Два света [Юзеф Игнаций Крашевский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
На почтовом тракте между Владимиром-Волынским и Устилугом стоит большая каменная корчма, на вид очень красивая и внутри довольно удобная и неизвестно с какой целью построенная в самой живописной местности. Во Владимире нет недостатка в постоялых дворах старинного покроя, потому что после каждого пожара немедленно строят новые. В Устилуге, расположенном еще ближе, находится "Золотая Варенька" и множество других ее соперниц. Впрочем, корчма в лесу, как бы насмехаясь над городскими харчевнями, стала здесь с очевидной претензией служить притоном не только для множества крестьянских телег, возвращающихся из-за Буга, но и для путешественников, требующих большего комфорта. Огромный двор ее и обширная площадка перед воротами могут поместить в себе множество фур, но при этом в корчме находится несколько комнат довольно порядочных и содержимых даже с некоторой пышностью: там есть диваны, столики, даже нечто вроде бильярда. Присутствие последней мебели некоторым образом обнаруживает мысль основателя корчмы, хотевшего, может быть, устроить здесь место попоек для владимирских юристов. Но мы более желаем верить тому, что хозяин влюбился в здешнюю прекрасную местность, нежели тому, будто он рассчитывал на тощие карманы канцеляристов. Подобный расчет был бы до крайности наивен. Впрочем, довольно рассуждать о цели постройки здесь корчмы с огромными издержками на кирпич, равно перестанем говорить и о ее значении, а лучше начнем рассказ о том, что происходило в ней в 18… году. Это было летом перед вечером. Уже другой день попеременно лил и накрапывал дождь, который не только затруднил езду и обратил в грязь плотины, но, вероятно, до крайности надоедал путешественникам. Черные, серые и бледные тучи неслись одна за другою с запада и летели на восток, гонимые какою-то могучей силой, позволявшей им останавливаться лишь на короткое время и поливать засохшую землю дождевыми каплями. После кратковременной, но страшной бури, прервавшей длинную засуху, небо покрылось темными тучами, точно осенью, воздух похолодел, как будто невдалеке выпал большой град, и ливень, перемежаясь мелким дождем, в такой же степени надоедал людям, в какой недавняя продолжительная засуха. Перед описанной корчмой стояли крестьянские телеги, привязанные к ним лошади покрыты были старыми свитками и терпеливо переносили ненужное для них купанье. Несколько мужиков с мешками на головах лениво ходили около возов. Кроме того, тут же стояла обтянутая полотном еврейская фура, с которой только что слез возница для того, чтобы закурить трубку, одноколка нарочного посланца, выгнанного из дома за экстренной нуждой и вовсе не имевшего охоты ехать на дожде, который усилился к вечеру, оседланный конь еврея и другие проезжие, несмотря на то, что солнце не скоро еще должно было закатиться, в одной комнатке корчмы сидел путешественник, приказав небогатую повозку свою с парой жирных, но мелкой породы лошадок, поставить под гостеприимную кровлю. Это был молодой человек. Он, очевидно, досадовал на вынужденную остановку, потому что он то и дело ходил от одного окна к другому, выходил за ворота, глядел на небо, прислушивался к ветру и, не видя ничего хорошего в метеорологических признаках, упорно предвещавших непогоду, только пожимал плечами и потрясал головою. По наружности в этом путешественнике ничего собственно не было замечательного. Он был молодой мужчина, лет около тридцати, довольно здоровый, но не толстый и мускулистого сложения. Его одежда обнаруживала положение в свете, граничившее с бедностью. Впрочем, хоть бурка у него была уж полинялая, а черный и застегнутый на все пуговицы сюртук был старый, и вообще весь костюм вовсе не щегольской, в чертах молодого человека отражалось столько благородства и внутреннего достоинства, что среди толпы он непременно обратил бы на себя внимание зрителя и заставил бы теряться в догадках о том, какой именно случай поставил его так низко. Очень загорелое и почти черное, но свежее, здоровое и живое лицо его было замечательно не столько чертами, сколько выражением. На нем отражались чувства спокойствия и самоуверенности, составляющие принадлежность избранника судьбы, хотя и рожденного в бедности. Возвышенное, гладкое, прекрасно сформированное чело, темные быстрые, полные огня и понятливости глаза, самая добродушная улыбка: все это сообщало физиономии молодого человека черты особенного рода. Выбритое лицо его отличалось только большими усами, оставленными на своем месте как бы в память прежних времен, но они не были лелеяны с кокетством людей, носящих усы только для сообщения своему лицу красоты или важности. Усы путешественника росли, как Бог дал, то есть были растрепанные, густые, и хозяин вовсе не думал и не заботился об них. Их цвет немного светлее волос на голове, не переходил в рыжий, как часто случается у нас, но походил более на золотистый. Из-под усов улыбались немного выдающиеся уста, но на них не отражалось ни насмешливости, ни иронии. С небольшим горбом нос и темные глаза, глубоко впавшие под лобной выдающейся костью, довершали целое, которое гораздо легче изобразить немногими чертами кисти, нежели длинным описанием. Сбросив с себя промокшую бурку и встряхнувшись после несносного сидения в бричке, молодой человек живо ходил по комнате, чтобы привести свои члены в нормальное состояние. Вошла хозяйка дома и, спросив, не нужно ль ему чего-нибудь, предложила самовар и чай, но путешественник попросил только стакан парного молока и хлеба. Это, к сожалению, дало хозяйке самое невыгодное понятие о госте. Придя другой раз с молоком, она уже глядела на него фамильярнее и даже не соблаговолила поговорить с ним. Молодой человек также не был расположен к разговору, а потому, закусив и выпив молоко, он закурил трубку и опять начал ходить по комнате. — Ну, что станем делать, Парфен? — наконец спросил он своего кучера, который взглянул из-за дверей на своего пана. — Как думаешь, перестанет ли этот проклятый дождь к вечеру? Ехать нам или ночевать? — Да что же? — возразил кучер, проворно пряча трубку в карман своей свитки. — Пожалуй, поедем, погода собралась на целые трое суток, мы не переждем ее, а там пани будет ждать и беспокоиться… — Но ведь еще две добрых мили остается ехать нам, дорога прескверная… и вдобавок ночь на дворе!.. — Разве первый раз мы едем по этой дороге? Ой, ой! — проговорил Парфен, кивая головою. — Хоть и ночь, а все мы попадем домой, кони напоены, съели сено и отдохнули, значит, довезут нас в сумерки… — Не дать ли им по гарнцу овса? — Ге, разве они голодны? — проговорил Парфен. — Ох ты, плут! — прибавил молодой человек с улыбкой и угрозой. — Тебе очень хочется скорее попасть домой?.. Крестьянин покраснел, почесал в затылке, поправил волосы, но поставленный в тупик, только пожал плечами. — Как прикажете, пане, только то, что пани будет беспокоиться, они верно ждали вас еще к обеду… — Пожалуй поедем, потому что и у меня вовсе нет охоты ночевать здесь, — отвечал молодой человек, — когда кони доедят, запрягай и дай мне знать. Именно среди такого разговора между паном и слугою, разговора, показавшего нам взаимное их отношение, достаточно объяснившего вполне добрый, хоть не лишенный энергии характер путешественника, вдруг у ворот дома поднялся шум. Пан и слуга взглянули в окно и увидели быстро въезжавшую под кровлю корчмы прекрасную коляску на рессорах, запряженную четверкой лошадей гуськом, с кучером на козлах в шинели орехового цвета и с лакеем в ливрее. Хозяйка проворно выбежала из-за стойки взглянуть, кого посылает ей Бог, и, вероятно, узнала гостя или обрадовалась только ливрее орехового цвета, потому что вместе с лакеем вновь приехавшего пана, очень крикливо и с выражениями горячей деятельности, сама начала раздвигать возы, стоявшие под навесом. Исполнив эту обязанность, она вбежала в гостиные комнаты с передником для подтирки пыли, а между тем из прекрасной коляски вышел с помощью слуги приезжий гость и вошел за нею в дом. Первый путешественник занимал последнюю комнатку и, услышав на дворе сильный шум, он взглянул из любопытства через дверь на торжественный въезд, приветствуемый криками хозяйки, гусей и всего, что жило на дворе, но едва он бросил взгляд на экипаж и на прибывшего гостя, стрелой вернулся назад в свою комнатку. Парфен, пользуясь прибытием новых гостей и поднявшейся суматохой, во время которой и на его долю досталось острое словцо, немедленно принялся надевать шлеи и запрягать своих лошадок. Новый гость, принятый с таким торжеством, был молодой человек, и когда он сбросил с себя резиновые шинельки, капоры, пелеринки, шаль и другие принадлежности костюма, из-под всего этого показалась прекрасная фигура молодого аристократа в цвете лет, то есть с небольшим двадцатилетнего юноши, фигура статная, милая и поражающая своей почти девической нежностью. Стройный, высокого роста и ловкий, новый гость обратил бы на себя глаза каждой женщины благородными чертами лица и кротким выражением задумчивых глаз небесного цвета. Густые и тщательно причесанные темно-русые волосы окружали его правильное с аристократическим выражением лицо, которое, впрочем, скорее могло возбудить в вас чувство какого-то сострадания. Такое нежное, слабое, бессильное и не мужское было это создание! Правда, на верхней губе уже пробивались усики, только что выбритая борода обнаруживала охоту расти, несмотря на то, все черты лица, красота его и особенно общий тип лица были совершенно женские. Если бы этот кукольный панич имел силы, то, может быть, он был бы даже добрым, но за недостатком сил он представлялся только боязливо-кротким. Костюм его был до такой степени изыскан, что казался даже неприличным для путешественника. Начиная с бархатной фуражки до лакированных полусапожек, все, что было надето на нем, носило печать самого прихотливого щегольства, а когда он снял лайковую перчатку, то ручка его оказалась такой маленькой, белой, нежной и красивой, как будто во всю жизнь она ни до чего не дотрагивалась, кроме локона волос и батистового платочка. Наконец, вся одежда его сделана была в великолепнейшем вкусе, не бросалась в глаза пестротой, сшита была очень удобно, и портной, очевидно, следовал английской моде, где comfort составляет почти все украшение. Сюртучок, жилет и прочие принадлежности костюма были одноцветные. Войдя в гостиную комнату, путешественник долго не отваживался положить снятые с себя платья на столе, диване либо стуле, он поочередно оглядывал всю мебель, кивая головою, ходил, искал и наконец, подостлав шинель на самом чистом стуле, начал по порядку складывать шали, платки и другие принадлежности своего наряда. Но вдруг он почувствовал пронзительный холод, какой нередко даже в июле скрывается у нас в нежилых углах, холод иногда более вредный, нежели декабрьский, потому он вздрогнул и, достав сигарочницу, начал проворно ходить по комнате, чтобы ускоренными шагами согреть себя. Вторая комната, занятая теперь новоприбывшим паничем, находилась рядом с маленькой комнатой, где помещался первый наш путешественник, даже двери между ними не были затворены, а потому красавец панич вдруг очутился с глазу на глаз с первым путешественником, уже надевавшим свою бурку, чтоб сейчас же ехать. Взоры молодых людей встретились, одного смелый и доброжелательный, другого довольно робкий, но также дышавший добротою. Панич вынул из зубов сигару и в величайшем изумлении одну минуту колебался, потом двинулся с места, сделал шаг вперед, остановился и наконец вскрикнул: — Алексей! — Юлиан! — отозвался голос с другой стороны порога. В эту же минуту оба путешественника, проникнутые одним чувством, подошли друг к другу, и Алексей, первый наш знакомый, первый переступил порог, через который, следуя преданию, славянин никогда не здоровается, грубая и покрытая мозолями рука встретилась с белой ручкой, также дрожавшей от искреннего, дружеского чувства. У обоих в глазах сверкнули радость и почти слезы, какие могут возбудить только воспоминания годов молодости, проведенных вместе, в товариществе на школьной скамье либо в одном лагере. — Что ты делаешь тут, милый Алексей? — спросил Юлиан с чувством. — По какому счастливому случаю ты здесь? — Дорогой, благородный мой Юлиан! — проговорил немного смешавшийся Алексей, — я живу в здешних краях… недалеко, за две мили… — Давно? — Со времени окончания курса в университете. — Где же именно? — В Жербах… — В Жербах? Да ведь это меньше мили от Карлина, видно из окон… — Кажется, так, потому что и я из окон своего домика смотрю на ваш дворец и на огромные деревья вашего парка. — Как? И ты до сих пор не навестил меня? — сказал Юлиан тоном упрека. — Ах, — прибавил он, отпуская руку Алексея, — этого я никогда не ожидал! Нехорошо поступать так! Алексей печально улыбнулся. — Милый мой Юлиан! — сказал он тихим голосом. — Иное дело наша благородная университетская скамья, уравнивающая все состояния, а иное — свет, среди которого живем теперь. — Алексей, право, я не узнаю тебя… Но об этом после, — произнес Юлиан, опять схватив его руку. — Кажется ты собираешься ехать? Куда же? — Домой. — Дождь льет, как из ведра, наступает ночь, я должен ночевать здесь, сердись не сердись, а я решительно не пущу тебя… Ты должен остаться у меня! Алексей задумался, но слеза блеснула в глазах его… — Пожалуйста, прошу тебя, а в крайности позволю себе насилие, — прибавил Юлиан. — Не отказывай мне! Если ты уедешь, то в здешней корчме мне будет вдвойне скучно. Я должен расспросить тебя… наговориться… наглядеться на тебя… ты останешься, непременно останешься! — Но… — Никаких «но», милый Алексей! Ты должен провести вечер со мною. И изнеженный панич увивался, просил и настаивал, точно ребенок, так что Алексей должен был согласиться, сбросил с себя бурку и, хоть Парфен ворчал от неудовольствия, однако решил остаться. Сколько раз в жизни прелесть подобных золотых минут молодости, проведенных в одной сфере, согретых одним общим чувством, сближает даже таких людей, которых в действительной жизни ничто не может сблизить! Этот узел часто бывает крепче, чем узы крови, так часто разрываемые интересом, потому что школьная дружба исключает даже денежные отношения, самые щекотливейшие из всех на свете. При взгляде на этих двух молодых людей, столь непохожих друг на друга, столь отличных по образу жизни, нельзя было предположить, чтоб какая-нибудь сила могла соединить их и дала возможность хоть на одну минуту забыть то, как далеко стояли они друг от друга в общественной классификации. Но воспоминания молодости произвели это чудо: они сели рядом, взялись за руки, устремили друг на друга глаза, казалось, искали в себе перемен, происшедших со времени разлуки, и долгое время молчали, может быть, сравнивая в своих мыслях картину, оставшуюся от школьной жизни, с той, какую представила им теперешняя нечаянная встреча. — Боже мой, какой ты стал красавец, милый Юлиан! — воскликнул Алексей, глядя на своего приятеля. — Какой вышел из тебя панич! Как это видно, что тяжесть судьбы не тяготела над тобой: ты свободен и счастлив! Юлиан вздохнул и на восклицание товарища ответил в такой степени наивным открытием: — А из тебя образовался загорелый хозяин, милый Алексей, шляхтич-земледелец! Правда, ты немного заржавел, братец, осел в доме, работаешь, но зато, как ты возмужал, как поздоровел! Твоя наружность превеликолепная! В свою очередь у Алексея также вырвался из груди легкий, почти незаметный вздох. — Мы оба изменились, — сказал он тише, — иначе не могло и быть: я — в трудах, ты — в спокойствии… — Так ты не пошел по ученой дороге? — А ты бросил дипломатическую карьеру, какую готовили для тебя?.. Я должен был сделаться помощником… матери, — прибавил Алексей. — А меня дела по имению принудили остаться дома, я — глава семейства! — И я также… Молодые люди опять взглянули друг на друга, опять пожали руки и улыбнулись… — Боже мой! Сколько перемен! — воскликнули оба. — Посмотри же, — произнес Алексей, — мы казались равными друг другу, когда сидели на школьной скамье, пред лицом науки, склонявшей все головы. Теперь, если бы не воспоминание тогдашнего братства, как далеко мы стояли бы друг от друга: я — среди смиренных тружеников, обязанных работать из-за насущного хлеба, а ты — среди людей, которые, вполне обеспеченные в ежедневных потребностях, могут покоиться, мечтать, мыслить и только головою трудиться для общества. — Все звания, — живо перебил молодой человек, — в глазах общества, кажется, равны между собою, если человек исполняет свои обязанности с самоотвержением, с сознанием их важности и пользы. Зачем же сеять несогласие между братьями? Зачем искать между ними различия? Алексей улыбнулся. — Правда, молодые и старики, — сказал он, — все мы братья, но возможно ли чем-нибудь уничтожить права первородства и низкости происхождения? Все рассуждения о равенстве состояний прекрасны только на бумаге, а в свете не могут иметь ни малейшего приложения. Мы не можем на самом деле быть равными так, как равны перед законами, пред лицом Бога и смерти… напрасная попытка! — Откуда ты выкопал такую сентенцию? — воскликнул Юлиан. — Из опыта, милый друг, из опыта!.. — По крайней мере, ты должен согласиться, что умственное образование вполне уравнивает нас, так что при нем должны исчезнуть все разности состояний и общественных положений. — К несчастью, мы живем не одним умом. Правда, иногда встречаются минуты равенства, даже для людей низкого происхождения бывают минуты превосходства, но ежедневная жизнь наконец разделяет людей, случайно подавших друг другу руки. — Эти слова, — произнес Юлиан, — вполне объясняют мне, почему именно, живя за милю от Карлина и глядя из окон жербенского дома на зеленеющие деревья нашего сада, ты не хотел вспомнить, что там живет друг твой. — Ты думаешь, что это когда-нибудь выходило из моей памяти? — воскликнул Алексей. — Ошибаешься… Я помнил о тебе, может быть, не раз вздыхал о твоем сообществе, но я умел удержаться от искушения. — Признаюсь, не понимаю причины! — Потому что не понимаешь, какую разницу производят между людьми их общественное положение, обязанности, круг, в котором они обращаются, сфера, в которой живут. Мы обязаны жить только с равными себе. В приятнейших сношениях с людьми, которые имеют больше и живут иначе, мы испытываем, правда, минуты высокого удовольствия, но должны потом заплатить за них унижением, либо печалью… — Это говорит в тебе старинная шляхетская гордость. — О нет, молодая опытность, друг мой! Часто мы обязаны отказываться от удовольствия, потому что оно грозит увлечением. Не спорю, для тебя мое сообщество было бы минутным развлечением, верно тебе не был бы неприятен вид человека, который в самой простой бурке и сером сюртуке вошел бы в твои салоны, принес бы с собой новую стихию, рассеял бы, может, тебя… А я? Я бы поневоле должен был разнежиться, облениться, размечтаться, позавидовать и предаться чувству, которое я не хочу, чтобы знало мое сердце. Для тебя ежедневное сношение двух людей, совершенно различных по своему положению, представляется ничтожным делом, но я вижу в нем угрозу для самого себя, а потому из самолюбивого опасения не хотел ездить к тебе в Карлин. — Признаюсь, это обдумано слишком премудро, даже в таком молодом человеке, как ты, милый Алексей, показывает чрезвычайную прозорливость и, вдобавок, мне думается, что ты ошибаешься. Почему не предполагаешь, что я возмужал бы при тебе, а только думаешь, что ты сам изнежился бы со мною? Почему не рассчитываешь на собственное влияние, а боишься подчиниться чужому? — Потому, что знаю людей, а еще более знаю себя. Мое положение не нормальное, при высшем образовании и полном душевном развитии, согласись, слишком тяжело жить сохою и бороною. Затем, я употребляю огромные усилия, чтобы без вздохов и скорби исполнять мои обязанности. Что же было бы, если б пред моими глазами находилась картина, ежеминутно возбуждающая во мне чувства зависти, горести и сожаления о самом себе? — Следовательно, ты несчастлив? — с участием спросил Юлиан. — На это не жалуюсь, — отвечал Алексей, — и остаюсь убежден, что в каждом состоянии дается человеку одинаковая сумма счастья и страданий, от нас зависит получать ее. Но для этого необходимо сродниться, даже как бы срастись со своим положением и отвратить взоры от того, которого жаждет сердце, но которого достигнуть невозможно. — Совершенная правда, — подтвердил Юлиан. — В каждом состоянии, во всяком положении есть печали и заботы, нераздельные с бытом человека, — панич вздохнул. — Поговорим же о чем-нибудь другом… Расскажи мне свою историю, потом я передам свою, сейчас подадут нам чай, закурим сигары и посмеемся, как в прежние счастливые лета наши. В молодости мы встречаемся, точно крестьянские девушки у колодца. Придя за водой, они посмеются одна на другую, посмотрят друг дружке в глаза, вместе оглянутся на проходящего молодого парня, поправят на головах сбившиеся волосы, пропоют песенку и, не спросив друг дружку, откуда они пришли и куда уходят, — расстаются с детской беспечностью, какую производит одна глубокая и невольная вера в жизнь и будущность. Так и мы, когда с разных сторон света сбегались на школьную скамью, не спрашивали товарищей: откуда они явились — из под соломенной крыши или из палат, крытых железом, тогда никто из нас не имел любопытства заглянуть за пределы настоящего, проникнуть в прошедшее и будущее свое и собратий. Мы знали друг друга, любили, делились всем и не нуждались ни в имени, ни в происхождении, ни в откровенности. Но те же самые люди, состарившись в другом свете, когда приходится нам пожать жесткую руку и вместе вздохнуть о прошедшем, уже хотим знать: кто мы, уже нас беспокоит и свое и чужое, завтра заботит то, что мы пережили, мы чувствуем тяжести прежние и настоящие, уже хотим проникнуть в душу, заглянуть в глубину сердца любимых друзей… Уже не столь веселые, как прежде, мы спрашиваем друг друга: из какого мы света? Ах, среди одного человеческого рода сколько отдельных светов, недоступных один для другого, окруженных собственными границами, разделенных высокими преградами!! А между ними особенно резко заметны два главные света, которые с недоверчивостью смотрят один на другой: с одной стороны — презрительно, с другой — завистливо. Это свет богачей и свет бедняков, свет людей, живущих в постоянном удовольствии, и свет тружеников, это два лагеря, два легиона, которые должны бы общими силами двигать бремя будущности, а между тем не хотят ни поделиться сердцем, ни подать руки для пожатия. С обеих сторон вина огромная, одни завидуют счастью, которое создали воображением, другие считают себя избранниками потому, что не понимают своих обязанностей и придают чрезмерную ценность форме, смеются над грубостью там, где следовало бы ценить сердце, презирают наружность, тогда как под грубой оболочкой ее скрывается истинное золото… Да, с обеих сторон вина одинаковая и ошибка непростительная. Именно таких двух светов представители, Юлиан и Алексей, старые товарищи по университетской скамье, а теперь почти чужие, случайно встретились в корчме на большой дороге. На первых порах оба они, живо вспомнив былое время братства, со слезою на глазах подали друг другу руки. Но вслед же за тем начали мерить друг друга менее доверчивыми взглядами и первый раз в жизни заметили, какое пространство разделяет их. Изысканный костюм и нежное личико Юлиана, промокшая бурка и загорелое лицо Алексея — поразили обоих друзей — и бедняк первый отступил от старого товарища. Это не осталось не замеченным со стороны наблюдательного Юлиана, уже из разговора составившего заключение, что прежний товарищ не считал его, как прежде, равным себе, и глубоко почувствовал это. До сих пор Юлиан и Алексей ничего не знали друг о друге, кроме разве того, что были из одних мест, из одного любимого уголка родины, что первый был богат, а другой беден. Им не приходила мысль глубже заглянуть друг в друга. Теперь же, сойдясь опять на новой дороге, оба они почувствовали необходимость познакомиться короче. Между тем слуга Юлиана в гербовой ливрее нанес в комнату множество ящиков, шкатулок и узлов, без которых панич не мог двинуться из дому, расставил чайный прибор, принес кипевший самовар, и нашлось все, что могло составить ужин, поданный даже с комфортом. Друзья сели за круглый стол, и Юлиан, сняв с себя платье, оказался в дорогом атласном шлафроке, в персидской шапочке, бархатных шароварах и вышитых золотом туфлях, под ноги постлали ему маленький ковер, стену завесили персидским ковром. — Пусть и твою постель принесут сюда, — сказал Юлиан, — мы ляжем рядом и станем болтать до рассвета. Алексей рассмеялся и произнес: — Милый мой, я не езжу с постелью, а только выпрошу охапку сена, брошу на него домотканый ковер с брички, когда немного просушат его, оденусь буркой — и конец!.. Юлиан с удивлением взглянул на друга, но не сказал ни слова. Когда путешественники согрелись, наговорились и повторили все воспоминания прошедшего, Алексей первый переменил предмет разговора и сказал Юлиану: — Милый друг, мы с тобой жили когда-то очень дружно. Но я столько же знаю о твоем положении, сколько и ты — о моем. Только в Жербах я узнал, что ты, вместе с сестрою и братом, владеешь большими деревнями, имеешь великолепный дом, одним словом — ты пан… Хочешь знать что-нибудь и обо мне? Но наперед познакомь меня с собою. — С большим удовольствием, я сам желал этого, — отвечал Юлиан, опираясь на руку и принимая печальное выражение. — Сейчас расскажу все, что касается меня, только не надейся услышать ни слишком многое, ни что-нибудь любопытное… Это будет самая обыкновенная панская история, но я пан только по наружности! — По наружности? — Да, — произнес Юлиан со вздохом. — Меня воспитали для роли пана, потому что я ношу одно из имен, часто встречаемых на страницах истории, а своими связями принадлежу к самой высшей аристократии. Но панство наше слишком гнило и хрупко… — Однако вы еще не банкроты? — спросил Алексей. — До сих пор — нет. Но для громкого имени, для образа жизни, какой надо вести, мы имеем очень мало! — Я не воображал, что ты такой корыстолюбивый. — Я? Помилуй, дружище! Я никогда не страдал жаждою богатства, но… — Юлиан вздохнул. — Жаль, — перебил Алексей, — очень жаль, что тебя воспитали неженкой, паничем, таким слабым творением, которому нужен золотой пух, чтобы сохранить в нем жизнь свою. Юлиан потупил глаза. — Правда твоя, — сказал он тихим голосом. — Может быть, вследствие излишней заботливости обо мне и совершенного нерассчета, сделали из меня самое несчастнейшее существо, потому что я каждую минуту дрожу от воображаемых страданий, не надеясь перенести их. Все страшит меня: и холод, и жар, и недостаток того, к чему я привык… Моя жизнь ограничена тысячами таких условий, которые для подобных тебе людей ничего не значат, над которыми ты стал бы только смеяться… Матушка моя, — прибавил Юлиан, спустя минуту, — выйдя другой раз замуж, должна была расстаться с детьми и сдала нас в опеку добрейшему, но вместе с тем самому слабому человеку… Он только изнежил нас… Ты знаешь, что я не был в низших школах, следовательно, не испытал в полном смысле жизни с ровесниками… Дядя отдал меня прямо в университет, отправив туда вместе с поваром, двумя гувернерами, дворецким, экипажем и целой толпой нянек, обязанных неусыпно заботиться об удобствах жизни одного детища!.. Когда ты первый раз познакомился со мною, тогда я был уже почти таким, каков теперь, ваши насмешки на короткое время как будто поправили меня, но я в этом случае больше маскировался перед вами, потому что уже не мог переменить себя… Потом я воротился домой, почерпнув немного жизни и более освежившись от людей, с которыми встретился, нежели наукой, отчасти уже мне знакомой, которую притом я легко понимал и постигал скорее прочих товарищей. Когда вы готовились к неизвестной борьбе с судьбою, я шел под тихий домашний кров, прямо видя, что лежит передо мною в будущем… и заранее предчувствуя горечь там, где вы упивались надеждами… У меня не было и нет сил к борьбе: калека расслабленный, — я принужден всю жизнь сидеть за печкой, чтоб не умереть от холоду… О, как я завидую твоей бурке и твоему веселому лицу, милый Алексей!.. Глядя на меня издали, ты скажешь себе: "счастливец!" Но если бы ты заглянул глубже!.. По наружной обстановке я — пан, потому что имею достаток и ношу знатное имя, но не могу быть счастливым и чувствую себя ни к чему не способным. — В этом виновато воспитание, — проговорил Алексей. — Но, мне думается, при посредстве трудов, ты еще можешь выйти из своего положения. — Правда, я сумею возвыситься духом… Но кто даст мне новую оболочку, другое тело, силы, орудия для подвигов, непоколебимость, энергию, мужество и самоуверенность, которых решительно нет во мне? — И это все приобретешь неослабными трудами, — произнес Алексей с чувством, — поверь, ты найдешь удовольствия в жизни, только не сиди сложа руки, жалея себя, вздыхая и не смея приняться за какое-нибудь дело… — Так, все это возможно, — возразил Юлиан, — но я не могу иметь собственной воли. Тысячи обстоятельств связывают и сковывают меня… Во-первых, я глава бедного моего семейства, далее — на мне лежат обязанности в отношении к свету, с которым связывают меня вековые сношения, наконец я обязан принимать формы и надевать костюм моего ордена… Тут я не могу ни избежать известных обязанностей, ни возродиться. Послушай… Дядя, воспитатель наш, лишь только увидел меня взрослым, всю тяжесть домашнего хозяйства и управления сбросил на мои плечи, у меня есть брат и сестра… — Юлиан печально вздохнул. — Если б я был один, не посмотрел бы ни на что. Но изменяя образ жизни, я невольно повлек бы за собою и родное семейство, тогда как мне не дано права распоряжаться их будущностью, я обязан вести их путем фамильных преданий… Я пан — и умру паном!.. Притом видимый тобою наш достаток более наружный, нежели действительный. Я еще имею средства жить в довольстве, но будущность страшна! Я принужден выкупать ее бережливостью и употреблением почти всего времени на занятия по управлению имением и на бесчисленное множество разных мелочей. Затем, я страшно скучаю, мучаюсь, стонаю и, прикованный к работе, влачу за собой несносную тяжесть… из которой строят мне тюрьму. В будущем — для спасения имени и расплаты с долгами меня ждет расчетливая женитьба на владетельнице необходимого миллиона и жизнь в новой неволе… до гроба. Вот картина золоченой нищеты человека, которому ты, может быть, позавидовал бы в душе своей! Алексей задумался и крепко сжал руку друга, потом, обратив на него глаза, полные выражения и огня, произнес: — Следовательно, мы оба в одинаковой степени невольники и несчастливы! И кто знает, чья судьба из двоих нас лучше?.. Я веду борьбу, но вооруженный и готовый к бою, ничего не страшась, так как душа и тело мои закалены. Я даже испытываю еще какое-то удовольствие в борьбе с судьбою и усилиях сбросить с себя гнетущее бремя бедности… Впрочем, и я также невольник, и для меня будущее не обещает ничего, кроме беспрерывных трудов. Ты, при своем образе жизни, по крайней мере, имеешь свободные минуты возвыситься духом и совершенствоваться в умственном отношении, я, выпряженный из сохи, точно вол, бросаюсь на землю, нуждаясь в отдыхе… Совсем другую жизнь я воображал себе, пока был жив отец, управлявший хозяйством и пустивший меня в свет искать того, что люди всегда называли судьбой и счастьем. Я учился, усиливался приобресть что-нибудь наукой, создать себе будущность… Все это исчезло и рассеялось как дым… В последний год, по возвращении домой, я застал там траур… Благородный мой отец умер, томясь желанием отдыха, которого вполне заслужил беспрестанными и неблагодарными трудами в продолжение пятидесяти лет… После него остались маменька и трое меньших братьев. Как старший сын — я должен ответствовать за их судьбу. На пять человек у нас было только три бедных крестьянина в Жербах и участок земли с податями… Крайность заставила отказаться от предположенной дороги и посвятить себя семейству, чтобы оно не умерло с голоду или по крайней мере не было выгнано с отцовской земли на большую дорогу с котомками. Сначала я рвал свои оковы, горячился от нетерпения, роптал, теперь объезженный тащу соху, как хороший вол, которому ярмо уже натерло шею. А будущее… ох, вижу ясно его… я заржавею, упаду в умственном отношении, в этой беспрерывной борьбе с действительностью и больше ничего. — Все это совершенная правда, но такой человек, как ты, во всех обстоятельствах не может ни упасть, ни отступить назад, ни заржаветь, — возразил Юлиан. — Ха, ха, ха! — рассмеялся Алексей. — Тебе дела по имению, а мне почти ручная работа не дают времени подумать о себе… Лошадь захромала, беги пане магистр в конюшню, занемогла корова, крестьянин напился и подрался, свиньи попали в хлеб — бросай книгу и лети в поле… В иное время стоишь на солнце, либо на дожде, а возвратясь домой уже ночью, надо записать, что сделано, распорядиться на завтра, дать телу отдохнуть… во все это время мысли должны быть выгнаны из головы и сидеть пока за дверью… — И мое положение не лучше, — отвечал Юлиан. — Целые дни занимать болтающих по-французски гостей, которые только и дело, что мучат меня рассказами о денежных курсах, любовных интрижках и экипажах, спорить с поверенными, которые рассчитывают на твою леность, проверять счеты, вздыхать и страшно скучать — вот моя доля! Прибавь к этому недостаток сил, отсутствие мужества, вечное опасение банкротства, упадка и ужасающей бедности — и тогда поймешь, что мы не имеем причин завидовать друг другу. О, не о такой жизни мечтали мы!! — Помнишь, Юлиан, — весело перебил Алексей, — ты хотел трудиться по дипломатической части и воображал, что добросовестно и с правотою будешь управлять светом, людьми, государствами… что создашь новые стихии и введешь их в застарелые предания, основанные лишь на изворотливости и соображениях разума… Кроме того ты хотел быть в Италии, желал теплого климата, мечтал о вояжах и чернооких испанках… — А ты, Алексей, а ты?.. Помнишь вечер на бульваре, когда целую ночь мы занимали друг друга мечтами и планами на будущность… Как ты хотел быть обязанным за все только собственному трудолюбию и возвыситься честностью, как верил, что всего достигнешь своей всемогущей волей? Как теперь помню, ты хотел в скором времени сделаться богатым, знатным и, вдобавок, жениться на своем идеале, который, если не обманывает меня память, был слишком аристократический. — А твой, милый Юлиан, твой идеал всегда был страшно демократический! — возразил Алексей. — Когда, блуждая глазами по окнам, я искал в них черные глаза своей богини, чтобы только молиться ей, как звезде моего предназначения, в то время ты искал на земле существ маленьких, улыбающихся, живых, веселых, с вздернутыми носиками и розовыми губками… они так восхищали тебя. — И до сих пор восхищают! — рассмеялся Юлиан. — Мой идеал должен смеяться мне и петь, как вольная птичка. — А мой… что-то вроде. Беатриче Данте… О, Боже! — прибавил Алексей. — Мне ли, возвращающемуся с ярмарки, произносить бессмертное имя поэта, произносить устами, сегодня же трактовавшими с крестьянами о кожах и хлебе? Мне говорить об идеалах! Мне?! Исчезни мечта!.. Мой идеал уплатить подати и предохранить свое именьишко от конфискации… О, прочь искушения!! Прочь!!* * *
Разговор, как бывает между старыми друзьями, не видевшимися долгое время, переходил таким образом на разные предметы. Юлиан и Алексей в одинаковой степени нуждались в сердечном излиянии, в сообщении друг другу своих положений, так как это облегчает тяжесть жизни. Впрочем, первый был гораздо искреннее, другой скрывал свою бедность, точно порочную болезнь, и не столько высказывал, сколько заставлял товарища предполагать насчет своего положения в свете. — Я не могу простить тебя, — произнес Юлиан, ложась в кровать и зажигая дорожную лампу. — Не могу простить за то, что, поселившись в Жербах, ты ни разу не навестил меня… Хоть ты много сказал в свое оправдание, но, признаюсь, я не понимаю хорошенько главной причины. Ужель и ты принадлежишь к числу смешных демократов, которые всех людей, богаче и знатнее себя, считают личными врагами? — Я не отношу себя к категории подобных людей, — отвечал Алексей. — Ведь ты довольно знаешь меня, равным образом ты не имеешь резона обвинять меня в гордости, наконец, в твоем присутствии, я, конечно, никогда не испытал бы унижения. Но я держусь того правила, что все тесные связи мы должны заключать со строгой осмотрительностью насчет их последствий. Вся практика жизни основывается на этом. Кто необдуманно бросается в объятия всех, тот обрекает себя на страдания и обманы. Иногда мне приятно бы прокатиться в Карлин, провести с тобой вечер, но обсуди, к чему поведет это?.. К мечтательности, наклонности к удовольствиям и приволью, между тем как и без того я напрягаю всю силу характера, чтоб устоять на точке моих обязанностей. Не прерывай меня, позволь объясниться подробнее… — Уж ты один раз говорил об этом! — воскликнул Юлиан. — Но я не понимаю тебя. — Поймешь, когда выслушаешь меня, милый Юлиан! Наше общественное положение удаляет нас друг от друга… Я обязан не стремиться вверх, а держаться на низу, чтоб моя голова не вскружилась, чтоб не пришлось мне тосковать и плакать. Каждый шаг мой в свет более веселый, более свободный и более близкий к тому, к которому вело меня желание умственного возвышения, обливает кровью мое сердце и ослабляет силы. У тебя я нашел бы книги, не имея времени читать их, закаленный — полюбил бы приволье, тогда как не должен привыкать к нему, наконец, говоря как перед Богом святую правду… если уж все нужно знать тебе, может быть, еще я встретил бы людей, которые поняли бы меня не так, как понимаешь ты… и вообще наши сношения повели бы к расходам, хоть мелким, но для меня обременительным… Не спрашивай больше… тяжело признаваться… — В твоих словах есть, может быть, немного и правды, — сказал Юлиан после минутного размышления. — Но ты слишком преувеличиваешь ее. Во-первых, наши сношения не стоили бы тебе никаких расходов… — А время? — Разве ты не имеешь минут отдыха? — Почти не имею… Ты не знаешь, что такое маленькое хозяйство, где сам пан заменяет собой всех чинов домашнего управления. — Во-вторых, — говорил Юлиан, — у меня ты верно не встретил бы ни одного человека, который бы осмелился не уважать моего друга… — А взгляды? А полуслова?.. А ваша-то холодная и убийственная вежливость? — Ты предубежден, милый Алексей! Поверь, трудно найти людей более нас невзыскательных и более мягких в обращении. Кто уважает себя, того все уважают. — Наконец, — прибавил Алексей, желая прервать разговор, — начиная жизнь, я сказал самому себе, что непременно пойду дорогой, какую укажут мне обязанности, и не позволю себе ни малейшей слабости. Я глубоко убежден, что отношения людей, далеко поставленных судьбой друг от друга, должны быть для них тяжки и опасны для их будущности. Даже приязнь и чувства сердца не в состоянии завалить пропасть, какой разделяют людей происхождение, воспитание, понятия, обычаи… — За кого же ты считаешь меня? — вскрикнул Юлиан полушутливо и полусерьезно. — За самого прекраснейшего человека, — отвечал Алексей, — но вместе с тем и за самого слабого… за благороднейшее дитя аристократии, к которой ты принадлежишь телом, душой, жизнью и своей слабостью. — О, зачем же так изнежили меня! — прервал Юлиан. — Зачем сделали из меня только боязливого ребенка! Этот недостаток даже в твоих глазах делает меня недостойным дружбы, которой жажду, потому что, омытый в ее водах, я, может быть, возмужал бы и освежился! — Благодарю тебя, Юлиан!.. Но мы с каждым днем будем менее понимать друг друга. Теперь еще есть свежая нить, соединяющая нас, но каждая минута будет постепенно разрывать ее, и наконец наступит время, когда я тебя, а ты меня встретишь только пожатием плеч. Ужели в кругу равных тебе не найдется такого товарища, с которым ты мог бы жить как с братом? — Подобных людей много и все они очень благородны, — отвечал Юлиан с печальной миной, — но я не могу вполне положиться на них, потому собственно, что они люди одного света со мною и, подобно мне, слабы. Ты думаешь, что я не чувствую и не понимаю болезни всего поколения, к которому принадлежу? Ошибаешься, милый Алексей! Теперь мы не что иное, как остатки разбитого в сражении полка, некогда предшествовавшего в походе для приобретения цивилизации и проливавшего за нее кровь свою. Но мы забыли даже и предания, светившиеся нам, точно звезды-руководительницы, и переродились в существа бездейственные, для которых главную цель жизни составляют наслаждение, спокойствие, праздность… Заслуженное кровью богатство, знатность, блеск — все обратилось нам во зло, одно или два поколения изменили надлежащее направление целого класса, который, впрочем, не может оставаться бесполезным наростом общества, а должен и обязан быть живым его органом. Между тем мы стали выродками, существами бесполезными, людьми без всякого значения и живущими на свете для одного только наслаждения жизнью… Все это я так же хорошо понимаю, как и ты… и скорблю над таким положением вещей. Крики против аристократии, над которыми смеемся мы все, если они летят из уст сумасбродных болтунов, имеют, впрочем, причину и значение, эти проповедники не сами выдумали их, а только повторяют, однако в них заключается упрек справедливый: из рыцарей, учредителей орденов, посланников, героев мы стали мертвой частью лениво догорающего общества. Избыток и нега добивают нас испарениями, которые, подобно запаху цветов, усыпляют, производят головокружение, отуманивают чадом и морят… — Все это совершеннейшая правда, — прервал Алексей, — но если ты так хорошо знаешь болезнь, ужели не найдешь от нее лекарства? — То, что сделали столетия, невозможно переделать одному человеку и в одну минуту. Житейские условия изменились, со временем изгладятся следы веков прошедших — и аристократия возродится, но нелегко и не скоро. Теперь убивают нас бессилие, изнеженность, роскошь и отсутствие цели в жизни. — И это правда, — сказал Алексей, — но вы легко нашли бы цель, если бы хотели трудиться… — Мы не привыкли трудиться… Мы тольконаслаждаемся и, подобно пьянице в запое, постепенно умираем от напитка, не умея воздержаться от него… — Цель ваших предков, водивших войска к бою и проливавших кровь свою, была совершенно другая. С того времени изменились и условия, и свет, и все. Вам предстоят теперь другие завоевания, и вы обязаны быть полководцами. Это приобретения разума, это области познаний, а более всего возбуждение деятельной христианской нравственности, потому что мы довольствуемся только ее мертвой буквой и ограждаемся ею от упреков язычества, нисколько не оставляя заблуждений последнего. Каждый класс людей имеет свое предназначение и поприще для деятельности в общественной машине. Теперь вы составляете лишь бесполезную частицу в этой машине, сделанную из прекрасного металла, но недействующую, поврежденную… — Да, я все это понимаю по-твоему, — сказал Юлиан, — но могу ли быть апостолом? Посмотри на меня: где силы для начатия новой жизни? Оба друга вздохнули. — Знаешь ли что, милый Алексей? — рассмеялся Юлиан, закуривая новую сигару. — Теперешний разговор наш как нельзя живее напомнил мне университетские годы, когда за стаканом чая мы преобразовывали свет, в одно мгновение перелетали с земли на небо… пускались в самые серьезные рассуждения насчет человеческих обществ и насчет религии… О, золотое было это время! — Истинно золотое, но оно уж никогда не воротится… — Помнишь ли ты Петра? — А ты не забыл Игнатия? — Что-то сталось с хорошенькой Маней? — О, как гадко состарилась! — А профессорша З… умерла! — Как-то поживает благородный наш Капелли? — Что делают бесценные Я… и К…? При этих словах вдруг вбежал полуодетый слуга Юлиана и очень испугал друзей бледным лицом своим и поспешностью, с какой влетел в комнату. Увидя вбежавшего слугу, Юлиан проворно вскочил с кровати, побледнел и схватился за грудь, потому что встревоженное сердце болезненно забилось в ней, потом устремил глаза на Савву и, предчувствуя что-то необыкновенное, ожидал только: какая весть поразит его. — Что это значит? Что случилось? — воскликнул Юлиан… — Да, пане… из Карлина! — Из Карлина? — перебил Юлиан. — Кто? Зачем? Что случилось там? — Еще ничего не случилось, пане! — сказал Савва. — Но говорят, что там занемог кто-то. — Да кто же приехал из Карлина? Говори проворнее! — Изволите видеть, пане… мы с Грыцьком стояли себе в воротах и курили трубки… вдруг… — Да говори живее! — вскричал Юлиан с нетерпением и со сверкающими глазами. — Вдруг… глядим… что-то белеется и в одноколке мурлычет, как будто Самойло на крестьянских лошадях, да и летит прямо по большой дороге. Я стал кричать, он остановился и говорит, что едет в местечко за доктором… — Кто же занемог? — перебил Юлиан. — Говори — кто? — То есть, изволите видеть, пане… вчера, когда уже нас не было, приехала старая пани… и, говорят, больно захворала… — Моя маменька, моя маменька! Запрягать лошадей! — кричал Юлиан. — Укладывать вещи!.. А Самойло пусть летит в местечко… Волнуемый чувствами, Юлиан в первую минуту вскочил с кровати, но тотчас же начал дрожать, холодный воздух неприятно пахнул на панича, и он взглянул на окно, сквозь которое виднелась черная ночь с дождевой тучей, с ветром и бурей. Алексей уж был на ногах. — И ты встаешь? — спросил Юлиан. — Не знаю, можешь ли ты положиться на своего Самойло, притом доктор Гребер, может быть, занят, либо придется искать его, прикажу запрячь лошадей и полечу за ним сам… — О, какой ты благородный, какой бесценный! Я не смел просить тебя, но ты угадал желание моего сердца!.. — воскликнул Юлиан. — Извини меня и прими искреннюю мою благодарность… Пока Савва сбирал вещи своего пана и приготовлял ему платье, Алексей, вымывшись холодной водой и встрепенувшись, в одно мгновение оделся, побежал на двор, разбудил Парфена, помог ему запрячь лошадей и потом пришел только проститься с Юлианом. — Как я должен поступить с Гребером? — спросил он, подавая руку лениво одевающемуся и печальному товарищу. Бледное лицо и дрожавшие руки Юлиана ясно обнаруживали ослабление по случаю бессонной ночи и внезапного волнения. — Возьми почтовых лошадей и привези его в Карлин, — отвечал Юлиан, — и, главное дело, скорее… наконец, распорядись, как знаешь, но непременно привези доктора. Моя маменька только и верует в одного Гребера, хоть я, говоря искренно, не очень люблю его… Так найди, пожалуйста, Гребера и приезжай… сам я полечу прямо домой. Какое же счастье, что мы встретились!.. До свидания!.. До свидания!.. — Но смотри, чтобы и тебе самому не понадобился доктор! — прервал Алексей с участием, видя, что Юлиан дрожал и почти совсем потерял силы. — Это ничего, решительно ничего, — сказал Юлиан с улыбкой, — нервы женские… самая малейшая безделица валит меня с ног, но одна минута отдыха поправит… поэтому обо мне не беспокойся… Правда, езда ночью, по здешним дорогам и в такую погоду, будет тяжела для меня, но я больше всего беспокоюсь о маменьке. Не теряя времени на продолжительное прощание и увидя в окно уже готовую свою повозку, Алексей закутался в бурку, закурил коротенькую венгерскую трубку, от запаха которой Юлиан закашлялся, и приказал живо ехать в местечко… По большой дороге до этого местечка было с небольшим десять верст, а до почтовой дороги нужно было проехать только одну худую плотину, да небольшое пространство размокших песков и глины… Парфен стегнул лошадок, непривыкшие к кнуту, они понеслись во весь опор и потащили за собой легкую бричку, точно шарик. Алексей ехал задумчивый и печальный, в голове его мешались мысли, пробужденные воспоминаниями. "Еще вчера я быль спокоен, равнодушен и так глупо счастлив! А сегодня? О, надо же было мне случайно встретиться с Юлианом, надо было начать с ним разговор, чтобы воскресить в себе умершие мысли и чувства. Обстоятельство, по-видимому, самое маловажное, но я долгое время буду сам не свой… столько сожалений пробудилось в голове, столько погребенных надежд воскресло в сердце! Бедные мы люди! Нет, ни за что не поеду в Карлин: там я поневоле рассеюсь, обленюсь, а на это у меня нет времени, отправлю доктора Гребера и поспешу домой, ведь я не слишком нужен в Карлине… Но, ах, что вышло из Юлиана? Бедный Юлиан! Такое слабое и ни к чему не способное создание!.." В таких мечтах Алексей не заметил, как приехал в местечко, как пролетел среди мрака по грязным улицам и остановился у ворот небольшого дома, где квартировал давно знакомый ему доктор Гребер, ехавший сзади за ним на одноколке Самойло принялся стучать в запертые ворота, за ними в одно мгновение сердито залаяла целая стая собак, разбуженных стуком. На востоке едва начинало светать, тучи покрывали все небо, и проливной дождь упадал на землю. Алексей терпеливо ждал, пока отворят ворота, либо калитку, но, видно, в домике все спали, точно убитые… Наконец на лестнице послышалось движение, какая-то фигура впотьмах подошла к калитке, Алексей разглядел слугу в полушубке, который, ворча на приезжих, впустил молодого человека. — Доктор дома? — Дома, но он недавно приехал! Не пускаясь в дальнейшие расспросы, Алексей вбежал в сени и приказал вести себя к Греберу. Слуга несколько минут колебался, потому что, судя по маленькой бричке и паре лошаденок, ожидал не слишком богатого пациента, но, услышав о Карлине, немедленно отворил двери в комнату, где спал доктор. Гребер не скрывал, что происходил из рода израильского, так как совершенно отрекся от его веры, заблуждений и костюма. Крещеный и бритый — он ходил во фраке и ел ветчину, о шабаше забыл, впрочем, натура явственно пробивалась в нем сквозь наружную оболочку христианства, принятого им только ради интереса и выгод. В самом деле, пан Гребер не имел никакой веры, хоть уважал все, сметливый, чрезвычайно практический и умеющий обходиться с людьми, он умно пользовался своим искусством и видел в нем только кусок хлеба. Гребер играл такую роль, какую следовало играть, льстил и поблажал своим пациентам, но, выйдя за двери, смеялся над ними. Умел трактовать о высокой важности своего призвания, о достоинстве и значении врача, но по существу руководствовался только расчетом и всеми средствами наживал деньги. Хоть все видели в нем склонность к материализму и расчету, однако же Гребер умел везде найти себе приверженцев и все уважали его. Во-первых, ему везло счастье, во-вторых, при счастье, хоть иногда не успевал понравиться, однако, никогда и никому не противоречил, всем позволял быть больными тем, чем хотели, употребляя, впрочем, лекарства по крайнему своему разумению, при выборе методы лечения был послушен и сговорчив и всегда так мило держал себя в обществе, что нельзя было не любить его. Нравились ли кому пилюли — доктор Гребер хвалил их больше всех прочих лекарств и приводил в пользу их сильные доказательства, любителям порошков прописывал порошки, кто хотел микстуры, хвалил и назначал микстуру, если кто просил лечить гомеопатией — у него была под руками гомеопатическая аптечка и множество доказательств в пользу новой методы. Он не отвергал Приснитца, принимал Лероа, хвалил Миняева, защищал Мориссона, позволял методу Распайля. Одним словом, лечил так, как угодно было пациенту, даже лечил магнетизмом и простонародными средствами, оправдывая их, в случае крайности, самым древнейшим преданием. А как он был вежлив! Как скромен! Как ласков! Человеку без сердца, кажется, легче всего представляться чувствительным, ничто не взволнует его, ничто не переменит спокойного расположения, столь необходимого для игры предположенной роли. Равным образом слезы никогда не изменяли голоса доктора Гребера у ложа умирающих, он всегда смеялся и шутил, за четверть часа перед кончиной утешал больного надеждами — и прямо от покойника шел завтракать, дабы подкрепить себя к новой деятельности, ни один пациент не мог пожаловаться на суровое обхождение доктора, особенно он умел обходиться с богачами, оказывая им столько заботливости и неусыпного внимания, что ему прощали даже еврейский акцент и слишком израильскую физиономию, повсеместно называя его добрым Гребером. Добрый Гребер был необыкновенно благоразумен. Он не был слишком учен, но обладал такой ловкостью и умением играть всевозможные роли, что его считали всем, чем он хотел, даже чрезвычайно ученым. Одной из главных манер — выставить себя напоказ — было у Гребера трактовать о предметах, чуждых собеседникам, с лекарями он никогда не говорил о медицине, с литераторами не решался рассуждать о литературе и т. п. Он каждую минуту произносил непонятные фразы, таинственно улыбался, сыпал тирады о недоступных слушателям предметах и, натурально, возбуждал тем удивление и уважение к себе. С товарищами жил в неизменном согласии, во время консилиумов был крайне сговорчив, но когда доктора расходились, то хвалил их сквозь зубы и под большим секретом советовал что-нибудь другое. Как видим теперь, Гребер был человек чрезвычайно ловкий, и так как это достоинство обыкновенно заменяет многие другие и бывает выгоднее прочих, то ему хорошо было жить на свете. Если б не происхождение, он уже давно бы составил себе блистательную партию, но поскольку он не думал жениться на бедной, то и жил до сих пор надеждами и в юношеской свободе, хотя ему было почти сорок лет. Алексей нашел Гребера в скромной кроватке — скорчившегося и спавшего очень сладко. Разбуженный прежде чем узнать, кого имеет честь видеть, доктор несколько раз назвал себя покорнейшим и без счету насказал гостю почтеннейших. Узнав наконец пана Дробицкого по голосу, он вдруг сделался фамильярнее и начал зевать, жалуясь на усталость и ослабление. Но когда Алексей сказал, что его очень просят в Карлин, тогда, вскочив с кровати и снимая ночной колпак, Гребер воскликнул: — А, в Карлин, в Карлин! Еду, сейчас еду! Но кто там болен? Разве вы знакомы с ними? — Я знаю только Юлиана, бывшего моего товарища по университету… Кажется, старушка-мать его захворала. — Мать?.. Но ведь она не живет там. — Ничего не знаю… кроме того только, что она теперь в Карлине и больна. — Посылайте же за почтовыми лошадьми, сейчас едем! — Сию минуту… но вы поедете одни… я спешу домой. Доктор искоса взглянул на Алексея. — Гм, вы не хотите ехать в Карлин. Но… как хотите… только я обязан сказать, что если старуха больна, то болезнь может быть опасной, я давно замечал в ней болезненное предрасположение… может быть, там нужен будет человек расторопный, пан Юлиан не способен на подобные вещи… Как друг его… — Вы хотите, чтоб я ехал? — Нет, не хочу, но желал бы, трудно предвидеть, что случится там… может быть, будут нуждаться в посторонней помощи… Ведь вы друг его? Алексей растерялся и, проникнутый фальшивым стыдом, не смел признаться, что до сих пор ни разу не бывал в Карлине, притом подумал еще, что в самом деле может быть нужен и полезен другу — и не сказал ни слова. Какое-то предназначение гнало его в Карлин. Пока доктор одевался и пока готовили чай, без которого он не хотел пуститься на сырую погоду, Алексей сел на стул и, не обращая внимания на Гребера, так же не слишком занимавшегося гостем, глубоко задумался. Уже давно не овладевали им столь грустные мысли, он чувствовал себя как будто накануне какого-нибудь важного происшествия, ужасно беспокоился, сам не зная от чего, упрекал себя за то, что для чужой матери забыл свою, и мучился мыслью, что уклонился от предположенного плана жизни. Гребер, одеваясь, искоса посматривал на Алексея, но несмотря на свою проницательность, ничего не мог понять и приписал состояние молодого человека одному изнурению. — Пейте скорее чай и поедем! — проговорил он наконец зачесывая перед зеркалом волосы и обливаясь какой-то благовонной жидкостью. — Уже белый день, надо спешить… Алексей проворно допил стакан, и почтовые лошади понесли их стрелою…* * *
Карлин, древняя резиденция фамилии Карлинских, к которой некогда принадлежали огромные удельные имения, составлявшие княжество, был наполнен обросшими мхом и забытыми памятниками прошедшего. В наших краях уже немного можно найти теперь подобного рода священных развалин, живо напоминающих об исторических происшествиях. Едва встретишь деревню, городок, либо могилу, которых бы названия до сих пор неизменно повторялись в истории. Большая часть древних развалин и селений относятся только к XVII и XVIII векам, памятники XVI века редки, а XV еще реже. Памятники более древних времен уже исчезли, и хоть нередко находят в пущах заросшие лесом замки и могилы, но они свидетельствуют только о том, что их жизнь уже перешла в новые стихии. Но Карлин составлял в этом отношении редкое исключение по всему здешнему краю. Каким-то случаем он был счастливее других поместий, но такого счастья нельзя было приписать местному положению. В окрестностях Карлина находилось множество городков и городищ, но на их месте паслись теперь стада и росла только дикая трава, даже ни одного кирпича не осталось от них, между тем в самом Карлине прошедшее отражалось еще очень явственно и во всем своем величии. Огромный замок, о котором упоминают летописи и акты XV века, как о древнем почти городе, лежал над речкой, текущей по обширным болотам, на холме, образовавшемся частью природой и частью человеческими руками, его окружали прямоугольные валы со следами башен по углам. В середине прямоугольника некогда стоял один замок, но от него остался только главный корпус с двумя выдающимися на углах башнями, с маленькими окнами, широкими воротами и двухэтажной крышей. Несмотря на то, что его поправляли в XVI и XVII веках, как показывают в некоторых окнах столярные рамы и балясы на балконах, замок сохранил на себе печать и древнейшего своего существования. Даже XVIII век, любивший переделывать все на свой вкус, не тронул дряхлого старца. К замку пристроили только два крыла в современном вкусе, да еще совершенно пересыпали старые въездные ворота, отличавшиеся стилем царствования Станислава, и выбросили из них оружие, кроме того, сломали подъемный мост и построили гранитный, а на месте бойниц, едва заметных теперь по бокам, устроили галереи для музыки. В позднейшее время к этим воротам прибавили другие мелкие украшения, как бы с целью обратить их в живописную развалину, и обсадили виргинией, вьющимися растениями, плющами и т. п. Вместе с тем преобразовали и передний двор тем, что, разобрав старую мостовую, засеяли его травой, посредине устроили цветочную клумбу, а в летнее время этот травник обставляли апельсинными и лимонными деревьями дабы оживить эту сторону подворья, не имевшую ни деревьев, ни другой зелени. Фасад этого аристократического, не слишком хорошо отделанного, впрочем, содержимого в чистоте, замка, имел вид, хоть унылый, но великолепный, особенно прекрасно рисовался он на фоне густых деревьев, возвышавшихся над стенами и закрывавших собою обрывистые берега речки. В древние времена там росло только небольшое число лип и пихтовых деревьев, в XVII веке были устроены аллеи в несколько рядов уступами и большой итальянский сад, еще позднее сгустили его тополями разных пород и кустарниками, так что из него образовался наконец красивый английский сад — очень обширный и замыкаемый с одной стороны речкой, опоясывавшей его неправильной линией своего течения, с другой — дворовыми пристройками, ручейками и дорогой. И здесь видно было несколько поколений, садивших деревья для внуков и возводивших здания для себя, здесь находились: древней архитектуры башня, переделанная в беседку, старинная кладовая, китайский домик — памятник времен владычества татар и готическая часовня. Все эти постройки, хоть разбросанные в причудливом беспорядке, очень украшали и разнообразили густую зелень дремучего парка, за которым находились теплицы. Невдалеке от замка, до сих пор так называемого между простым народом, находилось бедное еврейское местечко, проживавшее немногими ярмарками и проходившей через него большой дорогой. Главное украшение местечка составляли: маленький деревянный костел, каменная церковь и пара постоялых дворов, стоявших близ барского дома, в которые, по волынскому обыкновению, отсылались лошади гостей. Карлин принадлежал к числу местностей, где во всей целости сохранились предания, сросшиеся с материальными памятниками прошедшего. Там одну из замковых башен звали Турецкой, потому что ее строили пленники, другую Кастелянской, садовая башня называлась Вылазкой, на валах один пригорок искони назывался Вечевым, другой Княжеским, в саду одна липа известна была под именем Хозяйки… Клочки земли и урочища напоминали также исторические случаи, о которых можно было заключить только из их названий, над рекою в болоте лежало городище, на холме один клочок поля звали Туржицей, старое кладбище на планах и у простонародья называлось Пепельным. К этому fundum, как видно из описей, принадлежало некогда шестьдесят пять деревень, местечко и обширнейшие леса, теперь едва осталось при нем шесть деревень и упадающий Карлин. Судьба фамилии владельцев была похожа на судьбы местечка. В древние времена Карлинские отличались великими заслугами, произвели отважных рыцарей, знаменитых духовных, мудрых и красноречивых сановников. Но когда значение этой фамилии возросло посредством связей и богатством, когда слава их разнеслась во все концы и благородное предание умерло в сердцах, будучи искоренено чужеземщиной, тогда Карлинские начали умирать морально и материально, и наконец обратились в слабых и бессильных потомков. В царствование королей из Саксонского дома эта фамилия держала сторону Лещинского, потому что была с ним в родстве, и по окончании распрей по этому случаю, начала французить при Луневильском дворе, воспитывая своих молодых потомков в Париже и постепенно делаясь в полном смысле чужеземной. Всех молодых Карлинских посылали ко двору благотворительного философа, не замечая того, что долговременное пребывание в чужих краях делало их по возвращении на родину совершенно не способными к обязанностям своего звания — и Карлин обратился наконец во французскую колонию, где жители тосковали о Франции под родным северным небом. Предавшись неге и совершенно забыв, что человек не может и не должен жить для одного себя, Карлинские, подобно многим другим, стали проводить все время в одних удовольствиях, либо в минуты бездействия тосковали о том, что служило для них забавой. Они совершенно забыли о своих обязанностях и, сбившись один раз с надлежащей дороги, уже не могли возвратиться на нее. Бог давал им людей способных, милых, прекрасных сердцем, но мало давал им воли — этого могучего двигателя к деятельности, без которого даже гений не может вполне развиться, и таким образом бесплодно пропали у них таланты, разум и сердце, будучи растрачены на пустые удовольствия. В домашней жизни они сохранили чистоту нравов, не унизились морально, подобно другим аристократам, и вообще отличались безукоризненной честностью, но ни один из них не чувствовал призвания к общественной жизни, к защите отечества, к великим жертвам… и, оправдываясь в этом нерадении то временами, то обстоятельствами, они упали с точки, на какой стояли прежде. Супружества постепенно отняли у них значительную часть имения, другую часть потребили нерасчетливые расходы, остальное похитили злые люди, таким образом из огромных поместий теперь существовали только бедные остатки, и надо было всеми силами трудиться, дабы добыть из них средства к существованию. Отец Юлиана имел двух братьев, затем после деда имения опять разделились на три части и окончательно уменьшились. Он носил только титул Коронного Хорунжича, потому что сам не занимал никакой должности, ни к чему не был способен. Если б мы решились положительно верить в характеристику родов, изображаемую нашими геральдиками, то сказали бы, что главными чертами Карлинских были: доброта сердца, снисходительность, нежность и какое-то равнодушие к судьбам своим. Карлинские любили забавы, пиры, свободную жизнь, особенно городскую, хороший стол, роскошь, женщин и щегольство, а раем для них была чужая страна, куда они всегда летели с радостной улыбкой и спешили в изгнание, как будто на бал. Таким образом и Хорунжич большую часть жизни провел в Париже, Флоренции, Дрездене и Вене. Все любили и уважали его, потому что он был чрезвычайно милый человек, но, с другой стороны, он был чужд всякой предприимчивости и, что хуже, даже не воображал себя способным к какому-либо предприятию. Вследствие изнеженности нескольких предшествовавших поколений сильный родословный тип в нем уже совершенно изгладился и преобразился в существо слабое, нервическое, бессильное, не понимавшее ни борьбы, ни трудов, ни самоотвержения для какой-нибудь высшей цели. Хорунжич не имел ни малейшей склонности ни к верховой езде, ни к охоте, избегал необузданных удовольствий, лечился часто, а хворал еще чаще. Но зато он был человек идеального воспитания и с самым утонченным вкусом, homme comme il faut, почитатель формы, вежливый, разборчивый, великий пан по наружности и, хоть аристократ, умел так хорошо обходиться со всеми, что никогда не наживал себе врагов. Ему все прощали за нежность характера и милое обращение и, где ни являлся он, везде был приятнейшим гостем. Не наделенный особенными способностями, с головой довольно поверхностной и мелкой, Хорунжич умел, впрочем, извлечь пользу из своих вояжей по свету и из собранных в разных местах зерен образовал в себе не поражающую постороннего глаза маленькую мудрость, взгляд на вещи, ученость, религию, вообще все, что ему нужно было. Во всю жизнь свою он не произнес такого мнения, которое могло бы рассердить, обидеть, удивить или озадачить постороннего, он одевался по моде и рассуждал также по моде, никаких новостей не выдумывал. Старший из братьев, он не скоро, впрочем, женился, потому что не чувствовал склонности к женитьбе и никогда сильно не влюблялся, хотя очень любил женщин. И только в тридцать лет ему пришло на мысль, что пора подумать о перемене жизни, а может быть, еще братья напомнили ему об этом, и он решился жениться. Ему стали сватать панну, единственную дочь родителей, прекрасную, как ангел, чрезвычайно богатую, образованную и воспитанную. Это была дочь человека, который, занимаясь юриспруденцией, из бедного шляхтича сделался в полном смысле паном, и хоть был происхождения вовсе не аристократического, но по другим соображениям панна очень понравилась Хорунжичу, и в скором времени молодые были обвенчаны, несмотря даже на то, что панна, кажется, не слишком охотно шла замуж. Взяв свою прекрасную, но угрюмую Теклюню в деревню, Хорунжич совершенно утонул в удовольствиях новой жизни. Он употреблял все возможные усилия возбудить в сердце жены привязанность к себе, потому что по мере того, как убеждался в ее равнодушии, сам чувствовал себя более и более влюбленным в нее, но Теклюня, рукой которой распорядились без ее воли, единственно для имени Карлинских, всегда оставалось мертвой статуей. Жизнь молодых супругов была на вид самая счастливейшая, но по существу решительно не заключала в себе удовольствий сердечного союза, проистекающих от постоянного сближения двух слабых существ. Текля была набожна и добродетельна, знала свойства мужа и умела ценить их, но в ее жилах текла кровь самая живая, неиспорченная, благородная и текла энергической струей, она питала отвращение к ничтожному супругу, так как, пользуясь жизнью, он не умел жить, порицала его бездействие и сибаритство, обижалась бессильною его добротою. Хорунжич был самым влюбленным и чувствительным супругом, но не умел расположить к себе сердце молодой супруги. Трое детей были благословением этого странного и тайными слезами облитого союза: сын Эмилий, которого сейчас увидим, дочь Анна и младший сын Юлиан. Снедаемый внутренними страданиями и, как человек, любивший приличия, силясь скрыть эти страдания от постороннего глаза, Хорунжич умер в скором времени, по рождении на свет Юлиана. Его вдова целый год носила глубокий траур. Опекунами детей ее назначены были два брата покойника: Атаназий и Павел Карлинские. Последний, живя с покойным Яном в большой дружбе, питал к жене его особенную ненависть за то, будто она отравила жизнь мужа. Равно и Атаназий, которого ближе познакомим с читателями, также сурово обходился с женою брата. Затем оба они стали обнаруживать свои права на детей брата, взяли в свои руки его имение и постепенно дело дошло до ссоры между вдовой и опекунами. Пани была еще молода и в полном смысле прекрасна. Большое имение ее не только не упало до сих пор, но даже, по случаю хорошего управления, было еще улучшено. Братья покойника постоянно опасались, чтобы она не пошла опять замуж, и беспрестанными намеками на это ускорили ее решимость в самом деле выйти второй раз замуж. В соседстве явился некто Дельрио, служивший прежде во французской армии, а теперь отставной полковник русской службы. В молодых летах он видывал панну Теклю в Варшаве. Теперь они случайно вспомнили друг друга и красивый, хотя уже немолодой, полковник начал часто ездить и гостить в Карлин. Заметив опасность, Карлинские стали делать жене брата упреки, а она давала на них довольно колкие ответы. Между тем Дельрио серьезно влюбился во вдовушку, равным образом и у бедной Текли, испытавшей в прошедшем самую тяжелую жизнь, при воспоминании о молодости также сильно забилось сердце. Надо полагать, что недоверчивые братья своими отсоветываниями до такой степени взбесили ее, что когда полковник сделал формальное предложение, она, нимало не думая, подала ему свою руку, дабы только сделать наперекор братьям покойного мужа. Она не подумала даже об участи детей, так как не питала к ним большой привязанности и видела в них, главным образом, только потомков ненавистного ей человека, насильно взявшего ее замуж, отравившего ее молодость и отнявшего у нее самые прекраснейшие лета жизни. Лишь только пробежала молва, что вдова выходит замуж, опекуны малолетних детей прискакали к ней с упреками и угрозами, но нашли ее холодною, самостоятельною и неизменною в своей решимости. Она равнодушно сказала опекунам, что в самом деле идет замуж, а на угрозы, что отнимут у нее детей, она прямо и охотно сама отказалась от них. — Я не имею ни достоинств, ни призвания воспитывать потомков столь знаменитого рода, — произнесла она с улыбкой, — потому охотно и спокойно отдаю их судьбу в ваши руки. Хоть вы и не любите меня, однако, остаюсь уверена, что будете неусыпно заботиться о детях брата… Вы не замените им матери, но возвратите отца… С таким же хладнокровием вдова немедленно уступила в пользу детей половину своего имения, оставляя другую для себя. Но напрасны были убеждения, просьбы, упреки и заклинания обоих братьев, особенно Павла, многими чертами и свойствами похожего на покойного Яна и потому-то, может быть, тем менее пользовавшегося расположением вдовы. Она же не возразила им ни единым словом, не спорила, а только пожала плечами, вышла в другую комнату и спустя восемь месяцев по снятии траура обвенчалась с полковником Дельрио в присутствии многих свидетелей. После того полковница немедленно отправилась с мужем в свое имение, оставив детей под опекой Павла, отказавшись даже и от дочери, которой пан президент не хотел отдать матери. Этот случай опять уменьшил имение Карлинских, но еще более печальные последствия имел для детей, оставленных круглыми сиротами. Правда, дяди заботились об их воспитании, выражали к ним величайшую чувствительность и с самой строгой осмотрительностью избирали людей, которые должны были окружать их, но, несмотря на все это, дети всегда оставались сиротами и во всю жизнь должны были носить на себе печать прожитой среди чужих людей молодости. Напрасно мы хвалимся братством во Христе: на самом-то деле мы едва двоюродные братья… никто из нас не умеет любить так, как должен… Узы крови — чисто животные узы, гораздо более связывают нас обязанности и союзы моральные, и только последние еще поддерживают свет от падения и междоусобий… Пан Павел в самом деле очень заботился о детях, для которых стал вторым отцом, но поставленный в необходимость поручать их по большей части чужим людям, он не нашел в них сердца, привязанного к сироткам. Старые няньки и седые слуги любили детей, но учителя, наставницы и все новое семейство, обязанное влить в них умственное образование, служили только за деньги, а потому больше думали о себе и своей участи. Гувернеры влюблялись в гувернанток, дядьки, скучая от своих обязанностей, забавлялись, ездили на прогулки, а дети росли без надлежащего присмотра… Бог не допустил им испортиться, дал другое направление, отвратил их глаза от дурных примеров, которые могли в самой первой молодости привить к ним страсти и возбудить беспокойство в сердцах, притом дядя Павел неусыпно наблюдал за ними, а по временам и пан Атаназий, и таким образом сироты вышли из окружающей их холодной атмосферы чистыми и неиспорченными, хоть мечтательными и грустными. Юлиан по окончании домашнего воспитания выдержал экзамен прямо в университет, кончил там курс и возвратился к сестре и брату — как глава семейства, потому что Эмилий был существом, не только нуждавшимся в беспрестанной опеке, но еще имевшим право только на сострадание и слезы своего семейства. Вдова после Хорунжича искала в новом супружестве сладких удовольствий взаимной любви, отказалась от дома, от родных и детей в той надежде, что найдет сердце, что любимая идеальною любовью — она вознаградит себя за потерянную молодость. Первый раз отозвавшееся чувство отуманило молодую женщину и даже изгладило в ней на время материнский инстинкт, с детским легковерием она бросилась в объятия человека, по-видимому, выражавшего ей истинную и глубокую привязанность, выехала из Карлина помолодевшей, свободной, со слезами радости на глазах, представляла себе счастливую будущность, в которой почти отчаивалась. Но на свете нет ни одной надежды, которая бы не кончилась обманом. Впрочем, в теперешнем случае надо было иметь слепую, горячую, неутолимую жажду привязанности, чтобы прямо не заметить, что сердце ошиблось. Полковник Дельрио, гораздо старше вдовы, хотя еще прекрасный мужчина, уже не был юношей в цвете лет, с сердцем свежим и способным к страстной любви, зато он сумел сыграть роль любовника с искусством старого актера, прекрасно знающего где и какие употребить сценические средства. Будучи некогда первейшим красавцем своего времени, полковник твердо помнил об этом и всеми мерами поддерживал еще свежие остатки знаменитой красоты своей. Путешествуя по свету, он испытал много любовных интрижек, несомненно, верил в свое умение покорять сердца и, подобно Ришелье, считал себя в этом отношении непобедимым. Природа, дав пану Дельрио чрезвычайно красивое и с меланхолическим выражением лицо, сделала из него себе только игрушку, потому что обольстительная наружность его скрывала под собою недостаток образования, холод сердца и самые прозаические наклонности. Полковник был человек хорошо воспитанный, но величайший эгоист, добрый, но неспособный на жертвы, довольно кроткий, но ленивец, основывающий счастье лишь на спокойствии, наслаждении и благословенном достатке. Он не имел никаких основных правил и убеждений, служил силе, кланялся богатству, благоговел пред красотою, дабы лестью привлечь ее к себе, одним словом, он думал и заботился исключительно об одном себе. Никто с достоверностью не знал о происхождении пана Дельрио, потому что сам он никогда не говорил о нем, только всегда слишком высоко ценил дворянство и род, а это, по-видимому, доказывало, что и он обладает подобными достоинствами. Сын счастья — пан Дельрио с саблей в руке добился известного положения, титула, хорошей пенсии и значения, но не имея самолюбия больше того, какое могло поместиться в нем при других требованиях эгоизма, он не хотел идти выше. Первый седой волос на висках заставил его подумать об упрочении своей судьбы и оседлости на одном месте. Прежде знакомства с женою покойного Хорунжича пан Дельрио проживал в ближайшем уездном городе в нанятом доме: жил безбедно, давал вечера, бывал у соседей, иногда ездил в столицы и жил, как человек свободный от всяких занятий и обязанностей и во всем угождающий самому себе. Посещавшие его гости не обращали внимания на прекрасную варшавянку, являвшуюся иногда за чаем, считая ее кузиной полковника или бедной воспитанницей… Но лишь только пан Дельрио посватался к вдове, варшавянка исчезла, говорили, что она вышла замуж за мелкого чиновника в провинции. Бедная вдова так печально провела жизнь с первым мужем, старавшимся возбудить в ней любовь, а между тем только сердившим ее и возбуждавшим одно лишь нерасположение к себе, так жалела потерянных лет молодости, что первый пламенный взгляд полковника, первое ласковое с его стороны слово и вздох — сразу пленили ее. Пан Дельрио был слишком опытен, чтобы не воспользоваться подобным положением вещей, он понял чувства молодой вдовы, оценил ее достоинства, а самое главное, сообразил ее состояние и решился покончить торг. Но как он ясно еще заметил во вдове склонность к сентиментальности, то начал с возможным искусством играть роль влюбленного, и хоть он уже, пожалуй, забыл подобные роли, однако, при усилиях еще мог постепенно припомнить главнейшие их секреты. Притом и вдовушка — еще красавица, влюбленная и слепо готовая на все жертвы, могла разогреть даже самое ледяное сердце. Замечания братьев покойного Хорунжича, упреки Атаназия, вежливые, но усиленные настояния пана Павла не только не удержали вдову от ее решения, но еще больше раздражили ее. Она отказалась от детей и, всецело предавшись чувству любви, с жадностью спешила насладиться ею. Очарование продолжалось короткое время. Любовь полковника оказалась очень похожей на любовь первого мужа, его характер был совсем не такой, какого она ожидала… и в скором времени первая тайная слеза упала на печальное лицо полковницы. Вблизи пан Дельрио показался ей вполне прозрачным и, при всей доброте своей, чрезвычайно холодным. Многолетние мечты представляли ей будущее счастье чем-то неземным, небесным и очаровательным — точно воспоминания молодости, но любовь полковника, хотя он не маскировался, была далеко не та, какой желала вдовушка. При ближайших сношениях, в нем резко обнаружился эгоизм уже состарившегося и не привыкшего к жертвам человека, потому что он всегда окружен был лишь подчиненными ему существами. Сначала полковница полагала, что она ошибается, а потому была снисходительна, ждала, надеялась и выражениями привязанности пыталась пробудить в нем более горячую взаимность. Увы! Человека не переделать, каждый дает только то, что имеет, из порожнего сердца ничего почерпнуть нельзя. Пан Дельрио был вежлив, даже по-своему чувствителен и ласков, но он так скоро сделался мужем и перестал быть любовником! Вдова Хорунжича больше всего желала иметь в нем любовника и с отчаянием увидела свою ошибку, потому что на другой же день свадьбы он стал чувствительнейшим мужем, но увы! Только мужем… Вдобавок, искусственная его молодость и поддельная красота не выдержали сближения и коротких сношений, любовь не могла хорошо ужиться с фланелями, пилюлями, разными профилактическими и гигиеническими средствами и лекарствами, между тем как прошедшие годы принуждали Дельрио настойчиво употреблять все эти пособия. Открылись, но поздно, глаза обманутой женщины — и сердце матери обнаружило права свои. Казалось, она не любила детей, когда жила вместе с ними, теперь же, удаленная от них, она умирала от тоски. Каждый день ей грезились Эмилий, Ануся, Юлиан… Не видя их перед собою, она чувствовала пустоту, беспокоилась и, охолодев от восторга, стыдилась равнодушия, холодности сердца и особенно безумия, с каким покинула обязанности матери для воображаемых наслаждений, вовсе неприличных летам ее. Полковник всегда был самым чувствительным и примерным супругом, ни одна подозрительная кузина не показывалась в его доме, сам он безвыходно жил под своей кровлей, играл осторожно, спал на ложе Гименея, но страшно постарел и в самое короткое время отцвел до такой степени, что из юноши вдруг сделался дряхлым старцем. Затем он уже не видел надобности более разыгрывать свою трудную комедию. Бедная полковница не дала понять, как была она несчастлива и как упрекала себя за легкомыслие, напротив, еще показывала вид, что она счастливая жена, хотя втайне горько плакала, и сожаление о детях с каждым днем сильнее и болезненнее поражало ее сердце. Может быть, во всем мире не было другой четы, более противоположной своими характерами. Вдовушка имела настроение сентиментальное и голову, вскруженную чтением французских романов, полковник, вследствие образа предшествовавшей жизни, был материалист и воспитанием прикрывал только эгоизм, развившийся до огромнейших размеров. Пани Дельрио не нужно было много времени на то, чтобы понять подобные свойства мужа и перестать надеяться на счастье, прикованная к новому дому обязанностями, она мыслями и сердцем ежеминутно улетала к своим детям. Между тем опекуны, поверхностно судя об этой женщине и считая ее вполне отступницей от родных детей, опасались ее влияния на молодых Карлинских и потому постепенно удаляли ее от всякого участия в их воспитании. Бедная полковница чем меньше могла теперь быть матерью, тем пламеннее желала быть ею, с этих пор вся жизнь ее была непрерываемой цепью материнских желаний, беспокойств и недовольства своей судьбой. С мужем они жили, по-видимому, прекрасно, однако с каждым днем удалялись друг от друга и становились холоднее. Полковник, заметив, со своей стороны, что жена как будто избегает его, всецело предался заботливости о собственном здоровье, об удовольствиях и развлечениях, так как чрезвычайно любил их. Живя на счет жены, он всегда выражал ей высокое уважение, но перестал представляться влюбленным в нее и начал вести жизнь прозаическую, регулярную, расчетливую. Все эти удары и обманы, расстроив здоровье полковницы, явственно отразились на печальном лице ее… она потеряла последнюю надежду. Впрочем, пани Дельрио принадлежала к разряду женщин, у которых даже несчастье и горе не отнимают красоты, данной природою. Несмотря на лета, она все еще оставалась прекрасной, только потеряла энергию, желание жизни и всех удовольствий. Ее уста, казалось, забыли улыбку, всегда задумчивая, она рвалась к детям и беспокоилась о них… по крайней мере, дочь хотелось бы ей иметь при себе, но завистливые опекуны никак не хотели согласиться на это. Затем она только изредка навещала Карлин, несколько времени сидела и плакала с детьми и немедленно возвращалась в Лютков, лишь только являлся пан Павел, а он аккуратно приезжал через день или два после ее прибытия в Карлин, потому что ему немедленно давали знать о приезде полковницы…* * *
Когда доктор Гребер и Алексей Дробицкий подъехали к крыльцу Карлинского замка, хоть было уже не слишком рано, там, по-видимому, все спали, потому что еще нигде не видно было признаков жизни, только один слуга, поставленный Юлианом в передней, немедленно ввел к нему приехавших гостей. Первый раз в жизни, сверх чаяния, Алексей очутился в неизвестной ему сфере и почувствовал неизвестный страх, происходивший от самолюбия и опасности унижения. Важный старинный замок, множество слуг, признаки барства и аристократизма, заметные почти на каждом шагу, произвели неприятное впечатление на человека, привыкшего к равным себе или даже к низшим, с которыми он был совершенно свободен. Еще на пороге Алексей пожалел, что решился войти в дом, в который, по собственному убеждению, он никогда не должен был входить. Но воротиться уже нельзя было: по лестнице, покрытой коврами, его ввели вместе с доктором в бельэтаж бокового крыла на половину пани графини, как называли ее слуги. Бедному шляхтичу, родившемуся и жившему под соломенной кровлей, все показалось здесь изумительным и совершенно излишним: и самое здание обширнейших размеров, и мраморные лестницы, и разостланные по ним ковры, и украшенные бронзой двери, и передние, заставленные цветами, а больше всего — половина Юлиана, в самом деле устроенная со вкусом сибарита и прихотливого щеголя. Окна этой части дома выходили в сад и пропускали немного света. Старинные, но прекрасно сохранившиеся обои еще более бросали тени на комнату, заставленную множеством дорогой мебели в старинном и новейшем вкусе. Стены обвешаны были картинами в золоченых рамах, фамильными портретами превосходной кисти, фламандскими и голландскими произведениями искусства, старинными пейзажами, подобранными с большим вкусом, огромными зеркалами, канделябрами ипревосходными этажерками с множеством дорогих, замечательных и прекрасных редкостей. Из первой комнаты, составлявшей переднюю, гости вошли в салон, которого не постыдилась бы ни одна щеголиха: так он был свеж и полон игрушек, так превосходно драпирован, ароматен и украшен самыми лучшими цветами! Здесь Алексей еще более почувствовал себя не на своем месте, даже смешался при виде множества таких предметов, ни цели, ни стоимости которых не мог определить. В ожидании хозяина доктор и Дробицкий сели в кресла, и Алексей, посидев одну минуту, почувствовал, что можно очень легко привыкнуть к ним. Доктор развалился без всякой церемонии и, сознавая себя необходимым в здешнем доме, представлялся более смелым, притом пышность для него не была новостью. Уже он собирался попросить сигару и чаю, как разбуженный Юлиан, еще завязывая галстук, вбежал к ним в утреннем бархатном сюртуке, одетый чисто, но бледный и с красными глазами. Он взглянул на Алексея и ему первому пожал руку, тихонько поблагодарив за приезд, потом немножко свысока и протекционально поздоровался с доктором, умевшим соблюсти свой тон и согласить его с услужливой вежливостью. — Очень благодарен вам, что потрудились приехать, — сказал Юлиан, — по крайней мере, вы успокоите мамашу. — А как чувствует себя пани полковница? — Вчера, как говорили мне, у нее был сильный удар в голову, потом небольшая лихорадка и жар, около полуночи она заснула, но беспокойно, моя сестра осталась в ее комнате… лишь только мамаша проснется, я приказал дать знать о вас. До сих пор еще не могу опомниться от страха, каким поразила меня внезапная болезнь мамаши. С этими словами Юлиан позвонил. Немедленно вошел слуга в прекрасной ливрее и получил приказание подавать чай. Алексей подумал, что уедет сейчас же после чая, так как он был здесь вовсе не нужен. — Как же ты добр и благороден, милый Алексей, что приехал ко мне! — произнес Юлиан, обратясь к нему. — Я боялся, чтобы ты не проскакал прямо в Жербы. — Если бы не я, верно, так бы и случилось, — отозвался доктор, — но, полагая, что полковница очень больна, я уговорил пана Дробицкого в подобные минуты не отказывать вам в своей помощи. Ведь вы одни. — Благодаря Бога, мамаше не так дурно, сколько я могу понять, — перебил Юлиан, — но товарищ и хороший друг всегда приятнейший гость в доме, особенно для меня, потому что я давно не видал его. Доктор, не пропускавший без внимания ни одного слова и желавший притом узнать о связях молодых людей, спросил: — Как так?.. — Да так, что любимый товарищ, уже давно живя почти рядом со мною, о чем я, впрочем, не знал, ни одного разу не был в Карлине. Я непременно предупредил бы его, но мне даже не приходило в голову, чтобы для деревни он отрекся от юношеских надежд своих. Гребер взглянул на обоих друзей, хотел понять причину, почему они так долго не видались, но ничего не понял. При виде всего окружающего Алексей окончательно потерял смелость и молчал. Юлиан, отдыхавший в корчме, и Юлиан — хозяин этого феодального замка, представлялись ему далеко не похожими один на другого. Первый не отталкивал его, последний уже возбуждал в нем какое-то инстинктивное опасение. Бедному шляхтичу нужно было время освоиться с тем, что окружало его, он еще не понимал здешней, новой для него жизни. Наконец подали чай, принесенный толпой лакеев на огромных серебряных подносах, все приборы поданы были с великолепием и пунктуальностью дома, где несколько веков на все существовали известные правила и предания, даже на способ резания хлеба, поданного завернутым в белую салфетку. Здесь опять непонятный избыток поразил Алексея: столько находилось тут приборов, неизвестных ему по своей цели и употреблению, а между тем необходимых для здешнего дома, столько загадок для человека, понимавшего только самый простой образ жизни! Смешно сказать, но Алексей с изумлением смотрел на бесчисленный подбор белого хлеба, булок, пирожных, кренделей, ножей и ножичков, ложек и ложечек, блюд и блюдечек, маленьких и больших чашек и стаканов, чайников, молочников… так что, по его мнению, всех этих приборов было бы достаточно не для трех, а по крайней мере для двадцати человек. Наконец, когда Юлиан с заботливостью спросил его, в чем он хочет пить чай — в стакане, в большой или маленькой чашке, он рассмеялся и сказал: — Милый мой! Ты забыл, что говоришь со мною, я пью в том, в чему могу, и не привык к разборчивости. Дай мне, как хочешь, для меня все равно. Доктор, желая показаться более цивилизованным в сравнении с Дробицким, попросил подать себе… стакан. — А что будете пить? — с улыбкою прибавил хозяин. — Что хочешь, милый Юлиан, — отвечал Алексей, — мне ничто не вредит и все вкусно, а потому, что находится на поле сражения, то и неприятель мой. — Счастливец! — прошептал Юлиан со вздохом. — Мне, пожалуйста, чаю, — прибавил доктор, не позволяя забыть о себе. Потом сели за чай, и Алексей с изумлением смотрел на то, как старому товарищу его разогревали кипятком чашки, как принесли яйца всмятку, как наблюдали, чтоб его чай ни минутой дольше не стоял на самоваре… Все это представлялось ему непостижимой роскошью испорченного негою человека. Если бы не было Гребера, может быть, даже Алексей попросил бы друга объяснить некоторые тайны гастрономии, но присутствие постороннего человека удерживало его. Потом Алексей стал рассматривать комнату и в душе дивился пышности, казавшейся на половине мужчины совершенно излишней, даже смешной. Он не завидовал Юлиану, напротив, почти жалел его, потому что видимый избыток и изнеженность считал в некотором роде цепями и неволей. Было почти десять часов. Разговор между гостями и хозяином как-то не клеился, в комнате было тихо, Алексей сидел, потупя голову. Но вдруг шум и шелест женского платья пробудили его от задумчивости и почти испугали. Он поднял глаза и увидел перед собою самое неожиданное явление — женщину чудной красоты… Мгновенно вскочил он с кресла и стал окаменелый от изумления и восторга. Легко догадаться, что это была Анна, сестра Юлиана, пришедшая с известием о матери. Если бы сходство по чертам лица не обнаруживало родства, то по благородству и поэтичности этой фигуры каждый назвал бы ее царицей здешнего замка… Анна была одним годом старше брата, но по наружности казалась моложе его, так нежно было выражение ее личика, потому что жизнь с бесчисленными горестями еще не положила своей печати на этом ангельском облике, озаренном ореолом спокойствия. Черты лица Анны были потомственные Карлинских: глаза черные, нос очень красивый, прямой, маленький, а под ним печально улыбающиеся уста с самым наивным, почти детским выражением. Несколько продолговатый овал лица приводил на память древние мадонны итальянской школы предрафаелевской эпохи, в нем недоставало красок, и только однообразная мраморная бледность покрывала его, но как чудно шла она к лицу! Темные волосы не были, впрочем, черные, а переходили в ореховый цвет, брови и ресницы более резкого колера, густой локон как будто склонял отягченную головку к плечу, а блеск его, подобно старой бронзе, отливал золотом. Подобно Юлиану, и она была существом, которое, казалось, от сильнейшего дуновения ветра могло рассеяться в воздухе, но то, что в брате представлялось слабостью, в сестре составляло прелесть, уподоблявшую ее идеалам поэтов. У этой девушки только не доставало крыльев, чтобы с улыбкой улететь на небо, куда устремлены были ее тоскливые взоры. Может быть, сиротство, какое испытала Анна в летах, составляющих границу между детством и молодостью, сиротство странное, потому что, имея мать, она никогда не могла на долгое время прижаться к родительскому сердцу, — сообщило ей выражение печали, самоотвержения, безмятежности, спокойствия и покорности, — выражение, более соответствующее существу эфирному, окруженному облаками, едва касающемуся земли своими стопами. Трудно было представить ее веселой, да она и никогда не была такой, но, с другой стороны, ее грусть не выражала земного огорчения с обмираниями, воплями и презрением к жизни, это было нечто похожее на тоску о вечном отечестве, о светлом небе и белых ангелах, это был тип изгнанницы, осужденной на вечное жительство среди чужих и равнодушных людей. В Анне заключалось что-то до такой степени ангельски чистое и возвышенное, что самый безнравственный человек не смел взглянуть на нее с грешной мыслью, ее присутствие проливало свет и теплоту на все окружающее, при ней каждый чувствовал себя лучше, возвышеннее, спокойнее, как будто ангел на светлых крыльях поднял его выше земли. В самом деле, Анна не только была любима родными и слугами в Карлине, по вообще располагала к себе сердца всех и возбуждала уважение к себе в каждом случайно приблизившемся к ней человеке. Созревшая раньше времени и серьезная, она против своей воли управляла Юлианом, дядьями, всем домом и отрекалась от молодости собственно для обязанностей, исполняемых охотно и с самоотвержением. Не знаю, думала ли она когда-нибудь о себе и о будущем: ее счастье заключалось в счастье других, и если она когда улыбалась весело, то непременно для них, либо с ними. Остановясь на пороге и, по-видимому, не надеясь найти у брата никого постороннего, кроме доктора, Анна изумилась и как будто сделала шаг назад при виде совершенно незнакомого и столь невзрачного человека, каков был Алексей, хотя он находился в обществе и фамильярно разговаривал с ее братом. Прежде всего ей пришло на мысль, что это может быть другой лекарь, приглашенный Юлианом, потому что она не могла иначе объяснить себе столь раннего визита незнакомца и еще в таком костюме, в каком ни один мужчина не представлялся ей. Алексей одет был совершенно по-дорожному, и несмотря на то, что костюм очень шел ему к лицу, даже, может быть, как сельский хозяин, он еще лучше казался в простой одежде, впрочем, Анна в первую минуту не могла понять этого. Ее озадачила странность этой фигуры, хотя сильной и энергичной, но, на первый взгляд, поражавшей одной грубостью и пренебрежением к наружности. Удивленная, она остановилась на пороге именно в тот момент, когда Дробицкий, смешавшись от мысли, что представляется в столь неприличном виде, вскочил с места и стал, точно вкопанный, не зная, что сталось с ним, а только чувствуя, что какое-то неземное явление стоит перед его изумленным взором. Юлиан, заметив сестру, или, вернее, угадав ее предчувствием, и доктор, который издали увидел ее, проворно встали с мест своих и побежали к ней навстречу, оставив Алексея одного и в довольно неприятном положении. Впрочем, Карлинский немедленно вспомнил о товарище, шепнул что-то сестре на ухо и представил его. — Один и, может быть, даже единственный из друзей моих, товарищ по университету… Алексей Дробицкий, милая Ануся!.. Мы обязаны ему искренней благодарностью, потому что он не только сам ездил за паном Гребером, но, полагая, что может быть нам полезен, даже решился вместе с ним приехать к нам в Карлин… Впрочем, мы обязаны сделать ему маленький упрек за то, что, живя от нас в одной миле, он не давал знать о себе. Анна легко поклонилась и немного покраснела, Алексей проговорил несколько невнятных слов, и немедленно заговорили о полковнице. — Проснулась мамаша? — спросил Юлиан. — Как чувствует себя пани полковница? — Кажется, сегодня ей лучше вчерашнего, но у нее очень болит голова, — отвечала Анна. — Она спрашивала пана Гребера… может быть, мы сейчас пойдем к ней? — Пойдемте, — подтвердил Юлиан, — а ты, милый Алексей, пока отдохни, возьми какую-нибудь книгу, я скоро ворочусь сюда. — Благодарю, — проворно сказал Алексей, — как вижу, я более не нужен здесь, поспешу домой, у меня время очень дорого, и каждая минута составляет потерю… — Всем сердцем хотелось бы не пустить тебя. — Останьтесь, — прошептала Анна из вежливости. Алексей поклонился. — Необходимо ехать. Сказав это и дав доктору время выйти с Анной из комнаты, Алексей простился с Юлианом, проворно сбежал по лестнице и сел в стоявшую у крыльца бричку. Выехав за ворота, он вздохнул легче и почувствовал себя свободнее. В Карлине первый раз он испытал какое-то неприятное и стеснительное чувство, необъяснимую тяжесть и увидел себя в прежнем свободном положении тогда только, когда проехал замковые ворота. Он смеялся над собою, размышлял об испытанном впечатлении, обвинял себя в глупости, но не мог переменить своего взгляда на вещи. Почему эти стены, пышность, богатство, знатность, которых он не имел причины ни бояться, ни уважать, эти люди, без которых мог обойтись, — произвели на него такое странное впечатление опасности, неволи, стеснения? Всегда отважный и прямой — отчего здесь он чувствовал себя скованным, слова замирали на устах, а в сердце пробуждалось невольное чувство боязливости? Почему здесь он не умел быть так же развязным и откровенным, как в обращении со своими домашними и соседями? Почему, будучи здесь сильнее всех характером и волей, вследствие какого-то непонятного чувства он сознавал себя как будто слабее всех? Предоставим самому Алексею разрешить все эти вопросы, в самом деле глубоко занимавшие его во всю дорогу, а сами возвратимся в Карлин. Лицо Дробицкого и вообще вся его фигура, исполненная только энергии, прямодушия, силы, при первом взгляде сильно поразили Анну. По привычке видеть всех послушными одной неизменной форме, в какую вылиты люди ее света, она не поняла сразу молодого человека, напротив, испытала неприятное впечатление, найдя его совершенно не похожим на людей, считавшихся в ее доме нормою приличия. Несмотря на высокий ум свой, Анна в первую минуту не могла победить в себе родившегося чувства и призналась в этом брату. — Где ты, милый Юлиан, выкопал такого оригинального друга? — спросила она с улыбкой. — Он не понравился тебе, милая Ануся? — Я так мало видела его, что еще не имею права судить о нем, но, признаюсь, первое впечатление было не совсем выгодное, в нем есть что-то страшное… физиономия такая резкая… почти варварская… меня пронзал холод, когда я увидела его здесь… Юлиан рассмеялся. — Правда, моя милая, он резко отличается от людей, посещающих дом наш… человек бедный, обязанный трудиться… был моим товарищем в университете… но он с благороднейшей душою, золотым сердцем, с огромными силами и энергией… Он уже давно хозяйничает в Жербах и ни разу не был у нас, потому что ценит свою независимость. Едва необходимостью услуги я мог убедить его побывать здесь, он привез нам доктора… сам ездил за ним. Анна обратила внимание на слова Юлиана и сказала: — О, как же я благодарна ему!.. Должно быть, он человек добрый, хоть и представляется странным в своем деревенском костюме. Я не поняла, какой это гость у тебя… так извини, если я не так хорошо обошлась с твоим другом, но я исправлю свою ошибку… — Не думаю, милая Ануся, чтоб тебе удалось это, он не решится больше приехать к нам… — Почему же? Ведь мы ничем не обидели его?.. — Правда, но он немножко дик… боится, чтобы мы, празднолюбцы, как говорит он, не испортили его… Бедняжка! Все семейство сидит у него на плечах, но при высшем умственном образовании такая доля, конечно, слишком тяжела для него. — Так он — человек образованный? — С такой головой, лучше которой я не знаю, милая Ануся… А какой характер! Какое сердце! Сколько твердости! — Ах, очень жаль, что я так дурно приняла его! — Это нисколько не удивляет меня, — возразил Юлиан, — вы, женщины, редко отваживаетесь судить о человеке не по наружности, потому-то, может быть, очень часто обманываетесь в своих надеждах. Только одни не стоящие никакого уважения люди хлопочут о том, чтобы одеваться благопристойно для постороннего глаза. С этими словами Юлиан и Анна подошли к комнате матери, разговор и походка сделались тише, они осторожно отворили двери спальни и вошли вместе с доктором. Полковница сидела в кресле и была довольно изысканно одета, потому что ждала Гребера: несмотря на свои лета, она не имела еще отважности показаться постороннему, не разодевшись. Она хорошо помнила, что была некогда красавицей, даже и теперь еще следы прежней красоты оставались на ее лице — немного бледном, изнуренном, может быть, часто орошаемом слезами, но, несмотря на все это, силившемся улыбаться и выражать молодость. Трудно было угадать, сколько ей лет, потому что она скрывала их и была одарена одной из тех счастливых физиономий, которые до известного времени сохраняют свежесть и молодость, пока какое-нибудь ужасное потрясение в несколько часов не сделает их старыми. Ее красивое лицо было в полном смысле прекрасно и носило на себе печать горячего темперамента и пламенной мечтательности, большие черные глаза, немного увеличившиеся от болезни, чудно блистали среди пожелтевшего и одноцветного лица, озаренного лихорадочным, необыкновенным, болезненным румянцем. Лоб у нее был белый и высокий, нос маленький — орлиный, уста стиснутые и с отблеском гордости. Густой и темный локон едва серебрился кое-где сединами, явившимися раньше надлежащего времени, может быть, в минуты страданий и скорби. Она даже не потеряла ни талии, ни прелести, обыкновенно уничтожаемых болезнями, а ручка и ножка ее поражали полными и самыми правильными формами, еще нетронутыми секирой времени, как выражались в то время. Правда, она угасала при идеальной, девической красоте Анны, но прелесть последней была совершенно другого рода и чисто духовная, так что ее никак нельзя было сравнивать с красотой полковницы, у которой душа выражалась только следами горестей. В чертах матери, хоть не слишком резко, но отражалась вся жизнь ее, пробивались все ненасыщенные желания, разочарования и беспокойство — этот спутник еще не угасших, но пораженных отчаянием страстей чисто земного происхождения. В ней попеременно обнаруживались и раздраженное материнское чувство, которому она не могла дать пищи, и недоконченные сны молодости, тянущейся дальше обыкновенных границ, при материнской важности в ней пробивалось еще что-то молодое, девическое… Полковница сидела в кресле, погруженная в задумчивость и склонив голову на руки. При входе детей она подняла глаза и улыбнулась. — Ах, Юлиан, ты приехал? Когда же это? — Ночью, мамаша, я встретился с Самойлом, ехавшим к доктору, и с ночлега прямо поскакал сюда… — Благодарю тебя, благодарю! — с чувством произнесла пани Дельрио. — Мне так хотелось видеть тебя… Надо ехать домой… — Уж вы здоровы? — Но Виктор станет беспокоиться обо мне… а ведь моя болезнь… не правда ли, пане доктор, вовсе неопасна? Маленькая простуда… — Сейчас увидим, — важно произнес доктор, садясь близ полковницы, — сейчас увидим. — И он осторожно взял ее беленькую ручку. Во время исследования болезни лицо доктора ничего не выражало. Он раздумывал о том, хочет ли в теперешнюю минуту полковница быть больною или здоровою, потому что в самом деле большой слабости не замечалось в ней, и Гребер, по принятому правилу, хотел угадать мнение об этом самой пациентки… Не заметив ничего опасного, он заключил наконец, что слабость должна быть более какой-нибудь моральной подпорой намерений, нежели действительной болезнью, а потому произнес, потрясая головою: — Ехать не позволю, у вас есть небольшая горячка, надо отдохнуть… повременить… увидим… посмотрю хорошенько… Лицо полковницы немного прояснилось. Гребер, поймав это летучее выражение, прибавил: — Нельзя и думать об отъезде, по крайней мере неделю вам надо прожить здесь. — Мы пошлем за полковником! — сказал Юлиан. — Только не пишите ему, что я больна, а будто меня задержали здесь дела… ваши нужды… Ануся… либо дядя… как придумаете лучше… — Успокойтесь, мамаша… Полковница вздохнула. Гребер подобрался и приступил к подробнейшему исследованию больной. Юлиан и Анна пошептались о чем-то и вышли вместе из комнаты матери.* * *
— Пойдем к Эмилию, — оказала Анна брату в коридоре, — вся болезнь мамаши происходит от вчерашнего свидания с ним… Ты знаешь, какое впечатление производит на мамашу этот несчастный… Кажется, и он нездоров, со вчерашнего дня я не видала его. — Ступай одна, — отвечал Юлиан, — только ты имеешь на него влияние и власть, а я пойду отправить нарочного к полковнику и потом приду к вам. Гораздо лучше нам разойтись так, потому что в таком случае брат дольше посидит с кем-нибудь. С этими словами Юлиан поцеловал руку Анны и проворно пошел в противоположную сторону, а сестра тихими шагами направилась в самую отдаленную и расположенную в самом углу часть замка. Может быть, эту часть дома выбрали по причине обширной перспективы, простиравшейся из окон на всю окрестность, а вероятнее всего, для удаления человека, с которым сейчас познакомимся. Анна осторожно отворила обитые сукном двери и тихо вошла в прихожую, где на стуле дремал седой старик в очках и со священной книгой в руке. По наружности в нем сразу можно было узнать домашнего слугу, привязанного к своим панам, точно к родному семейству, и с безусловною готовностью посвящающего им остатки своей убогой жизни. Седой, сгорбленный, худощавый — Антоний Мязга, еще в молодых летах взятый из деревни на службу в барском доме, сделался как бы камнем и частицею замка, расстался с родным семейством и отказался от него для тех, кого полюбил вследствие многолетней привычки. Спокойное, мужественное, задумчивое лицо его было очень доброе. Увидя свою панну, старик проворно сложил книгу, улыбнулся, снял очки и поспешно отворил двери в другую комнату. Анна вошла на цыпочках, но никого там не было… Это жилище было так странно, что трудно было угадать, кто занимал его, несколько ширм, бутылочки с лекарствами, печальные принадлежности болезни и немощи, — вот все его украшение! Уже в третьей комнате Анна встретила брата, сидевшего в кресле и обложенного подушками. За креслом стоял мальчик, с участием и внимательно следивший за глазами больного, дабы видеть, не нужна ли ему какая-нибудь помощь. Как бы описать вам это существо, при виде которого глаза Анны покрылись слезами, но она тотчас отерла их и обратила к больному принужденную улыбку. По наружности нельзя было определить его возраста. Лицо Эмилия — похожее на черты Юлиана и Анны — казалось почти детским, и ни одного волоска не росло на нем, хоть он был старшим братом, только большие голубые глаза, без определенного выражения, как будто блуждающие, но слезливые и полные чувствительности, сообщали жизнь этому существу… Густые светлые волосы, упадая с головы на плечи, закрывали собою лоб, низкий, но около висков широкий и выпуклый… Уста, никогда не отворяемые ни улыбкою радости, ни словом от сердца, потому что это был глухонемой от рождения, — всегда полуоткрытые, обнаруживали ряд мелких, острых и блестящих зубов. При первом взгляде на этого человека, каждый видел в нем существо несчастное, неполное, обреченное на мучительную жизнь, — существо, к которому люди питают либо сострадание, либо отвращение. Лишенный дара слова и слуха, Эмилий был, впрочем, сложения нежного, чувствительный к страданиям, раздражительный, а иногда беспокойный до такой степени, что домашние опасались дурных последствий… Хоть слишком двадцати лет — он был точно ребенок и, несмотря на заботливость сестры, матери и брата, даже при всех медицинских пособиях, не обнаруживал ни физических сил, ни проблеска рассудка. Из всех окружающих он более знал и слушался одну сестру. При виде ее, Эмилий становился смирнее, глядел на нее с удовольствием, когда она уходила, удерживал ее и рвался к ней из кресла, к которому навеки приковала его немощь. Одна Анна могла утешить несчастного, одну ее понимал он, и при взгляде на нее, казалось, какая-то мысль на минуту отражалась в глазах его. Если бы Эмилий имел силы и был только лишен слуха и дара слова, то, может быть, этот ангел-сестра нашла бы возможность пробудить в нем спящую душу. Но несчастное существо редко поднималось с кровати и становилось на ноги, он постоянно боролся с ужасной болезнью и после припадков ее долгое время оставался неподвижным и только диким, звериным рычанием поражал людей, надзиравших за ним. Когда Анна вошла в комнату, Эмилий, увидя любимую сестру, улыбнулся ей глазами, протянул руки, задрожал и начал манить ее к себе. Из уст его вырвался ужасный звук, который могли слушать без содрогания только люди, уже привыкшие к нему… Анна подошла и тихо поцеловала брата в голову. Эмилий закрыл глаза, потом через минуту открыл их и улыбнулся, как бы выражая тем благодарность Анне… В таком именно состоянии находился старший член семейства Карлинских! Потому не удивительно, что сердце матери каждый раз обливалось кровью при виде сына, которого хотела бы она видеть лучше в могиле, нежели в настоящем, почти животном состоянии… Старания сестры, брата, добрых слуг, особенно Антония Мязги, всецело посвятившего себя Эмилию, никогда не покидали больного, но не приносили ему почти никакой пользы. Он жил, каким-то чудом переносил болезненные припадки, по временам приходил даже в силы, развивался — и смерть, которую встретил бы с радостью, не приближалась к больному, напротив, все доктора уверяли, что он долго может прожить в таком состоянии. Брат и сестра принуждены были неусыпно наблюдать за ним, и жизнь их, прикованная к этому бессмысленному существу, отравлялась ежедневной горечью. Одна Анна никогда не жаловалась на свою тяжкую обязанность, исполняла ее даже с восторгом и, по мере возможности, освобождала Юлиана от свидания с несчастным, всегда огорчавшим его. Иногда по целым часам Анна сидела у кровати Эмилия, пытаясь внушить ему понятия, которые бы усладили жизнь его, и объясняя ему житейский быт, свет, окружающих людей и родное семейство. Но ее усилия были напрасны: Эмилий не оживал… Иногда какая-то искра загоралась в глазах несчастного, он силился схватить и понять знаки, сообщаемые сестрою, но после этих попыток в нем возникали только сильнейшее беспокойство и раздражительность. Эмилий знал и слушался немногих, а именно: старика Антония, который так хорошо изучил своего панича, что не только понимал каждый жест его, но заранее предвидел, что ему нужно, Анну, успокаивавшую его в сильнейших припадках бешенства, Юлиана — видимый предмет его опасений, и, наконец, мать, производившую на него неприятное и антипатическое впечатление. Присутствие последней всегда усиливало страдания Эмилия, потому что он не только не принимал ласк матери, даже не дозволял ей подойти к себе, а это невыразимо огорчало несчастную женщину и почти всегда делало ее больной… Способности, отнятые у этого больного существа, всей силой своей сосредоточивались в чувстве зрения и еще в не известном нам свойстве, называемом предчувствием. Самым величайшим наслаждением для Эмилия было смотреть на природу через окно, на небо, солнце и звезды. Вообще, яркие цвета и все блестящие игрушки очень занимали его, а картины он любил до такой степени, что по целым дням неподвижно всматривался в них. Предчувствие, к которому уже все привыкли, развито было в глухонемом до самой высочайшей степени. За несколько минут перед приходом Анны, голова его была обращена к дверям, глаза сверкали, и он улыбался… Если она хворала, Эмилий так же страдал… Перед визитом матери метался в беспокойстве, и если мог встать, то бежал и прятался по углам. Таким же образом больной предчувствовал, что могло случиться с ним, и уже никто не удивлялся этому странному свойству, заменявшему в нем все другие способности. Эмилий был слишком чувствителен к переменам природы: тревожился перед бурей, во время хорошей погоды был веселее, метался, когда на дворе выл страшный ветер и бушевала вьюга. Зима составляла для Эмилия самый трудный период времени. Летом он любил жить более на открытом воздухе, смеялся и прыгал, как зверь, когда его выводили из комнат. Старик Антоний и младший его помощник обыкновенно выходили вместе с глухонемым в парк и там в уединенном месте, под тенью и среди цветов, просиживали с ним целые дни. Заглядевшись на небо, следя глазами за облаками и улыбаясь им, Эмилий забывал все, и в такое время трудно было опять заманить его домой, особенно, если он дожидался восхода луны, так как с особенною страстью следил за нею по небу, сердился на тучи, заслонявшие ее… рвался к ней и протягивал руки… Вот в каком состоянии находится старший член семейства Карлинских! Теперь легко понять, каким трауром покрывал он весь дом, где болезнь и увечье несчастного служили для всех предметом вечных забот и огорчений.* * *
Когда в Карлине со всей заботливостью ухаживали за больной, пораженной вчерашним впечатлением, в это же время Алексей спешил в Жербы и сидел на своей бричке в глубокой задумчивости, досадуя на себя за то, что решился прервать однообразный ход своих занятий, с которыми желал сродниться навсегда, и недовольный сегодняшним визитом, подобно необыкновенному сну, неотвязно бродившему еще в голове его. Он только взглянул в другой свет и опять увидел себя ниже прежнего… Достаток Карлинских дал ему понять собственную бедность, их общественное положение еще резче показало, как он ничтожен. Гордость запрещала бедному шляхтичу брататься с Юлианом, а между тем сердце так сильно влекло к нему… Алексею стало грустно… так грустно, как не бывало никогда в жизни. Все желания молодости, подавленные трудами и силой воли, вдруг подняли крикливые голоса свои… Но вот Жербы, соломенная крыша, вот тяжкая действительность!.. Алексей встрепенулся, возмужал, вспомнил о своих обязанностях и успокоился. Пустое, по-видимому, обстоятельство также содействовало пробуждению Алексея от описанной мечтательности. Ехавший с ним Парфен, по мере приближения к дому веселел, улыбался и поминутно говорил с самим собою, не имея сил скрыть чувств своих, так что успел развлечь и своего пана. Он жил с Алексеем на степени приличной короткости, пан никогда не запрещал ему быть человеком и громко выражать свои мысли. Потому, увидя Жербы и погнав скорее лошадок, Парфен, против воли, дал Дробицкому наставление, высказывая свое мнение о Карлине. — Вот и наши Жербы! — воскликнул он. — Ну, слава Богу!.. Ведь нигде так не хорошо, пане, как дома… Гм, мне там не понравилось… — Почему же не понравилось? — А почем я знаю? — возразил Парфен, пожав плечами. — Одним словом — у нас лучше!.. Там страх какие знатные паны и, сказывают, они добрые паны, да не видят и не знают людей своих, к ним нет доступа… Я сам говорил с одним деревенским старостой… бедняга уж трое суток стоит у ворот, чтоб увидеть пана и поговорить с ним… Ну, какого же добьется он толку? Пан, наверное, отошлет его к комиссару, комиссар отправит к эконому, на которого он пришел жаловаться… А уж лакей-то, лакей! В тысячу раз хуже панов! Недавно снял с себя серый армяк, а уж корчит из себя ляха и задирает нос выше пана… У нас панский дом и деревня — одно, а здесь в замке другой народ… ни поговорить с ними, ни пожаловаться… Нет! По мне Жербы наши лучше… Алексей не сказал ни слова, но он глубже самого Парфена понял слова человека, не умевшего хорошенько объяснить свое впечатление. В самом деле, между великолепным замком и деревней с людьми, между паном и даже шляхтой не было ни малейшей связи, никакой симпатии, ни одного патриархального узла, соединяющего их. Семейство Карлинских предстало теперь глазам Алексея в истинном виде, в уединении, на которое обрекли его обычаи, чужеземщина, болезненная и мертвая цивилизация, основывающая свою возвышенность на разрыве с окружающим ее светом. Эти люди были добровольно уединенными отшельниками среди народа, составляли касту, сосредоточенную в своем собственном кругу, чуждую всему, что делалось вокруг нее, и ведущую отличный образ жизни. А между тем эти аристократы поднялись и выросли из недр того же самого народа, хотя теперь далеко разошлись с ним на перекрестных путях жизни. Они были предводителями, наставниками, представителями потребностей, мыслью, умом и правою рукою собратий, от которых постепенно отторглись! Вот причина странного и фальшивого положения, беспрестанных ссор и неприязненных чувств, выражаемых аристократами!.. Подобно больному человеку, общество инстинктивно колеблется, если хоть один из его органов отказывается от исполнения обязанностей, требуемых натуральным его положением, если человек отвергает собрата, считая его чужим и стараясь возникающую от этого пустоту заменить новой стихией… Чувство зависти, невольно овладевшее сердцем Алексея, теперь обратилось в сострадание. Сравнив положение Карлинских со своим, Дробицкий понял, что он составлял живую часть общества, тогда как те были мертвым его органом. Ему пришли на память печальное лицо Юлиана, его болезненная боязливость, все сказанное им о своем положении, и бедный шляхтич с улыбкой встретил свой домик, показавшийся сквозь зеленые ветви. Жербы граничили с землями Карлинских, даже эта деревня, кажется, принадлежала некогда фамилии Карлинских, но купленная небогатым шляхтичем — впоследствии разделилась на несколько частей. На двадцать с небольшим крестьянских изб здесь было шесть владельцев кроме Алексея. Самым беднейшим был Алексей со своим семейством. Дробицкие имели только три семьи крестьян или, выражаясь официальным стилем, пятнадцать душ, к этому часть поля, по тридцати моргов на каждый засев, клочок хорошего сенокоса, немножко леса, небольшую частицу в общей аренде и мельнице и самый старый дом во всей деревне, отененный липами, окруженный садом и смотревший на соседние дома со свойственной своим летам важностью. На такое маленькое имение Алексей должен был жить с матерью и тремя младшими братьями. Впрочем, распорядительный и трудолюбивый молодой человек так хорошо вел свое хозяйство, а мать, со своей стороны, была так бережлива и экономна, что у них никогда не было недостатка в хлебе, и, что удивительнее, они вовсе не знали ни долгов, ни недоимок казне. Соседи — гораздо богаче крестьянами и землею — с завистью смотрели на достаток Дробицких и, не желая назвать себя плохими распорядителями, всегда приписывали это каким-нибудь счастливым обстоятельствам… Наконец все единогласно решили, что Алексей имел лучший участок земли, что его часть, примыкавшая к старому дому, лежала на лучшей местности, и даже хотели скупить ее, но Дробицкие не думали продавать земли своей… Впрочем, один из соседей вывел всех из заблуждения: его участок считался самым неурожайным, не приносил почти никаких доходов, и так как притом у него находилось большое количество земли за несколько миль, то он отдал свой участок в аренду Алексею. Последний, несколько лет пользуясь этой землей, показал изумленным соседям, что гораздо более значит умение возделывать землю, нежели сама земля, составляющая один материал. Лежавшие на отлогостях поля стали приносить хороший урожай, шляхтич разлакомился на это и взял землю назад, но на другой же год, ничего не получив от нее, опять возвратил ее Алексею. Не желая отдать ему должной справедливости, все сказали в один голос: "Пан Алексей счастлив!" Так Дробицкий и остался со своим счастьем, тогда как достигал его исключительно трудолюбием и умением вести хозяйство. Что ни предпринимал он, делал не на авось или наудачу, а с оглядкой и знанием дела, не жалел себя, не выручался другими, не боялся трудностей, не отставал от своей решимости, и хоть многие завидовали ему, однако никто не был врагом, потому что за неприязнь Алексей умел платить добром и таким образом обезоруживал своих недоброжелателей… Старый дом, занимаемый Дробицкими, стоял в конце деревни, принадлежавшие к нему три крестьянские избушки стояли близ него через улицу. Его окружали сад и удобные, хоть немного состарившиеся пристройки. Алексей не имел средств построить новых, но, по крайней мере, умел поддерживать старые. Самый дом был, вероятно, столетним зданием, но с самого начала построенный из хорошего леса, крепко и хорошо еще держался, постоянно оседая в землю… Высокая кровля, крыльцо с четырьмя столбами, высокие, но узкие окна придавали ему важную старосветскую физиономию, а окружающие деревья со всех сторон заслоняли его от любопытных взоров. Перед ним лежали довольно обширный передний двор с самым лучшим в деревне колодцем, маленький флигель, конюшни, погреб и другие хозяйственные пристройки. Принадлежавшие к этому дому изгороди везде были крепкие, деревья неповрежденные, нигде не замечалось следов разрушения, пустоты, развалин и беспорядка. Везде видна была хорошая рука хозяина… Зато, в свою очередь, здесь ни в чем не выражалось желание блеснуть красотой, услаждать глаза, потому что в Жербах не было времени на подобные прихоти. На середине двора, у крыльца, стояли желоба для пойки скота, от старой липы до колодезного очепа висела веревка для сушки белья, на изгородях навешены были кринки и горшки, на крыльце стояли забытые корыта и ведра… Старосветские ворота покрыты были соломой, самый дом обшит снопами, хотя имел прежде гонтовую кровлю… в сенных окнах было много выбитых, некрасиво заштукованных стекол. Фламандскому пейзажисту, может быть, очень понравился бы этот домик, со множеством живописных и счастливо сгруппированных частностей, оживленный домашними птицами, мелким и крупным скотом и лошадьми, заслоненный со всех сторон деревьями и дикими цветами, но человек, привыкший к пышности другого света, света забав и праздности, с омерзением отвратил бы глаза свои от этой шумной усадьбы, куда с большим трудом могла въехать большая повозка, запряженная четверней или тройкой. Подъезжая к дому, Алексей выскочил из брички и забежал в хату Тивона узнать, что делается в поле. Между тем Парфен побежал в конюшню, потому что ему нужно было скорее попасть домой. Увидя лошадей на переднем дворе, Дробицкая проворно вышла на крыльцо узнать о сыне, потому что уже беспокоились о нем. Вслед за нею высыпали младшие сыновья, слуги и немедленно раздались нетерпеливые голоса: — А где панич? Где Алексей? Почти в ту же минуту хозяин, не застав Тивона дома, вбежал в ворота и показался на дворе. Тогда братья, мать и старый Курта толпою вышли навстречу с выражениями беспокойства и радости. — Где ты был так долго? — спросила Дробицкая. — Сейчас, сейчас расскажу, где был и что задержало меня, — отвечал молодой человек, целуя руку матери, обнимая братьев и здороваясь с собакой, которая распихивала всех, требуя своей доли. Дробицкая, мать Алексея, была женщина уже немолодая, довольно обыкновенная и некрасивая по наружности, потому что труды и горести совершенно изгладили красоту, какую могла она иметь в молодости. На загорелом и морщинистом лице ее рисовались только энергия и душевная сила. Это был один из множества типов, которые сразу не говорят ничего, в которые нужно внимательно всмотреться, чтобы прочитать в них характер, черты которых забываются легко, но целое навсегда остается в памяти. Испещренные сединами волосы окружали желтые и морщинистые щеки, в больших и темных глазах выражались быстрота и разум, вообще вся наружность казалась более суровой, нежели милой, но уста и полное доброты их выражение несколько смягчали черты, отененные печалью и какой-то важностью. При первом взгляде она не привлекала к себе, даже не старалась быть милой, но, узнав ее короче, каждый видел, что может рассчитывать на ее сердце. Она не была чувствительна, но умела чувствовать глубоко. Подобно всем беднякам, живущим в постоянной борьбе с судьбой и людьми, она не вдруг верила: первым ее чувством были недоверчивость и опасение, но если подобное впечатление было подавлено один раз, тогда ее сердце растворялось деятельной и великой христианской любовью. Чтобы оценить эту женщину, необходимо было ближе знать и каждый день видеть ее, незнакомые люди большей частью ошибались в ней. В ежедневной жизни Дробицкая была, главным образом, мать семейства и хозяйка — иногда слишком суровая и строгая, но умевшая идти прямо к цели, потому что ясно и верно видела ее. Крикливая, говорунья, не умевшая льстить никому, — она своей искренностью нередко наживала себе врагов, хотя слова ее шли прямо из сердца. Испытав обиду сама, она смеялась и, не помня зла, всегда готова была подать врагу руку помощи, но в то же время без церемонии говорила ему в глаза горькую правду. Дети боялись и вместе с тем любили ее. Среди них сердце Дробицкой отличало одного Алексея, потому что она основывала на нем будущность прочих детей своих. Впрочем, если и старший сын, по ее мнению, допускал ошибку, она не колебалась высказывать ему свои мысли, вовсе не думая над выражениями, в которые облекала свое наставление. Три брата Алексея, из коих старший кончил курс в училище, а младший только начинал учиться, мальчики рослые и воспитанные в строгости, были очень похожи на него и друг на друга. Не отличаясь ни наружной красотой, ни стройностью фигур своих, они были крепкого сложения, здоровые, веселые, а в глазах их отражались быстрая понятливость и обещающее хорошие надежды любопытство. — Ну, говори же, Алексей, где ты гостил так долго? — воскликнула Дробицкая. — Еще вчера я ждала тебя. Хоть дождь там лил точно из ведра, но ведь ты не лежебока какой-нибудь и не испугаешься, если немножко воды попадет тебе за ворот. А тут без тебя принялись расставлять копны, не знаю, что теперь там и делают, да и пшеница-то, пожалуй, пропадет, если очень перезреет… — Сейчас, сию минуту, матушка, — сказал Алексей, — уж я заходил к Тивону, велел седлать лошадей и поеду в поле… слишком опасаться нечего: кажется, будет хорошая погода. — Верь ты этой погоде! По-моему, гораздо лучше, как пшеница лежит в амбаре… это вернее… Так что же задержало тебя? — Во-первых, ярмарка, — отвечал Алексей, входя в дом, — потом… — Ну, что — потом? — подхватила мать. — Странный случай! — Случай! — повторили братья и мать, обступая Алексея. — Случай? — Не знаю, как вернее сказать… пожалуй, хоть встреча… К вечеру я заехал в корчму на большой дороге, чтобы покормить лошадей, и, несмотря на проливной дождь, мы с Парфеном хотели ехать дальше, как вдруг приехал туда же мой старый знакомый и товарищ по университету — пан Юлиан Карлинский… — Карлинский! — вскрикнула мать. — Из Карлина? В самом деле? Ну, что ж дальше? — Натуральное дело, когда мы вспомнили друг друга, он не хотел пустить меня, и я должен был ночевать с ним. Между тем приехал посланец с известием, что его мать… — Полковница? — Да, пани Дельрио занемогла, я поехал за доктором Гребером, свез его в Карлин и теперь возвращаюсь прямо оттуда. Мать пристально посмотрела в глаза сыну, невольно вспыхнувшему, и покачала головою. — Вот тебе и раз! — воскликнула она, пожимая плечами. —Теперь попали мы в ловушку, хоть долго бегали от нее. Напрасно я советовала тебе не знакомиться с тем паничем и не вспоминать старой дружбы, судьба хотела иначе… Что ж делать?.. Что делать?.. Но это огорчает меня… Верно, он был вежлив, увлек твое сердце, вот и пойдет теперь дружба с замком… а для нас — бедной шляхты — это очень вредно. — Милая маменька! — произнес Алексей, немного тронутый упреками матери. — Мог ли я поступить иначе, имел ли право бежать прочь или отвечать равнодушием, если он оказывает мне искреннее расположение? — А на что тебе это панское расположение? — сердито сказала Дробицкая. — На что, для чего? Оно только расстроит тебя, поведет к лишним издержкам, ты привыкнешь к безделью, будешь то и дело кататься в Карлин, либо он беспрестанно будет забегать сюда и отнимать у нас дорогое нам время… Уж прямо скажу тебе: я не люблю этого… что правда, так правда!.. — Бесценная маменька! — проговорил Алексей, целуя ей руку. — Во-первых, я вовсе не хотел заключать с ним короткой дружбы, хоть, может быть, желал ее и даже тосковал о ней, во-вторых, это был нечаянный случай, потому нет резона заключать, будто мы начнем теперь жить в коротких сношениях, хоть бедный Юлиан, кажется, очень желает этого… Он такой добрый человек! — Добрый… они все добры — хоть куда, — отозвалась мать, — но нам не ужиться с ними, они не умеют ценить ни времени, ни денег, мы с ними испортимся, а они не исправятся. Лучше жить со своей братией… — Правда ваша, милая маменька, лучше жить со своими, — отвечал Алексей. — Но что мне делать теперь? Присоветуйте, я охотно послушаюсь, потому что вовсе не ищу другого общества. — Да уж не оправдывайся, голубчик! — воскликнула мать. — Разве я не понимаю, что ты умнее нас и поневоле должно тебя тянуть к этим господам, которые лучше поймут тебя, как равного себе по уму… Но не думай, будто я из самолюбия хотела приковать тебя к нашей хате с соломенной крышей. Если я удерживаю, так делаю это для тебя самого… Там — у панов ничего не встретишь, кроме огорчений… Хоть бы ты был первый мудрец на свете, хоть бы стал равен им головой и сердцем, никогда не найдешь там ни искренней дружбы, ни братства, ни равенства, ты обязан будешь занимать их, служить им, жертвовать собою, и за все это, если будут иметь досуг и не найдут никого лучше, они издали улыбнутся тебе, только бы никто не заметил этого. Поверь мне, поверь… потом они предпочтут тебе первого мальчика с раздушенной головой и поддельным титулом. — Милая маменька, вы все представляете в черных красках, но я решительно не думаю навязываться никому, даже Юлиану… — Да что и толковать долго! Уж дело сделано — объясняться нечего, но откровенно говорю тебе, что я не радуюсь этому… Вот увидишь, Юлиан, соскучившись о тебе, верно приедет сюда, возьмет тебя к себе, там познакомишься с другими, должен будешь разъезжать, мы должны будем принимать, тогда ты уже не справишься с хозяйством, родной дом опротивеет тебе, потому что привыкнешь к панской роскоши — ведь это так легко!.. Но хоть расскажи, по крайней мере, как это случилось? Алексея обступили со всех сторон, и он должен был со всеми подробностями пересказать о своей встрече в корчме, о разговоре с Юлианом и приеме в замке. Он не умолчал о свидании с Анной, не скрыл впечатления, какое произвело на него пребывание в Карлине, одним словом: обо всем сказал откровенно. Мать с печальной миной слушала сына, качала головой, но уж не говорила ни слова. В это же время подвели к крыльцу оседланную буланую лошадь, второй брат напросился ехать вместе с Алексеем в поле на маленькой лошадке, которую Парфен немедленно и привел ему. Отправив обоих сыновей на работу, Дробицкая с поникшей головою возвратилась к своим обычным занятиям.* * *
Уже несколько дней пани Дельрио прожила в Карлине, но ее здоровье не поправлялось. Полковник, успокоенный присланным известием, не спешил к жене, доктор Гребер еще находился там и умерял раздражение бедной женщины противонервическими средствами, но они мало приносили пользы. Юлиан и Анна неотлучно сидели при матери, а если по необходимости удалялись на короткое время, то печаль полковницы усиливалась до такой степени, что по возвращении они находили ее в слезах. По принятому и строго соблюдаемому в Карлине обыкновению, хоть Юлиан строго приказал не извещать президента Карлинского о прибытии полковницы, однако через три дня кто-то секретно дал ему знать об этом — и президент, как водится, немедленно приехал в Карлин, рассчитывали на то, что его присутствие будет для пани Дельрио достаточным побуждением скорее отправиться домой. Может быть, в первый раз теперешний визит Павла был неприятен Юлиану и Анне, хоть они любили дядю и умели ценить его заботливость о себе. Они хорошо поняли цель приезда его, но между тем положение матери не без причины тревожило их… Павел был очень вежлив к бывшей жене покойного брата, и хоть они никогда не доходили до старых разговоров и объяснений между собою, однако в душе ненавидели друг друга. Павел сердился на полковницу за брата и не мог простить ее за вторичное замужество, полковница видела в нем тень ненавистного мужа и преследователя, отнявшего у нее детей и не хотевшего вверить их материнскому сердцу. Они ни одного разу не высказали друг другу того, что чувствовали, но в то же время ясно видели, что их взаимное нерасположение и ненависть никогда и ничем не искоренятся. Президенту довольно было только приехать в Карлин, чтобы своим прибытием выгнать оттуда полковницу. Он никогда не позволял ей пробыть у детей больше трех суток, а если дети решались навестить мать, то через два дня обыкновенно сам приезжал за ними. Такое удаление детей от матери было до такой степени обидно для полковницы, что собственно за это она смертельно возненавидела президента, но должна была терпеть и равнодушно переносить подобное преследование, потому что в этом случае президент поступал отчасти справедливо. Как лицом, так и характером, похожим на покойного Хорунжича, президент был моложе его только одним годом. Воспитание вело его к одной участи с братом, но склонности их были различны. Подобно Хорунжичу — чужеземец и больше всего француз, страстный обожатель цивилизации Запада, Павел старался стереть с себя малейший след и печать происхождения — точно клеймо первородного греха, сделался гражданином мира, европейцем, почти стыдился родных обычаев и не любил своего прошедшего. Он часто вояжировал, помнил много, обладал познаниями, но при всем этом строго следовал мнениям современности, безусловно принимая мнения, принятые в высшем кругу общества, и с уважением повторяя все, что в известном месте было признано за аксиому. Любя свет и все суеты его, жизнь забав, удовольствий и праздности, Павел в сравнении с братом имел одной страстью больше: он был тщеславен и горд, хотел пользоваться значением и искал его в должностях, знаках отличия, в степенях служебной иерархии. Это, по крайней мере, имело хорошую сторону в том отношении, что Павел принимал участие в действительной жизни и усиливался занять в ней самое видное положение. Чрезвычайно вежливый, даже снисходительный в обращении, Павел имел сердце благородное и доброе, но резко пробивавшаяся сквозь эти свойства гордость отталкивала от него всех и делала его почти смешным. Постепенно возвышаясь в должностях, начиная с уездного предводителя дворянства, Павел старался потом получить, и в самом деле получил, титул президента, а в настоящее время добивался звания губернского предводителя — цель тайных его надежд и желаний, скрываемых потому собственно, что не надеялся получить его. Все домогательства, впрочем весьма благородные, предпринимаемые им в этом отношении, ограничивались пока поисками себе друзей между лицами, имевшими какое-нибудь влияние. Он не забывал ни одних именин значительных в губернии особ, не пропускал ни одного бала в городе, участвовал во всех приемах высших лиц, несколько раз в году скакал на почтовых для поздравления с чинами и орденами, одним словом, всеми силами старался стать на виду, даже был популярен среди шляхты, дабы склонить ее к выбору себя. Всегда открытый дом его свидетельствовал, что будущий высокий чиновник не пожалеет никаких расходов на великолепное представление дворянства, усердное посредничество в делах соседей и знакомых служило порукою, что он со всем радушием будет исполнять обязанности посредника и покровителя… Но увы! Еще долго приходилось ему ждать вожделенного мундира и титула. И никто столько не вредил ему на этом поприще, как полковник Дельрио, который, живя с президентом на степени холодной вежливости, вместе с женою питал к нему непримиримую ненависть. Павлу было лет около пятидесяти, иные уверяли, что больше, но, судя по наружности, он казался моложе, так он еще был свеж, здоров, красив, хоть немного лыс. Высокого роста, сухощавый, статный, одеваясь хорошо, президент имел такую стройную талию, что издали казался почти юношей. Еще в самых молодых, горячих летах президент довольно легкомысленно женился на редкой красавице-немке, разведшейся с мужем или вдове после какого-то генерала. Подобно ему женщина европейских салонов, не умевшая ни понять, ни полюбить родины, пани фон Драген ничего не принесла с собою в приданое, кроме прекрасного, набеленного и нарумяненного личика, в скором времени испорченного белилами и румянами, да еще — нервов, спазмов, неумеренной склонности к удовольствиям и прекрасного таланта на арфе, играя на которой, она имела возможность похвастаться превосходными ручками. Одних лет с президентом, она состарилась скорее мужа, а это обстоятельство натурально произвело в ней самое дурное расположение, она капризничала, если сидела дома, — и Павел так привык к подобным причудам, что уже не обращал на них внимания. Почти каждый год она ездила на минеральные воды, к морям, в теплый климат, ища развлечения на всем земном шаре и нигде не находя ничего, кроме одной зевоты. Детей у них не было — это увеличивало их несчастье. Впрочем, по отъезде жены из дому, президент становился веселее и свободно вел холостую жизнь. Нерастраченные чувства сердца он всецело перелил на детей брата Яна, особенно на Анну, вместе с Атаназием, другим братом покойного Хорунжича, он был опекуном племянников и всего себя посвятил их воспитанию и устройству. Живя недалеко в Загорье, Павел не спускал с них глаз, управлял имением, помогал во всех делах и любил их точно родных детей, кроме того еще любил их всею ненавистью, какую питал к полковнице, стараясь заменить им мать и всеми мерами удаляя ее от Юлиана и Анны. Как Анна была в полном смысле душою всего Карлина, так президент был в нем главным хозяином. Юлиан делал, что хотел и сколько хотел, никто не противоречил ему, никто не руководил им, но более практический и неутомимый президент неусыпно наблюдал за ним и, не давая понять, что помогает или советует ему, не затрагивая самолюбия Юлиана, даже оставляя на его стороне все заслуги, умел так действовать на него, что, несмотря на равнодушие к трудам и занятиям, Юлиан хорошо управлял имением. Такой успех удивлял и даже иногда озадачивал молодого человека, но как в нем не было большой надменности, то он с радостью соглашался бы прослыть неспособным к хозяйству, чтобы ничего не делать, но президент не допускал до этого. Полковнице не говорили о приезде президента. Но так как она жила в Карлине уже третий или четвертый день, то с беспокойством предчувствовала его. Увидя карету дяди, Юлиан и Анна переглянулись друг с другом и первый незаметно удалился из комнаты. Он нашел президента уже расхаживавшим по салону и искавшим зеркало, чтобы поправить волосы, платье и другие принадлежности своего костюма, потому что президент чрезвычайно заботился об этом. — Ах, милый дядюшка!.. — Ах, милый племянник! — отвечал Павел с улыбкой. — Как ваше здоровье? — А ваше? — Мы, слава Богу, но мамаша, приехав к нам, занемогла опасно… — Зачем же она ездит, зачем ездит? — с притворным добродушием произнес Павел, подходя к зеркалу. — Вы бы сами могли на какой-нибудь день побывать у нее… а то с ее здоровьем… — Ей хотелось видеть Эмилия. — Разве она поможет ему? — мрачно проговорил президент. — Но где Ануся? — У мамаши… — Полковница не выходит? — Уже три дня, Гребер запретил… — А, и Гребер здесь? — Но мамаше было очень дурно… — А полковник не приезжал? — Она не велела писать ему, что больна. Президент слегка пожал плечами. — Не думаю даже, чтоб здесь ей было удобно… кроме того она должна беспокоиться о муже… — Но и выехать ей невозможно, милый дядюшка, невозможно, — сказал Юлиан с ударением. — Еще несколько дней она должна прожить здесь, пока совсем не поправится… — Против этого не спорю, — сухо отвечал президент. — Но могу ли я видеться с нею? Юлиан немного смешался. — Дорогой дядюшка! — произнес он, приближаясь к президенту. — Вы понимаете меня… пожалуйста, не принуждайте мамашу к свиданию с собой, она ценит вас, но вы знаете, как это расстроит ее… — Я вовсе не знал, чтоб это могло расстроить полковницу… если хочешь, пожалуй, я не буду видеться с нею… я никогда не был нахалом и невежей. Юлиан подошел, чтобы обнять дядю, президент со слезою на глазах прижал его к сердцу. В эту же минуту вошел Гребер. — Ах, пан доктор! — воскликнул Павел, кланяясь ему издали и хладнокровно. — Юлиан… вели подать мне чаю… Юлиан вышел. Президент обратился к Греберу и спросил: — Скажите, что случилось тут с полковницей? В самом ли деле она больна, или ей только надо быть больною? Политик Гребер пожал плечами, еще не зная, что сказать в ответ. — Уж три дня вы лечите ее, следовательно, должны знать, какого рода болезнь вашей пациентки? — Небольшое раздражение нервов, частью простуда и маленький беспорядок в желудочных отправлениях… — Ну, так слава Богу, тут нет ничего слишком страшного, — сказал президент. — Дать ей апельсинной воды либо магнезии, и будет здорова… а против простуды, пане доктор, я сам испытал, нет лучшего лекарства, как езда и свежий воздух. Гребер улыбнулся, вошел Юлиан, и разговор прервался… В эту же минуту доложили, что приехал полковник. Президент немного поморщился, потому что не мог сразу подавить в себе неприятного чувства, но через минуту, силой воли, он опять сделался весел и свободен. Павел с редким искусством умел владеть собою. Для постороннего человека президент и полковник представлялись одинаковыми типами, но в существе они резко отличались друг от друга, хоть, по-видимому, принадлежали к одному классу общества и к одному цеху. Оба некогда были красавцами и помнили об этом дольше, чем бы следовало это пожилым людям, оба любили свет с его суетами и, воспитанные за границей, оба отличались чужеземными самыми утонченными манерами. Но несмотря на такое сходство, легко было видеть, что их разделяло огромное пространство. Полковник играл роль пана, не сознавая себя паном, президент, хоть не был паном по богатству, но зная свое происхождение и поддерживаемый родословными воспоминаниями, был паном по внутреннему убеждению. Полковник, не умея скрыть под благовидной оболочкой свои страсти, то и дело компрометировал себя неумеренной игрой, пиршествами и особенно красивыми личиками, до которых слабость его была до последней степени очевидна, и не слишком тщательно скрываема, президент, слабый в такой же степени, ни одного разу не был изобличен в доказательствах своих слабостей, на счет его предполагали и даже говорили разные разности, но никто не мог прямо в глаза назвать его виноватым, так что Павел имел даже право громко и смело рассуждать о нравственности. Эти люди, питая взаимную нерасположенность, обращались друг с другом холодно, вежливо, равнодушно. Полковник выражал немного язвительности, президент, со своей стороны, платил за это маленьким презрением. Впрочем, встретившись в обществе, особенно многолюдном, они не обнаруживали антипатии друг к другу. Президент в кругу посторонних отзывался о полковнике без всякой тени нерасположения, полковник даже перед короткими друзьями скрывал свои чувства к Павлу и почти хвастался дружбой с ним. Несмотря на все это, они очень редко встречались друг с другом и нигде не могли быть долгое время вместе… Еще в передней, узнав о президенте, полковник немного смешался, но сейчас же замаскировал это восклицанием: "Ах, так давно я не имел удовольствия видеть его!" и вошел в салон с улыбкой. Президент на теперешний раз решился быть тем вежливее, чем сильнее хотел дать почувствовать полковнику, что считает себя здесь хозяином, а его чужим и гостем. Затем, очень чувствительно поздоровавшись с полковником, Павел с величайшей заботливостью спросил его о поездке, дороге и т. д. Высокий, плечистый и прекрасно сложенный Дельрио вследствие забот супружеской жизни значительно поседел, чувствовал слабость в ногах, испытывал припадки подагры, хоть не признавался в ней. А как напоминание о подагре могло быть для него крайне неприятным, то президент, усаживая его, выразил заботливость, чтобы ногам его было тепло. — А что, пане полковник, ведь мы стареем? — сказал он с веселой улыбкой. — Даже и я начинаю уже чувствовать, что молодость вся израсходовалась… — Я не сознаю этого! — возразил Дельрио. — И дурно поступаете, — перебил президент, — люди начнут видеть больше того, что есть на самом деле. Надо предупредить их… Виделись вы с супругою? — спросил он, спустя минуту. — Нет!.. Но я полагаю, что она войдет в залу… — Едва ли, — равнодушно сказал президент, — кажется, она не очень здорова… — Нездорова? — повторил полковник, устремив глаза на Гребера. — В самом деле? — Не беспокойтесь, это ничего, ничего, так… маленькое раздражение нервов… — А, нервов! — Мы хорошо знаем подобные вещи, пане полковник! — отозвался президент. — Ведь и моя тоже нервная… Счастье, что ее нет теперь дома… О, если бы она потеряла нервы где-нибудь в дороге!.. Видно, не по вкусу пришлась эта острота полковнику, потому что он ни слова не сказал в ответ, а только улыбнулся и, схватив шляпу, отправился к жене. Гребер взялся проводить его. Президент остался один с Юлианом. При входе полковника в комнату, где сидела полковница с Анной, поначалу из груди жены вырвался крик удивления, потому что если она и была к нему привязана, то единственно только по привычке и не могла не взволноваться в первую минуту свидания с ним, потом на лице ее резко отразилось чувство неудовольствия. Полковник подошел к жене с выражением беспокойства и чувствительности, но в скором времени переменил тон разговора и перешел к любимым шуткам. Анна немедленно вышла вместе с Гребером, супруги остались одни. Это не слишком нравилось пану Дельрио, потому что он не любил долгое время оставаться наедине с женою, так как болезненная чувствительность жены очень надоела ему. Впрочем Дельрио подсел к ней и начал разговор целованием ее ручек. — Ты не поверишь, — отозвалась жена, — как мне было дурно, если бы не доктор Гребер… — Уж он говорил мне, хвастался… нервы, душа моя! — Вот как вы легко трактуете о наших болезнях! — Не хотелось бы понимать их иначе, это было бы слишком больно для меня, но, благодаря Бога, все прошло, и мы опять здоровы, cher ange, и молоды, и прекрасны! Какие сегодня у тебя глазки! — От горячки. — Какое от горячки! В них просвечивается жизнь… еще, может быть, немножко любви… и частичка тоски… Найдя слова мужа неприличными, полковница потупила глаза и покраснела, точно пятнадцатилетняя девочка. Он обнял ее с улыбкой развратника и, поцеловав в голову, сказал: — Только, пожалуйста, не хворай… Сколько раз ты ни приезжала в этот Карлин, полный привидений и черных воспоминаний, всегда платилась за это здоровьем. — Здесь мои дети! — прошептала пани Дельрио. — Кто же виноват, что ты не имеешь их больше? — сказал полковник с шутливой улыбкой. — Надо было постараться, чтобы хоть пара их кричали и в Люткове… — Бог не дал… милый Виктор! — Милая Теклюня! Дельрио еще два раза поцеловал и обнял жену. Исполнив эту обязанность, он сел на стул и сказал: — Когда же мы поедем? — Не знаю. Доктор не позволяет… — Ну его к черту! Но вот в чем дело: президент уже явился! Полковница в большом замешательстве вскочила со стула и побледнела. — Президент здесь? Кто сказал тебе? — Да я сам видел его… сладенький, ни дать ни взять Лукреция… Полковница опять села на стул и сказала: — Приехал… ты говоришь правду, пора нам ехать, мы не можем жить с ним под одной кровлей… — И я, со своей стороны, не могу сказать, что обожаю его, — подтвердил Дельрио. — Но один день как-нибудь проживем здесь… Между прочим, не мешает показать, что мы не боимся его и не бежим отсюда… Полковница молчала и, потупив голову, погрузилась в печальную задумчивость. — Ну же, душечка, рассей печальные мысли, которые привез с собою президент, — произнес муж, — перестань думать о нем, а лучше взгляни-ка на меня своими пятнадцатилетними глазками: они жгут меня до костей… Теклюня! Cher ange! Но полковник напрасно пытался рассеять дурное расположение жены своей веселыми шутками. Пани Дельрио оставалась печальной и сердитой. — Жизнь моя, — опять сказал полковник, спустя минуту, — подобное нерасположение к президенту могло бы внушить мне самые странные догадки, только одна любовь способна с такой быстротой обращать сахарные чувства в кислые… На столь неуместную остроту полковница пожала плечами и воскликнула: — О, решительно не понимаю, каким образом достает у тебя сердца под предлогом развлечения так жестоко мучить меня?.. Президент… да это для меня самое ненавистное существо на свете! — Не стану защищать его, — отозвался полковник, — можешь ненавидеть его, сколько угодно… Но почему меня ты принимаешь так печально и холодно? Поверь, я не заключил ни малейшей дружбы с президентом… При этих словах вбежала Анна и пригласила полковника завтракать. Кажется, муж и жена очень обрадовались этому случаю, потому что первый истощался на остроты, не имея чем поддержать их, а последняя хотела быть одна… Супруги простились только взглядами — и Анна, в замену мужа, осталась с полковницей.* * *
Вышеописанная сцена ясно показывает, какова была жизнь в Карлине. Прекрасный замок, на который верно не один бедняк глядел со вздохом, воображая, что там проводят в полном смысле золотые дни, — этот замок, на самом деле, заключал несколько злополучных существ, несущих на плечах своих столь тяжелое бремя, какого не могли бы выдержать люди, одаренные большими силами и самым твердым характером. Там жил, во-первых, несчастный, обреченный на жизнь дикого животного, а окружающие родные, глядя на него с состраданием, не могли облегчить жестокой его участи. Там находилась мать, разлученная с детьми, и сироты, которых не Бог, а люди вырвали из родительских объятий. Наконец, там встречались и другие существа, только мучившие друг друга. В тот день, когда мы заглянули в Карлин, президент, против своего обыкновения, по просьбе Анны и Юлиана, решился своим пребыванием не принуждать полковницу к выезду, а потому, вскоре после обеда, уехал из Карлина, извинившись перед полковником, что хоть он и считает себя хозяином здешнего дома, но по делам должен оставить гостя. Узнав об отъезде президента, пани Дельрио вздохнула свободнее и прямо догадалась, что этим счастьем она обязана Анне. Полковник также стал веселее, но своею веселостью никого не мог занять, кроме доктора Гребера, считавшего для себя обязанностью смеяться на все остроты не только своих пациентов, но и всей родни их. Полковница хотела опять видеться с Эмилием, но ей отсоветовали это под предлогом раздражительности больного, а в самом-то деле больше опасаясь вредных последствий для нее самой. Кроме Анны, не имевшей времени скучать и весело занимавшейся своими обязанностями, все прочие члены семейства печально проводили время в старом замке. Юлиан, особенно в минуты отдыха, чувствовал тяжесть жизни и недостаток существенной цели, без которой смертельная тоска овладевает человеком. Тяжелый и однообразный труд убивал в нем остатки юношеской живости, но труд был условием семейного быта, первой его потребностью. Дядя, хоть и мог выручить его из такого состояния, но нарочно не хотел делать этого, дабы в последующей жизни Юлиан умел сам управлять имением и домом. Молодой Карлинский, хоть имел очень много знакомых в своей сфере, но не имел ни одного друга. Может быть, первый раз после университетской жизни он мог открыть свою душу Алексею и почувствовал к нему такое влечение, что через три или четыре дня, взглянув на Жербы, видневшиеся вдали, решился съездить к товарищу… Он хотел ехать в том костюме, какой был на нем, и приказал запрягать лошадей, но, вспомнив, что у Алексея есть мать и что бедные люди очень щекотливы на приличия, оделся во фрак, надушился, взял шляпу и перчатки и, улыбаясь на самого себя, собрался ехать. В таком положении застала его Анна и удивилась, увидя брата во фраке и вообще в костюме, очень редко употребляемом в деревне. Желая узнать, куда идет Юлиан, она спросила: — Куда же ты собрался? — Вот уж ни за что не отгадаешь, лучше прямо открою весь секрет: еду в Жербы к Алексею, который не имел счастья понравиться тебе… но как у него есть мать, а я делаю первый визит, то иначе и не могу явиться к ним… — В самом деле, ты очень интересуешь меня своим другом, — отвечала Анна. — Уже стосковался по нем? — Но, милая моя Ануся, ты не знаешь этого человека, не постигаешь, какое сердце бьется под его простой одеждой, какие мысли волнуют его невзрачную голову!.. О, для оправдания слов моих прошу тебя ближе познакомиться с ним… Может быть, тебе во всю жизнь не удавалось нечаянно находить бриллиант самой чистейшей воды в неблаговидной оболочке человека без нашей формы, без наших неизменных вежливостей и светских условий, с самого начала этот энергический сын природы, будет поражать тебя… но невозможное дело, чтоб ты не оценила его! — Без сомнения, — отвечала Анна с улыбкой, — я сочла бы его за эконома или домашнего бухгалтера, если б не застала его на креслах в твоей комнате… — Ты часто даешь мне разные наставления, ангел мой, прости, если теперь я скажу тебе нечто в подобном роде. Мы — паны, а вы, извини за выражение, женщины салонов, слишком много даем весу форме и наружности, часто незнание языка, незнакомство со смешными пустяками, так занимающими нас, равнодушие к моде, новостям, политике, наконец, жесткость в обращении и необычайность выражений, — в наших глазах делают человека недостойным нашего общества, мы отталкиваем его, даже не заглянув, что кроется внутри него. А между тем все это не больше, как мелочь, прибавки, наружные украшения, под которыми гораздо чаще скрывается ничтожество, нежели высота душевная, — все это общая принадлежность почти всех, так как их приобретение не стоит больших условий: при небольшом знании света и книг очень скоро и легко можно усвоить себе все те мелочи, но зато даров Божиих, часто покрываемых грубой оболочкой… мы не познаем из-за одного предубеждения… Анна с любопытством и покорностью слушала эти слова и наконец произнесла: — Правда твоя, милый Юлиан! Но почему ты не представляешь себе еще того обстоятельства, что как нам с ними — этим грубым народом, так и ему с нами — людьми полированными, будет нелегко и неприятно… каждый гораздо лучше понимает своих… Не упрекай меня за женскую слабость: привези сюда Алексея, я постараюсь короче узнать и полюбить его, только бы он развлек, оживил и развеселил тебя! Юлиан с чувством обнял сестру и, лишь только дали знать, что экипаж готов, сбежал с лестницы и поехал в Жербы. Алексей вовсе не надеялся на этот визит, по крайней мере, не ждал его так скоро. Но мать была уверена в том, даже собиралась холодно принять панича, потому что не очень желала короткого знакомства с Карлином. "Пусть только приедет сюда, — думала она про себя, — уж не буду церемониться с ним, гость гостем, следует принять его по-человечески, но решительно не буду хлопотать из того, что он панич: встречать даже не выйду". Алексей случайно был дома, когда карета Юлиана, поворотив в ворота и въехав на двор, подвезена была перепуганными лошадьми к крыльцу, потому что они испугались желоба у колодца. Дробицкая не догадалась сразу, что это за гость, и полагала, что это, вероятно, какой-нибудь чиновник, потому что у нас никто не ездит параднее этих панов, но живое движение Алексея сейчас показало, кого она должна встретить. — Маменька! Мой друг Карлинский! Ради Бога, примите его со всем радушием! — воскликнул Алексей, выбегая из комнаты. — С радушием, только без парада и церемонии! — проворчала мать, поправляя на себе холстинковую блузу и шейный платок. — Вздумал панич жить со шляхтой, так изволь слушаться нашего устава… При этих словах показался Юлиан, вежливо подошел к матери друга, поклонился ей с искренним уважением, потому что и в женщине, одетой по-деревенски, с черными руками и говорившей просто, умел оценить достоинства, приветствовал ее немногими словами, но без принужденности, с самой милой и увлекательной улыбкой. Трудно объяснить, что сталось с Дробицкой, только при виде красивого, нежного, деликатного, слабого юноши и при взгляде на прекрасное лицо его она почувствовала себя совершенно обезоруженной… Великую силу заключает в себе человеческое лицо, если оно выражает не притворную, а искреннюю и сердечную доброту, оно согревает самую твердую холодность, побеждает антипатию и смягчает недоброжелательство, потому что за любовь и сочувствие человек обязан платить сочувствием и любовью. Так точно случилось и с Дробицкой. Она решилась принять Юлиана как можно холоднее и равнодушнее, даже намеревалась чем-нибудь кольнуть его и оттолкнуть от своего дома: но все эти прекрасные планы разрушились в одно мгновение — и расцветшая на устах благородной женщины улыбка чрезвычайно обрадовала Алексея, потому что он совершенно успокоился, увидя ее на лице матери. Еще более Юлиан увлек Дробицкую разговором. С первого разу он был свободен, смел, на все смотрел без удивления и все понимал, так что, спустя несколько минут, мать Алексея забыла даже о его аристократическом происхождении. Впрочем, она не могла совершенно преодолеть себя и не обнаружить перед Юлианом заранее придуманных мыслей. Во время разговора она несколько раз упомянула о своей бедности, о необходимости трудиться, о различии жизни их от той, какую мог вести Юлиан, применяя последние мысли к гостю и вместе к Алексею… И тут Карлинский сумел говорить ловко и резонно, соглашаясь с хозяйкой и вместе ценя жизнь трудолюбивую, несколько унижая себя и представляя картину тяжести своего существования, хотя на вид оно было блистательное. Слушая все это, Дробицкая с недоверчивостью и удивлением смотрела в глаза гостю, вовсе не представлявшемуся паном. Спустя немного времени Алексей и Юлиан ушли в другую комнату покурить сигар, а хозяйка осталась в гостиной одна и глубоко задумалась. Дом Алексея после салонов Юлиана был слишком беден и некрасив, но Карлинский нашел его милым и совершенно удобным. Половина Алексея, несмотря на свою простоту и бедность, даже испорченным глазам Юлиана могла казаться красивой. Это была комната довольно обширная, расположенная в сад, белая и чистенькая, как будто в ней жила молодая девушка. Главное окно обращено было к деревьям, — и Алексей с большими усилиями выпросил у матери позволение сделать в саду просеку для перспективы на блестящий пруд и темные леса, лежавшие в отдалении… Оттуда-то именно тоскливый труженик не раз уносился глазами и мыслями в бесконечную страну надежд и мечтаний… По обеим сторонам окна росли стройные мальвы, все в цветах и, склоня свои головки, с любопытством заглядывали в кабинет молодого человека. Впрочем, эта комната, сама по себе, была скромная и сообразная с состоянием хозяина, в углу стояла кроватка, покрытая коврами домашней работы во вкусе, напоминающем, что мы подражали восточным изделиям, в головах висел на овальной серебряной дощечке образок Пресвятой Девы и Святого Антония, сбоку ружье и палаш отцовский. На столе находились хозяйственные бумаги, реестры, счеты, а среди них Гете, раскрытый на втором томе Фауста… В углу на полке тщательно уставлены были книги, оставшиеся после университета, количество их было небольшое, но давало хозяину возможность обходиться без новостей. Там находились: Библия, Гомер, Плутарх, Тацит и Ливий, Геродот, Шекспир, Гете, Шиллер, Кохановский и Красицкий, Монтань и Рей, Подражание Христу, исповедь св. Августина… вот и все! Но в таком маленьком на вид собрании как много заключалось содержания!.. — Ах, как здесь мило и прекрасно! — воскликнул Юлиан, переступая порог. — Однако не так, как у тебя, очень скромно и бедно… — Да, но зато я чувствую, что здесь обитают спокойствие и счастье, тогда как у меня, хоть везде богатство, но скучно… Здесь хотелось бы петь, а у меня задуматься… — Благодарю тебя, но не истощайся на похвалы, благородный товарищ! — отвечал Алексей с улыбкой. — Будь со мною откровенен, говори, что думаешь, не считай меня щекотливым, потому что во мне нет подобного свойства… Садись… но сперва изволь посмотреть, какое унижение для меня! Ты не можешь курить моего табака, потому что до смерти закашлялся бы от него, приходится позволить тебе курить свои сигары. — И ты будешь курить со мною? — спросил Юлиан, доставая сигарочницу. — Нет, благодарю… боюсь привыкать к тому, чего употреблять не в состоянии… Зачем позволять себе прихоть и потом испытывать неприятность? Я закурю свою трубку. — Как хочешь, — сказал Юлиан, подавая Алексею свою руку. — Как хочешь, только не выгоняй меня отсюда, милый друг!.. Может быть, я мешаю тебе, отнимаю время, извини, но ты окажешь благодеяние, если не оттолкнешь меня… Я крайне нуждаюсь в друге, утешителе и наперснике… — А я уже свыкся с моим одиночеством и умею жить только с самим собою… В первые минуты после городского шума и дружбы со школьными товарищами мне было здесь тяжело и грустно, как в могиле, теперь уже не чувствую потребности в излиянии, привык жить с одним собою, осматривать собственные раны и… — И, может быть, тебе представляется смешным, что я до сих пор остаюсь слабым и беспомощным юношей? — спросил Юлиан. — Нет!.. Во-первых, не все мы созданы одинаково, во-вторых, общество — потребность, и обойтись без него невозможно… Только святые и мученики могли жить уединенно, потому что они жили в Боге и с Богом… слабый человек поневоле нуждается в людях… — Кто же ты, милый Алексей: святой или мученик? — весело спросил Юлиан. — Ты поймал меня… Увы! Я не святой и не мученик, а привык к одиночеству собственно потому, что иначе не могло быть. Но как в пустыне являются чудовища, так в моем уединении родятся страшные привидения. Не один раз я был принужден бороться с ними… но против этого лучшее лекарство — труд… — Великое слово ты высказал… только бы это был труд, к которому чувствуем расположение, а не какое-нибудь машинальное, несносное и глупое занятие… — Объяснимся хорошенько, милый Юлиан! Труд привлекательный и приятный для нас не может назваться в полном смысле трудом, это скорее будет забава, занятие или обязанность, исполняемые нами с наслаждением… но труд ненавистный — как печать доли человека… вот мое горькое лекарство! Мы часто слышим, как тысячи людей жалуются на свои труды, требуемые от них известными обстоятельствами, — сибариты! Хотят трудиться, но без малейшего самоотвержения, желают приятных для себя занятий, дабы назвать их трудами… такие люди — истинно празднолюбцы! — Это совершенно новая теория… А домашняя-то бухгалтерия и хозяйство?.. Надеюсь, и для тебя они несносны. — Не назову их приятными занятиями. Но что делать? Деды не оставили мне средств жить в бездействии, я обязан трудиться, по крайней мере, для того, чтобы облегчить судьбу братьев и приготовить для них лучшую будущность… — Следовательно, ты думаешь, что я совершенно свободный человек, каким все считают меня? Вот и ошибся!.. Каждый из нас непременно несет какое-нибудь бремя: меня в такой же степени мучат распоряжения по имению и светские обязанности, в какой тебя — хозяйство, мне более хотелось бы читать, вояжировать, мечтать, любить и размышлять, сидя в широких креслах… Молодые люди взглянули друг другу в глаза и рассмеялись. — Но, — живо прибавил Юлиан, — не отклоняясь от всеобщей доли, я, по крайней мере, имею право требовать у судьбы того, что древние драматурги давали своим любовникам — хоть одного наперсника и друга… И, кажется, судьба сжалилась надо мною, если мы опять встретились… ты должен посещать Карлин, ведь мы живем в полном смысле уединенно! А ты, со своей стороны, дай мне позволение хоть изредка заглядывать в твою тихую комнатку. Алексей потупил глаза, подал товарищу руку и сказал серьезным тоном: — Обсудим подробнее наши положения. Не думай, чтобы я мало ценил тебя и твою дружбу, не воображай, будто смешная шляхетская гордость отталкивает меня от тебя потому только, что ты пан, а я бедный шляхтич-земледелец с тремя семьями крестьян. Есть более важные причины, побуждающие меня держать себя вдалеке от тебя, хотя почти каждый день я вспоминаю о нашей школьной дружбе. Во-первых, я должен был освоиться со своим положением и свыкнуться с этой усадьбой, так как мне предназначено возделывать ее, во-вторых, я боялся быть вовлеченным в несвойственную мне сферу… Решась быть обязанным своей будущностью собственным трудам, а не посторонней помощи и знакомству, не милости судьбы и людей, — я иду к цели самою прямою дорогой — без всяких проделок и хитрых расчетов. — В таком случае я, кажется, не буду тебе помехой, милый Алексей! Я сумею уважать твой труд, бедность, твое время и независимость… и не думай, будто какая-нибудь болезненная чувствительность или потребность излить жалобы влекли меня к тебе. Глядя издали на Карлин, на этот старинный замок и его стены, слушая рассказы посторонних людей, ты никогда не догадаешься, сколько прямых страданий и скорбей послал Бог на нас, по мнению всех, избранных и свободных людей!.. О, и мы несчастны! И, скажу тебе откровенно, в своем кругу я ни перед кем не могу открыться и излить сердце… Мы, паны, как вы называете нас, привыкли все принимать наружно и обо всем судить поверхностно, мы питаем сочувствие ко всем, но никому не подаем помощи, отталкиваем от себя все, что пахнет обязанностью, что требует серьезного размышления, чего нельзя обратить в шутку… Потому, если кто из нас сделается болен, должен искать врача не в кругу своих знакомых, а среди людей — таких же страдальцев, как он сам. Кроме сестры, которой не во всем могу открываться, у меня нет друга! — заключил Юлиан. — Я часто страдаю выше сил моих, тогда как одно слово могло бы вылечить меня от этой душевной болезни… Разговор друзей, вероятно, продолжался бы еще долгое время, если бы его не прервало прибытие нежданного гостя. Алексей оглянулся к дверям и немного смешался, но через минуту проворно подошел к гостю и с уважением подал ему руку… Юлиан никак не мог понять отношения хозяина к гостю, потому что костюм последнего отнюдь не объяснял столь дружественного приема, впрочем, он также встал и раскланялся с гостем. Это была столь редкая и странная фигура, какую трудно встретить. Пристальнее всмотревшись в нее, можно было сразу отгадать, что необъяснимое стечение обстоятельств бросило этого человека за пределы обыкновенных путей жизни и поставило в совершенно отдельной сфере, не давая возможности отнести его к какой-нибудь общественной классификации. По костюму он был почти крестьянин, по лицу еще пан, по обращению и разговору чем-то средним между ними, угадать его положение было невозможно. Гость был старик уже седой, огромного роста, сложения самого крепкого, с жилистыми, но красивыми руками, с важной и почти гордой осанкой, длинная белая борода покрывала всю грудь его, голова была почти вся голая, брови чрезвычайно густые и очень нависшие. Благородные черты гостя отличались необыкновенным выражением спокойствия и какой-то возвышенности, как будто совершенно рассорившись со светом, он уже решительно не боялся, не желал и почти презирал его. Подобное выражение иногда сообщается человеку после употребления горячих напитков. Резкие морщины на лбу, загорелые от солнца щеки, кожа, загрубевшая от воздуха, ветра и непогоды, — все это не сделало его лица простым и обыкновенным. В самой многолюдной толпе оно обратило бы на себя внимание и поразило бы своей красотой. Костюм ничем но отличал его от простого крестьянина или бедного земледельца: на ногах у него надеты были липовые лапти, на плечах — чистый серый армяк, подпоясанный красным кушаком, а жилистая шея окружена была немного запыленной оторочкой полотняной рубашки. За поясом в мешочке бренчали нож, огниво и кусок тонкой проволоки, а наверху торчала глиняная трубка с коротким деревянным чубуком. Войдя в комнату, старик смерил глазами обоих молодых людей, потом, как бы силясь припомнить что-то, наконец оглянулся, чтобы найти стул. Хозяин проворно нашел его, гость сел и, не говоря ни слова, вынул свою трубку и начал тихо накладывать ее, бросая взгляды по комнате. В движениях гостя не замечалось ни малейшей неловкости, в лице — никакого следа беспокойства. Раскланявшись с самым немым равнодушием и сев на место, он закурил трубку, немного развалился и начал пускать клубы дыма. Юлиан не спускал с пришельца глаз и сгорал от любопытства скорее узнать: что это за человек, потому что из-под армяка виден был человек хорошего воспитания, но спросить о нем Алексея он не решался. Дробицкий, как бы угадав желание друга, обратился к гостю и начал разговор: — А что, пане граф, сегодня жарко? — Чертовски жарко, — отвечал старик. — Уж я порядком утомился, идя в ваши Жербы, но это мне здорово… — Пришли пешком? — Разумеется, ведь ты знаешь, что своих лошадей я не держу, а садиться на чужой воз терпеть не могу. Карлинский слушал. Его поразил графский титул, и он ломал голову, желая угадать: кто это такой, и ничего не мог припомнить похожего на вероятие… Не имея сил удержаться от любопытства, он шепнул товарищу: — Отрекомендуй меня. — Мой сосед и товарищ по университету, Юлиан Карлинский. — произнес Алексей, подходя с ним к старику. Последний привстал, протянул свою широкую руку и склонился немного на бок. — Граф Мартин Юноша! — прибавил Алексей. Юлианничего не понял. — Я люблю молодых людей и рад познакомиться с вами, — произнес граф. — Может быть, пан никогда не слыхал обо мне? Но я хорошо знал твоего отца… Хорунжича, не правда ли?.. Он был женат на Текле Гелминской… Гм, гм, старые вещи! Мы вместе были в Париже, во Флоренции, на берегах Рейна… Юлиан с самым напряженным вниманием всматривался в старика, одетого в армяк, но трактующего о Париже и Флоренции. Граф заметил это. — Видно, никогда не слыхал о старике Юноше, если так пристально смотришь на меня? — Признаюсь, пане граф, первый раз встречаю вас и слышу такую фамилию… — И это представляется тебе очень странным? Но погоди, поживи подольше, увидишь не одно подобное чудо: пана в сером армяке и крестьянина в бархатах. Ludit in orbe Deus. Вот человек жил да жил, целые шесть десятков лет оставил за собою и дожил до армяка… не от крайности, потому что я, может быть, нашел бы средства наряжаться не хуже других и своим панством пускать всем пыль в глаза, а с доброй воли… Старик пустил клуб дыма, склонил голову и вздохнул: — Приходится объяснить тебе, пане Карлинский, этот армяк и лапти. Надо рассказать хоть часть своей истории, чтоб ты не глядел на меня, выпуча глаза. Знаешь Переверты? Это поместье из тысячи душ в десяти милях отсюда, я отдал его в приданое моей дочери. — Супруге пана Изидора? — воскликнул Карлинский. — Моей Марысе! — отвечал старик с улыбкой. — Марыся в кружевах и бриллиантах, а Юноша в армяке… Благородное детище! Она не дала бы мне ходить так, если б не моя воля и собственная охота… потому что, почтеннейший, в таком положении мне гораздо лучше. Я много жил, много прожил и наконец убедился, что самая лучшая жизнь — простая, меньше потребностей, а больше свободы, немного прислуги, а прихотей, если можно, ни одной. В молодых летах и у меня так же кружилась голова, как у прочих людей, после родителей я получил несколько миллионов, прекрасное имя и бешеный темперамент, я бросился в свет, точно в воду… успевал быть везде: и за границей, и дома, и с прекрасными паннами наших времен, а теперь дряхлыми бабами, и за игорными столиками, и в самых лучших обществах, где только можно было вкусить жизни из новой бочки. Пресыщенный одним напитком, я жаловался не на себя, а на то, чем утолял свои желания, шел в другую сторону, блуждал, боролся, мучился, безумствовал, но, покрывшись сединами, наконец опомнился… Опыт научил меня, что все люди повреждены… Мы воображаем, что в другом месте нам лучше, что там живут иначе, что цвет платья, либо вкус кушанья составляют счастье и спокойствие, но все это выходит чистейший вздор!.. Люди, прости Господи, с ног до головы все созданы из одной глины, жизнь везде одинакова, гораздо безопаснее там, где меньше потребностей и где упадок не так страшен… Потому я добровольно решился испытать самую простейшую жизнь после самой роскошнейшей, и теперь мне так хорошо, что не хочу переменять своей жизни на другую… Я поселился в хате, в собственном лесу, простая женщина варит мне кушанье, охочусь, курю трубку, отвык от всего, без чего человек обойтись не может, даже отвык от салона, где прожил больше половины жизни, и поверь, почтеннейший, в теперешнем положении мне очень хорошо… Юлиан слушал с переменными чувствами удивления и недоверчивости. — И вам, пане граф, ничего не стоило вдруг переменить таким образом жизнь свою? — Как не стоило? — воскликнул старик. — А для чего нам дан разум? В великолепных чертогах мне пришлось бы умереть с тоски, я начал терять силы, глупые мысли стали крутиться в голове моей, и я едва не женился другой раз… потом я стал хворать, стариться… Наконец однажды сказал себе: прочь шлафрок и перины! Начнем трудиться, бороться с нуждами и недостатками!.. Я возродился, и жизнь уже не тяготит меня. Сначала было тяжело: изнеженное тело просилось на подушки, желало разных разностей — то итальянского шоколаду, то английских соусов, то французской горчицы, я посадил его на хлеб да на воду, на молоко да галушки, не скоро производилась перемена натуры, но я таки переделал ее и теперь очень доволен. — Это прекрасно. Теперь позвольте спросить: вы не грустите о прежних обществах? — Долго пришлось бы трактовать об этом предмете… но почему и не поговорить? От книг я не отрекся, почти каждый день вижусь с дочерью, равно я не отрекся и от того, что знал и до чего дошел, подобно всем людям, сбирая по свету пустые сведения, маленькие истины и большие заблуждения… но, поверь, в столкновении с простыми людьми, равно как в сближении с природою, я приобрел несравненно более, и это именно освежило меня… Конечно, мы знаем, понимаем и составляем разных предположений гораздо больше, чем простой народ, и собственно потому, что в нас сильнее работает мысль в одном лишь умственном направлении, но… как огромно это "но"!.. Мы живем в совершенном разрыве с природою и человеческим обществом и заперлись в тесных пределах, среди которых сотни тысяч людей из множества данных составляют постоянно отменные друг от друга casse-tetes… Мы не заглядываем в вечную книгу мира, в живое общество, в дела Божии, ничего не черпаем из преданий, а всему учимся из книг, пишем книги также из книг, делаемся умными и благородными тоже при посредстве книг и, наконец высосав из них всю эссенцию, пьем десятую воду на киселе… Христос и Апостолы были люди не книжные, а между тем возродили мир, и будьте уверены, что если последует новая эра, мы возродимся не суесловною библией мормонов, не печатными теориями, не философиями, а живым словом. Простой народ не знает наук, но видит, чувствует, обогащается опытностью и прямо выражает истинное свое человечество, тогда как мы большей частью бываем только фальшивыми учеными… Для нас, цивилизованных людей, часто грубость народных обычаев, наивность языка и простота мыслей представляются достойными презрения, а между тем во всем этом жизни и правды несравненно больше, чем у нас… Придет время, когда девяносто девять частей книг надо будет сжечь и довольствоваться только остальными… Старик замолчал. — По всей вероятности, вы, пане граф, сочли меня большим любителем той жизни, какую выражают моя одежда и наружность, — произнес Юлиан, — но вы ошиблись… у меня только недостает сил быть чем-нибудь другим, но я хорошо и ясно вижу свое положение… — Ну, так подобно мне, доживешь до армяка! — сказал граф с улыбкой. — Верьте мне, пустые игрушки, которыми забавляетесь, ничего не придают вам, напротив, каждая из них отнимает у вас часть жизни и свободы… Юлиан слушал старика с таким вниманием, что уже не садился на свое место и стоял перед ним в изумлении и схватывал фразы, вылетавшие из уст его. Юноша также говорил с возраставшей охотой и жаром. — Теперь скажи мне, — спросил он, спустя минуту, — вы все живете в Карлине? Отец ваш умер… а мать? — Мамаша вышла… вышла замуж… — За кого? — За полковника Дельрио. Старик сморщился. — А президент? — Жив и здоров… — А этот старый чудак Атаназий, которого душевно люблю… хоть больше десяти лет уж не видал его? — Всегда в своей Шуре и никуда не выезжает… — Когда-нибудь пойду к нему пешком… И он не изменился? — Нисколько, как помним его… Но каким образом вы, пане граф, так хорошо знаете моих родных, а я даже не слыхал вашей фамилии? Старик рассмеялся во весь голос и сказал: — Я прервал все сношения с вашим светом, а у вас, милые дети, что с возу упало, то и пропало… сегодня самые сердечные друзья, завтра совершенно чужие… Вы знаете и любите только своих… я удалился, и меня забыли… и на что ж бы я пригодился вам? Показаться в салоне не могу, потому что играть роль льва не хочу, притом едва ли кто поймет меня, а набиваться со своими советами кому бы то ни было, не думаю. Из числа старых знакомых, может быть, многие уже считают меня умершим и давным-давно пропели мне: "Со святыми упокой". Коротка и слаба человеческая память! Но и я сам сколько уже забыл старых знакомых! В это время дали знать, что чай готов. Босая и покрытая румянцем девочка вбежала в комнату, проговорила несколько невнятных слов и проворно убежала вон. Но прежде чем гости собрались идти, сама Дробицкая показалась на пороге. — Как поживаешь, маменька? — спросил граф. — Ах, и граф здесь? — Да что же, маменька, может быть, ты полагала, что мой армяк не достоин войти в здешний дом или что-нибудь еще хуже? Разве я такой старик, что мне уж неприлично согреваться около молодых?.. Ведь и в святом писании упоминается об Авигасе, согревавшей престарелого Давида! — Старый гриб, а еще болтает разный вздор! — отвечала Дробицкая, пожимая плечами. Старик пошел вперед хозяйки и, несмотря на ее гнев, продолжал говорить разные балагурства. — Знаешь ли что, маменька? Если бы мы сочетались законным браком? — Мы? С какой стати? — Тогда уж никто не переговорил бы нас… Всякий раз, как сойдемся, мы непременно ссоримся… — Да как не ссориться, — сердито сказала Дробицкая, — если вы портите моего сына? — Я — порчу? Напротив, исправляю! — Прекрасно! Лишь только сойдетесь, сейчас начнете философствовать, а о чем? И в толк не возьму… Его надо уговаривать к умному хозяйству, а не внушать вздора, который и так бродит в голове его… — Но разве Алексей худой хозяин? Тебе все мало… Ведь хлеб у вас есть, долгов ни гроша… Зачем же мучить его? Подрастут другие мальцы, также будут работники, а теперь, если бы в сундуке лежала у тебя лишняя тысяча, какая вам от того польза? — Вот и посмотрите, он не портит! — вскрикнула матушка. — Будьте свидетелем! — прибавила она, обратясь к Карлинскому. — Уговаривает его к лености. — Вовсе не к лености, маменька, нет, но если ты зарежешь его работой, какая тебе будет прибыль? Дай ему и поговорить, и повеселиться, и почитать… — Да он целые ночи сидит над книгами… — Милая маменька, — прервал Алексей, — чуть свет я уже в поле… — Если б не этот старый балагур, надевший лапти для того только, чтобы болтать все, что вздумается, я бы сделала из Алексея другого человека… — Так и делай себе другого человека, если угодно, — сказал граф, — только не из Алексея… уж его не изрежешь на куски, чтобы переварить в котле… поздно!.. Сама матушка обратила эти слова в смех, и разговор прекратился. Налили чай. Но граф попросил себе кислого молока и рюмку старой водки, потому что от чаю уже отвык, и вечер начался очень весело.* * *
Мы сказали, что Жербы, кроме части, принадлежавшей Дробицким, делились еще на шесть владельцев. Итак, в Жербах, к несчастью, было шесть помещичьих домиков в недальнем расстоянии друг от друга, обращенных входными дверями к большой дороге и не пропускавших ничего, что только ехало, проходило и даже летело на старый двор. Редко кто приезжал в Жербы, особенно в старый двор. Дробицкие никогда не зазывали гостей, родных почти не имели поблизости, знакомств не искали и жили очень скромно. Поэтому карета Карлинского, подъехавшая к ним среди белого дня, произвела на соседей огромное впечатление. Пан Мамерт Буткевич, самый богатый из жербенских помещиков, потому что имел пятнадцать семей крестьян, дом, выкрашенный желтой краской, и даже замышлял выкупить все Жербы, для чего копил деньги, строго ограничивая свои расходы и думая немедленно жениться, лишь только подпишет условие на последнюю часть деревни, в то время, как проезжала карета, стоял у окна. Потому он выпучил глаза, разинул рот, повел за нею взорами, понюхал табаку и сказал самому себе: "К Дробицким, ей Богу, к Дробицким!" Пан Юзефат Буткевич, родной брат Мамерта, но гораздо беднее его, женатый на Пержховской и обремененный семейством из девяти детей, о которых говорил постоянно и почти с ропотом на такое благословение Божие, стоял в воротах с трубкой, также видел карету, вышел даже на середину улицы, хоть был в одном жилете, дождался, пока экипаж подъехал к старому двору, и, что было духу, побежал к жене. — Душечка Анеля! — воскликнул он чрезвычайно полной супруге, убаюкивавшей на руках ребенка. — Ну, вот тебе Христос… кто-то поехал в карете… — Тише… ребенок засыпает, а ты кричишь… Ну, что там такое? — Да в карете… — Но кто именно? — Самому ли пойти или послать Иванка, чтобы узнал? Только Иванек улизнет в корчму, а я так давно не был у Дробицких. Не знаю, чем кончился разговор, только пан Юзефат выбежал из комнаты, вероятно, выгнанный женою, и в раздумьи остановился на крыльце… Но вдруг, в нескольких шагах, он увидел своего шурина, пана Пристиана Прус-Пержховского, который, взобравшись на тын, наблюдал оттуда за поворотами кареты… — Кто это приехал? — спросил пан Буткевич пана Пристиана. — Молодой Карлинский. — К Дробицким? — Да, к Дробицким… — Что же это значит? Пан Пристиан не соблаговолил дать ответа, соскочил с изгороди и пошел в свой домик, а пан Юзефат остался в глубоких размышлениях. Он только плюнул, глядя вслед шурину, и пожал плечами… Живший рядом пан Теодор Прус-Пержховский, родной брат пани Буткевич и пана Пристиана, находился в конюшне, как вдруг мелькнула перед ним карета, и нельзя сказать, чтобы подобный феномен не произвел на него впечатления. — Зачем к Дробицким? — начал он рассуждать с самим собою. — Зачем? Не постигаю, истинно сказать, не постигаю! Но хорошо знаю только то, что если приезжает редкий и милый гость, достают из подвала бутылку и пьют за его здоровье… Не пойти ль к Дробицким?.. Надо бы побриться… да, впрочем, вечерком… в деревне можно и небритому… А ведь бутылка-то будет, непременно будет! Между тем он носом к носу вдруг встретился с Пристианом. Хоть родные братья, они не были ни в каком отношении похожи друг на друга. Теодор, шляхтич-земледелец, любил выпить и копил деньги. Напротив, Пристиан — щеголь, не жалевший денег ни на лошадей, ни на брички, более проживал в местечке, нежели в своей деревушке, любил пропеть с аккомпанементом гитары и франтил… даже курил сигары. Пристиан уже был одет по всей форме и шел по улице в направлении к старому двору. — Куда? — спросил Теодор, остановив его. — Да так себе, прогуливаюсь, — равнодушно отвечал Пристиан. — Дудки! Надуваешь, дружище! Идешь к Дробицким! К ним кто-то приехал… — Да говорят тебе, иду вовсе не к Дробицким. Толкуй свое, любезный!.. Верно, там будет пуншик?.. — Ну так у тебя только пуншик и в голове! — рассмеялся Пристиан. — Признайся. — Да говорю тебе, что иду прогуляться… — Так ступай же себе с Богом!.. Отойдя на несколько шагов и не желая показать брату, что в самом деле шел в старый двор, Пристиан повернул на боковую улицу, где находились дома вдовы Буткевич и Яцека Ултайского, двух еще неизвестных нам жербенских помещиков. Вдовушка после покойного пана Целестина, брата Юзефата Буткевича, бездетная, некогда хорошенькая, но, увы! уж, кажется, десять лет назад считавшая себе тридцать первый год, хоть давно переступила порог зрелости, но не простилась еще с надеждой опять выйти замуж. Целые двенадцать лет она безуспешно старалась о муже, привлекая к себе поочередно всех соседей и, не поймав никого, наконец безумно, страшно, отчаянно влюбилась в Пристиана Пержховского, шедшего теперь мимо ее дома. Судьба хотела, чтобы и она со своею воспитанницей Магдусей, девочкою лет девяти, стояла у ворот в то самое время, как показался у них Пристиан, и вдовушка повелительно остановила его. — Позвольте, позвольте, на одну минутку! Только на два слова. — Что прикажете? — вежливо спросил Пристиан, сняв фуражку. — Видели? — Что такое? — Карета, которая подъехала к старому двору… — Нет, не заметил… — Кто же это может быть? — Не знаю… — Не угодно ли зайти ко мне? — кокетливо спросила перезрелая вдовушка. Пристиан стал в тупик, ему никаких причин не было отказаться. И кроме того, желая скрыть свой след от брата, он решился зайти ко вдовушке и до такой степени осчастливил ее своим визитом, что она даже забыла о карете… Пройдя двор, они уже хотели войти в сени, и вдова даже вздохнула, чтобы начать сентиментальный разговор, как вдруг из-за забора раздалось оглушительно-басистое: — Позвольте!.. Это был голос пана Яцека Ултайского, соседа вдовы Буткевич, у которого, как мы сказали, Алексей арендовал землю. Пан Яцек некогда был экономом и управляющим, на этих должностях нажил небольшой капитал, купил участок в Жербах и сначала сам хозяйничал на нем с женою, но так как при плохих урожаях он еще не умел ладить с крестьянами, то и отдавал свою землю в аренду. Это была коренастая фигура с огромными усами, являвшаяся по будням в капоте, а по воскресеньям в венгерке. Впрочем, Яцек был недурной человек, если только не задевали его, страстный охотник звать к себе всех в гости и заводить знакомства. Вдова Буткевич подняла голову и очень боялась, чтобы не отняли у нее пойманного Пристиана, пан Пержховский также немного смешался от мысли, что сосед заметил его вежливость к немолодой вдове. Оба они остановились. — Знаете новость? — проговорил Ултайский. — Какую? — Какие-то знатные гости поехали в старый двор… коляска и четверка лошадей… — Ну, так что же? — отвечал Пристиан. — Пусть их ездят на здоровье. — Не пойдем ли посмотреть: кто именно приехал? — Я не пойду, — сказал Пристиан, не желая сознаться в своем любопытстве. — У меня есть дельце к своему арендатору, так, может, и пойду, — отвечал Ултайский, отступая от изгороди. — До свидания! И он насмешливо взглянул на щеголя, тихими шагами пробиравшегося в дом пани Буткевич. — Смотрите-ке, — ворчал Яцек самому себе, — ведь-таки поймала его! Вот уж я никогда не ожидал этого: баба старше моей, правда — бездетная, но люди разные разности толкуют о ее воспитании… неизвестно, где она получила его… участок крошечный, долгов по шею… нужно предостеречь Пристиана, он мог бы найти себе лучшую партию… Алексей, Юлиан и граф спокойно сидели за чаем, как вдруг лежавший на крыльце Курта начал лаять. Дробицкая хорошо понимала голос собаки, потому что Курта на каждого лаял иначе: на евреев нападал почти с бешенством, нищих отгонял кусаньем, о прибытии знакомых возвещал отрывистым, официальным лаем. Теперь Курта даже не сбежал с крыльца, а гавкнув только два раза, замолчал. Дробицкая взглянула в окно и увидела Мамерта Буткевича в старой куртке, переделанной из темно-синего фрака, направляющегося прямо к их дому. Алексей также увидел его и, надо признаться, на теперешний раз не очень был рад гостю, но что было делать с ним? Смешная фигура пана Буткевича в серых шароварах, темно-синей куртке, с суковатой палкой в руке, с рыжим париком на голове и маленькими пронзительными глазами, немедленно показалась в комнате, с важностью и гордо приветствуя хозяйку и в то же время лукаво оглядывая гостей. Все привстали, чтобы раскланяться с ним, только один граф неподвижно сидел на своем месте и ел кислое молоко. Юлиан всеми силами удерживался от смеха, потому что никого не хотел обижать, хоть явившаяся карикатура и представлялась ему необыкновенно смешною. Он и Алексей бросили значительные взгляды друг на друга. — Много у тебя соседей такого калибра? — тихо спросил Юлиан. — Только шестеро! — отвечал Алексей. — И я уверен, что все представятся тебе, потому что твоя карета непременно приведет их сюда, ведь они сгорают от любопытства узнать: кто мог приехать к нам, потому что здесь никто не бывает… увидишь. — Незавидное же соседство! — сказал Юлиан сам себе. — Бедный Алексей! Между тем пан Буткевич, в такой же степени гордый, как и скупой, поздоровавшись с хозяйкой и обозрев исподлобья гостей, развалился на главном стуле и самыми странными минами старался придать себе вид важности, не имевшейся у него ни в характере, ни в наружности. Дробицкая, уважая пятнадцать семей соседа, принимала его довольно вежливо, и разговор опять пошел было своей чередой, как вдруг Курта другой раз залаял на крыльце. — Да это наказание Божие! — проворчала Дробицкая. — Еще гость… Это был пан Яцек Ултайский, в темно-синей венгерке, пришедший будто по надобности, а на самом-то деле из одного любопытства и с тайным намерением, если можно, пригласить к себе гостя на вечер… И этого посетителя, как хозяина арендуемой земли, следовало принять также с улыбкой. Юлиан взглянул на Алексея, и оба пожали плечами. Между тем пан Яцек, лишь только разинул рот, прямо обнаружил свое происхождение, даже Карлинскому показалось, что он где-то видел этого человека, и Карлинский не ошибся, потому что последнюю должность Ултайский занимал в карлинском имении… Если бы Яцек знал, что встретится с Юлианом, верно не спешил бы со своим делом, но, уже войдя в дом, он должен был сесть, отказавшись только от намерения просить к себе панича на вечер. Не успели гости и хозяева разместиться, уступая стул пану Яцеку, передававшему хозяйке комплимент от жены своей, как старый Курта опять гавкнул… Дробицкая уже не могла удержаться и вполголоса пожаловалась на Божие наказание. На пороге улыбалась маленькая жалкая глуповатая фигура, отца девятерых детей и мужа Анели Буткевич, урожденной Пержховской, пана Юзефата, в полотняном сюртуке и без ведома жены вырвавшегося в старый двор посмотреть, что там деется. Увидя брата Мамерта, он смешался, но гораздо более озадачило его присутствие Ултайского, потому что вследствие ссор между женами, они жили в самых неприязненных отношениях: Юзефат и Яцек беспрестанно грозили один другому, никогда не встречались и поклялись при первой возможности отвалять друг друга палками. Затем, обойдя Ултайского, пан Буткевич поместился в углу. Но вслед за ними проворнее, а может быть, и смешнее всех вбежал пан Пристиан Прус-Пержховский, вырвавшийся из объятий своей вдовушки, дав слово зайти к ней вечерком и отрапортовать о своем визите. Пристиан до такой степени был занимателен старомодным щегольством своим и карикатурной миной Домиера и вошел с такою самоуверенностью в превосходстве над соседями, что Юлиан, уже начинавший досадовать на приходящих гостей, при виде Пержховского сделался веселее. Рыжие длинные и спадавшие на плечи волосы Пристиана разделены были на лбу с симметрией, обнаруживавшей помощь какой-то заботливой ручки. Прибавим к этому тщательно завитые усики, запущенный подбородок, цветные шаровары с полосами, какие можно видеть только на одеялах, такой же жилет à l'anglaise, сюртучок, едва ли длиннее куртки пана Мамерта, фуражку с кисточкой, висевшие на брюхе перчатки — и мы будем иметь верный портрет человека, сумевшего возбудить к себе пламенную любовь со стороны супруги пана Целестина. Дробицкая уже не скрывала своего неудовольствия, возбужденного наплывом соседей, она то и дело ворчала вполголоса: "Сколько их нанесла нелегкая!.." и на предлагаемые вопросы отвечала им не совсем вежливым тоном. Между тем граф, окончив свою порцию молока, насмешливо глядел на гостей, Пристиан смело подошел к Юлиану и Алексею, сознавая себя достойным сообщества с Карлинским, и самыми смешными гримасами старался внушить высокое понятие о себе, пан Мамерт сидел, надувшись, и наблюдал за гостями, пан Юзефат, забравшись в угол, желал как можно скорее вырваться вон, а Яцек Ултайский для разнообразия покручивал только усы, задумываясь: к кому бы лучше пристать. Разговор никоим образом не мог завязаться, тот и другой из гостей бормотали какое-нибудь слово, но оно, не быв поддержано, сейчас же упадало на землю. Юлиан с тайным любопытством всматривался в общество, в котором очутился первый раз в жизни, но заметив, что и сам он служит предметом наблюдения, незаметно простился с Дробицкой и вышел вон. Алексей проводил его на крыльцо и спросил с печальной улыбкой: — Теперь скажи, милый Юлиан, разве мои соседи и соучастники доли не стоят зашнурованных кукол, на которых ты жалуешься? — Ambo meliores! — отвечал Карлинский. — Но здесь по крайней мере виден характер, и у каждого на лбу написано, откуда он вышел и куда стремится. — О, если бы ты пожил с нами! Почем знать? Вероятно, тебе надоел бы их характер, а может быть, и здесь ты увидел бы комедии, разыгрываемые с притворной искренностью… и, вдобавок, сколько здесь грубости, какая гордость! — Везде люди как люди! — воскликнул Юлиан. — Впрочем по сегодняшним гостям твоим трудно составить заключение, к какому именно классу общества принадлежат они… Мне думается, что Жербы составляют исключительную колонию оригиналов. — Скажи лучше, карикатур! — До свидания в Карлине! Алексей молчал. — Повторяю: до свидания в Карлине! — сказал Юлиан. — Не правда ли? Ты приедешь ко мне… без церемонии, точно к брату, мы будем одни… Дай слово, милый Алексей! — Изволь, если приказываешь, только помни, чтобы и я не представлялся у тебя тем же, чем представились тебе здесь мои соседи… До свидания! Юлиан вскочил в экипаж, и карета немедленно исчезла от взора любопытных, смотревших на нее изо всех окон гостиной комнаты.ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Хотя президент, по просьбе Юлиана и Анны, своим отъездом, по-видимому, и уполномочивал полковницу пробыть несколько времени в Карлине, но в то же время, впрочем, опасаясь, чтобы пан Дельрио мало-помалу не поселился там, через два дня уже опять приехал к племянникам. Полковница в самом деле находилась еще в Карлине и значительно поправилась здоровьем, Гребер возвратился к своим городским пациентам, а между тем пан Дельрио с супругой как будто располагались долгое время гостить здесь. Президент еще на пороге заметил это, даже сморщился, увидев, что полковник почти принимает на себя роль хозяина, и без всякой церемонии выразил удивление, что застал их в Карлине. — Ах, вы еще здесь! — воскликнул он на пороге. — Это обстоятельство очень огорчает меня, так как заключаю из него, что здоровье пани полковницы не поправилось. — Напротив, — возразил пан Дельрио, стараясь принять веселую мину, — она здорова, но ее удержали дети. Полковник сделал особенное ударение на слове: дети, основывая на них право сколько угодно жить в Карлине. Президент не сказал ни слова, кивнул головою и приказал только переносить свои вещи. — Прекрасно же, — произнес он, спустя минуту, — очень рад, что застал вас здесь, дома мне одному ужасно скучно, а вместе нам будет и лучше, и веселее. — Вы погостите у нас, дядюшка? — весело спросил Юлиан, целуя его. — Да, погощу… я сгрустился о вас. Но как поживает Ануся? При этих словах вошла Анна. — Здравствуйте, дядюшка… здравствуйте… как я благодарна, что вы не забываете нас! — Да уж приходится мне помнить о вас, если вы забываете меня. Заманить вас в Загорье трудно: ты каждую минуту беспокоилась бы там об Эмилии, так лучше я сам поживу здесь и порадуюсь на вас… Полковник сразу понял, что эти слова относились прямо к нему и жене, а потому проворно и очень неловко выбежал из комнаты для сообщения об этом полковнице. Пани Дельрио уже была несколько приготовлена к настоящему ходу дела и не удивилась ни приезду президента, ни его намерению на известное время поселиться в Карлине. — Значит, мы завтра едем? — сказала она мужу. — Отчего завтра, cher ange? A если бы мы остались наперекор этому старому волоките, вот бы удружили ему. Ведь он не осмелится выгнать нас, дети не позволят этого… — Конечно, я осталась бы, если б хотела, но ты знаешь, Виктор, что мне пришлось бы опять поплатиться за это здоровьем… я не имею сил беспрестанно вести подобную борьбу… Дельрио, не говоря ни слова, пожал плечами, подал жене руку и вместе с нею вышел в салон. Президент встретил полковницу с самой предупредительной вежливостью, с улыбкой любезника старой школы и с комплиментами, придуманными собственно к теперешним обстоятельствам. Полковница при всей вежливости не умела слишком хорошо владеть собою и была довольно холодна, а полковник до такой степени был расстроен, что уже не чувствовал охоты ни к остротам, ни к шуткам. Дети, со своей стороны, всеми силами старались сблизить между собою этих людей, навеки разделенных непримиримой враждой. Анна ловила на лету каждое острое слово, чтобы усладить и смягчить его каким-нибудь собственным прибавлением. Несмотря на все это, карлинское общество, сколько раз ни собиралось в салоне вместе, всегда выказывало принужденность, холодность и беспокойство и, казалось, только ждало минуты свободы и разлуки друг с другом, всем, не исключая и президента, трудно было долгое время находиться вместе… После короткого разговора все расходились в разные комнаты с чувствами внутренней тяжести и гнета, с проклятиями друг другу или с подавляемыми слезами, дабы вражий глаз не заметил их. Такие отношения членов родного семейства чрезвычайно огорчали Юлиана и Анну. Правда, они ни разу не высказывали друг другу, как страдают от этого, но часто один взгляд объяснял все, происходившее в их сердце. Анна менее чувствовала каждую острую фразу в разговоре между окружающими родными, потому что, обрекши себя на безграничное самоотвержение, она с восторгом мученицы исполняла свое назначение ангела милосердия, мира и утешения, но более слабый и более ценивший спокойствие Юлиан чрезмерно огорчался отношениями родных и должен был все это в то же время таить в глубине сердца. Описывая жителей Карлина, мы не упомянули еще об одном существе, по-видимому, занимавшем там небольшое место, но в ежедневной жизни Юлиана и Анны игравшем весьма важную роль. В том году, когда родилась Анна, эконом одного из карлинских фольварков женился на горничной жены Хорунжича. Супруги жили очень короткое время: бедная мать, родив дочь, тотчас умерла, а через несколько месяцев умер и отец, страстно любивший жену свою. Карлинские из сострадания взяли ребенка в свой дом и занялись его воспитанием. Они вовсе не думали много заботиться о сироте и воспитывали ее так, как поступают с воспитанницами подобного рода, предоставляя их с самого детства прихотям всех слуг, пока наконец они сами не добьются более независимой службы. И, может быть, маленькая Аполлония осталась бы в совершенном пренебрежении, если бы чрезвычайная живость, быстрота ума, хорошенькое личико и невыразимая кротость характера не сделали ее в молодых еще летах любимицей пана и пани. Господа любовались хорошенькой Полей — так сократили ее имя домашние, позволяли ей играть с Анной, которая также всей душой привязалась к ней, и сиротка в скором времени перешла из девичьей в барские комнаты, а когда наступило время воспитания хозяйской дочери, Поля, являясь неразлучной ее подругой, получила прекрасное образование и узнала столько же, а может быть, и больше, чем первая. Правда, не один раз говорили, что для такой бедной и низкого происхождения девочки блистательные таланты и высшие науки были излишни и на будущее время не только не обещали никакой пользы, но могли даже повредить ее карьере. Но так как, с одной стороны, одаренная чрезвычайными способностями Поля охотно перенимала все, а, с другой, Анне уже трудно было расстаться с нею, то и решили, что, сделавшись впоследствии гувернанткой, сирота может обеспечить свое положение. Таким образом, Поля осталась с Анной и сделалась в полном смысле восхитительной девушкой, так что по ее лицу, обхождению и разговору уже никто не узнал бы ее происхождения. Равным образом и природа очень щедра была для этого ребенка, почти в одно время потерявшего отца, мать и будущность. Поля была в своем роде прелестное существо. Маленькая ростом, стройная, точно куколка, проворная, веселая, со светло-русыми волосами золотистого отлива, с прекрасными голубыми и всегда увлажненными слезою глазами, с овальным свежим и оживленным личиком, она восхищала всех, кто только видел ее. Остроумная нередко до злости, но при этом одаренная добрейшим и страстным сердцем, Поля своими взглядами, жестами, разговором и улыбкой обнаруживала пылкие чувства и как будто искала только предмета, чтобы воспламениться всей силой неугасимой страсти. В ее личике не заключалось ничего аристократического, но это был чисто славянский тип в одном из прелестнейших своих проявлений. Глаза, говорившие прямо душе и почти всегда наполненные слезами даже во время улыбки, уста, прелестно выгнутые, розовые, точно два лепестка цветка и немного оттененные страстью, носик правильный и чуть-чуть вздернутый, овал довольно круглый и с самыми изящными чертами, напоминавшими лица ангелов и детей, вдобавок ножка, ручка, талия, локоны — все это было гармонически прекрасно и в совокупности составляло такое целое, что при нем угасали даже более красивые, но не так счастливо сложенные женщины. При столь привлекательной наружности, сколько заключалось в Поле хороших свойств, возвышавших ее прелесть! Какая была в ней доброта сердца, ничем не украшаемая и наивно обнаруживающаяся! Сколько теплоты в душе! Сколько восторга и остроумия, как чудно отражались в ней в одно время меланхолия и веселость! Впечатлительная, как листок мимозы, Поля ничего не умела скрыть в себе, любила страстно, ненавидела смертельно, каждую мысль и чувство обнаруживала против воли и с благородной искренностью, считая последнюю как бы священнейшим для себя долгом. Поля была неразлучной подругой Анны. Уже давно ей следовало изыскивать собственное пропитание и трудиться для будущности, даже представлялись очень выгодные места, но подруги не могли расстаться, и Поля охотно посвятила себя панне Анне, способствовавшей ее высокому образованию. Одна из них, можно сказать, восполняла другую, одна другую поддерживала. Что бы стала делать Анна одна? Где Поле могло быть лучше, чем тут? Где бы она жила, как в родительском доме? Живость сироты, ее веселость, истинная или притворная, натуральная или восторженная, отгоняли от Анны печаль и меланхолию, в которую так легко она могла впасть. Из разговора Юлиана с Алексеем мы уже видели, что молодой Карлинский всю жизнь мечтал именно о таком идеале женщины, какой судьба поставила рядом с ним. Природа, везде восполняющаяся контрастами, возбудила в нем стремление к существу, как можно менее аристократическому, но полному сил и кипучей жизни… Для него Поля была олицетворением юношеских мечтаний. Отправляясь в город для окончания наук, Юлиан оставил Полю почти ребенком, а по возвращении нашел ее красавицей, в полной зрелости, увлекательною, и на первых же порах страстно влюбился в нее. Но он был человек благородный, потому первое движение сердца остановил разом и задумался над последствиями. Ему даже не приходило на мысль подлым образом обмануть бедную девушку, хоть она сама с детской наивностью привязалась к нему, искала опасности, преследовала его. Он знал, что не может жениться на ней, потому что родные употребили бы все средства воспрепятствовать этому и соединение их сделать положительно невозможным. Затем он решился преодолеть себя и подавить родившееся чувство. Но любовь, это загадочное чувство, не подлежит каким-либо определенным законам, против нее еще не изобретено верных лекарств: одних она убивает, а других оживляет, нередко самая борьба с нею сообщает ей новые силы. Юлиан, поставленный в необходимость видеть Полю каждый день, жить в одном доме с нею и подвергаться нападениям девушки, уже любившей его, хоть еще не понимавшей, что делается с нею, и сжигавшей его словами, взглядом, вздохами, наконец дошел до степени страсти, граничившей с безумным отчаянием… Поля также не знала, какого рода чувство питает к Юлиану, не заглядывала в глубину своего сердца, и если ей иногда приходило на мысль, что это может быть любовь, то она почти радовалась этому желанному гостю, приносившему с собою вожделенные слезы, мучения и новый мир, хотя бы это был мир одних страданий. Не один раз, смеясь над собою, она спрашивала себя с бьющимся сердцем: "Что бы это значило?", и среди улыбки по румяному личику ее текли слезы. "Немножко полюбить и умереть — разве мало этого? Из чего состоит наша жизнь, если не из слез и любви? Разве это не составляет счастья быть несчастливой в любви, выпить полную чашу жизни в одной капле яда и потом лечь в белый гроб с венком на голове для вечного покоя? Чего больше могу я ждать в здешней жизни?" Так именно мечтала девушка в минуты тоскливого уединения и, не будучи уверенной ни в своем чувстве, ни в любви Юлиана, обходившегося с нею чрезвычайно холодно, заботилась не столько о спокойствии своей ничтожной жизни, сколько о горестях и счастье, какие могла принести ей минута страстной любви. О, безумна, невыразимо безумна была Поля! Анна, более холодная в сравнении с подругой, в душевной простоте не замечая и даже не воображая чувств Поли, только смеялась над ветреностью сироты и нередко старалась умерять взрывы ее острот, веселости или печали, не видя во всем этом ни малейшей опасности. Ее сердце, созревшее раньше времени, крепко запертое от сердечных впечатлений, свободное от всех земных желаний и страстей, спало тихим сном ребенка в колыбели… Она также была женщина, но сокровища любви, какими одарил ее Бог, принесла в жертву исключительно своему семейству и, как сестра милосердия, служила только другим, забывая о себе. Любовь ей представлялась ребячеством, игрушкою, чем-то слишком земным, низким и не стоящим того, чтобы расточать на нее сокровища души и сердца… Однажды, когда все карлинское общество, то есть полковник с женою, президент, Анна, Юлиан и Поля, вели в салоне разговор и нетерпеливо ожидали минуты, чтобы разойтись, не нарушая приличия, вдруг отворились двери, и представьте общее изумление, когда они увидели почти вбежавшего незнакомца, человека из другого света, известного нам Алексея. Несмелый, хоть энергичный, скромный, хоть не считавший себя в нравственном отношении ниже других, Дробицкий не имел ни малейшей светской полировки, не знал общественных форм, и когда ему пришлось отдать Юлиану визит в Карлине, не знал ни приличного для визитов времени, ни того, как следует одеться и как представиться в первый раз. С одним Юлианом ему легко было вести дело, но то, что окружало его, этот другой, незнакомый ему свет, люди, говорившие иностранным языком и воспитанные совершенно в других правилах, необыкновенно стесняли его. Алексей не желал испытывать внутреннюю борьбу, боялся показаться смешным и предчувствовал унижение. Затем, войдя теперь в салон и очутившись в довольно значительном обществе незнакомых лиц, покраснел, побледнел и смешался, бросая умоляющие взоры на своего друга. К счастью, молодой Карлинский находился в салоне. Алексей, скажем откровенно, прекрасный, когда в простой сермяге скакал на диком коне среди полей и лесов или погруженный в мечты сидел на древней могиле и повторял стихи престарелого слепца Греции, — теперь во фраке, сшитом дурно, и вообще в костюме без вкуса и изящества, представлялся почти смешным среди общества, строго соблюдавшего моду, исполнявшего все ее требования и не терпевшего даже малейшего безобразия. Прибавим к этому еще неловкость положения человека, сознававшего себя не на своем месте и служившего целью любопытных взглядов множества незнакомых лиц, и тогда поймем, почему именно Алексей опять показался Анне и особенно президенту самой мелкой и нескладной фигурой. Юлиан тотчас представил своего друга полковнице, президенту и отчиму, Анна выразила ему радушие, желая тем приблизить к себе дикого пришельца, и Алексей сел или, вернее, упал на стул, еще не имея возможности разглядеть никого из окружающих его лиц. Чтобы избавить друга от неприятного положения и очевидного расстройства, Юлиан хотел взять его на свою половину, но этого не позволили ему, во-первых, Анна, любопытствовавшая познакомиться со столь хваленым другом брата, потом Поля, уже смотревшая на гостя с сочувствием, и частью президент, обрадовавшийся прибытию постороннего человека, потому что он мог теперь прервать разговор свой с полковником. Одна полковница под предлогом головной боли немедленно удалилась в свою комнату, а прочие члены остались в салоне. В скором времени Алексей успокоился, сердце перестало биться в нем, и разговор, переходя на разные предметы, начал постепенно завязываться, хотя гость почти не принимал в нем участия. Первый предмет, поразивший глаза изумленного Алексея, были две панны, сидевшие рядом и так чудно гармонировавшие своею общею красотою, что прелесть одной из них сообщала другой блеск и привлекательность. Идеальная Анна, со своею важностью, и Поля, со своим веселым остроумием, совершенно в одинаковой степени заинтересовали его. Если кому приличнее всего жить в атмосфере богатства и величия, то, конечно, женщинам: там их климат и отечество… В бедной и душной хижине вянут прекраснейшие цветы, труды не позволяют им развиться, заботы погашают их взгляды, и едва сутки они бывают в полном развитии, на другой день из них остается лишь засохший бутон. Алексей, мечтая об идеале, столь возвышенном, как Беатриче Данте, об идеале, который, подобно этой героине, должен был бы своей рукою и словом возвесть его из ада на небо, до сих пор не встречал на земле ни одного существа, похожего на образ, обитавший в душе его… Анна вполне подходила под этот идеал. Ее красота, важность, наружное спокойствие, душевная чистота, смелый взгляд ангельских глаз, дышавший невозмутимою тишиною и кротостью, — все это представляло ее Алексею существом, одаренным всеми прекрасными свойствами души и тела, с какими фантазия рисовала ему будущую подругу и любовницу. Пораженный таким явлением, Дробицкий не смел более глядеть на нее и, облитый румянцем, взволнованный, с отчаянием потупил глаза в землю. Анна, возбужденная похвалами Юлиана, с детским любопытством и внимательностью всматривалась в гостя, то предлагала ему вопросы, то пыталась проникнуться его взглядами. Поля также хотела отгадать, что именно скрывается под этой простой наружностью земледельца, и в то время, когда Анна увлекала его добротою и вежливостью, она, со своей стороны, понемногу раздражала его злостью, так как любила действовать этим орудием даже в обращении с людьми, к которым питала сильнейшую симпатию. Президент ходил взад и вперед, смотрел, думал, стремясь со своей точки зрения понять, и на первый раз нашел его только грубым, невежей, оставляя на его долю некоторую дозу честности, если только окажется таковая с течением времени. Полковник, ценивший людей только по наружности и по той пользе, которую он мог приобрести от них для самого себя, нисколько не думая, назвал Дробицкого чистым нулем. Не станем повторять тяжелого, отрывистого, странного разговора, казавшегося Алексею бесконечной вечностью. Президент, бывший безмолвным его свидетелем, наконец не вытерпел и тихонько вышел вон. Но почти вместе с удалением этой фигуры, тяготившей бедного шляхтича своей гордостью и притворной важностью, уста гостя оживилисьпод согревающими лучами молодых очей Анны и Поли. Предметом разговора была деревня с ее удовольствиями и образом жизни, потом коснулись более важных, более общих вопросов, и Алексей наконец осмелился показать себя в настоящем виде. Не столько кротость и радушная вежливость Анны, сколько остроумная и щекотливая насмешливость ее подруги вдохнули в него отвагу. Юлиан, заботясь о друге, также вмешался в общий разговор. Анна хвалила деревню. — Я, — говорила она, — до такой степени люблю деревню, что, кажется, умерла бы с тоски, если бы заперли меня в городе. Вместо деревьев там грязные стены, вместо лугов каменная мостовая, вместо крестьянских свиток — рубища, которые роскошь бросила на плечи бедности, вместо благоухания цветов удушливый дым, потом суета, шум, всё и все чужие… — А я, — перебила Поля, показав белые зубки и склонив набок свою маленькую головку, — хоть не знаю города, хотела бы жить там, не столько для каменных домов, сколько для людей… Можем ли мы здесь сказать, что знаем людей, если нас здесь так мало, только один класс, а там их такое множество! — Что касается меня, — отозвался Алексей, — то я жил в городе и деревне и полагаю, что людей, подобно растениям, можно разделить на классы и написать такую же классификацию человека, как и растений. Одни из них способны расти только на горах, другие — в долинах, а иные на скалах либо под водою, так точно и между нами есть плесени и дубы, грибы и травы, колокольчики и тростники. Для одних город — отечество, для других — ссылка… Вот первые слова, которыми ничего не обещавший с первого раза человек обнаружил мысль, более чем обыкновенную и если не новую, то, по крайней мере, высказанную слишком ловко. Анна взглянула на Полю, Юлиан на Анну, и Алексей сказанными словами как бы слился с людьми другого общества, ободрился и уже без малейшего принуждения продолжал начатый разговор. — Скажу более, — прибавил он, — в жизни одного и того же человека бывают разные минуты, производящие в нем различные расположения. Страдальцам и больным, нуждающимся в лекарствах, я назначил бы жить в городе, печальным и не желающих утешения — на пустынных и диких побережьях моря, а нашу улыбающуюся деревню я отдал бы счастливцам… — О, значит, мы все должны быть счастливы, чтобы с удовольствием жить в деревне! — прервала по-своему Поля, желая смутить Алексея и более подстрекнуть его возражениями. — Может быть, и не все мы счастливы, — отвечал Алексей, — но свет еще не сформировался так, как следует… подождем немного, новые реформаторы, вероятно, придумывают что-нибудь лучшее. — Деревня, — перебила Анна, — заключает в себе что-то райское и напоминает библейский сад, где на зелени деревьев почил взгляд первого человека… здесь такая тишина… о, я не хочу жить в городе! Поля рассмеялась. — Как же я преступна, бедная, если желаю его! Не правда ли, пане Юлиан? — Кто поверит такой непостоянной девушке, как вы, панна Аполлония? — сказал Юлиан с улыбкой. — Завтра вы будете тосковать по деревне… — Прекрасно же вы описали меня, благодарю! — воскликнула девушка. — Этот незнакомый нам друг ваш сочтет меня… в самом деле, сочтет за… — Просто-напросто не поймет тебя, как и мы, — шепнул Юлиан. Анна с невозмутимым спокойствием на лице прибавила: — Сейчас готовы поссориться! При этих словах Поля бросила на нее взгляд удивления, как бы желая сказать: как ты слепа! В самом пылу разговора опять вошел президент и с любопытством стал прислушиваться к нему. Через несколько минут он кивнул племяннику, отвел его к окну и спросил: — Кто это? — Мой товарищ по университету и лучший мой друг, проживающий теперь в соседстве с нами… бедный шляхтич… — Бедность я предвидел. В самом деле, он довольно оригинален… Зачем же он приехал? — Я сам пригласил его. С давних пор, живя близ Карлина в собственном имении, вследствие какой-то необъяснимой дикости, он не хотел заглянуть сюда. — Человек рассудительный. — Нечаянно встретившись на дороге, я зазвал его к себе. — А, зазвал? Для чего же? — Милый дядюшка, в моих летах дружба составляет необходимую потребность сердца. — Так он шляхтич? — спросил президент в задумчивости. — Да, шляхтич, — отвечал Юлиан с улыбкой, — и, могу сказать, хороший шляхтич. Президент покачал головою. — Допуская его к короткости с собою, обсуди хорошенько, милый Юлиан, хорошо ли ты делаешь?.. — Но, милый дядюшка, я знаю его, я люблю его… Президент молчал. — Он необходим для меня, — прибавил Карлинский, — у меня нет человека, с кем я мог бы поговорить со всею откровенностью… — А я? — с чувством подхватил президент. — Дорогой дядюшка! В некоторых отношениях мы едва ли поймем друг друга… Наши лета так различны. — Правда, молодому нужно молодого… Но эта мелкая шляхта… — говорил президент с расстановками, — у тебя есть сестра… Поля, в свою очередь, тоже горячий уголь. Юлиан хорошо понял этот намек, но не отвечал ни слова. — Повторяю, надобно серьезнее подумать о том, следует ли заключать тесную дружбу. — Но вы сами полюбите его, милый дядюшка, когда узнаете короче, — отвечал Юлиан, — я уверен в этом. Потом оба они присоединились к обществу. Алексей уже был, как говорится, на своем месте и, потеряв робость, делавшую его смешным, наконец стал помаленьку обнаруживать гордость и независимость, столь необходимую бедным в присутствии богатых. Чрезвычайно вежливый и почтительный ко всем гость давал, впрочем, понять, что не позволит унизить себя и сознает свое человеческое достоинство. Такой тон не слишком понравился президенту, но он смягчился искренним признанием Алексея в бедности, так как последний не только не скрывал этого недостатка, но еще почти хвалился им. Анна, привыкнув всегда быть в обществе равных себе или только представлявшихся равными, была изумлена этой совершенно новой для себя фигурой. Поля, по собственному положению, питала к Алексею симпатию, видя в нем как бы брата по сиротству и бедности. Таким образом прошло время до сумерек, и Алексей, не заметив, как пролетели часы, почти испугался наступавшей ночи и проворно встал с места, чтобы ехать домой. Это было в субботу. — Ради Бога! — шепнул Юлиан, взяв его под руку. — Мы не имели ни одной минуты времени поговорить наедине, не уезжай, ведь крайности не предвидится, завтра праздник, ты должен ночевать у меня. — Не могу, — возразил Алексей, — что подумает об этом моя маменька? — Мы известим ее. — Она будет беспокоиться, чтоб вы не увлекли меня своею вежливостью… — Я не пущу тебя. Не правда ли, дядюшка? — прибавил Юлиан, обратясь к президенту. — Мы задержим пана Дробйцкого? — По старосветскому обыкновению прикажи у его повозки снять колеса. — Едва ли это остановит меня, — сказал Дробицкий, — я и без седла сяду на лошадь или даже пешком могу уйти в Жербы. — Но ты должен подарить мне день или два, от этого я не отстану, — продолжал Карлинский. — Сегодня суббота, значит, воскресенье день свободный, в понедельник и вторник тоже праздники, следовательно, работы не будет. Так раньше вторника я не пущу тебя в Жербы… — Нехорошо заставлять так много просить себя! — с улыбкрй отозвалась Поля. — Ужели вам здесь так неприятно, что даже двух дней не хотите прожить с нами? — И я соединяю свои просьбы с требованиями Юлиана, — прибавила Анна, — он так скучал, так ждал вас… принесите ему эту жертву. — С моей стороны тут не будет жертвы, — смело и с охотой отвечал Алексей. — Но я буду вам в тягость… Молчавший до сих пор президент наконец сказал покровительственным тоном: — Пане Дробицкий, не заставляйте просить себя! Привязанность Юлиана приносит вам честь, поблагодарите его за это хоть маленькой жертвой… и останьтесь. И я в этом случае буду иметь пользу, потому что ближе узнаю друга моего племянника. Пораженный тоном, каким сказаны были эти слова, Алексей только поклонился, но, как бы то ни было, послали записку в Жербы, и гость остался на воскресенье и понедельник.* * *
Не могу сказать, что происходило на другой день в душе бедного Алексея. Только одни сутки, проведенные в новом и столь милом обществе, почти на целый век отделили его от вчерашнего дня. В жизни человека бывают минуты, которые своей сокрушительной силой подавляют воспоминания, изглаживают следы прошедшего и своим впечатлением, остающимся на всю жизнь, проникают в самую глубину сердца. Алексей предугадывал высший свет, но знал только тот, какой представляли ему несчастные соседи в Жербах со смешными своими претензиями, тщеславием, недостатками и худо скрываемыми слабостями. В Карлине он мог вздохнуть свободнее. Люди, которых он встретил здесь, были совершенно другие: образованные, они умели жить, не обнаруживали на каждом шагу своих слабостей, но старались скрывать их, стремились к какой-то идеальности, стремились быть милыми и нравиться… Правда, его поражал диктат формы, которому здесь подчинялись все, стараясь, так сказать, походить на одного человека и скрывать свое «я», но после слишком свободно развитых характеров соседей, он находил даже, что это хорошо. Он не знал, кто что думал здесь, но ясно понимал, что борьба мнений, личных понятий и взглядов на жизнь не имела тут никакого места и позволяла ему отдохнуть, здесь он не имел надобности ни оглядываться назад, ни беспокоиться о будущем, ни беспрестанно бороться с нуждою. Через несколько часов пребывания в Карлине, невольно сравнивая свой круг со здешним обществом, Дробицкий хоть заметил, что здесь во время разговоров никогда не позволяли себе углубляться в предметы и отзываться с серьезным о них мнением, что здесь судили только поверхностно и самые важные сентенции большей частью обращали в шутку, что добросовестный, прямой отзыв возбуждал изумление, но он приписывал это случайно вкравшейся сюда иностранной стихии и собственному присутствию. Никто столько не занял и не привлек к себе Алексея, как Анна. Необъяснимое чувство овладело им при первом на нее взгляде… Ему представилось, что перед глазами его ангельское существо, виденное им прежде только в снах, это чувство не имело названия и, как положение самого Алексея, было неопределенно и странно, оно не обнаруживалось, подобно обыкновенной любви, сильными и страстными порывами, а выражалось уважением, благоговением и молитвою души… Он боялся даже подойти к ней, а только хотел бы всю жизнь издали смотреть на нее и вместе с тем сознавал, что если бы пришлось отказаться от надежды видеть ее, он заплатил бы за это вечной тоской. Если бы мог, он упал бы перед нею на колени, как перед существом высшим, чистейшим, идеальным и столь великим, что не считал себя достойным даже коснуться руки ее, а о сближении с нею боялся и подумать… Впрочем, подобного состояния души бедный шляхтич постарался не высказать ни одним намеком. Поздно вечером оба друга вышли из салона. Алексею отвели комнату рядом с Юлианом. Наконец очутившись наедине, два друга с радостью начали откровенный разговор между собой. — Насилу-то поймал я тебя! — воскликнул Юлиан. — Уж ни минуты не дам спать тебе. Так как ты довольно долго побыл здесь и ближе увидел нас, я во всем уже могу открыться тебе… Как мы показались тебе? — Счастливцы, — проговорил Алексей. — О, и тебя ослепляет наружный блеск! — сказал Юлиан со вздохом. — И для тебя улыбающиеся лица служат доказательством внутреннего веселья… Послушай: под завесою улыбки нередко текут тайные слезы… а ты и не воображал их?.. Эта комедия прикрывает печальную драму, где последним актом будет смерть… — Что за странное у тебя настроение? — перебил Алексей. — Нет, это не минутное настроение, — отвечал Юлиан, — а действительность. Ты видел, как мы в салоне вели живой разговор и, натурально, подумал, что мы всем сердцем привязаны друг к другу и, по-видимому, очень тесно соединены в один круг связывающим нас чувством… Маменька, которая, вероятно, показалась тебе прекрасною и столь же счастливою, как и все мы, страдает не меньше нас, потому что судьба обрекла ее на вечный траур… она искала счастья и горько обманулась. Дельрио, наш отчим, очень добр к ней, но никогда вполне не поймет и не оценит ее. Как мать — она потеряла своих детей, потому что наш дядя президент и они — непримиримейшие враги, а мы состоим под его опекой… Анна — этот ангел, которому только недостает ореола и крыльев… жертва, совершенно отказавшаяся от самой себя — и земное счастье для нее не существует… Ее сердце, увлекшись чувством милосердия, сделалось чуждо всех других чувств, внушаемых природою… Ты уже знаешь, что глухонемой и больной брат наш Эмилий требует беспрестанного ее присмотра. Я также не мог бы жить без нее. Притом Анна сказала, что для нас откажется не только от имения, даже от собственного счастья… и она в самом деле отказалась… Теперь видишь, какие здесь стихии счастья!! Грустно смотреть на подобное положение, еще грустнее жить в нем… В заключение скажу, что я — обязанный для возвышения имени Карлинских, для спасения Анны и приобретения спокойствия Эмилию, жениться на богатстве, также обречен на жертву… я люблю страстно и без надежды… Юлиан оглянулся вокруг, а Дробицкий проговорил: — Не говори кого, не надо, я уж догадываюсь. — Ты? Ты? — воскликнул испуганный Карлинский. — Как? Неужели это так заметно? — Может быть, и нет, милый Юлиан, но дружбе дано предчувствие и сила ясновидения… Притом я знал, какого рода всегда был идеал твой — и угадал… — Тише! Ради Бога молчи! — прервал Карлинский. — Теперь советуй, что мне делать? — Мне — советовать?.. Тут нужна опытность, а в этом отношении нет человека моложе меня… — Каким же образом ты мог догадаться? Скажи, ради Бога!.. Ты очень испугал меня… Я думал, что кроме меня никто на свете не знает моей тайны… я так храню и скрываю ее… — Да и я, верно, не угадал бы ее, если бы не твое признание, — сказал Алексей, успокаивая друга, — и если бы я прежде не знал твоего сердца… — Выслушай же меня и позволь оправдаться, — тихо перебил Юлиан, оглядываясь на все стороны. — Не думай, чтобы это была какая-нибудь низкая интрига… между мною и ею нет других более коротких сношений, кроме обыкновенных, принятых в обществе, я никогда не говорил ей и даже ни разу не дал понять, что именно чувствую к ней… Не знаю, любит ли она меня… Моя любовь не имеет и не может иметь будущности, а между тем так велика, так сильна и неукротима, что бывают минуты, когда, забывая все, я хочу схватить ее, похитить, задушить в своих объятиях и, по крайней мере, умереть, так как не могу жить с нею. При этих словах лицо Юлиана разгорелось, глаза сверкали и две слезы блеснули на них, руки дрожали, во всей наружности отражалось высочайшее восхищение… — Кроме того, ты должен знать, — иронически прибавил Юлиан, смягчаясь и понизив голос, — Поля — подруга и ровесница Анны — просто-напросто дочь горничной моей маменьки и эконома, сирота без имени и родных… Наше соединение — невозможное дело, а любовь будет грехом, вероломством, подлостью. Юлиан ударил себя в грудь. — Вот теперь первый и последний раз в жизни говорю с тобою откровенно, потому что я нуждался в излиянии, советах и утешении! Алексей глубоко задумался и, встав с места, сказал с важностью старца: — Послушай. Если ты требуешь моего совета, то, значит, вполне доверяешь мне. Я не обману твоей доверчивости, не унижу себя лестью, не приму за шутку того, что составляет вопрос жизни. Вам надо расстаться, удалиться друг от друга, перестрадать, перетерпеть и убить в себе чувство, которое никогда не должно было рождаться. Вот единственный совет, какой могу дать тебе, другого не вижу. Юлиан взглянул на него глазами, полными слез, и воскликнул: — Мой благоразумнейший друг! Ты даешь совет, но знаешь ли ты, что такое любовь? Понимаешь ли, что такое счастье? Передо мною нет будущности, а только одни жертвы и тяжкие оковы, у меня только и есть одна золотая минута, и ты велишь мне добровольно отречься от нее… О, это выше сил моих. Я ничего больше не желаю, как мечтать о ней, только видеть ее, слушать ее щебетанье и веселый смех, глядеть на ее невинные забавы… мне кажется, что я умер бы в ту минуту, когда бы коснулся устами лица ее! Карлинский повесил голову, и разговор на минуту прекратился. Но, начав говорить, Юлиан уже не мог удержаться и тотчас воскликнул: — О, зачем я не принадлежу к числу равнодушных людей, которые, заботясь больше о себе, легко жертвуют для себя всеми! Может ли быть что-нибудь легче, как сорвать минуту счастья, хотя бы потом пришлось выкупать ее слезами. — Только бы не угрызениями совести! — прервал Алексей. — Притом, ведь ты еще не знаешь, любит ли она тебя? — Любит ли меня? — повторил Юлиан. — Да, этого я еще не знаю, ее уста не произнесли такого слова, потому что я не мог бы слышать его, но ее глаза… но ее улыбка и тысячи других признаков, от которых я отворачивался и нарочно объяснял их себе в противную сторону… ясно говорят, что и она так же несчастлива, как я… с тою только разницей, милый Алексей, что она, кажется, вызывает опасность, летит к ней… и не видит ее, она влечет и притягивает меня к себе, вполне, впрочем, уверенная, что хоть бы я отдал ей свое сердце, мне никогда не позволят отдать ей руку… Странное, необъяснимое существо! В какой степени я избегаю ее, в такой она стремится ко мне, ищет меня с детской наивностью, сама готова броситься в мои объятия. О, это невыразимое мучение! — Дело в том, что ты невпопад обратился ко мне за советами, — сказал Алексей. — Я не понимаю обоих вас… и слушаю с удивлением, кажется, либо ты, либо я ошибаемся в понимании любви… — Как, что ты хочешь сказать? — Согласен ты терпеливо послушать меня одну минуту? — О, говори и будь спокоен, я буду слушать с любопытством и с жадностью… — Ваша любовь непонятна для меня. Чего она хочет? За чем гонится? К чему стремится? К разочарованию, холодности и к нравственному унижению… Не понимаю, чего можете вы желать? Что мучит вас? Любовь, сколько я понимаю это слово, чисто духовное чувство, так можете ли вы желать больше того, что имеете? Вы живете вместе, никто не запрещает вам тайно любить друг друга, имеете возможность помогать друг другу и поддерживать в сердцах священный огонь… Можете года, десятки лет жить этим чувством, тогда как земные связи, вероятно, ослабили бы и погасили его. — Поэт! Ты не знаешь человека! — подхватил Юлиан. — Твоя любовь всегда подобна Беатриче Данте, которая водит его по надземным мирам… Человек состоит не из одной души… я не умею разбить своего чувства на две половины и одну из них уничтожить, я люблю ее душою, сердцем, телом, люблю с ног до головы, люблю в полном составе, как создал ее Бог!.. — Бедный, — вздохнул Алексей. — Так приготовляйся к разочарованию и мучениям… — Мучение уже началось, разочарования я не боюсь… нет! Предмет любви моей, который я знаю, как самого себя, ни в чем не обманет меня. Каждый день я нахожу в ней новые сокровища, с каждой минутой сильнее люблю ее… Мне представляется, что весь свет, подобно мне, должен сходить от нее с ума, и я желал бы удалить всех, чтобы одному остаться с нею… Алексей улыбнулся. — Так терпи, не жалуйся… Впоследствии времени ты будешь завидовать теперешнему несчастью и ослеплению… Но уж довольно этого, право, довольно, не станем говорить больше… Юлиан послушался и замолчал, разговор перешел к общим замечаниям о людях, с которыми Алексей сегодня познакомился, наконец друзья расстались печальные и задумчивые. — Я имел счастье, — сказал Карлинский, уходя в свою комнату, — бывши в Жербах, узнать всех твоих соседей, завтра я отблагодарю тебя за это и предоставлю случай познакомиться нашим светом… Я ничего еще не говорил тебе из опасения напугать тебя, но завтра именины Анны, президент пригласил множество гостей… — Что же я буду делать? — Останешься здесь, если любишь меня… ведь ты же дал слово… и так же посмеешься над панами, как я в душе смеялся у тебя над шляхтою… Спокойной ночи!* * *
На другой день, среди толпы гостей, съехавшихся в Карлин, Алексей еще более почувствовал себя не в своем кругу и несколько раз покушался бежать в Жербы, но данное слово удерживало его. Этот свет — нарядный, офранцуженный, надменный, ценящий человека только по богатству и титулу, зараженный исконными предрассудками, переделанными только на новый лад, свет, среди которого Дробицкий сознавал себя чужим и пришельцем, — поражал его невыразимым страхом. Он заметил, что все гости смотрят на него, как на дикого зверя, и что он производил на них неблагоприятное впечатление, так как, при всех усилиях нравиться, лишь только открывал рот, он невольно ударял в какую-нибудь щекотливую струну их. Потому Алексей даже боялся осматривать и наблюдать гостей, дабы не приписали ему насмешливости и неуместного любопытства, хотя на самом деле эти люди очень стоили глаз наблюдателя. Здесь собрались почти все значительные типы, представлявшие современную аристократию, все характерные фигуры, не считая бледных и истертых, составлявших фон общей картины. Вообще покрытое на вид краской и однообразием космополитической формы — это общество, при первом взгляде, не поражало ничем особенно резким, очевидно, эти люди были слишком слабы для того, чтобы отличить себя от толпы какой-нибудь яркой оригинальностью. Одни покушались было на нее, но представлялись только смешными, другие отличались странностями испорченных людей, а большая часть формировалась на какой-то идеальный манер, обнаруживающий только строгую разборчивость, холод и приличия, но во всем этом не заключалось серьезного значения. Наружность и умственное состояние здесь соответствовали одно другому. Разговор был забавный, остроумный, веселый, но по существу пустой и поддерживался только сплетнями. Впрочем, сравнивая свою шляхту в Жербах со здешними панами, Алексей находил последних более сносными, а глубже вникая в то и другое общество, в обоих видел одни и те же недостатки, слабости и тщеславие, с тою разницей, что шляхта была откровеннее, а паны старались принимать на себя какую-то общую и, так сказать, заимствованную форму. Здесь сердца были холоднее и даже совсем застывшие, ничто не могло ни разогреть, ни взволновать их, улыбка сопровождала самые печальные вопросы, на них отвечали явным равнодушием, а эгоизм, везде составляющий основание человеческих заблуждений — и здесь, хоть в прекрасной оболочке, ясно обнаруживал себя в соединении с каким-то цинизмом и не удивлял ни одного человека. Никто здесь не приходил в восторг, и первым условием приличия была ледяная холодность, принятая за доказательство ума, а на самом деле говорившая только об изнурении и старости сердца. Президент Карлинский, постоянно старавшийся своим щегольством и суетливостью затмить предводителя, на место которого он хотел поступить, и полковник Дельрио, другим образом представлявший из себя юношу и человека хорошего тона, хотя сквозь наружную оболочку его пробивались казарма и старые военные привычки, — играли здесь почти главную роль. Около них стоял граф Замшанский — тип слишком известный в свете и литературе, чтобы распространяться на счет его характеристики. В наших романах так много лиц подобного рода, что критика не один раз, и, кажется, справедливо, упрекала за их повторение, но возможно ли обрисовать наше высшее общество, пропустив пана космополита? В жизни мы встречаем его на каждом шагу, поэтому не будем удивляться, если писатели так часто и против воли должны изображать подобное явление. Граф Замшанский был в такой же мере граф, как и все богатые поляки за границей. Первую мысль об этом титуле подал ему, кажется, управляющий отеля во Львове, назвав путешественника графом и вписав его с таким титулом в реестр, в Риме, сделавшись кавалером Золотой Шпоры, он уже в собственных глазах был граф и без протеста принимал данный ему титул. Таким образом, постепенно вошло в обычай звать его паном графом — и Замшанский, будучи на самом деле шляхтичем, сделался уже графом par politesse, без всякого постороннего возражения. Уже немолодой, с проседью, но не позволявший еще себе состариться, пан Петр Замшанский держался прямо, платье носил узкое, одевался чисто, брился два раза в день и с восторгом говорил о парижских лоретках. На родине бывал только случайно — за деньгами, либо по делам: настоящим его отечеством были железные дороги и поочередно все столицы. Лето обыкновенно проводил он на минеральных водах, которых не пил, в Баден-Бадене, Гамбурге, Эмсе, Остенде, осень в Англии либо в Италии, зиму где-нибудь на юге — в Неаполе или в Сицилии. Он объехал всю Европу, короткое время жил в Константинополе, в Египте и Алжире, но вояжи его совершались таким образом, что граф не имел возможности извлечь из них более того, что знали люди, никогда не выезжавшие из дому. Он вовсе не заботился о познании чужих краев: железная дорога, пароход, а за неимением их дилижанс или почтовая карета перевозили Замшанского с места на место… так что он даже вовсе не видал света, перелетая его запакованным в экипаже. Зато, в некотором отношении, он прекрасно знал столицы, обычай дворов, придворные экипажи, клубы, трактиры, увеселительные места и дома, где давались блистательные балы. Славные галереи он посещал только по обязанности, дабы впоследствии мог сказать, что знает Сикстинскую Мадонну, «Ночь» Корреджио, был во Флорентийской трибуне и дотрагивался до фресок Рафаэля… Но о картинах и произведениях искусства знал только то, в какие они вставлены рамы, где осыпалась краска или какую заплатили за них цену; Замшанский ни к чему не имел пристрастия, но обо всем говорил горячо и без явной фальши, кроме того, имел огромный запас маленьких анекдотов и мелких наблюдений. Он собирал и всем показывал очень любопытные визитные карточки, пригласительные письма, адреса и накопил их целый портфель, прекрасно помнил, где, кого видел и в каком костюме, буквально повторял самые маловажные слова знаменитых людей. Несмотря на свои седины и с лишком пятьдесят лет, граф был ветрен и легкомыслен, как юноша, забавлялся каждой безделицей, все схватывал с горячкой, бросал равнодушно, забывал скоро, приходил в чувствительность, легко прощался со слезами и на следующей станции, вместе с пеплом сигары стряхивал воспоминания, которые намеревался хранить до гроба. С графом прибыл кузен его, кузен в то же время Карлинских, а по бабкам, прабабкам, дедам и прадедам кузен всему свету — пан Марцеллий Петраш, человек молодой и подозрительного состояния, он поочередно приставал ко всем, жил в домах родственников и, по-видимому намеревался жениться. Это тип так же слишком истертый, но часто встречаемый в высших обществах. Петраш ничего не знал, не кончил курса наук ни в одном учебном заведении, но за панскими столами привык к комфорту и роскошной жизни, говорил по-французски, танцевал, курил сигары, ездил верхом и играл в преферанс. Многие довольно охотно использовали его на услуги в ничтожных случаях, посылали за покупками, назначали помощником распорядителя на балах, поручали принимать гостей на поминках и вежливо благодарили секретными подарками. Хотя и очень расчетливый, Петраш любил играть, всегда выигрывал, жил без расходов и ждал обещанной судьбою панны, имевшей принесть ему собственный дом и независимое положение. Впрочем, надо еще отдать ему справедливость за то, что, всегда стремясь в хорошее общество, в случае недостатка или отсутствия знаменитых друзей своих, он без церемонии ел бифштексы в домах уездных предводителей и судей, несмотря даже на то, что они не принадлежали к его знатной фамилии и только что вышли из разряда серой шляхты. Спустя немного времени представили гостям Алексея, который должен был рекомендоваться всем — и, во-первых, какому-то пану Проту Одымальскому. Как граф Замшанский был специалистом в сигарах, так Одымальский был по ремеслу конюхом. Довольно богатый человек, средних лет, он был оракулом всех конюшен, знаменитейшим ездоком во всем околотке, судьей на скачках, посредником в решении вопросов на счет гривы и хвоста, одним словом, — это был спортсмен в обширнейшем смысле или, вернее, царь конюхов. Ни одна ярмарка не обходилась без него, ни одна значительная закупка лошадей не состоялась без его советов. Прот особенно славился талантом переделывать самых дурных кляч в прекрасных лошадей — и притом в одно мгновение. Про него-то именно рассказывали в Бердичевке, что, купив у одного шляхтича четверку лошаденок, под конец ярмарки он опять продал их хозяину, который узнал собственных лошадей только уже на первой станции. Ни один коновал не умел так вычистить, постричь, вымыть, подделать, выкрасить, вылечить и выполировать лошадь, даже характер лошади изменялся в руках Прота, он придавал ей огня или делал ее смирнее, смотря по тому, как требовалось. В торговле лошадьми, натурально, нельзя требовать слишком строгого исполнения правил совести и честности, здесь законом служит знаменитое изречение: "от желоба да к желобу"… А потому Прот только смеялся, если кто упрекал его в обмане и отвечал с гордостью: "Милый мой! Надо смыслить в подобных вещах, где же были у тебя глаза?.." Наконец, если кто продолжал еще сердиться, Одымальский всегда готов был на поединок и умел стрелять, но отдавать назад деньги — никогда не имел привычки. Проту хорошо было заниматься своим ремеслом, предоставив домашнее хозяйство и детей жене, сам он всю жизнь проводил в бричке и в веселых компаниях с мужчинами. В своем роде это был также знаменитый человек, все чрезмерно любили его, потому что он умел со всеми ужиться… кутить, драться, играть в карты, петь — на все бесценный человек. Прот даже родного брата обманул бы лошадью, но это опять иное дело: меновая торговля имеет свои особые нравы. Прот Одымальский, принадлежа по своему имени, связям и богатству к панам, хотя и занимался торговлей лошадьми, но вовсе не стыдился ремесла своего, он даже утверждал, что в нем непременно течет рыцарская кровь, если он питает такую страсть к лошади. Он жил на барскую ногу, открыто, и все соседи обожали его. Сознавая свое важное значение, Прот ходил с поднятой головой и, всегда имея в кармане пистолет, не слишком был вежлив, но эту слабость его все считали только прямодушием. Здесь был также родной брат Прота пан Ян Одымальский. Почти одних лет с Протом, Ян нисколько не был похож на него и не имел ни усов, ни такой фигуры, ни наружного веса, как брат. Но несмотря на коротко остриженные волосы, лицо, выбритое до волоска, глаза без блеска и самую скромную одежду Яна, все низко кланялись ему, потому что он был из числа первых богачей в околотке… Получив после отца прекрасное, но обремененное долгами имение, Прот поправил свою часть приданым за женою, а Ян сам нажил несколько тысяч душ и огромные капиталы. Везде говорят, что в нас, поляках, нет врожденной способности или склонности ни к торговле, ни к промышленности, однако наш капиталист составлял в этом случае редкое исключение. Деньги были у него самой главной целью, все прочее — предметами второстепенными. Пан Ян наживал их изворотливостью, медленно, умеючи и хоть честным образом, но без сострадания к людям и без малейшего внимания к их положению. Как человек строгой справедливости, Ян всегда поступал законно и честно, никогда не подвергался ответственности перед людьми, с Богом и совестью у него были другие расчеты. Следующие кому бы то ни было деньги он платил в назначенный день и час, но неисправного заимодавца готов был запрячь в хомут. Суровый к самому себе и ко всем людям — Ян молчаливо сознавал, что есть вещи важнее денег, и всем позволял думать так, но своими поступками выражал, что не разделяет подобного заблуждения. Он никогда не спорил, не обвинял других, не защищал себя, но потихоньку и с непреклонностью все делал по-своему. Природа не дала Яну ни особенных способностей, ни быстроты разума, он даже был довольно туп и не учился в школе, но эти недостатки вполне вознаграждались в нем силой воли… При помощи этого могучего двигателя, без посторонних средств, Ян нажил огромное богатство и достиг всеобщего уважения, которого, в самом деле, заслуживал трудолюбием и постоянством, но не отсутствием сердца, принимавшимся всеми за какую-то твердость характера. В поместьях Яна крестьянам было не худо, но, строго отдавая им все, что следовало, помещик ни словом, ни делом не оказывал им сочувствия, милосердия или сострадания, в работах не давал потачки и облегчения, в печали не утешал, виновных не прощал, говорил кратко и сурово, а денежного долга не прощал даже умирающему. Так как Ян имел поместья в разных уездах и губерниях, то получал с них разнообразные выгоды: в одном имении у него делали гонты и брусья, в другом гнали смолу, в третьем фабриковали сукно, а когда стали открываться сахарные заводы, он принялся за свекловицу. Но, заметив в скором времени, что без милости немцев многого не сделаешь, Ян, никому не говоря ни слова, достал заграничный паспорт, поехал во Францию и Германию, несколько времени просидел учеником на фабриках и, возвратясь домой, уже сам мог хорошо управлять сахарным заводом — и дело пошло у него очень прибыльно. Хоть все хорошо знали, что Ян никому не помогает и даром ничего не делает, однако богатство давало ему значение, привлекательность и первенство, все — старые и молодые — улыбались ему, точно хорошенькой женщине, а он принимал все это, как необходимую дань, холодно и равнодушно. В описанной толпе панов, кроме космополита, старого любовника Лолы, с кузеном Петрашем, кроме двух Одымальских — конюха и промышленника, находились еще и другие любопытные типы: например, там был пан Альберт Моршанец, человек со знатным именем и некогда владелец прекрасных имений, а теперь совершенно разоренный двумя разводами и разнообразными житейскими наслаждениями. В настоящее время у него остались только усадьба с великолепным домом, любовница, которую он не мог сбыть с рук, барские прихоти и аристократическая осанка. Но в наружности его вовсе не было видно ни банкротства, ни упадка, ни отчаяния, потому что он жил весело, постоянно смеялся, играл в большую и свысока смотрел на шляхту в полной уверенности, что какое-нибудь наследство опять поставит его на ноги. Впрочем, он был очень добрый человек, для своих вежливый и обязательный, для женщин чрезвычайно услужливый, прекрасно говорил по-французски, играл на фортепиано, пел и был секундантом на всех поединках, какие только случались в соседстве, иногда острил по-своему с кредиторами, приказывая выгонять их вон, обливать водою, обстреливать и употреблять другие средства против них. С Протом Одымальским прибыл пан Эрнест Галонка — человек самый милый в свете, пан не пан, но создание такой натуры, которое могло существовать только в высшей сфере и выброшенное из нее, точно рыба без воды, непременно бы издохло. В прежние времена подобных людей называли дармоедами, а на нынешнем вежливом языке Галонку звали другом панов. Превосходный актер — Эрнест перенял их язык, обычаи, манеры, способ мышления, вкус, прихоти, словом — все, даже способ стрижки ногтей. Глядя на него издали, каждый побожился бы, что это пан из панов, так он был похож на них, а в некоторых отношениях, например, нежностью чувств и вкуса, даже превосходил аристократов, прежде служивших для него образцами. Несмотря на то, что он воспитан был на гречневой каше с салом и, квартируя прежде у одной вдовы, может быть, не один раз съедал во время ужина сальную свечу, а вместо завтрака кошачьи пироги, — Эрнест с течением времени приобрел такую опытность в распознавании доброты трюфелей, букета вин и ценности соусов, что, когда шло дело о столе, его непременно приглашали в посредники. У шляхты он не бывал никогда, потому что не мог есть ржаного хлеба, не терпел белого мяса, а с солониной находился в самых далеких сношениях. Притом, что бы он стал делать в низших кругах? Кто мог бы там надлежащим образом понять и оценить его высокие теории преферанса, систему подачи вин и кушаний, рассуждения о бифштексе и анализ страсбургского паштета? Его взгляды стремились выше… Сделавшись необходимым для знатного общества, Галонка навсегда снял с себя серый капот, нашел себе дядю Епископа, тетку старостиху, записался в паны и навеки соединился с ними. Отдав небольшое число своих крестьян в аренду, Эрнест круглый год ездил по знакомым, играл, пил, ел, веселился и, по слухам, даже наживал деньги. Чаще всего он гостил у пани Д…, уже довольно старой женщины, муж которой всегда жил за границей, и, как говорили злые люди, Галонка служил для нее воспоминанием молодости… Достоверно только то, что он хозяйничал в ее доме, как в своем собственном. Кроме упомянутых лиц, там был еще пан Каласантий Спанский — человек немолодой, всю жизнь просидевший за сочинением истории Болеарских островов. Каласантий переписывал ее уже двадцать шестой раз, всегда составляя новое предисловие. Кроме того, он занимался еще составлением коллекции мотыльков и шмелей… Первая страсть Каласантия была прослыть ученым, а между тем, говоря по правде, сведения, нахватанные без толку, совершенное отсутствие способностей и незнание систем, делали его только самым плохим компилятором. Благороднейший человек, если не считать скупости, Каласантий имел много прекрасных свойств и во всю жизнь никому умышленно не сделал зла… Вместе с ним прибыл родной племянник, пан Юзеф Спанский, с нетерпением ожидающий наследства после бездетного дяди, потому что Каласантий уже отказал ему мотыльков и шмелей, предоставив распоряжение прочим имуществом дальнейшему усмотрению. Юзеф — страстно любивший охоту — считал Жерара первым героем в свете, выписывал Journal des Chasseurs, писал в него статьи и называл ограниченными и бесчувственными людьми всех, кто, подобно ему, не восхищался заячьими ушами и лисьими хвостами. Женская часть общества состояла из полковницы Дельрио, назло президенту игравшей роль хозяйки, из Анны, оживлявшей карлинский салон своею улыбкою и красотою, из прекрасной Поли — всегда полной жизни и привлекавшей к себе огнем, горевшим на устах ее, и еще из небольшого числа приезжих дам. Из них мы опишем только двух. Самое первое место занимала супруга пана Прота Одымальского, мать многочисленного семейства и женщина с самыми великолепными формами. Получивши некогда отличное воспитание, что и теперь было в ней очень заметно, она была проникнута важностью своего предназначения — воспитывать потомков огромной фамилии Одымальских, и это чувство до такой степени ослепляло эту женщину, что привело ее к самому странному понятию о своих обязанностях. Считая Одымальских поколением избранного рода, она внушала детям только понятия о знаменитости фамилии, к которой они принадлежат, и о необходимости поддержать свое достоинство. Более всего опасаясь, чтобы дети ее не дружились с низшими, она держала сыновей дома и воспитывала из них паничей со столь нежными чувствами, нервами и вкусами, что была уже спокойна на счет их будущности. Сестра графа Замшанского баронесса Вульская, вдова с двумя детьми и необыкновенным множеством долгов, принадлежала к разряду женщин потому только, что некогда была молода и красавица. По смерти мужа она деятельно занялась имением и потопила в нем последние свои чувства и прелести, употребляя все силы и способности на поправку обстоятельств. Небрежный костюм, рассеянность, глубокая внимательность при разрешении практических вопросов о торговле, продаже, новых распоряжениях в сельском хозяйстве сообщали Вульской резкую печать женщины-юристки. Пользуясь случаями, она с одним советовалась на счет адвоката, которого хотела употребить по делам своим, другому рассказывала, какую намеревалась подать просьбу в суд, употребляя в разговоре технические термины, с третьим рассуждала о цене на водку. На вопрос о чем-нибудь другом она только улыбалась. И теперь, чтобы посоветоваться с президентом, если позволит время, она взяла с собою на всякий случай копию с указа опеки, резолюцию губернского правления и письмо своего поверенного в С.-Петербурге. Не было более деятельной, но вместе и более скучной женщины, чем баронесса Вульская, все бежали от нее, и одно присутствие ее всегда и всюду набрасывало мрачную тень на каждое веселое собрание. Здесь находилась и псевдо-графиня Д…, в доме которой часто проживал пан Эрнест Галонка, обвиняемый в близких связях с нею. В прежнее время необыкновенная красавица — она до сих пор еще поддерживала в себе желание нравиться. Нос прямой, глаза черные и глубоко впавшие, губы красивые, но уже не открывавшиеся, дабы не обнаружить недостатка зубов, и белизна тела — все это поддерживалось косметическими средствами. Пани Д… говорила только по-французски, одевалась щегольски и держалась самого лучшего тона. На маленькие грешки ее не обращали строгого внимания, потому что она, хоть и была очень чувствительна, но умела, впрочем, управлять своею лодкою так искусно, что ни разу не разбивала ее о скандал, резко бросающийся в глаза посторонних… Избегая новых знакомств и обращенных на себя взоров, Алексей сел в самый дальний угол и в глубокой задумчивости рассматривал общество, как вдруг близ него зашелестело платье, и он с удивлением увидел перед собою смеющееся лицо Поли. В этот день Поля была до такой степени прекрасна, что Юлиан не мог оторвать от нее глаз своих. На ней было белое платьице с голубыми лентами, в волосах немного голубых цветов, возвышавших золотистый отблеск их, а белые обнаженные руки и плечи ее восхищали строгой правильностью форм. Рядом с Анной, одаренной красотою хоть поэтической, но строгой и возбуждавшей только удивление и благоговение, — маленькая, веселая, говорливая и пылкая Поля представляла как бы нарочно подобранный контраст… — Зачем вы сели в угол? — смело спросила она Алексея. — Почему не хотите сблизиться с обществом?.. — Я здесь чужой… — И не любопытствуете узнать нового общества? Ужели его наружность так поражает вас? — Скажите лучше: страшит… — В самом деле? А меня так они больше смешат, нежели пугают… — Но для вас этот свет не чужой… — Ошибаетесь, — с необыкновенной живостью перебила Поля, — это не мой свет, хоть я воспиталась и живу в нем, потому что я сирота и не имею ни одного родного на свете! С самого детства живя в здешнем кругу, я поневоле должна была заблуждаться и думать, что нахожусь в своем обществе… Но нет!.. Нет! Какой-то инстинкт влечет мои мысли и сердце в другое место… Поверьте, не один раз, глядя на Жербы, я завидовала вашему старому двору среди густых лип… завидовала жизни в тамошних маленьких и… крытых соломой домиках… Глаза девушки налились слезами… Поля могла в одно время и плакать, и смеяться… — Я пришла к вам потому, — прибавила она, — что здесь, кажется, только мы двое чужие и пришельцы… мы обязаны поддерживать друг друга. — Я, в самом деле, чужой, но вы… — А я больше, нежели вы! Нечего лгать и показывать себя не тем, что значишь на самом деле… Пан Юлиан, верно, говорил вам о сироте… И Поля устремила на Алексея самый проницательный взор. Дробицкий испугался такого взгляда, боялся, чтобы Поля не прочитала на дне души его всей правды, а потому смешался и, покраснев, сказал: — Юлиан ничего не говорил мне. Поля поняла, что Алексей солгал, угадала по предчувствию, что для старого товарища Юлиан не имел секретов: румянец Дробицкого многое объяснил ей… — Нехорошо лгать, — сказала она тихим голосом. — Но перестанем говорить об этом… Как вам понравилась Анна? — спросила она, спустя минуту. При этом внезапном, неожиданном вопросе Алексей покраснел еще больше и так растерялся, что не знал, как ответить девушке. — О, вы боитесь меня! — воскликнула Поля, устремляя на него дружеский взгляд. — Говорите всю правду… я не изменю вам… — Я так мало видел ее и почти вовсе не знаю… — Фи, фи! Вы постоянно лжете. Во-первых, я хорошо заметила, что вы не спускали с нее глаз… во-вторых, разве нужно много времени, чтобы узнать и оценить ее?.. Довольно только взглянуть на Анну, чтобы узнать в ней существо высшее, избранное, идеальное! — Да, вы угадали мысль мою. — Мне сказал это ваш взгляд… Сердце, ум, наружность — все в одинаковой степени превосходно в ней, это чистый бриллиант без малейшего пятна, при ней все кажутся мне такими мелкими, слабыми… — Но и Юлиан имеет также редкое сердце… и редкий ум, — невольно сорвалось с языка Алексея, хотевшего переменить предмет разговора. Тут Поля невольно покраснела, вздрогнула и не могла перед взором Алексея скрыть впечатления, какое произвело на нее сказанное имя. И что еще хуже, она не нашлась, что сказать в ответ, вскочила с места, не имея сил владеть собою, и убежала… По-видимому, не обращая внимания на Полю и Алексея, Юлиан видел издали только их сближение, и чувство ревности сдавило его сердце. Он ходил взад и вперед, приближался, наконец сел рядом с Дробицким и спросил с беспокойством: — О чем вы говорили с Полей? — Наш разговор был такого рода, что нет возможности дать в нем отчета… она говорила тут многое… смеялась над чьим-то костюмом и описывала мне гостей, которых я вовсе не знаю… — Но почему в конце разговора она так покраснела? — Разве она покраснела? Я не заметил этого… — Не заметил? — произнес Юлиан, кивая головою. — Обманывай кого угодно, только не меня… В эту минуту ливрейный слуга подал Анне на серебряном подносе запечатанный пакет, внимание Юлиана и всех гостей обратилось на именинницу. — От дядюшки Атаназия! — воскликнула Анна, взглянув на пакет… — От Атаназия? Но почему он не приехал сам? — подхватил президент. — Вечный чудак! Вместо ответа Анна проворно вскрыла пакет, обративший на себя внимание всех, и вместо какой-нибудь игрушки, обыкновенно даримой женщинам в день ангела, по подносу рассыпались огромные четки из черного дерева… На конце их белелась мертвая головка, превосходно выточенная из слоновой кости, и распятие с изображением Спасителя, окруженное большим терновым венцом… Символы смерти и страданий… Все отворотили глаза свои, Юлиан вздрогнул, а президент не мог удержаться от восклицания: — Ах, какой неисправимый чудак! Уместно ли это? — Как можно подобные вещи присылать в именины? — повторили другие. Но лицо Анны вовсе не выражало, что ее поразил и опечалил подарок, признанный всеми за какое-то зловещее предсказание-Улыбка не изгладилась на устах ее, глаза сверкали живою радостью и восторгом… Она долго всматривалась в изображение Христа и терновый венец. Наконец, видя, что четки производят неприятное впечатление на окружающих дам, вышла с подарками в свою комнату. Поля опять подошла к Алексею. — Видели? — спросила она. — Видел, но до тех пор не пойму столь необыкновенного подарка, пока вы не объясните мне его значение. — Чтобы понять значение этого подарка, вам следует познакомиться с паном Атаназием, — отвечала Поля. — Долго пришлось бы говорить о нем, но он, в самом деле, человек замечательный… Видели, как Анна приняла терновый венец?.. О, это ангел, в полном смысле ангел! — воскликнула Поля в восторге. Алексей стоял в задумчивости… — Да, правда, — проговорил он, забывшись, — человек даже боится говорить с нею… такою представляется она святою и чистою!.. Дыхание и слово, мысль и взгляд наш могли бы осквернить ее. — Ее ничто не осквернит! — с восторгом перебила Поля, хорошо заметив благоговение, выраженное Алексеем. — Я радуюсь, что хоть вы оценили и поняли ее, как я… Теперь мне есть с кем поделиться своим уважением и любовью к Анне!* * *
Первый раз в жизни Алексей сбился с предназначенной себе дороги, поддавшись прелести дружбы, а может быть, и силе впечатления, произведенного на него Анной. Не могу сказать, что он влюбился в нее, эта фраза недостаточно выражала бы редкое, необыкновенное, исключительное чувство, овладевшее Алексеем. В человеческом сердце заключаются тысячи оттенков привязанности, но его пробуждение зависит от искры пробуждающей. Почти каждая женщина заставляет любить себя по-своему, и встречаются женщины с такой огромной душевной силой, что способны даже самого чувственного человека увлечь в неземную сферу. Любят сердцем и головою, телом и душой, любят его смесью всего этого и в различных степенях. В отношении Анны Алексей стал испытывать такое чувство, которого определить невозможно: в нем заключалось и удивление красоте, и очарование прелестями, и предчувствие чистой души, и созерцание внутреннего ее величия, и уважение к самоотвержению — все благородное самыми яркими красками просвечивалось в этой девушке. Земная любовь — пламенная, прихотливая, безумная вовсе не имела здесь места… Равно в Алексее не возбуждалось и желание сблизиться, соединиться с нею каким бы то ни было узлом, который бы сравнял и уравновесил их. В его глазах Анна не касалась стопами земли, а была чем-то до такой степени возвышенным, чистым, почти эфирным, что он не смел бы коснуться края одежды ее и вечно лежал бы у ее ног собственно для того, чтобы согреваться лучами очей ее… Алексей, забыв свою мать и обязанности, забыв свою дикость и унижение, желал подольше пожить в Карлине и наглядеться на картину, которая должна была навеки запечатлеться в душе его… Может быть, только один глаз заметил, что творится в таинственной глубине человека… глаз Поли, одаренной необыкновенным инстинктом узнавать людей и понимать их чувства… "Бедняжка! — воскликнула она про себя. — Подобно мне — он обречен на неизлечимую болезнь… Жаль мне его… знаю, что он сумел бы любить искренно, горячо… но Анна… что за мысль? Душа Анны обнимает мир, любит всех, но такая любовь, как понимаю я, никогда не родится в ней… Она сжалится, утешит, но спуститься со светлой высоты своей не решится… для кого бы то ни было!" Задумалась бедная Поля, села к фортепиано и унеслась в другой мир, где мысль выражается звуками… там ей было лучше… Юлиан, забравшись в дальний угол, смотрел на прелестную девушку и все время сидел, точно мертвый, на одном месте, с устремленными на нее глазами… наконец их взгляды встретились, и оба они позабыли, что за ними наблюдают… Поля не спускала глаз, Юлиан не отворачивал своих, и красноречивым взглядом они высказали друг другу, что хотели. Потом вдруг Поля вздрогнула, опомнилась, проворно встала с места и убежала из салона… Юлиан, пожаловавшись на головную боль, взял с собою Дробинкого и вышел вон… Анна через несколько минут пошла к Поле посмотреть — не захворала ли она. Полковник также ускользнул на свою половину, и президент, пожелав бывшей своей невестке спокойной ночи, хотел было уйти, но вдруг полковница встала и попросила его остаться на минуту. Президент принял официальную мину, впрочем, проворно и с вежливостью пододвинул ей стул и спросил: — Что прикажете, пани полковница? — Мне хотелось бы поговорить с паном президентом насчет детей моих, — произнесла полковница, не скрывая, чего стоил ей теперешний разговор с ненавистным человеком. — Со всею охотою… будем говорить о них, ведь вам известно, что они для меня, точно родные дети… — Извините, пане президент, что я вмешалась в это, мне хочется обратить ваше внимание на одно обстоятельство, кажется, не замеченное вами… — Что же такое? — спросил несколько озадаченный президент, встав с места. — Я никогда не воображала, чтобы Анна способна была привязаться и коротко подружиться с девочкой такого низкого происхождения, как Поля… — Позвольте, пани полковница, — отозвался президент, — надеюсь, вы ни в чем не можете упрекнуть панну Аполлонию… — Для этого ангела-Ануси не существует никакой опасности, — перебила пани Дельрио. — Но ужели вы не видите, что пребывание здесь такой молодой и с такими горячими чувствами девушки, как Поля, угрожает Юлиану большой опасностью… Он влюблен в нее! Президент, кажется, знал это не хуже полковницы. Но, видя, что его предупредили, переменил тактику и рассмеялся с таким выражением, как будто не верил словам ее… — Он — влюблен? О, ваши глаза, кажется, видят больше того, что есть на самом деле! Живая, смелая, остроумная, она, бесспорно, могла понравиться Юлиану, может быть, даже занимает и развлекает его, но… — Но подобное развлечение может кончиться печально или скандалом. — Мне кажется, что материнская заботливость ослепляет глаза ваши. Юлиан человек с большим тактом, знает свое и ее положение… видит, какая пропасть разделяет их… Притом, он человек благородный… следовательно, мы можем быть спокойны. — Если угодно, вы будьте спокойны, но меня уж не успокоите. Видели, как во время музыки они смотрели друг на друга? — Ну, если Юлиан немножко влюбился, — сказал президент, — это, может быть, развлечет, расшевелит и оживит его, последствий я не боюсь… подобная любовь легко вылетит из головы его… и, если уж мы начали рассуждать об этом, так я скажу вам, что нашел для него жену. Полковница покраснела от досады, что судьбою сына ее располагают без ее ведома. Притворясь, будто не слышала последних слов, она живо обратила разговор к Поле, которой не любила и завидовала даже в том, что она приобрела себе сердце и привязанность Анны. — Вы не боитесь последствий потому, что не хотите видеть их, но я, зная эту девочку с малолетства, может быть, имею справедливые причины опасаться их… Дай Бог, чтобы мы не согрели змеи у своего сердца… Живая, хорошенькая собою и коротко знакомая с Юлианом, — можем ли мы знать, что она воображает? Я вижу только то, что она самым коварным образом ласкается к нему… Он человек молодой… его легко поймать в сети, нельзя ручаться, что она не мечтает и выйти за него: в таких отчаянных головах все может родиться… Президент опять рассмеялся. — Вы слишком горячо принимаете это обстоятельство, — сказал он, — но я, право, не думаю о Поле так низко. Она девушка рассудительная и, верно, понимает, что мы не позволим состояться такой неприличной свадьбе… уж и так довольно было мезальянсов в нашей фамилии! — закончил президент с ударением и вздохом. Полковница опять покраснела от гнева, зная, что последние слова относились прямо к ней. Президент продолжал: — Притом оторвать ее от Анны, которая нуждается в ней, из-за каких-нибудь пустых грез, совершенно осиротить этого ангела… было бы жестоко!.. Анна любит ее! — Правда, но не я же виновата, если она свою любовь направила к такой странной девочке. — Будьте спокойны, мы не дремлем. — Я считала обязанностью сказать вам об этом обстоятельстве, вы поступите, как вам угодно. Дай Бог, чтобы я была фальшивым пророком, но очень боюсь вредных последствий от их сближения… Теперь я сказала все, а вы действуйте, как знаете. Сказав это, она самым церемониальным поклоном простилась с президентом, а он, с такой же вежливостью откланиваясь ей, прибавил шутливым тоном: — Не бойтесь, пани полковница!.. Поля так горда, что даже для счастья не унизит себя… я хорошо знаю эту девушку: ее натура страстная, живая, но благородная. Наконец, если бы она не была такой, то сообщество Анны должно возвысить и облагородить ее… Теперь Юлиан мало будет дома… а хоть бы там и была между ними какая-нибудь детская легкомысленность. — Вы — паны, привыкли человеческое сердце считать за нуль, — возразила пани Дельрио, — оно не входит в ваши расчеты… Дай Бог, чтобы впоследствии оно серьезно не напомнило о правах своих… — Спокойной ночи! — сказал президент с улыбкой. — Спокойной ночи!.. Найдем средства и для сердца, если представится надобность…* * *
На другой день Юлиан уговорил Алексея ехать с ним в Шуру, к пану Атаназию Карлинскому, едва известному нам только данным ему прозванием чудака и присылкою в день именин Анны четок и распятия с терновым венцом. Почти с самых молодых лет он жил в имении, расположенном в нескольких милях от Карлина, за рекой и среди дремучего леса. В нашем краю, сравнительно с другими землями, еще недавно очищенном от непроходимых лесов, находятся в некоторых местах случайно или нарочно оставленные вековые пространства, хоть бесполезные, но прекрасные, потому что среди них мы с удивлением встречаем почти американскую растительность. Самой великолепнейшей в этом роде, бесспорно, должна считаться пуща Беловежская, после нее Кобринская, украшенная огромными болотистыми пространствами и покрытая елями, наконец, леса Подлесьев Овручского, Пинского и Волынского. В таком-то именно углу, близ деревни Шуры, пан Атаназий Карлинский избрал себе резиденцию. Несколько столетий ни один из помещиков не жил в этом имении, принадлежавшем прежде Любомирским и потом взятом в приданое за женою Тимофеем Карлинским. Впрочем, один из Сренявитов для охоты или из одной фантазии иногда проживал здесь, на что указывали старый и огромный деревянный дом, огороды и сады, развалившаяся часовня, пустая сторожка и другие пристройки, найденные Атаназием, когда он получил это пространство по разделу отцовского имения. Атаназий Карлинский имел еще другой фольварк с хорошеньким домом, но поскольку он расположен был не в уединенном месте, то избрал своей резиденцией Шуру, этот дикий, тихий и спокойный угол больше всех пришелся по его вкусу. Он приказал немного поправить дом, дабы можно было жить в нем, огородить запущенный сад, отделать часовню и, поселившись здесь на всю жизнь, почти никогда не выходил за границы сада и лесов своих. Пана Атаназия не без причины звали чудаком, потому что он не был похож на других людей. В первой молодости он на самое короткое время удалился из дому, будучи послан родителями вояжировать по Европе, потом, слушаясь также приказаний отца, немного времени провел в военной службе, но, сделавшись самовластным паном, оставил свет и добровольно скрылся в уединении. Никто положительно не знал всех происшествий его жизни и причин, образовавших в нем такой характер, какой обыкновенно производят тайные чувства, обманы и страдания. Отрекшись от всего, что люди называют счастьем, обществом, светом, пан Атаназий с небольшим количеством книг наглухо заперся в своей Шуре и проводил все время в молитве, беседах и размышлении. Не занимаясь ни хозяйством, ни другими делами, он свысока смотрел на все людские заботы и даже смеялся над ними, все мысли его устремлены были к вечности, к будущей жизни, к разрешению вопросов, касающихся другого, высшего мира. Снисходительный и кроткий к людям и чрезвычайно высокого характера, Атаназий, казалось, только ждал смерти и уже ничего не искал на земле. Он любил родных своих так, как любил весь свет, но к земным нуждам их не был слишком чувствителен и не спешил с помощью, потому что пренебрегал жизнью и ее случайностями, как предметами преходящими. Любимейшим его чтением были Библия и мистические творения. Будучи католиком, Карлинский заходил в этом отношении так далеко, что не отвергал и протестантских откровений, видений и взглядов на будущую жизнь, в его глазах даже все заблуждения извинялись глубокою верою и заботливостью о духовном мире, он все прощал, кроме материализма и равнодушия к душевному спасению. Снисходительный к людям, неправильно судившим о предмете, Атаназий был неумолим к людям холодным и издевавшимся над важнейшими вопросами о другом мире. Подобное религиозное настроение подавило в нем всякое расположение к трудолюбию, отняло охоту к деятельности и сделало его аскетом, отшельником, существом, отрешенным от человеческого общества. Шура была истинною Фиваидой, где несколько человек, умевших жить с Атаназием Карлинским, составляли для него все общество. Он привык к этим товарищам, но охладевшее сердце его уже не нуждалось в них до такой степени, чтобы способно было скорбеть об их потере или решиться для них на какую-нибудь жертву. Понятие о жизни было у него свое собственное, неизменное, а вера столь глубокая, что даже на могиле друга он не мог плакать и говорил только: "До свидания!" Но несмотря на такое мистически-религиозное направление, несмотря на самую глубокую веру и пламенную набожность, Атаназий Карлинский имел одну, общую всем людям слабость, так как нельзя назвать этого иначе, именно: он верил в аристократию, в ее особенное назначение на земле и плакал над ее упадком. Умерших предков он уважал почти наравне со святыми, а текущую в своих жилах кровь считал драгоценнейшим наследием. Когда домашний ксендз его, Мирейко — происхождением жмудин, опровергал подобное понятие, Атаназий, в оправдание свое, приводил места из Св. Писания, где говорится, что Бог всегда избирал известные роды для высших целей и управления народом, изливал на них особенные дары, награждал способностями, сообщал им яснейшее познание современных потребностей, вручал им кормило правления и назначал руководителями мыслей и духа народного… Из этого Атаназий выводил законность и пользу аристократии вообще, ее необходимое существование в каждом организованном обществе и приписывал ей, сообразно своим понятиям, как бы религиозное происхождение. Но подобные понятия не ослепляли его до того, чтобы он не сознавал упадка современной аристократии. Карлинский объяснял это обстоятельство только тем, что аристократия отверглась от своего назначения, уверовала в тело и употребила Божьи дары для себя и для собственных удовольствий — и Бог наказал ее унижением, потерей силы и влияния. Он доказывал, что и шляхта была также чем-то вроде избранного сословия, богатство и значение, фамилия и соединенные с нею привилегии были как бы заветом доверенности со стороны Бога — не для собственной пользы людей, кому давались они, а для всеобщего блага. Коль скоро неверные приставники над сокровищами обратили их на самолюбивое удовлетворение своих потребностей, Дух Божий отступился от них, благословение перестало почивать на главах их — и люди, бывшие прежде честью народа, сделались его посмешищем. Вся жизнь Карлинского основывалась на изложенных правилах, то есть на глубокой вере в бессмертие и на уважении себя, как потомка поколений, предназначенных промыслом для великих деяний. Теперь он как бы каялся и молился за грехи прадедов, сидя в уединении, оплакивая упадок не только своей фамилии, но и всех подобных ей, бесполезно гниющих в самолюбии, разврате и забывающих, что вожди народа обязаны главным образом жертвовать собою за ближних. Юлиан, предвидя, каким странным должен показаться Алексею его дядя, старался приготовить друга к первой встрече с ним, рассказывая то, что мы повторяли здесь. Они оба не заметили, как по самым дурным дорогам миновали длинную цепь лесов и въехали в аллею из старых лип, за которой, впрочем, еще нельзя было видеть дома. По обеим сторонам аллеи лежали поля, пересекаемые лугами, кустарниками, болотами. Над Шурой царствовала глубокая, таинственная тишина пустыни, прерываемая только щебетанием птиц и далекими голосами стада. В аллее, под купами лип, лежали первые желтые листья — предвестники наступавшей осени, песчаная дорога прорезана была только двумя или тремя колеями. Юлиан и Алексей взглянули друг на друга и вышли из экипажа, дабы идти во двор пешком, потому что для прогулки было самое прекрасное время. Друзья шли в задумчивости до тех пор, пока не показались передний двор, дом и окружающие его ольхи, клены, пруды, зеленые тополя и пихты. Местность была печальная, чем-то могильным веяло от нее, но вместе с тем очень заметно было и господствовавшее там спокойствие. Перейдя по старому длинному мосту главный канал, друзья прежде всего увидели на правой стороне деревянную часовню древней архитектуры, черный крест которой возвышался над окружающими строениями и деревьями, снаружи не было никаких украшений, только две ивы росли у ее входа, а у пней их стояла большая и тяжелая дубовая скамейка, к которой вела дорожка, протоптанная через поросший травой двор, прямо стоял дом, хоть обширный, но запущенный. Несколько труб, одна перед другой, возвышались на кровле, но много лет небеленые они почернели от дыма. Массы деревьев за домом указывали на обширный, но запущенный сад. Направо находились не оштукатуренные и довольно некрасивые конюшни, налево — длинный флигель, по-видимому, немного моложе самого дома. Войдя на двор, Юлиан и Алексей напрасно оглядывались во все стороны — не выйдет ли кто встретить их, везде и все было мертво — как в заколдованном замке. Они перешли передний двор, поднялись на крыльцо, вошли в сени — и никто не вышел навстречу, хотя сильно загремевшая на мосту повозка и конский топот, раздававшийся по двору, легко могли бы разбудить спавших или спрятавшихся по углам жителей. Пройдя совершенно пустые сени, где, может быть, сто лет ничего не изменялось, где слышался только однообразный ход часов, где на стенах висело несколько огромных картин из священной истории, а на полу стояли окрашенные масляной краской сундуки, служившие складочным местом постелей и кроватей, — Юлиан и Алексей вошли наконец в огромную залу — довольно темную и угрюмую, но поражавшую величием, которое сообщали ей стены, увешанные бесчисленным множеством фамильных портретов. Очень немногие из них отличались достоинством кисти, но зато они были замечательны тем, что удачно изображали характеры, какими отличались эти молчаливые тени прадедов. Вероятно, большая часть живописцев, запечатлевших черты их на полотне, вовсе не думали о сообщении им преднамеренного характера, он часто выражался не от их воли, всплывал наверх вследствие неспособности художника и увенчивал старания бездарного артиста. Мрачные лица и полустертые от пыли и сырости черты ясно показывали мужей, носивших на себе огромную тяжесть общественных обязанностей, и вместе выражали, что они не любили прихотей и бездействия, их лица говорили не об утонченной цивилизации, не о блестящих формах, но о важных заслугах и добродетели. Даже эмблемы портретов были не пустые безделушки, а булавы, сабли, епископские жезлы и посохи, как бы говорившие вам о подвигах и самоотвержении этих людей для общего блага… В руках женщин находились книги, четки, цветы, дети — все, что может и обязана носить женщина… Портреты древнейшей эпохи представляли людей полудиких, проводивших жизнь более на войнах, нежели в присутственных местах. По мере приближения к нашим временам, лица становятся веселее, одежды великолепнее, цвет тела яснее, на устах более веселая улыбка, а на самом конце — измененные костюмы, переродившиеся черты, пудра и парики ясно рассказывали историю фамилии и некоторым образом даже государства… От медвежьих епанчей и железных панцирей до кружев и бриллиантов — какое огромное расстояние! — Пойдем к ксендзу Мирейко, — сказал Юлиан, — я немного знаю его, потому что он ездит к нам со святыми дарами… По крайней мере, он должен быть дома, сколько помню, его квартира в углу флигеля. Затем они вышли из залы и через передний двор, где не было еще ни одной живой души, направились в угол флигеля. Здесь они в одно время услышали щебетание птиц в клетке и громкий напев, раздававшийся со стороны сада. Юлиан узнал голос ксендза Мирейко, а переступив порог флигеля, оба друга расслышали даже, что ксендз пел священные песни в честь Пресвятой Девы. В коридоре голос указал двери, в которые следовало им войти. Юлиан постучался. — Ну, кто же так церемонится со мной? Пожалуйте, пожалуйте!.. Отворив двери, гости вошли в чистую, маленькую и выходившую в сад комнатку, где мебели было не больше, чем в капуцинской келье: кровать, покрытая толстым сукном, около нее столик, на столике требник, коробочка с облатками и клетчатый платок с табакеркой, близ окна другой столик и на нем очки с календарем и святцами, на стене образ Иисуса Христа в дубовой раме, около дверей бутыль с водой и пивная бутылка… Ксендз сидел на самой середине и, устроив между двух стульев нечто вроде кросен, плел монашеский пояс… Это был человек с веселым лицом, темно-русый, с проседью, с редкой и короткой бородкой, с быстрыми серыми глазами, сильный, здоровый. Он был весь в поту, потому что день был жаркий: ксендз сидел с раскрасневшимся лицом, а на устах его блуждала невинная и чистосердечная улыбка. Довольно было взглянуть на этого монаха, чтобы полюбить его и убедиться, что сердце его дышит Евангельской любовью. — Ого! — воскликнул он, бросив коклюшки, упавшие со стула. — Вот дорогой-то гость!.. Когда же вы прибыли, откуда, как?.. Юлиан представил ему Алексея. — Прошу покорно, прошу покорно! — отвечал монах, обнимая того и другого. — Садитесь, если найдется на чем, потому что я здесь не рассчитываю на гостей… Ах, право, и сесть-то почти не на чем… Но откуда вы прибыли? — Прямо из дому… Но у вас в здешнем монастыре нет ни одной живой души. Если бы вы, святой отец, не пели… и ваши птицы не щебетали, то мы не услыхали бы живого голоса. — И пана Хорунжича вы не нашли еще? — Нет, ни одной души не встретили, и первого вас имеем удовольствие видеть. — Ну, видно, все разбрелись по разным местам, — сказал ксендз, подавая гостям стулья и убирая свои кресла, — пан Хорунжич, верно, в часовне, либо зачитался… Хоть бы пани Гончаревская взглянула на двор и послала кого-нибудь для встречи гостей… должно быть уснула — бедная… Ха, ха, ха! — рассмеялся ксендз Мирейко, — у нас всегда так: приди чужой — должен сперва досыта находиться, чтобы найти живого человека… Монастырь, ясновельможный пане, настоящий монастырь!.. Но зато вдали от света с его суетами мы живем здесь, точно у Христа за пазухой… — Здоров ли дядюшка? — Как рыба, скажу вам, да и с чего ему хворать? Он не грешит никаким излишеством, разве одной горячей ревностью к молитве, но это не вредит здоровью… Наша жизнь идет регулярно, как часы, ни в чем нет у нас недостатка, печали не заходят в Шуру — и мы все, благодаря Бога, здоровехоньки! Договаривая эти слова, ксендз Мирейко потер руки и поднял их вверх, как бы радуясь своему положению и благодаря за него Бога. Но вдруг отворились двери, и в комнату вошла пани Гончаревская, служившая здесь экономкой. Это была уже очень немолодая женщина, сухая, желтая, одетая просто, с огромной связкой ключей у пояса, в белом чепце, обшитом свежими кружевами и сделанном на такой манер, который ясно говорил, что в Шуре вовсе не заботятся о моде. Важной и суровой миной она хотела показать себя очень хорошо воспитанной женщиной, ее обхождение было почти аристократическое и, несмотря на бедный костюм, она хотела даже играть здесь роль хозяйки. Под ледяной и суровой наружностью ее билось добрейшее сердце, но она так строго следовала понятиям и требованиям света, что никогда не обнаруживала своих чувств. Ксендз Мирейко, вовсе не заботясь о приличиях, потому что главную цель его составляло духовное спокойствие, и несмотря на строгую взыскательность пани Гончаревской, встал с кровати, на которой сидел, и воскликнул: — Horrendum! Пани Гончаревская у меня! Хорошее ли дело нападать на келью беззащитного капуцина? Экономка бросила на него самый суровый взгляд. — Ей-Богу, — прибавил ксендз Мирейко, — пожалуюсь пану Хорунжичу… Прекрасно! Вы компрометируете меня в глазах гостей и пришли сюда, верно, не зная о их приезде… — Оставьте ваши неуместные шутки, святой отец! — сказала, уже не шутя, обиженная пани Гончаревская. — Пожалуйте в комнаты, дорогие гости!.. Может быть, вам угодно чего-нибудь с дороги? — Признаюсь — мы довольно голодны, — сказал Юлиан. — Пожалуйте же в залу, я сию минуту подам кофе и приготовлю обед… — Очень приятно слышать о кофе, это прекрасный напиток! — произнес ксендз Мирейко, громко кашляя и давая тем понять, чтобы и на его долю не забыли приготовить. Экономка сделала гостям поклон, бывший в моде во времена княгини предводительши, проворно простилась с ними, погрозила капуцину и вышла. Но за дверьми она громко вскрикнула… и вскоре вошел в комнату, с улыбкой на устах, весьма оригинальный молодой человек огромного роста, с густыми усами и бакенбардами темно-орехового цвета, с черными и блестящими глазами, с необыкновенными, хоть и не слишком красивыми чертами лица. Высокий лоб и орлиный нос сотворяли пришельцу одну из тех физиономий, какие мы чаще встречаем на картинах, чем в жизни. В ней отражались какая-то сила, смелость, независимость, разум и вместе вдохновение… Несмотря на бедный костюм, потому что он был одет в худой чепан серого цвета, брюки носил в сапогах и был без галстука, осанка и поднятая вверх голова обнаруживали в нем человека, не привыкшего подчиняться приказаниям и жившего в совершенной свободе. Белые руки и незагорелое лицо показывали, что он не имел нужды трудиться и вел жизнь независимую. Неглижируя наружностью, он резко похож был на пана, а уединенная жизнь в здешней пустыне, где не предстояло надобности приноравливаться к людям и нравиться посторонним, сообщила его жестам и выражению лица что-то дико свободное, так что в этом человеке живо отражалось каждое внутреннее движение. Капуцин и Юлиан взглянули на новоприбывшего, и первый из них воскликнул: — Вот, понемногу, и все мы сбираемся в кучу! Юлиан фамильярно подал руку новому гостю, как хорошему знакомому, но гость, не сказав ни слова, проворно сел на узкую кровать ксендза Мирейко. Алексей и незнакомец оглядывали друг друга… Капуцин, желая поправить рассеянность Юлиана, сказал им: — Позвольте познакомить вас… пан Юстин Поддубинец… пан Алексей Дробицкий — друг нашего пана Юлиана. Не привыкнув к вежливости, Юстин только протянул свою руку, крепко пожав поданную руку Алексея и устремив на него глаза, затем опять сел на кровать… — А что, пане Юстин, кажется, вы испугали пани Гончаревскую? — спросил ксендз. — Несчастный день для нее сегодня… я взбесил ее шутками, а вы, по привычке ходить повеся нос, должно быть, изрядно толкнули ее. — Как хорошо вы знаете людей и умеете по характеру угадывать, кто к чему способен!.. Именно мы в дверях ударились головами… и мне достался порядочный щелчок… Капуцин ударил в ладоши. — И, верно, пани Гончаревская порядком отделала вас? — Да, нечего сказать. Если бы не ее воспитание, то, может быть, я получил бы даже оплеуху, — рассмеялся Поддубинец. — Однако мы сидим здесь да толкуем, — прервал ксендз Мирейко, — а там, пожалуй, кофе совсем простынет. Пойдемте в барский дом… притом здесь тесно для такой компании… Не знаете ли, пане Юстин, где пан Хорунжич? — Не знаю, он взял палку, соломенную шляпу, книгу под мышку и пошел себе в лес… — Ну, так до сумерек не ждите его! — проговорил капуцин, махнув рукою. — Впрочем, кофе без него и он без кофе легко обойдутся… С этими словами все вышли вон, и когда ксендз Мирейко запер на ключ свою квартиру, вероятно, заботясь о целости своего пояса и коклюшек, тихо направились к барскому дому. Здесь не было еще ни малейшего движения, только из комнаты пани Гончаревской через отворенные двери слышались отчаянные восклицания: — О, я несчастная, ни одной души! Ну, я наперед знала это! Ведь у нас всегда так бывает… когда нужно, все разбегутся! Уж не приведи Бог жить с такой прислугой… осрамят каждый благородный дом… посторонние люди подумают, что мы не умеем жить! Ни одного! И подать, и накрыть некому! Господи Боже! Что я терплю? Такая жизнь — истинное мучение! Такое великое огорчение пани Гончаревской рассмешило капуцина, и он только пожал плечами. Между тем, все вошли в залу и сели вокруг стола, ожидая обещанного кофе. Все чувствовали необходимость развлечься пока разговором, но он, как на зло, не клеился. Гости менялись с капуцином вопросами о разных предметах, а Юстин, развалившись на диване и опустив голову на руки, погрузился в глубокую задумчивость. Ксендз несколько раз прошелся мимо него, наконец пожав плечами, воскликнул: — Позвольте разбудить вас… Юстин рассмеялся, и если бы в это время не вошла пани Гончаревская, может быть, пустился бы в большие рассуждения с ксендзом. Но экономка в самую пору явилась на пороге с багдадским платком на шее, надетым, очевидно, для гостей, и в чепце меньшего размера и лучшей работы. За нею шел заспанный слуга, одетый совсем не по-барски: он нес в руках поднос, а под мышкой держал скатерть, и поспешность его ясно показывала, что ему досталось хорошее наставление. Пройдя скорыми шагами через комнату, повеселевшая пани Гончаревская села близ гостей и, потирая руки, начала расспрашивать о Карлине и его обитателях. — А кофе-то стынет, — заметил ксендз Мирейко, — и гости все еще голодны. Если Господь послал на стол такой милый напиток с хорошенькими сухарями, то, прошу вас, пани, не искушайте нашего терпения. Пани Гончаревская принялась разливать кофе, все пододвинулись к столику, но в эту минуту со стороны сада послышались тихие шаги, направлявшиеся прямо в залу. Все оглянулись в ту сторону и увидели на пороге мужчину высокого роста, худощавого, в соломенной шляпе на голове, с суковатой палкой в руках и большой книгой под мышкой… Это был пан Атаназий Карлинский.* * *
Представьте себе пуританина времен религиозных преобразований в Англии — сурового, с бледным лицом, с глазами, иногда погасшими, а иногда горевшими огнем аскетизма, и вообще с наружностью, на которой резко запечатлевается жизнь, проводимая в размышлениях и самоотвержении, жизнь духа, усиливающегося ослабить и покорить себе тело: именно таким был и Атаназий Карлинский. Важное величие его фигуры происходило из двух источников: оно порождалось набожностью и вместе с тем родословной гордостью, проглядывавшей даже сквозь власяницу кающегося грешника… Этот человек только одной слабостью оставался человеком: на развалинах страстей, на пепелище чувств его стояла одна гордость… Набожность все обратила у него в пепел, но гордости не могла поколебать, а тем более разрушить… Его лицо — лицо преждевременно одряхлевшего старца, бесцветное, покрытое морщинами, суровое и задумчивое, носило на себе выражение мрачное, строгое, неумолимое, как у людей, привыкших углубляться в самих себя, даже приняло характер окаменелости… На нем ясно видно было, что ни одна земная горесть не возмущала спокойствия души, поднявшейся выше земной сферы, но и не позволяющей другой душе стать наравне с собою. Костюм пана Атаназия был самый простой, деревенский, только один железный крест, висевший на груди на черной ленте и окруженный терновым венцом — точь-в-точь такой, какой видели мы вместе с четками у Анны, бросался в глаза постороннему человеку. Погруженный в задумчивость, хозяин вошел в комнату с таким выражением, как будто никого не застал здесь. Наконец пробудившись и увидя незнакомого Алексея и нежданного Юлиана, тихо снял с головы шляпу, открыл испещренную сединами голову, бросил палку и книгу на стол и довольно хладнокровно поздоровался со всеми. При появлении его капуцин, находившийся в самом веселом расположении, в одно мгновение сделался серьезен, экономка выпрямилась как струна, а Юлиан проворно поцеловал его руку и представил Алексея. Атаназий принял все это очень холодно, сел на поданный стул и, скрестив на груди руки, долго оставался безмолвным, как будто ему нужно было докончить прерванные размышления прежде, нежели он обратится к людям. — Радуюсь, что вижу тебя, милый Юлиан, — сказал он, спустя несколько минут. — Ты часто приходил мне на память… нам нужно много поговорить… много… я чувствовал, что ты приедешь и готовился к твоей встрече… Отдохни… но я скоро не отпущу тебя… на мне строгие и важные обязанности в отношении тебя. Юлиан покраснел. Старик замолчал и потупил голову. Все гости из уважения к задумчивости старца также молчали… Наконец Атаназий вздохнул, взял палку и книгу и, не взглянув на своих гостей, удалился в другие комнаты. — Пан Хорунжич что-то печален, — произнес капуцин, — видно попал на какой-нибудь крепкий философский орех… Право, исключая катехизиса, требника и еще двух томов, я бы сжег у него все остальные книги, — прибавил он с простодушной улыбкой, — подобные книги, как бы ни были хороши, только кружат людям головы… Вот и пану Хорунжичу следовало бы только молиться да жить спокойно, вовсе не заботясь о том: кто, где и как именно провернул новую дыру своим разумом… так нет!.. — Вы любите порицать то, что должно хвалить! — отозвался Юстин. — Что же он стал бы делать? Охотиться или играть в карты, есть и пить? На подобные вещи и без него много охотников. — Хвалить Господа Бога! — воскликнул монах. Юстин пожал плечами и сказал: — Святой отец, каждый человек имеет свое назначение: один хромает, но силен в руках, другой туг на ухо, зато быстрым взглядом видит далеко… одному Бог дает хороший желудок, другому — чувствительное сердце, в великом хоре один из нас рычит басом, другой поет дискантом… и это хорошо… Невозможно же всех запрячь в одну и ту же работу. — Вот сказал мне новость! — сердито отвечал капуцин, взяв уже четвертый сухарик, на что пани Гончаревская смотрела со страхом. — По-человечески так, а по Божьему — все мы и руками, и ногами, и глазами, и носами должны делать одно: возноситься на небо! — Против этого не спорю, но я надеюсь, что и наш пан стремится не в другое место. — Правда! Только вместо того, чтобы избрать себе прямую дорогу, он блуждает по лабиринту, желая руководствоваться человеческим разумом, и похож в этом случае на человека, который, среди белого дня закрывшись от солнца, ходит с фонарем… — Ого! — прервал вошедший пан Атаназий. — Верно, ксендз Мирейко рассуждает тут обо мне? — Конечно, — возразил, нисколько не смешавшись, капуцин, — вы делаете свое, я говорю свое… а между тем, вот и муху поймал в кофе, одним дармоедом будет меньше на свете… Старик, сделавшись как будто веселее, сел близ Юлиана и начал всматриваться в лицо его… потом тихо взял племянника за руку, слезы навернулись на глазах его — и он отвел Юлиана в портретную залу. — Кого это ты привез мне с собою? — спросил Атаназий. — Лицо благородное, энергическое, но в нем есть что-то простонародное… — Хороший мой товарищ и друг, — отвечал Юлиан, — такой же шляхтич, как и мы… — Как и мы? — повторил старик с видом удивления. — Как и мы? Юлиан улыбнулся. — Ты еще молод! — проговорил будто про себя Атаназий. — Но если он удостоился чести быть твоим другом… мне довольно этого, чтобы счесть его за человека стоящего… Хоть сколько-нибудь вы оживите мое одиночество. Я не желаю людей, мало люблю их, но если Бог пошлет мне таких, каких вижу теперь, то иногда мне будет приятно поговорить с ними, потому что запертая внутри мысль делается слишком сильной и просится вон… Старик молча поцеловал в голову Юлиана и благословил его… Слезы опять навернулись на глазах его. Сидевшие в смежной комнате гости не смели прерывать разговора Атаназия с племянником. А так как в это время кофе был уже кончен, то пани Гончаревская немедленно отправилась к своим занятиям, почти вслед за нею вышел и ксендз Мирейко, для исполнения вечерних молитв, и остались только Алексей с Юстином. Молодые люди скоро сошлись друг с другом, так как Дробицкий слишком интересовался новым товарищем, нечаянно найдя под самой простой его наружностью необыкновенного человека. Юстин Поддубинец, никому положительно не известный своим происхождением, почти с малолетства взят был паном Атаназием на воспитание, на его счет кончил курс в университете и даже вояжировал за границей. Заботливость о его образовании не была напрасна, потому что Юстин учился усердно и приобрел много познаний. Но, к несчастью, вследствие ли влияния своего опекуна или по собственному настроению, способный ко всему — он не выбрал себе никакого занятия. Природа создала Юстина поэтом, он внял ее голосу и стал поэтом — только по-своему и оригинальным образом. Если бы он родился за тысячу лет раньше, то, по всей вероятности, с арфою в руках, ходил бы от хижины к хижине, воспевая древние деяния, мечтая, прислушиваясь к тысячеголосому хору мироздания, и умер бы где-нибудь на могиле, с последней песнью к заходящему солнцу… А теперь он жил немногим иначе: читал, писал, избегал людей, размышлял, мечтал и до такой степени был равнодушен к своей будущности, так мало заботился о славе, что как будто ни в чем больше не нуждался, кроме того, что получил от Бога. Юстин не домогался даже сочувствия и похвал, какими живут обыкновенные писатели, читал только лишь по необходимости и ничем не хвалился. Впечатлительный, как дитя, он для прекрасной картины, для хорошей песни, из-за нового вида бросал и забывал всех, и не один раз приходилось отыскивать его по окрестностям — точно заблудившегося коня, и приводить назад в Шуру. Он никогда не жаловался на горести и отличался от обыкновенных поэтов, беспрестанно воспевающих свои несчастья и страдания, особенно тем, что, нисколько не тяготясь настоящим бытом, находил полное вознаграждение за все в божественном даре — этой искре святого огня, горевшего в груди его. Сколько раз, найдя в книге или песне нарекание на свет и на людей, особенно на бедность и недостатки, молодой человек воспламенялся сильным гневом и восклицал в восторге: — Это не поэты!.. Презирают мир, а желают благ его, попирают золото и, как нищие, просят его… жалуются и страдают, тогда как обязаны благодарственным гимном славословить Бога за светлый венец, возложенный на главу их. Они не поэты, а фарисеи, обезьяны! Иначе они не смели бы произносить такихнареканий, не требовали бы от мира того, что обязаны попирать ногами!.. Поэт ни в чем не может завидовать людям: он стоит несравненно выше их, несравненно больше их чувствует и видит… Вечная одежда его, сотканная из света, прекраснее всех нарядов человеческих, его венец прочнее корон… а мысль и чувство возвышают его на трон, приближающий его к Богу… Стоит ли плакать, роптать и страдать из-за детских игрушек, если они холодны, мертвы и рассыпаются в прах, лишь только возьмешь их в руки?.. Бедный Юстин! Он так еще мало знал себя и жизнь! Подали самый скромный и простой ужин, потому что в Шуре вели жизнь не роскошную, а о прихотях никто даже и не думал. После ужина пан Атаназий с Юлианом, Алексеем, Юстином и ксендзом Мирейко опять вошли в портретную залу. Время было уже довольно позднее, но здесь часто проводили целые ночи в молитвах или разговорах, не ограничиваясь принятым распределением времени. Звездный, прекрасный и тихий вечер настраивал к необъяснимой тоске, а через отворенные двери в сад влетал шум старых деревьев вместе с холодом и благоуханием ночной росы. Пан Атаназий, погруженный в задумчивость, начал ходить по зале, изредка бросая взгляды на племянника. Юлиан молчал и с почтительным удивлением глядел на старца, который, несмотря на свои странности, по силе своей веры и образу мыслей представлялся ему выше существ, ежедневно окружающих его. Несколько минут царствовало глубокое молчание. Юстин загляделся на звезды, ксендз Мирейко играл своим поясом и кокосовыми четками, Алексей не спускал глаз с хозяина, производившего на него такое же впечатление, как вид тени, вставшей из гроба… Никто не осмеливался хоть бы одним словом прервать тишину, столь же торжественную, как молитва. Наконец пан Атаназий остановился перед Юлианом и спросил его дрожащим голосом: — Скажи, Юлиан, что ты думаешь делать с собою? Имеешь ли ты какие-нибудь планы на будущность? — Пока не имею никаких, милый дядюшка, потому что я обременен домашними делами… Как главный опекун Анны и бедного Эмилия, убиваю все время в исполнении обязанностей, а потому мне нельзя взглянуть дальше и выше… — Нельзя? Почему нельзя? — возразил пан Атаназий. — Кто же тебе запрещает? Боже мой, Боже мой! Что сделал из вас настоящий век мелких забот, испорченности и безумия? Обязанности, какие ты исполняешь теперь, составляют самую ничтожную часть тех, которые собственно лежат на тебе… Как дурно вы понимаете свое предназначение! Сидеть, хозяйничать, сбирать деньги, жить для себя и для своих — это хорошо для обыкновенного человека, а не для потомка Карлинских… Следовательно, милый мой, и ты остаешься на той же самой дороге, по которой наша фамилия дошла до настоящего печального положения? И ты так же в заблуждении, как наши предки, как вообще все люди? Слезы блеснули на оживленных глазах старца. — Прежде всего следует думать о душе, а потом о себе и своем семействе, — спокойно продолжал пан Атаназий. — Главный долг человека исполнить свое предназначение, все прочее — пустяки, ребячество, посторонние предметы. Обязанности к людям в нравственном отношении гораздо выше обязанностей телесных, но ты и домашние твои заботитесь только о последних и только ими ограничиваетесь. Печалюсь, страдаю и горькими слезами плачу о вашем моральном упадке. Как лавочники и купцы, вы ломаете свои головы только над тем, как бы поправить имение и нажить денег. Ослепленные жаждою корысти, вы совершенно забыли, что имя, знатность и просвещение — суть дары, обязывающие вас к чему-то высшему. Что вы делаете? Веселитесь, скучаете, зеваете, жаждете того, что никогда не напоит вас, и напрасно убиваете время, тогда как, по словам Иисуса Христа, вы должны будете отдать в нем самый строгий отчет. Юлиан с любопытством глядел на старца, но не смел отвечать ему, потому что чувствовал и справедливость сказанных упреков, и собственное бессилие. — Если бы о подобных вещах говорил я с кафедры, — прервал ксендз Мирейко, громко нюхая табак, — это было бы прекрасно и уместно, но вмешиваться в мои привилегии вам, пане Хорунжич, право, не годится. — Мы все ксендзы! — важно сказал Карлинский, отклоняя шутливое направление, какое капуцин хотел придать разговору. — Все мы в одинаковой степени обязаны говорить правду и заботиться о благе ближнего. — Все ксендзы? — с видом изумления воскликнул ксендз Мирейко. — Это нечто новое… право, это отзывается безбожием! — Люди, богатые великими примерами и славою своих предков, по преимуществу, обязаны, — продолжал старик, не обращая внимания на ксендза, — носить на себе важнейшие в сравнении с другими обязанности — не земные, разумеется, а духовные. Знаешь ли ты историю своей фамилии? — спросил он, подойдя ближе к племяннику. — Не рассказывал ли я когда-нибудь тебе о ней? — Знаю, но не подробно, — отвечал Юлиан. — Смотри: вот они живые перед тобою! — подхватил хозяин, воодушевляясь и указывая дрожащей рукою на развешанные по стенам портреты. — Склони голову перед героями, помолись за грешных, пожалей о заблудших и научись, что должен ты делать. Господь Бог ничего не дал нам даром или для одной только забавы, наши предки — это священное наследие, это долг, который обязаны мы уплатить сыновьям своим: но кто теперь из равных нам понимает свои обязанности так, как понимали их прежде? Никто, решительно никто! Мы постоянно идем к ослеплению и погибели. Кто не трудится рукою, у того бесполезная рука засыхает, кто не действует духом, от того отступается дух Божий! Все на свете имеет свое значение, ничто не существует для пустой забавы. Человеческие учреждения представляются нам человеческими только с земной точки зрения, но во всем находится перст Божий. Посмотри, Юлиан, — прибавил старец, — до какой степени унизились Карлинские. Они стали сельскими хозяевами, земледельцами, юристами, какими-то куклами, стремящимися к пустым удовольствиям… потом еще более унизятся, обеднеют, сделаются посмешищем всех и совершенно исчезнут. Но это удел не одних нас, а, кажется, всей людской аристократии. Возле нас возникают новые люди — семя будущности, а мы — старцы, за то, что забыли предания и заповеди Божий, должны сойти со сцены, оставить поприще действия, сделаться погонщиками и обозной прислугой, питаясь грабежом и обдирая трупы убитых на поле чести. Послушай — чем мы были. Вероятно, никто не говорил тебе о предках, — и я своим рассказом о них не гордость хочу внушить тебе, потому что гордость — чувство дьявольское и самое вредное, но хочу унизить и пристыдить тебя, изобразив теперешнее наше ничтожество. Взгляни на это суровое, почти дикое лицо со шрамом на лбу, в красной, как кровь, одежде и в тяжелом вооружении, на нем нет следов нежности, деликатности или преступного празднолюбия. Этот человек представляется нам непривлекательным, потому что мы не можем понять красоты его. Но всмотрись внимательнее в его облик, рассмотри черты лица, обсуди жизнь, — и его черты, обозначенные сильною волею и непреклонным характером, поразят твои глаза ослепительным блеском. Это Григорий из Карлина — первый предок, о котором мы имеем уже достоверные сведения… От него-то именно нас прозвали Шейными, в память благородной раны, полученной им в шею. Григорий был братом Авраама — родоначальника линии Касперовых-Карлинских, а наша, как старшая, называется линией Остоитов. Григорий и Авраам родились во времена Ягеллонов, от потомка славного Остои, которого меч, еще со времен Болеслава, стоит в нашем гербе между двумя лунами. Ничего не скажу об Аврааме, хотя и им, по справедливости, мы должны бы гордиться. Григорий принадлежал к числу героев, которые, противоборствуя остаткам уже остановленной, но еще не побежденной орды татарской, сражались за спокойствие Европы. О, какой жестокой неблагодарностью заплатила история племенам славянским! Взгляни в ученые труды западных историков: как там представлен народ наш?.. Судьбы человечества, по словам этих педагогов, всегда находились в руках племен Романо-Германских, а мы названы бесполезными, несамостоятельными, варварскими толпами, без малейшего значения в истории, без роли и предназначения — собственно, за то, что вместе с западом не участвовали в крестовых походах, что не принимали участия ни в одном из великих, геройских и обильных последствиями движений мира и будто равнодушными глазами смотрели из-за своих пределов на лившиеся реки крови и на борьбу за будущность. Эти господа забыли, что именно в ту самую пору, во время тех самых крестовых походов, презираемые ими славянские племена своею грудью удержали поток наездников, угрожавших свету, что здесь — в глухой тишине наших лесов, кипели беспрестанные, кровавые войны для ограждения неблагодарных, которые за пролитую кровь теперь отказывают нам даже в надгробном памятнике… Бедные славяне! Их участие было истинною жертвою и огромно своими последствиями, но его нигде не видно в истории, плоды дел наших рассеялись по всему свету, а между тем, некоторые люди еще и теперь, прямо в глаза, упрекают нас в несамостоятельности. Григорий Шейный — наш родоначальник — был славным вождем и воином своего времени. Его-то раны выслужили нам имя, имения, славу и позднейшее значение. Григорий был женат на княжне Глинской. Он жил долго, но ни одного часу не провел в отдыхе, хорошо сознавая, что на земле мы не имеем на него права. Двадцати лет отроду — Григорий сел на коня и стал биться с татарами. С тех пор он был дома только гостем, никогда не думал о себе, о хозяйстве, об оставлении сыновьям обширных имений и больших сундуков золота… В промежутки времени между двумя походами, между двумя сеймами, между посольством и сражением, он по дороге иногда заезжал в старый Карлинский замок, чтобы несколько часов побыть с женою и детьми. Нередко последние деньги, накопленные женою, он забирал на потребности республики, если казна не могла покрывать всех расходов, и приносил подобные жертвы с самой искренней охотой и радушием, не торгуясь ни о своей крови, ни о деньгах, ни о награждении за заслуги, как будто он был обязан за них отечеству, а не отечество ему. Прочие сослуживцы во всем опережали Григория, получали староства, кресла в сенате, жезлы, булавы, но никто не превзошел его заслугами. Домашняя жизнь была для него, можно сказать, посторонним предметом, другой, менее важной стороной жизни, второстепенной заботой, даже чувства сердца молчали в нем перед голосом беспрестанных жертв и самоотвержения. Из семидесяти с лишком лет своей жизни, исключая первых двух десятков, едва ли он провел один или два года под домашней кровлей. Он находился везде, где нужно было сражаться, рассуждать о делах общественных, платить и служить. Жена, проводя всю жизнь в тоске, воспитывала ему сыновей, заботилась о стадах, сбирала подати и пряла лен, уединенно сидя близ очага. Если ее осиливала тоска о Григории, она должна была искать его по всему свету, выезжать к нему навстречу, ловить его по дорогам, либо ехать в Вильно и Краков. Смерть Григория Шейного была столь же прекрасною, как и жизнь его. Уже дряхлый старик, он еще не хотел оставить службы и спокойно жить дома: сам искал дела, начинал его, предлагал свои услуги и так привык к лошади, что хоть его должны были сажать и снимать с нее, потому что сам он уже не мог почти двигаться, однако, по целым дням сидел на седле. В 1575 году он составил уже завещание, разделив имение детям, как вдруг, по приезде его на несколько часов в старый Карлин, дали знать о вторжении Адель-Гирея. Другие соседи начали хорониться в леса, напротив, Григорий приказал как можно скорее собрать людей и с небольшим числом солдат поздно ночью полетел в погоню за врагами. Напрасно старик гнался за ними день и ночь, потому что, по принятому обыкновению, татары, захватив добычу и пленных, быстро ретировались в степи. Эта погоня чрезвычайно его истощила, а, может быть, убило и горе, потому что нагайцы взяли в плен его родственника Шумлянца. На третий день старик занемог и повис на седле, почти насильно его сняли с лошади и, передав начальство другому, свезли в один домик близ дороги… Григорий очень беспокоился, что дальнейшая погоня совершится без него, что ее, может быть, исполнят не так быстро и успешно, как хотелось ему, но должен был подчиниться воле Божией, чувствуя, что силы в нем совершенно истощились. Под чужою бедною кровлею, приобщившись святых тайн, он испустил геройский дух. Ни жена, ни дети не закрыли глаз его. Он без ропота перенес это несчастье и мужественно лег на вечный отдых. Вдова приказала перевезти его тело в Карлин, и сама шла пешком за гробом. Умирая, Григорий Шейный утешался тем, что оставлял двух сыновей, достойных его имени. Они были уже зрелые мужи, и оба шли по дороге, указанной примером родителя. Старший из них, Павел, вот посмотри его: как две капли — отец! — воскликнул Атаназий, указывая на другой портрет. — Но в этом лице есть что-то не то, что-то другое, чем в первом: костюм тщательнее, черты более нежны, глаза смотрят умнее и быстрее. Сквозь воинскую наружность уже виден человек государственный. Ты уже догадываешься и понимаешь, что это отец семейства. Около него, посмотри, младший брат Василий, как говорят, похожий на мать: лицо угрюмое, но характер в нем сильный, он весь закован в железо, в правой руке полковническая булава, борода до пояса, смотрит дико, но зато и на полях битв своего времени он сражался с безумной отвагой. Но возвратимся к нашему Павлу… — А не будет ли поздно? — прервал ксендз Мирейко, поднимаясь с места. — Нисколько! — отвечал старец, воспламененный рассказом. — Но вы уже не один раз слышали отрывки о наших предках, кроме того, вам еще нужно прочитать молитвы и приготовиться к обедне… Может быть, и вам, — прибавил он, обратясь к Алексею и Юстину, — уже надоело слушать старого сказочника? — Я ни за что не пойду отсюда и готов слушать вас не одну ночь, а сколько прикажете, — проворно отвечал Дробицкий. — И я тоже, — подтвердил Юстин. — Неужели мы для сна согласимся оставить вас? — Милый дядюшка, — воскликнул Юлиан, — не судите о нас слишком строго и не заботьтесь о нашем отдыхе! Скорее самим вам не нужно ли отдохнуть?.. Старик улыбнулся и произнес: — Ну, я уж отдохну в могиле… О чем же я, однако?.. Да, о Павле!.. Он ни в чем не уступал отцу и почти столько же трудился на поприще общественной службы, но при всей готовности на жертвы, он уже не мог в такой степени забыть о себе, о семействе и частных выгодах, как Григорий. Павел уже построил себе дома, заботился о хозяйстве, беспокоился о домашнем благосостоянии и возвышении своей фамилии. Женившись на Шамотульской, он вышел из своего старого гнезда и соединился с фамилией, которая вместе с богатством принесла нам роскошь. Знаете ли, как жили в старину на родине нашей паны и князья, пока не испортило их влияние зараженных роскошью провинций? Они жили не лучше бедного шляхтича, и если отличались чем от шляхты, так единственно двором, количеством вооруженных людей, толпами бедных, проживавших на их содержании, либо щедрой раздачей естественных произведений земли своей. К обеду готовили волов, баранов, но их ничем не приправляли и не подавали на серебре. Овчинный кожух, покрытый серым сукном, составлял ежедневную одежду, а медвежья шуба — праздничную. Барыня пряла вместе со своими девками и сама заведовала кухнею, дети ходили босиком, но если республика требовала помощи, то немедленно поставляли людей и сыпали деньги по-барски. В те времена ничего не значило закабалить наследственное имение, чтобы платить жалование солдатам, которых в военное время паны часто содержали на свой счет. Тот, кто за ужином ел простой суп с копчеными гусиными полотками, без затруднения ставил полк на собственный счет, ездил в посольства, из своей шкатулки делал подарки владетельным особам, строил дворцы, давал великолепные пиры, не спрашивая о том, вознаградит ли его когда-нибудь республика за подобные расходы. Возвратясь домой, пан опять надевал на себя кожух и с аппетитом ел житную кашу. Роскошь возникла не вдруг и не сразу, но вкрадывалась постепенно: ее принесли времена и люди, а больше всего — глупое подражание чужеземцам, перед которыми мы стыдились того, чем бы должны хвалиться. Во времена Ягеллонов сам король спал на сене и мылся из медного кувшина. А при Сигизмундах самым последним королевским слугам запах сена был уже неприятен, а медные кувшины все пожертвованы были в костелы, дабы под благородным предлогом сбыть их с глаз, как гласит старинная пословица: "На тоби, Боже, що мини не гоже". По-видимому, это пустые вещи, но, поверьте, совсем другой человек встает с сена, нежели с пуховой перины. Павел родился в царствование Сигизмунда Старого, а умер в царствование Сигизмунда Шведа: следовательно, он пережил, может быть, самую важнейшую эпоху народного быта — кризис или решительный перелом, от которого зависела будущность. Перед своей смертью, в 1607 году, пророческий взгляд Павла уже проникал зародыши всех последующих несчастий, но тогда во всей Польше был только один пророк, подобно Кассандре, вопиющий с кафедры об упадке, который для других представлялся нелепостью: он предсказывал все, что мы должны были претерпеть за грехи свои. Ветер развеял слова вдохновенного Скарги.[1] Во времена Батория Павел мог гораздо лучше показать себя: даже самый выбор мужа, служившего для него образцом подражания, ясно показывал, что Павел не был слепым орудием и умел видеть, куда именно вели разные дороги, потому что он держался Яна Замойского и королевской партии. Он был под Полоцком и Сушей, где получил столь сильную рану в бедро, что прямо оттуда привезли его домой и едва, по особенной милости Божией да при помощи случайно найденного где-то грека, залечили рану зельями, но Павел долго ходил с костылем, потому что его ногу свело. Другой на его месте считал бы себя тогда совершенно отслужившим, особенно потому, что и дома было очень много дела, так как его имение было в неблагоприятном состоянии. Но в те времена стыдились еще наслаждаться дарами Божиими, сидя на печке, и хорошо знали, что они даются нам не для собственного только употребления, но для благоразумной раздачи на общественную пользу. Уже под Бычиной, вместе с Замойским, Павел опять сидел на коне и при всеобщих рукоплесканиях несколько раз врубался в ряды неприятельские. В 1594 году, когда татары ворвались в Русь, Павел также не дремал и преследовал их до Венгерской границы. Впоследствии он опять, вместе с Замойским, участвовал в сражении под Фелином и отличился там не менее Фаренсбаха и Гетмана, потому что в той же самой стычке, когда у Замойского оторвало пряжку от пояса, пробило насквозь епанчу Павла, не причинив, впрочем, вреда ему самому. Но здесь оканчивается политическое поприще нашего прадеда. Павел глубоко огорчен был тем, что и смерть Венского воеводы, и все подвиги при осаде Фелина приняты были за ничто. Потеряв всякую надежду, он вместе с Гетманом прямо из-под Вейссенштейна поехал домой. С этого времени он заперся в своем доме, дни и ночи проводил в молитве и погрузился в такую неописуемую печаль, что почти перестал говорить. Отпустив бороду, надев монашескую рясу Терциариев и коадъюторов иезуитского ордена и не выпуская из рук четок, Павел всю последующую жизнь провел на коленях перед образом Богоматери, у которого горела неугасимая свеча, и до такой степени изнурил свои ноги стоянием на коленях, что наконец уже не мог почти держаться на них. Если кто приходил за каким-нибудь делом, Павел отсылал к жене и детям, отвечая, что он бросил все дела и занимается одним лишь делом спасения. Во время возмущения в 1607 году однажды донесли Павлу, что брат его Василий изрублен королевскими партизанами, напавшими на него где-то на постоялом дворе. Павел так глубоко почувствовал это несчастье, что на другой день нашли его лежавшим без жизни, лицом к земле перед алтарем домашнего костела. Павел — важное и великое лицо в нашей шляхетской истории, но это уже не Григорий Шейный: может быть, в нем было больше ума, больше чувств, но и человеческих слабостей немало. Ему уже нравятся и служебное значение, и почести, хотя он употребляет их на добро, для него уже богатство составляет если не первую, то, по крайней мере, важную потребность. Последние дни жизни Павла, когда пробудилось в нем чувство и ослабела вера в человеческий разум, конечно, столь же прекрасны, как и кончина отца, потому что они представляют образец вдохновенного грешника, сознающего свои грехи и стремящегося от земли к небу. Совсем другой дорогой пошел Василий, женатый на шляхтянке из фамилии Корбутов. По имени и богатству пан, но сердцем шляхтич, нарочно избегавший коротких связей с панами, Василий, вследствие гордости и беспокойного характера, всегда дружился с мятежниками и восставал против власти. Такое поведение не обходилось Василию без тяжких и беспрестанных жертв. Правда, он снискал себе любовь панов-братий шляхты, но мы знаем, что подобная любовь обманчивее панских милостей: сегодня любят — носят на руках, а завтра, лишь пахнет противный ветер, поднимают на сабли; он умер в битве с партией Жолкевского. Павел и Василий оставили только по одному сыну, оба сына пошли по отцовским следам. Нашего прадеда звали Григорием вторым. Вот он, на этой почерневшей картине, где теперь видно только мужественное лицо его с огромным чубом. Хорунжич пододвинул свечу и указал Юлиану на следующий портрет, потому что они висели в генеалогическом порядке — в двух отделениях, означавших две линии Карлинских, начиная от великого Григория. — Григорий второй, — продолжал Атаназий, — родился в 1576 году и смотрит на вас уже не так дико и сурово, как его предки. В нем еще отражаются первоначальные родословные черты, но высоко подбритая голова и возвышенный лоб придают им уже более благородное выражение и даже некоторую гордость, костюм на нем панский, рысья шуба, точно у Радзивилла, колпак — соболий, а его застежки не купишь за теперешние имения. Огромный рубин на поясе — это знаменитый камень, снятый с одного побежденного татарского хана. Наш дед, а твой, милый Юлиан, прадед — Тимофей Поликарп, взял за него в Париже миллион ливров. Григорий второй, сознавая также, что он явился на свет не для того, чтобы наряжаться, жить в удовольствиях, заботиться только о себе и личных выгодах, делал много, был готов пожертвовать всем, но в этом героизме участвовала и человеческая слабость. Первое поприще Григория было под Любнями с Жолкевским, где в присутствии благородного вождя он начал свою карьеру так блистательно, что одним набегом приобрел себе славу на всю жизнь, потому что собственною рукою взял в плен одного из казацких предводителей. Григорий не пропустил и Лифляндского похода под предводительством Замойского. Начав этот поход под Кокенгаузеном и дойдя с отцом до Вейссенштейна, он везде сражался со славою, переходя из отряда в отряд, от вождя к вождю, смотря по тому, где было теплее. Не буду исчислять, что он делал до 1640 года, то есть до своей смерти, так как в подобном случае мне пришлось бы повторить все тогдашние войны, сеймы, поручения и знаменитые посольства, а скажу коротко, что Григорий второй, еще более возвысил значение своей фамилии, заняв важное кресло в Сенате, женившись на дочери знаменитого дома и счастливо умножив свое богатство. Приобретая славу в битвах, Григорий и в последующее время не избегал их, но, как человек великого ума и чрезвычайно способный к посольствам и дипломатическим переговорам, более находился при особе короля. Он принадлежал к числу друзей и доверенных Владислава Сигизмунда, разделявших молодость, удовольствия и все судьбы его жизни. Это был государь, умевший располагать к себе сердца, потому что сам имел сердце, и если приходилось жертвовать за него здоровьем, имуществом и спокойствием, то ни один из окружавших его не отказывался от этого. Григорий два раза жертвовал своими имениями, а по вступлении Владислава на престол ни на минуту не разлучался с ним и, осыпаемый королевскими милостями, чрезвычайно увеличил отцовские имения. Григорий был человек с большими достоинствами и великими слабостями: любил пышность, не пропускал ни собраний, ни пиров, занимался мелочами и почти каждый год делал своим людям ливрею нового цвета. С другой стороны, необыкновенно щедрый к костелам, он редко в который из окрестных костелов не пожертвовал то образа, привезенного из Италии, то чаши, то посылал суммы на их постройку или давал пособия викарным ксендзам. Смерть неожиданно постигла Григория: собравшись ехать во Францию за королевичем Казимиром, он сделался болен, доктор королевы — француз, дал ему на ночь какое-то Electuarium, но поутру нашли его уже мертвым. Иван Кокошка, двоюродный брат его, умер гораздо раньше. По смерти отца он дал нехристианский обет отмстить за смерть его и до тех пор не ночевать дома, пока не погубит всех злодеев, обагренных кровью Василия. Имена их записаны были у него на бумаге и затем, подобрав себе значительную партию шляхты, Иван начал преследовать их. И когда ему пришлось заехать по дороге домой и пробыть там два дня, то не желая нарушить своего обета, он приказал разбить на дворе палатку и проводил там ночи. Таким образом, они уже убили троих из партии Жолкевского, четвертого утопили в пруду, остальные всеми средствами искали примирения, как однажды Иван, поссорившись с пьяною ватагой радзивилловских служителей из-за помещения лошадей в одном сарае на Замойском тракте, в одного из них выстрелил из пистолета, но, дав промах, сам бесчестно убит был противником… После него остались: жена, дочь, вскоре вышедшая за Весселя в Лифляндию и семнадцатилетний сын Василий. Григорий женат был на Забржезинской и оставил пять сыновей, а потому, хоть богатство его было огромное, однако после раздела на пять частей, Карлинские могли бы снизойти в разряд шляхты. Но воля Божия, очевидно, еще считавшая нашу фамилию нужной, не лишила ее сил, необходимых для действий. Из пяти сыновей Григория, по случайному стечению обстоятельств, только один был наследником всего имения после отца. Братья не хотели сейчас делиться… Старший из них, Игнатий, кастелян Мендзыржецкий, родившийся в первом году семнадцатого столетия, был уже сорока лет, когда умер отец. Затем он принял на себя всю тяжесть фамильных дел и распоряжений, выручая других братьев. Третий брат — Сигизмунд, еще при жизни отца умер в походе на Россию под командой Стефана Хмелецкого. Он заразился болотной лихорадкой, несколько месяцев переносил ее, наконец слег в палатке и умер, сложив голову не на мягких подушках, а на жестком седле… и целуя нагрудник, на котором находились крест и чудотворный образок Божьей Матери… Четвертый — Петраш, неизвестно, по своей или отцовской воле, посвятил себя духовному званию и был наречен Хелмским епископом… но о нем после… Пятый — Влодек, скромный и набожный, любимое детище матери. Григорий хотел видеть в нем другое направление и образовать к военному поприщу, но Влодек, упав в ноги отцу и обливая их слезами, получил позволение вступить в монастырь отцов Бернардинцев. Это был человек чрезвычайно набожный и смиренный. Второй брат Игнатия, Андрей, коронный обозный, был, кажется, последним в нашем роде мужем, истинно достойным бессмертной памяти, хотя мы совершенно забыли о нем, так что следы великой его мысли и сердца едва остались в истлевших бумагах наших. Не только забытый, даже презираемый и непонятый при жизни, подобно людям, опережающим современность и указывающим потомству тяжелый путь к совершенству, Андрей начал свою карьеру блистательно, но решился лучше сойти с высокого положения, нежели отказаться от собственных убеждений. Доставшиеся мне по наследству и, может быть, первый раз в течение двухсот лет попавшие в руки людей записки Андрея позволяют мне сказать о нем подробнее, да он и в самом деле стоит этого… Взгляни, склони голову, вон он!.. С этими словами Атаназий дрожавшею от волнения рукою приблизил свечу и указал на темное полотно, среди которого едва можно было рассмотреть портрет с лицом, мрачным, суровым и, может быть, задумчивым, но поражавшим своими чертами, отмеченными печатью какого-то религиозного фанатизма. — Не правда ли, — произнес старец, — что по этому лицу прямо виден человек, ни разу не склонившийся перед мирским кумиром, не искавший людских милостей, не сгибавшийся перед силою, не упадавший перед величием и не солгавший ни словом, ни делом, ни молчанием? Смотри — какой искренний, глубокий и проникающий прямо в сердце взгляд! Воспитанный каким-то монахом, проживавшим в доме Григория и с самого детства полюбившим мальчика, Андрей собственно его влиянию обязан был тем направлением, по которому шел всю жизнь свою. Этот монах, называвшийся отцом Дионисием, неизвестно — какой фамилии, в глазах обыкновенных людей казался суровым и чудаком, но чистота и набожность его заставляли прощать неприятные выходки, какие он позволял себе не только с дворовыми людьми, но и с самими хозяевами. Андрей и Дионисий пламенно любили друг друга. Монах учил мальчика, неусыпно наблюдал за ним и почти до шестнадцати лет не выпускал его из рук своих. Когда Андрея отправили в школу, Дионисий умер от печали, но дух его перенесся в грудь воспитанника. Все домашние с изумлением заметили, что по смерти наставника Андрей как будто вышел из лесу, раздражался и удивлялся тому, на что другие вовсе не обращали внимания. Когда шло дело о правде, он не молчал и никого не щадил, а если опровергали его, то смирялся, не жертвуя, впрочем, своим убеждением. Определенный еще при Сигизмунде III на военную службу, Андрей участвовал во многих походах с королевичем Владиславом и так привязался к нему, что уже во всю жизнь не разлучался с ним. Впрочем, не думайте, что, приблизившись ко двору и государю, Андрей потерял грубость и прямоту характера, какой отличался в молодости: эти свойства остались во всей силе и крепости, но свет только злоупотреблял ими. Андрей до такой степени был правдив в словах, неустрашим и ничем не исправим, что величие характера его в глазах испорченных людей представлялось непостижимой странностью. Королевич, Казаковские, Оссолинские, Денгофы и другие святотатцы смеялись над ним, как над придворным шутом. По восшествии на престол, Владислав IV, как бы желая вознаградить Андрея за то, что не слушался его, дал ему должность коронного обозного и два староства. Карлинский принял звание обозного с твердой решимостью добросовестно исполнить возлагаемые на него обязанности. Что же касается староств, то он оставался только распорядителем их, потому что, считая себя недостойным такой награды, употреблял доходы с них на помощь бедной шляхте, на содержание раненых в сражениях, особенно на состарившихся и изувеченных в рыцарском походе и скитавшихся по неблагодарной земле, за которую они проливали кровь свою. Между тем он сам остался при особе короля, и ни один пир, ни одно собрание не обходились без него. Придворные с насмешками спрашивали у Андрея мнения о каждом поступке, и, хоть никогда не слушали слов его и обращали их в шутки, однако его мнения нередко покрывали краскою лица добросовестных сановников. Андрей никому не поблажал, даже самому Владиславу, хоть искренно любил его. Андрей яснее и лучше других видел стремление общества в пропасть, понимал характер современности, предвидел его последствия и особенно порицал самолюбие, страсть к богатству, гордость и языческие пороки двора Владислава IV. В записках Андрея описана одна замечательная сцена. Однажды он сошелся во дворце с познанским воеводой Христофором Опалинским. Воевода спросил его мнения о своих сатирах. Вместо того, чтобы превозносить автора до небес, Карлинский прямо в глаза сказал вельможе горькую правду. Тогда Опалинский схватился за саблю — ultimam rationem людей, не умеющих защищаться доказательствами. Только присутствие короля обуздало Опалинского, но он всю жизнь помнил эту обиду. Андрей не был женат и удалялся от женщин, называя их веселыми пташками, умеющими только прекрасно петь и высоко летать, но неспособными поднять на своих крылышках тяжести больше капель росы и пылинки цветов. Он всецело был предан предметам нетленным и духовным, глядел на землю только сверху и постоянно возвышался над нею. Костюм его всегда был черного цвета, у пояса вместе с саблей висели четки, на груди — крест. Большую часть времени он проводил в костеле на молитве или дома, занимаясь чтением, а в кругу людей играл опасную роль правдивого человека и апостола истины — и эта роль приобретала ему бесчисленное множество неприятелей. Не знаю, как он устоял в этом положении. Надо было иметь слишком глубокое убеждение, гигантскую волю, ангельскую терпеливость, высочайшую независимость, чтобы не ослабеть, не упасть, не поколебаться в ежедневной борьбе, где самым острым оружием были ирония и насмешливость, направленные против самых щекотливых убеждений. Но Андрей в подобных преследованиях и борьбе, казалось, приобретал новые силы, с каждой минутой возносился выше и крепче утверждался в своем положении. Коронный канцлер Оссолинский, как известно, подал Владиславу IV мысль установить орден кавалеров Бессеменного Зачатия Богоматери. Он хотел перенести на родную землю учреждение других государств. Но шляхта, как в заграничных титулах, так и в учреждениях подобного рода, всегда усматривала подрыв шляхетского равенства и вспомогательное средство к отличию панов от гербовых братий, поэтому она воспротивилась уставу, уже утвержденному папою. Кавалеры ордена Бессеменного Зачатия Богоматери имели свой собственный устав, который не слишком многим обязывал их. Здесь не заключалось очень глубокой мысли: хотели только прекрасной цепочки на шею и великолепных плащей, дабы показываться в них во время торжественных процессий. Проект Оссолинского начинался изложением причин необходимости означенного ордена, долженствовавшего быть щитом и украшением рыцарей, сражающихся за веру. Число кавалеров он назначал только семьдесят два, приписывая мистическое значение цифре семь. Все кавалеры должны были быть дворянского происхождения, а из других сословий предполагалось допустить к ордену только двадцать четыре человека, которые прежде всего обязаны были отречься от всех других обществ. Король был главою и начальником. Наружным знаком, отличающим рыцарей, назначалась золотая цепь на шее, составленная из лилий и пучков стрел, с надписями: In te и Unita virtus, с пурпуровым крестом и на нем изображение Девы Марии, попирающей змия, и надпись: Vicisti vince… Этот орден кавалеры обязывались носить во время больших процессий, в день Бессеменного Зачатия Богоматери и в праздники патронов государства с допущением в первый праздник к королевскому столу, в другие же дни носить простой крест без цепочки на белой ленте. Их костюм обыкновенного покроя назначался пурпурового цвета, сверх него длинный белый плащ с пурпуровой подкладкой, шапки белые, с сиянием и изображением Пресвятой Девы. В ордене предполагалось иметь двух вельмож: канцлера и подскарбия, избранных из числа кавалеров. В статуте описывались также: церемониал процессии, старшинство в выборах, молитвы за умерших собратий, их погребение, возвращение регалий по смерти кавалеров, форма журналов о действиях канцлера, избрание прелата, верность государю и отечеству, обязанность являться на войну против неверных, порядок приема кавалеров в костел во время обедни, милостыни для выкупа пленных и для помощи бедным воинам, каковые предполагалось складывать в нарочно учрежденную кружку и, наконец, изложен был еще проект чисто религиозного братства Бессеменного Зачатия Богоматери, которое предполагалось присоединить к сословию рыцарей и т. д. Прочитав статут, Оссолинский начал излагать доводы о своевременной потребности в ордене. Присутствующие слушали в глубоком молчании, король думал о том, как он будет раздавать свои регалии. Но вдруг обозный встал с места и достал из-за пазухи толстую пачку бумаг. Глаза всех обратились на него. Канцлер не скрывал своего неудовольствия, но Андрей, не обращая на это внимания, обратился к королю и произнес: — Ваше величество! Не такой статут и не такие рыцари нужны нам в теперешнее время. Найдется кому воевать с языческими дикарями, и семьдесят два кавалера немного помогут в этом деле. Позаботимся лучше об истреблении язычества в самих себе, о побеждении силы, ежедневно восстающей против учения Христова в стране, наполненной крестами на полях и на костелах, но так мало заключающей крестного учения в сердцах своих жителей! Канцлер хотел остановить Андрея, потому что все выходили из терпения, но король дал знак рукою и произнес: — Послушаем обозного, может быть, слова его принесут нам какую-нибудь пользу. Поддержанный Владиславом, Карлинский продолжал: — И я также представляю вашему величеству проект ордена и статут новых рыцарей, составленные не по внушениям мирского тщеславия, а по Божию вдохновению и сообразно крайней необходимости времени. Потом Карлинский говорил с такой важностью и с таким убеждением, что сам Оссолинский уже не осмеливался прерывать его. — Я долгое время думал, — говорил обозный, — и что Бог вдохнул в мое сердце, тем и делюсь с вами, примете вы или нет, но сам я буду стараться, чтобы мое желание не осталось тщетным. Я не намерен критиковать статуты пана канцлера, потому что и они хороши, но предполагаемый мною орден, кажется, гораздо нужнее семидесяти двух кавалеров, одетых в белые плащи, потому что где победа склонится на нашу сторону, там не нужно гнать нас, мы и сами пойдем вперед, но мы не хотим и не умеем бороться с самими собою и живущим в нас Адамом… — Ad perpetuam rei memoriam, — начал обозный после вступления, несмотря на шепот и улыбки, и прочел по латыни то, что я передам: "Обратив строгое внимание на мир, мы почувствовали неизбежную необходимость в примере, в вспомоществовании, в поощрении и подкреплении против душевного врага, постепенно и незаметно подкапывающего существенные основания веры Христовой. Наше общество — все без исключения — сделалось больным и слабым, оно знаменует себя святым крестом, а живет по-язычески, дает обеты при крещении и на каждом шагу нарушает их. Посему необходимо, дабы что-нибудь напоминало ему о ежедневных обязанностях и укрепляло к их исполнению. В таких видах, кроме духовного сословия, мы признаем невыразимую пользу в собратиях, которые бы, рассеявшись между всеми сословиями, с крестом на груди, взывали о самоотвержении и, не платя никакой дани свету, служили только Богу и людям. С этой целью мы учреждаем братство светское под названием "Рыцарей Тернового Венца", приписывая ему следующие права: Число братий будет неограниченное, во главе всех — Монарх, и вокруг него, подобно тому, как бесчисленны хоры ангелов, архангелов, херувимов и серафимов при троне Божием, так пусть будет неопределенно число людей, которые вместе с нами решатся трудиться для спасения". Тут канцлер Оссолинский пожал плечами, а король, взглянув на него, улыбнулся. Андрей продолжал: — К чести трудиться для всеобщего блага будут допущены: сословие дворянское, потом духовные, юноши и старцы, купцы и землевладельцы. Но исключаются отсюда женщины как замужние, так и пребывающие в девственности… Все захохотали во весь голос, но обозный, нисколько не смущаясь этим, продолжал: — Единственным условием приема в братство Тернового Венца должно служить метрическое свидетельство о крещении, как документ, что будущий брат принадлежит к сословию верующих во Христа и уже исполнил самую важную присягу… Начальство над орденом братии Тернового Венца принимаем мы, а после нас — наследники наши… Наружным знаком братства имеет быть железный крест на груди, повешенный на черной ленте или на пеньковом шнуре и обведенный Терновым Венцом, подобным тому, каким увенчан был для поругания Господь Иисус Христос и оставивший его нам облитым своею кровью, как образ самоотвержения и жертвы… Братия не будут отличаться костюмом, каждый будет одеваться сообразно своему состоянию, только цвет должен быть преимущественно черным, как эмблема траура и смерти… Главный начальник ордена — монарх, называемый вследствие такой должности гроссмейстером, потом высшая в государстве духовная особа — примас. Кроме них братство избирает духовника и казначея. Последний обязан будет принимать милостыни и распоряжаться ими по назначению братии. Исключая монарха и примаса, братия не будет разделена ни на какие разряды, так как все мы равны перед Господом. Железные кресты по смерти каждого из братий отсылаются к духовнику и казначею, и потом, с означением имени брата, вешаются в главном костеле для примера наследникам… Братия Тернового Венца, главным образом, обязаны не только сами деятельно исполнять обязанности, предписанные учением Христовым, но везде и не обращая внимания ни на что, не оглядываясь на людей, указывать ближним истинный путь, говорить правду и то, что внушает совесть, подавать собою примеры самоотвержения, веры, любви к Богу и ближнему, одним словом — обязаны терпеть, дабы еще на земле достигнуть мира по слову Божию, а в небесах — вечного соединения с Христом. В случае надобности они должны охотно жертвовать жизнью, не убегать унижения, не жалеть жертв и не осквернять свои уста ложью. Во взаимных сношениях между собою, братия обязаны исполнять все, что соединяет христиан, а еще более обязаны заботиться не столько о себе, сколько о пребывающих в равнодушном ослеплении и не хотящих носить креста с тернием: особенно последних они торжественною присягою обязуются обращать на путь истины, утешать, учить и поддерживать. Обозный продолжал распространяться на счет обязанностей братий Тернового Венца, но громкий смех придворных не позволял расслышать вдохновенных слов его. В заключение Андрей в нескольких пунктах изложил наставления о том, как принимать братий и сестер во время обедни и причастия, вручая им в одно время тело Христово и знамение креста, какую обязаны они собирать милостыню, как распоряжаться ею и т. д. Много смеялись над обозным и, натуральное дело, никто даже не подумал об основании проектированного им ордена, потому что в глазах испорченных людей он представлялся страшной утопией. Но Андрей не оставил своего намерения. Он первый надел на себя крест, обвитый терновым венцом, и через два года, отказавшись от должности обозного, поехал в Рим с приготовленным статутом братства, намереваясь быть его основателем. Перед отъездом обозного Владислав IV и канцлер Оссолинский, который в душе уважал Андрея и всегда говорил с ним серьезно, когда они были вдвоем, и только вприсутствии придворных иногда смеялся над ним вследствие слабости и для угождения другим, — советовали Карлинскому оставить напрасный труд, но Андрей не послушался их. — Ваше Величество! — произнес он. — Благородный и добросовестный человек, если Господь вдохнет, в него добрую мысль, обязан всеми силами стараться осуществить ее. Если не удастся подобное предприятие, то не он будет виноват, но его долг стараться об этом, ничего не опасаясь. Так и я, если не успею в своем намерении, то успокоюсь мыслью, что это не угодно было Богу и не нужно для людей, буду верить, что Промысел хочет употребить другие средства для человеческого блага. Король и многие сановники дали бывшему обозному рекомендательные письма к кардиналам святого коллегиума, к его святейшеству, к духовнику папы и другим особам, имевшим влияние на решение апостольской столицы. Но это не принесло ожидаемой пользы. Прибыв в город Св. Петра, Андрей прежде всего начал молиться с пламенными чувствами, обошел все костелы и потом уже принялся ходатайствовать перед папою об утверждении своего проекта. Все слушали Андрея с вниманием, но статут встретил много возражений со стороны духовных властей. Святой отец обнял и благословил Андрея, поцеловал крест с терновым венцом, слезы навернулись на глазах его, но, выслушав статут братства, он покачал головою и сказал: — Милый сын мой! Ужели ты не видишь, сколько предстоит затруднений и препятствий к осуществлению представленного тобою проекта? Твои желания прекрасны, но ужели сердце твое не будет страдать, если они обратятся во зло и вред, в пустой признак и злоупотребление святым знамением? Карлинский не удовольствовался этим. Оставшись в Риме, он ходил к кардиналам, к генералам разных орденов, трудился, поправлял статут, молился и, наконец изнуренный в этом святом труде, а, может быть, и потеряв к нему охоту, вдруг умер, ослабев от поста, в ту минуту, как он приступал к причастию Св. Тайн в костеле Св. Станислава. — Это был великий человек, — прибавил взволнованный Хорунжич, — как святыню берегу я вот этот крест, потому что он ясно свидетельствует о пламенном желании добра, составлявшего главный предмет и цель всей жизни Андрея. Глаза обозного раньше и лучше других видели, до чего дошли мы теперь… Он искал лекарства от неизлечимой болезни и умер, когда утратил надежду, что люди воспользуются им… По крайней мере, для нас должны быть священны и память о нем, и это знамение креста с терновым венцом… Никто не нашелся сказать что-нибудь против этих вдохновенных слов и вообще против всего вышеприведенного рассказа. Пораженный Юлиан сидел, точно прикованный к стулу, и неподвижными глазами смотрел на дядю. Алексей погрузился в глубокую задумчивость. Юстин загляделся на звездное небо, которое через отворенные двери в сад блистало мириадами светил… На бледном лице Хорунжича отражались усталость и волнение, казалось, настоящий рассказ пробудил в нем заснувшие страдания… Не говоря ни слова, он еще раз взглянул на портреты обозного и Григория и тихими шагами удалился в другие комнаты… По уходе Атаназия еще долгое время все сидели в неподвижном положении. Юлиан блуждал глазами по изображениям своих предков, но лицо его показывало, что, вполне понимая их величие, он уже не чувствовал в себе сил сравняться с ними… Совершенно другого рода впечатление произвел Хорунжич со своей аристократической верой в предназначение фамилий и мистицизмом на Дробицкого. Алексей удивлялся старику, но не мог сочувствовать ему. Некоторым образом шляхетская гордость отозвалась в его сердце, сын современности — Алексей сознавал себя равным всем и никак не допускал подобного превосходства породы. Впрочем, эта столь разительная, проникнутая религиозным чувством, важная и непоколебимая фигура отшельника возбуждала в нем какое-то уважение. Вообще мы любим людей мягких и спокойных, но не можем высоко ценить их, чтобы расположить к себе сердце и принудить посторонних к уважению, для этого необходима известная сила характера… Алексей не соглашался с Хорунжичем, но уважал его убеждение. Юстин уже давно привык к эксцентричности Атаназия, потому что был ежедневным его слушателем, но он смотрел на свет другими глазами. Для Юстина все было поэзией. У него все рождалось для поэзии и вместе с нею умирало, где не было поэзии, там для него оканчивался мир и начиналось бездушное царство смерти и молчания. Юстин перенял от своего наставника только одно убеждение о суете мира и еще пренебрежение к земной жизни. Потому он вовсе не заботился о своей службе, будущности и богатстве, составляющих для других людей предмет самых усиленных домогательств. — Ужели мы решимся прозаически и в глупом сне провести такую прелестную ночь? — спросил он наконец, посматривая на Алексея и Юлиана. — Мне спать не хочется, — проговорил Алексей. — Теперешний рассказ чрезвычайно завлек меня… всех Карлинских я вижу перед глазами… — А я… я вижу весь этот прекрасный и непостижимый мир Божий! — подхватил Юстин. — Пойдемте в сад… шум деревьев и тишина природы лучше всего убаюкают нас. Если мы не сумеем понять, то, по крайней мере, предчувствием угадаем гармонию вселенной… При этих словах Юлиан хотел было подняться с места, но у него не стало сил, бледный, ослабленный — он с принужденной улыбкой взглянул на Алексея и сказал: — Ступайте одни, а меня оставьте здесь: я посижу, помечтаю и отдохну… Хоть стыдно признаться, но я ужасно ослабел и не могу встать с места… Алексей и Юстин вышли в сад и исчезли в ночном сумраке. Между тем мечты Юлиана вскоре перешли в странные грезы… ресницы сами собою склеились — и при догоравшей свече, с улыбкою на устах, он совершенно потерял силы и погрузился в глубокий сон…* * *
Уже совсем рассвело, и церковный звон, разбудив Юлиана, прервал также горячий разговор Алексея и Юстина, которые, не смыкая глаз, всю ночь ходили по садовым аллеям… Молодые люди сблизились друг с другом, как родные братья, и, проведя сегодняшнюю ночь наедине, под сенью старых лип, они были точно старые знакомые. Когда церковный звон опять призвал их в дом, они нашли там Юлиана, пробуждавшегося от сна и с удивлением оглядывавшегося на все стороны… Наконец бледный Карлинский встал с места, немного стыдясь перед друзьями того, что не мог преодолеть своей слабости. В эту же минуту вышел из своих покоев Атаназий с книгою и четками. — Пойдемте молиться, — сказал он важным тоном, — единственное счастье человека в молитве… это для меня поэзия жизни… Ксендз Мирейко ждет нас в костеле… Вся дворня мало-помалу высыпала изо всех углов на площадку перед домом и направилась к костелу… У главных дверей стоял ксендз, одетый в длинную альбу и с беспокойством глядевший в направлении к барскому дому, потому что, хоть человек набожный, он не любил, если приходилось завтракать несколькими часами позже обыкновенного… Все мы слабы! Пани Гончаревская уже после всех вышла из своего флигеля, спеша также к костелу, и через несколько минут собрались все… Для гостей в костеле находились скамьи и стулья, но хозяин, простояв короткое время на коленях на жестком полу, упал ниц и начал молиться, испуская стоны… Костел в Шуре не был похож на обыкновенные домовые, отличающиеся убранством и красотою, это было старое деревянное здание, ничем не украшенное и более похожее на деревенские наши костелы. Ксендз Мирейко начал обедню. Юстин прислуживал ему, а дворня Атаназия запела старинную церковную песнь и продолжала ее хором во все время освящения Святых Даров. Хорунжич всю обедню пролежал ниц на полу и по окончании ее встал еще нескоро. Все уже вышли из костела, а он еще продолжал молиться, хоть это очень не нравилось капуцину. Ксендз Мирейко не смел сказать прямо, что ему хочется скорее покушать кофе, кроме того, он беспокоился о том, дабы долговременное лежание на полу не повредило здоровью старца. Наконец на пороге костела показался Атаназий, как будто пробужденный от сна. — Знаете ли, хозяюшка, — шепнул капуцин пани Гончаревской, — наш Хорунжич не спал всю ночь, да и гостям-то, кажется, не дал сомкнуть глаз… Это очень хорошо… но всему должны быть границы… Хорунжич сделается болен… — Но что прикажете мне делать? — отвечала пани Гончаревская. — Видите — кто здесь слушается меня?.. Никто!.. Ни одна душа!.. Пан Хорунжич, точно избалованный ребенок… делает, что ему пригрезится, нет никакой возможности пособить ему… Все окружили стол с завтраком, но Атаназий не подошел к нему. Сегодня был пост, а в такие дни он ничего не употреблял, кроме хлеба и воды. — Для вас, — сказал старик с улыбкой, — кажется, представляется смешным даже то, что искони признано вернейшим средством к душевному подкреплению… Вы не верите в посты и не можете поститься. Не удивляюсь этому: ваше тело привыкло к неге и прихотям, оно умерло бы, если бы вы перестали поддерживать его пищей, потому что вы живете только телом. Уже несколько тысяч лет у всех народов, во всех религиях и учреждениях, вы найдете пост, как вернейшее средство к свободе духа… но для теперешнего поколения вековая истина стала предрассудком… Притом, как можете вы поститься, если пост, равно как и молитва, не согласуется с вашей жизнью?.. Так не глядите на чудака, который, питаясь одним хлебом и водою, чувствует себя гораздо бодрее, здоровее и сильнее, чем вы после самых питательных кушаний… И Карлинский, как бы проникнутый сожалением к Юлиану, поцеловал его в голову. — Бедное дитя! — произнес он шепотом. — Ну, скажи мне что-нибудь об Анне, — прибавил он, спустя минуту, — не спрашиваю об ее здоровье, а только о том, как она пьет свою чашу, как носит свой терновый венец? Выражается ли на ее лице жизнь, полная самоотвержения и милосердия к ближним? — Нет, — живо проговорил Юлиан, — нет, дядюшка!.. Анна — это ангел, который никогда не смотрит на свои покрытые ранами ноги… — Только она достойна старинной крови нашей, — воскликнул Атаназий в восторге, — потому-то именно ей, а не тебе послал я терновый венец!.. Не упрекаю тебя, ты не мог быть другим человеком… ты — живая правда слов Божиих и наказание за грехи родителей наших, ты сознаешь добро, но не в состоянии исполнить его, в твоих жилах водянистая кровь течет потоком заблуждений, какие с природою перелились в тебя… твоя душа хоть порывается вверх, но взлететь не может!.. Эти слова взволновали Юлиана. Старец крепко прижал его к сердцу и произнес: — Да совершится то, что написано в неисповедимых судьбах Божиих! Нам предназначено упасть… ничто не изменит предопределения… — Пан Хорунжич! — прервал ксендз Мирейко. — Вы произносите печальные пророчества… К чему это? Для чего? Сомневаться в милосердии Божием противно нашей религии… Покорный старец замолчал. Завтрак кончился в тишине, прерываемой только вздохами пани Гончаревской, с сожалением глядевшей на хозяина, и жеванием капуцина, по очереди истреблявшего все, что находилось на столе. Лошади Юлиана уже были поданы — и Атаназий, чувствуя приближающуюся минуту разлуки, сделался еще печальнее, прохаживался, взглядывал на племянника и вздыхал. Алексей с Юстином вышли на крыльцо и продолжали прерванный ночной разговор… Долго откладывали разлуку, потому что и Юлиану также тяжело было покинуть Атаназия. Он чувствовал невольное влечение к дяде, несмотря на то, что, может быть, не было на свете двух существ более противоположных друг другу, как они, но эта-то самая противоположность направлений и характеров и составляла связь между дядею и племянником. Здесь сила и слабость взаимно стремились одна к другой. — Вы никогда не посетите нас, милый дядюшка? — спросил Юлиан уже на пороге… — А что я буду делать у вас? — возразил Атаназий. — В здешней пустыне мне лучше, живые люди не поймут меня, а видеть свет очень тяжело мне. Я был бы поставлен в необходимость, подобно обозному, учить и обличать, и вы только смеялись бы надо мною. Уж гораздо лучше мне старику здесь — в захолустье, с Богом да молитвою, дожидаться наказания за грехи свои и чужие: может быть, я умолю небесное правосудие и призову на свою седую голову то, что должно поразить вас… может быть, я испрошу для вас милости Божией… Слезы опять покрыли глаза Атаназия, и он прибавил: — Поезжай… свези мое благословение Анне… и бедному Эмилию… Мир Христов да будет с вами!!ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Выехав из Шуры, Юлиан и Алексей долго не говорили друг с другом, оба они еще размышляли о старце, произведшем на них глубокое впечатление, стараясь согласить прежние свои мысли с теми новыми, которые теперь пробуждены были в них с необыкновенной силой. Чужой элемент всегда производит в нашей душе беспокойство, продолжающееся до тех пор, пока мы не победим его или не согласим с нашими собственными мыслями. Мысль в области духа то же, что химический реагент в области материи. Как последний все приводит в движение или останавливает, преобразует или уничтожает, так и мысль никогда не проходит в нас без последствий. Алексей и Юлиан равно не могли согласиться с бесчисленным множеством мнений, высказанных старцем, потому они пытались создать в себе какое-то среднее убеждение, чтобы при его помощи уяснить себе взгляды Атаназия и помирить их с собственными своими понятиями о свете. Наконец на половине дороги задумчивость их стала рассеиваться. Они взглянули друг на друга и начали разговор. — Как показался тебе мой дядя? — спросил Юлиан. — Очень необыкновенным человеком. Признаюсь, я еще до сих пор разбираю и взвешиваю слова его, этот величавый старец стоит еще у меня перед глазами и в мыслях… — Президент, — сказал Юлиан с улыбкой, — сам в глубине души знатный пан, зовет его не иначе, как аристократом во Христе: это, может быть, остро… — В суждении о таком человеке эти слова очень поверхностны, — перебил Алексей. — Его фаталистическая вера в назначение фамилий… может быть, не вполне согласна с моим убеждением: но что сказать и против нее? По-моему, понятия пана Атаназия, вероятно, гораздо лучше идей президента. У пана Атаназия есть какое-нибудь основание, есть пункт, к которому сходятся все другие понятия, именно дело спасения и вера. Ну, а президент, может быть, и в костеле поставил бы шляхту у порога, да еще приказал бы ей молиться шепотом, чтобы не мешала панам… В наше время, да кажется, и во всякое другое, невозможно обойтись без превосходства одних людей над другими… в гении всегда есть аристократизм… Уравнять человечество в отношении ума, сердца и духа — то же, что возложить на него оковы несравненно тяжелее тех, какие оно теперь носит на себе… Не понимаю исключений ради древности происхождения, но, с другой стороны, не понимаю и безумной, дикой мысли всеобщего равенства: гений не терпит ее. — Милый мой Алексей, ты аристократ гораздо более, чем я, — отвечал Юлиан с улыбкой. — Не соглашаясь с дядей Атаназием в фаталистическом назначении фамилий, я, впрочем, готов допустить предназначение для отдельной личности, основанное на дарах Божиих, гении, сердце, воле… Для чего, например, дядя хочет сделать меня невольником моего прошедшего, хочет принудить меня к самоотвержению ради имени, ради моих предков, ради какого-то величия, которого я не желаю? За что он обрекает меня на отречение от собственной воли, от свободы действий и добровольного выбора моей карьеры?.. — Понимаю тебя! — воскликнул Алексей также с улыбкой. — Тебе хотелось бы мечтать, отдыхать, наслаждаться… ты боишься труда!.. — Нет, но я внутренне сознаю себя неспособным трудиться. Виноват ли я, что не создан для труда. О, знаю, знаю, какое счастье создал бы я для себя в тихом, прекрасном гнездышке!.. Поля играла и пела бы мне, я глядел бы в ее голубые глазки, целовал бы ее нежные щечки, деревья шумели бы над нами, и невозмутимое спокойствие окружало бы нас!.. — Юлиан! Опомнись!.. Это запрещенный плод… Счастье на земле? Где ты видел его?.. Сотворены ли мы для него! Стоит ли гоняться за тем, что не может быть прочно? — Ах, только бы вкусить одну минуту счастья, и потом я готов страдать всю жизнь: воспоминания утешали бы меня… — Ты молод, Юлиан!.. — Нет, но меня сильно, даже сильнее, чем тебя, тяготит неволя! — с отчаянием воскликнул Карлинский. — Мне запрещено любить там, куда влечет сердце, я не могу жить так, как хочу, создать будущее невозможно… везде препятствия. — Но разве бывает иначе в жизни? — О, есть и счастливцы! — произнес Юлиан. — Первый — ты. Если бы я был на твоем месте! Алексей рассмеялся так, что в его смехе отражалось более внутреннее страдание. — Я? Но что же счастливого нашел ты в моем положении? Бедность? Разве в свою очередь я также не невольник моей матери, ее понятий о счастье и житейских обязанностях? Разве я не принужден продать себя за свободу братьев? Я невольник моей доли, мое положение безвыходно. Извини, если я скажу тебе правду. Тебя крепко занимает одна мысль, ты постоянно видишь во мне одно и то же, то есть человека, имеющего возможность жениться на Поле и жить с нею счастливо — не правда ли? Но послушай, друг! Еще раз изложу тебе мои понятия о правосудии Божием… В мире есть различные предназначения, но Бог в одинаковой степени одарил старших и младших детей своих: Он никого не обидел. Жизнь природы, среди которой Творец поставил нас, совершается по ненарушимому закону, в силу которого, по соображению всего, что мы имеем, что испытываем и терпим, у всех окажется одинаковая сумма горестей и счастья. Ты назовешь мои слова софизмом, но в сущности это чистейшая правда, без которой свет был бы для нас непонятен, тогда как земля служит видимою картиной правосудия Божия на небесах. На земле все существует так, как должно быть, по заслугам и необходимости, в общих судьбах человечества нечего исправлять. Богачи и знатные, по-видимому, более бедняков наслаждаются дарами природы, но поэтому-то самому скорее теряют вкус к наслаждению. Кроме того, ужели холод и голод, переносимые бедняками, мучительнее болезней и горестей, каким неизбежно подвержены изнеженные богачи? Напротив, болезни бедняков гораздо сноснее, потому что богачи не привыкли к страданиям. Все, чему бедняк завидует в богаче, заменяют ему другие предметы — хоть другой формы, но производящие в нем те же самые последствия. Голодному кусок хлеба — лакомое блюдо, для истощенного удовольствиями самое изящное кушанье — приторно и безвкусно. Если богач избегает известных страданий, то с другой стороны встречает и такие, от которых ничто не спасет его… Следовательно, и в том, и другом случае количество счастья одинаково, бедняку не в чем завидовать богачу… стало быть — ни я тебе, милый Юлиан, ни ты мне не должны завидовать. Теперь взглянем на другую сторону вопроса… — Говори, пожалуйста, говори, Алексей, я чувствую потребность углубиться в себя и размышлять… — Не знаю, принесут ли нам пользу теперешние рассуждения, потому что мы уже не один раз говорили об этом предмете. Вы презираете, осмеиваете нас за то, что мы не имеем вашей полировки и ваших обычаев. — Охотно сознаюсь, что презрение и смех наш преступны, — отвечал Юлиан. — Это не преступление, а просто глупость, — прервал Алексей. — Вы, точно греки, называвшие весь свет варварами, хотя в простоте этих варваров было иногда жизни гораздо больше, чем в цивилизации греков. Высшее общество если не всегда, то часто отвергает людей, не подходящих под его тон, хоть бы они были очень замечательны в своем роде… Оно не хочет взглянуть под скорлупу. — На счет этого скажу тебе, что скорлупа часто бывает горька, а что скрывается внутри, не всегда услаждает ее… — Правда, но как часто во многих людях из-за наружности, над которою вы смеетесь, как дети, не видите вы существенного их достоинства и превосходства! — И это бывает… — Вы держите себя слишком высоко, а мы своим унижением также много содействуем укоренению в вас несправедливой гордости… Почему же именно внешность должна служить вывеской внутренних достоинств только в вас, а не во всех сословиях? Почему нарядного глупца, болтающего по-французски, вы предпочитаете человеку мыслящему, с глубокими чувствами, говорящему родным языком и не одевающемуся по моде?.. — Со всем этим я согласен, — отозвался Юлиан, — только, пожалуйста, уж не заставляй меня любить твоих соседей в Жербах, не принуждай под их куртками и сюртуками искать и угадывать высокие нравственные достоинства. — Ну, этих-то всех я оптом отдаю тебе на жертву, — отвечал Алексей с улыбкой. Молодые люди подъезжали к Карлину. Вдали виднелись уже каменные дома местечка, замок и старые деревья сада, но в аллее из тополей, окружавших часть пруда, кучер вдруг остановил лошадей. Юлиан выглянул из экипажа и увидел Анну и Полю со слугой, идущих к ним навстречу. Алексей и Карлинский немедленно вышли из кареты, и поскольку погода была прекрасная, вечер теплый и располагавший к прогулке, они присоединились к паннам. Анна улыбкою поздоровалась с братом и дружеским поклоном приветствовала Алексея. Поля, вероятно, желая скрыть впечатление, которое производил на нее всегда Юлиан даже после самой кратковременной разлуки, встретила их веселым восклицанием: — Вот что значит предчувствие сестры! Мы в самую пору вышли из дому, чтобы встретить вас и заставить пройтись с нами. Все разъехались… Под предлогом отдыха с дороги вы ступайте себе вдвоем, не думая о нас — и таким образом вы окажете нам вежливость и составите приятное общество… Анна только улыбнулась. Она показалась Алексею еще прекраснее. Поля, раздраженная отсутствием Юлиана, с румяным личиком и влажными от слез глазками искала в его взорах надежды, может быть, опасаясь найти его сегодня уже не тем, каким видела вчера. Но этот страх был напрасен. Юлиан каждый раз возвращался все более и более влюбленным в нее. — Как поживает дядюшка Атаназий? — спросила Анна брата и вместе Алексея. Но Юлиан в это время страстно глядел на Полю, Поля не спускала с него глаз своих. Алексей должен был выручить приятеля. — Мы застали пана Хорунжича со всем двором его, — отвечал Алексей. — Он здоров, но, видя его первый раз, не могу судить: лучше или хуже он против обыкновенного. Целую ночь он рассказывал нам историю Карлинских, всю обедню пролежал на полу и весь день питался только хлебом и водою… — Необыкновенно твердый человек! — воскликнула Анна, серьезно глядя на Алексея. — Как он вам понравился? — О, это превосходный тип. Я глядел на него с удивлением и до сих пор думаю о нашем пребывании в Шуре, как о необыкновенном сновидении… Он очень заботливо и с чувством спрашивал о вас. — Он любит меня столько, сколько сердце его способно любить что-нибудь земное, — отвечала Анна, — и я люблю его как отца… Как жаль, что приходится слишком редко видать его! Его слова указали мне путь жизни… из его уст я приняла первый совет на тяжком моем поприще… Анна потупила глаза. — По моему мнению, — продолжала она, задумавшись и как бы разговаривая сама с собою, — по моему мнению, он как нельзя лучше понял назначение человека-христианина, состоящее из бесчисленных жертв. Но не имея возможности сообщить своего убеждения другим и преобразовать свет, он решился скорее удалиться от людей, жить в уединении и представляться чудаком, чем отречься от правды… Как пришелец из чужой земли среди нас, он говорит каким-то другим, непонятным для нас языком… В моих глазах это образец совершенства, олицетворенная святость!.. Алексей слушал и ловил каждое выражение Анны. Разговор, начатый об Атаназии, вскоре перешел на другие предметы, и Анна, по убеждению брата, привыкнув считать Алексея домашним другом, говорила с ним откровенно. Несколько слов, сказанных Анной с глубоким чувством, окончательно ободрили все еще робевшего Алексея. В ее присутствии Дробицкий сознавал себя ничтожным существом, но когда, открывая свои мысли, Анна подала ему свою руку, Алексей почувствовал себя невыразимо счастливым: каждое слово ее приводило молодого человека в восторг. В свою очередь и Анна с каждой минутой лучше оценивала Дробицкого, при первой встрече неприятно поразившего ее своею наружностью. Она старалась поправить свою ошибку и, найдя в Алексее здравый разум и благородное сердце, отражавшееся в каждом его слове, стала обращаться с ним гораздо откровеннее, чем позволяло их недавнее знакомство: она уже смотрела на Дробицкого, как на друга. — Верно, брат описал вам, — продолжала Анна, — нашу здешнюю жизнь. Благородный Юлиан так много жертвует для нас! Деревня, тишина, беспрестанные, но столь неприятные, несоответственные его силам занятия изнуряют его. Но он спокойно переносит труд, потому что трудится для Эмилия и для меня. Много, много на свете невидимых неоцененных жертв, и в моих глазах Юлиан принадлежит к числу их. — Однако Юлиан не жалуется и сознает себя счастливым, — возразил Алексей. — Страдание, если бы даже оно поразило его, разве не составляет великого средства к совершенствованию? Провидение часто посылает нам страдания, как дар, но мы не умеем понять его. — И, верьте мне, страдание имеет свою прелесть! — воскликнула Анна. — Страдание тихое, христианское, скрытое и освященное какою-нибудь важною целью… Все существующее в мире прекрасно, — прибавила она с улыбкой. — Как друг Юлиана, вы уже знаете наше положение, потому и я ничего не скрою от вас… И нам Бог послал известную долю горестей: мы имеем мать, но живем, как сироты — одни… имеем брата, но должны каждый день только плакать над ним, в будущем не видим для себя ничего более отрадного… И, между тем, дайте мне самую блистательную участь с условием, что меня вырвут из теперешнего круга страданий, гоните меня из здешней тишины… я буду плакать о них. — Потому что вы должны жить самоотвержением… иная жизнь для вас невозможна. — Но разве моя жизнь может быть названа жертвою? Я в полном смысле счастлива, сердце щедро платит мне за все! Анна подняла глаза к небу… Так вполголоса говорили Алексей и Анна, а позади них Юлиан и Поля вели другой разговор — немой, тихий, но во сто крат более жаркий. Уже дурной признак то, когда двое молодых людей при встрече не знают, о чем говорить, когда глаза их потупляются, уста дрожат, каждое произнесенное слово тревожит, когда они хотят и не могут быть равнодушны. Тогда уже ничто не может быть для них незанимательно: они начнут разговор о посторонних людях и заговорят о себе, станут рассуждать о растениях, тучах, дожде и погоде, — и самые обыкновенные предметы получат для них особое, им одним понятное значение, среди многочисленного общества скажут они друг другу холодное слово, но под его оболочкой будет скрываться огонь. Поля всегда умела говорить с Юлианом так, что в сущности, не сказав ничего и рассуждая, по-видимому, о самых обыкновенных предметах, обнаруживала много чувства и ума, но теперь она была так взволнована, так беспокоилась и дрожала, что — бедная — не находила слов для разговора. Юлиан еще менее способен был говорить и принужденный таить в себе чувства, которые пламенно хотел бы открыть девушке, тоже не мог найти предмета даже для самого легкого разговора. Поэтому молодые люди долго шли рядом в молчании: он глядел то на небо, то на влажные от слез глазки Поли, она то разбивала паутину на вербах, то срывала цветы и вздыхала, будто тяжелое бремя давило грудь ее. Кто в состоянии выразить, сколько иногда заключается слов в одной минуте молчания! — Сегодня вы печальны! — произнес Юлиан почти шепотом. — Нет… но я не хочу только своим щебетанием развлекать вас от впечатления, привезенного вами из Шуры, — отвечала девушка тихим голосом. — Пан Атаназий, верно, напитал вас спасительными наставлениями! — Да, он почти всю ночь рассказывал нам историю Карлинских… Поля взглянула ему в глаза. — Впрочем, — проворно прибавил молодой человек, — он нимало не возбудил во мне охоты подражать предкам: Бог сотворил меня не похожим на моих прадедов. — Кем же именно Бог сотворил вас? — спросила шалунья, стараясь в глазах его прочесть его душу. — Он сотворил меня слабым, вялым… эгоистом. — Вы намеренно черните себя, чтобы вызвать меня на комплимент… — Какая вы недобрая! Нет! Откровенно признаюсь вам, я желаю счастья и надеюсь, что имею на него некоторое право. — В самом деле? Вы хотите счастья здесь, на земле? — По крайней мере, иногда я считаю его возможным, доступным… — А я — никогда! — вдруг прервала Поля, краснея, между тем как Юлиан пристально смотрел на нее, потом, стараясь скрыть свое волнение, она начала поправлять платок, закрывавший белые плечи ее. — Без сомнения, каждый из нас сумеет придумать для себя счастье, но человеческий расчет всегда как-то не сходится с действительностью. — Почему же не мечтать, по крайней мере? — спросил Юлиан. — Чтобы потом не разочаровываться! — отвечала Поля. — Что же вы находите тут нехорошего? — То, что в подобных случаях мы всегда сильнее чувствуем свое положение. — О чем вы так серьезно рассуждаете? — произнесла Анна, обратясь к ним. — Сегодня я не узнаю Поли… потому что ни разу не видала ее улыбки. — Ужели только по одной улыбке ты узнаешь меня? — с упреком и вместе с тем весело спросила девушка. — Чаще всего по ней. Ты так добра, что одна приносишь нам веселье и поешь в здешней клетке. Когда мы все печальны, когда, может быть, и тебе хотелось бы плакать, ты еще усиливаешься улыбаться и утешать нас… — Анна говорит мне сладкие комплименты! — воскликнула Поля. — Этого я никогда не ожидала от нее… — Нет, это просто сущая правда, это говорит моя благодарность… Среди нас одна ты имеешь и обнаруживаешь большую силу воли. — Уж не хочешь ли ты довести меня до слез? — перебила раздраженная Поля. — Пожалуйста, перестань говорить обо мне! В эту минуту они остановились против садовой калитки, ведущей вокруг больших оранжерей в середину старого парка. Юлиан, нимало не думая, отворил ее, Анна с Полей пошли в сад, мужчины пошли за ними. — Ах, я забыла спросить о моем возлюбленном! — произнесла Поля, спустя минуту. — О пане Юстине… как он поживает там?.. Пан Юлиан так невнимателен, что даже не привез мне от него поклона. Все рассмеялись. Каждый раз, как Юстин приходил в Карлин, Поля, шутя, преследовала его своей любовью и хоть искренно ценила поэта, но не могла удержаться от насмешек над ним, потому что замешательство и скованность Юстина очень забавляли ее. — Юстин дал слово, — отвечал Юлиан, — в один из теперешних прекрасных дней, слушая по деревням песни и рассказывая разные небылицы по дороге, прийти к вам пешком со своим сердцем и поэмами… — Да хоть спросил ли обо мне этот неблагодарный? — Как же, он много расспрашивал меня о вас, — отвечал Карлинский. — Какая бы чудная была из нас пара! — воскликнула Поля. — Он не имеет ничего, кроме поэзии, я также ничего, кроме сердца, он — самый восторженный из поэтов, я — самая прозаическая из всех девушек на свете. Контраст превосходный! Он молчалив, я болтунья… вдобавок мы оба почти одного происхождения… Ему следовало бы влюбиться в меня и жениться. — Только подсядьте к нему денька на два, и я ручаюсь за успех, — шепнул Юлиан. — Но ведь вы видели, что я пробовала это и убедились только в том, что он бегает от меня, как от чумы… — продолжала Поля. — Я серьезно бы полюбила этого благородного и добродушного молодого человека… но он упорно избегает меня… Совершенно забыв, что с ними был посторонний человек, Анна, по привычке, пошла по дороге, ведущей в уединенное место, где обыкновенно бедный Эмилий со старым слугою проводил самую теплую часть дня. Алексей уже знал об этом несчастном, но теперь увидел его в первый раз. Анна хотела воротиться, чтобы не подвергать брата равнодушному и любопытному взору постороннего человека, но больной уже заметил ее или, вернее, угадал предчувствием, протянул руку и диким голосом стал кричать ей, вырываясь из рук слуги, хотевшего удержать его. — Пойдемте к нему, — произнес Юлиан вполголоса. — Ты, Алексей, останься здесь, для тебя это будет неприятная картина… а для него каждое новое лицо страшно… — Я провожу вас в замок, — перебила Поля. — Нет, вы извольте идти все, я не заблужусь! — проговорил Алексей, намереваясь уйти от них. Анна уже побежала к Эмилию, простиравшему к ней руки — точно ребенок к любимой няньке… Бессильный и бледный глухонемой лежал на кожаном матрасе, разостланном на земле под большими деревьями. За минуту еще, по обыкновению, он глядел на небо, на воду и деревья, но, увидя сестру, начал метаться и порываться к ней. Почти наравне с Анной, он любил и Полю: а потому, видя и ее, опять крикнул, выражая тем желание, чтобы и она подошла к нему. — Поля, пойдем со мною! — сказала Анна, обратясь к ней. — Бедный Эмилий увидел тебя, ведь ты знаешь, как он тебя любит… — Ступай и ты, Алексей! — произнес Юлиан, взяв его под руку. — Посмотрим, какое ты произведешь на него впечатление… Если он испугается тебя, то мы сейчас же уйдем вместе, если нет, то вид нового лица может развлечь его… Он одарен особенным инстинктом понимать людей и, несмотря на свою болезнь, часто служит для меня оракулом… Ручаюсь, что бедный Эмилий улыбнется тебе. Анна взглянула на брата и ничего не сказала, потому что не хотела обнаружить своего опасения. Затем все подошли к липе, под которой лежал глухонемой, бросая на них любопытные взгляды. Видно, он уже прежде заметил Алексея, потому что взор его сделался беспокоен, раскрыв рот, он долго смотрел на Дробицкого, подобно птичке, которая, осматриваясь на месте, поворачивает головку во все стороны. Впрочем, он не вскрикнул, не стал метаться, как обыкновенно при виде неприятного ему лица, легкая улыбка пробежала по белому лицу его — он схватил руку Анны и не спускал глаз с Алексея. — Видишь, — тихо проговорил Юлиан, — он тебя не испугался! Окружив глухонемого, все стояли печальные и серьезные: чувство сострадания резко отражалось на лице каждого, даже Поля насупилась… Впрочем, глубже всех поражен был этой картиной Алексей, не привыкший видеть ее, ресницы молодого человека невольно покрылись влагою… и хотя он старался скрыть слезы, Поля и Анна заметили их, они сумели оценить это благородное, тихое сострадание, этот случай дал гостю новые права на их привязанность. Несколько минут продолжалось тяжелое для всех молчание. Наконец Эмилий опустил руку Анны и загляделся на небо, по которому плыла светлая тучка, позлащенная лучами заходящего солнца… Пользуясь этим случаем, Юлиан первый тронулся с места, а за ним все незаметно удалились в темную аллею и в задумчивости направились к замку. Когда они подошли к крыльцу со стороны сада, Анна обратилась к Алексею и, как будто высказывая вслух мысль, начатую во время тихого разговора, произнесла серьезным тоном: — При виде такого несчастья имеем ли мы право жаловаться и роптать на свои мелкие неприятности?.. Кажется, Эмилий родился для того только, чтобы страдать! Жизнь не улыбается ему, потому что у него нет ни надежд, ни прошедшего, ни будущего, одаренный человеческой мыслью, он должен стать почти наряду с существами, обиженными природою… Этот несчастный никогда не услышит голоса участия, не поймет слезы, которую мы роняем над ним… Бедный Эмилий! — Бедный!.. Но почем знать, не счастливее ли он всех нас? — перебила Поля с глубоким вздохом. — Он глядит на небо, думает, мечтает, и если страдает, так одним телом… душа спит в нем, как спеленутый младенец в колыбели… а мы?.. — Поля! — воскликнула Анна, стараясь образумить ее. Принужденной улыбкой бедная сирота прекратила разговор, ее взор встретился с глазами Юлиана, и мужчины остались на крыльце одни… Анна увела подругу с собой.* * *
Алексей предполагал вечером отправиться домой. Такое долгое отсутствие из дому возбудило в нем беспокойство о матери… а между тем ему становилось все труднее и труднее расстаться с Карлином, каждая проведенная здесь минута все теснее и крепче привязывала его к замку. Здешняя атмосфера, напитанная печалью и спокойствием, здешняя тишина после шума в Жербах, после жизни в беспрестанных трудах и борьбе с самим собою сладко раздражали Дробицкого, как первое дыхание весны после зимних вихрей. Теперь он вдвойне любил Юлиана, благоговел перед Анной, как перед небесным явлением, мечтал о том, как бы сделаться полезным, необходимым для Карлинских, и иметь право не оставлять здешнего дома, хоть издали глядеть на его обитателей, или, по крайней мере, служить им. Шляхетская гордость и привычка к независимости пропали в новом чувстве, всецело объявшем Алексея. Два дня, проведенные в замке, изгладили все, что прежде он находил в аристократической жизни невыносимо для себя неприятного и противного своим понятиям. Он увидел только свободную, милую, улыбающуюся, веселую сторону этой жизни… Анна крепко привязала молодого человека к дому, в который он входил прежде с боязнью и почти неохотно, теперь уже все казалось ему здесь в другом, лучшем виде. Есть в молитве Господней несколько слов, на которые мы, кажется, меньше всего обращаем внимания: и не введи нас во искушение. Но Христос знал человеческую слабость, и святые уста Его недаром произнесли эти слова: очень немногие умеют и желают избегать искушений. Мы считаем себя способными устоять против всех соблазнов, а в самом деле слабы до того, что малейшее влияние непременно отражается в тайнике души нашей. Два дня, проведенные в Карлине, совсем изменили бедного Алексея. Почти со страхом и каким-то огорчением он вспоминал о Жербах и матери, тягость тамошних трудов удвоилась в его глазах… Как охотно, с каким восторгом он посвятил бы себя теперь Карлинским, поддерживал бы Юлиана, спасал бы его и неосторожную Полю и с внутренним благоговением глядел бы на озаренную самоотвержением Анну. Как он сознавал себя необходимым для Карлина! Он даже думал об Эмилии и хотел сделать чудо: посвятить себя существу, лишенному всех даров природы, и успеть при неутомимых усилиях пробудить в нем искру сознания. Вечером Алексей хотел непременно проститься с Карлином, хоть сердце удерживало его, но золотистая тучка, на которую с таким вниманием смотрел Эмилий, принесла бурю столь грозную и с таким проливным дождем, что никак нельзя было пуститься в дорогу. Обрадованный Юлиан обнял друга и ввел его в залу, уже не позволяя ему сказать ни одного слова о возвращении в Жербы. В зале они нашли одну Полю, игравшую на фортепиано и погруженную в столь глубокую задумчивость, что она не заметила, как вошли молодые люди. Анны еще не было. Друзья тихо сели в углу и слушали… Свободная игра девушки прекрасно выражала ее душевное состояние. Никогда так не играют для публики, как для самих себя. Кто хочет оценить артиста, тот должен слушать его не на вечере или в концерте, а в то время, когда он наедине выражает свои фантазии. Такою именно была теперь игра Поли. Сидя за инструментом, она забыла весь мир, ее мечта, чувство, печаль, страсть отражались в каких-то причудливых звуках, почти против воли вырывавшихся из-под ее пальцев… В ее музыке было все: мысли чужие и свои, знакомые мотивы, разбросанные в беспорядке фразы, танцы и погребальные марши, вальс вместе с фугою, романсы и священные гимны, грустные ноктюрны и торжественные псалмы… и все это сливалось в одно великое и мастерское целое… Юлиан поочередно узнавал все, что любил, что напоминало ему светлые минуты жизни, и, в каком-то восторженном самозабвении пожимая руку Алексея, удерживал дыхание, чтобы не прервать красноречивой музыкальной исповеди Поли. При входе их Поля играла увертюру из Эврианты Вебера, потом перешла к молитвам Оберона, потом заиграла серенаду Шуберта и марш Шопена… и когда последний звук его умирал, вдруг начала величественную песнь из Моцартовой обедни: Tuba mirum spargens forum… Слушая музыку, Юлиан страдал вместе с Полей, его взоры искрились, руки дрожали, ему хотелось встать, бежать, броситься к ее ногам, прижать к сердцу и успокоить несчастную… Но вдруг, подняв полные слез глаза, Поля увидела безмолвных слушателей, вскрикнула, и ослабевшие ее руки упали на фортепиано. — Когда же вы пришли сюда? — воскликнула она через минуту. — О, еще во время увертюры из Эврианты… — Разве я играла ее? В самом деле, не помню… Но хорошо знаю то, что если не годится подслушивать разговор, тем более не годится подслушивать чью бы то ни было игру, не назначенную для слушания… Почем знать, может быть, я выразила в игре все тайны души моей?.. Поля вздохнула, бросила взгляд на Юлиана и с таким резким упреком остановила на нем глаза свои, так болезненно задрожали уста ее… как будто в самом деле она опасалась быть понятою… — Так у вас есть тайны? — спросил Алексей. — Да кто же не имеет их? Это наши сокровища. Когда подали чай, вошла Анна, как всегда, спокойная и почти с веселым равнодушием. Алексей подошел к ней, потому что она тотчас сделала ему какой-то вопрос, а Юлиан, не имея сил преодолеть себя, подошел к Поле, ходившей по зале… В эти минуты они обыкновенно каждый день сходились друг с другом… и хоть почти никогда не говорили ни о себе, ни о своих чувствах, хоть Юлиан тщательно уклонялся от всякого признания, избегал рассуждений о своей личности, однако, сколько, по-видимому, ничего незначащих предметов, давали им случай узнать друг друга! Поля была очень неосторожна, искала любви, и чувство ее было столь искренно, глубоко и сильно, что она не могла и не хотела скрывать его, и как будто бы сама бежала вперед и искала несчастья. Юлиан должен был иногда делать вид, что не понимает ее, обманывать на словах, но глаза изменяли ему. Таким образом они ходили по зале и почти шепотом вели разговор, из которого только отрывки долетали до ушей Анны и Алексея. Между тем, Дробицкий, глядя на свой идеал издали, мысленно поклонялся ему и совершенно утопал в своем счастье. Его любовь — еще молодая, боязливая, почтительная питалась одной мечтой, одним присутствием Анны. Он сознавал себя более сильным и возвышенным, когда находился при ней, даже самый разговор его в подобные минуты обнаруживал человека в необыкновенном душевном положении. Но Анна не понимала возбужденного ею восторга, принимала его за обыкновенное состояние человека, которого начинала ценить все более и более. — Боже мой, как обманчива наружность! — говорила она мысленно. — Я считала его самым обыкновенным человеком… О, Юлиан всегда говорит верно… и столько времени мы не знали о нем!.. — Но через минуту она прибавила: — Как жаль, что он человек не нашего света!* * *
В то время, как Дробицкий по разным причинам продолжал свое пребывание вКарлине, в Жербах готовилась сильная буря. Мать, искренно любившая и даже уважавшая своего сына, по какому-то предчувствию полагалась на него до тех пор, пока могла держать его под своею властью. — Что он там делает? — говорила она сама с собою со слезами на глазах. — О, ему там лучше, веселее, свободнее, чем у нас!.. Но ведь он имеет и здесь все необходимое… Да, все! Но он не создан для нас и рано или поздно вылетит из гнезда, а я, подобно курице, высидевшей утенка, останусь, бедная, на берегу и буду смотреть, как поплывет он… Я всегда твердила покойнику, чтоб он не давал сыну этого высшего образования: оно для нас несчастье: я теперь не буду глупа и не пущу его братьев в университет! Это очень вредно для бедняков… ясный пример — Алексей: из него уж не будет проку. Он трудится — и вздыхает! Теперь попал к панам… непременно полюбит праздность и погубит себя… В минуту такого раздумья матери вошел старик Юноша и еще на пороге прервал хозяйку своим обычным приветствием: — Благословен Христос Бог! — Ах, это вы, пане граф! — в испуге воскликнула Дробицкая, вскочив с места. — Я, покорнейший ваш слуга, но вы могли бы ответить мне: вовеки веков, аминь![2] Это обратит милость Божию на ваш дом. — Во веки веков! — с покорностью повторила Дробицкая. Проницательный старик сразу заметил по лицу хозяйки, что она была расстроена. — А где Алексей? — спросил он. Мать прослезилась… Граф в первый раз не застал Алексея дома, но он не мог быть и в поле, потому что день был праздничный… — Ах, лучше не спрашивайте, пане граф! — отвечала Дробицкая. — Да что такое? Что с ним сталось? — спросил опять граф, садясь на место и высекая огонь. — Что это значит? Я не понимаю… — Попущение Божие, наказание! — воскликнула хозяйка, не имея ни возможности, ни охоты притворяться. — Он встретился с этим Юлианом Карлинским, теперь затащили его в Карлин, вот третий день сидит у них, я уверена, что там совсем испортят его… — Да, вы приготовьтесь к этому, — произнес граф, пуская клуб дыма. — Я хорошо знаю людей, этот приманчивый свет портит и одуряет… Нынешним молокососам грезится, что там они найдут других людей, созданных из чистейшей глины… Впрочем, смолоду человек всегда мечтает, сравнивает окружающих людей с теми, каких создал в своем воображении, и так как они оказываются малорослы, худощавы и не подходят под его мерку, то он взбирается выше в надежде найти там великанов либо ангелов. — Но, пане граф, — отвечала Дробицкая с наивностью, — ведь на Алексее основано все наше благополучие: пока он здесь, мы еще кое-как держимся… У нас ничтожное состояние, если б не его голова, мы давно терпели бы нужду, что же будем мы делать без него? А дело ясное, что придется потерять его… — Позвольте сказать вам, что нельзя и думать на веки закабалить его в Жербах… — А разве в другом месте ему будет лучше? — Лучше не лучше, а все-таки нечто другое, иногда и этого хочется человеку. Притом он здесь умнее всех, взбирается мыслями очень высоко… Если дали ему крылья, так позвольте летать… — Но что же я, несчастная, буду без него делать? — воскликнула Дробицкая, ломая руки. — Ведь у вас еще есть три сына? — Да, есть, мальчишки хорошие, — перебила мать с чувством, — но ни один из них не вышел в Алексея и не сумеет сделать то, что делает он… Дробицкая расплакалась и отирала слезы передником. Граф глядел на нее и курил трубку, наконец и его лицо так же сморщилось, и он глубоко задумался. — Тут слезы ничего не помогут, — проговорил он тихим голосом. — Но в чем, однако, дело? Давно он там? Разве он уж все бросил, оставил и забыл вас? — О, нет! — живо перебила мать. — До этого еще не дошло, но я чувствую, что непременно так будет… Никогда не случалось, чтобы он сразу три дня провел в гостях… теперь же как поехал, забыл Жербы и только прислал известие, что его задержали… Когда воротится, я не удержусь от выговора, а это еще больше оттолкнет его от дома… Хозяйка махнула рукой и прибавила тихим голосом: — Да будет воля Божия! Оставлю у себя Яна… он довольно умен. На что еще учиться в школах? Пожалуй, и ему вскружат голову… пусть-ка лучше сидит дома… Но все-таки он не Алексей. — Этак, право, будет гораздо лучше, — подтвердил граф. — Алексею дайте маленькую свободу, пусть попрыгает на воле, поверьте, потом он воротится под родной кров. Ян уже тоже подрастает, постепенно привыкнет к работе и, верно, никогда не покинет вас… — Все же это не Алексей! — шепотом повторяла Дробицкая. — Для домашнего хозяйства он может быть гораздо лучше Алексея, — рассмеялся старик. — Уж поверьте мне, опытному старику, что из таких людей, как старший сын ваш, никогда не выйдет хозяина… он всегда будет вздыхать, а у Яна по глазам видно, что деревенская жизнь ему по вкусу. — Да, у него есть охота! — произнесла Дробицкая. — Мальчик неглупый, ловкий, проворный, но все-таки не Алексей! Хозяйка опять вздохнула… Но в самый момент этих рассуждений и жалоб вдруг приехал Алексей. Увидя возок и Парфена, мать вся вспыхнула, хотела бежать на встречу, но остановилась на пороге и взглянула на графа. — Кажется, я буду мешать вам, — сказал граф, — я хорошо понимаю ваше положение… Но, с другой стороны, может быть, и лучше будет, если буря разразится при постороннем… При этих словах вошел в комнату покрытый румянцем и с выражением замешательства Алексей, поцеловал руку матери и, притворяясь веселым, обратился к графу. Мать остановила на нем взор, полный упреков. — Отчего ты так долго гостил там? — спросил граф. — Не хотели пустить меня, — пробормотал Алексей. — И, вероятно, употребили насилие, — подтвердил граф, — но это, надеюсь, было une douce violence… И вам понравилось в Карлине? — Мы были также в Шуре, — сказал Алексей, уклоняясь от ответа. — И праздновали именины панны Анны? — подхватил граф, выдувая трубку. — Были и именины! Любившая всегда поговорить и не жалевшая слов Дробицкая, против обыкновения, грозно молчала. Алексей предчувствовал, что таилось под этим молчанием. Граф случился здесь очень кстати, потому что мать не могла при нем разразиться гневом, и раздражение ее постепенно проходило, не обнаруживаясь. Однако через несколько времени мать, покачала головой и воскликнула с горячностью: — Вы там пировали, ездили, гуляли, смеялись, говорили разный вздор, а домашнее хозяйство убирайся к черту… — Эти дни все были праздники, — проговорил Алексей. — А разве в праздники хозяин не нужен дома? — спросила мать. — Толкуй себе на здоровье… Глупость уж сделана… — Милая маменька, простите меня! — воскликнул Алексей, подходя к матери и желая поцеловать ее руку. Но Дробицкая, забыв, что Юноша сидит в ее доме, сердито отняла свою руку и начала говорить сыну: — Не в чем мне прощать тебя! Как постелешь себе, так и будешь спать. Я предостерегала тебя, пока могла, но мои советы тебе нипочем… Уж я не буду виновата, если ты погубишь себя, а мы и без тебя обойдемся. — Но, милая маменька!.. — Милая? — отвечала Дробицкая. — Там у тебя есть люди милее нас. Но помни… нельзя служить двум господам… Я полагала, что ты не потеряешь ума, теперь вижу, что уж нельзя надеяться на тебя… Пусть же, по крайней мере, мы не погибнем по твоей вине. Алексей стал в совершенный тупик и не мог понять, на что намекает мать. — Ты хорошо знаешь меня, — прибавила Дробицкая важным тоном, — я не говорю попусту… С тех пор, как понравился тебе этот Карлин, я считаю тебя потерянным… Ян не пойдет в школу, я оставлю его заведовать хозяйством, а тебе даю полную свободу, делай, что хочешь, и хоть всегда сиди в Карлине, не скажу ни слова. Алексей не ожидал этого. Присутствие постороннего человека не позволяло ему откровенно объясниться с матерью. Несколько минут стоял он, не говоря ни слова, потом обернулся назад, но Юноши уже не было. Закурив трубку, старик незаметно вышел вон, и его увидели уже на дворе, сопровождаемого собакой, которая, идя за сермягой графа, лаяла только по обязанности и зевала. Видя, что они остались одни, Дробицкая дала волю своему гневу. — Милая маменька, — сказал Алексей почтительным тоном, — полагаю, что до сих пор вы ни в чем не могли упрекнуть меня, я работал изо всех сил… — Так что же? Ты делал, что обязан был делать для себя и для братьев… — Неужели после этого я очень виноват, если на два дня уехал из дому для отдыха! Дробицкая взглянула ему в глаза и отвечала: — Правда, тут нет большой вины, а только есть дурной признак, милый Алексей… Почему ты не сидишь по три дня у Буткевичей, либо у Пержховского? Природа тянет волка в лес… Я надеялась переделать тебя, но вышло иначе. Ступай же теперь, куда хочешь, и дай Бог, чтобы там было хорошо… — Но в самом деле, я не вижу, чем именно я провинился перед вами? — Ты не согрешил, а только наделал глупостей, — важным тоном отвечала Дробицкая. — Отец дал тебе не нужное воспитание, твоя голова набита Бог знает какими мыслями, а света ты совсем не видел. Тебе грезится, что люди, умеющие говорить складнее, чем ты, уж будто и лучше нас, ну, и ступай же к ним… Но сообрази, подумай хорошенько, будет ли тебе там лучше? Горек чужой хлеб, невкусно чужое угощенье. Там ты чужой и навсегда останешься чужим, хоть бы отдал им половину твоего сердца, они примут от тебя все жертвы, как необходимый долг, но подадут тебе горькую чашу… Ты еще не знаешь, милый мой, того прекрасного света, где у всех на лицах вечная улыбка, на устах вежливость, а в сердце лед и пустота! Юлиан, верно, не любит тебя больше меня… однако ты предпочитаешь его матери и братьям… Бог с тобою, ступай, куда зовет тебя судьба. — Но я никуда не думаю идти, — сказал Алексей. — Рано или поздно это непременно случится, чему предназначено быть, то пусть исполнится сразу… Старушка-мать говорила торжественным тоном, и сын уже не смел прерывать ее. В глазах ее блистали слезы, и во всем существе ее обнаруживалось глубокое волнение. — Слушай, Алексей! — прибавила она. — Когда ты воротился домой, лишь только я увидела тебя, прямо сказала сама себе, что ты недолго погостишь у нас. Я стерегла тебя, наблюдала — не столько для себя и твоих братьев, сколько для тебя самого… Там нет счастья… Но чему быть, того не миновать… У нас ты только мучился бы, мы с тобою постоянно спорили бы, бранились и раздражали друг друга… Надо этому положить конец… — Милая маменька! — с чувством перебил Алексей… — Перестань, пожалуйста, нам необходимо разделиться. — Разделиться?.. Выгнать меня? — воскликнул сын. — За что же? — Выгнать?.. Да ты сошел с ума! — грозно произнесла мать. — Что с тобою? Слушай… Не станем делать скандалу, а что нужно, то пусть и сбудется… Тебе уж вскружили голову, заниматься хозяйством ты теперь не способен, они то и знай будут ездить сюда, а ты к ним… С этих пор я не могу на тебя полагаться… На земле, арендуемой у пана Яцека, есть домик, поезжай туда и живи отдельно, я останусь с Яном… дам тебе на обзаведение, не обижу… — Но Ян не кончил курса наук… — Он и то уж слишком много знает, пожалуй, и он готов влюбиться в книги, как ты… Не рассуждай напрасно… Я буду руководить им и приучать к хозяйству, надеюсь, ты также не бросишь нас совершенно, но с этого дня ты уже отделен и сам себе пан… Если мать заметит что-нибудь, то поплачет, но не перейдет тебе дороги. Делай, что хочешь: ты свободен… Не зная, что отвечать, Алексей стоял как убитый, в голове его все смешалось… Он хотел умолять мать, думал, что все это было только угрозой, но, взглянув на лицо матери, убедился, что она говорит обдуманно, и что все слова ее были неизменным решением: он потупил голову и замолчал. Дробицкая подошла к нему со слезами на глазах, поцеловала его в голову и произнесла более ласковым тоном: — Как первородное детище, ты, милый Алексей, всегда будешь занимать в моем сердце первое место, да благословит тебя Бог… да хранит тебя, да наградит за твои жертвы для нас… Пора тебе быть свободным… милый сын… Может быть, я не понимаю тебя, а потому только бы стесняла и отравляла жизнь твою… Будь же свободен! Алексей залился слезами и спросил почти шепотом: — Маменька, это последнее ваше слово? — Последнее и решительное!.. Ведь мы не расстанемся навеки, но ты должен иметь какую-нибудь собственность и быть свободен… Довольно надоедала тебе мать, теперь ты увидишь, лучше ли поступят с тобой люди, которые будут только хвалить да ласкать тебя? Ступай в свет… Да хранит тебя ангел Божий во имя Отца и Сына и Святого Духа… — Аминь! — произнес Алексей, целуя руку матери… — Да будет воля Твоя! Соседи Дробицких всегда хорошо знали, что происходило у них в деревне. Большей частью проводя время в праздности, они исключительно занимались друг другом, и все служило хорошей пищей для их любопытства. Коляска Юлиана Карлинского, подъезжавшая к крыльцу старого дома в Жербах, вызывала всех на улицу. Потом все узнали, что Алексей поехал в Карлин, что прогостит там долго, и не прошло часа после его возвращения, уже по всей деревне летала молва о том, как приняла его мать. Все это раскрашивали, увеличивали и передавали друг другу в чрезвычайном виде. Самые нетерпеливые из соседей уже сбирались на старый двор, дабы взглянуть на Алексея и его мать… Перед вечером пан Мамерт Буткевич уже надел на себя визитную куртку и совсем собрался идти, как вдруг навестил его пан Теодор Пержховский, немножко навеселе и только в таком состоянии искусственной бодрости видавшийся с соседом, а в другое время избегавший его. — А что, пане сосед, — произнес он с улыбкой, — на старом дворе новости!., а? — Ну, какие же там новости? — с важностью богача и свысока спросил пан Мамерт. — Уж вы знаете что-нибудь? — Все до капли. Алексея не было дома пять дней, на шестой он воротился, мать порядком намылила ему голову, они поссорились — и Дробицкий перебирается на дачу Ултайского, которую они берут в аренду. — О, о, о! — протяжно сказал Буткевич. — Важные перемены! Но правда ли это? — Палашка стояла у дверей, когда мать делала выговор Алексею и приказала ему идти вон… Она сказала об этом моему Янеку, а Янек — мне. Изволите видеть, этот старый граф Юноша всеми силами старался помирить их, но Дробицкая выгнала его… — О, о, — повторил Буткевич, — ужасные вещи! — Истинно ужасные! Я всегда твердил, что у них непременно так кончится, — отвечал Пержховский. — Есть у вас рюмка водки для сварения желудка? — Заперта! — сказал Буткевич, не желая ни дать водки, ни признаться, что ее не было. — А отпереть?.. — Ключница забрала все ключи и ушла… — Я что-то еще хотел сказать… да, вот что… — прибавил пан Теодор, — что бишь хотел я сказать?.. Вошел пан Яцек Ултайский, подал хозяину руку, а с Пержховским раскланялся издали, потому что был с ним в ссоре, так как пан Юзефат Буткевич, женатый на Пержховской, ссорился с паном Ултайским, а брат стоял за брата. Буткевич и новый гость взглянули друг на друга. — Что нового? — проговорил сквозь зубы скупой даже на фразы пан Мамерт. — Что? А говорят, Дробицкие разделяются. Алексей поселится на моей части, мать, старая ведьма, выгоняет его из дому… Посмотрим, как-то она управится одна… — Подлинно… а зачем он лезет к панам? — спросил пан Мамерт. — Зачем? Гм! Зачем? Известное дело, захотелось получить хорошего щелчка… — отвечал пан Теодор. — Понимаю, в чем дело! — воскликнул Ултайский. — Там есть две панны… — Что? Две? — спросил Буткевич. — Две? — повторил Пержховский, подставляя ухо. — Да. Во-первых, панна Анна… — Сестра пана Юлиана?.. Эк куда хватил! Все пожали плечами. — Не для пса колбаса, сударь ты мой! — сказал пан Мамерт. — И панна Аполлония, — прибавил Ултайский, — дочь эконома, подруга панны Анны… красавица девка… верно, ее сватают ему… — Непременно так должно быть! — подтвердил, подумав, пан Мамерт. — Не сходить ли к Дробицким? — спросил Пержховский. Всем очень хотелось идти туда, но никто не хотел сознаться в этом, кроме Ултайского, который мог выставить предлогом свое дело. — Я пойду, — сказал он, — мне нужно поговорить с Алексеем. — Я пошел бы, — отозвался пан Теодор, — да… — Лучше воротитесь домой, мы пойдем с паном Ултайским, а если придем втроем… — Что ж за беда такая, что втроем… Вы ступайте сами по себе, а я сам по себе… Пан Мамерт всегда повелевает, а между тем даже водки не имеет в доме… С этими словами пан Теодор надел фуражку и вышел, сильно хлопнув дверью. Буткевич только пожал плечами. — А что, пойдем? — спросил он. — Пойдем, — отвечал Ултайский. Вечер уже наступил. Подходя к дому Дробицких, они встретили на дворе шедших с той же самой целью удовлетворения любопытства пана Пристиана и Юзефата Буткевича. Последний, по случаю ссоры с Ултайским, не желая находиться с ним в одном обществе, показал вид, будто забыл что-то и воротился домой. Пан Яцек понял этот маневр и проводил его презрительным взглядом. Все соседи, по одному или по два, собрались в гостиную Дробицких, где застали только старую пани. Она мерила полотно из куска, лежавшего на полу. Алексея не было. — Мое всенижайшее почтение! — произнес пан Мамерт со свойственной богатому человеку важностью. — Как ваше здоровье? — проговорил Ултайский покровительственным тоном. — А где Алексей? — спросил пан Пристиан, поправляя волосы и мысленно сравнивая свой великолепный костюм с курткой пана Мамерта и венгеркой Ултайского. Нисколько не церемонясь с гостями, Дробицкая едва сказала несколько слов на сделанные вопросы, не скрывая, что гости пришли вовсе некстати, но последние, привыкнув к ее капризам, не обращали на это внимание. Каждый воображал, что делает Дробицким большую честь своим посещением. Потому они сели, не ожидая приглашения, между тем как хозяйка продолжала мерить полотно. У мелкой шляхты исстари существует обыкновение извлекать для себя пользу из каждого малейшего обстоятельства. Подобное обыкновение ведется и в других слоях общества, но там оно, по крайней мере, принимает какую-нибудь благовидную форму, например, хоть вид случайности, здесь же прямо и без церемонии каждый хватает, кто что может и откуда может. Когда в Жербах стали догадываться, что Алексей в хороших отношениях с Юлианом Карлинским, каждый из соседей спросил самого себя: какую бы извлечь мне из этого пользу? У всех были какие-нибудь планы, и каждый спешил со своим, дабы предупредить других. Ни один не признавался в этом, но, идя на старый двор, каждый имел в запасе свои просьбы или планы. Пан Пристиан Прус-Пержховский недаром наряжался. Считая себя человеком, предназначенным играть роль в высшем обществе, он летел просить Алексея представить его в Карлине. Ему грезилось… кто знает? Панна Анна или какая-нибудь другая богатая помещица, и он улыбался, глядя в зеркальце на щетке, всегда находившейся в его кармане. Пан Мамерт Буткевич составил проект: за бесценок купить лес в Карлинских дачах или, пожалуй, приобрести его и совсем даром… Пан Теодор надеялся достать из замковых подвалов отличной старой водки, о которой так много было наговорено ему. Наконец пан Яцек… о, пан Яцек надеялся больше всех воспользоваться новым положением Алексея… Узнав, что Дробицкий должен разделиться с матерью и жить на его части, Яцек вообразил себе, что эта земля будет крайне нужна Алексею, а так как срок контракта теперь оканчивался, то он задумал заломить по новому условию страшную цену. Все с беспокойством глядели на двери, ожидая выхода Алексея, но он не являлся, а Дробицкая, не говоря ни слова, продолжала мерить полотно. — Мы слышали кое-что, — тихо произнес пан Мамерт, — правда ли это? — А что вы там слышали? — спросила Дробицкая. — Будто пан Алексей хочет отделиться от вас, — вежливо отвечал пан Мамерт. — Разве не пора ему быть полным хозяином? — возразила хозяйка. — Ян останется со мною… — Значит, вы уж не отправите его на учение? — спросил пан Ултайский. — Он почти кончил науки. — И гораздо лучше, — подтвердил пан Мамерт. — Вот и я… только из третьего класса… ей-Богу, из третьего… — А я не из какого! — рассмеялся Ултайский. — Даже и этого не видно! — насмешливо прибавил Пристиан, закуривая сигару. При этих словах вошел Алексей. Все взглянули ему в глаза, отыскивая перемену на его лице, и все поспешно схватили его за руки. Какая-то зависть и вместе любопытство отражались в глазах гостей. — Ах, здравствуйте, здравствуйте, милый сосед! — Долго же вы гостили! — Зато теперь опять посижу дома… — Едва ли! — возразил Пристиан. — Кто один раз побывает в высшем обществе, тому уж трудно оторваться от него. Так мало-помалу говорили гости, делая вопросы и выжидая друг друга, чтобы избавиться от посторонних и поговорить наедине с паном Алексеем. — У меня есть дельце до вас! — начал Ултайский, сознавая, что его отношение к хозяину не требовало особенных церемоний. — Позвольте узнать, какое?.. — Хотелось бы сказать вам слово по секрету! — шепнул пан Мамерт. — У меня есть к тебе просьба, — прибавил Пристиан, — но о ней скажу после… Дробицкая только пожимала плечами. Некоторые из гостей взялись за фуражки, показывая вид, что уходят, желая подать собою пример другим, но, осмотревшись кругом, остались, потому что никто не трогался с места. Более всех смелый пан Яцек взял Алексея под руку и увел в другую комнату. — Ну, что будет с нами? — наивно спросил он, решась не показывать виду, будто знает о разделе Дробицких и предположении жить Алексею отдельно, в полной уверенности, что последний должен непременно опять взять в аренду его землю. — Как так? Что же может быть? — Возьмете вы опять мою землю или нет? — Ведь она за мною… — До марта, а далее? — Кажется, мы уже условились. — То есть, не совсем, — отвечал пан Яцек, — потому что я… изволишь видеть, не могу уступить за ту же цену… — Но ведь в прошлом году я сделал прибавку?.. — Этого мало! — воскликнул Ултайский. — Я не могу уступить за прошлогоднюю цену, ей-Богу, не могу… Алексей пристально взглянул в глаза соседу, понял уловку Ултайского, предполагавшего, что Дробицкий, не имея пристанища, должен будет непременно взять его землю в аренду, а потому, пользуясь теперешним случаем, пан Яцек дорожился в полной уверенности, что выторгует что-нибудь. Дробицкий пожал плечами и сказал: — Больше не дам ни гроша! — Не дадите? — Не могу… — Но вы приобретаете большие выгоды… — Потому что тружусь, — хладнокровно отвечал Алексей, — иначе для чего бы я стал покупать землю… Вероятно, вы знаете, — прибавил Дробицкий, — что мы с маменькой разделяемся. Правда, я предполагал жить на вашем участке, но если не возьму его, то найду другой и как-нибудь устроюсь… Ултайский покраснел, потому что был еще не совсем бессовестный человек. — Я не знал этого, ей-Богу, не знал… — сказал он, — может быть, вы думаете, что я с намерением возвысил цену. — Я ничего не думаю, — возразил Алексей, — но прошу вас серьезно обсудить это дело, потому что не прибавлю вам ни одной копейки и буду искать себе аренды в другом месте. — Ну, ну! — произнес пан Яцек, улыбаясь и обнимая Алексея. — Как-нибудь уладим дело… согласимся… потом. Шум в первой комнате вызвал их туда, послышалось восклицание Дробицкой: "Это что такое опять?" и вместе шепот гостей. Очевидно, произошло что-нибудь необыкновенное. На пороге Алексей встретился с Палашкой, державшей в руках письмо. — Откуда? — спросил он. — Да из Карлина! — отвечала мать. — Теперь все будет из Карлина, — прибавила она тише. Алексей вздрогнул и смешался. — Человек ждет ответа, — прошептала Палашка. — Мы, кажется, мешаем вам, — отозвался пан Мамерт, уже шестой раз взявшись за фуражку. — Мое вам почтение. А что касается моего дела, то поговорю о нем завтра… Таким образом, один за другим, все гости счастливо выбрались из дома Дробицких, но они шли в задумчивости, сильно заинтересованные новым письмом, останавливаясь и делая тысячи разных предположений. Алексей дрожащей рукой распечатал письмо. Оно было от Юлиана и заключало в себе следующее:"Карлин. 29 июля 18… Не успел ты от нас уехать, как я снова преследую тебя письмом своим. Ты угадал, что не будешь иметь от меня покоя, и не даром так долго избегал Карлина. Друг, милый друг! Прошу у тебя совета, помощи, даже, может быть, больше, нежели того и другой вместе, но я знаю, кого прошу… Не для развлечения и забавы, не вследствие потребности сердца, но по другим важнейшим причинам, прошу тебя приехать к нам. Не могу подробно всего изложить в письме, но умоляю — не откажи мне и приезжай не позже, как завтра поутру. Президент и Анна просят тебя вместе со мною. Твой Юлиан".— Ну что? — спросила Дробицкая, глядя на сына. — Опять зовут в этот Карлин? — Милая маменька, прочитайте сами и уверьтесь, возможно ли отказать?.. — Не надо! Коль скоро ты переступишь их порог, то уже весь принадлежишь им и погиб для нас. Я хорошо знала это. Матушка отерла слезы, скатившиеся на загорелые щеки, и прибавила: — Дай Бог, чтобы там встретило тебя счастье, дай Бог!.. Но если когда-нибудь, огорченный и убитый, воротишься ты под родную кровлю, то не обвиняй меня, милый Алексей. Помнишь, несколько лет мы постоянно вспоминали о Карлине: ты говорил, что там живет твой товарищ и друг, я уговаривала тебя не возобновлять с ним знакомства, ничто не помогло… Да будет же воля Божия!.. Напрасно я стала бы бранить тебя, милый сын!.. Перестанем даже говорить об этом… Делай, как хочешь… ведь я уже сказала, что ты свободен. Алексей почтительно поцеловал руку матери, которая быстро пошла в свою комнату, и начал писать ответ, что приедет завтра поутру. Оставшись один в своей тихой комнате, Алексей с предчувствием какой-то печали бросился на диван и погрузился в тяжкие размышления. Все окружавшее живо напомнило ему его душевное состояние несколько дней тому назад. Алексей испугался, сравнив его с теперешним… он стал другим человеком — такое огромное влияние произвело на него трехдневное пребывание в Карлине и один взгляд на Анну! Молодой человек воображал, что не может жить без нее, и желал, по крайней мере, глядеть на нее, слышать ее голос и мысленно благоговеть перед нею. Борьба с этим чувством была невозможна. Это чувство не требовало многого, не мечтало о счастье, не надеялось достигнуть чего-нибудь, но жило само собою и уже глубоко укоренилось в сердце Алексея. Потеря спокойствия, перемена положения, сожаление о матери в сравнении с этим новым чувством были предметами второстепенными. Алексей предчувствовал страдания, но не боялся их, даже почти желал страдать и жертвовать собою для Карлинских. Чем долее молчало сердце в этом человеке, тем сильнее требовало оно теперь прав своих… В нем не зарождалось даже желание преодолеть себя, разуверить, удалиться в уединение и искать лекарства в занятиях, грозная будущность представлялась ему уже необходимостью судьбы, а любовь — предназначением, злополучием, но вместе и единственной путеводной звездой жизни.
Последние комментарии
14 часов 4 минут назад
18 часов 12 минут назад
18 часов 29 минут назад
18 часов 50 минут назад
21 часов 32 минут назад
1 день 4 часов назад