимание уделяется лишь мужчинам. Если бы она знала! Из всех моих мальчиков — моих прекрасных сыновей — один лишь Ричард! И если не единственный, то уж, во случае, самый лучший.

— С какими ты вестями, мама? Что-нибудь случилось?

— Нет, Ричард, у нас все в порядке. Я вовсе не хочу тебя беспокоить. Я могу подождать. Продолжай играть в шарики. Вот, смотри, я один поймала. Можешь выстрелить им снова. — Я разжала пальцы и протянула ему ладонь с шариком. Он взял его двумя пальцами — указательным и большим — и вернул человеку в черном, весело заметив:

— Мое счастье, Эссель! Это моя мать. Вчера я отказался от ее приглашения поужинать вместе, жалуясь на отсутствие времени. Она сама приехала ко мне и застала меня, как она говорит, за игрой в шарики!

Мужчина в черном почтительно поклонился, одновременно несколько нервно улыбнувшись, чтобы показать, что понял шутку короля.

— Но эта штука работает, Эссель! Давай-ка попробуем еще раз. Мама, присаживайся и посмотри. Итак, Эссель, вертлюг повернут, а цель — вон та дальняя свеча.

Эссель поколдовал над деревянной штуковиной, и через пару секунд вылетел другой шарик, ударившийся в свечу с такой силой, что пламя погасло, а свеча вместе с подсвечником упала на стол, подкатилась к краю и грохнулась на пол.

— Опять точно в цель, — воскликнул Ричард, и в его голосе прозвучало удовлетворение, смешанное с благоговейным ужасом. — Страшно подумать, что все эти годы мы могли бы работать над чем-то другим!

— Да, разрушения будут немалыми. Я изготовил ядра, по размерам точно соответствующие обычным. Их мощь равна силе удара свинцового ядра весом в сто раз больше.

— То-то сарацины запрыгают! Эссель, я посвящаю тебя в рыцари, прямо здесь, сейчас, без всяких формальностей, как на поле сражения.

Эссель страшно разволновался.

— Сир, может быть, подождать, пока новое оружие не будет проверено в бою? И ведь идея-то не моя.

— Еще чего! Пока я буду ждать момента, когда поднимусь на стены Акры, ты растратишь все свои ядра. И того парня награжу тоже, не волнуйся. А теперь — на колени! — Он зашел за ширму, покопался там с минуту и вернулся с большим мечом в руке и с парой забрызганных грязью шпор в другой. — Ну же, герой, быстро на колени! Я не могу тратить на это целый вечер! Итак, я призываю всех здесь присутствующих — а значит, и тебя, Дикон, — в свидетели того, что я здесь и сейчас дарую этому человеку, Эсселю, рыцарское звание, со всеми привилегиями и обязанностями, связанными с ним. И объявляю акт вступившим в силу. Встаньте, сэр Эссель, — проговорил он, слегка ударив мечом по покрытому черной тканью плечу. — Вот вам пара шпор, а утром я найду для вас коня. И повсюду ищите подходящее бревно. Мы должны привезти его с собой. Мне говорили, что в радиусе двадцати миль вокруг Акры не осталось ни единого дерева. Мы еще поговорим утром. Спокойной ночи, сэр Эссель.

— Спокойной ночи, сир. Я хочу… я не могу… О, сир… — пробормотал новопосвященный рыцарь с таким видом, словно его подхватил смерч.

— Все в порядке, Эссель, спокойной ночи. — Голос Ричарда прозвучал благосклонно и вместе с тем повелительно.

Сэр Эссель поклонился мне, неуклюже спустился с помоста и быстро зашагал к выходу, прижимая к груди свое деревянное изобретение вместе со шпорами. Ричард присел на край стола и глубоко вздохнул.

— Ну а теперь, — вымолвил он, уперев руку в бок и глядя мимо меня, — взглянем на это мясо. Ведь ты принес его, да? — Его голос, мягкий в начале фразы, к концу стал резким, и вопрос прозвучал требовательно.

Лучник шагнул вперед. На его лбу выступил пот, а борода затряслась вместе с задрожавшим подбородком.

— Оно не для вашего носа, ваше величество.

— Ведь тебя собирались накормить им, не правда ли? Давай его сюда.

— Милорд, я не подозревал ничего плохого. Думал, что это просто шутка. И никогда…

Ричард бросил на него мрачный взгляд, бывший таким не столько от его нарочитой жестокости, сколько от предельной сосредоточенности. Лучник медленно, словно нехотя, положил на стол большой кусок говядины, совершенно черный, за исключением тех мест, где кишели белые черви, и прогнивший до зловония. Я отвернулась, но Ричард встал и наклонился над ним с тем же пристальным вниманием, с каким рассматривал крошечное деревянное орудие.

— И вам дали его на обед?

— Да, милорд.

— Кто?

— Сержант, милорд. Раздатчик Рольф открывал бочку.

— Ее открыли сегодня?

— Да, только сегодня. Но последнюю неделю все бочки были такими.

— Заверни. От дохлой лошади и то меньше вони! Ты правильно сделал, что пожаловался мне. Хотел бы я знать, что это за шутки.

— Мне сказали, что нас кормят таким мясом для того, чтобы приучить есть старых неверных.

Ричард рассмеялся.

— Уж мы их поедим вместе с тобой, да? А теперь ступай, разыщи Рольфа и скажи ему, что я хочу видеть эту бочку и клеймо поставщика. Кто-то должен за это ответить! Я доволен тем, что ты мне пожаловался и обратил мое внимание на такое безобразие. Мы все будем есть гнилое мясо, пока не покончим с подобными проделками, и не только в боевой обстановке, но везде! Спокойной ночи.

Лучник упал на колени и машинально поцеловал качавшуюся ногу Ричарда, не переставая что-то бессвязно бормотать. Ричард легко оттолкнул его носком и еще раз пожелал спокойной ночи. Лучник поднялся на ноги, спрыгнул с помоста и с большим облегчением зашагал прочь, но Ричард окликнул его:

— Эй, ты! Ты, пожиратель неверных! Что ты сегодня ел?

— Ничего. Кое-кто из наших купил какой-то зелени на рынке. А я разинул свой глупый рот и ждал вашей аудиенции, милорд.

— Дикон! — крикнул Ричард. — Накорми этого славного парня. Дай ему самого лучшего, что у нас есть. Да принеси нам немного вина. Тоже самого лучшего. Ну, кажется, все, мама. Ах, нет… Бог мой, совсем забыл. Депеша из Англии. Элвайн принес ее как раз тогда, когда явился Эссель со своей новой баллистой. Он еле держался на ногах, и я отослал его выспаться. Ага, вот она. Срочная. И, по словам, плохая новость. — Он тряхнул головой, как лошадь, которую донимают мухи. — Сначала выпьем вина, а потом почитаем. — Он посмотрел на меня с улыбкой. — Я рад тебя видеть, мама. Ты хорошо поработала в Наварре. Все прошло гладко, как по маслу. Я тебе очень благодарен. — Он помолчал, заметно поколебавшись. — Ну, а что принцесса?

Скажи я: «Без ума от любви к тебе и едва не бьется головой о стену из-за твоего нежелания ее увидеть» — что бы тогда произошло? Некоторые мужчины, нуждающиеся в женской лести для укрепления самоуважения, были бы довольны и польщены. Но не мой сын.

— Как я уже тебе говорила, она красавица, у нее очень приятный характер. Правда. Ричард, таких девушек одна на тысячу. Она лучше, чем ты заслуживаешь… Тебе следовало приехать к нам на ужин. И Беренгария, и Иоанна очень хотят тебя видеть.

Я говорила, но мои глаза и мысли были прикованы к депеше из Англии. Что там случилось? Я помнила Элвайна. У него было поместье в Пэнт-Глас, в Шропшире, на границе с Уэльсом, и двадцать лет назад он с необычайной жестокостью и небывалым триумфом отразил набег из Уэльса, за что Генрих вызвал его в Вестминстер и презентовал золотой кубок. Позднее он женился на юной сестре Розамунды Клиффорд. Таким образом, по браку он приходился дядей Джеффри Йоркскому. И это срочное сообщение с плохими новостями могло касаться чего-нибудь вполне тривиального, местного, связанного с границей с Уэльсом, но могло быть и от Джеффри, а стало быть, поистине и срочным, и плохим.

Ричард отставил кубок с вином.

— Ну, дальше откладывать нельзя. — Он сломал печать, подвинул письмо ближе к свету и молча и, как мне показалось, долго, читал. Потом не без некоторого злорадства проговорил: — Ха-ха-ха! Кто посоветовал мне вернуть в Англию этого подлеца Джеффри? Кто был совершенно уверен в том, что он приведет все в порядок? Ты хотела как лучше, но никто не смог бы сделать хуже! — Он продолжал читать и скоро громко фыркнул: — Как ты думаешь, чей флаг сейчас развевается над моей башней в Виндзоре?

— Не Джеффри же? — дрожащим голосом спросила я. Меня охватило отвратительное чувство стыда и угрызений совести. Я рекомендовала — больше того, настаивала на том, чтобы Ричард назначил Джеффри. Я была так уверена в его способностях и честности… Но почему? Какое помрачение ума довело меня до того, что я поверила этому щенку шлюхи Розы? Она нацелилась на то, чтобы стать королевой. Кто как не ее сын, с его полукоролевской кровью мог бы возжелать трона, пока тот, кому он принадлежит по праву, лечит язвы обозным мулам? Мне следовало это предвидеть!

— Ричард, говори же, — воскликнула я, мучительно страдая и не имея сил выносить эту неизвестность.

Письмо от Джеффри. Воспользовавшись моим отсутствием, Лонгшам решил стать королем. Над Виндзором реет флаг Лонгшама!

— Этот хорек? — удивленно, но с облегчением сказала я, тут же устыдившись. Лонгшам никогда не был моим протеже. Я с самого начала была против того, чтобы наделять его властными полномочиями! Меня нельзя упрекнуть за его поведение, хотя оно и связано с человеком, которого я поддержала.

— Я оставил за себя трех парней, а они позволили ему наложить на все руку, и что же? Они шлют письмо мне! Как будто мне больше нечем заняться. Кастрированные ослы! — Он снова углубился в чтение, а потом сунул письмо мне под нос. — На, читай сама.

Я прочла, что Лонгшам чохом избавился почти от всех ставленников Ричарда, заменив их собственными родственниками или же родственниками своих многочисленных любовниц. Он создал личную армию и одел ее в свою униформу, наложил руку на чеканку денег. И ни разу не ездил за границу с эскортом меньше полутора тысяч вооруженных людей. Он заверял указы своей личной печатью, игнорируя большую печать Англии, и использовал любую возможность очернить и унизить всех людей высокого ранга или положения, кроме разве что Иоанна, который, хотя за глаза и отзывался о канцлере с ненавистью и презрением, сам входил в его компанию и часто делился с ним своими планами.

— Ну как? — спросил Ричард, как только я кончила читать и в смятении уставилась на него.

— Крысенок, выродок шлюхи, выращенный на навозной куче, — правитель Англии… Ричард, ты должно быть, дал ему огромные полномочия.

— Я уполномочил его собирать для меня деньги. Его способы добывания денег были блестяще задуманы и великолепно работали. В одном его мизинце больше мозгов, чем в обоих громадных черепах Джеффри и Хьюза. И очень жаль, что придется отказаться от его услуг только потому, что у меня нет человека, который мог бы обуздать его сумасбродство. А я должен от них отказаться, поскольку мне ясно, что, разъезжающий с эскортом в полторы тысячи человек, он добывает деньги от моего имени и кладет себе в карман! И водружает свой флаг над Виндзором. Этого терпеть нельзя!

Я смотрела на него с растущей тревогой и с не меньшим замешательством. Возможно ли, чтобы он не заметил зловещих признаков измены, что было гораздо хуже потери небольшой части дохода и ущерба престижу? Неужели не понял игру, которую вели Лонгшам и Иоанн? Лонгшам, прыгавший все выше и выше по ступеням власти, намеревался дождаться момента, когда станет неприступным, чтобы потом заключить сделку с Иоанном: корону — мошеннику полукоролевской крови, власть в ее тени — жулику с отличными мозгами и непомерными амбициями. Оба они прекрасно подходили друг другу: Иоанн жаждал блестящей жизни без всякой ответственности, у Лонгшама был зуд к власти. Ричарда беспокоила потеря денег и флагштока, но создавалось такое впечатление, что он просто игнорировал возможность потерять корону. Или он трезво оценивает ситуацию, а у меня чрезмерно богатоевоображение?

— Если бы у меня было время, — шутливо заметил Ричард, — я поехал бы в Англию и пригвоздил этого коротышку-выскочку к его флагштоку! Но об этом не может быть и речи. Черт меня возьми, если я знаю, кого мне туда послать. — Он внимательно посмотрел на ссадину на одном из пальцев и задумчиво пососал его.

Немного поколебавшись, я заговорила снова:

— Я знаю, мой совет тебе вряд ли понравится, но, Ричард, говоря откровенно, ты должен ехать сам. И вовсе не из-за денег или из-за флага, развевающегося над Виндзором. Это пустяки в сравнении с общей ситуацией. Ты же видишь, Джеффри пишет… где это? Ага вот: «С каждым днем его положение укрепляется, а наше ухудшается, люди уходят от нас к нему либо из страха, либо из своекорыстия». Англия уже раскалывается — а это главное, чего мы всегда боялись и старались избежать. Если не поедешь ты, поеду я. Но «мы» звучит гораздо лучше. Ты можешь послать туда кого угодно, — торопливо продолжала я, — но это значит, что на стороне Джеффри просто окажется еще один человек. Один ты выше тех и других. Только ты достаточно могуществен и смел. Ричард, подумай об эффекте твоего появления в Лондоне. Лонгшам от полной неожиданности съежится, как проколотый пузырь, и каждый в Англии увидит, что ты, человек, занятый важнейшим делом, находишь время подумать о сохранении своей страны. — Я пристально смотрела на Ричарда. — А опаснее всего то, что Лонгшам, эта хитрая свинья, окружил себя личной стражей. И все сидят сложа руки и вопрошая: «Что мы можем сделать?!» Полторы тысячи вооруженных людей не остановят только тебя. О том, чтобы послать кого-то другого, нечего и думать.

Это была, конечно, лесть, но не лишенная здравого смысла. Глаза Ричарда вспыхнули, и я уже подумала, что сумела убедить его. Но он внезапно ударил ладонью по столу и сказал:

— Нет, мама, это последняя хитрость дьявола! — Голос его зазвучал как-то странно, но каждое слово было продуманным, четким и ясным. — Расчет состоит в том, чтобы задержать меня любой ценой. Я мог бы целый час перечислять тебе препятствия, которые мне пришлось преодолеть. Порой мне казалось, что сам Бог либо глуп, либо не в состоянии мне помочь. Священный город в руках неверных — казалось бы, от одного этого он должен содрогнуться на своем престоле. И я, лучший солдат своего времени, не прошу его помощи ни в чем, кроме споспешествования мне отправиться туда и драться за его свободу. Но решительно все — от неприспособленности Филиппа Французского до упрямства последнего мула — работало против меня. Теперь я готов к походу, но дьявол, разыгравший почти все свои карты, вытащил из рукава последнюю и размахивает ею! Я не поеду! Я говорю это тебе, мама, — и ты, сатана, тоже слышишь меня — я не поеду в Англию, если даже она будет охвачена огнем от одного побережья до другого и если мне потребуется лишь дунуть, чтобы погасить пожар. — Лицо его побагровело, глаза блестели как две хрустальные линзы. Он дышал быстро и тяжело, по лбу катился пот.

— Я тебя понимаю, — заговорила я, стараясь успокоить его. — Струна твоего терпения, действительно, натянулась до предела. Но, Ричард, ведь и Англия тоже кое-что значит.

— Значит? Ну, разумеется, значит! Англия обеспечивает деньги для войны. И я не могу допустить, чтобы их присваивал Лонгшам. Я остановлю этот грабеж. Туда поедет Элвайн, с приказом Джеффри быть более жестоким. «Верным и неподкупным», как сказал ему однажды отец, но что значит быть верным и неподкупным, когда твой позвоночник похож на размокший гипс?

— Джеффри отвечает обоим этим пожеланиям, — возразила я. — Он сразу же сообщил тебе о происходящем, хотя ему, вероятно, было стыдно признаться в своем бессилии. — И почему я должна защищать сына Розамунды?

— Он вопит о помощи! — возмутился Ричард. — Хорошо, я ему помогу, этому трусливейшему чучелу. Я пошлю туда какого-нибудь, что называется, свежего, независимого человека с новыми распоряжениями и с полномочиями выше его собственных и Лонгшама. — Ричард сердито взглянул на больной палец и поднял глаза. — Знаю! Я пошлю Каутенсиса.

— О, Ричард, — усомнилась я, — но он же совсем старик!

— Ну и что? Ты тоже немолода, — возразил он, усмехнувшись, — но ты же не стала от этого хуже?

Намного ли лучше или бесконечно хуже — по каким стандартам судить? Но сейчас не до софистики.

— Но почему именно его?

— Он честен. И они с Джеффри знакомы. И Джеффри испытывает перед ним некоторый благоговейный страх. Какие бы приказы он ни привез, Джеффри постарается их выполнить.

— Но, дорогой мой мальчик, послушание Джеффри никогда не вызывало сомнений. Мы, разумеется, должны признать, что он уже сделала все, что мог, иначе он никогда не написал бы этого письма — исповеди в том, что не оправдал первого же оказанного тобой доверия. У него есть гордость, и написать такое письмо наверняка стоило ему многого! Посылать Каутенсиса, чтобы запугать его, — все равно что хлестать плеткой сдохшую лошадь. Не сможет он повлиять и на тех, кто каждый день перебегает к Лонгшаму, поскольку не знает ни одного английского слова. А тебе известно, как они к этому чувствительны. И ты понимаешь, как могут к этому отнестись. А если не понимаешь ты, то понимаю я. «Еще один кровожадный иностранец!» — вот что они скажут. И кроме того, среди них немало людей, недолюбливающих священнослужителей. Один лишний месяц пребывания неверных в святых местах не нанесет большого ущерба, они там уже долгие годы. Но один месяц деятельности Лонгшама в Англии может стоить тебе королевства — и если ты не хочешь ехать сам, то, по крайней мере, пошли туда настоящего мужчину — солдата и англичанина.

Дальше все было так же, как всегда. Ричард смотрел на меня с той же самой холодной неприязнью, которую выражали лица Людовика и Генриха каждый раз, когда я пыталась им возражать. И заговорил таким же резким голосом:

— Любой человек, любой солдат, стоящий того, чтобы платить ему деньги, находится здесь, при мне, и готов пойти со мной вперед, чтобы вести более крупную игру, нежели укрощение мелкого карманника, играющего в короля. У меня нет человека, от которого я мог бы отказаться ради этого. Лонгшам запугал Джеффри и, клянусь Богом, поверг в панику и тебя. Несмотра на его старания, я не дошел до того, чтобы посылать к нему неискушенного в таких делах рыцаря. Каутенсис и мое уничтожающее письмо — вот все, что он получит. Я сейчас же пойду к Каутенсису.

Он потянулся рукой за ширму, достал оттуда простую холщовую безрукавку и стал натягивать ее на себя. Я понимала, что для продолжения спора момента хуже не придумать, знала, что любые слова разозлят его еще больше, но дело того стоило. И, подождав, пока его голова прошла через узкий ворот, когда он уже затягивал вокруг талии кожаный пояс, сказала:

— Ричард, не решай так поспешно. Не посылай какого-то старого иностранца-попа, прошу тебя. Тебе нужен не просто еще один человек, который примкнет к той или другой стороне, — тебе нужен кто-то, намного превосходящий их. Человек, способный править Англией.

Его рука замерла на пряжке пояса.

— Послушай, мама, однажды я внял твоему совету и вызвал Джеффри Йоркского. И что мне это дало?

— Это дало тебе честный отчет о состоянии дел. Ни Хьюз, ни Дарем, ни твой брат Иоанн палец о палец не ударили, чтобы сообщить тебе, что большая печать Англии отброшена в сторону, а над Виндзором развевается флаг этого золотаря. Разве я не права?

Мой сын взглянул на меня с нескрываемой ненавистью, в точности как те, другие, в те далекие годы, когда они меня любили, и укрылся за типично мужской позицией.

— Мамочка, не беспокойся. — Он слегка похлопал меня по плечу. — Не унывай, мама. Ты все принимаешь слишком всерьез. Это был последний удар дьявола. Теперь он оставит меня в покое. Вот увидишь.

Я моментально лишилась дара речи. В глубоком молчании Ричард взял свой тяжелый меч, секунду подумал, положил его обратно и зашел в нишу.

— Мы пойдем вместе, загон для мулов по пути. Танкред выполнил свои обязательства по сделке, но треть мулов оказались хромыми и решительно все в болячках. Мои ребята говорят, что погонщики едят припарки из отрубей, которыми я приказал лечить мулов. Я порой заглядываю туда, когда они этого меньше всего ожидают, и беру с собой небольшую палку. Боже мой, да где же моя палка? — Он вышел из-за ширмы с гибкой, тонкой палкой под мышкой, натягивая подаренные мною перчатки. — Дикон! Дикон! Он всегда болтается под ногами, когда в нем не нуждаются, и оказывается в миле отсюда, когда нужен. А, вот и ты. Ты знаешь, где устроился сэр Элвайн? Отнеси ему горячего поссета да миску хорошо приправленной пшеничной каши, разбуди его и скажи, что я приказал ему поесть и беречь силы. Пошли, мама. — Он спрыгнул с помоста и подал мне руку. — Каутенсис, Бэйвистер и милорд Реймский поселились недалеко от загона — поручу-ка я им заняться погонщиками.

Горячий поссет для Элвайна, припарка из отрубей для мулов, шутка бедолаги лучника, угроза мятежа в Англии — все сливалось воедино! Отдельные пылинки на долгом пути в Иерусалим! Одинаково важные. И одинаково несущественные.

7

Выйдя из шатра и увидев Гаскона, сторожившего моего мула, Ричард немедленно с тревогой отметил, что я приехала вечером с таким слабым эскортом.

— Я думал, ты более благоразумна, — сказал он. — Каждый сицилиец, начиная с Танкреда, вор и грабитель.

— У меня нечего брать, — возразила я.

— Мула! С тех пор как я заставил Танкреда вернуть приданое Иоанны, каждый мул на острове на вес золота!

Он приказал шести надежным парням сопровождать нас до дому. Этот эскорт замедлял наше движение. На пути в лагерь Гаскон держался за стремя, но мул шел довольно быстро, и мы то и дело останавливались, чтобы он мог перевести дыхание. Однако теперь эти шестеро ехали в маршевом строю по обе стороны моего мула, и мы были вынуждены подстраиваться под их темп. Мул, как обычно, шел к дому быстрее, чем в противоположную сторону, и его приходилось сдерживать. Натягивая поводья, погруженная в мысли об Англии и о только что состоявшемся разговоре, я проехала почти две трети расстояния до дому, прежде чем вспомнила о причине своей поездки к Ричарду. Это могло бы показаться невероятным, но с того момента, как зашел разговор о депеше из Англии, мысль о Беренгарии вообще вылетела у меня из головы.

Не становлюсь ли я такой старой, что мне уже изменяет память? Правда, в данном случае дело было не только в моей забывчивости — даже если бы я и помнила о своей цели, сомневаюсь, что в тот вечер было уместно обсуждать с Ричардом брачные дела.

Тем не менее внезапное возвращение памяти заставило бы меня остановиться, если бы я не ехала верхом на муле. Сидя на его спине, держа натянутый повод, я машинально потянула сильнее, и мул, протестуя, брыкнул задними ногами и резко свернул в сторону. Мой эскорт смешался, и, прежде чем все мы пришли в себя — а я едва усидела в седле, — со стороны лагеря до нас донесся звук трубы, мелодичный и чуть приглушенный, казавшийся почему-то печальным — возможно, из-за большого расстояния.

Один из солдат сказал:

— Миледи, не могли бы вы минутку подождать. Это сигнал, и согласно правилу мы должны, где бы ни были и что бы ни делали, услышав его…

— Что за сигнал?

Никто не ответил. Все шестеро перестроились и встали плечо к плечу на обочине дороги. Затем все, как один, воздели руки к небу и прокричали:

— Вперед! Вперед! За Гроб Господень!

Они прокричали так трижды. Любой торжественный ритуал, рассчитанный на участие массы людей, при исполнении всего несколькими мог бы показаться смешным, но этот таким вовсе не был. Наоборот, это был впечатляющий и волнующий клич. Гаскон высоко поднял фонарь, и в его неверном свете я увидела словно осиянные лица всех шестерых, с торчавшими вперед бородами, поскольку кричали они, задрав головы, с рядами белых зубов в широко в открытых ртах и с серьезными, сосредоточенными глазами. И внезапно осознала, что передо мной беззаветно преданные люди, солдаты креста. Прежде мы двигались все вместе, единой группой, теперь же Гаскон и я оказались как бы в стороне — старуха и паж, непричастные к этому мистическому единению. Что-то стиснуло мне горло.

Они опустили руки.

— Благодарю вас, миледи. Мы снова к вашим услугам, — прозвучал бодрый английский говор того же самого солдата.

— Вы делаете так каждый вечер? — спросила я, не сдвинувшись с места.

— Каждый вечер, миледи. Это последнее, что мы делаем перед тем, как гасят огни. Но только по сигналу трубы. Если бы к тому моменту мы успели перевалить за холм, то вряд ли услышали бы его. И тогда вам не пришлось бы останавливаться.

Он произнес эти слова очень четко, словно объясняя мне что-то само собой разумеющееся. Спустя много лет, оглядываясь в прошлое, я часто удивлялась тому, что они на меня так повлияли.

То был истинный голос Англии — педантичное соблюдение обычаев при полном отсутствии чувств. Любой из моих аквитанцев либо счел бы удобства дамы достаточным оправданием отступления от правила — чисто практический подход, — либо, при желании соблюсти его, сделал бы это так истово, что не подумал бы ни об ее удобстве, ни о близости холма. В этом и состояла разница, и если существовало всего одно слово для ее обозначения, оно охватывало бы всех англичан, знатных и простых, богатых и бедных, скрупулезно соблюдающих правила и одновременно относящихся к ним скептически. Останавливаться, если ты в пределах слышимости, или же цинично отмечать, что ты уже за холмом и свободен от соблюдения ритуала, — совершенно та же позиция, которую занимает лояльнейшая в мире лондонская толпа, прерывающая овации грубыми, громогласными замечаниями о некоторых физических особенностях членов королевской семьи и больше всего любившая Генриха за его пузо и красный нос. Столь явное несоответствие позволило представителям других наций считать англичан двуличными и вероломными. Пытаясь объяснить Ричарду характер его соотечественников, я называла их лукавыми, едва ли не лицемерными. Оба эти слова были неподходящими. Англичане отличались особым свойством отвечать обоим направлениям, так сказать, всесторонним подходам.

Я не раз отмечала, что хотя английская толпа может быть очень жестокой, она никогда не бывала такой страшной, как толпа аквитанцев. Рано или поздно что-то вызывало у нее веселье, и сквозь очистительный смех прорывался чей-нибудь одинокий голос: «Бедный старый мерзавец!», после чего смертный приговор толпы схваченному за руку карманнику, пойманному фальшивомонетчику, пивовару, делающему скверное пиво, отменялся. Даже в пылу погони за зайцем, когда кровь у собак и охотников разыгрывалась до предела, стоило косому сделать какой-нибудь очень красивый или смешной прыжок, как раздавался чей-нибудь крик: «Да здравствует заяц!», кто-то другой отзывал собак, и заяц спокойно жил до следующей погони.

Англичане никогда не доходили до крайностей. И это делало их до некоторой степени людьми, легко поддающимися эксплуатации. В данный момент они с мрачным юмором и терпением сносили проповеди лонгшамовского режима, в то время как его деятели думали, что народ разорвет их на куски. Когда Лонгшам падет, они не станут рвать его на куски. Конечно, они обойдутся с ним грубо, но найдется человек, который скажет: «Бедный старый мерзавец! Потерял свой флаг и таких отличных солдат». И толпа посмеется и отпустит его. А на следующий день пожалеет о своем великодушии и будет часами расписывать, как следовало бы с ним поступить.

Такова моя Англия. Моя? Я — Элеонора Аквитанская, и не было никакого сомнения в том, что отдельные англичане, такие, как Николай из Саксхема, обращались со мной плохо. Но хотя я была чужой, а может быть, именно потому, я понимала этот народ и любила его. И видела то, чего не мог видеть Ричард, — что командирование еще одного старого священника, хотя бы и честного и действующего из лучших побуждений, не будет означать ничего — меньше чем ничего — для широких масс, для толпы людей, образующих английскую нацию. В это смутное время им были нужны не указы и даже не поддержка одной из сторон, а центр, вокруг которого можно сплотиться, где-то в стороне от схватки — или, если возможно, над ней — между Джеффри и Лонгшамом.

Следуя потоку своих мыслей, я даже не заметила, что мы снова продолжали путь. Я вернулась к действительности, когда мы уже поднялись на холм, на который указывал тот воин. Спускаясь по склону, почуяв ноздрями запах дома, мул возобновил усилия ускорить шаг, и солдаты почти бежали, подпрыгивая и скользя на раскисшей от дождя дороге. Мною вдруг овладело ощущение мгновенно наступившего бессилия, как бывает иногда в ночных кошмарах — меня словно подталкивали или тянули к какой-то ужасной, но невидимой опасности, а я не могла пошевелить даже пальцем и не могла закричать. Единственная разница состояла в том, что во сне это ощущение беспомощности сопровождается чувством страха. Но сейчас страха не было. Я ничего не боялась. Меня просто тянули вперед, бесполезную, бессильную и ничтожную, как листок, гонимый ветром. Ричард отодвинул меня в сторону, сначала в гневе, а потом с добродушным презрением, а мул тащил меня на своей спине обратно в Мессину, к женщинам, мелким стычкам, образу жизни и манере поведения, бывшим полным отрицанием всего моего мировоззрения — и силы, которая, как я знала, во мне присутствовала.

Тщеславие — это вера в силу, которой человек не обладает. Его слишком часто путают с самонадеянностью, которая представляет собой такую же уверенность в силе, как уверенность в том, что у человека два глаза, две руки и две ноги. В этот момент я без тени тщеславия поняла, что, представься мне такая возможность, я могла бы поправить дела в Англии и что после Ричарда я была единственным человеком, кто мог бы это сделать. Я знала это так же хорошо, как знала свой возраст, рост и цвет волос. Я не боялась Лонгшама и не испытывала благоговейного страха перед Иоанном. Я понимала англичан, и они были расположены ко мне. Появляясь в Лондоне, я каждый раз убеждалась в этом.

Я цинично думала, что даже из соображений моего ранга моя кандидатура — лучшая для этой поездки. Стоит мне только появиться в Виндзоре и провести там ночь, как флаг Лонгшама будет сброшен, в противном случае мерзавец будет осужден за открытый мятеж — а на такое он вовсе не рассчитывает!

Я не страдала самомнением. Сидя на спине тащившего меня мула, я понимала, что мне за семьдесят, а все, что я когда-либо пыталась сделать, кончалось неудачами — крестовый поход с Людовиком, бунт против Генриха в поддержку Генриха-младшего, попытка править Аквитанией. Одни провалы. И еще тысяча менее значительных вещей. Но теперь мне вдруг показалось, что вся моя долгая жизнь, отмеченная неудачами, была лишь подготовкой к выполнению этой задачи. Я выковала себя, закалила и заострила, как хороший клинок, раскаленный энтузиазмом, опущенный в ледяную воду отчаяния, отформованный трудностями и заточенный убежденностью.

Сейчас мул довезет меня до Мессины, где мне придется сказать: «Дорогая, Ричард слишком занят, чтобы встретиться с вами. Ну, не плачьте! Упакуем свои наряды вместе с небольшими разочарованиями и поедем на Кипр. Успокойтесь! Блондель споет нам песенку, Анна припомнит веселую шутку, а Пайла приготовит вкусную еду». А Каутенсис тем временем потащится в Англию с письмом, над которым Иоанн с Лонгшамом лишь посмеются, и Лонгшам, оставив Иоанна пыжиться от гордости, снова уйдет набивать свои карманы, выжимая мой английский народ, как прачка отжимает тряпье. Нет!

Потянув повод, я остановила мула и крикнула солдатам:

— Стойте! — И снова это ощущение кошмарного сна, на самой его границе, когда человек кричит и просыпается… — Я должна ехать обратно, в лагерь. Я вспомнила кое-что очень важное.

Тот солдат, чьи типично английская внешность и бодрый английский выговор так повлияли на мое решение, мягко сказал, что он мог бы передать все, что нужно, и избавить меня от необходимости ехать обратно, ведь я и без того очень устала. Поблагодарив его, я подумала: «Бедный добрый человек, я не из тех женщин, которые теряют силы под грузом семи десятков лет — годы меня укрепляют и делают умнее».

Солдаты с радостью повернули назад. Гаскон же глубоко вздохнул и, услышав этот тяжелый вздох, я отправила его домой. Хотя вздохнул и мул, я повернула его мордой к холму, над которым поднималась луна.

В лагере стояла полная тишина. Костры больше не горели, были погашены и фонари. Но солдаты хорошо знали дорогу и довольно быстро добрались до открытой площадки, окружавшей шатер Ричарда. На земле, завернувшись в одеяла от обычного ранней весной ночного холода, спали солдаты, слуги и пажи. В своей неподвижности тела их напоминали трупы. Однако стражник бодрствовал. На этот раз он, узнав меня, посмотрел уважительно.

— Его величество у себя и еще не спит.

— Замечательно, — отозвалась я, услышав доносившиеся из шатра звуки музыки, обрывки тихой мелодии и отрывочные ноты — кто-то явно готовился запеть. В шатре было темно и пусто, и лишь над помостом тускло сияла масляная лампа. Эта картина снова напомнила мне церковный неф, где вот-вот должно свершиться чудо.

На сей раз музыкантов было двое: Ричард, полулежавший, опираясь на локоть, на кровати — из-за ширмы были видны его голова и торс — и менестрель, в свете лампы сидевший на табурете с лютней в руках, спиной к Ричарду. Я сразу узнала его по освещенным светло-золотым волосам, словно нимбом увенчивающим его голову. Это был юный Блондель, менестрель Беренгарии.

Я быстро вошла в шатер, намереваясь сказать Ричарду о том, о чем не сказала, когда мне изменила смелость, но в удивлении остановилась. Что здесь делает Блондель? Не Беренгария ли его сюда послала?

В этот момент я услышала голос Ричарда:

— Вот так! Отлично. Ну, а теперь сначала!

Юноша повернул голову, бросил быстрый радостный взгляд, снова отвернулся, склонился над лютней, коснулся струн и запел. Я никогда раньше не слышала, чтобы он пел столь прекрасно, мягко, трогательно и мелодично — так в Англии поет в апреле черный дрозд после сильного дождя, когда в живых изгородях лопаются почки боярышника.

Песня была для меня новой.

Пой о моей кольчуге,
Выкопанной из мрака, сотканной из света.
Я буду надевать ее с восходом солнца
И тайно снимать с наступлением ночи;
До блеска начищать звено за звеном, цепочку за цепочкой.
Пой о моей броне,
Выкопанной из мрака, выкованной из света.
— А теперь, сир, ваш стих. Его должны петь вы сами.

Ричард поднялся и сел в ногах кровати. И зазвучал его голос, такой же мелодичный, как у юноши, но более глубокий и грубый.

Пой о моем мече,
Тяжелом и остром, как судьба,
Пой о мече,
Который проломит Святые Ворота.
В праведном бою
Кровь освятит его
И не даст ему затупиться.
Пой о моем мече.
Подходя к помосту, я смотрела на Блонделя, удивленная этой неожиданной встречей и отмечая, что выглядел он совершенно по-другому в сравнении с Блонделем из будуара. Обычно у него был несколько виноватый, приниженный вид. Это меня порой удивляло, так как жилось ему очень неплохо. Все дамы его баловали, он питался и проводил время лучше многих в его положении. Но его лицо постоянно напоминало мне лица людей, перенесших какое-то тяжелое испытание — наподобие сарацинского плена (если наш крестовый поход и не увенчался успехом, то пленных-то нам освободить удалось) или нравственного потрясения — и стоящих одной ногой в могиле. Но в этот вечер все было иначе. Его юное лица было радостно-оживленным, золотистый иней светлых волос словно подтаял, глаза сверкали, и сияли белизной зубы, когда он открывал рот при пении. Он был похож на архангела — не на Михаила, потому что у того был суровый вид, как у всякого солдата, а скорее на Гавриила.

И я вспомнила, что несколько часов назад — правда, эти часы теперь казались мне долгими годами — у меня были основания для благодарности ему. Хотя в общей сумятице, наступившей после его ухода, я упустила это из виду. Он помешал Беренгарии выставить себя дурой. И сейчас я тоже была признательна ему, что музыка и пение должны были смягчить Ричарда, сделать его более благосклонным, чем сразу после разговора с Каутенсисом или посещения загона для мулов, а значит — более расположенным выслушать меня.

«Хорошо, что ты здесь», — с удовольствием думала я, глядя на затылок серебристо-золотой головы, склонившейся над лютней. Эта мысль тут же приняла сугубо практический оборот, и я уже спрашивала себя, кто его сюда прислал — Беренгария? Когда-то раньше Блондель уже был послан шпионить за границу — не шпионит ли он снова? Может быть, это не казалось бы мне таким иллюзорным, нереальным, если бы я видела его здесь раньше. В ушах у меня гудели слова: «Вперед! Вперед, за Гроб Господень!»

Я стояла, ожидая окончания песни и раздумывая над странным переплетением своих мыслей. И тогда случилось это.

Рука Ричарда, тонкая, загорелая, словно созданная для ласки, потянулась, почти коснулась серебристо-золотой головы, поколебалась, словно парила в воздухе, и упала, как, должно быть, не раз падала рука Евы, прежде чем ее пальцы сомкнулись вокруг такого притягательного яблока.

Я взглянула на лицо Ричарда и увидела, возможно, самое потрясающее, самое унизительное, что только может увидеть на лице любого мужчины женщина — не говоря уже о матери: неприкрытое, голодное, похотливое желание, обращенное к другому мужчине, безошибочно узнаваемое всеми и жутко знакомое мне, потому что еще девушкой я провела некоторое время в обществе моего дяди, Роберта Антиохийского, самого обаятельного и красивого мужчины своего времени, но известного любителя мальчиков.

За одну секунду можно передумать многое, и я подумала: как странно, что мне пришлось в этот вечер вспомнить еще и Роберта. Ведь, размышляя о тысяче своих неудач, я вспомнила и о том, как я, красивая и полная гордой женственности, стремилась очаровать его, пытаясь казаться остроумной и общительной, разумеется, не из ревности, а из духа соперничества с очередным его фаворитом. Людовик разозлился, обвинил меня в адюльтере — а могла ли я сказать, что Роберт едва меня замечал, потому что я вовсе не была смазливым пажом? Это была одна из той самой тысячи моих неудач, о которых я вспоминала перед тем, как остановить мула.

А теперь я увидела проявление того же порока у моего любимого сына. И поняла, что он унаследован им через мою кровь. Видит Бог, у Генриха и у ему подобных пороков было больше чем достаточно, но содомскому пороку они подвержены не были.

Весь ужас этого открытия и понимания происходящего сразил меня, подобно свинцовой пуле, пробившей грудь несчастного, приговоренного к суровому, жестокому наказанию. Я стояла на расстоянии вытянутой руки от Ричарда, настолько потрясенная и ошеломленная, что если бы он поднял глаза и посмотрел на меня, у меня не было бы сил заговорить с ним. Даже если бы в шатер ворвался разъяренный лев, я не смогла бы пошевельнуться, чтобы уступить ему дорогу.

Алис… И эти бесконечные отсрочки… Отсутствие всякого интереса к Беренгарии… Все сходилось.

Отсюда и нежелание этого проклятого мальчишки сопровождать Беренгарию в задуманном ею рискованном предприятии.

Мне хотелось сесть, за что-нибудь ухватиться, но дощатые столы на козлах и скамьи отодвинули, и вокруг меня было пусто. Мрак и пустота кружились вокруг меня и пронизывали насквозь. Я была одна в этой бесконечной ночи.

Но удары сыпятся на нас всю жизнь, а роковым становится лишь последний. От остальных мы, пошатываясь, приходим в себя и продолжаем жить дальше. Скоро рассудок мой снова пришел в действие, и я подумала: «Это случайное открытие никак не влияет на то, что я собиралась сказать, возвратившись с полпути. Англия по-прежнему стоит там, где стояла. А Ричард, каким бы он ни был, остается моим сыном».

На этой моей мысли песня оборвалась. Юноша прошелся пальцами по струнам лютни в победном финальном аккорде, вскочил на ноги и, повернувшись лицом к Ричарду, произнес:

— Сир, это было восхитительно!

В ушах у меня отдавались удары сердца, ноги подкашивались, но я заставила себя шагнуть вперед и сказать, прежде чем успел заговорить Ричард:

— Действительно, это было превосходно.

Оба были поражены. Юноша смутился и стоял с виноватым видом. Ричард удивился и встревожился. Он поднялся на ноги, точно повторяя свои движения, когда помогал мне взойти на помост. На этот раз, однако, вместо того, чтобы обнять, он впился в меня очень серьезным взглядом.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось, — с удивлением услышала я собственный голос. — Просто по пути домой на меня снизошло озарение, как на Саула из Тарса по пути в Дамаск, и я вернулась, чтобы рассказать о том, что мне открылось.

— Значит, — живо заметил он, — вы счастливее того святого, потому что ему-то ничего не открылось. Если мне не изменяет память, он пролежал слепым две недели. Правильно, Блондель? Ты же у нас человек ученый. Бог мой, да не стой же ты с таким видом, словно только что залез кому-то в карман. Моя мать после темноты не заметит, что ты перешел границы. — Поспешность, с которой он помог юноше совладать с собой, казалась мне многозначительной. И если бы я была слепа, то сама интонация, с которой он произнес «Блондель», ясно сказала бы обо всем. Ни в чем так не проявляется любовь, ненависть и даже безразличие, как в том, как человек произносит чье-то имя.

— Мои мысли занимает пара пустяков, — иронически проговорила я, — и, возможно, я тоже перешла границы, выйдя из темноты.

Юноша бросил на меня взгляд, полный понимания.

— Я, пожалуй, отойду, сир… миледи…

— Хорошо, Блондель. Но завтра, если тебе удастся обойти сторожевых собак… У меня, может быть, будет немного времени после ужина.

Точно в таком же духе Роберт Антиохийский отпускал, назначая встречу, каждого очередного фаворита, обманывая при этом лишь самого себя, бедный дурень. Интересно, вернется ли Ричард в свое обычное состояние, проводив юношу взглядом до выхода? Но он тут же стал таким, как всегда.

Единственная разница была в том, что все фавориты Роберта отличались расчетливостью, наглостью, хитростью и дерзостью. Ничего похожего не было у Блонделя — ни кокетства, ни многозначительной улыбки, ни непристойной походки с виляющим задом. Он скрылся в темноте и вышел из шатра, как мог бы выйти молодой оруженосец. Однако я помнила из разговора с Санчо, что этот юноша умеет хранить тайны.

Я тяжело опустилась на край кровати Ричарда, и он, повернувшись, озабоченно склонился надо мной.

— Мама, у тебя очень усталый вид. Тебе не следовало возвращаться. Почему ты не дождалась утра?

Я поймала себя на сожалении о том, что Бог не помешал мне вернуться. Сын стоял, склонившись ко мне, с выражением нежной тревоги на лице, красивый, мужественный, и мне всем сердцем захотелось повернуть время вспять, тогда я не вернулась бы сюда и избежала муки этого ужасного знания. Я непроизвольно проговорила:

— О, Ричард, дорогой мой мальчик…

— Мама, что с тобой? Что тебя мучает?

С давних времен Мертвое море колышет над Содомом свои воды, в которых не размножается рыба, не растут водоросли — это символ самого бесплодия. Мои мысли занимает зеленая, плодородная Англия. Я не допущу, чтобы меня провели.

— Ричард, — заговорила я, — по дороге домой я думала о Лонгшаме и Иоанне и твоем плане направить туда Каутенсиса для улаживания всех дел. Я знаю, что ты рассердишься, и в то же время понимаю, что никто — и меньше всех ты — не порадовался бы, если бы ему сказали, что это должна сделать женщина. Уезжая из Винчестера, я поклялась, что никогда не буду докучать тебе ни возражениями, ни советами. Но я должна. Я увидела это необычайно ясно, на меня действительно снизошло озарение, и я вернулась, чтобы сказать тебе: Каутенсис не тот человек, которого следует туда послать… — Я поколебалась, потому что он пристально смотрел на меня с той самой истовой сосредоточенностью, которая привела в замешательство лучника, а также по той, в высшей степени смешной причине, что я даже не сформулировала свое предложение. Сказать: «Каутенсис не тот человек. Такой человек — я», — бессмысленно. Он лишь посмеется и превратит все в шутку. Надо сказать «лицо»…

Пока я маялась, заговорил Ричард:

— Я тоже думал об этом. Я поговорил с Каутенсисом, он согласен поехать, но сомневается в успехе. И пока он что-то бессвязно бормотал, запинаясь, я подумал, — он подошел к столу и взял запечатанный конверт. — Пока писари трудятся над письмами Джеффри и Лонгшаму, я написал вот это и собирался отправить тебе с этим юношей. Но ты здесь, так прочти его и подумай над ним. Звучит довольно смешно… — Он сломал печать и вручил мне развернутый листок. — А! Парень забыл свою лютню. То-то, должно быть, расстроился! — Он взял лютню и, пока я читала, одним пальцем наигрывал мелодию песни, которую они только что вместе пели.

Я проглядела письмо, уяснив его суть, и подумала: мой сын вовсе не глуп и не так безразличен к положению в Англии, как могло бы показаться.

— Перестань бренчать, Ричард, — громко сказала я. — И скажи мне, что смешного в этом предложении?

— Я не хотел тебя обидеть, мама, — поспешил он успокоить меня, отодвинув лютню так энергично, что струны ее зазвенели. — Но после того, как вы сказали, что Каутенсис слишком стар и надо послать крепкого мужчину, солдата, слова «Поезжай ты» звучат несколько…

— Потрясающе! Но именно с таким же предложением я к тебе и вернулась.

Ричард расхохотался, а через секунду к нему присоединилась и я. Я почувствовала большое облегчение, так как спорить и убеждать его больше не было необходимости — ведь он сам предложил ехать мне. Мое положение стало намного более определенным.

Мы вместе посмеялись тому, что нас одновременно посетила такая идея, прикинув время, когда об этом подумал каждый из нас.

Потом мне пришла в голову другая мысль.

— Я, однако, заключаю сделку, Ричард. Ничего даром, и за всякую мелочь монета — таков мой девиз.

Надо поддерживать его хорошее настроение как можно дольше. И потом — брак еще может его спасти. Брак налагает определенные обязательства, ограничивает и во времени, и в возможностях. Только очень испорченный человек — а он, разумеется, не такой, ведь это только начало… О, Боже, сделай так, чтобы он мог избавиться от своего порока! Я слышала, что такое случается с мужчинами, живущими почти исключительно в обществе себе подобных — среди солдат, матросов, путешественников в многолетних походах. Так не подобранная виноградная лоза обвивает другую, такую же, властно и всепоглощающе. Беренгария красива, она страстно влюблена в Ричарда и сможет спасти его.

Но в этот момент — какая каша бывает в голове у человека! — мне вспомнилось, как дядя Роберт отвернулся от целой труппы хорошеньких арабских танцовщиц ради ласк отвратительного маленького, косоглазого пажа. Однако Роберт тогда был не женат, в солидных летах, и привычки его более устоялись…

— И какова же твоя цена, мама? — спросил Ричард.

— Я хочу, чтобы ты женился до моего отъезда.

— У меня нет времени. Я хочу, чтобы вы уехали вместе с Элвайном.

— Когда?

— Послезавтра.

— Значит, времени вполне достаточно. Беренгарии не нужна пышная свадьба. У нее уже готово платье. Если я, вернувшись, сегодня же скажу ей, что в связи с моим отъездом в Англию свадьба состоится завтра, она будет на седьмом небе от счастья. Ты, Ричард, не имеешь ни малейшего понятия о том, как обожает тебя эта девушка, как она красива. И кроме того, я хотела бы покончить с одним делом, прежде чем приступить к другому. Я решила привести к тебе твою невесту и лично убедиться в том, что ты уляжешься с нею в постель. Доставь мне такое удовольствие. Тебе придется предупредить епископов и архиепископов, а я велю Беренгарии погладить свадебное платье.

— Я сделал бы это из благодарности к тебе, несмотря ни на что, но меня удивляет то, что ты забыла об одном обстоятельстве. Великий пост, мама, в пятницу начался Великий пост.

Спустя месяц, когда Ричард был потерян для мира и заточен в какую-то безымянную тюрьму и через много лет, когда он умер, недосягаемый ни для похвалы, ни для обвинений, ни для иронии, я радовалась тому, что тогда сумела сдержаться. Я могла бы смешать его с грязью. Как будто Великий пост имел для него значение! Как будто он не знал, что любой живущий на острове священник — английский, французский, сицилийский — мог совершить эту церемонию, твердо зная, что разрешение будет получено. Подумать только — Ричард Плантагенет использовал Великий пост в качестве предлога!

В голове роилась дюжина язвительных замечаний, но я не высказала ни одного из них. И не потому, что боялась обидеть… нет, с этим было покончено, а на будущее я решила, что всегда буду высказывать свое мнение, и не потому, что в тот момент хотела пощадить его чувства. Меня остановила моя крайняя усталость. Я чувствовала себя, как человек, который перевалил через горный хребет, одолел ущелье, потом еще одно и еще, обнаружил, что перед ним лежит новое, и понял, что весь запас его сил полностью исчерпан. Неожиданно вся моя сила словно вытекла из меня, как вытекает кровь из кровоточащей раны. Я пережила огромное эмоциональное напряжение сцены с Беренгарией, которая теперь представлялась как происшедшая сто лет назад, поездку верхом на муле, стычку с Ричардом по поводу Каутенсиса, другую поездку на муле, новую эмоциональную встряску и, наконец, мучительное бремя моего открытия. Теперь, перед лицом несомненной очевидности решения Ричарда предоставить событиям развиваться самостоятельно, я капитулировала без всякого сопротивления.

Вот что значит быть старой. Силы еще есть, но их надо беречь, а не расточать.

Помолчав, я очень мягко сказала:

— Удивительно не то, Ричард, что я забыла про пост, а то, что ты о нем вспомнил.

В конце концов мы расстались с ним нежно. Наши дороги шли в противоположных направлениях, и ни один из нас не был связан никакими мирными миссиями.

Одному Богу известно, почему множество обстоятельств сложилось так, что мы никогда больше не смогли снова увидеться друг с другом. А ведь Ричард был моим самым любимым сыном, приверженным пороку, о котором я никогда не подозревала, менее совершенным человеком, чем я думала все эти годы, но от этого не менее дорогим.

Я повисла на его шее, расцеловала его и немного поплакала. Он весело подбадривал меня.

— Уладь там все поскорее, мама, и не рискуй собою. Помни — мы обещали друг другу въехать в Иерусалим вместе.

От усталости я стала слабой и капризной. С уверенностью, не вызывающей сомнения, я знала, что мы никогда не въедем туда вместе. Тогда я думала, что эта встреча не состоится по моей вине — либо я умру, либо просто не смогу двигаться. Я никогда не сомневалась в том, что он возьмет Иерусалим. Слушая его, я представляла себе эту триумфальную процессию, конечную цель, дело всей его жизни. Но представить себя рядом с ним не могла: нет, женщиной, которая поедет верхом на лошади рядом с ним, будет Беренгария. Так и должно быть. Однако я бодро ответила:

— Ты проложишь мне путь в Иерусалим, Ричард, а я открою для тебя Лондон. И у нас будет два торжественных въезда на белых конях!

Он снова очень нежно поцеловал меня и сказал:

— До встречи под Иерусалимом!

После этого нам не оставалось ничего другого, как обменяться добрыми пожеланиями.

Часть четвертая ТРУБАДУР РИЧАРДА

1

Рассказ Блонделя о Третьем крестовом походе.


Я пишу историю Третьего крестового похода по приказанию Анны, герцогини Апиетской, которая всегда была моим другом и покровителем.

Я очень хорошо понимаю, почему она мне это поручила. Ее беспокоит то, что я слишком часто ищу забвения в вине, и вот теперь, когда дом закончен, она исхитрилась — но я-то ее насквозь вижу! — найти мне новое занятие.

Но стоит ли жаловаться? Может быть, лучше радоваться? Я сижу на солнышке, рядом шатер из разросшейся виноградной лозы, в тени которой я всегда могу укрыться от жары, передо мной стоит чернильница, лежит гусиное перо и превосходная китайская бумага. Сбоку бочка этого странного палестинского вина, известного под названием «Кровь Иуды». У меня достаточно времени, чтобы писать, неторопливо вспоминая прошлое, — чего еще желать писателю?

Я буду писать правду — то, что я сам видел во время Третьего крестового похода. По свету ходит очень много всяких рассказов, в каждом из которых есть зерно истины, делающее неправду правдоподобной и опасной. Такие баллады, как «Шел Ричард по Святой земле», «Иерусалим, я умираю за тебя» и «Ко Гробу Господню», уже звучат в любой зале, в любом кабачке. И огромная масса христиан узнает из них все подробности похода.

Само выражение «крестовый поход» таит в себе нечто магическое, и даже люди, не искушенные в музыке и не имеющие слуха, чтобы петь, но выгодно отличающиеся отсутствием руки, ноги или глаза, либо те, кто может продемонстрировать шрамы, стоят на всех углах и пересказывают содержание трех этих баллад, зная, что как бы они их ни перевирали, люди простят их и подадут щедрую милостыню. Однажды я видел в Пуату, как балладу «Шел Ричард по Святой земле» рассказывали одновременно на трех углах, и можно было обойти весь рынок, не теряя нити повествования. Очень немногие из этих миннезингеров знают, правду или ложь они несут людям, да их это и не занимает. Для этого есть я, как говорит Анна.

Мое повествование начинается с того вечера в Мессине, когда Ричард Английский был приглашен на ужин со своей нареченной, матерью и сестрой и в последнюю минуту отказался под тем предлогом, что должен был руководить вылавливанием бочек с говядиной с перевернувшегося судна, пока не начался прилив. В то время в Мессине собрались тысячи людей, каждый из которых был готов по его приказу даже утонуть — такова была его власть. Почему же он не пошел на ужин, так огорчив свою невесту?

Когда об этом стало известно, я был на кухне дворца, в котором мы жили, и понемногу, глоток за глотком потягивал вино, в ожидании момента, который, как я знал, обязательно настанет — когда я с помутневшей от вина головой стану свидетелем встречи любимой мною женщины с тем, кого любила она, что должно было стать для меня большим испытанием. Как ни парадоксально и ни смешно это может показаться и как бы далеко ни отстояло от темы моего рассказа, я любил, и уже давно, свою хозяйку, Беренгарию Наваррскую, смотревшую наменя как на собаку. Мне больше нечего об этом сказать — не бойтесь, я не заставлю вас выслушивать историю неразделенной любви.

Эта история начинается с гнева. Я знал лучше любого другого, что отец Ричарда, Генрих Английский, был развратником, каких свет не видел со времен Ирода Антипасского, растлившего свою падчерицу Саломию. Что же, каков отец, таков и сын. А что значат все эти слухи о племяннице Танкреда? И однажды, в тот вечер, когда миледи была не в настроении слушать музыку, я взял свою лютню и поспешил, то бегом, то переходя на шаг, в лагерь крестоносцев. По пути я вспоминал ходившие по Англии рассказы о том, как королева Элеонора расправлялась с маленькими шлюхами. Завтра, если мои подозрения подтвердятся, мы с нею можем, как ни странно, стать союзниками. Она хочет наследника для Англии, а я желаю счастья миледи.

Итак, я, страстно желавший настигнуть зайца своего подозрения, добежал до лагеря и, показывая тем, кто меня останавливал, свою лютню и уверяя их, что иду играть и петь для короля Англии, сумел пробраться в его шатер. Короля там не было, и, оглядевшись, я понял, что это не такое место, где можно заниматься тайными интрижками. Это был большой шатер, основную часть которого занимало некое подобие залы в замке. Если Ричард Английский и забавлялся с племянницей Танкреда, то не здесь.

Заканчивался ужин. Несколько опоздавших все еще сидели за дощатыми столами на козлах, а те, кто уже наелся, не торопясь потягивали вино, наблюдая за гонкой собак, затеянной на пари двумя молодыми рыцарями. Один, сильно подвыпивший, покачиваясь, встал и запел похабную песенку, с энтузиазмом подхваченную слушателями, добавляющими к ней собственные непристойности.

Моя лютня, как всегда, была встречена с восторгом. Какой-то невозмутимо-сдержанный оруженосец оторвался от огромной кости, которую обгладывал, и ударил ею по столу.

— Теперь послушаем настоящую музыку! — воскликнул он.

Тот, который пел, запротестовал, откровенно выразив свое мнение на этот счет. Оруженосец поднялся на ноги и беззлобно отвесил ему оглушительный удар, а потом, схватив поперек туловища, как мешок, попытался выбросить из шатра. В этом ему помогли остальные. Обе собаки с лаем прыгали вокруг них, добавляя беспорядка и шума.

— Играй, Бога ради, — шепнул кто-то мне в ухо, — иначе они передерутся, а драка между своими — единственное, чего не терпит король.

И я заиграл так громко, насколько было возможно, выбрав песню, которая — в чем я убедился в Англии — была здесь очень популярна. Все англичане, находившиеся в шатре, громко подхватили строки «Это было ясным майским утром», со свойственной им смесью сентиментальности и похабства. К ним присоединились французы, подпевая или же отбивая такт руками по столу. Собаки притихли.

Повторяя куплеты и затягивая музыкальные паузы, я постарался как можно дольше не кончать песню, понимая, что не располагаю ничем другим, что могло бы им так же понравиться. Но в конце концов мне пришлось закончить пение.

Раздались аплодисменты, которые перекрыл громкий голос:

— Приятно видеть компанию в таком прекрасном настроении.

Все вскочили на ноги, повернувшись лицом ко входу в шатер.

Я встречал Ричарда Плантагенета, герцога Аквитанского и короля Англии, раньше, при обстоятельствах, не имеющих отношения к моему повествованию. Я впервые увидел его в слабо освещенной передней Башни Вильгельма, в Лондоне, и именно там мои ревнивые глаза разглядели его лицо и фигуру, красота и грация которых так подействовали на миледи, что она полюбила его тс первого взгляда. Ни того ни другого я не находил в нем ни тогда, ни в этот вечер.

Он, разумеется, был высоким мужчиной, с широкими плечами и узкими бедрами, но ноги его были слегка кривыми оттого, что он много времени проводил в седле, а мускулы на руках были такими выпуклыми, что руки выглядели неуклюжими. Христос однажды исцелил человека, слепого от рождения, и тот, впервые увидев своих товарищей, сказал: «Я вижу людей как ходячие деревья», — и эти слова точно характеризуют наружность Ричарда Плантагенета. Менестрели поют о его золотисто-красных волосах и бороде. Золотисто-красный цвет — преимущество, полезное на расстоянии, вблизи же это всего лишь цвет сырой нефти или выскобленной морковки, и он плохо сочетался с цветом его кожи — ярко-красной, словно иссеченной резким ветром или же только что опаленной солнцем пустыни. На фоне этого кричаще-красного цвета его выпуклые синие глаза казались поразительно бледными, придавая ему беспокойный вид. Кроме того, у него были очень густые, брови того же цвета, что и волосы, пучками торчащие вперед и остриями вверх, необычайно подвижные. Нос у него был короткий, крючком, с большими ноздрями, полными рыжих волос, а крупный рот, с губами бледнее лица, был слегка искривлен и придавал ему сардоническое выражение, словно он над чем-то насмехался. Но ему никогда не была свойственна насмешка. Он всегда и ко всему подходил очень просто и прямолинейно. Ходячее дерево!

Надеюсь, что Анна никогда не покажет мою рукопись миледи Беренгарии, чтобы развлечь ее в час скуки. А если покажет… Именно таким Ричард Плантагенет виделся беспристрастному наблюдателю. (О Боже, прости мне это слово — «беспристрастный»! Я лгу. Я ненавидел его.)

Однако вполне возможно, что история с упавшими в море бочками не была выдуманной. Когда он вошел в шатер и я впервые увидел его при полном освещении, он был мокрым с головы до ног. Тонкая льняная рубаха и штаны прилипли к телу, как вторая кожа, золотисто-рыжие волосы словно приклеились к голове, такого же цвета борода превратилась в крысиный хвост, с которого на грудь стекали капли воды. Но никогда в жизни я не видел такого сияющего, счастливого и довольного человека.

Он добродушно проворчал:

— Мне кажется, я давно приказал освобождать шатер через тридцать минут после сигнала трубы к ужину! Кормить вас я обязан, но слушать весь этот ваш тарарам не намерен. Ступайте! У каждого из вас есть свои обязанности или матрац. Вот туда и отправляйтесь.

Ричард посмотрел на всю компанию, и у меня возникло странное чувство, что он точно знал, чем должен заниматься или где должен спать каждый в отдельности. Его взгляд остановился на мне. Мои обязанности были ему неизвестны, как и место, где лежит мой матрац.

Он сделал несколько шагов, остановился рядом со мной и взял меня за подбородок холодной, огрубевшей от соленой воды рукой — как встречают балованного ребенка, приподнимая навстречу своему взгляду его лицо.

— Ты очень хорошо поешь, парень. Добро пожаловать в наш шатер. Проходи. Я скоро освобожусь, и ты мне споешь. — Ричард ненадолго задержал на мне пристальный взгляд, и я подумал, не вспомнил ли он ту тускло освещенную переднюю и лютню, которую тогда у меня одолжил. Но он отошел со словами: — Ну, Раймунд, продолжай, я слушаю, — и один из его людей забормотал какие-то объяснения.

Что касается меня, то я мог повернуться и уйти. Мое любопытство было удовлетворено. Ничто не мешало мне исчезнуть, и я уже ломал голову над тем, как сказать миледи, что история с бочками не выдумка. Но что-то меня удержало. Мне припомнилась точно такая же минута, фатальный, решающий момент, когда я мог либо уйти, либо остаться. Мог вернуться на памплонский рынок, присоединиться в кабачке к Стивену и никогда не увидеть Беренгарию, никогда в жизни не взглянуть на принцессу Наваррскую. Потрясающая мысль! Я вполне мог повернуться и уйти из шатра Ричарда Плантагенета. Возможно, он вспомнит обо мне и спросит: «Где этот лютнист? Куда он делся?» Но его вопрос останется без ответа, потому что никто не знал, откуда я пришел и куда ушел.

Но я верю: мы выбираем то, что нам нужно. И вот я пишу все это черным по белому, самым лучшим своим почерком. Мы привыкли делать то, что нам приказывают, будь то Бог или дьявол. (Дорогая Анна, вы же понимаете, что никогда не опубликуете эту ересь, пока я жив, согласны?)

Я подошел к покрытому ковром грубому помосту в конце шатра, на котором стояли стол, стул и ширма. У края помоста в позе ожидания стоял невысокий мужчина в черной одежде с белыми нашивками врача. Подойдя ближе, я с некоторым удивлением узнал Эсселя, врача из Вальядолида, которого король Наварры Санчо срочно вызвал в Памплону, когда Беренгария лежала при смерти. Приехавший Эссель застал свою пациентку поправлявшейся, но не выразил недовольства, так как заехал в Наварру по дороге во Францию, куда направлялся, чтобы принять крест. «Крестовому походу нужны люди, умеющие и штопать раны, и наносить их», — сказал он.

Ричард подошел к Эсселю.

— Сожалею, Раймунд, что снова прерываю тебя, — сказал он, — но это срочное дело. Какие новости, Эссель?

— Сегодня умерли еще четверо, сир.

— Черт побери! Но почему, Эссель? Почему? Молодые, крепкие ребята, хорошая пища, хорошие условия. И все в той же части лагеря. Так сколько же за прошлую неделю — четырнадцать? Пятнадцать?

— Пятнадцать, сир.

— Вы пускали им кровь?

— Да, сир.

— И давали новые лекарства?

— Да, сир.

— Клянусь Богом, либо это место проклято, либо там дурной воздух, как я уже говорил. Их нужно перевести оттуда. Ральф! — Он требовательно оглянулся, и к нему шагнул пожилой, почтенного вида человек. — Ральф, я желаю, чтобы все шатры, которые стоят между загоном для мулов и рекой, были перенесены. В том месте что-то неблагополучно. Перенесите их сюда, на луг за моим шатром.

— Милорд, на том лугу выпас для лошадей его французского величества, — неуверенно проговорил Ральф.

— Я знаю. Но при всем моем уважении к нему мои лучники мне все же немного дороже. Тем не менее, Саймон…

— Я здесь, милорд.

— Саймон, приведи себя в наилучший вид и сходи к его французскому величеству. Передай ему мое почтение и скажи, что я собираюсь, с его разрешения, поставить несколько шатров там, где пасутся его лошади. Скажи, что такой обмен дет на пользу его клячам, потому что у воды трава сочнее и зеленее. Погоди, лучше начать с лошадей. Скажи, что я заметил, что пастбище за моим шатром уже вытоптано до земли, и спроси, не хочет ли он пойти на такой обмен. Нет… Клянусь святыми ранами Христа, он не захочет, воспримет это как порицание. Мы уже слышали о содержании лошадей французами… Черт бы их всех побрал! Ральф, переноси шатры, а ты, Саймон, отведи лошадей французов на их место. Утром я схожу к его французскому величеству и все объясню. Если дело дойдет до спора, скажу, что моим лучникам нужен лучший воздух.

Это решение показалось мне разумным, хотя некоторые замечания, предшествовавшие ему, представляли отношения между двумя предводителями в несколько зловещем свете. Почти без паузы Ричард вернулся к тому, о чем говорил с Раймундом. Под конец он сказал:

— Передай ему, что таково мое решение и я предлагаю больше к этому не возвращаться.

Раймунд и двое других, не участвовавших в разговоре, пожелали своему королю спокойной ночи и вышли из шатра. Ричард легко вспрыгнул на помост и скрылся за ширмой. Я тоже поднялся и встал у конца стола, положив лютню в ожидании того момента, когда она потребуется. Мне была видна его кровать, холщевый матрац, набитый местами торчащей из него соломой, уложенный на деревянную раму. Я видел также два железных треножия: на одном стояли таз и кувшин, а на другом лежала его кольчуга. Обстановка была беднее, чем в моей келье в Горбалзе.

Он разговаривал с каким-то полоумным по имени Дикон, который неловко подал ему полотенце и долго рылся в сухой одежде. Не без некоторого веселого удивления я поймал себя на мысли о том, что мог бы ему прислуживать более ловко, и когда один из оставшихся в шатре начал тонким, пронзительным голосом на что-то ему жаловаться, я подумал: неужели ты не можешь подождать, пока человек вытрется и оденется?

Жалобщик наконец замолчал. За ширмой остались только Ричард и Дикон.

— Я сам управлюсь. Принеси мне что-нибудь поесть, — сказал король Дикону, вышел из-за ширмы, на ходу застегивая пояс, и немедленно заговорил со мной. — Ну, а теперь, приятель, немного займемся музыкой. Клянусь гвоздями с креста Иисуса, я так проголодался, что мог бы съесть какую-нибудь старуху, лишь бы ее хорошо зажарили. А если ты поиграешь мне и споешь, я почувствую себя Иовом на Олимпе, что бы ни принес Дикон. Готов держать с тобой пари на серебряный четырехпенсовик, что это будет гороховая каша. Клянусь, это действительно самая замечательная вещь! Если потребуешь хорошей еды, она появится: на борту корабля, на остановке во время марша — везде, но стоит попросить просто поесть, получишь гороховую кашу, и это неизбежно, как сама смерть. А! Вот и она, что я говорил? Гороховая каша, чуть теплая, чем-то напоминающая мертвого осла. Ладно, Дикон, если ты утверждаешь, что это говядина, значит, так и есть. Ступай. Да скажи, чтобы часовой не впускал никого, кроме Эсселя. Я хочу заняться музыкой. Клянусь Богом, я это заслужил. Пятнадцать бочек выкатил собственными руками, а все остальные, что были со мной, побили мой рекорд, вместе выкатив на берег целых двадцать. Неплохой улов, слава Богу. — Он взялся за нож и на секунду замер: — А ты, парень, ужинал?

— Да, милорд.

О, мой ужин был куда лучше! Я вспомнил лепешечки, сыр, небольшие сладкие пирожные — все, что было приготовлено для его приема. Превосходная еда, и ее было столько, что, если не говорить о леди Пайле, все отведали каждого блюда лишь понемногу.

— Тогда поиграй мне, — попросил он и принялся за большущий клиновидный кусок остывшей гороховой каши с куском мяса, действительно цветом напоминавший осла. Сначала он ел жадно, затем помедленнее, особенно когда я запел «Смерть Роланда».

Когда я умолк, Ричард сказал:

— Своевременное напоминание… если бы я в нем нуждался. Когда зависишь от человека, считай, что он для тебя потерян. Когда человек зависит от тебя, он твой. Скажи мне, мальчик, где я мог тебя видеть? В голове у меня вертится мысль о том, что ты когда-то оказал мне услугу.

— Я никогда не оказывал вам услуги, сир, насколько я знаю.

Я одолжил ему свою лютню, но тогда я оказывал услугу Беренгарии Наваррской, а не Ричарду Аквитанскому.

— Откуда ты пришел?

— Я менестрель ее высочества принцессы Наваррской. Но пришел сюда без ведома и разрешения своей хозяйки.

Ричард вытер нож, сначала о край стола, потом о свой рукав и спрятал его в чехол.

— Стало быть, ты прямо из дамских апартаментов, а? Скажи-ка мне, все ли они хорошие люди? У всех ли доброе сердце? — В этом его обобщении — «все» — было что-то нарочитое. Зная, что я только что оттуда, где находилась Беренгария, разве нормальный человек спросил бы так?

— Все дамы, сир, чувствуют себя хорошо, — не менее уклончиво ответил я. — Принцесса и королева Сицилии горько разочарованы тем, что вы не пришли к ним на ужин.

Ричард сделал нетерпеливый жест.

— Это было невозможно. И не только из-за попавших в воду бочек, у меня было с десяток других дел. Ты ведь слышал, что говорили Раймунд и Эссель, не так ли? Женщинам этого не понять. Даже моей матери, как ни странно! Никому не следует ожидать, что, штурмуя стены Иерусалима, я вдруг остановлюсь, умоюсь, переоденусь в свежую одежду и отправлюсь на ужин произносить приличествующие случаю тосты. Они не могут понять и никогда не поймут того, что штурм Иерусалима начался здесь и сейчас. Если перемещение лучников из низин сегодня ночью спасет хоть одну жизнь — да будет на то Божья воля, — то именно он может оказаться тем, кто пустит стрелу в сердце Саладдина. Равно как и каждая из спасенных бочек с говядиной может обеспечить еду на целый день, а от этого, возможно, будет зависеть поражение или победа. Важно все, до последнего дюйма тетивы на луке, до последнего гвоздя в лошадиной подкове, — все важно, и за всем нужен глаз. Но этого никто не понимает! — Он тяжело втянул воздух через ноздри, внезапно побелевшие на фоне темного лица, и продолжал более спокойно: — По-видимому, женщины не способны понимать такие вещи. Я думаю, не все понимаешь и ты. Сыграй-ка мне еще одну мелодию, мальчик. А потом поторопись к своей хозяйке и скажи ей, ради Бога, что я действительно очень занят.

Но я его понимал. Он мог оттолкнуть меня в сторону, прогнать, высокомерно отослать обратно с письмом к женщинам. Но то, как он произнес слово «Иерусалим», сказало мне больше, чем могли бы передать тысячи объясняющих фраз. Ричард Плантагенет был влюблен в идею. А в жизни человека есть место только для одной любви.

Я это знал, как знал и сам Христос. «Никто не может служить двум хозяевам» — вот его собственные слова. И в то время, как мои пальцы играли небольшое попурри из трех песен, которое я так часто исполнял, будучи бродячим музыкантом, что мог играть его даже во сне, — это были песни «Правь на Зеленый остров», «Сбор стручков гороха» и «Веселая ветряная мельница», — мой мозг медленно свыкался с мыслью о том, что после взятия Иерусалима Ричард, может быть, вернется к Беренгарии и полюбит ее, но никак не раньше.

В воздухе тихо замерли звуки последней мелодии.

— Ты очень хорошо играешь, — заметил он. — А свои собственные мелодии ты когда-нибудь сочиняешь?

— Очень часто.

— Я тоже. Когда куда-нибудь иду или перед тем, как заснуть. В последние дни одна из них все время звучит у меня в ушах. Смогу ли я ее наиграть? Дай-ка мне лютню — правда, я давно уже за нее не брался. — Он протянул руку.

Этот жест и последняя фраза были точным повторением жеста и слов, с которыми он позаимствовал у меня лютню в передней Башни Вильгельма. Когда над нашими руками и над лютней встретились наши глаза, я понял, что он вспомнил и узнал меня. Опустив руку, он тихо проговорил:

— Так ты тот самый парень? Я сразу понял, что видел тебя раньше. И это та же самая лютня?

Я с опаской кивнул. Ненадолго задумавшись, словно приспосабливая мозг к тому, как принять эту новость, он вдруг расхохотался.

— Да, что и говорить, странная ситуация. Скажи мне, куда ты тогда делся? Когда мы решили, что нельзя допустить скандала, строились планы перерезать тебе глотку, чтобы не дать воли твоему языку. Ты догадался об этом? И поэтому уехал в Наварру?

— Нет, сир. Я вернулся в Наварру потому, что тогда уже имел сведения, за которыми меня послали. Король хотел знать все о вашей предстоявшей женитьбе.

— Понимаю. Так, значит, вот откуда он об этом узнал.

Ричард погрузился в размышления, и я поспешил сказать:

— Я никогда и никому не говорил о том, что произошло, милорд. В этом не было необходимости. Требовалось только узнать, что помолвка расстроилась. И я был так же нем, как если бы вы действительно перерезали мне глотку.

— О, не я, не я, — поспешно возразил он.

Конечно, не ты, а твоя добрейшая мать! Теперь я понял, почему она всегда меня ненавидела.

— А ты никогда не пытался переложить всю эту печальную историю на музыку? — спросил Ричард. — Я бы на твоем месте попробовал. Какая тема! Вот, послушай… — Он потянулся за лютней, взял ее в руки и тут же затянул песню, которая, прозвучи она публично, стала бы более популярной, чем «Это было ясным майским утром». Мелодия была захватывающей и запоминающейся, слова крайне непристойными, но чрезвычайно остроумными. Если это действительно импровизация, то Ричард — несравненный музыкант и поэт, но мне казалось более вероятным, что она уже давно зрела в его сердце.

— В таком духе можно продолжать многие часы, — заметил он наконец. — И пусть я сгнию в преисподней, если понимаю, почему ты…

Он резко прервался, потому что где-то совсем рядом пронзительно запела труба. Ричард отодвинул стул и выпрямился. Поднялся на ноги и я. Встали и четверо из пятерых людей, остававшихся в шатре после того, как выпроводили других, а прислужники, убиравшие столы, прекратили свою работу. Было ясно, что предстоит какой-то ритуал, о котором я раньше не слышал.

Ричард высоко поднял правую руку, и я, стараясь точно следовать его движениям, поднял свою, но едва она достигла уровня плеча, как я поймал его предупреждающий, неодобрительный взгляд. Я украдкой осмотрелся и увидел, что поднялись только руки солдат, а пажи и слуги просто стояли смирно.

И все присутствующие трижды громко, торжественно разом прокричали: «Вперед, вперед, за Гроб Господень». За те секунды, которые потребовались для троекратного провозглашения этого клича, я понял, что все эти приверженцы креста были объединены не как христиане в широком понимании этого слова, а в замкнутом братстве посвященных — крестоносцев.

И я опустил руку, сознавая, что мой ранг не выше звания уборщиков столов.

Ритуал окончился раньше, чем с моего лица сошла краска стыда за свою ошибку. Человек, игравший с собакой, снова начал ее гладить, а начищавший кольчугу снова склонился над нею.

— Я не успел тебя предупредить, — мягко сказал Ричард, — таков обычай тех, кто поднял крест и идет над ним в бой. Этот клич звучит у нас каждый вечер, напоминая солдатам о том, что участие в крестовом походе — вовсе не пьянство, обжорство, мародерство и распутство. Разумный обычай. И я стыжусь того, что этот трубный час застал меня сегодня за пением фривольной песни.

Он снова взял лютню, задумчиво прошелся пальцами по струнам и запел песню, которая была для меня новой: «Иерусалим, ты стоишь на зеленом холме».

Я ненавидел его не потому, что он собирался жениться на Беренгарии. В самые тяжелые минуты я понимал, что она должна выйти замуж за какого-нибудь короля или принца. Ричард был единственным человеком, которого она выбрала и которому я, хотя и весьма незначительно, помог получить такую невесту. Я возненавидел его с тех самых пор, как мы, прибыв в Марсель, обнаружили, что он отплыл оттуда неделю назад, сэкономил всего каких-то семь дней. Не так уж много, чтобы дождаться невесту! И за то, что вынудил ее просидеть всю долгую зиму в Бриндизи. А больше всего за то, что он не пришел к ней в тот вечер. И в его лагерь я явился, охваченный ненавистью.

Но пока он пел, все эти чувства: ненависть, негодование, ревность — назовите их как угодно — исчезли без следа. Теперь я уже старею, остроту моего ума подтачивает приверженность к вину, сердце чахнет от тоски, но если бы я сейчас в первый раз услышал его голос, поющий ту песню, она подействовала бы на меня так же, как тогда.

Некоторые ее слова были взяты прямо из Псалтиря: «Прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить Тебя, если не поставлю Иерусалим во главе веселия моего». Но уверяю вас, что новые страстные слова, говорившие не об обращенной в прошлое ностальгии, а о стремлении вперед, к некоей цели, и о желании стать достойным ее достижения, вполне сочетались со страстными словами об изгнании «при реках вавилонских» и даже превосходили их.

Я слушал и разделял его чувства. Больше того, я был захвачен мыслью о том, чтобы стать крестоносцем. Я сидел в шатре и думал: «Я мог бы стать лучником или конюхом, а если подучиться, то и кузнецом. В тот момент я был, если подходить с точки зрения воздействия вина, совершенно трезв, так как не выпил ни глотка с момента ухода из дому. В трезвом уме и твердой памяти я сидел против Ричарда Плантагенета, страстно желая принять участие в крестовом походе.

Песня кончилась, и ее последние, словно запоздавшие ноты замерли в тишине. Я провел ладонями по влажному лицу и, когда смог заставить себя произносить слова, спросил:

— Милорд, кто сочинил эту песню? Это гениальнейший из поэтов. Мне хотелось бы знать, кого почитать.

— Ну-у, это слишком высокая похвала! Написал ее я и вовсе не уверен, что она хороша. Песня доводит меня до слез — и тебя тоже, мой мальчик, — но это не может быть мерой хорошей песни.

— Она выше всяких похвал! Любой средний менестрель, вооруженный такой песней, мог бы завербовать больше желающих участвовать в крестовом походе, чем все проповедники, включая самого Вильгельма Тирского. Ричард отложил лютню и рассмеялся.

— Я вспомню об этом, когда мне будет не хватать людей. А сейчас их у меня много, даже слишком много, как мне иногда кажется. Нет, мой мальчик, нам нужно больше денег, добротного снаряжения, лучшего оружия, здоровых вьючных животных — и поменьше старух в мужской одежде, золотых тарелок, поварят и поваров, а также пылкой гордости, чувствительной к оскорблениям, терзающим потом всю жизнь!

Он вскочил на ноги и зашагал взад и вперед по другую сторону стола, перечисляя все, что требовалось для крестового похода. На одном повороте он остановился.

— Но об этом можно говорить часами и без всякой пользы. Однако, уверяю тебя, мне не хочется волноваться, особенно на ночь, волнение лишает меня сна. Иногда я часами лежу там, не смыкая глаз, — он мотнул головой в сторону кровати, — как в лихорадке. Мне следует сдерживаться и не набрасываться на людей, требуя исправить то, что сделано неправильно. Меня называют грубым, но, о Боже, если ты не слеп и не глух, как некоторые из тех, кого ты сотворил и назвал людьми, ты видишь, что я каждый день смиряю свой нрав в двадцать раз чаще, чем некоторые за всю жизнь. — Это было похоже на припадок безумия: все его лицо, даже белки глаз, налилось кровью. Но стоял он спокойно, хотя и тяжело дышал, и вскоре заговорил гораздо ровнее: — Я все думаю о смене пастбища. Один Бог знает, сколько времени мне придется завтра убить, чтобы убедить моего французского брата в том, что такой обмен пойдет на пользу как его лошадям, так и моим людям. И даже убедившись в моей правоте, он добавит этот эпизод к длинному списку своих претензий. Но к тебе это не относится. Тебе пора отправляться обратно, уже поздно.

Теперь я знал, что должен сказать.

— Кое-что из ваших слов касается и меня, сир. Вы говорили о лучшем оружии. Однажды у меня возникла мысль о баллисте, которая могла бы метать более тяжелые камни дальше, точнее и с более разрушительной силой.

Этот камень упал близко, описав кривую траекторию, и удар был достаточно мягким.

— В самом деле? — Он слегка усмехнулся, что, впрочем, нельзя было назвать насмешкой — в таких случаях над детьми не смеются, а просто проявляют осторожный скептицизм. — Ты бы удивился, узнав, как часто меня останавливают, на ходу предлагая усовершенствованное оружие, буквально суют его в нос. Из них работает одно на тысячу, а мне приходится разбираться и в десяти сотнях остальных…

— Но мое изобретение работает, — резко возразил я. — По крайней мере, я в этом уверен. Все дело в изменении положения блока, имея в виду использование силы тяжести, стремления груза падать вниз. О, это трудно объяснить на словах, а чертеж я сжег, но могу в один момент вычертить его снова.

— Хорошо, принесешь мне чертеж, когда он будет готов. Обещаю тебе уделить ему все внимание, — так же скептически и так же мягко согласился Ричард.

— Сир, если бы вы подождали минуту… — Я спрыгнул с помоста, подбежал к почти погасшему очагу, вытащил оттуда три или четыре тонкие обуглившиеся щепки, уже остывшие и совершенно черные, и в два прыжка вернулся к нему. — Можно, я вычерчу на столе?

Он кивнул, усмехаясь моему энтузиазму. Я быстро изобразил орудие, объясняя смысл чертежа, и почувствовал, как он моментально сосредоточился.

— Вы понимаете? — наконец спросил я.

— Понимаю. Клянусь глазами Бога, это действительно новое оружие! И какое простое? Почему никто до сих пор… Нет, мой мальчик, здесь, наверное, что-то не так. Я всю жизнь имею дело с баллистами и никогда не думал… Они же стары, как само время! Может ли быть так, что именно тебе удалось увидеть то, чего не заметил никто до тебя? Давай-ка посмотрим снова. Да… да… — Он склонился над грубым чертежом, желая еще раз убедиться в правильности расчета, и осторожно, боясь выказать слишком большое недоверие, проговорил: — Все выглядит вполне правильно. Но мы должны сделать модель в натуральную величину и посмотреть, будет ли она работать. Боже Великий, если только она заработает!..

Я был готов предложить, где сделать модель, но не успел заговорить, как в шатер, гораздо быстрее, чем обычно, вошел Эссель в длинном халате, перехваченном по талии поясом из веревки, из-под которого виднелись тонкие ноги, тонущие в громадных грязных башмаках.

— Я был почти уверен, что ты придешь, — заметил Ричард, подходя к краю помоста. — Опять кто-то умер?

— Еще двое, — молвил Эесель едва ли не плачущим голосом. — Мы хорошо завернули их и вынесли совсем незаметно, уверяю вас, сир. Но еще двое, которые были живы, когда мы их выносили, умерли, пока мы закапывали тех. Семнадцать человек за неделю!

Наступила мертвая тишина. Потом Ричард решительно и энергично сказал:

— Этому нужно положить конец. Не теряй голову, Эссель. То место дурное. Ты же знаешь, на войне бывают мертвые, упокой, Господи, их души. Подойди-ка сюда да посмотри, что у меня есть.

Я забрал лютню:

— Я ухожу, сир.

Но он меня не услышал. Я прошел через весь шатер, мимо собаки и ее хозяина, мимо другого, что полировал кольчугу, и еще двоих, устраивавшихся спать, и уже у выхода меня остановил голос Ричарда:

— Постой! Я даже не знаю твоего имени.

Я обернулся и назвал себя.

— Возвращайся завтра, Блондель. Спокойной ночи.

2

Идея крестового похода мощно влияла на здравомыслящих людей христианского мира. Она ежедневно увлекала и меня, лютниста, обожающего перематывать шерстяные нитки, и я шел в лагерь, где латал протекавшие шатры, рыл сточные канавы, качал кузнечные мехи.

Настал день, когда миледи решила отправиться в шатер Ричарда в костюме менестреля, а я предотвратил эту авантюру, и не столько ради нее самой, сколько в интересах крестового похода. Ричард Плантагенет, которого я тогда воспринимал только как крестоносца, работал, был занят массой дел, и я не хотел, чтобы его что-нибудь отвлекало.

Спустя несколько дней мессинский лагерь, служивший сборным пунктом всех крестоносцев, стал постепенно свертываться. Старая королева-мать Английская, которую призвали неотложные дела, уехала первой. Потом отплыл в Акру Филиип Французский, вместе с тем, кто был его правой рукой — Хью Бургундским, и с семью тысячами солдат.

Ричард по-прежнему запасался лесом — пилил и грузил на корабли бревна. Он слышал, что в радиусе десяти миль вокруг Акры не осталось ни единого деревца, и решил взять с собой все необходимое для баллист, арбалетов, стенобитных машин и штурмовых башен. Он оставался в Мессине до последнего момента, но вечером накануне моего отплытия с женщинами сказал:

— Мое новое судно, «Транк-ла-Мер», очень быстрое, и я вас догоню. И смогу заняться с тобой музыкой раньше, чем ты ожидаешь.

Я передал это дамам, а поскольку было принято окончательное решение о том, что так долго откладывавшаяся и такая долгожданная свадьба состоится на Кипре, на протяжении всего перехода настроение у них было хорошее, и они не замечали ни тесноты на корабле, ни манер капитана, делавшего все возможное, чтобы мы чувствовали себя как можно хуже.

Войдя в гавань Лимасола, мы узнали, что нам запрещено высаживаться на берег. Сэр Стивен Тернхемский, на которого была возложена ответственность за наш переход, уверенный в том, что произошло недоразумение, отправился на берег и получил аудиенцию у самого императора Кипра. Вернулся он до крайности взволнованным. Это не было недоразумением. Когда император обещал гостеприимство и заботу о невесте Ричарда Английского, он не знал, что речь шла о Беренгарии Наваррской, считая, что Ричард помолвлен с принцессой Алис Французской. Исаак выразил сожаление, но сказал, что король Наваррский когда-то очень скверно обошелся с его эмиссарами и что он, хотя и рад служить своему другу и брату Ричарду Английскому, не расположен оказывать гостеприимство дочери Санчо.

Выслушав это сообщение, Беренгария сказала, как всегда, великолепно спокойная:

— Ну и что? Мы вполне можем дождаться Ричарда в открытом море. Я не думаю, чтобы у Исаака Комненсуса были причины для недовольства. Его эмиссаров приняли по-королевски. — Она переглянулась с Анной Апиетской, и обе усмехнулись. — Их развлекали как полагается.

— Но он же обещал, — заметила Иоанна Сицилийская, яростно сверкнув глазами — в тот момент она была необыкновенно похожа на своего брата. — Он обещал! Ричард очень разозлится, узнав о его отказе. Вы дали императору понять это?

— Я сделал все, что мог, миледи. Я угрожал, просил, предостерегал, но император остался непреклонен, — ответил сэр Стивен. — Он сказал, что, если мы попытаемся высадиться, нас потопят снаряды вон с тех башен. Кроме того, весь берег кишит людьми, настроенными очень враждебно.

— Насколько я могу судить, — угрюмо заговорил капитан Соундерс, — надвигается шторм, подобный которому я наблюдал всего однажды, и как раз в этих водах, пятнадцать лет назад, когда в Фамагусте принимал на борт груз пряностей. Было такое же пурпурное небо, и ветер с той же четверти. Меня это очень беспокоит. Через несколько часов разразится дьявольский ураган. Может быть, это ничтожное величество выслушает меня, сэр, — как вы думаете? — если я пойду к нему и, как обычный моряк, попрошу убежища от бури?

— Сомневаюсь. Очень сомневаюсь, — ответил сэр Стивен, но, взглянув на небо, которое приобрело очень странный вид, добавил: — Разумеется, вы могли бы попытаться. О погоде я не говорил, так как не подозревал о такой вероятности.

И капитан Соундерс отправился в город, но ему не дали даже подойти к берегу. Его встретил град камней и прочих «снарядов», и один огромный камень, выпущенный со сторожевой башни в гавани, упал совсем рядом с его лодкой.

Тогда этот угрюмый, неприятный человек проявил характер и мастерство. Он поднял якорь, развернул корабль на сто восемьдесят градусов и выполнил маневр «движения впереди ветра». Шторм бушевал четыре дня, прежде чем выдохся, и я уже начал думать, что мы домчимся до Александрии. Потом ветер спал, море успокоилось и стало безмятежно, как небо. Мы повернули и поплыли обратно, пока перед нашими глазами снова не открылась панорама лимасолской гавани. «Транк-ла-Мер» Ричарда, который мы надеялись увидеть стоявшим на якоре на рейде, там не оказался. Оба корабля, следовавшие вместе с нами, чьим капитанам, прояви они достаточную мудрость, следовало бы использовать тактику капитана Соундерса, потерпели кораблекрушение. Волны прибили к берегу их обломки и грузы, которые киприоты принялись деловито вылавливать из воды вместе с телами утонувших крестоносцев — их, впрочем, они тут же бессердечно выбрасывали обратно в море.

А ведь Исаак Кипрский поклялся оказывать помощь всем, поднявшим крест, числя себя, как его числили и другие, в рядах воинов Священной войны.

Теперь перед нами встал вопрос о том, что делать дальше. Возможно, Ричард на своем быстроходном судне доплыл до Кипра и, не обнаружив нас, направился в Акру. По мнению капитана Соундерса, это было наиболее вероятно, потому что на борту у него находились лучники и снаряжение и он явно был склонен считать, что благополучная доставка их имела большее значение, чем ожидание свидания короля с будущей королевой.

Сэр Стивен, у которого шторм вызвал сильное потрясение, также хотел поскорее прибыть в порт и благополучно выгрузить на берег доверенный ему драгоценный груз. Но миледи Беренгария сказала, что Ричард обещал встретить ее на Кипре, и если он не погиб во время шторма, чего не могла допустить Дева Мария и все милосердные святые, то он явится на Кипр. Ей возражали, пока она не заявила, что, если судно попытается отплыть в Акру, она бросится за борт. Тогда капитан венецианского корабля, которому было позволено войти в гавань и после шторма снова покинуть ее, проходя мимо нас, крикнул, что «Транк-ла-Мер» уже побывал около Кипра.

Итак, мы остались ждать Ричарда, страдая от скуки, острой тревоги и недостатка пресной воды. Наконец через десять дней на горизонте показался лес разноцветных парусов. Ричард прибыл не один. Когда отплыли уже почти все и сам он был готов подняться на борт корабля, чтобы двинуться в путь, в Мессину притащились два корабля из ирландского Уэксфорда — вклад Ардриака в крестовый поход. Они были сильно потрепаны штормом. Ричарду пришлось ждать, пока экипажи приходили в себя и ремонтировались, а тем временем прибыли два баркаса с буйными норвежскими варварами и тихоходный, неповоротливый корабль из Лондона. Все они, вместе с кораблями, уже готовыми отплыть с Ричардом, составили довольно внушительный флот. Пока Беренгария проливала слезы радости по поводу благополучного прибытия «Транк-ла-Мера», Иоанна торжествующе заявила:

— Что ж, посмотрим, что будет дальше. Исаак очень, очень пожалеет о своем поведении.

Миннезингеры пели о взятии Кипра как о полукомическом возмездии со стороны некоего рыцаря тому, кто нанес оскорбление леди. Так и случилось.

— Сегодня вы будете спать во дворце Исаака, миледи, и его приведут к вам закованным в цепи. — Таковы были слова Ричарда. Он произнес их, стоя на коленях перед женщиной, которая в течение нескольких лет преданно любила его в одиночестве, проехала и проплыла много миль и ждала, ждала, ждала его в Бриндизи, в Мессине и на рейде Лимасола.

— Это не имеет никакого значения, милорд. Ничто теперь не имеет никакого значения.

Но его мысли были уже далеко — они требовали мести и планировали сражение.

Ричард обеспечил Беренгарии ночлег во дворце Исаака, сделал его дочь ее фрейлиной и музыкантшей. Самого Исаака он заставил пройти перед нею в серебряных цепях. А после свадьбы возложил на ее голову корону Кипра.

Серьезные историки спорят о степени этичности поведения Ричарда по отношению к Исааку. Норманнский монах, Ульрих из Зальцбурга, которого совершенно невозможно заподозрить в предвзятости, говорит об этом как об акте неспровоцированной агрессии, необъявленной войны, как об очередном доказательстве алчности и кровожадности Ричарда Плантагенета. А светский писатель Себастиан из Кордовы, который часто, почти походя, попадает в своих оценках в «яблочко», утверждает, что, понаделав неопределенное количество новых баллист на Сицилии, английский король не мог удержаться от испытания их в небольшой войне. Остается еще сарацинский историк Бенамед, так тот прямо говорит, что завоевание Кипра было мудрым стратегическим шагом. Только идиот, по его мнению, оставляет в своем тылу врага. Исаак проявил себя лживым союзником, за что и справедливо и тяжело поплатился. Возможно, правы оба. Их доводы и мотивы не исключают друг друга. Битва, которую мы наблюдали с борта нашего корабля, длилась всего три дня. Это была смесь рыцарства, кровожадности, любопытства и стратегии. Мы не думали о мотивах Ричарда, мы были слишком заняты наблюдением за его действиями.

Я дважды подумал о нем как о безрассудном глупце. Первый раз — когда он высадился на берег один. Его лондонцы и несколько северных варваров попрыгали из лодок и тяжелой поступью последовали за ним, по он ступил на берег один и оставался в одиночестве в течение… ну, возможно, не больше пяти минут (хотя и они показались нам бесконечными), орудуя своей алебардой под градом стрел, камней, бревен и кинжалов. Имея огромный численный перевес, киприоты, сообрази они это вовремя, вполне могли бы одолеть его и уничтожить до подхода поддержки. Но факт остается фактом — я видел, как все было: они швыряли в него все, что попадало под руку, а потом разбежались, как овцы. Те, кому посчастливилось, успели скрыться за городской стеной до того, как захлопнулись ворота, менее удачливые остались снаружи и были перерезаны, как овцы.

На следующий день Ричард выгрузил на берег стенобитное орудие — большое сооружение из трех бревен, концы которых были обиты железом, установленное на платформе, передвигавшейся на двенадцати деревянных колесах. По сторонам были приделаны железные поручни, за которые брались солдаты и по сигналу с большой силой ударяли этим тараном в стену, откатывали его назад и повторяли все сначала. Мишенью служили выходившие к морю ворота Лимасола — прочная, обитая медью конструкция, усиленная железными балками. По бокам стояли высокие круглые башни, из которых было легко защищать ворота.

На берег выгрузили также две баллисты. Их быстро собрали, и пока таран делал свое дело, откатываясь и вновь ударяя по воротам, над головами солдат летели камни, вызывая панику и уничтожая оборонявшихся в самом городе.

Глядя на то, как подтягивались и падали блоки, как высоко взлетали в воздух камни, падавшие далеко за городской стеной, я не мог не гордиться своим изобретением. За счет простого изменения натяжения и усилия машина оказалась вдвое проще в обращении, удвоилось и ее разрушительное действие. Но мне так хотелось в первый раз увидеть ее в сражении с неверными! Правда, киприоты оставили нас в зубах у шторма, а под конец мы страдали от недостатка пресной воды. Но все же…

Однако здесь не место для самоанализа. Я должен отметить, что оборона города была слабой и по-детски наивной. Поток стрел из обеих фланкирующих башен обрушивался на штурмовавших с долгими перерывами и почему-то ни разу не совпал с моментом входа тарана в зону поражения, тогда как всего десяток английских лучников с рассчитанной точностью поражали каждого киприота, хоть на секунду показывавшегося из-за укрытия. Все, что говорилось об английских лучниках, — чистая правда. Обязательное для каждого англичанина мужского пола в возрасте от двенадцати до пятидесяти лет посещение стрельбищ каждое воскресенье пополудни, постоянное браконьерство в королевских лесах не проходили бесследно. По слухам, хотя у лучших лучников было по одному глазу, они первой же стрелой убивали оленя — чуть позднее я сам с удовлетворением убедился в этом: на десять метких стрелков, участвовавших в штурме Лимасола, оказалось всего шестнадцать глаз! И почти все классные лучники были не меньше, чем по два раза ранены в боях.

К исходу второго дня звук от ударов тарана по воротам изменился, отличаясь от вчерашнего так, как звон упавшей настоящей монеты отличается от звяканья фальшивой, и за час до заката солнца в медных воротах было проломлено отверстие, через которое могли пройти рядом два не толстых человека. С корабля, занимавшего выгодное положение в гавани, нам было видно, как в тот самый момент, когда обращенные к морю ворота были взяты, другие, в задней части городской стены, раскрылись, словно последний удар пришелся и по ним. Через них потянулись из города два-три десятка людей верхом на лошадях и на воловьих упряжках, за ними длинная вереница ослов и, наконец, большая толпа горожан, ехать которым было не на чем. Они устремились в сторону холмов в надежде найти там безопасное убежище. Однако английский король, действовавший со стороны моря, не мог знать, что началось отступление.

Именно тогда Ричард и совершил свой второй безумный поступок. Вскочив на таран, оставленный перед проломленнымиворотами, он пробежал по нему и скрылся в узком проломе. Любой решительный мужчина или отчаянная женщина, находившиеся по другую сторону стены, вооруженные даже обыкновенной палкой, могли бы разделаться с ним в одну секунду, потому что на нем не было ни кольчуги, ни шлему — он сбросил их, помогая управляться с тараном. С обнаженной головой, в одной холщовой безрукавке, которую рыцари носят под кольчугой, чтобы она не натирала кожу, король Англии ворвался в Лимасол.

Беренгария, с посеревшим, как пепел, лицом, на котором выступил пот, походившая поэтому на утопленницу, проговорила:

— О, безумец, сумасшедший! Они убьют его.

— Никогда! — вскричала Иоанна. — Только не Ричард. Они слишком удивлены, чтобы хотя бы подумать об этом.

В тот вечер мы высадились на берег и через разрушенные ворота прошли к странному розовому дворцу, откуда бежал Исаак. Это был прекрасный дом, совершенно не похожий ни на одно здание на Западе. Единственные ворота в сплошной белой стене вели во внутренний двор с многочисленными фонтанами, темными деревьями и цветущим кустарником, уставленный большими мраморными вазами, полными цветов. Восемнадцать широких ступеней вели из него на широкую веранду, опирающуюся на мраморные колонны, и дальше, в большие, великолепные комнаты, почти пустые, если не считать низких мягких диванов, разложенных прямо на полу подушек да мраморных или серебряных столиков высотой не больше восемнадцати дюймов. Этот простор, пустота и необычность словно чем-то угрожали, и, проходя по помещениям дворца главного киприота, я не мог отделаться от мысли о том, как тосковала бы здесь Беренгария, если бы Санчо удалось выдать ее замуж за Исаака. В этот вечер, когда живой и невредимый Ричард был рядом с нею, на расстоянии вытянутой руки, она была так счастлива, что незнакомая обстановка лишь добавляла ей радостного волнения.

Из-за отсутствия привычной мебели на пришлось сидеть на подушках или просто на корточках, с соблюдением при этом рангов, и есть за карликовыми столиками, что вызывало нескончаемые шутки. Среди этого веселья, стараясь держаться не особенно близко и не слишком ревниво смотреть на пару, сидевшую бок о бок на диване — он с аппетитом ел и прилежно пил, как и подобало победителю, а она, с лицом, пылавшим от счастья, наслаждалась его близостью, — я не переставал думать о том, что видел за стенами дворца, и находил мало утешения в своих мыслях. Там была старая смуглая женщина, худая как палка — она несла ведро воды, когда ее накрыл камень, выпущенный из баллисты. Выпавшее из руки ведро откатилось и лежало здесь же, рядом с камнем, размозжившим ее череп.

Но не только баллисты принесли сюда разрушение и смерть. По дороге во дворец я видел маленького мальчика-киприота, лет семи-восьми, который цеплялся за дверь своего дома, не давая войти туда одному из норвежцев. Тот шипел, как гусь. А рядом крутилась тощая желтая собака, завизжавшая в агонии, когда воткнул ей в бок обломок стрелы.

Мог ли я теперь чувствовать жалость к этой старухе, мальчику и собаке? Я, хладнокровно убивший за один день две тысячи восемьсот сорок четыре человека? Я, поднявший руку, чтобы утопить людей в горячей крови…

3

Я не могу писать о свадьбе миледи Беренгарии и Ричарда Плантагенета как свидетель, потому что лежал пьяный на заднем дворе. Я подстригся, надел свой лучший костюм и отрепетировал музыку, которую собирался играть. В последний момент я зашел на кухню, полную пажей и слуг, а также стражников, пивших вино и хватавших куски поджаривавшегося на вертелах и в печах мяса и в самом веселом настроении помогавших друг другу одеваться. И думал о ней, такой, какой только что ее видел. Она была вся в белом с золотом: белоснежное платье с золотыми лилиями, золотистая накидка с белой каймой и такой же подкладкой… и широкий золотой филигранный обруч, сработанный той же семьей искусных мастеров, что воздвигли ажурный золотой алтарь в памплонском соборе, окружал ее шею и закрывал шрам. Красивая, лучащаяся счастьем… И я представлял себе, давно пережив это в своих снах, как ее черные благоухающие волосы, холодные, но дышащие теплом, теплые, но таящие в себе холод, рассыплются по груди любимого, как раскроются розовые губы и начнется поцелуй, мягкий, потом настойчивый при встрече с зубами и снова мягкий и нежный после соприкосновения языков. Я переживал во сне все интимные прикосновения плоти — колен, живота, грудей и бедер, кроме одного — каждый раз к моменту завершения сон уходил, я просыпался и, охваченный чувственной истомой, устремлялся к колодцу, потому что холодная вода, будь она освящена или нет, всегда большое благо. И я часто приходил к миледи подавленный, опустошенный, оглушенный, но ничего не забывший и думал: «Если бы ты только знала, что тебе предстоит, как ты будешь возмущена, бесконечно шокирована, обижена и оскорблена!»

Я сидел, размышляя об этом, а песок в песочных часах перетекал в нижний резервуар, подгоняя время к моменту, когда они станут мужем и женой перед Богом. И пил в поисках забвения, которое мне обычно приносило достаточное количество выпитого вина. Забвение уходило, и я пил снова. Потом я внезапно обнаружил, что лежу под скамьей на кухне и что меня вырвало. На стенах горели светильники, потому что уже был вечер, на вертелах шипело мясо, свадебная церемония давно закончилась, и празднество шло полным ходом. Из залы доносился громкий, ликующий звук арфы, на которой кто-то мастерски играл.

Я остановил слугу, тащившего пустые тарелки.

— Кто это там играет?

— Дочь Старого Айкаймо, — довольно невежливо бросил он.

Я прислушался. И отвернулся. На свадьбе миледи не понадобилась даже моя музыка.

4

Дочь Исаака Кипрского упоминается в большинстве песен и в некоторых серьезных описаниях Третьего крестового похода, и во многих из них содержится намек на то, что брак Ричарда и Беренгарии распался по ее вине. Эта история, в которую люди горячо поверили и взволнованно пересказывали друг другу, была попыткой объяснить необъяснимое, но в ней так же мало правды, как в прежних слухах о его флирте с племянницей Танкреда и в последующих Обвинениях Ричарда в любовной связи с сестрой Саладдина.

С самого начала было совершенно ясно, что брак их обречен, но в этом нельзя было обвинить ни одну женщину. Если, конечно, не было какой-нибудь безымянной, не попавшей в летопись, когда-то забравшей себе всю любовь к женщине, на которую он был способен. Я могу поручиться за то, что он не провел ни минуты наедине с принцессой-киприоткой, которую мы называли Лидией. У нее было восемь христианских имен, и все очень красивые, но английские солдаты дали ей это имя. Англичане всегда с большим расположением относятся к своим врагам, особенно после того, как их разобьют, и проявляют свое расположение, наделяя их кличками. Исаак всегда был Старым Айкаймо, а Лидию всегда называли дочерью Айкаймо или же принцессой Айкаймо.

Лидия была невысокой, смуглой, пробуждавшей чувственность девушкой с живыми манерами. Бог наделил ее многими талантами: она пела, играла на лютне, на арфе и на цимбалах и прекрасно танцевала. На мой взгляд, лицо ее портила поросль темных волос на верхней губе, но я слышал от мужчин с некоторым опытом в таких делах, что это скорее придает женщине особое очарование и вовсе не является недостатком. Она пришла и предложила себя Ричарду примерно за сорок восемь часов до того, как привели ее отца. Ричард принял девушку по-рыцарски, поднял с колен и сказал стоявшему рядом рыцарю: «Отведи эту леди к принцессе». И она провела всю кипрскую кампанию в обществе Беренгарии, Иоанны, Анны Апиетской и Кармелиты Авасольской. Эта девушка не играет никакой роли в моем повествовании, я так пространно говорю о ней здесь только для того, чтобы опровергнуть скандальные слухи, а еще потому, что ее присутствие в доме косвенно повлияло на мою собственную историю и на другую, с более далеко идущими последствиями. Лидия заменила меня как музыканта при дамах. Кроме-того, она была племянницей Леопольда Австрийского, который после ссоры с Ричардом обвинил того в скверном обращении с нею и в том, что он соблазнил и ограбил ее, отчасти объяснив этим свое поведение в отношении бывшего союзника.

Небезынтересно отметить, что Ричарду, которому женщины были глубоко безразличны, — единственно на кого он обращал внимание и с кем даже разговаривал, была Анна Апиетская, — пришлось иметь дело с двумя своими союзниками, отношения с которыми были омрачены инсинуациями, касавшимися женщин, — с Филиппом Французским и Леопольдом Австрийским.

Слухи о том, что Ричард распутник, имели под собой реальную основу. Репутация его отца в этом смысле была отвратительной, его брак с принцессой Наваррской — несчастным. Почему — объяснить мог бы один только Бог, который сотворил и соединил их. Миледи Беренгария была необыкновенно красива, и можно было допустить, что если не любовь, так похоть удержит Ричарда около жены на время, достаточное хотя бы для того, чтобы узнать и оценить ее. В миледи влюблялся каждый мужчина, хотя бы однажды увидевший ее, и большинство женщин, а женщины обычно не питают особого расположения к той, которая во многом превосходит их. И, разумеется, не было ничего ужаснее ее судьбы: мужчина, которого она любила, которого сама выбрала и за которого боролась, оказался невосприимчив к ее красоте и достоинствам. Может быть, так произошло именно потому, что она не умела, да и не желала, скрывать свою любовь. У Ричарда была какая-то порочная черта: он ценил только то, за что приходилось сражаться, и чем более жестоким было это сражение, тем более ценным для него был его объект. Прийти к нему и сказать: «Я пришла, бери меня», — значило остаться для него совершенно безразличной.

Дорогая Анна, когда вы будете читать эти строки, не удивит ли вас то, что я заметил, как порой он искал вашего одобрения? Вспомните, как часто, в тех редких случаях, когда Ричард осчастливливал дам своим обществом, он оборачивался к вам и спрашивал: «А что об этом думает Анна?» Или: «Анна, вам это может показаться интересным».

Однако свадебные празднества продолжались три дня, и уже три ночи они ложились в постель вместе. Миледи Беренгария получила так много — три дня и три ночи на Кипре, цветущей весной. И она стала королевой Англии и Кипра, потому что Бернар Байоннский после свадьбы короновал ее двойной короной и присвоил ей оба титула. Но она узнала о том, чего, как я думаю, не знал мир: Ричарда могло отнять у нее все что угодно, только не другая женщина. И он оставил ее, одинокую, неудовлетворенную, сбитую с толку, не имевшую оснований для ревности. Бог еще не создал такую женщину, к которой она могла бы ревновать. И, наверное, стоило пожалеть об этом! Отбросив покорность, раболепие и смирение, она могла бы продемонстрировать Ричарду другие стороны своего характера — жестокость, ярость, решимость, прятавшиеся под лилиями и белыми розами. Но ничего подобного не произошло, и их история продолжалась так, как я ее рассказываю.

На четвертый день, утром, с тем же самым по-детски демонстративным видом, подчеркивающим решимость удалиться в свой собственный мир, он вышел на конный двор, где Исаак в панике, а может быть, по рассеянности, оставил нескольких лошадей. Там были два боевых коня, ярко-желтый, по кличке Флейвел, и серый, Лайерд. Ричард решил выбрать одного из них для себя. Я интересовался лошадьми. Утро было ясным и теплым, и я вышел вместе с другими любопытными посмотреть, кого он выберет.

Серый сразу принял Ричарда, как будто он был его хозяином с того времени, как конь бегал еще жеребенком, желтый же не желал подчиняться чужому. В первую же секунду он сбросил короля Англии на землю, зафыркал и как безумный помчался по двору. Мы подбежали к Ричарду, полуоглушенному, распростертому на булыжниках.

— Поймайте лошадь, вы, шуты гороховые, и нечего на меня пялиться! — рявкнул он, поднялся и снова сел в седло.

На этот раз Флейвел применил другую тактику: взбрыкивая и пятясь, поднимаясь на задние ноги и ударяя о камни тяжелыми передними копытами, словно натренированный для поединка, он рывками пошел кружить по двору, то и дело прижимаясь то к косяку двери, то к стене или воротному столбу, с дьявольской хитростью пытаясь раздавить всаднику ногу. Но Ричард удержался в седле, продолжая борьбу с животным, и скоро из дверного проема и со стены, куда мы спрятались от бушевавшего коня, мы увидели, что его поведение изменилось. Флейвел прекратил борьбу и принялся демонстрировать свое искусство. Он выбрасывал, как в бою, передние ноги, сгруппировывался до половины собственной длины, кружился на задних ногах, не выходя из круга не больше среднего блюда, нависал передними ногами над воображаемым противником, а потом, опустив голову, взял «врага» в зубы, поднял и с размаху бросил оземь. Теперь это была уже не лошадь и всадник, а некое другое целое: получеловек-полулошадь, подобное легендарному кентавру, словно в огне поединка они сплавились воедино.

— Это мой конь, — сказал Ричард, спешившись, — но серого я забираю тоже. Я найду применение и ему.

Он постоял, переводя дыхание и утирая пот, заливавший глаза. Костяшки его пальцев были ссажены до кости при хитром маневре Флейвела, прижавшего его к стене, и часть крови вместе с грязью попала на покрытое каплями пота лицо. Тем временем на двор вошли сэр Стивен де Тернхем и сэр Бертран Верденский.

— Что принесло вас ко мне так рано, милорды?

— Письмо его величества короля французского, сир. Только что прибыл быстроходный корабль, — ответил сэр Бертран.

— Новости здесь путешествуют быстро, — заметил Ричард, стряхивая с носа каплю пота. — Ханжеский протест против того, что я заковал Исаака в цепи! Негоже одному монарху так обращаться с другим, негоже! — Он стал ломать печать, но липкая кровь на потных пальцах мешала ему, и он гаркнул: — Клянусь Богом, может кто-нибудь вскрыть для меня этот конверт или нет? А вы, болваны, оботрите коня! Или он должен простудиться, пока вы разеваете рты?

Сэр Бертран ловко сломал печать и извлек из конверта письмо. Ричард взял его и нехотя стал читать. Потом, как собака, учуявшая добычу, напрягся, не отрываясь от листа бумаги. И наконец скомкал его в руке.

— Я же говорил ему! — вскричал он. — Я говорил ему, чтобы он ничего не делал до моего прибытия, кроме расширения берегового плацдарма. Это единственное, что стоило сделать. И это единственное, чего он не сделал! Бог мой, так кто же наши враги? Оказывается, союзники, которых мы вынуждены спасать. Сэр Бертран, немедленно прикажите трубить сбор. Пошлите глашатаев по всему городу. Посадку начинаем через час. Французы окружили Акру, а теперь их самих окружили сарацины и пытаются отрезать от моря! Сэр Стивен, не будете ли вы добры предупредить дам и позаботиться о них, как прежде? Мальчик мой, быстро найди сэра Ги де Лузиньяна и немедленно приведи его ко мне. Я буду на берегу.

Он повернулся кругом и поспешил к берегу. Я побежал за Ги де Лузиньяном, чью кандидатуру на пост короля Иерусалима Ричард опрометчиво поддержал. Когда мы с ним дошли до берега, нашим глазам представилась сцена первозданного хаоса, но Ричард ходил среди него с невозмутимым видом, внимательный, как хозяйка на кухне. Точно с таким же видом — ах, у меня кастрюля закипает, я должна следить — он повернулся к де Лузиньяну:

— Ги, это плохая замена обещанному вам Иерусалиму, но Кипр ваш. По крайней мере, он не будет под надзором трех слепых мышей! В этом городе, как, вероятно, и на всем острове, большого внимания требует водоснабжение. А гавань нужно углубить. Брат Исаака, Фернандо, все еще в море. Делайте с ним все, что хотите. На вашем месте я заключил бы сделку с архиепископом Никосийским — он его кузен и может быть полезен. Если он вас коронует — очень хорошо, а если нет, не поддерживайте с ним отношений и уберите его с дороги. Боже мой, дружище, не нужны мне ваши благодарности, мне нужно, чтоб в тылу у меня была ваша верность. Вы всегда были моим человеком и хорошо это знаете. И пока я так считаю, прошу вас не забывать, что моя жена — королева Кипра! А если вы задумаете снова жениться… Ги, вы сын сатаны! — Он повернулся и поспешил вслед за каким-то лучником, пробивавшимся через толпу к уже переполненной лодке.

Став свидетелем того, как было походя передано в другие руки целое королевство, я вернулся во дворец, чтобы забрать пожитки и предложить свои услуги дамам. И понял, что в тот день там было в моде благородство.

— О, Блондель, — заговорила миледи, — мы с королем вечером говорили о вашей игре и, поскольку не можем надеяться, что в Святой земле всегда будем вместе, а другого менестреля у него нет, и раз уж кипрская принцесса всегда сможет поиграть нам, когда мы захотим послушать музыку, я сказала ему, что в будущем он может располагать вами.

«Сир, не возьмете ли вы эту собаку? Она умеет таскать поноску и хорошо сторожит дом. Сир, не хотите ли получить эту обезьянку? Она выделывает такие веселые трюки!..»

Я промолчал. В тишине прозвучал голос Анны Апиетской:

— Может быть, ты добавишь, Беренгария, что король сам просил тебя об этом?.. — В ее голосе прозвучало нечто большее, чем желание пощадить мои чувства, но в любом случае это был мягкий удар по памяти Беренгарии.

— Я могу это добавить. И могла бы также сказать, что именно ты, Анна, подала ему такую мысль. — Помолчав, она продолжила: — Но это неважно. У меня было время все обдумать, и я считаю, что наш план хорош. — Она шагнула ближе ко мне и положила на мой рукав тонкую белую руку. — Дело не только в музыке, Блондель. Вы сможете приглядывать за ним, чтобы он не простужался, надолго оставаясь в промокшей от пота одежде, не ходил с непокрытой головой на солнцепеке. И не небрежничал с едой. Все это мелочи, но очень важные, вы же знаете. — Ее едва заметная тайная улыбка никогда не нарушала серьезного выражения глаз, на секунду озаривших меня своим сиянием. — И, пожалуйста, Блондель, всегда сообщайте мне обо всем, что с ним происходит.

Как мило! Как удобно! Мой долг — выполнять твои желания. Эта мысль не выходила у меня из головы всякий раз, когда я в прошлом пел ей. Как же я радовался каждому тайному посещению лагеря Ричарда, каждой минуте, проведенной с ним. Даже теперь, когда стоял здесь, не произнося ни слова, во мне, как на дрожжах, поднималось чувство свободы и радостное возбуждение. Но я уезжал из Лондона и делал такой крюк по пути в Палестину не для того, чтобы меня выбрасывали, как пару старых перчаток! Они обе ждали ответа. И я ответил:

— Может быть, мой новый хозяин подарит мне ошейник со своим именем? Так приятно знать, кому принадлежишь.

Какой-то сидевший во мне дьявол вызвал у меня желание оскорбить Беренгарию. Но ничего не вышло. Она безучастно взглянула на меня сказала:

— Не говорите глупости, Блонделъ.

Но Анна без всякой видимой причины внезапно разразилась слезами. Дорогая Анна, почему?

5

Итак, я отплыл на «Транк-ла-Мере», устремившемся на выручку французским и бургундским отрядам, окружившим Акру и, в свою очередь, окруженным сарацинами и находившимся под угрозой быть отрезанными от моря.

Войдя вечером дня Святого Варнавы в гавань, мы, однако, нашли ее по-прежнему в руках христиан. Но опасность была достаточно реальной, и каждый думающий человек воспринимал прибытие Ричарда как конец всех тревог, — так дети, напуганные темнотой, кидаются к взрослому, шагающему к ним с фонарем. Действительно, оказанное ему гостеприимство вскружило бы голову любому другому человеку, каким бы скромным он ни был, как бы ни старался держаться в тени. Все они — французы, бургундцы, германцы, испанцы, норвежцы и итальянцы — сгрудились вокруг него, словно у них не было своих предводителей, все музыкальные инструменты лагеря играли в полную силу, и целая аллея из факелов освещала путь с берега к его шатру. Прибыл Ричард! Прибыл Львиное Сердце! Теперь все будет хорошо!

Это было какое-то безумное, отвратительное гостеприимство, и оно вызвало у Ричарда Плантагенета типичнейший для него ответ.

— Это не армия, а недисциплинированная толпа. А что, если сейчас ударит Саладдин? Клянусь Богом, на его месте я так и сделал бы.

Выкрики, рукоплескания, трубные звуки и факелы для него ровно ничего не значили. Они скорее мешали, чем помогали крестовому походу, а насколько — мог бы сказать один Бог. Потому что в тот вечер в лагере было по меньшей мере четыре человека, считавших себя равными Ричарду Плантагенету, если не лучше его. «Приехал Львиное Сердце. Теперь все пойдет хорошо!» — звучало в ушах Филиппа Французского, Леопольда Австрийского, Конрада де Монферра и Гуго Бургундского. Опасность пылкого и пышного приема, оказанного вновь прибывшему, таилась не в хорошо рассчитанном внезапном нападении Саладдина, а в медленно нараставшем озлоблении, фатальной ревности, зревшей среди союзников Ричарда.

Но и об этом уже спето слишком много песен. Однако рассказывать об их соперничестве может только тот, кто никогда не примыкал ни к одной стороне. Поэтому позвольте мне поведать вам о том, что я видел собственными глазами.

Я увидел Акру ярким солнечным утром. Она выглядела как завернутый в белоснежную салфетку букет цветов, положенный на кучу гниющего навоза. Город был обнесен белыми стенами, из-за ослепительной белизны которых выглядывали крыши домов и минареты мечетей — бледно-розовые, цвета незрелого лимона, желтой примулы, синего гиацинта, яркой охры бархатцев, сиявшие на солнце и на расстоянии казавшиеся прекрасными.

Между белыми стенами и лагерем крестоносцев лежал мертвый пояс грязи и развалин. Когда-то здесь зеленели парки, виноградники и фруктовые сады, но все до единого деревья были спилены, кусты вырваны с корнем на дрова, и на всем этом пространстве не было видно ни травинки, ни одного живого существа, не считая грифов да ободранных тощих собак, обнюхивающих и выкапывающих из грязного хлама и пепла кости и куски рваной упряжи.

Этот пустынный пояс, окружавший Акру, последние два года постоянно расширялся, потому что осада была здесь делом привычным. Два года тут стояла лагерем армия германцев и их наемников, плохо организованная и фактически оставшаяся без военачальников после смерти Барбароссы. Однако осада никогда не была непроницаемой, и до высадки Филиппа Французского со своими новыми силами засевшие в городе сарацины не были полностью отрезаны от своих сторонников, живших в горах. Пылкий Филипп перекрыл пути выхода из города, и Саладдину пришлось отплатить ему, окружив его войско, непрерывно пытаясь завладеть гаванью и таким образом отрезать христианскую армию от моря. Именно эта угроза и заставила Ричарда поспешно покинуть свое брачное ложе.

Теперь он в одиночестве — если не считать меня — объезжал верхом лагерь. От других сопровождающих он отказался.

— Будет лучше, если я осмотрю все сам, — объяснил он и, выйдя из шатра, взглянул на Флейвела — желтый конь терпеливо ждал хозяина. — А где серый? — Получив ответ, он приказал привести его и подозвал меня: — Послушай, парень. Я так и не наградил тебя за твое изобретение. Когда заработала модель Эсселя, я посвятил его в рыцари, о чем теперь жалею. Рыцарь без кольчуги — ни рыба ни мясо. Вот тебе конь. Полезай в седло, посмотри, как он тебе понравится. И поедешь рядом со мной. Только не разговаривай.

Так я на довольно короткое время вступил во владение хорошо обученным боевым конем.

Я жалел, что Лайерд был серым. Серую лошадь я постоянно видел во сне или просто лежа с открытыми глазами всю ночь напролет, в самые ужасные дни моей жизни. Накрытый нарядным чепраком конь совсем не походил на тихую старую монастырскую клячу, но было между ними и что-то общее. Однако раздумывать об этом было некогда. Внезапно я оказался владельцем великолепной лошади, которую чуть не выбрал для себя сам английский король, отдавший предпочтение Флейвелу только потому, что с норовистым конем пришлось побороться. Я ехал рядом с Ричардом, осматривавшим лагерь, понимая, что многие видные и важные персоны были бы рады оказаться на моем месте, поскольку первые впечатления обычно бывают самыми острыми и стойкими и любое оброненное слово, объяснение или уместное замечание в нужный момент могут быть очень полезными.

Не прошло и десяти минут, как я понял, что единственный лагерь, который я когда-либо видел, — чистые, ухоженные, строгие ряды шатров в Мессине — вовсе не был лагерем. А вот то, что предстало перед моим взором сейчас, было действительно лагерем — беспорядочная масса шатров, навозных куч, разбитых бочек, пьяных новобранцев, ссорившихся между собой от безделья людей, помоек с гниющими отбросами пищи и полуголых женщин, лениво развалившихся на солнцепеке.

Позднее, проходя бедными кварталами Акры, Арсуфа и Яффы и наблюдая грязь и разврат, я задавался вопросом, не было ли все это результатом морального разложения. На протяжении всей кампании мне казалось, что непроходимая грязь восточных городов, так восхитительно выглядевших издалека и оскорблявших глаз, нос, уши при более тесном контакте, все больше распространялась и влияла на манеры и нравственность крестоносцев.

Даже Ричарду не удавалось создать в Палестине хороший, чистый лагерь. Он пытался делать это с помощью наставлений и примера и вплоть до строгих наказаний. Он запирал пьянчуг-новобранцев, но те по ночам вырывались на свободу, издавал бесчисленное количество приказов, запрещавших приводить в лагерь женщин, но после нескольких спокойных дней снова появлялись шлюхи всякого рода, отбросы европейских морских портов или уцелевшие от насилия и резни в городах Востока. Он организовывал небольшие отряды для вывоза нечистот, строил сборники отходов, и вокруг каждого лагеря пылали зловонные костры, но грязи меньше не становилось и крестоносцы по-прежнему жили в условиях, сравнимых с теми, в которых жили самые последние из их врагов. Росло потребление наркотика, изготовлявшегося из опийного мака, который мы, подражая сарацинам, называли опиумом. Его принимали люди, страдавшие от незаживающих ран, возвратного тифа, открытых язв, лечить которые мешали жара и пыль. Сразу же после создания очередного лагеря его начинали осаждать бродячие торговцы опиумом, который утолял боль, успокаивал, вызывал галлюцинации — и за все это приходилось расплачиваться трудно достававшимися деньгами, болезненным пробуждением от сна, ломотой в костях и отчаянием в душе.

Однако утро сияло по-прежнему. Вид лагеря вызывал у Ричарда отвращение, но он не терял бодрости и энергичности.

«В бездействии начинают разлагаться все армии, — говорил он. — Когда мы приставим свои лестницы к этим стенам, для пьянства и распутства времени не будет». Он ехал дальше, острым глазом замечая все непорядки, все, что требовалось исправить, пока мы, наконец, не добрались до того места, где находилась штаб-квартира архиепископа Болдуина Кентерберийского. Он, епископ Солсбери Хьюберт Уолтер прибыли сюда одновременно с лондонцами и людьми из Кента, когда Ричард был еще в Мессине.

— Оставь их, они приучены ждать, — сказал Ричард, имея в виду лошадей, и я воспринял его слова как приглашение спешиться и следовать за ним в шатер. Мне хотелось увидеть Болдуина — одного из тех немногих людей, кто завоевал репутацию своей святостью, сочетавшейся с карьерой политика.

Чуть ли не в самом дверном проеме стояла узкая кровать, на которой, опираясь на множество подушек, лежал какой-то старик. Глаза его были закрыты и казалось, что он мертв, но темные, растрескавшиеся губы шевелились, и из них вырывался поток слов, произносимых низким, хриплым голосом. Молодой священник, пристроившийся, сгорбившись, на табурете у изголовья кровати, быстро писал, стараясь не упускать слов, извергавшихся без единой паузы, так необходимой писцу, которому что-то диктуют. Чуть в стороне стоял низкорослый коренастый человек в кольчуге под грубой холщовой безрукавкой, смотрел на лежавшего и прислушивался к его словам с выражением жалости и презрения.

При появлении Ричарда это выражение сменилось радостным удивлением. Он шагнул вперед, преклонил колени и взял протянутую Ричардом руку в свои.

— Сир, я не ожидал так скоро увидеть вас.

— Я ждал вас вчера вечером.

— Я с радостью отправился бы к вам, но, — движением головы он показал на кровать, — архиепископ неумолим. Он хотел поговорить с вами, как только вы прибыли, и мне пришлось остаться, чтобы удержать его. Сегодня он спокойнее. Он диктует писцу то, что вы должны, по его мнению, знать.

Ричард бросил взгляд на пергамент, но прочесть успел немногое.

«Зло невозможно победить злом, и не думайте, что эти пьяницы, развратники и богохульники способны взять Священный Город. Кто поднимется на холм Господень? Или окажется в святом месте? Тот, у кого чистые руки и чистое сердце, кто не погряз в суете, не поклялся ложно…»

Несчастный писец бросил на Ричарда смятенный взгляд и продолжал писать.

— Мне говорили, что он болен, — сказал Ричард. — Что с ним?

Человек в холщовой безрукавке пожал плечами, и звенья его кольчуги звякнули.

— Трудно сказать. Ему не следовало сюда ехать, праведному, доброму старому глупцу! — Эти слова были произнесены с выражением оскорбленной преданности. — Что он надеялся здесь увидеть? Сборище воюющих ангелов? Милорд, солдаты глушат вино, занимаются воровством, принимают присягу, а когда в какой-то злосчастный день в лагере появляется какая-нибудь девушка из неверных с ослом, навьюченным парой корзин с прохладными дынями и грушами, они покупают ее товар, а потом, если удастся, валят ее под себя…

— Ну, и что с того?

— Что с того? — Его собеседник указал рукой на кровать. — Он хочет остановить это, вот и все. Он хочет восстать против человеческой природы, как бык, пытающийся пробить стену. Сначала он разбивает свое сердце, а потом теряет ум. Слезы, посты, молитвы, и вот теперь этот бред…

— А что говорят врачи?

— Что они могут? Его болезнь лежит слишком глубоко, чтобы до нее докопаться. Ему не следовало сюда приезжать. — Под перезвон чешуек кольчуги он снова пожал плечами. — В Кентербери его знали как гуманного и терпимого человека, здесь же он стал придирчивым святошей. Одному Богу известно, что я и все мы вынесли за последние недели.

Ричард постоял в полной неподвижности, сделал три шага к кровати и взял вялую восковую руку, лежавшую, как у мертвеца, поверх одеяла.

— Милорд Кентерберийский, — тихим и бесконечно сладкоречивым голосом заговорил он, — это я, Ричард Английский. Ваша милость, это я. Вы можете сказать мне все, что считаете нужным. Милорд, откройте глаза. Благословите меня и наставьте.

Бесцветные веки чуть дрогнули в глубоких глазницах, но в приоткрывшихся глазах не было выражения узнавания.

— Я пишу свое последнее письмо, — прозвучал хриплый голос, — и умоляю меня не беспокоить. — Веки опустились, и возобновился поток слов: — Лучше, милорд, в тысячу раз лучше, если по этим святым местам будут ходить только неверные, за которых сможет молиться Христос… О, Отец наш, прости их, ибо они не ведают, что творят, — за то, что им предстоит быть покоренными людьми, на чьих плечах символ твоих страданий…

Ричард отступил от небольшой узкой кровати и снова молча уставился на него, очень внимательно вслушиваясь в хриплый, тихий голос — осуждающий, нравоучительный — и в скрип пера священника.

— В бреду, — проговорил наконец он, — рождается удивительно здравый смысл, точно совпадающий с мыслями, которые сегодня пришли мне в голову. Но он… он скончался, Уолтер. А война только начинается. Вы должны принять на себя командование.

— Я уже сделал это несколько дней назад, — мрачно сказал тот.

Ричард искоса посмотрел на него оценивающим, одобряющим взглядом, но потом повернулся и взглянул так, что Хьюберт Солсберийский, будь он либо более тщеславным, либо более проницательным, наверняка потерял бы самообладание.

— Мне очень жаль… — пробормотал он, отворачиваясь. — Болдуин был… — Ричард секунду подыскивал слово и нашел его, — пылким.

— Он был идеалистом. Такие всегда ломаются первыми, — проговорил Хьюберт Уолтер с видом человека, констатирующего простой и непреложный факт. Под этим следовало понимать, что чистота помыслов должна сочетаться с безупречным поведением. — Единственной армией, с которой он мог бы идти в ногу, была бы армия Михаила с его ангелами! — В голосе Уолтера слышалась насмешка, выдававшая скрытую обиду. Потом, пожав широкими плечами, он спросил: — Сир, я слышал о какой-то новой баллисте?

Ричард с огромным облегчением ответил:

— Да, у нас появилось новое оружие. Его изобрел один юноша, Блондель. Он где-то здесь, я взял его с собой. Оружие настолько простое, что остается удивляться, почему никто не наткнулся на эту идею раньше. Он вам все объяснит. Готовьтесь к бою, Уолтер, как можно скорее. Я намерен нанести удар не откладывая. Эта армия здесь слишком засиделась.

— У нее не было предводителя. Дело только в этом, — заметил Хьюберт Уолтер. — Но теперь, когда здесь вы, милорд…

Нет сомнения в том, что взгляд у него был таким же, как у меня, когда я захотел понравиться брату Лоренсу.

— Бедный Болдуин, — вздохнул Ричард.

— Да, очень жаль… — угрюмо согласился Уолтер. — Знаете, сир, люди относились к нему с большим уважением, пока он не начал…

— Да, я знаю, — поспешно сказал Ричард. Они постояли рядом, в молчаливом единении, два сильных человека, оплакивающих третьего, бывшего лучше их, но слабого.

6

Однако операция против Акры началась не сразу, потому что Ричард слег — его свалила болезнь, которая в лагере никогда не прекращалась и которой переболели почти все вновь прибывшие. У него разрывалась голова, его мучила неутолимая жажда, ноги то сводило судорогой от холода, то они горели в жару. Ричард был самым худшим пациентом на свете и двадцать раз на дню пытался бороться с болезнью, вставая с постели. Иногда ему даже удавалось доходить до двери, и он стоял там, покачиваясь и опираясь на косяк или же вцепившись в плечо стоявшего рядом. Потом, ругаясь последними словами, он на какие-нибудь полчаса позволял уложить себя и накрыть одеялом, после чего возобновлял свои попытки. Бывало, что он лежал навзничь, а иногда вставал и гонял нас с различными поручениями и приказаниями и требовал новостей. Он разослал письма Филиппу и другим предводителям, приглашая их приехать к нему для обсуждения неизбежно предстоящего штурма, но никто из них не явился. Они и раньше не хотели этого, но теперь у них появился предлог для отказа, лучше которого нельзя было придумать: они якобы боялись заразиться. Эссель запретил впускать к королю любых посетителей, а он приходил в неистовую ярость от трусости и равнодушия своих союзников и приближенных.

Я ухитрялся ежедневно записывать последние данные о его состоянии и отсылать их в домик на берегу бухты, где нашла временное пристанище Беренгария. Я делал это с радостью, довольный тем, что мог сообщать ей правду, потому что уже на третий день по лагерю прошел слух, будто он умер. В тот день Ричард действительно лежал без движения, так как Эссель в отчаянии дал ему такую дозу опия, что тот проспал пятнадцать часов подряд.

Проснувшись, он почувствовал себя лучше, немедленно уселся за корректировку своих планов и заставил Эсселя пропустить к нему Хьюберта Уолтера.

— Завтра, Уолтер, мы можем, по крайней мере, привести в боевое положение штурмовые башни, а послезавтра я уже буду в состоянии руководить штурмом.

— Сомневаюсь, — напрямик сказал ему Уолтер. — Лицо у вас серое, как комок грязной земли.

— Вот увидите, — возразил Ричард, — утром я буду на месте.

И действительно, утром, несмотря на все возражения и увещевания, он, убедившись в том, что ноги его не держат, велел на толстом матраце отнести себя на площадку и пролежал весь день в пыли, на солнцепеке, давая указания и наблюдая за бесплодными попытками солдат привести в боевое положение большие штурмовые башни.

Штурмовая башня — иногда ее называли «плохим соседом» — представляет собою легкую, но прочную деревянную конструкцию, состоящую из нескольких площадок, помещенных одна над другой и соединенных лестницами. Ее устанавливают на колеса и отбуксировывают на позицию у стены осажденного города, компенсируя тем самым преимущества, которые дают осажденным постоянные крепостные башни. Основные проблемы приведения «плохих соседей» в боевую готовность состоят в следующем. Слишком высокие относительно размеров опорной площади, при движении к стене они увязают в мягком грунте, особенно в песке или грязи. Люди, буксирующие и толкающие их на позицию, крайне уязвимы. Наступает момент, когда башня оказывается около штурмуемой стены, но еще без солдат. И пока они устанавливают лестницы и готовятся к ее защите, осажденные сбрасывают на них тяжелые бревна. Часто удается опрокинуть всю конструкцию, под которой, как и на ее площадках, гибнут люди.

Все эти трудности пришлось преодолеть и при установке башен для осады Акры. Когда три подряд перевернулись из-за плохого баланса колес в песке и пыли, Ричард скомандовал отбой, и остаток дня и весь следующий день группы солдат трудились над строительством относительно твердых дорог, по одной с каждой стороны города. Не было запаса бревен, на разумном расстоянии не оставалось ни одного дерева, но Ричард приказал разобрать все дома небольшой колонии при гавани и использовать для дорог каменные плиты и бревна.

— Это займет не меньше недели, — говорил он, когда его несли обратно в шатер. — К тому времени я окончательно поправлюсь. А пока я должен что-то придумать для защиты людей, буксирующих башни.

Гарнизон Акры был совсем не похож на защитников Лимасола. Из каждой башни и из каждой бойницы на осаждавших летели потоки стрел, очень тщательно нацеленных и редко попадавших мимо. А одна из штурмовых башен, которую уже почти удалось дотолкать до стены, в тот день была сожжена: осажденные за две минуты обрушили на головы врагов сорок коротких палок с привязанными к ним пучками пылавшей пакли, пропитанной смолой. Толкавшие башню люди получили страшные ожоги и с криком разбежались, а башня сгорела дотла в кроваво-красном пламени.

В тот вечер Ричард распорядился:

— Скажи Джайлсу, чтобы он перерезал горло тридцати самым плохим мулам, но шкуры должны остаться целыми.

У него был очень сильный жар, я подумал, что он бредит, и сменил ему одеяла, сопровождая свои действия нелепыми успокоительными словами, какие всегда говорят в подобных случаях.

— Не будь дураком, Блондель, — заметил он, сбрасывая одеяла. — Ступай и выполняй мое приказание. Или, по-твоему, ты единственный, кто способен трезво мыслить? Мне нужны шкуры тридцати мулов. И не смотри на меня как на спятившего с ума! Ступай и передай это Джайлсу.

Но я знал, что мулы представляли для нас большую ценность. Тридцать мулов — сжалься над нами, Боже, и укрепи их! — могут нести огромный груз. Даже если сейчас Ричард немного не в своем уме, то, опомнившись и узнав, что при моем попустительстве зарезали три десятка мулов… Но он уже с усилием поднимался с кровати, и я подумал: лучше пусть погибнут тридцать мулов, чем король Англии, и поспешно передал приказ.

На следующий день по-настоящему развернулось строительство дорог: с рассветом люди разобрали дома на берегу и потащили материал к городу. Здесь завязалась короткая, жестокая война за обладание защитной броней.

С первой же минуты стало ясно, что акрский гарнизон не будет смотреть сложа руки на то, как строятся дороги. На строителей посыпались стрелы и снова полетели палки с горящей паклей.

— Дать сигнал отбоя, — приказал Ричард со своего матраца стоявшему рядом горнисту. — Дорогу будут строить люди в защитной броне — по меньшей мере, в кольчугах и шлемах.

Позднее все мы видели людей в такой броне, когда всадники, чьи лошади подохли или были убиты, прокладывали путь через песок, пыль и скалы. Но в то время, когда война еще только начиналась, человек в кольчуге был всего лишь всадником, а все всадники были рыцарями, будь то сын торговца или старший сын беднейшего крестьянина, кольчуга и конь которому были куплены за деньги, на которые его семья могла бы жить пять лет. Все они были чрезвычайно горды своей привилегией.

Лишь немногие из кричавших: «Приехал Ричард, значит, все будет хорошо», могли бы смириться с ультиматумом о том, что люди в кольчугах должны строить дороги или же отдать свои доспехи тем, у кого их нет. Поэтому когда он издал такой приказ, произошел большой конфуз.

Его понимание было ограниченным и в высшей степени избирательным, но людей он понимал.

— У меня два комплекта одежды с кольчугой, — сказал он, приподнимаясь на локте. — Блондель, отыщи мне среди этих покрытых буйволовой кожей ребят парня моего роста.

— Нелегкая задача, сир, — сказал я без всякого намерения ему польстить.

— Ну, тогда примерно таких же размеров. Где тот солдат, который поймал на лету горящий факел и бросил обратно? Он рослый парень, и я с удовольствием одолжу ему кольчугу.

В определенных границах Ричард замечал решительно все.

Я нашел этого человека — на шесть дюймов ниже и на четыре более тощего, — и мы его одели.

— А теперь помоги мне облачиться в запасные доспехи, — приказал Ричард.

Он встал, надел кольчугу и шлем и, покачиваясь как новорожденный щенок, направился к тому месту, где начиналась дорога, взялся за молот, оставленный одним из солдат, когда сигнал отбоя, и принялся вбивать каменную плиту в подготовленную песчаную основу дороги. Пролетевшая со свистом стрела ударила в шлем — сарацинские снайперы особенно метко стреляли по англичанам. Продолжая правой рукой орудовать молотом, Ричард сделал выразительный жест левой, означавший: «Ага, не вышло! То-то же!»

И за время, достаточное для того, чтобы человек надел доспехи, все избраннейшие рыцари христианского мира, самый цвет рыцарства, люди, никогда в жизни не бравшие в руки никакого инструмента, кроме боевого оружия, никогда не занимавшиеся физической работой, собрались здесь, в пыли, под палящим солнцем, и вскоре работали как крепостные.

Так как у меня кольчуги не было и я не успел ни у кого ее позаимствовать, пришлось присоединиться к тем, кто подносил каменные плиты и бревна от разобранных домов. Я переломал все ногти — как же теперь играть на лютне? — а ободранные пальцы так болели, что в тот вечер я с трудом написал свой ежедневный отчет миледи. Но поскольку плохой почерк компенсировался почти истерическим энтузиазмом, я надеялся, что, может быть, буду прощен. Потомучто я помогал Ричарду снять доспехи. Он работал на жаре, в тяжелой кольчуге, восемь часов подряд. Когда мы его расшнуровывали, пот лил с него градом, и под ноги натекла целая лужа, — можно было подумать, что он не вытираясь вышел из ванны, — и он дрожал как осиновый лист. При всей моей ненависти и ревности я не мог не восхищаться им.

Твердые узкие колеи под колеса осадных башен были готовы гораздо раньше, чем это казалось возможным. И только тогда я понял, зачем он приказал подготовить шкуры мулов. Прибитые к краю нижней площадки башни, они почти полностью защищали людей, толкавших ее к стене. Шкуры были достаточно твердыми, чтобы их не могли пробить стрелы, и достаточно сырыми, чтобы не загораться от летевших со стен пылающих факелов. По пятнадцать с каждой стороны башни, они были хорошим щитом. После того как очередная осадная башня занимала боевую позицию, шкуры перевешивали на следующего «плохого соседа», и так далее. И настал день, когда солдаты устремились вверх по лестницам, собрались на площадках и под глухое уханье баллист ринулись на стены. Небо потемнело от стрел.

Сарацины, чей лагерь находился среди окрестных холмов, два раза во время этой атаки пытались ослабить давление на город отвлекающими ударами с тыла, и дважды Ричард, с удовольствием применяя свою любимую боевую тактику, рассеивал нападавших. Это, несомненно, приводило в отчаяние осажденных, и на восемнадцатый день после завершения строительства подъездных путей они спустили флаги и прислали парламентеров для обсуждения условий капитуляции.

В благоговейной тишине городские ворота открылись и снова закрылись, выпустив троих парламентеров. Двое из них были сарацинскими эмирами в тюрбанах и белоснежных одеждах, а третий — франк с сильно выгоревшими волосами, почти такими же светлыми, как мои. На нем был длинный, почти до земли, алый плащ, такой яркий в лучах сиявшего солнца, что больно было на него смотреть. Когда парламентеры выходили из ворот, он шел, чуть поотстав от сарацинов, но когда они уже приблизились к месту, где стоял Ричард, наблюдавший за медленным приближением исполненных достоинства эмиссаров, внезапно вырвался вперед, упал на колени к его ногам и, схватив протянутую ему руку, склонил над нею голову. Выглядело это очень многозначительно и красноречиво.

Будь Ричард более мудр, тактичен или просто достаточно хитер в самом простом смысле этого слова, он послал бы за другими предводителями или сделал широкий жест, пригласив парламентеров в шатер, где от пустяковой простуды лечился Филипп. Но он подозвал к себе Хьюберта Уолтера и старого графа Альженейского, и с этими двумя людьми, которым доверял больше, чем другим, единолично принял капитуляцию гарнизона и единолично же продиктовал условия. Человек в плаще поднялся на ноги, выпрямился и с достаточно высокомерным видом взял на себя обязанности переводчика. Было условлено, что гарнизон Акры — около двух тысяч четырехсот человек без оружия — будет обменян на такое же число христиан, находившихся в плену у сарацинов. Пока христиане не будут возвращены, сарацины останутся в гарнизоне в качестве заложников.

Это была кратчайшая, предельно прямая сделка, и когда она была заключена, один из эмиров вынул из рукава кусок материи и просигналил, чтобы открыли городские ворота. В них тут же показались два всадника, каждый с еще одной лошадью, покрытой богатым чепраком. Выразив свое удовлетворение в нескольких последних словах, с презрительной небрежностью переведенных светловолосым, сарацины на несколько шагов отступили, поднялись в седла и в сопровождении своих грумов галопом поскакали сообщить условия капитуляции Саладину, чей лагерь находился на тех же холмах. Когда они отъежали, светловолосый сорвал с себя яркий плащ и швырнул им вдогонку в знак полнейшего избавления от них. Некоторое время он постоял спокойно, обнаженный, если не считать куска материи вокруг бедер. У него было красивое, стройное, мускулистое, загорелое тело — какое-то изысканное и, если можно сказать так о теле, странным образом способное выражать мысли без слов. Потом он вдруг заговорил чувстве гордости и о победе, об освобождении и о презрении к врагу и снова упал на колени. Плечи его вздрагивали от рыданий.

Ричард, казавшийся несколько смущенным, протянул руку и тронул его за плечо.

— Сир, — учтиво проговорил он, — мне не известно ни ваше имя, ни звание, но от имени всего христианского мира я прошу вас быть нашим гостем.

Тот продолжал рыдать, и смущение Ричарда сменилось смятением.

— Полно, дружище! Слезы — в такой радостный день! Полно, вам нужно одеться и поесть. — И добавил: — Веселее, сэр, мы вместе пойдем на Иерусалим.

Тот продолжал рыдать и целовать ему руку, и я почувствовал острое нетерпение короля. Оглядевшись, он увидел меня.

— Отведи этого доброго человека в наш шатер и окажи ему гостеприимство. Дай ему все самое лучшее. — И добавил, обернувшись к освобожденному пленнику: — Полно, полно! Хватит плакать — мы весело проведем этот вечер вместе. Вы первый из многих! Но всему свое время. А сейчас у меня много дел… — Он повернулся, сорвал по пути яблоко с ветки и, надкусив его, направился заниматься делами, связанными с взятием Акры.

Итак, я остался с Рэйфом Клермонским, а в это время Ричард уже совершал первую из своих убийственных ошибок.

Да, он работал как вол на строительстве дороги, да, он отвечал ударом на удар, пока гарнизон не спустил свои флаги, верно и то, что под палящим солнцем, весь в пыли, он встретил эмиров, пришедших сдаваться. И никто не мог отрицать, что в это время Филипп Французский, лежа на кровати, ел вместе с Леопольдом Австрийским персики и гранаты. Но на осадных башнях находились и французы, и австрийцы. И трудно было представить, что Ричард, известный своим бережным отношением к чувствам простых солдат, допустит удаление австрийского флага, установленного на своем участке стены теми, кто честно сражался ради общей победы. Но вечером того же дня он, упоенный успехом и торжествуя победу, заметив флаг, сказал:

— Почему здесь торчит этот флаг? Снимите его.

Леопольд навсегда запомнил это оскорбление и никогда не простил своего союзника. Однако, как ни странно, простые солдаты не придали словам Ричарда никакого значения. И французы, и австрийцы стали понемногу переходить на его сторону. Леопольд и Филипп заговорили о дезертирстве и о подкупе, но я, постоянно бывая с солдатами, слышал другое: «Я присоединился к крестовому походу и пойду за тем, кто энергичнее всех ведет нас к победе», — рассуждал при мне один здравомыслящий солдат. «Ричард сражается, а эти отсиживаются, и для нас он — единственный предводитель», — говорили другие.

И я подумал о Вильгельме Тирском, проповедовавшем идею крестового похода в Европе, и о его святейшестве, благословившем всех, возложивших на свои плечи крест. Для них вся армия крестоносцев была единой, тесно спаянной массой, в которой ради общего дела растворялись отдельные национальности, привилегии, таланты, победы и амбиции. Но люди никогда не сплавляются в единую массу. Они выходят из колыбели разобщенными и разномыслящими и остаются таковыми до могилы. Даже дело Гроба Господня может поддерживать в них дух единения не дольше, чем до сигнала вечернего горна. В один прекрасный день, когда все идеалисты будут посрамлены, армия наемников, возглавляемая единым предводителем… Но я отклонился от темы.

7

После взятия Акры дам перевели из убогого жилища у гавани в небольшой белый дворец в центре города, рядом с мечетью, над которой возвышался голубой минарет. Хьюберт Уолтер нашел время, чтобы нанести официальный визит королеве, которую раньше никогда не видел, а Ричард лишь слал ей королевские послания, но был слишком занят, чтобы приехать самому. Так прошли три дня — в громких взаимных упреках, оскорблениях, выяснениях отношений и извинениях, и наконец старый альженеец предложил устроить праздник — в честь победы, в честь дам и в честь первого освобожденного пленного, Рэйфа Клермонского.

В те три дня я много времени провел в обществе этого человека, который спал и ел, как и я, в шатре Ричарда и был вверен моему попечению. Рэйф рассказал мне свою любопытную историю. Он попал в плен пятнадцатилетним оруженосцем и провел там десять лет. Против его воли ему сделали обрезание и отправили как раба к султану Икониума — человеку, известному тем, что он влюбился в Элеонору Аквитанскую, когда та участвовала в крестовом походе. Его назначили садовником. Однажды вторая жена султана гуляла в саду, и ей понравился какой-то цветок. Рэйф срезал его, ободрал шипы и вручил даме. Увидевший это султан приревновал жену и приказал кастрировать садовника. Но человек, которому надлежало это сделать, был другом Рэйфа. Он для виду что-то надрезал — тому было адски больно — но от такой участи его спас. Когда дочь султана вышла замуж за эмира Дамасского, Рэйф уехал вместе с нею и хотя он ненавидел всех сарацинов и никогда не мог сказать ни об одном из них доброго слова, я по одной или двум проскользнувшим репликам, а также на основании многозначительных умолчаний сделал вывод о том, что его новый хозяин был разумным и человечным. У него на службе Рэйф вырос от грума до управляющего, что включало некоторые секретарские обязанности, и в этом качестве ему пришлось принять участие в обороне Акры.

Хотя Рэйф был лишь чуть старше меня и много лет прожил в обстановке, не благоприятствовавшей становлению личности или развитию ума, в сравнении со мной он был зрелым, умудренным опытом, богато одаренным и достойным доверия человеком. Граф Альженейский после первого прилива благосклонности стал относиться к нему с некоторой неприязнью и однажды сказал, что тот так долго жил на Востоке, что стал изнеженным и коварным, как сарацин.

— Именно поэтому я выжил и вернулся первым, — не растерявшись, возразил Рэйф.

Ричард рассмеялся. Рэйф Клермонский ему нравился сам по себе, а кроме того, он был для него предвестником, первым плодом, символом освобождения, которое нес этот крестовый поход. К тому же он видел в нем большую пользу, будучи предводителем крестоносцев, — Рэйф говорил и писал по-арабски, хорошо знал образ жизни врага, его обычаи, пристрастия и особенности менталитета. Этот человек мог быть очень полезен королю.

И Ричард души не чаял в Рэйфе, первом освобожденном пленнике, а тот — в Ричарде, своем освободителе. Со всеми остальными он был высокомерен, заносчив, раздражителен, резок и вспыльчив. Однажды я мягко выразил свое удивление его неуважительным ответом на какой-то вопрос герцога Бургундского. Рэйф самым неприязненным образом рассмеялся и заявил:

— Я жил там, Блондель, где одно движение ресниц в неподходящий момент могло стоить пыток, которые вам и не снились. Что мне герцог Бургундский?

Совершенно по-другому он относился к Ричарду: без смирения, без подобострастия — он даже вступал с ним в споры, порой в перебранку, но Ричард оставался для него человеком особенным, который должен был отомстить за его потерянные годы и за многочисленные обиды.

В день торжества по случаю победы столы поставили в виде большого круга — и в этом я опять усмотрел руку тактичного старого альженейца, — так, чтобы никто не оказался ни в голове, ни в дальней части стола. Самые знатные гости были рассажены с большой осмотрительностью. Никто не отказался от приглашения, все надели лучшие одежды и самые дорогие украшения. Это было чрезвычайно колоритное, великолепное зрелище, вызывавшее благоговейный трепет при мысли о том, что собрался самый цвет западного рыцарства, с виду единый. Я занял свое место за спиной королевы, готовый сыграть и спеть для нее, хотя и озабоченный обломанными ногтями и тем, что не брал в руки лютню с самого дня нашей высадки под Акрой. Теперь, когда она стала замужней женщиной, ее волосы были собраны в большой пучок, который, чуть оттягивая голову назад, придавал миледи гордую осанку. В платье цвета гиацинта она была красивее, чем когда-либо. Во мне проснулись и разгорелись былые вожделения, и я решительно переключил внимание на завязавшийся за столом разговор.

Кто-то вспомнил о Старике с Горы.

К тому времени всем нам были знакомы имя и вселяющая ужас репутация этого таинственного властелина. Он правил в горной крепости в Ливане, а его подданные были профессиональными убийцами. Их называли «ассасенами» [4], и это слово начинало входить в повседневный язык армии крестоносцев. «Ты настоящий старый ассасен», — мог сказать один солдат другому, а то и мулу, или будучи недовольным каким-нибудь несподручным инструментом. Имя «Старик с Горы» получило широкое распространение как мерило свирепости, а фраза «рассказывай об этом Старику с Горы» — как выражение недоверия.

И все же, несмотря на то что этот образ давно поселился в нашем сознании и часто бывал предметом разговоров, Старик с Горы был окутан тайной, казался легендарной фигурой, его существование вызывало сомнения. Никто никогда не видел ни его, ни хотя бы одного из его ассасенов, и большинство считали этот персонаж героем сарацинского фольклора, полагая, что в основе его образа была личность гораздо менее колоритного тирана, терроризировавшего страну в далеком прошлом. Разумеется, очень немногие действительно верили в то, что если облазить весь Ливан, то можно набрести на Старика с Горы, на его соплеменников, убивающих ради удовольствия, на утыканный башнями замок или на знаменитые сады удовольствий, сравнимые с раем, где среди фонтанов и цветов бродят прекрасные нимфы. Но все с удовольствием болтали о нем, обмениваясь умозрительными замечаниями.

Неожиданно Рэйф Клермонский, положив на стол нож, нагнулся вперед и заговорил. За исключением моментов крайнего возбуждения, он всячески старался скрыть некоторую пронзительность своего голоса и говорил нарочито хрипловато. Сейчас же его слова легко доходили до самых удаленных мест за круглым столом, хотя смотрел он только на Ричарда.

— Вы очень удивитесь, если я скажу вам, что видел Старика с Горы и его цитадель?

Как и следовало ожидать, над столом пронесся приглушенный шум удивления, интереса и недоверия, перекрывая который отозвался Филипп Французский.

— Конечно, да, узнать об этом было бы удивительно и забавно, — отчетливо прозвучал его чистый голос.

— Так я вам расскажу, — сказал Рэйф, бросив на Филиппа взгляд, полный холодной неприязни, а потом оглянувшись на Ричарда. — Однажды мы с моим… с султаном отправились к нему с визитом. Это был совершенно секретный визит, и он взял с собой меня, а не кого-то из приближенных, потому что верил в мою… скромность. — На его лице на мгновение появилась какая-то особенная полуулыбка-полугримаса. — Мы подъехали к замку с серебряными куполами и полами — все было так, как в историях о нем, если не еще более изумительно. Замок стоит на уступе скалы, окруженный садами, красоты которых в рассказах скорее недооцениваются, чем преувеличиваются. У границы сада гора обрывается, образуя необычайно глубокое ущелье — оно выглядит как край земли. В один прекрасный день, когда мы гуляли по саду, Старик с каким-то странным любопытством спросил моего… султана: «Вот вы великий правитель, а скажите мне, прыгнул бы любой из ваших людей в эту пропасть, если бы вы приказали? Я имею в виду — охотно, с радостью?» Султан взглянул на меня, и на моем лбу выступил холодный пот.

Не потому, разумеется, что я собирался прыгнуть, а… О, они ни в грош не ставят человеческую жизнь, не успеешь и оглянуться, как… — Рэйф содрогнулся и продолжал, приковав к себе пристальное внимание всех присутствующих: — «А мои прыгнут», — проговорил Старик. Он что-то произнес, сделал знак, и, клянусь вам, милорды, святым крестом, откуда-то взявшиеся шесть человек подбежали к обрыву и с ликующими криками — да, я не ошибся, именно с ликующими криками бросились в пропасть. «Вот видите, — сказал Старик, отворачиваясь от обрыва с таким видом, словно отходил после ужина от стола, — мои люди знают, что, повинуясь мне, попадут прямо в рай». И, разумеется, с той же убежденностью они по единому его слову совершают эти почти ритуальные убийства.

Рэйфа слушали в полной тишине, затаив дыхание и с таким вниманием, какому позавидовал бы любой рассказчик. Потом заговорил, чуть подавшись вперед, Филипп Французский.

В эти последние дни, когда мне нечего было больше делать, кроме как наблюдать и слушать, я понял, что король Франции испытывал почти невольную недоброжелательность к Рэйфу Клермонскому, родственную ненависти человека к голубым глазам, потому что его когда-то обманула голубоглазая девушка, или неприязни женщин ко всем рыжеволосым мужчинам, так как однажды рыжий бродячий торговец продал ей плохой гребень. Глядя на Рэйфа, Филипп не мог не вспоминать о том, что Ричард заставил Акру капитулировать без участия союзников. Расположение Ричарда к Рэйфу и подчеркнутое уважение Рэйфа к Ричарду были ему ненавистны. Когда Ричард привел Рэйфа в шатер Филиппа и, представив как первого освобожденного пленного, рассказал его историю, Филипп проявил недоверие — или сделал вид — и потребовал доказательств.

Теперь он снова настаивал на доказательствах.

И, разумеется, хотя в тот момент мы о них не думали, те из нас, кто считались друзьями Ричарда, должны были быть благодарны Филиппу за то, что он не упустил момента, не так легковерно, как остальные, воспринял эту драматическую историю, и, подавшись вперед, заговорил с подчеркнутой учтивостью:

— Сэр Рэйф, вы действительно там были или же повторяете — я убежден, что искренне веря в это, — историю, которую вам рассказали? Я спрашиваю потому, что она слишком похожа на легенду, и еще потому, что со дня моего прибытия сюда все надоедают мне с вопросами о таинственном старике, в результате чего я прихожу к выводу, что Старик с Горы — мистический персонаж.

Загорелое лицо Рэйфа потемнело еще больше.

— Ваши слова равноценны обвинению во лжи. Я действительно сам его видел.

— Я не собираюсь опровергать ваши слова, — с терпеливой вежливостью возразил Филипп. — Судя по всему, вы видели вождя какого-нибудь племени, который произвел на вас сильное впечатление своей эксцентричностью. Но, как беспристрастный и любознательный собеседник, я должен спросить вас: существует ли в действительности некто, называющий себя Стариком с Горы, у кого…

— Но разве он не сказал нам только что… — начал Ричард.

Его прервал ровный, бархатный голос Конрада, маркиза де Монферра:

— Один момент, милорд английский! Милорд французский, когда вы пытались разузнать об этом мистическом персонаже, вам следовало обратиться ко мне. Я мог бы вам сказать, что он, несомненно, существует. Я знаю это. Я получил от него письмо.

Центр всеобщего внимания сместился.

— Подписанное?

— Письмо, написанное на латыни, не чернилами, а веществом, напоминающим деготь, с помощью какого-то инструмента вроде козьей ножки на листе белого шелка — но достаточно разборчиво. И подписанное: «Старик с Горы». Почему это кажется вам таким невероятным, Филипп? Вы же подписываете свои бумаги: «Филипп, король Франции». Он старый человек, правит в горах, и когда берется за свою козью ножку, это равносильно тому, что он подписывается.

— Но мне дали понять, — упрямо возразил Филипп, — что такого человека не существует и тот, кого называют этим именем, сродни западным духам или домовым.

— Ну, хорошо, — весело возразил Конрад, — если вы настаиваете, я получил письмо от духа. Вместе с весьма осязаемым тортом. Вполне весомым и вот таким большим. — Он показал руками, каким был торт.

— Милорд, он прислал вам торт? — спросил Рэйф Клермонский, забыв о контроле над собственным голосом, разлившимся пронзительной трелью.

Конрад де Монферра кивнул и улыбнулся. Потом, обращаясь ко всей компании, пояснил:

— Некоторое время назад, в Тире, у меня нашлась достаточная причина, чтобы повесить двух его так называемых ассасенов. Впрочем, сказать «причина», пожалуй, будет некоторым преувеличением. Они оказались замешанными в уличную драку, и если и заслуживали того, чтобы быть повешенными, то, вероятно, за прошлые дела, или за те, которые совершили бы в дальнейшем, если бы остались в живых. И я их повесил. Старик прислал мне очень дерзкое письмо, требующее компенсации. Я его, естественно, проигнорировал. Тогда на следующий день он прислал мне торт. Я обнаружил его утром около своей кровати, а мои слуги едва не умерли со страху, поскольку это свидетельствовало об их пренебрежении своими обязанностями. По-видимому, это его милая привычка — присылать торт как знак и как предупреждение. Торт у кровати означает, что Старик с Горы преследует тебя! Я верю, Филипп, что люди, получая один из его тортов, умирали от страха.

— Это равносильно смертному приговору, — серьезно проговорил Рэйф. — Вам следует беречь себя, милорд.

— Я так и делаю, — охотно согласился маркиз, — и строго предупредил своих ребят. «Вы понимаете, — сказал я им, — что тот, кто принес этот торт к моей кровати, может прикончить меня во сне?»

— Им это ничего не стоит — они делают это очень быстро и легко. Посылают предупреждение, после чего вы пребываете в постоянной тревоге и настороже и становитесь жертвой, достойной их мастерства, — объяснил Рэйф.

— Но чем вы можете доказать, кроме суеверных домыслов ваших слуг — а они, вероятно, все из местных, — что торт прислан именно этим персонажем? — не унимался Филипп.

— Нет их у меня, дружище! И даже если мне на голову свалится тяжелый кусок черепицы с крыши или продавец фруктов выхватит кинжал, когда я осмелюсь над ним подшутить, и воткнет его мне в сердце, доказательств по-прежнему не будет. Послушайте, Филипп, если бы факт его существования и методы были доказуемы, мы не сидели бы здесь за досужим разговором о нем. Есть какая-то тайна, дающая ему такую власть.

— Так, значит, вы проводите дни и ночи в страхе? — выпустив пухлую руку своей племянницы, спросил Леопольд Австрийский, до сих пор не участвовавший в разговоре.

— Нет. Я прожил здесь уже достаточно долго, чтобы придерживаться на сей счет по меньшей мере такого же мнения, что и сарацины. Смерть приходит, когда приходит. Если добиваться ее расположения слишком рано, она станет избегать тебя, но как бы ты ни старался избежать ее после того, как она тебя заметит, все будет тщетно.

— Здесь, Конрад, я с вами согласен, — заметил Ричард.

В эту минуту миледи, обладавшая тонким чутьем в отношении того, когда можно продолжать разговор, а когда нужно сменить тему, обернулась ко мне и сделала знак, чтобы я начал играть. Постепенно о Старике с Горы вместе с его письмами на шелке, тортами и угрозами забыли. Филипп, с самого начала сомневавшийся в его существовании, вероятно, почувствовал, что его скептицизм оправдан, но Леопольд не мог не помнить о возмездии, которое могло настигнуть его и днем, и ночью.

8

Гости встали из-за стола и разошлись по домам, а король Англии, учтиво простившись с ними, вернулся к жене, своей новобрачной, с которой провел всего три дня и три ночи, и, безукоризненно галантный, со словами о том, что у него много дел и что он должен быть на ногах рано утром, поцеловал ей руки и удалился.

Говорить о том, что все оставшиеся в банкетном зале были удивлены, значило бы уподобиться музыкантам, внезапно оборвавшим музыку, чтобы заставить людей слушать. Ричард женился на ней, сократил до трех дней медовый месяц, на много дней и ночей расстался с молодой женой и вот теперь вроде бы воссоединился с ней снова. Он праздновал победу, Акра пала, и теперь в этом дворце в центре города его ждала новобрачная. А он ушел от нее, поцеловав ей руки.

Ее лицо показалось мне дивной, согревшейся на солнце розой, внезапно покрывшейся инеем. Оно не выглядело жалким, потому что тогда отражало бы некий призыв, сознательный или бессознательный, к тем, кто мог бы ей помочь, но этого как раз и не было. Оно скорее было трагичным — ведь трагедия состоит в борьбе с судьбой и в поражении в этой борьбе. Я не сомневался в том, что Ричард думал, будто она вполне довольна тем, что состоялась свадьба! И, вероятно, все остальные — кроме, может быть, Анны, — оправившись от удивления, вышли из залы, сочтя ее холодной, жестокой и непроницаемой.

Я слышал, как говорили, что Беренгария глупа, но это было неправдой. Глупая женщина в такую минуту, вероятно, выдала бы себя, наверное, просила бы его остаться, Беренгария же просто пожелала мужу доброй ночи, с благородным достоинством и спокойствием, придававшими ей большее очарование, чем все остальное, и бывшими для нее, бедняжки, единственным средством защиты.

Глядя на ее лицо, я обвинял Ричарда в преднамеренной жестокости, в непростительном грехе и думал: «Будь я проклят, если снова пойду с тобой как твой лакей, нянька и секретарь. Почему я должен тратить на тебя свое время, скотина ты этакая?»

Я дождался, пока он ушел, и отправился на кухню, где снова оказался среди пажей, поваров и судомоек, которых не видел со дня отплытия с Кипра, где впервые попробовал палестинское вино под названием «Кровь Иуды». У этого вина была своя легенда. Говорили, что после того, как Иуда повесился во дворе горшечника, кто-то посадил там виноградную лозу. Она дала виноград, вино из которого было не сравнимо ни с каким другим на свете. То было темно-красное вино, очень сладкое на вкус, но терпкое и оставляющее ощущение горечи. Заметили, что оно предотвращает и лечит камни в почках, и потому лозу стали пересаживать в другие места, где эти особенные качества винограда сохранялись. Вино пользовалось популярностью только среди тех, кто был озабочен состоянием своих почек, да пьющих в поисках забвения, а не веселья. Случилось так, что эконом Беренгарии был одним из первых, кто, услышав о достоинствах вина, заготовил его в большом количестве. Поскольку оно было у нас под рукой, мы как следует выпили, и скоро я почувствовал себя совсем пьяным. Между моим внутренним зрением и воспоминанием о ее удрученном лице приятно колебалась какая-то дымка, а во рту было сухо, словно я наелся терновника с живой изгороди, и я уже присматривал себе место, чтобы поспать, когда раздался голос пажа:

— Блондель у вас? Кто-нибудь видел лютниста? — Несколько услужливых рук указали на меня, головы еще нескольких доброхотов качнулись в мою сторону, и мальчик, подойдя ко мне, сказал: — Вас зовет моя хозяйка, королева.

Я сидел на скамье, опершись спиной о стену, и, пока не попробовал встать на ноги, не понял, насколько в беспомощном состоянии нахожусь.

— Я не могу появиться перед нею в таком виде, — ответил я. — Я пьян как лудильщик. Возвращайся и скажи, что не нашел меня. Или нет, лучше уж скажи ей правду. Ступай.

Он стоял около меня, бормоча какие-то возражения.

— Проваливай, — грубо сказал я. — Или ты хочешь дождаться пинка в зад?

Я вспомнил, что, когда мы с ним виделись в последний раз, я помог ему — тосковавшему по дому туповатому парню — написать письмо матери. Он, вероятно, также вспомнил об этом, грустно взглянул на меня, повернулся и исчез за дверью. А я уселся на скамью, мрачно раздумывая над тем, как низко я пал, напившись настолько, что не смог бы даже устоять на ногах перед пославшей за мной миледи, не то что угрожать пажам ударом по заднице.

От ненависти к себе не было другого лекарства, кроме как еще одной кружки «Крови Иуды». Ах, какое подходящее название! Видно, какой-то поэт окрестил это вино. Для предателей в самый раз… Размышляя таким образом, я налил себе еще одну полную кружку, вернулся в свой угол и сел. Дымка поплыла снова, обволакивая этот последний грех. И тогда на кухне произошло всеобщее замешательство. Пажи, слуги, судомойки и повара засуетились, шаркая ногами, я с трудом поднял глаза — веки не слушались меня в пьяной дремоте — и увидел стоящую в дверях Анну.

По случаю праздника в зале она была в ярко-красном платье, но теперь на ней остались только серый нижний чехол да наброшенная на плечи шаль. Увидев меня, она остановилась, подняла руку и поманила к себе. И потому, что Анне здесь было не место, тем более полуодетой, я разом поднялся на ноги, прошел к двери и встал рядом с нею, ударом ноги закрыв за собой дверь. Мы стояли в полутемном коридоре, освещенном единственным канделябром.

— Вы должны пойти, — без обиняков сказала она. — Король прислал узнать, здесь ли вы еще, а королева желает, чтобы вы немедленно отправились к нему. Но прежде она хочет вас видеть. Она в полном отчаянии. Вы понимаете меня, Блондель? Я вижу, что вы напились до одури, но, надеюсь, не потеряли способность соображать?

— Я соображаю, — искренне заметил я. — Соображать-то легко, а вот устоять на ногах труднее.

Она совершенно спокойно улыбнулась и заговорщицким тоном спросила:

— Как же нам быть? Беренгария вбила себе в голову, что ей нужно поговорить с вами… — Анна забарабанила пальцами по стене, к которой я прислонился. — Вы должны попытаться, Блондель. Ступайте-ка во двор, обойдите его три раза да дышите поглубже, а потом вылейте себе на голову ведро холодной воды. Я буду ждать вас здесь.

Я вышел, набрал ведро воды, вылил ее на голову, и к горлу сразу же подступила тошнота. Вскоре мне показалось, что я почувствовал себя лучше. Во время этой процедуры я дважды растянулся на земле, а когда вернулся в коридор, где ждала Анна, она довольно бесцеремонно стряхнула пыль с моей одежды, глядя на меня довольно сурово. Потом пробежала пальцами по моим рукам, от плеча до кисти, легко, почти ласково, и проговорила:

— Выглядите вы вполне пристойно. А теперь пойдемте, нам надо спешить.

— Я не вернусь к его величеству, даже если этого хочет ее величество.

— Не будьте глупцом. Почему?

— О, у меня есть свои причины, — мрачно ответил я.

— Уж не воображаете ли вы, что вернетесь сюда? Она, между прочим, не до конца простила вам замечание по поводу ошейника… — Анна произнесла эти слова резко и тут же запнулась, явно вспомнив, как и я, собственное из ряда вон выходящее тогдашнее поведение. Возникла короткая неловкая пауза.

— Я ничем не связан ни с ней, ни с ним, — напористо заявил я. — На свете много других домов. Или вернусь на большую дорогу, стану бродячим музыкантом.

— Все это верно, — согласилась она, — но позвольте сказать вам вот что: если ваша причина отказа вернуться к Ричарду такова, как я подозреваю, то, решив не возвращаться, вы окажетесь не менее жестоким, чем он!

Я молча сделал несколько шагов, размышляя над ее словами.

— Что вы можете знать о моих причинах?

— Я сказала не «знаю», а «подозреваю». И не будь вы в стельку пьяны, то поняли бы, что если человек бьет собаку ногой в живот, чтобы продемонстрировать свое неодобрение, это не значит, что нужно ударить ту же собаку по зубам. Ну, вот мы и пришли! — С этими словами она открыла дверь и быстро подтолкнула меня в небольшую светлую комнату, где Беренгария сидела на табурете и Иоанна Сицилийская расчесывала ей волосы. Я стоял перед миледи, а в ушах у меня звенели резкие слова о побитой собаке, и я снова спрашивал себя, насколько осведомлена Анна Апиетская.

Обе они — миледи и Иоанна — плакали. Иоанна, у которой слезы всегда были близко, плакала так, как плачут все женщины: глаза ее покраснели и распухли, и теперь она подошла к последней стадии всхлипывания перед приведением себя в порядок. Лицо Беренгарии не выдавало никаких чувств, но на груди голубого платья и на обшлагах длинных рукавов темнели пятна от слез.

— А, это вы, Блондель, — проговорила она. — Мы беспокоились о вас. Его величество прислал человека узнать, здесь ли вы, и сначала мы подумали, что вы потерялись, а потом этот обманщик паж сказал, будто вы напились и валяетесь на кухне. — Она встала, шагнула ко мне и внимательно посмотрела на меня. Ее глаза кое-кто считал невыразительными, я же всегда находил их весьма красноречивыми. — Вы пьяны, Блондель? И поэтому не хотите возвращаться в лагерь?

— Я устал от лагеря, — ответил я, но даже в моих собственных ушах это объяснение прозвучало фальшиво.

— Блондель, он отругал вас? Меня предупреждали, что он очень раздражителен. (Она говорила о муже, как о чужом человеке.) Но вы знаете, Блондель, я чувствую себя обязанной сказать, что вы порой действительно бываете совершенно несносным. — Она смягчила эти слова улыбкой, довольно робкой и неуверенной. — Что произошло?

Таким тоном добиваются признания у ребенка. Мог ли я ответить ей: «Он оставил вас, ранил в самое сердце, заставил плакать. Мне ненавистна мысль о том, чтобы снова его увидеть. Я не хочу!»

— Ничего не произошло, — ответил я. — Я уходил через кухню и встретил там нескольких старых друзей, которых не видел с тех пор, как мы были на Кипре. Отмечая встречу, мы, пожалуй, малость перебрали. Сказать правду, миледи, мой желудок маловат для войны, и когда…

— Замолчите! Не уклоняйтесь от ответа — это ни к чему не ведет. Вы не желаете быть честным со мной, но я буду с вами откровенной, Блондель. Я хочу, чтобы вы сейчас же отправились в лагерь и остались с королем. Я знаю, там вы живете — как и он — в тяжелых условиях, в опасности, и вам приходится видеть ужасные вещи. Но, прошу вас, возвращайтесь. Когда он болел, ваши письма спасали меня от безумия. Ни одно письмо от любого придворного — и даже от самого короля Франции — не приносило мне такого утешения.

Беренгария принялась расхаживать по комнате решительными, порывистыми шагами, ломая пальцы.

— Они все его ненавидят, — вымолвила она. Иоанна что-то прошептала ей на ухо. — Почему я не должна этого говорить? Блонделю можно доверять — он болтать не станет, а кроме того, я слышу это ежедневно. Они ненавидят Ричарда и завидуют ему. Вы заметили, как вел себя сегодня Филипп, делая все возможное, чтобы спровоцировать его, вызвать раздражение, а потом повернуть дело так, чтобы перед ним извинились за его же вероломство? Блондель, если бы вы только могли себе представить, что значит знать все это и сидеть взаперти, вдали от него. Вы слышали, что он сегодня говорил? Когда он уедет из Акры, мы останемся здесь и снова будем ждать недели, месяцы, не зная ни о чем правды. Это невыносимо. — Она остановилась около меня, положила руку на мой рукав и пылко сказала: — Знаете ли вы, что когда Ричард был болен, говорили, будто он умер? И если бы не ваши письма, Блондель…

— Беренгария, дорогая, — Иоанна обняла ее, расплакавшись снова, — вы не должны волноваться. Так недолго и заболеть. Вам следовало сказать Ричарду…

— Иоанна, дайте мне хоть раз договорить до конца. Слушайте, Блондель. Еще до того, как вы появились в Памплоне, я видела вас во сне. Да-да, именно так. Я никогда никому об этом не говорила, только Анне сразу же сказала, в тот день, когда вы впервые пришли в замок и играли нам на лютне. Помните? Мне снилось, что я была в какой-то яме, из которой вы меня вытащили. Когда вы вернулись из Англии, я подумала, что со сновидением покончено, что оно исполнилось, и чуть не позволила Анне увезти вас в Апиету, — но тот же сон приснился мне снова. Это было предупреждением, и я взяла на себя смелость не отпускать вас. А теперь судите сами. Когда Ричард отправился в поход на Иерусалим, а я осталась здесь, это и была моя яма. Только вы могли мне помочь. Вы, единственный человек, кому я могла доверить присмотр за ним, на чьи правдивые сведения я могла рассчитывать. Блондель, если бы приехал мой брат Санчо, все было бы иначе. Но теперь у меня есть только вы. Пожалуйста, умоляю вас, останьтесь с Ричардом, не расставайтесь с ним ни на минуту, присматривайте за ним, опекайте его и время от времени, при первой возможности, сообщайте мне о нем все.

Я стоял и смотрел на нее, а она на меня — умоляющими глазами. Не мне было обижать Беренгарию после того, как ее уже так обидели.

— Если бы я мог сделать вас счастливой… — наконец сказал я.

Она внезапно уселась на табурет, положив на колени сплетенные руки.

— За ужином, когда маркиз говорил о беззаботных слугах — вы слышали? — я подумала, что вы… что вы спите в его шатре. Пажи и слуги беззаботны, а порой и подкупны, но вы… Я вознагражу вас, Блондель, обещаю вам. Когда мы вернемся домой из крестового похода, я дам вам все, что только вы попросите, все, что пожелаете. Она наклонилась, внимательно посмотрела на меня и протянула ко мне руку, ладонью вверх. — Да! Именно это я и имею в виду, Блондель, когда говорю, что вы бываете несносным. Я прошу вас о великом одолжении, открываю вам свое сердце, даже рассказываю о своих снах, а когда обещаю вам вознаграждение, вы бросаете на меня насмешливо-презрительный взгляд, как будто не верите ни единому моему слову. Почему у вас такой вид? Вы не верите мне?

— О, нет. Разумеется, я верю вам. — Я вовсе не смотрел на нее ни с насмешкой, ни с презрением, но разве она могла дать мне то, о чем я так страстно мечтал?

— И вы вернетесь и будете с ним?

— Я вернусь и буду с ним.

— И станете присматривать за ним и опекать его?

— Да.

— Да благословит и хранит вас Бог, Блондель.

9

Я так быстро понадобился королю потому, что он пожелал возложить на меня интересную и пришедшуюся мне по вкусу задачу подготовки к приему через две недели трех тысяч сарацинских пленных.

Акра выдала всего четырнадцать христиан — Рэйфа и тринадцать других. Четверо из них длительное время находились в плену, а девятерых захватили в последние месяцы. Ричард разумно решил, что они должны помогать мне в подготовке к приему других, но его план сработал не вполне. Обыкновенный человек, не познавший ни плена, ни освобождения, может вообразить, что эти четырнадцать человек, объединенных общим опытом, станут неразлучными друзьями. Но ничего подобного не получилось. Рэйф был переводчиком на переговорах о капитуляции, и Ричард, под влиянием момента, взял его в свой шатер, усадил за свой стол и ввел его в высшее общество крестоносцев. В течение нескольких дней он был экзотической диковинкой. Остальные тринадцать, появившиеся позднее, разместились в другом шатре и вызывали уже меньше удивления и любопытства. Более прохладное отношение уязвляло их. Они соперничали между собой, наперебой перечисляя непомерные трудности и страшные испытания, требовали соответствующих привилегий, большинство из которых было невозможно, и злобно завидовали Рэйфу.

Я подыскал дворец, попросторнее того, в котором жили женщины, и постарался обставить его подобно западным замкам. Мы понаделали табуретов, столов и кроватей привычной для христиан высоты, снабдили кухню вертелами, обратились с призывом ко всем обитателям лагеря о сборе лишней одежды и утвари. На десятый день все было устроено так, чтобы каждый вернувшийся пленный был по возможности обеспечен всем необходимым, окружен заботой и почувствовал себя наконец дома, среди друзей.

Некоторые подношения были довольно трогательными. Как-то вечером лучник из Суффолка принес небольшой пакет, завернутый в парусину. Он говорил по-английски, но на таком диалекте, что оба вернувшихся пленника-англичанина не поняли ни слова. Наконец мы нашли одного, который понимал его говор, и он перевел нам такую речь:

«Несколько лет назад я сражался вместе с покойным его величеством королем Франции и имел несчастье быть раненным. Двенадцать дней я пролежал в бреду, без еды, и однажды мне невыносимо захотелось хотя бы кусочек суффолкской ветчины, а взять ее, разумеется, было неоткуда. Но в этот раз, перед моим уходом из дому, мать закоптила для меня окорок, специально заколов свинью, и сказала: «Джонни, мальчик мой, отрежь от него кусочек, когда тебе захочется побаловать себя». У меня осталась половина окорока, и если среди этих ребят есть кто-нибудь из Суффолка, отдайте ему это — здесь не найти окорока, закопченного по-суффолкски, за это я ручаюсь. Но если из Суффолка у вас никого нет, пожалуйста, верните окорок мне, потому что до окончания похода он еще может мне понадобиться. Если его съест кто-то не из Суффолка, мать никогда мне этого не простит».

Развернув парусину, он показал нам половину окорока, черного как уголь снаружи, розовато-коричневого внутри и тяжелого, как камень. Я аккуратно положил окорок на полку в кладовой, а позднее мне пришлось искать лучника из Суффолка по всей армии, чтобы вернуть его сокровище, потому что больше ни одного пленного мы не дождались.

Я так и не узнал почему, как, наверное, и никто другой. Саладдин согласился на обмен пленных, и мне казалось, что гарнизон Акры, насчитывающий три тысячи человек, должен быть ему дороже такого же количества христианских пленных, рассеянных по всей подвластной ему территории, тем более что многие из них были уже дряхлыми стариками. Кроме того, Саладдин казался, и неоднократно подтверждал это, врагом с рыцарскими качествами, скрупулезно соблюдающим правила и соглашения. Однако установленные две недели прошли, но ни пленных, ни объяснений не поступало, и это стало тревожить Ричарда. Через несколько дней он послал своих эмиссаров к Саладдину, но они вернулись с сообщением о том, что его лагерь в предгорье снялся с места и отправился на юг. Ричард поверил этому и пришел в настоящую ярость.

— Мудрое решение! Он понимает, что пленные сарацины висят тяжелым грузом на моих ногах: уехав отсюда, я не смогу кормить их. Да мне и вывезти их не на чем! И я не смогу оставить здесь стражу, чтобы караулить их, — у меня каждый человек на счету. Он думает, что я застряну здесь в роли сторожевой собаки, а он в это время займется обороной на юге. Плохо же он меня знает! Даю ему еще трое суток…

В Палестине летом бывает два приятных часа в день: один после восхода солнца, другой перед самым закатом. Утром небо приобретает цвет гиацинта, воздух становится ласковым и теплым от восходящего солнца — все пропитано влагой и сверкает росой. Вечером, после тяжелой, изнурительной дневной жары, поднимается легкий ветерок, вытягиваются прохладные тени, земля словно отряхивается и улыбается.

Таким восхитительным утром после истечения данного Ричардом последнего срока две тысячи восемьсот сорок четыре пленных сарацина были согнаны в загон перед местом их пленения. Они истово благодарили Аллаха, думая, что сейчас состоится обмен и для них настал день освобождения. А в прекрасный вечерний час того же дня все они захлебнулись в собственной крови на этой же площадке. Нет, вру, — не все, потому что к концу дня назначенные Ричардом для экзекуции воины устали, слишком торопились и не очень тщательно выполняли свою работу: только ранили или калечили некоторые свои жертвы, вместо того чтобы, по его приказу, отрубать им головы. Поэтому то тут, то там раздавались стоны и крики, под трупами шевелился кто-то еще живой,вспугивая пресыщенных грифов, поднимавшихся, взмахивая тяжелыми крыльями, и снова садившихся за свой праздничный ужин.

А Ричард Плантагенет, созерцавший это страшное зрелище, проговорил:

— Теперь я могу начать марш на Иерусалим.

В великий и ужасный день Страшного Суда эта фраза прозвучит снова — либо как обвинение, либо как оправдание. И судья будет беспристрастным и справедливым. Но никого из нас не останется, и поэтому вердикты будут предвзяты и недействительны.

Мнение большинства в лагере сводилось к тому, что Ричард поступил разумно. «Мы здесь для того, чтобы убивать сарацинов, и если три тысячи из них можно ликвидировать за один день без потери хотя бы одной христианской жизни, это замечательно», — сделал вывод один из солдат. Однако гораздо чаще люди, наиболее громогласно осуждавшие эту кровопролитную акцию, выражали не протест против массового убийства, а ненависть к тому, кто отдал приказ. «Мы всегда говорили, что Ричард кровожаден и коварен, и он подтвердил это», — заявляли они. Правда, хотя резня длилась целый день, никто не попытался ее остановить. Недовольные предоставили Ричарду возможность расправиться с пленными единолично — совершенно так же, как и взять Акру. Если бы Филипп Французский действительно считал — об этом он говорил впоследствии, — что Ричард кровожадный убийца, обезумевший от страсти убивать, — то он, несомненно, принял бы меры, чтобы остановить экзекуцию. Позже Ричард клятвенно заверял всех в том, что накануне вечером он сообщил Филиппу о своих намерениях, на что тот ответил: «За пленных несет ответственность тот, кто их удерживает». Ответ был вполне в его духе. Слово «ответственность» в данном случае было хитрой двусмысленностью, которая заставила бы более тонкого, чем Ричард, человека задуматься и не торопиться. Ричард же воспринял это высказывание как признание своей компетенции — оправданное допущение, поскольку Филипп весь тот день провел на пикнике в предгорьях, где более прохладно, а перед глазами предстают более приятные пейзажи.

Я особенно не анализировал свои чувства, вызванные резней. Безусловно, я был потрясен и объят ужасом, но тогда я был еще новичком в военных делах, и любое убийство, даже в разгар сражения, потрясало меня и повергало в ужас. Чтобы быть честным перед самим собой, я вынужден признать, что если бы Ричард был для Беренгарии добрым и любящим мужем, я с большей готовностью принял бы все три факта, которые не могли не принять даже те, кто ненавидел его. Он долго ждал и честно пытался заставить Саладдина выполнить условия капитуляции. Пленные задерживали поход, на карту была поставлена его судьба. Сам же способ экзекуции был наискорейшим и наиболее милосердным из известных.

Теперь, видя множество смертей от продолжительных болезней, неизлечимых ран, голода и жажды, я иногда спрашиваю себя: не худшие ли это способы умирания, чем смерть, приходящая в ясный солнечный день, когда ты уверен в том, что сейчас выйдешь на свободу, но взамен встречаешь острое лезвие молниеносного меча? Даже безвременность смерти — ведь многие пленники были в расцвете лет — не являлась для них поводом печалиться о своей участи. Значит, на то, чтобы они умерли в тот день, была воля Аллаха, и они приняли свою судьбу с восточной невозмутимостью.

Я тогда был молод и потрясен, однако прошло еще очень много времени, прежде чем я стал смотреть на Ричарда не иначе как с омерзением и ненавистью.

10

Разделавшись с пленными и разместив свой гарнизон в Акре, Ричард готовился к долгому маршу на юг.

Среди вещей, захваченных при взятии Акры, была стопка карт, являвших собой не только образцы чертежного искусства, но и чудеса точности, по сравнению с картами, бывшими в распоряжении крестоносцев. С глубокой проницательностью, свидетельствующей о том, что на некоторые вещи Ричард реагировал живо и остро, хотя во многих случаях не отличался богатым воображением, он поначалу заподозрил подвох и предположил, что сарацины оставили их специально, для того чтобы дезинформировать нас. Взяв одну из карт ближайших окрестностей Акры, Ричард в сопровождении Рэйфа Клермонского, прекрасно знавшего округу, потратил целый день на тщательнейшую сверку карты с местностью. Вернулся он удовлетворенный и усадил меня за снятие копий, чтобы у каждого предводителя была своя карта.

— Пусть это будет им подарком. Кроме того, теперь они смогут быстро найти основную колонну, если вдруг потеряют нас в пустыне, — сказал он.

Рэйф, обладавший ловкими пальцами, помогал мне копировать, и мы с шутками переносили на бумагу замысловатые завитки, украшавшие поля сарацинских карт, — он называл их «арабесками». Должен сказать со всей откровенностью, что у Рэйфа, как видно, имевшего в этом деле опыт, арабески получались лучше, чем у меня. А мне пришла в голову фантазия оставлять чистым один угол карты, чтобы потом изобразить на этом месте штандарт и знаки различия будущего владельца карты.

Душным вечером мы уже заканчивали раскраску королевских лилий в углу карты для его величества короля Франции. Рэйф принялся за арабески на другой, а Ричард, склонившись над оригиналом, подсчитывал колодцы и родники и составлял график движения — с таким расчетом, чтобы к вечеру каждого дня останавливаться вблизи источника питьевой воды.

— Карта настоящая, — заметил он, отодвигая ее в сторону и отбрасывая со лба влажные от пота волосы.

Не прерывая работы, Рэйф заметил:

— Этот путь был проложен для караванов с пряностями, направлявшимися в Египет, сир. Груз перевозили исключительно на верблюдах. Тюки с пряностями были не очень большими. Верблюды шли быстро, и если иногда оказывались без воды, то это не имело особого значения.

— Ну, деньги на верблюдов у меня были. Но я потратил их на мулов. Верблюды несут на себе груз, но их не запрягают — по крайней мере, я нигде не видел ни одного верблюда в упряжке. А тебе доводилось? Но, как бы то ни было, где я сейчас возьму достаточно верблюдов, чтобы везти весь наш груз? Нам ведь надо взять с собой и воду. Бочками, чтобы хватило для мулов, и… Рэйф!

— Сир?

— Оставь свои арабески! Возьми десять человек и соберите по всей Акре бурдюки для вина и воды. И надо бы сделать новые… Погоди, садись и пиши приказ губернатору, я подпишу. Передай ему, чтобы закололи всех коз и барашков, какие есть, и засолили мясо — пусть за этим проследит раздатчик Рольф. Возьми его с собой. И пусть как можно скорее изготовят из кож бурдюки для воды. Я нагружу ими всех солдат… О, что это значит?

В дверях стояли, не решаясь войти, четверо знатных французов, одетых в лучшее платье. Гийом де Понтиньи, оспаривавший у графа Альженейского звание «старейшего крестоносца» — а оба они родились в один и тот же день, — стоял чуть впереди остальных, с небольшой серебряной шкатулкой в руках. Ричард встал, быстро подавив нетерпеливый взгляд. На нем были только рубашка и подштанники, и те влажные от сильно пахнувшего пота. Густые черные чернила, которыми пользовались арабы — Конрад де Монферра сравнил их с дегтем, — хотя и не растворялись в холодной воде, но пачкали при прикосновении потных рук, поэтому карта, которую держал Ричард, с обратной стороны была покрыта грязными пятнами. Он вытер испачканные руки и лицо одеждой, являя разительный контраст с прилизанными, чистыми французами с тщательно уложенными волосами и расчесанными бородами.

— Милости прошу, милорды, чувствуйте себя как дома. И простите мне мой костюм. Если бы я знал о том, что вы собираетесь меня навестить, то встретил бы вас в более подобающем виде. — Его лицо осветила веселая мальчишеская улыбка. — Я стою перед вами, как при коронации. — Он опять отбросил назад волосы, при этом снова мазнув по лицу грязной рукой, приказал придвинуть поближе стулья и подать вина.

Ни один из французских вельмож не проронил ни слова. Они величественно подошли к дощатому столу на козлах, милорд Понтиньи взглянул на разбросанные по нему карты, быстро отвел взгляд и поспешно — словно она жгла ему пальцы — поставил на стол серебряную шкатулку.

Ричарду стало не по себе от воцарившейся тишины и церемонного поведения французов, сильно напоминавшего поведение участников похоронной процессии, и он очень громко спросил:

— Что это такое, милорд Понтиньи? Вы принесли мне подарок? От моего французского брата? Что ж, слава Богу, и у меня есть кое-что для него — фонарь, который будет освещать ему путь в Иерусалим. — Он протянул руку и взял карту, над которой я работал.

Старый Гийом де Понтиньи поднял глаза, посмотрел на карту и провел рукавом по лицу, утирая слезы.

— Ради Бога, — вскричал Ричард, — что с вами, милорд? — Он выпустил из рук карту, обошел вокруг стола и хотел положить руку на плечо Понтиньи, но старик поспешно шагнул назад и отрывисто заговорил. Голос его прерывали рыдания:

— Милорд, мы посланы сюда, чтобы сообщить вам о том, что наш повелитель, король, отплывает домой.

— Домой? — переспросил Ричард. Голос плохо слушался его, лицо побагровело и так же быстро сделалось мертвенно-бледным. Он засосал щеки и прикусил их изнутри, затем разжал зубы, глубоко вдохнул через рот и тихо сказал: — Рэйф, ступай, выполняй мое приказание. Прошу вас, милорды, садитесь. — И опустился на стул. — Вы пришли сообщить мне о том, что Филипп Французский отказывается участвовать в крестовом походе?

— Милорд, он возвращается домой. Наш король больной человек. Он непрерывно болеет со дня высадки и чувствует, что во время марша будет только помехой.

— Я тоже недавно был болен, — так же тихо заметил Ричард. — И никто не проливал по этому поводу слез. Почему вы плачете, Гийом?

За Понтиньи ответил один из его спутников:

— Нашему повелителю не хватает вашей энергии, милорд.

— Это верно. Но то же самое можно сказать и о тысячах других. Однако, милорды, я вижу, что его поручение вам не по вкусу. Так не будем больше говорить о нем.

Он потянулся рукой к серебряной шкатулке и поднял крышку. Его пальцы нащупали и извлекли из нее распятие с тонкой золотой цепочкой. Он внимательно осмотрел его, словно за всю свою жизнь никогда не видел ничего хотя бы отдаленно похожего, положил его на лежавшую перед ним карту, опустил голову, а затем снова поднял глаза.

— Многие посчитали бы это предзнаменованием. Посмотрите, он лег прямо на Иерусалим. Милорды, передайте мои поздравления и благодарность моему французскому брату и скажите ему, что я не расстанусь с этим символом, пока не возложу его на Гроб Господень.

Что-то вроде благоговейного ужаса мелькнуло в глазах старого Понтиньи.

— Сир, уходят не все французы. Пять тысяч остается…

— …под командой милорда Бургундского, — закончил Ричард. Ему это было и так ясно.

Понтиньи кивнул.

Я подумал, что такое положение дел достойно сожаления, потому что Гуго, герцог Бургундский, обладал острым умом и талантом звукоподражания. Сразу же после взятия Акры, когда у всех на языке были новые песни о доблести Ричарда, за ужином у Филиппа он услаждал слух гостей пародией, в которой каждая похвала была превращена в оскорбление. Грубая пародия взывала к примитивному чувству юмора каждого, кто раньше слышал песню в оригинале, в серьезном исполнении, и быстро распространилась по всему лагерю. Ричард слушал, смеялся и отвечал в том же духе. Все это было очень глупо, по-ребячески, но отражало расстановку сил. Для всех было бы лучше, чтобы Гуго Бургундский убрался вместе со своим повелителем.

Ричард, однако, просто заметил:

— Бургундцы хорошие солдаты. — А когда депутация удалилась, он оперся на мое плечо и сказал: — Смой французские королевские лилии и нарисуй знак Бургундии.

Тон его свидетельствовал о том, что такое изменение вряд ли может иметь хоть какое-нибудь значение, и во мне шевельнулось становившееся уже знакомым чувство восхищения, окрашенное неприятием. Я мог бы взять его руку, легшую на мое плечо, поцеловать ее, сказать что-нибудь почтительное, но, как всегда, что-то меня удержало.

В тот же вечер, позднее, я услышал, что по этому поводу думает Хьюберт Уолтер:

— Вы относитесь к этому слишком легко, милорд.

— А как я должен к этому относиться? Это его бесчестие, а не мое, Уолтер, и, по правде говоря, я переношу бесчестие Филиппа совершенно спокойно!

И все же с отъездом короля Франции что-то сломалось и что-то кончилось. Они с Ричардом вместе подняли крест и вместе присягнули и, как бы часто и жестоко ни ссорились между собой, всегда выступали против ислама как объединенные христианские вожди. Теперь же о единстве не приходилось даже говорить.

Во время самого веселого, самого яркого праздника всегда наступает момент, когда свеча в самом подверженном сквозняку углу оплывает и гаснет. Остальные горят ярко, а вместо нее зажигают новую, но всегда остается это пятнышко мрака, напоминающее о всепоглощающей ночи.

11

Мы ушли из Акры в начале июля и достигли Арсуфа на вторую неделю сентября. Все эти десять недель не были отмечены ни одним крупным сражением, но были для нас, как мне кажется, тяжелейшим испытанием за все время крестового похода. Любимая всеми песня «Шел Ричард по Святой земле» всегда вызывала во мне озлобление, потому что, хотя в ней и говорилось о сарацинах — по-моему, с преувеличением их роли в истории, — там не было ни слова о других, более коварных врагах: о полуденном зное, который раскаляет медный нагрудник и шлем, слепящие глаза своим блеском, и иссушает горло; о внезапном наступлении с заходом солнца невероятного холода, превращающего липкую, пропитанную потом одежду в холодные саваны и заставляющего мечтать об одеялах, которых ни один, даже самый решительный, человек не потащит на себе под палящим дневным зноем, о постоянной пытке, когда над тобой роятся мириады мух, этих переливающихся голубизной жирных вурдалаков — они перемещаются вместе с тобой, садятся на теплый навоз мулов, а потом на кусок хлеба, который ты кладешь себе в рот, и часто сопровождают его до места назначения, когда приходится либо выплевывать шевелящихся во рту насекомых вместе с хлебом, либо глотать и то и другое.

И еще пыль. Вооруженные всадники в броне обычно едут в авангарде, длинной колонной, с той стороны, с которой может грозить опасность пешим солдатам, и сзади. Когда со стороны смотришь на армию на марше, довольно отчетливо видна первая дюжина рыцарей, а за ними тянется бесконечная серо-коричневая туча пыли, в которой движется множество призраков. Все солдаты, кроме первой дюжины, изо дня в день живут с этой пылью в ноздрях и в ушах, она красноватой коркой покрывает кожу, скрипит на зубах и забивает рот. Оборачиваясь в седле и глядя назад, я всегда думал о том «столпе огненном», который днем указывал израильтянам путь через всю страну, и задавался недоуменным вопросом: действительно ли он имел сверхъестественное происхождение или же это была просто пыль, поднимаемая ногами Моисея и Арона, шагавших впереди остальных со своими двенадцатью любимцами. Эта богохульная мысль одно время заставляла меня покаянно креститься, но не теперь!

Я говорю о пыли — и о некоторых других испытанных нами муках — без снисхождения к склонности жаловаться на судьбу, потому что я прошел «с Ричардом по Святой земле» гораздо легче и в более комфортабельных условиях, нежели почти все остальные. Я ехал на лошади, но на мне не было тяжелой брони, и передвигался я с такой же легкостью, как сарацины, которые то и дело обрушивались на нас своими стремительными рейдами.

Сначала я ехал на сером коне, Лайерде, рядом с фургоном Ричарда, где пыль была более тонкая и терпимая. Но через пару дней Ричард осторожно, почти извиняющимся тоном, сказал:

— Блондель, я хочу, чтобы ты поменялся лошадью с Рэйфом Клермонским. Он тяжелее тебя, его кобыла каждый день плетется в хвосте. Кроме того, Рэйф знает эту страну, и он мне нужен. И еще: Рэйф рыцарь, и у него есть оружие… Я хочу, чтобы у него была лошадь получше.

Весьма разумные доводы… Однако они прозвучали бы еще лучше, если бы Рэйф Клермонский не разыскал меня на первом же привале, чтобы выразить свое восхищение Лайердом, и не спросил, где я раздобыл такую лошадь. Зависть его была очевидна.

Ни Ричард, который мне его подарил, ни Рэйф, завидовавший мне потому, что у меня был такой конь, не могли знать, что каждый раз, когда я видел Лайерда или прикасался к нему, меня пронзало давнее грустное воспоминание и что с этим обменом я внутренне был согласен. Здравый смысл подсказывал мне, что он разумен, и все же что-то во мне — гордость? ощущение, что меня обманули? — вызывало протест.

— Сир, — холодно возразил я, — Лайерд был и остается вашим подарком.

Ричард молча бросил на меня холодный взгляд и сказал подчеркнуто жестко:

— Ты не понимаешь.

— О, почему же, понимаю. У полезного, вооруженного человека должна быть лучшая лошадь. Это всем понятно.

Даже если бы Рэйф, решив загладить свою вину, попросил бы об этом как об одолжении («Я провел в плену лучшие годы своей жизни!»), я не упомянул бы о том, что у меня также есть меч и Годфри Аржерский учил меня пользоваться им, говоря при этом, что мой отец и настоятель монастыря ошибались в своем суждении о моей кисти. «Твоя рука создана для рукоятки меча, — повторял Годфри, — она гибкая от природы, а тренировка сделает ее сильной». Выезжая в авангарде вместе с Ричардом, вооруженный мечом и кинжалом, я был готов, по меньшей мере, к независимости, самозащите и самостоятельности. Но, пересев на еле волочившую ноги гнедую кобылу Рэйфа, не способную идти в ногу с Флейвелом, я все время отставал и обычно ехал рядом с одним из немногих невооруженных всадников — доктором сэром Эсселем.

Однажды утром, когда мы ехали под палящим солнцем, задыхаясь от пыли, он заговорил о факте, который недавно почерпнул из многочисленных практических знаний старых моряков, что язвы, упорно не поддающиеся лечению всеми другими средствами, часто заживляются путем прикладывания к ним заплесневевших галет — лепешек, запасаемых на кораблях, выходящих в море [5].

— Похоже на суеверие, не правда ли? — заметил Эссель. — Но я убедился в том, что это верно. Галета должна быть покрыта плесенью, и чем больше плесени, тем быстрее ее действие. Почему — это выше моего понимания. Вы знаете, из чего делают галеты?

— Из костей покойников и грязи, — ответил я.

Он рассмеялся.

— Нет, серьезно. В них же ничего нет, кроме муки и воды, не так ли? Их сушат и запекают до твердости. И они похожи на хлеб, только без дрожжей. Достоинства припарок из хлеба известны всем, и они обязаны этим главным образом свойству хлеба достаточно долго сохранять тепло, чтобы снимать воспаление. Но заплесневевшие галеты излечивают и такие язвы, на которые совершенно не действуют припарки из хлеба. — Он задумался, а потом потянулся к большому мешку, притороченному к своему седлу. — У меня здесь есть небольшой запас галет. Я смочил их, чтобы они заплесневели. Беда в том, что на жаре они тут же высыхают. — Он снова погрузился в раздумье. — Разве не счастье, что его величество дал мне лошадь? Вряд ли я смог бы нести этот мешок. Странно подумать, но я, врач, сделал небольшую модель устройства для убийства людей, а за это король дал мне лошадь, и теперь я могу везти с собой целый мешок лекарства. Только бы мне удалось держать галеты влажными! — Он повернулся в седле и ощупал мешок. — Я так и думал, — пробормотал он и, взяв с передней части седла бурдюк с водой, развязал бечевку на мешке и вылил всю воду на лежавшие там галеты. Вода со слабым шипением впиталась в них.

Я с надеждой подумал, что, может быть, на полуденном привале близко окажется источник. Так бывало далеко не всегда.

— Знаете, очень возможно, — завязав мешок, снова заговорил Эссель, — что эта на вид неживая плесень живет собственной жизнью. Если достаточно долго хранить заплесневевшую галету, она постепенно превратится в мягкий пух. Не кажется ли вам, что плесень обладает энергией поглощения и съедает язву так же, как и галету? — Он смотрел на меня искоса, словно стыдясь своего предположения. — Совершеннейший парадокс — утверждать, что в неживом есть жизнь. Если об этом узнают, мне не поздоровится. Пахнет ересью, не так ли? Но, говоря откровенно, это единственное объяснение, которое приходит мне в голову.

— Зреющий сыр тоже живой, — заметил я, стараясь быть полезным.

— Хм… — кивнул он, — даже на тарелке у самого Папы! Да, в созревающем сыре развивается самостоятельная жизнь, и отрицать это невозможно, так почему бы и не в заплесневевшей галете тоже? Спасибо, Блондель. О таком аргументе я не подумал. Видите ли, я хочу — после пары дополнительных подтверждающих опытов — послать сообщение о моем открытии коллегам в Вальядолид. Язвы — не только вызванные трением песка, но и всякие другие — распространены там очень широко, в особенности среди бедноты и особенно в летнее время. Мне хотелось бы, чтобы все узнали о чудодейственном свойстве заплесневевших морских галет… С другой стороны, у меня нет никакого желания открыто нарываться на подозрение в ереси. Видите ли, мы, врачи, работаем между плотью и дьяволом, а священники — между плотью и Богом. Типун мне на язык! Что я говорю?!

— А по-моему, очень глубокая мысль! — заметил я, и в этот момент какой-то солдат, поднимая ногами, как плугом, клубы пыли, тронул мое стремя со словами:

— Вас просит король. Он прислал меня за вами.

Солдат говорил резко и грубо, но, взглянув на его запыленное лицо, по которому струился пот, я не смог на него рассердиться. Передав приказание, он заспешил вперед, чтобы снова занять свое место в строю. У него были все основания быть недовольным. Я и раньше замечал, что многие солдаты смотрят на меня несколько искоса. Я ехал верхом на лошади, они же тащились на своих двоих. Они боролись с трудностями пути, а я наигрывал на лютне да писал письма…

Каким слепцом, каким слепцом я был!

Я торопливо отвязал от седла бурдюк с водой и протянул Эсселю.

— Если в полдень на привале будет вода, вылейте это в ваш таинственный мешок, а если нет, то пейте сами. А я вернусь за бурдюком потом. — Я повернулся к посланцу короля.

— Садись сзади. Я отвезу тебя на твое место.

Он бросил на меня какой-то странный взгляд.

— Нет, спасибо. Не хочу, чтобы мои товарищи потом смеялись надо мной.

Возможно, он утратил бы свое достоинство, трясясь на крупе лошади, как торговка за спиной фермера.

— Тогда садись в седло ты, — сказал я, бросив взгляд в сторону окутанной пылью головы колонны, до которой было не меньше мили, потому что ближе к концу дня колонна сильно растягивалась. Бедняга, из-за меня ему предстоит трижды покрыть эту милю. — Садись, кобыла мягкая, как овца, и я отлично доеду на крупе.

— То-то его величество покажет мне, как ездить верхом! — возразил солдат, и лицо его сделалось испуганным, а тон — менее грубым: — Нет уж, поезжайте один, да побыстрее. Я солдат, могу и пешком.

Позднее я понял значение этой встречи. А в тот момент просто подумал: «Ну, что ж, иди пешком, если тебе так больше нравится». Я вывел кобылу из колонны влево и, насколько позволяла скверная дорога, быстро поехал вперед, чтобы занять свое обычное место в колонне сразу за Ричардом. Он подозвал меня к себе и придержал своего коня, чтобы я мог ехать рядом.

— Где ты был?

— Сзади, с доктором Эсселем, милорд. Мы разговаривали.

— О чем же?

— О заплесневевших галетах.

— Этого еще не хватало! — покосившись на меня, резко сказал он. — Марш затягивается больше, чем следовало бы, и надо ожидать их налетов. Я-то к ним готов, а вот тем, кто ест эти заплесневевшие морские галеты, придется очень плохо.

— Он их не ест, — возразил я и рассказал об экспериментах Эсселя. Ричард любил подобные темы, и в спокойной обстановке мы могли бы целый час говорить с ним о возможностях покрытых плесенью морских галет. В такие минуты он мне нравился. В такие минуты с ним было легко — он был понятен мне. Но Ричард быстро оборвал меня:

— Прямо перед нами — узкое ущелье. Рэйф съездил на разведку и говорит, что там засада. Возможно, предстоит настоящая схватка. А теперь слушай внимательно. Самое безопасное для тебя место — около фургонов с багажом. Они хорошо защищены. Придержи лошадь и дождись их. Когда они остановятся, спешивайся и становись между фургоном и своей лошадью. Тогда с тобой ничего не случится. И не высовывай голову.

Ричард, наверное, так наставлял бы свою бабушку.

— Сир, — мягко сказал я, — вы меня с кем-то путаете. Своих дам вы оставили в Акре!

Наступило молчание, сродни тому, с которым он встретил мое замечание о том, что Лайерд — его подарок. Потом он резко спросил:

— У тебя есть оружие?

— Меч и кинжал, — не без гордости ответил я.

— Тогда береги себя! Да хранит тебя Бог! — Он повернулся, насколько позволяла кольчуга, поднял руку и с криком «За мной!» пришпорил Флейвела. Мимо меня с грохотом промчались к ущелью тяжеловооруженные всадники.

То, что ни один человек, когда-либо участвовавший в сражении, не может описать его удовлетворительным образом, является непреложным фактом, и я берусь доказать это каждому, кто попытается возражать. Если бы человек мог находиться в подвешенном состоянии между небом и землей и имел сотню глаз, в конечном счете он сумел бы рассказать о расстановке сил и о передвижениях сторон, но его рассказ не воспроизвел бы ни звуков, ни неопределенности ситуации. И совершенно так же замкнутый на себе человек с естественно ограниченным обзором, находящийся среди шума и неразберихи, мог бы рассказать лишь о том, что происходило с ним лично. Я находился между сражавшимися рыцарями и группой лучников и, помнится, думал: «Это самое для меня худшее место; здесь я обязательно поймаю спиной христианскую стрелу». Вдруг я увидел прямо перед собой стройного загорелого человека на такой же стройной гнедой лошади. В руке у него была кривая сарацинская сабля — ятаган, — и мне стало ясно, что в мгновение ока он отрубит мне голову. В отчаянии я неуклюже поднял меч, успев подумать, что повторяю тот странный прием, которому меня учил Годфри, и был очень удивлен, почувствовав толчок, сотрясший мою руку до плеча, и еще больше — увидев, как упала отделившаяся от туловища загорелая рука, все еще сжимавшая ятаган. Меня обрызгало кровью сарацина.

Этот удачный удар, наверное, сделал из меня солдата. Меня вырвало. Я видел, как рука, целая, обыкновенная на вид, фантастическим образом падая, описала в воздухе дугу. Я наклонился вперед, опершись на шею гнедой кобылы. Меня рвало, как никогда в жизни. Пустой желудок вывернулся наизнанку и куда-то упал, как смятый мешок. Я слышал свист стрел над головой, но чувствовал себя настолько плохо, что не ощущал страха. Потом, совершенно неожиданно, сквозь застилавшие глаза слезы после приступа рвоты, я увидел еще одного смуглого человека, лежавшего навзничь на земле с кровоточащей раной в голове. Однако в руке у него был кинжал, и он пытался встать, чтобы ударить гнедую кобылу между передними ногами. Я вдохнул полной грудью того, что казалось скорее толстой фланелью, чем воздухом, снова поднял меч и с размаху опустил на его шею. Когда лезвие рассекало плоть и кости, послышался хруст, и я с удовлетворением увидел, как беспомощно выпал из его руки теперь уже безопасный кинжал. «Второй, — подумал я. — Второй».

В тот же момент закончилась и схватка.

Осела пыль, и взору открылись лошади, бродившие без своих всадников, и несколько трупов людей в тяжелой броне, лежавших вперемешку с телами в белых тюрбанах. И Ричард — на возбужденно гарцевавшем Флейвеле. Лезвие его большой секиры было в крови.

Когда Ричард шел по Святой Земле,
Неверные осмелились пытаться его остановить,
Но он своей большой секирой
Прорубил себе путь к Вифании.
Каждый раз, слыша этот пример искусства миннезингеров упрощать историю, я думаю: да, если бы крестовый поход был всего лишь длинной серией сражений — небольших, как при этом нападении из засады, и крупных, как битва при Арсуфе, — Ричард пробил бы себе дорогу. Но у него было множество врагов, перед которыми и большая секира оказалась бессильной и бесполезной, как тростинка.

Солнце жарило немилосердно, и невольно вспоминалось библейское «разрушение и опустошение в полдень». Мы по-сарацински обматывали головы одеждой и холщовыми тряпками, даже прикрывали ими свои красивые шлемы, но слабевшие с каждым днем люди шли, едва держась на ногах, или падали на ходу с распухшими, багровыми лицами, внезапно становившимися смертельно бледными. Часто шедшие рядом выходили из колонны, делились с упавшими скудным запасом воды, обмахивали им лица совершенно, казалось бы, неуместными в этих обстоятельствах изящными веерами, прихваченными в Акре, пытаясь вернуть сотоварищей к жизни. Колонна уходила вперед, и тогда прятавшиеся в ближних холмах отряды сарацинов, желая нанести хотя бы небольшой ущерб противникам, устремлялись к отставшим. В воздухе свистели удивительно метко пущенные стрелы и дротики, и здоровые люди падали мертвыми рядом с теми, кому пытались помочь. Немногие возвращались в строй, и в конце концов Ричард отдал строгий приказ, запрещавший кому бы то ни было выходить из колонны для оказания помощи упавшим. Это был жестокий, но логичный приказ, которому люди подчинялись не всегда, что заставило Эсселя просить о том, чтобы по мере расходования продовольствия, перевозимого на мулах или в повозках, использовать этот транспорт для пораженных солнечным ударом солдат, состояние которых было не безнадежным. Но и такие меры, в свою очередь, привели к осложнениям, потому что даже врач не мог определить на месте, есть ли надежда на выздоровление или же состояние фатально.

Кроме того, мы страдали и от многочисленных разновидностей малярии. Одна из них не обошла почти никого — вскоре после того, как мы ступили на Святую землю. Приступы болезни неумолимо повторялись через короткие промежутки времени. Страдал от этого недуга и Ричард, и именно из-за него Филипп Французский и отправился домой. Но была и более опасная разновидность болезни, дважды полыхавшая в наших рядах, как пожар на кукурузном поле, приводившая людей в оцепенение с потерей сознания или же в бредовое состояние, что не позволяло двигаться дальше. Всем приходилось останавливаться лагерем, пока болезнь не отступала, а потом едва оправившиеся люди шли дальше, чтобы почти наверняка снова подвергнуться такому же испытанию.

Была и еще одна, самая ужасная болезнь, преследовавшая нас все время, — колит, как называли ее врачи, а в просторечии «вода в кишках». Этот мучительный, сильно ослабляющий и отвратительный недуг в худших случаях был столь же фатальным, как и солнечный удар или малярия. Болезнь терзала почти всех, и на солдат, вышедших из колонны по нужде, сарацины налетали раз двадцать — тридцать в день, охотясь даже на одного человека. Чтобы прикрывать отставших, Ричард отрядил группу всадников, которые должны были двигаться позади колонны, на расстоянии десяти дальностей полета стрелы. Наши невидимые преследователи скоро поняли, что небезопасно нападать на проклинающих все на свете присевших на корточки крестоносцев, как налетали раньше на пораженных солнечным ударом и их добровольных помощников.

Мучили людей и язвы. Эсселя буквально осаждали солдаты, желающие получить заплесневелые галеты. То ли от жары, то ли от пыли язвы не заживали. Маленькая, как кукурузное зерно, язвочка назавтра увеличивалась до размеров четырехпенсовика, а на третий день была уже с ладонь. Потом в середине она начинала гноиться, и под нею образовывалась пустота, словно что-то пожирало здоровые ткани, и если плесень на галетах не действовала, надежды оставалось мало. Однако мы двигались дальше, и хотя к Арсуфу приближалась сильно ослабленная и поредевшая армия, это все-таки была впечатляющая сила. Ричард даже как-то заметил: «В Мессине был момент, когда я подумал о том, что у меня слишком много солдат. Да простит мне Бог эту мысль и да забудет ее».

12

Арсуф стоял на подступах к Иерусалиму и Яффе. Сарацины не стали ждать нашего нападения, и нас встретила большая армия. Вспомогательные силы давили с фланга, а третья группа перерезала дорогу в тылу. С самого начала стало ясно, что предстоит битва не на жизнь, а на смерть. Я решил, что меня не будет тошнить и что я отброшу сентиментальность. Как оказалось, я не получил возможности подтвердить эту решимость в деле, о чем немного жалел, и особенно жалею теперь, когда принимаюсь описывать эту историю. Это была одна из побед Ричарда, возможно, самая крупная. В битве при Арсуфе он вселил в сарацинов такой ужас, что потом они говорили о нем так, как христиане говорят о дьяволе.

В какой-то момент я подумал о повторении своего боевого опыта. Поскольку я был без брони, в одной короткой кожаной безрукавке с пришитыми к ней плоскими металлическими кольцами, которую друг одного погибшего от солнечного удара воина продал мне за четыре золотые монеты (шла бойкая торговля подобными вещами), меня не включили в первую линию полностью вооруженных рыцарей, готовых отразить первый удар, а назначили в группу прикрытия грузов и больных — почетная, но бесславная задача, которую я разделил с несколькими полностью вооруженными всадниками, потерявшими лошадей и не нашедшими им замены, горсткой тяжеловооруженных воинов, легко раненных в предыдущем небольшом сражении, и парой юных рыцарей, которые из-за отсутствия опыта могли оказаться в бою скорее помехой, чем реальной силой.

Если бы та, первая, атака оказалась успешной, мы с нашего места вообще не увидели бы сражения. Но сарацины встретили нападение Ричарда столь же яростно, сразу же смешались с крестоносцами; противники просочились за линию фронта, и повсюду завязались мелкие рукопашные схватки.

Надо мной навис какой-то сарацин, и на этот раз очень рослый и крепкий, державший ятаган совершенно так же, как тот, которому я отрубил руку, и я попытался повторить тот удар, обливаясь потом и моля Бога о таком же результате. Но он уклонился, мой меч впустую со свистом прорезал воздух, и, прежде чем я успел поднять его снова, ятаган вонзился туда, где кончалась безрукавка. Рукав рубашки вместе с хорошим куском мякоти повис у меня на локте, и с концов пальцев закапала кровь. Боли я совершенно не почувствовал. И вообще не чувствовал ничего, кроме удивления, и в ту же секунду — о, радость! — увидел, как меч одного из молодых рыцарей с треском рассек тело сарацина, нанесшего мне удар.

Трудно сказать, сколько времени я просидел в седле, глядя на происходящее, но вдруг колени моей гнедой кобылы подогнулись, и я перелетел через ее голову. Выпутавшись из повода, я поднялся и застыл на месте. Меня разбирала злость, и не потому, что я промахнулся, а потому, что убили мою гнедую кобылу. Ну, что ж, теперь я буду убивать, убивать и убивать…

Но меча в руке не было, а когда я вспомнил о кинжале и потянулся, чтобы вытащить его из-за пояса, оказалось, что моей руке это не под силу… Шум сражения, казалось, затихал, и все, что было у меня перед глазами, уплыло в непроглядную черноту.

А потом пришла боль. Кто-то медленно и осторожно разрезал мою рану. Я пошевелился, и боль стала острее. Потом я попытался поднять левую руку, чтобы защититься, но она наткнулась на что-то очень твердое и снова упала. Я открыл глаза.

Я лежал на спине, голова и плечи находились под кузовом обозного фургона, втиснутые между двумя другими ранеными — тень была редкой драгоценностью, и приходилось использовать каждый ее дюйм. Моя рука была крепко перетянута полотняным жгутом и мучительно болела. Меня так мучила жажда, что желание пить только добавляло терзаний. Однако, повертев головой в обе стороны, я очень скоро понял, что у меня есть основания благодарить судьбу. Человек слева от меня был ранен стрелой в челюсть, и нижняя часть его лица представляла собою ужасное месиво рваного мяса, расщепленной кости и переломанных зубов. У правого был проткнут копьем живот — но он уже умер, и его муки кончились. В воздухе висел запах крови и пыли, пропитанной кровью.

Я перестал крутить головой, и перед глазами оказалось днище фургона. Я немного полежал неподвижно, а затем осторожно приподнял голову и выглянул из-под края фургона. Мне казалось, что голова моя размером с бочонок, как будто в нее ударил камень, выпущенный из баллисты. Шея казалась длинной и гибкой, как обрывок нитки. Но я долго смотрел на небо — оно казалось мне розовым озером с плавающими по нему островами то тускло-золотого цвета, то цвета кисти пурпурного винограда. «Закат», — подумал я, уронив голову на пропитанную кровью пыль. И успокоился. Шум битвы стих, и слышны были лишь обычные звуки военного лагеря да стоны страдающих от боли людей. День кончился, кончилось и сражение.

О, если бы кто-нибудь принес хоть глоток воды, пусть грязной и зловонной, хотя бы и кишащей маленькими черными червями. Я закрыл глаза и думал о воде: о ведрах, поднимаемых из глубоких колодцев, из которых брызжут серебряные капли, о каплях дождя, пляшущих на грязных лужах, и о ручьях, журчащих во время таяния снегов.

Кто-то — голос звучал откуда-то издалека — назвал меня по имени. Открыв глаза, я увидел лицо Эсселя, размытое и колеблющееся, как трава под водой.

— Воды, — простонал я.

— Воду сейчас принесут. — Он присел на корточки, и я смог разглядеть его более ясно. Его лицо, изможденное усталостью, было белее нашивок на вороте, руки с закатанными до локтя рукавами были красными, как у мясника. — Я сейчас ослаблю ваш жгут. Я затянул его очень туго, так как кровь из вас текла, как из зарезанного поросенка. К счастью, я скоро наткнулся на вас. — Он посмотрел на моего соседа справа.

— Он готов, — заметил я.

— Я знаю, — очень мягко сказал Эссель, но в его голосе не было жалости, потому что запас жалости у человека ограничен, а в тот день слишком многие могли претендовать на нее. Он ослабил жгут, я почувствовал некоторое облегчение, о котором быстро забыл от сводящей с ума пульсации и звона в ушах, сопровождающих оживание онемевшей руки.

— Вы поправитесь, — проговорил он. — Редко бывает такая чистая рана — хороший, чистый срез. А вот и вода…

Эссель выпрямился и с видом загнанной лошади удалился. Его место занял водонос с полным бурдюком воды и маленькой чашкой. Он стал наливать в нее воду, и когда она чуть-чуть пролилась, я закричал. С тех пор я не могу спокойно видеть ни капли пролитой воды.

Напившись, я спросил:

— Как там бой?

— О, мы победили. Мы взяли Арсуф. — Водонос повернулся к моему соседу с простреленной челюстью. — Хочешь воды? — спросил он и, когда тот не ответил, тронул его ногой, не грубо, но довольно бессердечно.

— Хочешь воды? Через минуту принесу.

Хотел ли он? Исковерканные губы, разбитые зубы и расколотая челюсть… Мучила ли его жажда так же, как меня? Слышал ли он этот мучительный вопрос и понимал ли, что ему угрожает? Или будет лежать здесь, не в силах ответить, не имея возможности напиться?

— Погоди, — сказал я. — Может быть, ты сумеешь влить ему несколько капель в… может быть, он сможет проглотить их.

— Пустая трата воды, — весело ответил тот. — Она ему больше не нужна!

«Но завтра так может произойти и с тобой», — подумал я и внезапно вспомнил разговор о жалости, который однажды случился у меня с Анной Апиетской — насколько жалость определяет страх за самого себя?

И мне пришла в голову мысль о том, что здесь всего лишь один жестоко раненный человек. Может быть, многие другие страдают гораздо больше?

Потом я немного поплакал, лежа на спине, и слезы облегчения текли по обе стороны головы прямо в уши. А потом даже обрадовался боли в руке. «Мне тоже приходится страдать», — подумал я и ощутил безумную радость и облегчение при мысли о том, что моя боль может как-то компенсировать страдания всех остальных.

Скоро я почувствовал запах вареной баранины, смешивавшийся с другими запахами, а затем и возобладавший над ними. Я снова открыл глаза и увидел двух человек, один из которых тащил большое ведро, над которым поднимался пар, а другой нес черпак и много мисок.

— Кому тушеной баранины, свежей тушеной баранины? — кричал человек с ведром.

Другой, с мисками, уставился на моего соседа справа, а потом перевел взгляд на меня.

— Смотри-ка! Еще один в порядке. Эй, парень, как насчет свежей тушеной баранины? Поднимайся на ноги, хватит валяться.

— Нет, спасибо, — ответил я, и глаза мои наполнились нелепыми слезами, когда я подумал о том, как желанна была бы тушеная баранина еще вчера вечером — мне с моим вывернутым наизнанку желудком, соседу справа, который никогда уже ее не попробует, да и левому, у которого зубы, губы и язык были еще такими, какими их сотворил Бог.

— Э, послушай-ка, — прозвучал чей-то веселый голос от колеса фургона, — никогда не говори «нет». Это первое правило солдата. Тебе следует непременно попробовать баранины. Мясо свежее, хотя сначала я и усомнился в этом. Ричард велел дать каждому раненому бульон из свежей баранины. Это умнее, чем если бы он выдал четыре монеты за храбрость. Что делать с деньгами в этой забытой Богом стране, когда запрещено даже брать с собой женщин? Но доброй тушеной баранины стоит отведать каждому.

Кругом нахваливали баранину.

— Ничто лучше хорошей тушеной баранины не лечит все эти чертовы язвы, хотя доктора так и не думают, — прозвучал чей-то голос.

Я поднял голову и в сгущавшихся сумерках увидел фламандского лучника, опершегося на колесо, с забинтованной ногой и бессильно повисшей рукой. Между прижатой к телу здоровой рукой и животом была миска, из которой он пальцами выгребал мясо.

Две раны! А он по-прежнему весел, хотя и голоден. Это восхитило меня. И, зная, что Эсселя беспокоили именно язвы — больше, чем малярия и поносы, которые он считал неизбежными, — я подумал о том, что нужно попытаться не обращать внимания на собственную боль — да и на чужую тоже — и выяснить у лучника, почему он так сказал.

— Почему ты считаешь, что тушеная баранина лечит язвы? — спросил я.

— Однажды я это сам видел… Погоди, дай мне допить бульон. Так вот, я был в осажденном Серпонте — то было давно и уже всеми забыто. Мы просидели там пять недель, питаясь солониной, соленой рыбой и окороками — всего этого у нас было полно. Мы могли бы продержаться еще хоть три месяца, но нас освободили. Однако все мы буквально гнили от язв. Может быть, они гноились не так, как здесь, но мучили нас ужасно, и многие крепкие ребята умерли, по сути, зря. И вот однажды прямо к городской стене подошла девчонка-пастушка с небольшимстадом овец — штук пятнадцать. Часть старого рва была покрыта зеленой травой, и она, наверное, решила попасти их там, чувствуя себя в безопасности, а может быть, сами овцы привели ее ко рву у городской стены. Кто-то посмотрел вниз, увидел девушку в красной юбке и спросил товарищей: «Может, немного позабавимся?» Они моментально затащили ее к себе. Вместе с овцами. О том, что произошло дальше, толковать не приходится. Ну, а овцы пошли в котел, поскольку, сам понимаешь, хотя они едят все, что им попадается, но соленой селедки есть не станут. Старый герцог был справедливым человеком, и каждый получил свою долю. И за два дня язвы затянулись как чистые раны. Кроме меня на столь чудесное исцеление никто, видимо, не обратил внимания, но я человек наблюдательный — даже заметил, что ты не стал есть баранину, — не так ли? А когда я сказал им об этом, они меня высмеяли, и потом звали «овечьей кишкой». Но, как бы то ни было, я говорю то, что знаю.

— Очень интересно, — согласился я. — И было бы неплохо доказать или опровергнуть это. Давай дальше, рассказывай, что еще ты видел. Когда я тебя слушаю, у меня меньше болит рука.

— Помилуй Бог! Да я могу говорить всю ночь напролет и расскажу тебе такое, во что ты никогда не поверишь, от чего у тебя волосы встанут дыбом. Однако через полчаса сильно похолодает и уснуть будет невозможно. Поэтому я усну сейчас, сразу. Когда я сплю, ничто, кроме хорошего пинка в задницу, меня не разбудит, так что надо засыпать, пока еще тепло. Советую и тебе сделать то же самое.

Я слышал, как он устраивался на ночь, ворча от боли при каждом движении. Ветеран, костяк любой армии — храбрый, не склонный жаловаться на судьбу, готовый и к хорошему, и к плохому. И что они в результате получили? В каждой деревне был свой старый солдат, одноногий, однорукий или одноглазый, помаленьку занимавшийся сапожным или плотницким делом, порой побиравшийся, а то и воровавший, если представлялся случай. И все они считали себя удачливыми. А тысячи других погибли в расцвете сил, смелые, энергичные, беззаветно преданные люди. Чего ради? Разве хоть что-то — от мелких распрей из-за трона до самого Гроба Господня — стоило этой дани смерти и страданий, взысканной в каком-то месте в какую-то ночь?

А потом пришел холод, и боль усилилась. Человек с размозженной челюстью вдруг издал какой-то звук, вроде бульканья кипящей воды, и в воздухе снова запахло свежей кровью. Теперь я лежал между двумя мертвецами.

Потом мне в голову наконец пришла мысль, не приходившая ранее. Почему я здесь лежу? Ноги-то у меня целы. Я выполз из-под фургона, ухватился за его боковину здоровой рукой и подтянулся, чтобы встать. В голове у меня будто переворачивался большой камень, вызывая тошноту и головокружение, а колени словно превратились в расплавленный воск. И пальцы тоже. Они скользнули по стенке фургона, и я опять упал на землю, на этот раз рядом с крепко спавшим фламандским лучником. Снова лежа на спине, я почувствовал себя лучше, громкие удары сердца и гул в голове затихли. Поднялась луна — большая тарелка из позолоченной бронзы на темном бархате неба. Меня снова мучила жажда. И холод — никогда в жизни мне не было так холодно. Я прижался к лучнику, теша себя мыслью — кристально чистой и здравой мыслью, которую впоследствии тщетно пытался поймать. «Это же очень глупо, — рассуждал я, — что люди становятся несчастными от любви и греха, ведь для счастья необходимы только отсутствие страданий и минимальные удобства». Я вспоминал все те часы, когда лежал в теплой и удобной постели, мучимый любовью и совестью. А теперь — лишь бы меньше болела рука, лишь бы выпить глоток воды, лишь бы потеплее укрыться от холода, и ни одна мысль ни о Беренгарии, ни о разрушениях, произведенных моей новой баллистой, ни об убитых мною людях не нарушала моего покоя.

Одним словом, ничто не имело значения, кроме физического благополучия. Не в этом ли истина?

Луна из позолоченной бронзовой тарелки превратилась в серебряную. То здесь то там слышались шевеление и стоны раненых, так же, как и я, страдавших от боли, жажды и холода. Но в общем ночь была тихой.

Поодаль показались две высокие фигуры. Они то двигались, то останавливались и всматривались во что-то, то устремлялись дальше. Я понадеялся, что это водоносы, но они шли слишком быстро. Перед самым фургоном, под которым я лежал, двое разошлись. Один подошел ближе, и я узнал его. Это был Рэйф Клермонский, с кровавым пятном на белой повязке, закрывавшей ухо и часть головы.

Он остановился, всмотрелся, узнал меня, выпрямился и тихо окликнул второго:

— Здесь, сир.

— Ты тоже ранен, — пробормотал я.

— Царапина на ухе. А что с тобой?

— Рука…

— Рука? — повторил он. — Но ноги-то целы. Неужели ты не мог прийти сам и избавить меня от необходимости разыскивать тебя?

Я не успел ничего ответить, потому что в это время, обогнув фургон, быстро подошел король и склонился надо мной.

— Мы тебя искали. Ты тяжело ранен?

— Только в руку, — непонятно почему я внезапно застыдился, — но я не могу идти. Я уже пробовал и упал… — Голос мой, прерываемый дробью стучащих от холода зубов, прозвучал по-детски капризно, как будто я жаловался.

Ричард наклонился ниже и обхватил меня рукой.

— Теперь все будет хорошо, — успокаивающе проговорил он. — Обхвати здоровой рукой мою шею.

Он выпрямился, подняв меня, как ребенка. Из-под фургона послышался голос:

— Дайте попить.

— Сейчас тебе принесут воды, дружище, — тепло отозвался Ричард. — Рэйф, ступайте поднимите этих бездельников. Я тысячу раз говорил, чтобы после боя людей обносили водой каждый час. Утром прикажу отхлестать их плетью… Блондель, ты холодный, как труп. Я чувствую это даже через одежду.

— Им всем тоже холодно, — недовольно возразил я, потому что меня-то искали, нашли и теперь уводят в теплое место.

— О них позаботятся, — сказал он. — Мы взяли Арсуф, а в городе полно одеял. Вот определю тебя, и тогда…

13

Пока мы лежали в Арсуфе, раненые либо вылечились, либо поумирали, и мертвых похоронили. День за днем звучали погребальные молитвы, и над теми, для кого уже никогда не засияют ни солнце, ни свечи, разносился сигнал горна: «Гасить огни, всем спать».

Ричард, которого победа сделала великодушным, хотел похоронить сарацинов с соответствующими церемониями. Однако Хьюберт Уолтер возразил:

— Тогда, сир, вы должны найти кого-то, кто произнес бы речь. Но как могу я или кто-то другой моего ранга воспевать Бога перед теми, кто плюет на святой крест, и прославлять погонщика верблюдов?

— Они так мужественно дрались, — с сожалением ответил Ричард, но прислушался к мнению Уолтера и ограничился приказом перенести мертвых сарацинов в указанное место, где установили белые флаги, чтобы все желающие могли прийти и забрать тела для погребения.

Но ведь и гарнизон Акры сражался самоотверженно, однако сарацинов там поубивали, как овец, и оставили на съедение грифам. Столь противоречивое поведение Ричарда Плантагенета, как и многое другое в нем, было совершенно непонятно.

От Арсуфа до Яффы и от Яффы до Аскалона я шел в пешем строю, вместе с теми, чьи лошади были убиты. Нападение на лошадей было продуманной тактикой сарацинов, знавших, что в этой враждебно настроенной стране новых лошадей получить невозможно. Поэтому и теперь обычным делом было увидеть рыцарей, упрашивавших кучеров фургонов взять у них доспехи, сами же они в безрукавках из мягкой кожи тащились рядом, готовые по первому знаку надеть кольчуги. Иногда можно было увидеть йоменов или арбалетчиков, за гроши или какие-либо вещи тащивших на себе части доспехов. К счастью, с приходом осени погода изменилась, и наступили прохладные дни, когда идти было даже приятно. Люди больше не падали от солнечных ударов, меньше стало случаев малярии, хотя страдавшие одним из ее видов под названием «из жары в холод» или «двойной дьявол» по-прежнему переживали не лучшие дни.

Рука моя заживала плохо — как и многие раны у других, что в какой-то степени оправдывало распространенное мнение о том, будто сарацины пропитывали стрелы ядом. Она распухла до кончиков пальцев, и онемение не проходило. Боясь совершенно утратить способность что-нибудь ею делать, я использовал каждую свободную минуту для того, чтобы практиковаться в письме, а позднее, когда правая рука смогла держать лютню, играть левой. Поначалу дело шло так медленно и неуклюже, что я часто приходил в отчаяние, но потом, в один прекрасный день, все внезапно наладилось, и скоро я стал свободно писать обеими руками, а для пишущего человека это истинное благословение: когда одна рука устает, перо можно взять в другую, и работа будет идти без остановки.

Из-за ранения я не принимал в битве за Яффу. Но я наблюдал за сражением и стал очевидцем события, запечатленного в балладах менестрелей, которое здравомыслящие люди подвергают сомнению, называют фантазией или легендой.

Накануне этой битвы у Ричарда был один из его «плохих дней». Он не мог ничего есть и дрожал как в лихорадке, когда на него надевали доспехи. Но дрался он как дьявол и носился по всему полю битвы, выбирая наиболее устрашающего противника. В одной из схваток он получил сильный удар по шлему и зашатался в седле, но овладел собой и, нанеся удар, сразивший сарацина, повернул Флейвела прямо на другого — судя по платью, эмира, уже нависшего над ним. Какой-то христианский рыцарь принял этот удар на себя и, умирая, спросил:

— Как поживаете, милорд?

— Есть хочу, — бросил Ричард, вновь устремляясь в атаку.

Эмир, блестяще владевший искусством верховой езды, уклонялся от ударов, гарцуя кругами, — все сарацины, если не идут на объект нападения в лоб, проявляют увертливость, как вспугнутые осы, — и, услышав эти слова, прокричал по-латыни, понятной только тому, кто был знаком с розгой брата Симплона:

— Проголодались, могущественный лорд? Так отправляйтесь подкрепиться.

Ричард, подозревая какую-то хитрость неверного, как он потом объяснил, ответил:

— Подкрепиться? В разгаре сражения?

Эмир, по-прежнему круживший, как оса, прокричал:

— Сражаться лучше не на пустой желудок.

— Тогда отправляйтесь первым, — возразил Ричард.

И эмир, не прекращая свои круги, сжал коленями бока лошади, высоко поднял над головой правую руку, а левой достал из-за пояса серебряный свисток и подал длинный, пронзительный сигнал. Немедленно все сарацины разом повернулись, галопом устремились к небольшой возвышенности на краю поля и осадили дрожащих, задыхающихся лошадей. Христианские рыцари, озадаченные таким маневром, на секунду застыли, а потом повернулись к Ричарду, ожидая команды.

— Сейчас поедим, — прокричал он. — Вот только у меня ничего с собой нет.

Именно в этот момент занял свое место в балладе — и в истории — Вильгельм Фаулерский. Открывая дорожную сумку, он выехал вперед и предложил королю нечто, явно приготовленное про запас. Подобно окороку моего суффолкского лучника, это была какая-то совершенно особенная еда — некий круглый темный предмет, завернутый в оболочку.

— Настоящая кровяная колбаса, милорд король.

(Позднее я взял на себя труд исследовать это событие. Уильям Фаулерский был родом из Бейквела, из той части Англии, которая всегда втайне держалась в стороне и именовала себя Нортумбрией, по названию древнего королевства. Там делали «черный пудинг» — это была застывшая смесь свиной крови с мукой крупного помола, для лучшей сохранности обернутая пленкой от пузыря. «Я ношу ее с собой полтора года, — сказал он, отвечая на мой вопрос, — и если бы кто-нибудь хотя бы предположил, что я отдам ее кому-то, кроме земляков из Бейквела, я убил бы его сразу. Но ведь самый лучший человек заслуживает самого лучшего, а?»)

Ричард посмотрел на этот черный пудинг и впился в него зубами. Смотрел на него и сарацинский эмир, у которого тоже разыгрался аппетит, но он развернулся и направился к своим. Прошло еще немного времени, и другой сарацин, более низкого ранга, подъехал и предложил Ричарду Английскому деревянное блюдо, полное сушеных плодов фигового дерева, сладких фиников и маленьких пирожных, и кувшин странного шипучего напитка — это был шербет, который строгие последователи Аллаха и Магомета пьют вместо запретного для них вина.

— Передай вашему человеку со свистком, чтобы давал сигнал, когда будет готов, — сказал Ричард. — Да передай ему вот это, в знак моего расположения, — и он отрезал кусок черного пудинга.

Не знаю, было ли в тот момент кому-нибудь, кроме Вильгельма Фаулерского, известно, что черный пудинг изготовлен из свиной крови, но, вероятно, он даже не подозревал о том, что для сарацинов свиньи — самые нечистые животные. И вряд ли кто-нибудь, кроме меня, — да и я только после своего исследования — порадовался созерцанию того, как сарацинский эмир поедал черный пудинг, и, судя по его виду, он ему очень нравился.

Вскоре эмир выехал вперед и спросил:

— Наелись?

— Наелись, благодарю вас. Теперь остается лишь насытиться битвой, — ответил Ричард.

Не отъезжая от него, эмир свистнул, и сарацины по небольшому склону устремились каждый к тому месту, насколько об этом можно было судить со стороны, где сражались до перерыва. Битва возобновилась. Эмиру, приславшему фиги и финики и наевшемуся присланного в благодарность за это черного пудинга, удалось перерезать горло Флейвелу, который тут же испустил дух, и Ричард присоединился к компании безлошадных.

Такова правдивая история. Многие ее воспевают, но мало кто верит. Но я видел, как это было. Говорят, что сарацинским эмиром был сам Саладдин. У меня нет доказательств этого. Совершенно так же, как христианам везде мерещится сатана, а сарацины рассказывают о внушающих страх внезапных появлениях и исчезновениях Ричарда, так и крестоносцы всегда видят Саладдина в каждом старике водоносе, грязном бродячем торговце или во всаднике, промелькнувшем на горизонте.

У меня нет доказательств. Но я видел собственными глазами, как Ричард сидел между линиями христиан и сарацинов, наслаждаясь кровяной колбасой, преподнесенной нортумберлендцем, а также фруктами и пирожными, подаренными сарацинами. И могу говорить только о том, что видел сам.

14

Во многом против воли Ричарда, мы направились из Яффы не прямо на Иерусалим, а в обход, через Аскалон.

Вся история крестового похода — это история взаимоотношений Ричарда с его союзниками, в значительной степени состоявших из ссор и ревности. Поэтому в данном случае он, надо признать, предпринял такой шаг исключительно для того, чтобы не вызывать конфликта. Сам же он хотел идти прямо на Иерусалим и после битвы за Яффу был готов к этому. Они же хотели взять Аскалон и, укрепив его, обеспечить защиту с северного фланга. Я так часто бывал в его шатре, тренируясь в письме левой рукой или делая по его просьбе ту или иную запись, что знал обо всем не меньше, чем все, за исключением участников споров, но должен признаться, что мотивы Леопольда Австрийского и Гуго Бургундского, великих магистров тамплиеров и госпитальеров, от меня ускользнули, если не говорить о предположениях, что они пытались оттянуть взятие Иерусалима. Почему надо было брать и укреплять Аскалон, а не Газу, я так и не понял, как, впрочем, и Ричард. Но они настаивали — четверо против одного, — и он согласился. (Конраду Монферра понадобилось обязательно вернуться в Тир после Арсуфской битвы. В этом городе завязалась гражданская — или лучше сказать, междоусобная? — война, и после того, как Акра стала связующим звеном между крестоносцами и западом, этого нельзя было игнорировать. Я присутствовал при прощании с ним Ричарда, при котором не было и намека на какую-то неприязнь с обеих сторон, и часто во время последующих дискуссий и споров было очень жаль — по крайней мере, мне, — что маркиз не остался с нами. Его ровный голос, хорошее настроение, веселая беспечность могли бы смягчить многие трения. Но он уехал, и, по словам Ричарда, все четверо остальных были против одного.)

Итак, мы шли в Аскалон. Перед самым нашим приходом сарацины оставили город, но разрушили его. Бедные глинобитные дома остались целыми, но стены и башни превратились в груды камней. В городе не было ни зернышка кукурузы, ни ковра, ни одеяла, которые могли бы нам очень пригодиться, — и ни одной живой души. Солдаты, надеявшиеся на добычу и изголодавшиеся по женщинам, впали в жестокое разочарование, и Ричарду впору было сказать: «И этот город, по-вашему, угрожал нашему северному флангу!»

Но он не сказал ничего. Он решил превратить Аскалон — как мечтали его союзники — в сильную христианскую крепость. Мы расположились лагерем среди развалин, и ежедневно небольшие группы всадников отправлялись в рейды по окрестностям с поручением реквизировать лошадей, ослов, зерно, сухие фрукты — все, что могло нам пригодиться, а остальная часть армия, даже кузнецы-оружейники, повара и кладовщики, были поставлены на работу по возведению стен, правда более низких, чем были, и четырех башен.

Ричард, чей характер и таланты склоняли его присоединиться к рейдовым группам, вместо этого, отправляя их по утрам на очередную вылазку, принимался за работу, орудуя киркой и лопатой. Многие рыцари и люди благородного происхождения следовали его примеру, превращая работу в объект шуток: они смеялись, сравнивая мозоли на своих ладонях и ощупывая крепнувшие мускулы. Однако предвзятое мнение воина в отношении физического труда в один день не преодолеть, и хотя то, что Ричард собственноручно копал землю и таскал кирпичи, вдохновляло тех, кто любил его, доверял ему или даже невольно восхищался им, у других вызывало неприязнь и презрение. Австрийские рыцари, например, держались отчужденно и порой, проходя мимо, бросали издевательские реплики. В конце концов Ричард издал приказ, согласно которому всем трудоспособным надлежало включиться в работу. На кладке стен народу прибавилось, но австрийцы не унимались. «Мы следуем примеру эрцгерцога: он на войну — и мы за ним, он домой — и мы тоже», — говорили они и нехотя брались за лопату.

Мы вполне могли бы обойтись на стройке и без них, но их поведение влияло на остальных. Почему какой-нибудь французский или бургундский рыцарь должен натирать мозоли, возводя крепость, которая будет защищать и бездельников австрийцев, и трудолюбивых франков? И этот вопрос, однажды возникнув, распространился во всех направлениях. Почему лучники должны откладывать луки, а оружейники — арбалеты и баллисты, если некоторые рыцари продолжали пользоваться своими привилегиями?

Однажды вечером Ричард, вернувшись с работы усталый, грязный, в пропитанной потом одежде, сказал:

— Если бы Леопольд пришел хоть на час и уложил бы один кирпич в стену, его люди тут же последовали бы его примеру и положение сразу улучшилось бы. Сегодня Гуго Бургундский отозвал своих людей со стройки, и я с трудом удержал своих! Да, австрийцы всегда охотно отправляются в рейды, но и другие не прочь заняться этим же. А почему бы и нет?

Он вымыл руки и сполоснул лицо.

— Блондель, у меня есть чистая рубаха? Пойду с официальным визитом к эрцгерцогу австрийскому. Видит Бог, даже сделаю ему подарок. Где у нас ятаган от того эмира в Яффе?

Этот ятаган был единственным свидетельством его многочисленных побед в той битве — длинный изогнутый клинок, на лету рассекающий птичье перо. Он был сделан из крепчайшей дамасской стали, с рукояткой тончайшей работы из кубистанского золота. Однако эта красота не производила на Ричарда большого впечатления, ятаган лишь напоминал ему о том, как он получил этот трофей. Подкрепившись во время перерыва в яффском сражении, Ричард снова схватился с эмиром, и они сражались целый час — оса с быком.

К концу схватки они, оба опытные бойцы, использовали все свои приемы и хитрости, и стало ясно, что победу кому-то из двоих может обеспечить только чистое везение. Ричарду, в тяжелых доспехах, с могучей правой рукой и острым глазом, удавалось избегать сверкавшего на солнце ятагана, эмир же, легкий и подвижный, ловко уклонялся и от ударов, и от сквозного ранения. Поединок был необыкновенно красивым, если можно так сказать о схватке двух рыцарей. Воины обеих сторон, забыв об опасности, смотрели на них, словно зрители на турнире.

В самом конце эмир сделал последний разворот и прокричал на своей плохой латыни: «Мы обменялись множеством ударов, которые при иных обстоятельствах могли бы решить исход схватки. К тому же ваша лошадь ранена. Мы еще встретимся».

Только тогда Ричард заметил, что причина вялости Флейвела не в усталости. Он неловко спешился в тяжелых доспехах, чтобы понять, в чем дело, а эмир отъехал, поигрывая ятаганом, а затем внезапно поднял руку и метнул его в сторону Ричарда. Описав в воздухе сверкнувшую блеском стали дугу, ятаган вонзился в землю у его ног. Что это было? Случай? Жест? Никто этого так и не понял.

Ричард дорожил ятаганом, постоянно пользовался им, со знанием дела оценивая достоинства и недостатки боевого оружия. Он взял его в руки, подышал на кривое лезвие, протер рукавом и отправился с этим подарком к Леопольду Австрийскому. Отсутствовал он очень недолго, а когда вернулся, я едва узнал его. Лицо Ричарда было мертвенно-бледным, а выпуклые голубые глаза были готовы разразиться потоком слез.

В шатре находились Рэйф Клермонский и Хьюберт Уолтер, пришедшие как раз перед возвращением своего господина. Ричард вошел в шатер и, усевшись на край кровати, закрыл лицо руками.

— Я ударил его, — проговорил он. — Разевайте пошире рты! Я ударил эрцгерцога Австрийского, как последнего крепостного!

Широкое красное лицо Хьюберта Уолтера слегка побледнело, и в тишине, последовавшей за этими словами, было слышно, как резко втянул в себя воздух Рэйф Клермонский. Никто не решился сразу прервать молчание. Уолтер колебался, размышляя, и я понял, что любое проявление смятения пойдет ему не на пользу и будет выглядеть неуместно. Наконец он с деланной легкостью спросил:

— Всего одна пощечина, сир? Он, разумеется, заслуживает большего!

— Он уезжает завтра, — не поднимая головы, проговорил Ричард. — Со всеми своими людьми.

Хьюберт Уолтер как-то слишком резко опустился на табурет, широко разведя колени, и положил на них натертые до волдырей руки.

— Милорд, — заговорил он, и слова его прозвучали одновременно недоверчиво и рассудительно, как будто сам Ричард допустил что-то непозволительное. — Не хотите ли вы сказать, что теперь, когда до Иерусалима уже рукой подать, он отправится домой из-за одного удара, нанесенного в порыве гнева?

Ричард поднял измученное лицо.

— Нет, Уолтер. Удар — всего лишь предлог, а вовсе не причина. Последний поворот блока, после которого камень падает. Он отправляется домой потому, что у него много раненых — как вы знаете, пострадавших в бою. Кроме того, у них малярия, язвы и поносы. И потому, что давно уехал Филипп Французский, и потому, что не вернулся из поездки по делам в Тир Конрад де Монферра. Кроме того, он уезжает из-за недостатка продовольствия и воды. Все это происходит, Уолтер, потому, что я не способен руководить армией. Мне больше никто не доверяет. Я безумен. У меня даже нет лошади. Я работаю руками, как раб. Разве после этого кто-то может мне доверять? О, все рассыпается! У него тысяча причин, и он выложил мне их все, до последней. И в высшей степени благородно простил меня. Он сказал, что пощечина сама по себе является свидетельством того, что я переутомился и не владею собой. — Эти последние слова Ричард проговорил с иронией, но его могучие плечи затряслись. Он поднял руки и отбросил назад волосы движением если не растерянным, то близким к тому. — Я что, схожу с ума? Уолтер, Рэйф, Блондель? Вы всегда со мной и должны знать! Я переутомился, не помню себя и не в состоянии командовать армией?

— Сир, — возразил Уолтер, — выйдите из палатки и спросите любого из ваших английских лучников! А я простой человек, священник, и могу лишь сказать, что за таким командующим, как вы, я пошел бы до врат ада и дальше! Потому что вы, даже потеряв лошадь, рветесь вперед, потому что из-за нехватки рабочей силы вы сами работаете как раб ради освобождения священных городов. И, милорд, Всемогущий Бог смотрит на вас так же, как я.

Хьюберт Уолтер, епископ Солсберийский, был человеком спокойного нрава, большой духовной цельности и сдержан на язык. В его устах такая пылкая речь была для Ричарда большой честью.

Почти извиняющимся тоном Ричард произнес:

— Он ведь меня спровоцировал. Я пришел и вежливо — клянусь святым крестом, очень вежливо, — сказал ему, что ему было бы очень неплохо принять участие в работе вместе с его изнеженными рыцарями и таким образом погасить недовольство бургундцев. И знаете, что он мне ответил? С ухмылкой заявил: «Мой отец не каменщик и не плотник». Как будто мой из них! Как и ваш, и отцы альженейцев, всех настоящих людей, работающих до пота. Прежде чем я успел подумать или хотя бы подавить гнев, моя рука поднялась, и я его ударил. — Ричард поднял правую руку, взглянул на нее, уронил ее вместе с левой между коленей, и они повисли, странно неуклюжие, беспомощные и жалкие. — Я не всегда нахожу нужные слова, — продолжал он. — Можно было сказать много резких, суровых слов, и они подействовали бы лучше любой пощечины. Но я в этом не силен. Леопольд и Филипп всегда посмеивались надо мной, доставляя мне много неприятных минут. Сегодня я ответил — какой неуклюжий ответ! — единственным возможным для меня способом, и завтра эрцгерцог отправится домой под самым наилучшим из всех предлогов.

— Завтра он может изменить решение, — заметил Хьюберт Уолтер, однако без уверенности в голосе.

— Это не было решением. Он просто ухватился за предлог. В конечном счете люди делают то, что им хочется. Филипп решил уехать домой под предлогом болезни. Конрад тоже хотел уехать, но дела призвали его в Тир, и он оттуда, заметьте, не вернулся. Леопольд давно уехал бы, но у него не было предлога, приемлемого для христианского мира. И он его получил. И уедет.

— Когда христианский мир узнает правду, милорд…

— Каким образом он ее узнает? — прервал его Ричард. — Как это может понять человек, сидящий дома? Леопольд вернется и скажет, что он не может иметь в союзниках сумасшедшего, который требует, чтобы благородные люди копали землю и таскали камни, и бьет по лицу тех, кто протестует против этого. Весь христианский мир, до последнего человека, встанет на его сторону.

Меня уже не в первый раз поразила осведомленность Ричарда Плантагенета о христианском мире, заставлявшая его страдать. Менее всего склонный к фантазиям и, разумеется, самый самокритичный из всех, он всегда чувствовал постоянное придирчивое внимание к себе огромной смутной массы общественного мнения, проявлявшегося в осуждении, похвале или упреках. Такой изъян в его практически непробиваемой самоуверенности всегда вызывал во мне интерес. В этом содержался намек на ощущаемую каждым человеком потребность в некотором стандарте суждений, доминирующих над его собственными. Мы говорим о смелом человеке: «Он не боится ни Бога, ни человека». Применительно к Ричарду это было именно так, но он боялся недоброжелательности общественного мнения христианского мира, состоящего из массы людей, каждого из которых в отдельности он ни в грош не ставил. Я встречался с несколькими подобными людьми, назначавшими себе собственных арбитров, — крепкими, энергичными мужчинами, живущими в сфере суждений какой-нибудь женщины — жены, матери, любовницы — не просто любя ее, но уважая ее мнение и боясь ее порицания. И я думаю, что это ярмо тяжелее, чем у тех, кто полагается на Бога или на святую церковь с их ясно очерченными правилами поведения и заранее известными суждениями.

Однако, когда Ричард говорил: «Христианство до последнего человека встанет на его сторону», он почти не преувеличивал. Леопольд уехал, выразив причину отъезда почти словами Ричарда. А объяснительное письмо Папе — я видел его копию — воспринимается как письмо человека, которому удалось вырваться из Гадары, где правил самый сумасшедший из всех безумцев.

Ричард снова закрыл лицо руками, а Хьюберт Уолтер молча смотрел на него, пытаясь найти слова утешения. Я мог бы шепнуть ему на ухо такие слова или даже сказать их вслух, но чувствовал, что будет лучше, если они прозвучат из уст рыцаря, воина. И их сказал Рэйф Клермонский.

— Милорд, когда вы возьмете Иерусалим, христианскому миру не останется ничего другого, как с презрением отвернуться от тех, кто бежал домой.

Я не выразил бы эту мысль лучше, как и никто другой. Он упомянул в одной фразе две вещи, действительно имевшие значение для Ричарда: «когда», а не «если» в отношении Иерусалима и благоприятный вердикт христианского мира. И Ричард, разумеется, воспрянул, поднял голову и расправил плечи, но впервые им не овладел былой пламенный энтузиазм.

— Я рассчитывал на австрийцев, — мрачно проговорил он. — Под Яффой они пострадали меньше нас и потеряли меньше лошадей. И они здоровее остальных… — Нахмурившись, он пристально посмотрел на Хьюберта Уолтера. — Мне кажется, Уолтер, что колбасы, которые они едят и постоянно носят с собой, гораздо более здоровая пища, чем наша солонина. У них меньше язв, — это заметил и Эссель, — а поскольку в остальном они находились в тех же условиях, что и мы, вплоть до того, что пили ту же воду, то я думаю, что все дело в колбасе. Вы не замечали этого, Уолтер?.. Как-то я купил у австрийского пехотинца одну колбасу за золотую монету, она лежит где-то среди моего снаряжения. — Ричард встал, медленнее, чем всегда, и как-то неуклюже подошел к сваленным в угол вещам.

— Я знаю, я видел ее, — вмешался я.

Он благодарно посмотрел на меня и снова сел. Я вытащил из-под доспехов жирную, красноватую колбасу, длиной с руку от локтя до кончиков пальцев и толщиной как самая толстая часть предплечья. Твердая как древесина, в прочной оболочке, колбаса эта путешествовала в мешке с одеждой и обувью с тех самых пор, как Ричард купил ее в Арсуфе, и все еще сохраняла первоначальный вид. Даже ее конец, от которого он еще тогда отрезал кусок, чтобы попробовать, не загнил и не заплесневел.

— Взгляните, сказал Ричард, — совершенно не поддается порче. Сравните с ней нашу солонину и говядину. Мы покрывали бочки влажными мешками, чтобы они не коробились, но это не помогло, и мясо загнило. Люди Леопольда несут с собой связку таких колбас в ранцах или везут в седельных сумках, отрезают мечами куски, едят — и никаких язв! Как такое может быть?

— Откуда мне знать? Я не доктор, — ответил Уолтер.

Весь этот разговор о еде напомнил мне о том, что я с утра ничего не ел. Взяв нож, я отрезал четыре куска и роздал всем. Колбаса была очень твердая, как старая солонина, необыкновенно аппетитно пахла и, безусловно, была превосходной питательной пищей в походных условиях.

— Я предпочитаю говядину, пусть и подпорченную, — упрямо проговорил Хьюберт Уолтер. — У говядины тоже много достоинств. В Кенте по количеству и качеству говядины судят о том, хорош рацион или плох. А я не видел лучших бойцов, чем жители Кента!

Послышался ехидный смешок Рэйфа Клермонского.

— Ох уж эти англичане! Помню одного из ваших, непревзойденного лучника Мартина. Его взяли в плен вскоре после меня. Фамийский эмир сделал его своим рабом, и однажды он спас своему хозяину жизнь. Эмир ехал на лошади, Мартин со снаряжением, задыхаясь, бежал рядом, но когда горный лев прыгнул на круп лошади и вцепился в спину эмиру, он все бросил и пустил меткую стрелу. Эмир — что вполне понятно — на радостях пообещал Мартину должность управляющего и устроил пир. Во время трапезы он встал и подал своему спасителю отборный кусок из своей миски. Как вы думаете, сир, что это было? Овечий глаз, считающийся у них самым большим лакомством! Мартин, крепкий, рослый парень, при виде такого угощения побледнел, нацепил глаз на кончик ножа и бросил собакам. Эмир был глубоко оскорблен, а Мартин не получил должности управляющего и заработал вместо этого порку!

— Бедняга, — заметил Уолтер. — Я ему сочувствую.

Ричард, слушавший Рэйфа не сводя с него глаз, никак не отреагировал на этот рассказ, но резко сменил тему разговора.

— Блондель, отыщи Эсселя. Вот тебе мой кошелек — отдай ему. Он лечил всех подряд, и у него хорошие отношения с австрийцами. Пусть он пойдет к их маркитантам и скупит все эти… — Он указал пальцем на колбасу. Австрийцы едут домой, и настроение у них самое беспечное. Если они продадут ему слишком много и подохнут с голоду, не добравшись до корабля в Акре, — тем лучше. А вы, милорд Солсберийский, ступайте к своим воинам-кентцам, отберите тридцать — сорок толковых, достойных доверия парней и отправьте их к австрийцам. Пускай, когда те станут упаковывать свои пожитки, купят или выпросят у них колбасу. Вы, Рэйф, займитесь христианскими пленными — пусть они сделают то же самое. Раз мы не можем взять в поход на Иерусалим австрийцев, возьмем, по крайней мере, их колбасу, и если она спасет наших рыцарей хоть от одной язвы, это будет вкладом австрийцев в наш крестовый поход!

Ричард произнес эти слова с вызывающей иронией, но взгляд его выпуклых глаз был очень усталым, и морщины еще глубже прорезали лицо. Я с острой болью вспомнил, как в первый раз услышал от него слово «Иерусалим» — воплощение страстности и красоты его собственной песни «Иерусалим, ты стоишь на зеленом холме». Теперь лишенное иллюзий стремление завладеть австрийской колбасой казалось далеким отголоском былого пылкого энтузиазма.

Получив столь странное, почти мародерское поручение, мы втроем направились к выходу, но тут в шатер ворвался один из часовых с восхищенным криком, попиравшим всякую субординацию:

— Сеньор, милорд, этот старик неверный прислал нам лошадь!

Хьюберт Уолтер, сторонник строгой дисциплины, жестко проговорил:

— Так к королю не врываются. Перед тем как тебя снова назначат в караул, я преподам тебе урок хороших манер!

Часовой, хорошо знавший педагогические приемы Уолтера, чуть побледнел и что-то забормотал, заикаясь. Из дальнего конца шатра послышался голос Ричарда:

— Оставьте, милорд. Парень взволнован, и если он не врет, меня это взволнует не меньше. Так ты говоришь, лошадь, приятель?

— Лошадь, милорд король, великолепная лошадь.

Ричард направился к выходу. Ни от какой физической усталости шаги его не стали бы такими тяжелыми и медленными, но выражение его лица уже изменилось. Морщины смягчились, в глазах засветился интерес. Мы посторонились, чтобы дать ему пройти, и вышли следом за ним.

Площадка перед шатром была освещена факелами, и в их свете мы увидели замечательную лошадь чалой масти, с длинными, чуть более темными, гривой и хвостом. Ее узкая голова, изящное сложение, настороженный, но вовсе не нервный взгляд свидетельствовали о принадлежности к лучшей арабской породе. Под седлом лежал тканый ковер, шелковистый и мягкий, как бархат, а седло, уздечка и повод были из ярко-красной кожи с серебряным набором, игравшим в свете факелов, как и подковы лошади, наполированные до блеска стали. Лошадь держал за уздечку едва дотягивавшийся до нее ребенок, а может быть, карлик со смуглым лицом обезьянки. Его фантастическое одеяние состояло из длинных мешковатых штанов ярко-оранжевого цвета, короткой голубой куртки и желтого тюрбана, из которого торчало длинное павлинье перо.

Увидев Ричарда, он проговорил: «Мелек-Рик?» и вытащил из-за пояса письмо.

— Здесь может быть какая-нибудь хитрость, — поспешно сказал Хьюберт Уолтер и шагнул вперед, чтобы взять письмо.

Большинство крестоносцев были уверены в том, что сарацины опытные и изощренные отравители. Даже знавшие толк в опиуме были склонны относить приятное действие наркотика на счет примесей, добавлявшихся бродячими торговцами.

Маленькое смуглое существо спрятало письмо обратно и повторило: «Мелек-Рик?»

— Это я, — сказал Ричард и протянул руку за письмом. — Полно, милорд, разве стал бы кто-нибудь отравлять письмо, когда есть целое седло?

Он разорвал запечатанную нитку, которой было обвязано письмо, и расправил листок.

— Написано по-арабски, милорд? — спросил Рэйф Клермонский.

— Посмотрите, — сказал Ричард, передавая ему письмо, а сам сделал несколько шагов вперед и положил ладонь на гладкую, атласную шею лошади. Она повернула голову и посмотрела на Ричарда. По лоснящемуся туловищу прошла мелкая дрожь, но лошадь не двинулась с места.

— Я ничего здесь не понимаю, — объявил озадаченный Рэйф. — Милорд Солсберийский, может быть, вы?..

Хьюберт Уолтер взял письмо и бросил на него сердитый взгляд.

— Это, должно быть, латынь, — с подозрением проговорил он, — но не та латынь, которую я знаю.

— Теперь пусть Блондель нанесет свой удар, — сказал Ричард, повернувшись к нам спиной и не отнимая руки от шеи лошади.

Уолтер, ворча, передал письмо мне, и пару секунд я тупо смотрел на диковато выглядевшие черные строчки скорописи. Как однажды сказал Конрад де Монферра? «Написано чем-то наподобие дегтя, с помощью инструмента вроде козьей ножки». Характеристика не могла быть более точной. Но он добавил: «К тому же на терпимой латыни». И это вполне подходило. Письмо было написано сарацинским писцом под диктовку человека, владевшего латинским языком, но, на мой взгляд, хуже корреспондента маркиза. Я вспомнил о Горбалзе и о трубочке брата Симплона! Но почерк был разборчивым, хотя письмо не блистало ни каллиграфией, ни грамматикой. Почувствовав некоторую гордость от того, что разобрался, я громко перевел:

— «Мой добрый друг и предопределенный враг, до моих ушей дошел слух, что вы ходите пешком. Я хочу, чтобы вы были верхом на лошади, когда под Иерусалимом состоится наша смертельная схватка. Поэтому примите с добрым сердцем эту лошадь, не очень тяжелую, но лучшую, какую удалось достать, быструю и кроткую.

Салах-ад-Дин».

— Мой Бог, Иисус Христос, Аллах и Магомет, да будьте благорасположены к нему за это, — серьезно проговорил Ричард.

— Не забудьте, сир, о том, что сами сказали насчет седла, — мрачно напомнил Уолтер.

— А вы не забудьте о том, о чем я так часто говорил с полной уверенностью, Уолтер. Мне ничто не страшно, пока я не возьму Иерусалим.

На этот раз его слова прозвучали с прежней ликующей уверенностью в себе. Он легко вложил ногу в стремя и взлетел в красное седло. Маленький смуглый человечек быстро отскочил в сторону, красивая лошадь продолжала стоять, готовая подчиниться первому же прикосновению всадника. Прежде чем тронуть лошадь вперед, Ричард повернулся к нам:

— Небесное знамение, — сказал он. — Такой враг заслуживает наилучшей схватки, на которую я способен. Я поеду к эрцгерцогу, извинюсь перед ним — если понадобится, на коленях — и попрошу его переменить свое решение. Ждите здесь моего возвращения.

Ни в одном описании этой знаменитой ссоры я не смог найти ни единого упоминания об этом. Леопольд отрицал, что такое когда-либо было. По его словам, Ричард ударил его и величественно удалился. Но епископ Солсберийский, рыцарь Рэйф Клермонский и я, Блондель, лютнист, знаем, что Ричард поехал, чтобы принести свои извинения, и вернулся со словами: «Я выполнил свою миссию. Я предложил ему ехать в фургоне и первым поднять свой штандарт в Иерусалиме. Но он был непреклонен. И будет лучше, чтобы те, кто остается, об этом не узнали. Давайте воспринимать их отъезд с легким сердцем, как нечто незначительное. А теперь вы, все трое, отправляйтесь за колбасой.

Несмотря на неудачу, король был бодр, решителен и тверд и, судя по всему, чувствовал, что совесть у него чиста. Мне случалось порой задаваться вопросом, думал ли он, как я, о том, что обещание об установке штандартов в Иерусалиме могло лишь напомнить Леопольду о подрыве его репутации в Акре. Эти соображения запоздали на месяцы. А обрывки сплетни, услышанные мною от французского арфиста, продавшего мне в тот вечер шесть колбас, который находился в шатре Леопольда или где-то рядом, когда туда пришел Ричард, проливали достаточный свет на происшедшее.

— Вы сегодня верхом на лошади, — отметил Леопольд и больше об этом не говорил. Но позднее, когда Ричард, отвергнутый и не нашедший взаимопонимания, уехал, эрцгерцог сказал Гуго Бургундскому: — Берегите себя, милорд герцог. Я оставляю вас с человеком, любящим своих врагов больше, чем друзей. И когда придет время заключать договор с врагом, пострадают именно друзья Ричарда Плантагенета.

Никто не может сказать, насколько эта капля яда, пущенная в ухо герцога Бургундского, повлияла на его будущие действия. Я же имею на сей счет собственное мнение.

15

Ранним утром следующего дня австрийцы начали движение из лагеря. Ричард в грязной, пропотевшей одежде снова отправился на строительство аскалонской крепости. Веселый и полный энергии, он работал, распевая песни и обмениваясь шутками с другими строителями. Флегматичные англичане и большинство аквитанцев работали как всегда. Вскоре после полудня Ричард доказал, что он не просто хвастливый безумец, о котором поется в песнях. Он послал пажа, чтобы присмотреть за штаб-квартирой Леопольда, тот скоро вернулся и что-то прошептал ему на ухо. Ричард, взъерошенный, весь в пыли, остановив работу, громко объявил:

— Ребята, эрцгерцог Австрийский покидает нас, и мы должны проводить его как подобает. Наряжаться в парадные одежды времени нет! Попрощаемся с ним здесь. Стройтесь прямо, с лопатами и кирками.

Он возглавил колонну, сжимая лопату в руках, грязный, ироничный, — и все остальные выстроились за ним. Они стояли вдоль дороги, по которой должен был уезжать Леопольд. Ричард запел, но не серьезную или трогательную песню, а непристойные частушки, цеплявшиеся одна за другую, фразой за фразу, которые родились по пути из Акры в устах неумелых стихоплетов и певцов — самодельные солдатские маршевые песни. «Поймал я крошку Саладдина, кормлю его сырой свининой» и «Апельсины в Яффе, братцы, здоровы, как мои яйца», и все в таком духе. Мощный хор вторил ему, теша себя тем, что эти немудреные песенки известны их королю. Но когда на дороге наконец показался Леопольд, Ричард поднял руку, требуя тишины, и люди, длинной цепью выстроившиеся по обе стороны дороги, постепенно умолкли. Когда с ними поравнялся эрцгерцог, зазвучал громкий, как труба, голос Ричарда:

— Счастливого пути! Вы будете в безопасности, ведь сарацины не здесь, а там! — Он выбросил руку в направлении Иерусалима.

Леопольд ехал верхом на лошади, словно высеченный из камня, делая вид, что не слышит, не видит и не замечает происходящего, но представление предназначалось не для него. Оно было устроено с целью вернуть людей к работе, смягчить предательскийудар вчерашних союзников. А через пять дней Ричард, недолюбливавший Аскалон, покинул его, наскоро собрав гарнизон в крепости, в каменных стенах которой еще не застыл раствор, и двинулся на Вифанию. Эта деревня с ее священным прошлым — именно в Вифании наш Господь воскресил Лазаря и вернул его скорбящим сестрам — должна была стать местом нашей последней стоянки перед решающим рывком на Иерусалим.

Не думаю, что я суеверен более других, но, оглядываясь на эту историю через многие годы, мне все еще кажется, что короткий промежуток времени между отъездом — австрийцев и остановкой в Вифании, где Ричард созвал своих командиров, чтобы отдать последние приказания, был поистине благословенным. За эти несколько недель в войске воцарился истинный дух крестоносцев, ощущение единого нравственного порыва. Во многих сознание причастности к общему делу, поубавившееся от долгих отсрочек, сомнений и мелких земных забот, ожило снова, обновленное и жизнеспособное. И более других воспрял Ричард, впервые взявший в свои руки никем не оспариваемое командование этой объединенной силой. С отъездом Леопольда не стало и оппозиции. Даже Гуго Бургундский, раньше несговорчивый и равнодушный, теперь относился к Ричарду с дружеским уважением, принимая и выполняя его приказания. Несмотря на сократившуюся численность и нехватку лошадей, по духу мы были более грозной армией, чем когда-либо.

Ричард знал это. Однажды он сказал мне: «Нас словно просеяли. Шелуха улетела, остались добрые зерна». Он редко объяснялся метафорами, хотя в песнях часто использовал их. Еще реже он вспоминал прошлое, а теперь такое случалось.

— Все это напоминает мне, — как-то сказал он, — историю, рассказанную когда-то моим капелланом: командир, готовый к штурму города, имел многочисленную и очень трусливую армию. Он решил устроить испытание: воины должны были напиться из бурного потока. — Ричард нахмурился, стараясь припомнить подробности. — Суть истории заключалась в том, что тех, кто не справился с задачей, отправили домой, а с остальными он взял город. Дай-то Бог, может, и с нами так будет.

Хотя холодок опасения, суеверий, романтического восприятия пробежал по моим плечам, я сказал:

— Сир, этот человек — Гедеон, а взятый им город — Иерихон. Возможно, что поток, на берегу которого он испытывал свою армию, — тот, что течет здесь, перед нами.

— Ты так считаешь? — спросил он и на мгновение задумался.

Еще раз я вспомнил о Гедеоне, когда дело дошло до засылки шпионов — и не просто рыцарей-разведчиков, как раньше, а серьезных, хорошо законспирированных лазутчиков. Эта идея принадлежала Рэйфу.

— Пойду я, — заявил он. — Я знаю язык и все мелочи, а несведущий человек сразу же выдаст себя. Могу побиться об заклад, что на осле, с корзиной бродячего торговца, я смогу пробраться в город.

— Это фиглярство! — оборвал его Ричард тем грубым тоном, которым он, случалось, говорил со своим любимцем. Ему, европейскому рыцарю, такое перевоплощение казалось шутовским фарсом.

Но Рэйф настаивал.

— Посылайте своих разведчиков под звуки фанфар, чтобы все узнали об этом, но мне позвольте отправиться так, как я сам считаю нужным.

Они заспорили. Рэйф напоминал Ричарду о множестве сарацинских шпионов, схваченных в наших лагерях, а Ричард Рэйфу о том, как с ними обычно поступают.

— Меня не схватят, — уверял его Рэйф. — А если такое случится, то не забудьте, сир, что мой бывший хозяин, дамасский эмир, был одним из двоих, выехавших из Акры целыми. Имейте это в виду на случай, если возникнет необходимость в его помощи!

Эти слова, по некоторым причинам скрытые от меня в то время, почему-то страшно рассердили Ричарда. Его лицо побагровело, белки глаз налились кровью, голос дрожал от ярости. Он запретил Рэйфу делать хоть шаг из лагеря. Однако на следующий вечер, в разговоре, при котором меня не было, Рэйф все же убедил его и получил разрешение — с условием, что пойдет не один. Он нашел человека, бывшего долгое время в плену, и отправился в город с ним. Лазутчики выглядели так, что на границе лагеря стража арестовала их и, несмотря на протесты, вызвала командира, представив ему «двух сарацинов, рассказывающих хитрые небылицы».

В Вифании строить было не нужно, и я удивлялся тому, что Ричард не выезжает на разведку укреплений города, который предстояло брать, особенно после того, как конные рыцари возвратились с неутешительными сообщениями. Они сказали, что не только город, но и окрестности надежно защищены глубокими окопами и ямами, утыканными остро заточенными палками, стрелами и копьями, замаскированными торфом и мелким кустарником. На расстоянии мили от города двое наших рыцарей-разведчиков попали в ловушку: один, вместе с лошадью, погиб, другой вырвался.

— Ловушка выглядела как небольшой луг, — рассказывал уцелевший рыцарь. — Зеленая трава и бутоны маленьких розовых цветочков, похожих на свиные пятачки. Из Иерихона шел караван верблюдов, навстречу ему из города выбежали проводники, чтобы показать безопасные проходы. Ясно, что западни устроены со всех сторон.

— А мы в это время, к удовольствию Леопольда, строили крепость для защиты нашего фланга в Аскалоне, — с горечью заметил Ричард.

Один разведчик сообщил, что между городскими стенами и поясом укреплений расположился лагерь в тридцать тысяч человек.

— Тридцать тысяч? — недоверчиво переспросил Ричард. — Это больше, чем все соединения Саладдина, вместе взятые.

Его прервал старый граф Альженейский, которому Ричард полностью доверял:

— Сир, не только христианский мир объединился для этого сражения, сюда съехались и мусульмане со всех четырех концов земли: сельджуки, армяне, курды, египтяне и черные из дальних стран. Как Христос призвал своих крестоносцев, так и дьявол собрал своих! Но разве можно надеяться на легкую победу, когда речь идет о самом Боге?

Через несколько дней возвратился Рэйф Клермонский. Он рассказал то, что мы уже слышали, добавив кое-что свое: все лавки и амбары в городе заминированы, тысячи овец и коз согнаны в развалины большого храма Соломона и римского виадука. На каждую плоскую крышу уложен слой земли, чтобы во время осады выращивать овощи и хлебные злаки. Жилища в горах, где в прошлые времена жили иерусалимские бедняки, добраться в которые можно лишь по вырубленным в скале ступенькам, полностью освобождены, а на их террасах установлены баллисты, орудия для метания факелов, а за арбалетами в скалах скрыты люди.

Поведав нам все это, Рэйф самодовольно продолжал:

— Между прочим, я принес не только плохие вести. Подождите минутку, милорд.

Он быстро вышел и вернулся с куском грязного рваного холста, которым покрывают спину осла перед тем, как навьючить корзины. Холст был цвета темной буйволовой кожи, и нам пришлось очень близко поднести его к глазам, чтобы разглядеть на грубой поверхности линии, точки и пятнышки более глубокого коричневого цвета, которые непосвященный принял бы за грязь.

— Сейчас я вам все объясню, — начал он. И, положив большой палец на одно из пятнышек, поднял голову, посмотрел прямо в лицо Ричарду и сказал со своим характерным смешком: — Это моя кровь, пролитая за вас.

Ричард смотрел на него разинув рот.

— Итак, — снова заговорил Рэйф, — у бродячего торговца, разъезжающего верхом на осле, не бывает ни гусиных перьев, ни чернильницы, но почему он не может вытереть свой порезанный палец о потник осла? И вытереть не зря, а с большим расчетом! — Он снова рассмеялся своим странным смехом. — Сложнее всего было поддерживать рану кровоточащей. Проклятый башмак натирал мне пятку, и она никак не заживала, а большой палец руки приходилось расковыривать по двадцать раз на дню и выдавливать кровь! Посмотрите, сир, тут у меня точно обозначены все безопасные проходы к южной и западной окраинам города. Линии — окопы и ямы, о которых вам говорили. Другие значки обозначают предметы, служившие мне ориентирами. Верхняя фаланга моего большого пальца соответствует по длине пятидесяти шагам. Например, здесь обозначена старая олива, и заметьте, на половине длины верхней фаланги, то есть в двадцати пяти шагах от нее, по обе стороны начинаются ловушки. Стало быть, полоса шириной в пятьдесят шагов после дерева соответствует твердому грунту для проезда ваших всадников. Я могу расшифровать каждый значок на этой холстине и вычертить карту безопасных проходов.

У него были все основания выглядеть довольным собой! А у Ричарда были все основания обнять его и горячо поцеловать. И кто в такой момент задумался бы над случайным напоминанием о натертой пятке?

Мы вдвоем с Рэйфом усердно переносили на новую карту значки с грязной холстины. Работали мы изо всех сил, потому что Ричард торопился выступить до того, как добытые Рэйфом сведения устареют. К вечеру мы закончили: вычертили карты отдельно для южного и западного секторов, в масштабе, согласно которому пятидесяти шагам соответствовала не длина фаланги большого пальца, а мера, равная размаху рук. Потом пришел Ричард и для проведения окончательного военного совета потребовал к себе герцога Бургундского Гуго, обоих великих магистров — тамплиеров и госпитальеров, Хьюберта Уолтера, графа Альженейского и еще двух других. На нем была свежая рубашка и чистая туника, а на голове лежал золотой обруч, служивший короной. Он приказал принести свечи, светильники, хорошего вина, тонкие пластинки, ароматизированные драгоценным имбирем, засахаренные фрукты, миндаль, фиги, финики и апельсины. Среди собравшихся уселся и Рэйф с рулоном карт под мышкой, готовый к разъяснениям. Я незаметно выскользнул из шатра. Днем привезли почту — пришли письма из Акры, в том числе одно мне. Не от миледи, а от Анны Апиетской. Занятый картами, я не мог оторваться, чтобы прочесть его, и теперь читал при свете факела, присев на корточки рядом с жаровней стражников — весенние вечера были все еще холодными.

Дорогая Анна! Простите, если я обидел вас. Никто не увидит этой рукописи кроме вас, ее заказавшей. Я надеюсь и даже рассчитываю на то, что когда вы будете ее читать, я буду, упившись до смерти, валяться в могиле. Ну и что? Дорогая, дорогая Анна Апиетская, вы написали мне, что миледи получила все мои письма и что они облегчали ее страдания. После Арсуфа и Яффы я выслал вам свои записи, в надежде на то, что они смогут опровергнуть ходившие слухи. Судя по вашему письму, я, видимо, достиг цели. Очень благодарен вам за это.

Но это письмо, дошедшее до меня через бесконечные песчаные мили, возможно, написанное в комнате, где дышала и двигалась во всей своей красе Беренгария, расстроило меня. Я смотрел в прошлое с его туманными воспоминаниями, в настоящее с его странностями и неопределенностью, и будущее представилось мне пустым и безнадежным. Казалось странным, что я только что был погружен в вычерчивание карт, чувствуя себя совершенно счастливым. О, разумеется, для несчастного мученика на дыбе почти ничего не изменилось.

Я искал утешения там, где точно знал, что найду его, и теперь, сквозь приятную сгущающуюся дымку, обволакивающую меня бесчувственностью и беспечностью, лишь отдаленно осознавал происходившее в пространстве, окружавшем шатер Ричарда. От него выходили гости. Факел высветил накидку цвета сливы на плечах Гуго Бургундского, длинный белый плащ великого магистра тамплиеров. Я поднялся и двинулся вперед. В те дни я был нужен Ричарду, и он словно не замечал, пьян я или трезв.

Я увидел лицо старого альженейца, серое и затвердевшее как камень, по глубоким морщинам которого текли скупые слезы, лицо Хьюберта Уолтера, темно-багровое, искаженное гневом. Я взглянул на Ричарда. Передо мной был человек, получивший смертельную рану, понимающий, что ранен, и не чувствующий ничего, кроме удивления, что удар нанесен именно так, именно в этот момент, бесповоротно и окончательно.

Граф Альженейский положил руки на плечо Ричарда и тихо проговорил:

— Милорд, как бы я хотел найти слова, которые утешили бы вас.

Только это и можно сказать человеку, чья рана не оставляет надежды ни на утешение, ни на помощь.

— Все слова уже сказаны, — глухо отозвался Ричард, неуклюже прошел мимо стола, где стекал воск со свечей, догоравших среди кубков, подносов с фруктами и вычерченных нами карт, и опустился на кровать.

Едва его голова коснулась подушки, как золотой обруч упал, на минуту остановился на ребре, покатился по полу и застыл на голой, вытоптанной земле. Хьюберт Уолтер нагнулся и поднял его. Взяв обруч обеими руками, он сурово произнес:

— Еще не сказаны слова проклятия: тот, кто благословил тебя, да будет благословен, а тот, кто тебя проклял, да будет проклят. Всемогущий Бог, чьим словом и властью возложена моя роль на меня, Уолтера Солсберийского, в день моего назначения, вынеси теперь свой приговор Филиппу, королю Франции, и иже с ним Гуго, герцогу Бургундскому. Они вступили в сговор, цель которого — вернуться домой в момент, когда истинным христианам надлежало сообща освободить святые места, где твой сын и наш господь Иисус Христос творил чудеса свои и пролил свою священную кровь. Всемогущий Боже, да будут они тобою прокляты во веки веков. Порази, молю тебя, их ум, тело и душу; да загниет их плоть, да иссохнет жизненная сила, да будут их жены бесплодны, дочери станут шлюхами, а сыновья перестанут им повиноваться. Навлеки на них болезни и нищету, и да возьмет их себе отец лжи в этом мире, и в мире после него, чтобы они вечно ступали по самой нижней дороге ада. — Он помолчал, глубоко вздохнул, и словно пурпуровый свет озарил его лицо. — Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.

Ричард не шевельнулся и не разжал уст. Альженеец и Рэйф вторили: «Аминь», а последним к ним присоединился и мой слабый, приглушенный вином голос.

Последовала неловкая пауза. Альженеец и Уолтер стояли и смотрели на короля, Рэйф не отрывал глаз от вычерченных с таким трудом карт, потом внезапно повернулся и бросился к ложу Ричарда.

— Милорд, — вскричал он, забыв понизить голос и визжа как истеричная женщина, — нам пора на штурм! Все трусы и предатели ушли, остались самые лучшие. Вы поведете их к победе!

— При двадцати сарацинах на одного нашего, Рэйф? И практически без лошадей! Должен ли я вести тех, кто мне верит, на верную смерть? Кому это пойдет на пользу, кроме моих врагов?

— Вы мудро сказали, сир, — горько проговорил альженеец. — После гибели цвета Англии и Аквитании под Иерусалимом Филипп стал бы на западе всесильным.

— И ваш брат Иоанн… — сердито заговорил Уолтер. Складывалось такое впечатление, что умозрительная оценка предполагавшихся планов Филиппа утешала этих людей, ставших жертвами его вероломства.

— Мой брат Иоанн не создан для того, чтобы завоевывать королевства, — заметил Ричард. — Да и времена нынче не те. Оставьте меня одного, мой верный Альжене и мой добрый Уолтер; ступайте спать. Утром я приму решение.

— Время приносит утешение, — сказал Уолтер, словно стоял перед родственниками покойного.

— И месть, — тихо пробормотал Альжене.

Они вышли из палатки, и Рэйф, все еще стоявший на коленях перед кроватью Ричарда, поднял голову.

— Сир, если дело лишь в лошадях, я могу выкрасть их у сарацинов. Арабские лошади настолько выдрессированы, что их никогда не держат в загонах. Они бродят между шатрами, а по привычному зову следуют за тем, кто их позвал, как стадо баранов. Мне эти приемы известны. Я могу выкрадывать их по десятку за ночь и приводить к вам. Какой же я дурак, что не додумался до этого раньше!

— Послушай, — сказал Ричард почти грубо. — Уолтер верный и пылкий человек и хорошо знает своих англичан. Альжене тоже вполне надежен. Робико Богемский соблюдает обет: отказывается от мяса, вина и женщин, пока сарацины удерживают Иерусалим. Магистр тамплиеров храбрый человек, хотя и монах. Но сегодня после слов бургундского герцога все они пришли к единому мнению: этот крестовый поход закончен!

Рэйф упал на кровать и зарыдал. Я подумал о его потерянной юности, отнятой мужской силе, неудовлетворенной жажде мести. Вскоре он заснул, всхлипывая во сне как ребенок. Сколько раз он так рыдал по ночам?

Я лежал в своем углу, думая обо всем понемногу. В тот день почта была из Акры — не с ней ли пришли приказы Филиппа? Не дотянулась ли сюда из Парижа длинная рука друга, обернувшегося врагом, чтобы убить надежду на победу в час, когда стало возможным ее достижение? Неужели Филипп, уезжая, приказал герцогу Бургундскому выжидать до последнего момента, а потом заявить об отказе участвовать в штурме? Кто мог это знать? И узнает ли кто-нибудь об этом когда-то? И что дальше? Какое решение утром примет Ричард, куда оно его поведет? Обратно в страну, которой правил, к женщине, которая его любила? Станет ли он искать утешения в маленьких радостях повседневного существования, чтобы в один прекрасный день сказать: «Когда я участвовал в крестовом походе…» или «Помню, однажды, в Палестине…»

Я знал, что Ричард не спит. Он вздыхал, беспокойно ворочался, и кровать скрипела под ним. Всего однажды, и то не больше чем на час, он показался мне скорее героем, нежели простым человеком. Я не любил его, как Рэйф, не восхищался им так безоглядно и не благоговел перед ним, как Уолтер и Альжене. Его отношение к Беренгарии всегда стояло между нами. Но через этот барьер я видел, быть может, яснее тех, кто, любя его, были свободны от необходимости заглядывать вперед, и в этот час догадывался о его мыслях и чувствах. Даже то благословенное ощущение единства и покоя, царившее среди нас в последние недели, получило сейчас какой-то горький привкус. Нисколько не богохульствуя, я думал о том, что за триумфальным крестным ходом в Вербное воскресенье последовали одинокие мучения в Гефсимане. (Анна, винные пары все еще мутят мне мозг. Это была просто пустая мысль. Ричард Плантагенет никогда не казался мне похожим на Христа.)

Я пошарил под подушкой и мягко сказал:

— Сир, я знаю, вы не спите. Хотите уснуть?

Несколько секунд ответа не было. Потом он вымолвил, так же мягко:

— Я мысленно прохожу весь путь, шаг за шагом, признавая каждую ошибку, каждый неправильный шаг, каждое не мудрое слово. Знаешь, когда был проигран наш крестовый поход? Ты же был там и видел, как это произошло! От стен Иерусалима я сейчас вернулся в Лондон, в Башню Вильгельма!

— Нет, — спокойно сказал я. — Это просто ночная мысль, сир. Такие мысли всегда кажутся правдоподобными только ночью и всегда пагубны. Утром мы осознаем свое заблуждение.

— Эта мысль верна. Женись я на французской принцессе, Филипп остался бы моим сторонником и Леопольд тоже. Разве это непонятно? Исаак Кипрский не пожелал допустить на Кипр мою невесту, потому что надеялся получить ее сам. Женись я на Алис, а не на Беренгарии, мне не пришлось бы захватывать Кипр и лишать наследства маленькую толстушку — племянницу Леопольда! Это величайшая и самая отвратительная шутка из всех, какие Бог сыграл с человеком, мой мальчик! Если не говорить о моей матери, однажды побившей меня за невоспитанность, когда я был уже почти взрослым и чувствовал себя всемогущим, я плевал на женщин, они вообще ничего для меня не значили. И все же две женщины меня сломили.

Было слишком просто принять это как факт, не учитывая многих вещей, сыгравших свою роль в данной ситуации, но эта мысль была правомерна и губительна! Подобное, бывало, испытывал и я. Но для Ричарда Плантагенета было внове лежать без сна ночь напролет, всматриваясь в прошлое: он ведь всегда выбрасывал через плечо пережитые дни, как солдаты бросают апельсиновые корки, и всю жизнь стремился только вперед, к блестящему будущему, которое оказалось миражем.

Сказать было нечего, и я повторил:

— Если захотите уснуть, сир, у меня есть хорошее средство.

Больше я ничего не мог для него сделать. Да, он ошибался, и ошибался жестоко, но неизменно оставался королем и всегда был снисходителен ко мне. Я предлагал ему ночь странных и прекрасных сновидений, не связанных обычно с жизнью бодрствующего человека, уносящих спящего в неведомые места, к фантастическим существам, подобных которым нет на земле. Пробуждение окажется ужасным, но завтрашний день для него в любом случае будет трудным.

— Ты добросердечный парень, Блондель, но я не хочу твоего лекарства. Что случилось, то случилось, и это надо пережить. А теперь спи.

Что ж, Христос в час своих мучений тоже отвернул голову от иссопа и мирры. Я проглотил пилюлю и уснул.

16

Такова моя хроника крестового похода. Анна Апиетская просила меня: «Пишите обо всем, что увидите и что узнаете, Блондель». Третий крестовый поход закончился в тот самый вечер в Вифании, и я вправе закончить повествование отъездом союзников и отказом от войны.

Однако я продолжаю понемногу писать, ради развлечения и собственного удовольствия. Слишком много писателей, как церковников, так и светских, макали перья в чернильницы, чтобы записать свои суждения и догадки в отношении дальнейших событий, и мне показалось забавным изложить свои впечатления о том, что было после завершения крестового похода. Летописец Филипп семь лет назад в келье Реймского монастыря выразился следующим образом: «Время между отплытием Ричарда Плантагенета из Акры и его появлением в Вене окутано тайной. В некоторых описаниях утверждается, что в тот период его сопровождал некий лютнист, менестрель, личность, представляемая одними как преданный слуга, другими — как предатель, выдавший Ричарда врагам. Однако наиболее авторитетные историки считают, что этот лютнист — мифический персонаж, существовавший лишь в воображении миннезингеров».

Браво, «авторитетные историки»! Браво, летописец Филипп!

Той ранней весной закончился год крестового похода, но война продолжалась. Сарацины окружили гарнизон, оставленный нами в Яффе, и когда Ричард дошел туда, завязалась жестокая и успешная для него битва. Он сражался со всей былой энергией, дерзостью и мудростью, словно переживал возрождение духа. Я думаю, что возрождение — правильное слово, поскольку Ричард, возвращавшийся из Вифании в Акру, был конченым человеком. Когда подавали еду, он ел, но не находил в ней вкуса, и пища не шла ему впрок. Он клал ее ложкой в рот, но с таким же успехом мог есть рубленое сено и не понял бы этого. Он исхудал и выглядел изможденным, почти перестал заботиться о своей внешности и не менял бы рубашки, если бы я не заставлял его надевать чистую. В фургоне он больше не ездил и отдал свою чалую лошадь Рэйфу Клермонскому, страдавшему от гноящегося нарыва на пятке. Нога Рэйфа карикатурно распухла, и Ричард сказал: «Садись на араба, его ровный ход будет меньше тебя беспокоить», а сам поехал на хромой спотыкающейся кобыле, которую тот приобрел после гибели Лайерда. Однако арабский конь был норовистым, и иногда Рэйф с искаженным от боли лицом пускал его в галоп в объезд основной дороги.

Из одного такого рейда он вернулся утром, когда отступавшая толпа людей, бывшая еще недавно армией, извивалась лентой вдоль южной части гряды низких холмов, отделявших ее от города, из которого они выходили с намерением взять Иерусалим.

— Сир, — обратился к Ричарду Рэйф ласковым голосом, каким все мы теперь с ним говорили, — вы никогда не видели Иерусалима сверху. Возьмите мою лошадь, поезжайте на вершину вон того холма, и вы увидите его сияющим в лучах солнца.

Ричард повернул к нему лицо, суровое и испещренное морщинами, как вспаханное поле зимой.

— Те, кто оказались недостойны взять Иерусалим, недостойны и смотреть на него, — возразил он.

В глазах Хьюберта Уолтера, для которого дисциплина оставалась не зависимым ни от чего достоинством, чем-то самоценным лично для него, отступавшая армия была более деморализованной, чем на самом деле, хотя дело с ней действительно обстояло плохо, пока мы не подошли к вновь занятой сарацинами Яффе. В этой битве Ричард дрался, как вдохновенный дьявол, — и мне подумалось, что он искал смерти.

Потом обсуждались условия мирного договора с Саладдином, и он снова вернулся к жизни. Яффа и Акра должны были остаться в руках христиан. Саладдин яростно боролся за Акру — она была ключом к Палестине, — но Ричард твердо стоял на своем. «Я не смог взять Иерусалим силами, бывшими под моим командованием, но могу и буду удерживать Акру до дня Страшного Суда». С этой решимостью он воспрял и снова издал приказы (правда, слишком поздно), запрещающие допуск в лагерь женщин, пьянство, драки, курение опиума, свалки отходов и прочие беспорядки.

Саладдин капитулировал перед требованием оставить Акру христианам. Был подписан мирный договор сроком на три года и три месяца, плюс еще три условно. В договоре содержался намек на то, что в недалеком будущем военные действия могут быть возобновлены, то есть в один прекрасный день Ричард с новыми союзниками либо без них опять сядет в фургон и штандарт Англии снова будет развеваться в лучах восточного солнца. Но сам он не сказал об этом ни слова, даже не намекнул. С остатками армии, превратившейся в толпу людей, в основном страстно желавших отправиться по домам, он возвратился в Акру, встал там лагерем и начал подготовку к отплытию.

На этот раз причин отказываться от резиденции во дворце не было, но шатер Ричарда, как и прежде, стоял рядом с шатром Хьюберта Уолтера. Солдаты целыми днями острили по этому поводу, гадая, как поступили бы они в данных обстоятельствах. Правда, они не страдали от отсутствия женщин, поскольку Ричард не обращал особого внимания на строгое соблюдение своих приказов и, хотя он сражался в Яффе как прежде, после повторного взятия город являл собой грандиозную картину грабежа и насилия. Это была уже не дисциплинированная армия крестоносцев, а толпа потерпевших поражение солдат, возвращавшихся домой, не возражавших против небольших сражений, но почти не подчинявшихся прежнему строгому управлению.

Многие сарацинские женщины, особенно из бедных семей, потеряв мужей и дома, дошли вместе с армией Ричарда до Акры. Когда началась посадка на корабли, многие сцены вызывали жалость. Женщины, которым будущее не сулило ничего, кроме голодной смерти и окончательного падения, цеплялись за своих временных защитников, умоляя взять их на борт. Многие мужчины воспринимали свой отъезд с такой же легкостью, с какой брали этих женщин, некоторые страдали от предстоящей разлуки. Может быть, под конец своих дней, лежа в постели рядом с мясистыми, вялыми французскими, фламандскими и английскими женами-крестьянками, они предавались воспоминаниям и мечтали о миниатюрных, с медовой кожей, с глазами оленьих самок женщинах с ниспадавшими до пола черными волосами и приятно льстившей самолюбию самца восточной покорностью, женщин, никогда не ворчавших и не вступающих в спор хотя бы потому, что они знали слишком мало иностранных слов. Несомненно, эти воспоминания становились еще более чарующими, когда мужчины преувеличивали экзотическую прелесть временных любовниц, забывая менее приятные вещи.

Правда, некоторые рыцари, располагавшие деньгами для взятки, или достаточно хитрые для обмана, а то и просто наглые, ухитрялись, пренебрегая требованиями капитанов, поднимать женщин на борт, что тоже давало повод для умозрительных рассуждений. Стали ли эти женщины нормально жить и рожать младенцев-полукровок, светлее, чем они сами, но темнее отцов, или же зачахли и умерли в суровых и холодных замках севера и запада? Как они объяснялись с людьми? Чем утешались?

Король Англии, которого ожидала красивейшая и самая любящая женщина в мире, послал ей вежливое послание, сообщавшее о благополучном возвращении, а через три дня еще одно, такое же вежливое, о том, что, если она не возражает, он будет рад поужинать с нею в тот же вечер. Паж вернулся к нему с письмом, содержавшим единственную фразу, но написанную собственной рукой Беренгарии: «Милорд, я живу ради этого часа».

— Ну, Блондель, разыщи наши лучшие одежды и укрась лентой или букетом цветов свою лютню. И, если можешь, выдумай какую-нибудь милую историю, уместную и пригодную для дамских ушей… — Ричард запнулся, и лицо его снова приобрело выражение, свойственное человеку, пережившему горечь поражения. Видеть это было хуже всякой пытки. Он вовсе не думал о возвращении к ней.

Мне удалось отвлечься от моей собственной, сравнительно мелкой проблемы.

— Ее величеству вряд ли захочется думать или тратить время на какие-то истории или на музыку. Вы вернулись, целым и невредимым, сир, и этого достаточно, чтобы миледи Беренгария чувствовала себя совершенно счастливой.

— Если во рту у других всегда готов плевок, то у тебя, Блондель, всегда наготове сладчайшее миндальное масло. Хорошо бы все были такими, как ты!

— Теперь мой черед вставить слово, — послышался из угла шатра голос Рэйфа. — Королева давно позабыла о том, что есть такой город Иерусалим, а если Блондель упомянет Яффу, то она подумает: «Ах, да, Яффа — это место, где растут апельсины!» Огромное достоинство женщин — слепое стремление к покою. Бог сотворил их глупыми, мягкими и гладкими — как замшевая безрукавка под кольчугой.

Ненадолго воцарилась тишина. Каждый из нас думал о своем. Потом заговорил Ричард:

— Да, о королеве вы оба судите правильно — то же относится и к моей сестре. Но там есть еще и эта маленькая горбунья — Анна. Я прочту в ее глазах слово «Иерусалим», написанное большими буквами. Она будет смотреть на меня с пониманием и сожалением… Рэйф, а ведь Бог подпортил кое-кого из нас — разве нет? Анна не мягкая, не гладкая и не глупая.

— Тогда пусть Блондель предоставит ей правдивый отчет о воде в кишках, — сказал Рэйф. — Это отвлечет ее.

Его, разумеется, можно было простить — язва на пятке так и не заживала. Эссель лечил Рэйфа не только заплесневевшими галетами, но буквально всеми известными испытанными средствами: припарками из трав и хлеба, солевыми компрессами, холодом и теплом; он смазывал язву дегтем, маслом, различными винами, присыпал толчеными финиками по сарацинскому рецепту и даже, не без возражений Рэйфа, прикладывал теплый коровий навоз, по слухам, успешно применяемый в Индии. Все было напрасно, пятка гнила. Эссель срезал разложившуюся ткань, выскабливал размягчившуюся кость. Рэйф страдал от мучительной боли, но сносил все с мрачным терпением и какой-то яростной решимостью. На полпути между Яффой и Акрой ему пришлось расстаться даже с ровно шагавшей арабской лошадью и продолжать путь на наспех сколоченных носилках, а теперь он лежал в постели — беспомощный, терзаемый болью, но по-прежнему неукротимый и язвительный.

Возможно, он пользовался своим состоянием, чтобы не сопровождать Ричарда. Прошло больше года с тех пор, как я в последний раз видел миледи, и это, вместе с утешением, которое я находил в вине, несколько успокоило меня. Но я знал, насколько спокойствие мое обманчиво. И действительно, от него не осталось и следа при мысли о возможности увидеть ее.

— Если вы сможете обойтись без меня, — сказал я Ричарду, — я мог бы остаться здесь, с Рэйфом.

— Но я рассчитывал на тебя, надеялся, что ты сможешь развлечь их. Одна-две песни, какая-нибудь история… Рэйф, мы пробудем там немногим больше часа, и ты будешь не один. Придет Сибалд и поиграет с тобой в шахматы, если захочешь.

— Спасибо, не нужно. Мне достаточно моих страданий. Я буду лежать и думать о вас. Но умоляю, не беспокойтесь обо мне.

— Вот видишь? — обернулся ко мне Ричард.


Прошедший год, как мне показалось, почти не отразился на них. Острое личико Анны выглядело еще острее и меньше, а волосы леди Иоанны казались несколько ярче. Беренгария же осталась точно такой, какой я ее помнил, словно прошел не год, а всего час с момента моего отъезда. Она встретила меня холоднее и с большим пренебрежением, чем когда-либо, поскольку не видела никого кроме Ричарда. Это казалось насмешкой над смятением моих чувств, хотя я все понимал. Задумавшись над подоплекой столь нежной сцены, я вспомнил о тройственности человека, состоящего из плоти, ума и духа. Плоть живет вожделениями, ум высмеивает ситуацию в целом, а дух, не поднимаясь с колен, поклоняется красоте, прелести, сходной с совершенством цветка или заката солнца.

Дамам удалось приготовить утонченное угощение с чисто женским искусством. Продукты теперь были скверными, да и их не хватало. Запасы продовольствия в стране были исчерпаны, и когда армия вернулась из похода на Иерусалим, большинство судов, доставлявших провиант, встали на прикол.

— Как хорошо пахнет! — заметил Ричард при виде появившегося на столе блюда с жареной молодой козлятиной, приправленной травами. — Сюда, Блондель, и без церемоний! Садись рядом… — Он освободил место подле себя.

Усевшаяся было там герцогиня Авасольская стушевалась. Я сел с горящим от неловкости лицом, ненавидя Ричарда за бестактность. Если бы я встал за его спиной с лютней в руках, у меня было бы право, по крайней мере, на место менестреля. Здесь же, зажатый между ними в нарушение всякого этикета, я чувствовал себя комнатной собачонкой. Но он поступил так от чистого сердца, после стольких месяцев трудной жизни… И я решительно занялся едой, намереваясь как следует насладиться ею, поскольку со дня, когда меня ранили, даже не нюхал свежего мяса.

В разговорах за столом тему крестового похода тщательно обходили. Дамы весело обсуждали планы на будущее, радовались предстоящему возвращению домой. Казалось, что все мы ездили в Палестину с визитом, оказавшимся более скучным и разочаровывающим, чем ожидалось, и мы с радостью вернулись в родные пенаты.

Я чувствовал, что растет беспокойство Ричарда. На его лицо снова легла маска холодной суровости. Посреди разговора он резко заметил, что завтра или через день ему нужно уехать в Дамаск, для подписания договора. Слово «договор» упало в журчащую дамскую беседу как камень. Но они пропустили его мимо ушей и принялись щебетать о Дамаске. «Дома в Дамаске замечательные, не правда ли? Говорят, что собор святого Иоанна просто удивительный…» Я заметил, как Беренгария взглянула на Иоанну, и та, как марионетка, которую потянули за нитку, подалась вперед и спросила:

— Ричард, не мог бы ты взять с собой и нас — не всех, конечно, а только Беренгарию и меня?

— Это абсолютно невозможно, — коротко отрезал он. — Путь очень долгий, дорога скверная. Сплошная пыль… Кроме того, у нас едва хватает лошадей для тех, кто обязательно должен ехать. — Он повернулся ко мне и пробормотал: — Вставай, сыграй что-нибудь. С меня хватит этой болтовни.

Едва закончив первую песню, я снова заметил обмен взглядами. На сей раз Иоанна многозначительно посмотрела на Беренгарию, та повернулась к Ричарду и проговорила, с несколько большей прямотой, чем обычно при обращении к нему:

— Милорд, не могли бы вы выйти с нами? Иоанна должна сказать вам что-то очень важное.

Лицо его вдруг потеплело, во взгляде появился интерес. Он посмотрел на сидящих за столом и улыбнулся.

— Пойдемте, Реймонд, расскажете, в чем дело.

Граф Иджидио, немного сконфуженный, поднялся со стула. Иоанна порозовела.

— С меня довольно и собственных неприятностей, — с неожиданной задушевностью заговорил Ричард. — Вражда между моей матерью и вами, сэр Реймонд, для меня ровно ничего не значит.

Все четверо удалились в заднюю комнату. Ричард ясно дал понять, что получить его согласие на эту помолвку будет нетрудно. Оживленный разговор за столом иссяк, и чей-то голос проговорил мне в ухо:

— Кончайте песню и выходите на балкон. Они все равно не слушают.

Я посмотрел вниз и встретил мягкую ироническую улыбку Анны. Она захромала от меня, я допел песню, пропустив половину, и подошел к ней. Она стояла в дальнем углу балкона, облокотившись на мраморные перила, глядя на усыпанное звездами небо.

— Ну, — спросила она, не поворачивая головы, — как ваши дела, Блондель?

— В общем, как и раньше, миледи. А ваши?

— Без всяких перемен, — ответила она и рассмеялась. — Я заметила, что вы все еще играете левой рукой.

— Да. Раны зажили, но рука еще слабая. — Я продемонстрировал упражнение, которое делал десяток раз в день, а то и больше, если вспоминал об этом, — поднял руку до уровня плеча, согнул в локте и вытянул снова, сгибая и разгибая пальцы.

Анна обернулась и, когда я опять опустил руку, взяла кончики моих пальцев в свою маленькую ручку.

— Какие холодные — в такой теплый вечер… А как другая? — Анна коснулась левой руки, нашла ее теплой и отвела пальцы. — Вас правильно лечили?

— О да, сам Эссель. Он отлично знает свое дело. Я должен больше тренировать руку. — Только что проделанное упражнение и этот разговор напомнили мне о том, какая она тяжелая, вялая и слабая. Я высвободил руку и засунул за борт куртки. Там было тепло, что позволяло о ней не думать.

— Вы успешно натренировали левую руку. Получая каждое ваше письмо, я сама пыталась писать левой, просто из любопытства, но ни одной буквы прочесть было нельзя.

Мы помолчали.

— Король тяжело переживает свою неудачу, — заметила она. — Это правда, что французы дезертировали буквально накануне штурма?

Я кратко рассказал ей все, что мне было известно.

— Итак, с этим покончено. С тяжелым трудом, с постоянным напряжением, с надеждой… И столько погибших… Чем же вы, Блондель, намерены заняться? У вас есть какие-нибудь планы?

— Ничего определенного. Глупо и до смешного самонадеянно говорить, что я хотел бы остаться с королем, у него пока есть нужда во мне. Как-никак, мы с Рэйфом Клермонским были рядом, когда его поход потерпел крах, и он, по-видимому, доверял нам — я имею в виду, что ему в тот момент было с нами лучше, чем с кем-нибудь другим, исключая епископа Солсберийского. Правда, тот, разумеется, остаться с ним не может.

— Мы ждали к ужину и Рэйфа Клермонского. — Это замечание естественно последовало после упоминания его имени, и все же я почувствовал, что она резко сменила тему.

— Вряд ли он когда-нибудь сможет поужинать с вами. Он очень храбр и решителен, но, боюсь, болен гораздо серьезнее, чем ему кажется. Эссель говорит, что он умрет.

— Тогда король будет еще более одинок, чем когда-либо… — Она запнулась. — Эгоистично так думать, но, наверное, из-за этого я никогда не построю свой дом.

— Вы все еще лелеете эту мечту?

— А почему бы и нет? Довольно невинное желание.

— И по-прежнему хотите, чтобы я помог вам при строительстве?

Она кивнула.

— Многие могли бы сделать это с не меньшим успехом. Однако теперешнее состояние дел долго не продлится. Когда мы отплывем из Акры, все останется позади и король снова вернется к обычной жизни. Я больше не буду ему нужен.

— И тогда вы придете и поможете мне строить дом? Обещайте мне, Блондель!

— Торжественно обещаю.

— А когда Рэйф Клермонский умрет — если умрет, — не старайтесь занять его место, стать незаменимым. — В ее голосе прозвучала нота, памятная мне из прошлого — резкая и повелительная.

— Мне это никогда не удалось бы, — возразил я. — Рэйф обладает качествами, каких нет у меня.

В тот момент я был готов превозносить, возможно незаслуженно, все качества Рэйфа, потому что угроза неминуемой смерти представляла его в особенном свете, сглаживая недостатки и подчеркивая достоинства. Но даже понимая это, я думал, что каждый из нас перед лицом смерти другого видел бы его именно так. Прежде чем я заговорил снова, Иоанна и Иджидио, взявшись за руки, словно в ореоле счастья, вышли из задней комнаты на балкон. Почти сразу же меня подозвал Ричард и сказал, что нам пора возвращаться.

Нельзя одинаково пережить одно и то же чувство дважды. Больше года назад, когда Ричард уехал, оставив жену внезапно, холодно и бессердечно, я был разозлен, потрясен, более того — я ненавидел его! В этот вечер по дороге в лагерь он говорил о том, что дал согласие на помолвку сестры в надежде на ее счастье, рассуждал о том, не пришло ли письмо от Саладдина, и не придется ли уже на следующий день ехать в Дамаск, гадал, как сейчас чувствует себя Рэйф, и я поймал себя на тщетной попытке собрать его чувства воедино. Но преуспел только в том, что ощутил жалость, какую можно испытывать к человеку с больной печенью, оказавшемуся за праздничным столом, или к калеке на марше, или к слепому, стоящему в лучах заходящего солнца.

Послание от Саладдина действительно пришло. Предводителям крестового похода предстояло ехать на следующий же день. А Рэйф Клермонский впал в коматозное состояние, как и предвидел Эссель.

Утром Ричард, уже готовый к отъезду, вверил Рэйфа моему попечению.

— Присмотри за ним, Блондель. Если он придет в сознание и чего-нибудь захочет, предоставь ему все, чего бы он не попросил. И предупреди священника. — Он натянул перчатки и постоял нахмурившись. — Когда придет время, возьми его руки в свои — говорят, это облегчает кончину. Но я должен ехать. Все остальные так торопятся домой, что если меня там не будет, то договор подпишут без сохранения за нами Акры. Мне пора… — Он по привычке погрыз большой палец, глядя на отрешенное, тронутое лихорадочным жаром лицо Рэйфа, и, резко повернувшись, вышел.

Рэйф умер на закате следующего дня. Эссель, бывший рядом, сказал мне, что он умирает. Я послал за священником. Тот с фанатичным усердием старался привести Рэйфа в чувство, чтобы он мог осознать свое состояние. Но ни пошлепывание по щекам, ни встряхивание, ни обрызгивание холодной водой ни к чему не привели. Наконец печальный и величественный ритуал был выполнен, и я остался один около его кровати.

В лагере стояла полная тишина. Командиры в сопровождении конных рыцарей уехали в Дамаск, а простые солдаты отправились в Акру либо прямо в гавань, забитую кораблями, ожидавшими великой суматохи погрузки. В нашем шатре никого не было — обычно пажи и слуги стремились уйти подальше от места, где умирал человек.

Был душный, жаркий вечер. В пурпурных лучах заката роились пылинки. В палатке стояло зловоние от гниющей плоти и звучало тяжелое, хриплое дыхание Рэйфа. Будь я трезв, мною овладела бы глубокая меланхолия, но я принял меры предосторожности, припрятав полный бурдюк «Крови Иуды». Вот уже год, как я не расставался с вином, и превратился из новичка, шатающегося, блюющего и падающего лицом в грязь, в одного из тех обманчиво трезвых пьяниц, которые, набравшись вина, отлично делают большую часть того, чем занимаются трезвыми, а некоторые вещи и гораздо лучше. Я был совершенно пьян, можно сказать, невменяем, когда услышал, что звук дыхания Рэйфа изменился, но был настороже и гораздо более спокоен, чем бывал трезвым.

Он дышал так, словно его открытый рот с растрескавшимися губами глотал не воздух, а густой суп с крупой. Внезапно стало тихо, и я подошел к Рэйфу. Он открыл глаза, и я встретил его признательный взгляд.

— Блондель?

— Я, Рэйф.

— Очень… темно.

— Уже вечер. Зажечь свечу?

— Нет. А где король?

— Ему пришлось уехать в Дамаск. Саладдин сообщил, что готов подписать договор.

— Я знаю. Акра… он должен получить Акру. Он хочет вернуться туда один и взять Иерусалим. Меня там уже не будет…

В таких случаях человек, при всей своей честности, всегда чувствует необходимость возразить, и я ответил традиционно:

— Полно, дружище, выше голову. Война возобновится не раньше, чем через три года, и…

— Ты же знаешь, Блондель, где я тогда буду. Дай мне немного воды, а потом внимательно выслушай меня. Я должен тебе кое-что сказать.

Я отошел к стоявшему на улице, у входа в шатер, кувшину с водой, покрытому влажной салфеткой. Издалека, со скрытой от глаз дороги, послышался быстрый, ритмичный топот копыт. Поначалу я подумал, что непредвиденные обстоятельства заставили Ричарда вернуться, чтобы самому подержать за руки Рэйфа, но топот не приближался.

Я вернулся к кровати. Там произошли изменения. Рэйф вжался в подушки и снова закрыл глаза. Он казался маленьким и жалким.

— Вот вода, — сказал я, поднося к его губам чашку. Он чуть отвернул голову.

— Потом… Послушай… король — великий человек, а ошибки великих пропорциональны их величию. Маленькие люди не могут судить об этом. Ты понимаешь меня? Ты должен быть терпимым… и добрым. — Он открыл глаза, остановил на мне взгляд, и я вспомнил взгляд отца Симплона, брошенный на мальчика, казавшегося туповатым, хотя обычно очень смышленого. «Мальчик, постарайся же, пойми меня, ты должен, ты можешь понять!» Этот настойчивый, красноречивый взгляд несколько мгновений ввинчивался в мои глаза, а потом затуманился. Я поспешно проговорил:

— Да, Рэйф, я понимаю. Я пойму.

Но это его не удовлетворило. Сухие темные губы шевельнулись снова, но звука не последовало. Потом он сделал слабое усилие в попытке подняться. Я просунул руку под плечи Рэйфа и немного приподнял его над подушкой, почти касаясь его головы своей.

— Я не могу вдохнуть… воздух, — прошептал он, затем неразборчиво пробормотал еще что-то.

Вынув правую руку из убежища за бортом куртки, я коснулся его руки. Он схватил ее, и на какую-то секунду мне показалось, что он пытается пожатием пальцев что-то передать от своего мозга моему, перелить из своего рассудка в мой, прежде чем смерть перережет все нити и навсегда унесет его тайну.

— Да, — громко произнес я. — Я знаю. Я понимаю. Я пойму это. Обещаю.

Он широко открыл рот и содрогнулся. Его руки выпали из моих, и я осознал, что держал руки мертвеца.

Я осторожно опустил голову Рэйфа на подушку, закрыл ему глаза и скрестил на груди его руки. Будучи трезвым, я поплакал бы, помолился и покаялся в некоторых темных мыслях. Но я в спустившихся на землю пурпурных сумерках отыскал дорогу к бурдюку с вином, с иронией думая о том, что переусердствовал, выполняя приказание подержать руки Рэйфа. Я почти держал его на руках, помогая ему своей ложью. Я не понял его — он слишком поздно пытался мне что-то объяснить.

17

На следующее утро, когда я занимался похоронами, мне стало известно, что за стук копыт я слышал накануне. В Тире был убит проезжавший верхом по улице города Конрад, маркиз де Монферра, и его вдова, следуя воле мужа, ехала сюда в надежде найти защиту у Ричарда. Но несмотря на этот факт весь лагерь уже после полудня гудел о том, что убийца нанят королем Англии.

Как оказалось, многие с легкостью поверили слухам. «Дезертир получил по заслугам», — говорили люди. И никто не задавался вопросом, почему из всех дезертиров выбран один Конрад. Филипп Французский спокойно жил в Париже, Леопольд Австрийский — в Вене, но к ним мстительная рука не потянулась. И никто не вспомнил о вражде между Конрадом и Стариком с Горы, о скромном, таившем угрозу торте. Враги Ричарда с радостью ухватились за еще одно свидетельство его кровожадности, а друзья почти открыто радовались тому, что отмщение началось, и притом так успешно.

Несколько бургундцев поспешили в Дамаск, чтобы рассказать обо всем своему герцогу. Англичане и аквитанцы, повернувшись, как флюгера, выразили полную уверенность в невиновности Ричарда и поспешили принять меры по пресечению распространения клеветы. Они догнали бургундцев в Хоразине, и там, в ходе смертельной, кровавой схватки, никогда не упоминавшейся менестрелями, унесшей из жизни многих людей с крестом на плечах, были нанесены последние удары по клеветникам. Грифы хорошо поживились. Они все еще были заняты своим делом, когда мы с Альбериком Саксхемским доехали до Хоразина.

Альберик высадился в Акре в полдень, на третий день после смерти Рэйфа. Он попросил указать ему дорогу к шатру короля и вскоре нашел там меня, спасавшегося сном от полуденного зноя. Грубо встряхнув меня, он потребовал сказать, где найти короля, и я ответил так, как ответил бы ему любой встречный:

— Король в Дамаске.

— А епископ Солсберийский?

— Он с королем.

— По какой дороге надо ехать в Дамаск? — спросил он.

К тому времени я уже совсем проснулся и посмотрел на гостя. Передо мной стоял коренастый, взъерошенный человек. Всклокоченные волосы и борода были жесткими и блестящими от соли, а на обожженном солнцем лице облезала кожа. Он смотрел, говорил, стоял и двигался совсем как бродячий торговец, лудильщик или кузнец, но держал себя и был одет как дворянин. При нем оказались верительные грамоты и письмо для Ричарда — ни больше ни меньше, как от королевы-матери. Он показал мне его.

— Срочное! Я пообещал доставить его быстрее, чем когда-либо доставлялись письма, и пока мне удалось сэкономить в пути десять дней в сравнении с обычной почтой. Будь любезен, укажи мне хотя бы общее направление и скажи, где можно нанять лошадей. Я сразу же отправлюсь туда.

Я принял неожиданное и, как оказалось, чрезвычайно важное решение.

— Если угодно, я поеду с вами и покажу дорогу. В Дамаске я никогда не был, но достаточно часто наносил его на карту и вполне представляю, как туда добраться. Правда, я очень сомневаюсь в том, что нам удастся найти лошадей, — Ричард и уехавшие с ним забрали из лагеря лучших, еще шесть взяли бургундские рыцари, а сопровождающие их люди оседлали всех остальных. Можем поехать на мулах.

— Мне все равно. — Он повернул лохматую голову и с презрением посмотрел на свою небольшую свиту, состоящую из двух оруженосцев и четырех пажей.

— Поедемте вдвоем, молодой человек, — предложил он. — Они все устали до изнеможения. Когда их тошнило, когда они жаловались на усталость и постоянно требовали есть, мне было стыдно, что на их одежде мой герб!

Это вызвало у меня некоторое любопытство к символу, изображенному на ярко-оранжевых спинах пажей, — то была пухлая котомка бродячего торговца, из которой торчали рыцарские копья, — весьма оригинальный и совершенно необычный герб.

— Я пошел нанимать мулов, — объявил я, — а вы немного подкрепитесь. Но… мне понадобятся деньги.

— Мне не нужно подкрепляться, во всяком случае, мне хватит моих припасов. Я готов пойти с вами.

Я подумал, что этот весьма шустрый человечек — самый подходящий курьер для связи между матерью и сыном Плантагенетами.

Через полчаса мы уже тряслись верхом на мулах по дороге Дамаску.

Я был очень рад представившейся возможности уехать из Акры. После смерти Рэйфа у меня не оставалось никаких обязанностей в лагере, и меня мучил соблазн пойти в город, походить около белого дворца, посмотреть на его двери, на обвитые виноградной лозой открытые веранды. Это желание постепенно приобретало вполне разумное обоснование — мне действительно следовало навестить Анну, всегда писавшую мне такие добрые и доверительные письма. Моя решимость, укрепленная вином, продержалась три дня, но они показались мне очень длинными. И когда вдова Конрада примчалась из Тира верхом на лошади, исполняя последнюю волю маркиза, а каждый любопытный бездельник ходил вокруг дворца в надежде поймать хоть один ее взгляд, я был почти готов отправиться туда тоже. Как просто было бы смешаться с плотной безымянной толпой…

Теперь я был в безопасности. Проворные копыта мулов уносили меня все дальше и дальше от источника искушения. Мы ехали по дороге в Дамаск. Почему эти слова звучали так знакомо и многозначительно? Я покопался в памяти. Была дорога в Еммаус, по которой воскресший Христос целый день шел с двумя учениками, и глаза их были так затуманены, что они его не узнали. Еммаус, а не Дамаск. И все же мне казалось, что дорога в Дамаск значила нечто большее, чем некое направление.

Альберик Саксхемский тоже размышлял на ходу, и я несколько удивился, когда он вдруг проговорил:

— Как видно, я старею. Некоторые вещи я не в состоянии вспомнить.

— Я тоже тщетно пытаюсь кое-что вспомнить, — отозвался я. — Но, боюсь, мне следует обвинять в этом не возраст, а вино.

— Конечно, ты же еще молод, не так ли? Несмотря на совершенно белые волосы. Что меня беспокоит… Клянусь подножием Христа! — воскликнул он и так шлепнул рукой по бедру, что его мул, наученный горьким опытом военных дорог, как безумный рванулся вперед.

А я подумал: на него нашло прозрение! Эта мысль мгновенно разбудила мою память, и я понял, что меня мучило. Именно на этой дороге, на дороге в Дамаск, апостол Павел был ослеплен великим светом и познал истину. И может быть, — я почувствовал холодок, пробежавший по позвоночнику, — на этом самом месте.

Когда мой мул поравнялся с мулом Альберика, мне показалось, что тот посмотрел на меня вопросительно, но он ничего не сказал.

Перед Хоразином внезапно опустилась тьма, как бывает здесь даже летом, и, найдя воду, мы остановились. Лорд Саксхемский поделился со мной хлебом и сыром из своей сумки, упрекнув меня в непредусмотрительности.

— Нельзя отправляться в путь без провизии, — пожурил он меня. — Никогда не следует рассчитывать на то, чего нет у тебя в руках, — вот мое кредо!

— Если бы вы заменили «руки» «сумкой» и перевели этот девиз на латынь, — заметил я, — то ваш герб был бы еще лучше. — Я сказал это в шутку, но он принял ее всерьез.

— Да, ты прав. Это будет выглядеть внушительнее и вызывать доверие к такому неграмотному человеку, как я. Так и сделаю.

— А я вам помогу, — сказал я и несколько минут перед сном, улыбаясь про себя, потратил на изменение девиза своего спутника. Сократив его до фразы «Рассчитывай только на то, в чем уверен», я с удовлетворением уснул.

На следующее утро нам удалось купить в Хоразине лепешек и свежих фруктов, и я заметил:

— Уверенность — это, конечно, хорошо, но неожиданное иногда оказывается более привлекательным.

Он рассмеялся, соглашаясь лишь наполовину.

— Неожиданное? Так получилось у меня и с Саксхемским поместьем, и с ролью почтового курьера королевской семьи, и со встречей с тобой… — Я снова поймал его вопросительный взгляд.

За разговором мы трусили по дороге и скоро увидели вдали дымку позолоченной солнцем пыли. Это возвращались в Акру предводители провалившегося крестового похода.

В ярком сиянии знойного солнца они выглядели великолепно, поскольку для визита к Саладдину надели лучшие свои одежды. Они приближались, и казалось, что эта сверкавшая многоцветная волна поглотит нас, даже не заметив. А мы, на неказистых мулах, наверное, казались им убогими оборванцами-путешественниками, преграждавшими дорогу. Однако, если вглядеться, было видно, что одежда Альберика Саксхемского соответствовала его положению, хотя и была грязной, пыльной и измятой, потому что он спал в ней не раздеваясь. А я, полупьяный, выглядел в точности так, каким проснулся накануне в полдень, если не считать полотняной тряпки, прикрывающей голову от солнца. Двое рыцарей из сопровождения направили лошадей прямо на нас, громко требуя подобру-поздорову убраться с дороги и подкрепляя свои слова недвусмысленными жестами. Но Альберик, направив мула к обочине узкой дороги, высоко поднял руку и отнюдь не слабым голосом объявил, что везет письмо для его величества английского короля. Ехавшие в первых рядах всадники окружили нас, отделившись от кавалькады, а затем появился Ричард. Угрюмый, с суровым лицом, он придержал коня, взглянул в нашу сторону и спросил:

— Кто назвал мое имя?

Какой-то всадник в полных боевых доспехах — я не видел его лица и не знал имени — тронул вперед свою лошадь со словами:

— Будьте осторожны, сир. Не забывайте о том, что я вам говорил.

Но Ричард уже узнал меня, и лицо его просветлело.

— О, Блондель, ты тоже приехал предостеречь меня?

Прежде чем я успел ответить, прозвучал резковатый голос Альберика Саксхемского:

— Нет, сеньор, он показывает мне дорогу. Я привез вам письмо от вашей матери. — Голос его странно изменился, когда он сказал главное: старинный род Элеоноры, огромное наследство, два королевства и все прочее затмил тот единственный факт, что в свое время она, как обычная женщина, зачала и родила сына. «Ваша мать» — эти два слова исчерпывали все. Он полез в карман, извлек письмо, и я с ужасом увидел, что на нем были пятна от сыра.

Ричард шевельнул поднятым пальцем в сторону тех, кого насторожила остановка. К нему подъехал Хьюберт Уолтер.

— Уолтер, вести из Англии.

Милорд Солсберийский натянул повод, а рыцарь в доспехах, тронув лошадь, занял место с другого бока Ричарда.

Ричард снял расшитые жемчугом перчатки, осторожно сломал печать на конверте, машинально попытавшись стереть с него жирные пятна, вынул письмо и стал читать — поначалу с мрачным видом, хмурясь и покусывая губу. Потом внезапно расхохотался так, как не смеялся с того вечера в Вифании.

— Почитайте, Уолтер! Мой братец так озабочен моим отсутствием, что даже предлагает жениться на французской принцессе!

Хьюберт Уолтер, мужественный воин, был еще и ученым человеком. Он быстро пробежал глазами письмо и, дойдя до последней строчки, сказал:

— Милорд, это действительно серьезная новость. — Он поднял голову и посмотрел на своего хозяина глазами, полными сочувствия.

— Серьезная новость, — согласился Ричард, и только глупец не видел бы, что новость эта уже заставила активно заработать его ум и вернула присущую ему решительность и энергию.

— К счастью, — заметил Уолтер, следуя очевидному ходу мыслей, — мы уже возвращаемся домой. — Он снова посмотрел на Ричарда и быстро отвел глаза. Белая тень ярости исказила его губы. — До этой минуты, — горячо проговорил он, — я никогда не жаждал папского престола, теперь же, будь я папой, с удовольствием отлучил бы их обоих!

Ричард снова громко расхохотался своим лающим смехом.

— Это очень оскорбило бы Филиппа! А Иоанн много лет назад сам отлучил себя от церкви. Ну да ладно. — Следов смеха на его лице как не бывало. Он загрустил, задумался, тронул лошадь и некоторое время ехал молча. — Послушайте, Уолтер, — наконец заговорил он снова, — с той минуты, как я высадился, после смерти Болдуина, вы были моей правой рукой, моим правым глазом. Мы всегда соглашались друг с другом во всем, кроме разве что самых тривиальных вещей. И теперь, умоляю вас, выполните мою просьбу без вопросов и возражений. Посадите всех на корабли, погрузите, по возможности, все снаряжение и отправляйтесь в Дувр. Оставьте королеву и мою сестру в гарнизоне Акры на попечение Стивена Тернхема и по пути домой встретьтесь с Гаем Кипрским. Поговорите с ним, расскажите все, дайте ему понять, что он остался на последнем рубеже. Поддержите его, Уолтер, свяжите с Акрой и с дорогой паломников. И еще: в Яффе я одолжил Джонатану Аданскому сорок крон. Получите их и отдайте Альжене, в погашение моего долга. — Он улыбнулся, подняв лицо и смахивая с век пыль. — Я думаю, что больше ничем не обременю вас, мой дорогой друг. Если бы я мог сделать вас Папой, клянусь распятием Христа, я так и поступил бы, но это не в моей власти. Я назначаю вас на место Болдуина! Милорд Кентерберийский, угодно ли вам выполнить те небольшие поручения, которыми я вынужден обременить вас? — Последние фразы он проговорил с совершенно обезоруживавшей интонацией, проявляя удивительную для него чуткость к тому, что собеседник мог подумать, будто просят о трудной услуге, предлагая существенное вознаграждение. Фактически так и было, но Хьюберт Уолтер первый с искренним изумлением понял это и скрыл под маской легкости, на которую не обратил бы внимания разве только невежественный простолюдин.

— Вы же осуждали посвящение в рыцари на поле брани! — сказал Хьюберт Уолтер. — Не лучше ли отложить возведение меня в новый сан до тех пор, пока я не выполню ваши поручения, сир? А, кстати, где вы будете в это время сами?

— В Англии. Я намерен застать их всех врасплох. В сложившихся обстоятельствах я не могу добираться до Марселя морем, через Францию, им это известно. Они воображают, что я буду, сражаясь с волнами, тащиться вокруг побережья Испании и через Бискайский залив, а я свалюсь им на голову на несколько недель раньше, чем они ожидают! Доплыву до Триеста, затем по суше доберусь до Аугсбурга и Майнца, а потом вниз по Рейну. Кратчайший и самый быстрый вариант.

Ричард говорил и смотрел на нас так, будто мы должны были прийти в восторг от этого плана, и немного напоминал жонглера, профессионально и успешно выполняющего сложнейший трюк. Он взглянул на Хьюберта Уолтера, ожидая одобрения, но его не последовало. Весьма колоритное жесткое лицо епископа выражало неописуемый ужас.

— С вами, наверное, случился солнечный удар! — грубо произнес он. — Или вы, не сообщив мне, наладили добрые отношения с эрцгерцогом Австрийским и рассчитываете, что будете приняты с распростертыми объятиями в его владениях и во владениях императора?

— Я не рассчитываю на гостеприимство. Как и они не ожидают меня. Я отправлюсь как паломник или как торговец… — Он повернул голову в мою сторону — я ехал почти вплотную к боку его лошади, из любопытства держась как можно ближе. Ожидая — и заслуживая — выговора, я отъехал подальше, но он поманил меня к себе, улыбнувшись той мальчишеской улыбкой, которой я не видел уже много дней. — Я возьму с собой Блонделя. Может быть, мы станем бродячими музыкантами. Это кое-что мне напоминает, Уолтер, и я получу все деньги, на которые вы заключите со мной пари.

— Вы не получите ни гроша, — весьма неуважительно отозвался тот. Вряд ли так подобало разговаривать с королем, но соблюдать сейчас церемонии было довольно глупо. — И если вы последуете этому рискованному плану, возложив на меня ответственность за благополучное возвращение армии и создавая впечатление, что я потворствовал вашей сумасшедшей идее, то я не поеду в Англию. Я не хочу, чтобы меня сочли Иудой, подлейшим из всех предателей, подтолкнувшим вас к путешествию через вражескую страну.

Ричард бросил на него косой, совершенно лисий взгляд и очень весело сказал:

— Мой план вполне разумен. Скажите, а что вы будете делать, если я решу осуществить его?

Уолтер не поддался обманчивой веселости. Щеки его подергивались, но он пристально и спокойно, как человек, сознательно бросающий вызов опасности, посмотрел на Ричарда и, помолчав, объявил:

— Я посажу вас под арест, милорд. В Акре найдется еще пять или шесть разумных людей, которые, возможно, и не проявляли особого рвения в крестовом походе, но никогда не были ни простаками, ни негодяями. И вместо того чтобы смотреть, как вы отправитесь в гнездо гадюки, мы арестуем вас как человека, не отвечающего за свои действия. Если вы обезумели от лихорадки, сир, наш долг — не позволить вам пуститься в эту смертельную авантюру. Ваш план настолько безумен, что он мог родиться только в мозгу, поврежденном лихорадкой.

Я ждал взрыва бурного гнева, но, видимо, все же недостаточно хорошо знал Ричарда.

— Короче говоря, — спокойно заключил он, — по вашему мнению, мой план является самоубийственным, и вы отвратите меня от него, как отвратили бы от любого другого греха?

— Именно это я и имел в виду, — согласился Уолтер. Кажущаяся рассудительность хозяина не усыпила его бдительности; щеки задрожали сильнее, и лицо внезапно стало бледным и жестким. Редкие красные прожилки придали ему ужасный вид.

— Ваш апостольник сбился набок, старина, — сказал Ричард и рассыпался каким-то гогочущим смехом, но его голос и манеры с обескураживающей резкостью изменились. Убийственно спокойно он принялся перечислять имена всех предавших его, срывавших его планы с того момента, как он ступил на Землю Палестины. Слушая его, я понимал: ни малейшая деталь не ускользала от его внимания на протяжении всего последнего года, каждая мелочь бралась на заметку и добавлялась к огромному бремени горечи, лежавшему на сердце. Его наблюдательность и память вдвое превосходили мои, как мои превосходили те же качества у последнего пехотинца нашей армии. Я был поражен. Мрачный перечень неверно понятых мотивов, непонятых или нарушенных приказов, оскорблений, пренебрежения, прямого предательства продолжался несколько минут, а закончил он его следующими словами: — А теперь, когда мой брат и мой бывший союзник вступают в сговор, чтобы отнять у меня королевство, вы, милорд Солсберийский, — кстати, вы однажды заявили, что последуете за мною и в ад, — угрожаете поступить со мной как с сумасшедшим потому, что я разрабатываю план, позволяющий быстро перехитрить их!

Уолтер был непоколебим.

— Милорд, если вы настаиваете, пусть будет так. Но только сумасшедший может не понимать, что, едва вы ступите на землю Австрии или Германии, одни и без сопровождения, ваш брат получит счастливую возможность завладеть вашим королевством не силой, а по праву наследования.

Некоторое время мы ехали молча. Потом Ричард сказал:

— Вы, несомненно, правы, Уолтер. Во всем, что не касается жаркой битвы, вы грешите чрезвычайной осторожностью, но это ваше суждение разумно. Я отправлюсь дальним морским путем.

Бледность на лице Уолтера сменилась краской торжествующего облегчения. Голос Ричарда прозвучал угрюмо и недовольно, но я заметил, что взгляд его не был таким яростным, как в тех случаях, когда ему приходилось уступать другим. Я наивно отнес это на счет того, что Хьюберт Уолтер был единственным человеком, чья честность и добрая воля шли от всего сердца и не вызывали сомнений. И порадовался, потому что был согласен с каждым словом лорда Солсберийского.

18

Из того, что происходило в тот последний, заполненный множеством дел, час среди массы людей, я помню лишь некоторые моменты.

Один — когда Ричард вошел в свой шатер и посмотрел на то место, где раньше стояла кровать Рэйфа. Этот угол теперь был пуст. Я убрал из шатра все, что напоминало о нем, даже свернул в рулон и спрятал карты, которые он помогал чертить. И все-таки Рэйф почти осязаемо присутствовал здесь.

— Он умирал легко? — спросил Ричард.

— Очень легко.

— Да, говорят, что смерть милосердно обходится с теми, у кого была тяжелая жизнь. Да упокоит Господь его душу. — За раскаленными стенами шатра воцарилась многозначительная, словно пульсирующая тишина. А потом Ричард дал волю своей былой безудержной, взрывной энергии, внося идеальный порядок в явный хаос. Заработал ясный ум, направляющий в нужное русло бессмысленные действия.

Другим запомнившимся моментом было прощание с ним немногих знавших о его неизбежном отъезде. Задолго до этого я был свидетелем того, как оплыла и угасла первая свеча в день отъезда Филиппа, «пережил реквием» по крестовому походу в Вифании. Я думал, что с подписанием дамасского договора все благополучно закончится, — но беспокойный боевой дух Третьего крестового похода жил, волновался, кровоточил, страдал и наконец навсегда умер, когда вокруг Ричарда собрались люди, чтобы прикоснуться к нему, поцеловать руку и попрощаться.

Не все они были его друзьями и ревностными крестоносцами, но все были растроганы, озарены этим последним умирающим светом — отблеском того закатного неба, под которым каждый вечер звучал трагический, непримиримый клич крестоносцев. Это был конец.

Человеческий ум — бесконечная тайна. Лежа в углу шатра, совершенно пьяный, я вспоминал вечер, когда он пел о Иерусалиме и в мои уши впервые ворвался тот вечерний клич, а позже я рассказал ему об изобретенной мною баллисте; о первой нависшей туче и обо всех тучах, собравшихся потом, и о той ночи в Вифании, когда все мы сказали: «Этот крестовый поход окончен».

Но, предаваясь горьким воспоминаниям, одурманенный вином, я очень спокойно и четко писал письма. Одно Анне Апиетской, объяснявшее, почему мне, поглощенному заботами о Рэйфе, а потом из-за отъезда в Дамаск в качестве проводника Альберика Саксхемского не удалось побывать во дворце. Другое было предназначено для миледи: я сообщал, что по-прежнему выполняю ее просьбу, уезжаю вместе с королем и буду изо всех сил заботиться о нем. Перечитав написанное, я нашел, что оба письма звучали холодно, несколько высокопарно и бесстрастно.

Я еще писал, когда Ричард положил мне на плечо руку и сказал:

— Пойду попрощаюсь с дамами. Пойдешь со мной или встретимся через полчаса в гавани?

И снова мое сознание раздвоилось: половина кричала о желании увидеть ее, хоть на мгновение, в последний раз, другая, упрямая и холодная, как глина, повторяла доводы, требовавшие держаться подальше.

— Я буду в гавани, — ответил я.

— Корабль «Святой Иосиф».

— Знаю. Я буду ждать вас там.

Я запечатал письма, отдал их вместе с последней своей золотой монетой верному мне пажу и отправился в гавань. Крестовый поход, Святая земля, миледи — все оставалось позади как эпизод, как закончившийся этап жизни. Мы устремились в неопределенный, неизбежный мрак, с хрупким барьером дней между нами и могилой, унесшей одного из нас…

Когда Ричард присоединился ко мне, настроение его было бодрым, мысли сосредоточились на путешествии, он с любопытством осматривал корабль, расспрашивал о том, какую он мог развить скорость, интересовался видами на погоду. Мы не пробыли на борту и часа, как он объявил, что вместо долгого морского путешествия мы повернем на север, в сторону Армении и далее пойдем по суше, по старой дороге, по которой в былые времена прошло множество крестоносцев и паломников.

Я понимал, что его веселая бодрость объяснялась тем, что он перехитрил Хьюберта Уолтера, верного друга и слугу, готового скорее объявить его сумасшедшим и заковать в цепи, нежели видеть, как он пускается в такую опасную авантюру.

19

Внезапное отплытие из Палестины и тайное изменение маршрута породили ореол таинственности, замешательство и противоречивые толки вокруг того периода карьеры Ричарда Плантагенета. Двумя годами позже, на заседании суда в Хагенау, где его враги неистовствовали, а друзья отвергали обвинение в организации убийства Конрада де Монферра, придавалось большое значение тому факту, что он отплыл из Палестины практически без предупреждения и без надлежащего церемониала. Один из свидетелей говорил, будто Ричард настолько боялся мести со стороны семьи и друзей маркиза, что не осмелился задержаться даже для того, чтобы попрощаться с королевой. Несомненно, это показание представлялось очень весомым в глазах простых, рассудительных, традиционно мыслящих людей, которым идея путешествия через полмира без оружия и свиты, в попытке спасти трон от двух прочно закрепившихся на нем врагов, казалась слишком фантастической. К счастью, имелись показания Хьюберта Уолтера о письме, полученном от Элеоноры, и о том, что Ричард, безоружный, один и без охраны, посетил дворец, где жили женщины и где королева Англии оказала гостеприимство жене Конрада, а также двум сотням его сторонников, составлявшим ее эскорт.

Эти факты, рассматривавшиеся на открытом судебном заседании, попали в труды историков, а менестрели, сочтя их неинтересными, не упоминали о них в песнях и рассказах. Их больше занимало исчезновение Ричарда, и почти неизменно все они пели о кораблекрушении. Это понятно, потому что Ричард отплыл из Акры с явным намерением добраться морем до Англии. Хьюберт Уолтер, а также все те, кто пришел попрощаться с ним в тот печальный вечер (они же отрицали факт преднамеренной «секретности» поспешного отплытия), считали, что он направлялся в один из своих пяти портов. Потом король исчез, и снова о нем услышали, когда он уже находился в центре Европы. Почему? Ответ был прост: он стал жертвой кораблекрушения. Длительное время — во всяком случае, пока я не сделал это сам — никто, кроме капитана «Святого Иосифа» и его команды, не мог опровергнуть эту версию, и к тому времени передававшиеся из уст в уста песни повсеместно распространили ее. «Увы, у скалистых берегов Истрии разразился страшный шторм…» — пели менестрели и миннезингеры.

В действительности же мы в золотом октябре, при тихой погоде, доплыли до Силиции, где купили лошадей и провизию и без промедления поехали дальше.

Это был любопытный и во многом приятный эпизод. Путешествие всегда словно прерывало мои мысли и чувства. Я шел, плыл, ехал как существо, оторванное от своих корней, человек без прошлого и будущего, живя — так, на мой взгляд, живут лишь истинно счастливые люди — настоящим моментом. Я понял это, когда ездил верхом со Стивеном, а потом при переходах по Святой земле. Мысли одолевают меня только во время остановок и привалов, и если они становятся слишком невыносимыми, у меня немедленно возникает стремление двигаться дальше. Поэтому — и не только поэтому — наше путешествие оказалось превосходным.

Местность была дикой и пустынной, но очень красивой, и те немногочисленные люди, у которых мы покупали еду и лошадей, не проявляли ни малейшего недружелюбия. Вражда отошла в прошлое, а торговля между западом и Святой землей на протяжении жизни двух поколений была достаточно оживленной, и местные жители понимали, что мертвый паломник или крестоносец не только не приносят дохода, но и отпугивают других путешественников, а также порой вызывают резкие ответные действия. Лучше улыбаться, чем враждовать, и продавать нужные людям товары по высокой цене.

Сколько живу, не могу понять, почему я ощущаю острую необходимость говорить только правду. Это плохо и не служит никакой цели. Я мог бы просто сказать: «Мы проехали от Силиции до Эедбурга в Австрии». Мог бы описать хорошую солнечную погоду, рассказать, как мы останавливались на ночь, как хромали лошади, как мы ужинали, а потом заворачивались в плащи и засыпали, как просыпались, продрогшие и голодные как волки, и так далее. Мог бы описывать замки на холмах, нависающие над дорогой и кое-где разрушенные — заброшенные реликвии былых крестовых походов, — и без конца говорить обо всем этом и о многом другом.

Но мой рассказ правдив и содержит сведения обо всем, что в то время попадалось мне на глаза. Если бы ранее я о чем-то умалчивал, то эта последняя часть, написанная для собственного удовольствия, выглядела бы огромной заплатой на куртке. А поскольку в ней объясняется очень многое, правда здесь необходима и целесообразна.

Итак, на вторую ночь после выезда из Силиции я точно понял, что пытался сказать мне Рэйф Клермонский на смертном одре и почему Ричард Плантагенет не любил свою жену и не нуждался в ней. Клянусь, что раньше я ничего не знал.

Когда Анна Апиетская попросила меня описать историю Третьего крестового похода, я понимал, что, по всей логике, то, что мне станет известно в конце, не сможет повлиять на начало. И я тщательно записывал все события, происходившие на моих глазах, по наивности, именно тогда, когда они происходили. Теперь я оглядываюсь назад, тщательно проверяя написанное, и надеюсь, что был справедлив. Разумеется, сейчас мне представляется невероятным, что я был таким слепым и тупым, особенно в отношении Рэйфа Клермонского. Но я искренне думал, что Ричард благоволил к нему из жалости, помня о его долгом пребывании в плену, и потому, что он был хорошим рыцарем. Когда серую лошадь передали Рэйфу, я не увидел в этом ничего более значительного, чем в том, что первоначально она была подарена мне. Я пытался, делая свои записи, вернуться в состояние слепого неведения, я пытался быть честным. Но достаточно ли быть честным в пересказе? Как насчет честности в мыслях? Теперь, в эти тихие часы, когда потрясение и отвращение, возникшие в тот момент, кажутся такими далекими, как и ярость, с которой я сразил сарацинского всадника, я спрашиваю себя: следует ли порицать его за склонность к мужчинам, а не к женщинам? Разумеется, ни один мужчина не выбрал бы себе такую участь сознательно, как не пожелал бы стать уродом, трусом или больным…

Осуждать очень легко: это на самом деле и мудрее, и безопаснее. Иммунитет человека к аморальности лучше всего утверждается путем громких протестов, возбуждаемых ужасом и отвращением, а не умозрительными заключениями или попытками понять.

Меня больше всего озадачивает неизбежное чувство стыда, возникающее при одной мысли об этом. Мы говорим, что это — противоестественно. Но противоестественного кругом очень много — отцеубийство, убийство матери, детоубийство — однако при упоминании о них ни у кого щеки не заливаются краской. Это предполагает бесплодие, бросает вызов божественному порядку с его призывом «плодитесь и размножайтесь», но, с другой стороны, соответствует монашеским обетам, считающимися благонравными. Это не запрещается десятью заповедями и не входит в перечень семи смертных грехов, и все же у всех, кроме особых приверженцев, вызывает ощущение насилия над неким глубинным инстинктом и отвращение, смягчить которые не в состоянии ни жалость, ни любопытство. Не чужд стыд и им самим. Трудности сближения, постоянная опасность отказа, риск подвергнуться насмешке непременно сопряжены со стыдом.

Девушка может отказать мужчине, а он посмеется и скажет: «Я ей не нужен», не утратив ни самоуважения, ни уважения окружающих. Путь к постели девушки обычно хорошо обставлен привычными знаками, нежными или вызывающими взглядами, сладкими словами или ласковыми жестами, и ни один мужчина, если он не круглый идиот, не может усомниться в их значении. Но этот, незаконный, путь — неизбежно путь во мраке, и он приводит к сценам, подобным той, которую мне довелось пережить, — настолько эксцентричную, что даже воспоминание о перспективе принять в ней участие приводит меня в ужас.

Когда мне все стало ясно, я по совершенно необъяснимой причине почувствовал себя виноватым. В памяти всплывали все случаи, когда он бывал ласков со мной, выказывал расположение или снисхождение. Я всегда чувствовал себя в неоплатном долгу перед ним, и это, в свою очередь, меня злило. «Ведь я не обязан ему ничем, — гневно говорил я себе. — А если он столько времени ошибался во мне, так это его дело, моей вины здесь нет!» Но от этого ощущения было не так-то легко отделаться. Меня мучило сознание того, что я стал причиной его неудачи, и последние слова Рэйфа не давали мне покоя. А потом мое сознание повернулось самым неожиданным образом, и я стал перебирать в уме его многочисленные достоинства — безудержную храбрость, справедливость, внимание к мелочам, живой ум, стойкость к превратностям судьбы и даже тот факт, что он, когда хотел, становился несравненным менестрелем. Я всегда относился к нему ровно, никогда не впадал в состояние поклонения герою, чем страдали самые разные люди. В великие дни его побед и громких подвигов я ликовал вместе со всеми, но какая-то часть моего сознания не разделяла всеобщих восторгов. А в дни поражения, да еще когда обнажилась его роковая слабость, на него обратилось мое проклятое искусство миннезингера; теперь я видел в нем великого человека, героя — отвергнутого маленьким, сопливым, стыдливым лютнистом.

Я не мог объяснить, в чем моя вина перед ним, но однажды вечером, уже почти засыпая, вдруг, потрясенный, понял, почему стал безоговорочно обожать Ричарда. Все было очень просто: ушла ревность, только и всего. В глазах всего мира он был мужем Беренгарии, но она никогда не могла принадлежать ему, как женщина должна принадлежать мужчине. Он не мог любить ее больше, чем я. Поэтому мое тело могло простить его, а значит, и мой ум мог признать, что он лучший рыцарь из всех, самый умудренный военачальник и величайший менестрель своего времени.

После этого болезненное чувство вины только усилилось.

Мы ехали вместе. Отношения наши были весьма прохладными, обоих мучила какая-то недосказанность, и мы избегали встречаться взглядами. Все три дня в пути от Силиции мне не давал покоя вопрос — не предпочел ли бы он ехать дальше без меня.

— Видит Бог, нет, мой мальчик, — ответил он, когда я спросил его об этом. Наверное, эта малоприятная ситуация была для него не внове. Ему было уже за тридцать, и он, вероятно, получал нередко подобные отказы.

Мы въехали на территорию Штирии, погода испортилась, и яростный, пронизывавший до костей ветер бросал нам в лицо струи дождя со снегом. Нам пришлось оставить привычку спать в любом месте, под каким-нибудь самодельным укрытием, и ночевать на постоялых дворах, неизменно ужасно грязных и несообразно дорогих. Для меня стало проблемой размещение на ночлег. Очень часто нам предоставляли лишь одну кровать, и крайне редко в комнате был третий постоялец. Ричард, наверное, догадывался о моих затруднениях и всегда делал вид, что неимоверно устал, зевая, потягиваясь и заявляя, что уснет мертвецким сном, едва коснувшись подушки.

Однажды, в разговоре в пути, я коснулся вопроса об армейской дисциплине и всплыло слово «насилие» — в сексуальном смысле.

— Естественно, мне это не нравится, — с полным спокойствием произнес Ричард. — Даже с собственной точки зрения я считаю взаимность до некоторой степени желательной. — И, посмотрев мне прямо в лицо, рассмеялся. — К этому же сводится и твое мнение, мой мальчик.

Я почувствовал себя пристыженным несмышленышем.

Мне пришлось еще раз устыдиться — возможно, по более достойной причине — под Грацем. Ричард, богохульствуя, ворчал на погоду, но заметил, что она здоровее палестинской жары, и казался неуязвимым, но на меня холод действовал так жестоко, как никогда раньше. Кости ныли, из глаз и из носа непрестанно капало, а в ушах стучали большие молотки. Боясь его расположения больше, чем презрения, я изо всех сил старался скрыть свою болезнь, но он заметил, что мне неможется, и у первого же постоялого двора, до которого мы доехали во второй половине дня, сказал:

— Здесь мы остановимся. Тебе необходим горячий кирпич к ногам и немного подогретого вина.

На дворе возился работник, и мы оставили лошадей на его попечение. Обычно за тем, чтобы они были накормлены и надежно заперты в конюшне, следил я. Стойлом здесь считалась соломенная крыша на двух столбах, и мне пришлось стреножить лошадей, прежде чем оставить их там. Ричард сам подогрел вино, а хозяйка нагрела кирпичи.

Утром я почувствовал себя много лучше, но лошади наши исчезли. То ли их украли, то ли они были плохо привязаны и ушли сами — никто ничего сказать не мог.

Ричард был разъярен, но ограничился лишь короткой вспышкой гнева, так как было совсем не мудро привлекать к себе излишнее внимание. Староста сделал широкий жест, позволив Ричарду обыскать всю деревню и, если не удастся обнаружить наших лошадей, хотя бы подыскать способных довезти нас до следующей остановки. Но во всей деревне не было ни одной лошади.

— Четыре рабочих быка, шесть коров и один немыслимо старый осел, вращающий водяное колесо, — вот вся скотина, — сообщил мне Ричард. — Может быть, купить осла? Ты бы мог сегодня поехать на нем.

Я запротестовал, сказав, что могу идти пешком. Староста, расставив ноги и качаясь, как на волнах, — по-видимому, изображая всадника — бормотал: «Эедбург, Эедбург». Мы поняли, что в Эедбурге сможем найти лошадей. Жаль только, что ему не удалось мимикой изобразить, что до Эедбурга семьдесят пять миль.

В Эедбурге действительно были лошади — в поле мы насчитали шесть. Дождевые облака отступили, и засияло солнце. Мы доехали до развилки трех дорог. Одна дорога шла на запад, в Аугсбург и к Рейну. Мы поехали по ней. Эедбург стоял между двумя дорогами, а в вышине образованной ими буквы «V» была приличная гостиница. За правой дорогой, ведущей в Вену, лежало то самое поле с шестью лошадьми. Поле отделяла от дороги стена из грубо уложенных камней, и мы постояли у нее, разглядывая лошадей. Потом Ричард выпрямился, взял меня под руку и повел к гостинице. Он заказал подогретого вина, а когда его подали, поднял свою кружку и сказал:

— Ты храбро шел. — Помолчав, он заговорил снова: — Если лошади здесь редкость, а это, кажется, именно так, то нам понадобятся деньги. — И, открыв простую кожаную сумку, висевшую на таком же простом кожаном поясе, принялся пересчитывать монеты. Потом, собрав их вместе, вымолвил: — Потеря лошадей и вынужденная пешая прогулка нас немного задержали. Провоз вниз по течению Рейна будет стоить денег, и к тому времени могут просочиться сведения о нас. Нам срочно нужны деньги. Лучше быть готовыми ко всему. У меня есть две вещи, годные для продажи… — Он запнулся и улыбнулся мне. — У тебя случайно нет секретной кубышки?

Я признался в полном отсутствии денег.

— У меня есть вот это, — сказал он, хлопнув по грязному столу перчатками, — и еще пояс. — Его рука потянулась к талии — под туникой был вышитый пояс, над которым трудилась Беренгария во время долгого ожидания. Он был сделан из голубого бархата, усиленного вязаной лентой из конского волоса, с подкладкой из мягкой замши, вышитый золотыми и серебряными нитками, с узором из жемчужин и сапфиров. Я помнил, как она часами сидела за работой, старательно подгоняя стежок к стежку, как внимательно следила за работой искусного мастера, сверлившего мельчайшие отверстия в камнях, а в конце концов пожертвовала своей бриллиантовой брошью для изготовления пряжки. Было очень жалко его продавать, тем более что у Ричарда еще оставались деньги.

— Это маленький городок, — заметил я. — Настоящую цену за пояс здесь не получить.

— Тогда перчатки, — сказал он и посмотрел на них с любовью и сожалением. Когда-то великолепные, теперь они пообтрепались от долгой носки. Сделанные из плотной козлиной кожи, отлично выкроенные, крепко сшитые, перчатки были еще целыми и не потеряли формы, но кожа на ладонях потерлась, а нитки, удерживавшие жемчужины, кое-где порвались; несколько жемчужин потерялось, узор их был нарушен. Ричард взял нож и аккуратно подрезал торчащие нитки.

— Единственный роскошный предмет моего гардероба, — проговорил он. — Расставаясь с ними, я иду против всех своих чувств и желаний. — И снова рука его потянулась к талии. Помня о значительном количестве золота в его поясной сумке и его отношении к деньгам, граничившим с панической скупостью, вособенности когда речь шла о личных расходах, я спросил:

— Зачем продавать их, да еще в таком маленьком городишке? У вас ведь еще есть деньги!

— Я смотрю вперед. Сейчас не время для сентиментальности.

— Тогда я пошел на базар, — предложил я, быстро положив руки на перчатки. — Мое дело предупредить.

Рыночная площадь находилась рядом с венской дорогой. Для начала я зашел в ларек с разными безделушками и украшениями, и, едва увидев, что я собираюсь не покупать, а продавать, похожий на гнома человечек замахал руками и выпроводил меня на улицу со словами, звучавшими как ругательства, словно я был заблудившимся бычком. По другую сторону широкой площади я увидел лавку, в витринах которой были выставлены изделия из кожи. Более приветливый человек взял перчатки, повертел их, задержал взгляд на жемчужинах, покачал головой, осматривая потертые ладони и места, где не было ниток.

Пока он раздумывал, какой-то горожанин, шагавший к лавке через площадь, подошел к нам. Это был невысокий полноватый мужчина, одетый в бархат. За ним следовали три маленькие собаки, подобных которым мне видеть еще не приходилось. Туловище у них было в два раза длиннее, чем у известных мне, а лапы очень короткие, причем передние — кривые. У них были висячие уши, яркие, умные глаза, а шкура такая гладкая, прилизанная и лоснящаяся, что они казались тоже одетыми в бархат. Собаки выглядели не менее экзотично, чем, скажем, носороги.

Хозяин лавки, многозначительно взглянув на меня, отложил перчатки и занялся пришедшим. Собачки остановились рядом со мной и стали теребить мои штаны толстыми тупыми лапами. Я нагнулся к ним, а выпрямившись снова, увидел, что хозяин собак примеряет перчатки, с интересом и одобрением рассматривая их. Они с лавочником говорили на своем языке, и, не понимая ни слова, я сообразил, что он нашел именно то, что искал. Дело кончилось тем, что он открыл кошелек, вынул две золотые монеты, с вопрошающим видом протянул их ко мне на ладони, а потом положил на край прилавка. Это было вдвое больше того, что мог надеяться получить за них разумный человек, и я пришел в восторг, но почему-то колебался. Человека, жившего изготовлением и продажей кожевенных товаров, как мне показалось, едва не хватил удар. Но хозяин собак повернулся и зашагал обратно через площадь, а хозяин лавки пожал плечами, развел руками и улыбнулся. Я взял монеты, поблагодарил его и направился обратно в гостиницу. Подойдя к двери, я заметил, что одна собака шла следом за мной. Я нагнулся, коснулся бархатной головы, где кожа была собрана в морщины густо-золотистого цвета, и сказал: «Ступай домой. Иди к хозяину», потом помахал рукой в знак прощания и вошел в гостиницу.

— Ну, как? — спросил Ричард.

— Продал. И очень удачно. На них случайно обратил внимание прохожий горожанин с полным кошельком. — Я с гордостью выложил на стол два золотых.

— Мне они сейчас не нужны. Лучше, если ты будешь держать их у себя, Блондель, — проговорил Ричард. — Вдруг случай разлучит нас, а у тебя не окажется денег.

— У меня есть лютня, и я всегда могу песней заработать на ужин.

— Так-то оно так, но, тем не менее, положи эти деньги в свою сумку и держи у себя, пока они нам не понадобятся. А я пойду попробую купить лошадей.

— Я сам пойду, — возразил я, потому что весь этот день мне было не по себе: его могли узнать даже по особенному горделивому взгляду. Слава его была очень велика, а старых солдат хватало повсюду. — Вы должны признать, что торговые сделки удаются мне хорошо, тем более что я приметил одну хорошую лошадь.

— Но ты весь синий от холода, — запротестовал Ричард. Наверное, так и было. Стоял солнечный день, но дул резкий ветер, и еще у прилавка меня пробирала дрожь. — Оставайся здесь, у огня, и прикончи вино. Я приведу лошадей и свистну тебе.

Я соблазнился этим предложением. С самого момента посадки на «Святого Иосифа» я был немного более трезв, чем мне нравилось. Ричард, вероятно, имел в виду не это, но сам он был очень воздержанным человеком, а мне не пристало его перепивать. Поэтому я, как свинья в лужу, повалился на пол, поближе к огню, и начал пить.

В какой-то момент я услышал стук копыт, но свистка не было. Я быстро встал, оставил кружку, закутался в плащ и вышел на улицу, но всадник проехал мимо. Обогнув гостиницу, я посмотрел на одну дорогу, потом на другую, но он уже скрылся из виду. Отгоняя закрадывающуюся тревогу, я подумал, что Ричард не слишком умеет торговаться и что для ожидающего время всегда тянется долго. Я вернулся к очагу, бросил в огонь сухое полено и решил не беспокоиться, пока оно не сгорит. Полено вспыхнуло, быстро выгорело изнутри, и исходившая красным сиянием головешка на моих глазах превратилась в розоватую пыль. Тогда я встал, вышел на улицу и направился в сторону поля, на котором мы видели лошадей.

Немногие из тех, кому я рассказал свою историю, были склонны упрекать меня в том, что я не проявил большого усердия, чтобы выяснить, что произошло. Но уже шагая по липкой грязи к дому, стоявшему в дальнем конце поля, где паслись лошади, я понял, в чем дело. Король решил продолжить свой путь без меня.

Я почувствовал угрызения совести. Ведь это моя простуда заставила его остановиться, да и лошади пропали, по сути дела, из-за меня. И тогда он понял, что у него недостаточно денег. Как бы то ни было, я стоял перед свершившимся фактом. Отправляясь покупать лошадей, он оставил меня в гостинице, настоял на том, чтобы я держал при себе вырученные за перчатки деньги на случай, если что-то нас разлучит… Все сходилось.

Я вошел в незапертую дверь и заметил, что человек, торговавший лошадьми, и женщина, по-видимому его жена, стояли рядом, склонившись над столом. Я их ясно видел, поднимая руку, чтобы постучать в дверь и обратить на себя внимание. Мужчина резко обернулся, готовый защищаться, и заслонил собою женщину, что-то поспешно собиравшую на столе. Пока мужчина на своем языке не вызывающим сомнений тоном спрашивал, какого дьявола мне нужно, под ее руками явно звенели монеты. Я знал о крестьянах все, в том числе и о их тайниках, и догадался, что Ричард хорошо заплатил им за лошадь и что я помешал им в момент, когда они пересчитывали свой капитал, добавив к нему сегодняшнюю выручку. Стоя лицом к лицу с мужчиной, с решительным видом вставшим на пороге, я постиг, в чем состояло проклятие Вавилона. Он не понимал меня. Я указывал на лошадей, поднимал один палец, похлопывал по сумке с деньгами, показывал, какого роста был Ричард, изображал бороду и беспомощно повторял: «Человек? Лошадь?» по-французски, по-немецки, на латыни и английском — на своем пути мы встречали многих местных жителей, которые запомнили хоть несколько слов из разговоров проезжих крестоносцев и паломников. Этот же не понимал ничего, в том числе и жестов, и молча смотрел на меня, сердито и испуганно.

Тогда женщина, уже успевшая спрятать свою кубышку и успокоиться, подошла к нам и встала рядом с мужем. Она положила на его плечо загорелую грубую руку и отодвинула его от двери. Я обратил внимание на ее глаза — карие, блестящие, как у птицы, — и повторил перед ней все свои казавшиеся мне такими убедительными жесты. Она на секунду задумалась, потом приняла высокомерно-надменный вид, погладила рукой воображаемую бороду, сдвинула брови, подняла руку, показывая гигантский рост, махнула рукой в сторону лошадей и, подняв обе руки, показала пять пальцев левой и большой палец правой руки. Да, шесть — понял ли я, что лошадей было шесть? Потом она убрала правую руку, оставив у меня перед глазами левую с одним поднятым большим пальцем. Следовало полагать, что одну лошадь продали. Продали высокому человеку с большой бородой и кустистыми бровями. И чтобы все было окончательно понятно, она шагнула в грязь и, указав пальцем сначала на дорогу в Вену и отрицательно покачав при этом головой, вытянула руку в сторону Рейнской дороги и энергично закивала уже утвердительно.

Взгляд ярких карих глаз скользнул в сторону мужа, словно говоря ему: «Видишь, я поняла и ответила ему». Оказалось, что его лицо было способно выражать не только мрачный страх. Он взглянул на нее с восхищением, но не без примеси сомнения.

Я благодарно улыбнулся женщине, и она ответила мне улыбкой. Потом, словно спохватившись, что теряет драгоценное время, быстро вошла в дом и захлопнула дверь. Я был не первым мужчиной, которого провела женщина. Но не слишком ли легко я обманулся, готовый принять за правду то, что уже почувствовал сам? Так просто быть мудрым задним числом. Теперь мне стала ясна его логика. Ричард устал от моего общества, тяготившего его, решил, что один будет двигаться быстрее и с меньшими расходами. И, оставив мне деньги, уехал, одурачив меня так же, как и Хьюберта Уолтера.

Часть пятая КАМЕННЫЙ ДОМ АННЫ

1

Анна Апиетская продолжает и заканчивает повествование.


Когда, взвалив на плечи свои инструменты, насвистывая, ушли последние каменщики и плотники, в доме воцарились тишина и ощущение, что строительство наконец-то закончено.

Каждый камень был на своем месте. Я ходила вокруг построенного мною дома и видела его во всей завершенности, но меня не покидало чувство, словно я была здесь посторонней и видела дом впервые. Дойдя от ворот, с примкнувшей к ним аккуратной сторожкой, до сада, окруженного березами, заботливо ухоженного за пять последних лет, я остановилась и громко рассмеялась — так громко, что всполошилась и в страхе разлетелась целая стая спугнутых мною голубей.

Это мой дом, мой каменный дом… И вспомнила слова одной наваррской старухи: «Будь осторожна с тем, во что вкладываешь сердце».

Всегда, с тех самих пор, когда я была молодой девушкой и понимала ограничения и возможности, соответствовавшие моему положению, я мечтала построить себе дом со стеклянным окном, с садом и без таких неудобных для меня лестниц. Позднее я надеялась та то, что архитектором станет Блондель и будет жить под моей крышей.

Ну, что ж, теперь дом стоял, в лучах июньского солнца сияла его широкая крыша, и рядом был сад с небольшими яблоками, начавшими вызревать на ветках, с кустами роз в цвету, с островками белых лилий в бутонах и с живой изгородью, усыпанной цветами лаванды. И я точно знала, где можно найти Блонделя. Делая скидку на ошибки, присущие любому переводу, этот дом — перевод мечты в действительность — можно было рассматривать как вещь, в которую я вложила сердце.

Я намеревалась построить небольшой уютный дом в Апиете, а вместо этого возвела большой импозантный дом в Аквитании. И на этом все кончилось. Я оказалась ближе к цели, чем большинство людей, стремящихся осуществить мечту своего сердца. Тем не менее что-то в моем смехе спугнуло голубей.

Я точно помню момент, когда отказалась от строительства дома в Апиете. Это было сразу же после торопливого визита Ричарда к Беренгарии, когда он сообщил ей о том, что через час отплывает в Англию, а ей с дамами придется вернуться в Аквитанию в сопровождении сэра Стивена.

К тому времени было ясно уже всем, даже Иоанне Сицилийской, которая просто разрывалась между сестринской верностью и обожанием своей невестки, что брак Беренгарии безнадежно неудачен. Ричард не выказывал ни малейших намерений вести себя по отношению к ней, как муж. Три ночи подряд, сразу же после свадьбы, они уединялись, как любая супружеская пара, и ложились в одну постель. Но что происходило потом? Беренгария не давала повода ни для каких предположений. Ее достоинство невесты никогда не опускалось до полунеприличной, полулирической доверительности молодой жены. Когда Ричард спешно отплыл с Кипра в Акру, она, казалось, приняла его объяснения. Как приняла и то, что в Акре он стал жить в лагере, в обществе мужчин. Ей не приходило в голову, как почти все другие воины из армии крестоносцев несмотря на занятость всегда находили час-другой, чтобы утолить свою похоть, если не любовную страсть, и когда Ричард, наконец, отправился в поход на Иерусалим, она заботилась главным образом о его личном благополучии и безопасности, и ее очень утешало то, что с ним был Блондель.

Мы прождали в Акре больше года, изнывая от скуки. Я развеивала свою, изучая арабский язык под руководством одного старика, находившегося в плену у сарацинов со времени крестового похода Элеоноры. Но даже имея это развлечение и, по обыкновению, свободно гуляя повсюду, я почти сходила с ума от жары, монотонности, тупости и никчемности такой жизни. Совершенно не понимаю, как сносили ее другие дамы. Блондель слал письма по возможности регулярно. Беренгария хватала их, прочитывала и передавала мне для составления ответов. Весть о крахе крестового похода показалась мне ужасной, разбивающей сердце, воистину трагической, а Беренгария сказала: «Значит, Ричард скоро вернется».

Ричард вернулся, но не в постель к Беренгарии; он опять расположился в лагере и нанес ей только один формальный визит. Я убеждена в том, что во время этого визита и до того момента, когда он уехал, в ней возродилась надежда. Она была такой красивой, оживленной и очаровательной, как случалось только тогда, когда он находился рядом.

Но Ричард откланялся, под вежливым предлогом, который при иных обстоятельствах мог быть достаточно веским: до отъезда в Дамаск на следующее утро он должен заняться многочисленными делами. Когда он ушел, Беренгария удалилась к себе и заперла за собой дверь.

Иоанна, Пайла и я сидели на веранде, в лучах заходившего солнца; поднялся легкий ветерок, и наступил самый приятный час восточного дня. Пайла уселась за вышивание, почти наугад тыкая в ткань длинной иглой — в сумерках трудно правильно укладывать стежки один к другому. У нее был взбудораженный вид, словно она задыхалась от волнения, а блеск глаз и ярость, с которой она орудовала иглой, наводили на мысль о том, не страдает ли она острой формой несварения желудка. Иоанна, влюбленная в графа Реймонда Иджидио, в тот вечер, но несколько раньше, узнала о согласии Ричарда на их брак, и теперь, опершись на мраморные перила веранды, уносилась на крыльях сладких любовных грез. А я сидела и думала о собственных чаяниях, о Блонделе и об Апиете. В небе одна за другой зажигались звезды.

Пайла наконец воткнула иголку в гобелен, сложила его таким движением, будто пыталась раздавить между складками какое-то противное насекомое, и воскликнула:

— Он ваш брат, и у меня нет желания уязвлять его чувства, но, по-моему, его поведение постыдно! Какое он имеет право позорить женщину, выставлять ее на посмешище перед всей армией?

Слово «брат» освобождало меня от необходимости допустить, что это словоизвержение относилось ко мне, и я сохраняла спокойствие. До меня давно доходили эти слухи, но я не имела понятия о том, что знают Пайла или Иоанна. Поведение короля никогда нами в открытую не обсуждалось. Какую же форму сейчас примет этот разговор?

— Вы имеете в виду Ричарда и Беренгарию? — вымолвила Иоанна, возвращаясь с небес на грешную землю. — Да, это достойно сожаления, не правда ли? Они могли быть так счастливы…

— Сожаление! — взорвалась Пайла. — Это же вопиющий скандал. Он там спит со своими мужиками, а она здесь гложет собственное сердце. Разве это брак? Его следует аннулировать. И я скажу ей об этом. Его святейшество, как известно, очень снисходителен в подобных случаях.

— Но… но Ричард ничего такого не сделал, во всяком случае, ничего ужасного, — нерешительно проговорила Иоанна, невольно подливая масла в огонь.

У Пайлы вырвался один из тех визгливых смешков, которыми осуждают непристойности, достаточно многозначительный, чтобы не оставить сомнений даже у самых невинных людей.

— Ничего не сделал! — насмешливо повторила она. — Вот это меня и возмущает. Разве не поэтому она, бедняжка, сейчас плачет там, за стеной?

— Я понимаю. Мне очень ее жаль. Но ведь мы ничего не можем изменить, не так ли? Если она не может его убедить…

Я скорее почувствовала, нежели увидела, краску на щеках Иоанны. Она была старше меня на несколько лет, уже побывала замужем и овдовела, но сохранила девичий образ мыслей, а благодаря новой любви стала еще больше похожа на юную невинную девушку. Наверное, она ничего не слышала, а если и слышала, то смысл услышанного от нее ускользнул. Я была готова удушить Пайлу.

— Я никогда не ждала, что Ричард будет хорошим мужем, — продолжала Иоанна несколько обеспокоенным голосом. — Он всегда не слишком интересовался женщинами, они его в этом смысле не тревожили. Мой брат Генрих сделал себе бастарда, когда ему не исполнилось и пятнадцати лет, и Джеффри всегда влюблялся в замужних, а их мужья приходили от этого в негодование — но Ричард никогда не обращал на женщин внимания. Он вечно был занят поединками, строительством и помыслами об Иерусалиме и всегда находился в обществе мужчин… — Она помолчала, в то время как Пайла снова залилась смехом. — Я не вижу, Пайла, в этом ничего смешного. Очень печально — не иметь времени на то, чтобы подумать о женщинах и влюбиться.

— О, это действительно печально, но и…

— Пайла! — резко одернула я ее, и она поняла меня. — Лучше выразить симпатию к королеве, дав ей холодного шербета, чем продолжая эту никчемную дискуссию.

— Пойду приготовлю. Уже иду. С шербетом более вероятно, что она откроет мне дверь, — согласилась Иоанна, цепляясь за возможность вернуться к своим мечтам.

— Стало быть, вы все знаете, вы слышали об этом, — сердито заявила Пайла, как только за вышедшей Иоанной перестали шевелиться портьеры.

— Давно. Но они ничего не знают. И говорить им не нужно.

— Не говорить? — громко переспросила она, вскакивая на ноги и останавливаясь передо мной. — Обязательно надо сказать! Если не поймет эта сладкоречивая маленькая идиотка, то Беренгария-то не дурра. Она все поймет и сможет начать процедуру развода, чтобы отделаться от него. Я сама ей скажу. Не могу видеть, как она выплакивает глаза по этому…

Я поняла, что Пайла задета до глубины души, испытывая глубокое отвращение, которое некоторые женщины питают к этой форме извращения. Они готовы растоптать, сжечь живьем участников «этой гадости», что вполне понятно. Это угрожает тому, за что горой стоят женщины, урезает их естественные права, обезличивает, лишает наследников. И в данном случае нет ничего важнее. Женщины призваны к воспроизведению рода человеческого, а это бесплодно. С самого сотворения мира они восстают против этого.

Мне, разумеется, легко быть беспристрастной. Я помнила об этом и очень спокойно сказала:

— Пайла, я не хочу, чтобы Беренгария что-либо узнала сейчас. У них никогда не было особых шансов. Но теперь война окончена, и все разъяснится само собой. Завтра он уезжает в Дамаск подписывать договор. Потом вернется, и они вместе отправятся в Европу. Оставьте ей надежду. Оставьте ей возможность плакать. В конце концов, Ричард либо станет жить с нею, как муж должен жить с женой, либо… Да, может оказаться и так. Я не стала бы спешить с последним словом, хотя и понимаю, что вы правы. Но если вы, Пайла, допустите хоть намек, хоть смешок в неподходящий момент, я буду очень недовольна.

— Ах, — ехидно проговорила она, иронически отвесив мне издевательский поклон, — это будет достойно всяческого сожаления, не так ли?

— Именно так, — очень легко согласилась я. — Потому что тогда я приму меры к тому, чтобы вы не получили пенсии, обещанной вам моим отцом.

— Вы не сможете… — брызнула слюной Пайла, совладав с дыханием, перехваченным спазмом в горле, — вы этого не сделаете…

— Проверьте, — предложила я.


Мы прождали еще два дня, и на третий Ричард, вернувшись из Дамаска, влетел во дворец, как горький пьяница врывается в кабак, и исчез, отплыв на корабле в Англию, где назревал кризис, с которым не смогла справиться даже Волчица. Нам, женщинам, предстояло возвратиться в Европу под опекой сэра Стивена Тернхема.

Говорят, что крысы, инстинктивно предчувствуя кораблекрушение, бегут с корабля. Может быть, всегда бывает только одна крыса, которая видит, как рубят канаты и поднимают якорь, а когда берег начинает отступать, до нее доходит, что пора бежать. Такой крысой была я.

Иоанна Плантагенет рыдала, прощаясь с братом, а при виде Беренгарии снова залилась слезами.

— Я останусь с вами до своей свадьбы, но Ричард дал согласие, и я могу выйти замуж очень скоро. Дорогая, дорогая Беренгария, мне ненавистна мысль о том, что я буду вынуждена покинуть вас, но я должна… — Рыдания мешали ей говорить.

Беренгария поцеловала ее.

— Милая Иоанна, мы будем вместе до высадки в Англии. И я надеюсь, что вы будете очень, очень счастливы.

Герцогиня Кармелита Авасольская, всегда бывшая лишь украшением нашего дома, пока не стала жертвой эпидемии малярии, в тот день встала с постели и нетвердыми шагами прошла на веранду насладиться вечерним воздухом.

— Так, значит, мы наконец-то едем домой, — сказала она. — Слава Богу. Иногда мне казалось, что мы застрянем здесь до самой смерти. А теперь я смогу поехать домой и присмотреть за своей невезучей Пепитой. — Ее дочь вышла замуж за кузена короля Кастилии, не имеющего ни братьев, ни сестер. — Пока я была здесь, — герцогиня подняла три худых, бледных, слабых пальца и тут же бессильно опустила руку, — У нее случилось три выкидыша. Нет слов, чтобы описать ее горе. И хуже всего то, что ее муж теряет терпение. Я приеду домой и посмотрю, что у них не так. Может быть, она по-прежнему держит на коленях щенков, ездит на охоту или же ест коровье мясо, баранину или оленину. Непонятно, в чем дело. Я предупреждала ее перед отъездом и постоянно писала отсюда, но Пепита так беззаботна… Но теперь, когда я могу поехать домой…

— Милая Кармелита, — сказала Беренгария, — я уверена, что под вашим мудрым руководством ваша дочь выносит сына, который, дай-то Бог, станет королем Кастилии.

«Какая уместная, теплая, проникновенная маленькая речь», — подумала я. И все же могу поклясться, что в обычных обстоятельствах завязался бы разговор на целый час — о Кастилии, о короле и его кузенах, о порядке престолонаследия, — хотя и в присутствии Беренгарии, но без единой искорки интереса с ее стороны и без единой ее реплики.

— Итак, мы едем домой, — заключила Пайла. — Я надеюсь, что имеется в виду Памплона.

— Аквитания.

Пайла моментально словно обезумела.

— Аквитания? — завизжала она. — Вы хотите сказать, что нам опять придется ждать в Аквитании? Пока он будет ходить гоголем по Англии, Шотландии и Британии? А мы будем ждать — вы, все мы, — как ждали в Марселе, Бриндизи, Мессине, на Кипре и здесь, в Акре, — больше года! Я не согласна. Я еду домой, домой, в Наварру. И вы поедете со мной. И расскажете все своему отцу. Мы добьемся развода. Я помогу вам. Я напишу его святейшеству, если понадобится, поеду вместе с вами, мы добьемся развода.

— Развода? — непонимающе переспросила Беренгария, словно никогда не слышала этого слова. — Вы не в себе, Пайла. Если небольшое ожидание — притом, позвольте вам напомнить, в прекрасных условиях — настолько вам неприятно, то вам придется сегодня в последний раз назвать себя придворной дамой. Я отпускаю вас от себя.

Это было сказано чисто по-королевски. Пайла вышла вместе с Иоанной и Кармелитой, по дороге к двери бросив на меня мрачный взгляд. Мы с Беренгарией остались одни.

Я не хотела в Аквитанию. Мне хотелось поехать в Апиету, построить там небольшой каменный дом со стеклянным окном и садом. Я хотела, чтобы со мной поехал Блондель, спроектировал дом, наблюдал за строительством, а потом поселился бы там и управлял моим небольшим поместьем, читал мои книги, играл для меня на лютне, женился бы на какой-нибудь пухленькой приятной девушке, имел бы детей, которым я стала бы крестной матерью.

Я знала, где он. Мне было известно, что он не поехал с Ричардом в Дамаск, а остался ухаживать за Рэйфом Клермонским — человеком, чье имя фигурировало во всех разговорах о Ричарде. В тот вечер я намеревалась написать ему письмо. Меня радовало сознание того, что на этот раз он не слонялся вокруг нашего дома. В свое время я послала его в Англию, но он вернулся оттуда; увезла его в Апиету, но, увы, ему пришлось отправиться с нею в крестовый поход; и это я устроила так, что Беренгария «подарила» его Ричарду. Однако теперь он уже больше года не делал никаких попыток ее увидеть. Он излечился, и мы сможем уехать в Апиету и начать упорядоченную, приятную, ничем не нарушаемую жизнь.

Пайла хлопнула дверью, и я глубоко вздохнула, готовая стать последней крысой. Беренгария, прямая как столб, по-прежнему стояла посреди комнаты. Я жалела о том, что позволила говорить всем другим, остро чувствуя себя последним, самым бессердечным дезертиром.

Она молниеносным движением сорвала с головы вуаль, разодрала ее в клочья, перевернула мраморную урну с лилиями, поддала ногой и растоптала цветы, превратив их в бесформенное месиво, а потом четыре раза ударилась головой о стену, да так сильно, что на виске лопнула кожа и на плечо закапала кровь. На все это ей потребовалось всего одно мгновение.

Я вскочила с места, поймала ее руку и повисла на ней всей своей тяжестью, оттаскивая ее от стены. Но я опоздала, и моя попытка оказалась скорее лишь жестом, нежели реальной помощью.

— Все в порядке, Анна. Мне это было необходимо. Следовало на чем-то сорвать зло.

Она стояла, сотрясаемая утихавшей дрожью, а на платье по-прежнему капала кровь. Я подвела ее к креслу и усадила.

— Все в порядке, — повторила она. — Я просто больше не могла. Даже когда Ричард объявил мне о своем решении, я держала себя в руках. — Я облегченно вздохнула, услышав ее связную речь и радуясь тому, что она не плакала.

— Вытри кровь. — Я протянула ей кусок старого мягкого полотна. — Ты испортила платье. Кроме того, я не переношу вида крови.

Она послушно утерлась и удивленно взглянула на запятнанное кровью платье.

— Жаль. Я и не заметила, что испортила его. Хорошо уже то, что я овладела собой, пока мы были вдвоем, хотя не понимаю, как мне это удалось. Ричард нес свою гипотетическую чепуху, а потом все дамы сказали, что они об этом думают. Я знаю, что они думают, Анна, — что мои дни как королевы Англии сочтены. Пайла думает, что я с ним разведусь, Кармелита — что разведет меня, Иоанна — что я кончу монастырем. Ничего подобного! Я буду женой Ричарда и королевой Англии, пока мы оба живы. Мое сердце разбито, но я не хочу позора перед всем миром. — Она сорвалась с кресла и стала ходить по комнате взад и вперед быстрыми, неровными шагами, налетая, как ласточка, на все предметы, оказывавшиеся на ее пути. — Это привело меня в ярость. Он даже не подумал о том, чтобы соблюсти приличия. Я умоляла его: «Позвольте мне поехать с вами, я буду готова за пятнадцать минут». Насколько лучше все могло бы выглядеть, Анна! Мне осточертели все эти лицемерные сладкие речи об опасности и неудобствах… о том, будто он хочет, чтобы я находилась в надежном месте, окруженная комфортом. Но, видит Бог, разве любые лишения могли бы ранить меня больше, чем пребывание здесь, среди кривотолков и грязных намеков, раздающихся со всех сторон? О, я была готова размозжить его голову об стену! Мне многого стоило удержаться!

— Вытри кровь, — снова сказала я. В памяти всплыли другие вечера, другие комнаты, я вспоминала о том, как она ходила по зале и кричала, что ей достаточно просто быть рядом с ним, просто видеть его; она была готова чистить его кольчугу, ухаживать за его лошадью, только бы быть рядом. И сегодняшняя сцена отнюдь не противоречила другим и не отрицала их. Беренгария вела себя в высшей степени последовательно: была готова сносить все ради человека, третировавшего ее как жену, как бы он ни пренебрегал ею. Случилось самое плохое, самое трагическое, что только могло случиться, и совершенно непредсказуемое. Мы ведь не знали…

Но что ей известно теперь?

Словно услышав этот невысказанный вопрос, она повернулась, подошла ко мне и совершенно спокойно, без признаков гнева или волнения, спросила:

— Тебе известно, Анна, кто такой Ричард? Или пребываешь в таком же неведении, что и все остальные, и думаешь, что мое место заняла Лидия?

— Я знаю, что Лидия тут ни при чем, — осторожно ответила я. Неужели Беренгария все знала? Она никогда не выходила одна, лишь изредка — с Иоанной, совершенно наивной, и я не могла припомнить ни одного случая, чтобы она оставалась наедине с каким-нибудь посетителем или курьером.

— А Рэйф Клермонский?

Я онемела. К горлу подступила тошнота. Одно дело принять ситуацию подобного рода, что называется, проглотить в таком виде, в каком она была объектом невысказанного интереса любопытствующего света, и совсем другое — сидеть и смотреть на красивейшую из женщин, сознавая, что красивый, сильный мужчина предпочел ее объятиям объятия другого мужчины.

— Да, — ответила я, чувствуя себя глубоко несчастной. — Я слышала о нем. Но не думала, что ты тоже слышала. Но раз ты все знаешь, понимаешь, что из себя представляет Ричард, и страдаешь от его полного невнимания, то, может быть, стоит прислушаться к совету Пайлы? В таких обстоятельствах развода добиться не трудно. Подумай о себе — тебе двадцать два года, но ты прекраснее, чем всегда, красивее любой пятнадцатилетней девушки. Смотри на Иоанну — ей немало лет, она уже вдова, а влюбилась до безумия в Иджидио. У тебя всегда найдется дюжина поклонников.

— Не сомневаюсь. Я думала об этом часто и очень серьезно, с тех пор, как узнала о Ричарде. Но и во мне что-то перевернулось, Анна. Ты сто раз слышала от меня, что до того, как я впервые увидела Ричарда, меня не интересовал ни один мужчина. И ни один другой мужчина никогда не заинтересует. В теперешних обстоятельствах это звучит смешно, но я не лгу. Если бы дело было в племяннице Танкреда, в Лидии или в той женщине из Монферра, я боролась бы. Я вырвала бы им волосы, выцарапала глаза, изувечила бы так, что ни один мужчина не посмотрел бы на них, не ужаснувшись, — но это! И бороться я не в силах, потому что Ричард таков и другим быть не может. И кроме того, ни одна женщина не в состоянии перед лицом всего мира дать мужу понять, что ее соперником является сопливый мальчишка-паж!

Беренгария всегда была очень немногословна. Время от времени, выходя из состояния апатии, она высказывала резкие суждения, меткие замечания, но в целом была скорее молчаливой, чем красноречивой. Теперь же фразы сыпались из нее одна за другой — точные, разумные и удивительно доходчивые.

— Ну и что ты намерена делать? — спросила я.

— Одурачить всех, — заявила она, снова зашагав по комнате. — Одурачить всех до одного. Ты помнишь тот вечер? — Она коснулась пальцем унизанного драгоценными камнями обруча, прикрывавшего шрам на горле. — Отец чистил яблоко и говорил мне: «Это не более чем преходящая фантазия, сердце мое, у всех нас бывают фантазии». И я подумала: «Сейчас я покажу тебе, фантазия это или нет», — и схватилась за нож. А теперь говорят, что Ричард Плантагенет не кто иной, как… — Она назвала его тем же непечатным словом, что и Пайла, но совершенно спокойно и бесстрастно. — Я им всем покажу! Я никогда не соглашусь… Послушай, Анна, ты женщина здравомыслящая. Представь себе, что в один прекрасный день ты увидела в ювелирной лавке колье — скажем, из крупных сапфиров в изумительной серебряной оправе — и поняла, что мечтала о нем всю свою жизнь. Ты пошла и продала все, что имела, но денег не хватило, и тебе пришлось солгать, украсть, смошенничать, чтобы добыть остальные. И вот наконец оно у тебя в руках — твое собственное, совсем, совсем твое. И вдруг ты понимаешь, что за сапфиры ты принимала всего лишь осколки венецианского стекла, а оправа не серебряная, а из корнуэльского олова и все колье ничего не стоит. А ты ведь отдала за него все, и весь мир узнал это. Как бы ты поступила, Анна? Кричала бы, воздевая руки к небу, что тебя обманули, провели, как последнюю дуру? Или надела бы его на шею и сказала: «Это именно то, что я хотела, и оно мне очень нравится»? Что бы ты выбрала, Анна? Что?

Я не знала. У меня не было ответа. Я никогда не добивалась того, чего хотела, а хотела я лишь получить Блонделя и построить дом в Апиете — вот теперь… теперь не было даже старой Матильды, которая позаботилась бы о ней, если бы я уехала. Матильда умерла вскоре после нашего прибытия в Акру. Но у Беренгарии есть и другие женщины. И она вовсе не такая беспомощная, как кажется; она гордая и стойкая, и я восхищаюсь ею. А о том, кем восхищаешься, следует заботиться. Сейчас пойду и напишу письмо Блонделю.

— Спаси тебя Господь, Анна, — проговорила Беренгария, не дождавшись моего ответа. — Ты женщина и моя родственница. В наших жилах течет одна и та же кровь. Ты никогда не потеряешь рассудка. Как и я. Пусть болтают, пусть перешептываются, пусть строят догадки. Ходит множество историй о женщинах иного сорта — и никто ничего не знает наверняка. Я всегда буду следовать за ним, куда бы он ни направлялся, и носить свое стеклянно-оловянное колье с такой гордостью, что даже самые подозрительные будут одурачены.

Наверное, это мудро. Если, конечно, ты совершенно уверена в том, что кроме притворства, маскарада у тебя ничего в жизни не осталось.

— И еще ты, Анна. Я невероятно счастлива оттого, что у меня есть ты, человек, перед которым не нужно притворяться. Даже когда Ричард ушел, а все остальные продолжали твердить свое, я думала: «Скоро мы с Анной останемся вдвоем, и тогда я смогу забыть об этом…»

…Но я буду с тобой недолго… Уж не из-за моей ли горькой доли она не хочет расставаться со мной? Однако ничего не поделать. Я должна сказать ей об этом. И я уже открыла было рот, но Беренгария снова повернулась ко мне спиной и заговорила:

— Как бы то ни было, Рэйф Клермонский умер, но как только мы доберемся до Аквитании, мне придется принять меры в отношении Блонделя.

— Блонделя? При чем здесь Блондель?

Она обернулась.

— Ты не понимаешь? Рэйф Клермонский умер, теперь… теперь… Блондель…

— Ты не имеешь права так говорить! Это чистый вздор, злобная, грязная сплетня!

— Но, Анна, мне говорил сам Ричард. Он взял Блонделя с собой. А могла поехать с ним я. Мне хватило бы десяти минут на сборы. Но нет, он пожелал ехать вдвоем с Блонделем! Это-то меня больше всего и разозлило. О чем еще говорить? Анна! Тебе дурно? Боже правый, я думала, ты знаешь и поняла это, когда мы говорили о…

Я не знаю, как в тот момент выглядела, но чувствовала себя — хуже некуда. Впоследствии я подумала о том, что с моей стороны было глупо выказывать такое потрясение, такое чрезмерное удивление. Все казалось вполне закономерным. Но я никогда, ни на одно мгновение не допускала такой мысли. Ведь именно я задумала вырвать моего поющего мальчика из будуара и направить его в лагерь Ричарда!

— Мы позволили ему уйти, сами послали его к Ричарду, — заметила я.

— К счастью, да. Блондель осмотрителен. Он не станет кичиться своим положением и привлекать к себе внимание, выпрашивая льготы, — если, конечно, он коренным образом не изменился. А для мужчины гораздо приличнее взять с собой лютниста, чтобы наслаждаться музыкой, чем носиться с Рэйфом Клермонским — ни рыцарем, ни слугой. Путешествие в обществе лютниста может выглядеть вполне невинно, и я сделаю для этого все возможное, даже если такое положение дел озадачит тех, кто сознательно позволит ввести себя в заблуждение.

Беренгария вздернула подбородок, и я вспомнила выражение отца: «железный мул». Вбив себе в голову мысль о браке с Ричардом, несмотря на явную его невозможность, она избрала определенную линию поведения, и ей удалось довести задуманное до конца. Беренгария заслуживала восхищения!

Мне вспомнилась старая пиренейская пословица: «Бог перекладывает свои тяготы на сильные спины». В ней есть зерно истины. Почти каждая вторая женщина на ее месте стала бы проливать горькие слезы и причитать, наслаждаясь жалостью к себе и требуя жалости от других — но жалость так часто сопровождается насмешкой и презрением…

Я понимала, что моя единокровная сестра куда смелее меня. Она смотрела фактам в лицо, а я уже искала спасения в уклончивости. Я не верила подозрению в отношении Блонделя — и никогда не поверю. Он не писал бы свои письма с такой рассудительностью, умеряя восхищение критическими замечаниями, а похвалы — юмором, даже когда они были справедливы.

Однако теперь ясно, что Блондель не поедет со мной в Апиету. Как мучительно именно сейчас ехать туда одной… и я отказалась от мысли возвратиться в Памплону. С таким же успехом я могла отправиться в Аквитанию.

2

Было решено, что мы высадимся в Неаполе, посуху доберемся до Рима, а затем в сопровождении молодого Санчо отправимся в Руан или Пуату. Мы прибыли в Рим первыми и остановились, чтобы дождаться остальных. Я не могла представить себе более очаровательного места для ожидания, чем этот блистательный, современный папский город, построенный на руинах и среди руин города, который был центром мира еще до того, как получили свои названия Лондон, Париж или Памплона.

Больше чем когда-либо стараясь избегать неприятных мыслей, я проявляла огромный интерес к окружающему миру — к книгам, людям, передававшимся из уст в уста слухам, песням менестрелей и разным удивительным местам. Рим как нельзя более соответствовал моему духу, и я принялась усердно знакомиться с его достопримечательностями. После жизни в тесноте корабля свобода воспринималась как благословенное облегчение, и я каждый день ходила по городу почти до полного изнеможения и засыпала, едва коснувшись подушки. Я отважилась даже посетить катакомбы, эти внушавшие благоговейный страх помещения, где на заре святой церкви первые христиане тайно собирались к обедне или для погребения своих мертвых по христианскому ритуалу.

Иногда вместе со мной ходили Беренгария и Иоанна, но они интересовались только лавками, быстро уставали и капризничали, как малые дети. То, что я считала самым интересным, они находили скучным и раздражали меня непомерно. Они были со мной и в тот день, когда я наконец нашла крест апостола Павла.

Апостол Павел не был популярным святым. Очень немногих младенцев называли в его честь, и всего несколько церквей носили его имя. И в Риме, где он долго жил в заточении и подвергался мучительным пыткам, его память почти полностью затмило поклонение святому Петру, основателю церкви и покровителю Папы. Можно было подумать, что между двумя великими апостолами существовало странное соперничество, продолжавшееся века. Однако мои терпеливые расспросы облегчались тем, что в Риме понимали латынь, хотя язык местного населения очень от нее отличался, и в конце концов я добилась желаемого. И когда я вышла на небольшую пыльную площадь, зажатую между убогими домами и крошечными лавчонками, и увидела скромный каменный крест, возвышавшийся на том месте, где Павел принял мученическую смерть, Беренгария и Иоанна были со мной. Крест стоял посреди площади без всякой ограды. Почти у самого его основания лежали груды мусора. Шелудивая, грязная собака подошла прямо к кресту и подняла рядом заднюю ногу.

— Да… — протянула Беренгария. — Не понимаю, зачем ты потащила нас сюда, Анна. Тут и смотреть-то не на что…

— Ах, дорогая, здесь все дышит духом гонителя Саула из Тарса, которого разыскивал Бог. Он был убит на дороге в Дамаск и воскрес слепым, но обращенным. К нему вернулось зрение, и он пошел проповедовать Евангелие от Павла, способного поспорить с великими мудрецами того времени и разбить их доводы. Он высказал свое гордое, удивительное изречение: «Я римский гражданин», настаивал на своих правах и требовал, чтобы император судил его здесь, в этом городе. Павел сказал: «Я умру сегодня». Его смелый, неуживчивый, чуждый сентиментальности дух был освобожден на том самом месте, где собачка задрала ногу.

Как после этого можно говорить, что здесь не на что смотреть?!

Я почувствовала облегчение, когда, плетясь по улице, обставленной лавками, мы наткнулись в лавке шелков и бархата на рулон желтого шелка.

— Ричард дал согласие, — заметила Иоанна. — Не будет ли преждевременно заняться моим свадебным платьем, как вы думаете?

После этого они целыми днями шили и вышивали, а я, оказавшись свободной, часто уходила на целый день, покупая в городе еду, когда проголодаюсь, и присаживаясь где-нибудь передохнуть.

Даже лавки в Риме поражали воображение: в них было все, потому что сюда шли посетители со всех концов земли, паломники, люди всех национальностей, у которых были дела к его святейшеству. Я не пыталась купить в Риме слона, но совершенно уверена в том, что если бы захотела, то получила бы его либо немедленно, либо совсем немного подождав.

Однажды, перед самым закатом, я возвращалась домой, медленно шагая по улице, оттягивая момент возвращения — дома мне грозило вовлечение в женские разговоры и в споры о том, следует ли повторить вышитый узор на рукавах платья или ограничиться подолом юбки. Я остановилась у окна какой-то ювелирной лавки. В Памплоне ювелиры не выставляли свой товар. Все знали, где они жили, и при необходимости приходили к ним домой, говорили, что нужно, и хозяин показывал им все, чем располагал, — как правило, очень немногое, потому что работал в основном по заказам. Но здесь, в Риме, ювелиры, как, впрочем, и другие торговцы, стремясь привлечь прохожих, шли на хитрости. В стене этой лавки было открытое окно, выходившее прямо на улицу, с крепкой железной решеткой, заканчивающейся острыми наконечниками. В окне стоял наклонный стол, покрытый бархатом цвета ночного неба, и на его темно-синей поверхности, как ночные звезды, сверкали прекрасные изделия, которые можно было купить.

Разумеется, у меня не было и мысли что-то покупать. Отправляясь на экскурсии по городу, я никогда не брала с собой больших денег — только для покупки еды и питья, к тому же украшений у меня было достаточно, но я остановилась у окна, восхищенная витриной и ее защитой.

Там лежали серьги, колье, кольца, браслеты… Какой богатый город! Каждое утро владелец магазина выставляет изделия, стоящие целое состояние, и каждый вечер убирает их, обеспечивая себе полную безопасность. Вот изумруд… Он не так прекрасен, как мой, но тоже очень хороший, ярко-зеленый в сумерках. А как сияет вот тот рубин, кроваво-красный, переливающийся с солнечным закатом. Я с восхищением разглядывала драгоценности, но внезапно остановилась и замерла, как собака, почуявшая дичь.

В центре на синем бархате лежал пояс, сшитый Беренгарией для Ричарда в те далекие дни, когда она ждала его, чтобы сочетаться с ним браком. Я узнавала каждый стежок, каждый камень. Когда она подарила ему этот пояс, он казался удивленным, несколько смущенным, но довольным и сказал, что теперь у него два сокровища, бросив взгляд на свои перчатки.

Как оказался здесь этотпояс?

Я, прихрамывая, вошла в лавку, из-за решеток напоминающую клетку. Пожилой мужчина, довольно хорошо одетый, поднялся за рядом железных стержней и открыл решетку. Я собрала в уме все, что помнила из латыни, и сказала, что меня заинтересовал выставленный на витрине пояс. Продавец предложил мне взглянуть на него поближе, и я согласилась. Он передал пояс мне в руки, расхваливая прелесть сапфиров и превосходную бриллиантовую пряжку, и показал, как она застегивалась. Когда-то я сама предложила ее конструкцию — пряжка была сделана из броши Беренгарии.

Я попыталась выяснить, откуда к нему попал пояс. Продавец, кажется, не соврал, сказав, что купил его в прошлом месяце на распродаже драгоценностей. Ценные предметы попадали в Рим из многих мест и продавались с аукциона. Это было дорогим удовольствием, потому что каждая покупка облагалась очень, очень большим налогом. Кроме того, аукцион похож на торговлю рабами… присутствовать там не особенно приятно. Но на аукцион часто выставлялись такие ценные и прекрасные вещи, устоять перед которыми невозможно…

Я сказала, что хочу купить пояс для кузена, возвращающегося из крестового похода, и давно ищу пояс восточной работы, чтобы он напоминал ему о пережитом. О, это не восточная работа — опытный человек поймет это с первого взгляда. Кроме того, в нынешние времена, с окончанием крестового похода, поступает столько изделий восточного происхождения — рынок буквально наводнен ими, — что их аукционируют раздельно, в другие дни. Каково происхождение этого пояса? Он затруднился с ответом. В принципе, камни огранены так же, как во всем мире, но отверстия в сапфирах высверлены грубовато, — вероятно, это кустарная работа, а в рисунке вышивки чувствуется мавританское влияние, возможно, испанское. Может быть, его продал какой-нибудь испанец? Трудно сказать. Любой продавец может принести ценную вещь на аукцион и уйти с выручкой, за минусом комиссионных и налога — о да, продавцы тоже платят налог, разве не чудовищно? Налог с продавца, налог с покупателя — а потом публика удивляется, что все так дорого!

Прислонившись к небольшой открытой решетке, я разговаривала с ним не меньше получаса, зондируя почву, задавая наводящие вопросы, пытаясь найти хоть одну ниточку, за которую можно ухватиться, чтобы выяснить, как пояс Ричарда Плантагенета оказался на римском аукционе. Но все было тщетно. Скоро спускавшиеся сумерки и аромат еды, видимо готовящейся за лавкой, напомнили старику, что дело есть дело.

— Ну, так что же вы решили, сеньора?

— Я его покупаю. У меня нет с собой денег, но завтра утром я приду к вам первой и куплю этот пояс.

После таких слов интерес ко мне поубавился. Ювелир внимательно посмотрел через решетку и увидел просто одетую горбатую женщину, которая полчаса морочила ему голову. Его манеры стали холоднее. Он не рассердился, просто был раздосадован. Я вышла из лавки, понимая, что он не надеется снова меня увидеть. Ранним утром следующего дня ювелир был, несомненно, приятно удивлен, когда я пришла с золотыми монетами и купила пояс.

И вот он у меня в руках. Что с ним делать? Зачем я его купила? Ричард Плантагенет всегда очень странно относился к деньгам и к собственности вообще; вполне возможно, что он давно продал этот пояс, чтобы купить нескольких обозных мулов или десяток бочек солонины. Пояс мог быть и украден у него. Или снят с мертвого тела…

А Блондель?

Я вернулась домой, к занятым вышиванием Беренгарии с Иоанной. Они без моей помощи решили, что рукава тоже нужно расшить. Я заговорила о вышивке и подвела разговор к поясу.

— Пояс всегда на нем, — отозвалась Беренгария. — И в тот последний день он был под кожаным поясом и под туникой, как у обычного путника.

— О, и ты видела его собственными глазами?

— Да, Ричард показал мне. Приподнял тунику и сказал: «Видите, я всегда ношу ваш подарок».

Так ли было на самом деле? Или она просто хотела произвести впечатление на Иоанну и Иджидио, сидевшего рядом с дамами? Покажи я ей в тот момент пояс, и последовало бы море слез и бесполезных переживаний.

И я ничего не сказала. Оставив женщин за рукоделием, я снова пошла в лавку и попросила хозяина помочь мне попасть на аукцион. Где и по каким дням он проходит? Купив пояс, я вернула себе уважение ювелира, терпимо отнесшегося к некоторым моим странностям. Аукцион работал ежедневно. Он подробно объяснил, как его найти.

В далеком прошлом, представление о котором можно вызвать только силой воображения, это был амфитеатр. Уступами поднимались вверх сиденья — каменные или мраморные? Кажется, мраморные. Какой белизной они когда-то сияли. Я представила себе зрителей, подложивших под себя подушки или разложивших плащи на холодные уступы. Ничего этого теперь не было. А когда-то пологий склон спускался к открытой арене, а на ней сражались гладиаторы, стремившиеся поразить друг друга копьем. И раздавались возгласы: «Христиан на съеденье львам!» С такими мыслями я неловко опускалась по полуразрушенным ступеням, ведущим с улицы вниз, где аукцион был в полном разгаре.

Чего там только не продавали! Рабов, ослов, кипы шелка и полотна, пряности, овощи, фрукты, комнатных собак, кожи, зерно — в глазах рябило от обилия и разнообразия товаров. Хотя стоял оглушающий шум, в толпе чувствовался определенный порядок. Кое-кто пришел сюда только из любопытства, большинство же были людьми дела и точно знали, что им нужно. Я без особого труда отыскала место, где загорелый юноша с молотком аукционера в руке распродавал драгоценности. За его спиной высилась полуразрушенная колонна, а за нею зияла сводчатая ниша, забитая всяким хламом. Мой ювелир упоминал какую-то старую колонну, и я поняла, что попала именно туда, куда нужно, но при взгляде на эту нишу мне снова мерещились гладиаторы и львы. Я стояла, с интересом глядя на происходящее, пока юноша не покончил с распродажей. В тот день товара у него было мало и торги шли вяло. Подошел какой-то человек в папской ливрее, со счетами и с невольником-счетоводом. «Налоги», — подумала я.

Наконец я шагнула вперед.

— Я хотела бы кое о чем спросить вас.

К юноше тут же вернулась бойкость, с которой он завлекал толпу, управляя аукционом, ненадолго угасшая при расчетах со сборщиком налогов.

— Вам я готов рассказать все, что вас интересует, сеньора, — произнес он и окинул меня взглядом не то чтобы неприязненным, но хорошо мне знакомым и не задевавшим моего самолюбия, — в конце концов, будь я стройной и миловидной, я не бродила бы по чужим городам в одиночестве, как птица в полете.

— Тогда скажите мне, пожалуйста, откуда может быть эта вещь? — спросила я, вытряхивая пояс из куска полотна, в который его завернул ювелир.

— Нет ничего проще, — весело отреагировал юноша, но в его поверхностном, вульгарно-панибратском взгляде мелькнуло сомнение и подозрение, словно кто-то быстро и решительно отодвинул невидимую занавеску. — Я продал его здесь в прошлом месяце ювелиру Эмилио, — сказал он, словно продолжая начатую фразу.

— Это мне известно. Я только что из его лавки. Но мы разошлись с ним в вопросе о происхождении пояса. Это, конечно, глупо, но мне хочется доказать свою правоту. Пояс восхитителен, и я не жалею, что заплатила за него большие деньги, — но не восточная ли это работа, как вы думаете?

— Вена, — безапелляционно ответил он. — Пояс из Вены, если вам так важно знать.

— О, как интересно, — заметила я, убирая пояс и изобразив живую заинтересованность. — Как мило с вашей стороны, что вы смогли так молниеносно ответить на мой вопрос! А почему вы в этом уверены?

— Видна работа, вернее, ее часть, — беззаботно и одновременно льстиво ответил он. — То, как высверлены отверстия в камнях, свидетельствует о его венском происхождении.

Была какая-то причина для того, чтобы из всех городов, к которым пояс, разумеется, не имел никакого отношения, он назвал именно Вену — к этому выводу его привело, вероятно, что-то другое, кроме способа высверливания отверстий в камнях. Но я все еще колебалась, не решаясь задать прямой вопрос, который мог бы насторожить его и все испортить. Ведь такая дорогая вещь могла быть и украдена.

— Я никогда раньше не бывала в Риме, — непринужденно продолжала я, — и из всего, увиденного здесь, самое большое впечатление произвел на меня этот рынок. Сколько здесь разных вещей со всех концов земли. Подумать только! — Я дотронулась до пояса. — Из Вены!

— Здесь нет ничего удивительного. Дело в том, что человек, принесший мне его для продажи, побывал гораздо дальше Вены. Он покупает все, что можно потом перепродать, но главным образом торгует мехами. В прошлом месяце он приехал из города Минска, что где-то поблизости от Литвы, и привез на продажу партию отличных мехов, не говоря уже о нескольких вещах вроде этого пояса, случайно купленных им проездом в Вене, Инсбруке и Падуе.

— О, но Литва — это же конец света! Матерь Божия! Как бы мне хотелось поговорить с человеком, совершившим такое путешествие! Он сейчас на рынке, как вы думаете?

Аукционер расхохотался.

— Вы забавная, сеньора, скажу я вам! Что за фантазия — пожелать увидеть человека только потому, что он побывал в Литве! Мне очень жаль, что я не могу вам его представить. Вот бы он посмеялся! И рассказал бы про медведей и волков, и о деревьях, самые толстые ветви которых ломаются под тяжестью снега. Какая жалость, что вы не можете с ним встретиться. Он снова уехал в дикие страны. Одержимый человек — у него чешутся руки и ноги, и от этого он не знает покоя! — Собственная острота заставила юношу рассмеяться и объяснить ее смысл. — Его ладони чешутся от желания получить побольше денег, а ноги — из любви к заграничным дорогам. По его словам, он отправился гораздо дальше Литвы — на Русь, где, говорят, меха лучше и дешевле. И вернется только в будущем году, если вернется, конечно.

— О Боже! — В голосе моем прозвучало вовсе не деланное сожаление. Я так ждала этого момента с самого прихода на рынок, а узнала так мало… — И все же, — непринужденно сказала я, — возможно, в будущем году я снова приеду в Рим. И постараюсь разыскать его, если он, побывав на Руси, вернется живым. Как он выглядит? И как его зовут?

— Вы сразу узнаете его, сеньора, если я опишу вам его внешность. Он маленький ростом, но не совсем… Он… — Юноша взглянул на меня и выпалил: — Но сильный, как двое здоровых мужиков, и проворный, как блоха. Его имя, если я правильно запомнил, Питер. Но у него несколько кличек, потому что он, кроме всего прочего, еще и косоглазый, — смущенно заметил он.

Питер-горбун, Косой Питер. Я очень ясно представила себе этого человека. Я рисовала его себе бредущим по дороге на Русь и несущим с собой такие необходимые мне сведения, бесцельно и бесполезно сидящие в каком-то уголке его памяти.

— Спасибо, до свидания, — попрощалась я с юношей. — Мне было очень интересно. Так этот пояс, значит, из Вены — не забыть бы.

— Так и есть, сеньора. Питер купил его в Вене — кроме того, это видно и по выделке.

По дороге домой меня осаждали грустные мысли.

В тот вечер, перед ужином, я оказалась в обществе графа Иджидио и сэра Стивена. Весь день я обдумывала ситуацию и не могла решить, как же поступить. Беренгария уверенно сказала, что, когда Ричард отплыл из Акры в Англию, пояс был на нем, но, может быть, она решила пойти на сознательный обман — тогда есть вероятность, что она солгала. Пояс могли продать еще на Кипре. Ричард был способен снять его и отдать в знак благодарности вместо денег. А потом он мог попасть в Вену, а оттуда в Рим, где и был законным путем продан, и тогда все мои изыскания, возможно, напрасны.

Потом я вспомнила, что с Ричардом был Блондель. Тогда выставление пояса на продажу в Риме приобретало мрачное и ужасающее значение. Может быть, был какой-то особый смысл в том, что я, проходя по этой улице, засмотрелась на ту витрину? Может быть, в том, что я встретила этих двоих людей одних, содержится какой-то важный намек?

— Я хочу кое-что показать вам, — сказала я, — но если войдут дамы или кто-нибудь еще, нельзя допустить, чтобы они увидели эту вещь, — нужно будет сразу же сменить тему разговора. Вот, смотрите. Я купила этот пояс в одной лавке и совершенно уверена в том, что он принадлежит Ричарду.

Я встряхнула пояс перед их глазами и почувствовала, что та часть моего сознания, которая обвиняла меня в фантазерстве, романтичности, склонности к драматизированию событий и излишней настырности, полностью удовлетворена. Эти храбрые рыцари побледнели бы меньше, если бы я вытащила из рукава живую ядовитую змею.

— Великий Боже! — воскликнул Иджидио. — Что я вам говорил?

Из отрывочных фраз, отдельных слов, услышанных мною за последний месяц с небольшим, я поняла, что судьба Ричарда вызывала тревогу. Корабли, отплывшие из Акры через несколько дней после «Святого Иосифа», прибыли в Дувр, Сэндвич и в Ромни. Слово «кораблекрушение» вертелось у всех на языке, но произносить его вслух остерегались, как люди боятся вытащить зимой из огня горячий каштан.

— Но на поясе нет никаких следов пребывания в воде, — заметила я. — Смотрите — тонкая замша, которой он подшит, мягкая и гибкая. От соленой воды она затвердела бы и сморщилась.

— Совершенно верно, — согласился сэр Стивен, помяв кожу между большим и указательным пальцами.

— Королева говорит, — продолжала я, — что когда Ричард отплывал из Акры, пояс был на нем. Я, разумеется, ни ей, ни Иоанне пояс не показала.

— И правильно сделали, — похвалил меня Иджидио.

— И, насколько можно быть в этом уверенной, я уверена в том, что пояс попал в Рим из Вены.

— Но это значит, что есть другие версии исчезновения Ричарда, кроме кораблекрушения, — предположил сэр Стивен. — Великий Боже!

— Леопольд?

Сэр Стивен кивнул.

— Я поеду с поясом в Руан, — объявил он свое решение.

Не забывая о собственных сомнениях и щепетильная во всем, что касалось Блонделя, я сказала:

— Разумеется, королева могла ошибиться. Вы понимаете, что я не могла спросить ее в лоб. В таком случае моя находка не имеет никакого значения. Ричард мог продать пояс задолго до отплытия из Акры.

— Кажется, однажды он сказал, что готов продать за наличные сам Лондон, если бы нашелся покупатель, — заметил Иджидио. — Но пояс… подарок жены…

— Можете ли вы, Анна, каким-нибудь образом убедиться — твердо убедиться в том, что в день отплытия пояс был на нем? — спросил сэр Стивен.

— Я попытаюсь, — ответила я с некоторой неприязнью к этой задаче, но не забывая о том, что вместе с Ричардом мог быть и Блондель.


— У вас усталый вид, — сказала я Иоанне, — вы с графом утомились на утренней охоте. Ложитесь спать, а я расчешу королеве волосы.

Несколько позже я сказала своей единокровной сестре в духе прежней доброй доверительности:

— Ты хорошо умеешь притворяться, Беренгария. По-моему, твои слова о том, что пояс был на Ричарде, не больше чем мастерски выполненный ход.

— Милая Анна, — возразила она, — ты несправедлива ко мне. Я не солгала. Пояс был на нем, и он сказал мне об этом в момент отплытия.

Значит, в кораблекрушение он не попал.

3

Последующие дни были полны замешательства, умозрительных выводов и беспокойства. Сэр Стивен уехал с поясом в Руан. Он, граф Иджидио и я условились о том, чтобы ничего не говорить о моей находке ни жене, ни сестре Ричарда, пока она не будет изучена и обсуждена в штаб-квартире, и тайна эта сохранялась до тех пор, пока, наконец, не приехал молодой Санчо, которого мы давно ждали в Риме. Он приехал с двойной целью — встретить сестру и сопровождать ее на последнем этапе пути в Аквитанию, а также помириться с графом Иджидио, с которым много лет враждовал. Поскольку брак Иджидио и Иоанны должен был установить между ними родственные отношения, становящиеся еще более тесными благодаря искренней привязанности Иоанны к королеве, было желательно, чтобы они пришли к мирному соглашению.

Санчо приехал не только с традиционной оливковой ветвью, но и с новостями из внешнего мира, со сплетнями и болтовней — не допустить их в будуар стоило мне и Иджидио больших усилий. В первые же пять минут после своего появления он выболтал — об этом, по-видимому, к тому времени знал весь христианский мир, — что корабль Ричарда не прибыл по назначению и все серьезно опасались, что произошло кораблекрушение.

Иоанна в отчаянии рыдала. Хотя в минуту ярости она однажды призналась в том, что постоянно ревновала мать к братьям, — это произошло на Сицилии, во время ссоры с Элеонорой, когда она обвинила ее в том, что та заботится только о сыновьях — она самозабвенно предана Генриху-младшему, которого называли «молодым королем», Джеффри Бретанскому и Ричарду, а после смерти Генриха и Джеффри ее любовь со всей силой сестринской привязанности сосредоточилась на Ричарде. Она не переставала восхищаться им, черпая гордость в его подвигах, разделяла его разочарование в связи с провалом планов взятия Иерусалима. Иоанна была воплощением женственности — нежная, вечно с глазами на мокром месте, не интересовавшаяся ничем, кроме собственной маленькой личной жизни, но она была из рода Плантагенетов, и Ричард ясно представлял себе, каким мужественным был бы ее сын, если бы она родила мальчика.

— Теперь ушли все мои братья. А Иоанн мне не брат — его поведение было вызывающим с колыбели. Ушли все мои красивые, храбрые, веселые братья!..

Беренгария тоже плакала, проливая слезы изысканно-изящно. Я знала как никто другой, что весь бурный цвет ее страсти к Ричарду увял и выцвел под холодным зимним ветром разочарования, что сапфиры и серебро оказались стекляшками и оловом. Но смерть — или хотя бы слух о смерти — несет с собой ассоциацию святости, некий романтический ореол. Недостатки умершего отступают, их место занимают достоинства и начинают сиять с новой силой, и вдова даже дрянного человека забывает годы несправедливости и помнит только доброту, каждое слово сочувствия. Это относится и к умершим женщинам. Разве наш отец устанавливал тот великолепный мемориальный алтарь в память сумасшедшего создания, прыгнувшего на него и вцепившегося в него своими когтями? При жизни можно утратить иллюзии, смерть же приносит их с почти неопровержимой очевидностью. И Беренгария плакала — не по мужчине, оставившему ее ради Рэйфа Клермонского, а по рыжеволосому рыцарю, которого увидела с дамской галереи в Памплоне, и печаль ее была достаточно искренней.

Я завидовала сестре и жене — они могли плакать. Я же не могла позволить себе слез по лютнисту, по-видимому, разделившему судьбу короля. Но и не могла полностью поверить в версию кораблекрушения: ведь на поясе не было следов соленой морской воды. Однако я понимала шаткость этого свидетельства. Ричард мог продать или потерять пояс, его могли у него украсть задолго до того, как над ним сомкнулись морские волны.

И порой я думала, что, будь Блондель мертв, я знала бы об этом. В памяти все время всплывал тот день и вечер в Акре, когда я не могла ни есть, ни спать, а солнце для меня закрылось тучами, словно разразилась песчаная буря. Ничего не случилось, не было даже пустяковой причины. Причина крылась в моем несчастье! Но я буквально утонула в нем. А в очередном письме, коряво написанном левой рукой, Блондель сообщал, что в такой-то день его ранили, но он был отомщен. И я поняла, что его ранили именно в тот день с затянутым облаками ужасом. Нет, я знала бы о его смерти.

Вслух же я, разумеется, могла высказать свои догадки только о поясе, не побывавшем в море. И мне пришлось подробно рассказать о том, где я его нашла, как искала более детальные сведения, и смиренно принять упреки в том, что до того момента все это скрывала.

И тогда Беренгария сказала, что мы не можем больше оставаться в Риме, надо быть ближе к центру событий. Упаковав вещи, мы уехали в Манс на Майне, где сэр Стивен, завершив свои дела в Руане, и нашел нас на обратном пути. Там нас покинул молодой Санчо, и мы осели в городе, в котором все шире распространялись слухи о судьбе Ричарда.

Все эти истории были столь разными и колоритными, что, не думая о Блонделе и жалея Иоанну и Беренгарию, я, наверное, наслаждалась бы ими. Ричард якобы вообще не отплывал из Акры, а вернулся в Дамаск, присоединился к Саладдину, и они вместе решили повторить великое завоевание Индии, предпринятое Александром. Как бы там ни было, Ричард предпочел Саладдина любому из своих христианских союзников, разве нет? И всем известно, что Саладдин слал ему подарки.

Какой-то капитан сомнительного происхождения поведал о том, как перевозил некоего таинственного пассажира, «ростом выше обычного и с властными манерами», на Мальту, где Ричард якобы присоединился к тамплиерам. Ведь он, несмотря на все оскорбления, нанесенные ему в ходе кампании, всегда относился к великому магистру рыцарей-тамплиеров с почтением, не правда ли? И разве в глубине души он не оставался монахом? Посудите сами: жена находилась от него на расстоянии полета брошенного камня, а он жил в лагерном шатре.

Видели Ричарда и в Англии, в Шервуде, где властвовал объявленный вне закона разбойник Робин Гуд. Один лучник, потерявший в Акре правую руку, вернувшийся домой и присоединившийся к разбойникам потому, что умирал с голоду и был из тех, на кого распространялось милосердие Гуда, увидел и узнал Ричарда. Разве это не правдоподобно? Разбойники Робина Гуда бросили вызов графу Иоанну, Лонгшаму, а также Джеффри Йоркскому. С их помощью Ричард намеревался вернуть себе королевство.

Еще по одной версии Ричард был в Нормандии. Кайенская молочница, доившая корову, подняла голову и увидела высокого нездешнего мужчину с золотисто-красной бородой, который попросил у нее молока. Она дала ему не только молока — такими неотразимыми были его глаза, — но и ломоть хлеба с луком, припасенный к обеду. Он пообещал ей за это поместье и сказал: «Когда-то Англия была отвоевана у Нормандии, и, клянусь Богом, она будет возвращена». Можно ли было верить этому рассказу? Действительно ли Ричард мог так сказать?

Люди с легкостью верили каждой истории, наверное, потому, что они способствовали огромному размаху воображения в массе попранного народа. Каждая из них рождалась в низах, среди тех, кто держал руки около пламени свечи, воображая, что им тепло, жевал кожу от свиного окорока, воображая, что сидит за праздничным столом. Я разговаривала с бедняками в Памплоне, на Сицилии, в Мессине, Акре и Риме и понимала, почему они так доверчивы, разговорчивы и суеверны. Если бедняки когда-нибудь посмотрят в лицо фактам, они перережут себе глотки от полнейшего отчаяния. Но они не делают этого, а притворяются, приукрашивают действительность, фантазируют, верят. Бедняки — самые лучшие христиане, их вера чиста и искренна, потому что иначе им не выжить. Капитан, что высадил человека, так и не сказавшего, чем он занимается, лучник, ушедший к разбойникам, молочница, напоившая чужеземца молоком, — все они были убеждены в том, что видели Ричарда. И если мысль мира ориентирована на второе пришествие Христа, а не на тайну местопребывания Ричарда Плантагенета, то люди воспринимали встреченного ими человека не как короля, но как божество с сияющим ореолом.

Но теперь, когда со мной не было Блонделя, с кем я могла поделиться такими мыслями? Он бы все понял, порадовался бы проблескам человеческой фантазии, но я была окружена реалистами, узколобыми искателями фактов, поддающимися обману больше всех людей на свете. И я держала язык за зубами, повторяя только то, что знала, и непрестанно с тревогой думая о том, что же случилось с Блонделем. Но вскоре ситуация приняла другой оборот.

Все началось с того, что один молоденький грум вскарабкался по стене к нашему окну и, просунув в него взъерошенную голову, в волнении выкрикнул: «Миледи, в городе говорят, что король нашелся!»

— Где? Где он? — воскликнула я, сразу же почти поверив ему, потому что, несмотря на множество доходивших до нас историй, опровергавших одна другую, и на полную неопределенность в отношении судьбы Ричарда, в нас постоянно жила надежда, правда, ослабевающая с каждым уходящим днем.

Но грум ничего не мог добавить к своему сообщению.

— Беги и все выясни, — велела ему Беренгария. — И возвращайся сразу же, как узнаешь что-нибудь еще.

За весь день никаких новых сведений мы не получили. Я вышла в город, чтобы самой послушать, поговорить, порасспросить людей. Король нашелся, слава Богу. Но больше никто ничего не знал.

— Вечером приезжает граф Реймонд из Руана, — напомнила нам Иоанна.

Помолвленная пара переживала трудный период. Вопрос о браке был более или менее улажен, с довольно безразличного согласия Ричарда, еще до нашего отплытия из Акры. Ричард по-своему любил сестру и мог простить все что угодно хорошему крестоносцу, каким был Иджидио, но не учел одного факта: его мать, Элеонора Аквитанская, и отец графа, правитель Тулузы, были злейшими врагами. Элеонора оспаривала право графа на его территорию и не раз пыталась завладеть ею. Иоанна, заручившись согласием Ричарда на брак, могла не принимать во внимание чувства матери, но так поступать она не привыкла. Ей хотелось, чтобы все решилось полюбовно и к всеобщему удовлетворению. Она написала матери из Акры и несколько раз из Рима. Элеонора, занятая отчаянными попытками удержать Англию за Ричардом и не менее отчаянно разочарованная неудачей крестового похода, была очень критически настроена ко всему, что попадало ей в руки или на глаза. Она написала, что дает дочери согласие на брак, но не отказывается от своих претензий на земли, а передает их ей (типичный ход Элеоноры Аквитанской!), при условии, если это решение одобрит сам молодой человек. Иджидио тут же уехал в Лондон. Он отправился бы хоть в Багдад, и даже, если понадобилось бы, босиком — так он был влюблен, но Элеонора отвергла его демарш. Вскоре она написала, что будет в Руане, туда приедет и Ричард и вся семья, собравшись вместе, обсудит этот вопрос. Потом пришло известие об исчезновении Ричарда, и уже сама Иоанна отложила мысли о свадьбе — всем было не до того… Иджидио согласился с нею. Но время шло, миновал и срок предполагаемого траура, который выглядел бы уместным, если бы мы были уверены в смерти Ричарда. Иджидио жил с нами, и мы с Беренгарией проявляли как можно больше такта, потакая влюбленным и часто оставляя их одних. Неопределенность была утомительна для всех. В конце концов Элеонора, крайне расстроенная состоянием дел, прибыла в Руан и нам было предложено собраться в этом городе. Но встреча не состоялась. Руан кишел людьми. Понаедут представители, послы — и всем понадобятся квартиры. А в Мансе мы так хорошо устроены… Разве нет?

— И кроме того, это сильно ранит маму, — сказала Иоанна. — Она увидит свою бесполезную дочь живой и невредимой, тогда как Ричард… — И она снова залилась всегда готовыми слезами.

Но Иджидио становился все более нетерпеливым. К этому времени по городу ходили уже дюжины противоречивых историй, которым поначалу верили, а потом отвергали как выдумки, и в один прекрасный день он сказал:

— Жизнь дана нам для того, чтобы жить. — Он надел свою лучшую одежду, горячо поцеловал Иоанну и отправился к Элеоноре в Руан за разрешением на брак. — И если я ей не понравлюсь, лишь пожалею о том, что у нее такой плохой вкус, вернусь и тут же женюсь на вас, — весело сказал он.

Известие о новом появлении Ричарда дошло до Манса в день, когда мы ожидали возвращения Иджидио. Эти двойные волнения едва не свели Иоанну с ума.

Иджидио запаздывал, и мы отпустили всех слуг и сидели в ожидании; на столике у стены стояла приготовленная еда и все необходимое для подогревания вина, потому что вечер был очень холодным.

Наконец он приехал. Его обычно приятное лицо было испещрено морщинами, отчего выглядело угрюмым. Мне показалось, что он был немного пьян. Мы накинулись на него с расспросами, но свойственная ему любезность имела какой-то необычный оттенок. Чуть ли не отодвинув нас в сторону, Иджидио прошел к камину, протянул к огню руки с негнущимися от холода пальцами и круто повернулся к нам.

— Значит, этот слух дошел и сюда.

— Только сам факт, — подтвердила Иоанна. — Мы надеялись…

— Ваша мать, — злобно проговорил он, — даже не нашла минуты, чтобы принять меня. Она целый день сидела взаперти за письмами к Папе! — Его интонация была несколько презрительной. Он напоминал избалованного мальчика, которого прогнал человек, занятый своими взрослыми заботами.

— О Боже, — вздохнула Иоанна, тактично выражая разочарование, которого не могла испытывать, потому что голова ее была занята совсем другим. — Но, милорд, если добрая весть подтвердится, Ричард будет у нас на свадьбе, и это лучшее, на что мы можем надеяться. Скажите же нам, это правда?

— Любовь моя, — граф схватил с бокового столика холодную курицу, оторвал от нее ногу и принялся, чавкая, обгладывать ее, — как это может быть правдой? Сначала был какой-то капитан — не так ли? — видевший короля на Мальте, потом лучник, узнавший его в Шервудском лесу, а затем молочница, с которой он разговаривал в Кайене. А теперь появился какой-то лютнист, который якобы потерял своего хозяина где-то под Веной, не смог за ним уследить из-за болезни, а потом притащился в Руан, чтобы рассказать эту небылицу…

— О, — воскликнула я, — вот это вполне правдоподобно. С ним действительно был лютнист… а пояс оказался в Вене.

— Полно! — Граф обвиняющим жестом ткнул в мою сторону костью. — Такие басни рождаются благодаря доверчивости людей. — Разозлившись на Элеонору, отказавшую ему во внимании, он, по-видимому, забыл, что сам принес в наш дом слухи о Мальте, о Шервудском лесе и еще с полдюжины других и разделил с нами и волнения, и домыслы. Новая версия лишила смысла его поездку в Руан, поэтому он ее начисто отвергал. — Посудите сами, Анна, некоторые подробности делают эту историю не заслуживающей доверия. Прежде всего, молодой человек утверждает, что они с Ричардом ехали по суше. Но теперь каждому известно — это клятвенно подтверждает и епископ Солсберийский, — что Ричард отплыл из Акры в Дувр. А менестрель, как и все ему подобные, захотел прославиться и, разумеется, как профессиональный рассказчик небылиц, расписывает теперь свои встречи с Ричардом, чем не могут похвастаться другие. «Я потерял его в Эедбурге, под Веной». Ну как, скажите мне, можно «потерять» человека таких размеров, как Ричард Плантагенет? Не в бою, не от болезни — нет, просто как иголку, оброненную в сено! — Иджидио швырнул в огонь куриную кость. — А особенное негодование и сожаление вызывают у меня россказни из-за их влияния на людей, которым Ричард был дорог. — Он посмотрел сначала на Иоанну, потом на Беренгарию. — Они бередят рану, которая давно должна зарубцеваться. Ричард, да упокой Господи его душу, попал в кораблекрушение и утонул. Нужно объявить по нему траур, отслужить молебны за упокой его души и…

«И забыть», — подумала я. Оборванные нити снова вплетаются в неумолимый узор жизни, и молодых мужчин, желающих жениться на молодых женщинах, следует правильно понимать и внимательно выслушивать. Я посмотрела на Беренгарию. В конце концов, мы говорили о ее муже, о человеке, которого она когда-то безнадежно любила, несмотря даже на…

Беренгария тяжело дышала, ее грудь учащенно трепетала под корсажем платья.

— Если Блондель говорит, что потерял Ричарда под Веной, значит, так оно и было, — выдохнула она. — Мне точно известно, что из Акры Блондель отплыл вместе с ним. Я очень хорошо и очень давно знаю Блонделя — не было случая, чтобы он солгал или стремился прославиться. Он отправился с Ричардом на Иерусалим, и мы с каждой почтой получали от него письма — это может подтвердить и Анна — правдивые, честные; в них не было и намека на свои собственные подвиги. Больше того, он давно пообещал мне заботиться о Ричарде ради меня, и если он его «потерял», то мы можем быть уверены в том, что произошло предательство. — Она немного задыхалась, но голос ее звучал уверенно, и когда мы направились к боковому столу, где нас ожидало холодное мясо, движения королевы были настолько плавными и спокойными, что я подумала: сейчас она предложит Иджидио поесть еще или нальет ему вина. Но Беренгария взяла большой серебряный колокольчик, служивший для вызова пажей, и тряхнула его так сильно, что звон разнесся по всему дому.

— Я еду в Руан, — объявила она, поставив колокольчик на место. — Если многие думают так же, как вы, граф Иджидио, — а я не сомневаюсь, что так и есть, — мне следует поехать туда и сделать все возможное, чтобы доказать им, что это правда. Кроме того, я должна увидеть Блонделя и услышать все от него самого.

— И я с тобой! — воскликнула я, потому что она выразила и мои мысли.

— Я поеду быстро, — предупредила Беренгария.

— Я тоже.

Иоанна молча смотрела на нас обеих.

— Я не останусь здесь одна. Я… я… — Она взглянула на графа. Расставаться с ним ей не хотелось, с другой стороны, он только что приехал и вряд ли был расположен ехать ночью обратно.

— Граф Иджидио, разумеется, будет нас сопровождать, — мягко проговорила Беренгария, и, клянусь, я не могла бы сказать, прозвучала ли в ее голосе наивность или хитрость. — Мы едем ради служения королю. — Она повернулась к заспанному пажу, приглаживающему в дверях взъерошенные волосы, и отдала необходимые распоряжения. Дочь старинного королевского рода, жена короля, она в тот момент была вполне достойна своего ранга и так величественно несла на себе украшение из стекла и олова, словно это была бесценная реликвия.

4

Я была потрясена изменениями, происшедшими в Элеоноре. В Памплоне, Бриндизи и Мессине я нередко удивлялась тому, как ей удавалось сохранять не только физическую энергию и остроту ума, но и свою внешность. Она приехала в Наварру сразу же после шестнадцатилетнего изгнания, фактически, из заключения в Винчестере, и порой мне казалось, что те годы словно законсервировали ее, как воск, которым хорошая хозяйка покрывает на зиму яйца. Она вышла оттуда с ясным умом, полная энергии, равной которой я не знала, и выглядела гораздо моложе своих лет. Теперь ее вид вполне соответствовал возрасту, если не сказать хуже. Красивое, словно литое лицо обесцветилось, его стянули глубокие морщины вокруг рта, на впалых висках и около глазниц появились коричневые пятна. Роскошные волосы стали совершенно седыми и казались слишком тяжелыми и безжизненными, чтобы их можно было привести в порядок; у нее появилась привычка нервно поглаживать их, погружая в них пальцы. Но в глазах горел прежний неугасимый огонь.

Несмотря на то, что Беренгария постоянно торопила нас, путешествие из Манса в Руан заняло почти три дня. К нашему приезду последней новости было уже семь или восемь дней, и Элеонора не потеряла времени впустую. Письма к Папе, императору, Генриху Жестокому и Леопольду Австрийскому были отправлены по назначению.

Мы не успели отложить в сторону забрызганные грязью плащи и согреть озябшие руки, а Элеонора уже выложила нам все, что ей удалось сделать для освобождения Ричарда, в частности поведала о типично аквитанском приеме — в прошлом принесшем ей прозвище Волчица.

— Я откровенно написала Леопольду, что если он поможет мне, я отдам ему в жены свою внучку и тезку Элеонору, которую называют Жемчужиной Бретани. В Акре он часто говорил со мной о ней, однажды видел ее в Брюгге, и в глазах его горела похоть. Тогда я прямо сказала ему, что прожила достаточно много, чтобы не допускать таких безрассудных, неравных, принудительных браков. И всегда буду поддерживать выбор девушки — в рамках разумного, конечно. Он смутился, хорошо понимая, что ни одна девушка, если она не слепая и если ей предоставить свободу выбора, никогда не выберет его себе в мужья! Но теперь все изменилось, и если он захочет что-то сделать — а он имеет большое влияние на императора, — я готова пожертвовать девушкой. Она молода, наверняка переживет его, а потом — как и ты, Иоанна, — выйдет за человека, которого полюбит.

Иоанна действительно вышла замуж за человека, выбранного ее отцом. Однако Беренгария была готова скорее умереть, чем выйти замуж за Исаака Кипрского. Но сейчас обе, поняв, что Элеонора поверила в рассказ Блонделя и приняла меры, надеялись, что упоминание о матримониальных делах приведет разговор в это русло. Сбросив грязные плащи и промокшую обувь, они поспешили к камину, расспрашивая о Жемчужине Бретани и оценивая силу предложенной Элеонорой взятки.

— Но чего стоит, — я не могла не задать такого вопроса, — эта взятка эрцгерцогу, когда мы даже не знаем, где Ричард? А если он находится вне юрисдикции Леопольда или императора? В Германии множество князей — курфюстов, и все они, судя по всему, независимы и полновластны в своих владениях.

— В том-то все и дело, — сказала Элеонора, оборачиваясь ко мне. — Мы ведь ничего не знаем. Нам известно только то, что он исчез в Эедбурге, маленьком городишке под Веной; но кто его захватил, почему, где он теперь — об этом ничего не слышно. — Она запустила руки в волосы. — Полная неопределенность… Ричард в тюрьме зачахнет, как орел в клетке. И все же Папа мог бы сделать многое — с ним считается весь христианский мир. Мог бы помочь и Леопольд, получивший такую взятку, в особенности если удерживает его он сам или же император. Что еще могла я сделать?

Я промолчала, но вспомнила, как однажды слышала, что многие германские князья лицемерили перед Папой. Половина из них даже не были христианами, а претендовали на то, чтобы считаться членами христианского мира, из чисто мирских соображений. Обширное рыхлое формирование, власть над которым номинально находилась в руках Генриха Жестокого, называвшееся империей, состояло из нескольких очень старых и разнородных элементов. Более тысячи лет прошло с тех пор, как Аттила со своими гуннами вымел всю Европу. Они были побиты, разгромлены, разрознены и забыты. В городах, за исключением тех, где они учинили бессмысленные разрушения, следов от них осталось мало. Но в отдельных частях образования, именуемого империей, гунны оставили жесткий стержень чуждой культуры, невероятно пышной, отличавшейся непреодолимой племенной замкнутостью, удивительно снисходительной к женщинам, детям, лошадям и собакам, бескомпромиссной к врагам и преданно поклонявшейся странным богам. Таким местом была, например, область Гаштейн, где люди поклонялись духу крупного водопада, который низвергался с гор через узкую горловину. В Иоаннов день какую-нибудь молодую девушку из округи, красивую девственницу с чистым лицом, бросали в бурлящий поток, и в течение следующих двенадцати месяцев ее семью окружали почетом, считали святой и осыпали такими щедрыми дарами, что при выборе очередной ежегодной жертвы происходила жестокая конкуренция. А в Турзбургской провинции все еще существовала изощренная форма каннибализма, когда человек в обстановке пышной церемонии поедал некоторые части тела мертвого, но проявившего храбрость врага, в расчете на то, что его храбрость перейдет к нему самому. Папа этого одобрять не мог! Но папские послания, направлявшиеся в подобные места, не прозводили там большого впечатления.

То были случайные обрывки знаний, которые я собирала в голове, как портниха собирает в своем мешке лоскуты ткани. Об этом нельзя было говорить в присутствии жены Ричарда, его матери и сестры. Но я могла сказать и сказала следующее:

— Я думаю, что в первую очередь нужно по возможности точно узнать, в какой именно части империи его держат.

— Но как? — Элеонора снова вцепилась в свои волосы. — Потому-то я и предложила Леопольду взятку — пусть еще один влиятельный человек будет заинтересован в том, чтобы его найти и сообщить нам правду; совершенно очевидно, что Иоанну и королю Франции выгодно прятать Ричарда, запереть в тюрьму до конца его дней. Но если Леопольд не клюнет на приманку, мы ничего не узнаем. Как же нам быть?

Взгляд ее был настолько безумным, что я поспешила сказать несколько утешительных слов, ожидая, что Беренгария наконец заговорит о Блонделе и потребует встречи с ним, чтобы выслушать его рассказ. Но она казалась вполне удовлетворенной тем, что Элеонора поверила ему и приняла свои меры, и они с Иоанной, протянув ноги к камину, пустились в разговор, касавшийся главным образом Жемчужины Бретани, превратившейся во взятку, и шансов на то, что Леопольд клюнет на наживку. Они вспоминали и комментировали его склонность к принцессе Лидии, а потом перешли к обсуждению тонкостей запрета на брак между родственниками, размышляли, насколько Папа вправе регулировать эти вопросы, пытаясь припомнить, бывали ли в прошлом случаи законных браков между дядьями и племянницами. Это была совершенно банальная дамская болтовня, чего Беренгария обычно всячески избегала, но терпела, когда ее собеседницей бывала Иоанна. Я пришла в такую ярость, что мне захотелось столкнуть их головами, и в конце концов я заставила себя спросить:

— А где парень, который рассказал об этом, мадам?

— Он сейчас должен быть в Кентербери, — сказала Элеонора. — Я послала его туда рассказать все, что он знает, Хьюберту Уолтеру, предварительно заставив писцов все записать и хранить с моими бумагами. Видите ли, Анна, рассказ Блонделя находится в полном противоречии со всем тем, что все время утверждал Уолтер, и я подумала, что прямой разговор самого епископа с Блонделем послужит одновременно и проверкой, и подтверждением правдивости менестреля. Все это так трудно объяснить… — Руки ее все тем же рассеянным жестом потянулись к голове. — Я безоговорочно верю этому юноше. И нахожу вполне резонным считать, что, уезжая из Палестины, Ричард пожелал взять с собой компаньона — незаметного, полезного и симпатичного. А Блондель был с ним на протяжении всей кампании. Что могло выглядеть более естественно, а? — Прямой взгляд ее выцветших глаз, более бледных, чем когда-либо, сиявший из темных глазниц, был искренним, но, я сказала бы, вызывающе искренним. И я подумала: она все знает, а каково матери знать такое про сына? Но я по-прежнему не была убеждена в том, что Блондель… — Я безоговорочно ему верю, — повторила она, — но чувствовала, что если просто напишу Хьюберту Уолтеру, будто один менестрель, лютнист, пришел и рассказал то-то и то-то, он не обратил бы на это внимания. Так было со многими рассказами. И решила, что, если бы в рассказе юноши присутствовала какая-то фальшь, он не захотел бы попадаться на глаза Уолтеру. Уолтер знал… и…

«Знал и о том, о чем ты думаешь», — добавила я про себя. А вслух сказала:

— Вы очень умны, мадам. — И я действительно так считала.

— Женщины не должны быть умными, — резко сказала она и красноречиво взглянула в сторону камина, где болталиБеренгария и Иоанна. — Мужчины ненавидят умных женщин — и Бог тоже, Анна Апиетская. И я узнаю его ненависть и думаю, что это гневит его больше, чем когда-либо. Как я могу верить в то, что Бог мой друг, когда дела идут так, как идут теперь? Из моих четверых прекрасных сыновей — ведь даже Иоанн красив и, если захочет, может очаровать хоть птицу, сидящую на ветке дерева, — осталось только двое. Ричард брошен в неизвестную темницу, а Иоанн уничтожает население королевства своего брата огнем и мечом.

Я внимательно ее слушала. Она снова посмотрела в сторону камина, задержала взгляд на Беренгарии и сурово продолжила:

— Отплывая из Мессины, я отправлялась спасать Англию от Лонгшама. Я так его прижала, так доняла, что в конце концов он попытался выскользнуть из Дувра, переодевшись женщиной, но рыбацкие жены обступили его и забили насмерть — конец по заслугам! Наконец настала очередь разделаться с этим флюгером Иоанном. Но что произошло? Желая насолить мне, Филипп Французский отказался от участия в крестовом походе и вернулся домой, чтобы поддержать и укрепить Иоанна так, чтобы тот смог бросить мне вызов. Повторилась моя фатальная неудача! И вот теперь, — продолжала она, запуская в волосы пальцы, — история с Ричардом. Я знаю, чувствую сердцем, что если бы я взялась за дело, то провалила бы его, но кто сможет этим заняться, если я опущу руки? Я его мать…

Я попыталась вспомнить историю Элеоноры, известную мне либо непосредственно, либо из песен и рассказов. Ей и вправду всегда не везло. Она отличалась умом и коварством, и все же жребием ее всегда бывала неудача. А задача, стоявшая перед ней теперь, действительно была непосильной.

Мне стало жаль ее, и я была готова простить ей презрительные и неприязненные взгляды и явное физическое отвращение, которое она питала ко мне, когда мы жили вместе. Я ответила ей так благожелательно, как только могла. Мне всегда удавалось быть доброй к несчастным.

5

В последующие дни все они почувствовали себя несчастными.

Его святейшество слал в ответ бессмысленные утешительные письма, доводившие до бешенства своей пустотой. Любой из нас, способный отделить человека от его официальной функции, — то есть Элеонора и я — не мог не увидеть, что это письма слабого, нерешительного, сбитого с толку человека, который правильно рассуждал, но не имел ни малейшего понятия о том, как привести в действие свои прекрасные намерения.

От императора приходили более дружеские и сердечные письма. Но это были письма для дураков! Если бы он знал, если бы был уверен, если бы нашелся его английский кузен… Но империя такая огромная, в ней столько князей-курфюрстов, что будет роковой ошибкой поставить кого-то под подозрение, которое может не подтвердиться…

Ответы Леопольда были очень характерны для него. Он писал, что Ричард не находится в его юрисдикции, иначе он охотно освободил бы его и женился на Элеоноре Бретанской. «Он неоднократно оскорблял меня, сорвал мой флаг. У меня мало причин любить его. Но если бы я знал, где он, то с радостью сообщил бы вам об этом в обмен на обещание руки вашей внучки».

И никто из них не спросил: «Почему вы обращаетесь с этой просьбой ко мне? Разве Ричард Плантагенет не утонул или разве я смотритель морга для утопленников?»

Я обратила на такую странность внимание Элеоноры. Она согласилась с тем, что это знаменательно, и добавила:

— В письме эрцгерцога звучит нотка сожаления. Он жалеет, что не располагает никакими сведениями и по-прежнему хочет, чтобы Ричард оказался в его руках. И в письме императора сказано… где же это… а, вот… Он выжидает, желая увидеть, куда прыгнет кошка. Если Иоанн с Филиппом возьмут Англию под контроль, Ричарду не видать больше дневного света. Но если их постигнет неудача, император найдет его мгновенно. Я вижу его насквозь! Но, Анна, что я могу сделать? — Ее лицо исказило страдание. — Что я могу сделать еще, кроме того, что уже сделала?

Было мучительно смотреть на Элеонору, слушать ее. И я безумно жалела Беренгарию. Но именно она — ни служанка, ни жена, ни вдова, возможно, проявляющая глупость, оплакивая пылкого рыжеволосого любовника, существовавшего только в ее воображении, — со страшной проницательностью констатировала истину:

— Ричард не переживет заточения. Он либо умрет, либо сойдет с ума. А ведь он был очень хорошим воином и заслуживает того, чтобы умереть на свободе.

А Иоанна все плакала и плакала.

Погода была безжалостно холодной, рассветало поздно, а темнело уже вскоре после полудня. Замок, в котором мы жили, был самым холодным и самым неудобным местом на свете. В окна задувало снег, и в тех местах, где гулял сквозняк, маленькие сугробы иногда целый день лежали на полу и не таяли.

Памплона находилась в низине, защищенная от холодного северного ветра горами, и, в противоположность здешней, зима там была короткая, приятно возбуждавшая и никогда не терявшая очарования новизны, потому что очень быстро кончалась. А наш будуар с закрывающимися ставнями и большим камином был очень уютным. Эти же северные замки не рассчитаны, как мне казалось, ни на жаркую погоду, ни на свирепый холод. На верхних склонах гор, к северу от Памплоны, часто выпадал снег и держался три-четыре недели, и из-за морозов персики вызревали только в хорошо защищенных местах. Здесь же крестьяне ходили в овчинных полушубках, шерстью внутрь, широких и мешковатых, что позволяло носить их поверх обычной одежды. Они особым образом выделывали шкуры, овчина становилась мягкой, и мужчинам в них было легко работать и двигаться, женщинам прясть шерсть, а детям играть.

Как-то Беренгария, дрожащая и синяя от холода, жавшаяся вместе с нами к камину, как будто совсем не дававшему тепла, заметила:

— Завидую крестьянам — они могут и дома сидеть в полушубках.

Я отошла в сторону и уселась за письмо к отцу, в котором просила его прислать нам как можно скорее четыре овчинных полушубка. Когда мы их получим, зима уже кончится и наступит лето, но писать письмо — какое-никакое, а занятие, а полушубки всегда пригодятся.

Я получила их через шесть недель, в марте, который оказался холоднее обычного. В дальних углах всех комнат лежали кучки мусора, загнанного туда сквозняками, в окна набился снег, а со стен свисали сосульки. Мы кутались во всю имевшуюся у нас одежду, и все равно зуб на зуб не попадал от холода.

Отец прислал самое лучшее, что можно было найти. Окрашенная в темно-оранжевый цвет шафраном с луком и соком самбука, мягкая, шелковистая на ощупь овчина была со вкусом расшита цветными шерстяными нитками. На каждом полушубке были петли из шерсти и резные пуговицы из хлоритового сланца или из желудей. Я сунула руки в полушубок, лежащий в мешке сверху, и меня словно окутало приятным теплом. Мне удалось застегнуть желудевые пуговицы, и я почувствовала себя замурованной и неуязвимой.

Потом я вытряхнула из мешка три остальных полушубка, пошла в холодную, мрачную от сумеречной дымки комнату, где проводили большую часть времени Беренгария и Иоанна, и накинула на плечи Беренгарии сине-зеленый расшитый полушубок, со словами: «Вот чего я так долго ждала!» А пурпурно-розовый положила на колени Иоанне: «Это сбережет ваше тепло». Третий, оранжевый с желтым, я понесла в особенно холодную комнатку с ужасными сквозняками, в которой Элеонора писала письма, разговаривала с посетителями и ходила взад и вперед, не давая покоя своим волосам.

Подойдя к тяжелой, обитой железными гвоздями двери — северные замки не приспособлены для нормальной жизни, но каждое отдельное помещение в них при необходимости может выдержать настоящую осаду, — я прислушалась, опасаясь прервать серьезный разговор. Голосов слышно не было, я постучала в дверь и услышала: «Войдите!» Я собиралась войти и положить полушубок ей на плечи, чтобы удивить королеву-мать его приятным теплом. Боком пройдя через дверь, я на ходу развернула полушубок и подняла его, намереваясь подойти и возложить его на плечи Элеоноре, сидящей ко мне спиной.

— Мадам, небольшой подарок из Наварры. — Я разжала пальцы, опустила руки — полушубок уже больше не заслонял от меня окружающие предметы — и увидела Блонделя. — Блондель… — услышала я свой голос, сдавленный, будто кто-то держал меня за горло.

Он подошел ко мне, встал на одно колено и поцеловал мою руку, а другую я положила ему на плечо. Сквозь шум в ушах до меня донеслись его слова:

— Я думал, что вы в Мансе.

И я ответила:

— А я думала, что вы в Кентербери.

— Он привез мне письмо от архиепископа, — сказала Элеонора, держа листок на расстоянии вытянутой руки от глаз, как часто читают старики. — Другого письма нет?

Блондель выпрямился, отошел в угол комнаты, остановился у края стола, что-то ответил Элеоноре, а я смотрела на него, пораженная тем, что мгновенно его узнала. Однажды, в Памплоне, мне представилось лицо Блонделя, когда он постареет. Но тогда состарившимся и отмеченным печатью лет я представляла себе лицо молодого страдающего юноши. Лицо, на которое я смотрела сейчас, было совершенно иным. Это была темная, сардоническая маска. На ней почти не осталось следов открытой юношеской красоты, которая так мне нравилась.

Наверное, я могла бы смотреть на него, не отрывая глаз, целый час, но Элеонора с тяжелым вздохом отложила письмо и только теперь заметила накинутый ей на плечи полушубок.

— Что это? — удивленно спросила она.

— Полушубок, — ответила я словно спросонья. — Крестьяне носят их дома в холодную погоду. Это — подарок моего отца.

Блондель подошел к ней и приподнял полушубок, чтобы помочь ей сунуть руки в рукава. Она сжалась, словно прислушиваясь к тому, как под овчиной собирается тепло, и лицо ее исказил спазм муки, а глаза налились всего двумя тяжелыми скупыми слезами, которые тихо скатились по старому, изборожденному морщинами лицу. Элеонора подняла руки, чтобы скрыть свою слабость.

— Ричард… — произнесла она имя сына надломленным, полным горечи голосом. — Ложась в теплую постель, протягивая руки к огню или усаживаясь за обеденный стол, я каждый раз думаю о холодной темнице, где он лежит на сыром каменном полу, голодный, закованный в цепи. О Боже! — воскликнула она, уронила седую голову на край стола, и расшитая совершенно неуместным в эту минуту веселым узором желто-оранжевая овчина заглушила ее рыдания. — Уолтер ничего не знает. Он все жалеет, что не выполнил своей угрозы посадить Ричарда под арест… С таким же успехом я могла бы пожалеть о том, что не задушила его в колыбели! Боже мой, что еще я могу сделать? Матерь Божия, у тебя тоже был сын — но он победно вошел в Иерусалим и мучился на кресте всего три часа…

Поверх ее поникшей головы я смотрела на Блонделя, а он смотрел на Элеонору — через свою маску. Так на Рождество люди рядятся в смешные или фантастические маски и глядят через прорези для глаз собственными глазами. Изящно очерченный чувственный, немного нервный рот былого Блонделя скрывался под жестким, ироничным, насмешливым — может быть, над самим собой — новым абрисом, но глаза были глазами того самого мальчика, что много лет назад посмотрел на рыночной площади в Памплоне сначала на меня, а потом с точно таким же выражением жалости на пляшущего медведя. Элеонора подняла голову и решительно сказала:

— Я не должна поддаваться слабости. Хьюберт Уолтер, по крайней мере, контролирует Англию, и когда Филипп поймет, что она не упадет в руку Иоанну как спелая слива, он может изменить свою тактику. Я думаю, что он это понимает. Как понимают император и Леопольд. Возможно, Ричарду удалось где-то спрятаться на год, так, чтобы о нем никто не услышал ни слова? Но вряд ли. Он слишком заметен. — Она помолчала. — Темницы глубоки и мрачны, и в каждом замке, даже в самом малом, даже в таком, где нет колодца и воду берут из рва, есть подземная тюрьма. А в Германии полно таких маленьких замков. Наверное, никто точно не знает, сколько их там. — Она немного подумала, словно советуясь сама с собой, и продолжила: — Хотелось бы знать, достаточно ли твердое давление Папа оказал на Филиппа? Ох уж эта монашеская трусоватость! Я напишу Папе снова. Он должен заставить Филиппа понять.

Бывают такие времена, когда отчаянная надежда трогает больше, чем простое отчаяние. В последние месяцы Папа постоянно отклонял ее просьбы, доброжелательно, но вполне определенно, но она продолжала свое, обращаясь к нему снова и снова и тщетно ожидая поддержки, подобно тому, как старый беззубый бульдог норовит укусить привязанного, могучего быка.

Жалость к ней заставила меня заговорить:

— По-моему, его святейшество сделал все, что хотел, мадам, но захотел ли он сделать все, что мог, этого я сказать не берусь. Какова бы ни была тайна местонахождения Ричарда, последние месяцы ее хранили крепко — ведь тайны редко раскрываются путем лобовой атаки. Я могу напомнить вам один подобный случай. Вы когда-нибудь слышали о тайных операциях в Германии?

— О шпионах? Да, Анна. Четверых я отправила туда сама, Хьюберт тоже послал кого-то из своих. Из моей четверки двое не вернулись — один, на которого я особенно полагалась, умер в Вюртемберге, о втором до сих пор ничего не известно, а остальные двое сказали, что империя огромна и из-за разнообразия языков разведка невозможна. Бедняга Альберик Саксхемский, упокой Господи его душу, носился с простой, но нешуточной идеей продажи готовой обуви — нескольких пар разных размеров, и одни башмаки были огромными. Как вы помните, у моего сына самые большие ноги на свете. Альберик думал, что Ричарду могут понадобиться башмаки. Если бы кто-нибудь купил их, он нюхом, как собака, разыскал бы те ноги, на которые они пришлись впору. Это был шанс. И мы, возможно, разгадали бы тайну. Но, как я уже сказала, Альберик умер в Вюртемберге, оставаясь хитрым до конца — он прислал мне письмо, написанное в манере, объяснять которую слишком утомительно. Башмаки он не продал. И, разумеется, возможно, что Ричард умер. Может быть, все рассказы о его смерти — чистая правда. Но полагаю, что я знала бы об этом. Это, наверное, странно звучит для вас, Анна, но все дело в том, что вы не…

— …Не мать, — закончила я фразу за нее.

— И за такую милость, — с внезапной яростью проговорила Элеонора, — вы должны благодарить Бога постом! — Она потянулась за гусиным пером и придвинула к себе чернильницу. — Я больше не могу тратить время на разговоры. Анна, прошу вас, выполните мою просьбу. Разыщите сэра Эмиа и скажите ему, что я хочу, чтобы он немедленно отправился в Рим, как только я напишу это письмо.

Я пошла к выходу и у двери оглянулась на Блонделя. Он стоял у стола с непроницаемым лицом и смотрел на Элеонору. Комнату заполнил скрип яростно работавшего пера. Я положила руку на дверной запор. В комнате было довольно холодно, но когда я открыла дверь, в нее яростно ворвался еще более холодный ветер. И словно вспугнул их обоих. Блондель посмотрел на дверь, словно только что проснулся, а перо в руках Элеоноры остановилось ровно на столько секунд, сколько ей понадобилось, чтобы сказать:

— Спасибо за то, что вы так быстро доставили письмо, Блондель. Можете идти.

— Королева… здесь? — спросил он, присоединившись ко мне за дверью.

— Да.

— Все в таком же смятении?

— Она очень встревожена. И охвачена печалью. Думаю, что она больше, чем Элеонора, склонна верить в то, что Ричард умер.

Это действительно было так. Беренгария все больше и больше думала об умершем красивом рыцаре, нежели о человеке, который, возможно, томился в тюрьме. Со всех точек зрения эти мысли сносить было легче. Если бы Ричард исчез в Мессине, на Кипре или в Палестине сразу после падения Акры, все выглядело бы совсем иначе. Я уверена, что тогда она бегала бы повсюду, стучалась бы в ворота всех европейских замков. Но сам Ричард вынудил ее занять пассивную позицию, ясно дав понять, что ей не стоит слишком рассчитывать на него, где бы он ни был. Действительно, она прошла долгую, трудную школу ожидания и смирения, и теперь казалась способной воспринимать потерю более легко.

— Лучше, если бы он действительно умер, — резко сказал Блондель и добавил — с явно ощутимой сменой чувств: — Тюрьма для такого человека, как он, — худшая из пыток. А для тех, кому он дорог, мучительна неопределенность. Миледи, не одолжите ли вы мне четыре кроны?

— Это немалые деньги, — ответила я, всегда достаточно бережливая, но улыбнулась тому, что он обратился ко мне.

— Я потрачу их на доброе дело.

— А именно?

— Прежде всего мне нужна новая лютня.

— О, — удивилась я, — а что стало с вашей старой?

— Я ее продал. Я тогда почти умирал. Лютня позволяла мне заработать на хлеб. А когда я уже почти дошел до точки, то понял, что не должен умереть с голоду прежде, чем найду человека, которому смогу рассказать свою историю. Тогда я продал лютню и нанял лошадь.

— Как я хочу услышать вашу историю! О, Блондель, вы должны о многом рассказать мне… обо всем…

— Я обо всем расскажу вам в другой раз. Буду рассказывать, развлекая вас до скончания света, — в обмен на четыре кроны сейчас.

— Лютня не стоит и полкроны, — заметила я.

Он рассмеялся — о, смех его тоже изменился. Я так часто старалась рассмешить его в былые дни, от всего сердца наслаждаясь проявлением чистосердечной мальчишеской радости.

— Все женщины одинаковы, — сказал он. — Я сто раз убеждался в этом. Мужчина отдаст женщине все, что сможет, и если через полчаса после этого она напьется и свалится в канаве, ему будет все равно, но если женщина нехотя вручает вам хоть пенни, она не преминет сказать: «Не трать их в кабаке, парень, тебе нужны новые башмаки!» Так можете ли вы одолжить мне четыре кроны, не задавая вопросов?

Я снова отметила, как сильно изменился Блондель. В те далекие дни он обязательно покраснел бы, долго колебался бы и стеснялся, если б ему пришлось просить взаймы деньги. Теперь голос его был почти вкрадчивым, в нем звучала почти профессиональная нотка попрошаек, но при этом вызывающе насмешливая.

Деньги в сумочке были при мне, потому что в нашей временной комнате негде было их оставить. Я достала четыре кроны, положила ему на ладонь и пригнула над монетами его пальцы. И, стараясь ему подыграть, сказала:

— Не несите их в кабак, молодой человек. Вам нужна новая туника. — И это была чистая правда. Та, в которой он стоял передо мной, была заношена до дыр, забрызгана грязью и измята. Присмотревшись, сначала с усмешкой, а потом посерьезнее, я узнала в ней ту самую тунику, которую он получил от Беренгарии в день отъезда в Англию столько лет назад! За это время он вырос — у меня сжалось сердце, когда я это заметила, — не потолстел, но раздался в плечах, и руки стали длиннее. Все эти годы он ездил по чьим-то чужим делам, и никому не пришло в голову позаботиться о том, чтобы купить ему новую одежду. Я почувствовала боль в перехваченном спазмом горле — боль любви. Дорогой мой, я отдала бы тебе все на свете! И внезапно я заговорила, от всего сердца:

— Послушайте, когда вы, наконец, покончите со своими разъездами? Я по-прежнему безумно хочу уехать в Апиету и построить дом. Давайте оставим всех королей, королев, епископов и все их замки — от этой шахматной игры, в которой мы с вами всего лишь пешки, меня уже тошнит! Давайте удерем отсюда и займемся собственными делами.

— Я должен сделать еще только одно дело. А потом, клянусь, миледи, ничто на свете не встанет между мной и строительством вашего дома — если вы по-прежнему этого захотите.

— И что же это за дело? — мне безумно хотелось отбросить в сторону все сразу: выйти за дверь и отправиться в Апиету хоть сегодня вечером. — Скажите мне, Блондель.

— Хорошо. Если вы пообещаете мне, что будете молчать, как камень. Я ни за что на свете не хотел бы порождать ложную надежду, но есть одна вещь, которую могу сделать я и только я. И эту идею мне подали вы, Анна Апиетская. — И он рассказал мне о своих намерениях.

Я выбралась из овчинного полушубка.

— Он вам понадобится. А я без труда могу получить другой. И, разумеется, вам потребуется больше денег. Глупо отправляться по такому делу с четырьмя кронами в кармане!

Я открыла сумку и вытряхнула все ее содержимое в его сумку, висевшую на поясе, и в этот момент дверь в комнату королевы-матери открылась и в сгущавшихся сумерках прозвучал громкий старческий голос: «Эмиа!»

— Да поможет вам Бог, — напутствовала я Блонделя. — Берегите себя. И сразу возвращайтесь ко мне.

6

Элеонора Аквитанская была умной женщиной. Когда через семь месяцев вернулся Блондель и сказал, что нашел Ричарда — он находился в замке Тенебрез, в Друренберге, что в Австрии, но не полностью в юрисдикции эрцгерцога, — она проявила достаточно мудрости и хитрости, чтобы не прокричать на весь мир, что Ричарда нашел лютнист, за семь месяцев обошедший пешком всю империю, неустанно играя на лютне перед каждым замком, каждой башней, каждой тюрьмой и распевая первую строфу баллады, которую они с Ричардом сочинили на Сицилии. Ожидая где-то услышать ответ, Блондель упорно, с растущим разочарованием брел из одного места в другое, пока наконец, когда он уже почти отчаялся, не наступил тот драматический момент, когда в ответ на замерший во мраке первый стих: «Пой о моей кольчуге» — прозвучал другой голос: «Пой о моём мече», и Блондель понял, что поиски увенчались успехом.

Эта фантастическая история больше подходила для легенды и плохо вписывалась в реальность, но Элеонора, схватив гусиное перо, принялась строчить письма, начинавшиеся фразой: «Я располагаю неопровержимыми доказательством того, что Ричард Английский содержится в заточении в замке Тенебрез, в Друренберге». В письме Леопольду она довольно коварно добавила, что, узнав об этом, он, вероятно, будет удивлен и озабочен.

«Неопровержимое доказательство» — слова, в сочетании с чувством вины, которого не мог не испытывать Леопольд, и желанием поскорее получить юную Элеонору, побудили его к действию. Он тронул за локоть Папу и сказал: «Больше скрывать нельзя! Это привело в ужас императора, который всегда твердил: «Если бы у нас были доказательства… Если бы мы знали…» Виновные в самых тяжких преступлениях в конце концов признаются в содеянном, если кто-то, глядя им прямо в глаза, говорит: «У меня есть неопровержимое доказательство!»

Три хороших летописца потратили бы всю свою жизнь на описание мельчайших подробностей прилива исповедальности, умывания рук и перетряхиваний чужого грязного белья, охватившего Европу.

Среди всей этой суматохи Блонделя совершенно не замечали, о нем все позабыли, кроме Элеоноры, подарившей ему сто марок — я уверена, не без большого внутреннего сопротивления, потому что в воздухе уже висело слово «выкуп».

Я этого не понимала. Ричард не был военнопленным. Он был крестоносцем, мирно возвращавшимся домой через территорию, находившуюся под властью человека, чья страна, как бы он ни был оскорблен лично, не была в состоянии войны ни с Англией, ни с другими владениями Ричарда. Его бросили в тюрьму без объяснения причин, без следствия и суда, и местонахождение пленника держалось в такой строжайшей тайне, что попытки освободить его были совершенно безнадежными. А когда его врагам пришлось наконец действовать в открытую и состоялся судебный фарс в Хагенау, Ричарда оправдали по всем статьям.

Было бы логично думать, что если речь зашла о деньгах, то следовало выплатить Ричарду крупную сумму в компенсацию четырнадцатимесячного бесправного заключения. Однако у него не было ни одного влиятельного друга, ни союзника, ни родственника, способного сказать императору: «Освободите его, а не то я вам покажу!» Любой из действительно имевших вес людей — за исключением разве великого магистра ордена тамплиеров, сражавшегося рядом с Ричардом в крестовом походе, — ненавидел его, боялся, как яда, и с удовольствием увидел бы его повешенным. Филипп Французский, уезжая из Палестины, пообещал ничего не предпринимать против интересов Ричарда, пока тот продолжал сражаться, но десятки раз нарушал обещание, стакнувшись с Иоанном, в котором видел будущего узурпатора. Англия была разделена и ослаблена. А когда улеглись волнения, были выдвинуты и отвергнуты все обвинения и контробвинения и Филипп с Леопольдом попытались оправдать свое поведение обвинением Ричарда в убийстве Конрада де Монферра — громогласно рассказавшего о своем смертном приговоре за ужином, на расстоянии вытянутой руки от меня, — тогда император с беспримерной смелостью объявил, что Ричард может быть освобожден за выкуп в сто пятьдесят тысяч марок. И никто не выступил с официальным протестом. Тогда старая седовласая женщина с безумными глазами сказала: «Деньги нужно найти!» и Хьюберт Уолтер, которого мучительно тревожило то, что происходило в Англии, пока он находился в Хагенау, заметил: «Мадам, я сомневаюсь, чтобы во всей Англии сейчас нашлась, дай Бог, половина этой суммы!»

Наверное, перед тем как определить эту немыслимую сумму, Генрих Жестокий тщательно изучил ресурсы Англии и Аквитании и убедился в том, что эти деньги не будут выплачены никогда, а Ричард не выйдет из тюрьмы до конца своих дней, как большинство ему подобных. Но он недооценил простой народ. Для обычных людей Ричард Плантагенет был героем, кем бы он ни казался своим пэрам, и на каждого командира, недовольного резким замечанием, суровым порицанием, отменой его приказа, всегда находилось с полсотни нижних чинов — лучников, помнивших, что Ричард, как бы ни был занят, всегда находил время проверить, съедобна ли предлагаемая им пища, пользуются ли они такими же удобствами, как он сам. А для массы людей, которым не пришлось воевать под его командованием, он был совершенно неординарным человеком, великим и колоритным, как сама жизнь. Они гордились им, он был их королем, величайшим предводителем, храбрейшим из всех воинов, человеком, внушавшим страх сарацинам, который, разумеется, взял бы Иерусалим, будь у него хоть полшанса. Кроме того — и это нельзя было упускать из виду — Ричард долго отсутствовал в своих владениях. Это позволяло людям, чувствующим себя ущемленными и притесненными, говорить: «Все будет хорошо, когда вернется король». Орудовавшие там правители были, как и все правители, несправедливыми и жестокими вымогателями, а отсутствующий правитель — справедливым, мягким и человечным, да к тому же популярным героем. Летописцы и клерки, занимавшиеся сбором денег, признавали, что после объявления суммы выкупа каждый из подданных Ричарда расстался с четвертой частью своей собственности, и большинство заплатили эту дань с радостью, без жалоб и возражений. Даже религиозные заведения, на которые не распространялись светские поборы, склонные в подобных обстоятельствах ссылаться на то, что «это не наша собственность, а Божья, она пригодится вам, когда вы окажетесь в опасности», открывали тайники и вносили значительный вклад. В Аквитании всех овец остригли наголо, и было в порядке вещей услышать, как кто-нибудь кричит на рынке, что половина цены его коровы или третья часть суммы, на которую тянет эта лошадь, пойдет «на большой выкуп нашего сеньора, удерживаемого в заточении подлым императором». Слово «германец» стало таким же оскорбительным, каким в Палестине было слово «убийца», произносившееся на французский лад — «ассасен». Оно служило синонимом всего предательского, отвратительного, низменного, надоедливого или опасного. Как-то я услышала, как одна женщина говорила другой: «Мой старый германец-горшок дал сегодня утром трещину и залил огонь в очаге».

А в это время мы с Беренгарией, вернувшись в Манс, довольно неважно, без всяких удобств, устроились в углу епископского дома. Меньше чем через неделю после отъезда Блонделя Элеонора нашла наконец время встретиться с Иджидио и дать свое согласие на брак. Таким образом Иоанна отбыла из Руана, и нас очень тактично и обходительно выдворили из Руанского замка. Даже те две маленькие комнатки, которые мы занимали, потребовались для размещения посетителей, постоянно прибывавших для деловых разговоров с Элеонорой, Уолтером Реймским и Хьюбертом Уолтером, когда тому удавалось вырваться в Руан. Для двоих лишних женщин места в замке не оказалось.

Элеонора, ставшая теперь главной фигурой, в присутствии невестки чувствовала себя весьма скованно. И я прекрасно понимала ее. Она была алхимиком, чьи эксперименты по изготовлению золота проваливались один за другим, алхимиком, которому хотелось поскорее слить все не давшие результата ингредиенты в отхожее место. Она надеялась на то, что брак получится удачным, и будет зачат наследник, а жена — красивая и любимая — совершит чудо. С момента, когда она впервые увидела Беренгарию, и вплоть до дня своего отъезда из Мессины, Элеонора, наименее мягкая из всех известных мне женщин и абсолютно нетерпимая, по-своему старалась быть приятной и понравиться невесте сына. Но чуда не произошло, и когда они встретились снова, Беренгария вызывала у Элеоноры лишь отвращение и воспоминания о неудаче. Беренгария была королевой Англии, законной, бесспорной супругой безупречного поведения. Игнорировать невестку было невозможно, но ее вид и даже простое упоминание ее имени отнимали у Ричарда статус любимого сына, великого крестоносца, знаменитейшего рыцаря, обиженного короля, сводя его просто к положению плохого мужа. И Элеонора негодовала. Мы то и дело видели в Руане какого-нибудь сверхпедантичного курьера или посла, искавшего аудиенции у Беренгарии, которая являлась королевой Англии, пока смерть Ричарда не стала общепризнанным фактом. И каждый раз Элеонора буквально выходила из себя. Поэтому мы уехали в Манс и стали ждать там.

Когда собирали деньги для выкупа, Беренгария отдала многие из своих драгоценностей и вдобавок вытянула сто марок у отца. Это была последняя ее просьба к отцу, потому что вскоре Санчо Мудрый, добрейший человек, умер.

В одно из воскресений в церкви объявили, что деньги для выкупа собраны. Прихожане ликовали.

— Значит, скоро он будет дома, — повторяла Беренгария, и хотя это были почти те же самые слова, с которыми она приняла известие о возвращении армии крестоносцев из-под Иерусалима, по ее тону и манере говорить я поняла, что настроение моей единокровной сестры больше не определялось предвкушением радости встречи. Оно было окрашено сомнением и чем-то вроде смятения. Пока Ричард считался пропавшим, а потом сидел в тюрьме, притворяться было очень легко, но очень скоро он вернется и не пожелает или окажется неспособным поддерживать видимость благополучного брака и подвергнет ее новым унижениям.

Но она ни разу не высказала ни малейших сомнений, не раскрыла мне своих сумбурных чувств. С упрямой смелостью она готовилась к приему Ричарда — заказала новое платье, новые туфли. С ее языка не сходили фразы: «Когда приедет Ричард…» или тревожное: «Я изменилась? Я не постарела?»

Наступили дни ранней осени. Деревья стояли еще зеленые, но уже тронутые золотом, устало ожидая, что принесет им очередной день. Если выглянет солнце, то они примут свой торжественный летний вид и с них не упадет ни один лист. Но если польет дождь и завоет ветер, они в отчаянии сбросят с себя все до единого тронутые желтизной листья и застонут, дрожа от страха перед встречей с зимой.

Беренгария походила на дерево, застигнутое этим неопределенным временем года, а поведение Элеоноры было подобно первому ледяному ветру. Взяв деньги для выкупа, она с внушительной свитой отправилась к императору, чтобы потребовать возвращения сына. Королева-мать уехала, не удостоив Беренгарию ни единым словом, ни приглашением поехать вместе, и мы услышали об ее отъезде лишь через три дня. Правда, она очень торопилась, придавая своей поездке очень большое значение, да к тому же давно считала Беренгарию лицом второстепенным; но тем не менее ее бездушие было непростительным.

Беренгария плакала и металась по комнате с криком:

— Она должна была взять меня с собой! Ведь я его жена! Что подумают, что скажут люди? Как я смогу сохранить хотя бы видимость благополучия, когда его мать третирует меня, как старую покинутую дуру?

Ответа на это у меня не было.

— Что плохого я сделала? — спрашивала она пустоту. — Как такое могло со мной случиться? Я любила Ричарда всем сердцем и хотела стать ему хорошей женой. И даже теперь я прошу совсем немногого— всего лишь не быть посмешищем в глазах всего света. Но теперь, когда глаза всего христианского мира обратились в сторону Меца и все хоть сколько-нибудь значительные люди его королевства приехали туда, чтобы встретить своего короля, меня оставили в стороне. Почему со мной так бессовестно обращаются?

И на этот вопрос у меня не было ответа.

Плохие дни тянутся бесконечно, но Беренгария наконец выдохлась и позволила уложить себя в постель, предварительно выпив кружку вина, в которое я подлила пару капель снадобья старой Матильды. Она еще немного поплакала и уснула.

Мне, тоже измученной, не удавалось уснуть так же быстро, и утром я еще крепко спала, когда она потрясла меня за плечо.

— Проснись, Анна. Мы сегодня же возвращемся в Руан. Ричард непременно приедет туда, это его столица и его любимый город. И я должна быть там. Я не хочу, чтобы меня снова не заметили и забыли. Эта старая кошка узнает, кто королева Англии!

Склонившись надо мной в сумраке раннего утра, Беренгария выглядела странно, но я, еще не окончательно проснувшись, отнесла это на счет волнений предыдущего дня. Однако вскоре встало солнце и я, посмотрев на нее при ярком свете, поняла, что она изменилась больше, чем я ожидала. Перемены были совершенно из ряда вон выходящими и казались устрашающими.

В Акре я часто отмечала удивительное неуязвимое спокойствие в глазах сарацинок, когда-то так поразившее нашего деда. Большинство из них, кроме самых бедных — а нередко и они тоже, — в детстве подверглись той самой небольшой операции, которую Ахбег сделал Беренгарии. На улицах Акры можно было увидеть молодую сарацинскую женщину, прижимавшую к груди мертвого ребенка, не находившую себе места от горя и проливавшую потоки слез из безмятежно-спокойных глаз, подобных альпийским фиалкам. Но в какой-то момент жизни неизбежно происходило изменение, потому что в глазах каждой сарацинской старухи, казалось, жила вся печальная мудрость мира, словно все чувства, годами сдерживаемые этой искусственной преградой, вдруг хлынули в ее глаза и завладели ими.

В точности то же самое произошло и с Беренгарией. Ее глаза, такие же голубые и прекрасные, как всегда, стали уязвимыми. Теперь они отражали ее чувства, как у всех женщин. Да, теперь ей будет гораздо труднее притворяться. Глаза могли сыграть предательскую роль.

В Руане было пусто и тихо. Как и предполагала Беренгария, все сколько-нибудь заметные люди уехали встречать короля. Мы одни, если не считать слуг, сидели в замке и томились ожиданием. Спокойствие нашей тихой заводи было нарушено самым ужасным образом.

Прямо из Меца Ричард отправился в Амстердам, где сел на корабль, отплывавший в Англию. Говорили, что Филипп Французский прислал Иоанну немногословное письмо, в котором предупреждал его о приезде Ричарда: «Будьте осторожны, дьявол на свободе!»

В тот день дьявол вырвался на свободу и в наших апартаментах. Я смертельно боялась, что Беренгария покалечит себя. Она полностью потеряла контроль над собой, а у меня не хватало ни ловкости, ни веса, чтобы повиснуть на ней и остановить.

— Не надо! Не надо! Перестань! — кричала я, глядя на то, как она бьется головой о каменную стену, и пыталась схватить ее за руку, но она отшвыривала меня, как комнатную собачонку.

Через несколько часов я, сама побитая, потрясенная и близкая к истерике, решила незаметно выйти из комнаты и позвать на помощь. Беренгария сошла с ума, а сумасшедших связывают. Можно понимать причину буйства и жалеть несчастного, но оставлять его в таком состоянии нельзя.

Но когда у меня оформилась эта мысль, она остановилась посреди очередной громогласной тирады и сказала:

— Если я сейчас не справлюсь с собой, то кончу так же, как моя мать. Анна, я скоро успокоюсь. Прости меня. Мною овладело безумие. — Она подошла ко мне, опустилась на колени, уткнулась головой в мои и разразилась потоком самых обычных слез, к которым женщины нередко прибегают в поисках утешения. Выплакавшись, она тихо заговорила, и ее слова показались бы мне очень лестными, будь я женщиной иного склада:

— У меня никого нет кроме тебя, Анна. Ты мой единственный друг. Только ты все знаешь и понимаешь. Ведь ты останешься со мной, да? Не покидай меня. Кроме тебя у меня никого нет…

Но я, живо представив себя в роли незаменимой сиделки, долгие дни сплошной скуки и полной несвободы, дала лишь самые неопределенные обещания, чтобы хотя бы немного утешить ее.

7

Инстинкт меня не обманул. Я и теперь помню атмосферу следующих дней. Беренгария отдалилась ото всех, кроме меня, и я сочла бессердечным уходить на свои прогулки и в равной степени бессердечным брать ее с собой. Она была уверена в том, что все встречные смотрят на нее с презрением и жалостью.

Долгие вечера пролетали бы быстро, если бы я могла спокойно читать, но Беренгария непрерывно напоминала о своем присутствии. Едва слышный вздох, беспокойное движение — и я чувствовала себя обязанной откладывать книгу и придумывать какое-нибудь совместное занятие. Я пыталась учить ее играть в шахматы — эта игра мне очень нравилась, — но Беренгария была так рассеянна, так блаженно невнимательна, что мне хотелось выть и швырять в нее фигурами. Пробовала я заинтересовать ее и одной старой, типично английской, очень интересной карточной игрой, которой я научилась в Акре. Но без определенного навыка игра не приносила никакого удовольствия, и поскольку Беренгария не могла или не хотела вникать в тонкости, я неизменно выигрывала, что ее очень огорчало.

Она была так слащава и мила, так стремилась угодить, едва я откладывала книгу…

— В карты? О, конечно, Анна. — И тут же утрачивала интерес, даже если под самым ее носом лежали выигрышные карты. И я выигрывала. Но это не приносило мне удовольствия и не вызывало интереса.

Скука… скука… сплошная скука. Порой мне казалось, что от скуки можно даже умереть.

Чего я только ей не предлагала. Говорила, что у королевы Англии должно быть достойное окружение, что нашу жизнь оживили бы веселые, образованные фрейлины…

— Да, наверное. Но, Анна, мне не нужен никто, кроме тебя. Они станут подсмеиваться надо мной, судачить за моей спиной. А с тобой мне не приходится ни притворяться, ни что-то объяснять. Вспомни, как стало хорошо, когда мы избавились от Пайлы.

Я предлагала съездить в Наварру — просто с визитом. Конечно, здесь я хитрила. Отец, несомненно, сразу догадался бы, что дело неладно, и мог бы принять какие-то меры без согласия Беренгарии. Там, по крайней мере, можно было поговорить с ним и с Молодым Санчо. Кроме того, в Памплоне, в родном доме, я могла бы иногда оставлять Беренгарию одну. О, как мне хотелось походить по городу, постоять на улице и посмотреть по сторонам, послушать разговоры на перекрестках и у лавок…

— Но приехать в Наварру — значит признать поражение. Ни одна замужняя женщина не вернется в дом отца, если не…

— Но всего лишь с визитом…

— Отец все поймет. Он посмеется, потом станет меня жалеть и, скорее всего, что-нибудь затеет, сделав это достоянием всего мира.

Такими тупиками оканчивалось большинство наших разговоров. Но она могла говорить без конца. «Поговори со мной, Анна. Скажи мне что-нибудь». И я ломала голову, выдумывая новую тему, которая исчерпывалась двумя фразами и замирала на иссушенной почве отсутствия общих интересов.

Наконец, окончательно отчаявшись, я надоумила ее начать вышивать гобелен. Какое-то время она делала это с удовольствием, а я читала. Потом я присоединялась к ней, задавала себе почти невозможное задание и вышивала до сумасшествия. Работая вместе, мы обменивались короткими бессвязными фразами.

Проклятый гобелен расцветал на глазах. И однажды вечером я между делом заметила:

— Что мы будем с ним делать, когда закончим? Для нашей комнаты он слишком велик, как и для любой в Мансе. Об этом надо подумать.

— Я уже подумала, Анна. Но не о гобелене, а о нас. Если теперешнее состояние затянется, нам, наверное, следует устраиваться самостоятельно. Ты согласна со мной?

— Я всегда хотела иметь собственный дом, — ответила я, прервав работу. Какая безопасная и плодотворная тема! И я принялась рассказывать о доме, который собиралась построить. Одна большая комната со стеклянным окном, сад с цветами и зелеными газонами, полки для моих книг, стол, за которым я могла бы писать, канделябр около кровати и никаких лестниц… Я представляла себе все это так реально, что почти чувствовала запах дома.

— Ты мечтала построить его в Апиете, и чтобы тебе помогал Блондель, — напомнила она, глядя на меня большими грустными глазами. — А я не хотела его отпускать! — Она выронила из руки иглу, столкнула с колен гобелен и зашагала по комнате. — Я расплатилась за свой эгоизм и за фанатичную веру в сновидение. Правда, кое-что сбылось — яма, например, оказалась достаточно реальной. В ней я теперь и сижу — сжалься надо мной, Господи! — отброшенная в сторону, забытая всеми, одинокая — если не говорить о тебе, Анна. Ирония судьбы, не так ли? И как ты можешь порой смеяться! Разве ты не помнишь тот вечер, перед самым отъездом из Памплоны, когда мы поссорились по поводу Блонделя? Ты еще сказала: «Ты всегда хочешь поступать по-своему?» По-своему! Вспомни об этом, Анна, и посмейся.

— Здесь нет ничего смешного, — сказала я как можно мягче, стараясь предотвратить слезы и истерику, опасность которых явно нарастала. — Иди сюда, сядь и скажи, что мы будем делать дальше.

Она словно не слышала меня.

— Анна, я не имею права удерживать тебя здесь, разрушать твои планы и делать тебя несчастной. Ты поедешь в Апиету, построишь свой дом и будешь в нем счастлива. Бери с собой Блонделя — мне он больше не нужен. Вряд ли я когда-нибудь смогу чувствовать себя спокойно в его присутствии.

— Легко сказать: «Бери Блонделя», — заметила я, стараясь говорить непринужденно. — Я не имею ни малейшего понятия о том, где он. Он слал свои сообщения прямо в Руан, а теперь, по-видимому, Элеонора послала его в Англию, а после этого… — Я развела руками.

— Подозреваю, что он поехал в Мец, чтобы участвовать в триумфальном шествии. Элеонора по одну руку Ричарда, Блондель по другую! «Но, ваше величество, кажется, однажды вы по рассеянности женились на своей жене?» — «О, конечно, я совсем забыл. Я где-то потерял ее!» Хорошенькое дельце, а?

Истерика неминуемо приближалась.

— Знаешь, я все-таки в это не верю, — поспешила я сказать первое, что пришло в голову.

— Я склонна думать, что последняя его услуга не оставляет в этом никаких сомнений.

— Нет. Вряд ли Блондель отправился искать Ричарда по той причине, что… тот вскружил ему голову. Он сделал это из жалости к Элеоноре. Я даже знаю, когда ему пришла в голову такая идея. И думаю, что я невольно надоумила его, сказав Элеоноре о том, что когда не помогает прямое расследование, ответ может быть получен с помощью шпионажа. Если бы Блондель был — давай говорить без обиняков — влюблен в Ричарда, он вполне мог додуматься до этого и без слез Элеоноры, и без моих слов. Я не верю, чтобы Блондель был для Ричарда кем-то еще, кроме менестреля.

— Ты говоришь так страстно…

«Будь осторожна!» — мысленно предостерегла я себя.

— Правда? Может быть. Но я так же говорила бы о любом юноше в положении Блонделя, которому случилось бы общаться с таким неординарным человеком, как Ричард. И нет ничего странного в том, что это вызывает некоторые эмоции.

— Для меня не имеет значения, кто этот юноша. Но почему ты убеждена, что Блондель…

— Не знаю, — довольно уныло ответила я. — Правда, не знаю. Но на него не похоже…

— А разве можно допустить подобное, глядя на Ричарда? — с горечью в голосе прервала меня Беренгария.

— Единственное, на чем реально зиждется моя убежденность, — подолжала я, — это письма о Рэйфе Клермонском и о Ричарде. А потом он ухаживал за Рэйфом, когда Ричард был в Дамаске. Это совершенно не производило впечатления, что…

— А я всегда думала, что столь критическое отношение вызвано ревностью. Но я не понимаю и удивляюсь, Анна, — неужели ты…

Уф! Наконец-то этот разговор протащил нас через еще один вечер. Неожиданно оказалось, что уже пора спать, и, раздеваясь, я подумала, что для нашей странной дружбы было типично то, что первый, действительно серьезный разговор, почти не касавшийся нас обеих лично, был посвящен этой теме!

Парой дней позднее Беренгария обратилась ко мне со словами:

— Анна, я размышляла о тебе и о твоем доме. Не построить ли нам его сообща? Мы живем в самых недостойных условиях, если не сказать большего. А строительство очень интересное занятие.

— Ты считаешь, что сможешь поселиться в Апиете?

Пару раз, когда женился Молодой Санчо, я подумала, что если у меня будет дом, то я, возможно, разделю его с Беренгарией, если она так и не выйдет замуж. Такая перспектива показалась мне тогда совсем не привлекательной, но теперь изменилась Беренгария, изменились обстоятельства, изменилась я сама. Если я обречена разделить с нею жизнь, то лучше в Апиете, чем где-либо еще. Сердце мое подпрыгнуло при мысли о возвращении, о собственном доме. И однажды мы действительно отправились туда вместе и обсудили, где будем строиться. И всего на один момент во мне проснулось недоброе чувство к Беренгарии. Ричард не взял ее с собой в крестовый поход, и мне пришлось ехать с нею. К тому времени мы обе были совершенно счастливы и уютно устроены. Может быть, Бог стал бы добрее к ней, будь она добрее ко мне. Но эта мысль задержалась в моей голове ровно настолько, сколько нужно было, чтобы осознать это и стереть из памяти.

— В Апиете? — переспросила она с ноткой категорического возражения в голосе. — Нет-нет, Анна. Это так же плохо, как и уехать к отцу. Я должна оставаться здесь, в Аквитании. Но я не понимаю, почему бы нам не построить дом тут и с комфортом жить в нем. В собственном доме мы могли бы завести собачек, а может быть, и обезьянку. И голубей — много белых голубей; они такие красивые и так приятно воркуют в летние дни. Мне кажется, что я с удовольствием работала бы в саду. Давай так и сделаем, Анна.

Беренгария смотрела на меня, и лицо ее пылало энтузиазмом — может быть, впервые за много дней. Оно всегда было невыразительным, пока не изменился ее взгляд; но с тех пор глаза ее выражали только печаль, неудовлетворенность и разочарование.

Выбор Эспана был обязан этому, новому, взгляду Беренгарии. Погасить его у меня просто не хватило духу.

— Строительство стоит денег, — осторожно заметила я. — Рабочая сила в таких местах очень дорога. В Апиете я воспользовалась бы своим правом на труд крестьян, здесь нам придется нанимать рабочих, и к тому же немало заплатить за камень и бревна. Но, — поспешила я сказать, увидев, как помрачнело ее лицо, — все это можно уладить.

— Я попрошу у отца, — пылко вымолвила она.

— Он вряд ли успел оправиться после твоей последней просьбы. Не надо к нему обращаться, пока у меня не кончатся деньги. — Я понимала, что мои слова звучат так, словно я уже согласилась с ее планом. — Но в любом случае поговорить с ним не вредно.

С удовольствием повернувшись спиной к ненавистному гобелену, я взяла перо и чернила и стала рисовать план дома.

— Здесь будет солнечная комната, с окном, обращенным на юг, с входной дверью и с другой, выходящей в сад. Зимой получится хороший сквозняк. Построим небольшую крытую галерею — может быть, посадим в ней какие-нибудь теплолюбивые растения, и зимой у нас здесь будет зелень. — Я скрипела и скрипела пером, радуясь новому занятию.

Беренгария развернула гобелен, продела нитку в иголку, брошенную тут же накануне, и принялась вышивать.

— Он нам понадобится, Анна, и надо вышить еще несколько, для стен нашего дома.

Что ж, мы могли бы неплохо устроиться. Счастья не закажешь и не купишь, а вот удобство купить можно. Собственный дом! Некоторые вещи, часто не имеющие никакой ценности, выбираешь только потому, что на них приятно смотреть, держать их в руках, прикасаться к ним — как спасенные обломки корабля, потерпевшего крушение, унесшее на морское дно целый блистательный флот мечтаний и планов. Но это лучше, чем ничего.

Теперь-то я смогу уйти от Беренгарии. Пусть займется гобеленом! Я скажу, что нам понадобятся многие, многие ярды гобеленов, плотно расшитые вышивкой занавески, подушки для кресел и табуретов. Это — ее задача. Мое дело — наблюдать за тем, чтобы правильно рыли траншеи под фундамент, ровно распиливали камни и как следует скрепляли их раствором, за тем, как одаренный особым талантом рабочий будет с помощью раздвоенной вилкой лозы искать воду для хорошего колодца, и за тем, как его будут рыть. Я буду занята с утра до вечера. Буду говорить с каменщиками и плотниками, распоряжаться, решать проблемы.

А проблемы уже возникали. Не могу ли я позволить себе два стеклянных окна? Одно в комнате, обращенной к югу, другое в моей комнате, которая должна быть моей, только моей, а значит, служить одновременно спальней и жилой комнатой, где я смогу быть самой собой. Но как сделать, чтобы в небольшом доме, спланированном и построенном так, как раньше никто не строил, еда попадала на стол горячей из достаточно удаленной кухни, чтобы комнаты не заполняли кухонные запахи? В замках и в больших домах эта проблема легко решалась наличием столовой непосредственно над кухней. Но в задуманном мною доме не предвиделось никаких лестниц — мне нужен дом, по которому я смогу ходить на одном уровне.

— О, дорогая, — сказала я наконец, — в голове у меня план готов, но мысль о том, чтобы его вычертить, меня убивает. Нам нужен Блондель.

Я положила на стол перо, а Беренгария перестала гонять иголку по гобелену. Я пожалела о своих словах, как только позволила им вырваться. Ведь если теперь я прикована, как цепью, к Беренгарии, то, может быть, лучше, чтобы он держался от меня подальше?

— Так где же мы построим дом? — спросила Беренгария с нарочито бурным интересом, который она теперь проявляла к любой теме, пришедшейся, по ее мнению, мне по вкусу.

— Это зависит от многого. Ты хочешь остаться в Руане?

— О, нет. Только в Аквитании, близко, на случай, если он приедет или решит прислать за мной. Я думаю, что более предпочтителен Манс, а ты? И окрестности там гораздо красивее.

В очередной раз я убедилась в удивительной осведомленности Беренгарии о таких вещах, которые, безусловно, должны были ускользнуть от ее внимания. Манс и вправду красивый город, небольшой, благожелательный. И окрестности были бесконечно прекраснее плоского пространства вокруг Руана. Но откуда она обо всем знала?

— Самое красивое место под Мансом — Эспан, — заметила я. — По одну сторону этого городка березовая роща, а по другую — река.

— Эспан так Эспан.

Я почувствовала, что мне следовало бы чуть отступить.

— Обо всем этом надо будет еще раз подумать.

— Очень хорошо, так приятно, когда есть о чем подумать, не так ли?

Я согласилась с нею от всего сердца.

На мои мысли влияли две новости. Первым пришло известие о смерти отца. Горе сблизило нас, его дочерей, и наши слезы смешались. А когда я со всей остротой вспомнила все, что он сделал для меня, нежеланного, незаконного ребенка, мною овладела сентиментальная иллюзия, свойственная людям, недавно потерявшим близких: я могу отплатить за его доброту, став еще добрее к Беренгарии, проявив к ней, его любимой дочери, еще большую преданность. Пару ночей я проплакала в подушку, обещая себе заботиться о ней, помочь ей стать счастливой, насколько возможно. Я достаточно хорошо понимала, что это лишь способ самоутешения, но обещания мои были достаточно искренними. Иногда меня посещали несколько странные мысли, которые могли бы поставить под серьезный вопрос мою ортодоксальность, если бы я сделала их достоянием других. Я чувствовала, что отец не задержится в чистилище, а попадет прямо в компанию святых и ангелов и, глядя вниз с небес, увидит, в каком плачевном состоянии пребывает его красивая, избалованная дочка. Он откажется быть счастливым на небесах, если увидит, что она несчастна на земле, и будет умолять о чуде, которое принесет ей счастье. Он не был усердным прихожанином, но храбро сражался против мавров на Сицилии — и какой-нибудь святой мог бы с полным основанием услышать его и сотворить маленькое чудо — заставить Ричарда прислать за женой.

Но все получилось совсем по-другому. Следующая новость пришла от Ричарда, который сообщал нам, что он выступил против мятежников, нашедших прибежище в Ноттингхемском замке, и уничтожил их. Иоанн в последний момент укрылся за юбками Элеоноры, которая привела его к преданному им брату, чье место он хотел занять. Могу себе представить состояние Элеоноры: «Из всех моих прекрасных сыновей остались только двое, и я, мать, должна примирить их». По-видимому, жертвой сентиментальности рано или поздно становится каждый. Элеонора избегала сентиментальности в юности, но поддалась ей в старческой немощи.

Ричард заявил: «Я прощаю тебя, Иоанн, и хочу с такой же легкостью забыть твои преступления, с какой ты просишь моего прощения».

Я прониклась к Ричарду теплым чувством за его слова, такие тонкие, благородные, остроумные и уничтожающие, но рассказ этот дошел до нас вместе с сообщением о том, что его повторно короновали в Вестминстере, чтобы смыть унижение заточения. Он вполне мог бы прислать за Беренгарией, чтобы жена присутствовала на коронации, и смыть еще более глубокий позор, более постыдный срам. Но он этого не сделал.

Беренгария приняла новый знак отвержения спокойно. Но удар был оскорбительным, у меня болело сердце за нее, и когда она снова заговорила об Эспане, я была рада возможности отвлечь ее от тяжелых мыслей.

8

Мы возвратились в тесные комнатушки в конце епископского дома, и пользуясь яркими весенними днями, уезжали верхом на поиски наилучшего места для строительства. Нам пришелся по сердцу участок на пологом склоне, к которому подступала березовая роща; у его подножия сверкали воды Луары. Холм и роща защищали участок от северного ветра, а над всей долиной господствовал, словно на страже, небольшой, но весьма внушительный замок сэра Годрика Л'Эспана. Меньше чем за две недели мимолётная, смутная идея отлилась в полную определенность. Чего бы это ни стоило, были все основания говорить о будущем доме вполне серьезно, и Беренгария, разъезжавшая верхом на открытом воздухе или сидя в полдень с закуской на каком-нибудь пне, выглядела более здоровой и счастливой, чем в тот день, когда мы выезжали из Памплоны. Женщины всегда нуждаются в чем-то, что отвлекало бы мысли от самих себя и от их мужчин, — возможно, именно поэтому Бог дает почти всем им так много детей.

Решить, что место подходящее, было нетрудно. Получить его во владение оказалось куда труднее. Все земли на многие мили вокруг принадлежали сэру Годрику, а он не желал продавать ни дюйма своих владений, и Беренгарии в особенности. Он был грубым, веселым, необразованным, но очень практичным человеком. Было очевидно, что ему представлялось весьма странным видеть королеву разъезжающей верхом по окрестностям в поисках участка земли для постройки дома. Собственно говоря, любой замок и любое поместье, каждый клочок земли принадлежали ей — или, по меньшей мере, королю — и если она не могла найти подходящее место для своей резиденции — что ж, оставалось только пожалеть об этом, и его величеству следовало бы что-то предпринять. Он, Годрик, не желает потворствовать такому сомнительному плану, это может доставить ему неприятности. На прямой вопрос о том, каковы же эти неприятности, он не ответил. Все дело было в том, что у него не лежало сердце к нашему проекту и он не хотел иметь к нему никакого отношения.

— Хорошо, — спросила я наконец, — а что вы скажете обо мне? Мне будет позволено купить клочок земли и самой построить дом?

Его ответ был несколько менее хитрым, но все же оскорбительным. Он вообще против этой идеи. Под нашим нажимом он пообещал подумать еще.

Прошло две недели, и как-то утром я получила в подарок от сэра Годрика оленину — целую четверть оленя, с формальным посланием, в котором не значилось ни слов о земле. Я восприняла это как знак отрицательного решения и сказала Беренгарии:

— Как говорится, просили хлеба, а получили камень — но только наоборот. По-видимому, нам придется расстаться с мыслью об Эспане.

Несколькими днями позже, прежде чем мы уселись за новый план, к нам явился сэр Годрик. Паж объявил, что он ждет на улице, желая говорить со мной. Беренгария воскликнула:

— Он пришел сказать «да». Немедленно тащи его ко мне.

— Не стоит. Если у нас остается хоть какой-то самый хрупкий шанс, то чем меньше ты будешь вмешиваться в это дело, тем лучше. Если же он пришел с отказом, ему будет легче отказать мне.

Я вышла в странную длинную комнатку, служившую нам прихожей, отпустила пажей и приготовилась выслушать Годрика. Очень смущенный, он беспокойно вертел в руках небольшой хлыст, то и дело довольно сильно ударяя себя то по руке, то по ноге.

— Я подумал об этом деле и не возражаю против того, чтобы здесь строились вы, ваша милость, но мои условия сделки могут вас не устроить.

Попытка набить цену?

— И каковы же ваши условия, сэр Годрик?

— Полагаю, что вы слышали последние новости. Наш король объявил войну королю Франции и призвал всех настоящих мужчин. Пасху я проведу в Нормандии, ваша милость.

— Надеюсь, что кампания будет недолгой и успешной, — заметила я.

— Дай-то Бог. — Голос его изменился: — Замок, имение и семью я оставляю на попечение шурина. Он был ранен в Яффе и до сих пор не вылечился. На войну он не поедет.

— Очень хорошо, — согласилась я. Сэр Годрик был немногословен, и, несомненно, эти не имеющие отношения к делу подробности служили лишь прелюдией. Я ждала.

— Я уехал бы с более легким сердцем, если бы мы с вами сумели кое о чем договориться, ваша милость.

— Мы достигли бы договоренности гораздо быстрее, если бы вы сказали мне, что конкретно имеете в виду, — заметила я несколько резковато.

Он два раза ударил себя хлыстом.

— Речь идет о моей сестре и ее дочери, — начал он с таким видом, словно готовился перейти вброд незнакомую речку. — Сказать правду — в моей конуре слишком много сук. Муж Джизельды умер от малярии в Акре, и Шатору перешел к ее племяннику, так что ей пришлось переехать в мой дом. К сожалению, моя жена и она не могут найти общий язык даже в такой малости, как стоит ли подбросить в камин еще одно полено. В этом-то все и дело. — Он помолчал и посмотрел на меня, словно прося поверить в такое, на первый взгляд, невероятное утверждение, но мне, жившей со многими женщинами, понять его было совсем не трудно. — Я, конечно, мог бы оставить их вместе и наплевать на их свары, но… Вам не доводилось видеть мою племянницу Джин?

Я действительно один раз ее видела. Идиотка от рождения. Криворотая, с лягушачьими глазами.

— Мать испытывает к ней такие чувства, которых никто другой разделить не может, — с несчастным видом продолжал Годрик. — Когда моя жена, потеряв всякое терпение, что вполне понятно, бьет Джин, сестра платит ей тем же самым. В прошлый четверг они сильно поранили друг друга. Разумеется, я, — продолжал он даже с некоторой гордостью, — вижу обеих насквозь и умею их сдерживать. Но шурин — он, кстати, родной брат моей матери — характером очень похож на свою сестру и всегда принимает ее сторону. И, если уж быть совсем откровенным… — Он внезапно поднял голову и, движимый воспоминанием, заговорил более свободно: — Я рос без матери, а отец был свирепым человеком. Моя сестра Джизельда — она на два года старше меня и была гораздо сильнее даже тогда — отличалась неустрашимой храбростью и бросалась защищать меня, как кошка котят. Такое забывать нельзя, леди Анна. И теперь, когда Джизельда защищает Джин, я вспоминаю, хотя это и против моей жены, что в детстве она так же защищала меня! Я не буду спокоен на войне в Нормандии, думая о том, что Джин бьют, запирают в чулан, а моя сестра совершенно беспомощна…

Сэр Годрик смотрел на меня, и его глаза, обычно проницательные и яркие — когда мы говорили об участке, я подумала, что они очень похожи на глаза крысы, угодившей в бочонок с салом, — красноречиво говорили о его чувствах и были затуманены страданием. И в них была мольба — как в глазах крысы, попавшей в мышеловку. Но чем я могу утешить его? Скоро все стало ясно.

— Я дам вам землю, — быстро сказал он. — И пошлю на участок всех своих крепостных, чтобы его расчистили и выровняли. Найму самых опытных рабочих в Мансе. А когда вы поселитесь в своем доме, буду следить за тем, чтобы вам доставляли молоко, яйца, мясо и курятину — при условии, что вы согласитесь поселить у себя Джизельду с Джин. Джизельда опытная хозяйка — лучшая из всех, кого я знаю, хотя и не осмеливаюсь говорить об этом дома. Она умеет варить и жарить, делать мыло и свечи, может прясть, вязать и вышивать, умеет играть во многие игры, знает разные песни и истории. А девочка вовсе не злобная. Джин уродлива и тупа, это верно, и когда ее бьют, разумеется, отбивается руками и ногами, но когда с нею обращаются хорошо, она становится похожей на собаку — не очень умную, но преданную. Она меня понимает, знает, что я ее друг, и приносит мне башмаки; никто в Эспане не осмеливается дотронуться до моих башмаков, если поблизости Джин. Помните, ваша милость, поговорку: «Бог устанавливает порядок, Папа освобождает от обетов, а дьявол делает детей»? Я часто вспоминаю эти слова, глядя на девочку. Муж Джизельды был моим кузеном и к тому же ее единоутробным братом, если говорить всю правду. И вот результат. Хромую лошадь, которую нельзя вылечить, или собаку, потерявшую зубы от старости, можно прикончить из милосердия, но не так-то просто отделаться от нежеланной жены и идиота-ребенка.

— Но ведь есть женские обители.

— Это так. Но там такие правила, которых ребенок вынести не может. Есть и место повеселее, например Анжер, но там не лучше, чем в любом публичном доме. А в Блуа настоятельницей женщина, озабоченная замужеством, она должна женить на себе Шатору. Она стала бы преследовать Джизельду. О, как они были бы счастливы и насколько спокойнее стало бы мне, если вы…

— Почему бы вам не построить для них дом?

Его красное лицо стало совершенно бледным.

— Строить дом… когда в замке столько места… да вопрос не в месте, моя жена никогда… Нет, ничего хуже этого представить себе невозможно…

Я позволила себе на секунду отвлечься. Я видела жену Годрика. Она была вдвое меньше его ростом и весила, наверное, раза в три меньше, чем он. Лицо ее было цвета свечки, плоское, как тарелка. Но он явно боялся ее. Как некоторым женщинам удается достигать такого полного господства?

— Но если бы я мог сказать, — настойчиво продолжал Годрик, — что вы — и, разумеется, ее величество, — он быстро обошел стеснявшее его обстоятельство, — пригласили Джизельду, то я мог бы объяснить это тем, что вам понадобилась экономка.

И таким образом, по-видимому, одержать окончательную победу в войне на изнурение, начавшуюся в тот момент, когда Джизельда появилась в замке и сказала: «А я всегда сначала подвешиваю тушку зайца на четыре дня, чтобы как следует стекла кровь, или фарширую утку так, а не эдак, или же отбеливаю белье совсем иначе…» Все это было мне очень понятно. Но идиотское лицо его племянницы…

И все же мне было жаль его. В сущности, сэр Годрик был простосердечным, незлым человеком. Он помнил былую доброту и разрывался между двумя привязанностями. А сейчас отправлялся на войну, причины которой касались его весьма отдаленно. Там будут стрелы, угрожающие его глазам, челюстям и внутренностям, секиры, готовые отсечь ему руки и ноги, всякие болезни, терпеливо ожидающие любую армию, чтобы уложить ее на обе лопатки. И я дружелюбно ответила ему — намного дружелюбнее, чем он ответил мне, когда я обратилась к нему в первый раз.

— Вы понимаете, что такие вещи я одна не решаю? Но мы с королевой обсудим это сегодня же вечером. И я дам вам знать.

К моему удивлению, Беренгария благосклонно отнеслась к идее поселить у нас Джизельду и ее неполноценную дочь.

— Когда у нас будет дом, нам действительно понадобится опытная хозяйка, — заметила она.

— Но девочка полная идиотка, не забывай, — безжалостно напомнила я Беренгарии. Уродливая, как и она, я могла относиться к Джин без чрезмерного отвращения, но предпочитала заранее подчеркнуть то, на что Беренгария, возможно, станет сетовать, когда будет уже слишком поздно.

— Мы можем сделать так, чтобы видеть ее не очень часто. У нас будут собственные комнаты.

Мы обсуждали это весь вечер.

— Представь, Анна, — это только предположение, — но вдруг у Ричарда пробудится чувство долга, и он захочет поселить меня, скажем, в Лондоне, а ты не захочешь ехать со мной. Тогда ты останешься здесь не одна.

— В таком случае и если ты, Беренгария, этого хочешь, а Богу будет угодно удовлетворить свое желание, — я останусь в Эспане либо одна, либо с отверженными Годрика. — Я была почти готова добавить, что, подобно стреле, выпущенной из лука, улетела бы в Апиету, но побоялась вызвать у нее угрызения совести.

Что-то ее задело, и она продолжала:

— О, Анна, я…

Я помешала ей закончить фразу, немедленно высказав внезапно зародившуюся мысль:

— По правде говоря, его решение вполне разумно. Для нас представляет интерес строить дом, не принимая на себя ответственность, связанную с полной собственностью, и если мы когда-нибудь уедем отсюда, то просто передадим его Джизельде. Годрик использует в качестве предлога возможность вырвать сестру из когтей жены и надежно ее устроить. И ему все равно, будем мы там жить или нет.


Я снова встретилась с сэром Годриком, и мы были вполне откровенны друг с другом.

— Так чьим же все-таки будет дом? Для меня это попытка проверить свои способности. Для королевы — развлечение, способ отвлечься от работы над гобеленом, а для вашей сестры — прибежище. Но поскольку вы не желаете продать участок, он юридически остается вашей собственностью. Предположим, я захочу вырыть колодец или даже соорудить фонтан, и вы всегда сможете мне сказать: «Не там, а здесь!» Или ваша сестра пожелает разбить клумбу шалфея, а мне захочется высадить лавандовую живую изгородь? Предупреждаю вас, что при таком раскладе я быстро потеряю к этому интерес. Мой первоначальный план был слишком сложным, и теперь я к нему охладела. Нам лучше говорить напрямик.

— Это должен быть ваш дом, — торжественно объявил он. — Если Джизельда догадается, что я отдал дом ей, она бросит этот факт в лицо моей жене, как уличные мальчишки бросают комок грязи. Не подумайте ничего плохого, — поспешно добавил он, — Джизельда не злая, но она слишком много страдала. — Он вдруг подмигнул мне, что показалось мне неуместно подкупающим. — «Страдание смягчает характер святых» — по крайней мере, так нам говорили, ваша милость. Что же касается всех нас, грешных…

Я отшатнулась, словно от удара, пораженная мыслью о том, что Беренгарию смягчило страдание. Но это действительно было так. Неужели я присутствовала при обретении святости? «Какой вздор!» — подумала я и сосредоточилась на обсуждении с сэром Годриком подробностей.

9

Когда возвратился Блондель, участок был очищен и выровнен, фундамент уложен, а стены уже выросли мне по пояс.

Был прекрасный летний день. Под березами Эспана собачьи фиалки и примулы разрослись ковром, до которого было далеко любому исфаганскому ковровому шедевру. Этот день был для меня, что называется, счастливым. Я ездила верхом по участку, позавтракала, сидя на пне под ярким солнцем, выслушала рассказ мастера, наблюдавшего за строительством, о его сыне, умном мальчике, которому удалось поступить в школу певчих в Мансе. Он принял сан священника и был назначен секретарем епископа Нантского. Это была приятная история смиренной любви и серьезных молитв, принесших в комбинации мирской успех.

— И он никогда не забывает родителей, — заключил старик.

— Я поняла, что обеспечило ему успех, — ваше воспитание… — бесстыдно польстила я ему.

В общем, день был очень приятным.

Беренгария не пожелала остаться дома. Это было плохо. Рабочие не могли ни принять ее, ни игнорировать, ведь она была королевой. Они прерывали работу и смотрели на нее, опасаясь, как бы ее милость не испачкала в грязи туфли. Какое-то время она с интересом следила за их работой и однажды, подойдя с грубо вычерченным планом дома, с живым интересом спросила у рабочего, копавшего землю: «Это будет моя комната?» Тот растерялся, попытался поцеловать ее ноги и сказал, что никакой комнаты для нее будет недостаточно и что… О, он говорил и говорил, с серьезным и многозначительным видом твердил ужасающие банальности. Что же касается меня, то после кратких проявлений любопытства, удивления и некоторого разочарования они приняли меня такой, какой обычно принимали все. Уродливая, бесполая, я совершенно непринужденно ковыляла, спотыкаясь, по строительной площадке. Кто-то то и дело откладывал кирку или лопату, чтобы подать мне руку в труднодоступном месте, но и здесь, как и в Памплоне, и в Акре, и в Риме, благодаря моему уродству я чувствовала себя свободной.

Я очень устала. И едва держалась в седле, думая о том, что придется попросить подать мне ужин в постель, а я зажгу свечу, лягу и стану читать книгу, полученную накануне от любезного епископа. Мне не хотелось пускаться в разговоры с Беренгарией, я предпочитала предаваться своим мыслям, устремленным в будущее. К тому времени я уже повидалась и поговорила с сестрой Годрика, Джизельдой, и нашла ее здравомыслящей, достаточно образованной и страдающей от ощущения скованности души и тела, которое испытывает, вероятно, собака, посаженная на цепь в слишком тесной конуре. Она была готова обожать Беренгарию, неотступно заботиться о ней, исполнять любую ее прихоть. Я представляла, как они вместе работают над бесконечными гобеленами, как Джизельда потчует Беренгарию всевозможными приготовленными ею деликатесами, питательными поссетами, целебными снадобьями…

Если все пойдет хорошо, я снова стану свободной. И одинокой… Ну и что? Одиночество — оборотная сторона свободы. За всю свою жизнь я встретила только одного человека, с которым хотела бы разделить ее, но даже столь скромное желание омрачалось предвидением тяжкого бремени цепей.

Я слезла с лошади и, спотыкаясь, вошла в наши апартаменты. Свечи в комнате горели ярче, чем обычно, огонь в камине пылал веселее, чем всегда, а рядом с Беренгарией сидел Блондель. И что-то быстро чертил на листке бумаги. Она подняла голову:

— Анна, Блондель придумал, как быть с кухней. Мы выкопаем яму, как для темницы, но с более широким проемом, чтобы туда попадал дневной свет и свежий воздух. Покажите ей, Блондель, ваш набросок…

Четкий эскиз изображал подземную кухню с небольшим двориком перед дверью. Глаза Блонделя встретились с моими. Перед этим взглядом отступало мое одиночество, а за ним, нехотя, и свобода.

10

Как только дом подвели под крышу и вырыли колодец, мы переехали в Эспан и занялись бесчисленными делами. За работой и за разговорами думать было некогда. Вспоминая те годы, я слышу гул этой бурной деятельности.

…Нужно вымостить камнями дорожку, чтобы по сухому ходить в лес, построить голубятню, попробовать вина, приготовленного Джизельдой из первоцветов, начать новый гобелен. Насколько лучше стала выглядеть Джин — теперь она так счастлива! Какие интересные истории рассказывает Джизельда! Новая книга, новая песня, свежие вести с войны… Не сыграть ли в эту игру? Не отведать ли вот этого? Мы еще не попробовали ежевичного вина Джизельды. Посмотрите на ранние примулы… на колокольчики, словно упавшие к подножию берез из небесной синевы… на пчел в кустах лаванды. А вот поздняя роза. Святки, Пасха, Троица, праздник урожая, снова Михайлов день. Боже мой, Боже мой, как летит время! Как летит время, когда есть чем заняться! И что может быть интереснее фигур на греческой вазе прабабушки? Вы видели гнездо малиновки? Слышали ее голос? А вот это — вслушайтесь! — соловей. Смотрите, сколько ласточек!

Стоит остановиться, стоит замереть на мгновение, и в ушах зазвенят вопросы, на которые нет ответов. Будешь слушать собственное сердце, неустанно сопровождающее тебя своим «тум-тум» по пути к могиле, услышишь, как вместе с пролетающими как на крыльях временами года ускользает время. Увидишь Беренгарию — увядающую, потому что когда женщиной пренебрегают, когда ее забывают, и самая лучшая пища не впрок. И Блонделя, одурманивающего себя вином всякий раз, когда у него нет определенного дела. Увидишь и свой небольшой уютный дом, потихоньку превращающийся в прибежище для невостребованных женщин, и самое себя — что-то вроде расстриги-аббатисы.

Лучше не останавливаться, не прислушиваться и не смотреть ни на что кроме птиц да цветов. И быть постоянно занятой.

Не суждено ли нам уподобиться леди Тинчбрэй, одной из наших постоялиц? История ее прискорбна. Беренгарии однажды довелось услышать и о печальных судьбах некоторых других женщин. Ограничимся леди Тинчбрэй и этой странной англичанкой, Халдах, но о ней позже. Как по-вашему, красивы ли эти анемоны? Да, они очень изящны. Утром Джин кормила птиц и приговаривала: «Хорошенькие», — может быть, не слишком сознательно, но это все же свидетельствует о том, что она кое-что понимает. А как Джизельда солит свинину — другой такой не сыщешь! Филипп уже дважды отступал — под Фретевалем и под Жизором — возможно, не следует громко говорить об этом. Блондель, вы слишком много пьете. Нет, я никогда не видела вас пьяным с того вечера в Акре, но, тем не менее, вы слишком много пьете. Давайте присядем под этим деревом… устроим себе постель из майорана, набьем лавандой мешочки и положим в сундуки с бельем. Делать, делать… все время что-нибудь делать…

11

За все это время Беренгария получила только одно письмо от Ричарда. В нем сообщалось, что отныне она будет получать в свое распоряжение сборы с корнуэльских и девонских оловянных рудников.

— Мне назначили пенсию, как старому лакею, — заметила она.

Но кажущаяся окончательность этого жеста была обманчива. Прежде чем мы смогли сказать: «Как быстро пролетел год, уже снова Михайлов день», Ричард, одержав победы при Фретвале и Жизоре и потратив много сил на строительство своего нового замка Гайяр, на один день вырвался на охоту.

В выбранном им лесу жил отшельник с безумными глазами. В самый захватывающий момент погони за зверем он выскочил из своей пещеры, а может быть, из дупла, схватил за узду лошадь Ричарда и разразился громогласной тирадой. Он кричал, что, несмотря на обе недавние победы, эта кампания не принесет Ричарду ничего, если он не изменит отношения, не проявит внимания и не вернется к своей прекрасной и добродетельной жене. По слухам, Ричард рассмеялся и попытался оттолкнуть отшельника в сторону. Старик уклонился, не выпуская из рук уздечки. Стоявшая спокойно лошадь внезапно поднялась на дыбы, споткнулась, и Ричард ударился ртом о металлическое украшение на уздечке, между ушами лошади.

— А ты заболеешь и умрешь до срока, — прокричал отшельник, разжал руку и исчез в подлеске.

Ричард болел целую неделю. В Палестине он, как и почти все остальные крестоносцы, оказался добычей малярии, которая никогда не отступала от человека: один день все тело болело, на другой люди обливались потом и их трясло, как от холода, а на третий наступала слабость. Болезнь давно стала привычной, и многие крестоносцы называли ее «три плохих дня». Но прошли и три дня, и семь, и десять, доктора, как коршуны, собирались вокруг Ричарда, но ни один не сумел ни облегчить недомогание, ни поставить диагноз.

Кавалькада, посланная за королевой с приказанием доставить ее к постели мужа, прибыла в Эспан в четыре часа прекрасного летнего утра. В этот час просыпаются птицы, чтобы встретить первые лучи рассвета, и засыпают снова. Я всегда просыпалась вместе с ними и слушала их песни. В то утро сквозь птичьи голоса я услышала скрип кожи, стук подков и мужские голоса, хоть и приглушенные, но все же очень сильно нарушающие абсолютный покой занимавшегося дня. Я разбудила Беренгарию.

— Он прислал за тобой.

Да, настал ее час. В Памплоне, Бриндизи, Мессине, на Кипре, в Акре, потом в Мансе и Руане, а теперь и в Эспане она ждала — в отчаянии, нетерпении, ярости, то смиренная и терпеливая, то гордая и горевшая вызовом. И вот долгожданный момент наступил.

В шесть часов, когда солнце уже поднялось над покрытым росой миром цветов и птиц, Беренгария уехала, такая счастливая, удовлетворенная и вознагражденная за все муки, что это вызвало у меня благоговейный страх.

— Ну, вот и все, — проговорила я, возвращаясь в дом, не замечая вцепившейся в мою руку Джин и обращаясь к Блонделю, шедшему рядом, с другого бока. — Как говорят в Наварре: «Наконец-то ты идешь туда, где находится твое сердце». Дай ей Бог счастливо доехать.

— Можно и доехать, если сердце в надежном месте. Он должен выглядеть так, словно когда-то вошел в Иерусалим.

— Русалим, — эхом отозвалась идиотка, взявшая себе привычку повторять обрывки фраз и слов.

12

Теперь под широкой крышей эспанского дома, строительство которого успешно продвигалось, осталось семь женщин — вернее, восемь, если считать Джин. Не так давно я осматривала этот участок или просто думала о нем, лежа в постели, чувствуя себя человеком, севшим на смирную старую лошадь, чтобы проехать милю, но едва он коснулся седла, как кобыла превратилась в норовистого, плохо взнузданного жеребца, закусившего удила и проскакавшего двадцать миль по холмам и долинам в противоположном направлении.

Возможно, в перерывах между боями сэр Годрик гордился тем, как умно ему удалось пристроить сестру; или, может быть, его жена с восторгом рассказывала о том, как освободилась от ненавистной невестки, а возможно, друзья Джизельды радовались ее счастливой судьбе. Я знаю только одно: так или иначе, слух о том, что Эспан стал местом для невостребованных женщин со всего Манса, стал причиной того, что нас начали одолевать просьбами приютить какую-нибудь несчастную.

Судьба, сделавшая меня физически столь достойной жалости, а во всех других отношениях вызывающей зависть, наградила меня также и склонностью к некоему чувству, которое в лучшем случае можно назвать состраданием, а в худшей ипостаси — смертным грехом гордыни. Я никогда не заблуждалась в своих мотивах, даже в те далекие дни, когда кормила нищих в Памплоне, я понимала, почему жалела калек и уродов, и знала, что буду чувствовать, когда смогу оказать помощь.

Все эти женщины взывали как к моей жалости, так и к самонадеянности. Далеко не все они были уродливы или неизменно бедны, но объединяло их одно: у них никогда не было дома или они потеряли его в этом мире, в рамках общества, разлучающего мужчин и женщин, а потом объявляющего, что женщина без мужчины не больше чем мусор, тогда как природа, война и нравственность утверждают совершенно противоположное: что из младенцев выживает больше девочек, женщины переживают мужчин, мужчин можно убивать, женщин нужно беречь и мужчина может иметь только одну жену. Я часто думала, что Бог либо не хочет, чтобы каждая женщина имела мужа, либо отрицает моногамию. Порой мне казалось, что сарацинский обычай, при котором мужчина имеет столько жен, сколько может содержать, более милосерден, а еврейский закон, согласно которому вдов считают ответственными за семью, более нравствен, чем порядок, принятый у христиан, постоянно превращающий незамужних и вдов в отбросы общества.

Большинство достойных жалости ситуаций не является результатом нищеты; почти все бедные женщины в состоянии работать и, как замужние, так и одинокие, могут радоваться плодам своего труда. В любом случае, когда нас просили о приюте, приглашении, защите какой-нибудь женщины, всегда находился мужчина — брат, отец, сын, племянник, — готовый оказать поддержку деньгами. Единственным его желанием бывало отделаться от женщины — от сестры, потому что ей пора замуж, от матери, так как та ссорилась с женой из-за воспитания детей, от дочери, поскольку та не хотела выходить замуж именно в данный момент, не найдя подходящего мужчины, а пристроить дочь — святая обязанность главы семьи. Женщинам не хватало места, они были беззащитны. Одна из них — сестра графа Тоарского — приехала в Эспан с шкатулкой драгоценностей под мышкой и с собачкой под другой.

— Все это принадлежало моей матери, а теперь мое, — сказала она, вручая мне шкатулку, — и если я смогу поселиться здесь и не ехать в Блуа, где не разрешается держать собак, я с удовольствием отдам это вам. Камни на любой женщине сверкают одинаково, а собачка знает и любит только меня.

О, сколько духа противоречия было в ее словах! И недопустимой доверчивости. Что мешало мне забрать у нее драгоценности и выпроводить в лес?

Они все были очень доверчивы, в особенности незамужние, и большинство не придавали значения деньгам, поскольку не держали в руках ни одной монеты — ведь собственных денег у них не бывало отродясь.

Когда-то Беренгария жила в своем мире, отстраненном и неприступном. Теперь мир этот разрушился. Взывать к моей жалости и гордости было, разумеется, опасно, и она проявляла почти безумный интерес ко всему, что могло бы отвлечь ее мысли от Ричарда и от собственного странного положения. Женщины отвлекали ее больше, чем птицы, пчелы, бабочки и цветы.

Блондель теперь чаще бывал трезвым, потому что у него всегда было какое-то дело, но случалось, что его переживания подпитывались отчаянием королевы и винным хмелем.

А я обнаружила, что запуталась в сложных, на первый взгляд увлекательных, а порой вызывающих тревогу финансовых проблемах.

Иногда — а после отъезда Беренгарии особенно часто — мне хотелось отбросить свои бесконечные дела, перестать за всем следить, все замечать и проверять, всех выслушивать — и думать только об Апиете. О том, как я оставлю этот дом, который никогда не был и никогда не будет моим. Что тогда станется со всеми ними?

Летом, после того как Беренгария воссоединилась с Ричардом, я серьезно занялась финансовыми и административными делами. И получила помощь оттуда, откуда не ждала, а именно от Бланш. Если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал мне, что я буду просить совета и получу его от этой глуповатой, нерешительной девушки, годами пытавшейся флиртовать и с мужчинами, и со святой церковью, я рассмеялась бы и назвала его сумасшедшим. Но случилось именно так.

Бланш совершенно неожиданно вышла замуж, и, для ее возраста, очень удачно. И, по-видимому, была хорошей женой Тиболту Шампанскому. Но за несколько месяцев в браке ей не удалось забеременеть, и ранней весной она решила совершить поломничество к могиле святой Петронеллы, в Манс.

Святая Петронелла была девственницей, но за ней закрепилась репутация излечивающей бесплодие, и вокруг места ее упокоения ногами объятых тревогой бездетных женщин был вытоптан глубокий след. На ее могиле в любое время года лежали небольшие букеты цветов, чаще всего анонимные, но многие и с надписями: «С благодарностью за Джеффри», «За Гийома», «Святая Петронелла подарила мне Джона». (Возможно, некоторые женщины силой раскрывали свои упрямые матки, но мне кажется, что результат они считали скорее дарованным, нежели полученным самостоятельно. Когда мы жили в Мансе, я часто ходила туда и смотрела на эту скромную дань, но только один раз увидела букет с надписью: «Спасибо тебе, дорогая святая, за Мари Петронеллу». Сердце мое прониклось теплом к этой матери!)

Отчасти потому, что Бланш была теперь замужней дамой, отчасти из любопытства к судьбе Беренгарии, а отчасти из соображений удобства, она приехала и остановилась в Эспане. И когда мы говорили об ее браке и о тайне отношения Ричарда к Беренгарии — о действительной причине Бланш не имела ни малейшего понятия, — она сказала:

— Я никогда не ожидала, что ее брак будет счастливым; моя сестра всегда казалась мне живой только наполовину.

Я возразила, сказав, что Беренгария очень изменилась, и это было правдой, и призналась, что в последнее время ничего о ней не знаю, потому что, хотя в то восхитительное утро Беренгария, крепко обнимая и целуя меня, обещала писать, я не получила от нее ни единого письма. И мы стали говорить об Эспане. Бланш, прожившая несколько лет в монастыре, никогда не придавала значения обетам, не давала их и всегда имела возможность свободно наблюдать жизнь. Она рассказала мне все, что знала об управлении хозяйством. Ни один еврей-ростовщик не смог бы превзойти ее в сжатости и проницательности суждений, а то и в их цинизме.

— Настоятельниц никогда не назначают из соображений святости! Святая церковь выбирает лидеров точно так же, как любая армия. Командование должно быть компетентным, энергичным, умным. Ни одна настоятельница, которых я знаю, будь она мужчиной, не могла бы стать монахом — стала бы солдатом, кардиналом илиразбойником. Кстати, из тебя вышла бы хорошая аббатиса. В конце концов, Эспан — тот же монастырь во всем, кроме цели.

— Я не решилась бы так утверждать, — рассмеявшись, заметила я. — Как быть со всеми этими собаками, кошками, обезьянками, идиотками и незаконным ребенком Камиллы?

— И с ручным домашним менестрелем аббатисы!

— Он — архитектор и старший мастер, — уточнила я, но не слишком поспешно. — Однако у меня нет никакого желания быть аббатисой, и если ты будешь меня так называть, я лишу тебя своего расположения.

— Ну и что?

— А то, что святая Петронелла, несомненно, пошлет тебе отличного мальчика.

Мне захотелось отвлечь ее внимание, но у меня почему-то мелькнула мысль о том, что я походя произнесла смертный приговор.

13

Я снова погрузилась в дела, но лихорадочное состояние и потребность отвлечься растворились в повседневной суете. Подспудно, без спешки, я готовилась к тому времени, когда уеду в Апиету, оставив Эспан на самоуправлении, при полной самостоятельности. Счастливая деловая осень — с книгами, музыкой, нормальными человеческими интересами, далекими от личных проблемами и с Блонделем для компании.

Он пил, но я могла его понять. Выходя из темного леса, мы все выбираем себе дорогу, каждый должен найти свой собственный путь — и хотя я с болью смотрела на его затуманенные глаза и припухшее лицо, отмечала небрежность в костюме и в манере держаться, это было лучше, чем видеть его несчастным. В подпитии он не был ни неприятным, ни шумным и никогда не напивался до бесчувствия. Многие из наших самых интересных и оживленных разговоров начинались после того, как бутылка была опорожнена. И хотя я понимала, почему он так много пил, знала из нашего общего опыта ту боль, которую он пытался хотя бы ненадолго заглушить, была и еще одна причина, о которой он не трубил на весь свет. Рана на руке давно зарубцевалась, но беспокоила его до сих пор: болела перед дождем или когда он очень уставал. По утрам рука висела тяжелая и ослабевшая. И постепенно усыхала, как пораженная болезнью ветка на дереве. К счастью, будучи в первый раз ранен, Блондель начал тренировать левую руку и теперь мог писать и играть на лютне обеими руками одинаково.

Возможно, такой источник ощущения счастья может показаться несколько странным, но те месяцы в Эспане были освещены неким светом, и теперь, когда я вспоминаю те дни, мне кажется, что погода там всегда была хорошей и постоянно сияло солнце.

А потом пришло письмо от Беренгарии.

Я часто отмечала особый пафос в написанном людьми, которые только-только овладевают пером, или даже более опытными, но не склонными ни к эпистолярному жанру, ни к искусству вообще. Перо в руках новичков — великий прорицатель. Опытные писатели нередко прячутся за прекрасными фразами, сплетающимися в гладкую речь, другие же — может быть, как бы в компенсацию этого — пишут вещи, хватающие за сердце, прибегая к красноречивым умолчаниям.

«Я хочу, чтобы ты была здесь, Анна, чтобы я могла с тобой разговаривать».

Мы проводили вместе с нею долгие, бесконечно долгие часы, не зная, что сказать друг другу, но я понимала, что она имела в виду.

«Самочувствие короля очень быстро улучшилось, и он снова участвует в боях. Однажды в ходе сражения французы прорвали нашу линию, и бой завязался совсем близко — мне было все видно, как на турнире. Ужасное зрелище: люди падали мертвыми, и я боялась, что убьют и его. Это произошло за два дня до того, как я кое-что узнала…»

Интересно, что она имеет в виду?

«У меня теперь много придворных дам. Самое модное развлечение здесь — говорить по-английски. На английском тараторят даже аквитанки. Они пытаются учить и меня, но, как ты знаешь, я не слишком способная ученица. Ричард английским не пользуется, хотя и понимает его».

Если бы он им пользовался, она тут же начала бы брать уроки и овладела бы английским так же быстро, как и любая другая из ее дам, явно прибегавших к этому странному языку, не желая, чтобы она понимала суть разговора.

«Говорят, что на Рождество мы, возможно, поедем в Манс. Я слышала о визите Бланш. К Ричарду собирался приехать Артур Бретанский, но его мать Констанция воспротивилась этому, и Ричард рассердился».

Чрезвычайно важное сообщение! Отношения с Ричардом улучшились настолько, что Беренгария могла подумать о ребенке и обскакать юного Артура, племянника Ричарда и предполагавшегося наследника. Она предупредила меня, что на Рождество отправится, по стопам Бланш, к могиле святой Петронеллы.

Письмо заканчивалось теплым выражением надежды на то, что, где бы они ни решили провести Рождество, я присоединюсь к ним. Что ж, выучу английский и, скрыв это, займу свое место среди ее придворных дам.

Такая мысль мне понравилась, и осенью я начала заниматься. Таким образом у нас с Блонделем появился еще один общий интерес. Он немного знал английский и тоже решил заняться его изучением.

Среди женщин, нашедших себе пристанище в Эспане, была потрепанная, сухопарая старуха по имени Халдах, хваставшаяся тем, что была англичанкой не только по национальности и родословной, но и по крови. Ее прадед якобы был одним из танов Гарольда и умер в числе преданных ему людей, которые в конце того долгого дня полегли вокруг последнего «короля англичан» на Сенлакском поле. Его вдова, в то время уже мать маленькой девочки, впоследствии вышла замуж за нормандского лорда и положила начало хитрости и вероломству, которые больше ста лет поддерживали версию английского происхождения в семье без примеси нормандской крови.

— Когда мне было восемь лет, — рассказывала старуха, — мать говорила мне, что я — ее саксонский ребенок: она спала с одним женатым работником-шотландцем, пока тот, кого называли моим отцом, воевал с шотландцами на стороне Стивена. Если посмотреть на меня внимательно, на моем лице можно увидеть отпечаток крестьянского происхождения, — но это саксонская кровь, бывшая для моей матери дороже крови нормандских королей. Она рассказала мне свою историю, и я поняла, хотя была еще ребенком, почему всегда чувствовала себя ее любимицей. Она обещала, если ей удастся, найти мне мужа-англичанина, потому что, сами видите, англичане снова входят в силу, и везде можно встретить благородных людей чистокровного происхождения. А если бы у нее ничего не вышло, сулила сделать так, чтобы у меня родился ребенок саксонской крови, которому нужно будет открыть тайну его происхождения и осуществить точно такой же план. После этого, — со вздохом продолжала старуха, — я несла бремя этого знания и своей ответственности, как Чашу Грааля. Но мать умерла, когда мне было десять лет и я еще не была помолвлена. Я не была красивой, как сами видите, и никому не приходило в голову остановить взгляд на моем крестьянском лице, к тому же нас у матери было десятеро, поскольку она, разумеется, уделяла внимание и мужу, поэтому наше приданое никого не соблазняло. Но я была умна и знала себе цену. Однажды вечером, когда за нашим столом ужинал Франсис Аркашонский, я его рассмешила. Он был мрачным человеком, страдал желудком и очень ценил смех, потому что смеяться ему приходилось редко. Наутро он попросил у отца моей руки. Я вышла замуж и переехала в Аркашон, где не было ни единого мужчины-саксонца. Таким образом на мне кончилась эта тщательно поддерживаемая линия. Я родила четырех полукровок, унаследовавших, как полукровки, худшие части имущества, и именно поэтому я здесь. Если бы мне достаточно повезло и я родила бы саксонского ребенка, он выполнил бы свой долг и мне не пришлось бы на старости лет ни от кого зависеть.

— Полно, — возразила я. — Когда у вашего сына все уладится, он вернет в Эспан доходы от маслобойни в Бокаже и права на рыболовство на участке реки Сент-Лорана до Виллено…

«Да, хлебнула бы я хлопот, если бы мне досталось такое хозяйство», — подумала я про себя.

— И тем не менее это зависимость, — проговорила старуха с большим достоинством и очень ядовито. — Потому что от вас зависит, сказать «да» или «нет», когда мой противный маленький метис будет просить вас приютить свою пустоголовую старую мать.

Я подумала, что она, возможно, всегда смотрит на своего полунормандского отпрыска как на противного маленького метиса, третируя его, и именно поэтому ни один из всех четверых не проявляет к ней сыновних чувств. Если бы ей удалось забеременеть чисто саксонским ребенком, она, вероятно, отдала бы ему всю свою любовь, застраховавшись от тоскливой старости. Но говорить об этом сейчас, когда упущено полвека, было слишком поздно. Она очень радовалась и гордилась тем, что преподавала нам английский язык.

— Если вы проживете достаточно долго, а это вполне может случиться, — сказала она, — вас ждут радостные дни. С каждым днем этот язык, который раньше так презирали и недооценивали, распространяется все шире и шире. Я слишком стара и не увижу этого, но настанет день, когда английский язык зазвучит в стенах Вестминстера. На нем заговорят и за морем, его услышат в Руане, Париже и Риме.

Я остановила поток ее красноречия, заметив, что уже слышала его в Акре.

Всю осень мы с Блонделем зубрили английский. Он опережал меня, потому что начал осваивать язык еще в Лондоне и значительно расширил свой словарный запас в походе. Но во мне проснулся дух соперничества, и я сильно продвинулась вперед, а грамматику, по словам Хадлах, знала уже лучше Блонделя.

— Не следует думать, — сердито говорила она, — что если в английском языке стол не «она», а кусок мыла не «он», как в вашем смешном французском, или если в английском слово «дерево» всегда «дерево», когда мы говорим «то дерево», «под деревом», «дерево зеленое», или «о дерево, как ты красиво», в нем нет ни грамматики, ни правил. Они есть. И именно потому, что английский язык не признает несуществующего пола, например, у стола, а про дерево при всех обстоятельствах говорят «дерево», со временем он станет языком всего цивилизованного мира.

Блондель посмотрел на меня, а я на него. Ни один мускул не дрогнул на наших лицах. Мы оставили эту шутку про запас, чтобы потом вволю посмеяться.

14

Желание Беренгарии провести Рождество в Мансе было удовлетворено. Весь двор — вернее компания, настолько близко походившая на двор, насколько это мог терпеть Ричард, — двадцатого декабря двинулся на юг и расположился в мрачном сером замке, господствовавшем над орлеанской дорогой. Я присоединилась к ним двумя днями позднее. А Блондель остался в Эспане, по горло занятый делами, в том числе организацией простых развлечений во время рождественских праздников.

Беренгария встретила меня очень тепло и отвела в небольшую комнатку, которую сама выбрала и подготовила для меня в основании одной из башен.

— Нам нужно место, где мы могли бы иногда бывать одни, и потом я сказала, что ты ненавидишь лестницы. И что тебе ненавистна мысль о том, чтобы спать вместе с этими хихикающими дамами. Все они отвратительны, Анна. Здесь ни одна достойная женщина не задерживается больше чем на месяц; они находят какой-нибудь предлог и исчезают.

Я повернулась и внимательно посмотрела на Беренгарию. Она выглядела так, словно уже начались двенадцать рождественских дней. И она участвовала в увеселениях под покровительством Князя Беспорядка. Ее волосы, которые она всегда заплетала в косу в девичестве и укладывала большим сияющим пучком на затылке после замужества, теперь были тщательно уложены в виде двух скрученных рожков по обе стороны головы. Ее затылок покрывала небольшая, плотно сидящая золотая шапочка филигранной работы с драгоценными камнями, от края которой, покрывая шею и касаясь плеч, спускалась небольшая газовая косынка, также с камнями по кромке. На ней было бархатное платье цвета спелой сливы, очень длинное и так обтягивающее, что для поддержки грудей пришлось вставить клинья материала, и даже при этом под туго натянувшейся тканью ясно обозначались соски. От узкой, плотно зашнурованной талии вниз отходила юбка, сначала чуть расширенная, а дальше плотно облегающая бедра, так что у коленей пришлось сделать разрез, чтобы можно было ходить. В разрезе виднелась нижняя юбка из розового шелка, вся расшитая фиолетовыми цветами и ярко-зелеными листьями. Рукава платья плотно охватывали запястья, где расширялись и ниспадали какими-то фантастическими манжетами, доходившими до кромки юбки, когда она опускала руки. Подкладка манжет была выполнена из той же вышитой ткани, что и нижняя юбка. У туфель из пурпурного бархата были длинные, заостренные носки. Все это было великолепно, необыкновенно красиво и очень модно, но, на мой взгляд, не слишком достойно и не слишком скромно и вряд ли нравилось Беренгарии.

Но я ничего не сказала. Я жила в глухой провинции, замурованная в Эспане, и, уж если говорить правду, на мне было то самое платье, в котором я уезжала из Памплоны, и меня окружали женщины, тоже одетые в стиле прошлого. Высказывать даже про себя суждение о столь утонченной одежде было бы с моей стороны так же глупо и бессмысленно, как тому старику священнику, гневно обрушившемуся в своей проповеди на шнурованное платье, которого он и в глаза не видел.

— Ты выглядишь еще прекраснее, чем всегда, — заметила я.

Она вздохнула.

— Это мне ничего не дает.

— О, дорогая, а я надеялась, что у тебя все хорошо, — лицемерно сказала я, поскольку ее письмо говорило об обратном, и именно поэтому я приехала сюда, а не осталась развешивать по стенам в столовой Эспана вечнозеленые венки.

— Сегодня вечером после ужина, когда все будут поглощены музыкой, выступлениями жонглеров и вином, пойдем со мной, Анна, в собор, а? Ты знаешь… к святой Петронелле.

— Охотно, — согласилась я, опасаясь, что мои сомнения прозвучат в голосе или откроются во взгляде. («Ты выглядишь еще прекраснее, чем всегда». «Это мне ничего не дает… пойдем со мной к могиле святой Петронеллы…» Где-то прервалась связь.)

— Это, наверное, звучит так, будто я спятила, и возможно, так оно и есть — видит Бог, я достаточно поработала над собой. Но, Анна, а вдруг святая Петронелла обладает приписываемой ей силой и будет так добра — я имею в виду, захочет — дать мне ребенка… Разумеется, мне не следовало бы говорить тебе об этом, но ты так хорошо все понимаешь… да и кому другому я могла бы такое сказать? Разумеется, для того, чтобы иметь ребенка, сначала нужно иметь мужа. А то, что святая Петронелла действительно дает людям детей, это очевидно — ведь Бланш забеременела, ты знаешь об этом?

Мною овладела та холодная злость, которая охватывает все мое существо каждый раз, когда я слышу о чудесах, привидениях и других подобных явлениях, причина которых необъяснима.

Допустим, что все это совпадения или просто внутренняя решимость женщины — и что тогда? Сомнение в могуществе святых ведет к сомнению в могуществе Бога. Отрицать, что маленький Гийом, маленький Джеффри, маленький Джон и маленькая Мари Петронелла обязаны своим существованием какому-то особому вмешательству, значило бы погружаться в немерные глубины ереси. Но стоило лишь в это поверить — и слова Беренгарии становились вполне разумными.

— Он спит с тобой? — задала я напрямик вопрос, который всегда был у меня на уме.

— Когда у него нет предлога, которым можно обмануть собственную совесть, то есть когда он не в лагере и не в отъезде, он ложится ко мне в постель. — Горячая розовая волна возникла на краю глубокого декольте и, поднявшись, залила ее лицо. — Не будем об этом. Пойдем со мной вечером. А потом спокойно уснем. О, Анна, как хорошо, что ты здесь…

В соборе не было ни души. Полная тишина и холод напомнили мне посещение собора в Памплоне, когда я, преклонив колена, возносила свои отчаянные молитвы — молитвы, которые так и остались без ответа. Отрицать это не смог бы никто! Но, возможно, человек должен быть более осторожен в своих молитвах. Сегодня я отпустила ее одну в небольшой боковой придел, где покоилась святая Петронелла, а сама осталась в помрачневшем нефе, ограничиваясь обычными молитвами, которые мог бы твердить и попугай, с единственным простым добавлением: «Господи, сделай ее счастливой!»

Время в полумраке, холоде и пропахшем ладаном воздухе шло медленно. Я не должна была проявлять нетерпение, мне не следовало думать о том, что прошел уже целый час и что здесь очень холодно. Но «Господи, сделай ее счастливой». Время всех нас смиряет, питает нас, заставляет скромно принимать крохи и отводить глаза от ломящегося от еды стола, за которым пируют другие. Блондель проектирует маленькие комнаты и оглушает себя вином; я занимаюсь рыболовными правами, сборами с мельницы, налогами на колокола, черпаю радость в его компании и в счастье женщин, которых я приютила. У Беренгарии же нет ничего. Господи, сделай ее счастливой в том единственном, в чем она может быть счастлива.

Наконец я окончательно убедилась, что уже прошел час, и даже подумала о том, что стоять так долго на коленях мне больно и что когда человеку холодно и неудобно, каждое мгновение кажется бесконечным. Скоро я увидела плохо различимую фигуру, обходившую алтарь. Там стало светлее: священник — это был он — зажег новые свечи. Время, должно быть, шло к полуночи. Я поднялась, потерла зазябшие руки и растерла колени, онемевшие от холодного камня.

А потом услышала голос. Голос Беренгарии, донесшийся из бокового придела. Она была слишком далеко от меня, чтобы я могла разобрать слова, но в голосе звучали волнение и тревога. Наверное, священник, сменивший свечи у алтаря, зашел в боковой придел и испугал Беренгарию. Она была храбрейшей из известных мне женщин, когда речь шла о темноте, внезапном шуме, мышах и о том, что Бланко называл «привидениями», но тем не менее под сводами этой огромной молчаливой церкви, в поздний час, да еще в таком холоде, который, по-моему, лишает стойкости духа, даже она могла испугаться. Я быстро заковыляла ко входу в придел и снова услышала ее голос. «Вернись… вернись. Я не сумела тебе объяснить. Если бы ты поняла, то простила бы меня…» Никакой другой голос в ответ не прозвучал.

Я дошла до отверстия в каменной стене, откуда была видна внутренность придела, который, в противоположность мраку, царившему в церкви, был очень хорошо освещен. Я увидела даже букет поздних, схваченных морозом роз, и другой, из падуба, с ягод которого были удалены острые листья. Они были окружены оборкой из белых кружев, лежавших на плоском могильном камне. Там не было никого кроме Беренгарии. Она стояла выпрямившись, устремив взгляд в стену и протянув руку так, словно хотела удержать какого-нибудь прохожего. Я тихо произнесла ее имя. Она повернулась, невыразительно взглянув на меня, и глубоко вздохнула. Потом проговорила: «Анна…» И очень медленно направилась ко мне, я бы сказала, как лунатик, хотя лунатиков мне видеть не приходилось. Я взяла ее за руку и почувствовала, что Беренгарию бьет сильная дрожь.

— Анна, — произнесла она снова мое имя, прежде чем я успела заговорить.

— Я слышала твой голос, — сказала я, потрясенная ее движениями, ее тоном, поздним часом, мраком, непривычной обстановкой и холодом сильнее зимнего.

— Я пыталась объяснить… — сказала она, словно отвергая обвинение. — Но она не позволила мне, не захотела слушать. Она ушла, выпятив челюсть, высоко подняв голову, и я не успела толком ничего сказать. Я поначалу была так ошеломлена, Анна, что не могла найти слов, а когда овладела собой, ее уже не было…

Беренгария говорила несколько громче, чем принято в церкви, и звук ее голоса словно с чем-то смешивался — нет, это было не эхо, а какая-то странная вибрация под высокими сводами большого здания.

Почти окончательно разнервничавшись, я спросила:

— О чем ты? Ты была здесь одна? — Я вдруг догадалась и с огромным облегчением сказала: — Ты уснула, тебе приснился сон. И говорила ты во сне. Пойдем. Уже поздно и страшно холодно. Пошли домой.

Я потянула ее за руку, и она покорно пошла. Мы вышли через огромную дверь и через портик в морозную звездную ночь. Здесь, перед собором, она остановилась, тряхнула головой, словно только что проснувшись, и заговорила:

— Я не спала, Анна. Я видела ее так ясно, как сейчас вижу тебя. Она невысокая женщина, полноватая, с загорелым крестьянским лицом и со шрамом, изуродовавшим одну бровь. Я стояла на коленях и молилась, и тогда появилась она — я еще подумала, как неслышно ей удалось войти, — а потом я посмотрела на ее потрепанный старый коричневый плащ и капюшон и подумала, как странно и довольно приятно, что эта бедная женщина и я оказались там в одну и ту же минуту, моля об одной и той же милости. Затем я решила, что не должна позволять отвлекать мое внимание, и начала молиться снова. А потом… она грубо, сердито начала меня бранить, и я поняла…

Она содрогнулась, а по моей спине снова пробежал тот самый суеверный холодок. И все же это меня не убедило.

Доверчивость — понятие очень непостоянное. Едва научившись читать, я забивала голову житиями святых и чудесами, творившимися святыми. Большинство писателей были монахами, и почти все их книги, естественно, носили религиозный характер, и хотя я была достаточно легкомысленной, чтобы предпочитать светскую литературу, когда могла достать ту или иную книгу, что бывало нелегко, к тому времени я была отлично знакома с историями святых, которых посещали видения, и святых, являвшихся в видениях. И если бы я прочла в какой-нибудь книге, что в одну декабрьскую ночь святая Петронелла якобы явилась какой-то матери в Мансском соборе, я без труда поверила бы в это и продолжила бы читать дальше, без тени сомнения, о том, что сделала или сказала эта святая.

Но читать о чем-то в книге и слушать рассказ о том же самом от человека, которого вы только что видели за ужином, которого хорошо знаете и подозреваете, что он только что немного поспал, — вещи совершенно разные. Именно поэтому все святые и мистики, по-видимому, страдают от цинизма в своем собственном семейном кругу.

Однако, несмотря на мои сомнения, я была любопытна и спросила:

— Почему она сердилась? И что говорила?

— Она сердилась потому, что видела меня насквозь — ведь я молилась не только о даровании мне ребенка. Она сказала: «Сколько еще ты будешь играть этот спектакль? Или думаешь обмануть подлинных святых? Разве я Бог, чтобы оплодотворять девственное чрево?» И тогда я поняла, что эта крестьянская женщина не безумна — потому что во всем мире только я и Ричард знаем — этого не знала даже ты, — что я все еще… И она стала ругаться как мегера и проклинать меня. А потом исчезла прежде, чем я смогла все объяснить и оправдаться. Я была ошеломлена и испугалась; это было… сверхъестественно. Но я взяла себя в руки, и дай она мне шанс, ответила бы ей и рассказала, что я действительно хочу ребенка и что это важно, кроме того, с точки зрения наследования престола.

Да, такова была Беренгария. Видение, которое она восприняла как сверхъестественное, застало ее врасплох, потрясло внезапным натиском, но в какой-то момент ее храбрая кровь воспряла, и она закричала: «Вернись… если ты поймешь, то простишь меня!» Если бы святая Петронелла Толмонтская оставалась воплощенной хотя бы еще мгновение, Беренгария Наваррская с готовностью отразила бы ее атаку.

— Проклятия, — продолжала Беренгария, — были совершенно ужасны!

— Беренгария, дорогая, — вмешалась я снова, — выбрось это из головы. Я по-прежнему считаю, что ты видела сон. Подумай — все это было у тебя в мыслях, когда ты преклонила колени, чтобы помолиться. Святые, явленные в истинном видении — а я читала о сотнях таких случаев, — всегда приносят людям некое откровение, то, что человек не может постигнуть собственным умом ни во сне, ни на яву. Ты понимаешь, что я имею в виду? В том, что тебе привиделось, нет ничего нового, ничего такого, о чем ты не могла бы подумать сама — вплоть до проклятий. Ты, вероятно, чувствовала себя несколько виноватой в том, что просишь ребенка, и на некоторое время уснула, когда молилась, и тебе приснился один из тех коротких «живых» снов, которые часто снятся, когда человек засыпает в непривычном месте… а чувство собственной вины трансформировалось в услышанные тобой во сне проклятия.

— Я хотела бы в это поверить, — тихо сказала она, замедляя шаги. — Но, Анна, это еще не все. Видишь ли, она сказала нечто такое, до чего, могу поклясться, я не додумалась бы и за сто лет. В середине своей тирады она запнулась и рассмеялась, таким грубым, отвратительным смехом… Я могла бы поручиться за то, что живая Петронелла Толмонтская была торговкой рыбой! Она сказала, указав на свою могилу: «Ни одна женщина никогда не преклоняет здесь коленей и не просит тщетно ребенка. Я горжусь своим могуществом и своей репутацией, и ради самой себя, а не ради тебя — ты, обманув мир, замышляла обмануть и небеса — дам тебе один совет. Ты никогда не получишь ребенка от Ричарда, но если сумеешь обмануть и его… У тебя красивое лицо, а вокруг много рослых рыцарей, не так ли?» Анна, совершенно независимо от этой мысли, которая, как ты знаешь, не могла бы родиться в моем мозгу, ее слова убедили меня в том, что Петронелла была реальна. Она была очень обыкновенна, и когда говорила о моем красивом лице, голос ее прозвучал, как голос ревнивой женщины. А слова «много рослых рыцарей вокруг» она произнесла так, словно засиделась на пирушке, глядя на то, сколько людей собралось вокруг той, что еще красивее. О, дорогая, возможно, мне не следовало говорить об этом — она может услышать и разгневаться на меня еще больше.

— Вздор, — отрезала я, а потом задумалась над вопросом: может ли это действительно быть откровением?

Я объяснила Беренгарии, что святая Петронелла не сказала ничего особенного — все это таилось в ее сознании. Она возразила. Но может быть, видение и вправду было? Ведь о некоторых вещах мы думаем, допускаем их в свое сознание, а есть и другие. Запретные, которые прячутся в нашем мозгу и остаются скрытыми даже от нас самих. Было ли это предложение действительно идеей святой Петронеллы, или же о такой возможности, решив обмануть мир, подсознательно подумала сама Беренгария? Вероятно, это просто ее смутная мысль, заползшая внутрь и спрятавшаяся там, а затем при благоприятных обстоятельствах выползшая на поверхность, как червяк из земли после теплого дождя.

— Скажи мне, — спросила я, — ты читала что-нибудь о святой Петронелле?

— Анна, ты же знаешь, что я никогда ничего не читаю! Я знала только то, что ее считают способной делать младенцев. Я вообще впервые услышала о ней от Бланш.

Когда у меня нашлось время прочитать житие святой Петронеллы, я узнала, что она провела молодость в Толмонте, занимаясь потрошением и засолкой сельди и упаковкой ее в бочонки. Я узнала также, что однажды работавшая рядом с нею женщина вышла из себя во время какой-то перебранки и набросилась на нее с ножом. Только прямое вмешательство Бога, как было сказано в этой книге, спасло глаз святой. Но шрам остался до конца ее жизни. В перечне многочисленных достоинств Петронеллы упоминается «честная прямота речи» и «отвращение к обману в любой форме». Это заставило меня засомневаться, кроме того, я, как ни странно, разделяла чувства женщины, которая набросилась на святую Петронеллу с ножом для потрошения селедки!

15

Со всех точек зрения, то Рождество было очень веселым. Новые придворные дамы представляли собою веселую, оживленную толпу, и этому вполне соответствовало поведение дворян и рыцарей. Даже сам Ричард с легким сердцем принимал участие в увеселениях. Изменился он очень мало, несмотря на годы, жестокое разочарование с Иерусалимом и долгое заключение. Он по-прежнему оставался красивейшим мужчиной христианского мира и в свои сорок лет сохранил неистовый мальчишеский дух. Но при этом отличался тонким умом, прямотой суждений, громадным тактом — и непростительной грубостью. По окрашенной веселой неразберихой традиции Двенадцатого дня придворный шут Эдди был назначен Князем Беспорядка. (В прошлые годы этот обычай, как мне было известно, приводил к недоразумениям, хаосу, а порой и к кровопролитию, но в последнее время князья беспорядка точно знали границы, которых нельзя было переступать, и неприятные инциденты случались очень редко.) Ричард был назначен придворным менестрелем, и когда он, взяв в руки лютню, заиграл и запел — то мелодичные романтические песни, то какие-нибудь остроумные импровизации — я думала о том, что редкая женщина не влюбилась бы в него. Это, разумеется, не относилось ко мне, но даже я ловила себя на том, насколько он привлекателен и как жаль, что… — и так далее.

К тому времени слухи о нем распространились вдаль и вширь. Кое-кто из епископов счел своим долгом напрямик поговорить с ним о его поведении, и, вдохновленные сознанием долга, они редко проявляли необходимую осторожность. Хью Линкольнский однажды подошел к нему во время обеда, взял его за рукав и прямо в лоб прочел целую лекцию о его многочисленных грехах, которую невольно услышали все присутствующие в церкви. Можно было подумать, что Хью выражал Ричарду недовольство по поводу меховой мантии, но речь шла вовсе не о грехе алчности.

Однако в Ричарде Плантагенета, особенно когда он находился рядом, было нечто, подавляющее этот слух. После того как Рэйф Клермонский давно умер в Акре, фактически никого нельзя было назвать преемником его отношений с Ричардом. И, кроме того, он теперь жил с королевой — разве не так? Бездетность — да, увы, но в то время в этом обычно винили женщину. Слухи на сей счет порой бурно разрастались, подхватывались, в них верили, а потом — подобно аппетитной на вид, но неперевариваемой пище — исторгались из сознания людей. Людям было трудно признать такой порок за столь храбрым, мужественным, энергичным, талантливым человеком — каким и должен быть настоящий мужчина. И каждая женщина, буквально каждая одинокая женщина, в чьем поле зрения он оказывался хоть однажды, чувствовала, что на месте Беренгарии легко сумела бы превратить его в пылкого любовника, веселого отца рослых мальчиков с золотисто-рыжей шевелюрой и выпуклыми голубыми глазами.

Я знаю, что это было именно так, потому что провела все те рождественские праздники, слушая разговоры придворных дам, которые часто велись на английском языке, а к тому времени я уже прекрасно понимала его. Все они соглашались с тем, что Беренгария прекрасна, но… Эти «но» варьировались по-разному, и если оценивать их беспристрастно, могли служить пищей для отвратительного злословия: но она была холодной, жесткой, глупой; не хотела выходить за него замуж. Зять чьей-то тетки много лет назад проводил время в Италии, где тогда жила Беренгария Наваррская со своей теткой Лисией. Там был один молодой дворянин — разумеется, не пара Беренгарии; Санчо пришел в ярость и тут же устроил ее брак с Ричардом. Ах, но разве сама Беренгария не странная? А Иоанна Плантагенет? Именно поэтому Ричард, впав в ярость, уехал в Палестину с каким-то мужчиной, таким изощренным, остроумным способом отомстив Беренгарии. И, заметьте, забрал ее только после того, как Иоанна вторично вышла замуж за графа Иджидио.

Действительно, как странно… двое мужчин… две женщины… Что? Как? Почему? — это продолжалось непрерывно, неустанно, как некая бессмысленная работа.

И я подумала: «Боже мой! Если бы вы только знали, вы, бестолковые, болтливые, слепые дуры, в какую злую шутку все это может превратиться, как вы будете одурачены и какой получите урок, если…» Но здесь я вынуждена остановиться, потому что мое чувство юмора так же остро и не менее беспристрастно, чем у святой Петронеллы.

Во время праздников Ричард, вынужденный находиться в обществе Беренгарии, вел себя по отношению к ней безупречно: он был учтив, внимателен и добр. Но легкости в их отношениях не чувствовалось, не было даже того поверхностного, наводящего скуку приятия друг друга, которое связывает так много супружеских пар. Моему наблюдательному взору они всегда представлялись невестой и женихом — возможно, довольно давно помолвленными, возможно, желающими понравиться друг другу, — но только-только начавшими притираться, настороженными, подозрительными и неуверенными. Когда он шутил с нею за столом, она неизменно выглядела встревоженной: «Ну, полно, перестаньте, я вас не понимаю. Ах да, слава Богу — в самом деле, как забавно!» И смех ее всегда запаздывал. Когда он бывал внимателен и добр, выражение ее глаз говорило: «Ах, если бы это было правдой!» Она могла притворяться перед всем миром, а со мной вести гневные речи о фальшивом колье, о гордости и о поддержании видимости — но теперь, когда я видела их вместе, мне было ясно, что она действительно все еще по уши влюблена в него и что ее любовь почти фатально обречена.

Однако в целом праздники проходили приятно, как и всегда, пока не наступила Двенадцатая ночь. Мы занялись очень живой и веселой игрой в фанты. Весь смысл игры состоял в том, что Князю Беспорядка — который уже завтра вернется к своему обычному положению в жизни — дозволялось тиранить всех, как ему вздумается, диктуя свою волю каждому и выбирая такие задания, которые покажутся всем наиболее смешными. Например, застенчивый юный оруженосец должен был поцеловать самую высокомерную из дам, самый тучный или самый величественный из мужчин — пройти по зале на четвереньках, и все в таком роде. Я никогда не участвовала в этой игре, потому что мое участие смущало бы всех гостей, и сидела за спинкой временного трона, с которого Князь Беспорядка отдавал приказания. Я то и дело, как часто бывало и раньше, подсказывала ему какие-нибудь особенно забавные и веселые фанты, приходившие мне в голову.

Веселье достигало апогея. Каждый из гостей как следует наелся хорошего мяса и напился крепкого вина, намереваясь завершить праздники в лучшем виде. Придворный шут Эдди оказался превосходным Князем Беспорядка, всегда умевшим рассмешить и достаточно тактичным. Одной из дам — мне довелось слышать ее высказывания на английском языке — было приказано поцеловать короля, исключительно с той целью, чтобы посмотреть, действительно ли прикосновение ее губ обладает той магической силой, какую им приписывали. Он ответил ей горячим поцелуем и под общий хохот усадил себе на колени.

Потом пришла его очередь, он скромно представился и спросил:

— Милорд Князь Беспорядка, что я должен сделать?

И Эдди, который, возможно, был в сильном подпитии, или, может быть, подкуплен, или просто слишком осмелел, тихо проговорил:

«Сделайте Англии наследника престола».

Кроме Ричарда, эти слова могла слышать одна я, и здесь не было ничего странного, потому что в зале стоял шум, а задания произносились шепотом, в особенности если касались кого-то из присутствующих, чтобы захватить того врасплох. И только я, сидевшая за троном Эдди, могла видеть лицо Ричарда. Оно мгновенно почернело от гнева. Он поднял руки, схватил Эдди за горло и начал трясти его, как терьер трясет крысу. Веселая, подвыпившая компания, не слышавшая слов Эдди и не видевшая лица Ричарда, приняла это за часть игры, и разразилась смехом с новой силой. Я встала с места, рванулась вперед и изо всех сил стиснула руку Ричарда со словами:

— Милорд, прекратите! Вы убьете его. Он просто пошутил.

Но Ричард словно не слышал. Весь мой вес, оттягивавший его руку, мог лишь слегка ослабить хватку Ричарда, но никак не оторвать его пальцев от шеи несчастного. Я, не задумываясь, инстинктивно, как животное, вытянула шею вверх и впилась зубами в мягкую часть его руки. Пробормотав ругательства, Ричард шевельнул рукой, чтобы стряхнуть меня, словно хорька, а Эдди, хотя был худеньким и неловким, оказался шустрым, чтобы суметь от него увернуться.

К этому моменту гости уже стали стягиваться толпой в наш конец залы, желая понять, что происходит. Полуминутой позже все пришло в равновесие. Эдди быстро овладел собой и с блестящим остроумием, в свое время превратившим его из пастуха овец в королевского шута, провозгласил:

— Мой добрый народ, это была самая грандиозная шутка во всей игре. «Прикажите герцогине Апиеты укусить вас», — сказал я этому добряку, и он хитрейшим образом так и сделал!

— Откуда я могла это знать? — громко вскричала я в притворном смятении. — Я думала, что спасала вашу жизнь, милорд Князь Беспорядка.

Заговорил, опомнившись, Ричард:

— А как иначе я мог склонить ее к этому, когда она даже не участвовала в игре? Милорд Князь Беспорядка, я требую привилегии. Эта кошечка сидела в стороне, уклоняясь от фантов, но, как вы сами видите, разделяла общее веселье. Назначьте ей фант — пусть она перевяжет нанесенную мне рану.

— Справедливо, — заметил Эдди, снова усаживаясь на свой трон в диктаторской позе. — Вы, женщина, ступайте с этим парнем и перевяжите ему руку, да получше!

Такой приказ граничил с неприличием, но был вполне в духе игры. Мы с Ричардом вышли под взрыв веселого смеха, перекрывшего зычный голос Эдди:

— Люди добрые, кто следующий? Игра продолжается!

— Не будь вас, я убил бы его.

— Я видела. Иначе я плохо подумала бы о своих манерах… и о том, что предпочитаю хорошо сваренное мясо.

— Вы проявили большое присутствие духа. Я всегда говорил, что у вас самый острый ум из всех когда-либо встречавшихся мне женщин.

— И самые острые зубы? Право, Ричард, мне очень жаль, — сказала я, глядя на два полукруга отверстий, оставленных моими зубами на его руке.

— Пустяки, — возразил он. — Во всем виновата неожиданность, внезапность упрека. Вы, как я полагаю, слышали, что он сказал.

— Хороший совет часто представляется одиозным. — Я набрала в легкие воздуха, собралась с духом и добавила: — Вы сами знаете, это был хороший совет.

Он молча задержал на мне взгляд и, словно оживившись, вымолвил:

— Пойдемте же, перевяжите мне руку.

Когда я это сделала, он приподнял другой рукой мой подбородок и, внезапно нагнувшись, поцеловал меня — не напоказ, как среди всеобщего веселья, но нежно, тихо, почти как любовник.

— Я охотно расцеловал бы всех этих женщин, лишь бы они убрались отсюда, прежде чем настанет ночь, — сказал он, словно в объяснение. — Но это — поцелуй мира.

— Благодарю вас, милорд, — ответила я, силясь придать голосу непринужденность. Отец — правда, очень редко — бывало, потрется о мой лоб бородой, но до этой минуты меня не целовал ни один мужчина.

16

Двенадцатая ночь положила конец веселью. Несколько лордов и леди уехали, и я стала подумывать, почти ностальгически, об Эспане, но при каждом моем упоминании о намерении уехать из Манса, Беренгария находила какой-нибудь предлог, чтобы меня удержать. Наконец, после нескольких праздных дней, я сказала:

— Но ведь ты же сама вот-вот уедешь в Руан.

— Не раньше чем привезут сокровище Шалю. Ричард ждет только этого. Ты так любознательна, Анна, тебе будет интересно взглянуть на шахматную доску и фигуры из чистого золота, пролежавшие в земле пятьсот лет. По слухам, эти шахматы принадлежали Карлу Великому.

Она говорила о сокровище Шалю так, словно о нем знали все и каждый. Но я никогда ничего о нем не слышала и была вынуждена уточнить:

— Что оно собой представляет?

— Я же сказала, золотая шахматная доска и фигуры. Неужели ты ничего о нем не знаешь? Какой-то крестьянин пахал землю в полях Видомара, и его плуг выворотил из земли клад. Все фигуры из золота, но чтобы как-то их различать, в одни вставлены рубины, а в другие изумруды, одни квадраты доски инкрустированы небольшими бриллиантами, а другие сапфирами.

— Это, вероятно, выглядит замечательно, — заметила я. Возможно, у Карла Великого действительно была такая игрушка, но об этом не написано ни в одной хронике его времени, а я перечитала их все. Предполагается, что он относился к таким вещам с презрением.

— Вот и хорошо, — сказала она. — Подожди до завтра или до послезавтра и увидишь сама.

Впоследствии я упомянула о сокровище Шалю в разговоре — уж не помню с кем, — и мне сказали, что тот видомарский пахарь обнаружил дверь в подземный тайник, в котором нашли шесть гипсовых кувшинов, до краев наполненных драгоценностями. Соединив оба рассказа, я поняла одно: какой-то пахарь выкопал из земли что-то интересное, а возможно, ценное. И решила, что стоит подождать пару дней и увидеть, что это такое, тем более что Беренгария никак не хотела меня отпускать.

По-видимому, я была единственным человеком, проявившим какой-то интерес к прибывшему «сокровищу». Это был кувшин из грубой красной керамики, с носиком с одной стороны и ручкой с другой, и на обеих его боковинах был виден процарапанный когда-то на еще не высохшей глине знак в виде рыбки, которым изобиловали римские катакомбы. Я узнала в нем один из тех светильников, которые проливали свет на самых ранних христиан, когда они собирались под землей на богослужение, — вместе с Нероном, его львами, его второй женой Поппеей, знаменитой своим любопытством, и с Трахусом и его шпионами. Кто-то из верующих или просто сентиментальный человек унес его на север и в какой-то критический момент закопал в землю. В кувшине было двенадцать монет — шесть серебряных и шесть из неблагородного металла, совершенно стершихся от употребления и поэтому ничего мне не говоривших.

Ричард отказывался — или, вернее, был совершенно неспособен — поверить, что неказистый керамический горшок с несколькими не имевшими никакой ценности монетами в действительности и был сокровищем Шалю.

— Если Видомар рассчитывал таким образом одурачить меня… — проговорил он и выдохнул совершенно невероятные угрозы, как дракон выдыхает огонь.

Похоже, он больше верил в золотую шахматную доску, нежели в керамический кувшин с драгоценными камнями, потому что в письме, отправленном Видомару, писал: «Угодно ли вам передать мне золотые шахматы или я должен явиться за ними сам?»

Беренгария сказала мне:

— Пока Ричард не получит ответ, он не сможет думать ни о чем другом. Не поехать ли мне с тобой, не провести ли несколько дней в Эспане? Я с удовольствием снова посмотрю на него и на твоих женщин.

Это было хорошим знаком — Беренгария начинала проявлять интерес к чему-то другому кроме отношений с Ричардом. Настроение у нас обеих улучшилось. У меня ненадолго зародились сомнения по поводу того, как повлияет ее приезд на душевный покой Блонделя, но со времени его возвращения и до дня, когда Ричард прислал за нею, мы все трое жили так дружно и спокойно, что подобные сомнения показались мне запоздавшими и неуместными.

Они встретились тепло и радостно, что, несмотря на различие в их положении, свидетельствовало об устойчивой привязанности. Во время этого визита Беренгария часто просила его играть ей, потому что никто из музыкантов — а она слышала в Руане и Пуатумногих — не умел играть и вполовину так же хорошо и приятно, как он. Она похвалила внешний вид и планировку дома, который за время ее отсутствия значительно вырос, и высказала восхищение его работой. Я смотрела, слушала и вспоминала, как однажды слово ее похвалы вызвало краску стыда, волнение и готовность к самоуничтожению. Теперь же Блондель слушал и улыбался и был явно доволен, но без малейшей тени жалости к себе.

Когда мы остались одни, она сказала:

— Каким старым выглядит Блондель, Анна… И каким больным!

— Он постарел, — согласилась я. — Все мы постарели. Кроме того, он очень много пьет.

— А что у него с рукой?

— Высыхает. Как надломленная ветка. Разве ты не помнишь? Ее почти отрубили в битве за Арсуф.

— Да, конечно, — кивнула она, но я поняла, что Беренгария об этом либо не знала вообще, либо забыла о таком пустяке.

Она стала старше, добрее и менее эгоцентричной. И каким-то странным, зловещим образом, несмотря на тщательно причесанные волосы, дивное платье, остроносые туфли и сияющие драгоценные камни, отлично вписывалась в спокойную, однообразную, не от мира сего жизнь Эспана, прибежища для невостребованных женщин. Неделя ее пребывания с нами была радостной и спокойной. Потом пришла весть о том, что лорд Шалю, Видомар, ответил на письмо Ричарда: «Я понимаю, милорд, что, требуя от меня то, чем я не располагаю и чего у меня никогда не было, вы решили поссориться со мной. Я послал вам единственный драгоценный клад, на который вы имеете право как мой сюзерен, а все остальное мое имущество, которое вы пожелали бы получить, вам действительно придется забрать, явившись лично».

Оценив прямоту этого ответа, Ричард был восхищен твердостью духа приславшего его человека, рассмеялся и ответил остроумным, дружеским письмом. Но и он тоже постарел, и под личиной добродушной пылкости скрывались разочарование и подозрительность. Он искренне поверил в существование золотой шахматной доски с фигурами, помеченными драгоценными камнями, и, не долго думая, подготовился выступить против Видомара и подвергнуть осаде замок Шалю.

— Я должна отправиться с ним, — в сильном возбуждении сказала Беренгария. — Теперь больше когда-либо чем я должна быть там, где находится он. — Она очень серьезно посмотрела на меня. — Анна, я хотела бы, чтобы ты поехала со мной — ты мой единственный «друг» на всем свете, — но я не могу требовать от тебя этого, потому что мы будем все время в движении, а Эспан такое тихое, уютное место… Я могу понять, почему ты его полюбила. Но, Анна, если ты мне когда-нибудь понадобишься, будешь необходима, ты приедешь?

— Конечно, приеду. Да, здесь спокойно, это верно, и мне не слишком нравится компания твоих утонченных придворных дам, но строительство закончено, Эспан, похоже, начинает мне надоедать, и если ты пришлешь за мной, я поеду куда угодно.

Сразу же после ее отъезда я переключила все внимание на Блонделя. Я послала за ним, и он пришел и встал передо мной. Был еще час до полудня, но он уже успел заглянуть в кувшин. Блондель не шатался и не падал, как в Акре — эта стадия давно миновала, — но тем не менее был пьян. Я смотрела на него, на его лицо с мешками под глазами, на одутловатость под нижней челюстью, на пьяный румянец на скулах, на волосы, теперь безжизненно седые, слишком длинные и неухоженные. Его туника, купленная к Рождеству, была мятой и в пятнах, штаны — грязными и требовавшими штопки. Высыхающая маленькая правая рука теперь была всегда прижата к переду туники.

Он стоял передо мной, а я с поразительной ясностью вспоминала поющего юношу, улыбнувшегося мне на рыночной площади в Памплоне, — упругая, стройная фигура, мягкая грация, красивое, умное лицо…

— Блондель, — заговорила я, — зачем вы это делаете?

— Делаю — что, миледи?

— Пьете, — грубо сказала я. — Одурманиваете себя этим проклятым вином. Вы только посмотрите на себя! Вы, еще молодой мужчина, выглядите как старый солдат на углу улицы.

— Так я и есть старый солдат, разве нет? — по-дружески возразил он. — Подайте милостыню, леди, добрая леди, подайте монетку старому солдату, вернувшемуся со Святых войн. — Он великолепно сыграл эту роль, а под конец рассмеялся.

— Мне не смешно, — отрезала я. — Я очень озабочена вашим состоянием, Блондель. Может быть, я была невнимательной и ничего не замечала, но ее величество совершенно потрясена и сказала мне о том, каким больным и старым вы ей показались.

— Правда? — спросил он и мотнул головой с веселым, как прежде, видом. И снова засмеялся, но уже не так горько и сардонически, словно услышав шутку, понятную ему одному. — Миледи так сказала? И грязным? Она сказала, что я грязный?

— Нет, — возразила я, чуть отступив от него.

— Она сказала правду, но, наверное, грязи не заметила. А я действительно грязный.

— Но почему? — пылко спросила я, готовая кричать от боли. — Почему вы себя разрушаете? Вы молоды, здоровы и одарены огромным талантом. Может быть, ваша жизнь в каком-то аспекте пошла не так, как надо, и, возможно, не в одном, — я поспешно продолжала, боясь невольно выказать симпатию, — но это вполне обычная судьба. Только слабый и глупый… — Я опять поколебалась. Хотела сказать «ведет себя, как вы», но что-то в его глазах заставило меня умолкнуть, и я попыталась подыскать более общее и менее обидное окончание фразы.

— Я слаб и глуп. Видите ли, у каждого свои привычки.

— Вы не глупы, — нетерпеливо возразила я, понимая, что разговор ни к чему не приведет.

Мы стояли около маленького застекленного окна моей комнаты, окна, которым я так гордилась, и хотя пронизываемый ветром сад за окном был унылым, а деревья в нем окостеневшими и по-прежнему голыми, я слышала пение птиц, пронзительно чистое, исполненное веры в приход весны. И старалась поймать какую-то ускользавшую мысль.

Потом я сказала:

— Впрочем, Блондель, я послала за вами не для того, чтобы читать вам нотации. Я имела в виду лишь то, что мне невыносимо выдеть… Но оставим это. Дом построен, и я хотела бы направить вашу энергию в другое русло, поставить новую задачу. — И это действительно было так! Занятый строительством, Блондель оставался разумно-трезвым, его ничто не интересовало, кроме работы, он был искрение увлечен ею.

Но произнося слова «новая задача», в голове у меня не было ни малейшего намека, ни самого хрупкого зернышка идеи, которую я могла бы ему предложить. Однако глядя на него, на его высыхавшую правую руку, я вспомнила, что он может писать левой — писать… писать… Битва при Арфусе… да, именно это.

— Факты говорят о том, — начала я, — что монахи, никогда не оставляющие свои кельи, и светские авторы, никогда не переступающие порога своей комнаты, строчат хроники об этом крестовом походе с такой скоростью, с какой могут писать. Вы, может быть, единственный писатель с опытом участия в крестовом походе, участия в сражениях. Если бы вы написали о пережитом лично вами, со всеми мельчайшими подробностями, которые никому другому и в голову прийти не могут, такой труд представлял бы большую ценность. Могли бы вы осилить такую задачу? Например, вы стояли прямо за спиной королевы в тот вечер, когда маркиз де Монферра рассказывал нам о письме и о торте, полученных им от Старика с Горы. Вы слышали все собственными ушами. Теперь в Хагенау говорят, что этот Старик — чистая фантазия, и писаки, которые ничего не знают, пишут о том, что его вообще не существует, — понимаете? Вы смогли бы опровергнуть многие из их сентенций, если бы только захотели взвалить на свои плечи эту задачу.

Его глаза засияли под припухшими веками.

— Я мог бы записать то, что видел, что знаю. Но сомневаюсь, что из этого получится исторический труд.

— Он отлично выдержит сравнение с хроникой Сельвина Турского. Он хромой, и для переписки рукописей его приходится переносить из монастырского помещения в трапезную, а оттуда в опочивальню, но по какому-то праву он считает себя достаточно опытным, чтобы писать в самом поучительном стиле о Третьем крестовом походе и о причинах его неудачи. Скорее всего, Сельвин — ну, разумеется, он же монах — осуждает женщин, сопровождавших армию и подрывавших нравственные устои солдат.

Блондель рассмеялся.

— Он лает на то дерево, на которое нужно, но не с той стороны. Ричард Английский как-то сказал — и я склонен с ним согласиться, — что в женщинах коренятся все неприятности. Но одну женщину следует упрекать больше, чем других, и эта женщина — ее милость герцогиня Анна Апиетская.

Я в изумлении разинула рот и переспросила:

— Я? Хотелось бы знать, как вы пришли к такому выводу.

— Ну-у, это очень просто… Вы послали меня в Вестминстер. Ричард не женился на Алис, в результате Филипп стал его врагом. Исаак Кипрский оскорбил принцессу, которая ему отказала, и за это Лидия Комненсус была взята в плен, что задело Леопольда Австрийского, так как она была его племянницей. Мы с вами, миледи, хотя и не фигурируем в хрониках, мы… как это называется? — мистические фигуры! Третий крестовый поход развалили мы с вами!

— Вы пьяны! — сказала я. — Бога ради, если вы решите писать, то пишите совершенно трезвым, без подобных фантазий и вздора, навеянного винными парами.

— Я буду писать, и буду писать правду.

— По-моему, что-то подобное сказал Понтий Пилат.

— Ах нет! Вы стереотипно мыслите. Пилат спрашивал: «Что есть истина?» и отвечал: «Я написал то, что написал».

— Сдаюсь. Ну, так как же? Приметесь сразу?

— После полудня, — ответил Блондель.

Несколько недель спустя он продолжал старательно писать, когда за мной прислала Беренгария. «Анна, пожалуйста, приезжай. У меня Бланш, она серьезно больна. Ты мне нужна», — гласила короткая записка.

Был конец марта. Стояла сухая и ветреная погода, и пересохшая грязь на дорогах превратилась в пыль, в облаках которой я быстро доехала до поместья в Лиможе, где жила Беренгария, пока Ричард проводил осаду Шалю, в двадцати милях отсюда. Шалю оказался более твердым орешком, чем рассчитывал Ричард, и на помощь к нему прибыл муж Бланш, Тибо. Бланш приехала с ним, тоже верхом на лошади, надеясь на то, что ей будет хорошо в обществе Беренгарии. Святую Петронеллу Бланш посетила в сентябре, и я искренне пожелала ей получить хорошего, крупного мальчика. Но, после трудного трехдневного путешествия верхом на восьмом месяце беременности, в ночь после прибытия она родила семимесячного ребенка, намного крупнее обычных младенцев. Женщины и акушерки сделали все, что могли: тщательно зашили черными нитками ее разорванное тело, положили под простыню раскрытые раковины устриц, а на подушку — пучок веточек лещины. Но она умерла на следующий день после моего приезда в Лимож, и общее горе снова связало нас с Беренгарией.

Мне чаще всего вспоминалось, с каким серьезным видом Бланш сидела у моего камина и давала мне советы по управлению Эспаном. Память Беренгарии возвращала ее к тому времени, когда обе они были еще стеснительными девочками и на прогулках в компании других детей Бланш всегда брала ее за руку и вела вперед.

— Помню, рука ее была холодная и не очень сильная, но она успокаивала меня. Бланш шагала вперед, как солдат, — обливаясь слезами, вспоминала Беренгария.

— Если бы она не была такой отчаянной, ей следовало прервать путешествие. Бывают обстоятельства, при которых излишняя самоуверенность может повредить женщине, — заметила я.

— Святая Петронелла… — начала Беренгария и остановилась.

А я подумала, что лучше уж поговорить о святой Петронелле, чем непрерывно плакать, и ухватилась за эту тему.

— Бланш, несомненно, просила ее о крепком мальчике — и действительно, я никогда не видела более крупного ребенка. Святую Петронеллу упрекнуть не за что. Тысячи женщин умирают от родов, даже при нормальном сроке.

— Святая Петронелла жестока. И с Бланш обошлась жестоко. Ей было двадцать девять лет, Анна. Это на год больше возраста, нормального для первого ребенка. Но она просила о нем, и можно сказать, что ее желание было исполнено. Но одновременно Петронелла обманула ее.

— Это дало Бланш семь месяцев большого счастья, — заметила я.

— Да, я тоже так думаю. Надеюсь… Но все это так печально…

На какое-то мгновение мне показалось, что все на свете, на чем останавливались мои глаза, было не менее печально.

— Ты поживешь у меня еще немного, Анна? Осада продолжается без конца, но говорят, что на святые дни заключат перемирие, и, может быть, приедет Ричард.

Но Ричарду было не суждено сесть в седло еще хоть раз.

На прошлой неделе ему удалось прорвать внешнюю линию обороны замка, но какой-то лучник точно прицелился и с внутренней стены пустил стрелу прямо в плечо Ричарда. Жизненно важных органов она не задела, но он потерял очень много крови, и хотя наконечник стрелы разрушился в ране, а хирург слишком небрежно ее обработал, Ричард настоял на том, что это всего лишь простая царапина, и изо всех сил пытался скрыть факт ранения. Он запретил говорить об этом королеве или кому бы то ни было еще. Два дня он по-прежнему руководил осадой, которая должна была вот-вот закончиться успехом, и ему удавалось скрывать мучительную боль. Потом у него начался сильный жар, быстро развилось воспаление, и ему пришлось лечь в постель. Он лежал без сознания, бредил, и его капеллан Теобальд и капитан фламандских отрядов Маркади послали за Беренгарией и за Эсселем, который находился в Бретани.

Это известие привело Беренгарию в глубоко сомнамбулическое состояние. Задав один-единственный вопрос: «Ты поедешь со мной, Анна?» — она не вымолвила ни слова, пока мы не оказались далеко от дома, на пути в лагерь, куда торопились верхом в мягком свете одного из первых апрельских дней. Тогда она сказала:

— Говорят, смерть всегда наносит тройной удар.

Едва мы прибыли на место, она соскользнула с лошади, прежде чем кто-нибудь успел ей помочь, отряхнула одежду и, не смыв дорожной пыли, с распущенными по плечам волосами, направилась прямо к постели больного и осталась там. Она накрывала его одеялами, которые он тут же сбрасывал, разглаживала спутанные, влажные от пота волосы, подавала воду для утоления ненасытной жажды и в спокойные минуты не выпускала руки Ричарда из своей.

Он ее не узнавал. Лежа на подушках, он не отрывая глаз смотрел на парусиновую стену шатра. Лицо его было совершенно серым, если не считать темно-красных пятен, словно нарисованных на выдававшихся скулах. Губы растрескались и почернели, и за исключением коротких промежутков времени, когда глаза его закрывались и Ричард, казалось, впадал в дремоту, он исходил непрерывным потоком слов.

Говорил он главным образом об Иерусалиме: порой штурмовал этот город, отдавая приказания голосом чуть выше шепота, иногда вслух читал списки имущества и снаряжения, использованного, оставленного или уничтоженного много лет назад, звал к себе людей, давно покоившихся в своих могилах.

— Идите же, я здесь, цельтесь прямо в меня, я не стану уклоняться. Ничто не возьмет меня, пока не падет Иерусалим. Вот он, сияющий в лучах солнца, там за холмами. Но не смотрите туда! Я не взгляну на него до того момента, когда поведу на него армию…

Уолтер лучше Лонгшама, но он не может выколачивать деньги так, как этот хорек. Так или иначе, Англия выдоена. Золотой клад Шалю обеспечит покупку двух сотен лошадей. Знаете, Рэйф, без лошадей надеяться не на что. Если бы они оставили мне лошадей, я рискнул бы, несмотря ни на что…

Воды! Воды! Я тысячу раз говорил, что они с часу на час… с часу на час!..

Но прежде всего я не могу их накормить. Мне нужна провизия, чтобы кормить людей, идущих на Иерусалим. Спросите Леопольда, может быть, у него остались колбасы. Разумеется, нет… Эссель использовал их для лечения язв — странная вещь, но, клянусь распятием, помогает. Перебьем их всех, отрубим им головы… Теперь мы можем идти вперед. Вперед, вперед, за Гроб Господень! Вы идете? Я пообещал Филиппу уложить там его игрушку, подарок Иуды! Подобно серой лошади… В следующий раз я возьму с собой запасных лошадей, сотни лошадей. Не могу видеть пеших рыцарей в доспехах, беспомощных и бесполезных… И неотступная жажда… Я знаю, от жажды страдают все. Безводная страна… Говорят о молочных реках и медовых берегах, но то и другое не годится при жажде, лучше всего вода. Блондель, запомни мои слова: от того, что ты пьешь, у тебя сгниют кишки. Что до меня, так я готов пить лошадиную мочу. Только бы нам найти тот колодец, так ясно обозначенный на карте… Воды!..

Беренгария в очередной раз поднесла к его губам кружку.

Так продолжалось всю ночь и следующий день. Апрельское солнце заливало шатер, внутри становилось жарко и душно. Расползался запах гниения.

Приехал Эссель, бережно державший в руках миску, наполненную чем-то вроде голубой плесени. Он велел нам отойти от кровати, и я увела Беренгарию со словами: «Тебе пора поесть и попить, ты должна беречь силы». Она безучастно проглотила все, что я ей дала. Я попыталась положить ее ноги на табурет, потому что от долгого сидения в одном положении ноги и лодыжки у нее распухли и отеки почти свисали с краев башмаков. Но она сразу же пошла обратно и стала ждать у входа в шатер, пока не вышел Эссель.

Он плакал.

— За мной слишком поздно послали. А хирург оказался просто мясником. Ему следовало бы отрубить правую руку, чтобы он больше не калечил людей! — Он, спотыкаясь, отошел, утирая рукавом слезы.

Был еще один день, и еще одна ночь. Еле передвигая ноги, я то входила в шатер, то выходила оттуда, но Беренгария неотступно сидела у постели. Слабый невнятный голос умолк, и Ричард тихо лежал с закрытыми глазами. Капеллан с вином и облаткой был наготове, не спуская с него глаз в ожидании короткого прояснения сознания, что часто случается перед самым концом.

Я вошла с хлынувшим в шатер светом восхитительного утра, звеневшего пением птиц. Точно таким же утром Беренгария уезжала из Эспана к Ричарду. Я принесла ей крепкого горячего поссета и умоляла выпить.

Ричард открыл глаза. Всегда немного выпуклые, блестящие, голубые, теперь они были темными, унылыми и запавшими. Но взгляд был осмысленным. Он смотрел на нас, по-видимому, едва узнавая, и молчал. Молчали и мы, хотя Беренгария наклонилась вперед, чтобы он мог лучше ее видеть. И тогда он прошептал:

— Моя мать… Я должен многое сказать… матери.

— Она в пути, едет сюда, — сказала Беренгария. Так ли это было или нет, я не знала. — Но здесь я, Ричард. Я могу передать ей все, что вы пожелаете.

Невнятный, слабый, но сравнительно оживленный в бреду голос Ричарда стал теперь очень тихим, с трудом вырывавшимся из горла:

— Тогда скажите ей… пусть будет Иоанн… не Артур. Если бы Констанция доверила его мне, я бы обучил его всему… но неопытный ребенок… едва оторвавшийся от материнской юбки… не сможет устоять… перед Иоанном Искариотом и Филиппом Искариотом… Иоанн, вы понимаете, Иоанн.

— Я понимаю, Ричард.

Теобальд, с целеустремленностью, свойственной хорошим священникам, шагнул вперед и проговорил:

— Милорд…

Но, озарившись вспышкой былого огня, Ричард сказал:

— Всему свое время. Сначала надо уладить дела с миром. Позовите ко мне Маркади… и того парня, что пустил поразившую меня стрелу… Это не Анна Апиетская прячется там, в тени?

Я шагнула вперед. При моем приближении он опустил веки и умолк, словно собирался с силами. Потом, не открывая глаз, проговорил:

— Она доверяет вам… и правильно делает. Вы сильная… опытная. Иоанн ее обманет… сборы с оловянных рудников… Берегите ее. Вы умеете считать и писать. — Он задохнулся. — Если бы было больше таких женщин, как вы…

Мой мозг пронзила мысль о том, что я умею считать и писать потому, что никогда не исполняла функции женщины… и потому, что мужчина, просвещенный больше других мужчин, решил сделать меня свободной. Мне никак не льстило то, что мне могли доверить дела, касавшиеся сборов с рудников. Любая женщина, достигшая четырнадцати лет, принявшая на себя заботу о своем имуществе и доходах, должна быть, как он сказал, сильной и опытной. Но он умирал, и сейчас было не время для таких мыслей. И я торжественно ответила ему:

— Ричард, я обещаю вам, что буду заботиться о ней и о том, чтобы восторжествовала справедливость.

Тогда и только тогда он перевел глаза на Беренгарию и проговорил:

— Я был вам плохим мужем, миледи… а вы так прекрасны и добры. Но вы же знаете, нас творит Бог, и он создал меня… не чувствительным к женщинам… это не моя вина.

— О, милорд, — выдохнула Беренгария, и в то же мгновение быстро вошел Теобальд, за которым следовал Маркади, толкая перед собой и затем швырнув в угол высокого юношу с соломенно-желтыми волосами, руки которого были связаны за спиной веревкой. За ним вполз неудачник-хирург.

Ричард снова закрыл глаза и тяжело задышал.

— Сначала вот этого. — Он открыл глаза и посмотрел на подобострастно сеъжившегося хирурга. — Запомните навсегда, вы сделали все, что могли. Я выступил в поход на Иерусалим, но остановился перед его стенами. Вы пытались вырезать из меня стрелу — вы это сами знаете! Но если осуждать вас за такой пустяк… Я желаю, чтобы вы приняли десять крон от меня лично и успокоились, и да споспешествует вам Бог во всех ваших делах. Маркади!

— Я здесь, милорд, — ответил фламандский капитан и шагнул вперед, грубо оттолкнув в сторону хирурга.

— Вы привели стрелявшего в меня парня?

— Он здесь, милорд. — Маркади положил громадную загорелую руку между плечами юноши и подтолкнул его вперед.

— Твое имя? — спросил Ричард слабеющим голосом.

— Бертран де Гурдон, — громко, с вызовом ответил тот.

— Я сделал тебе что-нибудь плохое?

— Да, сир. Мой брат и отец умерли от вашей руки.

— Справедливо, — пробормотал Ричард. — Я просто хотел знать… Значит, квиты? Маркади, я помню, что говорил… повесить… весь… гарнизон. Но этого парня освободите. Ну, а теперь, Теобальд…

Священник, спокойный, в полном сознании своего долга, подошел к Ричарду. Беренгария тяжело опустилась на колени рядом с кроватью, и к ней присоединилась я.

Снаружи Маркади медленно, методично сдирал кожу с Бертрана де Гурдона, прежде чем повесить его бок о бок с другими солдатами гарнизона.

Мародеры перерыли весь замок в поисках золотого сокровища, но ничего не нашли.

Ричард умер. Апрельское солнце катилось к закату, сверкая за густо разросшимися деревьями, а птицы распевали свои весенние песни.

17

Суеверие, о котором вспомнила Беренгария, подтвердилось. Смерть нанесла свой третий удар, когда на наших лицах еще не высохли слезы по Ричарду.

Оторвать Беренгарию от его смертного одра оказалось легче, чем я ожидала. Она покорно поднялась и позволила увести себя из шатра, но ноги ее так отекли, что она не могла идти самостоятельно, и солдатам пришлось отнести ее на руках в предназначенный для нас шатер. Там она улеглась на кровать и заплакала, но уже не так горько и безысходно. Она оплакивала мужчину, которого любила, несмотря ни на что, плакала по высокому рыжеволосому юному рыцарю, увиденному на Весеннем турнире. Снаружи донесся шум, стук копыт свидетельствовал о прибытии целой кавалькады, и Беренгария приподнялась на локте.

— Анна, это Элеонора. Приведи ее прямо ко мне. Очень важно, чтобы я передала ей слова Ричарда раньше, чем люди начнут строить догадки о том, что он сказал.

Я еще раз подумала о том, как сильно ошибались те, кто считал ее глупой женщиной, и о том, что при правильном отношении и доверии к ней она могла бы стать хорошей королевой.

В вечерних сумерках была видна группа солдат на измученных лошадях, и между ними женщина, в плаще и под капюшоном. Проталкиваясь через собравшихся вокруг них людей, я услышала чьи-то слова: «Миледи, он умер. Примерно час назад».

Руки женщины не схватились за сердце и не зажали рот, как обычно бывает при плохом известии: она схватилась за живот и затряслась. К ней протянулись руки, чтобы не дать упасть, и когда она спешивалась, капюшон сбился, и я увидела, что это не Элеонора, а ее дочь Иоанна. Жители Альби восстали против ее мужа Реймонда, и она, оставив его, сражавшегося за спасение своей жизни, несмотря на значительный срок беременности помчалась просить Ричарда прийти на помощь шурину.

Потрясение убило Иоанну. Мы уложили ее в постель, делали все, что могли, — даже Эссель изо всех сил старался справиться с задачей, выходившей за рамки его специальности, потому что выкидыши и другие подобные случаи обычно считались компетенцией других врачей, — но все усилия были тщетны, и она умерла на следующий день.

Иоанна просила похоронить ее рядом со своим самым любимым братом, и мы положили их вместе в монастыре Фонтевро, однако сердце Ричарда, согласно его воле, высказанной перед походом на Иерусалим, было перевезено в Руан — его любимый город, который он всегда считал своей столицей.

Когда все было закончено, Беренгария сказала:

— Ну, вот и все. Мы с тобой снова вместе и снова одни. — Она положила руку мне на плечо. — Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, Анна, что мы с тобой, по сути, всегда были одни.

Я тоже задумалась о прошлом и поняла, что в этом довольно категоричном утверждении была известная правда. Вместе и одни мы строили планы и интриги в отношении Ричарда, вместе и одни ждали его, вместе и одни были свидетельницами его ухода из жизни.

Но даже когда я положила руку на вцепившиеся в мое плечо пальцы, в мозгу змеей мелькнула предательская мысль. Мы могли прожить еще двадцать и тридцать лет, одни и вместе, опутанные паутиной шерстяных ниток для гобеленов, каждый день глядя на пажей, слушая вздохи долготерпения, мучительно напрягая мозг, чтобы сформировать какое-то замечание или мнение. Раньше всегда была надежда: на то, что Ричард женится на ней, на то, что он вернется, на то, что пришлет за нею. Теперь же впереди несколько десятилетий вышивания гобеленов и скуки — несколько десятилетий до того, как я смогу просить смерть освободить меня.

От женщин в Эспане я слышала много рассказов о том, как все быстро улаживалось сразу после тяжелых утрат. Жалость тоже может стать ловушкой… Сейчас там жили семь женщин, большинство из которых были одержимы изготовлением гобеленов или строили планы в отношении новой сточной ямы…

Твердо, почти грубо, я сказала:

— Я намерена вернуться в Эспан, по крайней мере, на некоторое время. Если ты захочешь поехать со мной…

— Конечно, — мягко ответила она. — Как раз об этом я и думала — что мы с тобой поживем в Эспане.

— Но не одни, — настоятельно подчеркнула я.

— В известном смысле, разумеется, нет. Мы же не можем выгнать их оттуда. Фактически, Анна… Может быть, это вздорная мысль… С тех самых пор я плохо сплю, а человеку волей-неволей приходится перебирать мысли, лежа без сна всю ночь напролет… Мы могли бы расширить Эспан. Там должно быть много женщин, подобных его теперешним обитательницам… и подобных мне. Мы даже могли бы построить небольшую церковь и пригласить священника, — неуверенно проговорила она.

И я поняла, что Беренгария, как и многие другие женщины, которых обманула и разочаровала жизнь, поворачивается к святой церкви. Святая церковь, по крайней мере, ее не подведет. Останется лишь следовать завету: «Ищите и обрящете». И я смутно, нерешительно начала нащупывать пути, как бы переложить это бремя с моих слабых плеч на широкие и более приспособленные.

— Интересная мысль, — согласилась я.

А сама подумала: святая церковь — хотя она вроде бы и женского рода — сильна и многоопытна. Она отлично справится со сборами с корнуэльских оловянных рудников и мельниц в Бокаже и с многими милями воды, на которые распространяются права на лов рыбы. Она будет знать, что делать с женщинами, являющимися сюда со шкатулками, полными драгоценностей, и собачками…

Я посуровела, вспомнив о том, что монастырские правила в Блуа запрещали держать собачек.

— Если ты превратишь Эспан в женский монастырь, Беренгария, то я буду настаивать на том, что в конце концов все начинала я и предполагается, что он принадлежит мне, — чтобы часть его была сохранена за такими женщинами, как я, которые не будут давать никаких обетов. И за женщинами с собачками.

— Но у тебя никогда в жизни не было собачки, Анна.

— Я знаю, что я имею в виду.

— Да… Очень странно, что ты заговорила о женском монастыре. Я тебе об этом никогда не говорила, — не так ли? — но думала…

18

Женщины, живущие следуя обычной схеме, рожают детей, кормят их и заботятся о них, взращивают, и ребенок какое-то время слушается матери. Но неизбежно наступает день, когда он начинает действовать по собственной воле, а потом и другой день — когда он, если не словами, то всеми своими действиями говорит: «Теперь я обойдусь без тебя».

Точно так же было со мной и Эспаном. За пять лет после смерти Ричарда он разросся и пошел своим путем настолько непреклонно, что порой мне казалось, что у этого дома была собственная судьба, предначертанная с того момента, как лопата впервые погрузилась в землю. И пришел день, когда последний камень уложили на место, и я смогла обойти дом и посмотреть, все ли в порядке, а Эспан уже жил своей тройственной жизнью, ни к одной части которой я уже не имела отношения.

Там был женский монастырь, Беренгария страстно желала создать его, и я, связанная некоторыми условиями, была больше чем рада избавиться от ответственности за финансы и управление. Теперь в Эспане жили полторы дюжины монахинь, скромно одетых, смиренно семенивших по двору с опущенными глазами, неизменно покорных приказам тиранки-аббатисы, самими же ими избранной в порыве страсти самопожертвования. Мне она казалась ужасной, отвратительной женщиной, но я понимала, что при ней деньги будут в безопасности.

Старое крыло здания неизменно называли «номерами». Там ютились два десятка женщин, чьи права я строго оберегала, когда ведала всем сама. Они были такими же, какой стала бы я, если бы не мой отец, — бездомными, нуждающимися в прибежище, без намека на какое-либо призвание или склонность к чему-то. Их движения были более стремительными, чем у остальных обитательниц дома, одевались они ярче прочих в потрепанные, когда-то пышные наряды, пестовали комнатных животных, играли в карты, вышивали гобелены, заключали между собой непрочные союзы, изменяя прежним союзницам в пользу новых, и затевали ссоры.

А в самой новой части здания находилось то, что аббатиса, по происхождению немка, всегда называла на немецкий лад «киндергартеном». Там размещались несколько детей-сирот, несколько незаконных, побочных детей, а также дети, из милосердия взятые в многодетных семьях.

Должна признаться, что с детьми я чувствовала себя так же стесненно, как с монахинями или с дамами из номеров. Мой внешний вид вызывал у них либо леденящий ужас, либо смех. И хотя мне нравилось видеть их счастливыми и сытыми, я никогда не испытывала особых чувств к детям, за исключением двоих, которые, казалось, никогда не родятся — мальчика, похожего на Блонделя, и девочки, которая могла бы стать моей крестницей.

Единственным человеком, ходившим из одной части Эспана в другую и везде чувствовавшим себя как дома, была Беренгария. Она могла помогать ухаживать за детьми в киндергартене и казалась счастливой, играя с ними, могла зайти в номера и потратить пару часов с тамошними дамами — повышивать, посплетничать, отведать торта и конфет, но по призыву церковного колокола была уже в церковке, легко и изящно присоединившись к монахиням. Ее появление сопровождалось радостью, порой переходившей в обожание, куда бы она ни зашла. Дети любили ее за ласковую готовность поиграть с ними, женщины принимали ее за такую же, как они сами, монахини смотрели на нее как на святую и неизменно говорили о ней как об основательнице Эспана. Беренгария была довольна, счастлива и спокойна, как старик, вернувшийся домой после долгой, опустошительной войны и наслаждающейся теплом домашнего очага. Вооруженная двумя достоинствами — неувядаемой красотой и упрямой волей — она сражалась много лет, проигрывая каждое сражение, и все же вышла победительницей, способной отложить оружие, отдав свою красоту на милость времени, а волю на милость Божию теперь, когда ее враг, ее любимый, умер.

Постепенно, но все более достоверно мне стало казаться, что Божья воля воплощалась для Беренгарии в голосе аббатисы. И настал день, когда этот голос объявил, что я свободна.

Мадам Урсула и я под личиной утонченной вежливости скрывали откровенную взаимную неприязнь. Она, вероятно, чувствовала, что если бы Эспан был оставлен мне, то это было бы чисто светское заведение, и, разумеется, все мои установления, защитные меры, которые я принимала ради счастья и безопасности его обитательниц до того, как передала бразды правления ей, вполне оправдали такое подозрение. И поэтому ее неприязнь ко мне имела большие основания, чем моя к ней, основанная на менее веских и более личностных претензиях. И все же мы очень успешно работали вместе во время длительного периода передачи дел. У нее был острый ум, никак не связанное с религиозной жизнью чувство справедливости и дар логики. Профессионально — а религия с ее многочисленными разветвлениями была для нее скорее профессией, нежели призванием — она была несправедливой, нелогичной, диктатором до невообразимой степени, чувствующим свое неодолимое превосходство. Она была так сильно вооружена и настолько бесстрастна, что мне часто не хватало слов и хотелось с детской яростью ударить ее по гладкому пухлому лицу.

Через несколько дней после окончания строительства она прислала за мной и открыто заговорила о том, что в течение некоторого времени скрывала. Речь шла о Блонделе. Я вступила в схватку при явной форе с самого начала, в основном, если не говорить ни о чем другом, из-за чувства вины, потому что этим делом следовало заняться давно.

Когда мы с Беренгарией вернулись в Эспан после смерти Ричарда, Блондель был там. Он закончил свою хронику крестового похода. Поскольку строительство было завершено, он снова начал пить. Его правая рука теперь совсем не работала, а каждому понятно, как трудно поддерживать чистоту и следить за собой с одной рукой, будь человек хоть семи пядей во лбу. Но Блондель не требовал особой заботы о себе и не причинял большого беспокойства. Однако я делала все, на что была способна, чтобы он прилично выглядел. Он по-прежнему мог играть на лютне и в те дни постоянно старался развлечь Беренгарию, играя ей, рассказывая истории и выслушивая грустные реминисценции, дававшие выход ее скорби. И я, как всегда, тоже черпала радость в его компании. Общая печаль обостряла его живой ум, и все было хорошо, пока я избегала воспоминаний и воздерживалась от сентиментального обращения к прошлому.

Потом всех захватила идея постройки нового здания, началось проектирование, Блондель был занят и долгими периодами не пил, так что даже критически настроенной мадам Урсуле пришлось признать его полезность. Пролетели недели и месяцы, и мне снова приходилось либо спрашивать Блонделя, когда он в последний раз брился, либо советовать ему подстричь волосы. «Нельзя ходить в такой тунике», — говорила я, или: «Идите сюда, я подрежу вам ногти». Но такие незначительные проявления заботы напоминали надоедливое собирание мелких камешков с ровной, приятной дороги. Бывали часы, в особенности длинными зимними вечерами, которые мы проводили вместе в комнате, решительно отвоеванной мною для себя, то занимаясь английским языком, то читая или же просто беседуя. Такие часы примиряли меня с тем, что я была словно цепью привязанной к Эспану — своими обещаниями Беренгарии, Ричарду, своим собственным внутренним обещанием отцу. Я должна была заботиться о Беренгарии и всегда быть с нею. И могла быть только благодарна Блонделю за то, что он тоже был с нами.

И теперь мадам Урсула своим сухим, скрипучим голосом говорила мне о том, что он должен уйти. Я сдерживалась и молчала, пока она блестяще доказывала мне силу собственной позиции и слабость моей — в этом был скрытый смысл, на случай, если я буду настолько глупа, чтобы упираться.

Правила, обязательные для номеров, которые я составляла сама, допускали содержание некоторых комнатных животных, поведение которых поддается контролю, но никаких пажей, слуг и менестрелей — разве не так? Женщины, живущие там, — самые давние постояльцы, и помнят — несомненно с благодарностью — все, что я для них делала, и никогда не оспаривали и не пытались разделить со мною мои привилегии. Но я ведь понимаю — разве нет? — что мы должны думать о будущем. Придут другие женщины, при удобном случае оглянутся назад и скажут: «Одно время здесь жила герцогиня Анна Апиетская и держала собственного лютниста». Дурная слава расползается так легко, не правда ли?.. Кроме того, к сожалению, поведение этого мужчины оставляет желать лучшего!

Я сидела, не позволяя себе ни единого слова, тогда как Урсула говорила о том, что он пьяница и развратник, позор для любого респектабельного заведения, даже чисто светского. Эспан был по своему характеру (на меня был брошен обвиняющий взгляд) несколько неортодоксальным местом, а задачей всякого обновления является результат, по меньшей мере, не хуже прежнего, а если возможно, то и превосходящий его, разве не так? Подумать только, как будет ужасно, если епископ, посетив Эспан, встретит Блонделя, грязного, небритого и пьяного!

Мое молчание поначалу обескуражило ее, а потом окончательно привело в замешательство. Мое молчание было чем-то новым… но мы раньше никогда не говорили о Блонделе откровенно. Я слушала Урсулу, ее раздражавшие речи и еще более раздражавшие вопросы, похожие на мешки, полные камней, привязанные к хвостам упрямых ослов: «Не так ли?», «Вы согласны?»

И тогда я заговорила:

— Мадам, что заставляет вас считать, будто этот лютнист — моя собственность? Если уж говорить о принадлежности кому-либо, то он принадлежит ее величеству — разве нет?

Это застало ее врасплох, но только на мгновение. В игру вступила профессиональная ипостась аббатисы. Объективно может существовать разница между позором герцогини Апиетской и тем же позором королевы и основательницы Эспана. Мадам Урсула отдала должное этой разнице — последовало короткое молчание. Затем снова, во всеоружии, заговорила аббатиса Эспана — позор есть позор в любом случае. Епископ во время инспектирования может не пожелать выслушивать объяснения, и Эспан получит хорошую оценку только в том случае, если мадам Урсула сможет что-то изменить. (Не правда ли?)

— Этого я не знала, — сказала она. — В таком случае мне очень жаль, что я потревожила вас, ваша милость. Я поставлю этот вопрос перед ее величеством.

Мадам Урсула времени не теряла. В тот же вечер, после ужина, Беренгария взяла меня под руку и сказала:

— Пойдем ко мне, Анна. Мне надо поговорить с тобой.

Она немного посуетилась вокруг меня, настаивая на том, чтобы я села в самое удобное кресло, собственноручно налила мне и предложила небольшие пирожные причудливой формы. Потом уселась сама и положила себе на колени тяжелую парчу для покрова алтаря, который вышивала в свободное время. Молча сделав несколько стежков, она заговорила, не поднимая на меня глаз:

— У меня перед вечерней состоялся разговор с аббатисой.

Подавив раздражение, я спросила:

— О Блонделе?

Беренгария подняла глаза.

— Право, Анна, иногда я думаю, что ты не иначе как колдунья. Как ты догадалась?

— Я не догадалась. Урсула говорила со мной утром.

— Об этом она мне не сказала. А что именно она тебе говорила?

— Много чего — много смешного, и все недоброе.

— А что ответила ты?

— Абсолютно ничего. Я предоставила ей возможность говорить в полной тишине, а затем переадресовала к тебе.

— О, очень жаль. Мне не хочется быть замешанной в таком деле.

Разговор с аббатисой явно нарушил ее обычное безмятежное спокойствие. Это, а также неумеренная предупредительность заставили меня сделать вывод о том, что мадам Урсула провела достаточно умелую атаку и Беренгария ожидает от меня поддержки. Я готова была поддержать ее от всего сердца, потому что мое утреннее отступление было вызвано тактическими, дипломатическими соображениями, а вовсе не отказом от борьбы или неспособностью бороться.

— Тебя неминуемо вовлекут в это. И по-моему, чем скорее, тем лучше. Любые мои слова для нее ничего не значат. Мне бесполезно спорить с нею или урезонивать ее. Урсула предвидит любой мой мотив и, если только мы говорим не о делах, знает наперед каждое сказанное мною слово. Поэтому, хотя у меня много хороших доводов, я думаю, что они лучше прозвучат из твоих уст. Она тебя слушает — и с явным уважением.

— О, Анна, ты не должна так говорить. Она аббатиса. Она глава этого дома.

— Религиозной стороны этого дома, — поправила я. — И если одна из ее монахинь — да сжалься над ними Господь — захочет завести певчую птицу, она имеет полное право сказать: «Нет, ты должна выбросить ее на съедение ястребу». Но мы-то не давали обетов послушания. И это было ясно оговорено с самого начала. Я специально позаботилась о том, чтобы точно обозначить границы ее власти — она кончается на пороге номеров. Я всегда понимала, что в один прекрасный день Урсула сунет свой в наши дела, и сделала так, что в таком случае получит хороший щелчок. Мне очень хотелось сделать это уже сегодня утром, но щелчок от меня — все равно что укус блохи. Ты — совсем другое дело. Имей в виду, — я более мягко, — мне дорого стоило удержать язык за зубами. Очень хотелось ткнуть ее носом в то, что ее нравственные принципы не страдали, когда Блондель проектировал дом и руководил строительством. Урсула молчала до тех пор, пока не был уложен последний камень. Она никогда не замечает плохого, пока от человека есть какая-то польза. Ты не додумалась сказать ей об этом? Ладно, скажешь в следующий раз. Теперь я буду разбрасывать камни, а ты собирать.

Замерев с иголкой в руках, Беренгария с ужасом смотрела на меня.

— Но я с ней согласна. Я полностью с ней согласна.

— Что? — Наверное, и на моем лице отразился ужас.

— Она права, Анна. Я с ней согласна.

— Ты согласна с тем, что Блондель грязный пьяница, распутник и позор для любого респектабельного заведения?

— Разве это не так? — Она опустила глаза, сосредоточившись на нанизывании жемчуга на иглу.

В голове у меня произошел такой обвал мыслей, что я на мгновение потеряла дар речи. Я пристально смотрела на нее, словно впервые видела эти гладко причесанные волосы, тронутые сединой, — эти волосы, то сияющим водопадом ниспадавшие на плечи, то собранные в большой пучок на затылке, то закрученные в виде фантастических модных рожек, эти губы, с такимвеличественным изгибом, зрело красные, похожие на розу, а теперь побледневшие и тонкие, строгие и терпеливые. Словно почувствовав мой взгляд, она подняла голову, и я увидела грустные глаза старухи. И вспомнила о рыжеволосом рыцаре, отважном крестоносце, гнившем в своей преждевременной могиле, убитом не в жаркой схватке, не при выполнении благородной миссии, а павшем жертвой собственной алчности, в отвратительной мелкой сваре из-за несуществующего клада. И подумала о Блонделе — моем прекрасном поющем мальчике, обрюзгшем, пьяном и циничном.

Как разрушительно действует время и как опустошительно мы действуем друг на друга. Видеть это — выше человеческих сил.

Что сказала бы Беренгария, если бы я решилась открыть ей всю правду, обвинила бы ее в том, что это она разрушила Блонделя, превратила его в то, чем он стал, — так же, как Ричард разрушил ее, превратив в такую, какой она сейчас сидела передо мной?

На какое-то мгновение меня охватило сильнейшее желание сделать это, но я тут же осознала, насколько бесполезно и жестоко давать выход своим чувствам за счет ее покоя. Ее можно упрекать не больше, чем Ричарда за то, что он отравил ее жизнь, или Блонделя, зажегшего во мне неугасимый огонь.

— Ты не можешь сказать, что это неправда, — заметила она, орудуя иглой, и я поняла, что мои размышления заняли не больше времени, чем ей потребовалось для того, чтобы пришить на место жемчужину. Ядовитая капля злости продолжала подтачивать мое самообладание.

— Он не развратник, — громко сказала я.

— О, я не слишком хорошо разбираюсь в словах. Так назвала его аббатиса. И потом, видишь ли, Анна, после твоего утреннего разговора с ней произошел достойный самого большого сожаления случай за обедом.

— Но как можно быть развратником за обедом?

— Не остри, Анна. Речь шла о дисциплине. Сестре Элизабет пришлось наказать двоих детей: Марианну, ту, с кудряшками, и эту маленькую косоглазую девочку — забыла, как ее зовут. Она лишила их обеда, но, проявляя милосердие, чтобы они не мучились, глядя на то, как будут есть другие, выставила их за дверь. Потом сестра Элизабет вышла, чтобы позвать девочек обратно, но их там уже не было, и она с трудом нашла их в каморке, в которой Блондель писал свои хроники. Одна из них сидела у него колене, и он рисовал им какие-то штуки; девочки громко смеялись, а на щеках у обеих были крошки пирожного. Ты не можешь не понимать, что такое поведение лишает сестру Элизабет возможности поддерживать дисциплину, а кроме того, по мнению аббатисы, Марианна уже слишком большая девочка, чтобы сидеть на коленях у мужчины.

— Наконец-то я могу согласиться с ее мнением! Слишком большая и слишком тяжелая. Но он поднял Кэтрин, чтобы она могла лучше видеть рисунок, а Марианна сама забралась к нему на колено. Не прошло и полугода, как умер ее отец. Наверное, он часто усаживал дочку себе на колени, и возможно, девочка думает, что колени мужчин предназначены именно для того, чтобы на них сидеть. А пирожное им дала я. Я, видишь ли, тоже оказалась там. Девочки сказали, что их лишили обеда за то, что у них не получались хорошие стежки при вышивании. Видит Бог, в свое время со мной такое тоже бывало.

— Значит, ты тоже достойна порицания, — холодно возразила Беренгария. Я почти явственно видела, как монастырский дух, холодный и непреодолимый, как вечерние сумерки, накатывался на Беренгарию и поглощал ее.

— Я с тобой согласна. Пойду дальше и соглашусь с тем, что дом, где дисциплину предпочитают доброте, а доброта вызывает подозрение, не место ни для Блонделя… ни для меня.

Иголка замерла в ее руке, и она посмотрела на меня, как смотрит человек, который плохо расслышал, усомнился и ждет, чтобы повторили сказанное.

— Ты, кажется, сказала, что если Блонделю предложат уйти, то уйдешь и ты?

— Именно так, — подтвердила я. — Мадам Урсула думает так же.

— Какая глупость, Анна. Ты обвиняешь ее в подозрительности и в отсутствии милосердия! Она никогда не говорила о твоем уходе. Как она могла бы такое себе позволить. Это твой дом. Без тебя Эспан никогда не был бы построен. О твоем уходе никто никогда даже не думал… О, почему ты об этом говоришь? Я никогда не слышала ничего более смешного. Можно подумать, что ты жить не можешь без Блонделя.

— Мне было бы трудно жить без чего-то того, что несет в себе Блондель, каким бы грязным, пьяным и недостойным он ни казался. Но для этого «чего-то» здесь места нет, Беренгария. Тут царит безнравственность — я вижу, как она пронизывает все, и теперь понимаю, что ты тоже стала ее добычей. Еще совсем недавно ты сама, хотя и порицала Блонделя, но не забывала об оказанных им тебе многочисленных услугах. Ты должна была просто сказать: «Он преданно служил мне и останется со мной». И Урсула согласилась бы с твоим решением. Но в твою душу уже проникла монастырская бессердечность, и ты согласилась с ней. А мне остается только сказать: «Я привязана к нему, и когда уйдет он, уйду и я». И именно это я и говорю.

— Ты раздражена, — заговорила Беренгария с приводящей меня в ярость благочестивой терпимостью. — Успокойся, будь благоразумной. Разумеется, Блондель служил мне — но за это он был всегда сыт, одет, имел крышу над головой и получал подарки. Блондель и мне дорог, но с годами он опускается, становится все более неопрятным, почти всегда одурманен вином и часто бывает грубым. — Она ткнула в мою сторону иглой. — Не думай, что я ничего не замечала до разговора с аббатисой. От меня ничто не ускользало. И я не раз говорила с ним об этом, а он лишь посмеивался. Если бы ты на мгновение задумалась, то увидела бы, как и я, десяток причин, по которым он должен уйти, и ни одной в пользу того, чтобы он остался.

— Я задумываюсь. И вижу все очень ясно.

— И все же ты настолько упряма, что становишься на его сторону. Совершенно так же, как можешь дать непослушным детям пирожного! Ты согласна с тем, что Блонделю здесь не место, но угрожаешь уйти тоже, если уйдет он. Очень глупо!

— Это скорее обещание, чем угроза, — непринужденно проговорила я. — Эспан избавится от двоих случайно затесавшихся сюда людей одним ударом. Мадам Урсула будет в восторге. — Я злорадно подумала, что мой уход не развяжет ей руки полностью; устав номеров написан на очень прочной бумаге, и если она попытается вмешаться в жизнь моих женщин, ей придется иметь дело не только с сэром Годриком, но и со своим собственным епископом.

— Анна, неужели ты действительно собираешься уйти? — Беренгария смотрела на меня и понимала, что это так. — Мне будет очень не хватать тебя. Мы так долго были вместе. — На какое-то мгновение в комнате ожили воспоминания обо всех наших надеждах, страхах и планах, о веселых минутах, грустных временах, о путешествиях и ожиданиях. — Так долго, — повторила она и вздохнула, вспоминая пережитое. Потом на нее снова опустилась холодная тень, и она сказала: — Но назад оглядываться бессмысленно — все кончено.

Ее взгляд упал на небольшую шкатулку с жемчужинами. И я вдруг поняла, что мы с Блонделем уже давно были неудобны и неуместны не только в Эспане, но и в той новой жизни, которую она себе строила, как постоянное напоминание о былой жизни с ее упрямым своевластием, плотской страстью и несбыточными мечтами. Беренгария отвернулась и от прошлой жизни, и от нас. Наш уход станет в какой-то степени облегчением и для нее. При этой мысли сердце мое подпрыгнуло, как птица, выпущенная на волю зазевавшимся птицеловом. Да, все было кончено.

— Ты обретешь здесь покой — и своего рода счастье, не правда ли? — мягко спросила я.

Беренгария подняла глаза, но ее левая рука потянулась к шкатулке и на ощупь взяла очередную жемчужину.

— О да, Анна. Здесь я стала счастливее, чем когда-либо за всю свою жизнь, с тех пор… с тех пор, как была ребенком.

Счастье смирения, рутины, ритуалы и веры. Вполне реально и достижимо для каждого — некоторой ценой. Но дверь в такое состояние ума настолько узка, что в нее может войти только один человек, и притом раздетый догола. И так низка, что входящий вынужден склонить голову и сказать: «Я согласен. Я принимаю!» Но это не для меня.

Было восемь часов, и был мягкий летний вечер. На небольшом розовом кусте распустился каждый цветок, и некоторые лепестки уже опадали. Белые лилии стояли в полном цвету, наполняя воздух одуряющим ароматом. В саду не было никого кроме Терезы, медленно, как улитка, двигавшейся между клумбами со своей ожиревшей и одряхлевшей собачкой на руках, вместе с которой она торжественно исполняла ритуал последней вечерней прогулки. Все дети уже лежали в постелях, дамы сидели по комнатам. Тишину нарушали лишь редкое воркование голубя да мягкий гул службы, доносившейся со стороны церкви.

Я знала, где найти Блонделя: в том самом месте, которое Беренгария называла «коморкой». В угасающем свете дня он, бывало, сидел там над книгой или над листом бумаги, с пером в руке или натягивал новую струну на лютню, а иногда просто смотрел, как катится ночь по просторам небесных полей. Когда я вошла, он был нетрезв. На полу стоял пустой кувшин и бокал с недопитым вином, словно ожидавший, когда к нему потянется рука Блонделя.

Его правая рука, совсем высохшая и беспомощная, была заложена за вырез туники, грязной, мятой, покрытой пятнами. Небритое лицо обрюзгло и выражало какую-то циничную доброту.

Я знала, куда шла, и знала, кого здесь найду. Но человек в конце концов приходит туда, где находится его сердце; если, конечно, оно лежит в досягаемом месте. И мне показалось, что я единственная из всех людей, кто сумел сделать это. И теперь мне будет легко сказать ему:

— Наше дело сделано; мы здесь больше не нужны. Вставайте, поедем в Апиету и построим свой дом.

Примечания

1

Капитул — в католических духовно-рыцарских и монашеских орденах — коллегия руководящих лиц.

(обратно)

2

Солярий — терраса, плоская крыша на южной стороне дома.

(обратно)

3

Неф — продольная часть христианского храма, обычно расчлененного колоннадой или аркадой на главный, более широкий, высокий, и боковые нефы.

(обратно)

4

От assassin — убийца ( фр.).

(обратно)

5

Пенициллин, открытый через восемь столетий, представляет собой плесень. (Прим. авт.).

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая СТРАННИК БОЖИЙ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Часть вторая ШУТ БЕРЕНГАРИИ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  • Часть третья ПАЛОМНИК ЛЮБВИ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • Часть четвертая ТРУБАДУР РИЧАРДА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  • Часть пятая КАМЕННЫЙ ДОМ АННЫ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  • *** Примечания ***