Три романа о любви [Марк Криницкий] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Марк Криницкий Три романа о любви
Случайная женщина
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Стройте лучшую жизнь.
I
— Софья Павловна Лабенская, — доложила Агния. Варвара Михайловна в последний раз оглядела дочь, сидевшую на руках бонны. Кажется, девочка весела. Правда, температура у нее сегодня утром — тридцать шесть и семь. На одну десятую выше нормы. — Не позволяйте же ей расстегивать пальто… Потом, моя милая, я вас прошу как-нибудь узнать номер телефона в подъезде того дома, где живет эта высокая худая дама с девочкой в красном пальто. Вы понимаете? Девушка с удивлением посмотрела на Варвару Михайловну и, скверно улыбнувшись, сказала: — У кого же я могу узнать? Это было довольно грубое, невоспитанное создание. Варвара Михайловна взяла ее всего несколько месяцев назад исключительно за то, что она была феноменально безобразна и, кажется, глупа. К сожалению, именно такою должна быть бонна в семейном доме, где есть увлекающиеся мужчины. — Сейчас, — крикнула она Агнии, дожидавшейся в дверях ответа. — Я дома. Агния, изобразив в глазах сочувственное понимание, осторожно вышла. Она тоже любила, когда приходила госпожа Лабенская. Вместе с ней приходили самые пикантные новости, которые можно было слушать одним краем уха, когда подаешь кофе. — Может быть, вы находите мое поручение каким-нибудь слишком странным? — допытывалась Варвара Михайловна у бонны. — Я тоже того не говорю. Глупенькая девушка нахально вздернула нос. — Ну, я надеюсь… Да, так вы можете, например, войти в подъезд этого дома и попросить у швейцара позволения поговорить по телефону… Само собой разумеется, что давать такие поручения бонне не слишком-то приятно. Но что вы поделаете, если в интересах самого же Васючка она должна время от времени контролировать его поведение? Ах, мужчины так многого не понимают и даже склонны сердиться на подобные приемы. Но жизнь учит другому. Жизнь есть жизнь. Кто зевает и не умеет отстаивать своих интересов, того она без всякого сострадания выбрасывает вон. В известном смысле мужчины безответственны, как дети, и сами не понимают себя. Варвара Михайловна продолжала говорить бонне: — Но, может быть, вообще, моя милая, вы находите, что у меня для вас слишком трудно служить?.. Лицо девушки в неприятных грязно-серых пятнах побледнело, и оттого пятна выступили резче. Нагнув низко голову и подняв сутуловатые плечи, она крепче прижала к себе в коленях длинные ноги девочки, сидевшей у нее равнодушно на руках. — Слушаю. — Лина Матвеевна, да скорее же! — кричал мальчик с оттопыренными ушами, державший большой серый мячик, и затопал толстыми ногами в коротких розовых чулках, оставлявших открытыми голые загорелые колени: — Отчего вы всегда так долго копаетесь? — Можете идти. Варвара Михайловна в последний раз оглядела высокое, светлое, все белое помещение детской. Она гордилась тем, что в этом белоснежном приюте детского здоровья все, начиная с особенного гигиенического умывальника и кончая кроватями последней усовершенствованной системы, отвечало самым изысканным требованиям современной медицины. Иначе и не могло быть в доме популярного столичного врача. Распахнув окно, чтобы в комнату в отсутствие детей вошел нагретый солнечный влажный весенний воздух, она поспешила к гостье. Часы показывали ровно час, — как раз тот момент дня, когда на полчаса Варвара Михайловна чувствовала себя совершенно свободной. Дети гуляли, обед был заказан, все хозяйственные мелочи предусмотрены на целый день, и относительно их отданы распоряжения. Варвара Михайловна по дороге в гостиную заглядывает в крохотную записную книжечку в серебряном переплете, которую ей муж купил в подарок в Стокгольме, и перечеркивает карандашиком сегодняшний день. В гостиной уже пахло папиросами Софьи Павловны Лабенской. Варвара Михайловна любит и запах этих папирос, и басистый раскатистый смех Софьи Павловны, и ее крупную бородавку на левой щеке, и золотой зуб. А самое главное то, что Софья Павловна умеет приходить ровно в час и, приятно проведя вместе время, уходит ровно в половине второго, незадолго перед тем, когда к Васючку начинают собираться его пациенты. В два часа приходит сам Васючок, и дом до семи-восьми превращается в нежилое место. В передней толкотня незнакомых лиц и запах неприятных, враждебных, чужих духов. Тем уютнее, лучезарнее, дороже эти короткие полчаса в день. Обе дамы взасос целуются. Софья Павловна — верный, испытанный друг дома. К тому же она — самая интересная женщина, какую только знает Варвара Михайловна. Она привыкла дорожить каждым ее словом, каждым мнением. Сейчас ей приходит мысль показать Софье Павловне свою новую систему для сохранения свежих яиц. Это для нее придумал и заказал сам Васючок. — Вы не можете себе представить, как это удобно… Вот… В светлой, сводчатой кладовой, куда они прошли, были сделаны свежие деревянные стойки с маленькими круглыми отверстиями для яиц. Кажется, Васючок видел это где-то за границей. Крупные, породистые яйца, начисто перемытые, одни с молочно-розовой скорлупой, другие белые, как сливки, аппетитно сверкая, заполняли стойки сверху донизу. — Но вы, моя дорогая, начали что-то говорить… — Я начала говорить… да… Выпрямившись, Софья Павловна стояла, симпатично полная, в хрустящем, тугом корсете, и ее милые черные, совершенно узенькие глаза сделались вдруг неожиданно сурово-серьезными. — Я вам скажу сейчас поразительную новость. Вы знаете, Дюмулен разъехался с… не знаю, право, как теперь ее называть… в общем, с Раисой Андреевной. — С мадам Дюмулен? Я только третьего дня встретилась с нею у Мерилиза. — В том-то и дело, что не с мадам Дюмулен, а просто с Раисой Андреевной. Глаза Лабенской делаются настолько узенькими, что кажутся двумя черными сверкающими черточками. — Ну да, потому что она вовсе не Дюмулен, так как они не венчаны. — Какая пошлость! Всюду бывать! И ведь он всегда выдавал ее за жену. Но как он смел? Варвара Михайловна с ужасом вспомнила, что она сама с мужем была два раза у Дюмуленов в ответ на их визиты. — В таком случае, кто же эта авантюристка? — Так… какая-то Ткаченко. Просто, девица Ткаченко. — Не может быть! Софья Павловна наслаждалась, следя за тем, как через лицо Варвары Михайловны быстро проходят самые разнообразные оттенки чувства, от приятно удовлетворенной любознательности до глубокого негодования. Она сама только что пережила подобное состояние и потому охотно делилась новостью с другими. — Но отчего? Почему? Как все это произошло? — спрашивала Варвара Михайловна, тактично дав, в свою очередь, Софье Павловне насладиться впечатлением произведенного эффекта. Ведь такую новость приходится сообщать далеко не каждый день, и ей справедливо хотелось, чтобы и ее подруга также получила свою долю удовлетворения от сообщенной новости. Внезапно, почти над самой головою дам, стоявших теперь у входа в кладовую, затрещал электрический звонок. Это с парадного. Шумя юбками по коридору, пробежала Агния. Вернувшись, она доложила с той особенной торжественностью в голосе, с которою обыкновенно докладывала о прибытии редких и важных гостей: — Госпожа Дюмулен.II
— Вы подумайте, — сказала Варвара Михайловна, придя в себя от изумления. — Ну, что вы скажете на это? — спросила Софья Павловна, предоставляя высказаться первой хозяйке. — Нет, моя дорогая. Я хочу знать ваше мнение. Вы такая… опытная, тактичная… Софья Павловна была тронута. Она, действительно, считала что кое-что смыслит в вещах подобного рода. — Случай затруднительный, — сказала она. — Впрочем, это очень интересно. Агния перевела глаза на барыню. В лице ее изобразилась насмешливость по адресу госпожи Дюмулен. Как трудно по внешнему виду отличить настоящую барыню от… — А чем, вы полагаете, может быть вызван этот визит? — спросила, мучаясь, Варвара Михайловна. — Вы подумайте, у нас чисто официальное знакомство. — Но, моя дорогая, вы сначала отпустите горничную. Нужно же что-нибудь сказать. Во всяком случае, повторяю, все это интересно. Варвара Михайловна почувствовала раздражение. Разумеется, все это очень интересно, и она это знает и без Софьи Павловны, но вопрос не в том. — Ах, нет, нет, — сказала она, — мне кажется, что я не могу ее принять… После всего, если только это не ложный слух… Она обратилась к горничной: — Как барыня просила о себе доложить? — Они сказали: доложите, что пришла госпожа Дюмулен. — Вот видите! — Вы сказали, моя дорогая, что я принесла ложный слух. — Неужели я так сказала? Я очень, очень извиняюсь. Обе дамы обменялись колющими взглядами. Потом обеим разом пришла мысль, что сейчас не время для размолвок. — Мой муж слышал это от самого Дюмулена, — сказала Софья Павловна тоном всепрощения. Варвара Михайловна извинилась, в свою очередь, глазами. Но ее взгляды на этот счет были слишком определенны. Софья Павловна иногда была склонна делать чересчур большие уступки любознательности. — Нет, я не могу ее принять, — сказала она решительно. — Агния, меня нет дома. Агния, придав глазам выражение спокойной наглости, попятившись, вышла. Софья Павловна почувствовала желание отстаивать свою позицию. — Все же очень жаль, что вы ее не приняли. Я допускаю, что этот Дюмулен — порядочный мерзавец. — Ах нет, я в подобных вещах всегда виню женщину. Если они не были повенчаны, то в этом, несомненно, вина ее самой. Мужчины не женятся на женщинах только в двух случаях: или если они уже женаты, или если эти женщины — заведомые проститутки. Ни в том, ни в ином случае я не могла бы принять у себя подобной дамы. И даже, если хотите, охотнее приняла бы во втором, чем в первом. Проститутка все-таки честнее. Но эти, которые вторгаются в чужой семейный очаг и разрушают его… О! с ними мы все, законные жены, должны бороться беспощадно. А эта барынька менее всего похожа на проститутку. Посмотрите, как она держится! Можно подумать, что она какая-нибудь королева. Посмотрите: у нее видны воспитание, ум, элегантные привычки. Она совершенно не похожа на содержанку. У меня на этот счет особенное чутье. И подумайте, какой цинизм, когда уже вся Москва знает, что она ни более ни менее, как какая-то Ткаченко, она продолжает именоваться госпожой Дюмулен. Завтра мой Васючок изменит мне и попадет в лапы подобной авантюристке, и та будет именоваться госпожой Петровской, а послезавтра ваш супруг изменит вам и подарит миру новую госпожу Лабенскую. И мы все будем принимать этих дам? Нет, моя прелесть, при всем уважении ко многим вашим действительно глубоким достоинствам я должна признаться, что на этот раз вы судите слишком легкомысленно. Лицо Софьи Павловны покраснело у висков, веки полузакрылись: признак довольно сильного гнева. Но в это время вбежала, перегибаясь от смеха, Агния. — Что случилось? — спросила Варвара Михайловна поощрительно. Агния выпрямилась и с таинственным видом сказала: — Они-с будут дожидаться барина. Пришли к нему посоветоваться насчет своего здоровья. Вероятно, обе дамы доставили своим видом Агнии очень много удовольствия, потому что она продолжала уже совершенно откровенно хохотать и даже вытерла глаза фартуком. — Чего вы хохочете, Агния? — спросила Варвара Михайловна. Она знала, что горничная еще не высказала всего до конца. Действительно, Агния сказала: — Уж очень у них неприступный вид: «В таком случае, мне нужно самого барина». Я им объясняю, что прием у барина с двух часов, а они говорят: «Это ничего не значит, я их подожду». Агния медленно и стыдливо потупила ресницы. Обе дамы обменялись внимательным взглядом. Софья Павловна признала себя побежденной и сказала: — Да, вы, моя дорогая, правы.III
Обе подруги перешли в супружескую спальню и там, стоя у окна, выходившего на оживленную площадь, держали генеральный совет. — Я должна иметь право оградить мой дом от всех вторгающихся в него прямо с улицы, — говорила Варвара Михайловна, — тем более от таких нахалок. — Ах, дорогая, если вы заботитесь обо мне, то я вас прошу не беспокоиться, — говорила Софья Павловна. — Ведь если мне понадобится, я могу уйти от вас с черного хода. Агния принесет мне из передней мое пальто, вот и все. — Но, согласитесь, я не могу этого допустить из принципа. — Прошу вас, голубчик, не делайте из мухи слона. Наконец, мне самой очень интересно узнать, чем все это может окончиться. Я охотно подожду до двух часов, а вы попросите Василия Николаевича принять ее в первую очередь. — Ах, моя прелесть, только не в первую. В первую — это знак внимания. Лучше пускай в третью или даже в четвертую. Потому что ведь у нас прием по записи. — Но, моя дорогая, мне очень некогда. Пускай во вторую. Может быть, только не согласится Василий Николаевич. Губы Варвары Михайловны изобразили полуобиду, полупрезрение. — Я ему прикажу, — сказала она коротко и позвонила горничной. — Как только придет барин, проведите его прямо ко мне сюда. Он должен поговорить сначала со мною, а потом уже с этой госпожой. Конечно, вы предупредите его, что меня «нет дома». Я могу на вас, конечно, положиться? — Я скажу-с. Горничная была серьезна. Вообще, она была воплощенный такт. Софья Павловна, осторожно следя за нею глазами и невольно любуясь ею, решала в уме сложную задачу: сколько жалованья в месяц зарабатывает у Петровских эта хитрая и нахальная девка, или кто кого больше держит в руках: она ли госпожу или госпожа ее? Спустя минуту Агния вернулась и доложила, неопределенно улыбаясь: — Барышня в приемной плачут. Обе дамы невольно обменялись улыбками. Варвара Михайловна сказала: — Так вы, Агния, убеждены, что она — барышня? Агния продолжала лукаво смеяться. — Я этого не могу знать. Варвара Михайловна нахмурилась. — Смотрите, пожалуйста, она плачет. Может быть, мы должны идти ее успокаивать? Пожалуйста, Агния, пойдите и скажите ей, что прием у Василия Николаевича начинается с двух часов, а сейчас еще только час. Она может записаться и пойти подождать куда-нибудь в другое место. Увидев возражение в глазах Софьи Павловны, она продолжала: — Нет, нет, вы сегодня что-то слишком сердобольны. На войне, как на войне. С подобными тварями я никогда не церемонюсь. Вы думаете, у них есть какая-нибудь жалость к таким, как я и вы? Мы, законные жены, наконец, должны перестать миндальничать. Агния, скажите этой особе, что вам надо прибирать гостиную к приходу пациентов. В это время издалека донесся звонок. — Неужели уже Васючок? Агния, пойдите, отворите и помните, что я вам приказала относительно Василия Николаевича и этой особы. Проведите его ко мне прямо сюда. Пойдемте, мой друг. Все три они вышли в столовую. Горничная побежала отворять дверь. Через минуту входил Петровский. Он был в пальто, в руке держал котелок и был взволнован. — Варюша, что случилось? — спросил он громким голосом, положил котелок на стол и стал протирать пенсне, чтобы лучше разглядеть лицо жены. В обращении с женой, как и со своими пациентами, он клал в основание строгое и неторопливое наблюдение. — Прежде всего, не кричи таким образом, — сказала Варвара Михайловна, притворяя за ним дверь и раздражаясь его медлительностью и громким голосом. — Агния, возьмите у барина пальто. Петровский, изучая, перевел глаза на Софью Павловну, но та сохраняла сухо-корректный вид. Он так же медленно, как делал все остальное, улыбнулся и надел пенсне. Вообще, он был такого мнения, что у женщин не может быть никаких настоящих тревог. Конечно, из деликатности приходится выслушивать. — Ну-с, — сказал он, отдав пальто горничной. — Вы меня извините. Я должна поговорить с Васючком наедине. Конечно, Софья Павловна охотно извиняла. Супруги ушли. Петровский хотел поцеловать жену и обнял ее за талию. Она враждебно высвободилась. — Подожди. Ее крупные темно-желтые глаза со страхом и тоской устремились внимательно в его лицо. Как ему было знакомо это беспокойное выражение! Она не жила, а мучилась. Вся ее жизнь была полна страхов и сомнений. — Ты сегодня что-то рано, — сказала она, и страх и тоска сменились в лице ее подозрением. — Девочка на Большой Полянке умерла, — объяснил он. — Меня об этом предупредили еще в больнице. Он догадывался, что жена, наверное, уже звонила туда в швейцарскую по телефону и справлялась о нем, приезжал ли он. Ну, теперь, она, надо полагать, успокоится. — А куда же ты поехал прямо из больницы? Он подробно, с полной обстоятельностью, рассказал ей свой маршрут от больницы до дому. Но и это сегодня, по-видимому, ее недостаточно удовлетворило. Глаза продолжали подозрительно ощупывать его лицо. — Да что такое случилось? — спросил он, раздражаясь. Варвара Михайловна тихо и укоризненно засмеялась. — Теперь ты можешь пойти в приемную. Там тебя дожидается одна прекрасная дама. И даже плачет. Варвара Михайловна любила ловить мужа врасплох. А вдруг у него, в самом деле, есть какая-нибудь «дама на стороне»? Нарочно делая вид, что не смотрит на мужа, она мельком подглядывала за выражением его лица. — Прекрасная дама? — сказал он, растягивая слова. — Плачет? Лицо его выразило такое искреннее недоумение, что Варвара Михайловна бросилась к нему на шею и звонко поцеловала в обе щеки. — Глупенький ты мой! Вдруг в глазах ее мелькнули слезы. Она спрятала голову в жилетку мужа и крепко обвила его руками. — А отчего сегодня ночью ты был со мной такой неласковый? Ты, наверное, с кем-нибудь живешь?.. Он раскатисто хохотал. — Ну, теперь иди, — сказала она, успокоившись. — Я думала, что у тебя с нею назначено свидание. — Послушай, Варюша, ты больна… Ее ревнивость иногда переходила всякую норму. В таких случаях он выходил из себя и умолял ее сдерживаться. У него в сутки нет пяти минут свободного времени. С этой практикой он даже запустил чтение медицинской литературы и почти перестал бывать на заседаниях. Охота ей только портить себе кровь. Удивительные создания эти дамы! — Знаю, знаю, — сказала она. — Можешь не говорить. Я больна, а у тебя нет ни минуты свободного времени, чтобы флиртовать. Сколько одних у вас в больнице фельдшериц и сиделок! Она опять уже начинала терять равновесие. — Я пойду, — испуганно сказал он и пошел из комнаты. — Василий! — позвала она его. — Ты должен эту женщину вышвырнуть вон. А, еще только начало! А он думал, что уже конец. — Боже мой, да что еще? — спросил он устало. Его удивил странный, смешно загробный голос, которым она позвала его. Голова ее была величественно вздернута, но в лице ничего нельзя было прочитать, кроме сухости и непонятной злобы не то к нему, не то еще к кому-то. Варвара Михайловна продолжала: — Там тебя дожидается личность, которая выдавала себя за госпожу Дюмулен. Ты, наверное, знал, что Дюмулены не венчаны, и все-таки принимал их обоих. По твоей чисто мужской неряшливости ты скомпрометировал мой дом. Сейчас эта дама или, лучше сказать, девица приплелась сюда для того, чтобы выплакать на твоей груди свое горе. А, быть может, она надеется поступить к тебе в содержанки. — Варюша! — говорил он, стоя с страдальческим видом у порога. — Нет, мой дорогой, я не верю ничему. Я прекрасно умею различать настоящих пациенток от подобных шатущих барынек или девчонок. Слушай же! Я даю тебе для разговора с нею ровно пять минут. Вот я замечаю по часам. И как только пять минут исполнится, я войду в твой кабинет и сделаю этой особе скандал. Ты слышал, Васючок? Я на этот раз не шучу, — прибавила она, смягчившись. Он поспешно вышел. Хотя Петровский был поражен всем услышанным, он все-таки не пошел прямо в гостиную, где дожидались обыкновенно пациенты и где сидела сейчас экс-госпожа Дюмулен, а отправился сначала в свой кабинет. Как врач-профессионал, он привык строго разграничивать обыкновенные визиты от обращения к нему за медицинским советом даже самых близких знакомых. Госпожу Дюмулен ему было искренне жаль. Так, значит, Дюмулен не развелся официально со своею прежней женой? Он живо представлял себе экс-Дюмулен, стоя у письменного стола и раскладывая необходимые для приема пациентов предметы. Какое выдающееся несчастье! Дюмулен жил с Раисой Андреевной уже около пяти лет, и у них был здоровенький четырехлетний мальчик. Эта связь представлялась всем настолько прочной, что никому даже в голову не приходило поинтересоваться метрикой госпожи Дюмулен. Это была приветливая, красивая брюнетка, простая в обращении, с тонким, изящным вкусом, и Петровский ей втайне сильно симпатизировал. Он любил Варюшу и, конечно, несмотря на все ее капризы, ни на кого бы никогда ее не променял, но в Варюше недоставало той душевной тонкости, того внутреннего изящества, которое он находил потом, уже после брака с нею, во многих других женщинах. Дюмулен или, как теперь оказывалось, бывшая Дюмулен (и что за осел, в самом деле, этот Дюмулен!) была образцом такого типа. Бывая очень редко в их доме, и то исключительно как врач, он каждый раз чувствовал, как освежался, побывав в изысканной атмосфере, окружавшей эту женщину. И сейчас, несмотря на пять минут, данные ему для беседы с Дюмулен, он медлил у стола, стесняясь выйти в приемную и увидеть несчастную женщину в ее теперешнем униженном положении. Наконец, набрался храбрости, подошел к двери, сконфуженно ее отворил и, нагнув голову, сказал: — Пожалуйте.IV
Бывшая Дюмулен поспешно встала и, опустив вуаль, подошла к нему. Улыбаясь, на сколько позволяла ему его застенчивость, он поцеловал ей руку и докторским жестом пропустил в кабинет перед собой. Плотно притворив дверь, он ждал, что она скажет. По внешнему виду пациентки он догадывался, что она ничем не больна, но просто переживает пароксизм горя. Это смущало его. Он не умел утешать женщин. К тому же дверь из кабинета во внутренние комнаты не была плотно притворена. Очевидно, Варюша нарочно приоткрыла ее и теперь подслушивала. Видя, что пациентка никак не может собраться с духом, он сказал обычное, казенное: — На что вы жалуетесь? Он знал, что каждое его слово, каждое движение получают соответственную оценку по ту сторону щелки двери. Кажется, бывшая Дюмулен заметила его взгляд, пристально устремленный по направлению к непритворенной двери и торопливо сказала: — Простите, мне неприятно: у вас плохо затворена дверь. — Там никого нет, — солгал он. — Все же может быть прислуга… Извиняясь, она грациозно встала и сама притворила дверь. Петровский покраснел. Усевшись снова в кресло, бывшая Дюмулен подняла вуаль и поправила платье. Глаза ее были заплаканы, но она начала говорить твердым и звонким, почти веселым голосом: — Может быть, вы уже слышали о моем несчастии? Меня оставил человек, которого я долгие годы считала своим мужем. Конечно, вы и без моего объяснения понимаете, насколько нелегко переживаются подобные вещи. Но вы — доктор… — Да, к сожалению, я только доктор, — сказал Петровский, страдая. Конечно, несчастие большое. Естественно, что она растерялась. Ей можно будет прописать бром. Она печально улыбнулась и замолчала, точно обдумывая, продолжать ли при таких обстоятельствах с ним разговор или нет. — Так. Я все-таки буду говорить, — решительно сказала она. — Я должна говорить, потому что, во-первых, я решила умереть (она приложила платок к глазам). А во-вторых, вы — единственный человек, кажущийся мне, действительно, порядочным, из числа всех моих бывших знакомых. Мы были с вами, конечно, знакомы очень мало, но есть что-то в манерах человека, что невольно располагает к нему. Ради Бога, не сочтите это с моей стороны за навязчивость. Вы позволите мне продолжать? — Я вас прошу, — сказал он, сознавая, что вступает на весьма сомнительный путь душевных излияний, которые могут быть неожиданно прерваны каким-нибудь грубым выступлением Варюши. — Благодарю вас (Она улыбнулась, рассеянно глядя по направлению окна.) Как странно. В первый раз в жизни я совершенно потеряла голову. У меня сейчас такое чувство, какое бывает иногда, знаете ли, — не знаю, случалось ли с вами? — когда, задумавшись, едешь и вдруг не можешь сразу узнать знакомой местности. Я вижу знакомые лица, знакомую обстановку, я ощущаю самое себя — и я вместе с тем ничего не узнаю. — Маленькая неврастения, — сказал Петровский, делая последнюю попытку повернуть этот странный визит в его законное русло. Бывшая Дюмулен прикусила на мгновенье губы, потом приложила левую ладонь в изящной перчатке ко лбу. — Не перебивайте меня еще одну минуту… Вы меня извиняете? Сейчас мы подойдем к собственно медицинской части… (Она враждебно улыбнулась.) В самом деле, как это гнусно: он не имеет права отнестись сочувственно к другому человеку только потому, что этот человек — женщина и притом красивая. Всякий эгоизм, всякая подозрительность должны же иметь свои границы! — Я вас очень прошу говорить, — сказал он. — Вы можете быть уверены, что я искренне желаю вас выслушать и вам помочь. Я только, конечно, не знаю, насколько я в силах это сделать… к тому же, я очень ограничен временем. Ведь мои приемные часы, собственно, еще не начинались… должна с минуты на минуту придти моя жена. У нас небольшое, но совершенно экстренное домашнее дельце. Он радовался, что успел все это ей высказать, так что она не будет его осуждать, а у него будет предлог поскорее освободиться от нее, на случай, если Варюша, действительно, сдержит свое обещание и позволит себе какой-нибудь эксцесс. — Спасибо. Она протянула ему правую руку и несколько задержала ее в его руке. Он нагнулся и растроганно поцеловал. — Тогда, может быть, где-нибудь и когда-нибудь в другом месте? — сказала она, давая ему глазами понять, что почти догадывается, о каких затруднениях он сейчас упомянул. Вероятно, она уже сообразила, что Варюша не приняла ее намеренно. Женщины, в особенности такие, как она, особенно чутки. В смущении он спросил: — Может быть, вы разрешили бы мне самому лучше заехать к вам? Этот визит, к несчастью, придется скрыть от Варюши. И зачем она ведет себя таким образом, что ему иногда поневоле приходится прятаться? И было и немного дико, и вместе мучительно стыдно: он, солидный человек и известный врач, вдруг зачем-то поедет потихоньку к этой красивой женщине на ее квартиру и, оставшись с ней там с глазу на глаз, будет выслушивать ее полуинтимные, а, может быть, и вовсе интимные признания. Как это могло выйти таким глупым образом? Он сам удивлялся себе на вырвавшееся у него предложение. Очевидно, тронутая его внимательностью, она совершенно неожиданно расплакалась, и теперь уже плакала, не стесняясь, уткнув покрасневшее лицо в платок и вздрагивая плечами. На мгновение прервав рыдания, она сказала, но голосом уже совсем другим, искренним, обиженным, детским: — Он ушел к своей прежней семье. Вы знаете? Он сказал, что становится стар, что страдает в разлуке со своими взрослыми детьми, что просит у меня прощения. Ах, да разве возможно все это пересказать! Глотая рыдания, она говорила: — Он уверяет, что устал от любви, что я слишком для него молода, что это ошибка… Вот эти все самые слова говорил человек, который когда-то клялся мне в вечной любви… Мы, женщины, как-то удивительно легко идем в таких случаях с закрытыми глазами. Ах, мы так любим слова, так верим словам! Мы никогда не думаем, что мужчины переоценивают свои силы. Ведь так боишься оскорбить мужскую любовь малейшей подозрительностью, какими-нибудь просьбами, свидетельствующими о простой житейской практичности. И когда нас, спустя несколько лет, вышвыривают за дверь, как ненужную ветошь, и говорят… и говорят: это была… (она рыдала, не в силах сдерживать слез)… ошибка… — только тогда начинаешь сожалеть о недостатке практичности… Перестав плакать, она гневно сдвинула брови и, гордо подняв голову, посмотрела на Петровского. — Вы знаете, что уже мне избегают кланяться. Может быть, вас также, доктор, будет шокировать ваш визит ко мне? — Если вы хотите, действительно и притом сознательно обидеть меня… — сказал Петровский, одновременно возмутившись ее вопросом и вместе страдая за нее и восхищаясь ее гордым, вызывающим видом. — Хорошо, я верю, — сказала бывшая Дюмулен, дав ему глазами понять, что это, конечно, было с ее стороны шуткой. И ему было приятно думать, что она такого хорошего мнения о нем. В это время произошло то, чего он беспрестанно в течение всего разговора опасался: неприятно скрипнув, опять приотворилась дверь, ведущая во внутренние комнаты. Она образовала на этот раз довольно большую щель. Бывшая Дюмулен снисходительно улыбнулась и встала. — В таком случае, до свиданья. Петровский обрадованно пошел ее провожать. При выходе из кабинета она сказала вполголоса, слегка повернув к нему лицо: — Кстати, мой новый адрес… Ведь я живу теперь в меблированных комнатах. Она назвала улицу и меблированные комнаты. Все это его печалило и расстраивало. — Прощайте… или, вернее, до свидания… И я прошу вас меня не провожать. Она продолжала говорить глазами, что понимает многое, о чем не находит возможным говорить. Он также молчаливо подчинился и нажал кнопку звонка. Бывшая Дюмулен исчезла, оставив после себя ощущение особенно приятных духов и неопределенную тревожную радость. Это, конечно, дурно, но… как ее зовут? Лариса… Раиса… да, Раиса, Рая! Как глупо!V
В дверях кабинета он столкнулся с женой. — Замечтался? — спросила она грубо. Он чувствовал себя немного виноватым перед нею. Самое скверное, что он не умел этого никогда скрыть. — К тебе решительно нельзя подпускать женщин… Какая гадость! — продолжала она, с отвращением и злобой глядя на него. — Да, так что же с ней? Порядочный мужчина должен быть верен своей жене не только в поступках, но даже в чувствах. Ведь не даром же сказано, что кто только лишь посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. — Ну, полно, — сказал он, — не сердись. — Странное, неуместное слово! Я не сержусь, но мне гадко. Ты, положительно, теряешь самообладание всякий раз, как видишь юбку. Ему захотелось оправдаться. — Послушай, она, действительно, несчастна. — Я тебе не позволяю заступаться за нее. Слышишь? Я знаю, что ты в нее влюблен. — Котик! — Я слышала, каким ты голосом говорил с ней. — Каким же особенно? — Таким, каким ты не будешь говорить, например, с нашей бонной или хотя бы с Софьей Павловной… наконец, даже со мною. — Но ведь это же естественно, что для каждого человека у нас имеются свои особые оттенки голоса. — А, значит, для этой авантюристки у тебя уже имеются особенные оттенки голоса? Скоро! — Варюша! Ради Бога! Она хохотала. Он знал, что это предшествует слезам. Отчего он до сих пор не умеет себя вести с нею тверже? Она явно и совершенно дико злоупотребляет его откровенностью. Он так хочет жить с нею душа в душу. Ему, например, тяжело что-нибудь скрыть от нее. Он свыкся, сжился, почти сросся с нею, а она ему все еще не верит. Она даже сама любит выражаться, что не верит никому и ничему, намекая этим, что не верит также и ему. Он взят у нее под вечное, оскорбительное подозрение. И что бы он ни делал, как бы ни старался пробудить в ней доверие к себе, она не изменит своего отношения. Это ужасно, ужасно! Расстроенный, он бегал по кабинету. Всякая подобная неприятность на долгие часы совершенно выбивала его из колеи. Ну, что такого особенного случилось? Приходила молодая, интересная женщина. Конечно, она нравится ему. Но ведь от «нравится» до чего-нибудь… такого… дистанция огромного размера! Ведь он же все-таки не чурбан какой-нибудь, а как-никак мужчина. Ну, даже если «помечтал» немножко, то уже разве это такая большая беда? Мечтание, пожалуй, право, еще не есть вожделение. Это сказано слишком строго. Варвара Михайловна, сидя на диване, плакала. — Варюша! — закричал он. — Да ведь это же Бог знает что! Я человек занятой. Мне предстоит сейчас трудная, ответственная работа. Я только что приехал из больницы. Не успел даже еще позавтракать, а ты ко мне привязываешься со своим вздором. Ведь это, понимаешь ли, прямо нечестно. Она вытерла слезы. — Хорошо, ты сейчас позавтракаешь. У нее был самоотверженный вид мученицы долга. В полуотворенную дверь кабинета было слышно, как Агния пробежала в переднюю. Пациенты. Он притворил дверь в приемную. — Что тебе нужно от меня? Скажи, пожалуйста, раз навсегда! Ты хочешь, чтобы я в одно прекрасное время сошел с ума от твоего невозможного характера? Ему хотелось, точно истеричной женщине, что-нибудь схватить, бросить, разбить. — Я хочу знать, о чем тебе говорила эта авантюристка, — сказала Варвара Михайловна спокойно. — Ты не могла мне сказать об этом просто? Без сцен? Изволь! И он, с презрением усмехаясь, передал ей подробно все содержание своего разговора с бывшей Дюмулен. Даже не утаил намерения побывать у нее. Это он сделал нарочно для того, чтобы окончательно убедить Варюшу в полнейшей чистоте своих намерений. Ведь он бы мог от нее это скрыть. Не правда ли? Но он не сделал этого. Варвара Михайловна усмехнулась, неприятно опустив уголки губ. — Кто же из вас предложил это первый? Замявшись, он солгал: — Не помню, как это вышло… Кажется, она. Что означает этот вопрос? Она продолжала неприятно улыбаться. Потом сказала тем же спокойным тоном: — Ты к ней не пойдешь. — Я дал ей слово, и мне будет неудобно не сдержать его. Он старался говорить равнодушно-серьезным тоном. — Ты к ней не пойдешь. — Послушай, Варюша, ты делаешь, по обыкновению, из мухи слона. Даже не из мухи, а из… из… какого-то гораздо меньшего насекомого. Ты раздуваешь ничтожное посещение полузнакомой дамочки в огромное событие. Я прошу тебя обратить на это самое серьезное внимание. Это… насилие над личностью, над душою, над здравым смыслом, наконец… — Ты к ней не пойдешь. Варвара Михайловна спокойно встала с места и вышла из комнаты.VI
— Кажется, она уже ушла? — дипломатично осведомилась Софья Павловна о бывшей Дюмулен. Но Варвара Михайловна не чувствовала потребности быть откровенной. Она ответила коротко: — Да. — Однако же, он скоро ее выпроводил. Выпуская клубы табачного дыма, Софья Павловна проницательно смотрела узенькими, выжидающе сверкающими глазками. — С какой стати он будет с нею возиться? Варвара Михайловна нетерпеливо пожала плечами. Так как она, по-видимому, не имела в виду прибавить еще чего-нибудь к этому короткому сообщению, то Софья Павловна почувствовала себя обиженной. С какой же стати она тогда оставалась здесь чего-то дожидаться? И зачем было, в таком случае, спрашивать ее советов? Очевидно, здесь люди собираются жить своим умом. Тем лучше! — Прощайте, душа моя. Но Варвара Михайловна не слыхала ни этого обращения, ни тона, каким оно было сделано. Она даже не выразила удивления, когда Софья Павловна протянула ей для прощанья руку. Она сознавала только одно: что этот неожиданный визит принес в ее дом несчастье. Она слишком хорошо умела читать в лице Васючка. И когда она сейчас вспоминала его лицо и все его поведение, то ей не нравились ни его глаза, ни голос, ни фальшивый, приподнятый способ беганья по кабинету. О, конечно, он бывал у Дюмулен гораздо чаще, чем это было ей известно! Она не помнила, как ушла Софья Павловна. Может быть, она была даже бестактна со своей гостьей. Но не все ли равно теперь, когда она так ощутимо, на глазах, теряла Васючка? Она припоминала его отдельные слова. У него для этой потаскушки уже даже «особые оттенки голоса». Не такие, как для всех прочих. Стоило этой авантюристке войти, рассказать ему, что она брошена, тут же сейчас назначить свидание, — и Васючок уже начинает шуметь, бегать, заявлять о насилии над его личностью… Ею овладела внезапная усталость, точно она прошла в гору, в Крыму, несколько верст без отдыха. Сердце болезненно сокращалось, падали руки. Она улеглась на постель и, прижав голову сверху маленькой подушечкой, начала вздрагивать от мучительных, едких слез, извиваясь и катаясь от душевной боли по постели. О, бессменная пытка! Не чувствовать себя спокойной ни на час, ни на мгновение! Можно ли более жестоко обмануться в браке, чем это случилось с ней? Она, которая так свято и идеально верила в любовь, которая, полюбив Васючка, навеки отдала ему душу, — что получила она взамен? Слабого, легкомысленного мужчину, любовь которого к себе она должна была поддерживать, точно вечно потухающий отсыревший костер в ненастную, холодную осеннюю ночь! О, если бы она могла, по крайней мере, его не любить или любить так, как другие женщины любят своих мужей! К сожалению, она может любить в жизни только один раз. Она может умереть, но не любить Васючка она уже не может. И что всего нелепее, — она любит его даже со всеми его слабостями. Он кажется ей маленьким, капризным, глупеньким ребенком, который сам не знает, чего хочет. Он думает, что другие женщины не похожи на нее, но ведь она-то знает, что все женщины совершенно одинаковы. Есть только более или менее опытные комедиантки. И от них-то именно она считала себя призванной его оградить. Но что за пытка! В спальню вошел Васючок, неся ей в стаканчике капли. Она встала, взяла стаканчик и спокойно выплеснула его содержимое в умывальник. Нет, тут, мой милый, дело гораздо серьезнее! — Пойдем завтракать, — сказала она, силясь остаться спокойной. Ее поражало, как Васючок в таких случаях быстро успокаивался. Он терялся только тогда, когда она кричала, плакала, но если она спокойно передавала ему котлетку, поливая ее соусом, то он уже был вполне счастлив. Если бы она всегда спокойно ходила, пила, ела, спала, ездила в театр и, возвращаясь оттуда, рассказывала ему, что пьеса ей понравилась и что она встретила там Софью Павловну Лабенскую, то это было бы как раз то, что ему, вообще, и нужно от нее. Ее сомнения, ее душевные муки, ее вечная неутолимая жажда чувствовать внутреннее, глубочайшее соприкосновение их душ — для него ни более, ни менее, как склонность к истерии. И в этом весь ужас. Его душа хаотична и элементарна. Временами ей кажется, что он еще до сих пор не проснулся для любви, для настоящей, возвышающей душу любви. Иногда она начинала болезненно мечтать: а вдруг Васючок, наконец, так же идеально и глубоко полюбит ее, как она полюбила его? В такие мгновения ей казалось, что это может случиться только тогда, когда он вдруг каким-то чудом почувствует всю безмерность и преданность ее любви. У него точно раскроется второе зрение, и он разом поймет, как был до сих пор перед нею виноват… Две теплых слезинки выкатились из глаз и поползли по щекам. Васючок перестал есть баранью котлету, и, отдуваясь, вынул из-за воротника салфетку. Он продолжал играть комедию, что считает себя правым. Но хорошо. Пусть! Разве это в первый раз? Как тяжелый груз, она должна вечно тащить на своих непосильно согнутых плечах его легкомысленный, неустойчивый характер. Ее никогда не обманывающее чувство подсказывает ей, что сегодняшний визит не пройдет так просто. О, она готова ко всему! Разве новое страдание может ее испугать? Он холодно целует ее руку. Она горячо целует его в лоб. Он уходит к себе в кабинет, нагнув голову, недовольный, капризный. Но от него остался милый запах его «докторских» духов и приятно-знакомый скрип его мягких подошв. Она даже не сердится на него, а только страдает. Милый, глупый и легкомысленный Васючок! В передней слышны голоса вернувшихся детей. Вбегая, они кричат: — Мама, дождик! Она смотрит в окно. Блистая жидким золотом по молодой зелени, нежно скользят пронизанные солнцем косые дождевые полосы. И вместе со смехом детских голосов и шумом весеннего солнечного потока в ее слабеющую душу входит уверенность, что она еще молода и в ней достаточно сил отстаивать свое право на счастье. Бонна, сняв скромную шляпку, подходит и противно-фальшивым, заискивающим голосом докладывает: — Я узнала телефон барыни, у которой девочка в красном. Двадцать два — девяносто восемь.VII
Принимая и выслушивая пациентов, Петровский беспрерывно обдумывал, как ему лучше выйти из создавшегося неприятного положения. Не скрыв от жены своего намерения посетить госпожу Дюмулен, он считал, что воздал должное Варюше. Но потакать ее капризам он не станет и не должен. Кроме того, раз слово дано, — оно дано. Самое неприятное было, что вечерние визиты к больным Петровский редко совершал один. Большей частью, в этих поездках по вечерам его сопровождала жена. Она объясняла это тем, что целый день сидит дома одна. Он должен принадлежать ей хотя бы по вечерам. В зимнее время они чаще всего ездили в закрытом автомобиле. Пока он сидел у больного, Варюша в теплых меховых сапогах, укутанная ротондой и несколькими теплыми шалями и платками, стыла в автомобиле. Если же она, по болезни, собственной или детей, должна была остаться дома, он обязан был из каждого места, куда приезжал с визитом, при входе и выходе уведомлять ее по телефону о своем прибытии и отбытии. Эту весну ей надоело разъезжать на автомобиле, и он принужден был нанимать карету, что было даже гораздо хуже, потому что кучер, дожидаясь, а также по приезде, постоянно болтал с Агнией, и потому Варюше было всегда хорошо известно, даже если она и не ездила с ним, в какие места он заезжал. С шофером было гораздо удобнее. Шофер не так общителен, и в редких случаях можно было даже рискнуть положиться на его сдержанность, особенно дав ему хорошо на чай. Так поступал он иногда, если приходилось несколько чаще, чем это полагала достаточным Варюша, посещать дома, где были, по ее сведениям, хорошенькие пациентки. Он усмехнулся своим затруднениям. Если бы только его пациенты, которым он, наверное, сейчас казался таким солидным и глубокомысленным, знали, какое смешное и глупое положение приходится ему иногда переживать! И это всегда, долгие годы, и нет надежды, чтобы хоть когда-нибудь это положение изменилось к лучшему. Ему следовалосвоевременно, на первых же порах их совместной жизни, выгородить себе известные права на личную свободу. Но вначале многое с ее стороны казалось безвредным. Даже трогало. Он помнит, как был восхищен, когда она в первый раз заявила ему, что хочет вместе с ним ехать провожать его в автомобиле, и он тогда же в первый раз взял из гаража закрытый автомобиль. Когда же он заметил, что в их отношениях не все ладно, протестовать уже было поздно, да и мучительно. Как человек вечно занятый, если не делами, то умственным, кабинетным трудом, он прежде всего дорожил домашним покоем. Истерики, домашние скандалы повергали его в панический ужас. Он готов был отказаться от всех личных прав, только бы сохранить спокойные нервы и необходимый досуг для умственных занятий. Ах, как он жалел, что Варюша использовала занятую им позицию! Но обычно он старался не думать об этом. Все же хотелось сохранить для себя хорошее представление о своей жене. Когда ее власть над ним, над его душою, над его медицинскою или человеческою совестью начинала давить так, как, например, сейчас, он чувствовал, страдая от этой мысли, что его добрые чувства к жене исчезают. Тогда вдруг наступало именно такое острое раздражение, как сейчас, и он, спокойный и медленный в поступках человек, действовал, почти не рассуждая, стремительно и иногда очень странно. Проводив одну пациентку и сделав небольшой перерыв, он снял телефонную трубку и вызвал к телефону Софью Павловну Лабенскую. Вероятно, у него бродила неясная мысль, не возьмет ли она на себя посредничество между ним и Варюшей, — попросту не пожелает ли усовестить ее. Пусть она объяснит Варюше, помимо всего прочего, что ему просто неудобно, как взрослому и порядочному человек у, тем более давшему слово, и притом при таких щекотливых обстоятельствах, оказаться в глупом положении перед этой дамочкой. — Я слушаю, — сказал голос Софьи Павловны, как всегда, с немного насмешливой интонацией: — Василий Николаевич, вы? Я очень удивилась, услышав от горничной, что вы меня зовете. Может быть, что-нибудь случилось с Варварой Михайловной? — В том-то и дело, — сказал он, — что с Варварой Михайловной у нас никогда ничего не случается. Какая она есть, такою всегда останется, без перемены. Короче: иногда невыносимо дурит. Он ей рассказал вкратце историю визита бывшей госпожи Дюмулен. — Вы поймите же, — жаловался он, — как я мог, человек, врач… главное — врач… оставить без ответа это ее обращение ко мне. Ну, пусть она, с точки зрения Варюши, виновата, как нарушительница семейных устоев, но ведь она же человек, а не собака. Согласитесь, ведь она не собака? — К чему вы, дорогой мой, употребляете такие сильные выражения? — сказал голос Софьи Павловны. — Ведь я все-таки не Варвара Михайловна, и мой ригоризм так далеко не простирается. Конечно, Бог ей судья, а не мы, грешные… В ее тоне он услышал непонятное ему раздражение против Варюши. — Вот видите, — сказал он. — Я всегда знал, что вы, милая, добрая, хорошая, непременно окажетесь в этом споре на моей стороне. Прямо гора с плеч… Он стал ее просить как-нибудь помочь или уговорить Варюшу или, может быть, отвлечь ее внимание на этот вечер в другую сторону. — Мы идем сегодня с мужем на открытие сада, — сказала она. — Я прикажу ей непременно отправиться с нами, а вы… Только смотрите, старый проказник. Она смеялась. Он смеялся тоже. — Ну, я сейчас звоню к ней. Вешайте трубку.VIII
— Так вы решительно не пойдете с нами? — Какое неожиданное приглашение! Оно испугало Варвару Михайловну. — Почему вам вздумалось позвать именно меня и именно сегодня? — Естественно, потому, что вы все время сидите дома. Я нахожу, что это портит людей. — Я очень вам благодарна за заботу о моей нравственности. Обе они смеются. — Я буду на вас в решительной претензии, — говорит голос Софьи Павловны. Нет, тут решительно что-то не так. Чтобы не подавать Софье Павловне повода думать, что она о чем-то догадывается, она решительно говорит: — Впрочем, у меня ужасная мигрень. Действительно, я все сижу дома, и у меня, в самом деле, начинает портиться характер. Вы это тоже со свойственной вам проницательностью уже заметили. — Испугавшись колкости, она сейчас же прибавляет: — Не сердитесь же на меня, мой друг… — Ах, как жаль! — но в голосе Софьи Павловны не столько сожаление, сколько любопытство. — Я извиняюсь, голубчик. Нужен телефон. Уйдя к себе, она опять начинает мучиться подозрениями. Все-таки странно… Такое совпадение… Осторожно, выждав у двери в кабинет, когда там прекратились голоса, она вдруг приотворяет ее. Ей кажется, что Васючок, который сидит у стола один и что-то пишет, действительно, виновато-смущенно поворачивает к ней голову. Он усиленно щурит глаза, желая этим изобразить, что не доверяет своему зрению. Да, это она. Разве она не может уже войти к нему в кабинет? К чему это искусственное, усиленное удивление? Чувствуя, как у нее падает голос, она спрашивает его от порога: — Это ты звонил Софье Павловне? — Софье Павловне? Он старается разыграть наивность. Глаза он прячет, для чего снимает пенсне и делает вид, что хочет его протереть. Протирает долго, и все время глаза тяжело смотрят вниз. Ей хочется крикнуть: — Васюк, что это? Ты хочешь мне солгать? Но он спокойно поднимает взгляд и надевает пенсне. Его глаза смотрят неподвижно-бессмысленно и враждебно. Какой ужас! — Васючок, ты говоришь мне неправду. Не пугай меня. Это ты сейчас звонил Софье Павловне и просил ее, чтобы она позвала меня вместе с собою на открытие сада? — Ничего подобного, — говорит он. И опять в глазах неподвижность и отчуждение. — Васючок, я не верю. Я вижу это по твоему лицу. (Он жалко, болезненно усмехается. Губы его дрожат. Он опять опускает глаза и тотчас же поднимает их. О, этот ужасный взгляд!) Васючок, неужели же ты мне можешь сказать неправду? Ты, который никогда мне не лгал… — Ах, какая ты! Она обнимает его за шею и ласкается к нему. У нее начинают дрожать руки, и в горле захватывает. — Васючок, я боюсь, что сойду с ума. И он говорит жестоко и опять холодно-враждебно, как еще никогда в жизни с ней не говорил. — Но ведь ты же страшно распускаешь свои нервы. Ты ведешь дурную игру. Она тихо смеется. Ах, нет, нет, он ее не обманет! — Я тебе говорю серьезно, что ты на опасном пути. — Ну, посмотри мне в таком случае в глаза. Но в глазах только злоба. Лицо красное. Он дышит тяжело. Потом начинают появляться слезы. Как все это странно! Или она, в самом деле, сходит с ума? Нет, нет, она чувствует ложь. Оглядывает комнату, точно ища доказательств. Нельзя верить никому. Лгут лица, лгут голоса. Может быть, она в самом деле сходит сейчас с ума, но тогда пусть! Ее инстинкт никогда еще ее не обманывал. Ее инстинкт это — все, что у нее есть. И она ему верит, верит, куда бы он ее ни завел. Может быть, даже в самом деле Васючок не звонил Лабенской по телефону, но все же что-то произошло. В этом она уверена, что бы ей ни говорили. Нет, она не такая дура! — Ну, хорошо, я верю, что ты здесь ни при чем, — говорит она, наконец, стараясь взять себя в руки. — Прости меня за мое гнусное подозрение. Она дотрагивается легко до его плеча и прикладывает холодные губы к его лбу. — Это, действительно, ужасно, что я могла подумать на тебя, что ты меня обманываешь. Ведь это был бы уже конец. Уже ничто никогда в мире не могло бы меня утешить и помирить с тобою, если бы ты мне хотя бы только один раз солгал. Слышишь, Васючок? Да, да, прости меня, прости. Ты был прав, что я рассуждала, как сумасшедшая. Этого больше никогда не повторится. Даю тебе слово. Если я даже узнаю когда-нибудь, что ты мне, действительно, солгал, то я этого тебе тоже больше никогда не скажу. Я должна буду поступить тогда просто… я знаю, как… Ну, прости. Она вышла, взглянув в последний раз на его понурую, виноватую фигуру у стола, и выйдя за дверь, долго плакала. Теперь она знала наверное, что тут произошло что-то ужасное. Здесь и там кто-то расставляет невидимые искусные сети. Может быть, даже самый приезд этой особы… Да, конечно же. Вот внезапное откровение. Да, да! Корни всей этой истории должны лежать где-то гораздо дальше. Она старается припомнить, как принял Васючок известие о приезде «этой дамы» и о том, что ее бросил Дюмулен. И ей вдруг кажется, что по выражению его лица она тогда же могла бы заключить, если бы догадалась это сделать, что вся история была ему заранее уже совершенно известна. Он только притворился, что слышит в первый раз. Да, да! Она уже улыбалась, чувствуя, что нащупала чью-то хитро задуманную интригу. О, если бы она была такая дура, которую можно так легко провести за нос! Тогда она сделает вот что: она сама введет в свой дом эту авантюристку. Она сделает так, что им не надо будет встречаться в другом месте. О, пытка! Но пусть. Она добровольно обрекает себя на нее. Да разве же это в первый раз? Кто виноват в том, что жизнь такая ужасная вещь? И разве это ее вина, что она родилась порядочной, горячо, до самозабвения любящей женщиной? Варвара Михайловна решила сейчас же отправиться к бывшей Дюмулен по адресу, который она слыхала от мужа.IX
— В каком номере живет госпожа Ткаченко? Швейцар смотрит равнодушно-почтительно. — Пожалуйте… — Он ведет ее вверх по лестнице. — Направо четвертая дверь. Его совершенно не интересует интимная жизнь жильцов. Ему, наверно, безразлично, что госпожа Ткаченко — девица и у нее есть четырехлетний мальчик. В этом своеобразном мире меблированных комнат одинаково равны все: «законные» и «незаконные». Мысль об этом раздражает. Отчего всюду и везде делается столько уступок пошлости, грязи и всякой недобропорядочности? Вероятно, именно от этого так трудна жизнь. Вот и она сама идет сейчас на компромисс! А люди сами виноваты во всем. Как в этом коридоре неуютно, душно и смрадно. Навстречу ей попадаются два ребенка: мальчики лет шести и восьми. Они идут обнявшись. Один проводит пальчиком по стене. Здесь стены грязны и воздух насыщен гнилью и миазмами. Бедные дети! Вероятно, тоже какие-нибудь брошенные. Они страдают за легкомыслие старших. Природа не хочет признавать их детских прав на веселье, воздух и счастье, потому что против нее согрешили их отцы. Но все же при взгляде на детей Варвара Михайловна не может не страдать. Какое преступление! В грязи, в пыли, почти без света… — Кажется, надо постучать в эту дверь. — Войдите. Да, это ее голос. Варвара Михайловна живо представляет себе, как будет изумлена и даже, наверное, испугана эта Ткаченко. Сама она не чувствует ни малейшего смущения. Разве она может чего-нибудь смущаться, если того требуют интересы Васючка? Она может пойти на смерть, на муку, на что угодно — вплоть до самого дружеского визита к госпоже Ткаченко! Спокойно она входит в номер. Здесь еще порядочный хаос. Какие-то люди приколачивают драпировку, и по стенам узенького коридорчика стоят нераспакованные корзины. Раздвинув драпировку, выходит сама Ткаченко. Варвара Михайловна внимательно следит за каждым ее движением, и от нее не укрывается, что «эта дама» вдруг останавливается и почему-то медлит к ней подойти. Это почти неуловимо, длится всего один момент, но оно есть. Вслед за тем она фальшиво-радостно вскрикивает и даже протягивает обе руки. Очевидно, это должно изображать, по ее мнению, приветливость и благодарность. Нет, моя милая, это тебе все-таки плохо удается! — Как я счастлива! — говорит Ткаченко. — Может быть, вы более ждали моего мужа? — Ах, я так была огорчена, что не застала вас! Теперь надо поцеловаться. Они целуются. — Но у меня такой беспорядок. Знаете, когда приходится начинать новую жизнь… — Но я думаю, что вы еще примиритесь друг с другом? Они входят в комнату, в которой все говорит о жалких остатках роскоши, увезенных на правах бывшей любви из чужой квартиры. Здесь и бронзовые часы под стеклянным колпаком, а рядом две бутылки вина. Очевидно, эта женщина, справедливо выгоняемая Дюмуленом, уходя, хватала все, что попадалось ей под руку. Удивительно, что она с собой не захватила вдобавок его пиджака. — Господа обойщики, вы можете придти окончить вашу работу через час… Нет, я теперь уже ни за что не могу примириться с Александром. Вы знаете, есть такие обиды… Но, к счастью, вы этого не знаете и даже не можете знать. Ваша жизнь, как река, течет в спокойных берегах. Я пошла не совсем обычным путем. (Она делает большие наивные глаза.) Я думала, что можно довериться исключительно голосу чувства и чужой порядочности. Варвара Михайловна слушала, улыбаясь. Она желала казаться любезной и сочувствующей. — А где же ваш сын? — Мой малютка спит. Ткаченко гордо подняла голову, точно готовая отстаивать дитя. Варвара Михайловна сказала, изобразив в лице сочувственное понимание: — Бедняжка, наверное, устал от переезда. Ткаченко опустила ресницы, и подозрительно-красивые глаза ее тотчас набухли слезами. — Это все, что у меня осталось в жизни. Правда? Ведь это так, кажется, говорится? Пойдемте, я вам его сейчас покажу. Она иронизировала сама над собой и вместе смотрела на Варвару Михайловну просительно и виновато, точно сейчас зависело уже от Варвары Михайловны признать ее материнские права на этого ребенка. Варвара Михайловна поколебалась. — Но мы можем разбудить его. — Это ничего не значит. Ему пора вставать. — Право же, мне бы это казалось… Она не знала, что сказать. — Пойдемте! Ткаченко протянула руку, и в глазах ее была такая голодная просьба, что было невозможно отказать. Обе женщины прошли в следующую комнату, где за драпировкой алькова лежал в кроватке большой, упитанный мальчик. Ткаченко дала электрический свет. Малютка открыл светлые глаза и испуганно повернул голову. — Не бойся, Арсик, — сказала его мать и, опустившись перед кроваткой на колени, поцеловала ребенка в крутой лоб. — Эта тетя добрая. Она протянула Варваре Михайловне свободную правую руку и крепко пожала ее пальцы. Может быть, она, в самом деле, верила в искренность ее сочувствия. Тем лучше. — Может быть, вы соберетесь к нам завтра с Арсиком позавтракать и провести с нами день? Мои Воля и Муся будут рады Арсику. И опять Ткаченко не удается скрыть мгновенного недоверия. Правда, она сейчас же начинает благодарить, но в глазах по-прежнему враждебный, насторожившийся вопрос в чем здесь ловушка? Это раздражает. Не слишком ли она для своего положения разборчива? Обе церемонно улыбаются друг другу. Ребенок садится на кроватке и спускает полные ножки без туфелек. Варвара Михайловна смотрит на него, и ей жутко, что он, этот не имеющий прав на жизнь, все же такой большой (почти одного роста с ее шестилетним Волей), хорошо упитанный и, кажется, даже довольно капризный, потому что довольно невежливо смотрит исподлобья. Бедняжка, попавший контрабандой в этот мир, вероятно, скоро должен будет получить первый жестокий жизненный толчок, когда спросит у матери: — Отчего же не приходит мой папа? — Я боюсь вас затруднить таким продолжительным визитом, — говорит Ткаченко, поднимаясь с пола. — Кроме того, мой мальчик слишком нелюдим… — Нет, нет, вы приедете к нам к завтраку и останетесь на весь день. Мы все вместе пойдем играть в сквер напротив нас. Ну, не наглость ли с ее стороны, что она смеет еще рассуждать! Она все еще надеется, что к ней приедет Васючок. Это так естественно, что подобные твари приберегают свои слезы для мужчин. — Я с удовольствием приеду завтра к вам к завтраку, но только одна, без ребенка. — Вы этим нас обоих (на слове «обоих» ударение) очень обидите. Опускает глаза. А, в цель! — Если это в самом деле для вас обида, то, конечно, мы приедем и проведем у вас целый день вместе. — Ну, вот видите, как хорошо! Обе улыбаются, смотрят друг на друга. Уходя от Ткаченко, Варвара Михайловна с трудом удерживает на лестнице рвущийся, пополам со слезами, смех. — О, пытка! Но зато она никогда не может себя упрекнуть ни в чем. Не правда ли? Васючок может спать спокойно, пока она стоит на страже его верности. Какая ирония!X
За обедом у Васючка робкий, выжидающий взгляд: а вдруг она сегодня все-таки почему-нибудь с ним не поедет? Он, решительно как ребенок, всегда надеется: авось, что-нибудь случится, какое-нибудь такое, необыкновенное. И, по выражению его лица, Варвара Михайловна знает, что если Васючок отправится сегодня с визитами один, то непременно заедет к Ткаченко. Но сейчас ей только смешно. Ах, хитрая скотинка этот Васючок! Надо только посмотреть на него, с каким наивно-невинным видом он сейчас, шумно глотая, кушает суп. Можно подумать, что его при этом глубокомысленные, слегка вытаращенные глаза свидетельствуют о серьезных процессах мысли, совершающихся в этом большом, точно коробка, черепе, покрытом мягкою, уже редеющею растительностью. Он делает вид, что забыл уже разговор в кабинете, и даже время от времени подшучивает над бонной и детьми. Но над нею он не решается подшучивать. Ее лицо он исследует частыми, косвенными взглядами: какая судьба его ожидает сегодня вечером? О, самая печальная! Варвара Михайловна усмехается. Можно ли быть таким наивным взрослому мужчине? Впрочем, если бы не это его свойство, их совместная жизнь представила бы ей массу непреодолимых затруднений. Вероятно, природа намеренно создала мужчин такими наивными. — Разве мне в самом деле отправиться сегодня с Лабенскими на открытие сада? — говорит Варвара Михайловна мечтательно. Надо видеть этот румянец, который покрывает его лицо. Однако, стараясь держать фасон, он слегка пробует возражать: — По вечерам сейчас еще сыро… Эти открытые садовые сцены… Впрочем, если надеть калоши и драповое пальто… Варвара Михайловна разом прекращает эту агонию: — Нет, сегодня я хочу провести вечер с тобой. Лицо у него делается страдающим и жалким. Да, теперь ясно все. О, многие, кто знает подробности их интимной и домашней жизни, осуждают ее за эту «систему». Но ведь все живут более или менее таким же образом. Она только более последовательна. Разве кто-нибудь доверяет теперь мужьям? Контролируют решительно все, но делают это урывками, через пятую в десятую. И, если угодно, это даже оскорбительно для мужчин: то им доверяют, то им не доверяют. Что за произвол? И кроме того, это — глупейшая и бесполезная бестактность: говорить мужу, что ему не доверяешь. Напротив, надо говорить, что доверяешь во всем. Пусть, например, Васючок сейчас хочет обмануть ее доверие и даже потихоньку съездить к девице Ткаченко. Она все равно должна делать вид, что ему доверяет. Если же она отказывается сейчас от приглашения Лабенских, то он должен знать, что это только потому, что она любит его и не хочет оставить на целый вечер одного. Подают яблочный мусс. Сейчас кофе, и конец надеждам бедного Васючка! Несчастный, глупенький… — Карета подана, — докладывает Агния. — Сейчас. Лина Матвеевна, пожалуйста, принесите мне мой электрический фонарик. Если визиты затягиваются до поздней ночи, Варвара Михайловна имеет обыкновение, сидя в карете, читать, освещая страницу карманным электрическим фонариком. Это чрезвычайно удобно. Обстоятельства быстро выучивают человека применяться. — Кстати, необходимо переменить старую батарею. Лина Матвеевна приносит фонарик и сухую запасную батарею. Тут же, за столом, при оживленном внимании детей, меняют батарею и пробуют фонарик. Великолепно! Бедный Васючок! Он все это видит и должен страдать, сознавая, что теперь уже наступил полный крах его надеждам. Несут в карету теплый плед и на всякий случай калоши. Чуть было не забывают резиновой, надуваемой воздухом подушечки. Ее бывает удобно подложить под бок. — Почему ты таскаешь с собой эту дрянь? — возмущается Васючок. Бедный, он продолжает страдать, и ему следует поэтому извинить его раздражительность. Наконец, они усаживаются в карету, крепко хлопает дверца. Все ли на своих местах? Книжка, фонарик? Кажется, все. Трогай! — Как я счастлива! — говорит Варвара Михайловна, оборачивая радостное лицо к мужу и крепко стиснув ему руки. Он улыбается из вежливости, заученной улыбкой. Сейчас он несчастен или, вернее, это кажется ему, что он несчастен. Но что делать? Ведь это большая ошибка — желать, чтобы все наши мечты всегда сбывались. Сколько супружеств погибло именно от того, что мужчины в них пользовались полнейшею свободою. Человек все-таки только человек, а не ангел. Если не работать над ним и не сдерживать его порывов, то он в своем естественном состоянии легко превращается в животное. И тогда из жизни быстро уходят все идеальные начала. Уходит любовь. Уходит греза. В самом деле, чего достигли так называемые проповедники свободной любви? Они убили весь аромат поэзии. Поэтическую мечту о любви они превратили в скучный и прозаичный «половой вопрос». Нет, нет и еще раз нет. Варвара Михайловна с ними не согласна. Правда, Васючок сейчас сильно хмурится. Вероятно, он вспомнил свои глупенькие мысли о насилии над личностью и тому подобный вздор. Он сидит, отвернувшись, и упорно смотрит в окно. И даже бородка у него сейчас измятая, спутанная. (Но она уже сильно седеет по бокам. Еще каких-нибудь пять лет этой каторжной жизни — и наступит тихая, светлая старость, когда успокоится волнение в крови, и все женщины для Васючка будут совершенно так же равны, как эти тротуарные тумбы.) — Ты на меня сердишься за давешний разговор? — говорит Варвара Михайловна и нежно берет мужа под руку. Он хочет освободить руку. Она нагибается и целует ее. Это его смягчает. А, мы любим, когда нам целуют руки! Очевидно, он думает в этот момент. «Но что поделать, если она до такой степени ко мне привязана?» Действительно, устало усмехнувшись, он говорит: — Разве я архиерей, что ты целуешь мне руку? Но все-таки он улыбается. А это самое главное. Не надо только кислых мин. Худой мир всегда лучше доброй ссоры. — Значит, ты меня простил? Помолчав, он говорит с равнодушным, скучающим вздохом: — Разве я могу на тебя, Варюша, долго сердиться? Но все-таки ты неправа, поверь. Ты все боишься, что я тебе изменю, и потому беспрерывно мучишь и меня, и себя. Да вероятно много причиняешь досады и окружающим. Вот хотя бы взять, например, сейчас ту же ни в чем не повинную Дюмулен. Ну, представь, если она в самом деле, с отчаяния что-нибудь сделает над собою? Он поворачивается и, как ребенок, наивно-торжествующе смотрит на нее. Что она скажет на это? — Что я скажу? Скажу: туда и дорога. Во всяком случае, не беспокойся, я принимаю всю вину на себя. Ей ужасно смешно. Потом так же внезапно и беспричинно хочется плакать. — А ты, Васюнчик, все-таки любишь еще меня, такую дурную? — Я тебя не считаю за дурную. Тебе только нужно научиться побольше себя сдерживать. — Научи меня, Васюнчик. Я буду тебя слушаться. И он уже готов с детской наивностью верить, что это когда-нибудь может так случиться. Васюнчик будет ее учить, а она будет его слушаться! Вот весело придумано. — Дай я тебя за это поцелую. Он неохотно подставляет губы. Она предварительно расправляет ему усы и бородку. — Ну, целуй крепче. Не правда ли, они теперь окончательно помирились? Она вытерла платочком проступившие от волнения слезы. — Знаешь, Васюнчик, как я завидую тем, у которых мужья служат на государственной службе. Они приходят домой в четыре часа, в пятом, и весь вечер остаются дома, возле своей семьи. И, кроме того, служа в казенном учреждении, они постоянно занимаются в одном и том же месте, нередко даже всю жизнь в одной и той же комнате. Совершенно не так, как Васючок, который прямо из больницы отправляется по утренним визитам и рыскает где-то по городу, совершенно один, в неизвестных местах, почти до двух часов дня. А потом вдобавок, ему нужно еще отправляться вечером… — Остановись здесь! — крикнул Петровский кучеру. Уже заметно стемнело. Он вышел на тротуар, и в первый раз за всю совместную жизнь с Варюшей особенно болезненно почувствовал, громко защелкнув за собой дверцу кареты, что это — действительно дверь душной тюрьмы, в которой он должен, рано или поздно, мучительно задохнуться… Варвара Михайловна достала из-за спины новый роман Вербицкой и, придвинувшись осторожно к окну, так, чтобы это не слишком было заметно с улицы, погрузилась в чтение, прерванное со вчерашнего вечера на половине страницы.XI
Весь этот вечер, переезжая в карете вместе с Варюшей от больного к больному, Петровский старался сосредоточиться на своем положении. Было совершенно ясно, что на этот, по крайней мере, раз Варюша грубо и откровенно злоупотребляла словами о вечной любви и счастье. Это был арест и сыск, самый обыкновенный, даже циничный. Его поражало отсутствие хотя бы малейшего душевного такта. Если она не больна, тогда она самая обыкновенная, пошлая мещанка. Если же это так, то… Он старался возобновить в памяти все обстоятельства их первого сближения. Это был его первый приезд в имение ее родителей. Только что вырвавшись из больницы, счастливый и довольный, что кроме душного города, в котором уже пахло на бульварах липовым цветом, кроме белых палат, больничных халатов, амбулатории и операционной, есть настоящая живая природа, и в ней настоящие, живые люди, которые не только не хворают, но и живут на самом деле, настоящею, полною, яркою, захватывающею, пьянящею жизнью, — он поехал с товарищем Курагиным в какое-то имение, каких-то в то время полузнакомых Четвериковых, Бог знает, в какой-то Тамбовской губернии. С Четвериковыми его познакомил Курагин однажды на концерте в Благородном собрании, и при этом всегда вспоминался один и тот же забавный случай: Петровский, собственно, собрался навестить старушку мать, живущую в Сыромятниках, но, выйдя из парадного крыльца, зацепил краем пальто за водосточную трубу и разорвал его. Пришлось вернуться назад домой и переодеваться. Когда он после этого проходил по Газетному переулку, ему попался навстречу Курагин и сказал, что у него есть лишний билет на концерт Гофмана, во втором ряду. Так как билет ничего не стоил и можно было сидеть близко к пианисту, Петровский соблазнился и пошел в концерт. Так-то он и был случайно представлен семье Четвериковых и увидел в первый раз Варюшу. Она была высокая, полная и веселая и, в общем, ему понравилась. Но он не обратил тогда на нее серьезного внимания. Он разглядел ее несколько подробнее только впоследствии, когда по приглашению был вместе с Курагиным у них на вечере… Ни самого вечера, ни разговоров, ни даже того, кто был на вечере, он сейчас не помнил. И даже не помнил, почему соблазнился предложением Четвериковых приехать на два дня к ним в имение погостить. Вероятно, просто потому, что цвели липы на Тверском бульваре и явилось желание пошкольничать, вдруг зачем-то поехать в Тамбовскую губернию, покататься на лодке в обществе полной, высокой и добродушно-веселой девушки, что-нибудь в этом роде. Никак не более. Но вышло иначе. И вот с этого момента он уже помнил все очень отчетливо. Приехали они под вечер и, остановив тарантас с колокольчиком у каменных ворот с двумя круглыми шарами на башенках, отправились пешком, весело неся в руках маленькие чемоданчики, мимо ряда густых, сейчас пестрых лип к низкому и широкому барскому дому с огромной террасой. Перед тем только что прошел дождь, и с лип капали отдельные крупные капли. Дождь был не сильный, и потому когда они ступали по дорожкам, то отсыревшая земля приставала им тоненькими плитками к подошвам. Под верхним тонким мокрым слоем грунт был совершенно сух. И еще запомнилось ему, что когда они подходили к дому, то все время им навстречу лилась особенно чисто и свежо звенящая («точно вымытая», — подумал он) мелодия фортепиано. Потом он помнил, что нисколько не удивился, когда по широким ступенькам с террасы вдруг сбежала Варюша и почему-то прямо бросилась именно к нему, а не к Курагину. Не удивился и Курагин, и, кажется, и сама Варюша считала это, тоже неизвестно почему, в безусловном порядке вещей. И почему-то не удивлялись и Четвериковы, родители Варюши, что он за столом во время обеда уселся именно рядом с ней, а Курагин сел напротив. Не удивился также никто и тому странному обстоятельству, что потом, когда все отправились гулять большим, шумным обществом и гуляли почти до утренней зари в парке, по лесной дороге и возле реки, он отделился с Варюшей от прочих, и они вернулись домой одни с ноющими от усталости ногами, разбитые, но вместе счастливые, потому что он целовал ее в темной аллее парка, где было страшно сыро и стыдно, и стволы сосен и елей, очень старых и безобразных, пахли особенно приятною и раздражающей весеннею прелой гнилью. И все это казалось таким восхитительно-простым и совершенно понятным, что, проснувшись на другое утро, он сам удивлялся себе и вместе продолжал конфузиться. Он пил утренний кофе, не зная, как себя теперь держать с Варюшей, у которой глаза были тоже тревожные и похожи на заплаканные. Каким далеким казался ему в этот момент вчерашний звон дорожного колокольчика и пыльный тряский тарантас, на котором они накануне подъехали к белым каменным столбам усадебных ворот. Между «вчера» и «сегодня» целым огромным миром легла вчерашняя вечерне-утренняя четко-прозрачная июньская заря. И никогда впоследствии не повторилась больше в жизни ни эта изумительная свежесть и сладость первых поцелуев с почти незнакомой девушкой, ни чуткое молчание в предрассветном воздухе, когда они, немного напуганные внезапно прорвавшимся грубым влечением, преодолевая стыдливость и ласкаясь, как два молодых животных, никак не могли расстаться друг с другом. После утреннего кофе они ушли с Варюшей в березовую рощу и опоздали к завтраку. Над ними уже открыто посмеивались, а Варюша имела все основания смотреть дерзко-вызывающе в глаза смеющимся. На другой день он сделал ей официальное предложение через родителей, потому что накануне вечером стал ее фактическим мужем. Через две недели они были повенчаны, тут же, в деревенской церкви, что доставило Курагину чрезвычайно много материала для едких сентенций на тему о шаткости человеческих расчетов. В сентябре они вернулись уже с Варюшей в Москву, нагруженные целым транспортом корзин, чемоданов и картонок. Она была на втором месяце беременности, и у них обоих было такое ощущение, точно они женаты лет двадцать. — Это и есть настоящая любовь, — говорила Варюша. А он никак не мог выкинуть из головы всего только одной ужасно-глупой и раздражающе-обидной мысли: — Не разорви он тогда полы пальто о водосточный желоб, он не встретил бы в Газетном переулке Курагина, а, следовательно, не попал бы на концерт в Благородное собрание, и так далее, и так далее… Разумеется, об этом он никогда не говорил с Варюшей.XII
Они вернулись домой поздно. Но Петровскому было неприятно идти ложиться спать. Пока он сидел, разрезывая и проглядывая свежие, недавно полученные медицинские издания, Варюша несколько раз вошла к нему в кабинет с распущенными и туго заплетенными косами. Она была нетерпелива и возбуждена, и он знал, что ночью она будет просить у него ласк. В этом отношении Варюша была особенно пунктуальна. У нее был свой интимный календарь. Все его привычки и возможности она изучила в совершенстве. Конечно, он мог хворать и утомляться. Это благоразумно принималось в расчет. Неделя имеет, как известно, определенное число дней. Если бы память изменила ему, он мог быть уверен, что Варюша, как чувствительный манометр, сумеет ему своевременно напомнить, что он не только врач и общественный деятель, но и пламенно любящий супруг. — Как это скучно, — сказала Варвара Михайловна. — Ты, кажется, не вовремя сел за свои книги. Книги она называла «его» книгами. Пустая и маленькая подробность! Он не требовал, чтобы она интересовалась медициной, но ведь она так претендует на слияние их душ. Не мешало бы хотя бы несколько более уважать его умственные занятия. — За последний месяц я невероятно запустил специальную литературу, — сказал он, избегая смотреть ей в глаза. — Ты поди, ляг… Я скоро приду. Она была ему сейчас немного неприятна, и он пугался предстоящей ночи. Он лучше посидит и почитает, а потом, усталый, ляжет в постель, и она поймет, что ему сегодня не до того. Он начал читать с удовольствием, поигрывая резным ножом. В комнате было тихо. И хотя глаза слипались, но перспектива остаться в ночной тишине одному казалась очаровательною. Варвара Михайловна подошла и обняла его за шею, прижавшись теплой и полной щекой к его щеке. — Васючок, я не могу, чтобы ты сейчас читал. Сегодняшний вечер ты должен подарить мне. Не правда ли, ты это сделаешь, если я тебя попрошу? Он знал, что в таких случаях наиболее благоразумным решением было покорно закрыть книгу. Он так и сделал. Но некоторое время сидел неподвижно, не отвечая на ласки жены. Уже несколько раз и прежде он начинал думать о том, каким способом ему следовало бы начать бороться с невыносимым Варюшиным эгоизмом. Может быть, ему следовало бы, отложив на время в сторону все свои дела, самым серьезным образом заняться только исключительно Варюшей и своими отношениями с ней? Но для этого надо было сначала все же что-то обдумать и взвесить; а этого-то и не мог никак сделать его вечно занятый мозг. И было тяжело и жаль. Тяжело потому, что надо было сказать любимому человеку, что он невыносимо навязчив. Жаль потому, что после этого из их непосредственных, близких отношений должен будет уйти навсегда аромат задушевности. Ведь это же ужасно и непоправимо — сказать любимому человеку: — Я хочу, чтобы ты держалась по отношению ко мне так-то вот и так-то… была бы, например, деликатна, обходилась без двойной бухгалтерии… Ведь этими словами всякая близость убивается в самом зародыше. Ах, как жаль, что близкие люди о многом не догадываются сами! — Ну, что же ты, Котик, смотришь на меня, так надувшись? — сказала Варвара Михайловна, присаживаясь к мужу на колени. — У моего Котеньки сегодня мрачные мысли. Котенька думает: какая у меня дурная жена! У всех жены хорошие, а у одного Котеньки жена дурная. Не правда ли, Котенька думает так? Она взяла его за густо обросший за последний месяц подбородок и поводила его несопротивляющуюся голову из стороны в сторону. При этом в глазах у нее был насмешливый вызов. Ну, пускай он рассердится! Она посмотрит, как он будет сердиться на нее. — Вот какой мой Котенька! — Почему я должен считать тебя за дурную? — сказал он, подчеркивая голосом и выражением лица, что не намерен с нею ссориться. — Ты только очень впечатлительна, и потому не всегда спокойно и трезво относишься к вещам. Правда, это было не совсем так. Напротив, в Варюше было чересчур много практического смысла. Но не мог же он об этом ей сказать? И было неприятно видеть, как она нарочно сделала наивно-детские, спрашивающие глаза. — Ах, Котик, как можно судить замужнюю женщину за то, что она не знает жизни? Вот ты всюду ездишь, всюду бываешь. А что вижу и знаю я? Мой кругозор поневоле узок. Мои суждения отсталы и, может быть, действительно иногда чересчур далеки от грубого будничного материализма. Но ведь ты же обещал мною руководить? Перебирая пальцами его бороду, она теснее прижалась к его груди, и он уже начинал плохо понимать, комедия это или действительно, может быть, искренний порыв. Но, конечно, приятнее и даже просто порядочнее думать, что это искренний порыв. — Ах, Варюша, как бы мне хотелось, чтобы это, действительно, было искренне с твоей стороны! Она с испугом посмотрела ему в лицо. — То есть, что ты хочешь этим сказать? Ты меня пугаешь, Котик. — Этим я не хочу сказать, что не верю тебе, но твои настроения так переменчивы. Я бы, Варюша, хотел серьезно поговорить с тобой. Тревога и удивление выросли в ее лице. Разве он может сметь таким образом говорить с нею? — Но сначала пойдем к нам, — сказала Варюша. Он пошел за нею, тревожно обдумывая, каким образом высказать ей всю правду, не оскорбляя их близости. Это, конечно, невыполнимо, и он уже пожалел, что начал весь разговор. — Ну, снимай же поскорее твой противный сюртук, — говорила Варюша. — Ты в нем слишком серьезен для меня. Потом, ты должен перестать смотреть такою букой. Ты должен быть весел, радостен, счастлив, когда остаешься со мной наедине. Дышать полной грудью, потому что мы, наконец, совершенно одни и принадлежим только друг другу. Ты понимаешь это, дурной Котик? Но ты мне что-то хотел сказать… такое, что-то суровое-суровое, такое страшное. Ну, говори. Только ответь сначала на вопрос ты ведь мой? Ужасно она любила эти шаблонные вопросы, на которые можно ответить тоже только шаблоном: — Ну, да, да, конечно, я твой. — Ах, какой сегодня сердитый Котик! Она лукаво погрозила ему пальцем и прищурила один глаз. — Я знаю. — Что ты знаешь? Он крикнул, потому что ему захотелось, наконец, потребовать от нее, чтобы она высказалась начистоту. Если она серьезно думает, что он увлекается Раисой Андреевной, пусть она ему так прямо и скажет. Это гораздо честнее, чем играть в вечные прятки. Самое ужасное в отношениях людей это — вечная увертливость, недоговоренность, какие-то колющие намеки, ползучие вопросы. В отношениях людей между собою, в особенности близких, должно быть все ясно. Да и нет. Варвара Михайловна подошла к мужу и взяла его за руки. Лицо ее сделалось тоже вдруг серьезным. И этот внезапный переход в особенности был неприятен и резок. — Слушай, Васючок, ответь мне еще на один только вопрос, и тогда я буду всегда совершенно спокойна. Ты никогда не думал о том, что было бы с тобою, если бы ты вместо меня встретил какую-нибудь другую? Ты любил бы ее совершенно так же, как меня? Не правда ли? Петровский не знал, что ответить на этот вопрос. Настолько он был неожидан в устах Варюши. Строго говоря, он должен был бы ей, конечно, ответить, что, если бы не она, то, наверное, на его пути встретилась бы какая-нибудь другая женщина. Но ведь Варюша спрашивала его сейчас вовсе не потому, что ей нужно было услышать из его уст непременно эту правду. Это был только дипломатический, шахматный ход. Он хочет о чем-то серьезно с нею говорить? Хорошо, она согласна. Но она желает поставить известные рамки. Ведь серьезно говорить можно очень долго. Наконец, в результате серьезных разговоров всегда что-нибудь меняется. Пусть он только ответить ей на этот один вопрос, и тогда она согласна говорить хоть целую ночь: способен ли он был бы полюбить так же, как ее, кого-нибудь другого, то есть какую-нибудь другую женщину? Стараясь не раздражаться, он отвечает: — Разумеется, я бы мог встретиться с какой-нибудь другой женщиной, но вряд ли бы я любил ее так же, как тебя. — Ты говоришь: «вряд ли». Значит, ты все-таки допускаешь, что мог бы ее любить так же, как и меня, и даже, может быть, и больше? — Я этого не сказал. — Но ты сказал «вряд ли». Значит, ты все-таки допускаешь какую-то возможность. Ей было непременно нужно, чтобы он солгал ей нагло в глаза, что этого ни в коем случае не могло бы с ним случиться. Он должен был ей сейчас солгать, что воистину он мог любить только ее и что все другие женщины на свете для него не женщины, а только жалкая подделка под женщин. И только в таком случае она готова с ним говорить о чем угодно. Сделалось, по обыкновению, противно, но он сказал: — По общей человеческой логике и по естественной логике обстоятельств, необходимо, конечно, допустить, что каждый из нас мог бы встретить кого-нибудь другого и так же глубоко привязаться к нему. Она внимательно посмотрела на него и, подумав, сказала: — Ты отвечаешь мне, Котик, не на вопрос. Конечно, я знаю, что ты мог бы привязаться ко всякой другой так же, как ко мне. Ведь не такая же я, в самом деле, круглая дура? Но я хочу знать, мог ли бы ты эту другую любить так же, как меня. Ведь, согласись, это было бы ужасно, если бы ты мне, например, сейчас сказал, что мог бы совершенно так же, как меня, полюбить какую-нибудь другую. Ведь тогда бы я была для тебя уже не единственная, не Варюша, а только всякая другая. Она усмехалась трогательно и вместе иронически ему прямо в лицо. Что он скажет на это? — Ну, Котик, отвечай же… только скорее… Единственная я для тебя или «всякая другая»? Нет, ты, пожалуйста, не морщи бровей. Если я единственная, тогда ясно, что ты не мог бы никогда полюбить никакую другую. Ведь да? Если — нет, тогда… Но только я хочу, чтобы ты сказал правду. Слышишь? Правду. Она играла словами и вместе умоляла, чтобы он сказал ей правду. Она хотела от него заведомой лжи, и это называлось на ее языке: — Скажи мне правду. Ей было надо сейчас от него только одного: чтобы он опять, в сотый раз, расписался перед нею вслух, что признает эту вечную, предопределенную на небесах любовь, что он признает сказку о двух половинках одного и того же разрезанного яблока, которые, перемешанные среди других половинок, внезапно, каким-то чудом опять нашли друг друга. И если он сейчас не признает этой лжи и этой сказки о половинках, то, несомненно, тут же и случится что-нибудь ужасное, беспощадное и вместе безобразное. Он может быть врачом и естествоиспытателем, но в своих отношениях к ней, своей жене, он должен непременно исходить из этой сказки о половинках. Так как он что-то слишком долго не отвечает ей на вопрос, ее глаза начинают расширяться опасениями и угрозой. Как? Он смеет, кажется, сомневаться в этом? — Котик, что значит, что ты молчишь? — Я молчу потому, — говорит он, оправдываясь, и начинает медленно разоблачаться, — что все это становится, наконец, ужасно скучно. Если бы я мог полюбить кого-нибудь другого так же, как тебя, то, наверное, уже давно бы это сделал. Слава Тебе, Господи, прожили мы с тобой друг с другом скоро ровно девять лет, а ты от меня продолжаешь требовать чуть ли не каждую ночь доказательств, что я тебя люблю. — Нет, нет, Котик, не так! (Она обхватила его крепко руками, так что мешала раздеваться, и спрашивала, глядя ему в глаза неподвижными, спрашивающими и вместе страдальческими глазами). Ты мне только скажи, Котик, правду… Я заклинаю тебя всем святым. Я лучше умру, но ты скажи мне все-таки правду. Единственная я для тебя или нет? В лице у нее, несомненно, было что-то болезненное, нездоровый психическийэкстаз. С точки зрения врача, было странно сейчас ей противоречить. Устало он ей сказал: — Ну, да, да. Конечно же, ты — моя единственная. Неужели ты все еще продолжаешь в этом сомневаться? — А почему ты знаешь, что это так? — Странно. Я это чувствую. О, Господи! Он зевнул. Но она уже все равно начинает истерически дрожать. — Нет, ты, я знаю, полюбил бы другую. Это я никогда бы не полюбила кого-нибудь другого, так же, как тебя, но ты бы полюбил. Ты дурной. Для тебя все женщины равны. Ну, хорошо. Тогда докажи мне чем-нибудь, что это правда. О, сделай так, чтобы я знала, что это с твоей стороны не ложь. Сделай так, чтобы я могла это почувствовать крепко-крепко. Извиваясь в его руках, она прижимается к нему и шепчет в припадке страсти: — Сделай, сделай. Он повертывает выключатель и гасит электричество. Доказательство вечной и предопределенной любви так несложно. Но он устал, и оттого Варюша вызывает в нем сейчас только отвращение. И почему женщины так бестактны? Ах, как жаль!XIII
На другое утро Васючок встает что-то немного желтый и опухший. Под глазами у него синие мешки. Ему вредно ложиться так поздно. Варвара Михайловна встала гораздо раньше. Утренний завтрак уже накрыт. На кухне повариха Марья стоит возле газовой плиты в напряженной позе артиллериста, которому будет отдан сейчас приказ стрелять по неприятелю. Она держит в руках яйцо и нож. Перед ней шипит несколько кастрюлек и сковородочек. Производя юбками ветер, влетает Агния. — Барин идут кушать. Цок! Цок! — Марья разбивает первое яйцо. — Что, еще не готово? — спрашивает Агния. Марья, мелькая над плитой голыми толстыми локтями, ворчливо оправдывается: — Господи, Иисусе Христе! И так стою над плитой с яйцом в руках по пяти минут. Вот и готово. Над головою у обеих женщин дребезжит нетерпеливый электрический звонок. — Уже сели. Варвара Михайловна тем временем оглядывает мужа, который входит в столовую. Это называется «утренний смотр Васючку». Васючок рассеян и может иногда, например, криво нацепить галстук. У него может быть плохо вычищен сюртук или он наденет что-нибудь не по сезону. Это с одной стороны. С другой, — Васючок любит иногда немножко пофрантить. Как все мужчины, он легкомыслен. Он, например, завел моду слишком коротко подстригать бородку и волосы носить бобриком. Правда, ему за это своевременно досталось. Он должен помнить, что он солидный общественный деятель и семейный человек. Кроме того, к нему, как представителю ученой профессии, гораздо более идут длинные волосы и окладистая борода. Вот так. — Пожалуйста, ты не вздумай сегодня опять заезжать к парикмахеру, — говорит Варвара Михайловна с опасением. — Я очень рассержусь, если ты это сделаешь. Петровский знает, что она ревнует его ко всем фельдшерицам и сиделкам. Пусть он ходит лучше такой обросший и лохматый, потому что это его значительно старит. Наконец, они садятся. Агния подает ему его любимый омлет «офинзерб». Но у него сегодня нет аппетита. И если он сейчас ест, то исключительно потому, чтобы не возбудить подозрительности. Любящий мужчина после ночи, проведенной в объятиях любимой женщины, должен иметь прекрасный аппетит. Если этого нет, то это лучшее доказательство того, что он ее недостаточно любит. Василий Николаевич по порядку опустошает все тарелочки, которые поочередно подвигает ему жена. Наконец, он чувствует пресыщение. Но нет, он должен съесть еще кое-что. Пусть он также не забывает, что на него смотрят дети. Они точно так же привередничают по утрам. Он должен показывать им пример здорового нормального аппетита. Ну, теперь он может идти. Она сама провожает его до двери и подает пальто. Агния присутствует при этой церемонии только для того, чтобы затворить за барином дверь. Это уже, безусловно, дело горничной. Проводив мужа, Варвара Михайловна соображает, глядя на стенные часы, когда можно будет позвонить в больницу по телефону и справиться, приехал ли туда Васючок. Начинается долгое утро всевозможных домашних хозяйственных забот, прерываемых короткими телефонными запросами. — Что, доктор Петровский к вам еще не приезжал? Передайте, что его просили из дому позвонить, как только он приедет. Васючок, это ты? Здравствуй, милый. Как ты себя чувствуешь? Я все продолжаю хлопотать по хозяйству. Ну, смотри же, приезжай вовремя. Но сегодня, кроме того, у Варвары Михайловны голова полна предстоящим визитом. Сегодня ее поступок кажется ей уже немного опрометчивым. Правда, Васючок будет совершенно сбит с позиции. Он не будет знать, что подумать. Все утро Варвара Михайловна ходит, усмехаясь сама себе. Ужасно смешно, что скажет и что сделает Васючок, когда увидит сидящую у нее за завтраком Ткаченко. Не позвать ли еще Софью Павловну с мужем? Эта мысль внезапно ей тоже почему-то нравится. Она подходит к телефону и звонит. — Мой друг, это вы? Вы не очень сердитесь на меня, что я отказалась вчера от вашего приглашения? — Конечно, сержусь. — Но я вас убедительно прошу переменить гнев на милость и приехать к нам сегодня со Спиридоном Петровичем позавтракать. У нас будет кое-кто из интересных лиц. — Кто же? — Секрет. — Не могу догадаться, кто. Хорошо, мы приедем. Варвара Михайловна отходит от телефона в большом волнении. Вероятно, Софья Павловна сочтет ее за сумасшедшую. Быть может, то же самое подумает и Васючок То, что она сейчас делает, совершенно экстраординарно. Она старается в последний раз проверить себя. Неужели, в самом деле, это было вызвано обстоятельствами? Может быть, лучше позвонить по телефону этой госпоже и сказать, что сегодняшний визит отменяется? Но нет, она непременно хочет, чтобы Васючок встречался с этой женщиной на ее глазах. И это не каприз. Нет, нет! Она не желает, чтобы это случилось где-то там, в неведомом пространстве. Правда, это мучительно, но что же сделать? Она может удержать Васючка от визита «туда» сегодня, завтра, но послезавтра она его уже не удержит. Так пусть же. И кроме того, эта Ткаченко должна же быть в конце концов благодарна за то, что она имела мужество пустить ее в свой дом и собственной грудью и репутацией заслонить от общего презрения. — О, — заключала Варвара Михайловна свои мысли, — как должна быть благодарна ей эта женщина! Как должна быть благодарна! И, подумав так, она решила, что природный инстинкт подсказал ей и на этот раз трезвый и правильный выход из положения.XIV
Она решила принять Раису Андреевну дружески, но без претензий. Это значит заставить ее немножко подождать. Даже еще лучше: сделать вид, что забыла о сегодняшнем приглашении. Но потом быть очень милой и внимательной. Это один из лучших, испытанных способов, чтобы люди, зная, что к ним относятся хорошо, в то же время не зазнавались. Действительно, Раисе Андреевне пришлось прождать хозяйку минут десять, хотя она приехала аккуратно в час. Варвара Михайловна вышла к ней, извиняясь. — Вы не в претензии, что я к вашему приезду не успела вполне закончить свой туалет? Вы позвонили, а я еще была, представьте, в утреннем капоте. Такая неаккуратность. Но я так рада. Она еще раз взяла гостью за руки. — Вашего малютку, кажется, зовут Коля? (Она прекрасно помнила, что его зовут Арсик). Ах, простите! Да, конечно же, его зовут Арсик. Как жаль, что дети только что ушли на бульвар. Они бы могли пока поиграть вместе. Не правда ли? — Может быть, я вам помешала? Обе внимательно рассматривают друг друга. Прежде, при мимолетных, коротких встречах, Варвара Михайловна почти не замечала Дюмулен. Все красивые, но неопасные для нее женщины (а именно такою казалась ей госпожа Дюмулен) не оставляли в ней ровно никакого впечатления. Женщин она не любила и, вообще, ими не интересовалась. И теперь многое в Раисе Андреевне для нее было ново. Во-первых, то, что эта Ткаченко, действительно, умела одеться. Можно было сказать с уверенностью, что ее платье сшито в мастерской мадам Тарро. Конечно, это чрезмерная роскошь для женщины с ее общественным положением. Варвара Михайловна с раздражением чувствовала на себе работу домашней портнихи Анны Семеновны. Васючок и подобные ему совершенно не умеют ценить, когда женщины, их жены, умеют одеваться на скромные средства. Но когда чувствуешь себя чуть ли не раздетою, сидя рядом с подобною, разряженною в пух кокоткой, тогда, может быть, слишком поздно начинаешь понимать, как ты глупа. Напротив, «эти дамы» чувствуют себя всегда отлично вооруженными. Правда, нужно достаточно мужества, чтобы оставить таким образом обтянутым жестоко зашнурованный живот и до неприличия подчеркнутые ляжки. Но если мужчинам ничего другого не нужно? Поневоле приходится завидовать подобным авантюристкам! И, может быть, они по-своему даже гораздо более правы, потому что прекрасно понимают все нравственное ничтожество мужчин. — Мы с мужем живем чрезвычайно скромно, — сказала Варвара Михайловна. — Может быть, вы думали, что у нас сегодня какой-нибудь особенный приемный день? Мы потом пойдем все вместе на бульвар? Я ведь, помнится, так вас и приглашала? Глазами она выражала сомнение, что в таком платье, как у Раисы Андреевны, удобно отправиться на бульвар. Хотя, впрочем (особенно, вероятно, ввечеру), бульвар видит иногда даже более шикарные туалеты… И, кроме того, не может быть, чтобы эта Ткаченко была родом чистая малороссиянка. Наверное, по крайней мере, мать у нее была француженка или даже, может быть, какая-нибудь армянка или еврейка. Об этом говорит в особенности матовый блеск ее чуть вьющихся черных волос, большие, непозволительно для севера красивые глаза, тонкий с маленькой горбинкой нос и противно сложенные, с чуть приметным темным пушком, сочные губы. Было бы смешно искать в этом лице проблесков идеи. Всего ужаснее, что мужчины прощают подобным женским лицам их совершенную плоскость и тупость. Правда, она, видимо, достаточно воспитанна. Кто-то своевременно позаботился, чтобы хорошенько выдрессировать это красивое и опасное животное. И теперь она сама для чего-то впустила в свой дом эту черную, насторожившуюся кошку. Варвара Михайловна чувствовала себя окончательно расстроенной. Но что сделано, то сделано. Ей только хотелось, чтобы поскорее приехали Лабенские. Правда, она сама нарочно просила Софью Павловну приехать сегодня немного позднее… Наконец, звонок. В передней что-то много сразу голосов. Неужели же и Васючок? Они входят все трое. Ну, что же, она сделала то, что сделала. Она привыкла сама отвечать за свои поступки. Софья Павловна делает болезненно-испуганное лицо. Можно подумать, что она увидела обвалившийся карниз. Впрочем, она сейчас же говорит: — Душечка, вы, кажется, переменили арматуру? Они целуются. Софья Павловна произносит еще раз, с ударением: — Эффектно. Очень эффектно. Они обмениваются смеющимся взглядом. — Ах, да нет же, ничего подобного. Вам просто это так кажется. Варвара Михайловна была убеждена, что Софья Павловна примет все это гораздо менее снисходительно. Увы! — у этой женщины безмерное любопытство. Когда-нибудь оно ее погубит. Теперь ее темные, мышиные глазки внимательно ощупывали живот и обтянутые ляжки бывшей Дюмулен. — Эффектно, очень эффектно, — сказала она еще раз, здороваясь с нею. Обе дамы привыкли говорить друг с другом намеками, понятными только им одним. И поэтому было совершенно неудивительно, что Васючок начал с самым искренним видом уверять, что арматура совершенно старая. К этому же мнению присоединился и Спиридон Петрович. Это были существа, довольно тяжеловесно двигавшие мозгами, что забавляло обеих дам. Третья, то есть бывшая госпожа Дюмулен, сидела с вынужденной полуулыбкой на своих восточных, сейчас брезгливых или наглых, губах. Она гораздо лучше, чем мужчины, разбиралась в смысле сказанных фраз. Присутствие маленького Арсика служило для нее достаточно естественным поводом, чтобы не смотреть вместе с прочими на внезапно заинтересовавшую всех люстру. Арсик пожаловался на скуку. — Ну, вот, я это предчувствовала, — сказала Варвара Михайловна укоризненно. Она позвонила горничной и осведомилась, готов ли завтрак. — Мои дети уже позавтракали, — сказала она. — Пока мы будем сидеть за столом, я пошлю за ними и за бонной на бульвар. Все перешли в столовую. Васючок политично держался в стороне, уступая честь занимать бывшую Дюмулен Спиридону Петровичу. С самого момента, как он вошел, у него был ужасно официальный вид. Можно было подумать, что он показывает каким-нибудь знатным иностранцам свою больницу. И как можно с такою упрощенною психологией жить на свете? Действительно, когда Петровский увидел Раису Андреевну, как ему показалось, сильно расстроенную и сконфуженную, и рядом Варюшу, у которой лицо было в красных пятнах, ему почему-то представилось, что произошло какое-то несчастье. И совершенно так же неизвестно почему он не испугался, а даже, наоборот, скорее обрадовался. Может быть, потому, что здесь как-никак были посторонние люди. Постепенно успокаиваясь, он объяснил неожиданный визит Раисы Андреевны тем, что она не дождалась его вчера и поэтому приехала сегодня сама. И это ему не понравилось. Можно ли до такой степени падать духом и опускаться до навязчивости? И он был благодарен Варюше, что она все же корректно приняла бестактную гостью и вела себя с нею даже положительно любезно. Все-таки он еще вполне не знает Варюши. Иногда он судит ее слишком строго. Факты налицо! И было непонятно одно: это — нелепая, обидная отчужденность в лице Раисы Андреевны. Может быть, она была на него в претензии за то, что он передал подробно их разговор жене? От этого в ее глазах он перестал быть мужчиной и сделался скучным мужем своей жены. Да, но тогда зачем же было приезжать? По-видимому, она даже умудрилась взять себе Варюшу в поверенные. Сейчас она с почтительным вниманием слушала разговор обеих дам. Сам Петровский давно уже не слушал этих разговоров. В такой же малой степени его интересовал и разговор Спиридона Петровича, который говорил обыкновенно, оттопыривая во время еды слюнявые губы, о наградах и повышениях. Его интересовало, какой вице-губернатор и где, а также куда переведен в губернаторы. С неменьшим интересом он говорил об управляющих казенными и иными палатами, но советникам губернских правлений и разным правителям дел уделял уже гораздо менее внимания. Кроме того, мог говорить о скачках и о бегах. И надо было удивляться стоицизму, с которым Варвара Михайловна выслушивала сообщения этого ископаемого существа. Он говорил: — Председатель энской контрольной палаты женат на двоюродной сестре прокурора судебной палаты такого-то суда. В тысяча девятьсот одиннадцатом году он получает Владимира третьей степени… к сожалению, вместе с отставкой (это обстоятельство побуждает его весело ржать). Елена Евграфовна отправляется в Киев, где ее belle soeur была в дружеских отношениях с тогдашним вице-губернатором… (Он задерживает во рту отрыжку и отдувается.) Вдруг Василий Николаевич ловит на себе испытующий взгляд Варюши. Она молчаливо спрашивает его о чем-то. Не поняв ее, он боязливо опускает глаза в тарелку. Приходят дети. — Ну, вот и мы, — говорит Варюша искусственно весело. — Дети, посмотрите, какой к вам пришел товарищ. Ты знаешь, Васючок, что Раиса Андреевна была так любезна, что согласилась сегодня привести к нам Арсика и приехала сама на целый день. О, мне вчера пришлось довольно долго ее об этом упрашивать! Она тем же испытующим взглядом смотрит на него. Умеет ли он это достаточно ценить? Петровский чувствует, как жар вступает ему в лицо. Так вот оно что! Как это далеко от всех его предположений! Стараясь скрыть волнение, он одновременно радуется и за Раису Андреевну, что она приехала не сама, и за Варюшу, что она не оказалась такой узкой и нетерпимой. Э, да если все так пойдет, то он должен будет признаться, что до сих пор, может быть, даже совершенно не знал Варюши. Украдкой он взглядывает на нее и тотчас же встречает ее холодный, брезгливый взгляд. А, он уже почувствовал себя на седьмом небе! Не правда ли? Дети, теснясь и тяжело переставляя стулья, усаживаются к столу. — Я извиняюсь, что мало раздвинула стол, — говорит Варвара Михайловна. — Как-то совсем упустила из виду, что нам всем будет немного тесновато. — Господа, не перепутайте в тесноте ваших ног, — говорит Спиридон Петрович. — Это чья нога? Я, например, твердо знаю, что она во всяком случае не моя. Он любит делать двусмысленные намеки, зная, что это нравится дамам, в особенности Варюше. Как ни странно, Варюша любит сальности. Петровского всегда от этого коробит. И сейчас ему стыдно за нее, или, вернее, за себя, как за ее мужа. Гадко смеясь, она говорит: — Да, это правда, господа. Пожалуйста, не хватайте чужих ног. Пусть каждый довольствуется своими. — Я боюсь, что это будет очень скучно, — замечает Спиридон Петрович, делая вид, что испугался и поспешно прикусывая нижнюю губу. — Спиридон, выйди вон, — с ласковым гневом говорит Софья Павловна. — Знаете, он невозможный человек. Ты хотя бы постеснялся присутствующих. Тут есть девицы. Или, правильнее сказать, тут есть девица. Но то, что она сказала в первый раз, и притом, конечно, намеренно, слово «девица» во множественном числе, уже понято всеми. Страдая за Раису Андреевну, Петровский укоризненно подымает глаза на жену, но Варюша только неприятно улыбается. Необходимо, чтобы в жизни было немного перцу. Недаром она любит больше всего оперетку и фарс. Его всегда поражало и раньше, как она может, не видя противоречия, совмещать в себе наряду со своими строгими принципами такой легкомысленный и жалкий вкус. — Васючок, какого ты мнения на этот счет? — спрашивает она лукаво. В вопросе есть вызов и вместе разрешение на вольность. Да, она хочет разрешить ему вольность в своем присутствии. Она нарочно привела сюда эту женщину, чтобы доставить ему удовольствие побыть в приятном ему женском обществе. Зачем же он упирается и сидит таким букою? Почему он не хочет принять участия в общих шутках? Как это мило — разыгрывать из себя профессора в обществе, которое собралось непринужденно провести время! — Ну, Котик, я прошу тебя не хмуриться. Собравшиеся желают узнать твое компетентное мнение по вопросу, можно ли говорить о ногах в присутствии девицы. Краснея, он перевел глаза на бывшую Дюмулен. Она сидела неподвижно, и в ее опущенных ресницах он прочел сочувственный ответ: — Неужели вы думаете, я не понимаю, как вы должны страдать от всей этой пошлости? И, сам не понимая, как это вышло, он сказал: — Во всяком случае, нельзя не признать этого разговора в достаточной мере глупым. И, только сказав это, почувствовал, что сейчас должно произойти что-то ужасное. — Ура! Я тоже схватил чью-то ногу! — крикнул Воля и от радости захлопал в ладоши. — Вот, — сказала дипломатично Софья Павловна. — Такие разговоры всегда этим кончаются. Верно, дорогой Василий Николаевич. Совершенно верно. А все, Спиридон, ты. Дай за это папироску. И она закурила с видом церемониймейстера, авторитетно приглашающего всех считать, что неприятный инцидент исчерпан. После завтрака Васючок, как всегда, перед тем как отправиться к своим пациентам, целует у нее руку, но она сухо отнимает ее. Напрасно он думает, что его выходка за завтраком пройдет ему так легко! И он уходит, опять не понимая, как это случилось с ним. Кажется, все шло так гладко. Он был бестактен и грубо оскорбил Варюшу. За это он готов понести заслуженное наказание. Но вместе с тем его смутно радовало, что бывшая Дюмулен, наверное, его поняла. Хотя не все ли это для него равно? Варвара Михайловна старалась взять себя в руки. Какая жалкая комедия. Вообразите! «Эта дама» находит их разговоры за столом недостаточно скромными для нее. Но мужчины так часто принимают отсутствие живого, игривого ума за скромность. Даже Спиридон Петрович. Он теперь ухаживает за бывшею Дюмулен, неуклюже, точно индюк. — Пойдемте, — обращается она к ней. — Я покажу вам нашу детскую. Дети, ведите вашего товарища. Изолировав неприятную гостью, она возвращается к Лабенской. Софья Павловна тушит окурок папиросы и, поднявши полные плечи, сделав круглые глаза, подходит к Варваре Михайловне. — Моя дорогая, вы можете довести таким образом человека до апоплексии (обернувшись к мужу): — прошу тебя нас не слушать. — Что такое? — спрашивает он, подходя и дымя сигарой. — Так вот из Витебска его переводят уже на должность прокурора окружного суда. — Он ничего не видит и не слышит, кроме своих прокуроров, — говорит Софья Павловна. — Ну, разве это не прелесть? Хочешь сегодняшнюю беговую афишу? Он спокойно кладет руку на сердце, показывая этим, что афиша у него уже в кармане. — В таком случае ты отправляйся сегодня без меня. Отдай мне только назад восемьдесят рублей. Поморщившись от сигарного дыма, он достает бумажник и вынимает деньги. — Слушаю-с. Круглый, как мяч, выхоленный и всегда блаженно довольный, он ждет, вынув сигару из зубов и влюбленно глядя на жену, когда она ему скажет: — Можешь идти. Ах, как гадки мужчины. Всего минуту назад он флиртовал с незнакомой женщиной, а сейчас уже обо всем забыл. Это потому, что мужчины развратны от природы. В них нет ни тени порядочности. И ее Васючок совершенно такой же. Если ему дать свободу, то он, конечно, сейчас же бросит ее. Мужчина не может устоять перед интересной женщиной. А ведь в мире столько женщин, которые гораздо интереснее, чем она. И Васючок сделал, несомненно, большую ошибку, женившись именно на ней. Кто, как не она сама, знает лучше всех свои недостатки? Он был бы глуп, если бы не воспользовался свободой. Но он далеко не глуп. Наконец, Спиридон Петрович прощается и уходит, скользя подошвами, потому что он уже не может от чрезмерной полноты сгибать ноги в коленках. — Ну? — говорит Софья Павловна. — Я тоже скоро ухожу. Сегодня бегут мои фавориты, но вы мне скажете, наконец, что все это значит? — Что это значит? Варвара Михайловна испытующе оглядывает подругу. Нет, у нее сегодня не видно полной искренности. Она отрицательно качает головой. — Я не понимаю, о чем вы спрашиваете меня. Она косо смотрит на Агнию, которая бесшумными движениями прибирает со стола. — Пойдемте ко мне. Но по дороге говорит: — Просто я изменила свой взгляд на Раису Андреевну. Она ведь не слишком далека. Не столько испорченна и зла, сколько недалека. В этих случаях надо казнить сначала мужчин, а потом уж нас, женщин. Если этот Дюмулен вздумает пожаловать к нам, я велю захлопнуть дверь перед самым его носом. Вот и все. Софья Павловна слушала рассеянно. Нет, это не то. — Я чувствую себя виноватой перед вами, — сказала она наконец, с непонятно-странным выражением в лице. — Может быть, я не должна была этого скрывать от вас… Она говорит, глядя в сторону, и медленно и осторожно роняет слова. У нее вид человека, который знает что-то важное и хочет сначала к этому подготовить. Что это может значить? Жалко улыбаясь и опершись одной рукой о металлическую спинку кровати, Варвара Михайловна просительно говорит: — Но ведь вы мне скажете все? Да? — Моя дорогая, вы сами виноваты в моей неискренности. Я бы часто сказала вам многое, но вы за последнее время нарочно подчеркиваете, что не желаете со мной говорить о многом. — Ах, нет, вы не поняли меня. Но что вы хотите мне сказать? Я умоляю вас. Я точно схвачена каким-то железным кругом обстоятельств. Одно время мне казалось, что я готова сойти с ума. Нет, нет, не вините же меня за мою, может быть, вынужденную сдержанность. Ведь вы же все-таки мой друг. Неужели вы скроете от меня? Я вам расскажу в таком случае все, все. Ответьте мне только на один вопрос. Лицо Софьи Павловны смягчается. — Вы мне должны сказать, обращался ли к вам с какою-нибудь просьбою по телефону Васючок О, я вас умоляю. — Обращался. Теряя остатки сил, опускается на стул. — Он вас просил позвать меня вместе с собою на открытие сада? Да? Не правда ли? Как же вы могли на это согласиться? — Вы, моя дорогая, слишком торопитесь упрекать. Вообще, я нахожу, что вы слишком поспешны. — Простите меня. — Василий Николаевич объяснил мне вполне порядочно и разумно необходимость для него выйти из щекотливого положения. Моя прелесть, и мужья должны иметь все же некоторую свободу. — Но как же вы посмели стать между мужем и женой? Простите, я сказала не то слово. Я хотела сказать: как вы могли на это решиться? О, и подлая же скотинка этот Васючок! Он, оказывается, держит на письменном столе телефон специально для того, чтобы говорить потихоньку от жены. Но этого ему больше не придется. Вполне достаточно одного телефонного аппарата в передней. Да, так что же было дальше? Она строго смотрит на Софью Павловну. Теперь, чтобы заслужить ее прощение, она должна рассказать ей все. — Но, моя дорогая, зато теперь вы гораздо более в курсе дела. Вы можете видеть, что вам ничто не грозит. Вы должны только чуть-чуть ослабить вожжи. Я даю вам искренний совет. Ах, вы знаете, мужчинам надо все-таки давать немножко свободы! Вы помните, ведь я всегда спорила с вами и раньше на этот счет. И она рассказала Варваре Михайловне подробно все. Десять минут спустя, распрощавшись с Варварой Михайловной и торопливо и грузно спускаясь по ступенькам с крыльца Петровских на улицу, в то время, как вертлявая и услужливая Агния поддерживала ее ловко под левый локоть, Софья Павловна находила, что в доме Петровских атмосфера уже достаточно насыщена запахом приближающегося скандала. Какого? Разве же это можно предсказать?XV
«Он скрыл»… Варвара Михайловна не могла даже сразу охватить всей огромности этих слов. Например, хотелось больше улыбаться, чем плакать. Васючок сидит и занимается, как всегда, там, у себя в кабинете, с пациентами. Но он… скрыл. Он солгал и, несмотря на это, спокоен, хочет жить, как всегда. Хочет принимать пациентов, ездит в больницу и с вечерними визитами. Как всегда! Он не понимает, что после этого жизнь уже кончена. Варвара Михайловна наклоняется над детским умывальником и мочит себе водою лоб и виски. — Что с вами? — спрашивает Ткаченко. — Не обращайте на меня внимания… Так… разболелась голова… Но мы пойдем сейчас на воздух. Не правда ли? Варвара Михайловна вглядывается в лицо Ткаченко. Интересно знать, что думает она и какие планы копошатся в этой ограниченной, такой типичной тупо-красивой голове. Как ужасно, что подобные женские лица, несмотря на всю их ничтожность, могут иметь обаяние и власть даже над самыми умными мужчинами! Разве же это не ужас? Не позор? И разве можно после этого уважать хоть одного мужчину? Ткаченко вопросительно улыбается и поднимает брови. Она продолжает разыгрывать невинность. — Может быть, мы с Арсиком приехали почему-нибудь не вовремя? Варвара Михайловна пугается. — Ах, нет, нет! Вы приехали как раз вовремя. Мы только выйдем на воздух. Лина Матвеевна, одевайте же детей. Ей страшно, что Ткаченко может внезапно уйти. Это дико и смешно. Но Ткаченко сейчас ей нужна. Она еще сама не знает, о чем будет с нею говорить, но в ней сейчас что-то совершенно необходимое. Моментами ей хочется заговорить искренне и интимно. Рассказать ей о своих опасениях и муках. Но у той слишком равнодушно-рассеянный вид. Можно подумать, что она внимательно изучает стены детской. Она повертывает голову из стороны в сторону и что-то соображает. Она сюда вошла, как враг, и с нею следует держаться осмотрительно и скрытно. — Кажется, мы можем идти? Дети дружною гурьбою бегут впереди. В передней обе дамы надевают верхнее платье и поочередно останавливаются перед зеркалом. Ткаченко с большой тщательностью копается с туалетом. Теперь это имеет для нее особенное значение. В сущности, какая гадость и мерзость! Перед ее зеркалом она приводит себя в надлежащий порядок для мужчин. Если бы на свете были одни женщины, она бы не стала так прихорашиваться. Она бы, наверное, ходила в каком-нибудь простом полотняном мешке. Потеряв одного мужчину, она ищет теперь другого. И никто не вправе ей в этом помешать. Кроме того, она не привыкла считаться с законными узами. Какое ей дело? Может быть, этот «другой» мужчина будет как раз Васючок. Она вооружается перед ее зеркалом на всех мужчин. И в этот момент ее лицо серьезно. О, она не позволит себе улыбнуться, когда в последний раз поправляет шляпку и опускает вуаль. Она будет улыбаться потом, когда станет говорить с ним. Слова, жесты и улыбки — в ней все ложь. И только каждая пуговица, каждое перо, каждый шов и каждая оборка в ней единственная и подлинная, настоящая правда. Потом, в свою очередь, в зеркало смотрит Варвара Михайловна. Конечно, она не так красива, но в ней с годами проснулся темперамент и ум. Внезапно она с ужасом чувствует, что опустилась физически. Она слишком поверила в сказку о вечной любви и, облекаясь в безвкусные изделия домашних портних, совсем удалилась от реальных условий жизни. Какое несчастье, какой позор быть женщиной! Можно любить самым пламенным образом, но если ты умна, то должна проводить полжизни в пассажах и у портних. Иначе всякая другая, вот вроде этой, вторгнется в твой дом и выхватит у тебя из-под носа мужа, любовника, жениха, потому что платье на ней сшито гораздо лучше. Они идут по улице. Впереди бегут дети и выступает, играя толстыми бедрами, Лина Матвеевна, нагруженная детскими тачками, лопатками и граблями. Какая наружно-мирная картина, и на самом деле как все непрочно! В груди нестерпимая дрожь и поднимающиеся слезы. Ярко светит солнце, и дома кажутся по-весеннему нарядными. Гулко гудит трамвай; по смоченному, черному асфальту скользят экипажи и пешеходы. Наверху, над головой, полощутся от ветра протянутые над площадью полотняные плакаты, извещающие о дне продажи цветка ромашки. А вот и самые продавщики и продавщицы. Они весело идут, утыканные с головы до пояса белыми цветами, в белых широких коленкоровых лентах через плечо и с гремящими тяжелыми кружками. Они воображают, что борются с несчастьем и злом. О, ложь и лицемерный обман! Задыхаясь от слез, она покупает цветы для себя, для бонны и для детей. И вся жизнь огромного, по-весеннему прифрантившегося города кажется ей такою же сплошною ложью, как эта неумная продажа цветов от чахотки. Внезапно Ткаченко говорит: — Мне кажется, вы чем-то сегодня предубеждены против меня. — Я? Неужели? Варвара Михайловна смеется. Но у Ткаченко решительное и серьезное лицо. Вот и детский круг. — Сядемте. Две толстые няньки подвигаются, и они усаживаются тесно рядом на краю скамьи. Обнесенный изгородью круг уже полон детворою, которая копается посередине в песке в небольшом деревянном четырехугольнике. Варвара Михайловна заботливо скользит взглядом по сторонам. Она знает здесь почти всех, начиная с этой древней старухи с совершенно белыми волосами и во всем черном и кончая высоким, налитым и мордастым околоточным, который ухаживает за маленькой краснощекой бонной, приходящей сюда с двумя девочками. Хороший пример для детей и недурное занятие для полиции! По обыкновению, молоденькая бонна, конфузясь и не смея заглянуть в лицо своему кавалеру, сидит, не поворачивая головы, а он, обжигая ее сзади дыханием и чуть не кладя бритый подбородок на плечо, что-то нашептывает ей в розовое ухо. Фу, мерзость! — Смотрите, он скоро влезет на нее, — говорит Варвара Михайловна. Теперь она поневоле рассматривает лицо Ткаченко совсем вплотную. Именно таким оно должно представляться для мужчин, потому что мужчины смотрят близко-близко. И вблизи еще осязательнее его чувственная, молочно-матовая, с легким пушком кожа, почти до неприличия коричневые подпалины нижних век и жадным движением полураскрытый рот, показывающий маленькие острые зубки. В этом лице есть что-то раздражающее даже для женщины. Ничем не скрываемая выставка чувственности, оно нагло и пошло заявляет об одном. И мусульмане совершенно правы, завешивая женские лица. Об этом только не думают. Ткаченко привела в движение коралловые губки и, высоко подняв темные дуги бровей, так что нежная кожа на лбу наморщилась и матовые щеки устало-печально опустились вниз, сказала: — Я бы так хотела, так хотела искренне-дружески поговорить с вами! — О чем же? — спросила Варвара Михайловна. Но та смотрит на нее в упор, точно сомневаясь, стоит ли говорить, и потом, опустив тяжелые веки, продолжает: — Мы, женщины, почему-то так мало доверяем друг другу. У меня, например, среди женщин нет друзей. Я была столько раз обманута. Впрочем, вообще люди довольно равнодушны друг к другу. — Нельзя сказать, чтобы это была особенно новая истина. — Да, конечно, здесь Рубикон. Но как сделать, чтобы искренность стала хотя до некоторой степени возможна? Зачем она так невыносимо лжет? — Может быть, искренность между людьми одинаково невозможна и не нужна? — спросила Варвара Михайловна. Обе дамы обменялись скользящими взглядами. Разговор волновал обеих. — Не знаю, возможно, что вы правы, — сказала Раиса Андреевна. — Но тогда не стоит жить. Глаза ее покрылись влагой. Варвара Михайловна постаралась несколько смягчить безнадежную постановку вопроса. — Многое зависит от самих людей. Мне тоже всегда платили за дружбу злом. Она огорченно вспомнила, что даже Софья Павловна скрыла от нее, что Васючок звонил ей по телефону. Несколько мгновений обе женщины смотрели молча и печально друг на друга. Потом Раиса Андреевна первая протянула руку. — Я бы так хотела… — сказала она, застенчиво подняв плечо и пожимая Варваре Михайловне руку. — Я знаю вас так мало, но из всех моих бывших знакомых вы одна были так чутки… Она не могла продолжать от слез, неизвестно, искренних или фальшивых. Впрочем, все равно это трогало. Слезы, как известно, заразительны. — Милая, я прошу вас взять себя в руки. — Сейчас… Не обращайте внимания… Пойдемте лучше сядемте где-нибудь на глухую дорожку, где никого нет. Варвара Михайловна испытывала непонятное волнение. …Через полчаса обе сидели на уединенной скамеечке, и Ткаченко говорила: — Нет, я никогда не стремилась разбить «его» семью. Я сама считаю это преступлением. Но, если человек определенно заявляет, что не может без меня жить, приходит с револьвером в кармане… Не так легко сделаться убийцей того, кого любишь. Может быть, для этого надо иметь не женское сердце или, во всяком случае, не мое. Но я и пострадала достаточно. Во-первых, я не говорю уже о том, что для меня закрыты двери многих домов. Ужасно потерять человека при таких обстоятельствах. Мучительно, когда потеряна самая вера в любовь. А любить, как говорят, можно только один раз. Высоко закинув голову, она глотает воздух широкими, беспомощными глотками. Теперь ей надо сказать что-нибудь ободряющее. — Да, я понимаю вас. — Нет, нет, вам трудно понять меня. Почти что невозможно. — Но почему же? Я ставлю себя на ваше место. — Теперь бы я поступила по-другому. Я сознаю, что я дурная женщина и получила воздаяние по заслугам. Закрыв лицо платком, Раиса Андреевна на мгновение погрузилась в слезы. Конечно, это — тоже ложь, и во второй раз она бы поступила совершенно так же, как в первый. — Простите, это сейчас пройдет. Но слезы приятно волнуют. В конце концов, это маленькая и совершенно безвредная гимнастика для души. Прижимая платок к глазам левой рукой, она правою дотронулась до руки Варвары Михайловны. — Простите… Или лучше… прости… Дорогая, можно мне говорить вам так? Она чуть сверкнула из-за платка глазами. И в глазах была одновременно униженная просьба и знакомая наглость. — Ну конечно же, — сказала Варвара Михайловна, чувствуя себя застигнутою врасплох. — Но только, пожалуйста, успокойся. Я прошу тебя, чтобы ты успокоилась. Не распускайся. Держи себя в руках. Это я знаю по собственному опыту. — Да? Ты хочешь, чтобы я успокоилась? Раиса Андреевна опять чуть приоткрыла глаза платком. Но Варвара Михайловна уже смотрела искренне и смело. Отчего же, можно быть и на ты. Это немного, правда, скоро, но ведь оно, в конце концов, ни к чему не обязывает. — Только ведь дружба налагает столько обязательств, — сказала она, стараясь казаться серьезной: — Первая из них — искренность. Я понимаю дружбу, когда у людей нет друг от друга тайн. — Но ведь только же в этом, по-моему, и данность дружбы. Они глядят друг на друга, не зная, что теперь надо делать и о чем дальше говорить. — Пойдем. Необходимо взглянуть на наших детей. — О, все-таки дети, это — главное утешение женщины! Не правда ли? Они жмут друг дружке руки. Потом в последний раз натянуто улыбаются. На детском кругу между тем произошли значительные изменения. Воля, Арсик и Муся играют каждый в отдельном кругу и с разными детьми. Воля строит крепость с такими же двумя большими мальчиками, как он, причем все трое замахиваются на других лопатами, отстаивая неприкосновенность воздвигнутых ими сооружений. Это вызывает ропот тех, которые остались совсем без песку. Муся играет в прыгалки. Игра заключается в следующем: две девочки вертят прыгалки, а третья, которая стоит посредине, должна вовремя перепрыгивать. Но Муся, к огорчению Варвары Михайловны, по-прежнему тяжела и неповоротлива. Каждое дело требует своей техники. Как она этого не понимает? Вертлявая, черненькая девочка, снисходительно улыбнувшись Варваре Михайловне, становится посредине. Это делается вот так. Надо только беспрерывно подпрыгивать: раз, раз! Тогда, изловчившись, попадаешь. Очень просто. Пристыженная Муся глядит неподвижным выпуклым взглядом на ловкую подругу. Варвара Михайловна с заботой и огорчением берет за руку неповоротливую дочь. Ее сердце сжимается тяжелыми предчувствиями. Но где же Арсик? Перепачканный, в песке, неуклюжий и вялый, он подбегает к матери. На ладони он держит аккуратно выложенную песочную бабайку. Ах, рассыпалась! Раиса Андреевна приседает в своем роскошном туалете до земли. Она берет грязные пальчики ребенка в свои, затянутые в элегантные перчатки, и вытирает их. Потом платком, еще сырым от собственных слез, протирает ему озабоченно носик, глаза и все лицо. Глядит долго и блаженно и целует. И Варваре Михайловне вдруг хочется от этого поцелуя в первый раз искренне поверить в дружбу этой женщины. — Какой у тебя чудный мальчик! — говорит она, хотя ей хотелось бы сказать что-то другое. Раиса Андреевна поворачивает к ней лицо, в котором еще не остыл экстаз материнской любви. — Я благодарю тебя, Вавочка. Можно мне так тебя называть? Поверь, что этой минуты я не забуду никогда. Смешно расстроганные, они покидают круг. — Но ты только посмотри направо, — говорит Варвара Михайловна. — Что это такое? Ты не находишь, что здесь скоро понадобится акушерка? Маленькая, краснощекая бонна слышит эти слова и делается пунцовой. Ее сосед, околоточный, слегка отодвигается.XVI
Когда через несколько дней Варвара Михайловна старалась себе уяснить, как все это произошло, то ей более всего припоминалась сентиментальная сцена на бульваре, когда они с Ткаченко сказали в первый раз друг другу «ты». Несомненно, это было начало того болезненного состояния, которое охватило ее теперь. Варвара Михайловна не могла сказать определенно, в чем оно выражалось. Она делала, например, не то, что хотела. Шла к Васючку с намерением сказать одно, а говорила другое и, уходя, раскаивалась. Кроме того, у нее появилась неприятная веселость. Впрочем, эта атмосфера нездоровой веселости нависла над всем домом. Острили решительно все, начиная с нее самой и кончая Софьей Павловной, которая приезжала по вечерам одна или с мужем, чтобы составить партию в преферанс. Острили дети, острила эта дурища Лина Матвеевна и даже — о, ужас! — Васючок и кухарка. Это были остроты тяжелые, нелепые, невольно запоминавшиеся и мучившие своею нелепостью. Но настроение болезненной веселости, как и все, что совершалось у них теперь в доме, было отчасти вне ее воли. Во-первых, регулярно каждый вечер приходила Раиса. Правда, она была приветлива, ровна и весела, бегала с детьми, ловила их, причем Воля кричал пронзительно на весь дом, прыгая через мебель и роняя стулья: — Раиса — поверниса! Васючок ездил с визитами один, возвращался раньше обыкновенного, часам к одиннадцати, и присаживался вместе с другими за карты: он более не жаловался на запущенное чтение по медицине. При этом Спиридон Петрович каждый раз регулярно говорил: — Вот у кого сейчас полны карманы денег. Смеялись не потому, что это было смешно, а потому, что глупо и рассчитано на то, что все будут смеяться. И было неприятно видеть, с какою торопливостью Васючок брал карты. Можно было подумать, что для этого именно момента он жил и работал целый день. Вчера Варвара Михайловна нарочно сказала ему: — Ты бы остригся. И он сейчас же остригся, хотя, правда, дипломатично, в скромных размерах. Впрочем, он и в других отношениях тоже получил довольно широкую конституцию: надел белый жилет и купил совершенно невероятный, глупый галстук. Кажется, он давно уже не был так счастлив, как теперь. Ложился спать поздно, в два часа, и ужасно много курил. Но это нисколько не отзывалось на его здоровье. Было противно видеть, что он выглядел сейчас гораздо бодрее и моложе. Однажды за картами он даже пытался принять участие в общем шуточном разговоре и рассказал такую глупость: — У нашего больничного провизора, Семена Исааковича, довольно странная фамилия — Сур. У этого Сура есть жена, которая, как говорят, сошлась с нашим молодым ординатором Алексеевским. По этому поводу у нас возгорелся на днях спор о любви и браке, и наш почтеннейший Виктор Михайлович изрек: «Законный брак, это — суррогат любви, а не любовь». Но дело не в том. При разговоре был Алексеевский. И вдруг Ионин сказал: «Знаете, почему брак есть суррогат? Потому, что Сур рогат». И Васючок поспешно и тоненьким голосом рассмеялся. Но его никто не поддержал, так как игры слов сразу не поняли, а когда поняли, то она показалась ужасно глупой. — Не соблаговолите ли вы нам объяснить, в чем здесь соль? — спросил Спиридон Петрович. — Почему выходит, что суррогат рогат? И почему это смешно? Софья Павловна стала защищать каламбур. — Как ты не понимаешь? Рогат вовсе не суррогат. Васючок начал объяснять, но вышло еще хуже. — Рогат не суррогат, а рогат Сур. Сур рогат. — Замолчите же! — крикнула Варвара Михайловна. Ее охватила опять та самая нестерпимая, отвратительная дрожь, которая появилась у нее тогда, в первый раз, когда она шла с Раисой на бульвар. — Какая глупость и пошлость! По-моему, если не умеешь рассказывать анекдоты, то лучше молчать. — Да, но кто же, в таком случае, рогат? — упорствовал Спиридон Петрович. Варвара Михайловна заткнула уши пальцами. — Я приказываю вам обоим замолчать! Ею начинал овладевать, подступая спазмами, бессмысленный, безудержный хохот. Она кусала губы и старалась подумать о чем-нибудь серьезном и печальном. Это хорошо испытанное средство. «Васючок совершенно явно ухаживает за Раиской», — пришло ей первое на мысль, и она старалась внимательно следить за его жестами и мимикой. Теперь это было совершенно очевидно. Он говорит только с нею, смотрел исключительно на нее, даже сдавал ей карты медленнее, чем прочим. С отвращением Варвара Михайловна подумала о том, что завтра ей принесут новое платье от мадам Тарро. Это было очередное безумие. Хорошо, что Васючок ничего не понимает в подобных тонкостях: будет ли на картонке стоять Анна Волкова или мадам Тарро. Внезапно до тошноты показался отвратительным табачный дым. Неужели в самом деле? Она бросила карты и встала из-за стола. — Мне немного дурно. Ей не хотелось верить. Правда, некоторые признаки говорили за это. Ах, уж нет ничего хуже, как начать заниматься своим туалетом и сшить новое выходное платье! Самая верная примета. Встревоженные, все повставали с мест. — Нет, нет, продолжайте без меня. Это сейчас пройдет. — Надо отворить форточку. Здесь слишком накурено, — говорит Раиса. — Может быть, ты, Варюша, выпьешь валериановых капель? — Стакан холодной воды, прямо из водопровода, вполне заменяет валериановые капли, — говорит, энергично отдуваясь, Спиридон Петрович. Он нажимает кнопку звонка и приказывает Агнии принести стакан самой холодной воды. Васючок отворяет целое окно. Пахнет весенним холодом и распустившеюся зеленью. Мучительный озноб охватывает плечи. Подают воду, тоже холодную, в запотевшем стакане, прямо из водопровода, «заменяющую валериановые капли». Она берет дрожащею рукою стакан и вдруг чувствует новый припадок смеха. — Это суррогат? — спрашивает она Спиридона Петровича. Но на нее смотрят со страхом. Какие они все отвратительные, нечестные, подлые! Зубы ее стучат о край стакана, и вдруг стакан вырывается из рук и падает с легким звоном на ковер, заливая грудь и юбку. В глазах темнеет… …В себя она приходит уже на постели. Над нею стоит Васючок в жилетке, без сюртука и озабоченно считает пульс. В лице у него непритворный страх и нежная, трогающая ее сейчас забота. Ведь не правда ли, он не мог знать, что она придет в себя и откроет глаза именно сейчас? Значит, он не мог приготовиться и нарочно сделает такое лицо? Он ее любит. Какое невероятное счастье! И разве за сознание такого счастья не стоит заплатить долгими днями отчаяния и разных безумств? О, стоит, бесконечно стоит! И таким смешным кажется ей сейчас все пережитое за эти дни: и неожиданный приезд Дюмуленши, которая теперь почему-то сделалась Раиской, и дикое обращение Васючка по телефону к Софье Павловне, и то, что она с Дюмуленшей теперь почему-то на «ты». Она глядит внимательно на Васючка, и ей хочется опять смеяться и сказать ему: — Ты — суррогат. Но она нарочно сдвигает брови, и, изо всех сил удерживая рвущийся хохот, сурово говорит ему: — Я опять беременна.XVII
На другой день с утра приносят платье от мадам Тарро. Запоздалое и ненужное, все серое в полосках, оно лежит в картонке, как сброшенная змеею старая, ненужная, прошлогодняя чешуя. И пока модистка резкими, уверенными движениями профессиональной работницы вынимает его оттуда, отрывая кое-где кнопки и приготовляясь к примерке, Варвара Михайловна начинает испытывать все более и более приближающийся неотвратимый припадок тошноты. Неуловимыми путями сюда доходит струя кухонного чада. Она звонит и, не дождавшись никого, вдруг кричит оторванным, плачущим голосом: — Затворите же дверь! Чад! Модистка терпеливо дожидается. Смешно отпустить ее так, не примерив. — Отворите настежь окно, — просит Варвара Михайловна. — Вот так. Ей страшно ни с того ни с сего переодеваться среди бела дня. Ведь этого платья ей все равно не носить: сначала испортится фигура, а там устареет фасон. Входит Агния. — Бога ради, затворяйте же за собою дверь. — Барыня, вам неможется? — Все равно. Помогите мне раздеться. Когда-нибудь совершенно так же ее будут раздевать перед тем, как положить в гроб. Бессильно она повинуется. Шуршит серое, змеиное платье. От него еще пахнет потом тружениц. — Давайте одеколону. Какая мерзость! Но материя точно волшебством обливает бока и грудь. Делается грустно. Все хорошее для нее всегда приходит слишком поздно. Она читает в глазах Агнии насмешливый вопрос: — Для кого делаются такие чрезвычайные приготовления? С сожалением Варвара Михайловна видит в зеркале свое осунувшееся за одну ночь лицо. — Дайте мне маленькое зеркальце. Подождите меня застегивать. Она внимательно осматривает прическу назади и поправляет волосы. Есть сейчас что-то трогательное и печально-безжизненное во всем ее облике. Она желает побыть в новом платье до прихода Васючка. И так остается сидеть в спальне у открытого окна. Ей будет видно, как он подъедет на своем лихаче. Он сейчас с визитом на Нижней Кисловке, телефон 4-89-73. Оттуда он проедет на десять минут в городскую управу и из управы позвонит. Агния докладывает: — Барин вас просит к телефону. — Передай, я знаю. Прошу скорее приехать… И опять сидит и дожидается, жадно вдыхая свежий воздух. Она рада, что уже заказан обед и выдана провизия. Кушанья старается представлять себе исключительно по названиям, а не по материалу и внешнему виду. В страхе думает о том, что придется все-таки выйти к столу. Отыскивает крепкие духи l’origant и пробует надушить платок. Они точно обволакивают все гадкие запахи, вдруг начинающие предательски выползать отовсюду. Теперь уже окончательно и бесповоротно нет никаких сомнений. И даже с площади чутко доносится дуновение кипящего где-то за две улицы асфальта. Когда приедет Васючок, он даст ей капель. А пока она сидит, затворив окно. Кухарка уже знает, что к барыне сегодня входить нельзя, и бесконтрольно распоряжается на кухне. Это мучит. Лина Матвеевна самостоятельно одела и увела детей. И это заботит тоже. Агния занята тщательным проветриванием остальных комнат квартиры. Но все ее усилия бесполезны. Разве можно побороть эти ополчившиеся на нее со всех сторон запахи? Можно только затвориться и сидеть. О, почему эта странная, душу выворачивающая тошнота? Каждая беременность сопровождается для нее этими нечеловеческими муками. За что? Разве это такое преступление — зачать в себе нового человека для жизни? И почему этот грядущий в мир требует для себя такой абсолютной чистоты и отсутствия всяких запахов. Варвара Михайловна теперь страдает от всего: видит ли пыль или пятно. Ей кажется, что ее руки вечно хранят прикосновение чего-то враждебного. Уже три раза она мыла сегодня руки и вытирала их и лицо одеколоном. И все-таки она кажется себе грязною. Так, день за днем, этот внешний мир, стеснивший ее со всех сторон, будет обращаться во что-то враждебное. Упрямо она думает, сидя у открытого окна, о том, что до тех пор, пока будет только возможно, она станет носить это платье. Чуть только прикажет ослабить в талии. Ей хочется, чтобы Васючок мог бы все-таки ее увидеть такою, какою она может быть. Вот он уже и едет. Как часто она видела его из этого окна таким образом подъезжающего. Чаще всего, если тепло, он просматривает газету. Бедный, у него нет на это другого времени. С тревогой и радостным волнением смотрит, как его экипаж поворачивает за угол. Ведь тот, кого она носит сейчас в себе, есть таинственное продолжение Васючка. Кто знает жизнь? Она огромна и ужасна. И разве она знает себя или Васючка? Все, что она знает, это то, что Васючок — ее. Ее, потому, что она носить в себе его плод. Ей не хочется двинуться или изменить позы. Пусть он войдет и застанет ее так, как она сидела. Слышны его мягкие шаги. Он осторожно приоткрывает дверь и сначала смотрит. Его профессия приучила его осторожно приоткрывать двери. Потом он внимательно-тревожно вглядывается в нее. Где бы он ни ездил, кого бы ни видел и с кем бы ни соприкасался, он всегда таким образом возвращается к ней. Это испытываешь в форме мучительной, сладостно-волнующей спазмы. Хочется сделать за это ему боль. Разумеется, он уже догадался, что она в новом платье. Но он не уясняет себе, что на свете есть еще фасон. У мужчин фасон платья сливается в глазах с представлением о человеке. — Ты себя чувствуешь сегодня, не правда ли, лучше? — говорит он, желая поцеловать ее в губы. Но она подставляет ему лоб и стискивает зубы, чтобы удержать тошноту. — Да, ты сегодня положительно эффектна! К тебе идет серый цвет. Она усмехается. Отчего в нем все такое неумное и ненужное, такое внешнее и бестактно-фальшивое? Он не умеет ни говорить, ни смотреть. Ее беременность для него только неудобство, неизбежная иногда неприятность. Зачем он вечно лжет? — Ты огорчена? — спрашивает он. Но она не в силах разорвать молчания и неподвижности. Он не тот, каким бы ей хотелось, чтобы он был в этот момент. Не меняя позы и выражения в лице, смотрит на его смущенную, извиняющуюся фигуру. Наконец, он находит достойный выход. Роется в аптечном шкапчике и составляет сложную композицию капель. — Вот. Она выпивает и опять остается неподвижною. Постепенно обволакивает знакомая, пришедшая из давних лет печаль. Может быть, это сделали духи? Она не знает. Ей вспомнилось что-то. Может быть, то, как она лежала три года назад в этой же комнате, будучи беременна Мусей. И точно так же тогда была весна и преследующие запахи. Но тогда Васючок сильнее ее любил. Теперь он привык. Впрочем, может быть, и не то. Может быть, эти слезы потому, что новый человек готовится вступить в мир? О, мир — страшная бездна! Конвульсивные спазмы сжимают челюсти, горло. И нет ни сил, ни желания преодолеть эту поднимающуюся со дна души печаль. Печаль обо всем: о себе, о детях, и о том, кто еще не родился, и даже о Васючке, печаль о том, что она сидит сейчас здесь, в этом изысканном платье, которое через несколько дней должна будет бросить навсегда. — О, Васючок! — говорит, наконец, она и протягивает к нему руки. — Я несчастна, Васючок. Пожалей меня и приголубь. Она ищет в его глазах и лице всепроникающей ласки. Но в этом лице только забота. Он смотрит тупо и немного враждебно. Что же еще нужно от него? Разве он приехал не вовремя и разве у нее есть недостаток в чем-нибудь? Ведь он же, наконец, накапал ей даже капель. И с непреодолимым внутренним раздражением она отталкивает его от себя. — Уйди от меня! Уйди! От тебя пахнет улицей. И тотчас с ней начинается первый ужасный пароксизм удушья. …Человек идет в мир… Строгая, торжественная, она лежит на белой постели, на высоко подложенных и мягко взбитых подушках. Уже третий день весь внешний мир сузился для нее в границы этой комнаты, где постоянно поддерживается свежая и влажная атмосфера, пропитанная одеколоном. Сюда входят на цыпочках и здесь говорят шепотом. Даже в остальных комнатах говорят вполголоса и без нужды не передвигаются. Детей она видит на мгновение только утром и вечером. Бедные! Появляется и уходит, как тень, Васючок. Он слушает пульс и сам дает лекарства. У него удивительно мягкие прикосновения, когда он меняет горячий гуттаперчевый пузырь под грудью или чайной ложечкой дает глотать лед с лимонным соком. Поэтому она желает, чтобы за нею ухаживал только он. Как всегда. В его отсутствие она лежит неподвижно, время от времени только зовет Агнию и приказывает позвонить по телефону то туда, то сюда. В неразгибающихся пальцах зажата полоска бумаги с каждодневным маршрутом Васючка. Агния звонит и докладывает: — Выехали на Арбат… Только что приехали на Сретенку… Велели вам кланяться. — Скажи, Агния, что я благодарю и жду сегодня скорее, чем вчера. В сумерки приходит Раиса… Как нелепо и смешно… Она усаживается молча на стул и смотрит большими черными глазами с фальшивою, напряженною заботливостью. Потом слезливо сморкается. На мгновенье, когда она обращает взгляд к окну, в этом взгляде мелькает неприятный страх. Ее посещения мучат Варвару Михайловну. Ее духи имеют отвратительный сладковатый запах, от которого неприятно кружится голова и щемит сердце. Она приходит аккуратно через день. Обыкновенно это гадко совпадает с приемными днями у Васючка Просиживает каждый раз до сумерек и уходит, когда Васючок тоже оканчивает свой прием. Должно быть, там, где-то в передней, на мгновение встречаются он и она. И каждый раз Варвара Михайловна вынуждена звонить Агнии, чтобы велеть ей проводить барыню и тотчас вернуться сюда. И каждый раз, пока Агния вернется, Варвара Михайловна лежит, закинув голову назад, вытянувшись всем телом, задержав дыхание, и только ее отросшие за болезнь ногти с болью впиваются в руки выше кистей. Но Агния приходит довольно скоро. Если эти встречи и есть, то они непременно мимолетны. Вслед за Агнией сейчас же приходит Васючок. Он старается глядеть так, как будто ничего особенного не произошло. В самом деле, что в этом такого удивительного? Бывшая Дюмулен приходит ее навещать во время ее болезни? Напротив, это даже очень трогательно. Не правда ли? И разве можно придавать значение таким пустякам, что ее посещения приходятся как раз на те дни, когда у него бывает прием, и как раз на те часы, когда прием приходит к концу? Не все же так нервозны и подозрительны. По обыкновению, он хочет и сегодня попробовать у нее пульс, но она выдергивает руку. Пусть он отправляется к своей Раиске. В его лице еще не разошлись сияющие морщинки возле глаз, с которыми он смотрел на эту девку там, в передней, прощаясь. И почему он каждый раз непосредственно после этого приходит сюда? Он хочет ей великодушно показать, что не делает тайны из этих мимолетных встреч? Ей хочется крикнуть ему в лицо: — Не лги. Я знаю все. Я знаю, что обманута тобою. Спеши пользоваться тем, что я прикована к постели. О, как, наверное, ты был бы счастлив, если бы я не встала с нее совсем? Но почем знать? Может быть, судьба тебе еще улыбнется, и ты вновь получишь свободу. И тогда, наверное, ты сумеешь сделать гораздо более удачный выбор. — Что с тобой, Варюша? — спрашивает он, делая пошло-страдальческую гримасу. — Уйди. Ты мне не нужен. Он выходит на цыпочках с недоумевающим видом. Спина его согнута. Своим наружным видом он хочет сказать, что привык к безумствам всякого рода.XVIII
…Сегодня Варваре Михайловне вдруг показалось, что непременно что-то случится. Может быть, оттого, что был слишком яркий закат. Стекла круглых фотографий, висящих над комодом, и ряд образов в углу сверкали кровью. Она попросила Раису слегка сдвинуть занавески вместе. Городской гул и звонки трамваев, доносившиеся в открытые окна, были особенно тревожны. И только равнодушно трубили на разные голоса автомобили. Варвара Михайловна не спала всю ночь. И уже неделю не принимала пищи. Теперь, к вечеру, ее охватила жаркая испарина. Но мысли двигались отчетливо. — Положи меня повыше, — попросила она Раису. Потом сама себе заплела косы. Ей хотелось убедиться, что ее члены еще не отказались двигаться. И с улыбкою ребяческого удивления она чувствовала странную, прозрачную бодрость. Потом попросила достать из гардероба шелковый желтый пеньюар. — Ты хочешь встать? — удивилась Раиса. Варвара Михайловна с печальной усмешкой подержала в руках легкую материю и отрицательно покачала головой. — Положи возле, — попросила она. Так. Но где же туфли? Она старалась найти их глазами и, найдя, успокоилась. Закрыв глаза и неподвижно вытянув руки вдоль тела, лежала, не двигаясь и не разговаривая до конца визита. Когда Раиса распрощалась и вышла, она приподнялась и села на постели. И тотчас предметы поплыли в красном отблеске. Улыбнулась и закрыла глаза. Надела пеньюар и, пошатываясь, встала на ноги, казавшиеся чужими. От предмета к предмету она медленно подвигалась к двери, как смелый ребенок, который в отсутствие старших самостоятельно учится ходить. Дойдя до двери, перевела дыхание. Захотелось крикнуть и кого-нибудь позвать. Но нет. Разве есть в целом мире хоть кто-нибудь, кому может поверить заболевшая женщина? Пошатываясь и превозмогая дурноту, она пережидает несколько мгновений у двери и потом тихо переступает порог. О, какой полумрак и тишина во всем доме! Так вот как они живут в ее отсутствие. Застегивая ворот дрожащими пальцами, проходит ряд комнат до передней. Отчего здесь тоже так тихо? Внезапно кажется, что не в силах шагнуть последнего шага. Опершись о маленький столик, стоит, не шевелясь. Видно, как проходит Агния, и на мгновение ее белый передник загорается на плече малиновым светом, который теперь начинает переходить в оранжевый. Отчего у них такая тишина? Собравшись с силами, делает еще несколько шагов. Сейчас… Ей страшно, что под тяжестью тела может скрипнуть паркет. О, она знает, что им сказать. Она скажет им: — Не правда ли, вы меня не ожидали? Но в это время выглядывает смеющееся лицо Агнии. Впрочем, улыбка тотчас сбегает с него. Она смотрит на Варвару Михайловну расширенным взглядом, точно не узнавая ее, потом обращается «к ним» и говорит испуганно: — Барыня идут… — …Ах, какая ты! — говорит Васючок еще раз, доведя ее до спальни и укладывая в постель. Здесь уже полутемно, и она плохо различает его лицо. Но хорошо помнит, что оно было некрасиво-испуганно. Лица Раисы она не помнит. Помнит только прикосновение ее вуали к своим губам и осторожное холодное пожатие руки. И еще черные перья шляпы, когда она повернулась, чтобы выйти в дверь. Все ее тело дрожит. — Хорошо, хорошо, — говорит она Васючку. — Ты поди, обедай. Что бы ни случилось, он должен в свое время обедать, завтракать и ужинать. Хочется кричать от боли, но она сдерживает себя. Когда она будет умирать, ему все равно вовремя накроют обедать. Ведь это так естественно, чтобы трудящийся мужчина вовремя обедал. — Иди же и пришли ко мне Агнию. Входит Агния, но Варвара Михайловна не отвечает на ее вопрос. Молча и враждебно она следит за ее торопливыми, лгущими движениями. Впрочем, та делает вид, что принимается за уборку. В комнате больного всегда найдется, что прибрать. Она переставляет на столике пузырьки с лекарствами и посуду и только несколько раз взглядывает более вопросительно. Но она прекрасно знает, за что барыня недовольна ею. Для этого она слишком умна. — И что же, Агния, вам очень щедро дают на чай? — Господи Иисусе! Она нарочно выпускает из рук конец передника, и бумажки и мусор выпадают на ковер. Но Варвара Михайловна уже хохочет, закинув голову. — Знаю, знаю. Присев, Агния подбирает сор. Не торопясь, она говорит: — Конечно, я не отопрусь, что они хорошо дают на чай. Что же из этого? Вот как? Она даже находит нужным довести об этом до ее сведения? Не удвоит ли поэтому и она по отношению к ней своей внимательности? — А барин вам тоже хорошо платит? — Бог мой! Агния с видимым удовольствием фыркает, уткнувшись лицом в собранный край передника. Значит, по крайней мере, он ей ничего не платит. О, конечно, Васючок трус. — Чего только скажут. — Хорошо. Вы можете идти. Агния задерживается в дверях. — Что я, собственно, доложила им: «барыня идут»… Я безо всякого умыслу. Я вижу: Господи, никак идут барыня? Я, можно сказать, испугалась, крикнула: «барыня идут». Вовсе без умыслу. Даже довольно странно… Варвара Михайловна делает слабое движение рукою. — Довольно, довольно. — Очень даже странно. Как это я могу пойти против своей барыни? — Вам были бы деньги. Кто вам дороже заплатит, тому вы и слуга. Все вы таковы! Ах, да и почему им следует быть другими? — Обидеть, конечно, завсегда можно. Уж я ли вам не служила? Пускай послужит так которая другая. — Пожалуйста, пожалуйста. Я вам больше ни в чем не верю. — А раньше верили? — И раньше вы меня, наверное, обманывали. — Желаю вам найти такую другую, которая бы согласилась у вас служить. Право. Уж на что глупа эта ваша новенькая, Лина Матвеевна, и то смотрит вон из дома. Вам нужно какую-нибудь особенную, прямо из сыскного отделения, по всем делам вашим… Гордо выпрямившись, эта отвратительная дрянь выходит. Пусть она собирает свои пожитки и отправляется вон. О ней не будут плакать. Конечно, подарки и деньги — самая несовершенная система. Против одних денег выдвигаются другие, против одних выгод — другие выгоды. Почем знать? Может быть, уже теперь для Агнии гораздо выгоднее служить Раиске, а не ей. Это невероятно, но это возможно. Самое невероятное есть всегда самое возможное. Было совершенно невероятно, что она выйдет так внезапно замуж за Васючка, и, однако же, это случилось. Все, что случается, всегда случается вдруг. И если принимать меры, то надо их принимать в самом начале. В противном случае, лучше никогда и ничего не предпринимать. Разве не была Агния в ее доме как своя? Где барыня делает столько подарков и в такой мере приближает к себе прислугу? И если девушка решается все-таки изменить, то она должна, конечно, иметь для этого самые серьезные основания. Разумеется, она еще изменила не вполне. Она пока служит одновременно «и вашим и нашим». Но она уже приготовилась в любой момент перейти на более сильную сторону. Каким совершенно определенным, условным голосом она сказала: «Барыня идут!» Варваре Михайловне, как всегда в таких случаях, прежде всего хотелось смеяться. Зло не столько страшно, сколько отвратительно. Оно вызывает невольную брезгливую усмешку, переходящую в дрожь. Она взяла пуховый платок и закутала плечи, но дрожь не унималась. Не хотелось верить, что Агния заслужила того, чтобы ее прогнать. За эти полтора года она в совершенстве успела усвоить многое… Варвара Михайловна задумалась о новой бонне. Может быть, в самом деле, умственная недалекость имеет также какие-нибудь свои действительные преимущества? Она позвонила. — Позовите ко мне детей, — приказала она сумрачно вошедшей горничной. Веки у Агнии припухли и покраснели от слез. — Слушаю, — говорит она, сморкаясь. А, все это — дешевые комедии! Порядочная прислуга, верная своей барыне, умеет на деле доказать преданность, а не только на словах. И, наконец, что она, вообще, теряет с уходом Агнии? Решительно каждая горничная, если она с головой, сможет завести те же необходимые связи среди прислуги в больнице и в домах. Для этого нужно только время и небольшой опыт. Правда, у Агнии все налажено, но зато она заелась, слишком забрала силу. Пора, давно пора освежить место горничной. И вдруг Варвара Михайловна ясно почувствовала, что вопрос об увольнении Агнии решен. Лина Матвеевна осторожно вводит детей. Они идут на цыпочках, смешно выворачивая пятки, и, с грустно-любопытным видом вытянув шейки, смотрят на мать. Они станут точно так же заглядывать ей в лицо, когда она будет лежать в гробу. Повернувшись слегка на бок, она жадно смотрит в их испуганные личики. Какое все-таки безумное счастье иметь детей! — О чем ты плачешь, мама? — У мамы немножко болит голова. Они обступают ее постель и гладят ей руки, грудь, плечи и целуют лицо влажными губами. Они целуют искренне и добросовестно, стараясь попасть губами прямо в губы, потому что они еще не научились лгать поцелуями. — Теперь возьмите их, Лина Матвеевна. Идите, детки, играйте. Спасибо, что вы любите вашу бедную мамочку. А Лина Матвеевна пускай останется здесь. Она мне нужна. — Зачем? — Так надо, дорогие. Она к вам сейчас придет. — Что ты хочешь ей сказать? Они смешно считают себя нераздельными от нее. — Нет, нет, идите же. Нехотя они уходят. Их губы обидчиво надуты и головы упрямо опущены. Давно ли их начали таким образом прогонять? Все так странно перевернулось за эти дни на свете. Сначала появилась новая тетя Раиса, потом вдруг ни с того ни с сего заболела мамочка, не выходит из спальни да еще вздумала запираться для чего-то наедине с Линой Матвеевной. И с кем же? С какой-то Линой Матвеевной! Остановившись за плохо притворенной дверью, они внимательно подслушивают мало понятный разговор: — Я вас попрошу, дорогая, достать из верхнего ящика в комоде темно-красную коробочку, — сказала Варвара Михайловна. — Там браслет… Не из очень, правда, дорогих, но довольно миленький. Впрочем, ведь вы у меня и служите совсем недавно… Лина Матвеевна стоит, неловко пряча назади толстые, красные руки, несмело выставив колено и угрюмо опустив голову. Она тяжело соображает; впрочем, уши ее краснеют. — Мне не надо, — говорит она, наконец. — Мерси. — Что такое означает, моя милая, «не надо»? Нехорошо ломаться, когда вам дарят от чистого сердца. Вам, бедной девушке, дарят настоящий дорогой браслет, а вы говорите: не надо. Для вас это целое счастье. Чтобы иметь возможность самостоятельно купить такую вещицу, вы должны работать чуть ли не целый год. Глупенькая девушка кривит губы и начинает передергивать локтями. Она боится, не скрыто ли здесь какого-нибудь подвоха. — Что же вы думаете, что я стану из-за вашего браслета лучше вам служить? Я и так стараюсь. Она несмело взглядывает из-под насупленных бровей. — Я не говорю, что вы служите плохо. Я вами вполне довольна. Но… вы видите? Я лежу пластом, бедные детки брошены, отец вечно в разъездах или занят… Ах, отец… Она открывает футляр и протягивает девушке браслет-змейку. Целых пять лет она носила его до замужества сама. С ним связано много неприятных воспоминаний. Но все же она глядит на него с сожалением и отдает девушке, подавив легкий вздох. Тем более, он был уже два раза в починке. Она объясняет, как его надо отпирать и запирать. Приходится только вот в этом месте сильно нажать ногтем, а то он совершенно как новый. — Если бы ваша предшественница не была так неблагодарна, она уже к Пасхе носила бы на руке эту вещицу. Как видите, я давно решилась подарить этот браслет, и если его получаете сейчас вы, то просто потому, что вам везет. — Благодарю вас, — говорит Лина Матвеевна, и взгляд ее колючих, зеленоватых глаз тупо смягчается. Наконец-то. Усмехнувшись, Варвара Михайловна устало откидывает голову на подушки и старательно вытирает платочком губы. Тяжелая, мучительная слюна тянется сегодня весь день, выворачивая внутренности. — Мы говорим: отец! Мужчина, моя милая, почти никогда не ведет себя так, как подобает отцу. Вы, девушки, стремитесь замуж, совсем не отдавая себе отчета в том, что такое брак и семейная жизнь. Это проклятье. Уверяю вас. Она просит передать себе полосканье и тщательно прополаскивает рот, чтобы хотя на момент избавиться от неприятного горького вкуса. — О, природа возмутительно несправедлива к женщине. За что, — спрошу я вас, — за что, за какой-то миг, впрочем, довольно сомнительного удовольствия, в котором принимаем участие мы наравне, женщина потом должна расплачиваться в одиночку? А в это время супруг, почувствовав свободу, ожидает только подходящего момента… А, все это в высшей степени противно! Поправьте мне, милая моя, подушки… Я жду от вас помощи. Она внимательно скашивает на девушку глаза. Та говорит еле внятно: — Что ж… я рада для вас. Она думает, что, чем тише скажет, тем менее у нее будет нравственной ответственности. Варвара Михайловна улыбается. — Вы рады? Ах, нет, я боюсь, что вы не будете рады. Вы скажете, что это ниже вашего достоинства, и тому подобный вздор. У вас, милая, все-таки еще достаточно претензий. Вы мне этого не говорите. Да, да! Каждый раз, когда доходит до этого пункта, Варвара Михайловна все еще не может настолько привыкнуть, чтобы не испытывать неприятного стеснения. Хотя ведь, в сущности, это все равно неизбежно. — Я должна знать обо всем, что делается у меня в доме. Или, лучше сказать, обо всех. Вы понимаете меня? Лина Матвеевна молчит, почему-то ожидая продолжения. Не дождавшись, она еще ниже потупляет взгляд. — Может быть, это для вас немного тяжело и неудобно? Но ведь я же вас не держу. Полученный от меня подарок вас не обязывает ни к чему. Вы можете его преспокойно спрятать в карман и попросить у меня расчета. Мне нужна верная и преданная душа. И такая девушка может всегда на меня рассчитывать. Мне необходим именно такой человек. Вы же понимаете, что я не могу положиться в этом отношении на прислугу, которая получает чаевые деньги от приходящих. Этими чаевыми деньгами можно сделать решительно все… Понизив голос, она прибавляет: — Если, конечно, действовать беззастенчиво и умело… Вы понимаете меня? Но у этой дурочки в глазах только испуг. Кривя полупрезрительно губы, она усмехается и нерешительно вертит в руках футляр с браслетом. — Это очень трудно, — говорит она и, немного подумав, заканчивает. — Ведь я сижу всегда в детской. — Прежде всего, это смешно, моя милая. Не могу же я вас учить. При желании, вы всегда можете прекрасно сообразить все сами. Но поверьте, что это вам сейчас кажется таким странным только потому, что вы еще девушка. Уверяю вас! Ей хочется смеяться вслух. — Жизнь раскрывает нам глаза на многое и заставляет делать вещи, от которых мы бы раньше с ужасом отшатнулись. Но когда вы будете замужем, вы будете так же несчастны, как… Ах, да не все ли вам равно? Конечно, я от души желаю вам счастья, но этого не бывает. И вдруг дрогнувшим голосом, совершенно неожиданно для себя, она прибавляет: — Вы не знаете. Ведь он изменяет мне. В страхе от того, что сказала это в первый раз в жизни вслух, притом совершенно посторонней девушке, она начинает рыдать. — Это ужасно. Вас удивляет это? А, моя милая, поживете, еще не то узнаете. Вам будут изменять, а вы волосы будете на себе рвать от отчаяния. Вы не будете спать ночей в невыносимых муках, потому что вы будете… любить. Девушка с неожиданно проснувшимся живым удивлением слушает ее. Потом к удивлению примешивается испуг. О, это только на первых порах! Какая, в сущности, мерзость, что приходится прибегать к подобным услугам. — Вы только мне должны сообщать обо всем особенном. Вы же, разумеется, понимаете, что я не заставлю вас подглядывать? Разве я могу вам рекомендовать подобную пошлость? Но живущие в доме знают и видят часто гораздо более, чем хозяева. Увы, это так. Почему вы с таким испугом смотрите на меня? Уверяю вас, что я нисколько не сумасшедшая. Я нахожусь в полном, здравом рассудке и твердой памяти. Но я знаю жизнь, а вы только еще начинаете ей учиться. Она нарочно ободряюще улыбнулась девушке. Потом взглянула на часы-браслет. Уже восемь. Сейчас Васючок отправится в свою вечернюю экскурсию. И вдруг ей представляется с полнейшей несомненностью, что он находится в стачке с Агнией и оба они самым наглым образом обманывают ее. Приподнявшись с усилием на подушках, она говорит: — Когда уедет Василий Николаевич, я прошу вас через десять минут придти ко мне. Я дам вам поручение позвонить по телефону. Я могу вас уверить, что жизнь — это только проклятье. Может быть, вы думаете, что ею управляет Бог? О, наверное, нет! Девушка слушает ее, неуверенно переворачивая в пальцах футляр. Ей страшно, что больная хозяйка, с желтым лицом и гневно горящими глазами, то плачет, то смеется. Через несколько минут она бесшумно взбегает в кабинет к Василию Николаевичу, вся серая, круглая, маленькая, и, глядя на него испуганно-остановившимися глазами, докладывает: — Варваре Михайловне дурно.XIX
Придя в себя, Варвара Михайловна говорит слабым голосом мужу: — Я хочу, чтобы телефон перенесли в эту комнату. Прикажи немедленно же приехать монтеру. Он с испугом смотрит на нее. Она продолжает: — Да, да, ты угадал: я сошла с ума или близка к этому. У меня нелепые фантазии. Я не знаю границ в сумасбродстве… Она с болезненной живостью улыбнулась губами. — Не правда ли, именно такие мысли и слова приходят тебе сейчас на ум? Стараясь выбирать слова и удерживая руки, чтобы они не тряслись, он говорит: — Я, конечно, плохо понимаю те мотивы, которые тобой сейчас руководят… Но я знаю, что ты больна и нуждаешься, прежде всего, в спокойствии. Если от этого тебе будет спокойнее, то я, конечно, распоряжусь тотчас же… Но только не будут ли тебя беспокоить телефонные звонки? — Напротив, мне в моем заключении будет только веселее. — И потом, не совсем удобно как-то держать телефонный аппарат в спальне. — Возможно, что для иных целей это и неудобно, но для меня лично так гораздо удобнее. Она холодно-вызывающе смотрит на него. Не хочет ли он сказать еще какую-нибудь глупость? — Я бы позволил себе все-таки, исключительно в твоих же интересах, возразить… Она прерывает его хохотом. — Варюша, что это, наконец, значит? Ты собираешься третировать меня? Она с интересом наблюдает его красное, трясущееся лицо. Что он может сделать? Может быть, он сейчас пригрозит ей, что разойдется с нею навсегда ввиду ее невыносимого характера, что он бросит дом, детей и уедет жить куда-нибудь в другое место? — Это… это, наконец, Бог знает что такое! — говорит он тихо, очевидно, по медицинским соображениям боясь обеспокоить ее криком и, быстро вскочив со стула, выбегает вон. На ходу у него от бешенства соскакивает пенсне. Варвара Михайловна нажимает кнопку. — Позовите Лину Матвеевну. Когда девушка приходит, она ей приказывает: — Позвоните в контору телефонного общества и велите придти монтеру перенести телефонный аппарат из передней в эту комнату. И прошу вас, милая, раз навсегда, если вы хотите служить у меня, не делать ежеминутно таких круглых, удивленных глаз. Вы поняли? Потупив глаза, девушка улыбнулась спокойно и нагло. — Поняла. Когда она ушла, Варвару Михайловну охватил ужас. Может быть, это в самом деле уже сумасшествие? Она постаралась отдать себе спокойно отчет в своем положении. Нет, больная женщина может полагаться только на себя. Это — аксиома. Выбывая из строя, она всегда теряет лишний шанс. У больного мужчины есть друзья. Мужчины в известных случаях жизни всегда покрывают и поддерживают друг друга. У них безмолвная организация, круговая порука. У женщины — вокруг только враги. Но, хотя и больная, простертая пластом, она не считала себя слабою и побежденною. Надо только быть последовательною, выдерживать в чистоте свой принцип. Сумасшествие не в том, чтобы проводить свои принципы до логического конца. Напротив, это доказывает только ясность ума и твердость воли. Разве Васючок сделался вдруг оттого стойче и честнее, что она слегла в постель? И почему она вдруг, почему-то сейчас, должна сделаться доверчивее к нему и ко всем? Не должна ли она, наоборот, только увеличить свою бдительность? Конечно, жаль, что мужчины таковы, но почему она должна от этого расстраиваться? Кто живет в ладу со своим мыслями и чувствами, тот может быть спокоен. А остальное только вопрос формы. …Когда через день в обычное время ее навестила Раиса, Варвара Михайловна была занята тем, что делала указания монтеру. Ей хотелось, чтобы она могла лично сама легко дотянуться до аппарата. — Не правда ли, вы в первый раз устанавливаете телефонный аппарат в спальне? — нарочно спросила она его при Раисе. Тот серьезно посмотрел на нее, потом улыбнулся, видя, что от него ожидают улыбки. — Как сказать? Бывает, что ставим и в спальне. Как говорится, у всякого барона — своя фантазия. Он улыбнулся еще раз, желая ей объяснить этим, что на свете достаточное количество всяких лиц, для которых не писаны законы здравого смысла. — Я тоже думаю, — сказала Варвара Михайловна ему в тон и прибавила, обращаясь уже к Раисе: — А чтобы звонок громко не трещал, я напихала в него марли и ваты. Теперь ты можешь быть уверена, когда позвонишь, что всегда услышишь прежде всего мой голос… Или, быть может, это тебя не устраивает? Она погрозила ей пальцем. — Знаю, знаю! Раиса Андреевна смотрела на нее, не зная, надо ли улыбаться или обидеться. — Ведь ты ухаживаешь за моим мужем, не правда ли? Подумав, она решила улыбнуться, но улыбка у нее вышла жалкой. — Ну конечно же, — сказала она. — А разве это для тебя новость? — О, теперь, конечно, нет, после того, как я видела, что вас предупреждает о моем приближении Агния. — Нет, серьезно? Но Варвара Михайловна тихо смеялась. — Только почему она делает это так неконспиративно? «Барыня идет»… Ты могла бы дать ей какой-нибудь другой пароль… Например: «А вы сегодня, кажется, без калош?» Вот это я понимаю. — Что это значит? — спросила Раиса Андреевна серьезно. — Ах, это шутка! Надеюсь, ты понимаешь! О, если бы я, действительно, заподозрила с твоей стороны какие-нибудь шашни! Ты ведь знаешь: я могу быть беспощадна. Но оставим это. Я очень прошу тебя, когда ты уйдешь, позвонить мне откуда-нибудь по телефону. Мне хочется попробовать звонок. — Я могу уйти, если это нужно, сейчас. — Ну вот, с какой же стати? Тем более у Васючка прием еще не кончился. Варвара Михайловна видит, как лицо Раисы постепенно розовеет, под глазами, несмотря на пудру. — Вавочка, я умоляю тебя оставить эти шутки. Глаза ее, мигнув, показали влагу. Удивительно это у нее скоро! — Ну, хорошо. Я сама тебе скажу, когда надо будет уходить. Ты мне это разрешаешь? Теперь Раиса была бледная, скорее даже желтая. О, конечно, она поняла все и, вероятно, станет заходить реже. Но что это? Кажется, входит Васючок? Отчего сегодня так рано? Он осматривает стоящий возле нее на столике телефонный аппарат и шутит, обращаясь к Раисе: — А ведь недурно она устроилась? Монтер заявляет, что все готово, и хочет уходить. Поднимается с места и Раиса. — Мне пора. — Да? Отчего ты никогда не хочешь посидеть с Васючком? Васюнчик, почему ты за нею не поухаживаешь? Ведь с разрешения жены можно. Они целуются. Потом Васючок идет ее провожать. Варвара Михайловна дает звонок Агнии. В дверях Раиса поворачивает на одно мгновение лицо. Она силится улыбнуться, но у нее в глазах страх, тот самый, странный страх, который у нее мелькнул, когда она ей сказала, что беременна. Откинувшись на подушки, она стала ждать возвращения Агнии. И вдруг подумала определенно и твердо, что Раиса больше к ней не придет. А что она знала, в том не ошибалась никогда. Прошло уже минуты две, а Агния не шла Варвара Михайловна позвонила опять. Потом еще и еще. Наконец, тревожно поднялась с постели. Вот как! Так, значит, эта дрянь Агния уже начала сводить с нею свои счеты? Какая ошибка была ее оставить, сказав, что ни в чем ей не верит. Какая ошибка! Спустив ноги с постели, она нашаривает туфли. Время от времени она все-таки еще должна, цепляясь за стены, с риском упасть от слабости, совершать свои путешествия. Отворилась дверь и вошла Лина Матвеевна.XX
— Она слишком нервна эти дни, и мне лучше у вас не бывать, — говорила Раиса Андреевна Петровскому. — Да? Она шла впереди и быстро оглядывалась. Лицо ее было расстроенное. Он понимал, что, вероятно, у нее с Варюшей вышел неприятный разговор. Отчасти он теперь догадывался, с какой целью Варюша ввела Раису Андреевну в дом. Было мучительно противно. Он шел за нею, стыдясь и ежась. Ему казалось, что она презирает его. В отдалении прозвучал характерный звонок. Два нажима. Это означает: — Проводить. Раиса Андреевна остановилась и повернулась к нему лицом. — Я все-таки хочу услышать от вас, Василий Николаевич, надо ли мне бывать. Я, кажется, Вавочку сильно раздражаю своими визитами. Он не знал, как ей ответить. — Почему бы так? Но тон его голоса означал: — Да, тебе лучше больше не ходить. И вдруг ему представилось так ясно, что вот за этой милой, интересной, воспитанной женщиной сейчас затворится дверь, и это уже будет навсегда. Она мелькнула в его жизни, так близко от него только затем, чтобы потом серость и однообразие дней в обществе навязчивой, бестактной женщины казались еще более заметными. Стало страшно. Хотелось что-то сказать, чтобы как-то удержать ее. Но в отдалении прозвонил вторичный звонок Варюши. Это отрезвляло. Впрочем, на мгновение мелькнула еще одна мысль. Собственно, о ней даже нельзя было сказать, что она мелькнула, потому что она последние дни была всегда. Он гнал ее и прятался от нее, но она продолжала назойливо всплывать: — А что, если бы Варюша вдруг умерла? Стыдясь, он сказал, чтобы наказать себя за дурные мысли: — Что ж, пожалуй, вам, в таком случае, лучше временно не видеться с Варюшей. «Временно» означало: никогда. И тотчас стало неуютно и одиноко от сказанных слов. Он поднял голову. Когда и в чем его может упрекнуть Варюша? Он всегда ведет себя по отношению к ней как джентльмен. Но глаза Раисы Андреевны остаются непонятно неподвижными. Потом в них пробегает и тотчас пропадает что-то, похожее на страх. Но, пожалуй, это и не страх. Скорее вызов или упрек. И потом ему странно кажется, что ее лицо так же непонятно начинает приближаться. Он знает, что должен сделать движение отодвинуться, но сделать этого не хочет. Напротив, ему хочется все больше и больше смотреть в это неотвратимо приближающееся лицо. Потом он чувствует осторожное прикосновение холодных, влажных, тонких пальцев, на которых несколько твердых колец, и от этого прикосновения вдруг сразу начинает обонять тонкий и душистый запах ее тела. Чуть пошевелив губами, неподвижными в уголках, она спрашивает, точно желая в последнем движении коснуться его губ своими неясными губами: — А… нам… тоже не видеться? Пораженный, он молчит. В отдалении протяжно, не переставая, звонит звонок Варюши. Он понимает, что вдруг и снова, как когда-то давным-давно в Чепелевке, имении Четвериковых, он подошел к той же самой таинственной черте. Рвануться назад, провести рукой по лицу, — и очарование кончится… надолго, может быть, навсегда. Потому что вот эта женщина, такая внезапно желанная, как ни одна с момента встречи сВарюшей в Чепелевке, хотя он впоследствии, конечно, встречал многих, может быть, не менее прекрасных, — эта женщина сейчас повернется и уйдет. И от этого что-то явственно вдруг выпадает из его жизни. И уже потом его нельзя будет вернуть туда обратно. Он даже не знает, что это. Если угодно, это даже ужас, недозволенное и недопустимое. Но от него оторваться, отодвинуться почти совершенно так же страшно, как и ему поддаться, бесповоротно к нему придвинуться, — закружившись, упасть в него, как в бездну. — Раиса… — сказал он, желая сказать: Раиса Андреевна. Но она сжала его пальцы, точно прося не продолжать, и он отчетливо понял, что не может их отнять. — Правда? Так лучше? — сказала она шепотом и вдруг засмеялась, потом прибавила: — Это — безумие. Да? Не выпуская ее пальцев, он поднес их к губам и целовал, чувствуя, что она дрожит так же, как и он, всем телом. Он знал, что еще одно мгновение, и, коснувшись его грудью, она сольется с ним в долгом, непрерывающемся объятии. Внезапным насилием до его слуха дошел скрип двери и отрезвляющий голос Агнии: — Ах, виновата! Отпустив руки Раисы Андреевны, которые он держал высоко, невольно придав им трогательно-умоляющее положение, — он сказал, испытывая стыд и вместе волнующую радость: — Заприте дверь, Агния. Раиса Андреевна ушла в глубокой тишине. Петровский не двигался. — Подождите, — сказал он горничной, когда она заперла дверь и повернулась, чтобы уйти. — Пройдите ко мне в кабинет. Мне нужно вам сказать. Агния опустила глаза. Когда они пришли, Петровский притворил за нею дверь. Прижавшись плотно спиной к библиотечному шкапу, покусывая губы и блестя двоящимся взглядом серых глаз, Агния, с несмелой выжидающей полуусмешкой глядела на него. Игрою дикого случая жизнь его и, может быть, жизнь Варюши отдана сейчас в руки этой девушки, о нравственных качествах которой, хотя она живет у них уже более года, он не знает ничего. — Агния!.. — Вдруг ему показалось, что вся его предыдущая жизнь рушится, точно карточный дом. И он заговорил с этой девушкой откровенно и странно, одновременно ужасаясь, стыдясь и радуясь, что говорит с нею, как с равной. — Я вас прошу мне поклясться, что вы… не скажете барыне… Вы понимаете, Агния, что этого нельзя сказать барыне? Это ее убьет. Ведь вы не можете не знать… какие у нее слабые нервы… Поклянитесь же мне. — Хорошо-с, — проговорила она, — я не скажу барыне. И с какой стати мне говорить? Разве это мое дело? Она по-прежнему, прижавшись к шкапу, смотрела на него бегающим, выжидающе-блестящим взглядом и кусала губы. — Нет, вы поклянитесь, Агния. — Говорят вам: не скажу. Значит, и не скажу. — Вы понимаете, я гибну, Агния. Вы, простая крестьянская девушка, не знаете всего ужаса той жизни, которою живем мы, так называемые господа. И по мере того, как он говорил, ему делалось легче и свободнее. В первый раз за долгую совместную жизнь с Варюшей он откровенно говорил о своих страданиях постороннему человеку. И кому же? Горничной девушке! И его радовало, что она умна и может понять решительно все. Хотелось плакать, упасть на диван, биться в диком припадке. — Своя охота. Кто же заставляет? Вы думаете, мы — простые, так ничего и не видим. Очень даже сочувственно… Тем же инстинктом он понимал, что она на его стороне. — Спасибо, Агния. Он трусливо улыбнулся. — Только вы все-таки поклянитесь… — Господи, пристали. Ну, вот вам. Она, смеясь, перекрестилась на образе. Он обрадовался, как ребенок. — Прямо смех, а еще доктор. Уж сидели бы. Туда же. Эх! — Идите, идите, Агния. Не надо, голубушка. Вы многого не понимаете. Но вы хорошая девушка. Я никогда не забуду этого. Вы меня спасаете от гибели. Ведь это же пуля, Агния… Пуля в лоб. В головокружительном ужасе он представил себе на момент, что было бы, если бы Варюша обо всем узнала. — Конечно, как же иначе! — сказала она с фамильярной иронией и вдруг, улыбнувшись полной улыбкой, показала прекрасные, удивительно ровные, белые зубы. «Как странно, что я совершенно не замечал ее раньше», — опять удивился он. — Идите, Бога ради, идите. Ведь Варюша вас ждет. Но Агния не двигалась с места. — Уйти всегда недолго. Только вот вы, барин, такое затеваете, что не с вашей бы простотой. Очень даже сочувственно… Барыня сейчас меня спросит: «О чем с тобой говорил барин?» Я должна ей ответить. А потом она спросит вас: «О чем ты говорил с ней?» Что вы скажете тогда? — Откуда она может знать, что мы с вами говорим? — От Линки. От Лины Матвеевны. Она у ней на жалованьи. Агния цинично усмехнулась. — Сначала была на жалованьи я, теперь она. Завтра мне, наверное, совсем расчет будет… Не с вашей простотой, барин, в такое дело ввязываться. Примите совет. Простите… Очень даже сочувственно… Она спрятала полные руки под передник и неожиданно потупилась. Лицо у нее было умное и серьезное. С удивлением и стыдом он должен был признаться, что по-настоящему, человечески, он видел его только в первый раз сейчас. Она, видимо, угадала его мысль. Голова ее поднялась высоко и свободно. Усмехнувшись еще раз, она, играя на ходу полными и довольно красивыми плечами, отошла зачем-то к окну. «Да, небось раньше проходил, не взглянув; мы — не люди», — сказала ему ее походка. Он последовал за ней смущенным взглядом. — Господи, никак идут? Она вытянула шею. — Скажите, барин, в случае чего, что вы мне жаловались, что от ветра хлопает ставня. Тут, у левого окна, ставня без крючка. Надо сказать Прокофию… Она продолжала нарочно говорить громко: — Прокофию, что сказать, что не сказать… Действительно, с размаха отворилась дверь во внутренние комнаты. Поддерживаемая Линой Матвеевной, странно боком вошла Варвара Михайловна. Она была в кофте и одной рубашке, без юбки. Ноги ее жалко и болезненно тряслись. Петровский и Агния кинулись к ней. Но она сделала предостерегающий жест правой рукой. — Осторожнее! Медленно она обернула лицо на мужа. Сгорбленная, с вытянутой вперед шеей и растрепанными тоненькими косами, она была похожа на старуху. Глаза ее смотрели мутно-безумно и холодно. — Посадите меня на диван, — сказала она глухо, но явственно и, сделав жалобно-мучительную гримасу, закашлялась удушливым, горловым кашлем. Муж хотел ей помочь, но она резко оттолкнула его. — Не смей. И посмотрела строго и долго. — Я знаю все. И пока ее вели к дивану, она, не отрываясь, смотрела на него тем же страшным взглядом. Наконец, ее усадили. — Подушку… Здесь… — командовала она, и белки ее глаз, желтые от частично разлившейся желчи, неприятно бегали. — Теперь выйдите все. Ты (она указала на мужа) останься. Агния и Лина Матвеевна вышли. — О чем ты говорил с Агнией? — строго спросила Варвара Михайловна мужа. С отвращением и страхом он смотрел на нее. Он понимал, что с этого момента начнется ужас и ложь. Ему бы хотелось сказать: — Варюша, что это такое происходит с нами? Но разве с ней можно сейчас или даже вообще когда-нибудь говорить по-настоящему, по-человечески? Спокойно-враждебным, насторожившимся взглядом она изучает его. Ведь она же нисколько не любит и не уважает его. Зачем она в таком случае с таким упорством цепляется за него? Ей нужно во что бы то ни стало сохранение семьи и вся обстановка этого семейно-казарменного тюремного быта? Да, ей нужно только это. И никогда не было нужно ничего другого. В ней не было никогда ни порывов искренней, утонченной любви, ни желания вникнуть в права и потребности его человеческой личности. Пошлая, чувственная самка, она вцепилась в него и медленно высасывает его душу. — Варюша, ради Бога, я прошу тебя сдерживать себя хоть немного, — сказал он, стараясь говорить с нею мягко, потому что она была больна. — Я требую, чтобы ты мне сказал, о чем ты сейчас говорил здесь, в кабинете, с Агнией. Она чувством угадывала, что он что-то скрывает от нее, и теперь хотела раз навсегда его разоблачить. Она была уверена, что он слишком прост, чтобы суметь вывернуться. И, конечно, она не ошибалась. Если бы не хитрость Агнии, он бы, конечно, сразу теперь же был бы ею изобличен. И тогда бы что-нибудь произошло. Что? Он никогда не мог предугадать заранее, что предпримет Варюша, но знал наверно, что это было бы что-нибудь совершенно безвыходное, ужасное до позора, до отвратительности. Удерживая дрожь в горле и руках, он сказал, чувствуя, что краснеет оттого, что лжет: — Я не хочу тебя раздражать, потому что ты находишься в возбужденном состоянии, и только потому отвечу на твой унизительный для меня вопрос. Я приказал Агнии купить новый крючок для хлопающей от ветра ставни. Теперь ты удовлетворена? — Нет еще. Нажми, пожалуйста, кнопку. — Варюша! — крикнул он. — Это невозможно, наконец… то, что ты делаешь. Я не допущу очной ставки между собою и прислугою. Ты слышишь? Она медленно сползла с дивана, затыкая рот и нос платком, и, полусогнутая, подошла сама к электрической кнопке и энергично позвонила. — Если ты это позволишь себе сделать, — сказал он, уже не стараясь больше удерживать дрожи и зная, что наступает неотвратимый конец, — то знай, что я уйду сейчас же из дому. — Ты не уйдешь. — Нет, я уйду. Ты это сейчас увидишь. Я уйду, несмотря ни на что. Я уйду потому, что у нас в доме сплошное безумие, позор. Ты ведешь себя, как постеснялась бы вести любая прачка со своим сожителем-кучером или дворником. Ты уже, кажется, решила перешагнуть последние границы допустимого. Довольно. Вошла Агния и остановилась у двери. Он сделал резкое движение уйти. — Ты не уйдешь, — спокойно повторила Варвара Михайловна, — или уйдешь только через мой труп. Вот видишь это? Она показала ему пузырек. — Это — морфий, который я берегу все три года, с рождения Муси, когда мне его впрыскивали. Я его перелила в этот пузырек. Если хочешь, можешь идти к своей Раиске и пригласить ее сюда полюбоваться на мой труп и несчастных сирот-детей. Агния, а теперь скажите мне вы, какое поручение дал вам барин здесь в этой комнате. Предупреждаю вас, что я правду знаю все равно и так. Если вы солжете, то будете только потом отвечать перед своею совестью. Агния фыркнула. — Что вы только, барыня, вздумаете? Вот грех. Говорили про оконную ставню. Только и делов. Приказывали уделать, чтобы она не хлопала. — Приказывали уделать, — повторила Варвара Михайловна, медленно усмехаясь: — Хорошо, можете идти. Завтра вы приготовьтесь получить паспорта. Вы мне больше не нужны. Она опять медленно поднялась с дивана и, полусогнувшись, пошла к двери. В дверях остановилась и схватилась за косяк, — видимо, ослабела. Петровский и Агния бросились к ней, чтобы ее поддержать, но она отдернула брезгливо руку. — Лина Матвеевна! — закричала она жалобно, слабеющим голосом: — Помогите мне, голубка! — Слышу! — донеслось на бегу из соседних комнат. Вбежала бонна. — Отведите меня, голубушка. Точно ребенок, она обхватила руками ее шею. И, поддерживаемая девушкой, еле волоча ноги, она вышла. Если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал Петровскому, что у женщины может быть такой необъятно-сильный и верный инстинкт, он бы никогда не поверил. Он солгал, но это была только временная отсрочка. Разбитый, он опустился на диван и старался осмыслить происшедшее. Постепенно из всех хаотических и частью нелепых мыслей выделилась одна, унизительная: — Надо получше заплатить Агнии.XXI
Придя к себе в комнату и улегшись на кровать, Варвара Михайловна сказала бонне: — Позовите ко мне Агнию. Когда Агния вошла, она обратилась к ней: — Вы сдадите завтра утром все белье и серебро Лине Матвеевне в моем присутствии и по списку. — Слушаю. Можно идти? — Нет, подождите. Я знаю, что вы, Агния, подкуплены моим мужем и этой женщиной. Пожалуйста, не возражайте мне. Это бесполезно. Я ведь все равно не поверю ничему. — Как вам будет угодно. — Да, так вот я не верю ничему. Я знаю, что все люди плохи и нельзя положиться ни на кого. Кажется, что плохого сделала я? Я ввела в свой дом женщину, которую все оттолкнули от себя… Агния усмехнулась. — Впрочем, не в том дело… Повторяю, что я не верю больше в человеческое благородство. Но вы меня, Агния, удивляете. Скажите, по крайней мере, сколько вам заплачено. И можете быть спокойны, что я вам заплачу… ну, ровно в полтора — два раза больше. — Мне ваши деньги, барыня, не нужны. — Вы думаете, я вас обманываю, Агния? Дрожащими пальцами она отстегнула от руки золотые часы-браслет и протянула их горничной. — Возьмите. Это мой вам подарок. Может быть, вы думаете, что мне их очень жаль? Когда гибнет жизнь, тогда, Агния, ничего не жаль. Возьмите эти часы, но только прошу вас их спрятать и, пока вы у нее служите, не носить. Или, может быть, когда-нибудь попозднее. Возьмите же. — Покорнейше благодарю. Только я не возьму. — Не возьмете, тогда я все равно брошу их на пол. — Что же, бросайте. Я подберу. — Да? Вы не верите? Так вот же, смотрите. Часы звякнули о пол. Стекло разбилось и отскочило. Агния нагнулась, осторожно подняла часы, и, неприятно усмехаясь, положила на стол. — Очень мне нужно принимать от вас часы. Подарить подарите, а потом еще велите обыскать. Мне и денег не надобно ваших. Вот отдадите завтра паспорт и — с Богом! Вы думаете, что все такие дуры, как ваша Линка? Что ж, поживите с нею. Я ли не служила вам очень симпатично? Пускай! Она громко заплакала и вышла. — Неужели я ошиблась? — спросила себя Варвара Михайловна. — Э, нет, меня не проведешь, голубушка. Вошла Лина Матвеевна и доложила: — Василий Николаевич не стали обедать и уехали. Она протянула Варваре Михайловне полулистик почтовой бумажки. — Вот их сегодняшние телефоны. Варвара Михайловна тревожно пробежала записанные телефоны. Три, семьдесят пять, тридцать один. Курагин. Как странно! Она сняла телефонную трубку и позвонила. — Александр Васильевич, это вы? Говорит Варвара Михайловна. Здравствуйте. Когда сегодня к вам приедет Васючок, попросите его немедленно же подойти к телефону. Она старается вслушаться в тон голоса Курагина. — Нет, у них ничего не условлено. Это — шальной, внезапный визит. Тем хуже. — Заходите к нам поскорее. Она положила трубку и, выждав минут десять, позвонила по первому из записанных по порядку номеров. — Еще не приехал. Она стала волноваться. Что это может значить? Номер Курагина записан на втором месте. Может быть, он проедет прямо к нему? Она звонит опять по первому телефону и справляется об адресе. Да, несомненно, ему ближе сначала заехать к Курагину. В этом со стороны Васючка есть расчет. Вероятно, он скажет, что не сообразил сразу, как ему будет ближе по пути. Звонит к Курагину и просит велеть Васючку немедленно же подойти к телефону, как только он приедет. Он озабоченно-предупредительным голосом обещает. Но время бежит. Варвара Михайловна беспрерывно берет в руки разбитые часики. Минутная стрелка отскочила, и теперь приходится соображать время исключительно по часовой. Позвонила еще несколько раз по первому из записанных номеров. — Еще не приезжал. С отвращением вызывает к телефону Раису. — Васючок не у тебя? — Что за фантазия? — Почему же «фантазия»? Ведь раньше ты приглашала его к себе? — Да, но то было раньше. Голос у нее насмешливо-враждебный. — Завтра утром я уезжаю в Петроград. Ты меня, надеюсь, извинишь, что мне не придется зайти и проститься. Моя жизнь теперь до такой степени полна неожиданностей! Это падает, как могильная плита. Варвара Михайловна с трудом переводит дыхание. — А что такое случилось? Так внезапно? — Меня вызывает брат. Он заболел, и я буду ходить за ним и заниматься у него хозяйством. Он вдовый. Ну, я желаю тебе всякого благополучия. Арсик кланяется Мусе и Волику. Пиши ко мне в Петроград. Она торопится говорить. Но в конце, сделав небольшую паузу, прибавляет: — Спасибо тебе за все. Передай мой привет Василию Николаевичу. Варвара Михайловна, сдерживаясь, говорит: — Поразительно, что так экстренно. Она удивляется собственному спокойствию. — Но что ты хочешь этим сказать? — Я? Ровно ничего. Я удивляюсь, как другие люди могут принимать такие быстрые решения. Я бы, например, должна была думать с месяц, прежде чем решиться на что-нибудь подобное. — Я и ты! Я — разбитый корабль, утлая ладья, носимая по воле волн, а ты — у тихой, верной, постоянной пристани. Это уже явная насмешка. — Ну, еще раз привет всем. Здесь дожидаются очереди. Пиши. Я тоже буду писать. — Желаю тебе счастья на новом месте. — Спасибо. А тебе на старом. Прощай… Она кладет трубку. Именно «прощай», а не «до свиданья». О, предчувствие и на этот раз не обмануло ее. Она попала в центр. Ею овладевает хохот. Хорошо, что она достаточно умна и, прежде всего, никогда не теряет головы. Но несомненно, что Васючка там нет и не было. Всего вероятнее, он проехал прямо к Курагину и сидит там. Он научился теперь лгать и обманывать. Ведь для этого стоит только обмануть один раз. Она позвонила опять к Курагину.XXII
Петровский и не помнил, когда был в последний раз на квартире у Курагина. Может быть, даже несколько лет тому назад. Однако, он не был удивлен, когда вслед за горничной, отворившей дверь, выглянуло лицо самого Курагина. — А вот и сам Васючок! — весело сказал Курагин, неестественно подмигивая. «Значит, уже звонила», — догадался Петровский. Они поздоровались. — А вот вам и телефон, — говорил, не переставая подмигивать, Курагин. — Пожалуйте, мой голубь, к ответу. Уже было целых два звонка «Где мой Васючок?» А «мой Васючок» тю-тю! Носится себе неизвестно где, задравши хвост. Ах, Васючок, Васючок, опасны твои лета! Петровский торопливо снял пальто. — Это успеется, — сказал он. — Позволь сначала с тобою немного поговорить. — Вот как! «Это успеется»! Однако! А что бы сказала Варюша, если бы это сейчас ей по телефону передать? Злодей ты, злодей! Мало того, что тебя черти носили неизвестно где, еще такие слова: «Успеется»! Нет, вы смотрите на него: и это — примерный супруг! Лицо, долженствующее подавать пример всем нам. Там люди волнуются, звонят два раза по телефону, думают, что Васючок, может быть, давно уже где-нибудь валяется в канаве с проломанным черепом… А он… Вот вы и подите тут… — Оставь, пожалуйста, твой вздор, — сказал Петровский. Внезапно прозвонил телефон. — Подожди снимать трубку, — попросил он Курагина. — Это, наверное, опять она. Я ее, понимаешь ли, ненавижу. Я приехал с тобой говорить именно об этом. Курагин сделал от неожиданности жалко-испуганное лицо. — Голубчик, зачем же такие слова? Ты меня, поверь, прямо убил. Ты! И вдруг говоришь такие вещи. Ты! Это, понимаешь ли, мой дорогой, не хорошо… не хвалю… Он еще долго бормотал что-то в этом роде с растерянным лицом, в котором было явное неудовольствие и даже порицание. — Да, я. Вот она сейчас на втором месяце беременна от меня, а я ее ненавижу всем моим существом, как только можно ненавидеть самого заклятого врага. Телефон прозвонил опять. — Настойчиво! — сказал Курагин, усмехаясь, и тотчас же опять сделался серьезен. — Так, значит, в случае чего, тебя у меня нет. Так что ли? Слушаю. Он снял трубку. — Я у телефона… Все еще не приезжал, моя голубка… Ну, с какой бы стати я стал это от вас скрывать?.. Немыслимо, голубка!.. Приехать? Сами? Ко мне? Его дожидаться? Это уже гораздо хуже. Потому что, если Вася не приедет ко мне тотчас же, то я минут через десять уезжаю, и меня, как говорится, не будет дома. Ведь Вася, право, чудак! Как же так ехать, без предупреждения. Чудак, право… Да нет же, право, его сейчас у меня нет. Ну, езжайте, коли так, сами сейчас. Едете? Ну-ну!.. Очень рад. Буду ожидать. Он положил трубку и глупо-испуганно посмотрел на Петровского. — Едет… Понимаешь? Сама… Да что с вами обоими такое стряслось? Он повел к себе Петровского, обнимая за талию. Но по дороге позвонил горничной. — К телефону не подходить. Я подойду сам… Арестовать его, мерзавца. Ведь, брат, телефон это — тоже глаз. Я, брат, тут как-то с одной женщиной… И тоже с телефоном была порядочная канитель. Звонок. Подхожу я или горничная, снимаем трубку: не тут-то было — молчок! Не говорит, а прислушивается к звукам в комнате. По ним хочет составить себе суждение о происходящем в квартире. Вот подлая! Он остановился и, держась за выпуклый живот, отдуваясь, сказал, и возле уголков глаз у него собрались мелкие, сияющие морщины: — Неужели же и ты, брат? А? Он укоризненно-печально покачал головой. — А мы, брат, все на тебя надеялись. Обманул, брат, обманул. Продал. Ну, садись, говори, а то… едет. Петровскому было неприятно, что Курагин смотрит на него с осуждающей, тяжелой усмешкой. — Все равно, я у тебя посижу, — сказал он. — Она может приехать сюда… (Он торопливо вынул часы и посмотрел на них внимательно с сощуренными глазами)… да, так она приедет сюда не ранее, как минут через пятнадцать. Я посижу у тебя пять минут. Он сел, понурившись широкой, объемистой фигурой и жалко составив вместе колени. Теперь Курагин больше не смеялся. Он смотрел на Петровского точно на больного. — Плохо дело, — сказал он, — и, главное, — так внезапно. Петровский взял его сильную, жилистую руку и крепко сжал мягкими дрожащими пальцами. Пожатие было судорожное, выражавшее его душевную боль. Отмахиваясь головой, точно от чего-то тонкого, липкого и противного, как паутина, пристававшая к лицу, он сказал: — Оставь… Это вовсе не внезапно. Это всегда… давно… Курагин вглядывался в него внимательно вблизи, и ему, как врачу, прежде всего было ясно, что Петровский внутренне болен. За последнее время он сильно обрюзг, опустился, был точно чем-то налит. Кожа и движения были вялы, голова облысела, в конечностях и в лице были подергивания, и глядел он ненормально-неподвижно в одну точку, чуть по временам кося глазами. — Во-первых, ты болен, — сказал Курагин. Петровский, не понимая, посмотрел на него, потом в его лице медленно проползло раздражение. — Оставь… И, вскочив, он быстро и мягко заходил по комнате, большой и весь напряженно дергающийся, с лицом, одна половина которого несимметрично пылала. Он старался отвертываться к окнам и отрывисто вздыхал. Потом достал из заднего кармана носовой платок. — Что ей нужно от меня, наконец? — закричал он пронзительно и тонко. — Ей нужно мою душу? Я давно ей отдал ее всю, до последнего грамма. Пусть она скажет, что ей нужно еще. Он подошел к Курагину и, тряся его за руки, задыхаясь и издавая особенный, болезненно-стонущий и захлебывающийся звук от втягиваемого воздуха, спрашивал: — Ты можешь допустить, чтобы восемь лет подряд женщина беспрерывно контролировала каждую твою мысль, каждое движение, каждый вздох; чтобы ты не имел ни одного свободного шага; чтобы ты никогда не мог себя почувствовать, что ты один?.. Понимаешь, как это бывает, что человек… просто, наконец, остается один… хоть, скажем, например, в этой комнате. Он с усмешкой и завистью мгновенно оглянулся и сделал одной стороной лица свою новую, болезненную гримасу. — А, да нет… ты не можешь понять… Ты… Он опять торопливо вынул из кармана часы, и в лице его мелькнула нехорошая усмешка больного человека. Выпуклые глаза были мутны и красны и опять по-новому неприятно косили. Он продолжал улыбаться, точно прислушиваясь к чему-то в самом себе. Наконец, сказал: — И нисколько не жаль ее… Вот она, может быть, сейчас едет сюда больная… — Что с ней? — Graviditas, — назвал он по-латыни беременность. Курагин (он видел это ясно) с чисто профессиональным неодобрением врача отвел глаза в сторону. — Да, и несмотря даже на это… Ты можешь меня осуждать, презирать… Я сам себя осуждаю и презираю… Но ее все-таки могу сейчас только ненавидеть. Понимаешь, я убить ее могу. Он поднес трясущиеся пальцы к самому горлу Курагина, потом повернулся и пошел мелкою, дробною походкою, весь согнувшись, в переднюю одеваться. Курагин притворил дверь в другие комнаты. Петровский продолжал говорить на ходу: — Ты понимаешь, что если я в первый раз за восемь лет приехал тебе это сказать, то… Он торопливо надевал пальто. — Ты преувеличиваешь… Не за восемь, — сказал Курагин. — А я тебе говорю: да. Он взял Курагина за пуговицу и крепко потянул ее к себе, точно желая оторвать. Он смотрел ему близко в лицо, обдавая порывистым дыханием. В подозрительно-вкрадчивых глазах Курагина было не столько сочувствие, сколько сожаление. Закоренелый развратник и бонвиван, он все-таки непременно хотел, чтобы где-то там была хорошая, настоящая, «порядочная» семейная жизнь. Стараясь не глядеть на Петровского, он говорил: — Что ни говори, а мне жалко Варвару Михайловну. На самом деле, она, как женщина, по-своему права. Конечно, с точки зрения свободы личности и всяких там так называемых духовных запросов… Но ведь это не больше, как наша личная надстройка… Протест чрезмерно развившегося мозга… Нам бы хотелось! Но что ты поделаешь? То — игра ума, а то — несомненные реальные требования, предъявляемые жизнью. А женщина в этом отношении как-то, брат, ближе… ко всей этой самой элементарной жизненной подоплеке. Конечно, это — трагедия. Я не спорю. Он вздохнул и, закурив новую папиросу и высоко подняв плечи, заходил в своей короткой бархатной куртке по тесной передней. Петровский ненавидел его сейчас, как неприятного, беззастенчивого эгоиста. Он взял шляпу и хотел выйти. Курагин схватил его сзади за руки. — Но, послушай, ты на меня не сердись… Я Варвару Михайловну знаю с детства. Для меня все это представляется совсем в другом свете. Я тебе сочувствую, поверь… Ну, как мужчина сочувствую. Это, конечно, подло, но что ты с этим поделаешь? Свой своему поневоле брат. Конечно, гадость. Но скажи мне, по крайней мере, что мне делать с Варварой Михайловной, когда она приедет? Петровский стоял долго молча, повернувшись лицом к двери, потом сказал: — Не знаю… Что хочешь. Он сделал движение освободиться от рук Курагина. — Послушай, я же не могу тебя отпустить так, — сказал тот. — Ну, обсудим… Ты ко мне приехал и не успел повернуться, как уже уходишь. Можно ли так падать духом? В конце концов, все-таки Варвара Михайловна как-никак умная и порядочная женщина. О тебе я уже не говорю. — Ты говоришь, она порядочная? — По крайней мере, я дам, не мигнув, по физиономии всякому (ты прости меня), кто бы посмел в моем присутствии в этом усомниться. Это, конечно, не относится к тебе. Твое дело сложное. — Нет, ты, пожалуйста, бей, — говорил просительно-ласково Петровский, и глаза его мучительно заслезились. — Я тебя очень прошу… Потому что она — самая простая дрянь. Знаешь, как бывает дрянь?.. Мелкая, ничтожная, погруженная исключительно в пошлые интересы… для которой нет ни интересов мысли… и ничего… у которой все сводится к процессам питания, к неприкрытой чувственности… Ты, пожалуйста, бей… Я тебя очень прошу. Прозвонил телефон, Курагин снял трубку. — Нет, еще не приезжал, — сказал он строго. — Слушаю… Я с нетерпением буду ждать… Только моя холостая квартира так неуютна… Целую ваши пальчики. Положив трубку, он сказал: — Она едет. — Я попрошу тебя сказать ей, что я еще не был у тебя… Официально считается, что я сейчас у пациента на площади возле Храма Спасителя. (Он сделал свою болезненную гримасу.) Там есть телефон. Но я должен буду солгать, что сначала заехал в переулок возле Пречистенского бульвара к воображаемой пациентке, у которой будто бы нет телефона. Он смотрел острым, ненавидящим взглядом прямо в глаза Курагину и говорил, нарочно отчеканивая каждое слово: — Ты понимаешь? Там я будто бы пробыл двадцать минут. Это я был на самом деле у тебя, потратив на проезд к тебе около десяти минут да десять минут у тебя. Подсчитал? Понял? Нет, ты, я тебя спрашиваю: понял? От тебя я еду прямо на площадь храма Христа Спасителя, и там уже лежит записанный номер моего телефона. «Когда придет доктор, пусть позвонит»… И я еще тебе скажу… Он издал свой стонущий звук при вдыхании воздуха. Но больше он уже ничего не мог сказать, только сделал страдальческое движение рукой. — Действительно, паршивое положение, — согласился Курагин, со страхом следя за быстрыми изменениями в лице Петровского.XXIII
Лишь только Петровский приехал к первому больному, ему сейчас же доложила прислуга, отворившая дверь: — К вам уже три раза звонили из дому. Он взял трубку. — Где ты был? — спросила Варюша. Он повторил ей ту ложь, о которой говорил Курагину, и прибавил, что к Курагину приехал посоветоваться о здоровье. — Ты заставляешь меня приехать к нему лично, — сказала она. — Я не верю больше ни одному твоему слову. Все обман. Он слушал ее, испытывая головокружение и дрожь. Одно ему было ясно: что сегодня вечером произойдет что-то огромное по своей важности. Только на одно мгновение всплыла мысль о Дюмулен, но он ее добросовестно отбросил. Об этом не надо было сейчас думать. И, вообще, Дюмулен тут не при чем. Если бы Варюша вела себя порядочно, он никогда бы не обратил внимания ни на одну женщину. О, конечно же! От пациента у Храма Спасителя он поехал к Курагину за Варюшей, и ему казалось просто невероятным, что он опять сейчас вот встретится с нею, такою ему до отвращения противной, и будет опять с ней вместе ехать и говорить слова, в которых все ложь, все сплошной обман, трусость и гадость… Дверь ему отпер сам Курагин. — Никто не приезжал, — сказал он озабоченно. — А? Что ты на это скажешь? Ты бы, знаешь, все-таки, позвонил. Или, нет, постой: лучше не звонить? Как ты думаешь? А? Он озабоченно смотрел на Петровского. Было видно, что за этот час его мысли основательно изменили направление. — Знаешь что, Вася? Это хорошо, что она не приехала. Вам даже, по-настоящему, совсем надо бы некоторое время не видеться друг с другом. Он увел Петровского из передней, по-прежнему ласково обнимая его за талию. — Если будет вызывать тебя к телефону, скажу, что ты еще не приезжал. А если приедет сама, мы, брат, с тобой скажем, что ты только что вошел. Он радостно, точно школьник, потер руки. — Я давеча был к тебе несправедлив. Но, знаешь, как-то было трудно поверить, что человек может так испакоститься. Ведь я хорошо помню Варвару Михайловну девицей. Такая была умная, солидная девица — и вдруг… Но, конечно, как мужчина, я тоже не могу не сочувствовать и тебе, и даже больше тебе… Отчего же я не женился? Все оттого же. С самого детства чувствую отвращение к лотерее. Никогда, брат, не покупал этих билетиков, свернутых тоненькой трубочкой. Органическое чувство отвращения. Терпеть не могу играть вслепую. Петровский опять понуро сел в углу дивана. Ему было приятно, что он не застал здесь Варюши, но он знал, что на ее звонок по телефону ему все-таки придется подойти. — Если она позвонит, — сказал он, — ты скажи, что я заехал к тебе и просил выслушать мое сердце. — Да ты не подходи к телефону. — Нельзя, — сказал с раздражением Петровский. — Ведь она знает, что езды от Храма Спасителя сюда всего несколько минут. — Паршивое положение. Что же ты думаешь дальше предпринять? Петровский, согнувшись набок, сидел не отвечая и только передернул плечами. Курагин опять заходил по комнате. — Я тебя понимаю, — говорил он, — и знаю, что здесь подлинная, истинная трагедия. На самом деле и ты, и она — настоящие, хорошие, превосходные люди. Но между вами встал пол. А он, брат, не шутит. И чем умнее и порядочнее люди, которые попали в его тиски, тем ужаснее, подлее и безысходнее трагедия. Да, да, да. Пожалуйста, не спорь со мной. Если бы Варвара Михайловна была какое-нибудь ничтожество, поверь, что вся история была бы гораздо проще. — Ты думаешь? Очень странное рассуждение. Весь центр вопроса, именно, в отсутствии этой самой внутренней порядочности. Курагин загородился от него ладонями. — Вот что значит, что ты мало знал женщин. Как раз, брат, наоборот. Женщина серьезная, порядочная никогда не пойдет на мимолетную связь. Любовь непременным образом глубоко захватывает ее всю, до самого, брат, понимаешь, что называется, основания. Любовь вырастает у нее изо всей ее личности. Женщина глубокая и порядочная любит в своей жизни всегда один раз. Это я знаю наверняка. В этом-то, брат, и вся трагедия. Уж если такая, настоящая женщина тебя полюбила, она потом тебя не может разлюбить. Сделаешься ты проходимцем, разбойником, — все равно будет любить. Украдешь казенные деньги, окажешься шулером, провокатором, ослепнешь, заразишься сифилисом, паралич тебя разобьет, — все равно будет любить. Сдохнешь где-нибудь под забором, — на могилу к тебе придет и цветочков посадит. Во, брат! В его смешных, прищуренных глазах стояли глупо-сентиментальные слезы. Этим, впрочем, Курагин всегда отличался и раньше. — Отчего же ты тогда не женился? — спросил Петровский. Курагин его раздражал. — Оттого, что было жаль… себя жаль и женщины жаль… собственно, порядочной женщины жаль: таких каких-нибудь вертушек, кто их будет жалеть? А таких, как Варвара Михайловна, мне всегда было жаль. Потому что они подходят к любви с настоящими, возвышенными, человеческими требованиями. Для них любовь, это — не какой-нибудь пошлый акт… Вот ты, женатый человек, прожил восемь-девять лет в законном браке с милой женщиной, а ты, брат, пошлее меня смотришь на женщину. Ей-Богу… конечно… Он продолжал бегать по комнате, в своей смешной короткой куртке, выдвигая вперед сорокалетнее брюшко. — Я вот всю жизнь прожил с проститутками и пошлыми бабенками, а я женщину все-таки больше тебя уважаю. Не веришь? А я тебе говорю, что ты — циник, настоящий циник. И я это понимаю: ты — циник, может быть, оттого, что прожил около десятка лет в браке с порядочной женщиной. Да, да, да, да… Именно, оттого. И я тебя не осуждаю. Это — трагедия, — и больше ничего! И даже больше: иначе, если хочешь, и нельзя, никак нельзя. Ведь какая бы она ни была там по своей натуре самая порядочная и распорядочная, все-таки еще есть на свете и эта самая мерзость — пол, и ему нет никакого дела до того, порядочная женщина твоя жена или непорядочная. Да ты и сам, может быть, знаешь, что порядочная, и тем, может быть, даже хуже, что ты знаешь, что она порядочная… — Нет, Варюша не порядочная, — сказал Петровский. — Оставь! — негодующе крикнул Курагин. — В тебе говорит раздражение, боль, а ты должен быть объективен. Ты — врач. Если бы она не была порядочна, умна, — словом, если бы она не была вообще значительной человеческой личностью, ты бы ее давно уже бросил. Оставь! — Не бросил потому, что у меня нет характера. — И это тоже неверно. Не бросил потому, что ты — тоже порядочный человек. Петровский пожал плечами. Разговор становился для него скучным. — Подожди, — кричал Курагин, — я тебе сейчас объясню, как я понимаю вашу трагедию. И уж я, брат, все это до тонкости верно понимаю. Почему никогда не было никакой трагедии у меня и у тех женщин, с которыми я сходился? Да потому, что я — пошляк, и они — пошлянки или пошлячки — не знаю, как их назвать. Как мы сходились? Мы просто раздевались и одевались. Самым упрощенным способом. (Раскрыв широко серовато-бесцветные глаза, он весело хохотал.) Со многими из них я даже теперь вовсе и не кланяюсь. А думаешь, я не мог бы любить? Ого-го-го, брат! Только бодливой корове Бог рог не дает. Отчего я не женился? Оттого, что я мог бы пойти только в беспроигрышную лотерею, а такой в этом деле нет. Ведь кто такие те женщины, с которыми нас ежеминутно сталкивает судьба? И почему я должен отдать свое сердце той, а не этой, шестой, а не седьмой, двадцать четвертой, а не двадцать девятой? Ты вот, скажем, решил отдать его двадцать девятой: Варваре Михайловне. А я бы, например, усомнился. Когда я был еще молод и все боялся жениться, я, бывало, как попаду в какой город, Тамбов или Владимир, так и думаю: ну, крышка, теперь — тут, наверное, женюсь. И до чего, если хочешь, мне было всегда обидно: чем хуже, например, Воронеж, что я предпочел жениться во Владимире? И чем воронежские барышни хуже владимирских? А как приедешь обратно на вокзал и говоришь себе: ну, слава Богу, унес ноги! Он рассмеялся дрянным смехом. — И еще, брат, у меня было всегда такое подлое чувство; то есть, не подлое, а скорее обидное: вот я, скажем, пришел в этот дом, а тут есть барышни: невинные глазки, фарфоровый носик, и все прочие духовные и физические принадлежности девственницы, — и, значит, я могу за этой девицей теперь ухаживать и соединить с нею свою судьбу, а вот я встретил, например, третьего дня какую-нибудь такую в трамвае, и глаза и все манеры у нее, может быть, в двадцать раз притягательнее для меня… и душа в глазах светится… и сама она на тебя смотрит, авансы глазками делает, а подойти нельзя. Да если бы и можно было подойти, то все-таки из этого ничего, кроме глупости, не выйдет: ну, что из того, что я встретил ее в трамвае, а двадцать тысяч других я не встретил вовсе и не встречу никогда. Никогда! Я понимаю, что очень глупо говорить таким образом в сорок лет, но ведь это же обидно, господа: мы покорили воду, огонь, воздух, а стихию пола не только что не покорили, а даже еще и не задумались серьезно над тем, что ведь ее тоже нужно покорять, а не брать так просто, в сыром виде. И оттого выходит, что не мы владеем стихией пола, а она владеет нами. Она — точно клейкая бумага для мух. Ужасно противное и гнусное зрелище: летит муха… дай-ка, мол, сяду… только, мол, немного посидеть, — ай, завязила лапку! Туда-сюда — и вторую, и третью, и крылышки, и хоботок. Ведь это же ужас, ужас! Ведь разве можно так? Ты меня прости… Но будем говорить серьезно: заехал ты в Шепелевку, в имение каких-то там полузнакомых тебе Четвериковых, и вдруг решил, что вот эта самая двадцать девятая и есть настоящая, и другой уже нет и не может быть, а если и будет, так ну ее к черту! Помнишь, я тебе тогда же говорил… Глаза его трусливо и мстительно-обидчиво забегали. — Не говорил ли я тебе: эй, Вася, не торопись! Но дело не в том, муха уже попала. Хотел я тебя, говоря по совести, из дружбы оторвать тогда вместе с лапкой… (Ну ее к черту, в таком случае, и лапку…), да страшно стало: а вдруг я, мол, все-таки ошибаюсь? Так и не стал… Ведь это же подлинная трагедия: мы, умные, передовые, образованные люди, сходимся с почти первой попавшейся женщиной. Хуже, чем в трамвае. Ведь это же, прежде всего, если хочешь, даже какое-то неуважение к женщине. И я бы на месте женщины, настоящей и серьезной, прямо так бы и ставил вопрос: как вы смеете, милостивый государь? Да, да, да, да!.. Как вы смеете, милостивый государь? Если женщина себя уважает. И прямо — в харю! Непременно. Он уселся рядом с Петровским на диван и продолжал с глубокомысленным видом: — Тут, понимаешь ли, непременно должна быть какая-нибудь этакая предварительная разумная организация… вроде «Брачной газеты», что ли. «Ищу жену-друга, преимущество отдам играющей на пианино…» Да, да, да, да! Петровский визгливо смеялся. Курагин ласково-настойчиво заглядывал маслеными глазками ему в глаза. — А что ж в этом такого плохого? Этак засмеять можно все, что угодно. А ты докажи, почему это вздор. Тут все-таки я вижу попытку как-то бороться с неясностью положения, побороть пространство… Тут, как-никак, сначала переписка по почте… обнаружение души… Я не спорю: обман и пошлость. Но есть, по крайней мере, работа, есть искание… и не только одного приданого… Есть прямо: «материальной стороной не интересуюсь». Опять в его глазах появилась слезливая муть. — И во всяком случае, это лучше, чем делается в буржуазных кругах: точно зашел в магазин и купил себе штиблеты. А к вечеру они, оказывается, жмут в подъем. Но, брат, поздно: в магазине не берут обратно поношенного товара. Ведь это же трагедия! Я тебе говорю. Петровский слушал, и ему казалось, что Курагин, пожалуй, в чем-то пошло и отвратительно прав. Даже насчет «Брачной газеты». В передней прозвонил звонок от парадной двери. Курагин отворил дверь сам. Порог переступила маленькая, смелая, круглая фигурка в шляпе с зеленым бантом. Петровский узнал Лину Матвеевну. — Варвара Михайловна велели передать, что они очень больны и не могут приехать. Они ждут вас, Василий Николаевич, немедленно домой. — Хорошо, идите, — сказал Петровский. — Я приеду вслед за вами. Когда дверь за ней закрылась, он повернулся к Курагину. — Знаешь, я не могу ехать. Я тебе не умею объяснить почему. Может быть, просто потому, что я больше не в силах переносить это унизительное издевательство над моею человеческою личностью… Пусть произойдет все, что угодно, но я не пойду. И, наконец, я не верю, что она так больна. Это — штуки! — Что же ты будешь делать? — Что? Не знаю сам… Если ты не гонишь меня, посижу вот тут, на диване. Ты можешь отправляться куда угодно, и даже забыть о моем существовании. Только, пожалуйста, прикажи прислуге говорить всем посыльным и по телефону, что меня тут нет. — Что же ты будешь делать? Курагин подозрительно посмотрел на него. — Ровно ничего. Буду сидеть один. Позвоню сначала своим пациентам, что не могу сегодня быть, и буду сидеть один. А ты, пожалуйста, сделай милость, уезжай. Я уже восемь лет ни разу не оставался один. Восемь лет! — вдруг закричал он, размахивая руками, и пальцы его тряслись. — Ты подумай: восемь лет! Я почти перестал быть самим собою, отдельным человеком. Я хочу остаться, наконец, один и собраться с мыслями и чувствами, и чем ты скорее оставишь меня в покое, тем будет лучше для меня. Прости. — А как же быть с Варварой Михайловной? — Говорю тебе, что не знаю… Может быть, я совсем даже не вернусь к ней, а может быть, и найду необходимым вернуться, но тогда… тогда… что-то должно случиться… я не знаю этого… Он начал болезненно всхлипывать. — Паршивое положение, — сказал Курагин. Потом он неожиданно стал расстегиваться, сорвал с себя куртку и бросился в спальню. Через минуту он вынырнул оттуда в черном сюртуке, старательно приглаживая щеточкой волосы. — Я еду сам к Варваре Михайловне, — крикнул он. — Я не могу этого допустить, чтобы нельзя было вам обоим найти какой-нибудь средний путь. Конечно, пол — это гнусность и гадость. Он не признает с собою никаких сделок… Но и не надо. Можно же стать,например, на чисто нейтральную почву… разойтись. Неужели же не остается ничего, кроме позора и скандала? И это у передовых, образованных людей! Чего же тогда требовать от людей темных, бессознательных? К чему тогда эти лозунги культуры, все эти идеи и слова? Я поеду говорить с нею сам. — Только, пожалуйста, не говори ей, что я сижу у тебя. Курагин уехал.XXIV
Отпустив Лину Матвеевну, Варвара Михайловна лежала на постели, окруженная детьми. Она прекрасно понимала, что Васючок прячется у Курагина, намереваясь что-то предпринять. В первый раз за их совместную жизнь он вдруг возымел дерзость что-то предпринимать. Проходили долгие годы, и он ничего не предпринимал. Но стоило зайти этой авантюристке и расплакаться у него в кабинете — и он уже начинает «предпринимать». Он кричит о своем человеческом достоинстве и, в заключение, начинает прятаться. Мимо двери пробежала Агния: значит, звонок. Но отчего же он предварительно не позвонил по телефону? С отвращением она смотрит на телефонный аппарат, который ей кажется от этого мертвым. Входит Лина Матвеевна. — Василий Николаевич сейчас приедет. А, так он, значит, был все-таки там! Она улыбается. — Они при вас о чем-нибудь говорили? — Нет, сказали просто: передайте, что сейчас приеду. Варвара Михайловна испытующе смотрит на бонну. Та, в свою очередь, отвечает ей вопросительным взглядом. Нет, она не лжет. — Но тогда почему же он не приехал вместе с вами? Лина Матвеевна невежливо улыбается. — Почем я могу знать? Ах, с ней бесполезно спорить. Она глупа, как этот телефонный аппарат. Мимо двери снова слышны быстрые шаги Агнии. Наконец-то, Варвара Михайловна поднимается на подушках. — Дети, идите играть к себе. Лина Матвеевна, возьмите их. В дверях появляется Агния. Еще она ничего не говорит, но уже по нахальному выражению ее глаз Варвара Михайловна знает, что там, в передней, куда только что должен был войти Васючок, что-то произошло. — К вам Александр Васильевич Курагин. Глаза ее говорят: — Ага, это тебе поделом. Откинувшись на подушки, Варвара Михайловна говорит слабым голосом: — Передайте Александру Васильевичу, что я, к сожалению, не могу его принять, так как мне крайне плохо. — Слушаю. — Или нет, подождите. Я сказала не то… Я сейчас… Лина Матвеевна, дайте мне детей. Подойди ко мне, Волик. Посадите девочку вот сюда… Да, так… Она обняла их руками и прижала к себе. — Мама, что ты? — спросил испуганно мальчик. — Ничего, детки… так… Она несколько раз тяжело перевела дыхание. — Ваш папа бросил нас. Мальчик посмотрел в лицо матери испуганными глазами и вдруг закричал и затрясся. Девочка заплакала тоже. — Вот видите, Лина Матвеевна. Варвара Михайловна гневно посмотрела на бонну. — Подите и передайте этому господину обо всем, что здесь происходит; и еще передайте лично от меня, что он подлец, если осмеливается становиться между мужем и женой. Вы слышали это? — Как же я могу это ему сказать? — Вы не можете? Тогда дайте мне мой капот… Значит, придется мне самой… Не на кого положиться… Нет людей, нет людей… Среди оглушительного детского плача она оделась и, волоча ноги, пошла через комнаты. Дети держались за ее платье, и их жалкий крик: «Мамочка, мамочка!» разносился по комнатам. Увидев ее, приближающуюся в странном, неряшливом виде, с больными, безумными глазами, Курагин попятился. В то время, как он растерянно смотрел, удивляясь происшедшей в ней перемене, она подошла к нему вплотную и, вытянув указательный палец к двери, сказала, отчетливо выговаривая каждое слово: — Мерзавец, вон!XXV
— Значит, ни на какие уступки она не пойдет. Это ясно, — сказал Курагин Петровскому. — Да если хочешь, оно и понятно. Она для этого слишком умна. Всякая уступка с ее стороны, собственно, была бы нарушением совершенно цельной, продуманной системы. А для нее всего важнее, как говорится, сохранение принципа во всей его неприкосновенной чистоте. Принцип же один: ты должен принадлежать ей душой и телом. Всякое изъятие само по себе нарушает принцип, даже самое ничтожное, на какой-нибудь дюйм или вершок. Отсюда ясно: или ты должен капитулировать, или… Он развел руками. — Или уехать, — сказал Петровский. — Да, если хочешь, то и уехать. (Теперь Курагин сильно раздражался.) — Если человек не хочет сделать никакого употребления из своих мозгов, то против него по необходимости приходится принимать репрессивные меры. Он был страшно оскорблен, что Варюша послала его к черту. Петровский чувствовал почти удовольствие. — Я же тебе говорил, что я как мужчина, всегда на твоей стороне, — говорил Курагин смешной, сбивчивой скороговоркой. Теперь он уже немного лебезил. — Но справедливость никогда не была мне чужда. Если женщина объявляет очевидную войну здравому смыслу, тогда она теряет всякое право на уважение. Ты должен немедленно уехать из Москвы. Слышишь? — А практика? — Да, вот только практика… Но ты сумеешь ее наладить и в другом городе. Его голос стал натянуто-пустым, неуверенным. — Ты, может быть, думаешь, что между городами нет путей сообщения? — То есть, ты хочешь сказать, что Варвара Михайловна приедет и туда? Это правда. Я не сообразил. Он был глуп и смешон в своей растерянности закоренелого холостяка. — Дело в том, — сказал Петровский, который за этот час уже взвесил отчетливо свои шансы, — что ее позиция всегда и во всех отношениях сильней моей: и физически, и морально. Во-первых, за нее общественное мнение и закон. Брошенная жена всегда вызывает сочувствие окружающих, в особенности, если у нее есть дети. Во-вторых, это только так легко сказать: разорвать с семьей, уехать, устроиться в другом городе, а, в сущности, это то же самое, что переехать на Луну или на планету Марс. Может быть, подобные перевороты легко делать в молодости, но я уже отяжелел. В-третьих, — и самое главное, — как на все это будет реагировать Варюша? Например, она угрожает мне морфием, и, действительно, у ней есть небольшой запас… вполне достаточный. Курагин визгливо и злобно рассмеялся. — Голову даю на отсечение, что ничего подобного с ней не случится. Не из таких. Она предпочтет с тобой бороться до конца. И победить. Да, победить, потому что ты — тряпка. Внезапно и с непонятным раздражением он напал на Петровского. — Ты должен уехать, или я к тебе потеряю всякое уважение. Уехать временно, чтобы, по крайней мере, наказать ее. А то ведь я знаю тебя: вот ты сейчас здесь сидишь: «Я ненавижу, она — дрянь, и больше ничего!», а через час поплетешься к ней же с повинною, будешь ползать перед ней на карачках и целовать ее туфлю. Разве можно уважать такого, как ты? Прежде всего, ты не должен был доводить себя до такого положения. (Постепенно он опять впал в менторский тон.) Ты сам развратил женщину своею глупою уступчивостью. Женщина непременно требует, чтобы ее держать в кулаке. — Женщина, требующая, чтобы ее держать в кулаке, не может меня интересовать, — сказал Петровский. — Подобную женщину я не могу уважать, а женщина, которой я не уважаю, теряет для меня всякую прелесть. — Да, но все-таки ты прожил с Варварой Михайловной чуть ли не более восьми лет и до сих пор, по крайней мере, был счастлив. — Я?! Петровский удивленно поднял голову. — Да, ты. И это скажу не один я, а решительно все, кто только вас знал в течение этих лет. Вы были то, что называется нежные супруги. — Чепуха! — Петровский с отвращением поморщился. — Я же тебе уже сказал, что возненавидел ее с первого дня, но было поздно отступать. Возненавидел сначала бессознательно, чисто-внутренне, боясь себе даже сознаться. Все хотелось верить, что это, может быть, и не так. — Значит, ты утверждаешь, что прожил все восемь лет с женщиной, которую нисколько не любил? Петровский молчал. — Так ведь это же, понимаешь, преступление! — Может быть. — Значит, ты все эти восемь лет лгал? — А что я должен был делать? — Ты должен был порвать с нею в самом же начале. Я в таком случае не оправдываю тебя. Я уже говорил тебе, что ты сам во всем виноват. Курагин говорил с таким видом, как будто для него было чрезвычайно важно обвинить во всем Петровского. — Послушай, можно ли быть таким наивным? Ты запутал жизнь себе и ей, наплодил без нужды ребят. Разве может себя вести таким образом умный, интеллигентный и культурный человек? Ты после этого дурак и больше ничего. И пропадай, как знаешь. Ничем я тебе не могу помочь. Петровский поднялся с дивана. Курагин внимательно следил за его определенными, рассчитанными движениями. Очевидно, он что-то задумал, только не говорил. — Ну, в таком случае, я пойду… — сказал Петровский. Курагин озабоченно подошел и загородил ему дорогу. — Куда ты пойдешь? — Но ведь, ты… ругаешься. Поеду с визитами. — А потом? — Потом… не знаю. Курагин сделал смешно-умоляющую физиономию. — Вася, милый, послушай меня хотя бы раз в жизни! Поезжай сегодня же в Петроград. — Я не знаю… может быть… — Не может быть, а непременно… Ты придешь в себя, одумаешься, и Варвара Михайловна тоже немного поостынет. В этих случаях временная разлука дает самое лучшее показание. Просто вы осточертели друг другу. Ей-Богу. Вероятно, ему показалось, что он сделал удачное открытие, потому что начал громко смеяться. — Пройдет неделя, и ты, может быть, даже первый встоскуешься: где, мол, Варюша? Он похлопал Петровского по плечу, и толстый живот его дергался от смеха. — Может быть, все это не так уже страшно. Скажи: ты раньше никогда не уезжал от нее надолго? — Никогда. — Ну, вот, ну, вот… Голубчик. Уезжай на неделю в Петроград. Кстати, побываешь в «Медицинском Обозревателе». Ведь тебя иначе и канатом туда не вытащишь. Сколько уже раз тебя просили. И дело сделаешь, и душу отведешь. Ну, и Варюша получит первое предостережение. — Противно это, — сказал Петровский. Ему внезапно почему-то ясно представился образ Раисы Андреевны. Если бы он был женат на ней, ему бы не пришлось переживать того, что он переживает сейчас с Варюшей. Но Курагин настаивал: — Ты должен дать мне слово, что сегодня же уедешь в Петроград. Ну, Вася, голубок, я прошу тебя. Можешь ты исполнить мою просьбу? Сейчас же отправляйся на вокзал и бери билет. Иначе мы с тобой больше не знакомы. Да будь же ты хоть раз в жизни мужчиной! Действительно, поездка в Петроград представляла какой-то временный выход. Ведь, не мог же он, на самом деле, как ни в чем не бывало вернуться домой? Ведь тогда уже крышка. Он несмело поглядел на Курагина. Тот понял его взгляд. — Нечего долго раздумывать, Вася. Хочешь, я вместе с тобой поеду, провожу тебя? — Но ведь, она все-таки сейчас больна… Это было бы жестоко… Курагин смеялся и продолжал похлопывать его по плечу. — Ну, ну, ладно. Оставь эти глупости. Ты увидишь, она совершенно успокоится в твое отсутствие. Напиши ей с дороги письмо… теплое, но вместе решительное… Надо же когда-нибудь тебе начинать? Ведь иначе же это — могила! Петровский против воли усмехнулся. — Согласен, согласен! — кричал Курагин. — Он едет… Ну! Он протянул Петровскому руку. — Дай мне слово, что уедешь. — Глупости. — А я тебе говорю: дай слово! Я, наконец, требую. Он забрал вялую, нерешительную руку Петровского в свои обе, жилистые и сильные, и крепко ее пожимал. Вдруг он почувствовал, что ладонь Петровского сначала дрожит, потом чуть-чуть напрягается. — Но ведь ты же, дорогой, сам понимаешь, что иначе лучше стакан цианистого калия. Поезжай, будь мужчиной. — Может быть, ты и в самом деле прав, — сказал Петровский, и рука его стала еще немного потверже. — Значит, даешь слово? — Даю. — Вот за это, милый! Петровский почувствовал на щеке его колючую щеку. Неудобно напирая выпуклым животом, Курагин обнимал его. Потом они вместе смотрели расписание отходящих поездов, и Петровский сделал Курагину целый ряд наставлений на случай каких-нибудь осложнений с Варварой Михайловной. Курагин вышел провожать его на крыльцо. — На Николаевский вокзал, — приказал он извозчику. — Час добрый, час добрый! — говорил он, стоя на тротуаре. — Вот это понимаю. За это уважать можно. Извозчик тронулся. Чем дальше ехал Петровский по направлению к вокзалу, тем более овладевал им необъяснимый страх. Он знал, что Курагин совершенно прав, и если он не решится теперь же определенно заявить Варюше, что больше таким образом жить не может, то ему не придется переделать свою жизнь уже никогда. — Извозчик, — вдруг сказал он неожиданно для себя, — поверните на Арбат. И, только сказав, он глупо и смешно успокоился. — А на Николаевский вокзал разве не поедете? — Нет, не поеду. Голос его звучал глухо, и тело охватывала противная дрожь. «Господи, как я опустился, оглупел от этого режима. Я пропал! — шептал Петровский и болезненно корчился в глубине пролетки. — Я конченный, конченный человек!» — Слушаю, — сказал извозчик, и круто переменил направление. Через два часа, кое-как закончив вечерний объезд своих больных, он возвращался домой. «Я — конченный, конченный человек!» — продолжал он нашептывать, чувствуя вместе малодушную радость, что не послушался Курагина. В самом деле, какое сумасшествие! Вдруг ни с того, ни с сего качаться неизвестно зачем в пыльном вагоне, когда можно быть дома. Ведь жил же он до сих пор каким-то образом?XXVI
Двери Петровскому открыла Лина Матвеевна. Значит, правда, что Агния получила расчет. Отворив дверь, девушка уходит, точно боясь, что он станет у нее о чем-нибудь расспрашивать. В квартире тишина. Он идет в столовую и видит аккуратно накрытый прибор для ужина. Ему хотят показать, что ничто в мире не может изменить однажды заведенного порядка. Во всем этом есть, пожалуй, много чего-то волнующе-трогательного. И он уже не может сердиться на Варюшу. Напротив, ему даже страшно, что он заставил ее, больную, волноваться и страдать весь вечер. Он осторожно отворяет дверь и входит в спальню. Здесь тоже тишина. При свете зажженной почему-то сегодня лампадки (а не обычного ночника) он видит неподвижный затылок Варюши и рядом две детские головки. Все трое лежат под одним одеялом. Он стоит, не шевелясь, боясь испугать их неожиданным появлением. Но Варюша слабо поворачивает голову. — Это я, Варюша, — говорит он робко. Вдруг она протягивает к нему руки, и лицо ее отделяется от подушки. Он всматривается. Она радостно смеется. Только в глазах слезы. — Васючок, неужели это ты? Подойди же ко мне скорее, подойди. Ты меня не бросил? Да? Она осторожно высвобождается из-под одеяла, стараясь не разбудить детей, потом крепко прижимается к его груди и счастливо плачет. — Подожди, я велю Лине Матвеевне взять сначала детей… Милый! Когда они остаются одни, она говорит, по-прежнему глядя на него сияющими глазами: — Ты думаешь, я не понимаю, что виновата перед тобой? Ах, Васючок, видно, я до сих пор еще не знаю жизни. Я живу в каких-то сказочных мечтах о жизни. Я все еще никак не могу почувствовать себя на земле. Я ни в чем сейчас не хочу тебя упрекать, но только дай мне немножечко поплакать. Да, конечно, мне нужно хоть когда-нибудь, наконец, перестать быть ребенком. Нельзя требовать от любимого мужчины, чтобы он постоянно сидел возле и смотрел на тебя влюбленным взором. Это, конечно, самый верный способ смертельно надоесть. Ты хочешь свободы? Да? С непривычно трогательным для него взглядом доверчиво раскрытых глаз она смотрела ему в лицо. И голос у нее тоже был совершенно непохожий, другой, тихий и ласкающий. Но он побоялся быть откровенным и сказал: — Мне ничего не хочется. Я просто устал. Оставим эти разговоры. — Нет, нет, Васючок, ты напрасно боишься быть со мной откровенным. Разве же ты не видишь, что я теперь совсем другая? Например, я совершенно не интересуюсь, что ты думаешь о внезапном отъезде Раисы. Он пугается, потому что не понимает, что это может значить. — Ради Бога, не пугайся так, Васючок. Ну, что же в этом особенного? Она старается изобразить губами улыбку презрения. — Ведь, ты, конечно, знаешь, что она уезжает в Петроград? Петровский продолжает слышать ее слова, но ему уже понятно, что они имеют совершенно другой и страшный смысл. И вместе его охватывает тупое отчаяние, что он тоже не уехал сегодня в Петроград. Конечно, это так глупо: ведь Петроград велик и поезд длинен. Он пересиливает себя и старается глядеть в лицо Варюши. Она продолжает говорить, теснее и теснее прижимаясь к нему. — Ну, вот. Видишь, как все хорошо! Я уверилась в тебе и больше не ревную. Все это, как дурной сон, осталось позади. Ну, вот. Не знаешь, что ее привело к такому внезапному решению? Невольно он отстраняется от нее. — Откуда я могу знать? Что ты выдумываешь? — Ах, Васючок, как это нехорошо. Ну, зачем ты, глупенький, мне лжешь? Ведь я знаю все. Она взяла пальцами его за подбородок и вытянула трубочкой свои губы, как это делают для маленьких детей. — Я говорю с тобой как с другом. Я хочу, чтобы наша жизнь устроилась отныне только на взаимном доверии, а ты сейчас же, по своему обыкновению, уходишь от меня в свою раковину. Но расскажи мне все, как было. Наверное, она тебе позвонила, и ты был у нее? Ну, что же в этом такого? Правда, Васючок, несравненно хуже, что ты это скрываешь. Ведь, если ты скрываешь, то, значит, это уже что-то серьезное. Не правда ли? — Мне нечего скрывать от тебя, — говорит он, чувствуя, что голос у него нелепо-фальшивый и лгущий. — Я ни у кого не был, и никто мне по телефону не звонил, и что Раиса Андреевна уезжает, тем более в Петроград, я слышу об этом в первый раз. — Да? Это правда? Она внимательно посмотрела на него и тихонько покачала головой. — Нет, Васючок, все же это, наверное, немного не так, как ты мне говоришь. Может быть, действительно, она тебе и не говорила, что уезжает в Петроград, но ты мне тоже не говоришь полной правды. Она жалобно улыбнулась, и в глазах ее выступили слезы. — Но все равно. Я не хочу доискиваться. Я хочу тебе только верить. Я и раньше хотела тебе всегда верить, но малодушие иногда брало верх. Теперь этого больше не будет. Я хочу, чтобы ты в своих действиях был свободен, как ветер. Да, я даю тебе, Васючок, слово, что с сегодняшнего дня я совершенно изменюсь. С этого момента ты меня больше не узнаешь. Я удивляюсь теперь собственной некультурности и глупости. Ах, по-моему, замужние женщины виноваты сами во всех так называемых семейных несчастиях… Вот тебе мое слово… Она протянула ему руку для пожатия. — Ты не доверяешь мне ни в чем? — спросила она грустно, потому что он машинально взял ее руку в свою и так молча ее держал. — Я просто устал. Нам обоим нужно, прежде всего, лечь в постель и успокоиться. Она крепко пожимала ему руку. Но он чувствовал, что она еще не сказала ему чего-то такого, что считала самым главным. — Васючок, скажи мне откровенно: я не опоздала уже?.. Нет, нет, не сердись. Я ведь спрашиваю об этом без всякого раздражения и предвзятой мысли. Он поморщился. — К чему этот допрос? — Это не допрос, Васючок. Милый! Пойми меня. Я так боюсь, что уже опоздала, и ты разлюбил меня. Скажи мне только эти три слова: «Все можно поправить». — Ну, конечно, да. — Поправить? Она с тревогой смотрела на него. — В этом, прости меня, Васючок, что-то безотрадное. Нет, ты мне скажи, просто, что мы по-прежнему любим друг друга. Да? Глухо он сказал: — Да. Она печально посмотрела ему в глаза и медленно обняла за шею. — Я буду верить, Васючок, что ты сказал мне правду, и только этим отныне буду жить.XXVII
На другое утро его разбудил звук отодвигаемой шторы. — Пора! — услышал он ласковый голос Варюши. Как всегда за последнее время, согнутая в крестце, она подошла к нему и села на край постели. Лицо ее было озабоченно-серьезно. — Я не спала всю ночь, Васючок. Мне было очень неприятно думать, что между нами со вчерашнего вечера есть кто-то третий. Ты, вероятно, вчера говорил что-нибудь дурно обо мне Александру Васильевичу. Ты очень вчера поспешил, мой дорогой. Она укоризненно дотронулась до его плеча. — Я тебя не упрекаю, но мне хотелось бы как-нибудь устранить из нашей жизни это совершенно излишнее вмешательство. Очевидно, она не спала давно, и ее мысли двигались уже в бодрственном состоянии. «Она уехала», — вспомнил Петровский о Раисе Андреевне, и это было то самое значительное, которое сразу дало направление всем его мыслям. Он подумал, что должен сказать Варюше, что не говорил Курагину ничего такого особенного. Потом ему вспомнились слова Курагина о «Медицинском Обозревателе» и о том, что ему, наконец, необходимо съездить в редакцию этого журнала в Петроград, куда его уже давно усиленно вызывали для серьезных переговоров о внутренней реорганизации дела. — Все это пустое, — сказал он, потягиваясь и радуясь той светлой утренней легкости, с которой говорил сейчас неправду. — Просто заехал вчера к нему дать выслушать свое сердце. Посидели и поговорили о наших делах. Говорили о «Медицинском Обозревателе». Она печально посмотрела на него. — Не надо, Васючок, продолжать говорить неправду. Ведь ты прислал ко мне Александра Васильевича. — Ну да, я присылал… Или, вернее, приезжал он сам, потому что ему было неприятно, что мы поссорились. Кроме того, он хотел уговорить тебя отпустить меня в Петроград, чтобы я мог, между прочим, побывать в редакции. — Ну да, «между прочим». Как все это тяжело. Надеюсь, ты сейчас позвонишь Александру Васильевичу и скажешь, что все это одно сплошное недоразумение. Он молчал, не зная, что ей ответить. Ему было невыносимо стыдно звонить к Курагину. — Васючок, ты это сделаешь для меня. Я хочу, чтобы все это тяжелое недоразумение между нами было окончательно ликвидировано. И затем, если это тебе необходимо, ты можешь ехать в Петроград. Я не хочу, чтобы ты поехал оттого, что это тебе посоветовал Курагин. Я хочу, чтобы ты жил и сам распоряжался своими поступками. Ты стал тяготиться моею близостью, ты видишь в ней какой-то постоянный контроль над тобой. Я не хочу, чтобы кто-нибудь думал, что ты находишься у меня под контролем. Все это она говорила голосом ровным, спокойным, решительным, хотя немного печальным. Петровский соображал, что все это может значить. — Тут нет хитрости, Васючок. С моей стороны есть только желание устроить нашу жизнь так, чтобы тебе не приходилось искать спасения вне дома, как это вышло вчера. Она колко усмехнулась и, положив руку на верхнюю часть груди, подавила вздох. Ее круглые глаза отражали по-прежнему печаль и решимость. Сидя на постели, она говорила: — Я хочу, чтобы отныне у нас с тобою все было основано исключительно на взаимном доверии. Ты доверяешь мне, я доверяю тебе. Раньше я иногда боялась, что ты можешь мне изменить. Я боялась тебя потерять и сходила с ума. Теперь я сама смеюсь над собой. Она сделала вид, что ей смешно. — Теперь я хорошо понимаю, что это просто нелепо. Разве можешь ты, мой Васючок, изменить мне? Ведь это было бы какое-то невероятное безумие. И я вполне признаю, что ты мог оскорбляться возможностью подобных подозрений. Но теперь это кончено. Слышишь, Котик? Навсегда. Прости. Она нагнулась и сухо поцеловала его в лоб. Очевидно, она решила действовать исключительно моральными средствами. — Хорошо, я позвоню Александру, — сказал он. Спустя полчаса он звонил Курагину. — Ну конечно, так и следовало ожидать, — сказал голос Курагина. — Ах, Вася, Вася! Плохи ж, брат, твои дела. — Я прошу тебя сказать, — говорила ему вполголоса Варвара Михайловна, — что ты вполне со мною примирился и что все это было одно недоразумение. Она стояла над ним, точно дирижер, и собиралась распоряжаться его поступками и словами. Она уже забыла о том, что полчаса назад говорила о свободе. — Что касается моей поездки в Петроград, — говорил Петровский раздраженно, — то я, конечно, как вчера говорил, так и сделаю, то есть поеду и буду видеться с Френкелем. — Вот как, — сказал голос Курагина. — Значит, с дозволения начальства? Петровский окончательно рассердился. — Повторяю тебе, что ничего не изменилось со вчерашнего дня. Я только помирился с Варюшей. Чтобы доставить приятное уже ей, он прибавил: — Все, что я тебе вчера говорил, страшный вздор. — Ага, понимаю. В переводе с телеграфного языка на простой это означает: некто в дамском капоте стоит за нашими плечами и диктует свою формулу перехода к очередным делам. Не правда ли? Эх, Вася, эх! Пропал, брат, ты. Один всего раз, единственный в жизни, собрался поступить, как мужчина, и в последний момент спасовал. Никогда себе не прощу, что не отправился с тобой вместе на вокзал и не посадил тебя собственноручно в вагон. Ну, ну, делать нечего. А жаль, до чертиков жаль. — Дай мне трубку, — сказала Варвара Михайловна. Он передал ей трубку. — Александр Васильевич, здравствуйте… Да, это я. Вы не должны быть на меня в претензии. Я думаю, что вы должны только лишний раз убедиться в справедливости поговорки, что муж и жена — одна сатана. Нет ничего хуже, как вмешиваться в чужие семейные дрязги. В результате мы с Васючком все-таки как-никак поладили, и самым худшим оказывается, как видите, не то, что мы с ним повздорили, а то, что вам, нашему испытанному другу, захотелось подвернуться под горячую руку. Ах, нет, нет, оставьте! Конечно, вы сердитесь. Но я все-таки буду надеяться, что вы когда-нибудь перемените ваш гнев на милость. Надеюсь, до близкого свидания. Она положила трубку и обернулась к Петровскому. — Когда же ты едешь в Петроград? Я спрашиваю только для того, чтобы знать, когда распорядиться приготовить тебе чемодан и собрать для тебя все необходимое в дорогу. Все это было похоже, отчасти, на сказку. Не отдавая себе отчета в том, что собирается делать и что говорить, он сказал неожиданно даже для самого себя: — Я поеду сегодня вечером.ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
На вокзал он попал к самому отходу поезда. И то, что он приехал на автомобиле один, и торжественная вокзальная сутолока, и неожиданная тишина железнодорожного перрона, где изящно выделялся щегольский ряд вагонов с небольшими рассеянными группами провожающих, — все это представлялось ему одним светлым волшебством. Несомненно, в его поведении сейчас много было случайного, почти детского. Похоже было на то, как будто он решил во что бы то ни стало поставить на своем. Варюша, очевидно, так и смотрела на эту поездку. В ее глазах, когда он уезжал и прощался с нею, была определенная насмешка. Но все это только увеличивало прелесть обстановки. Он занял пустое купе, уютно разместил вещи, расплатился с носильщиком и только тогда, наконец, почувствовал во всей полноте, что он, действительно, и абсолютно один. Звонок торопливо ударил три раза. И было невыразимо приятно ожидать момента, когда поезд, наконец, тронется. Но рессоры вагона были чрезвычайно мягкие, и паровоз так осторожно взял с места, что первый толчок оказался неощутим. Он заметил, что поезд уже движется, только когда в окне медленно пробежала светлая точка. Послышалось мягкое гудение колес, и вскоре за стеклами окон выступила ровная ночная синева. Курьерский, плавно покачиваясь, шел ровным ходом. Петровский закурил, вышел в коридорчик, и тотчас заметил, как через два окна к третьему прильнула высокая и гибкая женская фигура в черном. В первый момент он только рассеянно скользнул по ней глазами, подумав, что женщина, вероятно, недурна, и хотел последовать ее примеру, но что-то в ней поразило его. Может быть, это было сходство? Он тревожно огляделся и вдруг понял по движению небольшого тонкого плеча, прическе волос, пышной и темной, лежавшей на голове в два яруса, и еще по повороту головы, слегка закинутой назад и наклоненной к приподнятому плечу, но еще, пожалуй, более всего по особенно-мило-несоразмерно-высокой талии, что это почему-то, действительно, Раиса Андреевна. И это было, пожалуй, чересчур. Захотелось схватить вещи и бежать в соседний вагон. Может быть, он даже сделал такое движение, потому что она медленно повернула в его сторону лицо, и теперь, не отрываясь, смотрела в упор из-за приподнятого плеча. Она узнала его и теперь ожидала, что сделает он. Еще пока он мог, если бы захотел, сделать вид, что не узнал ее и спрятался в купе. Он мог задвинуть за собою дверь и устроиться на ночь. И она поняла бы, что он не желает начатой игры. Но момент прошел. Она продолжала стоять все так же, и он понял, что если хочет подойти, то должен подойти сейчас же, или же не подходить вовсе никогда. И, сознавая, что в его жизни вторично совершилось что-то огромное в своей важности и в то же время непоправимое, он пошел навстречу загадочно и вместе вопросительно-бесстрастно повернутому лицу. И пока он шел, ощущая легкое качание вагона и давно забытую дрожь в ногах, смешанную с особенной легкостью в теле, ее лицо становилось более и более отчетливым. Он увидел широкий оскал улыбки и белеющий верхний ряд зубов. — А, так вы вот какой! — сказала она, смеясь и упрекая. — Не хотите узнавать. Он начал оправдываться, но она смотрела на него глазами, которые говорили, что она знает, что он лжет, но ей не нравится, что он лжет, потому что этой ложью он говорит ей, что между ним и между его прошлым с каждым новым качанием вагона ложится полоса отчуждения. Она первая протянула ему руки, и он сначала несмело, а потом дерзко взял их в свои. И опять так же он приближал к своим губам ее руки, точно нежно умолявшие его о чем-то. Именно так застала их вчера Агния, и теперь казалось, что они сейчас только продолжают то, что было прервано. И не было всего вчерашнего вечера и сегодняшнего дня, но они опять стояли вместе, зная, что уже не могут избегнуть того, что непременно должно случиться. Она сделала едва уловимое движение оглянуться. — Пойдем в купе, — не столько услышал, сколько угадал он знакомое движение полураскрытых, мучивших его губ. Он погрузился вслед за ней в темноту ее купе, где был поднят один верх и в неясном свете полузакрытого фонарика виднелись чемоданы, нераспакованный порт-плед и желтые деревянные коробки круглой и четырехугольной формы. Порывисто дыша, она хотела задвинуть дверь. Он сделал это вместо нее. — Здесь, внизу, спит мальчик, — дошло до его слуха. Может быть, она хотела его предупредить, что они тут не одни, или, напротив, хотела сказать, что мальчик уже спит. Он понял только одно, что может жадно взять в руки ее тесно прильнувшее тело, и больше уже ничего не помнил, кроме молчаливого дрожащего смеха и влажной, холодящей мягкости губ. Они несколько раз выходили из купе. И каждый раз она открывала фонарь и, заботливо нагнувшись, мгновенно оглядывала лицо спящего ребенка. Потом закрывала опять, и они, выйдя в коридор, оставив дверь чуть притворенною, долго болтали. Они знали, что нельзя долго оставаться в темном купе, которое начинало струиться мучительно золотым светом. Тогда думали об яркости электрических рожков и о том, чтобы стоять вот так у светло-синего окна, за которым мчится муть белой, никак не могущей наступить ночи, не выпускать тесно сцепленных пальцев и говорить о самом ненужном и обыкновенном. Он говорил о необходимости для него иногда бывать в Петрограде по делам «Медицинского Обозревателя». Она из деликатности не спрашивала о том, как он ездил раньше туда — один или с Варюшей, — и рассказывала, что будет в Петрограде жить у брата, который тоже врач. И он также не спрашивал ее, где она жила раньше, до того, как сошлась с Дюмуленом. Оба они были уже не первой молодости; с исковерканным прошлым. И это тоже нравилось им сейчас друг в друге. Иногда проходили пассажиры и кондуктора. Надо было слегка отодвигаться друг от друга, но всегда оставалась какая-нибудь одна точка, где они продолжали соприкасаться. И это было восхитительно и по-детски смешно. Раиса медленно покачала головой и сказала: — Но что из этого может выйти? Один только ужас! Она закрыла тяжелые, большие веки, и когда подняла их, в расширенных, всегда немного удивленных глазах и приподнятых высоко бровях, тонких, теперь капризно изогнутых, стоял смех. Петровский знал, что это — гибель. Но ведь это будет еще когда-то нескоро. Может быть, даже через три или четыре дня. Три или четыре дня! Это казалось бесконечностью, и даже было страшно и смешно об этом думать. Они опустили оконную раму, и полувечерняя-полуутренняя заря ворвалась в вагон, делая матовыми их лица. Перебирая и целуя ее тонкие, мучившие его пальцы, он сказал, просительно улыбаясь: — Может быть, не стоит задаваться неразрешимыми вопросами? Она не ответила. Ее черные волосы у висков вздрагивали от теплого весеннего ветра.II
Вечером Петровский, наконец, услышал легкий стук ее пальцев в дверь. Он тотчас отворил. Но она стояла в коридоре, не входя. Он приоткрыл дверь пошире, предлагая ей войти. — Не надо, — попросила она. Но он настаивал. Сегодня она не была такой смелой. Глаза ее были наивные и даже точно испуганные, как у девочки. Он протянул ей руку и тихонько ввел ее в комнату. Когда он ее обнял, она дрожала, и губы, когда он насильственно ее поцеловал, были у нее холодные. — Нет, нет, — говорила она, — все это нехорошо. Это не так. Этого нельзя. Она не сопротивлялась, но и не отдавалась. — Мы с вами не должны быть детьми… Поедемте лучше на Острова. Он понимал, что она права. Но не хотелось об этом думать. И было обидно, что она пришла к нему с практичными и скучными мыслями. — Вы не обижайтесь… Можно так? Грустным взглядом она следила за тем, как он целовал ее пальцы. — Ах, все это не так… Все это знакомо… Разве вы уже не целовали совершенно таким же образом пальцы другой женщины и разве мои руки чувствуют на себе в первый раз мужские поцелуи? Все это только один страшный обман, от которого кружится голова. Но он притянул ее опять к себе. Какая она была тоненькая! Руки его скользили по жесткой талии, стянутой в корсет. — Нельзя. Мне скучно все это… Вы знаете? Когда я сегодня проснулась поздно днем и вспомнила прошедшую ночь, мне показалось, что она уже не повторится никогда… Разве так необходимо — как можно скорее приблизить конец? Помните, у Брюсова:III
Несколько шумных уличных поворотов, и стали показываться зеленые просторы, мрачные и сырые от вечерней мглы. Кое-где в роскошных каменных виллах, словно на кладбище, провожали одинокие огни. В богатых особняках, опустевших от отсутствия хозяев, в нетопленных комнатах, сейчас сырых и зябких, бродили тени прошлого. — Я бы желала здесь жить, — сказала Раиса, вытаскивая из-за спины меховую горжетку и кутая плечи. Он хотел сказать, как врач, об опасности здешнего климата, но удержался. Весь этот район, насыщенный водою, как губка, имел своеобразную прелесть. Где-то там, за отдаленными очертаниями этой северной Венеции, лежали колоссальные кладбища, в которых нередко покойников приходится опускать в маленькие колодцы, на дне которых вода. Пахло сырою зеленью. Мотор с мягким хрустением бежал по узкой дорожке между зелеными кустами. Кое-где поблескивала темная гладь зеркальной воды. Неслышными тенями мелькали велосипедисты, мелодично вздрагивая звонком. — Боже, как я давно не была на «Стрелке»! Вероятно, у нее здесь были какие-нибудь светлые воспоминания. Выдвинулся, как всегда неожиданно, светлый простор с темными отчетливыми контурами экипажей, лошадей и одиночными фигурами гуляющей публики. Не сразу угадываешь, где вода, где берега. Туманная, с неясными силуэтами даль и равнодушный сырой ветер. И, как всегда здесь, чувство печальной обманутости и остановленного стремления. Надо выйти из мотора, чтобы отдать дань глупому туризму. Смеясь, они проходят по сырому утоптанному песку. И сейчас, среди других дам, Раиса кажется ему по-прежнему такою же современною, как и все прочие. Ведь сюда приезжают исключительно веселиться и отсюда, удрученные унылою картиною северного взморья, отправляются в уютные, светлые рестораны, где желтое электричество борется с больным вечерним освещением, слушают двусмысленные куплеты под взвизгивание садовой музыки и ссорятся с официантами, подающими простывший кофе и холодные кушанья. Кажется, здесь люди живут мечтою согреться. Это интимно сближает. Может быть, нигде так не очаровательна любовь, как на Островах в белом мае и июне. Сама природа удивляется, что можно спать, — и нет конца бессонной золотой заре. Сначала они пьют чай на поплавке, отламывая и откусывая черствое печенье. Как хорошо тонут здесь все звуки в зелени и воде, которые холодны к веселящейся жизни, нахлынувшей из шумного города. — Эта вода, пожалуй, коварна, — говорит, наконец, Раиса, кутаясь. Он смотрит на нее смеясь. Ему так приятно не чувствовать себя с нею доктором. Она смеется тоже и протягивает ему руки. — Посмотри, как лед. Лакей-татарин услужливо предлагает перейти в теплое помещение. Но им хочется музыки и блеска садовых огней. — Ведь мы кутим, не правда ли? …В саду они берут отдельный кабинет, где все говорит о мгновенной роскоши и торопливых поцелуях. Но разве все на свете непременно должно быть так прочно? Ах, как в таком кабинете, за плотно и вежливо притворенной дверью, вдруг верится в возможность короткого и отчетливого выстрела в висок! Недозволенным звоном, нежно сталкиваясь, дрожит хрусталь. Вино их бутылок, после того, как осторожно вынута пробка, кажется влагою, освящающею безумие. Они несмело берутся за бокалы и вопросительно глядят друг на друга. Без шляпы она кажется ему опять, с чуть смуглым лицом и этою своею непропорционально-высокою шапкою волос, чем-то типично непохожею на остальных женщин. — За что же мы выпьем? — спрашивает она, приближая лицо и бокал. Лицо ее, может быть, даже сейчас некрасиво от чувственных резких морщинок в уголках рта. Но его влечет к ней нечто большее, чем красота. — Мы выпьем за жизнь-тень и жизнь-восхитительную случайность, — предлагает он. Она с готовностью чокается и, смеясь, отодвигается от него. — Но что это? Отчего наши бокалы неполны? Она делает капризное лицо. Он доливает ей бокал. — Еще, еще!IV
— Софья Павловна, — доложила Варваре Михайловне Лина Матвеевна. Сегодня Варвара Михайловна чувствовала себя лучше. Вероятно, это от волнения. Ей казалось, что у нее кожа стянута на голове. Все, что она делала, она делала, как автомат. Она только спрашивала себя: — Будет ли это целесообразно? Ей казалось, что она потеряла способность чувствовать. В голове были одни расчеты. Бесчисленное число раз, терзаясь, задавала себе вопрос, не ошиблась ли, отпустив в Петроград Васючка. И каждый раз отвечала: это было неизбежно. Сейчас она соображала, посвятить или нет Софью Павловну во все происходящее. Вероятно, это признак слабости, если она уже начинает хвататься за других. — Я выйду к Софье Павловне сама, — сказала она Лине Матвеевне. До сих пор она чувствовала свое превосходство над нею. Теперь судьба ее наказывала. Ах, все мужчины одинаковы. Было больно не то, что Васючок скрывался от нее, прятался по всему городу. Она потеряла его в тот момент, когда узнала, что он говорил потихоньку по телефону с Софьей Павловной. Варвара Михайловна старательно оделась, даже слегка подвила щипцами волосы и вышла в гостиную. — Вот как! Да мы совсем молодцом. Софья Павловна смотрела с сочувственным любопытством. — Обстоятельства иногда — самый лучший врач, — сказала Варвара Михайловна, усаживаясь с гостьей. — Вы знаете, мы очень поссорились с Васючком. — Надеюсь, что, по крайней мере, я здесь, моя дорогая, ни при чем. — Отчасти… Но я, впрочем, на вас нисколько не в претензии. Просто, жизнь идет своим чередом. Сначала люди бывают молоды, потом стареются. Сначала чувство бывает свежо, потом идет на убыль. Она сдержанно вздохнула. — Вы ли это говорите, голубчик? — А почему бы и не я? Почему я должна быть счастливым исключением из всех? Впрочем, Варвара Михайловна уловила в любопытном взгляде Софьи Павловны довольно искренне промелькнувшее сожаление. Это ее тронуло. Подступили слезы, но она сдержала их. Обе немного помолчали. — Разумеется, моя дорогая, в таких делах не следует быть чрезмерно любопытною, и потому я воздерживаюсь от дальнейших расспросов, — сказала Софья Павловна. — Напротив, я охотно посвящу вас во все, если это, конечно, может вас интересовать. — И если, конечно, — необходимо добавить, — я могу быть вам в чем-нибудь полезной. Но уж это было с ее стороны совершенно ненужное кокетство. Недаром она глубоко опустила глаза, чтобы не выдать их нескромного выражения. — Да, вы можете быть мне полезны, — твердо сказала Варвара Михайловна. — Впрочем, я еще не знаю, в какой форме. Меня все это захватило слишком врасплох. Ведь вы знаете, что все мои отношения к Васючку всегда покоились на системе глубокого доверия. Софья Павловна продолжала держать глаза опущенными. По-видимому, она не вполне доверяла этому заявлению. — Как бы то ни было, но мое доверие пошатнул сам Васючок. Вы знаете, он влюбился в Раиску. Софья Павловна сделала протестующий жест. Но Варвара Михайловна уже смеялась. — Я говорю вам это совершенно серьезно. Вы видите, я нисколько не волнуюсь. Да, да, представьте! С того самого визита… вы помните? — он совершенно потерял голову. Теперь он умчался за нею в Петроград. Она смотрела на Софью Павловну, точно сама не верила своим словам. — Это, конечно, шутка, — сказала Софья Павловна. — Иначе бы вы, моя дорогая, не говорили со мной так спокойно. — Но почему я должна непременно терять голову? Я отношусь к этому вполне объективно. В супружестве, даже в самом пылком, как говорят опытные люди, всегда, рано или поздно, настанет подобный момент. К нему надо только заблаговременно приготовиться. И самое скверное в этой истории как раз то, что я оказываюсь все же так мало подготовленной. Например, я знаю, Васючок разъезжает сейчас и кутит вместе с этой подлой девкой, а я совершенно не знаю, что мне следует предпринять. — Откуда вы обо всем этом знаете, моя дорогая? — Я никогда не знаю, но всегда чувствую. Чувство до сих пор еще ни разу меня не обмануло. — Но ведь вы же, я надеюсь, по крайней мере, не ясновидящая? — Почти. Софья Павловна вынула портсигар, но вспомнила, что курить нельзя, и спрятала его обратно. — В таком деле, моя дорогая, нельзя руководиться фантазиями. Помолчав, она прибавила: — Это устраивается гораздо проще. — Что вы этим хотите сказать? Софья Павловна улыбнулась тонкими кончиками губ. — Признание за признание. Вы, конечно, знаете, что мой Спиридон ветренее самого ветра, но я бы никогда не позволила себе оскорбить его какими-нибудь подозрениями, не проверив. — Это легко сказать. — Я знаю многих дам, которые унижаются до подкупа прислуги и отравляют жизнь мужей довольно откровенным шпионством. Она говорила эти слова, намеренно их подчеркивая. — Но вы же сами, мой друг, рекомендуете это. Варвара Михайловна колко улыбнулась. Софья Павловна медленно покачала головой. — Менее всего, моя дорогая. Я — сторонница культурных средств. Она сказала это до смешного гордо. — Что вы этим хотите сказать? — Я хочу сказать, что в культурном обществе существуют на этот счет гораздо более деликатные и верные приемы, чем организация, так сказать, домашнего сыска. Мой Спиридон, например, прекрасно знает, что мне известен каждый его шаг, хотя мне никогда не приходится подглядывать за ним. — С какой стати вы мне рассказываете эти сказки? — Вы очень наивны, дитя мое. Обе они раздраженно смотрят одна на другую. — Вы заслуживаете того, чтобы вас еще немного помучить, — сказала Софья Павловна. — Но я этого, конечно, не сделаю. Она придала лицу деловое выражение. Варвара Михайловна ничего не понимала. Ей казалось очень глупым, что Софья Павловна может до такой степени ломаться. — Это очень просто, моя дорогая… Вы, конечно, только не знаете… Вы хотите меня уверить, что никогда не обращались к содействию прислуги и ваших знакомых? Да? Позвольте не поверить. — Вы говорите мне дерзости. — Я хочу вам быть только полезной. — Если вы, действительно, мне не докажете, что владеете таким таинственным секретом, то считайте, что мы с вами с сегодняшнего дня поссорились. Софья Павловна самонадеянно усмехалась. — Я не буду вас больше томить. В каждом большом городе имеется совершенно благоустроенная контора, в которую вы можете обратиться по делам этого рода. Софья Павловна глядела нелепо-серьезно. Варвара Михайловна почувствовала почти испуг. Потом горячая краска залила ей щеки и шею. Сделалось тошно и закружилась голова. Она хотела засмеяться, но вместо этого удушливо закашлялась. Est-ce possible?[1] Софья Павловна оставалась иронически-равнодушна. — Видите, моя дорогая, как не следует торопиться с заключениями. Оказывается, мы с вами знаем далеко не все. Об этом знает весь свет, и только не знаете вы. — И ваш муж, Спиридон Петрович, знает об этом тоже? — А как же? Она цинично смеялась. — Он иногда приходит и говорит мне: «Сегодня меня выслеживал твой агент». — И что же вы? — Ну, что за вопрос, моя дорогая? Конечно, говорю ему: да ты с ума сошел… — Нет, это сказка. Но переменим тему разговора. Софья Павловна достала из сумочки записную книжку и карандаш. — Вот вам. Я не хочу быть мстительной. Она написала записочку и протянула Варваре Михайловне: «Мамоновский переулок, дом 48, квартира 21. Телефон…» — Глупости, — сказала Варвара Михайловна и бросила бумажку на стол. Но серьезный тон Софьи Павловны не допускал сомнения. Впрочем, та не пожелала входить в подробности. Она говорила, неприятно кривя губы: — Вы можете в этом убедиться сами. Когда она ушла, Варвара Михайловна все еще продолжала ощущать жар в лице. Во всей этой комбинации было что-то низкое. Если она следила за Васючком сама, то это было понятно. Но производить это так… Хотя почему бы и нет? Разница, в конце концов, только в форме… И все же было гадко. Было чувство, точно она узнала что-то позорное о самой себе. Вдруг почувствовала, что по щекам бегут слезы. О, какой ужас жизнь! Омерзительная дрожь проходила по плечам.V
Через час, одетая, она в первый раз выходила на воздух, поддерживаемая Линой Матвеевной. Новая горничная, Феклуша, заперла за ними дверь. Мамоновский переулок был недалеко, и через несколько минут извозчик уже поворачивал с Тверской у желтого здания Глазной больницы. Дом 48 находился посредине переулка слева. Хотя это был огромный шестиэтажный дом, но таинственная квартира помещалась все-таки во дворе, в небольшом белом двухэтажном флигеле. В темных воротах под домом и на грязненьком дворе, залитом асфальтом, охватило миазмами. Варвара Михайловна посильнее смочила платок одеколоном. Лина Матвеевна нашла низенький подъезд и дверь в полуподвальную квартиру. Тут, вероятно, жили армяне, потому что дверь отворила молодая брюнетка с восточным носом. — Господина Черемушкина? — В глазах ее появилось оценивающее раздумье. — Господин Черемушкин квартирует здесь. Вот его комната. Они стояли в темной передней, из которой одна дверь была отворена в кухню, где на протянутых веревках сушилось белье, а другая, приотворенная, стеклянная, была изнутри заклеена пестрой восковой прозрачной бумагой. Брюнетка постучала в стекло. — Господин Черемушкин, к вам две дамы. Она сказала это с таким видом, как будто пришедшие совершенно не могли ее интересовать или она в совершенстве знала их биографию. — Слушаю, — сказал резкий мужской голос, и дверь отворил высокий седой, представительный старик с черными глазами и бровями и коротко остриженным черепом. — Пожалуйте, сударини. Он выговаривал ы мягко, как и. Варвара Михайловна приказала Лине Матвеевне ожидать ее на извозчике и, продолжая закрывать рот и нос платком, вошла в светлую и приятную комнату, имевшую вид конторы. Ее поразило, что по стенам комнаты висели портреты писателей, делая отчасти помещение похожим на редакцию. — Я бы все-таки попросила вас сначала открыть окно, — сказала Варвара Михайловна. Старик в прекрасно сшитом сюртуке поторопился исполнить ее просьбу и даже открыл все три. — Вот так, — говорил он при этом, и голос его был учтиво-насмешливый. — Что в нашей власти, то всегда все возможно, а что не в нашей власти, то, судариня, никак невозможно. Никак невозможно, судариня. Он обернулся к ней с веселым, коротким ржанием и слегка и быстро потер несколько раз правою ладонью о левую. — Чем могу служить, судариня? Лицо у него было обстоятельное и вместе не внушающее доверия. Темные глаза осторожно бегали. Во всяком случае, Варвара Михайловна нашла возможным с ним говорить. — Мне рекомендовала вас госпожа Лабенская, — сказала она. Он молчал. Только лицо его сделалось окончательно серьезным, почти величественным. — Я вас слушаю, — сказал он. Варвара Михайловна почувствовала раздражение. — Я бы, разумеется, желала знать, милостивый государь, что я не ошиблась, обратившись к вам. Он серьезно взглянул на нее и сказал медленно, растягивая слова: — Да, я думаю, что вы не ошиблись. Мы только перейдем с вами в следующую комнату. Он опять мгновенно осклабился и предложил ей перейти в комнату, имевшую претензию, по-видимому, быть гостиной. — Дверь мы оставим открытою, — говорил он, — и таким образом воздух будет проникать и сюда. Здесь же отворить окно будет неудобно, потому что ведь разговор наш (как вы полагаете, судариня?), надеюсь, будет совершенно конфиденциальным. Прошу вас, судариня, садиться вот сюда… Здесь вам будет помягче… и говорите со мною откровенно, как с вашим папу. Эта комната, судариня, уже вмещает много тайн, но каждая тайна не более того, как человеческая. Смею вас уверить! «Человек — это звучит гордо», — сказал Максим Горький, и он, поверьте, был прав. Вы видели его портрет у меня в приемной? Все, что нужно-с, то и хорошо. Если бы не было нужно-с, то не обращались бы. По ходу дела. Согласитесь, что это аксиома. По ходу дела. Это прежде всего. Он придал густым черным бровям строгий, нравоучительный вид. — Итак, судариня, я вас прошу: смелее! Вам изменяет ваш муж? Он изменяет вам потому, что вы принуждены временно ходить без корсета? Смею вас успокоить, что это старая истина. Нужно быть немножко философом. Со временем опять корсет на сцену, — и все войдет в свою колею. Но пока мы поможем вам устроить так, что ваш супруг не станет вам изменять. Это станет для него невыгодным… абсолютно невыгодным! Он широко раскрыл глаза, показав огромные белки, и высоко поднял лоснящиеся брови, собрав узкий лоб в крупные морщины до самого стриженого темени. — Теперь я вас прошу… Он в знак внимания наклонил слегка голову. Варвара Михайловна вкратце и обстоятельно, не отнимая платка от носа, посвятила его в положение дел. Он слушал, оставаясь неподвижным, и даже веки глаз у него ни разу не моргнули. — Я в первый раз обращаюсь к услугам подобного рода, — сказала она брезгливо. — И должна вам сказать откровенно, что мне это глубоко претит. Но я вынуждена охранять мой дом. — Вот видите! Старик, носивший странную фамилию Черемушкина, нравоучительно поднял указательный палец. — Вы сказали: охранять дом. Вы сказали, судариня, великие, святые слова. Дом надо охранять. О, великое, святое слово — дом! В глазах его показалась неприятная влага. Право, он мог бы в совершенстве обойтись без лирики. Старик достал из заднего кармана сюртука носовой платок и громко два раза протрубил, точно хороший автомобиль. — Но мы все эти сантименты, так сказать, оставим, — сказала Варвара Михайловна, раздражаясь. — Я бы хотела знать, можете ли вы, действительно, оказаться мне полезным. Мой муж, например, прежде всего, вероятно, будет часто ездить в Петроград… Я бы хотела… — Хотя бы в Америку. Наш надзор поставлен в высшей степени рационально. Он сделал гордое лицо. — Сейчас я посвящу вас в основание моей системы. Он вынул длинную тетрадь в бумажном синем переплете и надел очки в золотой оправе. Лицо его смягчилось и приняло отчасти даже задушевное выражение. — Это квитанционная книжка, — говорил он. — У меня введена система авансов. Так сказать, наиболее рациональная американская система. Вы вносите единовременно пятьдесят рублей, каковая сумма погашается исполненными поручениями. Для последних существует также двоякий тариф: ординарный и, так сказать, двойной. Всякое донесение вы оплачиваете ординарно, а личные поручения вдвойне. Разумеется, все железнодорожные расходы возмещаются, так сказать, отдельно. Вы меня слушаете, судариня? Ежедневно наш агент делает вам доклад. Таким образом… таким образом… Он начал высчитывать, загибая пальцы на левой руке указательным пальцем правой. Получилась совершенно сумбурная сумма. — Нет, это мне не по карману. Варвара Михайловна решительно поднялась с места. — Позвольте… позвольте. У старика голос сделался тонким. — У нас существует целый ряд градаций. Мы стремимся прийти на помощь разнообразным общественным кругам. Наше дело безусловно новое, но оно также безусловно начинает пользоваться симпатиями общества. К нам обращаются дамы высшего света. Ведь мы же абсолютно гарантируем тайну. Чего вы хотите? Позвольте, позвольте… Да сядьте же вы! Ах, Бог мой! Продолжая затыкать нос платком, Варвара Михайловна слегка присела на стул. Все это было ужасно гадко, но она желала знать подробности странного ремесла до конца. В таком случае не следовало вовсе приходить. Не правда ли? — Если ваша американская система заключается главным образом во взимании авансов, — сказала она, — то это меня, по правде, мало устраивает. — Позвольте, позвольте… Старик покраснел от гнева. — Я же должен знать, подойдут ли вам наши условия? Он многозначительно поднял брови и величественно посмотрел на Варвару Михайловну сверху вниз. — Еще я должен вас предупредить, что работа в кредит у нас не допускается совсем. — Я прошу вас перейти к делу. — Извольте, извольте… Но что же вы, собственно, желаете узнать? — Я желала бы знать, насколько основательно все то, о чем вы говорите. Я слышала пока только о денежных условиях. И, во всяком случае, вы от меня рубля не получите, пока я не увижу дела. Старик сделался еще более величественным. Брови его остались в прежнем приподнятом положении и рот под густыми, седыми, пожелтевшими у краев усами надменно полураскрылся и только выхоленной рукою в перстнях он выжидательно поглаживал длинную седую «апостольскую» бороду. — Я попрошу вас, судариня, изложить суть вашего желания. Но Варвара Михайловна все еще колебалась. Правда, кожа на голове была по-прежнему стянута. Было чувство пустоты. И опять приходила мысль: не все ли равно — прислуга или этот? И чем она, в конце концов, рискует? Когда потеряна жизнь, смешно рассуждать о каком-то риске. — Я хочу знать, что делает, где и с кем бывает и как, вообще, проводит время в Петрограде мой муж. Неожиданно для самой себя она разрыдалась. Старик вскочил, побежал в соседнюю комнату, и было слышно, как он требовал воды из кухни. — Я же вас просил, — говорил он кому-то раздраженно-вежливо, вполголоса, — чтобы вода всегда была наготове. Всего вода… это же так нетрудно, моя милая. Он вернулся со стаканом воды. — Ну же, моя дорогая, — говорил он отеческим тоном. — Мы не должны терять нашего присутствия духа. Как сказал Максим Горький: «Они свое, а мы свое». Видите, как он хорошо сказал! Ха-ха-ха! В голове у этого противного старика была невероятная каша. Через пять минут, когда она совершенно успокоилась, он с видимой неохотой, запинаясь и выбирая слова, посвящал ее в подробности работы своего, как он скромно выразился, «бюро осведомления». — Мы памятуем, — говорил он, — что неверный муж (будем употреблять термин юридической науки), что неверный муж естественным образом стремится из своего дома на улицу и там, по ходу дела, попадает в гостиницы, рестораны и увеселительные сады. Это раз. Я говорю о мужьях вашего круга. Вы, может быть, думаете, что хороших ресторанов или увеселительных садов на свете так много? Я назову вам все рестораны, в которых бывает в Москве ваш муж. Он назвал несколько ресторанов, в которых она, действительно, бывала с Васючком. — Вот видите! — сказал он торжественно. — Я же говорил вам, что я знаю все. Я знаю, как ваш папа венчался на вашу маму, потому что я тоже стоял при этом. Вы как думаете? Он, выкатывая белки, смеялся. — А вы думаете, может быть, что в Петрограде хороших ресторанов намного больше? Смею вас уверить, что не намного. В Петроград я езжу лично сам. И также имею там агентов. Я только прошу вас, судариня, взглянуть на дело вполне серьезно, и вы завтра же будете иметь от меня телеграмму, кого сегодня в течение дня посетил ваш уважаемый супруг, где остановился, и что кушал, и с кем кушал, и даже на сколько кушал. Что вы на это скажете? Он нагло посмотрел на нее. — Я скажу, что вы, во-первых, порядочный нахал, — сказала Варвара Михайловна. Он визгливо засмеялся. — Судариня, я бьюсь об заклад, что ваш супруг не может пожаловаться на слабость вашего характера. А? Что? Я опять сказал правду? Он хохотал, делая вид, что не считает возможным на нее обижаться. — Сколько же это будет стоить? — брезгливо спросила Варвара Михайловна. — Предупреждаю, что деньги будут заплачены только после получения ваших сведений и притом, когда они будут проверены. Старик свистнул и сказал: — Pardon, ма-адам! Как это вы так себе представляете? Для вашего удобства я должен тратиться из собственных денег. Он пустился в объяснения. — Судариня, неужели вы полагаете, что для нас выгодно не оправдать вашего доверия?.. Я бы мог вам назвать многих выдающихся дам петроградского и московского света, жен профессоров и артистов. Эта скромная комната видела настоящие бриллиантовые колье… О, я могу вас уверять! Эта комнатка слышала не одно трогательное признание из нежных дамских уст. О, эта комнатка! Я бы посадил сюда романиста… такого, например, как Максим Горький. С какой стати они пишут там о босяках, о разных, с позволения сказать, зимогорах. У нас удивляются упадку отечественной литературы. Нет, я говорю господам романистам: пожалуйте к нам сюда! Сколько потрясающих драм, у-ю-юй! Ва! Ва! Целое золотое дно для романистов! Он взялся руками за стриженную голову. — Все, что я для вас могу сделать, это — не взять с вас, судариня, за железную дорогу. Завтра вечером у вас уже будет в руках телеграмма. Вы подумайте. Телеграмма! Это говорю вам я. Он сделал круглые, восхищенные глаза и, воздев руки на уровень плеч, растопырил пальцы. Потом прищелкнул языком и еще раз повторил: — Подробная телеграмма. И все за мой счет. Итак, вы позволите, моя дорогая, написать вам квитанцию? Ну право же, мы сейчас с вами напишем эту небольшую квитанцию. Совсем маленькую. Это совсем не так страшно. Вот видите: развертывается такая маленькая тетрадочка, берется ручка и придвигаются чернила. Ну, хорошо, я вам поставлю цифру сорок. Он писал: — Получено от госпожи… простите, ваша фамилия? …Они сторговались за четвертной билет. Приехав домой, Варвара Михайловна заперлась в спальне и долго плакала.VI
Утренний кофе пили в номере Раисы. Кто-то постучал в дверь. — Странно. Оба они переглянулись, и она прочла в его глазах нехороший страх. — Да? Вы думаете? Она нарочно сказала ему «вы». Он встал и пошел к двери. Она проводила его насмешливым взглядом, потом крикнула. — Постойте! Это мой номер, и я отворю сама. Она встала из-за стола. — Но что должна я «ей» сказать? Стук повторился. — Нет, это не она, — уверенно сказал Петровский. Раиса подошла к двери и крикнула, поправляя волосы: — Войдите. Дверь приоткрылась. — Телеграмму господину Петровскому. Раиса взяла ее и брезгливо протянула ему. Петровский не понимал, на что она сердится. В этом было неприятное, мелко-женское. Ведь не мог же он уехать в Петроград, не указав точного адреса для корреспонденции? Во все время, пока он распечатывал и читал телеграмму, Раиса, сидя за столом, иронически его наблюдала. Петровский прочел: — «Целую и крепко обнимаю. Спокойна. Знаю, что ты мой. Варюша». — Можно? Раиса протянула руку за телеграммой. Это было тоже чересчур по-женски. Он медлил, аккуратно складывая телеграмму. — Значит, нельзя? В глазах была насмешливая просьба. — Телеграмма совершенно пустая, как и следовало ждать… от Варюши, — сказал он. — Значит, тем более… Или, может быть, ты считаешь это за навязчивость с моей стороны? Виски ее порозовели. Она опустила руку. — Да, конечно, ты прав. Какое основание я имею рассчитывать на подобную твою откровенность? Пальцы, которыми она открывала края кофейника, дрожали. Она попробовала улыбнуться. — Я соглашаюсь, что была бестактна. — Пожалуй, если хочешь, прочти. Он протянул ей телеграмму. — О, нет! С какой стати? Подумав, он спрятал телеграмму в карман и, подойдя к Раисе, хотел ее обнять и поцеловать ее руку. Она осторожным движением плеч освободилась. — Знаешь, нет… не надо сейчас… Конечно, это нехорошо. Я это сознаю. Это мелочность. В глазах ее стояли неподвижные слезы. — Вот видишь, я какая? Но ведь я же предупреждала тебя еще вчера, что я нехорошая. Я не хотела тебя обмануть. Если хочешь, ты можешь меня бросить, но я знаю, что я лучше не буду. Она встала, отошла к окну и так стояла неподвижно, глядя на Невский. По временам она подносила одну руку к лицу. Плакала. Как жаль! Это так мало походило на вчерашнее. — Дай мне телеграмму, — наконец, сказала она, внезапно повернувшись. Лицо ее, лукаво и вместе извиняясь, улыбалось. — Видишь, какая я дурная, но я предупреждала тебя. Небрежно взяв телеграмму, она скользнула по ней издали глазами. Губы ее отдельно усмехнулись. — Поэтому ты не хотел мне показать? Она глядела внимательно, и в этом взгляде было отчуждение. — Боже, как просто! Весь ужас в том, что все гораздо проще… Молча долго смотрела перед собой, потом сказала: — Да. Перевела глаза на него. — Ну, что же мы будем дальше делать? Поедем опять сегодня вечером на Острова? Или жизнь не может быть вечно праздником? Она стояла перед ним, по-вчерашнему тщательно одетая, холодно-спокойная, спрашивающая. — Вы направо, я налево. Да? Говорите же, Бога ради. — Конечно, нам нужно взвесить все происшедшее, — сказал он, думая о Варюше. Он понимал, что Варюша решила со свойственною ей настойчивостью проводить свою новую программу. Она хочет довольствоваться его честным словом, потому что знает, что он не захочет быть вечно лжецом перед самим собой. Но что он мог сказать Раисе? Она сама должна понимать, что ему нечего сказать. К чему же тогда это ожидание, эта просьба во что бы то ни стало что-то говорить? Он просто несчастен, совершенно так же, как она, и ему не о чем ей говорить. Но она ожидала с раздраженным видом. Неужели она надеялась услышать от него, что он ради нее порвет с Варюшей? Он сказал робко: — Присядем, поговорим. Но слова были не те. Смотрел на нее и старался себе представлять ее вчерашнею… «Пусть пылающий напиток перельется через край»… Огни и теплота ресторана… сближающее одиночество отдельного кабинета… И потом, ведь никто из них не обещал ничего друг другу… Да, было безумие, а сейчас утро… Ну, да. Так что же из того? Разве это означает, что теперь надо перестать быть порядочным? Ведь он же ничего, решительно ничего не может ей сказать. Он смотрел на нее, ожидая помощи. Потом взял ее руки, соединил вместе и тихо сжал. Конечно, она должна все это переживать крайне болезненно. К тому же — эта телеграмма… Все это понятно… Он сочувствовал ей, но ему хотелось, чтобы она также поняла его как можно лучше… не подумала бы, что он хочет теперь бежать, скрыться. Стараясь ей сказать это глазами, он, участливо пожимая руки, глядел ей в глаза. — Как я хотел бы… как я хотел бы, чтобы ты меня поняла! Ему было немного трудно говорить ей сейчас «ты», но он сказал нарочно, чтобы она поняла, что он кладет решительную грань между своим прошлым и будущим. — Я знаю, что это бесконечно мучительно. Ему хотелось сказать ей, что он просит ее, чтобы она жалела Варюшу… жалела всегда и не смотря ни на что. Еще сказать, что он сейчас глубоко-глубоко несчастен оттого, что изменил Варюше и что это не имеет никакого отношения ни к ней, ни к его душе, потому что ему бесконечно, безумно жаль Варюшу. Если бы это было нужно и могло помочь делу, он немедленно же, не задумываясь ни одной минуты, разрядил бы себе револьвер в висок… И это опять же не имеет никакого отношения к его чувству к ней… Как жаль, что она все-таки может его не понять… Но почему, почему? Ведь тогда же не надо было и вчера… Не надо было, не надо ничего. Он еще крепче сжал ее руки и притянул ее к себе. — Мне больно, — сказала она, но глаза ее оставались неподвижными, по-прежнему чужими. Он сказал с упреком, с болью: — Тогда не надо, не надо. И, мгновенно разжав руки, встал. Встал, почти отбросив ее от себя. Ах, как это странно! Он так и сказал: — Как это странно. — И это все? Она смотрела на него, продолжая сохранять на губах неподвижную улыбку. — Да… Так что же? Я хочу знать… Так что же? Он поднимал большие трясущиеся руки к потолку и говорил, захлебываясь (голос у него был тонкий и плачущий): — Что же, я должен теперь, может быть, совершить преступление? Да, я попал в полосу безумия. Я сознаю также, что у меня нет выхода. Я ищу этого выхода. Так помоги же мне! Он бросился опять к ней и протянул трясущиеся руки. — Помоги же!.. Я, конечно, погиб… Я это знаю… Но я не хочу сказать, что я не благословляю того часа, когда ты вошла ко мне тогда в кабинет. Он взял ее руки и притянул к своему лицу, приложил их ко лбу, к глазам. Он видел, что она с любопытством смотрела на него, и ему это было больно. — Ты не понимаешь, — сказал он и, обессиленный, грузно опустился рядом с ней на диване, составив вместе толстые коленки. — Ты не понимаешь… Тебе испортила настроение духа эта телеграмма… Он сделал страдальческий жест рукой. — Ведь это же только программа… Это жест отчаяния… Женщина хочет удержать… Внезапно он представил себе Варюшу. Он видел ее до отчетливости всю, почти слышал ее голос. — Это ужасно, — сказал он. Он мучительно корчился на диване. — Если это на самом деле так ужасно… — услышал он голос Раисы. На него смотрело ее искаженное внутренним непониманием лицо. На губах была обида и гордость. — Если это так, — продолжал он слышать отрывистые части фраз. — …И ты будешь чувствовать себя гораздо покойнее… Она холодно погладила его руку. Он резко убрал ее. — Я же понимаю, что там у тебя семья… И это было тоже не то. Он удивлялся, что и слова, и интонация, и улыбки, и жесты у нее были сегодня совершенно не те. — Мне этого не надо, — сказал он. — Я бы хотел другого. Подняв брови, она смотрела. — Чего? Ты видишь, что я хочу только одного, — чтобы ты был спокоен. Я не предъявляю никаких требований. Она нервно переложила руки, потом хрустнула пальцами. — Я привыкла в жизни всегда быть второю. Всегда второю… Ты подумай: какая мука! Нет, я все же могла бы тебя упрекать, но я этого не делаю. Я тебя люблю таким, каков ты есть. Беспомощным, как ребенок. Она погладила его по голове, стараясь изобразить в лице чувство примирения. Он встал, потому что ему не хотелось этой жалкой, снисходительной подачки. — Знаешь, чего я хотел бы сейчас?.. Он поднес скрещенные ладони ко лбу, стараясь сосредоточить всю силу боли и страдания. От волнения ему было трудно говорить. Хотелось кричать и плакать. И он знал, что она не поверит ему. — Мне бы хотелось умереть. Это, знаешь, был бы такой милый, логичный и приятный конец. Внезапно эта мысль показалась ему откровением. — Ребячество. Мы просто расстанемся. Гибким движением она поднялась с дивана и подошла. Если бы он сказал ей, что бросит жену и детей, она бы скорее его поняла. Может быть, как женщина, она трезвее смотрела на вещи. — Да, я верю, — продолжала она (голос у нее был успокоенно-скучный): — ты меня любишь… Конечно, мы иногда будем видеться с тобой… Она гладила его руки и вновь, по-вчерашнему, засматривала в глаза. — Может быть, ты прав, и наши отношения должны навсегда остаться тайной для других… Ну, а теперь пока прощай… Тебе ведь надо идти? Она взяла его голову в ладони и приблизила к нему лицо. Оно было равнодушно-страстно. Глаза смотрели пусто, и от этого в них был нехороший и обидный блеск. — Прощай же, — повторила она еще раз. Он понимал, что она не сердится, что она примирилась и, может быть, даже немного счастлива. — Когда мы увидимся? — сказала она. — Мне почему-то страшно расстаться с тобою так внезапно. Или может быть… Да? Нам лучше теперь расстаться совсем? — Я не знаю, — сказал он, тяжело переводя дыхание. — Я еще ничего не знаю. Я ничего не знаю. Ему хотелось только остаться одному и зрело обдумать свое положение. — Ты прости, — сказал он, извиняясь. Стараясь казаться сочувствующей, она смотрела на него, переводя глаза вслед за его глазами. Но мысли ее были далеко. Они решили увидеться еще раз вечером, предварительно сговорившись по телефону. Когда он повернулся, чтобы выйти, она окликнула его. Голос у нее был неестественно-спокойный. — Ты забыл на столе телеграмму. Возьми.VII
Вечером они условились встретиться в Летнем саду. — Мне почему-то неприятно бывать у тебя в номере, — сказала Раиса по телефону. — Я не хочу этим обидеть тебя, но мне это было бы тяжело. Он бродил задумчиво по дорожке, устав ее ожидать, как вдруг увидел, что она к нему подходит. У нее был оживленно-радостный вид. Она схватила его весело за руки, крепко их сжала и смотрела на него, видимо, волнуясь. — Милый, чудный! Он не понимал, что случилось с ней. Она взяла его под руку. — Пойдем. И они пошли, медленно гуляя, чувствуя особенную новую близость, какой между ними еще не было сегодня утром. — Я поняла многое, — говорила Раиса. — Я знаю, у тебя большое благородное сердце, и потому мне страшно думать о нашем будущем. Именно оттого… Я поняла это вдруг. Я понимаю, что до ужаса усложнила твою жизнь. Наша любовь — одно безумие. Ведь не правда ли? Да? Я это поняла, прожив без тебя эти несколько часов. И я поняла, что у нас нет совершенно никакого выхода. Сначала мне было тяжело, в особенности когда ты не хотел дать мне прочесть телеграмму. Было оскорбительно. Если бы это был Александр, он бы тотчас же дал мне телеграмму своей жены и сказал бы, что порывает с ней, обещал бы развод, все, все… как это и было. Но ты предпочитаешь быть правдивым. Она крепко сжала в локте его руку… — Я не требую от тебя, милый, шаблонного решения. И, вообще, никакого решения. Мы будем жить просто так. Будем жить как нельзя… (Она вдруг вызывающе рассмеялась). Правда? Нам нельзя, например, быть сейчас здесь, вместе, а мы будем. И никто никогда не узнает, что мы друг у друга есть. Да? Они быстро шли, не отдавая отчета в окружающем, опьяненные близостью и взаимным пониманием. Потом взяли закрытый мотор, и контуры обычной жизни опять для них надолго потонули в ярких пятнах вечерней зари. И снова блеск радушных ресторанных огней, унылое взморье и отражение темной зелени в холодной заснувшей воде. Минуты вытягивались в часы, и часы казались промелькнувшими минутами. — Мне страшно, — говорила Раиса. — Я должна буду теперь часто приезжать в Москву. Только взглянуть. И все, что она говорила и делала, было неожиданно и чудесно. — Чутье подсказывало мне, что я не ошибаюсь в тебе, — говорил он. — У тебя элегантная, культурная душа. Ты делаешь любовь к тебе похожею на музыку. Я так боялся, что ты не выдержишь этого… испытания. Он улыбался, извиняясь. — Милый, это только потому, что я поверила в тебя… Потому, что я знаю, что ты чистый… Для женщины самое трудное — поверить. Для этого необходимо, чтобы что-то перевернулось в душе. Мы этого так боимся. Мы, женщины, слишком трезвы. Мы всегда пытаемся оставить за собою точку опоры. Обнимая, мы уже заранее обеспечиваем себе опорный пункт для будущего нападения; мы говорим: «Ты ведь знаешь, я злая». Мы любим и торгуемся. Ведь и я говорила с тобою таким образом сегодня, утром… Мне стыдно… В складках платья мы всегда прячем кинжал. Обнимая, мы не верим никогда. Но когда падаешь в Мальстрем, уже не думаешь ни о чем подобном. Я хочу,чтобы наша любовь была Мальстрем. — Я не скрываю от себя трудностей, — говорил он. — Я схвачен тысячью обстоятельств. Как тяжелый груз, на моей совести лежит Варюша Я еще должен пережить встречу с нею, определить наши отношения. Я не знаю, буду ли в состоянии все это пережить… Я не знаю… Они расстались поздно ночью на углу улицы, где была квартира ее брата, с тем, чтобы завтра провести опять вместе весь день. Вечером он должен был уехать в Москву. — Может быть, я тоже уеду с тобой, — сказала она. — Но, впрочем, я убеждена, что Вавочка будет мне сюда писать. Мне надо будет ей немедленно ответить. Она такая подозрительная. Я ждала от нее письма сегодня. Самое ужасное то, что приходится обманывать. Каждая женская фигура на Невском мне кажется Вавочкой. Он кивнул глазами. Очевидно, и с ним было то же. Обоим стало смешно и неприятно. — Ужасна ложь. Она оставляет в душе черную царапину. Правда? Она спрашивала и печально заглядывала ему в лицо. Не зная, что ей сказать, он жал и целовал ее пальцы. Оставив на углу мотор, они шли в пустом молчании улицы, и оба знали, что это, быть может, лучшие мгновения в жизни, которые не повторятся никогда… На другой день утром ему подали письмо Варюши. «Милый! Единственная радость! Счастье и свет моей жизни! Ты уехал, и мне кажется, что жизнь остановилась и во мне, и вокруг меня. И какими мелкими кажутся мне теперь, из отдаления разлуки с тобою, все наши будничные недоразумения. Да, разлука необходима для души. Как ветхая кожура, с нее спадают упреки и все ненужные слова. Душа чувствует себя одетою точно в светлые ризы. Ты есть! О, что может сравниться со счастьем сознавать это? Ни сотни верст, ни тысячи людей не могут послужить преградою для любящего сердца, которое считает не только дни, но даже часы и минуты разлуки. Но это не значит, что я тороплю тебя. Заканчивай твои дела возможно основательнее. Тебе ведь трудно, а вернее — даже невозможно, как ты сам хорошо знаешь, часто ездить в Петроград Твоя верная, а теперь такая скучная и больная женка Варюша. Р. S. Сегодня в первый раз выезжала на воздух. Доехала до Глазной больницы и повернула обратно. Мое болезненное состояние много легче. Сижу у окна и смотрю на то место площади, откуда обыкновенно показывается твой авто. Ну, целую и обнимаю крепко-крепко. В.».VIII
Вечером, покончив все дела в Петрограде, Петровский выехал в Москву. С Раисой они условились встретиться на вокзале. Она сильно запоздала. Носильщик нес за нею чемодан. Она подошла виноватая, тихая. — Ты не рассердишься, если я провожу тебя до Москвы? Он испугался. — Нет, нет, милый, я сделаю так, что о моей поездке никто не узнает. Я хочу завтра услышать еще раз твой голос, хотя бы по телефону. Ведь ты будешь в плену и не сможешь заглянуть ко мне. Я знаю. Она смеялась и весело пожимала ему руки. — Зато весь вечер и всю ночь ты будешь сегодня принадлежать еще мне. Ты подумай! К счастью, и на этот раз удалось устроиться вместе в отдельном купе. Это напоминало свадебную поездку. Раиса была возбуждена. Она мучилась, временами иронизировала над собою. — У меня такое чувство, — говорила она, — как будто за мною гонятся тысячи гарпий и эвменид. Я не спокойна ни на мгновение. Мне все кажется, что меня подстерегает кто-то на каждом шагу. Я сделала своим оружием ложь и обман. Отчего случилось так, что я, с первого же дня моего увлечения, должна была вступить на этот путь? Именно почему-то я? Раньше я должна была обманывать жену и семью Александра, теперь я делаю то же по отношению к Вавочке. Ужасно то, что это постепенно делается моим вторым душевным складом. Я начинаю считать это естественным. Жену Александра мне еще было обманывать трудно, тягостно. Вавочку я обманула уже легко. И еще ужаснее то, что я при этом сейчас не чувствую жалости. У меня к ним обеим только чувство вражды. У меня такое чувство, как будто они незаконно захватили что-то мое. Или даже нет, не так: такое чувство, как будто об этом даже не говорят, нельзя говорить. Точно все это так естественно, само собою подразумевается. Это даже не вражда, а что-то совсем другое. Ты знаешь, я написала ей из Петрограда письмо. Почему мы непременно должны ссориться? (В глазах у нее был неприятный, беспокойный блеск). О, Вавочка слишком умна! Она ведет не совсем, правда, красивую, расчетливую игру. Но тем хуже для нее. Приятно вдруг вплотную подойти к какой-то черте, около которой уже кончается ложь, и молча и с дрожью смотреть в глаза друг другу. И не сметь говорить друг с другом. Может быть, мне не следовало писать ей этого письма? О, ты не думай: я написала осторожное письмо. Мне это было необходимо… Я вижу, тебе это неприятно… Но это было не совсем так. Петровский чувствовал только большую душевную усталость. Он не думал ни о чем, даже о предстоящей встрече с Варюшей. Установившиеся отношения его с Раисой и Раисы с Варюшей его неопределенно пугали. Трудно было что-нибудь сказать о будущем, но к Раисе он все же чувствовал благодарность. Даже ее прикосновения казались ему от этого сейчас особенно мягкими, и от всей ее фигуры распространялось ласкающее тепло. — Я тебе благодарен за все, — сказал он. — Да? Она поправляла у окна волосы. — Я тебе не в тягость? И, знаешь, Васик, я тебя не прошу ни о чем. Пусть у нас с тобою не будет никаких договоров. Она подсела к нему близко и продолжала, глядя в глаза. Было похоже, точно ей хотелось проникнуть в его мысли. — Если я тебе сейчас в тягость, то ты мне только скажи, и я сейчас же соберу мои вещи и выйду на следующей же станции. Я хочу быть в твоей жизни только легким сном, проснувшись от которого ты всегда будешь помнить только хорошее… И чем, — скажи мне, чем? от этого могут пострадать интересы Вавочки? Ведь, я не разрушила ни ее семьи и не отнимаю тебя. Ей нужно так немного. С тех пор, как я потеряла свой дом, но нашла твою любовь, мне первая потеря кажется такою маленькой, и Вавочка кажется такою бедной. Долго спустя, уже среди глубокого молчания ночи, она говорила ему, и ее голос звучал в его полусонном сознании то явственно, то пропадая: — По-моему, любовь это то же самое, что смерть. Как смерть не может кому-нибудь принадлежать, так и любовь… Эти слова чем-то вдруг поразили его. Он хотел ей сказать, что согласен с этим, но сон опять окутал его желания. И он напрасно усиливался запомнить эти слова, постепенно теряя их смысл. Несколько раз он слышал тревожные звонки на станциях; просыпаясь, чувствовал в полутьме вагона неподвижно и бессонно сидящую фигуру Раисы. Он протягивал ей руку и, стыдясь своего малодушия, засыпал опять. Она молчала, но ее мысли, вероятно, продолжали двигаться, сливаясь с быстрым ходом поезда. …Москва их встретила дождем, поднятыми верхами экипажей, лужами на асфальте, серо-молочным нависшим небом. Все говорило о трезвой суете, не желавшей считаться с человеческими иллюзиями. Раиса была бледна от бессонной ночи, но старалась казаться веселой. Он завез ее в крытом автомобиле в «Метрополь». Они простились в пустынном, скучном номере, говорившем о брошенности и одиночестве. — Я устрою так, — говорил он, — что через неделю меня вызовут в Петроград опять. И это казалось жалким, мальчишеским, чем-то ниже их обоих. И от этого хотелось поскорее проститься. — А сегодня? Нет, нет, я пошутила, — сказала она и боязливо сложила руки на груди. — Ну, иди. Все равно. Чтобы не глядеть, как он выйдет, она отвернулась к окну. В шикарном антрэ гостиницы Петровского остановил высокий, представительный старик в цилиндре. — Если не ошибаюсь, то вижу господина Петровского? С открытым видом и слащаво-восторженным лицом старик протягивал руку, чуть прищурив красивые черные глаза и высокомерно вскинув густые, тоже черные, точно подведенные карандашом брови. — Ваш благодарный пациент… О, конечно… разве вы можете помнить нашего брата? Уверяю вас, уверяю вас, что это невозможно. Он сердечно пожимал Петровскому руку. Потом приподнял безукоризненный цилиндр и, выразив еще несколько раз свой восторг по поводу встречи, так же быстро пропал. Характерное лицо! Петровского несколько удивило, что он никак не мог припомнить, при каких обстоятельствах ему пришлось пользовать этого господина. Правда, у него была такая масса пациентов… Все же он подумал грустно: — Ослабление памяти… Признак приближающейся старости. Торопливо он проехал домой. Было жутко-неприятно видеть фасады домов, облитые дождем, и бурно бегущие по панелям тротуаров ручейки. Когда он вошел в подъезд, темная туча заслонила небо. Дверь отворила новая горничная, и, когда он входил в переднюю, слышно было, как за спиною, по камню крыльца, бил и хлестал летний дождь и шумно бежала из водосточных желобов вода. В комнатах было темно, но его тотчас же охватила знакомая атмосфера. И она сказала ему. — Не бойся. Ты приходишь другой, но здесь все течет по-старому. Ты обманул легко и просто. И это хорошо и можно. Как видишь… С удовольствием снял сырое непромокаемое пальто и стоял, вытирая руки и лицо носовым платком. Вдруг кто-то слабо вскрикнул и, тяжело прихрамывая, вбежала грузная, высокая фигура Варюши. — Ты? Так скоро? Она целовала его и плакала. А он думал: «Все это страшно только издали. Жизнь, обыкновенная, реальная жизнь гораздо проще и понятнее». И вдруг он почувствовал радость и спокойствие, что видит Варюшу. И, нежно лаская ее, бившуюся в радостных, конвульсивных слезах, он одновременно с благодарностью вспоминал Раису.IX
Прозвонил телефон. Может быть, это Васючок? Варвара Михайловна слабо протянула руку. Она болезненно радовалась всему, что напоминало недавнее прошлое. Неужели в самом деле это все было в ее жизни? И то, как она ездила по вечерам с Васючком в карете. И то, как переносился этот телефон сюда, в спальню. Теперь все это утратило смысл. Хотелось плакать от сладости воспоминаний. И было странно, что когда-то ее прежняя жизнь с Васючком могла ей казаться страданием. Печально приложила ухо к трубке. — Это я, судариня. Она узнала голос Черемушкина. — Лучше немного попозднее, но зато повернее. Не правда ли, судариня? Вы меня слушаете? Сдерживая тошноту, она отвечает: — Я вас слушаю. Что ему надо? Неужели все это не дурной сон? — Я вас прошу, судариня, заранее не волноваться. Если вы дадите мне слово не волноваться, я буду с вами откровенен. О, я знаю много. И вы, судариня, тоже будете знать много, если будете вести себя, как паинька. — Прошу вас без этих глупых предисловий. — Судариня, зачем же оскорблять? Если вам не угодно со мною говорить, то вы скажите просто так, и я положу трубку. Не правда ли, судариня? Голос у него отвратительно-сладенький. — Если у вас есть что говорить, говорите, — крикнула Варвара Михайловна, испытывая дрожь. В отчаянии хотелось бросить трубку. Самая поездка в Мамоновский переулок сейчас казалась чем-то позорно-невероятным. Неужели все это в самом деле случилось с ней, а не с кем-нибудь другим? И хотелось, чтобы гадкий старик, обидевшись, бросил трубку и оставил ее в покое. Или, может быть, вдруг позвонить Васючку в больницу и вызвать его немедленно домой? О, если б можно было вернуть старое. Она не понимала, почему события приняли внезапно такой ужасный оборот. — Судариня, — говорил, дребезжа в ухо, Черемушкин, — мое правило — не быть в тягость моим клиентам. Я имею сведения, касающиеся отношений вашего супруга к госпоже Раисе Андреевне Ткаченко. Если это вас может интересовать, мы продолжим наш разговор. Если же нет, я разрешу себе положить трубочку. Он что-то знал. Сжалось и не хотело вновь разжаться сердце. Кровь отлила от лица и горячими струйками побежала по плечам. Старалась что-нибудь угадать в интонации голоса. Вдруг показалось, что он скажет что-то ужасное. — Продолжайте же, — крикнула она, сжимая голову. — Или, впрочем, может быть, нет… Я не знаю, может быть, вы правы… Я прошу вас лучше мне не говорить. Постойте… Бросив трубку, мучительно перевела дыхание. Потом снова схватилась за нее. Аппарат казался страшным. — Скажите мне, это очень… то, что вы узнали… Я не знаю, как это выразить… Я не знаю… Может быть, мне приехать к вам самой? — Ай, ай, ай, судариня! Есть русская пословица: волка бояться — в лес не ходить. Ничего такого особенно ужасного. Но, судариня, известия серьезные. Не имею права от вас скрыть, судариня: известия серьезные. — Погодите! — крикнула она опять. — Я не знаю, может быть, я не стану вас слушать… Я положу сейчас трубку. Мне нехорошо. Она в изнеможении и малодушном страхе повесила трубку. Потом позвонила Феклуше. Хотелось собраться с мыслями, что-то сделать… Когда вбежала девушка, она застала барыню в обмороке. …Она очнулась от того, что услышала беготню и чьи-то громкие шаги. Кто-то сказал: — Приехал барин. Она слабо повернула голову. Да, это входил он. — Василий… — сказала она и покачала головой. — Василий… Как это было давно!.. Он встревоженно нагнулся над нею. — Варюша, что это? Отчего? — Василий, это уже не вернется больше никогда. Она покачала головой. — Нет более Васючка, нет более Варюши! И она зарыдала, потом неожиданно крепко притянула его к себе, и он почувствовал на своих губах ее дрожащие теплые губы и соленое от слез лицо. — Как мы будем дальше жить, Вася? Скажи мне. Понимаешь? У меня нет больше Васючка… того, прежнего. Помнишь? Она смотрела на него, страдальчески-жалобно щурясь. Он подумал, что должен говорить с нею, щадя ее положение. — О чем ты говоришь? — Ах, Васенька, не надо. Ведь я понимаю все. Научи же меня, как мне теперь жить. Научи. Я еще ничего не знаю, но уже чувствую, что потеряла все. Он смотрел на нее с невольно-суеверным ужасом. Поджав горестно ноги, она уселась на кровати и обхватила колени руками. В глазах ее была пришибленность, покорная просьба. Уголки губ печально по-детски опустились. — Я не обвиняю. Я только спрашиваю. Я не знаю, что мне делать. Я чувствую, что схожу с ума. Милый, милый, я не могу… В припадке болезненного страха она вскочила на колени и обхватила мужа за шею. — О, спаси же меня, спаси! Скажи, что это все — вздор. Рассей мои подозрения. Убеди меня, Васючок, слышишь? Она прижималась и в страхе глядела ему в глаза круглыми расширенными глазами. — Успокойся, — говорил Петровский, сжимая ее руки. — Ты не имеешь теперь права подвергать себя таким волнениям. Это преступление с твоей стороны. Слышишь? Я запрещаю тебе! — Ты запрещаешь? Милый, милый! Она тряслась. — Я буду слушаться тебя. Я не хочу думать ничего дурного. Ведь правда, Васючок, что я теперь не имею права? Я теперь должна думать только о здоровье того, кто сейчас во мне. Да? Ты мне так велишь? Она болезненно-блаженно улыбнулась. — Как хорошо! Я поняла. Она смотрела ему в глаза, не отрываясь. — Я поняла. Слышишь? Плечи ее перестали вздрагивать. — Да, да, вот так… Надо вот так… сюда, — говорила она, соображая, упорно сосредоточив взгляд на чем-то непонятном ему внутреннем. — Успокойся же, — просил он. — Что ты! Что ты! Вдруг она замахала на него руками. — Я совершенно, совершенно успокоилась. Она болезненно улыбнулась. — В доказательство… Она нажала кнопку звонка. — Вот. Сейчас, сейчас… мы будем завтракать. Он не понимал, что с нею. — Да о чем же ты, Васючок? Это прошло… уверяю тебя… Все хорошо… Это было просто так… Я, маловерная, по обыкновению усомнилась, а потом вдруг вспомнила… Ты сам напомнил мне, что я теперь не смею. Да, я не смею, не смею… Я это поняла… Вдруг поняла… и успокоилась… Как-то вдруг и совсем. Видишь? Я спокойна. Ведь я забыла, что ты — отец. Я забыла, и за это была наказана. Разве я могу бояться чего бы то ни было, раз ты — отец? Поди же ко мне, мой милый. И он опять почувствовал на своих губах ее мягкие, все еще дрожащие, теплые, соленые губы. — Вот так. И долой все дурные мысли. Мой милый папочка! Отец! Экзальтированными глазами она смотрела на него. …В первый раз за эти недели она пожелала выйти к столу и, мужественно преодолевая отвращение к еде, распоряжалась за столом его завтраком.X
…Когда он отправился в кабинет принимать пациентов, она спокойно вернулась в спальню, взяла трубку и вызвала номер Черемушкина. — Это говорю я, Петровская. Да, мне сначала сделалось плохо. Но теперь я взяла себя в руки. Я желаю знать все. Сдвигая брови, она старалась удержать биение сердца. Да, все! — О, это довольно обычно, судариня. Может быть, природа нарочно устроила так, что мы не должны знать все… Может быть… может быть… может быть… по этой причине я не послал вам телеграммы. По телефону многое узнается легче… Да, да, судариня, я очень вам сочувствую. Но это со стороны вашего супруга несерьезно. Я же уверяю вас. Все это у мужчин обыкновенно несерьезно. Какой-нибудь ресторанный кутеж, не более. Я бы даже просил вас не очень беспокоиться. Совсем пустяки… так… наплевать… Он тоненько смеялся. — Я готова выслушать. Варвара Михайловна вытерла лоб и виски одеколоном. — Прошу вас, говорите. Итак… — Итак, судариня, нашими расследованиями установлено, что супруг ваш в среду, по приезде в Петроград, остановился в отеле «Версаль», и, проведя время на Островах в обществе госпожи Ткаченко… Вы слушаете меня? — Пожалуйста, продолжайте. Я же вам сказала, что теперь готова выслушать все. Прошу вас не скрыть от меня ни одной подробности. Для меня это крайне важно. И действительно, она чувствовала себя сейчас спокойно и ровно, почти весело. Надо только помнить, что теперь она не имеет права волноваться. — Ну, я надеюсь, судариня! Это же такая обычная история; как говорится: кто Богу не грешен? — Я вас прошу продолжать без комментариев. — Ну, что мне делать с вами, если вы не признаете у других людей самолюбия? Судариня, вы должны немного больше уважать самолюбие других людей. Негодяй, он нарочно медлил у телефона. — Вы, может быть, хотите, чтобы я бросила трубку? — крикнула Варвара Михайловна. — Вы думаете, что мне очень нужно слушать ваши сплетки? — Судариня, остерегитесь. Я имел честь и удовольствие разговаривать по этому самому телефону с весьма высоко стоящими лицами, и я смею вас уверять, что многие из них сожалели… конечно, потом, впоследствии… о допущенных резких выражениях. И зачем так, судариня? Раз вы обращаетесь ко мне в затруднительный момент вашей жизни, то значит ли это, что вы или я позволяем себе что-нибудь нехорошее? По ходу дела, судариня, по ходу дела. Мое ремесло ничем не хуже всякого другого. А всякий, кто ест хлеб своим честным трудом, заслуживает на уважение. И я, судариня, заслуживаю на ваше уважение. Позвольте это сказать вам очень мягко, немножечко обидевшись на вас. Но оставим это. Вы позволяете мне продолжать? Хотелось бросить трубку. Болван, он осмеливается читать ей нотации. — Во всяком случае, прошу без всяких вводных фраз и нравоучений, если вы желаете продолжать со мною говорить. — Судариня, я буду продолжать говорить с вами так, как нахожу это нужным. Быть может, вы изволите приказать мне положить трубку? Задыхаясь и чувствуя, как лицо, уши и шею ударило в жар, она говорит: — Я извиняюсь. Я желаю слышать все подробности. Мне это необходимо. Вам будет хорошо заплачено. — Судариня, очень убедительно прошу вас также не забегать вперед. Вы заплатите мне ровно столько, сколько это будет следовать с вас по ходу дела, если, разумеется, вы пожелаете и впредь осчастливить меня вашими высокочтимыми поручениями. Я, судариня, сказал верно. Но я продолжаю. Расследованием моих петроградских агентов установлено, что в ночь со среды на четверг означенная госпожа Ткаченко сняла номер в том отеле, что и ваш уважаемый супруг, не предъявив паспорта и прописавшись по листкам. Последнее делается, судариня, в тех случаях, когда у новоприбывшею лица нет с собой узаконенного вида на жительство, а домой… домой, судариня, не всегда бывает удобно съездить ночью за подобными вещами. Вы меня слушаете, судариня? Надеюсь, что я уже не такой злой, чтобы вы начали сейчас же опять плакать от моих слов? Ах, судариня, что вы станете поделать! Я сам, как женатый человек, был в том же положении, только меня, — увы! — покинула моя жена. Вы, может быть, понимаете теперь, почему я выбрал это ремесло? Я, судариня, осмелюсь очень посочувствовать вам, потому что я — такой старый дурак, который был всегда сторонником самых строгих семейных принципов, и за это я, как видите, поплатился тоже! О! Но не будем говорить о старой душевной боли. Вас, наверное, гораздо более, судариня, интересует, как проводил эту ночь ваш супруг? Все мы немножко эгоисты. О, в этом пункте муза как говорят поэты, оказывается, к счастью, весьма целомудренной. Ваш супруг, по моим сведениям, отлично, даже прекрасно спал в своем номере, а госпожа Ткаченко предавалась упоительным грезам Морфея в своем. Надеюсь, это вас утешает, судариня? Мой глаз в их поведении ровно ничего не усматривает недозволенного законом. — Дальше… Прошу вас, дальше! — сказала Варвара Михайловна, осилив биение сердца. — Судариня, я уже столько вам сказал за двадцать пять рублей. Согласитесь, что вы сами бы не могли этого узнать даже за двести. Вы говорите мне: «дальше и дальше», — и скоро я останусь совершенно с пустыми руками. Судариня, я согласен, что мои новости не из приятных. О, я охотнее бы явился к вам на квартиру с целым пуком роз и имел бы честь поздравить вас с днем вашего ангела или сообщить вам, что вы выиграли двести тысяч. Но я, судариня, имею слишком печальное ремесло… У него был громкий, невыносимо противный голос, от которого трещало в ухе. — Сколько же вам надо? — кричала Варвара Михайловна, стараясь перекричать его. — Судариня, я бы хотел за свой труд полтораста рублей. Мне не надо ни ваших квитанций, ни ваших расписок. Мне достаточно вашего слова, вашего честного слова, — и тогда я вам скажу главную, сенсационную новость. Превозмогая слабость и дурноту, Варвара Михайловна сказала: — Я согласна. Только поскорее. Все сдвинулось с мест и падает, вертясь. Было страшно поднять голову. Точно этот тяжкий ужас, вставший над нею, готовился рухнуть с высоты. Отворилась дверь, и на пороге показалась маленькая Муся, держа пальчик во рту. Она тоже была страшна и противна. Хотелось, чтобы она исчезла, чтобы ее не было вовсе. Горло сдавила спазма. И она только махнула девочке рукой. Но та не пошевелилась. — Уйди! Отняв трубку от уха, стукнула ею нижним концом о мраморный столик. Трубка раскололась. Девочка с криком убежала. В жаркой испарине приложила разбитую трубку к уху. Старалась уловить слова противного старика. — Да вы же меня не слушаете, — кричал он. — Потому что я вам говорю, что она здесь. Или вам этого мало? Чего же вам нужно больше? Я сообщу вам ее адрес. Гостиница «Метрополь»… запишите этаж и номер… — Кто она? Кто здесь? Все продолжало вертеться и падать. Перед глазами вырастали отвратительные золотистые звезды. Но он не понимал. Он кричал, доводя до обморока: — Потому что ее постоянный адрес в Петрограде… Вслушивается и вдруг понимает, что это адрес Раисы. — Скажите этаж и номер комнаты… Я слышу… — Третий этаж… номер тридцать пять… Усиливается запомнить. Он что-то говорит еще. Старается вслушаться, но не может. Третий этаж, номер тридцать пять… Бросает трубку и вдруг слышит собственный хохот. Робко отворяется дверь. Это смотрит Лина Матвеевна. Что ей нужно? Девушка переводит глаза на телефонную трубку, лежащую на полу. Может быть, она напугала детей? Но все равно. Да, да, решительно все равно. Смотрит в расплывающиеся круги окон. — Воды. Усиливается проглотить воздух пересохшим горлом. — Воды… Это сейчас пройдет. Беззвучно двигает губами. Хочет улыбнуться… Можно ли быть такой малодушной? Это сейчас пройдет. Необходимо взять себя в руки. Ведь она теперь не имеет права. Это сказал Васючок. Еще он сказал, что это преступление с ее стороны, что она волнуется… Да, он это сказал. Пьет воду и смачивает лоб. — Ничего не говорите Василию Николаевичу. Ложится лицом к стене. Медленно плывет комната, и в глазах струится золотое, красное. Тихие содрогания проходят по телу. О, она не имеет права! Хочется смеяться и рыдать. Собирает чувства и мысли в последнем, героическом порыве. Вот так. Теперь тишина. Выйдите все. В глазах струится золотое, красное… Умирают последние судороги слез и смеха. Она не имеет права. Так хочет он… потому что он — отец. И вырастает печаль, огромная, страшная. Старается лежать неподвижно, слегка раскрывши рот, чтобы не разорвалось сердце.» …Струится золотое, красное…XI
— Письмо. Маленький дамский бледно-сиреневый конверт с неизвестным почерком. Разрывает. «Дорогая Вавочка! Не успев еще как следует устроиться в Петрограде, я уже почувствовала желание написать тебе. Не правда ли, есть много странного в нашем знакомстве? Еще недавно посторонние друг для друга, мы так неожиданно оказались с тобою, как говорится, «на короткой ноге». Я часто думала впоследствии, отчего это произошло. Несомненно, я была тронута твоим участливым отношением к моей судьбе. Но было в этом и что-то другое, что-то гораздо большее. И только уехав от тебя и рассматривая тебя, так сказать, из отдаления, я поняла, что это означает, почему я так привязалась к тебе. Мое положение нелегальной жены научило меня многому. И, прежде всего, я поняла, что ни одна так называемая «законная жена» не в состоянии принять и «простить» девушку или женщину, осмелившуюся вступить в «незаконную связь» с мужчиной. Я встречала прекрасных женщин, с прогрессивными убеждениями, умных и сердечных, которые в этом пункте оказывались не только черствы, но и прямо беспощадны. С тех пор, как обнаружилось, что Александр не обвел меня вокруг налоя, я с ужасом почувствовала себя буквально вышвырнутой изо всех домов, где раньше встречала уважение и дружбу, которые, надеюсь, были приобретены лично мною, моими человеческими качествами, а не чем-нибудь другим. Я спрашивала себя: чем это можно объяснить? И невольно приходила к выводу, что в этих женщинах говорило лишь подлое и низкое чувство собственниц. Как мало надо уважать личность мужчины, чтобы стремиться оградить свои права на него такими элементарно-грубыми, оскорбительно-внешними способами! И я думаю, что не ошибаюсь в такого рода оценке подлинного достоинства той «любви», которую питают все эти матроны к избранникам своего сердца. Впрочем, я утешаюсь, по крайней мере тем, что они сами себя наказывают по заслугам. Я бы, например, почувствовала себя бесконечно несчастной, если бы знала, что должна постоянно стоять на страже верности моего избранника. Воображаю, какая это пошлость и мерзость: знать, что если ты обнимаешь «любимого» человека, то это вовсе не потому, что в его душе горит огонь желания, а потому, что ты приняла все «зависящие от тебя меры». О, я предоставляю всем этим добродетельным Пенелопам вкушать радости проштемпелеванной надлежащим образом любви! Уехав из Москвы, я почувствовала себя так, как будто вырвалась, наконец, на свежий воздух. И, если кого мне сейчас не хватает в Петрограде, то это только одной тебя, — тебя, честной, никогда не лгущей, с широкою и правдивою душою. Разве я могу когда-нибудь забыть то мгновение, когда ты впервые отворила дверь моего номера, когда я и мой Арсик скрывались, всеми отверженные? Ты пришла, чтобы мне сказать, что тебе чужды инстинкты тупой собственницы, охраняющей святость супружеского очага справками в полицейском участке, как и где и по какому паспорту прописаны те, кому ты даришь свое человеческое расположение, и кого вводишь в свой дом. Я именно так поняла твой тогдашний жест, хотя мы с тобой никогда не говорили на эту тему. Ты заставила меня поверить в жизнь и благородство человека, и притом в такой момент, когда я была близка к самоубийству. Ты мне возвратила утраченную веру в людей. Конечно, может быть, я и пережила бы благополучно крушение моей личной жизни и крушение моей веры в людей, но это было бы куплено страшною ценою. Во мне, я помню, родилась чудовищная жажда мести. Я говорила себе: на бойкот ты должна ответить нападением. Для тебя не должно быть теперь запретных средств. Я говорила себе: если они считают позволительным надругаться над искренностью и свободою чувства, если для них мужчина — только наемник и раб, то я тоже хочу и буду ругаться над тем, что люди когда-то называли любовью и что теперь у этих неприкосновенных очагов, охраняемых полицейскими участками, сделалось не более, как узаконенным развратом. Я брошу вам, сделавшим из домашних очагов притоны тайной проституции, где чувство на цепи у полицейского паспорта, — я брошу вам мой вызов — вызов открытой и честной развратницы, в которой вы сами и ваши добродетельные мужья, охотно бегущие вновь и вновь к своим заржавленным цепям и подло лижущие эти цепи, вытравили веру в любовь. Я буду подкрадываться к вашим очагам, я буду сторожить у их входов, я сделаюсь губительницей вашего спокойствия. О, я сумею отомстить, потому что я прекрасно постигла душу, а вернее — душонку тех, которых вы держите около себя на цепи. Я презираю и тех, и других и на вашу подлость и низость сумею ответить точно такою же низостью и подлостью. По крайней мере, мы будем квиты. Так думала и чувствовала я. — О, я исповедываюсь тебе, как я низко пала! — Так чувствовала я. Но ты, святая, безупречная, перешагнула мой порог. Ты протянула мне руку и сказала: «Ты клевещешь на человечество. Опомнись и образумься. Вот перед тобой стою я, которая прихожу к тебе, чтобы уверить тебя, что возле «законных» очагов есть еще место для искренности, честности и свободы. Войди в мой дом, чтобы ты могла убедиться в этом». И этими немногими словами, которые я прочла в твоем открытом взгляде, ты вернула мне меня самое, мою былую веру в людей, ты вернула мне понятие о благородстве, о человеке, о Боге. Ты сделалась моей религией, опорой моего поведения, тою «нерушимой стеною», на которую в отчаянии и с последней надеждой оперлась моя ослабевшая, пошатнувшаяся нравственная личность… Вот что я думала о тебе эти дни и часы в Петрограде, вызывая твой милый и правдивый облик в душе. Будь же счастлива! Навеки преданная тебе Раиса». Дрожащими пальцами Варвара Михайловна вложила письмо назад в конверт. Хорошо, она принимает этот вызов. Закрыв глаза, хохотала долго и беззвучно. О, низкая и ничтожная, подползающая, чтобы ужалить, гадина! Только она предпочитает биться с открытым забралом. Не надо волноваться. Так сказал он. Сердце перестает болезненно сжиматься. Глотает сухим горлом и выпрямляется. Потом нажимает кнопку звонка. — Феклуша, помогите мне одеться. Решение выплывает ясное, спокойное, неожиданно-понятное, простое. О, простое! Неужели она должна церемониться с подобными тварями?XII
Осторожно ступает по ступенькам крыльца. Сердце опять стучит, расширяется и падает. Может быть, это от воздуха? — Мой милый, нет… Твоя мама держит себя в руках. Ловит тревожный взгляд Лины Матвеевны. — Представьте, мне сегодня гораздо, гораздо лучше. Старается улыбнуться, чувствуя ее недоверие. — Кроме того, когда себя считаешь правой… — Но ведь вы же ничего не кушаете который день. У вас закружится голова. Вот видите. Она с трудом поддерживает ее, шатающуюся, и подсаживает в пролетку. Небо к вечеру синее. Плывут, дымясь, разорванные клочки облаков. Дует сырой и холодный ветер, и улицы кажутся бесконечными, только что вымытыми начисто коридорами. Поднимается промозглый запах сырых камней и мокрого асфальта… «О, дорогой, маленький, еще ничего не знающий; я сохраню для тебя отца!» Старается думать только о нем, о том, кто приходит в мир, — в этот ужасный мир чудовищной злобы и эгоизма, в этот ужасный мир, где нет ни справедливости, ни благородства. Слышишь? Да, да! Это ее долг. Зловеще блестят от яркого бокового света еще не просохшие от дождя крыши домов и даже обитые железом каменные низы металлических решеток. Глотая воздух и стараясь удерживать сердце, соединяет все мысли и чувства на двух словах: — Мое дитя! …Широкий, тихий, низкий коридор… Тридцать пять… — Вот здесь, сударыня. Он низко наклоняет голову с аккуратным и даже щегольским пробором. — Можете идти. Уходя, мелькает фалдами фрака. — Лина Матвеевна, вы постойте здесь. Стучит в дверь, удивляясь, что больше не слышит собственного сердца… «Мое дитя»… Понижая голос: — Если я буду кричать… Лицо девушки делается серым. Она что-то шепчет. Нет, теперь уже поздно… — Не понимаю. Слабый, заглушенный, отвратительный, как кошмар, знакомый голос из глубины, из-за двери: — Войдите. Почему она постучала? Это смешно. Она должна была войти просто так. Отбрасывая дверь и оставляя ее незапертой, входит… Кто-то шевелится черный у окна… Встает и идет навстречу с искаженным лицом и гадко прищуренными глазами… Ищет, куда скрыться, силится изобразить подобие усмешки… Внезапно понимает, что игра раскрыта, и, пожав плечами, нахально-медленно, цинично-откровенно отходит к открытому окну… Там, внизу, асфальт и плотно убитые просыхающие от дождя камни. Отчетливо журчит улица. — Вы, конечно, милостивая государыня, понимаете, зачем я здесь? Поднимая брови, но не глядя, та спокойно нажимает кнопку звонка. — Меня это не интересует. Осмеливается улыбнуться. Потом говорит, отдельно двигая губами и отдельно глазами. Обе стоят близко. Достаточно одного движения, чтобы выбросить ее на камни. Стоит, трагически, точно на сцене, заломив внизу у живота руки, и голову держит набок. — Впрочем, я довольна, что вы пришли… Это проливает свет… Какая трогательная супружеская любовь… и какая предусмотрительность!.. Смеется. Но лицо некрасиво и бледно. — Уезжая в Петроград, он оставляет вам свой адрес… чтобы вы могли по телефону известить его, что заочно крепко обнимаете, а вернувшись в Москву, он сообщает вам московский адрес своей любовницы… О, это очень последовательно!.. Теперь я знаю, как следует поступать. Варвара Михайловна подавляет довольную усмешку. Ах, как все там не прочно! — У моего мужа нет от меня тайн, — говорит она небрежно-холодно, — как и у меня от него. Мы можем этим гордиться. — Вы думаете? Повернувшись боком, она прищуривает через плечо черные глаза. — Я думаю, что все-таки осталось кое-что, чего вы не знаете? — Например? Она смеется каждым мускулом лица, каждым движением тела, потом опускает глаза. В ее ресницах отталкивающая, сальная разнузданность. — Этого… я не могу вам сказать. О, она заслуживает быть убитой, но у нас такие нелепые законы, что этого почему-то нельзя. Стоя у открытого окна, высоко над крышами соседних домов, на расстоянии одного шага от собственной смерти, она смеет издеваться над правом законной жены и матери. Теряясь, говорит: — А, если так… если так… Бессильная и с ужасом стоит перед ней, нагло улыбающейся прямо в лицо. Неужели же нет такой силы, которая смела бы ее связать и выбросить отсюда вон? Жаром заливает лицо. Значит, кто-то только солгал, что есть семья и право женщины на неприкосновенность домашнего очага? Значит, он солгал? Да, да! Оглушенная, смотрит в издевающееся, наглое лицо. За окном журчит улица. За спиной кто-то тихо входит из коридора. Ловким движением эта гадина отрывается от окна, мелькнув на момент во весь рост в высоком зеркале. Шурша хвостом, переходит в противоположный угол комнаты. Делает небрежный жест в сторону: — Я нахожу излишним разговаривать с этою госпожою. Коридорный, попросите ее удалиться. Наклонив пробор на черной голове, масляной, от которой пахнет репейным маслом и фиксатуаром, он становится между ними. И вдруг эта женщина кажется ей наивной. — Вы думаете, что вы так легко останетесь безнаказанной? О! Ей смешно, что всего минуту перед тем она могла сомневаться в этом. — Смею вас уверить, что это так вам не пройдет… Я не знаю еще, что я сделаю, но воровку, нагло вторгающуюся в семейный дом, я сумею выучить. — Сударыня, — говорит он, и от него гаже и гаже пахнет репейным маслом. — Фу, какая мерзость! Подите прочь! Она вспыхивает и хочет его оттолкнуть. — Сударыня, я должен буду пригласить швейцара. Вы будьте добры выйти честью. У нас неудобно шуметь… Конечно, вы, может быть, и в своем праве, но только у нас не полагается шуметь. Впрочем, голос у него неожиданно сочувственный. Очевидно, он уже разгадал, что за птица поселилась в этом номере. — Хорошо, я уйду. Вы можете не беспокоиться. Я только скажу еще два слова этой госпоже. Обернувшись к ней: — Я обращусь к градоначальнику. Вы думаете, что над вами бессилен закон? О, я найду пути. Я сделаю так, что вас уберут из города… как грязный, отвратительный предмет, заражающий воздух. А если нет… если все-таки… Тогда пеняйте на себя. Я вас предупредила. Вы меня, надеюсь, слышали? Помните, что вы имеете дело со мной. Если у вас есть хоть капля здравого смысла в вашей безмозглой голове, советую вам одуматься. В последний раз смотрит на нее. Хочется запомнить в ней каждый изгиб, каждую черточку, каждое движение. Та стоит, улыбаясь и рассматривая ногти. Потом спокойно поднимает смеющиеся глаза. В этом лице нет ничего человеческого. Оно страшно отсутствием всякой одухотворенности. — Мы увидим, — говорит она, — а пока прошу меня оставить. Да, да, я прошу вас выйти. Я выгоняю вас вон. Я очень рада, что вы поняли как следует содержание моего письма. Вы мне угрожали сейчас, а я только смеюсь над вашими угрозами. Слышите? Ваши угрозы наивны. Над ними можно только смеяться. Я первая советую вам обратиться к градоначальнику. Я советую вам подать на меня жалобу в кабинет министров, в сенат… Она звонко хохочет. — И еще я вам скажу, что завтра же, если я ему прикажу, он уедет со мной в Петроград. Да, я ему прикажу. Я ему приказываю… Она топнула ногой. — Слышите? А теперь идите вон. Вы объявили войну мне… первая… И мы увидим, кто выиграет. Мы увидим… Варвара Михайловна на момент видит перед собою только побледневшее лицо коридорного. Он силится удержать ее, схватить за руки. — Ее надо уничтожить, — говорит она ему, вырывая с усилием руки и дрожа телом. — Вы понимаете, это — убийца детей. Пусть она сейчас же уезжает из Москвы… Внезапно овладевает предательская слабость. — Пустите же!.. Но он сжимает руки крепче и крепче. Лина Матвеевна хлопочет с другого бока. Глаза ее совершенно круглые. — Пойдемте же, пойдемте, — говорит она. — Вам нельзя так беспокоиться. Вдруг вспоминает и благодарит ее глазами. — Да, да, вы правы. Спасибо. Вы мне напомнили. Да, да, я позабыла… Я сделала это нехорошо… И только в ушах остается пронзительный торжествующе-нахальный смех. Хочет вернуться еще раз, но Лина Матвеевна испуганно увлекает вперед. — Сумасшествие, — говорит она. — Постойте же… За спиной со стуком хлопает дверь и звонко поворачивается ключ. Вынимает из сумки серебро и роняет на пол. — Это вам. Почтительно он склоняется над монетами, бегущими по ковру. Несколько бесконечных, запутанных поворотов, и потом в душном лифте они проваливаются вниз, где дует теплый ветер. Зачем-то подходят люди. Один в черном фраке с большим вырезом на груди. Он ловко подхватывает ее за талию. Он сильный и мужественный. Руки его точно из стали. Он незнакомый, но в красивом лице с загнутыми вверх черными усами столько настоящего, человеческого участия. Темные глаза его страдают. — Сударыня, успокойтесь же. Голос у него мягкий, ласкающий. Как неведомому другу, пришедшему в тяжкий миг откуда-то из бессмысленного хаоса жизни, она в изнеможении кладет ему голову на плечо. Она знает, что больше не увидит его никогда. Кто он? Еще на миг мелькает узор лепного потолка. Все медленно плывет и качается… …Слышен запах бензина. Это они на крыльце. Шляпу сдувает ветер. — Ах!! Что-то холодное льется, льется… Она приходит в себя. Молодой блондин, некрасивый и с озабоченным лицом, пробует у нее пульс, и, серьезно кивнув головою, отпускает руку. Это — доктор. Пахнет эфиром. С лица и волос медленно сползают и капают на платье неприятные капли теплой воды. Зачем ее усадили в автомобиль? Здесь душно. — Как вы себя чувствуете? — спрашивает он озабоченно. Она глядит на него, стараясь припомнить, что произошло. И вдруг ее охватывает отчаяние и ужас. Ей кажется, что она сделала невероятную, непростительную ошибку. Приподнявшись на сиденье и оттолкнув от себя Лину Матвеевну, она говорит: — Пустите же меня. О, почему же, почему я не раздавила ее там… сейчас же?XIII
Он входит в переднюю, нетерпеливый, совсем чужой. — Что с тобою? Отчего ты не раздеваешься? Смотрит на него, усмехаясь. Нет, это слишком просто. — Не подходи ко мне! Далекий и враждебный. — Не подходи. Но он подходит и хочет помочь ей стянуть пальто. — Объясни, где ты была? — Где я была? Где я была? Вот! Это происходит так быстро. Она видит только, как он, побледнев, схватывается за щеку. Она, дрожа, опускает руку. Лина Матвеевна в страхе убегает. В дверях приемной мелькают и прячутся лица любопытных пациентов. Он шепчет. В лице трусость и злоба. Только трусость и злоба! — Что ты делаешь? Образумься, здесь посторонние. Отрицательно качает головой. Что могут значить посторонние? Потом хохочет… О, как глупо! «Посторонние»! От ветра хлопает сзади непритворенная парадная дверь, звеня цепочкой. Изображая гадкое подобие улыбки, он говорит: — Я на тебя не сержусь… но нам необходимо переговорить… Переговорить спокойно… Она хохочет. — «Метрополь»… тридцать пять… Хорошо, мы с тобой сейчас переговорим. Пряча лицо, он идет, чтобы притворить парадную дверь. — Вон! Она видит только жалкие, умоляющие глаза. Это не Васючок. Нет, нет. Это — кто-то другой, отвратительный и страшный. — Вон! Он говорит грубо, делаясь внезапно нахальным: — Но дай же тогда мне шляпу и пальто. Нет, это не Васючок. Это чужой, страшный человек. Она ударяетногою в дверь. — Вон!! Жалкий, нагнув лысеющую голову, большой и неловкий, он выходит на крыльцо. Там сырой ветер. Бедный Васючок! — Вон! — повторяет она еще раз, испытывая к нему внезапный, волнующий порыв любви и жалости. Ей уже трудно сделать страшное лицо. Хочется плакать, трясутся губы. — Вон, вон из моего дома! Захлопывает дверь и запирает ее на ключ, продевая цепочку. В дверях приемной встревоженные лица. Задыхаясь, она объявляет: — Сегодня приема у доктора не будет. Да, да. Это очень неприятно, но это так. О дне возобновления приемов и, вообще, всего будет объявлено особо. Надеюсь, это понятно, господа? Феклуша, проводи господ. Пока они одеваются, она звонит Лине Матвеевне. На мгновение выходит из передней и говорит строгим шепотом: — Дарью позовите сюда. Чтобы на кухне не было никого. И черный ход запереть на ключ. Вы слышите, моя милая? Я требую, чтобы мои приказания исполнялись точно. Феклуша пропускает торопливо уходящих. — Вот так. Теперь крепко заприте двери. На звонок никому не отворять без доклада. — Слушаю. Девушка, робко оглядываясь, уходит. Варвара Михайловна остается в передней одна. Может быть, это безумие? Улыбается. — Куда теперь он, бедный, пойдет? — Не знаю, не знаю… Он пойдет и будет ходить… Он пойдет куда-то… — Не знаю, не знаю… Но он придет опять сюда… Придет прежний… И он не посмеет больше сказать: — Я хочу с тобою переговорить спокойно. Он придет и скажет: — Милая, я опять тебя люблю… Он скажет так… Медленно она опускается на пол и садится в опустевшей передней. Вдруг, издали, из комнат, раздаются пронзительные детские голоса: — Мама! Мама! Они бегут сюда и с размаха облепляют ее руками и ногами. О, она неподвижна, как скала. Ничто не сдвинет ее с места в житейском бурном море. Она крепко схватывает их в свои объятия. И здесь, под сердцем, скоро забьется кто-то третий. Твердо и неподвижно сидит она на этом полу, в этой опустевшей передней, чуждая пересудам людей и не думающая о сдержанном смехе прислуги, доносящемся из комнат. Потому что она знает, что права и он вернется.XIV
Оставшись на крыльце, у запертой двери, без пальто и без шляпы, Петровский сошел вниз, испытывая неловкость перед удивленными взглядами прохожих. Он поспешил укрыться в ворота, стараясь унять дрожь в руках и теле. Охватили малодушие и ужас. Казалось дурным сном, что он стоит сейчас без пальто и шляпы под темным сводом ворот, где дует пронизывающий ветер. Наконец, сообразил подняться на кухню с черного хода. Но дверь не открывалась, несмотря на стук. Он почувствовал прилив бешенства. И тотчас же прекратилась дрожь, и в голове стало удивительно ясно. Он спокойно спустился по черной лестнице на двор. Его больше не смущало то, что он без шляпы. Напротив, все казалось именно таким, каким и должно было быть. Плотно застегнув на все пуговицы сюртук, он деловито направился на площадь. Там, он знал, за поворотом улицы, есть маленький шляпный магазин. Можно будет что-нибудь купить на первое время. Он вышел на тротуар и, слегка нагнув голову и ощущая такое веяние ветра над головою, как когда идешь с крестным ходом, спокойно и солидно пошел вперед. Его безупречный сюртук и внушающий уважение вид при отсутствии шляпы заставляли встречных останавливаться и провожать его любопытным взглядом. Они смотрели на окна дома и потом на площадь, как бы ожидая оттуда или отсюда объяснения того обстоятельства, что он идет без шляпы. Но он сошел с тротуара и спокойным, мешковатым шагом начал пересекать линию трамвая. И тут его осенило: в его незавидном положении он немедленно должен поделиться случившимся с Курагиным и попросить у него дружеского совета. И, взяв извозчика, Петровский сей же час поехал к Курагину. По счастью, Курагин оказался дома. С удивлением и недоумением уставился он в дверях на потупившуюся фигуру нежданного гостя. — Василий?.. Ну, заходи, заходи, голубчик… Боже, в каком ты виде! — и вдруг догадка промелькнула на его лице и он спросил, пристально взглянув в глаза Петровскому: — Что, брат, Варвара?.. Петровский растерянно кивнул. — А твоя поездка в Петроград, о которой мы договорились? — Видишь ли… — сбивчиво признался Петровский, — я ездил в Петроград… и встречался там… с одной женщиной, которая провожала меня до Москвы. — И Варваре Михайловне стало об этом известно? — Да… И даже адрес, по которому она остановилась в Москве! И как это могло произойти — ума не приложу, — выпалил Петровский. Курагин насмешливо поглядел на него. — Эх, Вася, — сказал он с улыбкой, — ну можно ли быть таким наивным и неосторожным? Я полагаю, Варюша выследила тебя, обратившись в сыскную контору. Мне положительно известно, что, например, в Киеве такие конторы существуют. А если это возможно в Киеве, то почему невозможно в Москве или Петрограде? Да это не только возможно, это логически необходимо. И я начинаю догадываться, что это уже есть. Ведь есть же такие сыскные конторы «в европах»: в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке. Раз женщина определенно предъявляет свои права на твое супружеское ложе, то почему бы ей не позаботиться об охране этих своих прав хорошо испытанными и узаконенными способами, которыми в культурных обществах охраняется всякое право, всякая собственность? Расскажи мне, как было дело. Это меня интересует просто, как симптом. Петровский, краснея и запинаясь, рассказал. — Чего бы ни стоило, — говорил он, — я решил порвать с Варварой Михайловной. Я брошу Москву вот в этом сюртуке, без пальто, и уеду в Хабаровск, во Владивосток, в Ташкент. Он бегал по комнате, размахивая руками, смешной, неуклюжий, толстый. — Из этого ничего не выйдет, — сказал Курагин. — И в Ташкент, и во Владивосток, и в Харбин имеются железные дороги. Ты можешь отправиться только или в экспедицию на северный полюс, или еще на Луну, по способу Жюля-Верна, в специальном пушечном ядре. Он стоял перед ним в насмешливой позе, заложив руки за спину, и живот его довольно колыхался от смеха, точно он злобно радовался тому, что Петровский, наконец, пропал. — Ты издеваешься надо мной. — А что я могу сделать другое? Ты скажи. Для меня совершенно ясно, что ты погиб. И еще скажи мне: ты так и путешествовал через всю площадь без шляпы? Как же к этому отнеслись встречные прохожие? Я бы охотно заплатил сто рублей, чтобы присутствовать при этом спектакле. Нет, это положительно гениально! Самый верный и смелый расчет: пусть попробует Васючок, каково на улице без шляпы и без пальто, да еще в дождик! В следующий раз она тебя выгонит, мой милый, в одном белье в метель, в мороз, и ты будешь, как собака, бегать. Она тебя выгонит ровно в полночь, подымет прямо с кровати, если ты окажешься неспособным к отправлению твоих супружеских обязанностей. И если ты тогда позвонишься в мою дверь, так и знай заранее, что я тебя тоже не впущу. Знаешь, я придумал я, самое лучшее, дам тебе сейчас револьвер и отвернусь на время к окну, пока ты будешь стреляться? Хочешь? — Ах, все это красивые слова… Ты лучше скажи, что мне делать? — Слова? Нет, мой голубь, это не слова. Он открыл ящик письменного стола, вынул револьвер, тщательно осмотрел его, основательно зарядил и положил перед Петровским на стол. — Вот… получай… А я, если хочешь, отвернусь… И больше я тебе ничего не могу посоветовать. Глаза его были красны и налиты слезами. Пальцы дрожали. Он гневно отошел от сидевшего в сгорбленной и жалкой позе Петровского. — Если у тебя сохранились еще остатки человеческой порядочности и здравого смысла… Петровский беспомощно улыбался, глядя на револьвер. — И ты бы поступил на моем месте именно таким образом? — Я бы? О, нет, мой дорогой! Я бы поступил совершенно иначе. Я бы зашел в хороший магазин шорных или охотничьих принадлежностей и купил бы там настоящую, хорошую нагайку! Да, да, нагайку, и с этой нагайкой отправился бы прямо домой. — И после этого ты стал бы жить с такой женщиной? — А что же? Ведь до сих пор ты с нею жил? Если бы ты эту женщину уважал или любил, я понимаю: после нагайки уже нельзя ни уважать, ни любить. Но, по крайней мере, отношения были бы ясны и более нормальны. Раз дело доходит до рукопашной, то я, черт возьми, желаю, чтобы мужик лупил бабу, а не наоборот, потому что это отвратительно, неэстетично. — Я предпочитаю уехать, — сказал Петровский. — Куда? В Ташкент? Петровский молчал. Ему было понятно, что от Варвары Михайловны он никуда не может уехать. — Да, в Ташкент, — сказал он. — А из Ташкента? — В Хабаровск. — А оттуда в Париж, в Ниццу? Оба они засмеялись. — Нет, ты скажи мне толком, — просил Петровский. — Ты же видишь, что я погибаю… Спаси меня, мой дорогой… Да… — вдруг вспомнил он. — Ведь я должен сейчас позвонить в «Метрополь». Курагин с иронией смотрел на него. В глазах его и губах была брезгливость старого холостяка, который презирает новичка в подобных делах. — Ты, может быть, серьезно воображаешь, что она все еще там? Хочешь, я позвоню и узнаю? Петровский кивнул головой. Он подошел к телефону. — Попросите госпожу Ткаченко… Уехали? Положив трубку, он повернулся к Петровскому. — Я тебе говорил. — Значит, там что-нибудь произошло, — сказал Петровский. Ему сделалось холодно. Съежившись, он сидел на диване, разглаживая рукою мокрый ворс дешевой шляпы. — Я пойду и объяснюсь с ней… в последний раз, — сказал он, внезапно покраснев. — Дай мне пальто. Какое-нибудь… старое. — Я тебе дам непромокаемый плащ. Хочешь? Они вышли в переднюю. — Ого, да у тебя и шляпа с широкими полями! Теперь ты совсем похож на испанца. Только бы еще гитару или мандолину. Они распрощались. — А то захвати на всякий случай револьвер. Ей-Богу, вещь хорошая. Пригодится всегда. Он смеялся, и лицо у него было смешно-обиженное и почему-то нелепо-враждебное.XV
На звонок ему долго не отворяли. Наконец, послышались шаги, ключ медленно повернулся, кто-то возился с цепочкой. Дверь приоткрылась, образовав небольшую щель. Он узнал Варюшу. — Зачем ты пришел? — спросила она. — Я хочу с тобой говорить. — Говорить? Она с грохотом захлопнула дверь. Он постоял и позвонил еще несколько раз. Ответа не было. На мгновение услышал точно отдаленный, заглушенный плач детей. Медленно он сошел по ступенькам крыльца. С отчаянием подумал о том, что Раиса уехала в Петроград. Они обе оставили его одного во всем мире, на произвол его собственной судьбы. Почему уехала она? Это с ее стороны жестоко и мелко. Разве же он виноват в том, что у нее и Варюши, может быть, что-то там произошло? Но откуда же она могла узнать, что Раиса в «Метрополе»? И опять охватывал суеверный страх. Может быть, сама Раиса? Делалось гадко. Машинально он шел через улицы под накрапывавшим дождем. Происходящее продолжало казаться нелепым кошмаром. И неужели же Варюша все еще надеется, что он вернется к ней с повинною? Наскочивший трамвай заставил его остановиться посреди улицы и оглянуться. Странно бродить таким образом без пристанища. Он прочитал синюю вывеску с белыми буквами: — Меблированные комнаты «Свет». Это показалось счастливым откровением. Можно будет раздеться, просушить платье, напиться горячего чаю. Наконец, можно будет просто почувствовать под ногами пол, а над головой потолок, обдумать, взвесить свое положение. Когда-то в меблированных комнатах он жил студентом. Как ничего не изменилось с тех пор! Приветливо улыбающийся швейцар, рябая, миловидная горничная с белою наколкою на голове, быстро застилающая белье на кровати и почтительно наливающая свежей воды в дурно пахнущий умывальник с пожелтевшим мрамором. Запах въевшейся в драпировки пыли и сырое утиральное полотенце для рук. Потом подают ярко вычищенный самовар, у которого не хватает на крышке одной деревянной шишечки, лимон и дурно пахнущий нож. Все это надо перемыть и перетереть вместе с посудой самому. Сняв сюртук, он начинает отвыкшими руками приводить в порядок свое маленькое хозяйство. Уже давно он не испытывал такого удовольствия. Это немного наивно. В нем сохранилось много чего-то детского. Выгнанный женою из собственного дома, пришедший сюда в чужом плаще и скверной шляпе, он легкомысленно мурлычет шансонетку и, кажется, решительно не думает ни о чем. Налив стакан горячего чая и окунув в него толстый ломоть лимона, с упоением разваливается на грязном диване и в первый раз за долгие годы широко и радостно улыбается. Потом ему хочется думать опять о Раисе и о том, что она поступила нехорошо по отношению к нему. Но мысль движется скучно и вяло, и, в конце концов, ему хочется одного: спокойствия и тишины. Вытянув ноги, он укладывается поудобнее. Понимает, что ведет себя легкомысленно. Ведь он должен быть озабочен и огорчен, он должен думать, думать. Но это ему никак не удается. Несколько раз он заставляет себя вернуться к мысли о Варюше… о Раисе… и совершенно незаметно засыпает.XVI
Резкий, настойчивый стук в дверь. Спускает ноги с дивана и ничего не может понять. Голова налита. — Вас просят к телефону. — Кто? Откуда? Ничего не понимает. Потом с новою силою охватывает суеверный страх. Да ведь это же черт знает что! Кто и как мог узнать, что он здесь? Это несомненная организация, облава. Вдруг вспоминается странный старик в цилиндре в вестибюле «Метрополя». «Я схожу с ума», — подумал он и сказал: — Скажите, что меня здесь нет… что я сплю… что я болен… Или нет, скажите, что я уехал в Клин или в Киев, или еще лучше, в Елисаветград. Слышите? В Елисаветград. Он уходит и возвращается. — Я им сказал, что вы уехали в Петроград, а они не верят. Это звонят барыня. — В Петроград? Да вы меня зарезали! Понимаете, что вы сделали? Вам было приказано сказать: в Елисаветград. — Я не расслышал. Медленно варом залило сердце. Но почему он так испугался? Разве же ему теперь не все равно, что подумает она? — …Я у телефона. Это… ты? — Да, это я. Немного помолчав: — Ты что сейчас делаешь? Ему смешно и вместе жутко от этого вопроса. Ему кажется, что она точно шарит своим голосом вокруг него. — Я спал. Слышно, как она долго смеется. — Ну, вот… я в этом была убеждена… Где же ты сегодня обедал? Нахмурившись, он говорит. — А что? Она молчит. Потом продолжает: — Итак, ты спал? Надо сознаться, что ты выбрал для этого самый подходящий момент. — Что тебе, собственно, надо от меня? — говорит он, задыхаясь: — Ведь ты не хочешь меня пускать домой? Кроме того, это — гадость; ты за мной шпионишь. Ты пала настолько низко, что ниже уже невозможно пасть. — Но из этого не следует, что я рассчитываю позволить тебе преспокойно спать в номерах. Он вслушивается, но голос у нее совершенно спокойный, нормальный. — Ты вызвала меня к телефону, чтобы издеваться надо мной? Ты, моя жена, пользуешься услугами каких-то темных лиц. Ведь это же позор, ужас! О чем ты думаешь? На что ты надеешься? Я не знаю, как мне с тобой говорить. Я уничтожен, я убит. Я… я не знаю, что это творится со мною. Я не верю своему слуху, своим глазам… Она смеется. — А ты думал спрятаться от меня? Видишь, я тебя нашла. Ты — малодушный трус ты поступаешь, как подлец, но ты не сможешь укрыться от меня даже на дне моря. Она хохотала, наслаждаясь его недоумением. — Как ты нашла меня? Снова хохот. — О, этого я тебе не скажу… Это — моя тайна. Я вызвала тебя к телефону, чтобы ты знал, что я тебя никогда не оставлю в покое. Если ты в самом деле уедешь в Петроград, я напишу петроградскому градоначальнику, что ты нас бросил и скрылся неизвестно куда. Я уже заготовила письмо в попечительство больницы, извещая о твоем бесчестном поступке со мною. Я напишу в редакцию «Медицинского Обозревателя», что ты поступил с семьею, как негодяй. — Что же ты хочешь от меня? — Странный вопрос! Разумеется, только одного: чтобы ты вернулся ко мне и чтобы мы продолжали жить так, как жили всегда. Он сказал брезгливо: — И если я этого не сделаю, то ты угрожаешь мне скандалом? — Да, и очень большим. Если ты такой негодяй, что решился изменить законной жене и бросить ее беременную с двумя маленькими детьми, то ты не заслуживаешь жить. У меня хватит характера, чтобы отомстить за себя и за детей. — И ты находишь возможным заставить меня быть насильно твоим мужем? — Разумеется, мне было бы приятнее, если бы это совершилось с твоей стороны добровольно. — Значит, тебя бы удовлетворило, если бы твой муж стал продолжать спать с тобою насильно? О любви уж тут, конечно, не приходится говорить. — О, конечно… — Это чересчур по-скотски. Меня удивляет, что это говоришь ты, которая всегда так высоко ставила идеальные отношения. Значит, это была одна грубая ложь? — Зачем же ты тогда женился на мне? Теперь я оказываюсь и лгуньей, и грубой женщиной. Когда-то ты мне говорил совсем не то. Но с тех пор, как ты влюбился в эту распутную дуру, я сразу сделалась никуда не годна. Он заволновался. — Варюша, Варюша, ведь ты же сама должна понимать, что говоришь сейчас неправду. Наш разрыв начался уже когда-то давным-давно… может быть, уже несколько лет назад… разрыв духовный, который мы зачем-то маскировали ложью. Я прошу тебя припомнить все, отдельные обстоятельства, всю нашу жизнь. Я прошу тебя припомнить честно… — Вот как! Это для меня новость. Во всяком случае, маскировал ты, а не я. Зачем же ты тогда меня сделал в третий раз матерью? (Петровский тяжело покраснел). Если так, то ты не имел на это нравственного права. И, вообще, как ты смел тогда жить со мною и прижить детей? Значит, твое увлечение мною был пошлый и легкомысленный поступок с твоей стороны? При чем же здесь я и почему должна страдать одна я? — Ты думаешь, я не страдаю? Ты думаешь, я не пустил бы себе с наслаждением пулю в лоб, если бы знал, что это кому-нибудь поможет? — О, пожалуйста! Знаю я твои страдания. Ты великолепно утешился со своей Раиской. Но знай, что если я узнаю, что твой разврат с ней продолжается, то я приму по отношению к ней уже свои меры. Напрасно вы думаете, что вам так легко удастся надругаться над бедной, покинутой матерью и ее детьми. Если меня и их не может защитить ваш подлый и лицемерный мужской закон, то я сумею защитить их и себя сама. И это будет на твоей совести. Ты видишь, кажется, хорошо, что я решила не останавливаться ни перед чем? Раньше я унижалась до мелкого подглядывания за тобою. Я была глупа и не знала жизни. Но нашлись добрые люди, такие же обиженные женщины, как я, которые научили меня добру. Ты видишь, что твоя борьба в данном случае бесполезна. Потеряв твою любовь, я теряю все. Поэтому вполне естественно, что я и иду на все. Ты говоришь, что ошибся, женившись на мне; но ведь ошибся ты, а не я. На твоей ошибке ты создал семью, ты вызвал к жизни другие, ни в чем не повинные существования. Если ты честный человек, то должен терпеть. А если ты еще благородный человек, ты должен был бы вдобавок выносить свою судьбу так, что я бы даже догадаться не могла о том, что произошло с тобою. Согласись, что я рассуждаю справедливо и, во всяком случае, логично. Он усмехнулся. — Ты рассуждала бы логично только в том случае, если бы у нас, у людей, был хоть какой-нибудь способ избежать той ошибки, о которой ты говоришь. До сих пор мы этого способа не знаем, и приходится просто полагаться на благородство друг друга. — Значит, ты счел бы с моей стороны благородством, если бы я лишила моих детей отца и отдала бы тебя без боя какой-нибудь потаскушке? Наши понятия о благородстве в этом пункте сильно расходятся: что с твоей точки зрения благородно, то с моей малодушно и преступно… Но не будем долго спорить на эту тему. Повторяю тебе еще раз: ты можешь вернуться в мой дом только по-прежнему — мужем и отцом твоих детей. Разумеется, все, что было, я охотно предам забвению. В человеческой жизни возможны отдельные ошибки. Кроме того, я тебя люблю по-прежнему и знаю, что никто никогда не будет тебя любить так. Голос ее внезапно оборвался. — Разумеется, я не святая. Я это знаю очень хорошо. Но, может быть, ты думаешь, что Раиса Андреевна лучше? Поверь мне, все женщины одинаковы. В тебе говорит сейчас глупый мужской самообман. Через несколько месяцев ты будешь точно так же разочарован в ней, как разочаровался когда-то во мне. И что же, ты пойдешь тогда к третьей, к четвертой, к пятой, десятой! О, милый! Я заклинаю тебя Богом и нашими малютками! Вспомни наши лучшие дни! Вспомни, как нам казалось, что мы представляем с тобою одно нераздельное существо. Неужели же ты скажешь сейчас, что в наших ласках всегда была только одна лицемерная, непрерывная ложь? И почему ты думаешь, что любовь должна вечно оставаться в состоянии первоначального экстаза! Вслед за бурною ночью приходит светлое лучезарное утро. О, Васючок! Возврати мне это безоблачное утро моей жизни. Не омрачай своего сердца злобою, будь со мною щедр, как Бог. Ведь ты же и на самом деле мой Бог. Ты мой свет и мой мир. Вне тебя, за границами твоей души и твоего тела, я уже ничего не вижу. О, сжалься же надо мной! Васючок! Васючок!.. Она плакала. Он тоже, стоя у телефона, едва удерживал слезы. — Подумай, ты вернешься опять в твой милый кабинетик и зажжешь твою тихую лампочку. Наша жизнь потечет так, как она текла всегда, долгие годы, без всякого перерыва… Он уже улыбался. Потом ему сделалось гадко. У этой женщины душа, которая может вместить решительно все. Она говорит сейчас об его душе, но на самом деле ей нужно, чтобы был только «кабинетик». И в кабинетике сидел бы он, ее муж, ее вечный наймит и невольник, которого она без тени брезгливости может удерживать при себе скандалом и угрозами и потом, нежно обнимая, вместе с ним спать. — Я не знаю, что тебе на это ответить, — сказал он. — Все это чисто наружное, не настоящее… то, от чего мы ушли и к чему я уже не хочу возвращаться. — Да? Ты не хочешь? Так будь же ты проклят. И пусть будет проклят день и час, когда я встретилась с тобою! Пусть будет проклят тот плод, который я ношу в себе! Слышишь, негодяй? Проклят! Проклят! Она повысила трубку. Он стоял дрожащий и жалеющий, что не взял у Курагина револьвера.XVII
Хотя было уже поздно, он вторично отправился к Курагину. Было жутко оставаться одному у себя в номере. Все еще не верилось, что нет разумного и порядочного выхода. Ведь другие же как-то устраиваются? «Другие»! Но Варюша не из их числа… Неужели ей не жаль детей? Дети, наверное, напуганы, плачут… Да, конечно, видно, не жаль. Теперь он испытывал против нее только злобу. Все должно иметь границы. Даже ревность. То, что совершает Варюша, есть несомненное преступление. — Ну, что? — спросил Курагин. — Чем у вас закончилось? Лицо его было неожиданно ласково. — Опять ничего? Ерунда! Все помаленьку устроится. Давай-ка закусим, чайку попьем… Должно быть, ему это все надоело. Петровскому стало неприятно, что он опять к нему приехал. И в самом деле, с какой стати товарищ должен нянчиться с ним? Вероятно, нет ничего неприятнее, как впутываться в чужие подобные дела. — Я сейчас поеду, — сказал он, конфузясь и торопясь. — Ты мне обещал револьвер… — Револьвер? Представь, полчаса назад у меня был Валентинов и выпросил его у меня. Он живет на даче, а жена боится… Ах, как жаль! Он врал слишком подозрительно. «Наверно, что-нибудь Варюша», — решил Петровский. — Да ты постой, посиди… куда тебе торопиться? Мне в голову пришла одна замечательная мысль. Я рад, что ты приехал. Дело, понимаешь ли, в том, что тебе самое лучшее просто помириться с Варварой Михайловной. Плюнь и помирись. Ведь это же в самом деле только супружеские дрязги. Ну, ты увлекся, она приревновала, и вы квиты. Из-за чего, не понимаю, огород городить? Прожили столько лет душа в душу… Ты подумай только! Ведь плакать хочется, ей-Богу (он обнял Петровского за талию). Ну, ладно, выгнала она тебя, — так ведь это же любя. Ну, по щеке смазала один-другой раз… — Она меня ударила только один раз… — Ну, вот, ну, вот… видишь, всего только один раз. — Значит, если тебе плюнуть в физиономию всего один раз, то ты утрешься и больше ничего? — Так ведь то плюнуть… А разве она в тебя плевала? Петровский улыбнулся. — Уж скажи просто, что с тобою говорила по телефону Варвара Михайловна. По крайней мере, будет честнее и не так глупо. Курагин сконфузился. Потом глаза его осторожно забегали. Он прищурился и протянул Петровскому руку. — Ну, ладно, сознаюсь: звонила. Так ведь почему звонила? Ведь потому, что любит. Да, да, да, любит и так любит, как никто уже никогда тебя любить не будет. Без напыщенности, без пафоса, трезво и прочно. Дорогой мой, поверь, что это только один нездоровый кошмар, вся эта так называемая угарная любовь. Что может быть лучше любви спокойной, тихой, у себя дома, за камельком? Он сделал сладенькое лицо. Петровский хохотал. — Ну, хорошо, пусть это немного смешно. Ну а это не смешно: ездить с какой-то полузнакомой женщиной по ресторанам, прятаться с ней в закрытых автомобилях, ночевать в номерах, в сорок лет разыгрывать из себя влюбленного Ромео! Брось! Я тебе говорю: брось! Ведь ты же пропадешь, а вместе с собой погубишь и ее, и детей. Она прямо так и говорит, что ни перед чем не постоит. — Так это, значит, детей погубит она, а не я. — А тебе от этого будет легче? — Меня возмущает эта игра на детях. Дети должны быть ни при чем. Ради достижения своей личной цели, удовлетворения грубой похоти она готова пожертвовать даже детьми. Ведь это же преступление. — А твоя страсть к этой Раисе Андреевне, небось, какая-нибудь особенная, тонкая? Полно, брат, полно. Ты не годишься для мелодекламации. Для этого у тебя нет таланта. — Значит, ты хочешь, чтобы я опять добровольно лег в могилу? — Зачем в могилу? Варвара Михайловна тоже не прочь пойти на уступки. У ней, брат, оказывается, гораздо более здравого смысла, чем… — Какие же это уступки? — спросил Петровский нетерпеливо. Он так не привык слышать, что Варюша может идти на какие-нибудь уступки. Курагин замялся. — Я, понимаешь ли, не умею так тонко выражаться, а Варвару Михайловну я все-таки не могу не уважать. Убей меня Бог, она цельная, настоящая, крупная женская натура… Словом, выражаясь аллегорически, она предлагает тебе спать в отдельной комнате. Есть у вас какая-то там «угловая». Он насмешливо смотрел на Петровского. Видимо, его забавляла эта торговля. — По-моему, предложения выгодные. Чем ты рискуешь? А? — Так ведь это один разговор. — Говорит: поклянусь… Ну и ты, чтобы тоже. Соглашайся, Вася. Смотри: ты человек тяжелый, сырой, а сегодня еще вдобавок и отсыревший. Неужели же ты, как мальчишка, бросишь из-за любви к этой самой Юлии все твои дела, твоих пациентов, науку, общественную деятельность, наконец, детей?.. Ведь это же, брат, бесчестно. Право, бесчестно. Ты не мальчишествуй. — Да, вот только детей. Оба они продолжали стоять в передней, Петровский — даже не раздеваясь. Он молчал и думал. Ясно представлял себе плачущие личики Волика и Муси. Старался не думать ни о Раисе, ни о чем подобном. — Что же, значит, опять в хомут? — спросил он Курагина жалобно. — Да, брат, Вася, в хомут, в хомут. Петровский опустился на стул. — И, значит, так до самой смерти? Он продолжал наивно ожидать чего-то от Курагина. — Да, уж так, дорогой, конечно… Вдруг отчетливо вспомнились дни и ночи, проведенные в Петрограде. Старался ясно представить себе Раису. Почему она уехала? Он не мог этого понять. Это было ничтожно, мелко, несправедливо… — Значит, конец всему? Поднял голову и посмотрел на Курагина, который продолжал что-то говорить… — …Я буду по-прежнему к вам приезжать… Петровский усмехнулся. — Ты эгоист, — сказал он. — Вези меня, куда хочешь. Я чувствую, что умер. — Пустяки, ты просто увлекся… Курагин торопливо одевался. …Когда они вышли на улицу, был уже двенадцатый час. Взяли первого попавшегося старика-извозчика, который повез их чуть ли не шагом. Но Петровскому было все равно. Он казался себе ненужным, неодушевленным кулем, который везли зачем-то на прежнюю квартиру.XVIII
В столовой оказалась Софья Павловна. У нее было такое же непринужденное лицо, как и у Варюши. Удивительная психология у этих дам! Как мало он знает людей и жизнь. Потом сидели все вместе ужинали. Потом играли в карты. — Слава Богу, я теперь чувствую себя совершенно хорошо, — говорила Варвара Михайловна. Легли спать в два часа ночи. Петровский, как было обещано Варюшей, в «угловой», из которой образовалась чрезвычайно уютная спаленка. Но у комнаты не было ключа, чтобы запереться. Это было первое коварство. Ночью, когда он спал, его разбудил ее тихий шорох. Она плакала, стоя на коленях перед его постелью. Ему сделалось больно за нее. Ведь в самом деле она ни в чем не виновата. Отчего так подло и гадко сложилась жизнь? Конечно, это было уже маленькое нарушение нейтралитета, но она была так несчастна, что у него не хватило смелости ее прогнать. …Эту ночь они закончили, как всегда. И только было не ясно, зачем для этого понадобилась угловая комната. Утром он получил в больнице письмо Раисы. «Уезжаю потому, что не хочу больше слов. Если я тебе дорога, знай, что я твоя. Но довольно несбыточных мечтаний. Я хочу, наконец, тоже посмотреть жизни трезво в глаза. До сих пор я строила воздушные замки — и просыпалась на грязной уличной мостовой, где всякий, проходя, без церемонии переступал через мою душу ногами. Да, жизнь жестока. Я это вижу. Я понимаю, что смешно и глупо кого-нибудь жалеть. Надо быть безжалостной. Так хочет жизнь. Надо быть безжалостной, если хочешь жить. А я не хочу и не могу умереть. И не хочу умереть не потому, чтобы ценила жизнь, а из простого упрямства. Я не считаю себя хуже других. Умереть — это значит: признать себя мусором, позволить, чтобы кто-то вышвырнул меня из жизни. В этом нет идеи. А умереть я согласна только за идею. Но перестать быть только потому, что так угодно какой-то Варваре Михайловне, о, это слишком много чести! Я хочу воспользоваться теми же средствами, что и другие. Прежде всего, надо уметь защитить свое счастье. Человек должен иметь такие же крепкие когти, как зверь, чтобы уметь постоять за себя, потому что никто не придет и не попробует его защищать, если он сам недостаточно силен. Я была одна, и ты не пришел меня защищать, потому что такие слабые, как я, должны только гибнуть. Ты пойдешь туда, где тебе пригрозят и куда тебе прикажут пойти. О, как жаль, что это именно так!.. И вот я тебе заявляю решительно и ясно: Я требую тебя всего и безраздельно. Мне нет больше дела ни до кого, в том числе и до твоих детей. Это жестоко. Но, видно, любовь — жестокое чувство вообще. Я уезжаю потому, что мне нужно твое определенное решение. Завтра ты получишь мое письмо. Вечером ты должен выехать в Петроград. Я нарочно приду на вокзал и буду все утро ждать до прихода поезда. И помни еще, что я не признаю ни телеграмм, ни длинных разговоров. Один только раз в жизни, но в этом сцеплении разных мучительных событий я хочу стоять на первом плане. Только я и никто другой! О, я не думаю, что ты силен и готовлюсь к худшему. Я знаю, что люди, которых я встречала до сих пор, смотрели на любовь только как на известное жизненное удобство. Из них не было ни одного, кто бы не продал своей любви за деньги, или за карьеру, или за относительный покой серого будничного существования. Я знала людей, которые проигрывались на скачках и в рулетку, но я не встречала еще в своей жизни ни одного, который не оскорбил бы порыва к женщине ссылками на так называемые разумные требования жизни. Любовь без жертв! Вот идеал большинства. Но клянусь тебе, что в тот момент, когда я найду настоящую любовь, я не задумаюсь прямо с места надеть пальто и шляпу и без раздумья, без ссылки на свои материнские обязанности отправиться хоть на край света. Достаточно была оскорбляема и унижаема любовь. Но я смею думать, что у нее есть тоже свои права. Иначе я требую, чтобы не произносили этого слова. Говорите: сожительство, брак, производство детей, флирт, разврат… Говорите все, что угодно, но не обращайте любви в какой-то пошлый коровник. Любовь это — божественный экстаз, это — творческий акт. Такой же жестокий и бескорыстный, как творческое движение руки художника, который берет для своих целей одну краску и отбрасывает другую. Почему отбрасывает другую? Разве же это известно? Я не говорю, что все созданы для любви. О, есть много таких, которые созданы для того, чтобы в тишине своих коровьих стойл медленно изо дня в день отрыгать и пережевывать собственную жвачку. Я говорю не о них. Прожив пять лет с Александром, я убедилась, что нигде никогда интимное чувство между мужчиной и женщиной так не унижается, как во всех этих с виду невозмутимых и длительных сожительствах! Любовь в качестве пикантного добавления к тяжелым послеобеденным пищеварительным процессам! Любовь между соленьем огурцов и маринованием крыжовника! Я еще не знаю, что сделаешь ты, получив мое письмо. Ведь я так мало знаю тебя. О, приди! Мне страшно тебя лишиться, гораздо страшнее, чем лишиться жизни. Весь мой ужас в том, что я, действительно, полюбила тебя. Когда любишь, то это знаешь. И вот почему я думаю со страхом и тоской: — А что, если?.. Если с его стороны это всего лишь банальный и очередной порыв мужской чувственности? И тогда мне хочется тебе мстить… Мне делается страшно, что я отдала свою великую любовь в твои маленькие и робкие руки… Мне страшно. О, мне страшно! Страшно, страшно, страшно… В безумной тоске я буду биться послезавтра утром на вокзале. Я не верю, не верю, не верю… Я бы хотела молиться на тебя, целовать твои руки, и нет тех жертв, на которые я не готова ради тебя… О, приди! Приди… Раиса».Втянув голову в плечи, Петровский спрятал письмо в карман. Как это было далеко! Можно было думать, что письмо он получил когда-нибудь десять лет назад. Неужели в самом деле все это было в его жизни? И Петроград, и Острова… Может быть, может быть, все это в самом деле могло иметь для него когда-нибудь какой-нибудь смысл. В то время, когда он был на самом деле человеком. Он покачал в раздумье головой. А теперь он не более, как куль. Наморщив лоб и поправив пенсне, он равнодушно взглянул на входящего к нему в кабинет для приема больных очередного пациента. — Ну, за работу, за работу! Полезай же, кляча, в твой вековечный, заслуженный тобою хомут! …В тот же день утром Варвара Михайловна заклеила в конверт двести рублей, чтобы отправить их Черемушкину, но вдруг вспомнила, что он получил уже задатку двадцать пять рублей и отправила ему сто семьдесят пять. — Никогда ни в чем не следует пересаливать, — подумала она при этом, — не терять благоразумия и оставаться справедливым.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
За окном лежал сверкающий снежный день. Первый по-настоящему зимний в этом ноябре. Стараясь прочно держать в голове расписание сегодняшнего дня, Петровский закутывался в теплую шубу в передней. Эта осень не была для него благоприятна. Даже полтора летних месяца, проведенных с Варюшей в Кисловодске, не принесли ему желанного запаса на зиму. К тому же расходились нервы. Он сделался мелочен и теперь часто брюзжал. Сейчас он был недоволен кашне, которое вынужден был носить вот уже неделю. Хорошее кашне можно купить только в американском магазине. Но Варюша ужасно упряма. Она нисколько не желает считаться с гигиеной и гонится за внешним лоском. Сейчас она стояла, как всегда, спокойная и ясная, в дверях передней и наблюдала, как он собирается в дорогу. С большим животом, который, в общем, не портил ее, а придавал ее громоздкой фигуре еще большую внушительность, она смотрела на него большими коричневыми, «коровьими» глазами, и от всей ее фигуры распространялась особенная раздражающая домашняя теплота и внутренняя самоуверенность, которая не позволяла ей никогда серьезно отнестись к настоящим интересам мужа… У Васючка вечно какие-нибудь затруднения. Он постоянно чем-нибудь недоволен. Он — как дитя. Если, например, не посмотреть за ним, то он сядет в автомобиль, не застегнув шубы. Она подходит и сама застегивает ему верхние пуговицы. — Оставь, — говорит он, сердясь. — Ты бы лучше делала то, о чем тебя просят. Стареет, сильно стареет Васючок. Вот и в бороде прибавилось — о, сколько! — седых волос. Скоро, скоро! И она ласково ему улыбается. Но он объясняет ее улыбку по-своему. — Потому что ты судишь о гигиене слишком по-дамски, — говорит он. Горничная отворяет дверь. Врывается струя морозного воздуха, и резко выступает низ крыльца, покрытый ярко-белым пухом. — Уходи ты, пожалуйста, из передней, — сердится он опять на Варюшу. Удивительная манера! Того и гляди опять простудится. Он поворачивается в дверях, раздражаясь, и не знает того, что Варюша делает это нарочно. Так приятно знать, что Васючок сердится оттого, что заботится. Варвара Михайловна чувствует, что она тоже сделалась капризней. Это произошло с нею с тех пор, когда Васючок смирился и жизнь снова вошла в свою колею. Но остался налет печали. С тех пор родилось это желание постоянно знать, что он вновь принадлежит ей. Может быть, это было маленькое желание его помучить? Ах, Боже мой, но если это делается любя? Васючок все же должен помнить, что он перед нею сильно виноват. …В то время, когда Петровский выходил из автомобиля, чтобы войти в ворота больницы, к нему подошла просто одетая улыбающаяся женщина. — Вы, барин, не узнали меня? Я — Агния. И он сразу же узнал ее по характерному, вдруг мелькнувшему в белесоватых серых глазах знакомому покровительственному выражению. Что ей было нужно? Он не знал, остановиться ли или пройти мимо и что вообще в этих случаях полагается делать. Но лицо бывшей горничной также внезапно сделалось скорбным и жалким. Привычным глазом он определил, что она была тяжело больна. Может быть, только что выписалась из больницы. — Я вас узнал, — сказал он и торопливо пошел в ворота, так что она должна была забегать сбоку от него. — Отчего вы никогда не зайдете к барыне? Мне некогда сейчас говорить с вами… В чем дело? — В чем дело? Она засмеялась, показав красивые зубы. Очевидно, она считала себя вправе быть с ним немного фамильярной. Он остановился. — Ну да, что вам нужно от меня? Она напомнила ему слишком много неприятного. Ему не нравилось то, что она позволяла себе намекать на что-то и заявлять какие-то глупые права. Он распахнул шубу, чувствуя, как лицу и шее сделалось жарко. — Вот вы как! — сказала Агния, и ее белесовато-серые глаза знакомым выражением двоились. — Значит, старое забывается? Вполне естественно. Вероятно, она собралась шантажировать его. Он молча запахнул шубу и, не отвечая, пошел. И целое утро, пока он занимался в больнице, его время от времени беспокоили этот неприятный двоящийся взгляд и нахальная улыбка на постаревшем, болезненно-желтом лице. Он старался забыть неприятную встречу и никак не мог. Казалось, что она должна была что-то означать. Швейцар передал ему пришедший по почте официальный пакет. Это вызов в Петроград, в комиссию. Последний раз он ездил туда в конце сентября вместе с Варюшей. Теперь Варюше ехать нельзя. Какое странное совпадение: эта встреча у ворот и этот вызов! Встало вдруг весеннее, жуткое, о чем старался не думать, как о дурном сне. Всмотрелся в подпись. — «За секретаря И. Ткаченко». В остром судорожном усилии напрягшейся памяти что-то вспоминается. Отрывочные фразы Раисы Андреевны. Кажется, почти наверное, это ее брат… И вдруг вспоминается все. Да, это он. Значит… Подошедшая фельдшерица о чем-то спрашивала. Улыбаясь, он никак не может вслушаться. Отчетливо видит, что у нее на верхней губе темный пушок и на переносье вскочил прыщик. Она, наконец, смущенно опускает зеленовато-серые глаза. Он совестится попросить ее повторить и говорит, стараясь казаться серьезным: — Да, да, я понимаю. В недоумении она пожимает плечами. — Вероятно, вы меня не слышали, — говорит она строго. — Милая, я вас слышал! Он схватывает ее за обе руки, шершавые, еще влажные, и, вероятно, пахнущие карболовкой, крепко сжимает их и трясет. — Я все, все слышал, от первого до последнего слова. Вы понимаете это? Он громко и раскатисто хохочет и потом, извиняясь, ласково прибавляет: — Но я ничего, моя прелесть, не понял. Вы извините меня? Она улыбается ему тоже, и он понимает, что она ему в глубине души сочувствует. Она еще молода, недурна, и в верхней части груди у нее тоже живет потребность в счастье. О, она великолепно его поняла! Снисходительно она повторяет ему что-то обыкновенное, скучное, больничное, такое, что ему легче сейчас ворочать десятипудовые гири, чем заставить себя слушать. Он улыбается. — Ну, вот видите: я понял. Так вы говорите, что в палате 2б-й… она кричит… и ей клали лед… Превосходно. Девушка продолжает с сочувственным и вместе немного брезгливым удивлением рассматривать его: что сегодня с ним? А он идет по коридору по направлению к палате 2б-й и с тоской и страхом думает о том, что до вечера завтрашнего дня, когда он должен поехать в Петроград, еще почти целых двое суток нелепого и смешного существования, с операциями, перевязками, домашними приемами и тупыми молчаливыми обедами, завтраками и ужинами, которые напоминают не человеческие обеды, завтраки и ужины, а какое-то нелепое, искусственное вскармливание. И неужели есть еще где-то рестораны, и гремит музыка, и сияют люстры… есть люди: мужчины и женщины, не думающие ни о перевязках, ни о сиденье дома в четырех стенах… есть, наконец, железнодорожные поезда, светлое одиночество вагонного купе?.. Он старается удержать ненормально-радостное волнение. И еще: он старается не думать об одном… главном… Вдруг ему кажется, что он поступил нехорошо, грубо обойдясь с Агнией… Тут никакой прямой связи, но его это начинает мучить. Если бы он мог теперь где-нибудь ее найти… Было бы самое лучшее, если бы он имел силу и возможность воздержаться от этой поездки. Но он знает, что, если возможность и есть (правда, сопряженная с разными осложнениями), сил у неговсе-таки не будет. И он продолжает загадочно для всех улыбаться, подшучивая над сиделками, больными, студентами. И все догадываются, что старший врач получил сегодня какое-то необыкновенно радостное известие. Домой он едет смущенный и виноватый.II
— Судариня, — говорил Черемушкин по телефону. — Мое скромное ремесло учит меня быть терпеливым и осторожным, осторожным и терпеливым. Я бы мог сказать вам, что мы находимся в преддверии нахлынувших на нас весенних событий. Необходимо быть осторожным. «Они свое, а мы свое», как говорит мой друг Максим Горький. Все, о чем мы с вами в настоящее время можем погрустить, это — посещение вашим супругом в Петрограде дома на Садовой. Правда, умаляющим вину обстоятельством является тот факт, что господин Ткаченко состоит секретарем делопроизводства комиссии, но уже значительно хуже, что посещение имело место в девятом часу вечера: для делопроизводства комиссии как будто немножко поздненько… Хе-хе… — Я вас прошу держаться дела. — О, да разве я позволил себе когда-нибудь заниматься бездельем? Судариня, кажется, имеет достаточно доказательств… Отвратительный старик начал перечислять свои заслуги. Затем он приплел сюда какую-то графиню, одну жену писателя, двух жен крупных коммерсантов. Вероятно, он окончательно получил размягчение мозга. И все это будто бы надо было выслушивать из боязни его оскорбить. — Я прошу вас сообщить мне точно номер дома и квартиры, — крикнула она в телефон. — Ах, судариня, насколько одинаково устроен человек! Это же поразительно. Вы не поверите, что, на девять десятых, каждая дама в таком случае спрашивает подробно адрес. Именно адрес! И зачем вам подробный адрес, когда вы, все равно, сами не можете и не должны ни ездить туда, ни писать? Это же праздное любопытство, судариня, осмелюсь вам сказать. — Прошу вас меня не учить. Почем вы знаете, может быть, я намерена что-нибудь предпринять. — Вот! Смотрите, что они говорят… Ай, ай, ай! Как легко погубить хорошо начатое дело. И что вы получите от того, что птичка будет спугнута, вспорхнет и улетит? — Я не настолько состоятельна, чтобы платить вам пожизненную ренту, — сказала Варвара Михайловна. Вдруг сделалось гадко и страшно. — Я намерена с этим покончить. Вы слышите меня? — Судариня, я слышу вас. Я очень слышу. И я даже больше слышу вас, чем вы сами слышите себя. И я бы хотел не слышать того, что слышу. Вы меня понимаете? Он нахально рассмеялся. — Когда вам приходят такие мысли, вы гоните их вон, с черного крыльца. Эти мысли никогда не доводят нас до добра. Ну, это дичь! Почему же она не должна знать номер дома и квартиры? Это во всяком случае малодушие. — Я требую, чтобы вы мне сказали. — Судариня, я бы не хотел вам этого сказать из личного добра к вам. Есть вещи, которых нам лучше не знать. — Например? — Например? Как вы любите ставить человека в тупик! Но я вам скажу например. Например, зачем нам нужно знать, в каком магазине находится сейчас тот гроб, в котором нас немного погодя отнесут на кладбище? Ее спину и плечи охватывает озноб. Сердце внезапно неровно ударяет, точно в гадком предчувствии. Но она не может противиться желанию. — Говорите. Я записываю. — Но вы дайте, по крайней мере, слово, что не станете ничего предпринимать без меня. Судариня, я говорю: без меня. О, судариня, я искренно желаю вам добра. Это ее немного трогает. — Я согласна, согласна. Он говорит, и голос у него неуверенный и заглушенный: — Тринадцать, тридцать три. Вот, судариня, я вам сказал. …Тринадцать, тридцать три. В этих цифрах что-то пугающее, черное, предопределенное. Тринадцать, тридцать три… Почему именно — тринадцать, тридцать три? О, этого можно не записывать. Она смеется вслух и ловит себя на этом смехе. Но никто не слыхал. Хочется упасть лицом вниз, рвать волосы, и, рыдая, громко кричать на весь дом: — Тринадцать, тридцать три! Знайте все! Хочется пожаловаться на весь мир, что иссякли силы, бодрость, терпение. Пусть придут все, свяжут ей руки и куда-нибудь увезут, потому что она теряет рассудок. Входит Лина Матвеевна Варвара Михайловна прячет лицо. Но плечи уже трясутся от хохота. И вдруг ее голос, дрожащий и воющий, как у кликуш, пронзает внутренность дома, и нельзя сразу понять, что это такое: — Ах, тринадцать, тридцать три! Она закрывает ладонями рот, и глаза ее, вероятно, полны ужаса Лина Матвеевна, согнувшись, выбегает обратно в дверь. Она возвращается со стаканом воды, который дрожит в ее руке. Но припадок смеха так же быстро уже прошел. — Спасибо, милочка, — говорит Варвара Михайловна, опять совершенно серьезная. — Поставьте воду вот здесь. Это так. Видите, вот там чернила. Напишите на этом листке. Я не в силах сейчас писать. Напишите же. Она диктует примостившейся у подоконника Лине Матвеевне. — Пишите так… «Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб. Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы». Больше ничего. Так. Заадресуйте конверт… Да, я сказала вам сейчас тринадцать, тридцать три. Я прошу вас написать это отчетливо… В глазах девушки страх. — Теперь вы отнесете на почту. Она уходит, точно автомат. Вероятно, она уже давно считает ее за сумасшедшую. Варвара Михайловна усмехается. О, никогда еще, кажется, не было у нее большей ясности в голове! Берет телефонную трубку. — Господин Черемушкин? Это опять я… Я очень рада, что застала вас. Вы только что подали мне мысль… Относительно тринадцати, тридцати трех. Я вам очень благодарна. — Я? Вам? Подал мысль? — Ах, не притворяйтесь… — Судариня, я вас не понимаю. — Нет, вы меня понимаете. Господин Черемушкин, я умею платить. — Вы успокойтесь. Я же вас прошу. — У вас найдутся лица… Вы меня понимаете… Всего одно лицо. — Судариня! — Оставьте! Я обращаюсь не лично к вам. Мне нужна личность спокойная, с чувством справедливости в душе… — Я разрешаю себе положить трубку. — Я умоляю вас. Если бы он был здесь, она бы стала перед ним на колени. — Я ничего не слышал, судариня. Примите валериановых капель. Ну, что вы поделаете? Такое наше ремесло. Я обязан быть психиатром, судебным следователем, братом милосердия, но более всего порядочным человеком. Судариня, на голову мокрое полотенце или, еще лучше, лед… расстегнуться и лечь на спину, можно отворить форточку. Ваш покорнейший слуга… Вы не разрешите прислать человечка, который предъявит вам счет за истекшие дни… о, совсем небольшой… для памяти… Целую ваши ручки. …Тогда сама… Этот вечер и ночь лежит с открытыми глазами. Старается лечь то так, то сяк. В ослабевших членах нет способности выносить больше ворочающуюся внутри чугунную тяжесть. Кажется сама себе ненужною, бесполезною оболочкою, которую кто-то бросил сюда, в эту тьму, для гадкого, бессмысленного процесса воспроизведения себе подобных. Зачем? О, зачем? В этом есть насмешка и предательство. — Я не хочу и проклинаю. Да, я не верю ни во что. Если так, то ни во что… Холодная липкая испарина покрывает тело, путаются волосы, и хотелось бы нещадно вырвать их гребнем. Вдруг вспоминает мелькнувшее сегодня на улице лицо… Внимательные, бесстыдные глаза… — Это она! Даже привстает в темноте на ложе, которое кажется нестерпимо душным. Зажигает свет и так сидит. Это она. У нее темный платок и черный котиковый воротник. И это ее же фигура стояла прошлый раз у ворот. Она зачем-то рыщет вокруг дома, но только побоялась подойти, потому что она была с Линой Матвеевной. Неизвестно почему, но это — она. Мучительно дожидается полного рассвета. — Феклуша, сегодня никого не принимать. Слышите? Она боится, как бы та не вздумала заявиться на дом. Тогда все будет испорчено.III
В это утро она сама отправляется на прогулку с детьми, одна, без Лины Матвеевны. В голове, несмотря на бессонную ночь, по-прежнему ясно… И даже смешно, как люди могут спать. Идет, вглядываясь во все женские фигуры, одетые попроще. Потом вдруг успокаивается. Ради Бога! Чего же она волнуется? И так ясно, что все устроится само собой… — Барыня. Оборачивается с приветливой улыбкой. — Ну, здравствуйте. Кожа лица у нее желтая. Но вид еще достаточно приличный. Стоит неподвижно, точно не смея подойти ближе. Теперь она, наверное, понимает, как много потеряла, изменив своей барыне? — Я на вас не сержусь больше, Агния. Дети узнают ее. Она плачет и вместе смеется. Потом нагибается поцеловать у нее руку. Целует долго и страстно. О, у нее гордый характер, и ей это сделать не так-то легко. — Отчего мы поссорились с вами, Агния? Я сейчас не припомню. Но вы, может быть, опять охотно поступили бы ко мне на службу? Вы мне очень нужны. Нагнувшись, она ласкала и целовала детей. — Я вас прошу придти сюда же в два часа дня. Мы уговоримся. Начинают дрожать руки, но она недовольно сдвигает брови. Переводит дыхание, чтобы заглушить учащенные удары сердца. Или, может быть, она в самом деле хочет помириться с современным положением вещей? О, тогда не надо приходить в негодование. Тогда надо опять спать спокойно по ночам, думать о хозяйстве и ждать возвращения из Петрограда… Тогда… Тогда… Но сердце, не покоряясь доводам рассудка, бьется. Волна удушья подходит к горлу. И опять она видит только угодливо улыбающееся лицо Агнии. — Приду, приду, барыня. Торопливо оглядываясь, она уходит. Издали несколько раз кланяется на ходу. …В два часа она уже ее ждет. С нею узелок вещей. — Только не говорите этого вслух. Я не хочу, чтобы знали. Вы понимаете? А пока идите. Так я вас жду. — М!.. м! Понимаю. Приду, приду. — Нет, нет, Агния. Это не сейчас. Это потом. Я жду от вас услуги гораздо большей… Вы же знаете мою жизнь. С тех пор ведь у нас гораздо хуже… Вы знаете, Василий Николаевич живет совсем открыто… с той самой… вы помните? — С Раисой Андреевной. Я их помню. Ах, ах! Глаза ее суживаются. Она старается уяснить себе будущую роль. — Да вы садитесь. Агния садится на кончик бульварной скамьи. Продолжает, превозмогая слезы: — А сама я… вы видите? У меня уже больше нет верного человека, Агния. С тех пор, как вы тогда изменили мне… Нет, нет, не говорите. В лице Агнии застарелая обида. — Как вам будет угодно. — Как бы то ни было, я охотно забываю все… Я жду от вас помощи, Агния… и вы можете загладить… — В этом я не виновата перед вами, барыня. Видит Бог! Обе они не могут говорить без слез, каждая по разной причине. К тому же, от яркого света ломит глаза, и на морозном воздухе слезы в груди больнее. — Вы поможете мне, Агния? Ее глаза опять суживаются. Кончив плакать, она вытирает их платком, аккуратным, беленьким. Девушка любит чистоту. У них обеих так много общего. И как это вышло, что они расстались? Но сейчас это случилось к лучшему. — Никто не должен знать, Агния, что я встречаюсь с вами на бульваре. Варвара Михайловна тревожно оглядывается и шепчет: — Я хочу вам доверить большую тайну… Вы понимаете? Но это так трудно сказать. Быть может, потому, что сначала надо хорошо решиться? Полузакрыв глаза, покачивается на скамейке. Старается быстро-быстро пройти от начала до конца весь путь ночных мыслей. — Вам, барыня, неможется? Вздыхает широким вздохом. — Может быть, пора умереть, Агния… — Что вы, что вы, барыня! — Да что же в этом удивительного? Уступить место другим или, правильнее сказать, другой… Нет, скажите, милая Агния. — Христос с вами, барыня! — Ну да, я говорю вам, Агния. Я никогда не люблю говорить напрасно. Вы, кажется, знаете мой характер? Теперь для меня нет уже выхода. Закрыв лицо муфтой, она сладостно плачет. Ей так хорошо жаловаться в этот яркий, скрипучий, морозный день, и так сочувственно слетают с ветвей деревьев пушинки мягкого инея, лаская и ободряя. И присутствие Агнии напомнило что-то дорогое, близкое, утраченное. — Я уже решила умереть, Агния. Я не буду жить. Или же… или… Опять черное, удушливое… — Вам, барыня, теперь нельзя думать о смерти. — Почему? Ах, это все равно! Мне надоело уже слышать об этом. Ведь это только слова, а помочь никто, никто не хочет или не может. Я не знаю, отчего так. Я брошена. Я одна, давно-давно. Я устала. Вдруг она решительно взглядывает на девушку. Белый цвет снега кажется еще белее, и черные стволы деревьев сквозными рядами выступают точно в стереоскопе. — А вы можете это сделать для меня, Агния? Вы можете быть, конечно, спокойны относительно моей благодарности. Обе опускают глаза. — Такие дряни должны получать воздаяние по заслугам. Вот уже скоро почти год, как она на меня навалилась и медленно душит… Она душит меня. Все равно я сама поеду и буду стрелять в нее. Я ее предупредила. Ведь вы знаете, Агния, что я ее предупреждала? Но девушка молчит, не поднимая глаз. — Или, может быть, вы думаете, что это честно — вторгаться в семью и кружить голову чужому мужу? Я вас спрашиваю: вы это считаете честным? — Уж это, конечно… Кто же это будет считать? Сохраняя неподвижность в лице, она глядит вниз. — Очень даже сочувственно. Варвара Михайловна испытывает раздражение. — Кажется, я ошиблась, рассказав обо всем этом вам? Отнимает муфту от лица Агния нерешительно взглядывает. — Вы сказываете, они теперь в Петрограде? Вот они как! Хотят быть вдалеке. Этак для них гораздо вернее. Нешто их там достанешь? Отряхнув иней с подола, Варвара Михайловна медленно поднимается со скамейки. — Прощайте, Агния. — Прощайте, барыня. Она опять нагибается к ее руке, но Варвара Михайловна отнимает свою. — Барыня, вы не гневайтесь на меня. Вы дозвольте мне пообдумать. Обе они молчат. — Вы меня всегда покидали, Агния. Вы никогда не хотели мне служить так, как могли бы. — Грех вам так говорить, барыня. И чем же я вам могу в таком деле сослужить? Вы сами знаете… Ах, ax!.. Вот грех! Она провожает Варвару Михайловну до конца бульвара. Ее глаза бегают, иногда быстро останавливаясь на бывшей госпоже. — Конечно, поддаваться им зачем же? У вас ведь тоже семейство. Очень, барыня, сочувственно. Я это вполне могу понимать, но ведь что ж тут, барыня, поделаешь? Приходится, видно, терпеть, милая барыня. Наша сестра все так: терпи да терпи! И вдруг отчетливо выплывает подло издевающееся лицо Раисы. Остановившись, Варвара Михайловна говорит: — Дальше я пойду одна. Я могу вас видеть сегодня же в пять часов вечера. Вы подумайте. Я говорю это вполне серьезно. — Слушаю, барыня. Чтобы скрыть гримасу отвращения, она закрывается муфтой. Но гадкие слова входят в душу, в пальцы, во все, и даже кажется, что это не она их сейчас сказала. Торопливо повернувшись, она уходит. Захватывает дыхание, и отекшие ноги переступают с трудом. Часы на колокольне показывают без четверти три. Стараясь не смотреть, с трудом волочит ноги по площади. О, пусть ей скажут, почему она неправа!..IV
Она затворила плотно двери и решила все твердо и в последний раз обдумать. В ее действиях сейчас много чисто инстинктивного. Это нехорошо. Надо быть всегда готовой к внутренней ответственности перед собой. Ее мысли не продуманы до конца. Ей кажется, что Васючок должен принадлежать ей. Великолепно. Но ведь это только ей так кажется, а так ли это на самом деле? Может быть, на самом деле совершенно не так, и мужчина должен быть решительно свободен в своих отношениях к той женщине, с которой он был близок и от которой имел детей. В этом пункте все как нарочно сговорились лгать. Никто не хочет быть последовательным до конца. Одни говорят: — Мужчина должен быть верен своей жене. Измена есть прелюбодеяние. Но у них нет мужества защищать свои слова. Потому что, если бы это было так, люди бы жестоко карались в нашем обществе за измену. Но этого нет. Святость брака, верность женщине, это — только слова, которые не оправдываются на деле. Тогда честнее сказать: измена не есть прелюбодеяние, и вообще, нет никаких ни измены, ни прелюбодеяния. Женщины и мужчины могут сколько угодно сходиться и расходиться между собою. Совместное сожительство, это — кратковременная сделка, и нет границы между бульваром, рестораном и семейным домом. Вся разница во времени, в продолжительности пребывания там и здесь. И тогда не надо говорить ни о семье, ни о разврате. Но почему же представители свободной любви об этом все-таки говорят? Почему они все-таки боятся окончательно зачеркнуть слово «семья»? А! Варвара Михайловна громко рассмеялась. Они никак не могут выбрать между бульваром и семьею. С одной стороны, им хочется семьи. С другой стороны, им хочется немножечко бульвара. Но семья неизбежно ставит ограничения всякой разнузданности. Семья означает: — Ты должен принести себя в жертву. Ты не смеешь распылять свой отцовский инстинкт, потому что он иначе обратится в ничто. Свобода инстинкта означает конец семьи и выброшенные на произвол неповинные детские существования. Вот что значит слово «семья»! Кто хочет семьи, тот не может хотеть «свободы». И обратно: кто хочет «свободы», тот непременно уничтожит семью. Это так ясно. Только подлость, глупость и трусость мысли могут не признать этого! И Васючок совершенно ясно хочет уничтожить семью. Правда, ей скажут: — Может быть, он хочет основать другую семью? Но основать другую семью, это означает уничтожить первую. Потому что человеческой жизни и человеческих сил не может хватить для того, чтобы принадлежать двум семьям. И, наконец, почему тогда не основать еще третью семью? Наконец, четвертую, пятую. Где граница этим «семьям»? И почему надо предположить, что вторая семья будет удачнее первой? Ведь если предположить, что человек ошибся в первый раз, то почему не допустить, что он может ошибиться и во второй, и в третий, и так далее? А, все это вздор! Идеальных женщин нет, и у этих «вторых» женщин должны, в конце концов, оказаться такие же крупные недостатки, как и у первой. Вообще, это какая-то свистопляска. Необходимо твердо причалить к тому или другому берегу. Если быть за свободу, то уже тогда и быть только за свободу и не сметь заикаться о семье. Если же быть за семью, то… И опять гнетущее, черное овладевало душой. Почему же, почему она не смела быть логичной до конца? Этого она не могла понять. Почему она должна действовать в разъединении с инстинктом, с разумом? Почему, когда инстинкт и разум ей говорят абсолютно одно и то же, а именно, что она должна защищать семью, в ней поднимается малодушный страх и отчаяние? О, тогда, значит, она все еще не верит в то, что стремится защищать! О, значит, тогда она сама все еще думает, что должна быть пресловутая «свобода». И Васючок может ходить от женщины к женщине. Ведь если бы она думала, что это не так, она бы нашла в себе силу не бояться. Она бы нашла в себе силу встать, пойти и совершить то, что надо. А раз боится, то… Ах, о чем же тут рассуждать? Это так ясно. Все должно быть ясно. Если она презирает ложь в других, она должна, прежде всего, вырвать ее из собственной души. Да, да, конечно. Вот так. Она вскакивает с места, нажимает кнопку звонка и распахивает дверь. — Лина Матвеевна, пошлите ко мне Феклушу. Смотрит на часы. Уже полчаса пятого. Но тем лучше. Свобода так свобода. Феклуша довольна, что видит барыню, наконец, веселой. — Вы отнесете эту телеграмму на телеграф. Садится и торопливо пишет. Боится, что пройдет порыв. Но нет, прежде всего порядочность и честность! А, моя прелесть, раз ты сознаешься, что не имеешь никаких прав, то должна признать это открыто. Нет, нет, довольно, довольно! Пишет: — Милый, я поняла, что свобода выше всего. Я больше не хочу и не буду тебя связывать. Целую. Варюша. Вот так. — Бегите же скорей. А то будет поздно. Потом, смеясь, берется за телефон. — Господин Черемушкин, это вы? О, вы не можете себе представить, к какому прекрасному я пришла, наконец, решению. Но только я думаю, что оно вам не понравится. — Мне, судариня, понравится всякое решение, которое будет содействовать вашему спокойствию. Я в этом уверяю вас. — Ну, положим, я этого не думаю. Это было бы большим героизмом с вашей стороны. Дело в том, что я решила дать мужу полную свободу. Вас это удивляет? Но это так, потому что, рассудив строго, я убедилась, что не могу, в конце концов, в глубине моей души искренне и честно осудить в нем этого его стремления к свободе, хотя бы временной. И точно так же я не могу по совести осудить и в госпоже Ткаченко то, что она вторглась в мой дом и увела из него моего мужа. Я убедилась, что все это должно быть до некоторой степени людям позволено. А раз это так, то с моей стороны, согласитесь, было бы нелогично продолжать какие-нибудь дальнейшие преследования. Я уже отправила моему мужу телеграмму, в которой даю ему carte blanche. Отныне я только пассивная зрительница. В первый раз за долгие дни и часы мое сердце бьется совершенно ровно. О, совершенно ровно! Ведь вы видите, как я с вами спокойно говорю? — Судариня, вы говорите со мной вовсе не спокойно. Она смеется. — Вернее — вам бы хотелось, чтобы я не говорила с вами спокойно. Ваше ремесло — охранять незыблемость супружеских очагов. О, вам первому невыгоден свободный образ мыслей! Что будете делать вы, если все несчастные женщины будут рассуждать, как я? Она хохочет. — Вы можете прислать вашего агента и получить окончательный расчет. Желаю вам успеха на вашем «высокополезном» поприще. — Я искренне рад за вас, судариня, но что-то говорит во мне, что мы с вами еще встретимся. Да, что-то мне упорно говорит об этом. Все, что вы говорите сейчас, судариня, так непрочно. Все это не более, как результат легкомысленных решений. — Вы дерзки. — А вы, судариня, не дерзки? Вы осмеливаетесь дерзко и даже, — я скажу более, дерзостно поднимать вашу руку или, скажем лучше, вашу легкомысленную руку на величайшее и святейшее достояние человечества — семью. — Уж будто бы так — святейшее? Есть безумная радость в том, чтобы осмеивать самое себя. — О, судариня, я осмеливаюсь думать, что вы сейчас глубоко заблуждаетесь. Вдвойне смешно выслушивать подобную защиту из уст господина Черемушкина. — Я вас слушаю. — И, кроме того, семья не нуждается в моей защите, судариня. Ее защищает сам Бог. Вы слышали это, судариня? Сам Бог создал семью, Еву и Адама, чтобы было кому любить и защищать детей и чтобы человечество не исчезло вовсе. О! Вы слышали, что я сказал? Я сказал, что сам Бог создал семью. О! Ей хочется плакать, но она старается видеть во всем этом смешное. Отчего бы господину Черемушкину и не защищать семьи? Если в литературе и в обществе семья предана поруганию, то пускай ее защищает хоть господин Черемушкин. Это, по крайней мере, пикантно. — Да, да, я вас слушаю. Так вы сказали, что семью защищает сам Бог. И еще — вы, господин Черемушкин. Остальные все разрушают. Мало того: семья не оказывается больше выгодной никому. Правда, есть еще мы, семейные, замужние женщины, но мы должны приспособляться к голосу века или, правильнее сказать, к идеям века, к свободным и возвышенным идеям «нашего» века, требующим, как говорится, «раскрепощения личности». Вы, надеюсь, слышали этот термин? — Судариня, я смею вас заверить, что все обойдется. Вовсе нет надобности в таких крайних средствах. Вы мне поверьте. Ваш супруг вернется и все пойдет опять, как по маслу… Судариня… Вы меня не слушаете… Она смотрит на часы. Уже скоро пять. Бросает телефонную трубку. Ей становится страшно, что она опоздала. Нет, все гораздо проще… О, когда женщину бросают одну, без помощи, все должно быть гораздо проще. Если женщину оставляют одну на страже семьи, она должна пустить в дело ногти и зубы. Если ей пространно говорят о каких-то правах мужа на свободу и лишают ее детей отца — и это делается под аплодисменты и славословия поэзии и литературы, — о, тогда… тогда ей разрешается идти своим путем. Ей разрешается все. И вдруг из темного, давящего вырастает буйная радость. Все, все! — Лина Матвеевна, я, может быть, приду не скоро. Вы накроете детям ужин без меня. Волику можно дать сегодня котлетку. Вы слушаете меня? (Ей кажется, что или она, или другие внезапно оглохли.) Если будет просить еще, привлеките его симпатии к молочку. Я буду надеяться на вас. О, я вас так прошу. Она протягивает ей руку. По лицу ее текут слезы. — Мне больше не на кого положиться. Вы такая хорошая, добрая девушка. Вы не раскаетесь, что служите мне хорошо. Да, теперь, кажется, все готово и можно идти… Оставайтесь счастливо. Поспешно она выходит на улицу. Ах, достаточно этой игры! Кто говорит, что операция легка? Всегда необходимо повернуть к тому или другому берегу. Говорят, что это жестоко. Жестоко легкомыслие и еще жестока глупость. Сознание и право не могут быть жестоки. Они могут быть только справедливы.V
— Барыня, здесь я, здесь! — кричала Агния. Она задыхалась от странного смеха. В лице ее было что-то разгульное, неприятное. — Вот насмешили… Пристали здесь ко мне двое… А со мной есть паренек… Вот он дожидается там… Насилу отстали… А паренек этот хороший, надежный; отправить ли куда или еще что. Он хороший, секретный. Варвара Михайловна брезгливо оглядывала фигуру понурого молодого человека в драповом пальто, стоявшего невдалеке. — Подойди, Гаврюшка. Он парень хороший, секретный. Он для вас, барыня… Да ты подойди, не бойся. Мой деверь. По-нашему, выходит, мужнин брат. Ведь я, милая барыня, теперь замужем. Она вздохнула. — Девятнадцать лет, барыня… вот, а ходит без места. Что ты поделаешь? Ты кланяйся, дурак, барыне, проси. Барыня добрая. Она тебя на место определит. Барыня первейшая. Такой барыни поискать только. — Што ж просить? — сказал парень грубо. — Они, небось, сами знают. Он переступил ногами и переложил руки. Глаза его смотрели вбок, и в лице была обида. Нет, это было не то, совсем не то. Это унизительно, преступно. Это надо самой. Раз чувствуешь, что смеешь, что за тобой моральное право. Иначе это — опять уступки, торговля с собой. Стараясь удержать начинающуюся дрожь в плечах, в руках, она зачем-то говорит: — Хорошо, я попрошу мужа. Его можно устроить куда-нибудь швейцаром. Я это устрою. Я даю вам слово. Теперь он может идти. Мне нужно поговорить с вами. — Ну, что ж ты стоишь? Отойди к сторонке. Парень, усмехнувшись, поправил шапку и отошел, переваливаясь. — Наплачешься тоже с ними, милая барыня, — говорила Агния. — Вы, значит, замужем, Агния? — опять спрашивает она неизвестно зачем. Теперь надо уйти, бежать. Ведь она же решила, что «это» надо самой… — Попутал лукавый, барыня. Каюсь, да поздно. Все они, мужья-то, хороши. Она начала жаловаться, подробно рассказывая свои семейные обстоятельства. — Что ни заработает — пропьет. Право. Теперь взять хоть этого мальчишку. Я вам скажу откровенно: такой разбитной, страсть… завел себе компанию… Груши они, что ли, до осени в чужом саду трясли или что-нибудь еще. Ребята, вы сами понимаете, молодые… натрясли две полные бельевые корзины груш. Ему, конечно, невдомек как говорится, товарищи, ребята, все в пьяном виде… Я сознаюсь вам откровенно: парнишка разбитной. — Мне это неинтересно, — сказала Варвара Михайловна. — Я к тому, барыня, что теперь ему, видно, сидеть. — Значит, ему теперь не надо места? Агния нетерпеливо усмехнулась. Понизив голос: — Я к тому, что вы насчет Петрограда… Нахально усмехаясь, она продолжала смотреть прямо в глаза. Варвара Михайловна не понимала. — Ему, милая барыня, все равно, через неделю, через полторы надоть идти на высидку через эти самые груши. Парень стоял в отдалении отвратительным пятном. Фу, гнусность! — Нет, нет, я сама… Вы поедете со мною? Ведь правда? Этого не надо. Я сама. — Что вы, что вы, милая барыня? Нешто можно? Ах, ах! Она зашептала, пригнувшись. Глаза у нее были внимательно прищурены и образовали две несоразмерно длинные щелки, в которых сквозь желтые ресницы осторожно передвигались ее светло-серые зрачки. — Чего вы боитесь, милая барыня? И зачем вам ехать самим? Он парень бывалый, секретный. Они промеж себя постоянно так… народ, как водится, молодой, разбитной… А для чего же вам мараться самим? Очень даже сочувственно. Она громко рассмеялась. И потом зашептала опять: — Мальчишка, отсидевши, хочет жениться, а мы, как говорится, рады. Может, он остепенится? Ведь, вправду, милая барыня? Кто знает? (Она вздохнула) Были бы только денежки, да уж вы за этим, я знаю, не постоите. Мальчишка молодой и невеста такая, что, конечно, пойдет, если только с деньгами, да еще ежели справить шубу, как следует, как у людей… По нынешнему времени, милая барыня, на это не смотрят: было бы что в кошельке. Уж вы, милая барыня, не оставьте паренька… Конечно, как говорится, запутался. Уж он вам поклонится в ножки. По нынешнему времени так трудно, милая барыня, выйти в люди… как трудно-то! Переменив тон, она продолжала: — А этих шкур, милая барыня, нечего жалеть. Очень даже сочувственно. Спервоначалу, как вы мне сказали, меня даже дрожь взяла. Милая барыня, думаю, Господи! Уж я ревела, ревела. Она достала аккуратно сложенный платочек и вытерла им глаза. — Муж начал на меня даже ругаться: что ты, дура, ревешь? Ей-Богу! А я говорю: как не реветь? Милая барыня, говорю, как не реветь? Все вы, говорю, такие злодеи! Ей-Богу, говорю, барыня, все вы такие злодеи. Он, конечно, смеется: «Дело это, говорит, можно поправить». Ей-Богу, говорит, барыня. — Да вы пьяны, Агния? Правда? — Я пьяна, барыня? Что вы! Так, пригубила рюмочку. У нас ведь сегодня именины. Свекор именинник. Он кучером у князя Недремакина. Он кучером, милая барыня!.. Она опять вздохнула. — Значит, вы рассказали своему мужу, Агния? — Я сознаюсь вам откровенно, барыня, я рассказала. Муж, он — человек хороший. Он говорит: «это дело можно поправить». Я откровенно сознаюсь вам. Она опять нагнулась близко к лицу. — Говорит, пускай съездит Гаврюшка. От нее, действительно, пахло вином. И это было так непохоже на всегдашнюю Агнию. — Он, говорит, груши таскал. Пущай, говорит, съездит. Барыня его не оставит. А таких, говорит, шкуров непременно надо учить. Очень даже, милая барыня, сочувственно. Она опять вытерла аккуратно платочком слезы. Охватывает раздражение. Конечно, такие вещи, если уже делать, то надо делать самой. Критическим взглядом она осматривает Агнию, или, может быть, не так? — Зачем вы, Агния, сказали мужу? — Я для вас, барыня, оченно даже старалась. Гаврюшка, поди сюда. Что ты можешь для барыни сделать? — Чего ж? — Ну, говори! Она, сдвинув брови, злобно посмотрела на него. Глупо улыбаясь, он поглядел поверх деревьев бульвара. Голос у него был сильный. — Можно облить… за первый сорт. Он стоял, низкорослый, широкоплечий, и шов на одном плече у него распоролся. Оттуда глядела рогожная подкладка. — Глупости, — сказала Варвара Михайловна, дрожа. Она понимала, что парень непременно исполнит то, что говорит. Облить! Какая гадость! В груди поднималась тошнота. — Нет, этого мне не надо. Парень сконфузился и опять, понурившись, спрятал руки в карман. — Чего ж с ней делать? — сказал он сипло и повел плечами. — Нет, нет, Агния, этого нельзя. Это же все равно, что убить. Это хуже. Она говорила, брезгливо закрывая муфтою рот. — А она зачем? — сказал парень и посмотрел обиженно. Толстые губы его тряслись, и в глазах были слезы. — Всякий знай свою. Я свою, он свою. Каждый чтоб свою. Это была для него философия. Запнувшись, он остановился. — Вот видите, милая барыня, какой вояка! Она противно улыбалась. — Грехи! И вдруг охватил страх. Сделалось страшно того, что она стоит здесь, на бульваре, и того, что тут находится этот парень. Сделалось страшно от встречи с Агнией с самого первого момента и до последних слов. Сделалось страшно за то, что тогда, в бессонную ночь, в первый раз подумала о ней. — Мне нехорошо, — сказала она. — Я лучше пойду. Проводите меня только до дому. Крупная дрожь скачками охватывала руки, плечи, грудь и живот, как перед началом припадка. — Барыня, что с вами? — Нет, лучше умереть, Агния. Она пошла и вдруг остановилась. — Я не знаю… Мне некуда пойти… Вот там, за этим поворотом, ее дом, но туда она не хочет. Это был когда-то ее дом. Теперь он опустел. И зачем она туда пойдет? Чтобы глупо дожидаться, когда приедет из Петрограда Васючок? — Я пойду куда-нибудь так, Агния. Она беспомощно оглядывалась. Вверху аллеи бульвара уже зажгли маленькие электрические фонарики. — Куда же вы, милая барыня, пойдете? Вы бы лучше сели. Она отрицательно покачала головой. — Туда, где скорее… — Что, милая барыня, скорее? Варвара Михайловна, усиливаясь, смотрела на нее. Она знала, что где-то что-то есть такое… быстрое… головокружительное, избавляющее… — Скорее! — повторила она слабо, с трудом сосредоточивая мысль: — Ну, где ходят эти… поезда… скорее… — Вы хотите ехать в Петроград? Медленно и серьезно она наклонила голову. — Да, в Петроград… или все равно… куда-нибудь… на станцию… на вокзал… Только вы меня проводите, Агния. Я вас поблагодарю. — Барыня, я вас не пущу. Пойдемте домой. — Домой? Она, удивляясь, смотрела на Агнию. — Разве у меня еще есть дом? И это было сейчас так ясно, что у нее больше нет никакого дома. Есть квартира, стены, мебель, мучительная скука и ужас… — А деток, милая барыня, забыли? — У меня нет детей. — А Волик, Муся? — Нет, никого нет. Я одна… во всем мире, Агния. У меня нет никого: ни детей, ни мужа. Это все было когда-то. Она сладостно-печально покачала головой, перевела дыхание и вытерла слезы. И ее самое удивляла, что, действительно, сейчас нисколько не жаль даже детей. Дети вспоминались как отдаленный светлый сон. Они были, и теперь их не было. — Как хорошо было тогда, Агния. Вы помните? И отчего все это окончилось, Агния? Вы не знаете? Озираясь по сторонам, она спрашивала об этом всех проходящих. На нее смотрели со страхом и любопытством. — Пойдемте, пойдемте, барыня. Агния тащила ее, но она упиралась. — Оставьте же меня. Закинув голову, она старалась удержать нахлынувшие рыдания. Шляпа упала с головы. О, вот так гораздо лучше. Она быстро пошла вдоль бульвара на площадь. Агния бежала за ней. Приземистый парень в драповом пальто шел по другую сторону и нерешительно держал в руках ее запачканную в снегу шляпу.VI
Они входят в темный переулок. Здесь сдавленней, и оттого можно остановиться и думать. — Милая барыня, куда вы идете? — Это все вы, Агния? Спасибо! Хватается за голову. — У меня нет шляпы. — Вот ваша шляпа. В целости, — говорит парень: — Не беспокойтесь об вашей шляпе. — Ты бы пообчистил ее. Нету той догадки. Милая барыня, дозвольте, я вам надену шляпу. А ты бы сбегал за извозчиком. Он убегает. — Вы говорите, Агния, у него есть невеста? Вот возьмите, передайте ему… Торопливо, стараясь не думать, передает ей маленький кошелек. Вот так. Почему она не может дать ему денег? — Мне теперь ничего не надо. Возьмите же, возьмите скорей. Ей страшно, что Агния берет молча и не благодарит. Отчего она не благодарит? Улица отчетливо уходит в темноту. — Я не помню, что-то хотела сказать вам, Агния. Я ничего не понимаю, что со мною творится. Вы знаете, Агния, я, кажется, схожу с ума. Я не отвечаю за свои действия. Нет, нет, я вспомнила… Я не хочу. Слышите, Агния, я не хочу. Да, да, она этого не хочет. Улица вытягивается еще больше. В мучительном страхе она схватывает Агнию за руку. — Я не велю вам… Это отвратительно. Все равно, я чувствую, что теперь скоро умру. Нет, нет, Агния, вы так скверно смотрите на меня. Та вдруг нагибается и целует ей руку. — Нет, нет, что вы делаете? Я этого не хочу. И вдруг ей кажется, что она, действительно, сейчас сойдет с ума от нестерпимого ужаса, смотрящего на нее из темноты, из этих враждебных, равнодушных чужих домов. — Я вас прошу, Агния, вы успокойте меня. Вы ничего не будете делать? — Ничего, ничего, милая барыня! Вы успокойтесь. Я все слышу. — Мне теперь вредно волноваться, Агния. Она усиливается возвратить себе улыбку. Вот так! Она сама себя пугает. Ничего подобного не может быть. Какой вздор! Ведь она же сказала ясно, что этого не хочет. Агния усаживает ее в поданные извозчичьи санки и садится с нею сама. Молодой человек, суетясь, напрасно старается застегнуть полость. Лошадь, храпя, берет с места. — Вы хотите, чтобы я ехала непременно домой? Ну, хорошо. Пусть будет так. …Извозчик останавливается у подъезда. — Да, это самое крыльцо. Сколько раз я на него всходила, Агния! И все напрасно. Поднимите же меня. Постойте, я не понимаю, что со мною сейчас случилось? — Ничего, барыня, с вами не случилось. — Я дала вам деньги. Правда? Зачем? Вы мне повторите: зачем? — Мы вам очень благодарны, барыня. — Это не означает, Агния… Вы же меня понимаете? Это гадко. Это — преступление. Я этого не хочу. Вы слышите, наконец? Мне все будет думаться. Помните же, что я сказала вам: я не хочу. — Никак нет, барыня, я же это понимаю. Она опускает глаза. — Нет, вы говорите это нарочно. Это меня ужасает. Я ничего не понимаю, что сейчас произошло. Пусть он возьмет эти деньги и будет счастлив. Вы слышите? Там денег немного, но, может быть, это ему поможет. Это я из благодарности к вам, Агния. Теперь я верю, что вы мне, действительно, преданы. И потом, я уже почти примирилась. Так трудно причинять людям зло… даже заслуженное. Вы понимаете, Агния, это не значит, что я это признаю нормальным, что я это допускаю, но у меня нет, может быть, необходимой жестокости. У меня со дна души поднимается какой-то странный ужас. И я не могу. Это, может быть, смешно. У меня слишком мягкое сердце. Вы подумайте, Агния, ведь я приняла ее в мой дом… тогда, когда все отвернулись от нее. — Я все-с понимаю, барыня. — Нет, вы опять говорите не так. Скажите мне ваш адрес, Агния. — А вам зачем, барыня? Она стоит, облитая испариной, дрожащая от внутренней слабости. — Нет, нет, я должна знать. — Извольте. По-прежнему усмехаясь, она говорит свой адрес, длинный и путанный: спросить того-то, вызвать такую-то. — Запомнила. Вы уже позвонили, Агния? Ах, зачем вы поспешили? Я все боюсь, что не успела вам сказать чего-то главного… Но все равно! Ведь вы ко мне еще вернетесь служить? Да? Унизительно она старается ее задобрить. — Тс-с, барыня, идут… Потом… Она хочет сбежать незаметно с крыльца, но дверь отворяется, и выглядывает угрюмое, неподвижное личико Лины Матвеевны. Но это же теперь решительно все равно. Разве она должна чего-нибудь бояться. И почему Агния так торопливо сбегает вниз по ступенькам? — До свидания, Агния! — кричит она ей нарочно громко, и голос ее неприятно дрожит и звенит в морозном воздухе. Но та уже бежит, не слушая.VII
Оставшись наедине, она опять старается взвесить все, что произошло. Да, она представляет это себе совершенно ясно: она надела шубу в передней, чтобы пойти на бульвар… и когда она надевала шубу, ей казалось, что она может решиться на все. Да, это было так. Она помнит это совершенно отчетливо. Тогда… в тот момент… она могла решиться на все. Она вдруг почувствовала, что должна защищаться. Да, да, вот именно! И в этот момент она чувствовала себя совершенно правой. Если бы она могла опять сейчас почувствовать то же, у нее не было бы этого мучительного страха. Но теперь у нее есть этот страх, и она не может. Значит, больше ничего. Что же еще? Мысли? Но каждый человек отвечает только за те поступки, которые он делает. Не более. Она сжимала голову ладонями и стискивала зубы. За поступки и за слова, потому что наши слова — это те же наши поступки. А за мысли? О, за них судит только Бог и собственная совесть. И эта совесть говорит ей, что она не сделала сейчас ничего. Нет, ничего! И кто разберет мысли и чувства человека? Она сама сейчас не может разобрать ни своих мыслей, ни своих чувств, но она счастлива, что ее поступки и ее слова чисты. Да, чисты. Ведь она же закричала громко: Агния! Если бы она должна была бояться, она бы не закричала. О, конечно! Она вошла в детскую и села с детьми, и при взгляде на них ей показалось, что она окончательно чиста.VIII
— Вот мы и встретились, — сказала Раиса. — Ведь вы этого искали? Я не понимаю только, зачем. Она смотрела на него, усмехаясь, и, держа обеими руками возле рта печенье, откусывала маленькими кусочками. Ее глаза смотрели с официальным, спрашивающим кокетством полузнакомой дамы, впервые уловившей признаки ухаживания со стороны интересного мужчины. И только брови ее двигались так, как будто она хотела что-то стряхнуть. Как прожила она эти полгода? Об этом не говорило ее лицо. Она хотела быть скрытной и предоставляла высказываться ему. Но она имела, что ему сказать. Это было видно из неподвижности головы и плеч. — Итак? Он понимал только одно — что она ждала этой встречи. И это давало ему смелость. Не хотелось неизбежной фальши первых слов. Он понимал, что эта встреча будет для него не менее значительна, чем первая. Эта женщина вошла в его жизнь не как простое приключение, и, если даже выйдет из нее навсегда, то не так просто, как это могло ему казаться иногда раньше. И не хотелось спешить. Со стороны они имели вид старых знакомых, которые встретились за чаем. Раиса улыбнулась кончиками губ. — И это все? Он ответил искренне: — Я не знаю, почему я хотел вас встретить и почему так рад, что вижу вас опять и так близко. Позвольте не анализировать. И скажу еще: я рад, что вы не говорите ни о чем прошлом. Все равно я ничего не умел бы вам сказать. Я сам не понимаю хорошо того, что было. Помню решительно все. Но не будем говорить… Вы раньше курили… Он протянул ей портсигар. Она, поколебавшись, взяла папиросу. Все время она не спускала с него глаз, и ее взгляд ему говорил, что она понимает, примиряется и прощает. Она была умна и чутка. — Я толькорад, что вижу вас… Это все. Он остановился, потому что в ее губах мелькнуло что-то похожее на чуть брезгливую усмешку. Но глаза улыбались с любопытством и поощрением. — Лучше расскажите что-нибудь о себе вы, — попросил он. — Я? Любопытство усилилось в глазах. — Вы, может быть, думаете, что я вам расскажу о себе что-нибудь новое? Моя жизнь шла без всяких перемен. Жалобно улыбнувшись, он сказал: — Я знаю, что заслужил ваше презрение. Лицо ее сделалось болезненным. — Не надо об этом, — попросила она и, неприятно, даже немного жестко сузив глаза, добавила: — Нехорошо выкапывать из могил покойников. Ведь правда? И только сейчас он понял всю силу пережитого ею когда-то оскорбления. — Я не оправдываюсь, — говорил он. — Я — посредственный, отяжелевший человек, как все. Все, о чем бы я позволил себе говорить, это — о прощении и даже… более… о простом снисхождении. Он говорил это, не глядя на нее и чувствуя на лице ее чуть влажный широко и вместе упорно раскрытый темный взгляд. Она коснулась его руки. — Принесите мне чашку чаю. На мгновение ей хотелось остаться одной. Он пошел за чаем. — О, — сказала ему старая родственница, разливавшая чай, — по всему видно, что вы друзья с Раей. Вероятно, его лицо было беспомощно, потому что она прибавила: — Рая очень счастливая: у нее столько всюду друзей. Впрочем, — вздохнула она, показав два черных зуба, — при ее молодости и других данных это так естественно. Но что я говорю? Ведь вы женатый. Вы видите, как я бестактна. Смеясь, старуха прикусила верхнюю губу. — Все старики так болтливы и… наблюдательны. Не правда ли? Это, конечно, не относится к вам, мосье… мосье Петровский. Он вернулся к столику, за которым сидела Раиса, сконфуженный. У него пропало настроение. «Я веду себя, как мальчишка, — подумал он. — Я должен взять себя в руки и уехать». Поставив перед Раисой чашку, он сказал: — Мне тяжело оставаться здесь, в этом обществе… Все-таки я должен вам что-то сказать. Он волновался. В ее взгляде он прочел неожиданное сочувствие и одобрение. Стараясь не глядеть, он прибавил: — Может быть, вы не рассердитесь на меня, если я спрошу: когда и где в другом месте? Он ждал, что она скажет. — А зачем? Но вместо ответа она чуть подалась вперед и приблизила к нему лицо. Невольно он поднял глаза. Она смотрела, слегка закинув голову назад и положив подбородок на плотно сжатые тонкие пальцы. Ее тяжелые верхние веки были полузакрыты, и взгляд сквозь ресницы казался матовым. Губы были полураскрыты знакомым движением. Он услышал близко-близко, и все звуки шумной комнаты потонули в словах, сказанных еле уловимым шепотом: — У тебя. Потом она откинулась на спинку кресла и захохотала. — Что вы такое рассказываете ей забавное? — сказала, подходя, старая родственница. — О, я знаю, мужчины в этом возрасте знают столько забавного. Если бы я была опять молоденькой и пожелала влюбиться, я выбрала бы мужчину среднего возраста или даже немного постарше. Мужчина в сорок с небольшим лет, это — самый шик. — А по-моему, это уже суррогат. Раиса продолжала хохотать. — Вы помните: «суррогат»? Оттого, что Сур рогат. О, он умеет говорить поразительно смешные вещи. Она опять начала хохотать, но он уже знал, что это истерика. — Анекдот вовсе не так смешон, — сказал он, вставая и торопливо раскланиваясь. Старуха быстро переводила прищуренные глаза с него на Раису и обратно. Он пошел проститься с братом Раисы.IX
Едва войдя в свой номер, он знал, что она сейчас же сюда придет. Хотелось остановиться и одуматься. К чему это приведет? Но не мог. Без мысли стал ходить из конца в конец. Была мягкая тишина. Звуки коридора, угасая, доносились точно сквозь толщу ваты. И мысли, и чувства завивались в сладостно-огнистом вихре. Стук в дверь. Он отворяет медленно, поворачивая ключ, чтобы удержать растущее волнение. И вдруг боится, что это, может быть, не она. В коридоре стоит почтальон. — Телеграмма. Машинально тут же рвет и читает: «Я больше не хочу и не буду тебя связывать…» Старается уяснить себе, что это может значить. — Да, надо расписаться. Почтальон уходит и в дверях сталкивается с Раисой… — Можно? Смеясь, она переступает порог. — Телеграмма? Он протягивает ей бумажку. Она жадно и просто, точно это теперь ее несомненное право, берет и смотрит. Потом смеется. — Ну, разве же это не восхитительно? Варюша дает ему свободу. — Я не понимаю, что это может значить, — говорил он, привлекая к себе ее легкий стан. В промежутки между болезненными поцелуями она отвечает на долгую невысказанную мысль: — Дорогой мой… это, поверь, только суррогат. Она опять долго смеется, слегка обороняясь от его ласк. И этот смех — тоже слегка враждебный, обороняющийся. — Что «суррогат»? — Все… И телеграмма… и то, что я здесь… все… …Он зажигает электричество. Она сидит в углу дивана, подпрятав под платье ноги. — Мне холодно, — говорит она. Он приносит ей шубку. — Теперь мне можно уходить? Да? Уже все? В глазах ее неожиданные слезы. — Нет, это не упрек. Какое я имею право на упреки? Моя любовь к тебе, это — мое собственное падение. И оно касается только меня самой. И больше ничего. — Ты говоришь: падение. Это мне больно. Он целует ее холодные руки и греет их дыханием. Ему хотелось бы сказать ей много каких-нибудь хороших слов, но их нет. Он боится оскорбить ее чуткое ухо диссонансом. — Я знаю, что моя любовь должна только оскорблять тебя, — наконец, говорит он. — Я это знаю хорошо. Но разве же… это похоже почему-то на падение. Ты — чиста. И если бы я был в силах порвать многое ненужное, что связывает меня, то, может быть, это и была бы настоящая и хорошая человеческая любовь… та, в которой отказано мне. Она покачала отрицательно головой. — Нет, моя любовь есть падение и всегда была только падением. Ему хотелось чем-нибудь ее утешить. — Я согласен, ты не можешь осуществить в твоей жизни такой любви, какой хотела бы. Но в этом все-таки виноваты мы, представители грубого пола. Мне кажется, что женщина всегда будет обманута в своих ожиданиях. Мужчина слишком эгоист, а, может быть, и измельчал. В известном отношении, мы, современные мужчины, слишком партикулярны для любви. Нас не может надолго увлечь тот романтический порыв, который владеет женщиною. Знаешь, дорогая, ведь я только могу презирать себя, как мужчину. Я понимаю тебя, а себя могу только презирать. Я ведь прекрасно знаю, что только похитил твою любовь, как похищают сокровище, с которым впоследствии не знают, как поступить. — Нет, это не так, — сказала она. — Мужчина всегда таков. Если бы даже это был кто-нибудь другой… Все равно. Виновата всегда я… Виновата только женщина. — Это бездоказательно. — Любовь должна быть большим чувством. Вот почему. Она смотрела на него из отдаления дивана, и ее губы складывались в то слегка брезгливое выражение, которое он запомнил у нее еще при встрече. — Ты должен был бы обижаться на меня. Она съежилась еще больше и продолжала загадочно усмехаться. — Ведь я больше не повторю тебе слов о любовной сказке. Это развеялось. И не потому, что ты был в этом виноват. Она, точно извиняясь, протянула ему руку. Он сжал холодные кончики пальцев, чувствуя себя ничтожным и бесконечно виноватым перед нею, как перед женщиной. — Я рада, что могу, наконец, не обвинять никого, — сказала она. — Раньше я ненавидела Варвару Михайловну… Она говорила, мечтательно углубленная в себя. — Я считала ее тупою мещанкой. Он с удивлением поднял голову. Она улыбнулась, потом попросила у него папироску и, медленно и угрюмо куря, продолжала: — Я и она, это — одно. Вся разница между нами только в том, что она первая, а я вторая. Она случайно первая, а я случайно вторая. Почему она? Почему я? В этом нет никакого разумного смысла. Могла быть первою я, а она была бы второю. И, вероятно, тогда я боролась бы за эти свои права «первой» так же, как теперь борется она. Ты думаешь, что это было бы иначе? О, нет! В том-то и ужас, и вся гадость. Брезгливое выражение в ее губах выросло. — И перестаешь себя уважать. В нас нет того, что философы, вероятно, называют идеей. Я когда-то читала… кажется, у Белинского… что каждая вещь, чтобы существовать, должна иметь свою идею, чтобы эта идея оправдывала ее существование. А что оправдывает мое существование в твоей жизни или твое в моей? Какая, выражаясь громким словом, «идея»? Меня лично соединяет с тобою (я не хочу этого скрывать!) довольно мелкое, хотя и сильное чувство: это — мое влечение к тебе как к мужчине. Лицо ее сделалось опять болезненным, почти страдальческим. — А этого мало… Можно ли себя за это уважать? Она потушила папиросу. И, странно, он понимал, что она чем-то права. Сурово-сосредоточенная, она говорила: — Я люблю тебя по праву того звериного, которое скрывается во мне. Когда я звала тебя за собою в Петроград, во мне родилась какая-то прямо потребность надругаться над тем, что я могла назвать моею любовью к тебе. Такая женщина всегда унижает, будь она законною или нет. Ей надо, чтобы мужчина был раб, чтобы он почувствовал свое ничтожество. Уверяю тебя. Она улыбнулась с дерзким вызовом, посмотрев ему в глаза: — Вот видишь, как я теперь спокойно и трезво рассуждаю о подобных вещах. Это потому, что я все эти месяцы думала. О, я думала! Она взялась милым и трогательным жестом за голову. Точно ей было тяжело от мыслей. — И я теперь уже не та. И я рада, что ты меня поймешь без обиды и раздражения. Она опять протянула ему руку и, горько улыбнувшись, как всегда, кончиками губ, трепетно пожала его пальцы холодными и влажными пальчиками. — Я знаю, что ты хороший и порядочный человек. Ты — лучше Александра. Ты меня, я знаю, поймешь. Александр, уходя, просил у меня позволения вернуться к своей прежней семье. Ты, по, крайней мере, избавил нас обоих от этой комедии. Ну, ты просто же бесконечно умнее. Но ты все-таки, дорогой мой, только… ты не обидишься? Она смотрела на него с мило-просительной гримаской. — Я? — сказал удивленно он. Что-то широкое, свободное и хорошее распахнулось в его душе. Он привстал с пола, на котором сидел, и, пересев к ней на диван, с бесконечною нежностью взял ее руки в свои. Прося у него глазами прощения, она сказала, продолжая улыбаться, и ему казалось, что ее глаза смотрели прямо в глубь его отворенной перед нею души. — Милый, ты только — суррогат. И вдруг плечи ее сократились болезненным движением, она откинула голову, безнадежно охватив ее руками, и, кусая губы, забилась в слезах. Он не смел утешать. — Да, да, ты — суррогат. Пошлое, ужасное слово! Но это — ты, ты, который мог бы быть моим милым навсегда и которого я… ты должен простить мне сегодня и это… Она прижалась к его плечу, усталая, ищущая покровительства и защиты. — Которого я не могу в душе не презирать. — Тревожно она вдруг откинулась. — О, не подумай: не за то, что ты отказался бросить жену и семью и бежать ко мне… Тогда я стала бы презирать тебя еще больше. Положив ему на плечи вытянутые руки, она продолжала говорить опять спокойно, и в лице ее была прежняя ласковая серьезность: — Я люблю тебя за то, что ты все-таки лучше других. Но ты не тот, кого бы хотелось моей душе… там… в глубине… Он кивнул сочувственно головой. Опять поплакав, она продолжала: — Благодарю… Прости… Это — бабье. Но ты меня, может быть, поймешь. Я долго не могла понять: почему до сих пор любовь меня только унижает? И теперь я это поняла. Глаза ее сделались большими и оттого были особенно темными. — Я поняла, что любовь для женщины, это — ужас! О, какая ошибка видеть в любви источник наслаждения!.. За это женщина платит своим позором. Мужчина встает и идет к своим делам. И в этот момент, я знаю, у него нет ничего, кроме отвращения и презрения к женщине. Не оправдывайся, мой дорогой. Не надо. Это так, и так быть должно. Он слушал ее с растущим волнующим трепетом. — Ах, как я счастлива, что это поняла! Теперь я свободна навсегда. Как маленькая девочка, она вытерла слезы руками. — Подо мною твердое дно. Ты не знаешь, какое это счастье сознавать! Я стою твердо. И я теперь знаю, что такое для женщины любовь. Любовь не ужас, нет, нет! Ты скажешь, что я противоречу себе. Это тебе скажет твой мужской ум. — Я понимаю тебя, — сказал он. — Понимаешь? Нет! В глазах было недоверие. — О, если так, я тебе скажу… Я это поняла, несмотря на долгие, мучительные раздумья, как-то вдруг. Любовь надо пронести сквозь жизнь, как подвиг. Любовь! О, любовь! Да это же все для женщины, мой милый, бедный, славный… Любовь великую, святую… такую огромную-огромную. Я не знаю, как назвать… Любовь, знаешь, к такому кому-то большому, светлому, тоже огромному… смелому и решительному, который может все и за которым не страшно пойти хоть на край света… Ты не сердишься на меня за эти слова? — Нет, нет, я прошу тебя: говори. Ему казалось, что душа его очищается от этих бичующих слов. — Да, я не гожусь в герои, — сказал он. Он хотел прибавить: «ты права», но не посмел и сказал: — Вы правы. — Вы поняли меня? Я вам так бесконечно благодарна. В глазах ее неожиданно мелькнули слезы. Она чуть дотронулась до него рукой, и это внезапно принятое и повторенное ею «вы» прозвучало, как траурный аккорд. — Ведь, правда, мы останемся с вами друзьями… Ведь мы даже не связаны больше ничем… Она опустила глаза. — Как я связана с Александром… Она подразумевала ребенка. — И подумать, разве же это не величайшее для женщины осуждение любви, когда от любимого человека опасаешься… «этого»? И разве, если любишь по-настоящему, если приближаешься к любви, как к таинству, разве не примешь «этого» бездумно, как зажженный от другого чудный свет? И разве не пронесешь потом плод этой радости через все суровые испытания жизни? Даже если бы это была любовь мгновенная и потом даже пришлось бы вскоре расстаться навсегда, то разве не все равно? Разве продолжительность срока здесь могла бы что-нибудь прибавить или убавить? Она остановилась, точно поколебавшись: — Слушайте, милый… Вы простите мне минуту сегодняшней слабости. О, здесь что-то гораздо более тягостно-мучительное… Она протянула ему руки. — Я верю… я догадываюсь, — сказал он. Ему хотелось перелиться своим вниманием в ее душу. — Потому что вы — все же лучший. Расставаясь с вами сегодня навсегда (дорогой мой, так надо, так лучше для нас обоих!), я бы так хотела оплакать вас, мой дорогой, мой любимый, мой «не тот», мой… Положив ему руки на плечи, она мучительно приближала к себе его лицо, и он видел ее скорбно сложенные губы и страстно полузакрытые глаза. — Мой лучший… Мой, которого я вижу сквозь твои слишком знакомые мне черты. Дай, я поцелую твой лоб, потому что на нем печать твоего большого ума… который все же не помог тебе разбить твои оковы… Твои губы, потому что в них светится твоя искренняя, честная душа (она превозмогла слезы), которая… Ну, все равно… Твои глаза, смотрящие на меня точно из другой жизни, любимые и дорогие, кроткие, как у ребенка, который никогда не станет мужчиной. Прощай же. Она быстро поцеловала их и, оправив платье, неожиданно спустила ноги с дивана и встала. Взглянула на часы. — О, как уже поздно! Ведь теперь за мною следят. Полуобернувшись, она смотрела на него. — Прощай же, мой дорогой. Я не знаю, что будет со мною. Как страшно уйти! В темноту, в ночь, в неизвестность. От нашей, может быть, и маленькой, но все же любви, такой заманчивой… от мечты о сказке, об обмане… Но что-то велит… Может быть, я слишком отрезвела за эти шесть месяцев? И даже наверное. Ну! Кивнув головой, она начала быстро одеваться. Он видел, что она торопится, точно боится, что он скажет ей какое-нибудь обычное, тривиальное слово, позовет, — и молчал. Он понимал, что это было, действительно, их «последнее» свидание. Стоял, переполненный горестными, жгучими и вместе по-детски чистыми слезами. Так плакал он когда-то, наказанный и прощенный, уткнув голову в колени любимой матери. Если бы она была жива, он бы поехал с ней и выплакал бы, как некогда, у ее колен все свое бессилие и всю покорность перед своим жребием. Медленно глядя на него, точно стараясь запомнить его черты, она пошла к выходу. Повернулась и исчезла. И в ее походке было что-то жестокое… пожалуй, даже враждебное. Но он прощал. Задыхаясь, еще долго сидел на диване, обняв голову и болезненно выдыхая воздух, что означало у него слезы. …На другое утро он возвращался в Москву, и вся последующая жизнь — жизнь без надежды на проблеск чего-нибудь яркого, возвышающегося над серыми буднями, — была ему совершенно ясна.X
В это утро Раиса проснулась с ощущением особенной легкости. День был хмурый, и уже в коридорчике пришлось зажечь электричество. Над домами висела серая, морозная мгла. О, счастие в такие дни иметь хоть какое-нибудь пристанище! Все последние годы она чувствовала себя чем-то вроде бездомной собаки или кошки. Тетенька Зина однажды сказала о ней: — У тебя постоянно такой вид, точно ты сидишь на станции. Куда бы она ни приезжала и ни ставила кроватки Арсика, она должна была думать: — Когда я буду уезжать, то… О, сколько искушения в мыслях о «постоянной квартире», о чьей-то твердой мужской руке! И вновь, уже при свете этих дневных сумерек, перед нею встал образ Петровского. Улыбнувшись, она потянулась. Как хорошо, когда можно провести резкую черту между прошлым и настоящим. И еще лучше, когда не можешь себя упрекнуть ни в чем. О, и самое лучшее, когда сознаешь, что не вступила на путь запутанных, неверных и, в конце концов, обманчивых отношений. Только сейчас, в это серенькое утро, она вдруг так ясно почувствовала, что годы неокрепшей молодости миновали. Настала пора осуществить что-то большое, настоящее, по-особенному, по-новому, радостно волнующее. Завивая волосы, она изучала в зеркале свое отражение. Отчего женщина должна видеть в своем лице, если оно красиво, что-то, что непременно должно унижать ее дух? Когда она видела себя в зеркале, она чувствовала, как незримые силы, исходя отовсюду тончайшими токами изнутри и извне, вдруг наполняли ее радостною уверенностью. Уверенностью в чем? Этого она не могла определить ясно. И сейчас хотелось, наконец, осмыслить план своей дальнейшей жизни. Она чуть сдвинула брови и подумала, любуясь ими: — «О, такие брови…» В глаза свои она всегда смотрела с удивлением и оттого хорошо знала, что в них часто бывает удивляющееся выражение. Это ей нравилось тоже, хотя было, пожалуй, немного наивно. Хотелось больше строгости и определенности. Вот так. Она сощурила их по краям. Что касается щек и подбородка, то для них пудра еще была почти не нужна (достаточно слегка коснуться пуховкой, вот так), и губы могли улыбаться свежо и сочно, как у девушки. Полузакрыв глаза, она откинулась назад, и собственное лицо в круглом вырезе туалетного зеркала казалось ей похожим на легкое волшебное видение. И подумать, что и его, как и все в этом мире, ожидает старость, морщины и безобразие! Хотелось против этого протестовать. Нет, она не доживет до старости, до позора. О, если не она, то кто же тогда может создать из своей жизни жизнь, похожую на сказку или легенду? Ведь это оттого, что она шла до сих пор избитым путем. С благоговением ей хотелось молиться на светлое отражение в стекле, и никогда еще то, что она женщина, не казалось ей таким высшим благодеянием судьбы. Ей хотелось радостно смеяться или петь. Подошла к постели, сбросила туфли и, напевая, надела блестящие звонкие ботинки. Подумала, какое надеть сегодня платье. Но разве сегодня праздник? — А почему бы и нет? Почему должны быть, вообще, будни? Не надо глупой роскоши, но красивая женщина должна быть всегда хорошо одета, потому что для нее всегда праздник, должен быть праздник. Вбежал Арсик. — Мамочка? Этим радостным криком он приветствовал ее каждое утро. Вероятно, он тоже был доволен, что у него такая мать, и так же удивлялся тому, что есть большая и вечно интересная жизнь. Она строго смотрела на него. Он казался ей немного чужим. Ей хотелось его подразнить. — Разве я твоя мама? Ты ошибся, милый мальчик. Это так, какая-то чужая тетя. Твоя мама вышла в другую комнату. Он сердился и топал ножками. — Да мама же! Но ей нравилась эта игра. И, делая искусно равнодушное лицо, она продолжала его сердить. — А чем ты докажешь, что я твоя мама? Может быть, ты и в самом деле совсем чужой мальчик? — Вот чем. Он, как звереныш, обхватил ее за шею и повис в воздухе, болтая ногами. — Э, нет, мой дорогой, это не доказательство. Она осторожно и немного раздражаясь разжала его ручки. — Ну, сиди смирно и не мешай чужой тете одеваться. Если ты этого заслужишь, я тебе расскажу, где твоя мама и как ты можешь ее найти. Торопливо она доканчивала туалет. Ей хотелось скорее на воздух. Где-то в этом большом городе совершается страшный и вместе чудесный круговорот жизни. Хотелось на твердые, упруго отбрасывающие шаги каменные плиты, на быстро летящие вдоль стен бесконечные полосы асфальта, с которых с бодрым и веселым скрежетом тут же из-под ног прохожих счищают железом снег. Хотелось вплестись в гуденье трамвая здесь, внизу, и в незримое пение электрических проводов там, наверху, где они воздушной сеткой опутывают головокружительно-высокие, возносящиеся непрерывными ярусами многооконные этажи каменных громад. Хотелось встречных восхищенных взглядов, на которые так приятно ответить холодным пренебрежением. Хотелось настойчивых шагов за собой, провожающих несколько кварталов, чтобы потом осмеянно исчезнуть в одном из поперечных переулков. Хотелось сияющих витрин книжных магазинов, в которых блистают свежие и огненные мысли заглавий, и рядом, за соседними стеклами, длинные кружева и задрапированные чьим-то изысканным вкусом манекены человеческих фигур. Хотелось дружески улыбаться шелковому белью, чулкам, рядам сочувственно расставленных за стеклом ботинок и дерзко усмехаться безвкусным и претенциозным шляпам. И еще хотелось, может быть, лица, улыбки или жеста… может быть, слова… яркого, как солнце, вдруг прозвучавшего в пространстве или упавшего с печатных страниц… Может быть, гениальной музыки, может быть, гениального имени… И непременно встречи… И брови сдвигались строго, и в груди колыхалось восторженно-радостное и вместе беспощадно-убийственное… Встречи… Встречи с кем-то, кто равен этой душевной радости, этому восторгу… О, неужели это будет? Это возможно? И было ясно, что — да. Внезапно в уши вошли звуки детского плача. Арсик, сидевший смирно на постели, закрыл мордочку растопыренными пальчиками. Плечики его подергивались. И колючим жалом впилась жалость. Бросилась перед ним на колени и начала целовать мокрое, сделавшееся сразу грязным лицо. — Неправда, мой дорогой, твоя мама здесь, с тобой. Ты принимаешь меня в свои мамы? Но гордое, беспокойное чувство продолжало колыхаться. — Мой маленький, мой бедненький! Молча он обнимал ее за шею ручонками. Она схватила его и подняла на воздух. Это было все, что осталось от прошлого. Вспомнился Александр. Толкнуло в грудь привычною застаревшею болью. Прижала крепче ребенка… Колотилось сердце… И вдруг набежали слезы благодарности и счастья. О, великая, незаслуженная радость быть женщиной! Каково бы ни было ее прошлое, оно всегда смотрит на нее вот этими чистыми, невинными, детскими, очищающими, прощающими, освобождающими глазами. Он взял в свои ручонки ее щеки и протянул губы. — Мамка! — Да, да, твоя мамка, мое золотое, чудное прошлое!XI
— Вам письмо, — сказала горничная. Незнакомый почерк… женский. Почему-то неприятное предчувствие. Читает, ничего сразу не понимая. «Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб». — Что это значит? Кто это пишет? А, анонимка! В суеверном страхе перечитывает. Окна кажутся светлее и все предметы четче. Напрягает мысль и вдруг брезгливо смеется. — Это — она! «Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы». Чьим-то отчаянием, чьею-то беспросветною душевною темнотою веет от этих строк. И вдруг хочется броситься к столу и написать ей ответ: — Ты все еще мятешься и страдаешь? Твое сердце все еще полно злобы? Ты все еще дрожишь за свою маленькую любовь, которая вечно ускользает от тебя? О, прочь от нее, на дорогу другой, новой, светлой, большой любви! Я это узнала. Разбей-разметай тесную ограду твоей тюрьмы. Раздвинь твой свет и погляди вдаль. Ты — женщина. Весь мир лежит у твоих ног, и весь мир — твоя награда за то, что ты женщина! Смелее шагай через порог тюрьмы. Затаи, убей в себе малодушный страх и трепетную, унижающую жалость. Иди в жизнь, потому что ты — судьба. Не унижайся и не злобствуй. Смело и гордо гляди в глаза людей. Ты и никто другой держит вожжи мира. Только не дрогни перед своей судьбой… Не склонись… Сделай из твоего сердца великий алтарь жертвоприношения… Увей его розами… Но не поймет. И хочется забыть о ней, о темной. И зачем ей думать о них? Пусть идут своим путем. Они уже отравлены ядом своих заржавленных цепей. Окно их тюрьмы для них не простор и свет, а пустота и одиночество. Женщины, не научившиеся быть одни! Вас жаль! Входит горничная. — К вам, барыня, человек от прачки. Трудовой день зовет к своим заботам. Это радует тоже. Кто-то, стоящий в коридоре, застенчиво поздоровался и расстегивает пальто. — В чем дело? Где же белье? Но он копается, чего-то ища. — Поскорее же! У него незнакомое лицо. — Может быть, вы не туда попали? Он молчит и вдруг делает что-то непонятное… В руках у него зачем-то большой, стеклянный, аптечный флакон. Зачем-то он протягивает его к ней и, вдруг быстро взмахивая им, брызжет ей на платье, на шею, в лицо. Он похож на сумасшедшего или на волшебника из таинственного рассказа… Она хочет крикнуть: — Тетенька, что это? И не может. И вдруг смертельная, впивающаяся боль. Что это такое? Внезапно понимает гадким и безнадежным толчком сознания. — Что вы делаете, мерзавец? Борясь с ним, хочет вырвать у него флакон. Извиваясь и заслоняясь согнутыми локтями, хватает его за руки, противные, беспощадно-скользящие, и обжигается. Рвет на нем воротник, пальто, но он сильнее. Видит только незнакомые, бегающие глаза. Он торопится и тяжело дышит. — Пощадите же! Что я сделала вам? Воды! Это уже не ее голос. Это отчаянный, звенящий вопль, вырвавшийся из всего ее тела. Зажав лицо руками, она вертится волчком по передней, натыкаясь на стены, на вешалку, рвет платье, зарывает в него голову… Откуда-то несет морозным воздухом… Вероятно, в открытую дверь. — Я погибла… Тетенька, воды! Они отдирают ей от лица руки. Она сопротивляется. Ей страшно открыть его и взглянуть, потому что ей кажется, что два острых лезвия вошли сквозь веки и пронизали мозг. — Тетенька, все кончено. Вы понимаете? Все. Отвратительное и липкое, сжигает губы, проникает в рот, в горло… Она хватается за полы их платья, за куски чего-то похожего на длинную бесконечную материю. Закутывает голову, руки, плечи, на которых висят лохмотья порванного ею самою платья… Весь мир превратился в кучу отвратительного, вонючего, жгучего тряпья. О, спасите! Скользит последняя мысль: — Все было, было, было. Только было. И теперь уже ничего нет. Кончено все. Ужас, тошнота, беспамятство!XII
Лежит, похожая на груду брошенного платья, с головою, закутанною белою марлею, точно уродливый обрубок. Душит иодоформ, запах смерти и тления. И страшно и нелепо слышать над собой голоса. Зачем? Неужели есть еще голоса? Говорит тетя Зина: — Разве может быть в этом какое-нибудь сомнение? Она ищет виновников, но в ее голосе жестокое самоудовлетворение. Стонет. — Хорошо, хорошо, я замолчу… Еще слава Богу, что не потеряна надежда на правый глаз. А это все же много значит! Пробует пошевелиться. С самого момента, как ее уложили на кушетку, ей вдруг показалось, что это смерть. Она лежала, затаив дыхание, потому что ей было страшно вздохнуть и убедиться, что она еще жива. Теперь это казалось ребячеством. Конечно, она осуждена жить. Тетя Зина нагибается. — О чем ты меня просишь, милая? Хочет ей сказать движением свободной рукой, чтобы она вышла. Сейчас не надо никого. Страшно подумать, что где-то день. — Задвиньте шторы… Уйдите. — Шторы? Тетя Зина удивляется. — Но тебе, все равно, нельзя смотреть. Кричит в отчаянии, и жесткая марля, раздирая, рвет забинтованные губы: — Опустите шторы!.. Не надо огня!.. Уйдите все!.. …Тишина. Вот так. Только за дверью шаги. В них скрытое глумление. Так проходят мимо падали. Проходят те, для кого мир — еще широкая дорога. Проходят торопясь, потому что бесполезно сожаление. Тех, кто больше не может жить, бросают в холодные, замерзшие ямы. О, скорее! Звонок. Это Илья. Она догадывается об этом по особенной тишине в коридоре. Он боится ступать, потому что его душа полна ужаса. Он один, только он один… Стонет ему: — Илья… а… Его рыдающий голос… — Я здесь, доню, здесь. Упав на подушку головой, точно у гроба, он плачет. — Кто, скажи мне, кто? — Илья, дай мне яду… Если ты не дашь, я сорву с себя повязки, я возьму столовый нож и перепилю себе горло… Если ты спрячешь ножи, я сделаю петлю из полотенца… из собственной рубашки… Илья, дай же мне скорее яду. У тебя, я знаю, есть там, в столе, веронал. Ты не смеешь мне не дать, Илья. Это с твоей стороны будет низость, гадость. Это будет с твоей стороны преступление, Илья. — Дам, доню, дам… — Поди же, поди скорее! Он лежит, распростершись, точно окаменелый. — Доню… Он хочет говорить, потому что у него еще нет настоящей жалости. Он думает больше о себе. — А, ты не хочешь?… Тогда смотри. Превозмогая крик, рвет с головы повязки. Хрипящее клекотание сдавливает горло… Безумие боли погашает мысль…XIII
… Что им нужно? Она пробует пошевелить руками и чувствует, что они привязаны в локтях. О, позор! — Вы не имеете права! — кричит она и бьется: — Я требую, чтобы меня отравили… Развяжите мне руки! Илья, слышишь? — Я слышу, доню, слышу. Она не узнает его голоса. — Что ты сказал? — Я за тебя отомщу… Ты поняла? Я убью ее, как собаку… Или нет, ты знаешь? Я ее искалечу. Он издает странные, скрежещущие звуки. Его успокаивают. Голос тети Зины и еще голоса… мужские. Из них выделяется один. Кто-то подсаживается близко-близко. Слышно, как скрипит стул и тикают карманные часы. Отчего вдруг такая тишина? — Где Илья? — Илье Андреевичу нужно успокоиться. Он вышел. Но вы, глубокоуважаемая Раиса Андреевна, должны нам сказать, на кого падает ваше подозрение? — Вы — следователь? Да, да, вы убейте ее. Я вас прошу. Или этого нельзя? Извиваясь от боли, хохочет. Да, этого нельзя. Можно человека раздавить, сделать из него ком копошащегося бесформенного мяса, но убить… О, убить за это нельзя! Это называется «преступление». — Оставьте меня. Я не хочу говорить… Вы пришли смеяться… Уйдите же… А! Она кричит и силится освободить локти. — Доню, доню! Она чувствует его голову на своей груди. Его слезы мочат ей плечи. — Ты убьешь ее? Говори скорей. — Я убью, убью… — Поклянись мне сейчас… потому что меня скоро не будет. Я хочу, чтобы ты поклялся сейчас. — Я клянусь, доню, клянусь. — А чем ты клянешься? — Я клянусь памятью мамы… или нет: и папы, и мамы, и Иосифа… — Что ты сделаешь с ней? — Я застрелю ее из револьвера… Да, да, господин следователь. Я даю вам в этом сейчас честное слово. Вы, может быть, думаете, что меня может остановить каторга? Он хохочет. Они шумят. Вероятно, они находят, что он рассуждает недостаточно трезво. — Глубокоуважаемая Раиса Андреевна, по-моему, вы должны взять себя в руки. Вы видите, в каком состоянии ваш брат… Дикие, мучительные крики. Это его. Его отсюда куда-то уводят. — Илья! Илья!..XIV
…Тишина ночи… — Тетя… Она спит или ее нет. Пробует еще раз отвратительные петли на локтях. Стискивает зубы. О, ни стона, ни звука! Сдвигаются и рвут кожу повязки. — Мама! Вот так. Эта рука почти свободна. Отдохнув и выждав припадок дурноты, освобождается от последней петли. О, для того, чтобы доползти до окна, не надо слишком много сил. Беззвучно поднимается и спускает ноги с постели, берет подушку, ту, которая поменьше и потуже, чтобы легче было выдавливать стекла. Шатаясь, идет… Значит, все спят. О, безумное счастье! Как все на свете относительно. Скорее же! Притаившись, ждет, осторожно раздвигает шторы. Нащупывает холодный прямоугольник стекла. Удерживая судорожное биение сердца, прикладывает подушку и нажимает локтем. Еще. Вдруг охватывает усталость и кружится голова. Прислонившись к подоконнику, пережидает. Еще. Глухой треск и потом звон, внезапный, страшный от мелких, падающих осколков… Теперь уже все равно. Нащупывает внутренний шпингалет внизу окна, но не может открыть, надавливает подушку, бьет ею с размаху, колотит по стеклу кулаками, просовывает голову и нажимает теменем… Внезапно ударяет холод. О, счастье! Смеясь над болью, протискивается глубже и глубже. Это все было, было. А сейчас нет больше даже боли, нет ужаса. Слышно, как падают снежинки, влажными, холодными поцелуями касаясь тела… Что-то теплое течет по рукам: может быть, от порезов кровь. Теперь только одни ноги остаются еще там, в том мире, где когда-то была жизнь. — Прощай, Илья, милый Илья… Мама, мама… Скользит вниз, описывая полукруг, красивый, правильный. О, холодным ледяным гребнем что-то врезывается в грудь и стынет, вонзившись, прозвеневшее, как гром, разрезавшее неизъяснимою болью пополам все тело. Что это? Пусть будет проклят мир. Добейте же! Повиснув, она все еще просит о пощаде… о пощаде в этой жизни, под этим небом, где все проклято… …Уже светало, когда ее жалкое, послушно обвисающее, но все еще непонятным чудом живущее тело сняли с металлического зонтика над крыльцом. Прибывшие врачи долго осматривали его, лежащее на широкой белой разложенной простыне, точно они собирались вновь слепить что-то из этой неподвижной массы, когда-то бывшей человеком. Сострадательно они искали хотя бы слабых намеков на смерть. Наконец, старший из них, профессор, сказал: — Она останется жива. И тогда из белого, бесформенного обрубка, в который вновь обратили голову, раздался дикий, нечленораздельный вопль. Руки сделали движение подняться, но не смогли. Сиделка бросилась к одру. Отвернувшись, врачи один за другим покинули комнату.XV
Петровский прочел телеграмму: «Сегодня утром Раиса облита серной кислотой. Положение опасно. Лишена зрения. Передайте вашей жене, что мне хорошо известно имя авторши гнусного злодеяния. Илья Ткаченко». Ему показалось, что пол уходит из-под ног. И вдруг он почувствовал, что кричит, пронзительно, весь трясясь: — Убийца! Гадина! Хотелось бежать к жене, чтобы кричать и топать на нее ногами… Может быть, даже вышвырнуть ее вон. Точно сразу упали последние покровы, и он увидел истинную, ужасную и омерзительную сущность этой женщины. — На каторгу! — кричал он, задыхаясь и ничего не видя от бешеных слез. И сквозь отчаяние и ужас жалости к Раисе вдруг выступило гнусное торжество. Поймал себя на этом и, ища какой-нибудь опоры, закружился по комнате. Ясно знал: — Это ты! Только ты… Не смей возражать… Ничтожество, слизняк! Только ты виноват во всем этом, только ты! Старался понять, как это сделалось возможным. Но разве же не он потакал чудовищным склонностям этой женщины? Разве не он взрастил эту надутую сознанием своих незыблемых прав сверхъестественную ревность? Теперь он хочет бежать и топать ногами, кричать на эту дегенератку, которая таскает в своем объемистом брюхе плод, зачатый от него. И он даже рад, что все закончилось преступлением. Не хочет ли он, может быть, таким путем купить себе свободу? О, негодяй! Это — я, я преступник. Он бегал с исковерканным лицом и плакал тонким голосом. Потом остановился. Не мог поверить. Раиса! Рая! Вдруг захотелось вернуть минувшие дни. О, с каким восторгом он бросил бы все, бросил бы даже детей и уехал с нею, с нею прежнею, куда-нибудь… все равно… в Ташкент… и далее… с нею… Отнял от лица трясущиеся ладони. Старался уяснить себе действительность, которая не укладывалась в мозг. Ведь надо же все-таки что-нибудь делать… Всегда, во всех случаях жизни, почему-то надо что-то делать. Какая гадость! С отвращением отшвыривает от себя термометр, который зачем-то попал ему в руки. Блестящими шариками покатилась по полу ртуть. Хотелось собственными руками похватать все предметы со стола и в бешенстве пошвырять их в окна, на пол. Уничтожить всю эту пошлую, надутую обстановку… Быстро открылась дверь. Кутаясь в длинную константинопольскую багряную шаль, вошла Варюша. — Что ты здесь сумасшествуешь? — спросила она, недовольно глядя на него. А, она всегда и более всего хотела, чтобы он был спокоен! Он внимательно, в последний раз, оглядел ее всю. Она находила для себя возможным продолжать жить. Было что-то неизъяснимо-страшное и отвратительное в тупом наклоне ее головы, низкого лба, густо обросшего волосами, начинавшимися чуть ли не от бровей, в ряде белоснежных блеснувших верхних зубов. Широким концом отливавшей радужными тонами шали с бахромой она старалась скрыть безобразный живот. Как врач, он скорее профессиональным инстинктом понимал, что должен сдержаться. — Уйди! — сказал он, отступая от нее за письменный стол, взял для чего-то в руки массивное пресс-папье и, задыхаясь, повторил; — Уйди! Она стояла не двигаясь. Только лицо ее сразу пожелтело, и страшно раскрылся рот. Руками она схватилась за виски, и концы шали, упав и разойдясь, выдвинули еще больше бесформенную груду живота. — Что ты? Что ты? — говорила она, и его обостренный взгляд видел, что она потерялась. — А, значит, это ты? — завизжал он, продолжая трястись. И вдруг захотелось не щадить ни ее, ни того, кто в ней. Наклонив темя с отчетливым пробором расчесанных на две половины волос и точно подставляя его для удара, она пошла прямо на него. И ладонями она в малодушном страхе затыкала уши от его крика и слов. — Васючок… Васючок!.. — услышал он. — О, Васючок, мне страшно!.. Что случилось, Васючок? Не отталкивай меня… Мне кажется, что произошло что-то бесконечно-страшное, Васючок… Близко-близко от себя он увидел ее неподвижный, без мысли, без выражения, мертво-покорный взгляд. — Васючок… Васючок… — шептали ее губы. — Прочь! — визжал он. — Ты знаешь сама… Прочь! Она грузно и вместе быстро опустилась перед ним сначала на одно, потом на другое колено, и внизу, как в бездне, колыхалась ее наклонившаяся, молчаливая фигура. Потом она опять подняла лицо. По нему текли слезы. — Тогда убей меня, Васючок… Слышишь, дорогой? Вот ты держишь в руках… Убей… меня и того, кто еще там… Убей… О, убей. Она молитвенно сложила руки и, кротко-просительно нагнув голову набок, повторила: — Убей, моя радость. Найди в себе это мужество. Ты прав. Да. И должен меня убить. Она хотела ласково дотронуться до полы его сюртука. Он гадливо отстранился от нее и отошел к окну. Она ползла за ним, огромная, спокойно-преданная, с большими «коровьими» умоляющими глазами. — Значит, это ты, ты? — спрашивал он, пятясь от нее, все еще не смея верить и надеяться на что-то. — Да, это я, я… Там, в Петрограде… Там, наверное, ужас… Я знаю… Да, это я, я… Убей… Сейчас, скорее. Мой дорогой… мой милый… мой единственный, мое счастье… мое начало и конец… Убей, потому что я оказалась недостойна ни тебя, ни жизни… Не заставляй меня жить, мое сокровище… Чистый, прекрасный, потерянный мною навсегда… Убей! Подавшись к нему вперед, она заломила над головой руки. Смущенный, презирая себя и зная, что не прав, гадок, чудовищно-преступен, он крикнул: — Прочь, гадина! Это были не его слова, ненужные, фальшивые, взятые напрокат. И, ужасаясь, он повторил еще раз: — Прочь! Потом размеренной походкой вышел из кабинета. Последнее, что он видел, это ее взгляд. Он не мог себе уяснить его выражения, но понял, что этот взгляд осудил его навсегда. Теми же, не своими, руками он снял в передней шубу, оделся и вышел. …В тот же день, к вечеру, торопливо вызванный по телефону Линой Матвеевной Курагин принял у Варвары Михайловны двойню. Она родила на полу в кабинете, на том самом месте, где ее оставил муж.XVI
Петровский проснулся, потому что его окликнул тихий голос горничной. Комната была в сумерках, и он чувствовал себя больным. Неужели надо вставать, идти и что-то делать? Но он понял, что произошло что-то неприятное. Действительно, она сказала: — Пришли следователь. И от этих слов в атмосферу сразу вошло что-то мутно-захватанное, скользкое и безвидное, что теперь окутывало его жизнь. Что-то позорное, как сечение кнутом посреди многолюдной площади. Правда, он понимал, что жизнь кончена, и теперь надобно уже ничего не бояться и совершить что-то главное и большое, что могло бы оправдать его существование. Но он еще не знал, что это такое. Утешался тем, что оно придет само собой. И понимал, что все и произошло только оттого, что в его жизни не было этого большого и самого главного. Были разные мелочи вроде, например, того, что он служил в больнице и лечил людей. Но собственная его жизнь была давно изъедена скрытою неисцелимою болезнью. Ему только казалось, что он жил. Но здание его жизни уже давно стояло на моральной трухе. Оно могло бы стоять точно таким же образом и еще несколько лет. И, в сущности, надо было удивляться не тому, что оно так внезапно пошатнулось, а тому, что оно могло так долго стоять. Это было до ужаса ясно. Он зажег электричество и велел горничной пригласить следователя. Вошел человек среднего роста, с бритойкруглой головой и некрасиво-выпуклым лбом. Лицо его, что называется, было «самое обыкновенное», и в верхних частях щек было неприятное, спокойное самодовольство. Поздоровавшись, он спокойно и без приглашения сел на стул, положив перед собой на стол портфель с бумагами. Он чувствовал себя начальством. По всему было видно, что этот средний и довольный, ограниченный человек пришел спокойно и не торопясь копаться в его жизни. И Петровский опять болезненно почувствовал, что это тоже не так и что то, что случилось с ним, гораздо сложнее и важнее. Но об этом самом главном он опять-таки не мог говорить. Во-первых, потому, что этого было нельзя, и, во-вторых, также потому, что он еще сам не знал этого главного в своей жизни, без чего самая его жизнь превращалась в скверное и грязное, нелепое, бесформенно расплывающееся пятно. Приставив к столу кресло, он тоже сел, но с таким чувством, как будто здесь был уже не его собственный кабинет, а какая-то чужая канцелярия. Была слабость в теле, и ноги, как и движения рук, и мысли, и даже собственное выражение лица, — все было точно каждое отдельное, не принадлежавшее больше ему. — Повод моего прихода для вас, конечно, ясен, — сказал следователь и, вынув из портфеля тетрадь белой бумаги и придвинув к себе чернильницу, приготовился писать. Петровский нарочно брезгливо ничего не ответил. Ему хотелось точно в чем-то сопротивляться следователю, что-то такое от него оградить. «Если он вздумает забыться, — решил он, подавляя стук сердца, — я его обрежу». Вдруг сделалось болезненно жаль Варюши. И, поймав себя на этой жалости, он точно уперся об нее, как обо что-то твердое и надежное, и так застыл в неподвижной позе и сжав челюсти, в которых не проходила мучительная спазма. — Ну-с, — сказал следователь. — Ни вы, ни ваша жена, вероятно, не станете оспаривать самого факта совершенного насилия над госпожою Ткаченко. Я должен вас предупредить, что закон вам, как близкому лицу к обвиняемой, разрешает молчание. Однако не скрою от вас бесполезности этого способа защиты. Ваша бонна определенно показала, что видела вашу супругу в обществе бывшей вашей горничной Агнии Семеновой, брат которой не в состоянии отрицать своей вины и уже наполовину сознался. Петровский почувствовал, как жар заливает ему лицо. — Здесь нет лиц, — воскликнул он визгливо, — которые собираются что-нибудь скрывать! Я прошу вас переходить к делу. Он дрожал, сознавая, что теряет равновесие. Но в то же время ему казалось, что сейчас именно так и нужно. Надо разбить этот формализм и сделать так, чтобы стала понятной одна правда. — Слушаю, — сказал следователь сдержанно и тоже мгновенно покраснев. Его профессия заставила его так же мгновенно насторожиться. — Тем лучше, — сказал он. — Значит, вы не отрицаете факта совершения вашей женой приписываемого ей преступного деяния. Поборов волнение, Петровский сказал: — Я могу говорить только о моем преступлении, а не о преступлении моей жены. Губы следователя усмехнулись. — И, кроме того, я вас прошу, милостивый государь, не смеяться. Я призываю вас быть серьезным. Да, я призываю вас быть на уровне того дела, которое вы сейчас совершаете. Он встал и дрожащими руками взялся за голову. Ему хотелось сдержать подступивший к горлу крик. На момент он увидел сделавшееся вдруг серьезным заурядное лицо следователя. — Я прошу вас успокоиться, — сказал тот. — В чем же вы видите ваше преступление? Петровский старался лучше рассмотреть его лицо. И по мере того, как он его разглядывал, ему становилось происходящее яснее и яснее. — Преступление, даже, может быть, не мое личное, а нас всех. Да, да, нас всех. И вдруг сделалось также отчетливо-ясным многое остальное. — Нас всех. Он продолжал разглядывать тупое в своей серьезности лицо следователя. — Человек живет и страдает. Мучится в тисках неразрешимой для него задачи, той задачи, которую ставят перед ним мучительные и неразрешимые обстоятельства его жизни. В безумном порыве он ищет выхода, и мы лицемерно присутствуем и молчим. Да, да, мы молчим. Мы, которые сами не знаем, какой существует для него выход, мы, которые молчим и позорно отвертываемся, мы все: я, вы, он. Но вот он поднял руку. Удар нанесен. Тогда мы спешим — одни с проклятиями, другие с портфелями, полными бумаг и томами законов. О, мы спешим! Нам кажется, что в этой быстроте, в этой лихорадке наше спасение. Мы спешим проклясть, растоптать, задержать. Мы торопимся с нашим стереотипным вопросом; «А, ты-то совершил? Ты дерзнул, ты осмелился»? И мы это нагло называем нашим правосудием. — Вы затрагиваете сейчас область, которая всецело принадлежит судьям общественной совести, — сдержанно сказал следователь. — Следственная власть констатирует только факт. — Факт? Петровскому казалось, что теперь он окончательно уловил главное. То самое главное, что мучило его все эти дни. И сделалось гадко-смешно. О, пошлость и ограниченность! — Вы сказали: факт? А что такое «факт»? Вы убеждены, что есть такая вещь «факт»? Так я вам говорю, что фактов нет. Это ложь. Есть жизнь. Понимаете? Есть одна большая, огромная жизнь, в которой никаких фактов нет, все равно, как в течении реки или в волнении морской поверхности нет отдельной волны. Вы хотите слепо отгородиться от жизни и для того создаете какой-то вырванный из нее, висящий на воздухе кусок, обрубок и называете его: факт. Он засмеялся своим тонким смехом. Следователь вынул портсигар и, извинившись, закурил. Глаза его точно смотрели в разные стороны. Вероятно, он приготовился слушать, находя все это, может быть, неосновательным, но любопытным. Петровскому сделалось противно, и он замолчал. — Конечно, в известном смысле, это так, — сказал следователь, — но юридическая наука вынуждена исходить из условных норм. Иначе оказалось бы невозможным осуществление даже относительной справедливости на земле. — Справедливость… Условные нормы… Условная справедливость. Простите: я этого не могу назвать правосудием! — кричал Петровский. — Ваше правосудие обрушивается на слабейшего или незащищенного. Вот я, например, говорю вам, что истинный моральный виновник всего происшедшего всего только я, а с вашей точки зрения это только смешно. — Не смешно, а недостаточно, так сказать, прощупывается современным юридическим аппаратом. Наконец, мы имеем перед собой совесть общественных судей, которым гораздо более доступна скрытая правда жизни. Этого не следует забывать. Петровский болезненно поморщился. Впрочем, было совершенно понятно, почему этот человек был так далек от его мыслей и переживаний: ведь он сам еще не пережил ничего подобного. Он еще был по ту сторону жизни, когда к человеку не смеют прийти и требовать, чтобы он выворачивал при всех наружу внутренность своей души. Помолчав, он сказал: — Варвара Михайловна, как и я, вовсе не ищем оправдания на суде. Следователь удивленно насторожился. — Я вас не понимаю. — Ах, да, конечно, вы меня не понимаете… Я скажу вам проще. Вот я, интеллигентный человек, окончивший два факультета, естественный и медицинский, прожил до сорока лет вполне сознательною жизнью и ни разу не подумал о том уголке моего существования, который называется, простите… моею спальней. Я очень хорошо знал, что происходит в моем кабинете, и совершенно не знал я, врач, что происходит в моей спальне. И я даже ни разу вплотную не задался вопросом: разве допустима та жизнь, которою я живу? Я, врач и автор многотомных сочинений и брошюр на научно-медицинские темы, я жил, как последний дворник. Да, да, как дворник, ибо мои отношения к женщине были так же элементарно-зоологичны. И я считал это нормальным, потому что так считали все вокруг меня. Я вырос в этой традиции, и неприметным образом моя жизнь превратилась для меня в то (он понизил голос), что называется ужас или что принято чаще называть: ад… ад семейной жизни… Тихий ад, когда два человеческих существования, нередко с мозгом вполне культурным, борются друг с другом, грудь с грудью, в молчаливом насилии, опустошая тело и душу друг друга, борются на глазах всего общества, которое об этом знает, но остается спокойным зрителем, предоставляя этим обманутым и взаимно спутавшим друг друга людям выпутываться, как им будет угодно. Он остановился, чтобы справиться с сердцем. — Никто не спросит меня, как я, мужчина, притом считающий себя не дикарем, а вполне культурным человеком, осмелился предложить женщине такую судьбу. Никто не спросит ни в суде, ни, вообще, так, потому что у нас вошло в незыблемый обычай, что мы предлагаем любимой женщине нашу спальню. Только нашу спальню. Я понимаю, что можно физиологически любить. Но, понимаете, яркая физиологическая любовь это же не есть спальня. И менее всего — спальня! Он вскочил и с дрожащими, поднятыми руками забегал по комнате. — Это же позор, что мы предлагаем женщине спальню, спокойную, усовершенствованную, комфортабельную, гигиеническую спальню. Это самое возмутительное, что только есть в нашем общении с женщиной. Чистой и невинной девушке, смотрящей на мир и на нас влюбленными глазами, мы предлагаем спальню. Мы предлагаем с нехорошим блеском в глазах, пользуясь ее невинностью и непониманием жизни. Мы подло подмигиваем ей и намекаем, что тут какая-то тайна, все содержание которой женщина узнает только после брака. И потом, когда женщина попадает в этот мешок, мы начинаем нести наше заслуженное возмездие, потому что девушка, постепенно очнувшись от так называемых супружеских объятий, непременно должна сознавать, что она обманута и поругана. Поругана скотски и подло, предательски-подло. С удивлением и раздражением она требует от нас обещанного ей таинственного, великого и святого. Вы понимаете? (Он смеялся.) Она требует от меня и вас, элементарных и пошлых самцов, таинственного и святого! И — что всего подлее, — мы, раздражаясь в ответ, почему-то серьезно воображаем, что, действительно, ей что-то дали, кроме гадкой физиологии. Мы спешим прикрыть собственную пошлость ореолом слова «жена». Мы спешим поставить ее в ее собственных и в посторонних глазах на какой-то, довольно, впрочем, сомнительный, пьедестал. Мы говорим: «Ты в моей жизни не какая-нибудь случайная женщина, внешним образом на день или на два вошедшая в мою интимную жизнь, а моя единственная, вечная, законная подруга, с которою я, сливаясь духовно, неминуемо должен пройти вместе до гробовой доски». Ясно, что мы лжем, но мы лжем несознательно и наивно. Мы лжем, обманывая самих себя, потому что нам нельзя не лгать. Мы осуждены создавать эту фальшивую идеологию брака, потому что мы не можем осмелиться кинуть нашей жене в лицо единственную, голую, неприкрытую правду, что наш брак преследует цели не идеологии, а только гигиены. Он смеялся, и лицо его заливалось бешеными слезами. — Вы думаете, я не был, с общей точки зрения, честен к моей жене? Всю мою долгую женатую жизнь я избегал, как огня, случайных связей, оберегая заведенный и гигиенический порядок известных отправлений. Идеологию любви я умел мудро и похабно заменить гигиеной брака… Слушайте!.. Он подошел вплотную к сидевшему у стола следователю. — А теперь я вижу, что Варвара Михайловна, сама по себе чудный человек, с характером, умом и прекрасными порывами, была в моей жизни как раз тою самою внешней и случайной для меня женщиной, которой я хотел в своей жизни избежать. Я бы хотел, чтобы вы поняли меня. По самому складу моего пошлого и неглубокого отношения к женщине, я всегда знал, я осужден был знать только случайных представительниц этого пола. Я мог себе солгать, солгать себе и ей, что она, одна из случайных, на самом деле будто бы не случайна в моей жизни. Я могу выдать этот фальшивый вексель за чьей-то чужой подписью. И вот вексель, наконец, после долгих мытарств, предъявлен к протесту. Я оказался не в состоянии уплатить по нему. Я банкрот. По этому векселю заплатил кто-то там другой… ужасною ценою. Он закрыл лицо руками и, опустившись на диван, конвульсивно бился… …Он видел перед собою только одни глаза следователя и от них точно идущие прямо в его душу сочувственные светлые лучи. Они оба молча курили. Теперь с перерывами говорил следователь: — Как мужчина, я понимаю вас… И, кроме того, я согласен, что понятие «преступление», с известной точки зрения, не должно быть рассматриваемо, как известный акт, влекущий за собой возмездие. Преступление, как и все, есть, прежде всего, голос той же жизни… — Крик! — поправил его Петровский. — Оно означает крик: тут обрыв, тут срыв в бездну, тут небытие, моральная смерть, по этой дороге нельзя ходить… Глаза следователя оставались светло-спокойными, сочувственно-жестокими, и неподвижно круглилась его низко стриженная, лобастая голова. — Да, может быть, именно на этом, — сказал он, — основывается, главным образом, у широкой публики интерес к уголовным делам. Чужое преступление всегда чему-то научает: оно точно наше собственное… точно мы сами шли по этой же дорожке, а может быть, и еще идем. Сегодня судьи, мы завтра сами — подсудимые. Преступление как бы намечает вехи, по которым движется дозволенная жизнь. Поразительно, что совершивший преступление всегда знает это сам. С этой точки зрения, возмездие, определяемое законом, может казаться вдвойне излишним. Ведь главное наказание, это всегда — самонаказание, муки совести, на которые обрекает себя лицо, переступившее заветную черту. Я даже скажу вам больше: отправляясь от той точки зрения, на которой мы сейчас с вами стоим, мы даже должны с логическою необходимостью признать, что возмездие является не только излишним, но даже — и в этом пункте я готов протянуть вам руку, — до известной степени актом, возмущающим душу. Прежде всего, преступник — всегда жертва, добровольно приемлющая на себя страдание, на которое его толкает совокупность создавшихся условий. Преступление никогда не бывает счастьем. Оно есть единоличная, мучительная ликвидация запутанного, часто безвыходного события, положения, факта, концы которого лежат в самой неустроенной толще жизни. И в этом отношении я вполне согласен с вами. В муках личной совести преступник искупает несовершенства общественного уклада жизни и, вместе, служит для прочих уроком и показателем того, что лежит в границах допустимого жизнью и что нет. Что делали бы законодатели, если бы не было преступлений? (Он улыбнулся.) Юридическому сознанию чужд вульгарный взгляд на преступление. Возмездие часто является только печальною необходимостью… даже еще менее: известною внешнею формою, не более! Вздохнув, он закончил, и верхние части его щек опять отразили черствое и жуткое спокойствие его профессионального чувства. — Исполним же наш печальный обряд.XVII
Он встал и устало глядел на Петровского. Он считал, что отдал достаточную дань человеческим чувствам. Петровский поднялся тоже. Ему казалось, что он пьян. И по-прежнему каждая часть его тела жила отдельно. — Я должен приготовить ее, — сказал он, сделал шаг и остановился. — Приготовьте, — осторожно согласился следователь. И вдруг опять неудержимо заколотилось сердце. Сделалось страшно пойти и переступить порог спальни жены. Казалось, что в тот же миг, как он раскроет рот, чтобы сказать ей о том, что ее будут сейчас допрашивать, совершится что-то недозволенное, отвратительное. «Но это должен сказать ей я, — подумал он. — Я, я — и никто другой. И я должен просить у нее прощения… именно сейчас… я должен». Шатаясь, на чужих ногах, он медленно вышел из комнаты. Он шел, обдумывая те слова, которыми будет просить ее о прощении. Но слов не было. Несколько раз останавливался и шел опять. Наконец, подошел вплотную к двери спальни. Странный ужас рос. И вдруг он понял, отчего это так. Это оттого, что он до сих пор, до приезда следователя и до необходимости передать об этом ей, все еще не верил где-то в глубине души в совершение факта. А сейчас вдруг понял, что он есть, совершился, налицо. Раньше понимал умом, словесно, отвлеченно, а сейчас воспринял всем внезапно дрогнувшим сознанием. Неуверенно он приотворил дверь в спальню. В ровном сиянии лампады на него повернулось испуганное лицо Варюши. Она еще не знала, зачем он пришел, но ее испугало, что он вошел в спальню в этот час, так внезапно. Нагнув голову, она смотрела на него тупо, исподлобья, поддерживая на руках двух сосущих груди младенцев. И было в неудобном повороте ее головы и вытянутой вперед шее что-то нечеловеческое, жалко-собачье. Пахло пеленками и нежным детским телом. Громко тикал на столике будильник. Петровский стоял в дверях, дрожа, зная, что сейчас произойдет самое отвратительное и позорное в его жизни. Держась за косяк двери, он старался усмирить дыхание. «Я должен просить у нее прощения, — подумал он еще раз и, выдавливая из себя воздух, сказал глухо, останавливаясь на каждом слове: — Варюша… прости… Хотел прибавить: «Виноват один я». И для этого ухватился крепче за косяк и скобку двери. Но руки дрожали и дверь навалилась на него. Он хотел ее отстранить и не мог. Варвара Михайловна спокойно видела, как грузное тело мужа, подаваясь назад, стало оседать. Он упал навзничь, и голова его звучно ударилась о натертый пол. …Его подняли в обмороке, похожем на смерть, с красным лицом и налитой кровью шеей.ЭПИЛОГ
На другой день после начала судебного процесса Петровской, молодой и популярный московский фельетонист Сергей Облонский, составивший себе известность фельетонами о хищениях на Нижне-Энских заводах, поместил фельетон: Хуже серной кислоты. Нет, господа, я не за серную кислоту! Что может быть позорнее поступка, как напасть на другого человека из-за угла и превратить его лицо, его прекрасный лик, это истинное отражение образа и подобия Божьего, в бесформенный узел стянутых безобразных рубцов, из которых глядят на Божий мир два ослепших глаза? В процессе Петровской, начавшемся вчера, был один поистине жуткий момент, когда председательствующий (кстати, он председательствует немного нервно, обнаруживая в постановке вопросов несомненную тенденцию представлять дело не в благоприятном свете для подсудимой)… итак, когда председательствующий предложил потерпевшей поднять густую вуаль и показать судьям свое обезображенное лицо. Трепет ужаса пробежал по рядам присутствующих. Многие, в особенности дамы, не выдерживали и, отворачиваясь, плакали. Мужчины потупляли глаза. И, кажется, не было во всем обширном «Митрофаньевском» зале человека, который бы не вынес в своем сердце безусловно обвинительного приговора Петровской. Но вот перед внимательным залом начинают мелькать отдельные детали процесса, и прежде всего оказывается, что печальная героиня последнего, г-жа Ткаченко, далеко не новичок в деле вторжения в чужой семейный очаг. Да будет нам позволено так выразиться: — Это до известной степени ее жизненное амплуа. Сначала она врезывается острым клином в семейную жизнь г. Дюмулен, на целых пять лет отрывая его от семьи, но Дюмулен, отделавшись от ее чар, благополучно возвращается к своим пенатам. Тогда похитительница чужих сердец чуть ли не в тот же день устремляется к новому семейному очагу, входит в него под видом скромной пациентки, и, обласканная, она, перед которой только что перед этим закрылись двери знакомых домов, чуть ли не принятая в семью Петровских, — она уже оттачивает в душе кинжал для нового предательского нападения. Господа, в кошмарных судебных процессах, где действует серная кислота, как-то всегда сразу же снимается с очереди вопрос: — Кто виноват? Как кто виноват? Виноват посягнувший на внешний прекрасный облик человека. Простое, но, простите, трафаретное решение! Мы должны иметь мужество сказать честно и без боязни навлечь на себя упрек в ретроградстве: — Есть нечто, что гораздо хуже серной кислоты. Когда г-жа Ткаченко, решив симулировать разлуку, временно уезжает в Петроград, между нею и Петровской завязывается переписка. Мы знаем из показаний «директора», как он сам себя называет, «бюро осведомления», сыщика Черемушкина (кстати, какие неожиданные оригинальные фрукты вырастают на почве нашей плодородной действительности!), как во время этого кратковременного первого отъезда в Петроград московской красавицы проводила там время влюбленная парочка. Но вот отрывок из письма потерпевшей, который беспощадно вырисовывает перед нами душу, заключенную в прекрасную оболочку женского тела. Письмо, судя по своей дате, отправлено на третий день пребывания Петровского в Петрограде. Г-жа Ткаченко пишет обвиняемой: «Уехав из Москвы, я почувствовала себя так, как будто вырвалась, наконец, на свежий воздух. И, если кого мне сейчас не хватает в Петрограде, то это только одной тебя — тебя, честной, никогда не лгущей, с широкою и правдивою душой. Разве я могу когда-нибудь забыть то мгновение, когда ты впервые отворила дверь моего номера, где я и мой Арсик скрывались всеми отверженные? Ты пришла, чтобы мне сказать, что тебе чужды инстинкты тупой собственницы, охраняющей святость супружеского очага справками в полицейском участке… Ты заставила меня поверить в жизнь и благородство человека и притом в такой момент, когда я была близка к самоубийству. Ты мне возвратила утраченную веру в людей». Так писала г-жа Ткаченко «своей дорогой Вавочке» из Петрограда правой рукой в то время, когда ее левая рука обнимала и ласкала ее мужа. Я бы хотел только спросить: — Кто облил серною кислотою душу г-жи Ткаченко, ее прекрасную душу (ибо верю, что всякая душа человеческая прекрасна от рождения!), что мы с таким трудом различаем в этой душе первоначальные искаженные человеческие черты? На суде много говорилось о той сети якобы хитроумного и дьявольски-искусного шпионажа, которым Петровская окружила своего мужа. Но, помилуй Бог, господа: во все времена средствам нападения люди стремились противопоставить равные и, во всяком случае, целесообразные средства защиты. Научите же тогда, что делать женщине-семьянинке, оберегающей, может быть, слишком фанатично, как Петровская, уходящую из нашей жизни сказку о вечной любви, «любви до гроба», любви «к своему единственному Васючку»? Господа, нам есть очень и очень над чем задуматься. Если на помощь гибнущему институту семьи жизнь выдвигает гг. Черемушкиных, «которые есть во всех благоустроенных городах», то ясно, что наша семья переживает кризис С чувством понятной тревоги мы ожидаем приговора судей общественной совести. Конечно, пресса не должна оказывать давления на этот приговор, но невольно хочется сказать, обратившись к судьям: — За внешне-трагическим обликом страдалицы, «бывшей Дюмулен», беспощадной пожирательницы мужских сердец, ныне беспомощной калеки на костылях, у которой только в одном из поврежденных глаз, некогда чаровавших, еще чуть тлеет огонь жизни, а другой уже потух навсегда, — за внешне-поражающей трагедией этой красавицы прячется другая, бесшумная трагедия бедной, обманутой дважды «Варюши», обманутой дважды: мужем и близкою подругою, которую она пригрела на своей груди, ничем особенным не замечательной семейной женщины, жены и матери, которая, как умела, боролась (мы согласны: боролась дико, неразумно!) за сохранение последних остатков поруганного и разбитого семейного очага. И сколько сейчас таких «Варюш» по лицу земли русской! Господа, красива «свободная любовь», что и говорить! Но не забывайте же о «Варюшах». Не забывайте о тех, кто в свое время проводили бессонные ночи, склонившись над вашею колыбелью. Не забрасывайте, не забывайте «Варюш», господа!.. Сергей Облонский.Присяжные оправдали Варвару Михайловну.
Маскарад чувства
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Я же Бог сочета, человек да не разлучает.
I
Старший помощник правителя дел Иван Андреевич Дурнев окончательно разошелся с женою, которая забрала их малолетнего сына Шуру и уехала в Харьков. На другой день после этого события Дурнев пошел к Лидии. Когда они остались наедине, он ей сказал: — Все кончено. И хотел значительно взять обе ее руки в свои. Но Лидия уклонилась. Лицо у нее сделалось особенно недоступным и даже немного злым. Она с насмешливым любопытством посмотрела на него. — Я хочу, чтобы вы были окончательно свободны. — Да, я, конечно, буду теперь хлопотать о разводе, — сказал Иван Андреевич, покраснев и стоя перед ней в смущенной и обиженной позе. Его неприятно поразило, что Лидия приняла это радостное известие не так, как он надеялся, и это открывало ему в ее душе новый неизвестный уголок. — Я хочу сказать, — продолжала Лидия, точно оправдываясь, — что пока не вижу никаких существенных перемен. Все слова и слова. Это так мучительно. Она нарочно капризно сдвинула брови, желая этим изобразить степень мучительности. И опять в этом было что-то новое и неожиданное. Сказав, что надо приготовить чай, она вышла из комнаты, оставив по себе особенную, какой не бывало раньше, незаполненную пустоту. Сначала Иван Андреевич почувствовал себя сильно оскорбленным, но потом привычка судить о вещах трезво и непредубежденно взяла в нем верх, и он подумал, что Лида по отношению к себе, в сущности, права: ведь то что уехала его жена, это касается скорее его, чем ее. И потом Иван Андреевич так долго ликвидировал свои отношения к жене, что Лидия имела все права потерять терпение. — Я должен действовать, — подумал он вслух и сам удивился этому. Впрочем, в последнее время он нередко ловил себя на разговоре с самим собою. Виски его горели, и было такое ощущение, точно он ведет себя, как мальчик. Вышло так, будто он пришел похвастать отъездом жены. Несомненно, Лида была права, как всегда. В его поведении не было действительной мужественной решимости, осязаемых практических результатов. Вошел отец Лидии, Петр Васильевич. Каждый раз, когда они встречались, лицо Петра Васильевича приобретало печать напряженного неодобрения, точно он бывал недоволен визитом Ивана Андреевича и из вежливости принужден был его терпеть. Но сейчас в его лице было что-то похожее на ласковый, снисходительный вопрос. «Значит, успела сказать». Иван Андреевич почувствовал теплоту и волнение, и вместе с тем ему сделалось тяжело и неприятно. Когда они уселись, Петр Васильевич открыл портсигар и сквозь густые усы сказал: — Ну-с, что новенького? Иван Андреевич понял, что он желает лично и возможно подробнее узнать от него обо всех обстоятельствах отъезда жены. Быть может, было неприятно оттого, что Ивану Андреевичу чудилось в этом человеке что-то насторожившееся, «себе на уме», а он пришел сегодня сюда с хорошим, теплым чувством, похожим на родственное. И зачем ушла Лида? Ей не следовало этого делать. В эти первые тягостные для него мгновения (конечно, тягостные, даже более, чем он ожидал!), когда вдруг его жизнь приняла новый, решительный поворот, ей следовало остаться с ним… может быть, вовсе не для того, чтобы говорить, а так, просто посидеть молча друг возле друга, посмотреть ласково и ободряюще, приподнять, утешить. Больно! Ах! больно! Ему вспомнилось опять, как, когда он уже вышел из вагона, в его дверцах показалась жена с Шурой в руках. Она смотрела на него все так же серьезно и замкнуто, как вообще все время перед окончательным разрывом. У нее были уже свои мысли, о которых он мог только догадываться. И вдруг, когда раздался третий звонок, странное и неожиданное волнение отразилось на ее лице. — Ваня! — позвала она его и, отпустив ребенка на пол, поманила рукою. — Подойди сюда! Он приблизился. — Что-то мне тоскливо, — сказала она тихо. — Не знаю, как переживу. Он молчал, чувствуя, что еще мгновение, и он крикнет ей: «Не надо, не уезжай!» — Господа, поезд трогается! — сказал, проходя мимо, обер-кондуктор, и по его глазам Иван Андреевич увидел, что тот понимает происходящее и желает облегчить им обоим минуту расставания. — Мадам, возьмите вашего ребенка на руки! Она подняла ребенка с площадки. — Пиши, — сказал он, стараясь не глядеть ей в глаза. Она покачала отрицательно головой, и в этот миг ясно почувствовалось (вероятно, и ей), что самое главное все-таки осталось между ними невысказанным. Но было поздно уже говорить. Она вздохнула, и за это он обвинял себя сейчас и мучался. Поезд тронулся, и последнее, что он помнил, был остро-радостный крик ребенка: «Поехали, поехали!» и его протянутые ручонки. Надо же было это как-нибудь кончать! А может быть, он все еще любит жену? Он всмотрелся в Петра Васильевича, внимательного и настойчивого, с любезно раскрытым и протянутым портсигаром. — Это нервы! Что сделано, то сделано, и сделано хорошо. Отчеканивая каждое слово, он сказал: — Сегодня с утренним поездом в десять часов тридцать пять минут уехала Серафима Викторовна с Шурой. Петр Васильевич сосредоточенно помолчал, потом, глядя в сторону, с большими промежутками произнес: — Вы говорили как-то на тему о разводе… Если вам будет нужен адвокат, то я бы вам мог порекомендовать одно сведущее лицо. Имя этого лица было Савелий Максимович Боржевский. По словам Петра Васильевича, Боржевский хорошо знал все ходы в консистории и отлично вел бракоразводные дела, хотя и не был ни адвокатом, ни даже частным поверенным. — С какой стати вам терять тысячу рублей? — говорил Петр Васильевич, и в его глазах по временам появлялось теплое сочувствие к Ивану Андреевичу. Подробно расспросив о Боржевском — кто он, не служит ли где и чем вообще занимается, Иван Андреевич записал его адрес в записную книжку и, сказав, что будет иметь его в виду, круто переменил тему разговора. Оттого ли, что между обоими мужчинами установилось безмолвное содружество и взаимное понимание, и это незаметно передалось Лидии, или это так представлялось только размягченному воображению Ивана Андреевича, но за чаем Лидия была как будто бы более доступною, хотя и избегала взглядывать на Ивана Андреевича. Вообще, в ней тоже происходила своя напряженная душевная работа. Только несколько раз она более внимательно остановилась взглядом на Иване Андреевиче, и, когда он поймал ее взгляд, лицо ее изобразило замешательство и волнение. И опять от этого у Ивана Андреевича шевельнулось неприятное, тяжелое чувство, точно и она, как и ее отец, в последний раз спешили его оценить и взвесить. Но он попытался себя успокоить разумными доводами: конечно, такая положительная девица, как Лидия, не может и даже не должна действовать в таком важном вопросе очертя голову. «Смотри, смотри, — говорил он себе, внутренно посмеиваясь и сознавая свою силу. — Все равно будешь моею». Иван Андреевич украдкой взглядывал на ее профиль, замечая то сосредоточенный прищуренный взгляд больших черных глаз, то изящные, тонкие белые пальчики, которыми она задумчиво держала чашку, то движение головы, которым она стремительно перебрасывала одну из кос через плечо, чтобы поправить на конце ленточку, и поправляла ее, высоко и мило подняв одно плечико, и постепенно из его памяти изглаживался образ той, с которой он сегодня простился на площадке вагона. Было радостно сознавать, что каждый час кладет между ними надолго десятки верст и что начинается новое, неизведанное существование, и эта девушка, такая сейчас осмотрительная и недоступная, будет непременно его. В передней, когда они остались с Лидией одни, она поднесла свою руку к его губам и неожиданно сказала веселым и довольным шепотом: — Зачем вы выглядели сегодня такой букой? Я сказала, что буду вашей, и буду вашей. Слышите? Голос ее дрогнул скрытой, недоговоренной ноткой, и ее волнение передалось и ему. Но он сдержанно пожал и поцеловал ее протянутые слабые, слегка влажные пальчики, нарочно ничем не обнаружив своего волнения. Ему хотелось немного помучить и наказать ее.II
— Чем могу служить? — сказал Боржевский, маленький старичок сухого иконописного вида с аккуратно подстриженной пестрой бородкой и в короткой черной двубортной куртке, недоброжелательно уставив глаза на Ивана Андреевича. Иван Андреевич солидно и сдержанно объяснил ему, что желал бы поговорить с ним по одному делу, о котором не считает возможным говорить в передней, и что направил его к нему Петр Васильевич. — Пожалуйте! — сказал Боржевский. Раздевшись в тесной передней, где на вешалке и даже на печном отдушнике на деревянных распорках висело аккуратно вычищенное и частью обвернутое в бумагу верхнее и нижнее платье (видно было, что хозяева — весьма аккуратные люди), Иван Андреевич вошел в маленькую гостиную, устланную красивым мягким ковром и кокетливо обставленную новенькою мебелью такого вида, точно на ней никто никогда не сидит. В одном простенке красовалось несоразмерно большое трюмо, отражая открытую дверь в соседнюю комнату, где возвышалась двуспальная кровать с горкой подушек и голубым стеганым атласным одеялом. Весь угол справа от зеркала занимали около десятка больших и маленьких образов в золотых и серебряных ризах. Перед тремя из них горели лампадки. В комнате пахло ладаном и одеколоном. — Ну-те? — спросил Боржевский, достав из куртки табакерку и вытащив оттуда же грязную желто-зеленую тряпку, служившую ему носовым платком. Иван Андреевич объяснил цель своего посещения. Боржевский нюхал табак, насыпая его на внутреннюю часть большого пальца. Его заслезившиеся глаза были лишены всякого выражения. — Это вам прямее обратиться к адвокату, — сказал он, наконец, с таким невозмутимым видом, как будто считает Ивана Андреевича за круглого дурака или, вообще, за человека не в своей тарелке. — Что это значит? — спросил Иван Андреевич, покраснев. — Петр Васильевич совершенно определенно направил меня к вам. — Да ведь что ж Петр Васильевич! Петру Васильевичу ничего не стоит сказать. Он очень неаккуратен по части чужой репутации. Если бы я был еще, скажем, частный поверенный, а то — ничего, нуль. И вдруг он пускает слух насчет бракоразводных дел. Кто такой я, чтобы устраивать бракоразводные дела? По какому праву? За это люди подпадают уголовной ответственности. Удивляться Петру Васильевичу могу, хотя и хорошо его знаю. Но чем же я могу вам помочь? А кем вы изволите доводиться Петру Васильевичу? — Я женюсь на его дочери, — сказал Иван Андреевич и, выждав еще несколько мгновений, в течение которых Боржевский тоже выжидающе молчал, начал прощаться. — Куда же вы? — удивился Боржевский. — Не успели придти и уже уходите. Я рад познакомиться с будущим зятьком Петра Васильевича. Очень рад. Вы не спешите, посидите. — Как-нибудь в другой раз, — сказал Иван Андреевич, раздраженный. — Я не могу понять, каким образом Петр Васильевич мог так ошибиться. В это время миловидная брюнетка в сильно накрахмаленном и невероятно широком розовом капоте внесла на подносе чай с вареньем и сухарями. — А что же чаю? — спросила она гневно и отрывисто, заметив, что Иван Андреевич стоит. — Разве в гости ходят на минутку? — Я, собственно, по делу. — Какие это могут быть еще у тебя дела, Савелий? Уж затевает чего-то на старости лет. Никаких у него не может быть дел, уж вы мне поверьте. Один обман зрения! Да выкушайте стаканчик. У нас никто и не бывает-то. Обрадуешься человеку. Право! — Не угодно ли закусить? А? Мы посидим, покалякаем. Боржевский опять потянул из кармана свою грязную тряпку. — Да я, собственно, пришел не закусывать, — сказал Иван Андреевич, желая подвинуть дело несколько вперед. — Я желал бы знать… — Знаем. Боржевский неожиданно положил сухую, костлявую ладонь на колено Ивана Андреевича. — А все-таки без этого нельзя, Маша! Он постучал каблуком в ковер. — Ты что же плохо угощаешь? На что нам этого брандахлысту? Ты чего-нибудь посущественней! — Каких вы больше обожаете грибков: рыжиков или груздей? — спросила брюнетка разнеженным тоном, выглянув из-за драпировки. — Мне все равно, которую начинать банку. — Начни обе, — приказал Боржевский. — Обе? На лице ее изобразился сначала испуг, а потом готовность на все жертвы. — Что ж, можно и обе. И опять она зашуршала за портьерой широким накрахмаленным капотом. — Я бы все-таки прочил вас, — начал опять Иван Андреевич. — Да успеете… Маша! Скоро она явилась, пропуская вперед себя между качающейся бахромой драпировки новый блестящий поднос с двумя графинчиками и закусками. — Прошу не отказать, — сказал Боржевский и взялся рукою, только что державшею носовой платок, за пробку графина. Ивана Андреевича больше всего занимало сейчас, коснется он своими пальцами устья графинчика или нет. «Если коснется, не буду пить, откажусь», — решил он. Точно угадав его мысли и чтобы рассеять окончательно сомнения на этот счет, хозяин очистил желтым ногтем темное пятнышко с устья графинчика и налил из него в рюмки настоянной на чем-то светло-зеленой водки. — Не правда ли, мы — мужчины? Он подмигнул на другой графинчик с темно-красной наливкой: — Бабье лакомство. — Ну, уж, пожалуйста, оставьте женщин в покое! — сердито говорила хозяйка, присаживаясь на стул у двери: — Женщины много лучше мужчин. Всегда скажу. Иван Андреевич хотел отказаться от предложенной рюмки, но хозяева обиделись, в особенности хозяйка. — Что? Почему вы отказываетесь? — кричала она, вскочив с места. — Значит, вы нами брезгуете? Савелий, ты бы мыл свои руки. Уж, право, как он станет нюхать этот свой табак… Кушайте, пожалуйста, — иначе это будет обида с вашей стороны. После того, как они повторили по рюмке, Боржевский изъявил желание говорить. Хозяйка деликатно вышла. — Петр Васильевич рассуждает так, что это дело мне знакомо. Не отопрусь: я в этом деле понимаю. Только ведь тут надо шевелить мозгом. Перво-наперво, консистория, дело о прелюбодеянии. Он загнул два пальца. — Противной стороной должен быть доказан факт: накрыли, дескать, на месте преступления. Нужны для доказанности факта два-три свидетеля. Вот и вся мура. Кажется, как будто просто? Теперь слухайте: свидетелей мы наняли, а свидетели должны показывать под присягой. За ложное показание под клятвой — ссылка на поселение, а за подговор — два года арестантских отделений. Он прищурил левый глаз и прикусил высунутый язык. — Опять же взять положение свидетелей. Дело не менее тонкое: станут их в консистории допрашивать, сбивать. Крупные убийцы уж на что каждую мелочь обдумывают, а и то на суде проговариваются. Конечно, это не убийство, а все-таки суд. Ведь всего фантазией не предусмотришь. Он зашептал: — Спросят, к примеру, одного и другого свидетеля: какого цвета была нижняя юбка? Или каково положение корпуса? Вот тебе и затычка! Иван Андреевич откачнулся и покраснел. — Разве это нужно? Я слыхал, напротив… — А я вам говорю. Где вы найдете таких свидетелей? — Может быть, у вас имеются такие подходящие лица? — спросил Иван Андреевич, решившись, наконец, окончательно выяснить вопрос. — Нет-с, я такими делами не занимаюсь… Таких свидетелей, которые, так сказать, постоянно наготове, в этаком деле и не может быть. Милый человек, ведь у судей-то тоже есть шарик на плечах ай нет? Как вы полагаете? Ведь прелюбодеяние, мое ли, или другого человека, открывается через случай. Как же могут на суде фигурировать всякий раз одни и те же свидетели? Вы хоть это-то поймите. А? Нешто могут быть такие свидетели? Вы подвигайте вашим мозгом… И выходит, что свидетеля надо создать, иначе говоря, приуготовлять. Он укоризненно помолчал. — Ну, хорошо, свидетелей мы нашли. Теперь надо им дать картину. — То есть, как? Какую картину? Боржевский опять прищурил глаз и показал кончик языка. — Картину-с прелюбодеяния, то есть свидетели должны застать вас на месте преступления. — Как же это возможно? — Как возможно? Возьмите девочку из заведения, и вполне будет хорошо. — Ну, мы эти шутки оставим, — сказал Иван Андреевич. Боржевский нахмурился. — Впрочем, это дело ваше. Я вам объяснил, как это делается. И то лишь потому, что вас прислал Петр Васильевич. А только ведь я за эти дела не берусь и даже очень удивляюсь Петру Васильевичу. — А все же, — спросил Иван Андреевич, чувствуя жар в лице и желание, чего бы то ни стоило, довести разговор до конца. Он представил себе образ Лиды и потом себя в положении, о котором говорил Боржевский. Он должен был тотчас же, если только уважает Лиду, встать и уйти. Но уйти он не мог, не уяснив себе всего дела. Того же требовали и интересы Лиды. От этого было гадко и вместе вырастало раздражение против Лиды. — Выпьем еще по одной, — предложил Боржевский. Теперь он посвятил его уже во все частности. Консистория требует установления полной и подробной картины совершенного прелюбодеяния. Мало, например, быть скомпрометированным совместным присутствием где-нибудь с дамой (например, в номерах). Факт прелюбодеяния должен быть установлен и описан свидетелями детально. Таков закон и синодское разъяснение за таким-то номером. — Мерзость, — сказал Иван Андреевич. — Мерзость там или не мерзость, мы этого не знаем, а закон! Боржевский опять немного надулся, точно обиделся за такую аттестацию бракоразводного закона. — Ну, допустим, так, — сказал Иван Андреевич, брезгливо и снисходительно усмехаясь. — Как же все-таки устраивают подобные оригинальные «картины»? — Вы хотите знать, как? Боржевский подвинулся поближе. — Устраиваются на квартире, в номерах, в бане (и чаще всего), наконец, в домах терпимости, но это реже… Тут есть одно обстоятельство, почему реже. — Ну, а в бане? — Нет удобнее. Приехали вы, скажем, в баню, заказали через коридорного себе девчонку. Когда она пришла, вы забываете наложить крючок, а банщик введет, скажем, кого другого. Хлоп! Ошибся номером: открывает вашу дверь — и вся мура! — Черт знает, что за мерзость вы говорите! Не может быть, чтобы всегда так делалось. Это же не имеет названия. Какое-то надругательство над телом, над душою… над всем. Он расхохотался. — Вам говорят дело: не хотите — не слушайте. Боржевский окончательно обиделся, но Иван Андреевич уже перестал с ним церемониться. Он понял, что визит его к Боржевскому был совершенно не нужен, и не мог себе простить, что сидел у него столько времени и даже пил водку. Хотелось скореена свежий воздух. — Так «картины»? — спросил он еще раз и весело посмеялся. — Нет, этого «способа» (он сделал ударение) придется избежать. Приношу все-таки благодарность за ваши любезные разъяснения, — прибавил он иронически в заключение и с достоинством встал. Боржевский стоял маленький, серый и злой. Дурнев сунул ему на прощанье неполную ладонь. — Надеетесь уладить дело иначе? Все может быть. Конечно, как я этим делом не занимаюсь специально, могу и не знать. Обратитесь к адвокатам.III
Присяжный поверенный Прозоровский, которого Дурнев немного знал, принял его за чаем. Он сидел один, и ему прислуживала круглолицая и полногрудая горничная, с неживыми, точно у куклы, глазами и такими же, как у куклы, светло-льняными кудряшками волос на лбу. Иван Андреевич только сейчас припомнил, что Прозоровский разошелся с женой, и пожалел, что пришел именно к нему. — Ну, и в чем же дело? — спросил Прозоровский, нервно двигая губами, в которых держал папироску, точно жуя ее. Он казался сильно постаревшим. — Так-с, и вы хотите разводиться? Он сделал профессионально-безучастное лицо. Лоб его наморщился и, видимо, заставляя себя насильно сосредоточиться на теме разговора, он вдруг скороговоркой заговорил, беспрестанно закуривая одну папиросу за другой. Курил он, жадно затягиваясь впалой грудью, и при этом втягивал щеки. И, вообще, вид у него был внушавший сожаление. — Развод у нас обставлен некоторыми неприятными формальностями. Он встал и затворил дверь в соседнюю комнату, где кто-то усердно стучал на пишущей машинке. — Это продолжает оставаться центром вопроса. Вы принимаете, конечно, вину на себя? Он усмехнулся губами, державшими папиросу. — Значит, вашей жене или вам самим для вашей жены нужно найти таких свидетелей, которые показали бы… Это вы уже знаете? — От вас я хотел узнать о другом, — сказал нетерпеливо Иван Андреевич. — Нельзя ли вовсе обойтись без подобных свидетелей? Я слышал, что для этого следует куда-то что-то заплатить. Прозоровский откинул голову назад и молча широко открыл рот, что означало, что он смеется. — Ерунда. Платить вы можете куда угодно: в консисторию, синодским, если только там берут. А главная все-таки и неизбежная статья расхода — это свидетели. Мерзость, грязь, но без этого не обойдешься, и потому вам самое лучшее обратиться к какому-либо лицу, сведущему по бракоразводным делам. Я ведь не веду этих процессов. У них, знаете ли, то есть у ведущих подобные дела, своя техника. Задача, в сущности, сводится к точной инсценировке факта прелюбодеяния. Остальное зависит уже от личного состава суда: пожелает суд копаться в мелочах и уличать ваших подставных свидетелей в лжесвидетельстве или нет. Словом, тут целая серия привходящих условий. А у специалистов этого дела все уже налажено: и подставные свидетели, и все. Хотите, я вам дам адрес одного из них? И Прозоровский назвал Боржевского. — Вы что? — спросил он, заметив странное выражение в лице Ивана Андреевича. — Так. И тогда только Ивану Андреевичу ясно представилась вся безвыходность того круга, в который он попал. — Так, — повторил и Прозоровский. — А позвольте вас спросить, на кой, извините за выражение, вам черт этот самый развод? Он вскочил и заходил по комнате, и лицо у него внезапно сделалось товарищески-ласковым. «У него широкие милые губы», — подумал Иван Андреевич. — Хотите жениться? Но Иван Андреевич желал все-таки несколько дать ему понять, что он не может дать ему права говорить с собою в таком тоне, и промолчал. Прозоровский сделал кислую мину. — Забудьте, что я адвокат и вы пришли ко мне за советом. Тем более, что я вам ничего и посоветовать не могу… В глазах его на мгновение изобразилась сочувственная тоска и легкая ирония. Он перестал жевать папиросу и вынул ее изо рта. — Впрочем, нет, извините… Какое, в сущности, я имею право? Ах, глупо! Прошу меня извинить. Он сделал злое, скучающее лицо и слегка поклонился, давая знать, что официальная часть аудиенции, собственно, если угодно, кончена. — Нет, отчего же… Давайте забудем, что вы адвокат, — сказал Иван Андреевич, сохраняя осторожность и слегка платя Прозоровскому за его юмористический тон тем же юмористическим тоном. Прозоровский опять безмолвно разинул рот, показывая этим, что он находит ответ Ивана Андреевича остроумным, и опять забегал по кабинету. — Так вот я хотел вас только спросить: а второй раз в браке вы намерены быть счастливы? Больше ничего. Вы думаете, что на этот раз нашли, простите, совершенство? В глазах его была злость. Иван Андреевич почувствовал себя задетым, но Прозоровский уже по-прежнему просительно и немного страдальчески улыбался. — Слушайте: я вам скажу, что для брака каждая женщина, решительно каждая, в одинаковой мере годится и не годится. Годится потому, что ни одна из них все равно не годится, в смысле оправдания тех мечтаний, которые строит себе относительно брака мужчина, а не годится постольку, поскольку в каждой женщине есть элементарная тупость, не позволяющая ей видеть чего-то самого главного. Я видел умнейших женщин, но в этом пункте — все женщины сходятся. Простите, я скажу больше: в одинаковой степени глупы. Женщина хочет не только обладать, но непременным образом владеть. Он сощурил один глаз. — Скажите любимой вами женщине, что вы готовы принести ей какие угодно жертвы, что вы ради нее отказываетесь от вашего призвания, даже от жизни, что вы готовы умереть по первому мановению ее руки, но что владеть она вами никогда не будет… Именно это слово: владеть. — То есть, как это «владеть»? — Вы не знаете, что такое «владеть»? Это значит иметь право чем-нибудь распорядиться по своему усмотрению. Владеть вами, это значит иметь право распорядиться вашею душою, вашими идеями, вашим богом по своему усмотрению. Да, да и богом, если у вас есть бог, вашею истиною, всем вашим человеческим нравственным бытием. Владеть, это значит не признавать за вами права считать белое белым и справедливое справедливым, превратиться в пустое место, или, если хотите, в теплое, уютное гнездо, где хорошо живется, где спят, плодятся и враждебно рычат на весь остальной Божий мир. А иногда и просто только в необходимую принадлежность всякого гнезда. Извините за вульгарность. И для всего этого надо, прежде всего, владеть… Я бы женщин держал под замком. И тут речь идет не о чьей-либо вине. Понимаете, тут естественный тормоз, тут почва, дно жизни, тут нечто большое и страшное. Вообще, все эти заигрывания с женским вопросом мне представляются одним большим недомыслием. Свобода женщин! Он разинул коротко рот, чтобы по-своему безмолвно посмеяться, и вдруг сдвинул брови: — А подумали, на что женщина употребит свою свободу? На что она может ее употребить? Говорить о свободе женщин, это все равно, что говорить о свободе пантер или диких кошек. Женщина хороша только тогда, когда она в клетке, взнуздана. И тогда в ней есть даже что-то трогательное. Женщина должна быть порабощена. Он позвонил. — Кстати, вам никогда не приходило в голову, что эту нашу иллюзию в отношении женской души поддерживает, главным образом, женское платье, именно длинная юбка, которая скрадывает что-то уродливое, недоношенное, даже во внешнем облике женщины. Женщина, как вы знаете, коротконога. В статуях это не так заметно и особенно сказывается при ходьбе; оденьте женщину в брюки, и вся эта ее природная незаконченность, несоразмерность, а в большинстве случаев, и низкорослость, приравнивающая ее даже по величине к ребенку (ведь женщина часто кажется большим, взрослым человеком, только благодаря юбке) сразу выступит наружу. Стуча каблуками, вошла пышная горничная и остановилась в дверях, опустив полные красивые руки. Глаза ее, большие, прозрачно-бесцветные смотрели на Прозоровского с испуганно-забитою предупредительностью. Иван Андреевич представил себе ее на момент в мужском, или, вернее, в детском одеянии, и она показалась ему, действительно, большим и оттого беспомощным, уродливым ребенком. Он невольно усмехнулся странной фантазии Прозоровского. — А что? Разве нет? — раскрыл тот опять по-своему рот. — Пепельницу, — приказал он, не глядя в сторону девушки. Она пододвинула ему, грациозно качнувшись к столу, пепельницу, которая стояла на другом конце стола и, повернувшись, также бесшумно вышла, по-видимому, кокетничая под сурдинку красивыми плечами и высокими плотными бедрами. Это было гораздо проще, и Иван Андреевич поморщился, поймав себя на унизительной мысли. Сделалось стыдно. Прозоровский, вероятно, или был циник, или, еще вернее, может быть, по-настоящему никогда не любил. И Ивану Андреевичу было неприятно, что он допустил, как тогда у Боржевского, коснуться своего чувства к Лидии чему-то грязному. Однако же, он не был в этом виноват. Обстоятельства слагались помимо него. Кто бы мог подумать раньше, что это такая гадость? И, уходя от Прозоровского, он опять чувствовал неопределенное раздражение против Лиды.IV
Лиду он застал за шитьем светлого льняного платья, которое она уже приводила к концу. На столе перед нею стояла железная коробка из-под печенья Эйнем, из которой она выбирала ленты и прошивки. Лицо у нее было непроницаемо, как у всякой шьющей женщины, или, вернее, оно раскрывалось с той холодной и точно, он бы сказал, практической стороны, которой в нем так не любил Иван Андреевич. Она поворачивала платье то так, то сяк, и Ивану Андреевичу казалось, что в этот момент он для нее совершенно посторонний предмет, хотя он и сидит тут же рядом с ней. Вообще за последнее время сложилось так, что они не могли заговорить о чем-нибудь значительном. В большинстве случаев сидели молча, пили чай, играли в карты. При этом, что бы она ни делала, она иногда спокойно и ровно, но в то же время особенно продолжительно вздыхала, и от этого у нее был такой вид, будто бы она всегда показывала ему, что она с ним не так счастлива, как могла бы быть с кем-нибудь другим, и что ее любовь есть, до некоторой степени, жертва с ее стороны. Если он хотел при этом выразить лицом, что считает себя несправедливо обиженным, то она вопросительно глядела на него и говорила с непринужденно удивляющеюся, покорно-светлою улыбкою: — Вы что? Сегодня Иван Андреевич чувствовал себя особенно неприятно от этой постоянной внутренней недоговоренности. Ему казалось, что Лида просто несправедлива к нему… — Не кажется ли вам, Лида, что нам нужно поговорить с вами о чем-то очень важном… что раньше мы говорили хотя и много, но не о самом главном, — сказал он, наконец, чувствуя, что настал как бы роковой момент в их отношениях и что от сегодняшнего разговора зависит и начнется уже новый период их чувства. — О чем же? — спросила она отрывисто и не глядя, и он знал, что она хорошо его поняла и почему-то тяготится его намерением говорить об этом. — О том, что в наших отношениях чего-то недостает, — сказал он, раздражаясь и стараясь не раздражаться. — Есть скорее что-то официальное, но нет настоящей душевной близости… обоюдного понимания. Он замолчал, испугавшись, что сказал так много. Это уже походило на ссору. — Нет, право же, — продолжал он смущенно. — Вы не обижайтесь на меня, Лида. Я рад, что смог, наконец, заговорить об этом… Он говорил с большими паузами, слово за словом, и после каждого из них наступало давящее, жуткое молчание. Он потому и остановился, что не мог больше этого выносить, и умоляюще посмотрел на нее. Но она взглянула на него так же, как всегда, светло-рассеянно и сказала с небольшой, но замкнутой грустью в голосе: — Я знаю, чего мне недостает. — Чего же? — спросил он глухо, но настойчиво. — Не спрашивайте: вам же будет хуже… Она сощурила глаза и сократила губы, отчего выражение ее лица стало колким и немного злым. И от этого она сделалась чем-то похожею на отца. — То, что я еще не порвал официально с женою? Закатив глаза и опустив веки, она отрицательно покачала головою. — То, что я был женат? Она молча кивнула головою и вдруг, засмеявшись, с любопытством обернулась на него. — Но вы не будете сердиться на меня за эту откровенность? Иван Андреевич молчал. — Я бы так хотела никогда не думать об этом, — сказала она, сделав невинное лицо маленькой обиженной девочки (и эту гримаску он хорошо знал), — но разве же я виновата? Она выпрямилась на стуле и устремила на него серьезный, просящий взгляд. Но Ивану Андреевичу не нравилась эта игра. Ему хотелось полной искренности, чего бы это ни стоило, и, пугаясь сам собственных слов, он сказал: — Тогда расстанемся… И, произнесши эти слова, он неожиданно почувствовал облегчение. В сущности, что его приковывало к этой заносчивой, капризной девушке? Он постарался представить себе все ее недостатки: она эгоистична, холодна, расчетлива, у нее немного плоский затылок, в бедрах она, пожалуй, слишком тонка и носит на платьях косую высокую оборку с бахромою, что бывает только у перезрелых девиц. Лида отрицательно покачала головою. Помолчав, она протянула ему руку. — Вот вам рука, а сердце… Сердца у меня сейчас нет… Я его не чувствую с тех самых пор, как узнала, что вы женаты… Она закрыла лицо руками и заплакала. — Знаете, это было большое несчастье для меня и для вас, что мы познакомились. Или же нам было лучше никогда больше не встречаться друг с другом. Я все равно никогда не забуду, что вы были женаты… и у вас был и есть ребенок… Боже! — от другой. Разве это можно когда-нибудь забыть? Она враждебно усмехнулась сквозь слезы, неприятно обнажая почти до десен зубы. — Не уходите. Он хотел встать. Она удержала его рукой. — Сидите молча… так, ничего не говорите и не думайте. Это сейчас пройдет. Все равно, я разлюбить вас не могу. И потом я знаю, что вы опять уйдете к той… первой. А я этого не хочу… Пусть уж лучше скорее свадьба. Все равно, один конец. Она насухо вытерла глаза и старательно улыбнулась. — Не говорите… нет… еще ничего не говорите… или нет, скажите только: сколько лет вашему ребенку? — Три с половиной года, — сказал он с неловкостью и усилием. Она чуть-чуть отодвинула от него свой стул. — Нет, знаете: давайте лучше сделаем так, что у нас все кончено. Не сердитесь. И к чему сердиться? Ведь вы, конечно, не виноваты ни в чем, но не виновата и я. Правда, вы из-за меня расстались с женой, но вы сойдетесь опять… Ведь да? Она уронила шитье на пол, но не подняла его. Ее взгляд смотрел в одну точку. — Сделайте надо мной что-нибудь, — вдруг сказала она жалобно. В этом было так много детски-беспомощного, что Иван Андреевич вдруг почувствовал к ней одну бесконечную жалость и нежность. В самом деле, за что он пришел ее сегодня мучить? Он крепко обнял ее за талию, ощущая жесткий, хрустящий корсет, и пальцами повернул к себе ее лицо для поцелуя. — Ты и ее так же целовал? — сказала она неживым голосом. — Да? Скажи: да? Мне будет легче. Я переживу. Он сказал сурово: — Да. Но тут же прибавил. — Все-таки я тебя люблю больше. Ты перевернула всю мою душу. После тебя я весь израненный. Ты очень жестока, Лида. — Говори, — попросила она слабо. Он нашел своими губами ее губы. Они были тонки, бессильны и влажны. Он прижался к ним, в туманящем голову поцелуе, потом поднял ее со стула и перенес на диван, чувствуя ее грудь на своей. — Нет, не надо, — попросила она его. — Знаешь, я хотела бы этого сама, но… Он целовал ее матовые, пахнувшие ею самою руки, вдыхал их запах, но она ласково и настойчиво цеплялась ими за его руки. — Ты еще не свободен. Пусти меня. Это — насилие. Когда ты покончишь со своим прошлым, хотя бы официально… Тогда будет другое. Я обещаю тебе. Если даже хочешь, я не стану ждать свадьбы. Ты хочешь? А сейчас пусти… Она освободилась от него измятая, с развалившейся прической. — Какой ты! Застыдившись, она убежала в другую комнату.V
Вечером Иван Андреевич решил написать Лиде письмо. Ему вдруг показалось, что их примирение было совершенно случайно, чувственно и потому непрочно. Между нами всегда, время от времени, будет вставать тень Серафимы. С этим необходимо так или иначе покончить. До рассвета он писал, чувствуя, что слова его все-таки не могут передать самого главного. Он не знал, как ей объяснить, что власть прошлого над ним чисто внешняя. Не мог же он совершенно вычеркнуть Серафиму из своей жизни? Да в этом и не было никакой надобности. Правда, там был ребенок, но чем это могло мешать его чувству к ней, которое было так искренно и полно. Как трезвая и разумная девушка, она должна была это понять. «Подумай, почему мое прошлое может тебя касаться? — писал он ей. — Ведь между мною и моею прошлою женою как раз не установилось той внутренней духовной близости, о которой я мечтаю в отношениях к женщине. Наша связь поддерживалась чисто внешним образом. Такою она и осталась. Я тебе говорю это с полной искренностью, потому что я же ведь не стану обманывать самого себя. Прошлого нет, я не чувствую его. Но я желаю, чтобы и ты могла сказать мне то же, т. е. что для тебя его тоже нет, ты его преодолела, поняла, что оно — ничто. Если же для тебя это невозможно, то я охотнее примирюсь с полным разрывом, и сделаю это ради тебя же, потому что до сих пор, по крайней мере, я высоко ставил искренность нашего взаимного чувства. Продумай мои слова и сделай выбор». Он перечитывал по десять раз написанное, делал вставки и добавления, вычеркивал и, наконец, переписал письмо набело, надеясь, что сердцем она должна будет понять остальное. В конце письма он сделал приписку, что не придет к ней до тех пор, пока не получит ясного, утвердительного ответа на все свои сомнения. Это письмо он отнес на почту сам и долго стоял в нерешительности у почтового ящика. Потом, зажмурившись, опустил, и тотчас у него явилось сознание, что он поступил благоразумно и честно. С этой мыслью он лег и встал и ходил целый день. Со службы он нарочно пришел попозднее, чтобы уже наверное застать дома вечернюю почту. Действительно, Дарья подала ему письмо в знакомом светло-зеленом конверте. В нетерпении он прочел: «Дорогой! Может ли быть речь о выборе? Лишиться тебя? Пусть ты был десять-двадцать раз женат, но ведь для меня-то останешься моим настоящим, единственным. Сквозь строки твоего письма сквозит как бы неуверенность, что я способна тебя понять. После того, что произошло между нами вчера, для меня уже невозможен возврат к прошлому. Души наши уже соприкоснулись. Я это почувствовала так мучительно-болезненно. Но это ничего, что болезненно. Это пройдет, и останется одна чистая радость. Твоя навеки Лида». Вечером он пошел к ней. Парадную дверь вышла отворять она сама. Это он угадал по ее легким, быстрым шагам. — Сегодня я одна во всем доме. Понимаешь? — сказала она ему трепетным голосом; — Я боюсь тебя впускать. Я не отвечаю за себя. Она обняла его за шею и, дрожа, прижалась. — Нет, ты можешь ничего не опасаться, — сказал он, радостно усмехаясь, — потому что я на тебя смотрю не как на свою наложницу (она вспыхнула, и краска медленно и жарко расплылась по щекам), а как на свою жену. Она потащила его за собой в комнаты. — Садись и расскажи мне, как же мы будем с тобой жить. Подробно, подробно. Они уселись у окна и, положив руки друг другу на плечи, опьяненные близостью и взаимным доверием, начали говорить. — Сначала о ревности! — вскрикнула она. — Всего труднее мне было преодолеть ревность. Знаешь, когда я ревновала тебя к прошлому (теперь я больше не ревную), у меня было такое чувство, будто меня кто душит, и я должна изо всех сил защищаться. Теперь я рассуждаю иначе. Если я ревную, то это оттого, что я зла. Ревность не от чего-нибудь другого, а от поднимающейся внутренней злобы. Ведь ревность тогда, когда убеждаешься, что любимый человек тебе не принадлежит, что его чувства обращены на другую. И тогда не думают о том, что любимому человеку от этого, вероятно, хорошо, а, напротив, хотят сделать ему зло, чтобы ему было больно. Я раньше смешивала ревность и боль, внутреннюю боль от измены близкого человека. Теперь я понимаю разницу. Если бы ты мне теперь сказал, что полюбил другую, я бы почувствовала боль. Боль можно чувствовать, Иван. Это благородно, дозволительно. Я бы даже от боли могла умереть и, наверное, умерла бы. Но ревность, это — желание сделать зло. И когда я в прошлый раз говорила с тобой, я вовсе не хотела в самом деле с тобой расстаться, но мне нужно было тебя мучить, сделать тебе зло. Теперь этого нет. Ты понял меня? Она широко раскрытыми глазами посмотрела ему в глаза, и в ее серьезном и деловом личике было теперь что-то новое. Они расстались только в глубокие сумерки, когда тихо в передней звякнул звонок. Он пошел отворять наружную дверь, а она торопливо стала зажигать лампу, но стекло у нее выпало из рук и разбилось. Тогда она выскочила в сени вслед за Иваном Андреевичем и, пользуясь темнотою, крепко прижалась к его плечу, шаловливо смеясь. Ее смех передался и ему. Вошел с улицы Петр Васильевич и, не видя кто ему отворил дверь, подозрительно спросил: — Кто здесь? И так было смешно видеть его, пришедшего с улицы со своими скучными, старыми и непонятными мыслями, что ими обоими овладел смех. — Очень глупо, — сказал Петр Васильевич, раздражаясь: — Лидка, ты? И кто-то еще. — Мы! — отвечала она, сдерживая смех, и вдруг кинулась отцу на шею: — Папка, поздравь меня! Я счастлива! Слышишь? — Слышу я это, моя дорогая, — сказал он неприятным голосом. — Фу, какой противный, папка! Иван, мы с тобой должны обидеться. — Я не кошка, господа, чтобы видеть в темноте. Под ногами у него хрустнуло стекло от лампы. — Что это такое? — вскрикнул он. Но Лидия хохотала, как сумасшедшая. Вечером, по приходу домой, Иван Андреевич нашел у себя на столе письмо от жены из Харькова. Сначала ему не хотелось его сегодня вскрывать, чтобы не мешать себе пережить счастье сегодняшнего дня, но потом показалось, что именно сегодня же и даже сейчас, немедленно, он должен прочитать это письмо. Она писала своим ровным, тонким, однообразным почерком: «Боже, как скучно. Я только сейчас поняла, что такое скука. Скука — это безнадежность. Это гроб, когда еще есть силы жить. Не подумай, что я упрекаю тебя. То, что мы сделали, мы сделали по обоюдному согласию. Но вот что странно: мне кажется, что мы, в сущности, ничего не сделали и ничего сделать не могли. Конечно, мы можем, если нам угодно, не жить вместе, но я все-таки не могу чувствовать того, что я хотела бы и что мне нужно: это — что я отдельное от тебя, переставшее быть для тебя близким существо. Что мне делать, Ваня? Ведь это же ужасно… Я тебя не люблю или, быть может, стараюсь себе добросовестно так говорить, но одних моих слов и моего убеждения оказывается мало. Я не могу начать новой жизни. Или, если хочешь, и могу, но это будет что-то чисто внешнее, грубое. И это оттого, что осталось что-то в прошлом, что мешает мне жить в настоящем. И когда я размышляю о том, что это такое, то мне кажется, что это во мне говорит еще не умершее чувство к тебе. В сущности, дело обстоит так: или никакого чувства не было, а была случайная встреча, позорное сближение без искры оправдывающего душевного влечения, — тогда все так понятно и просто. Но так ли это, Ваня, так ли? Или, если не так, если все-таки что-то было, то значит, механический разрыв еще не все. И вот это «не все» я теперь переживаю. Я передумываю все наши слова, самые незначащие события нашей жизни с тобой. Я сужу себя, сужу тебя, я доискиваюсь и ничего не могу найти, кроме ясного понимания, что никакого конца, в сущности, еще нет, а есть только мучительное начало чего-то нового, непереносимого. Конечно, я бы могла поступить очень просто. Так обыкновенно и делается в подобных случаях, когда люди «вычеркивают» один другого из своей жизни. Скажи, ты этого хотел бы? Ты хотел бы, чтобы нашего прошлого не было для нас обоих совсем? Пусть в этом прошлом было много тяжелого. Пусть! Но ты бы хотел изгладить вместе с темным и то, что было в нем светлого, хорошего, человеческого. Для меня, скажу прямо, это была бы смерть. Признать, что шесть лет жизни с тобой были сплошным недоразумением, ошибкой, какой-то гнусностью — я не могу. А такой разрыв, как наш, означает именно это. Итак, моя просьба: во имя светлых мгновений этого нашего обоюдного прошлого пиши мне, как складывается твоя новая жизнь. Верь мне, что это для меня не безразлично. Твой верный друг Серафима».VI
Иван Андреевич, одновременно растроганный и расстроенный, положил письмо жены на стол и старался определить свое отношение к тому, что она писала. Конечно, зачеркнуть всего своего прошлого он не хотел, да и не мог бы этого сделать. Но чего она, в сущности, от него добивалась? У него шевельнулось недоброжелательное чувство к жене. К чему этот шаг назад? Ведь все равно над их вторичным сближением поставлен полный крест. Он решил ответить ей, посоветовавшись с Лидой. Надо было, как-никак, поспешать также с ликвидацией чисто официальной стороны, и он решил завтра же быть у Боржевского. Раз через последнее необходимо пройти, то чем скорее, тем лучше. Это ясно. На другой день, перед тем, как пойти к Боржевскому, он зашел к Лиде и показал ей письмо. — Вот, — сказал он, немного стесняясь, и вдруг почувствовал при взгляде на нее, что делает какую-то ошибку, давая ей прочесть это письмо: — еще один отголосок из прошлого. Я хочу, чтобы ты прочитала и сказала мне, как бы ты поступила на моем месте. Она тревожно и жадно взяла письмо и погрузилась в чтение. Он отошел к окну. Это ничего. Пусть переживет и она. Было бы хуже, если бы он скрыл. Лида пробежала письмо и сделала брезгливую гримаску. — Я думала о твоей жене лучше. Боже мой! «О твоей жене»… Я никак не могу к этому привыкнуть. А ты… ты питаешь к ней такое же чувство? Только скажи мне правду: я могу выдержать все. Ты скажи мне, Иван? — Да, — сказал он решительно, стараясь по-прежнему быть искренним. — Ведь мы же люди, а не звери. Было кое-что хорошего, и об этом я вспоминаю с благодарностью. Но что было, то прошло безвозвратно. — И ты уверен в этом? — Конечно. — Тогда напиши ей письмо, сейчас же. Садись и напиши то, что я тебе продиктую. Можно? Ты это сделаешь для меня? Он поколебался. — Ты даже этого не хочешь для меня сделать? Ты подумай: ведь я в твоей жизни вторая. Как-никак, а сливки уже сняты. Эту жертву ты мне должен принести, и мы будем квиты. Она достала коробку с почтовой бумагой и выбрала бумагу и конверт самого простого образца. Он невольно улыбнулся. — Пиши. — Смотря по тому, что! — сказал он ей, садясь. — Ты же должна это понять. — Нет, без всяких условий! Ты напишешь и отошлешь то, что я тебе продиктую. Это мое право. — Лида, это — шаг назад от вчерашнего. — Нисколько. Я не хочу сделать ей зла, но я хочу только уяснить отношения нас обеих к тебе. Ты должен положить определенный предел. Пиши. Или… или, если ты не желаешь, тогда… тогда между нами все будет кончено. Да, потому что ты не доверяешь мне. Ты сам первый отступаешь от нашего условия. Я не ревную, но рассуждаю разумно, и ты должен подчиниться. Он взял перо. — Поставь наверху число. Вот так. — Это унизительно, Лида! — А ты думаешь, для меня многое не унизительно? — Но если, Лида, путь к нашему счастью лежит через наше обоюдное унижение, то будет ли это то, что надо? — Я не знаю. Но ты это должен сделать для меня. И ты не раскаешься. Только тогда навсегда падет стена между мною и твоим прошлым. Ну, сделай, Иван, меня вполне счастливой! Ведь для тебя это только твое прошлое, а для меня мое будущее. — Если ты хочешь сказать, что с прошлым можно, до известной степени, не стесняться, то ты не права. Я горжусь тем, что не могу упрекнуть себя за прошлое. — И ты не будешь себя упрекать. То, что ты ей должен написать, будет только логично и, во всяком случае, вполне порядочно. Пиши. Как ты обращаешься в письмах к ней? Дорогая Сима? Обращение пиши, как хочешь, только без прибавки слова «моя». Теперь пиши. (Она приложила тонкие пальцы ко лбу.) «Ты просишь писать тебе о моей теперешней жизни. Я охотно исполняю твою просьбу, но письмо мое поневоле будет коротко. Вся моя жизнь теперь заключается в моей любви к Лиде». Иван Андреевич остановился. — Ей будет тяжело читать это признание. Ведь это подразумевается само собой. У Лиды было некрасиво пожелтевшее, возбужденное лицо. Она упрямо и жестоко сдвинула брови. — Хочу. Он написал фразу в несколько измененном виде: — «Моя теперешняя жизнь, как ты сама понимаешь, слишком захвачена новыми ощущениями»… — Ты стыдишься написать, что любишь меня? Тогда мне не нужно этого письма. Если хочешь продолжать, то прибавь: «моей безграничной любви к Лиде». Она сидела, обхватив голову на затылке руками и положив локти на стол. Глаза ее были влажны. Он написал, заменив слово «безграничной» словом «глубокой». Она брезгливо усмехнулась. — Если это для тебя может иметь значение, я не так мелочна. Но я бы на твоем месте этого не сделала. В глазах ее мелькнул нехороший блеск. Закрывши их, она некоторое время сидела молча, со страдальческой морщинкой между бровей. — Ах, какая тоска! Но все равно. Надо преодолеть. Один раз в жизни. Она постучала себя кулаком в грудь. — Вот тут сидит что-то. Не могу себя превозмочь. Как дойдет до этого, так и начинает мутить. Но это вздор. Она с усилием и презрительно подняла брови. — Пиши: «Никогда я не был тебе так благодарен за свободу, которую ты мне даешь, как теперь. Я никого не виню в прошлом, менее всего тебя, даже охотно, как и ты, вспоминаю отдельные светлые мгновения». Она заломила с тоской руки и сказала скороговоркой сквозь стиснутые зубы: — Это уступка тебе… Пиши: «и был бы рад, если бы ты была так же счастлива, как теперь я». Он дописал и прочел. На мгновение написанное ему показалось, до некоторой степени, правильным ответом на письмо жены. Женщины как-то лучше и трезвее улаживают подобные отношения. Он сделал приписку относительно Шуры. Она задержала его руку. — Подпишись твоею фамилией, а не именем. После некоторого колебания он подписался: «преданный тебе И. Дурнев». И это вышло грубо, резко, несправедливо. Но Лида уже отобрала письмо и внимательно его перечитывала. — Так. Она опустила его на колени и долго смотрела в одну точку перед собою. Потом перевела глаза и так же посмотрела на него. — Все это правда, что написано в этом письме? Он кивнул головою. — Надпиши конверт и дай мне перо. Когда он кончил писать, она взяла перо и своим твердым, энергичным почерком сделала быструю приписку в конце письма: — «Многоуважаемая Серафима Викторовна! Я пользуюсь случаем выразить вам мои лучшие чувства уважения и преданности. Надеюсь, что между нами могут установиться только искренно-дружеские чувства. Преданная вам Лидия».Тот же недобрый огонек блеснул опять в ее глазах, когда она запечатывала письмо. Положив письмо в сумочку, она быстро оделась и пошла его опускать. Прошло пять долгих минут, в течение которых Иван Андреевич живо представил себе всю свою предыдущую жизнь с женою, и губы его невольно и явственно произнесли: — Это жестоко. Хлопнула нервно дверь, и вошла запыхавшаяся Лида. Остановившись на мгновение в дверях, она посмотрела на него холодным, усталым взглядом и сказала: — Все.
VII
Боржевский, против ожидания, встретил его добродушно и даже предупредительно-ласково, как встречают трудно-больных, которым принято все прощать. Только теперь он почему-то принялся величать Ивана Андреевича «барином». — Маша! — крикнул он жене, — нам бы с барином закусить перед походом. Но Иван Андреевич не спросил его, куда он собирается с ним в поход. На улице их ждал извозчик. — За переезд! — сказал Боржевский. — Там поле, холодно. Вы бы подняли воротник. Потянулись длинные заборы и полуразвалившиеся лачужки, и город кончился. Подъехали к белому железнодорожному шлагбауму. Промчался паровоз, выбрасывая густые клубы дыма, наполовину окрашенные в цвет пламени. Шлагбаум отворили, и они выехали в поле, за которым начиналось с одной стороны кладбище, непонятно черневшее вдали за белой низенькой оградой, а с другой — была расположена раньше неизвестная Ивану Андреевичу слобода с правильно, по линии, протянувшимися домиками, кое-где освещенными керосинокалильными фонарями. Иван Андреевич догадался, что это и есть та самая слобода «за переездом», куда ездят по ночам кутить холостые компании. Он не представлял себе ясно, зачем он и Боржевский туда едут. Но, видно, так было зачем-то надо. В этом он вполне полагался на Боржевского. И с тяжелым чувством большой, не охватываемой умом обиды он подумал о Лидии нехорошо и жестоко: — Что ж, она сама этого хотела. Но чего «этого»? Об этом он старался не думать. Он знал только, что почему-то не должен был бы этого делать. Не ради себя, а ради нее. Они подъехали на один из фонарей и остановились на углу, возле нового, нарядного деревенского домика на высоком фундаменте. Прямо лежала безмолвная улица, освещенная обыкновенными керосиновыми редкими фонарями. Но, тем не менее, на домах, на тротуарах и на прочем лежала печать заметного благоустройства, точно они были не на самой дальней городской окраине, а где-нибудь поближе к центру. Тут же, стоя, беседовали два ночных сторожа с бляхами на картузах. В доме было тихо; даже ставни были закрыты, и только в небольшие прорезы, в форме червонного туза, виднелись белые кисейные занавески и яркий свет. Боржевский постучал. Тотчас же отворилась дверь, точно их уже ожидали, и, оставляя ее на цепочке, в щель осторожно и вкрадчиво выглянула очень прилизанная лысая с рыжими усиками голова. — Вам кого? — спросила она тихо. Боржевский в тон ей понизил голос. — Гостей много? — Никого нет. Пожалуйте. Не узнал вас, извините. — Значит, быть богатым. — Видно, что так, Иван Антонович. И Иван Андреевич сообразил, что Боржевский бывает здесь под псевдонимом Ивана Антоновича. — Если в зале никого нет, веди нас прямо в зал. А Тонька все еще у вас? — Пока здесь. Еще не выходила. — А не лучше ли прямо к ней? Вот им (он указал на Ивана Андреевича) неудобно встречаться с посторонними. — Понимаю-с. Только посторонних сейчас нет. Сами знаете, сейчас еще рано. В просторной, чистой, высокой, пахнувшей смолистыми стенами нового помещения передней они разделись, и Иван Андреевич вслед за Боржевским вошел в ярко освещенный небольшой зал с теми самыми кисейными занавесками на окнах, которые были видны в прорезь ставень. По стенам желтые буковые стулья, и на одном из них, рядом с белой жарко натопленной блестящей изразцовой печкой — черная двухрядная венская гармония. И тотчас же из-за низко спущенной драпировки вышли одна за другою несколько девушек в бальных и маскарадных костюмах. Одна в турецких шароварах. И это в будничный вечер на глухой окраине города было скорее похоже на театр или на сон, чем на обыкновенную действительность. Все они были декольтированы, набелены и нарумянены. Это еще больше усиливало сходство с театром. И глаза их, как это бывает у сильно загримированных актрис, жили своею особенною живой жизнью, отдельно от тела. Молча и скромно, почти не глядя на вошедших и не здороваясь, они расселись по стульям, продолжая вести между собою вполголоса беседу. Только две из них, точно по команде, подошли к гостям. Одна в турецких шароварах и другая, с серебряными монетами на груди, по костюму не то цыганка, не то румынка. Турчанка смело взяла Ивана Андреевича за руки и громко сказала, и хотя голос у нее был чуть сиплый, но чем-то все-таки приятный: — Какой хорошенький! Она была совсем маленькая, почти ребенок, и ее тонкие плечи, обнаженные, с выпиравшими надгрудными косточками, были невинны и жалки. Глаза с жестоко напудренного лица смотрели наивно и робко, и это так не вязалось с ее развязным поведением. — Ну, пойдемте! Она взяла Ивана Андреевича под руку. Он осторожно высвободил свой локоть, и тогда она тотчас же повернулась к Боржевскому: — Папочка, у меня сегодня, видно, об вас чешется целый вечер правый глаз. — Чешется, так почешись левой пяткой, — посоветовал Боржевский. Девицы громко засмеялись. — Я этого папашу знаю, — сказала одна из них. — Будто бы? — Угостите пивом или лимонадом. Как вас звать? — Василием Ивановичем, — поспешно сказал за Ивана Андреевича Боржевский, усаживая к себе на колени подошедшую высокую блондинку, с которой переговаривался, и Иван Андреевич понял, что имя Василия Ивановича будет сегодня его псевдонимом. — Эй, пива и лимонаду барышням! Человек в пиджаке, похожий по внешнему виду на парикмахера из парикмахерской средней руки, принес поднос с бутылками лимонада и пива, а рыжий и лысый с усами, который отворял им наружную дверь, откупоривал и наливал, смешивая пиво с лимонадом. Девицы, сидевшие в зале, подошли и молча разобрали тонкие, узкие, высокие стаканы. Все они выглядели барышнями и вели себя сдержанно и деликатно. Только по манере брать стаканы за самый верхний край, так что делались мокрыми пальцы, можно было угадать в них девушек из низшего круга. — А вас как звать? — спросил он, выбрав удобный момент, цыганку. Она откинула назад голову и, поблескивая узенькими щелками глаз, выражавшими полное удовольствие от выпитого лимонада, сказала: — Катя. Хотите, пойдем в мою комнату? — Что ж, идите, — распорядился Боржевский, — и мы сейчас придем, а то сюда скоро найдет народ. — Конечно, — сказала Катя и побежала вприпрыжку вперед. Монеты ее звенели, и на мгновение мелькнули голубые чулки и высокие французские каблуки лакированных ботинок, отчего она показалась еще меньше ростом. Иван Андреевич неуверенно, с бьющемся сердцем и продолжая чувствовать себя так, как будто он делает что-то недозволенное, пошел вслед за Катей по коридору с дверями по сторонам. Двери были отворены настежь и сквозь них виднелись маленькие уютные спаленки. Недозволенным он считал свое поведение потому, что эта незнакомая, совершенно неизвестная ему девушка волновала его чувства больше, чем это следовало бы в его положении и для той цели, которую он преследовал, приехав сюда с Боржевским. И даже сейчас самая эта цель казалась ему совершенно абсурдной и невыполнимой. Девушка, хотя и незнакомая и даже в таком месте, вызывала в нем самостоятельный и независимый интерес. Почему он не мог просто с ней поговорить? И он сам не знал, хорошо это или плохо. Комната у Кати оказалась довольно большой, с комодом из красного дерева и высокой и широкой кроватью, покрытой голубым шелковым одеялом. И занавески на окнах были тоже голубые. Она любила голубой цвет. По стенкам веерообразно были развешаны открытки. — Дайте мне папиросу, — попросила она. Он протянул ей раскрытый портсигар и нагнулся, рассматривая открытки. — Дайте и спичку. Экий какой! Она подошла к нему вплотную, и он почувствовал, что за этой внешнею хрупкою оболочкою скрывается сильное, страстное, вполне развившееся тело. Он торопливо, все еще конфузясь, поднес ей зажженную спичку, и она закурила, потянув в себя дым, так что папироса сразу ярко вспыхнула и затрещала на конце, и потом выдохнула из себя сильными легкими далекую и густую струю дыма. — Целый день сегодня не курила. Ну, садитесь, гостем будете. Не дожидаясь его ответа, она ухарски вскочила ему на одно колено и обняла рукою за плечи. Он хотел ей сказать, что этого не надо, но невольно должен был обнять правою рукою ее талию и почувствовал ее теплое, свободное, без корсета, тело и тяжелую грудь, коснувшуюся сверху его руки. И это ощущение было так неожиданно ново своею непринужденностью, отсутствием всегда мучительного стеснения в общении с женщиною, что он вторично поддался искушению и оставил ее сидеть у себя на коленях. Что ж, ведь и Лида ему могла бы это позволять. Ах, да! Он чистый, и для этой их чистоты надо, чтобы другая, вот такая… — Угостишь коньяком? — сказала Катя, потушив папиросу и положив каблук правой ноги на колено левой: — Да? Она вскочила и выбежала в коридор. — И рябиновой, — подтвердил Боржевский, входя в дверь с прочими девушками. Он (с Катей их было шесть) наполнили всю комнату. Сквозь маску пудры, белил и румян проступали простые, милые, а у иных даже откровенно деревенские черты. Подали рябиновую и коньяк. Боржевский налил рюмки сам И опять так же девушки подходили и пили, закусывая половинками мелких анисовых яблочек. Выпил несколько рюмок и Иван Андреевич. Пили молча и много, вытирая губы платочками, некоторые украдкой и отвернувшись, ребром ладони. Иван Андреевич сначала боялся захмелеть, а потом вдруг вспомнил, что завтра праздник, и странно обрадовался. «Это нехорошо», — сказал он тут же сам себе. Но было такое чувство, точно все разом сдвинулось с своего места. Это оттого, что он сразу и много выпил. А может быть, и не от того. Кто-то принес в коридор гармонию и мелодично перебирал лады. И, может быть, от этих улыбающихся девических фигур, но в нем выросла вдруг большая и странная боль. Странная больше всего тем, что она была знакомая, только он ее раньше не слышал. А теперь она точно впервые нашла его или он ее. И он удивился, как не замечал ее раньше. Вдруг и просто он почувствовал себя безо всяких объяснений несчастным. И хотелось, чтобы боль выросла еще больше, углубилась. — Еще коньяку, — распорядился он. — Может, вперед получить за поданное? — спросил человек с вкрадчиво-непроницаемым выражением в лице. — Коньяку? — произнес от дверей новый женский голос. — Ставьте на всех две бутылки! Иван Андреевич увидел позади себя, в дверях, девушку среднего роста, светлую шатенку с бесцветными водянистыми глазами. Она выставила одну ногу вперед и тотчас присела немного назад, пряча руки за спиною. — А что у меня в руках? Она смешно высунула и прикусила язык, потом слегка повернулась, быстро вскинула кверху руку, и над головой у нее зазвенел бубен. Она сделала несколько вызывающихдвижений им и плечами и громко пристукнула каблуком. — Тонька! — заревел Боржевский, с бешеным восторгом кидаясь ей навстречу. Она дала себя ловко подхватить, и они красиво завертелись по комнате, звеня бубном и громко смеясь. — Мазурку! — крикнул Боржевский. За дверями гармонист враз потянул меха гармонии. — Начинай. Девушки и Иван Андреевич, который никак не ожидал такой прыти от Боржевского, прижались к стенам и кровати. Сначала оба танцующие прошлись точно нехотя. Боржевский притворялся, будто забыл танцевать, а Тоня манерничала, выдергивала руку и жаловалась, что ей сильно жмет кольцо. Иван Андреевич не мог отчетливо припомнить, но ему казалось, что однажды он уже ее где-то видел, и даже не лицо, сколько именно эту удивительную отчетливость всех ее движений. С лица она была, пожалуй, не слишком даже хороша, но в ней было то, что, пожалуй, ценнее красоты. Впрочем, Иван Андреевич затруднился бы определить это качество точнее. Может быть, это был ум или остатки хорошего воспитания. Но было странно видеть ее, такую, в подобной обстановке. — Тесно здесь! — крикнул кто-то. Звякнули стаканы и затрещал, подавшись под кем-то, стул. Боржевский вел Тоню, высоко держа ее руку в своей, замысловато чертя ногами по полу и притопывая каблуками. Теперь каждое его движение было так же закончено и определенно, как и у Тони. Откинув слегка голову назад, она следила внимательно за своим партнером. Иван Андреевич не мог решить, спорила ли она, или подчинялась. Но ему казалось, что она лукаво и насмешливо отклоняла смелые и властные домогательства Боржевского. Он сердился, и она начинала ластиться. Он схватывал ее, но она гибко ускользала. И всем было ясно, что Боржевскому ею не овладеть. Он, наконец, стукнул сердито ногой и плюнул: — Заморила. Она одна завертелась по комнате, трогательно прижав бубен к груди. Иван Андреевич захлопал в ладоши. Но тут произошло что-то неприятное. Вероятно, Тоня задела кого-то из девиц, и та ее с силой оттолкнула. Покачнулся комод и упала лампа. Кто-то вскрикнул. Лампу подхватили и потушили. Розовый колпак и стекло разбились вдребезги. Запахло копотью и керосином. Потом раздался громкий визг, и Иван Андреевич брезгливо увидел, как чьи-то кулаки тяжело поднимались и глухо опускались на чью-то нагнутую спину. Дерущихся пытались разнять. Под ногами затрещал ломающийся бубен. Кто-то толкнул Ивана Андреевича к двери. — Оставьте, — говорил ему, весело смеясь, Боржевский, выходя вместе с ним в освещенный коридор. — Здорово ей накладывает Тонька. Уж и девка! Отдай все, да мало! По коридору к двери Катиной комнаты прокатилась полная особа в сиреневого цвета платье, в серьгах и браслетах на полных полуобнаженных руках. — Ай, сама maman! — вскрикнул Боржевский. — В благородном доме и такой скандал. Maman, как же это? — Оставьте ваши насмешки, — крикнула она строго и продолжала, обращаясь в темноту комнаты, откуда раздавался хруст стекла, топот и крики: — Дайте мне ее сюда. Несколько рук выволокли Тоню. Волосы у нее были растрепаны, и ворот платья расстегнулся. Лицо красно от гнева, и глаза смотрели бессмысленно. Хозяйка засучила локти и изо всей силы ударила ее сначала по одной, а потом по другой щеке наотмашь. Та только вскинула в такт два раза головой. Иван Андреевич протянул руку, чтобы загородить ее лицо. Но Тоня спокойно и сознательно повела глазами в его сторону и проговорила: — Вы что? Не вас бьют. Она рванулась всем телом. — Теперь пустите. — Пустите, — сказала хозяйка. — Ступай к себе. Девушка застегивая ворот, повернулась идти. — Эх, мамаша, — сказал Боржевский, показывая выражением высоко поднятых бровей, что настал момент сделать что-то забвенное: — поработали, теперь надобно для подкрепления выпить рюмку коньяку. Все засмеялись. — Румку? — сказала хозяйка, оглядываясь, и с неожиданным акцентом. — Если от чистого сердца, я всегда могу выпить с гостями. Отчего не так? Если без насмешки. Благородный человек должен понимать. Поди, — сделала она жест Тоне, стоявшей в ожидающей позе: — А которая подобная тварь может оскандалить весь дом. Убирайся к черту. У, шваль! Голос ее, начавшись с басовых нот, постепенно перешел в визг. — Э, нет мадам, как же так? Боржевский решительно склонил голову и, выпятив левый бок, расставил руки. — Она пригласила нас в гости. — А, когда так, — смягчилась «мадам». — Человек! Коньяку в комнату Антонины Семеновны. Тоня подошла и ласково погладила Боржевского по голове «против шерсти». Он изловчился и, напружившись так, что покраснела шея, поднял девушку на воздух и несколько шагов, пошатываясь на старческих ногах, пронес ее, бодрясь, при общем смехе плавно по воздуху.VIII
Перед входом в комнату Тони Иван Андреевич остановился и пропустил вперед всех остальных. Последнею входила хозяйка. Заметив, что он нерешительно стоит, она сказала: — Что же вы, молодой человек? Он посмотрел на ее полное лицо с ястребиным носом, темными бровями, довольно порядочными усиками, и ему действительно не захотелось идти. Вдруг он испугался, что, много выпив, потеряет способность вполне управлять собою, и гадко становилось при мысли, что он может поддаться искушению и остаться тут до утра. — У меня завтра с утра есть дело, — выдумал он, одобряя себя внутренно за сказанную ложь и решение тотчас же уйти. — Иван Антонович! — позвал он неуверенно, стыдясь того, что зовет Боржевского вымышленным именем. — Вася, ты что? Иди. — Вы напрасно сумлеваетесь, — продолжала хозяйка, ласково-подозрительным взглядом ощупывая его лицо и всю фигуру. — Какие же могут быть в праздники дела? И зачем же сюда приезжать, если говорить о делах? Вы напрасно хотите направляться к другим. Мы вас хорошо, чисто положим. Вы сами убедитесь. Тоня, ваш гость собирается уехать. — Кто собирается уехать? — Боржевский кончил разливать коньяк по рюмкам. — Мамаша, получите «румку». — Надсмешник! Она взяла полною рукою, с двумя звенящими браслетами, рюмку с подноса, и пригубила. — Мы вас хорошо, чисто положим. Вы сами убедитесь. Девицы тоже выпили и многие из них поспешили повторить. Иван Андреевич, тронув Боржевского за плечо, настойчиво сказал: — Мне пора. Боль выросла еще больше, и хотелось, выбежав куда-то, долго и страстно рыдать. И оттого ему казалось, что нужно немедленно же уехать, пока не случилось что-то, когда возврат будет уже невозможен. Лицо у Боржевского приняло раздраженно-презрительное выражение. — Выйдемте. Среди общего молчания они вышли в коридор. Боржевский взял его под руку, сжав, точно клещами, и повел его в зал. — Зачем же тогда было ехать? — шипел он, холодно и расчетливо глядя в глаза Ивану Андреевичу: — Ведь я здесь не ради веселия, а ради дела. Надеюсь, это понятно? — Все это, может быть, и так, — сказал Иван Андреевич с ударением и стараясь говорить таким тоном, чтобы Боржевский не забывался, — но я полагаю, что цель в известном направлении достигнута. — Вы думаете? Боржевский нахально на него посмотрел. — Если вы так полагаете, что у меня была именно такая цель, то поедем. Только уже тогда устраивайте вы сами. Вы думаете, что поехать прямо в бани или номера и позвать с собою первую попавшуюся женщину очень трудно? Только очень мало толку. Я привык работать наверняка. Сегодня и через неделю мы побываем здесь, посидим, покутим. А там, глядишь, и пригласим в семейные номера, присмотревшись и с ручательством. Я люблю солидно. Ну, пойдем к остальным. Здесь зорко смотрят, и, знай нашу цель, ни одна не пойдет. Дайте деньги — не пойдет. — Отчего так? — удивился Иван Андреевич. — А вот решите эту задачу. Он вынул свою тряпку, раскрыл табакерку и понюхал табаку. — Отчего вы думаете, что здесь уже не люди? А они, представьте, люди, и в этом смысле даже больше люди, чем прочие. Велите ей голой на площади протанцевать — протанцует, а фигурировать не пожелает. Я уж попробовал свой опыт в этом направлении. — Гости! — доложил, внезапно войдя в зал, человек с рыжими усами. — Вы приказывали, Иван Антонович, предупредить. — Пойдем! Боржевский потащил Ивана Андреевича за собой. — Остается! Коньяку ему. Тоня подошла к Ивану Андреевичу вплотную, касаясь его грудью, выгнутой немного вперед, и держа руки по привычке за спиною. Лицо ее выражало усталость и скуку. — Вы остаетесь у меня? — спросила она холодно, как чиновник. По коридору пробежал человек с подносом, и все девицы, исключая Тони и девушки в турецких шароварах, вышли. Боржевский поплотнее притворил дверь. Иван Андреевич сел к раскрытому ломберному столу, на котором лежали игральные карты, и стал разглядывать комнату. Тоня подошла сбоку от него к комоду, над которым висело зеркало, и стала пуховкой из пудреницы пудрить лицо. Боржевский уселся напротив, на кровати, и посадил себе на колени турчанку, которая по-детски обвила его шею руками и внимательно, точно маленькая змейка, смотрела ему в глаза. Обстановка Тониной комнаты была совершенно проста, даже бедна, и одеяло на кровати простое, белое, байковое. На стенах ни олеографий, ни открыток. Только на потолке зеленоватый фонарь, отчего все лица и предметы в комнате казались полуосвещенными, и это шло к ее серому платью и почему-то к ее движениям и светло-водянистым, злым и серьезным глазам. — Однако Катька тебя здорово по щекам отлупила, — сказал Боржевский. — Небось, и я ей здорово наклеила, — огрызнулась Тоня и повернула к Ивану Андреевичу веселое и беспечное лицо, густо запорошенное пудрою. Ивану Андреевичу стало ее жаль, и он сказал: — А вы давно… служите здесь? — А кому какое дело? Вот не люблю, когда расспрашивают. Она швырнула пуховку на комод, вытерла полотенцем брови и пальцы и хлопнула себя ладонями по бедрам. — Готова! Придут такие, сядут и спрашивают: «как дошла ты до жизни такой?» Ну, и сразу видно, что цыпленочек. Она сделала смешную гримаску, вытянув губы, как это делают детям. — Я лучше вам погадаю. Хотите? Она уютно подсела к столу и перетасовала карты. — Как гадают замоскворецкие купчихи… Я ведь жила в Москве на Большой Якиманке… Она быстро разложила карты и, изобразив наивно-скорбную мину, вздохнула. — Плохо, мой голубь. Ждет тебя дальняя червонная дорога. Ты думаешь, она дорога настоящая, а она, вишь, дорога обманная… Через бубновый интерес… — Брось, Тонька! Гадай, как следует, — приказал Боржевский. — Марьяжное письмо и неприятность через замужнюю даму. Она ваша злодейка… Потом небольшая дорога через деньги. Она смешала карты, налила себе и Ивану Андреевичу коньяку и чокнулась с ним. — Вот когда выпью еще, тогда стану подобрее. И она мягко и мгновенно прищурилась и кивнула ему головою. — Ну-с, жила на Большой Якиманке. Как и что? Это, пожалуй, и неважно. Был у меня жених. У каждой такой, как я, был непременным образом жених. Она посмотрела в сторону Боржевского, и они оба чему-то засмеялись. — Это что же значит? — спросил Иван Андреевич. Тоня разбросала по столу карты и с иронической серьезностью, подняв брови, спросила: — Продолжать? — Да, рассказ о вашей жизни. В девушке было что-то недоговоренное. Она метнула на Ивана Андреевича сквозь узко прищуренные веки быстрый взгляд. И этот быстрый взгляд точно отнял что-то из его души. Резанул, как острое лезвие. Она, высоко подняв локти, заложила руки за голову. И Иван Андреевич знал, что она думала сейчас о нем. Его душевная тревога передалась и ей. «Расскажите все… не бойтесь», — хотелось ему попросить ее. — Она смеется над тобой, Вася, — сказал Боржевский. — Это, что я сказала, что у каждой такой девушки был жених? Нет, я не обманываю… Опять вам марьяжная дорога через эту самую даму. «Это я, значит, поеду к Симе», — серьезно подумал с неудовольствием Иван Андреевич. Впрочем, как глупо! Неужели он начал верить картам? — Ну-с, был у меня жених молодой купец… Было у него два дома, третий лабаз… — Ой, врешь! — сказал Боржевский. — Этот самый жених ко мне ездил и души во мне не чаял, — говорила она скороговоркой, точно это все было ненужное и маловажное, что надо было поскорее пропустить мимо, — а была у него до меня любовь, которую он скрывал от меня… барышня из благородного дома… Ну-с, узнала я про эту любовь и написала ей письмо. Так, мол, и так… Объяснила. — Зачем? — спросил Боржевский, засмеявшись неприятно осклабленными зубами. — А так… Пускай я одна… Получила она это письмо, и с ним к нему… Вышло у них через меня объяснение. — Ну? — заинтересовался Боржевский. — Не тяни душу… рассказывай. — Я не лошадь… Не стану. — Продолжайте, — попросил Иван Андреевич. — Что продолжать? Любила я потом одного офицера. — А дома и лобаз мимо носа проехали? — спросил Боржевский. Но она не ответила. — После офицера сошлась с одним акцизным. Он тоже хотел на мне жениться. Тоня продолжала говорить скороговоркой, точно удивляясь самой себе, что это все произошло именно с ней. — И небось, ты тоже написала его невесте письмо? Нашла дураков тебя слушать. Она собрала со стола карты и кинула их в лицо Боржевскому. — Дура, — сказала, сердито отряхаясь, турчанка. — Пойдем, Вася, ко мне. Боржевский выпил с нею по рюмке, и они вышли. Тоня придвинулась ближе к Ивану Андреевичу и положила ему на руку свои обе руки. — А вы завейте горе веревочкой. — Брови ее были высоко подняты. Она проговорила это машинально, и глаза у нее были безжизненные, стеклянные. Только в полураскрытых губах была вялая, чуть теплящаяся жизнь. — Почем вы знаете, что у меня горе? — Я всегда вижу, когда у человека горе… особенно через женщину. А вы плюньте. Не стоит того наша сестра, чтобы о ней так много беспокоиться. Небось, чиновник или учитель… не из простых и не из бухгалтеров: я сразу вижу… Эх, Митя… — Я не Митя. — Да ведь и не Вася. А так кто-то. Да ведь и я не Тонька. А так, незнамо кто. Жарко мне. Можно сбросить платье? Глаза продолжали стеклянеть. — Ну, что же мы так будем сидеть? Пойдемте тогда к гостям. — Пойдемте, — сказал смущенный Иван Андреевич и встал. — Может быть, я вам не нравлюсь? — На него смотрели два ее спокойно-деловитых глаза, а он не знал, как ей лучше объяснить, что она вдруг сделалась для него лучше и ближе всех на свете. — Вам больше какая нравится; может быть, брюнетки? Идите к Кате… Провести вас к ней? Очень интересная девушка. — Нет, мне нравитесь вы, — сказал Иван Андреевич с ударением и волнуясь. — Остаться? — спросила она отрывисто и грубо. В дверь постучали. Просунулась голова Боржевского. — Вася, — поманил он. — Тут (он приставил рот к уху Ивана Андреевича) Прозоровский, адвокат… Он малый хороший… Боржевский сделал просительную мину, означавшую, что он просит разрешения для Прозоровского сюда войти. Иван Андреевич сначала поморщился, а потом ему показалось, что это будет, пожалуй, даже хорошо, если сюда войдет Прозоровский, и будет легче сидеть с Тоней, которая тогда не будет ни его гнать, ни сама не уйдет. Он кивнул головой, и через несколько мгновений дверь широко отворилась, и на пороге стоял Прозоровский в своем коротком пиджаке и, по обыкновению, закинув голову. Найдя глазами Ивана Андреевича, он сдержанно протянул ему руку, точно предоставляя ему самому наметить характер их дальнейшего взаимного поведения, и тотчас обратился к Тоне, не подавая ей руки. — Здорово, стрекоза. Вели подать пива. — Извольте называть по имени, — надулась Тоня. — Не пойду я вам за пивом. Нашли себе рассыльного. Он подошел к ней сзади и, мягко взяв ее за талию, начал подталкивать к двери. Она, усмехаясь, упиралась. На полдороге до двери она вырвалась у него из рук и с шумом выбежала, но в дверях повернулась: — Бутылку красного лафита, два фунта винограда, шоколадных конфет. Идет? И, не дожидаясь ответа, громко хлопнула дверью. Прозоровский, раскрыв по-своему рот, одобрительно посмотрел сначала ей вслед, а потом на Ивана Андреевича. — Единственно для кого здесь бываю. Я ведь так только посидеть… И вы? Иван Андреевич облегченно улыбнулся и кивнул головою. — Говорят, что через это необходимо пройти, — сказал он, чтобы еще больше оправдать свое пребывание в этом месте. — Положим, можно и без этого. Боржевский немного помешан на конспирации, зато никогда не проваливает. В своем деле способный. Ну, а все-таки интересно здесь побывать и так. Поучительно. — Чем? — спросил Иван Андреевич, желая вызвать Прозоровского на разговор. Все расплывалось в зеленоватом тумане от тускло горящего фонаря. Рождались мысли, и хотелось говорить. И мысли были такие же новые, легкие и свободные. Вбежала Тоня с бутылками пива и стаканами. Все это она легко и ловко поставила на стол, так что ничего не стукнуло и не упало. Прозоровский хотел посадить ее к себе на колени, но она оттолкнула его и, изогнувшись, со смехом вытащила штопором пробку. Он с сосредоточенным видом разлил пиво по стаканам. — Чем? А вот чем. Публичный дом, это по-моему, единственное учреждение, где современная женщина может и должна служить. Он раскрыл рот, чтобы посмеяться, по обыкновению, собственным словам. Тоня с любопытством посмотрела на него, потом присела к нему на колени. — Начнет морозить, только слушай его… Любовно она собрала тонкими пальцами его физиономию и сделала из нее «лимон». — И вот почему. Потому, что она здесь в величайшем из вопросов жизни, — а ведь в сущности, таков вопрос о любви, — вдвинута как раз в такие рамки, которые соответствуют ее природе. Любовь женщины носит чересчур стихийный характер, и потому она, прежде всего, есть культурная опасность. Посмотрите, как любят женщины и как мужчины! Мужчина почти всегда стремится пробудить в любимой женщине ее идеальную сущность; он ставит ее на пьедестал, он ищет в ней «душу живу». Женская любовь, — по крайней мере, та, которую мы знали до сих пор, — почти всегда принижает мужчину. Делает его рабом исключительно низменных побуждений. Женщина тупа и инертна в любви, как, впрочем, и во всем, решительно во всем. Ее нельзя допускать к творчеству жизни, к власти и, вообще, ни к какой деятельности, потому что наша женщина, вообще, ничего не умеет делать, не исключая домашнего хозяйства, которое она ведет глупо и пошло, превращая его в мучительный и невыносимый домашний деспотизм горшка и пыльной тряпки. Женщина всегда притворяется, что делает. Ей нужно не дело, а сама деловая внешность. Выгоните женщину из дома с ее горшками и пыльной тряпкой и доверьте это дело мужчине, и вы увидите, что оно будет поставлено и логичнее, и проще: еда будет еда, а не Бог весь что, и все войдет в трезвую и умную, — главное умную! — колею. А в конторах и телеграфах… Вглядитесь в ее фигурку — любопытно! Она аккуратна даже до чрезвычайности: на ней белый кружевной воротничок, ушки вымыты, пальчики выхолены, ноготки старательно подстрижены. Она механична, как автомат, потому что автомат не более участвует в деле, чем она. Она пишет, считает, пропускает сквозь пальцы телеграфную ленту, но работы, настоящей работы, в этом все же нет, нутра нет, творчества! Она — сознательный автомат. И постольку, поскольку всякий автомат аккуратнее человека, она аккуратнее мужчины. Да, это правда, но спрашивается: не проигрывает ли в общем всякая работа от этого сознательного, тупого, принципиального автоматизма? Я убежден, что да. Это иллюзия, будто бы женский труд дешевле и лучше. В общем, непременно должен быть проигрыш, «утечка», отрицательный процент потерь. Женский труд в конторах, на железных дорогах, в учебных заведениях — одно временное увлечение, мода. Но и то, слава Богу, уже избегают женщин-врачей. Публика тоже боязливо от них сторонится. А фельдшерицы! Боже мой, что это за ужас! Если вообще фельдшеризм — зло, то вообразите только себе, что же такое должен представлять из себя фельдшеризм женский, мелочной, деспотический фельдшеризм, где логика, мысль, творческая сущность врачебного дела заменены ритуалом гигроскопической ваты, марли и иодоформа с крепкой примесью больничного флирта, самого подлого и развратного из всех видов флирта, флирта над ухом хрипящего, умирающего. Но надо надеяться, что скоро и этому придет конец. Вы знаете, здесь должна быть применена радикальная мера. Это покажется странным, гиперболически неосуществимым, но это только от непривычки, совершенно временной и случайной. Отогнувшись, он широко улыбнулся, и пенсне соскочило у него с длинного, узкого носа. — В сущности, женщину надо выгнать отовсюду: из школ, больниц, лабораторий, университетов… наконец, из семьи… да, да, да, и из семьи. — Как выгнать из семьи? Ведь это же чушь. — А вы слушайте его… Остренькая моя бородка, дуся! Чего только не скажет. Тоня ласково потрепала Прозоровского по щекам. — Да что же тут непонятного? — Но ведь тогда не будет и самой семьи. Дико и странно. — Нет, семья будет. Даже скажем больше: несмотря ни на что, у нас все-таки будет когда-нибудь семья. Только, конечно, не этот жалкий суррогат семьи, который мы имеем теперь, а настоящая человеческая, честная семья, какая есть, например, или, лучше сказать, была в добрую патриархальную старину у восточных народов: библейская семья Авраама и Иакова, у мусульманских народов в тех местах, которых еще не коснулась порча европейской цивилизации, словом, нормальная семья, такая, где живообразующей единицей является мужчина, отец, а не так, как у нас — женщина, баба. Дом должен возникать не вокруг женщины и ее приплода, а вокруг мужчины; тогда это будет настоящий, справедливый человеческий дом, а иначе всегда гнездо, не более; гнездо, а не дом. Женщина и ее приплод, а не семья. И мусульманский Восток в этом отношении гораздо человечнее и ближе к трезвой правде жизни, ибо там единицею, образующею семью, по самому складу живого быта, является именно мужчина с близкими ему женщинами. — Гарем… Иван Андреевич вдруг нарочно засмеялся, хотя ему показалось, что Прозоровский в чем-то прав. — Гарем, конечно, не есть идеал, — сказал Прозоровский, — но нельзя так легкомысленно пренебрегать жизненным опытом огромной части человечества. А если даже и гарем, то и это все-таки лучше, чем наш супружеский лицемерный обман и, как его циническое завершение — публичный дом, что мы и имеем. И потому на Востоке нет публичных домов или, вернее, они есть только для европейцев, или же, вообще, для людей, тронутых гнилой европейской культурой. Да, мы успели заразить собою уже и Восток. Он ссадил с колен Тоню и встал; она опять отошла к комоду и начала глядеться в зеркало, поправляя прическу и делая плавные, округлые движения локтями, которые поднимала непривычно высоко кверху. Прозоровский, весь подобравшись, точно боясь, что Иван Андреевич не поймет всей важности мысли, которую он собирался выразить, смотрел ему в глаза, как будто его гипнотизируя. — Понимаете, нам необходим публичный дом… Или нет, не так; сделался необходимым, то есть, понимаете, я хочу вам сказать, что он для нас стал неизбежен. Он медленно протянул руку и сильно коснулся указательным пальцем верхней части груди Ивана Андреевича. Иван Андреевич с любопытством смотрел ему в глаза и на странную игру его лица. Сначала он сузил глаза, а потом широко раскрыл и вдруг громко расхохотался. Может быть, он просто пьян. — Но вы сделайте усилие над мыслью. Публичный дом — это физиологическая основа нашей современной действительности. Мы только этого не понимаем; мы не замечаем того, что наши женщины, в сущности, публичны. Посмотрите на Тоню. Девушка быстро повернулась скучающим, равнодушным лицом. — Ведь она оскорблена. И совсем не тем, что вы думаете: не пребыванием в этом доме, нет. В ней оскорблена подлинная, настоящая женская сущность. Возьмите любую женщину из так называемой семьи: она оскорблена своим мужем, она мирится, а не существует. Наша женщина всегда только мирится, хотя чего, кажется, лучше для нее? Она, а не мы, является центром семейной ячейки. Но дело в том, что женщине этого и не нужно, даже больше, — каждая искренняя женщина должна бояться современной семейной обстановки и смутно чувствовать к ней отвращение. Я не знаю такой настоящей, не умершей духовно женщины, которая не тяготилась бы, чуть не с первых дней брака, формами нашего семейного существования. Оттого все наши женщины так глубоко равнодушны к мужьям. Они только пародируют так называемую любовь, как они же в наших канцеляриях пародируют работу; наша семейная женщина — это труп. Узость умственного горизонта не позволяет ей разорвать магический круг семьи. А в сущности, в своей душевной сущности, она такая же опустошенная проститутка. Разве это не правда? Тоня бурно зааплодировала. Кажется, она не поняла всего, но только последние слова. — Конечно, все такие! Все — проститутки, до одной! Она стояла у комода, подавшись верхнею частью корпуса вперед и зажав юбку между колен. Теперь в лице ее были злоба и внимание. — Верно, Тоня? Она молча кивнула головой. — И это оттого, что, в сущности, в самой своей природной сущности, женщина вовсе не приспособлена для той центральной роли, которую ей отводит современная европейская семья. Всякая нормальная женщина ищет сильного и властного мужчину, который сумел бы ее покорить и удержать. И мелкий мужчина, пользующийся ею на правах официальной собственности, всегда вызывает в ней одно раздражение. Оттого, кроме обиды, в каждой женской душе (я говорю о женщине-семьянинке) таится еще великая злоба. Наши женщины презирают и ненавидят своих мужей. Это — факт. Мертвые, они ненавидят и презирают. Презирают за неизбежную ложь, которая кроется в каждом современном браке. Взять хотя бы то, что женщина тонким инстинктом знает, что она не является единственным объектом вожделений своего супруга. И она презирает его за то, что он скрывает от нее свои подлинные чувства и унизительно лжет. А женщина более всего ненавидит и презирает в мужчине ложь. Она предпочтет первого гуляку, павшего человека, за то, что он позволяет себе роскошь быть правдивым, даже наглым. Ах, простите: женщина вовсе уже не так оскорбляется изменою. Напротив, она даже бессознательно желает, чтобы ей изменили. Она не любит мужчину, который не способен изменить или которому ни одна женщина не пожелает кинуться на шею. На Востоке, если одна женщина хочет посмеяться над мужем другой, она обыкновенно говорит: «Что у тебя за муж? Для него ни одна женщина не снимет своих шаровар». И, трижды обманутая в браке, наша женщина начинает бессознательно мстить. Она требует невозможного, она становится жестокой до изуверства, и мы называем это ее состояние истерией. Вот, например, Тоня. Спросите ее, отчего она не вышла замуж? — Отчего? Тоня посмотрела вбок, закрывая глаза, подумала с мгновенье и опять повернулась к Прозоровскому. Лицо ее было весело, глаза сладострастно сузились. — Если бы я вышла замуж, я бы своего мужа зарезала… перочинным ножиком. Очень просто: не засматривайся. — А сейчас, — спросил Иван Андреевич. — Разве сейчас у вас не бывает ревности? Она хлопнула в ладоши и сделала шаг вперед. — К кому это, не к вам ли? — Не ко мне, так к кому другому. — Слишком много чести вас здесь всех ревновать. Если бы я вышла замуж, тогда бы я ревновала. И, стоя посреди комнаты с мечтательно заложенными назад руками, она говорила, точно капризный ребенок: — Все бы я ходила и подглядывала за ним, сторожила бы, все мучила, мучила бы, покуда не зарезала бы… ей Богу… Она перекрестилась несколько раз. Потом, взвизгнув, бросилась к Прозоровскому, села к нему на колени и обвила крепко его шею рукою. — Правда, дуся. Не веришь? Иван Андреевич почувствовал раздражение. Он понимал, что Прозоровский прав, и от этого тем более чувствовал раздражение. Вдруг ему показалось, что он точно проваливается в темную и вместе радостную бездну… что старой жизни пришел конец, и он уже не вернется больше к ней. И только хотелось ощутить еще раз и возможно больнее боль от старых слов, в которые когда-то верил, которыми когда-то, всего несколько часов назад, жил. — Да ведь это же полный развал семейной и общественной жизни. Что вы говорите? Ведь это утопия. Голая чепуха. Как же тогда дети, подрастающее поколение? Ведь это цинизм, больше ничего. Программа холостяка, которому, может быть, выгоден подобный порядок. Но Прозоровский его не слушал и шептался с Тоней, которая делала ему смешные гримасы. Он знал, что Иван Андреевич понял его, не мог не понять. — Послушайте, я с вами говорю. Но в это время опять приотворилась дверь, и вошел мужчина с сильно поношенным лицом. Было очевидно, что он нетрезв. Кивнув Ивану Андреевичу, он отрекомендовался: — Бровкин. Иван Андреевич узнал в нем нотариуса с Большой улицы. Было странно, что Бровкин вошел без спроса. Иван Андреевич хотел ему об этом сказать, но его занимало, что сделает Бровкин и зачем он вошел. Бровкин просто сел к столу и фамильярно поманил к себе пальцем Тоню. Та обиделась: — Небось, у меня есть имя. — «У нее есть имя»! Бровкин кисло улыбнулся. Девушка презрительно дотронулась рукой до электрической кнопки и позвонила. Сощурив глаза, он молча курил, сперва сильно надувая щеки и бессильно выпячивая губы, а потом уже выпуская дым. Сюртук на нем был просторный и немного помятый. Прозоровский по-прежнему шептался с Тоней. На Бровкина не обращали внимания. Должно быть, здесь так принято. Вошел человек, и Бровкин, вынув бумажник, полный крупных кредиток, долго отдавал вошедшему сложные приказания. Тот стоял серьезно, наклонившись почти к самому его уху, и под мышкой у него болталась салфетка. И это тоже раздражало Ивана Андреевича. — Ведь это же невозможно, — сказал он, подойдя к Прозоровскому и несмело тронув его за плечо. — Вы хотите продолжать со мной разговор? Я утверждаю, что женщина должна быть мать и жена. Бровкин поднял брови и сочувственно закивал в знак согласия. Вошли Боржевский и еще три девицы. — Вы не хотите со мной говорить? — Иван Андреевич почувствовал обиду. — Впрочем… В конце концов, это просто бедлам, помойная яма. Смешно заниматься философией. Отсюда надо уйти. Да, да, уйти. Все это вздор, страшный вздор! Лида… Но это было когда-то давно. Он вспомнил, как писал письмо под диктовку. Грудь дрогнула рыданием. О, ведь это было гнусно. И жестоко. Зачем? — Останься, посиди, Вася, — говорил Боржевский, зачем-то удерживая его за руку. — Нет, я пойду, — сказал он упрямо. Он посмотрел внимательно на Тоню. Она продолжала сидеть на коленях у Прозоровского и теперь держала обе руки на его плечах и смотрела ему в лицо, запрокинув голову, влюбленными томными глазами. И чем эта девушка была, в сущности, хуже той, другой и недоступной? Гордой… гордой! Да почему гордой, на каком основании? Чтобы гордиться чистотой и невинностью, для этого надо знать все обстоятельства жизни. А вот эта девушка, может быть, в тысячу раз святее и чище, морально чище. — Хочешь на воздух? — спросил его Боржевский, крепко сжимая его за спину. — Нет, он прав, — сказал Иван Андреевич, думая о Прозоровском. Ему хотелось разрыдаться. Он подошел к Прозоровскому и, покачиваясь, протянул ему руку. — Я вас обидел: вы правы. Прозоровский насмешливо на него взглянул. Но ничего: он милый и все они тут милые. Пошатываясь, он смотрел на Тоню. Ему нравилось, что у нее высоко поднятая головка и плотно сжатые губы. Она о чем-то думает, и мысли у нее не чужие, а свои. Ему вспомнилось также лицо Лиды, тоже замкнутое и гордое, но смешно и наивно самоуверенное. — Чистота и невинность, — сказал он громко и засмеялся. — Пойдем, — толкнул его Боржевский. — Куда это? — сказала Тоня и капризно топнула ногой. Две девицы с голыми плечами, посыпанными пудрой, загородили ему дорогу. — Детка, назюзюкался! И одна из них нежно и искусно закрутила ему усы. У обеих были милые, веселые лица. «Господи, я люблю их, я гибну!» — Куда же это? В дверях стояла хозяйка, и у нее волнообразно колыхалась грудь и тройной подбородок. — Мосье, вы, может быть, в чем-нибудь сумлеваетесь? Окончательно могу вас заверить, что вам ни в чем не будет беспокойства. Мы вас чисто и хорошо положим. Вы можете быть окончательно спокойны: я вас могу очень и очень уверить… окончательно… — Мы, мамаша, только на воздух. — А вот пожалуйте сюда. Она шла вперед, раскачиваясь, как утка, шевеля грузным и объемистым задом. Глаза были у нее черные, узенькие. С плеч падал большой белый шелковый платок, заметно поношенный. Она шла коридором, который имел несколько закоулков и показался Ивану Андреевичу бесконечным. Наконец, вышли. В голову ударил свежий воздух. Они стояли на небольшой терраске. Откуда-то сбоку падал из окон свет и доносились заглушенные звуки гармошки. — Кто это играет? Да, в зале набралось еще гостей. На воздухе было пронизывающе приятно. Сильно хотелось плакать от музыки и еще оттого, что он стоит тут в темноте. Свет окон тремя широкими полосами падал в сад, выхватывая часть голых сучьев корявых яблонь. Усевшись на перила террасы, Иван Андреевич старался удержаться, чтобы не заплакать. Ему хотелось на что-то пожаловаться Боржевскому, который стоял тут же, солидно и вместе озабоченно куря. На крыльцо с визгом вскочила черная лохматая собака. Глаза у нее блестели от отражения оконного света. — Цыц! — крикнул Боржевский, но Иван Андреевич нагнулся и приласкал ее. Ему было понятно одиночество собаки. — Зачем вы привели меня сюда? — наконец, обратился он к Боржевскому. — Я теперь понял самое главное. Ах, зачем вы меня привели сюда!.. — А что так? — Вы не понимаете, что вы сделали. Вы душу мою отравили. — А полноте, Иван Андреевич. Пить вам больше не следует. Пойдемте посидим еще немного так, просто, и айда домой. А жаль, что скоро. Хорошая подобралась компания. Но Иван Андреевич хотел, чтобы Боржевский непременно его понял. — Я не могу уже смотреть прежними глазами. — На что, Иван Андреевич? Дурнев задвигался от охватившего его волнения. — На жизнь, на себя, на женщин. — Будет. Вы слишком преувеличиваете. А что довольно любопытно здесь побывать, в особенности в первый раз, так это правда. Вот и все. — Да не в том суть. Я хотел вам сказать… Эта девушка… Тоня… ведь она, понимаете ли, хорошая девушка. Вы согласны? Боржевский кивнул насмешливо. — Ведь она чудесная девушка… Она все понимает, все… Ее били… Понимаете? По щекам лупили, а она щеки подставляет… Это сейчас в особенности почему-то мучило Ивана Андреевича. Он схватился за голову и заплакал. — Ну, ну, полно. — Не могу. Ну, чем она грязна? Вы скажите!.. — И охота вам только говорить об этом. Вы все преувеличиваете. Иван Андреевич с силой толкнул Боржевского в плечо. — Вы не понимаете: тут узел. Смеющиеся глаза Боржевского его раздражали. Но он продолжал говорить, слушая собственные слова, которые звучали особенно громко и отчетливо, точно это были чьи-то посторонние слова. — Это надо осмыслить, переварить. Это огромно, важно… Он подошел к краю террасы и поглядел сбоку на освещенные окна с кисейными гардинами и на весь дом. — Публичный дом… целая слобода… целая маленькая территория с керосинокалильным освещением… Государство в государстве. Ведь это же надо понять, а не просто и тупо принять: «это, мол, разврат», и баста! Он громко рассмеялся. Но Боржевский его не понимал. — Тут просвет… Он стремительно направился в комнаты. Ему захотелось опять видеть и ощущать их всех. — А не лучше ли домой — бай-баеньки? — говорил ему сзади, за спиной, Боржевский, когда они шли назад по коридору, где пахло смесью косметики и застоявшегося табачного дыма. — Послушайте, а что скажет Петр Васильевич? — Я презираю Петра Васильевича. — Дурнев вызывающе остановился. — А Лидия Петровна? Иван Андреевич смерил Боржевского взглядом: навязчивость и наглость этого человека переходили всякие границы. Что ему, наконец, нужно от него? — По какому праву, милостивый государь, вы осмеливаетесь об этом мне говорить? — Ну, будет, будет, голубчик… Какой вы горячий. Ах, все это не то! Ему казалось, что он что-то забыл. Может быть, Боржевский даже прав. Что он сказал? Лидия? Да, конечно. Ведь это же и есть то самое, что нужно решить… сейчас же, не откладывая. Это и есть главная боль. Иван Андреевич попытался себе представить Лидию. Отчего у нее такой глупый и важный вид? И совсем нет боков. Он неприязненно, с раздражением усмехнулся. И, вообще, длинная шея, долгий нос… губы вот так брезгливо опущены… Он пожал нетерпеливо плечами… — Будет вам, пойдемте! — настаивал Боржевский. — Ведь это же нехорошо. Подумайте, вы — жених, человек с солидным положением. Иван Андреевич хотел легонько отстранить Боржевского, который не пускал его в дверь. — Вот оказия! Человек! — крикнул тот. — Шубу и калоши барину! — Но позвольте, я не дитя… Впрочем, понимаю. Вам жаль будущего гонорара. (Иван Андреевич грубо рассмеялся). Я могу вас успокоить: я все-таки доведу начатое до конца. А сейчас я прошу мне не мешать. — Стыдитесь, Иван Андреевич, вы забыли… — Что я забыл? Он говорил что-то о своем долге. — Увести меня? Что за вздор? Какой долг? — Мой долг увести вас отсюда, — говорил Боржевский быстро, и его пестрая бородка смешно двигалась. От конца коридора спешила хозяйка. — Мосье, я окончательно не дам вам вашей шубы. Девочки! Она похлопала в ладоши. Потряхивая монистами, выпрыгнули румынка и турчанка. Одна из них оттащила в сторону Боржевского и погрозила ему пальцем. — Ох, какой сердитый старик! Пойдем, Вася, Ваня или Гриша… да и не все ли равно? Правда ведь, детка? Все равно. Пойдем, что ли… Спроси мне мандаринов. — Почему мандаринов? Но, впрочем, все равно. Человек! Девушка висла у него на правом локте. — Будет подано, — кивнула головой хозяйка. — Элиз, вы? Она сделала жест рукой. — Пойдемте, — говорила Элиз, мелодично звеня серьгами и увлекая Ивана Андреевича. — Милый! Какой вы милый! Я ужасно люблю блондинов. Вас я обожаю. Нет, это — не румынка. Ту зовут Катей. Это — совсем другая. Откуда она взялась? Он смотрел в ее личико с наивными, ярко накрашенными губами и детски-трогательными глазами. Почему он не заметил ее раньше? И почему они все здесь, решительно все, так интересны? Может быть, потому, что пудра придает их лицам странную трогательную безжизненность. Они точно были живы… когда-то, и потом умерли, чтобы ожить опять вот здесь, на окраине города, в черную ночь! Сзади до него доносился отрывистый разговор Боржевского с хозяйкой. — В шесть часов, завтра… Ему хотелось крикнуть: «Вздор!.. врет!» — Понимаю, понимаю, — говорила хозяйка: — Ох, я понимаю… Я окончательно понимаю… Я ведь вас очень хорошо знаю, мосье Боржевский, я вас очень хорошо знаю… Все-таки… Элиз! Девушка оставила руку Ивана Андреевича. — Отчего? — спросил он, испытывая отчаяние. Она лукаво засмеялась, неуловимо кружась перед ним. — Мамаша не велит. — Господин, мы будем вас ждать послезавтра. Иван Андреевич сильно обиделся, но кто-то уже подавал ему шубу, всовывая ему насильно руки в рукава. Девушка убежала. — Это дико, — бормотал Иван Андреевич, испытывая от стыда и гнева жар в лице. — Но, впрочем, мы с вами больше незнакомы, — обратился он вдруг резко к Боржевскому. — Нет, не сюда, мосье!.. Девица с голыми руками, с полуоткрытой грудью и в короткой красной шелковой юбке испуганно затворила перед ним дверь. Кто-то мелькнул перед ним контуром расстегнутой черной жилетки. Ему показалось, что это Бровкин. — Ах, мосье, опять не сюда… окончательно вы опять не в ту дверь. Ох, мосье, можно ли так? — Куда же мне идти? — заревел Иван Андреевич. Человек с рыжими усами юрко подталкивал его в правый бок. Он оступился куда-то вниз, в холодное темное пространство и понял, что вышел на воздух. Где-то зачмокал извозчик. Это, значит, была улица. Они стояли на крыльце.IX
На другой день Дурнев еще спал, когда к нему постучался Боржевский. Всю ночь его томили яркие мучительные сновидения. Ему казалось, что он идет по длинным гулким переходам вокзала, стараясь догнать Лиду, которая куда-то уезжала. Потом Лида стояла на площадке вагона и что-то ему говорила и смеялась. Он хотел ее понять и не мог. Тогда она рассердилась, и у нее сделалось каменное, непроницаемое, равнодушное лицо. Он схватил ее за руку, но поезд тронулся, и она упала. Он и кондуктор, тот самый, который присутствовал тогда при его прощании на вокзале с Серафимой, подхватили ее на руки, но она уже была мертва. И лицо у нее было по-прежнему каменное, а глаза смотрели мучительно и страшно. И он понимал, что совершил преступление, и умолял кондуктора и еще каких-то окружающих о помощи. Но все уверяли, что ее уже нельзя спасти. — Да, меня уже нельзя спасти, — говорила и она, лежащая. И от лица ее и глаз веяло чем-то особым, смертным. Он плакал и целовал ее руки и холодное лицо с глазами, полными слез. Но это были лицо и глаза не Лиды, а Серафимы. — Ты убил меня, — говорила она. — Что я тебе сделала? Потом ее клали в большой длинный черный ящик, в котором перевозят в товарных вагонах покойников. Она ухватилась тонкими белыми руками за край ящика, но сверху уже навалили крышку. — Прищемите, — крикнул он. Но вокруг засмеялись. — Глупости, — говорил Боржевский, — теперь уже поздно. — Но она жива, — умолял Иван Андреевич. — Оставьте! — говорил тот, сердясь. — Если бы она умерла, разве бы играла музыка? Перестаньте… Нехорошо… На вас смотрят. Действительно, играла музыка. Но музыка была похоронная. Он шел за катафалком, впереди которого шагали в ногу солдаты и играли на гармониях. — Вы — человек солидный, — говорил Боржевский. — Не плачьте. Иначе могут узнать в городе. Смотрите, над вами смеются. Действительно, на катафалке сидели и смеялись какие-то девушки в восточных костюмах. Оникричали что-то Ивану Андреевичу, и на груди у них звенели монеты. Но он старался не обращать внимания, потому что боялся быть скомпрометированным. — Так, так, — говорил Боржевский. — Ведь это же совсем не катафалк. Это — самый обыкновенный балаган. А вы плачете. И Ивану Андреевичу было стыдно, что он плакал. Над ним смеялись и протягивали ему с катафалка руки. «Да он ведь он мертвый!» — подумал он внезапно в слепом стихийном ужасе. — Он мертвый? — спрашивал он Прозоровского, но тот не отвечал и смеялся. Ехали кладбищем. Уже стемнело. Тут были две могилы. Их надо было разыскать, но он не мог. — Вы должны решиться, — говорил строго Боржевский, оставляя его одного. — Вы — трус. Иван Андреевич не мог сделать больше ни шагу. Он сел на скамью у страшно белевшего высокого памятника. — Вставайте! — кричал ему откуда-то и стучал Боржевский. Иван Андреевич сделал последнее усилие и понял, что это был только тяжелый сон. Он лежал на спине в оцепенении и понимал, что наступило утро и его будил пришедший зачем-то Боржевский. — Пора вставать, — кричал он весело и фамильярно. Иван Андреевич слабо двинулся, все еще не в силах преодолеть ужасною кошмара. Он сделал усилие памяти, и вдруг его охватило острое ощущение стыда. Кажется, они из-за чего-то крупно поговорили с Боржевским? Чуть ли он не силой увез его из публичного дома? Было удушающе гадко. — Подождите там! — крикнул он Боржевскому, боясь, что он войдет в спальню. Он начал медленно одеваться, стараясь взвесить свое положение. Вспоминались обрывки пьяного разговора с Прозоровским. Но все это сейчас было только отвратительно. К тому же, болела голова, был дурной вкус во рту и чувствовалась измятость в лице. За дверью Боржевский весело подшучивал над кухаркой Дарьей, расставлявшей разную посуду. Он, наверное, опять пришел за тем же. Иван Андреевич с чувством неловкости подумал о Лиде, но ему сделалось скучно. Девушка была эгоистична и жестока, и в сущности, если разобрать, то вся эта так называемая любовь не стоит всех жертв. Прозоровский во многом прав, он умел проще и, главное, может быть, логичнее устроить свою жизнь. Потом ему вдруг сделалось стыдно от таких мыслей. Он подставил голову под холодную струю воды и старался возвратить себе свежесть и спокойствие. Но когда он вытирал лицо и голову полотенцем, ему вспомнилось, как Тоня, прижав бубен к груди, красиво вертелась по комнате. Тягучая, мучительная спазма ущемила грудь, горячая волна ударила в темя. «Глупо было так рано уйти». Усилием воли он старался побороть нехорошие мысли. В соседней комнате Боржевский распоряжался, звенел посудой и продолжал шумный разговор с Дарьей. «Я опускаюсь, гибну, это ясно», — сказал себе мысленно Иван Андреевич. — Я должен сейчас же отправиться к Лиде и все ей рассказать… Рассказать, что со мною было, и что во всем этом виновата отчасти она сама». И эта мысль отчасти его успокоила. Усиленно-серьезный, сдержанный и даже мрачный, он вышел к Боржевскому и официально с ним поздоровался. — Ну, батенька, огонь вы, — сказал тот, пожав ему руку и дружески потрепав по плечу. Иван Андреевич сухо уклонился и, предложив ему стул, официальным тоном спросил, чем он может служить. Боржевский подмигнул глазом на небольшой кулек и такую же корзинку, стоявшую на полу у двери. — Дело начато удачно. Дай Бог так же закончить. — Это что же значит? — Иван Андреевич старался, показать, что не понимает назначения предметов, на которые указал ему Боржевский. — А вот увидите, мой дорогой. Одевайтесь только потеплей и — гайда! — Зачем? — уже овладев собой, спросил Иван Андреевич. «Я должен сегодня непременно быть у Лиды», — старался он себе внушить и в то же время со страхом чувствовал, что это внушение было неискренно. Лида вызывала в нем сейчас почти только раздражение и скуку. — «Ведь это же начало падения. Так ясно». И ему было гадко перед собой подумать, что, в сущности, он был так недалек от этого, и у него нет на самом деле ни твердого характера, ни принципов. Боржевский имел все основания его презирать. Покраснев так, что стало жарко лицу и шее, и не глядя в глаза Боржевскому, он настойчиво сказал: — Сегодня я решительно не могу. Как-нибудь в другой раз. Тот недовольно пожал плечами. — Как хотите. Сегодня праздник, и я полагаю, что вы свободны. Неприятные лекарства всегда лучше проглотить сразу. Ведь это же необходимо и, кроме того, вас уже там запомнили и признали; да и я сегодня свободнее. А в другой раз при всем желании не соберусь. — Нет, сегодня я не могу. И даже, простите, должен буду скоро уйти. Он упрямо, опять не глядя на Боржевского, наклонил голову. Боржевский брезгливо и подозрительно посмотрел на него. — Жаль. А я, было, кое-что запас. Он указал на кульки. — Эх, право, поехали бы! Тут есть за городом… одна такая, по прозванию «Дьячиха»… Заказали бы яичницу с ветчиной… побродили бы по лесу, чайку бы попили и девиц прогуляли… Он сделал просительную гримасу. — К черту дела… право. И Тоньку захватим. Он прищурил один глаз. — Может-быть, это все и соблазнительно, — сказал Иван Андреевич, стараясь подчеркнуть иронической усмешкой, что предоставляет предвкушать удовольствие от подобной поездки одному своему собеседнику, — но я все-таки, к сожалению, вынужден… Он посмотрел на карманные часы. Боржевский недовольно поднялся с места. — Припасы, положим, не пропадут, — сказал он, застегиваясь, — пригодятся и дома. А все-таки, простите, канительный вы господин… — Позвольте, но какое вы, в сущности, имеете право? Разве мы вчера условились? И, вообще, я бы вас просил… Иван Андреевич испытывал желание сказать этому человеку что-либо неприятное, сократить его, оборвать, сделать так, чтобы он уже никогда больше не появлялся в его жизни. Боржевский рассмеялся. — Да ведь я же шутил. Ну, конечно, вы правы. А как я вас мог вчера предупредить, когда вы отказались со мною даже разговаривать? Ивану Андреевичу стало мучительно неловко за свою вспышку и за вчерашнее. — Да, конечно, я не прав. Он протянул Боржевскому, стыдясь и по-прежнему не глядя в глаза, руку. — Да что вы, батенька! Я не к тому. Бог простит. Поедемте, — просил он. — Ведь я знаю, что у вас нет никаких дел. Я же все очень хорошо знаю. А тут нужно разом… как отсек… Ну, что тянуть волынку? Он не выпускал его руки из своей. — И Тоньку захватим. Я — Катю, а вы — Тоньку. Он неприятно пожимал руку, и в глазах его бегало что-то подмывающее, развратное. — Не могу, — сказал Иван Андреевич и насильно взял свою руку. — Кроме того, простите, но я должен сейчас же уйти. Я… серьезно. Боржевский даже покраснел от недовольства, обиженно скривил гримасу набок и взял с окна старую меховую шапку. Когда он ушел, Дурнев почувствовал облегчение. Ему было приятно сознавать, что он все-таки настоял на своем и тем самым доказал самому себе свою порядочность и отчасти искупил вину перед Лидой. Торопливо проглотив стакан чаю, он уже хотел ехать к Лиде, как вдруг подумал, что на нем тот самый костюм, в котором он был вчера вечером. Ему показалось даже, что от этого костюма пахнет противною смесью пива и дешевой, резкой косметики, запахом публичного дома. Он решил переодеться. Но новая пара была не готова, и потому он надел сюртук. Правда, это было немного торжественно, но, во всяком случае, лучше. Потом он взял из буфета графин водки и вымыл ею руки над умывальником. После смочил их одеколоном и одеколоном же старательно вытер усы и все лицо. На улице он почувствовал себя окончательно свежим, чистым и возродившимся от вчерашнего кутежа. Чего бы это ни стоило, этого больше не повторится. Был свежий, ясный день. На крышах и между камнями мостовых лежала белая, первая пороша. Ему вспомнился сегодняшний мрачный сон и Серафима. Может быть, потому, что когда-то они ходили вместе по этим улицам. — Что с ней? Конечно, это был только глупый сон. Но мучительно дрожало сердце, не слушаясь доводов рассудка. — Сегодня она получила «это» письмо. И в первый раз, идя к Лиде, он замедлял шаги. На звонок дверь отворила ему сама Лида. Когда он вошел, она, оглянувшись в сторону зала, где были слышны торопливые, мелкие шаги Петра Васильевича, совершавшего из комнаты в комнату свою послеобеденную прогулку, безмолвно повисла у него на шее и, глядя ему с нежною преданностью в глаза, сказала: — Прости меня за вчерашнее. Он, поколебавшись, стыдясь и преодолевая что-то в себе, притянул ее для поцелуя, но она тотчас же оторвала губы. — От тебя пахнет вином. Иван Андреевич почувствовал, что краснеет. — Что это значит? — спросила она недовольно, вытирая верхней частью руки, сложенной лодочкой, губы. — Ты у кого-нибудь вчера был? — Я потом тебе объясню. Она нетерпеливо топнула. — Я хочу знать сейчас же. Ну! Говори! — Я был у одного товарища, — солгал он, страдая от невозможности сказать ей сразу правду. Она не поверила. — У какого? — Дай же мне войти и поздороваться, по крайней мере, с папой, — попросил он с замешательством. — Отчего ты не хочешь мне сказать? Она отошла от него в темный угол и там остановилась, глядя на Ивана Андреевича издали, точно он был зачумленный. — Не подходи ко мне. Ты вчера был в нехорошей компании. У тебя сегодня измятое лицо. Ты какой-то весь противный. Я почувствовала это сразу, как только ты вошел. Ты, наверное, мне изменил вчера. Иван Андреевич не знал, что ей ответить. — Ну, это положим, глупости, — сказал он, — но, впрочем, мне нужно действительно поговорить с тобою серьезно об одном важном обстоятельстве. Так как она молчала, он продолжал: — Да, сегодня я должен буду сказать тебе одну… — он задумался и кончил, — может-быть, очень неприятную для тебя вещь. Скрестивши на груди открытые до локтя руки, она враждебно смотрела на него из своего угла. — Я слушаю. Что же дальше? — Не могу же я говорить здесь, в передней. — Говорите здесь, потому что очень возможно, что дальше передней я вас не пущу. За все время Иван Андреевич в первый раз видел ее такою холодно-враждебной. В ответ в нем тоже поднялось что-то близкое к мучительной и страстной ненависти. Этой девушке доставляло наслаждение постоянно причинять ему боль. В сущности, что его с нею так связывает? — Я могу уйти, — сказал он тихо и понурившись. Она гневно вздернула личико. — Тогда до свидания. — Прощайте. Он повернул английский затвор и мгновенье помедлил. Но она стояла не шевелясь и молча. — Значит, мне больше не приходить? — Да. Иван Андреевич понимал, что если он сейчас выйдет, то уже больше не вернется. Вместе с тем, он сознавал, что попал в круг новых, несвязанных настроений и мыслей, которые могут выбить его из наезженной и продуманной колеи. То, что сейчас происходило, совершенно не отвечало ни его взглядам, ни привычке, ни намерениям. Ради этой девушки он разбил свой семейный очаг, и теперь должен был расстаться с нею из какого-то нелепого ее каприза. Он отнял руку от двери и обернулся к Лиде. — У нас происходит что-то нелепое. Я охотно расскажу… тебе все… я за этим только и пришел, но… вы, Лида, начинаете с не заслуженных мною оскорблений. Если бы вы знали те намерения, с которыми я сюда шел, и то, что я пережил вчера… Ивана Андреевича охватил внезапный стыд, и он невольно остановился. Вдруг ему вспомнилась Тоня с закинутой головою и с заложенными назад руками, какою он лучше всего запомнил ее, когда она стояла у комода и с вниманием и усмешкой слушала рассуждения Прозоровского. Чувствуя, что он должен продолжать говорить, он молчал, не находя настоящих, убежденных слов. Выходила какая-то театральная игра… В сущности, он ясно сознавал, что сейчас, в этот, по крайней мере, момент, нисколько не любит Лиды. Ему было только страшно от нее уйти, потому что он положил в нее слишком много чувства, страдания и надежд. Он свыкся с мыслью, что она будет его женою, и так просто уйти для него было даже прямо физически невозможно. — Лида, если бы вы знали, что вы заставляете сейчас переживать меня, вы не стали бы этого делать. Вы должны знать, Лида, сколько я выстрадал в последнее время. Одно это должно было бы вас удержать от этой не заслуженной мною сцены. Да, незаслуженной! Он постарался вспомнить возможно лучше те чувства, которые переиспытал сегодня, идя к ней. Несомненно, он держал себя благородно по отношению к ней. — Я вас не гнала, — сказала Лида с неприятным ему спокойствием, и ему подумалось, что девушка точно так же не любит его, как он не любит больше ее. — Что это за разговоры в передней? — сказал Петр Васильевич, показываясь в дверях. Он дружелюбно протянул Ивану Андреевичу руку. Лида, дернув плечами, демонстративно вышла Петр Васильевич неодобрительно покачал головою. — Это что же, любовь — модерн? Нехорошо, мои дорогие. В старину это делалось у нас не так. Он сделал резко-недовольное лицо и тотчас же вслед приветливо и шутливо улыбнулся Ивану Андреевичу. — Я полагаю так, что, пока барышня остывает, мы выпьем с вами по стаканчику кофе, а то кофе остынет. Барышня остынет. Кофе остынет. И так все на свете. Одно не согласуется с другим. Он посмеялся собственному остроумию и ввел Ивана Андреевича, дружески взявши под руку, в комнаты. — Милые бранятся — только тешатся. Только браниться раньше венца, это уже плеоназм, как хотите, господа. Ну, а впрочем, вы, молодежь, хотите теперь жить по-своему. Мы отжили: значит, вам, и карты в руки. И опять в его глазах Иван Андреевич прочитал недоброжелательство и худо сдерживаемую антипатию. Уйти отсюда! Может быть, он найдет другую девушку или женщину, которая лучше оценит искренность и порядочность его чувства. В сущности, в его отношениях к Лиде много чисто случайного, какого-то, пожалуй, даже напускного. Чувство было только на первых порах, свежее и острое, а потом все перегорело. В конце концов, власть привычки. Неужели так трудно разорвать с этим? Или, может быть, вернуться к Серафиме Викторовне? Еще не поздно. Глядя в окно, откуда ему открывался знакомый вид на крыши домов, он старался сосредоточиться на этой мысли. В конце концов, все женщины одно и то же. Одна и та же несдержанность, повышенная требовательность, нежелание считаться ни с настроением человека, ни с обстоятельствами минуты. И даже у Серафимы есть хотя бы то преимущество, что она никогда не допустила бы себя до таких внешне-резких проявлений оскорбительного характера. Она бы предпочла замкнуться в себе, молчать, во всяком случае, не отказалась бы его выслушать, сохраняя за ним право, по крайней мере, на человеческое достоинство. Она, во всяком случае, не мещанка. — Можно ли мне пройти к Лидии Петровне? — сказал он, наконец, просидев с десять минут, показавшихся ему невыносимо долгими и оскорбительными. — Желаете вступить в переговоры с неприятельскою стороною? Петр Васильевич опять взял Ивана Андреевича под руку, и они подошли к двери Лидиной комнаты. Он побарабанил пальцами. — Мадемуазель, отворите ворота вашей крепости. Он потолкал дверь. Ключ в замке повернулся и щелкнул. — Понимаете? Это означает: войди, неблагодарный. Петр Васильевич сделал комическую гримасу. — Папа, я прошу тебя только без этих пошлостей. Пусть он войдет и скажет, что ему угодно от меня. Иван Андреевич вошел в девическую спаленку Лиды и сел возле письменного стола, над которым веерообразно были приколоты знакомые ему открытки. Здесь все было ему до мелочи известно. Вспомнились не только предметы, но и длинные разговоры, даже отдельные слова, упреки, недоразумения, наконец, слезы. В общем, это был нелепый, затяжной роман, который, неизвестно почему, они оба не то не хотели, не то не умели прекратить. И сейчас, как всегда в таких случаях, Лида полулежала на кровати, не глядя на него и свесив одну ногу. И как всегда в таких случаях, она казалось ему чужой и далекой. Но он все-таки должен был почему-то оставаться с нею и говорить. И чем дальше, тем это происходило чаще. Она мстила ему за общее недовольство тяжелыми обстоятельствами его личной жизни. Все дело сводится к тому, что ей бы хотелось, чтобы он был какой-нибудь другой. А таким, какой он есть, она не могла его принять. Ну, и, значит, надо расстаться. Это так ясно. Она ошиблась, что подумала, что будет в состоянии любить несвободного человека. А он, к тому же, теперь понял, что не в состоянии выполнить взятого на себя обещания. И, значит, конец. Все понятно, ясно. — Лида, — позвал он ее. — Я бы хотел, чтобы вы выслушали меня без раздражения. Я не обманывал вас, я искренно стремился покончить с моим прошлым… Я имею в виду развод с моею женою. Но это оказывается по многим причинам для меня невозможным. Он взглянул на Лиду. Она не шевелилась. Только у бровей ее легла резкая складка. Ему было хорошо знакомо это ее состояние закостенелой неподвижности. Трудно было сказать в такие мгновения, о чем она думает и что с нею происходит. Она делалась совершенно другою, неузнаваемою. И это усиливало сейчас чувство растерянности, в котором он находился. Ему казалось, что он говорит все это для себя, а не для нее, и от этого его слова звучали фальшиво и неприятно. — Обещая вам формальный развод с женою, я не знал унизительных подробностей всего этого дела. Я думал, что это сопряжено только с известного рода расходами, но оказалось, что это далеко не так. Правда, другие это все-таки устраивают, и я теперь знаю путь, которым это совершается, но я чувствую, что выполнить всего этого я не в состоянии. Она продолжала молчать, но он знал, что она внимательно и враждебно следит за каждым его словом, за каждым оттенком голоса. И еще он знал, что она ни в чем ему не верит. — Да, я знаю, что вы не верите мне. Вы не знаете жизни, и она представляется вам несколько иной, чем она бывает на самом деле. Лидия повернула голову в его сторону, и в ее глазах он прочитал ненависть и отчуждение. — Вы скоро кончите? Я этого ожидала. Она упала лицом в подушки, и ее плечи запрыгали. Иван Андреевич понимал, что не может ничем ее успокоить. Она не хотела принимать никаких резонов. Она была просто эгоистка, и ее любовь не была склонна ни на какие жертвы. На жизнь она смотрела с узкой, мещанской точки зрения: он должен официально принадлежать ей, и все. А если он не умеет этого сделать или ему что-то не позволяет, то это дело его. — Лида, — сказал он, чувствуя, что в нем готова порваться последняя духовная связь с ней. — Имейте же ко мне хоть каплю сострадания. Она оторвала заплаканное лицо от подушки и села. Впрочем, в лице у нее были только прежняя злоба и раздражение. — Я не понимаю только, зачем была вся эта комедия, — сказала она. — Я прекрасно знала, что дело этим и кончится, потому что вы человек-тряпка. Меня решительно все предостерегали от вас. Ему хотелось крикнуть ей: — Лида! Остановитесь. Но она продолжала быстро, быстро говорить, и лицо ее грубо и странно изменялось: — И первый мне это говорил папа. Но я имела глупость и несчастие поверить вам. Правда, я слышала и раньше, что любовь к женатым никогда почти не бывает счастлива. Но я верила в искренность вашего чувства. Теперь я вижу, что это был один обман. Вы воспользовались моею доверчивостью и моею неопытностью. О, как теперь мне все это ясно! Она усмехнулась и холодно посмотрела на него. — Итак, что же теперь вам нужно от меня? Ивану Андреевичу было страшно сознавать, что два года мучительно тянувшегося чувства должны были вот сейчас, немедленно получить такое нелепое и насильственное завершение. — Лида, — сказал он. — То, что происходит сейчас, одинаково недостойно нас обоих. Я вас прошу в последний раз терпеливо меня выслушать. И если после моих слов вы все-таки будете стоять за развод, я окончу то, что начал. Она с любопытством посмотрела на него. — Какое мне, в сущности, до этого дело? — Я подумал, что вам не может не быть до этого дела. Я слишком высоко ставлю чистоту нашего взаимного чувства. Он поднялся с места. — Говорите. Я вас слушаю. Желая скорее причинить ей боль, чем думая, что она может его действительно понять, он резко сказал: — Да, я сказал вам в передней неправду. Я был вчера не в гостях, а в одном нехорошем доме, где живут девушки дурного поведения. Она осталась неподвижною, глаза смотрели на него скорее даже с любопытством, и только в губах было что-то жалкое. И, испытывая острое, мучительное удовольствие, он рассказал ей обо всем, умолчавши только о Тоне и о странном и постыдном волнении, которое он пережил вчера ночью. — Я почувствовал потребность, — заключил он, — рассказать вам об этом. Понятно, я не могу рассказывать вам еще о многих позорных и безобразных подробностях, которые сопровождают формальную сторону развода. — Достаточно, — сказала Лида устало и слабо. — Вы правы. Даже больше: я вам благодарна. Вы честно поступили со мною… Она выпрямилась на постели во весь рост и вдруг, слабо вскрикнув, упала навзничь. Когда Иван Андреевич подбежал к ней, бледная, с полуоткрытым ртом и глазами, странно серьезная и спокойная, она лежала, запрокинув голову в неудобной позе.X
Когда они вместе с Петром Васильевичем привели ее после долгого обморока в чувство, она отвернула лицо к стене и чуть слышно сказала: — Пусть он уйдет. Иван Андреевич вышел на цыпочках из комнаты и сел в гостиной, охваченный совершенно новым чувством немного странного, но вполне искреннего удовлетворения. Даже Лида казалась теперь ему ближе, чем за все последнее время. Он вспомнил ее беспомощно-неподвижное лицо, когда она лежала в обмороке, и, проникаясь к ней нежностью и состраданием, чувствовал, как в нем оживает что-то прежнее. Раз она приняла это так мучительно, то, значит, любит. Конечно, ей трудно отрешиться от взглядов своей среды. Это все так естественно и понятно. Она немного нетерпелива, как ребенок. Но когда она, придя окончательно в себя, взвесит все происшедшее, то ее чувство примет новую форму. Устраиваются же другие люди иначе. И он начал строить планы совместной жизни с Лидией. Они могли бы уехать в какой-нибудь другой город. Он бы устроил себе перевод. Так сидел он, лихорадочно куря и мечтая, пока не надвинулись сумерки. Петр Васильевич несколько раз входил и выходил. Дурнев спрашивал его взглядом, и тот отвечал: — Спит. Несколько раз Петр Васильевич точно хотел о чем-то заговорить, но не решался. Наконец, он присел и, потирая коленки и покачиваясь, сказал: — Конечно, может быть, оно с новейшей точки зрения так и нужно, но, простите, мой дорогой, вы поступили сегодня… я даже не ожидал этого от вас… И он разразился едкими упреками. — Чего вы хотели этим достигнуть? Простите мне, старому дураку, но говорить молодой девушке такие пошлости… Этого я не понимаю. Я согласен, что все это для вас крайне неприятно… Наш закон ставит беспощадные требования, но ведь дело ваше личное. Согласитесь. Вы были когда-то счастливы… Ну, и расплачивайтесь за это сами. Я согласен, что ваша жизнь оказалась разбитою. Но зачем об этом всем знать молодой девушке, этого я, простите, не понимаю. — Потому что это гадко, — сказал Иван Андреевич, раздражаясь. — Я бы скорее отказался от мысли жениться на Лидии Петровне, чем проделать всю эту гнусность. Наступило напряженное молчание. — Простите, мне показалось, я ослышался. Петр Васильевич качнулся и вкрадчиво потер колени. — Мне показалось, вы как будто изволили выразить ту мысль, что считаете для себя обременительным продолжать начатые хлопоты о разводе. Вероятно, я ослышался или что-нибудь не так понял? — Да, я чувствую, что не могу проделать того ряда гнусностей, которых требует от меня закон, — отчетливо сказал Иван Андреевич. — Другими словами, вы берете ваше слово назад? — Не назад, но я не могу по соображениям морального характера подчиниться требованиям закона. — Это одно и то же-с, — сказал Петр Васильевич, сделавшись вдруг неподвижным. Дурнев опять почувствовал прилив злобы, но, боясь выйти из границ, сдержанно сказал: — Очевидно, мы не понимаем друг друга. Его удивляло, как Петр Васильевич не хочет войти по-человечески в его положение. — Да-с, по всей вероятности. А потому я хотел бы знать, что вы намерены теперь предпринять? Иван Андреевич с удивлением посмотрел на него. — А что я могу сейчас предпринять? Мне кажется, все зависит от Лидии Петровны. — Я вас не понимаю, — сказал Петр Васильевич. — Раз вы берете слово назад, что может сказать Лида? — То, что ей подскажет ее сердце. — Извините, я все же не понимаю. И, кроме того, позвольте вам сказать, что это — мальчишество. Все, что вы говорите сегодня и делаете, есть одно неизвинительное и непонятное мне мальчишество. Я бы даже мог оскорбиться, и если я этого не делаю, то лишь потому, что всегда был о вас лучшего мнения. Что же вы, мой дорогой, думаете, что вот вы берете ваше слово назад, а двери моего дома будут для вас по-прежнему, например, открыты? Он задохнулся и тяжело перевел дыхание. Иван Андреевич понял его не сразу. Потом краска медленно и трудно залила ему лицо. Конечно, Петр Васильевич стоял на своей точке зрения и сойти с нее не мог. В сущности, какое ему было дело до внутренних переживаний Ивана Андреевича? Ведь даже Лида и та не пожелала войти в его положение. Дурнев почувствовал злобу, холодную, мстительную, но некоторое время молчал, сдерживаясь. Ему хотелось, чтобы Петр Васильевич высказался до конца. — Вы рассуждаете так, как только может рассуждать мальчик. Как это ни тяжело, я буду вынужден попросить вас… Нехорошо, Иван Андреевич. Мы всегда принимали вас как своего. Нехорошо. Он встал и отошел к окну. Руки он заложил за спину и нервно перебирал пальцами. Лица его Иван Андреевич не видел. — Господи, за что такая обида? Ивану Андреевичу показалось, что старик всхлипнул. И это только оттого, что он захотел быть искренним, честным и поступить, как порядочный человек. — Да, я вижу, что мы не понимаем и никогда не поймем друг друга, — сказал он, испытывая дрожь в руках. Виски его пульсировали от тяжело прилившейся крови. — Мне, действительно, лучше сейчас уйти. Петр Васильевич быстро обернулся от окна. — Так что же, милостивый государь, вы, значит, намерены предложить моей дочери гражданский брак? Я прошу вас высказаться начистоту. Довольно этих уверток и пряток. Я желаю знать, желаете вы честной девушке предложить вашу руку или нет? — Наши понятия о честности, как видно, сильно разошлись, — сказал Иван Андреевич, чувствуя, что сейчас произойдет что-то непоправимое, но не имея сил удержаться. — Что-с? — Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену, — сказал Иван Андреевич тихим, дрожащим голосом, в котором чувствовал сам в первый раз за весь сегодняшний день присутствие настоящей искренности и правды. — И еще вы считаете честным, чтобы я после этого пришел и обнимал вашу дочь. А я считаю гораздо более честным сказать вашей дочери, что предлагаю ей быть просто моей невенчанною подругою, если она, действительно, меня любит и не в силах меня потерять. Говоря это, он чувствовал, как все раздражение, растерянность за все последние дни, нерешимость и неуверенность его постепенно покидают и на место них вырастает большая и честная решимость. И по мере того, как он говорил, он видел, как что-то поднималось в Петре Васильевиче злобное, плоское и непримиримое. Когда он кончил, Петр Васильевич затопал короткими, толстыми ногами и, подняв крепко сжатые кулаки над головой, крикнул: — Подите вон! Достаточно-с. Иван Андреевич очень плохо помнил, что вслед за тем произошло. Он помнил только, как одевался один в пустынной передней и никто не вышел его проводить, даже прислуга. — Как гадко! — сказал он вслух. Но как ни странно, он не чувствовал себя особенно огорченным. Скорее ему было даже весело. Хотя вечер еще не наступил, но уже всюду были зажжены огни. Большой лиловый электрический фонарь мучительно боролся с сумерками над подъездом ресторана «Версаль». С тех пор, как Иван Андреевич начал чаще бывать у Лиды, он перестал быть завсегдатаем ресторана, но сейчас его потянуло туда. И, вообще, у него было такое чувство, точно он от чего-то освободился, и даже самые улицы города казались поэтому новыми. Он замедлил шаг и, прогуливаясь, пошел, пересекая наискось улицу, на огонь ресторана. Что же, он поступил честно. Он не виноват ни в чем. Он не виноват в том, что любил Серафиму Викторовну и женился на ней. Он искренне хотел хорошей семейной жизни, но у нее оказался тяжелый характер. Иван Андреевич представил себе последние дни совместной жизни с Серафимой, когда по совершенно непонятным поводам почти постоянно у них происходили мучительные размолвки, после которых наступало неизбежное фальшивое молчание. Возможно, что была права в таких случаях она, а возможно, что и он. Возможно также, что она вообще была даже лучше его и жестоко ошиблась, выйдя за него замуж. Она вечно куда-то стремилась. Она рассчитывала найти в браке с ним осуществление каких-то своих девических мечтаний. Брак ее разочаровал. Но разве был в этом виноват он, который всегда стремился к спокойной, разумной и порядочной жизни? Вскоре он убедился, что Серафима ошиблась. И тогда произошла его встреча с Лидией. В ней ему нравилось и то, что она смотрела на жизнь трезво и без иллюзий, как и он, и то, что ее движения, разговор, поступки, все было лишено порывистости, отличалось положительностью и даже некоторой сухостью. С такой женою он мог быть счастливым. Разве он был виноват в том, что так чувствовал? И разве было плохо, что однажды на вопрос Серафимы он откровенно признался ей во всем? Может быть, он должен был бы задавить в себе свое чувство и продолжать играть комедию семейной жизни, из которой был вынут главный нерв? Да, быть может, так поступил бы кто-нибудь другой, у которого было бы особенное самопожертвовательное сердце, но Иван Андреевич знал, что он не таков; он не был от природы черствым эгоистом, но в то же время не был и крайним альтруистом. Конечно, порвать с женщиной, с которой прожил несколько лет, было не легко, тем более, что у него от нее был ребенок. Они точно вросли друг в друга крепкими корнями, совершенно помимо их воли, и эти корни приходилось теперь выдирать насильно, с кровью. Но это было необходимо, и он это сделал. И теперь, когда первая острота боли окончательно миновала, он чувствовал перед самим собою и даже, пожалуй, перед нею, что все же в общем был скорее прав, хотя процесс сам по себе и был мучителен. Точно так же и по отношению к Лидии: разве это его вина, что ни Лидия, ни ее отец не пожелали его понять и войти в его положение? Правда, Петр Васильевич выгнал его из дома. Это было сейчас самое мучительное, потому что еще никогда он не бывал в положении человека, которому указывали на дверь. Но не мог же он потребовать от него за это удовлетворения? Может быть, он должен был сообщить о своем решении как-то иначе, не допустив этих людей до эксцессов. Лидии, например, он мог послать письмо. Вообще, если он в чем здесь и виноват (хотя только перед самим собою), то это в несколько чрезмерной доверчивости к людям, к их искренности, честности и рассудительности. Войдя в ресторан, Дурнев с удовольствием увидел знакомую вешалку и знакомых швейцаров, из которых один, Федор, рябой, был особенно ему памятен. — Давненько не бывали у нас, — сказал, помогая ему раздеваться и приятно показывая зубы, Федор. Иван Андреевич прошел во второе, более уютное помещение ресторана и уселся за своим любимым столиком, расположенным в противоположном углу от музыкальной эстрады, пока еще пустой. Ему хотелось думать и не хотелось есть. Но надо было что-нибудь заказать, и он спросил себе коньяку и мороженого. Подали коньяк. Иван Андреевич выпил. И вдруг, вне всякой связи, ярко вспомнилась Тоня и ее слова. — Я бы зарезала перочинным ножиком… от любви бы зарезала. И то, как она искренно перекрестилась на образ. В самом деле, как она попала в этот дом? Конечно, девушка не умела рассуждать, но она что-то переиспытала. В ней была подкупающая искренность и цельность. И это его сейчас занимало. Внезапно ему захотелось увидеть девушку. Он полузакрыл глаза и представлял себе фигурки прочих девушек в легком газе, с обнаженными, напудренными плечами. Нет, это было не то! Он открыл глаза и трезво поглядел вокруг себя. Это было не то. Это был соблазн, порожденный его воспаленным мозгом. Он просто давно отстранялся от женщин. И его мутила физиология. Он с раздражением представил себе Лиду, теперь далекую от него, навсегда потерянную. Она вычеркнула его из своего сердца и теперь будет искать других знакомств, заведет себе новые связи, будет со временем принадлежать кому-нибудь другому. Он слишком свыкся с мыслью о том, что она будет ему принадлежать, чтобы так легко покончить с этою мыслью. Кровь тяжело прилила к голове, и сделалось трудно дышать. Вдруг его охватил страх. Ему показалось, что произошло что-то непоправимое, и захотелось тотчас же бежать к ней и умолять ее выслушать его еще раз, но вспомнились полагающие резкую границу слова: «Подите вон», и делалось ясно, что примирение невозможно. Иван Андреевич выпил еще рюмку, не помня, которую по счету, но страх, поднявшийся в нем, не прекращался. У него только сильнее дрожали руки. Он знал, что сейчас встанет и что-то сделает. Поехать к Прозоровскому? Но адвокат удивится его бесцеремонности. Не зная еще, что предпримет, Иван Андреевич спешно заплатил, встал и, одевшись, стремительно вышел на улицу. И улица, и вывески, и проходившие люди казались ему в особенности почему-то знакомыми. Покончив с прошлым, он стоял сейчас здесь одиноким, как раньше. И только была нестерпимая боль в душе, как остаток от прошлого. — В Кривоколенную улицу! — крикнул он подъехавшему извозчику на дутых шинах. Это была улица, где жил Боржевский. И внезапное, точно чужое, ничем определенным не подсказанное решение показалось ему самым лучшим и окончательным. Извозчик легко и плавно взял с места, и яркие огни соседнего магазина с рядом больших зеркальных, сверкающих окон остались разом позади. Замелькали темные жужжащие силуэты плотной массой прогуливающейся в этот час по Большой улице толпы. Кто-то крикнул, едва не попав под лошадь, и извозчик его спокойно выругал. Он сидел твердо и немного презрительно на своих козлах. Лошадь тяжело храпела, и задок экипажа приятно вскидывало. Иван Андреевич крепче надвинул котелок. — Оттуда тоже поедете? — спросил извозчик, фамильярно повернувшись и ослабив вожжи в сильных, уверенных руках, но в голосе его было что-то дружеское, понимающее, и Иван Андреевич не обиделся. — Не знаю еще, — ответил он, стараясь сдержать охватившее его нехорошее и вместе радостное волнение. Боржевский встретил его с обиженным видом, но увидев приподнятое состояние Ивана Андреевича, смягчился. К тому же кульки были еще не распакованы. Через пять минут извозчик солидно катил их «за переезд». Иван Андреевич молчал. Может быть, страннее всего было то, что его нисколько не удивляло, что он сюда едет. Напротив, все происшедшее сегодня казалось таким простым и естественным… в особенности ссора с Лидой. Все случилось так, как и должно было рано или поздно случиться. — Плохо дело! — сказал Боржевский, когда они подъехали к дому. — Музыка. Действительно, тихий человек с рыжими усами, осторожно отворивший дверь, дипломатично предупредил: — Сегодня-с гости. Двое вчерашних, Иван Антонович. И так еще… мелюзга. — Это какие вчерашние? Высокий да низкий толстый? — Так точно. Решили не заходить и вызвать Тоню и Катю и ехать дальше. — А господам докладывать не надо? — осведомились рыжие усы. — Доложи. Черт с ними. Поедем вместе. Позвать, Вася? Зови. Рыжие усы спрятались. Скоро на крыльцо высыпала шумная ватага. Первая сбежала по скрипучим ступенькам Тоня в белом пушистом капоре и с большой «под горностая» муфтой. Она по-детски радовалась и хохотала. — Тише, тише! — кричала ей с крыльца хозяйка. — Вы уже скандалите. Я должна сожалеть, что вас отправила. Мосье, я прошу вас смотреть за нею. Это — сумасшедшая девочка. — Будем смотреть. Мы ее свяжем! — сказала неожиданно сиплым голосом Катя, сходя вниз и кутаясь в желтый вязаный шарф. Вслед за дамами сбежали в одних сюртуках вниз Прозоровский и Бровкин.XI
— Я выгнал его, — сказал отец, войдя в комнату Лиды. Было темно. Она не различала его лица и только слышала трудное дыхание. Ей казалось, что она провалилась куда-то глубоко-глубоко и теперь сидит на дне темного и грязного колодца, называемого жизнью. Она слышала весь разговор отца с Иваном. То, что он смел предложить ей гражданский брак, показалось ей чудовищным. Она припоминала каждое его отдельное выражение, тон, звук голоса, которым это было сказано: «Мне кажется, что теперь все зависит от Лидии Петровны». При одном воспоминании она чувствовала, как жгучая краска заливала ей лицо, шею, плечи и даже спину. Какая неслыханная дерзость! Она вся дрожала. Ей хотелось выбежать самой и тоже кричать на него, топая ногами: — Вон, вон! Но помешала слабость, и, кроме того, все так скоро произошло. Теперь же, когда отец, войдя, шарил в темноте рукой, чтобы зажечь лампу, она почувствовала себя только несчастной. Ей вспомнились внезапно слова Ивана, сказанные тихо, подавленно, но с особенным, скрытым, значительным смыслом: — Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену? Нет, ни за что! Она, лучше, просто ничего не хочет. Разрыв! Самое правильное. В ушах ее все еще стоял крик отца: — Подите вон! И было от этого крика гадко, душно и тошно. Она бросилась лицом в подушку. Подошел отец, и его мягкая рука ласкала ей волосы. Но ее это сейчас раздражало. В сущности, за что он так оскорбил Ивана? Ведь, если вдуматься хорошенько, он сказал только единственное то честное, что мог сказать. Он всегда искренен и прям. И это не его вина, если он не может предложить ей чего-нибудь другого. — Оставь, — попросила она отца, стараясь вобрать голову в плечи. — Я должен был поступить так, как поступил, — сказал он, повысив голос. — Я тебя всегда предупреждал, до чего может довести эта игра. Лидия почувствовала злобу. Лучше бы он молчал! Чтобы сдержать поднимающиеся слезы, она крепко прижала подушку к лицу. Ей было страшно открыть глаза и увидеть свет лампы, лицо отца, всю эту знакомую обстановку. Хотелось бежать за Иваном и молить его о прощении: — Прости! Милый, добрый, честный, чистый, любимый, прости! О, прости! — Странно, — сказал отец дрогнувшим голосом и присел рядом с нею на постели. Он продолжал гладить ее теперь по спине, и говорил: — Я понимаю, ты должна страдать… Но что же мне оставалось… что? Мне, отцу? Слушать, как моей дочери предлагают поступить в содержанки? Лидия перевела дыхание и хотела крикнуть: — Как ты грубо выражаешься! Но рыдания уже конвульсивно сдавили ее горло и всю грудь, и она могла проговорить только одно слово: — Как… Он подумал, что она просит его повторить, и сказал обрадованно: — Я говорю, что всякий отец выгнал бы такую личность, которая осмелилась бы… — Молчи! — крикнула она, рыдая. — Ты груб, груб. И вдруг яростно прибавила: — Ты оскорбил его… Ты не смел, не смел… За то, что прямо и честно сказал, ты, ты… Она отбросила подушку и села, закинув руки за голову, вся отдавшись порыву ужаса и страдания. — Что ты… сделал? Она видела, как он оторопел и, зная, что несправедлива к нему, продолжала смотреть на него с ненавистью. — Он мог сделать это как-нибудь иначе, — сказал отец, поднявшись с постели. — Он мог просто дать деликатно понять, что его планы на женитьбу расстроились. Ведь он все-таки не свободен… — Да, и ты думаешь, что мне было бы легче это услышать? Она засмеялась, зная, что ведет себя непростительно гнусно, но уже не в силах остановиться. — Вопрос не в том, моя милая, что легче слышать, а в том, что позволительно и чего непозволительно говорить. Скажите, пожалуйста, какая обуяла откровенность! Спрашивается, кому это надобно знать. Миллионы разводятся, и то, что нужно, умеют сделать втихомолку. А этот… нате вам… Он грубо рассмеялся. — Просто предлог. — Ты, папа, лжешь! Она была рада, что отец очевидно пристрастен, и ему можно это бросить в лицо. Но, впрочем, это было неважно. Ясно было только одно, что она должна видеть Ивана… сейчас, немедленно. — Я пойду, — сказала она, вставая. Он не спросил: куда? — и смотрел на нее растерянно, страдая, но делал вид, что считает себя правым. Конечно, он не был виноват ни в чем, а просто у нее дурной характер. Она только не в силах крикнуть ему просто: — Прости меня. Я несчастна. Ты же понимаешь. Все равно… Потом… Когда-нибудь… В передней Лида одевалась так поспешно, как будто от промедления каждой минуты зависела ее жизнь. Кажется, отец ее спросил о чем-то. — Я так… пройтись… Куда-нибудь зайду. Он стоял в дверях, не знающий, сердиться ему или утешать ее. Ничего, ничего не надо. Только бы скорей… туда. Зачем? Ах, не все ли равно. Так надо. Только на улице она почувствовала, как безумно у нее болит голова. Она шла пошатываясь, ежеминутно сознавая, что сейчас упадет от слабости, от боли, от отчаяния. Она уже старалась больше не думать о том, что произошло. Но память против воли иногда возвращала ее мысли к только что происшедшему. Тогда силы оставляли ее окончательно, и ей начинало казаться, что к прошлому уже нет возврата. На углу Большой улицы она перевела дыхание. Идти было еще далеко, и она хотела позвать извозчика. Но извозчиков не было. И кроме того вдруг ей показалось, что Иван может куда-нибудь уйти, и от этого случится что-то ужасное и уже окончательное. Стало невыносимо тошно, и улица покрылась темными пятнами. Превозмогая дурноту, она побежала точно не своими ногами вперед. Вот и парадное крылечко, напоминающее крыльцо квартиры Ивана. Как-то однажды он показывал ей его издали. Она нашла рукоять звонка и на счастье позвонила. Проволока долго и страшно задрожала в пустых сенях, но никто не шел отворять. Пришлось позвонить еще раз. Послышались женские шаркающие шаги, и в щель под дверь упал свет. — Кто там? — спросил резкий и противный бабий голос. Лида не сразу могла ответить. — Барин дома? И тотчас же испугалась. Ей вдруг представилось, что он дома и не захочет ее принять, или примет, но скажет что-нибудь беспощадное. Она ухватилась за ручку двери. — А вы не дергайте, — сказал голос. — Все равно, нет дома. Ни к чему дергать. — Нет дома? — повторила Лида в страхе и вместе радуясь. — Отворите… Мне надо передать… — Да вы кто будете? — продолжался допрос из-за запертой двери. — Я — его невеста, — с отчаянием и раздражаясь, сказала Лида. — Отворяйте же. Я… И она назвала свою фамилию. — Невеста? — с почтительным любопытством сказала женщина и медленно отворила дверь. В сенцах пахло краской и мышами. — Вы и есть Дарья? — сказала Лида, стараясь улыбнуться. Дарья оставила дверь полуоткрытой и смотрела на Лиду с недоверием и враждебно. Она, вероятно, осуждала ее, так как оставалась верна прежней хозяйке. — Где же барин? Он скоро вернется? — А я почем знаю? Вы его невеста. Вы больше мово должны знать. А я что? Я — прислуга. Мое дело отпирать и запирать дверь. — Тогда я подожду его. Заприте за мной. Дарья еще раз неодобрительно посмотрела и заперла. Стыдясь и сознавая, что в первый раз в жизни она ведет себя не так, как надо, идя в квартиру одинокого мужчины, она вошла в комнаты вслед за Дарьей. И сразу ее охватило чем-то жутко знакомым. Вот вешалка, и на ней драповое пальто Ивана, в котором он еще не так давно к ним приходил. Пахнет его папиросами и знакомым одеколоном. Трепеща от радости и смущения, она раздевается и бросает кое-как вещи на руки Дарьи. Ей хочется видеть все, все, понять что-то, впитать в себя, пережить и примириться с чем-то. — Зажгите огонь, — просит она, стоя перед страшно и загадочно темнеющей дверью, ведущею, вероятно, в гостиную. Ведь она же тут свой человек. Она может распоряжаться. Если она захочет, она завтра же войдет сюда полноправною хозяйкою. Она может остаться здесь навсегда. А вдруг теперь нет? Стало жутко, но она отмахнула эту мысль. Боже! Ведь она же так любит Ивана. Иван… искренний, прямой, немного неповоротливый. Он принадлежит только ей. Дарья медленно нащупала электрический выключатель, и комната осветилась. Уютная мебель. Картины по стенам. Чувствовался в выборе и размещении вещей женский вкус. В особенности, эти кружевные салфеточки, брошенные на спинки мягкой мебели. Лида болезненно усмехнулась, потом сразу вдруг почувствовала прилив болезненной усталости и опустилась на мягкий стул у двери. Над диваном она увидела, в большой плюшевой раме чей-то фотографический женский портрет с ребенком на руках, вероятно Серафимы Викторовны и Шуры. Здесь все было еще на своих местах и полно воспоминаниями об обоих. Это было разоренное гнездо, откуда выпорхнули две птички. Но они когда-нибудь сюда вернутся. Это чувствовалось. И Лида смотрела неподвижно на портрет, понимая, что она здесь чужая, враждебная, ненужная. «Если я останусь здесь, — решила она, бурно волнуясь, — я заставлю Ивана переменить мебель, все… убрать портрет… и даже сжечь». Она вдруг почувствовала себя страшно оскорбленной, униженной и, закрыв лицо ладонями, начала тихо и мучительно плакать. — Барышня! — позвал ее голос Дарьи. — Никак вы убиваетесь? Она вздрогнула и выпрямилась. Ей не хотелось, чтобы эта женщина, которая знала ту, видела ее слезы. — Как вы думаете, барин скоро вернется? — спросила она, отвернувшись и вытирая слезы, но слезы бежали против воли, и вся грудь рвалась от болезненных рыданий. Ей казалось, что только сейчас она ощутила, как следует, всю меру своего несчастия. «Он потому и не хочет разводиться, — подумала она. — Все это одни отговорки. Как же поступают другие?» Охота плакать прошла и захотелось говорить. — Вы служили при Серафиме Викторовне? — спросила она Дарью. — Служила. Дарья с любопытством смотрела на Лиду. — Долго? — Года, почитай, два. Лида понимала, что ведет себя бестактно, но уже не могла удержаться от расспросов. — Барин, наверное, очень любит своего сына? — Любит. Когда, бывало, приходит со службы или еще откуда, Шурочка завсегда сам к нему бежит навстречу. Теперь скучает по нем. Все коло портрета простаивает. — Какого? — Вот этого… с матерью. Стоит — смотрит. Она вздохнула. — Что же теперь поделаешь. Видно, не сошлись характерами. Барыня у нас такая быстрая, скорая на слово. И тебе! Ходит, вертит. Хорошая барыня, грех сказать. Дарья затихла, переживая воспоминания. — А вы, значит, будете его невеста? Та-ак. Она продвинулась дальше к двери и пытливо осмотрела Лиду сбоку. — А вы из каких же будете, барышня? Не из фершалиц? Лида усмехнулась. — Почему из фельдшериц? — А из каких же? Скрестивши руки на животе, она пожирала Лиду темными круглыми глазами. — Дела ноне. Знать, учительница али в ломбарде служите? — Все это глупости, — сказала Лидия, приняв строгий вид. — Я нигде не служу. — Так. У мамаши живете. Лида не отвечала. — А сколько всего комнат в квартире? — Четыре. Еще столовая, кабинет и спальня. Лида встала. — Покажите. — Как же вот только без барина. — Барин не рассердится. Дарья опять вздохнула. — Что ж, пойдемте. Переваливаясь, она пошла вперед. — Вот ихняя столовая. Она осветила маленькую, уютную комнату, со спущенною у окна шторою. На столе стояли самовар и один стакан. — А тут кабинет, а это их спальня. — Покажите мне спальню. В просторной комнате с белыми шторами стояла кровать Ивана, покрытая белым одеялом. — Что ж, войдите, ничего, — сказала Дарья. — Шурочка по ночам долго не спал и барин с барыней, бывало, не спят… Теперь Шурочка по барину, небось, скучает. Конечно, дитя малое. Разве он может понимать? Привыкать приходится. А, бывало, схватит так за бороду, обема руками, кричит: «Папка, не отпущу». А она ему: «Шурка, Шурка, что ты делаешь? Ты папке всю бороду вытащишь». Право, такой бедовый. Лидия сказала сухо: — Мне это вовсе не интересно. Она отошла от двери. — А это кабинет. Тут барин пишут, а барыня читают. Она осветила кабинет с темными обоями, с темными же, глухими, тяжелыми портьерами на окнах, тесный и весь заставленный мебелью. — Вот тут, бывало, барыня сидит. Перед отъездом, такая задумчивая. Все молчит, слова не скажет, а барин все тут ходят. А допреж того все куликали. Куликают да куликают, даже до утра. Она на диване сидит, смотрит, а он ходит, говорит, говорит. А там вдруг, замолчали, как к самому отъезду. Все, значит, промежду себя переговорили. Да, моя милая. Грехи! Она спохватилась и вздохнула. — Конечно, не наше дело. Теперь господа все пошли разводиться. Вот учитель Гаврилов тоже с женой развелся. Мода что ли такая. — Оставьте меня тут одну, — попросила Лида. — Слушаю-сь. Тут есть книжки. Вы почитайте, — посоветовала она. Оставшись одна, Лида села к письменному столу. Ей хотелось пережить всю массу новых, нахлынувших впечатлений. «Я должна уйти, — сказала она себе. — Все это был один обман.» Она почувствовала себя почти освобожденной. Нет, разве возможно порвать с прошлым? Или, если возможно, то для этого надо что-то чрезвычайное. Теперь она поняла, как была раньше наивна. «Но он знал, и все-таки обманывал.» Она рассмеялась, но тотчас же испуганно остановилась. «Какое малодушие, грязь!» Ей стало душно, и захотелось воздуха. Здесь пахло чем-то чужим, сложившимся и отстоявшимся. А, конечно, он раскаялся; наверное, уже написал жене, чтобы она вернулась. Немного спустя мысли ее уже текли по другому направлению. Нет, теперь она хочет, непременно хочет поставить на своем. Пусть он сделает так же, как другие. Он обязан это сделать перед нею. Все это сантиментальности! Если есть такой закон, то надо подчиниться закону. И, в конце концов, папа совершенно прав: зачем он ей об этом сказал? Он сказал нарочно. А если так, то пусть. Она ему разрешает. Она постаралась вообразить себе развратную сцену, о которой говорил Иван. Он будет разговаривать с публичной женщиной… может быть, даже пить с ней вино. Ну и пусть! Она это ему разрешает. Ведь не будет же он ее целовать. — Вы что, барышня? — спросила Дарья, появляясь в дверях. Лида удивилась. Вероятно, она говорила сама с собою. — Дайте мне воды, — попросила она и села на диван. Что ж такого? Отныне это место ее. Здесь все — ее. И прошлое Ивана — тоже ее. Она его выстрадала, приняла в себя. Она даже не хочет переменять мебели. Лишняя, неэкономная, трата. И, кроме того, вообще, надо быть благоразумной. Пусть все будет по-прежнему, но Иван должен будет ей все рассказать. Дарья подала воды, и Лида жадно выпила. Только сейчас она почувствовала, как у нее пересохли рот и горло. Безумно хотелось спать. Она взглянула на часы; было около двенадцати. — И что это барина до коих пор нет? Ах, ах! — говорила Дарья, пытливо вглядываясь в лицо Лиды. «Мне нужно его дождаться,» — решила Лида. Ей казалось, что, если она уйдет, случится что-то непредотвратимое, и все будет потеряно. Пусть он придет и выслушает ее последнее решение. И ею овладело неподвижное спокойствие. Все было так ясно, и только хотелось спать. Сначала она боролось с дремотой, потом прилегла, и вдруг ее охватила блаженная истома. Как она не сообразила этого раньше? Все, в сущности так просто и ясно. Не нужно только ребяческой сантиментальности. Жизни надо глядеть прямо в глаза. И она протянула ноги на мягком плюшевом диване, на котором когда-то сидела Серафима Викторовна. Потом положила под голову хрустящую диванную подушечку, может быть, даже вышитую ее руками. «В жизни побеждает тот, кто умеет подчиняться необходимости и воспринимает вещи ясно и просто».XII
После комнатного тепла и низкого потолка охватило блеском морозной ночи. Загудели колеса, зацокали подковы лошадей, заиграла музыка сбруи. Закинув руки за голову и глядя в небо, Тоня застыла на крыльце и пропела:XIII
— Вы рассердитесь на меня, — сказал Иван Андреевич, когда они поехали. —Но теперь с этим кончено. И он, сбиваясь, рассказал ей, зачем они ездили с Боржевским «за переезд». Тоня слушала с каменным лицом. — Вот мерзавец, черт, Иуда! — сказала она вдруг ровным голосом. — Ему надо излупцовать всю харю. Она с любопытством и злобой посмотрела на Ивана Андреевича. — Не поеду я с вами дальше. Извозчик, стой. Она сделала движение встать. Он просительно взял ее за руку. — В глаза плюну. — Тоня, ведь я же вам рассказал. Я не скрыл от вас ничего. За что же вы меня обижаете? Впрочем, если хотите, идите; извозчик, стой. Ему стало бесконечно грустно. Извозчик поехал шагом. — Здесь глухо. Позвольте довести вас, по крайней мере. До города. Она забилась в угол сидения и продолжала: — Нахалы, хулиганы! Ездят, чтобы издеваться. Вам мало, мало… этого… Так чтобы до дна унизить… Насмеяться… Вот… Перегнувшись вдвое и собравшись в маленький жалкий комок, она заплакала. — Тоня, простите, — сказал Иван Андреевич, страдая, — я ведь сознаю, что это нехорошо. Иначе ведь я бы вам не сказал. И в то же время он чувствовал раздражение против девушки за то, что она не сумела оценить его чистого, хорошего порыва. — Еще бы вы мне не сказали! Да я бы вас собственными руками в номере задушила. Глаза бы вам вилкой проткнула… Не сказали бы… Тогда вы были бы окончательный подлец… вроде Савелки. — Разве вы знаете его настоящее имя? — А то нет? Он у меня давно на примете. Сволочь какая… Ну, вспомнит он теперь меня… Скоро слободка, извозчик? — Скоро, — сказал тот угрюмо. «Все равно, — думал Иван Андреевич. — С Боржевским у меня покончено. Пусть, если хочет, злится». И он даже радовался, что дело приняло такой неожиданный оборот. И даже то, что Тоня на него обиделась и оскорбила его сейчас, только усиливало в нем это чувство радости и гордости за себя. Он всегда был и оставался во всех положениях и случаях жизни порядочным человеком. — Скажите на милость, какой святой! — крикнула Тоня. — А сюда ехали, о чем же вы думали? Небось, не понадобилось бы, не поехали бы. А сюда ехали, как Савелка рассуждали: «Чего с ними церемониться? Они падшие». У! Мать ваша ходила, святость какая, подумаешь! Тьфу! Поезжай что ли скорей, извозчик. Небось, так бы и не приехали, побрезговали бы… Она истерически взвизгнула. — Проклятые! Нет на вас чумы. Еще хвалится: «Смотрите, мол, на меня: какой я!» Да Савелка в тысячу раз вас лучше. Он знает, что он — подлец, — и подлец, ладно. С подлецом завсегда приятнее иметь дело. Они — чистые. Скажите!!! На костях вы наших живете. Чистые! Кровь и мозг наш сосете. — Чем я вас оскорбил? — спросил Иван Андреевич, жарко покраснев. Сердце его, негодуя, стучало. — Лично я вас ничем не оскорбил. Вместо ответа она разразилась потоком отборнейших ругательств. — Нехорошо, барышня, — сказал, обернувшись, извозчик. — С вами по-благородному, а вы как… И вы, сударь, с такою разговариваете. Они — суки-с. Разве он могут благородный разговор понимать? Эх! — Молчи, гужеед! — сказала Тоня. — Благородие… Очень надо это ваше благородство. Небось, нашей сестре руку подаете, потом дома с мылом моете. Как же! Потом какая-нибудь мадам за руку вас возьмет. — (Иван Андреевич покраснел еще гуще при воспоминании, как спиртом мыл руки). — А каждая из этих мадам все равно такая же, как я… даже хуже. Чистоту и невинность из себя разыгрывают. Знаю я их. — Тоня, я же с вами не спорю. Я сам невысокого о них мнения. Но вы мне все-таки не хотите сказать, чем я вас обидел. Иван Андреевич, старался подавить в себе обиду и раздражение, нагнулся над Тоней. Она выпрямилась, отстранив его рукой. — Извините, что дотронулась. — Вы, Тоня, не хотите мне объяснить? Она отвернулась. — А, да что с вами говорить? Вот и наша слободка. Наше место — тут, а ваше, чистые и благородные, чтобы черт вас подрал! — там. Извозчик нырнул в тихую улицу одноэтажных домиков с тщательно закрытыми ставнями. Из одного из них доносилась унылая, заглушенная музыка, от которой хотелось не веселиться, как делали, вероятно, сейчас те, для которых она игралась, а плакать навзрыд. Тоня закуталась в горжетку и замолчала. Они нырнули еще в два переулка и пересекли несколько улиц, таких же наружно тихих. В одном месте стоял ночной сторож и упорно стучал в колотушку. Вдруг Тоня обернулась. — Чего там объяснять? В баню поедете? Без Савелки? — Поеду, — сказал Иван Андреевич тихо, стыдясь извозчика. Помолчав, она смягчилась. — Теленок вы… вот что. Объяснять тут нечего. Проститутка не вещь, чтобы ею распоряжаться. Да, есть дома: это правда. Вам нужна женщина? — приезжайте. Слов нет. Выбирайте себе по нраву. Слов нет. Никто на вас за это не в претензии и не в обиде. Запритесь, делайте, что хотите. И я понимаю: я для вас женщина, вы для меня приехали. Пьяны вы: я тоже понимаю. Болен, — я тоже понимаю. Я буду вас остерегаться, меры свои принимать. Но я вас могу уважать. Вы за делом приехали. А так… чтобы душу человека купить, надругаться… ровно как с вещью бездушной какой… для протокола… для бумаги… — такой вы не найдете… — Да я и не ищу. Я раньше так думал. Да, в этом я виноват. Я это признаю, — говорил Иван Андреевич, и у него было так светло на душе, точно вдруг разом окончилась какая-то темная полоса его жизни, и он вышел на простор и свет. — Как же, признаете вы. Ну, а что же вы, в таком случае, будете теперь делать? — Ничего. Я раздумал, Тоня, разводиться. Она грубо расхохоталась. — Не на дуру напали. Не надейтесь. — Как хотите, Тоня. Я вам сказал правду. — Как же вы будете теперь? Она с любопытством сверкнула на него глазами из-под низко надвинутого капора. — Долго об этом говорить. Вот поедемте… только не туда… Мы поедем ко мне на квартиру. Тогда поговорим. Правда, да? Он ласково сжал ее руки. Господи, как хорошо! Отчего ему сейчас так хорошо? Тоня продолжала смотреть с любопытством. — Что-то я вас не пойму. А что не пьяны, вижу. Подумав еще с мгновенье, она сказала: — Поедемте. А там ничего? Вы где живете? Он ей объяснил. Она слушала с тем же любопытством. — Нет, страшно. Не поеду. — Чего же вы боитесь? — Отвыкла. Да и так… Нет, не поеду. Чего там? Глупости. А вот и наша улица. На углу, у знакомого домика, стояли две тройки, потряхивая бубенцами. — Вот и они, — сказал Бровкин. Боржевский суетился. — Ладно, — негромко сказал Прозоровский в воротник драпового пальто, которым закрывал рот. — Поедемте в «Столичные», — таинственно шелестел губами Боржевский. — Я поеду домой, — сказал Иван Андреевич. — Ошибаетесь. Вы поедете туда, куда поеду я, — крикнула Тоня, выпрыгнув на мостовую. Она щелкнула Боржевского по носу. — Слушай, Савелка, скоро ты, старый пес, сдохнешь? — С какой стати мы поедем в «Столичные»? — обратился Иван Андреевич к Боржевскому. — Мне там решительно нечего делать. — Ну! Тоня топнула каблуком, а Бровкин поднял толстую руку и, улыбнувшись, смешно покивал сжатыми пальцами широкой ладони, что должно было означать, что Иван Андреевич поедет. — Ты, старый пес, и бегать-то разучился. Еле ходишь. Один у тебя лай остался, да и то сиплый, — продолжала Тоня дразнить Боржевского, и нельзя было понять: бранится она с ним или шутит. — Я-то бегать разучился? — А ну. Она отбежала несколько шагов. Боржевский смешно наклонил голову, снял шапку и, прижав локти к бокам, вдруг ринулся на нее Тоня взвизгнула и побежала. Густой топот наполнил морозную пустоту улицы. Послышались свистки полицейских. Скоро было видно, как в отдалении, в одинаковом друг от друга расстоянии бежали две черные тени. — Ладно. Вертай, — крикнул Бровкин, наставив ко рту ладони. В светлом отдалении улицы слышались шумные голоса. Топот прекратился. — Верта-ай! — ревел Бровкин. В отдалении шла группа людей. Впереди всех Тоня, размахивая белым капором. Она звонко смеялась. Два ночных сторожа дружелюбно беседовали с Боржевским. — Господа, пожалуйста, не кричите так громко, — сказал один из них, подойдя. — Можно и покричать, но зачем же, как говорится, глотку драть? — Ладно. Проходи, кикимора, — сказал Бровкин. Тоня вскочила в пролетку. — Трогай, извозчик. — «Столичные» номера, барин, немного на виду, — неожиданно сказал тот, сочувственно повернувшись к Дурневу. — А ты рассуждай больше! — крикнул Боржевский. — Подавай с переулка, с черного хода. Да мы на тройках вас еще обгоним. Трогай, с Богом. Из двери дома вышли девушки и Прозоровский. — Я вся с маслом, как блин, — говорила Эмма, смеясь и пожимая плечами. Вскоре обе тройки их действительно обогнали. На ходу Дурневу и Тоне что-то оттуда говорили, махая шапками и муфтами. Одна тройка колесила от тротуара к тротуару, точно пьяная. На одном повороте они наткнулись на нее. На подножку к сидевшим в тройке влезал человек в кругленьком картузике, с виду похожий на подмастерья. Он висел еще на подножке, тщетно стараясь примоститься хотя сбоку на переднем сиденье, когда лошади уже взяли с места. И пока тройка не пропала из вида, было видно его мотавшуюся в неудобной позе фигуру. На тротуаре, возле «Столичных» номеров с переулка их ожидал уже коридорный, который юрко повел их вверх, по лестнице. — Пожалуйте, это для вас. Он отворил дверь в небольшой номер с широкой кроватью и умывальником: — Кроватку мы сейчас постелим. А прочие господа все прошли в третий номер. — Я не пойду туда, — сказала Тоня, бросив муфту через весь номер на окно. Иван Андреевич стоял, осматриваясь. — Ах, да раздевайтесь же вы, ради Бога, да велите подать чаю и коньяку. Он позвонил. — Слушаю-с, — сказал коридорный, и было такое впечатление, точно он все время торчал за дверью. — Здесь холодно, — жаловалась Тоня, когда коридорный принес и то и другое. Пока она пила чай и коньяк, коридорный с громом взбивал принесенные им свежие подушки. — Ну, можете. Она сделала ему знак уйти, встала и бросила шубку на кровать. — Согрелась. Ловким движением она расстегнула сзади крючок и разом сорвала с себя кофту. Юбка сама собою упала вниз, и она осталась в голубом корсете с голыми руками и в черном трико. Теперь ее фигурка походила на небольшую гибкую змейку в странном панцире, вставшую на хвост и внимательно смотревшую неподвижным взглядом. — Выпейте и вы. — Зачем? Два красных пятна горели у нее под глазами. Она схватила его за руку левой рукой и упругим движением притянула к себе. — Снимите ваш великолепный сюртук. Что мы, венчаться, в самом деле, с вами приехали? Довольно глупо. Ну, ну, снимите, не рассуждайте. Она ласково сняла с него сюртук и аккуратно повесила на спинку кровати. — Маленький. Она тронула его пальцами за подбородок и скорчила гримаску. — Тоня, вы меня обманываете. Я вам противен. Она иронически опустила уголки губ, потом опять неподвижно поглядела на него и отрицательно покачала головой. — Да? — спросил Иван Андреевич, волнуясь. Ему хотелось, чтобы девушка поняла, как она ему близка, как необходима в этот момент. Тоня, продолжая смотреть неподвижно, серьезно кивнула головой. Он взял ее за тонкие маленькие круглые руки выше локтей, ощутив острую свежесть и вместе горячую теплоту ее тела, и вдруг вспомнил, что дверь не заперта. Она уловила его мысль. — Никто не войдет. Не надо. Она прислушалась, вытянув шею, и вдруг вся плотно надвинулась на него. Ее маленькие, смугло-желтые плечи мелькнули близко, близко. Влажные губы полураскрылись жадным движением. Он легко поднял ее от пола и бросил на кровать. Еще раз странно близко мелькнула закинутая голова и вдруг рассыпавшиеся волосы. — Больно. С искаженным лицом она освободила прядь волос. Блеснул изгиб колен. Теплое трико скользнуло по лаку ботинки. Ощупывая твердый угловатый каблук, он дрожащими пальцами распутал ее ноги, и вдруг ощутил живое, волнующееся тело. Но оно было вялое, точно безжизненное. Тоня, слегка подняв голову, напряженно и озабоченно смотрела куда-то перед собой, и Иван Андреевич вдруг ощутил, что там, за его спиной, в направлении ее взгляда совершается какая-то тайная гадость. Подло скрипнула дверь. Не видя, он почувствовал на себе взгляды нескольких глаз. — Что это? — Пустите, — попросила Тоня. Инстинктивно он набросил на нее край одеяла, и поднялся, дрожащий от отвращения и жгучей боли. В дверях стоял Боржевский и с ним еще какие-то фигуры. Иван Андреевич понял, что это было предательство. Равнодушно поправляя косы, Тоня села на кровать. Корсет у нее распался на части и скользнул со стуком на пол. Она громко сказала ругательство. — Вон! — крикнул Иван Андреевич, ужасаясь происшедшего. Он искал рукой электрический штепсель, который где-то видел перед тем, чтобы выдернуть его и погасить бледно зеленевшую на столе лампочку. Мелькали голые руки Тони, которая спешила надеть кофточку. Он дернул штепсель и погасил лампу, но из двери упала яркая полоса света. — Э, нет, милостивый государь, мы не так скоро собираемся убраться, — сказал тонкий, дребезжащий голос Боржевского. Он поискал что-то на стене, и тотчас вспыхнула на потолке вторая лампочка. — Нет, мой дорогой, мы… Иван Андреевич с силою потряс его за плечи. Еще мгновение, и он чувствовал, что задушит этого противного человека. — Тише, тише… сделайте одолжение, успокойте ваши нервы, — говорил Боржевский, спокойно барахтаясь. — Вы видели, господа? Мы здесь, мой дорогой… Да слушайте, что вам говорят!.. По частному поручению вашей супруги. Что делать, мой дорогой. Так-с. Голубой корсет и прочее… Мадемуазель, вы можете укрыться одеяльцем потеплее: вы нам больше не нужны… Обои у вас коричневые? — Темно-красные, вроде бурдовых, — сипло сказал человек, который подавал им чай и коньяк. Другой был похож на того, в кругленьком картузике, который садился на тройку. Боржевский противно закашлялся и рванулся. — Пустите же. Что вы, с ума сошли? Душить человека… Впрочем… для составления акта мы можем уйти и в другую комнату. Да, мой дорогой, нехорошо… непохвально. Те двое протиснулись между ним и Боржевским, и потом все трое точно растаяли. Последним, прикрывая отступление, вышел коридорный. Дверь плотно затворилась. И все происшедшее показалось мгновенным, гадким сном. Тоня вскочила с ногами в трико и в незастегнутой назади кофточке и спокойно завернула электричество. Сделалось темно, и точно ночной холодный свет смутно падал сквозь огромные квадраты стекол. — Это вы сделали, Тоня? — сказал Иван Андреевич. Она молчала. Он подошел к ней в темноте и нащупал ее фигуру, странно согнувшуюся в кресле у окна. Голова ее лежала низко на коленях. Девушка плакала в углу. Он хотел открыть электричество, но ему было жутко увидеть ее неодетою и плачущею. Только в узкой полосе света, падавшей в щель из коридора, виднелись ее руки, обхватившие низко наклоненную голову. Он подошел и тронул ее за плечо. — Тоня, зачем вы их позвали? Только ведь мне этого больше не нужно… Я вам сказал правду. — Дайте мне мою муфту, — попросила она. Он отыскал и подал. Она достала свой носовой платочек, бесшумно вытерла нос и опять тем же жестом покорности и унижения обхватила руками голову. Она была похожа на маленькую плачущую девочку, которую кто-то жестоко и незаслуженно обидел. И Ивану Андреевичу было странно и даже невозможно подумать, что перед ним глубоко павшая женщина, свыкшаяся с атмосферой публичного дома. — Тоня, отчего вы плачете? Он участливо нагнулся над нею, и теперь ему казалось, что он слышит как-то особенно глубоко биение ее раскрывшейся перед ним души. — Отстаньте, — сказала она, отвернувшись к стене, и продолжала плакать, крепко уткнувшись в стену теменем. Он понял, что ей нужны слезы, чтобы выплакать скрытую душевную боль, и перестал утешать. Вместо слов он просто сидел и поглаживал ее по голове, испытывая к ней прежнее светлое и радостное чувство, похожее на чувство отца или брата. И ему было смешно, что Боржевский продолжал зачем-то хлопотать и суетиться. Потом он встал и запер дверь на крючок. Когда он вернулся к ней, то она уже сидела выпрямившись. В темноте он ощупал ее шею и голову, коснувшись мокрого лица. Она не шевелилась и не плакала. Он погладил ее еще раз и сел молча рядом. Теперь ему было ясно, что и Серафима, и Лида сделались только его прошлым. Обе они были обыкновенные эгоистки, каждая по-своему. Они хотели взять от жизни возможно больше счастья. Во всех своих былых недоразумениях с ними он всегда наталкивался на этот неизбежный, тупой вопрос: — А я? Что получу я? Буду ли счастлив я? А вот тут, рядом с ним, в темноте сидит существо, для которого эти вопросы уже не имели смысла. Он придвинулся к Тоне и взял ее за руку. Она не сопротивлялась, и он понял, что и она наконец поверила ему. — Тоня, да? Ведь вы знаете, что я не обижу вас? — А Бог вас знает. Да вы это к чему? Как это вы меня можете обидеть? Каждый человек может только сам себя обидеть. Помолчав, она прибавила: — Каждый человек сам от себя зависит. Вот я захотела такой жизни и живу. И очень глупо других обвинять. А что ревела я сейчас, так это от собственной глупости. Вы бабьим слезам, пожалуйста, не верьте. Всякий сам своему счастью кузнец… Теперь пустите-ка да зажгите что ли огонь. Что мы в темноте сидим? Она стремительно встала, с силой толкнула Ивана Андреевича. И опять он почувствовал в ней прежнюю, грубую, сильную и решительную. — Постойте, Тоня, — попросил он. — Я хочу вам сказать что-то. Вы перебили мои мысли… Мне было с вами… — Чудак вы. Ну, пустите. — Нет, подождите же, — сказал он настойчиво и опять усадил ее рядом с собою. — Да что вам надо? Он почувствовал, что она с любопытством и сочувственно улыбнулась в темноте. — Что мы сидим, точно две мыши? Ведь вы получили свое? Ну? — Знаете, Тоня, вы для меня сейчас самый близкий человек. — Ничего. К завтраму проспитесь. Она решительно встала и зажгла электричество. Потом накинула на голову юбку, продела руки и стала одеваться. — Заплатите скорее за номер и отвезите меня. Опять он видел перед собой замкнутую девицу-чиновника с холодным взглядом зеленоватых глаз и законченными движениями. Она знала, чего хочет. — Тоня, я не отпущу вас. Она ничего не ответила, как взрослый не отвечает ребенку, когда тот говорит глупости, и продолжала быстро одеваться. Ему стало страшно. Он вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким. Закрыв лицо руками, он понурился. И вдруг ему стало ясно, что еще мгновение, и его душа не выдержит. Он почувствовал, что Тоня подошла и стоит возле. — Что же вы сидите? Вот человек! Ни на кого вы не похожи. — Поедем ко мне, — попросил он жалобно. Она отрицательно покачала головой. Вдруг эта мысль завладела им. — Нет, поедемте непременно. Он встал и торопливо надел сюртук. — Поедемте… Я вам расскажу многое… Ну, я вас прошу. Да, правда, я, может быть, чудак. Я знаю. Он радостно улыбнулся и пожимал ей руки. — Поедем ко мне. Я вам не сделаю ничего плохого. Она иронично пожала плечами. — У меня болит голова. Лучше не надо. И что мы с вами будем делать? Она нерешительно, немного с раздражением рассматривала его большую по внешнему виду, но растерянную фигуру. — Вот не люблю я таких. Ну, что вы? Что вы? Но он чувствовал, что ее глаза с сочувствием следят за каждым его движением. — Поедемте? Я вас прошу. Она молча кивнула головой. — А вам ничего, что вы едете со мною? — говорила она ему на крыльце. — У вас, небось, прислуга? «Какая она милая! Я ее люблю сейчас больше всех на свете», — думал он вместо всякого ответа. И Дурнев радовался мысли, что сблизится с этой девушкой, такой глубоко интересной и вместе несчастной, поможет ей найти самое себя, а она поможет сделать то же самое ему. Он просто был до сих пор барин и буржуй. Не задумывался над жизнью. — Умаялся, барин, ездивши с вами, — сказал с сочувственным упреком извозчик. — Ну, да прибавите. Барин хороший. — Теперь только домой! — весело сказал Иван Андреевич. — Что это? Снег? — Да, маленько поднялась погода. Бархат Тониной шубки тотчас же усеялся белыми мелкими крупинками. Было темно, и дул холодный ветер. — Скоро светает. Извозчик говорил хриплым, озябшим голосом, и каждый звук его слов четко отдавался в вымершем пространстве улицы. — Теперь бы спать. В самый раз, — сказала Тоня. — Ух, холодно. Дрожь пробирает. Теперь, если какие бездомные или у кого дров нету — беда! Съежившись, она прижалась к Ивану Андреевичу. Он обнял ее, продолжая думать. И мысли в этот предутренний час у него были такие ясные и умиротворяющие. — Ведь это же дно, дно, самое дно жизни. Я на дне! — говорил он себе, удивляясь. — А мне вовсе не страшно и не гадко, а радостно. Здесь тоже живет и бьется человеческое сердце. Вот оно! Он крепче и крепче сжимал Тоню за талию. В ней многое исковеркано, но она многое поняла и почувствовала. И самое главное в ней то, что она… (Иван Андреевич поискал мысленно подходящего выражения.) Да, то, что она не принадлежит себе. Вот именно. И ему показалось, что он нашел совершенно верное слово. Именно, надо не принадлежать себе и никому. Ведь это же старая, избитая истина. Надо принадлежать чему-нибудь большому. И в любви, как и во всем. И даже в любви, пожалуй, в особенности. А наши женщины всегда торгуются. Ведь это же гадость. И Серафима, и Лида… Все они так называемые порядочные. И сейчас, ласково и трепетно поддерживая Тоню за талию, он ехал и ощущал это самое веяние чего-то большего, чем он сам. Может быть, если бы кто-нибудь сказал ему об этом еще вчера, он бы рассмеялся над ним. Но сейчас он знал, что это так. Они ехали и волновались, а Тоня полулежала молча, прижавшись к нему, как доверчивый ребенок. И он знал, что покорил ее сейчас уже не грубой силой, а властью открывшегося ему нового знания.XIV
— Это ваша квартира? — спросила Тоня, когда извозчик остановился у крыльца. Движения ее были робки и любопытны. По тону голоса можно было заключить, что она и довольна, и все еще совестится. Сквозь занавески в кабинете чувствовался свет, и это удивило Ивана Андреевича. Вероятно, Дарья забыла потушить огонь. Он отпустил извозчика и позвонил. — Давайте, я лучше уеду, — вдруг сказала Тоня. — Не хочется мне к вам. — Почему? В темноте ему было чуть видно ее тихое и серьезное личико. — Так, что-то неприятно. Не люблю я такие маленькие крылечки. Отвыкла. Он засмеялся, забавляясь ее смущением. — Как хотите. И охота вам? Ведь я кто? Я бы на вашем месте никогда бы не привела к себе в дом такую. Как хотите. Он не знал, как объяснить ей лучше свое чувство к ней. Ему хотелось нежно за ней ухаживать, окружить ее лаской, заботами… развеять всякие последние сомнения. — Вы прозябли, — сказал он. — Я вас буду сейчас отогревать. В сенях послышались шаги и разговор. — Это барин, — сказала Дарья кому-то. — У вас кто-то есть, — испуганно шепнула Тоня. — Ей-Богу, я уйду. Он нетерпеливо пожал плечами и постучал в дверь. — Отворите же! — Господи Исусе, — вскрикнула Дарья, открыв дверь, — никак барыня? Всмотревшись, она громко зашептала, загораживая собою дверь. — Барин, батюшка, выйдем на крыльцо. Вот беда. Барышня здесь. Она затворяла за собою дверь и протискивалась в щель на улицу. Иван Андреевич мельком видел, как кто-то захлопнул за собой внутреннюю дверь в комнаты. Ему почудился даже подавленный крик. — Какая барышня? — спросил он, испытывая ужас, уже догадавшись инстинктом, что это почему-то должна быть Лида. Дарья сделала выразительное лицо. Ветер трепал концы ее ситцевого платка. Пригнувшись к уху Ивана Андреевича, она шумно шепнула: — Ждет с самого вечера… Даже заснула на кушетке. Играя плечами, она с любопытством уставилась на Тоню. Но Тоня уже сбегала с хохотом по лестнице. — Тоня! — крикнул он ей в отчаянии, теряясь в жутком предощущении чего-то непоправимого, страшного, еще не зная, чего ему надо бояться, и уже боясь и ужасаясь всем своим существом. Она засмеялась, как ему показалось, нарочно, еще громче и, сойдя с крыльца, быстро побежала по тротуару. И вдруг чувство внезапного, необъяснимого ужаса сменилось ощущением такой же внезапной и странной благодарности к ней. Только было невыразимо стыдно и больно оттого, что она так зло смеялась. Но все тонуло в сознании нового чисто мальчишеского остро-злобного торжества над Лидой: — Ага, пришла! Он вошел, задыхаясь, в переднюю. В полутьме, стоя к нему спиной, быстро одевалась Лида. Он остановился молча у двери. Она, так же молча и точно не замечая его, перекидывала через плечо горжетку. Потом повернулась уходить. — Пропустите меня. От всей ее фигуры и лица с низко опущенными ресницами веяло только холодным презрением. Положив руку на скобку двери, он сказал, плохо отдавая себе отчет в происходящем, но в то же время ему казалось, что он должен сейчас почему-то сказать ей именно это. — Лида, я прошу вас остаться. Мы должны говорить. Я вас прошу. — Нет, нет! Она наступала на него. В лице ее тоже был беспредельный страх, точно и она увидела сейчас самое страшное в своей жизни. Он увидел этот ее страдальческий широко раскрытый взгляд и понял, что произошло непоправимое. Продолжая загораживать ей дверь, он что-то говорил. Кажется, он говорил ей что-то о прошлом. И на мгновенье так ярко увидел себя в этом прошлом. Должно быть, то же почувствовала и она. Они стояли и о чем-то странно и бессвязно говорили, но потом невозможно было припомнить о чем. Это был только момент. — Ни к чему все разговоры! Она откинула голову назад, и он увидел одну бесконечную муку в ее лице. — Кончено! Все кончено! Да, это было так. И в этом был весь ужас настоящего. Было ужасно и то, что он резко говорил тогда с Петром Васильевичем, и то, что поторопился тогда поехать к Боржевскому, и остальное, вплоть до Тони. — Лида, — сказал, весь холодея, — может быть, я схожу с ума. Простите. Ведь я действительно любил вас. Он сказал о своей любви в прошедшем времени, и это было тоже ужасно и непоправимо. — Останьтесь! Он протянул ей руку. Не глядя на него и точно не замечая протянутой руки, вся устремленная вперед, с невидящими глазами, она порывалась к двери. — Пустите же. С ним было кончено. Он перестал для нее быть. Дверь отворилась, и вошла любопытствующая Дарья. Лида бросилась в сени. Еще на одно мгновенье он уловил сдавленный, рыдающий звук, и Лида для него перестала существовать. Когда он опомнился, перед ним стояла Дарья и о чем-то пространно повествовала. Она рассказывала, как вошла барышня и что делала, дожидаясь его в кабинете. Он машинально прошел в кабинет и сел к столу. Его охватили безразличие и тупость.XV
Выбежав на воздух, Лида почувствовала прежде всего желание широко и полно перевести дух. Отбежав, она остановилась и долго стояла, закинув голову и тяжело и судорожно дыша. Точно обруч мучительными тисками сжимал ей виски. Ей бы хотелось сорвать с себя шляпу, чтобы холодный воздух свободно обвевал голову. Что-то противное, грязное и липкое, вместе с запахом и дыханием дома, откуда она вырвалась, вошло во весь организм. Она стояла, болезненно скорчив пальцы, ненавистная самой себе, смешная и жалкая. Мучительно вспоминались чей-то женский смех на крыльце, чем-то белым покрытая голова, переговоры Ивана с Дарьей. И тогда хотелось бежать, все вперед, без цели, чтобы заглушить первую боль испуга. Она вышла на Песочную улицу, пробежала мимо аптеки, где по случаю позднего часа в окнах были потушены водяные разноцветные шары, повернула на Торговую площадь, где у ободранного киоска стояли двое подозрительных субъектов, миновала памятник Александру и опять выбежала на Песочную. Мелькнуло несколько знакомых подъездов. Смешно кружиться. Она повернула назад и побежала домой. Но вспомнила о позднем часе. Ноги подкашивались. Стала обдумывать, где бы закончить эту кошмарную ночь. У Клавдии муж на две недели в отпуску где-то на юге. На углу она вскарабкалась в первые попавшиеся старые дребезжавшие дрожки. И только тогда поняла, что может плакать. Извозчик ехал медленно, беспрестанно оглядываясь на нее. И опять мерещились голова, закутанная в белое, и черный кенгуровый воротник, маленькая фигурка, потом пронзительный смех и стук каблуков по крыльцу. Машинально зажимала уши. Да, вот оно что! Какая ложь! Она помнила от слова до слова его сконфуженный рассказ о посещение «тех» мест. Значит, это была выдумка. Значит, он на самом деле… Начинала бить лихорадка. Как хорошо, что у Клавдии уехал муж. Клавдия казалась ей теперь самой подходящей. Она не удивится ни позднему посещению, ни вообще ничему. У ней можно будет лечь на кушетку в гостиной и плакать. Потом вдруг мучительно вспомнилась растерянная фигура Ивана, его просьба о пощаде. — Нет, нет, ни за что! Она могла простить его поездку «туда», даже помириться с этой отвратительной сценой где-то там, в номерах (об этом она старалась не думать). Это было неизбежно и она нашла в себе героизм и ясность мысли. Да и потому, что это было внешнее. Хотя, правда, и внешнее марает что-то в душе, но это — неизбежность. Оглянулась. Ехали мостиком. Скоро дом, где живет Клавдия. — Ах, скорее. Еще несколько мгновений, и она не будет в состоянии жить. Главное, грязь и обман, вечная грязь. Неужели это и есть жизнь? Этот страшный смех на крыльце и этот отчетливый стук каблуков, потому что она без калош, прямо на извозчике «оттуда». О, о! Но, может быть, он от отчаяния? Что же из того? Нет прощения! Ах, этот ужасный смех! Эти ужасные женщины! Она старалась представить себе как можно яснее ужасное существо с белою, покрытою головой, но черты ее лица только мелькнули в тени, и вся она выступила на миг точно невыносимый, отвратительный кошмар. Как он мог? Как мог? Значит, вот он какой. Иначе бы она никогда не знала. Как хорошо! Хотелось смеяться, но слезы переходили в истерический плач. Нехорошо на улице, хотя ведь тут пусто и извозчик больной и старый. Захлебываясь, она вбегает по лестнице на третий этаж и звонит. Звонок долгий, заглушенный, предрассветный. Боже, ее не слышат! Она звонит еще и еще. Шаги за дверью. Голос Клавдии тихий, встревоженный. Она прямо с постели. Милая! Ей хочется задушить ее и покрыть поцелуями. Отворите же! — Кто это? Ты? Что это значит? Сейчас. Долгое молчание. Лида нетерпеливо дергает дверь, берется руками за голову, прислоняется к холодной клеенке. — Ведь это чудовищно! Старается осмыслить поступок Ивана. Нет, он просто развратен, как все мужчины. Поспешил утешиться. А может быть, и раньше… Щелкнул ключ. Что это? Клавдия еще не спит? — Отчего ты одета? Сейчас уже четвертый час… — Ах, моя милочка, какое тебе в сущности дело? Что такое у вас или с тобой? Я ничего не понимаю. Лицо у нее недовольное, расстроенное и какое-то смешное. Она в ночном декольтированном пеньюаре. — Что у вас произошло? Не глядя, она ловит сзади руками половинки дверей и притворяет их спиною. Из каждого атома ее лица смотрит нетерпеливое раздражение. — Милочка, ведь сейчас люди спят. Но, впрочем… в чем дело? Лида понимает, что в чем-то ей помешала. На вешалке блестит позументами и металлическими частями военная шашка. У зеркала — белые скомканные замшевые перчатки. Пахнет мужскими офицерскими духами. Смешнее всего то, что на вешалке нет шинели. Она оглядывается, видит на стуле у окна фуражку с желтым околышем, и лицо ей заливает краска. Правда, ведь Клавдия не скрывает от нее своего свободного образа жизни, но все-таки… — Да, фуражка, — говорит Клавдия. — Боже, какие эти мужчины дураки. Ну, все равно. Ты понимаешь. В чем же дело? Говори. Она подходит к ней вплотную и берет за руки. Лида не может выговорить ни слова и боится отнять свои руки, чтобы не обидеть подруги. Лицо у Клавдии в красных пятнах, старательная прическа волос спутана на темени и у висков, и передние кнопки желтого пеньюара застегнуты косо и через одну. Клавдия внимательно вглядывается в нее и говорит быстро, шепотом и оглядываясь. Иногда она смеется. Голос у нее неприятно охрипший. — Понимаешь, я думала: это Сергей. И хотя, конечно, я нимало не стесняюсь. У него самого сейчас есть артистка из цирка… Она грубо засмеялась. — Противная такая еврейка с намазанными губами и бровями… Но не в том суть. Раз мы свободны, то… Мне только неудобно, что в квартире. Он мог приехать! Она сложила шалашом ладони, сделала круглые глаза, подвела сжатые губы к носу и присела. — Вот был бы комуфлет! Иди в спальню мужа. Я сейчас выпущу моего пленника. Да что у тебя, что? Что ты так чудно стоишь? Лида продолжала в смущении смотреть на нее. Ей бы хотелось уйти, но она была уже не в силах. — Можно мне присесть на стул? — попросила она, чувствуя, что слабеет. Ей было гадко идти дальше передней. Противный запах резкого одеколона и папирос душил ее. — Что-нибудь с тобой? — спросила Клавдия, нагибаясь и делая такое лицо, какое делают детям. Лида сдвинула молча брови. — Но в чем же дело? От нее самой противно пахло папиросами. — Извини, душка, меня за беспорядок в туалете. Она перестегнула верхнюю кнопку. — Так, не надо расспросов, — попросила Лида. — Вот оно что! Но послушай, милка, зачем так трагично? Слушай, я проведу тебя в кабинет мужа, да? Ты посидишь там немного? Я только провожу моего гостя; милая моя, прежде всего не нужно отчаиваться! Это она сказала с таким трагическим пафосом, что Лида в другое время, наверное, расхохоталась бы. Она повлекла ее коридорчиком в кабинет Сергея Павловича. — Итак, я сейчас к твоим услугам. Могу с тобой плакать хоть целую ночь. Но, по правде, детка, ты сегодня сильно невовремя. Тише, тише! Пожалуйста, сиди. Если дружба, то дружба. Она замахала на Лиду выхоленными, розовыми руками в браслетах и убежала вприпрыжку. В ее низкорослой, слишком быстро располневшей фигурке было что-то, несмотря на всю ее внутреннюю незлобивость и доброту, невыносимо отталкивающее. Лида решила досидеть тут, не двигаясь с места, до света. Только бы кончилась эта гадкая ночь с ее невольными мерзкими приключениями. Зажав уши пальцами, чтобы не слышать звуков, доносящихся из передней через коридор, где были слышны голоса, она повалилась лицом на сиденье дивана и замерла.XVI
— Ну вот и я, — сказала Клавдия. Лида не знала, как с ней говорить. Лицо у Клавдии было потухшее. Она вяло забралась на диван с другого конца и подобрала ноги. — Расскажи, что у тебя. Она зевнула. Лида молчала, с невольным любопытством разглядывая ее. — Осуждаешь? Закинув руки за голову, она потянулась, точно усталая, наигравшаяся кошка. Грудь ее противно выпятилась. Она была без корсета. Когда она подпрятывала под себя ногу, Лида заметила, что туфли у нее были надеты прямо на голую ногу. Она покраснела до слез и отвернулась. Клавдия вскочила с дивана, нашарила на письменном столе папиросы и спички и, прихрамывая, вернулась на диван. — Хочешь? — спросила она, протягивая папиросу Лиде. Это напомнило ей гимназические годы. В сущности, ведь Клавдия всегда была такой. Этого можно было ожидать. — Но однако же, что с тобой? — сказала она, закурив и выпуская густые струйки сизого дыма через нос. — Господи, до чего ты меня напугала. — Но почему? Ведь вы с мужем дали друг другу полную свободу? Лиде было приятно поймать подругу на противоречии. Когда сходились, они всегда спорили. — Как сказать; ты, моя дорогая, многого не понимаешь. Все-таки дом. Представь, если бы Сергей привел сюда с собой какую-нибудь. Я бы первая вцепилась ей в волосы. — Это глупо, — сказала Лида с раздражением: — Раз свобода, то свобода. Не все ли равно: изменяет тебе твой муж в доме или за стенами дома. — Ну да, потому что ты девушка и многого не понимаешь, а объяснить тебе трудно. Прежде всего, это противно. И потом… все-таки дом — такое место… знаешь, нейтральное. Дом только для нас двоих. — Тогда ты не любишь мужа, — сказала Лида с раздражением, думая о своем. — Разгадка очень проста. — Сережку? Нет, я его люблю. Только он очень глуп. Ты знаешь, он сейчас влюблен в эту еврейку из цирка и (только прошу между нами) уехал за нею в Одессу. Я убеждена, что она смеется над ним. Такая дрянь. Разве эти дряни могут любить? Она только его обирает. Губы у нее брезгливо опустились в уголках, и в глазах был сухой блеск. — Все-таки ревнуешь, — сказала Лида, волнуясь. — Все это страшная ложь… вся эта ваша хваленая свобода. Это, по-моему, один разврат. Клавдия захохотала. Ломая пальцы, чтобы заглушить внутреннюю боль, Лида продолжала говорить. Ей хотелось самой себе доказать собственную правоту. — Если любишь, то нельзя уступить того человека другой… даже отчасти… Клавдия оставила папиросу и внимательно, с ироническим любопытством поглядела на Лидию. — Значит, харьковские счета еще не ликвидированы? — Я порвала с Иваном. — Вот как. В лице Клавдии изобразилась скука. Ее любопытство было уже удовлетворено. — Ах, эти девические романы, слезы, — сказала она, устало привалившись к спинке дивана, — и, наверное, кругом виновата ты сама. Она опять зевнула. — Pardon. Все, милая, гораздо проще. На слове «гораздо» она сделала ударение. — Но однако, моя прелесть, надо и спать. Я готова сидеть с тобою хоть до утра, но ведь ты мне все равно не скажешь ни слова. Из тебя надо все клещами вытаскивать, а это скучно. Ты, полагаю, переночуешь у меня? — Можно мне посидеть тут? Когда станет светло, я потихоньку уйду. — Ты бы лучше прилегла у меня на кушетке. — Можно мне здесь? — попросила Лида. Ей было гадко идти в спальню Клавдии. Там, вероятно, все еще пахнет этими крепкими духами. — Но почему? Клавдия сделала круглые глаза и распустила прическу. — Ты меня не стеснишь. Вдруг она подсела близко к Лидии и обняла ее. — Лидуська, что с тобой? Ты нехороша. Он «изменил» тебе? Ухаживает за другой? Лида отрицательно покачала головой и старалась сидеть прямо и неподвижно, чтобы меньше касаться Клавдии. Но та продолжала обнимать ее и тереться щекой, точно кошка. — Лидуська, я счастлива. Она подняла обе руки кверху и потянулась. — Лидуська, поверь мне, что счастье в том, чтобы много, сильно и легкомысленно любить. Я это поняла теперь. И, знаешь, именно за это люблю я Сергея. Любить надо без предрассудков, и он знает это. Он — шалопай, но ведь и я не лучше его. Мы — два сапога пара. Пусть нас осуждают со стороны, но зато мы берем от жизни все. Боже, как я счастлива! Она в разнеженной позе повалилась на диван. — Знаешь, кто «он»? Лиде хотелось ей крикнуть, чтобы она ушла или замолчала. — По-моему, — продолжала Клавдия, подняв лицо и противно наморщив лоб, — если хочешь знать, только еще военные у нас немного джентльмены. Ах, это очень важно в любви. Лида не выдержала и разрыдалась. Она старалась оторвать от себя руки Клавдии. — Уйди! Не надо! Оставь меня одну. С ужасом она почувствовала, что с ней сейчас случится истерика. Через мгновенье она билась на диване, царапая ногтями плюш и чувствуя только один беспредельный черный ужас отчаяния. — Ничего, ты не бойся, — шептала над ее ухом Клавдия. — Ты не сдерживайся. Это лучше. Все вздор. Я знаю по личному опыту. Собравшись с силами, она крикнула ей: — Уйди! Я ненавижу, презираю тебя. Вы все мне гадки. На мгновенье она увидала бледное, искаженное обидой лицо Клавдии. И потом надолго наступила тишина. Клавдия вышла и больше ее не тревожила. До рассвета она лежала и плакала долгими, мучительными слезами в кабинете Сергея Павловича. Что-то медленно и прочно выходило из ее души. Что? Она еще не знала сама, но откуда-то приходило это совершенно новое, хотя и тяжелое, спокойствие. Она решила остальную часть утра просидеть на бульваре и потом пойти домой. Ей хотелось загладить свою вчерашнюю вину перед отцом. Это — первое и главное. А дальше? Она еще не знала и даже немного боялась думать о том, что будет дальше.XVII
— Я не пущу тебя без кофе, — сказала Клавдия, выбежав в одной рубашке из двери спальни. — Вот глупости! Я вовсе не в обиде на тебя. Ну, мало ли что… Она сладко потянулась. Лицо у нее было желтое, опухшее. Но заспанные глаза мило улыбались. Она была добрая, незлобливая. Самое противное в ней была ее удивительная неразборчивость в наслаждениях жизни. Но ведь такой она была всегда. Сейчас она казалась Лиде скорее жалкою. Она торопливо одевалась, кричала на прислугу. — Нет, я тебя ни за что не отпущу… Ах, жаль, что ты все-таки девушка. Мы с тобой столковались бы по многим вопросам. И, кроме того, ты мне все-таки расскажешь, что у тебя. Вчера я была утомлена. Мне хотелось спать. Я была не права перед тобой. Кому же, как не мне, ты должна все рассказать? О, ты знаешь, как я изучила мужчин. Она сделала неопределенный жест ногой. — Черт возьми. Все они на один покрой. Они себялюбцы, деспоты. Их надо держать в руках. Лида не знала, как от нее отвязаться. — Мне лучше побыть одной, — сказала она мягко. — Ошибаешься. Тебе надо высказаться, иначе зачем ты ко мне приходила? Понятно, что твой роман слишком девический. Он слишком затянулся, но я могу тебе подать совет. Взвизгнув, она кинулась ей вдруг на шею и заболтала голыми желтыми пятками в воздухе. — И потом, тебе надо умыться. Мы с тобой приведем себя в порядок, сядем паиньками и будем говорить. А папе ведь надо сказать, что ты здесь? Не правда ли? Она позвонила. — И все будет хорошо. Понимаешь? Ведь я опытная. Лида улыбнулась, и ей в самом деле стало легче. «Может быть, действительно, надо брать вещи иначе?» Ее обостренный, возбужденный бессонницей и пережитыми слезами слух с любопытством ловил интонацию голоса этой маленькойчувственной женщины. В конце концов, не все ли равно, где было пережидать время, здесь или на бульваре. — Я останусь, — сказала Лида. Когда-то они так же вместе встречали рассвет перед экзаменами. И тогда еще не приходило в голову, что жизнь так трудна. Лида машинально совершала свой туалет, не думая о сегодняшнем дне, потому что, если только она о нем начинала думать, поднималась страшная боль. Напротив, ей было приятнее уноситься в прошлое. Вероятно, то же чувствовала сейчас и Клавдия. — А помнишь, как мы, бывало, — стрекотала она. — Как мы были глупы. А помнишь, я влюбилась в батюшку? Она хохотала до слез. — По-моему, у нас неправильно воспитывают девиц. Им внушают какие-то басни. Жизнь, понимаешь ли, совсем другое, я не знаю, как тебе это лучше объяснить. Жизнь, если хочешь, она страшная. Она — зверь. И с нею так и нужно поступать. С ней торговаться надо. Смешно и глупо ей противоречить. Ей лучше поддаться, но с умом, сохраняя выдержку. Тут, понимаешь ли, совсем напрасно спорить. Как это тебе лучше сказать? Надо уметь плыть по течению, лавировать. А то, если пойдешь против, все равно смоет, унесет, завертит. Ах, как жаль, что ты девица, тебе не объяснишь многого. Это надо пережить самой. Она в отчаянии остановилась. — Видишь ли, сближение с мужчиной нам открывает все. Лида почувствовала, как жгучая краска заливает ей плечи, лицо, даже затылок. — Правда, не сразу, но по истечении месяца-другого начинаешь понимать жизнь. По-моему, лучше даже поторопиться выйти замуж. Плюсов все-таки больше, чем минусов. Разумеется, при гарантии известных человеческих, порядочных отношений. — Ну, довольно, — попросила Лида. Ей начинало думаться, что Клавдия, может быть, в чем-нибудь права. Может быть, она, Лида, по неопытности сама виновата во всем своем несчастии. — Почему «довольно»? Тебе, может быть, неприятно? Я бьюсь об заклад, что в твоей первой неудаче ты сама в чем-то виновата. Знаешь, Лидок, между нами, но у тебя ужасный характер. Ты какой-то чиновник в юбке. Ты черства и осмотрительна не по годам. Мужчины любят другое. Я тебе предсказываю, что ты останешься в девках. Обидевшись, Лида сказала: — Я предпочту это, во всяком случае, такой жизни, которую ты восхваляешь. — Когда-нибудь спохватишься, моя милая. Напевая, она стала подвивать волосы, делая это с особенным веселым искусством. Она поворачивала голову быстро во все стороны, и каждый мускул в ней жил полной и сочной жизнью. Видно было сразу, что она много любила, и это сообщило ей особую гибкость членов. Лида почувствовала зависть и страх. Она припомнила еще такие недавние ласки Ивана, и вдруг особенно мучительно и ясно поняла, что этого уже больше не будет. На момент стало темно в глазах. Она, шатаясь, села на пружинный матрац. — Ты что? — вскрикнула Клавдия. — Вот видишь, милая, что значит бессонные ночи. Но ничего. Без этого нельзя. Вздор. Держи себя в руках. И вдруг Лиде стало понятно, что она допустила какую-то ошибку. Вспомнилось, как Иван просил прощенья. Было вместе и гадко, и страшно перед непонятностью жизни и жаль Ивана. Если бы можно было поправить! Но, конечно, уже поправить нельзя. Теперь все равно. Лида еще не знала ясно, почему все равно. Вернее — избегала думать. Наступающий день казался ей бесконечным, бесконечным, равным всей предыдущей жизни. Что-то надо было предпринять, сделать — огромное, окончательное. Это когда-нибудь, немного позднее. И было смешно думать, например, что пройдет этот сегодняшний день и наступит завтра, потом послезавтра и так далее. Просто все должно было кончиться в сегодняшний день. И это давало силу жить, превозмогая боль. — Прошло, — сказала Лида, выпрямляясь. Время двигалось страшно медленно. — Теперь кофе, — крикнула Клавдия. В столовой ей доставляло удовольствие ухаживать за подругой, слегка щеголяя своим хозяйством и положением замужней женщины. Наконец, она не выдержала: — Моя милая, выйти замуж совершенно необходимо. Ты можешь жить по той или другой программе, но все это (жест по направлению к кофейнику и посуде) является своего рода рамкой. И это совершенно одинаково как для женщины, так и для мужчины: иначе всегда будешь себя чувствовать в положении бездомной собаки. Дом, понимаешь, это — все. Но Лида уже не слушала ее. — Ну, ты не хочешь со мной разговаривать. Впрочем, я понимаю. Бывает легче пережить одной. Только я беру с тебя слово, что ты всегда в трудную минуту придешь опять ко мне. Но конечно же. Ах, ты, моя бедная! В передней долго позвонил звонок. — Представь себе, ведь это — Сергей. — Я уеду, — сказала Лида. — Но почему? Я хочу, чтобы ты видела Сергея. Он ужасно смешон. Понимаешь, он влюблен, как мартовский кот. Она ему пишет глупые письма, а он не знает, что отвечать. Лиде было противно слышать эти признания, фальшивые, неискренние, как ей казалось, но странное любопытство ее удерживало. — Сейчас ты его увидишь. Клавдия приняла нарочно небрежно-скучную позу и поправила муслиновый шарф на плечах. Щелкнул затвор наружной двери. — Да, это Сергей. Ты увидишь, как он глуп.XVIII
— Приветствую! Черт знает, что такое! — говорил Сергей Павлович, входя, румяный и свежий, как всегда. — В Одессе еще холоднее, чем здесь. Я замерз в моем драповом пальто. Клавдия усмехнулась. Он уселся к столу и с аппетитом начал есть. — Так что ты не можешь похвастать, что Одесса оказала тебе «теплый» прием. Она внимательно ощупывала фигуру мужа глазами, с губ ее не сбегало выражение брезгливости. — Это намек? — спросил холодно Сергей Павлович. И они оба некоторое время мерили друг друга остановившимся взглядом. — Сергей Павлович не любит, — сказала Клавдия Лиде, — когда сомневаются в его неотразимости. — Глупо. Сергей Павлович раздраженно пожал плечами. — Ведь, правда, — продолжала Клавдия, — я не выдумываю. И потому отчасти он делает иногда большие промахи, ездит в Одессу, где умирает от холода. Она явно издевалась над ним. — Да, кстати. У тебя на столе целая груда писем «от нее» с почтовым штемпелем «Чебоксары». Сергей Павлович покраснел, так что на него было жалко смотреть. — Нет, вы посмотрите на нее! — крикнул он, возмущаясь. — Ведь это же черт знает, что такое. Он бросил салфетку на стол. — Она наслаждается чужими мучениями. Клавдия хохотала. — Значит, ты проездил напрасно? — Напрасно. Он поспешно встал и вышел. Лида почувствовала к нему симпатию. В нем была подкупающая искренность и беспомощность ребенка. Что может его связывать с Клавдией? Вряд ли он ее любит. — Ушел читать письма, — сказала Клавдия. — Эта дура уже два месяца водит его за нос. — Значит, ты ревнуешь к ней? — Нет, милая, это не то. Неприятно, когда муж такой простофиля. Я начинаю сожалеть, что вышла за него замуж. Понимаешь, он — Сережка, и больше ничего. Каким был Сережкой, таким и остался. Это меня раздражает. Когда мы были гимназистками и гимназистами, это было ничего, но сейчас глупо. — Скоро же ты в нем разочаровалась. А, по-моему, ты просто его ревнуешь. — Какой вздор! Мне ревновать Сережку? — Конечно! — крикнул Сергей Павлович с порога, входя. — Она меня всегда ревновала и ревнует. — Это естественно, — сказала Лида строго. — А пожалуй. Сергей Павлович посмотрел на Клавдию с таким видом, точно услышал откровение. — Вы правы. По-моему, женщина не может не ревновать. — И мужчина тоже, — сказала Лида. — Мужчина? Вздор. Мужчина может. — Хотя мужчины, конечно, бывают разные, — вставила Клавдия. — Бывают такие мужчины, которые могут исключительно иметь дело с женщинами-проститутками. Таким было бы смешно ревновать. — Я прошу тебя не делать гадких намеков на Бланш. Вы знаете, — отвернулся он к Лиде, — цирк это, если хотите, лучшая школа целомудрия. Вы не найдете мне другой профессии, где бы люди были более нравственны. Да, да, вы не знаете цирка. Клавдия хохотала, но в ее смехе было что-то нездоровое. — Вот что, я уйду пока, — сказала она, — а он тебе расскажет о нравственности цирковых наездниц. Бледная, с искаженным лицом она вышла из столовой. — Вы видели? Сергей Павлович вскочил и стал бегать по столовой. — Это не женщина, а черт знает, что такое! Что она со мной делает! Что она со мной делает! Он хватался руками за коротко остриженную голову. — Вы понимаете ее, Лидия Петровна? У нее просто дурной характер. Ей нравится издеваться над всеми. Она еще девушкой, я помню, была такой. А может быть, она все только лжет. Он повернулся к Лидии. — Вы говорите: она ревнует? Он захохотал. — Вот здорово! Знаете, мне иногда все-таки это приходило в голову. — Простите, это наивно, — сказала Лидия. — Это же совершенно очевидно, что она вас ревнует. Он растерянно выставил перед собою руки. — Но тогда, согласитесь, что же мне делать? Ведь я же люблю ту, другую, в Одессе или Чебоксарах. Черт! Он стукнул кулаком по столу. — Тогда разойдитесь с Клавдией. Он ничего не ответил и, оглянувшись, вытащил из бокового кармана фиолетового цвета конверт. — Вот прочтите, — сказал он шепотом, — что это может значить? Вы — женщина. И почему лиловый цвет. Ведь это цвет отставки: «поди ты к черту!» Прочтите, прочтите, пожалуйста, я вас прошу, — прибавил он нетерпеливо. Лида развернула письмо и прочитала: «Новый ангажемент изменила, плачу штраф, временно уезжаю с Глазовским. Неужели непонятно? Если хотите меня видеть, пишите: «Тамбов, до востребования.» не получая письма… Помните нарциссы? Всегда Бланш». — Это ее имя. Вы понимаете хотя что-нибудь в этой чепухе? Он стоял бледный, с устремленными на нее, страдающими, слишком красивыми глазами. — Я ничего не поняла, — сказала Лида. — Впрочем, мне кажется, что она недовольна какими-то вашими нерешительными действиями. — Вы думаете? Он жадно прислушивался, не скажет ли она еще чего-нибудь больше. Но Лиде уже было противно оставаться с ним наедине. Сквозь жалость, которую в ней вызывала его беспомощность и детская откровенность, у нее начинало проскальзывать чувство брезгливости и даже внезапной ненависти к этому чувственному самцу, запутавшемуся в своих любовных делах. Он опять забегал по комнате. Она встала. — А не думаете вы, — начал он опять, приближаясь к ней с таинственным видом, — что это… как бы вам сказать… желание меня интриговать? «Уезжаю с Глазовским». Этот Глазовский — морда, хам… бывший «коверный» клоун. Он имеет ангажемент в Чебоксары. Ведь это же сущий вздор, чтобы она могла… Наконец, ведь, Глазовский женат. — Но ведь и вы женаты, — враждебно сказала Лида. — Позвольте, вы кажется раздражаетесь? Он печально посмотрел на нее. Его черные, выхоленные усики, изящно закрученные над ярко-красными губами, преувеличенно толстыми, выглядели сейчас жалкими. Глаза восточного типа, с коричневою тенью внизу, подернулись слезами, похожими на масло. — Выслушайте меня, ради Бога! «Если хотите меня видеть, пишите». Писать, если я хочу ее видеть. Так может сказать только женщина. Он яростно сжал кулаки. — Впрочем, pardon! Ради Бога, не сердитесь. Клавдия, мы кончили! Или впрочем, еще… Он вытащил фотографическую карточку и, загородивши ее от двери плечом, таинственно протянул Лиде. Она мельком взглянула на блондинку со вздернутым носом и брезгливо отстранила фотографию. — Вам, я вижу, она не понравилась? Он свистнул и спрятал карточку в карман. — Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Приветствую! Он сделал ей «под козырек» тремя растопыренными пальцами и, толстый, неповоротливый, все такой же беспомощный и этим по-прежнему, отчасти, симпатичный Лиде, пошел к себе. — Да, — повернулся он в дверях, — разумеется, это между нами. Она ничего не ответила ему. — Да? Он мягко улыбнулся, поклонился и исчез. Лидии сделалось окончательно тошно, захотелось немедленно уйти.XIX
Клавдия лежала на кровати. В комнате пахло эфиро-валериановыми каплями. — Сядь, — попросила она Лиду, — такая невыразимая тоска. Не уходи. Я знаю, тебе самой плохо. Она скучно посмотрела на Лиду. Лицо ее подергивалось неприятной судорогой в углах рта. Глаза готовы были заплакать. Лида нехотя уселась на кровать. — Я все более и более убеждаюсь, что мы с Сергеем разные люди. Лида с нетерпением смотрела на нее. Какое ей, в сущности, дело до их семейных дрязг. — Но ты только что говорила мне, — сказала она с раздражением, — что вы подходите друг к другу. — Да, в идеале мы могли бы подходить. Она перевернулась ничком и зарылась лицом в подушки. — Я пойду, — сказала Лида. — Не уходи. Я расплачусь. Она заткнула уши пальцами и заболтала ногами. — На меня что-то находит. Я не знаю, что. Реву целыми днями. Я боюсь, что я возненавижу Сергея. Ты видела: я ушла. Что он тебе говорил? Наверное, читал ее письма и показывал фотографию. Она вертит им, ставит ему разные условия, а он продолжает с нею няньчиться. Она диктует ему условия! Подумаешь! Лиду немного забавляла вся эта нелепая сцена. — Но я не понимаю, с какой стати ты вмешиваешься в его личную жизнь? Если свобода, то свобода. — Ты думаешь, я себе противоречу? Нисколько. — Он не вмешивается в твою жизнь и, наверное, не интересуется, с кем ты проводишь время. — Он?! Она вскочила с постели. — Посмотрела бы ты, как он не вмешивается. Ах, с его, по крайней мере, стороны вся эта наша обоюдная свобода только на словах. Он устраивает мне мелкие сцены, придирается. Лучше бы уж ревновал открыто. Лида расхохоталась. — Но послушай, ведь ты же сама только что сделала ему точно такую же сцену. — А потому, что это уже совсем нечто другое. Я могу простить ему мимолетную связь… то есть не простить… я не то хотела сказать… Я могу допустить. Но здесь же что-то прочное. Тут, понимаешь, привязанность. Уткнувшись лицом в подушку, она начала хныкать. — Но эти градации очень трудно установить, — сказала Лидия. — Где привязанность, а где серьезное. — Потому, что девушка. Ее заплаканное лицо было сейчас только смешно. Лида улыбнулась. — Я, по крайней мере, всегда с уверенностью могу сказать, где у меня мимолетное увлечение и где привязанность. И я себе никогда не позволю, а Сергей — тряпка, тряпка и тряпка! Я презираю его. Она, лежа ничком, заболтала ногами в воздухе. — Если он не оставит ее, так и знай, я потребую развода. Достаточно с меня. Она угрюмо приподнялась и села, свесив толстенькие ножки и опершись руками о матрац. Лицо ее сделалось старообразно и некрасиво. — Сергей! — закричала она пронзительно. — Ради Бога, Лида, нажми кнопку, чтобы его позвали. Лида позвонила и решительно встала, чтобы идти. Ей не хотелось присутствовать при дальнейших объяснениях этой комической четы. Но Клавдия, к счастью, ее и не удерживала. — Ты не помнишь, о чем «она» ему на этот раз пишет? — спросила она Лиду, прищуриваясь на окно. — Ах, не поняла? Ты просто не хочешь мне говорить. Я ведь слыхала, как этот осел орал тебе чуть ли не на весь дом: «пожалуйста, между нами». Я всегда привыкла думать, что мы с тобою две подруги. Она возбужденно и враждебно смотрела на Лиду. — Я в самом деле плохо поняла, — повторила Лида, — кажется, она ему ставит какие-то условия, но очень неясно. По-видимому, она недовольна неопределенностью. Но, вообще, крайне трудно что-нибудь понять. По-моему, она малограмотна. — Вот! — радостно крикнула Клавдия, — он еще со мной спорит. Бывшая гризетка или кухарка. К сожалению, наши мужья нуждаются только в таких. Да, и еще в публичных женщинах. Она долго молчала, точно собираясь с мыслями. — Нет, постой. Я тебе, коли на то пошло, скажу всю правду. Слушай. — Барин сейчас придут, — доложила горничная, — они спрашивают, не вы ли взяли духи «Майское утро». Очень сердятся. — Скажи ему, что он дурак. Да, так я тебе скажу всю правду. Это он меня заставил. Еще я когда была его невестой, он поставил мне условие: ты направо, я налево. Пока это не принимало таких границ, я могла, согласись, терпеть… Она всхлипнула. Теперь Лида не ощущала уже к ней ничего, кроме презрения. Ей хотелось крикнуть Клавдии: — Подлая лгунья! Но она предпочла удержаться, сухо с ней простившись. — А, моя милая, погоди. Сама когда-нибудь узнаешь, какие это цацы мужчины. Да, он из меня сделал проститутку, потому что он развратник, нимфоман… Прощай, моя прелесть. Я надеюсь, что у тебя все еще наладится. Лида с отвращением позволила ей к себе приложиться. В гостиной она натолкнулась на Сергея Павловича. — Попросите эту женщину, чтобы она не таскала у меня в мое отсутствие моих духов, — закричал он с отчаянием Лиде. — Что? — грозно спросила Клавдия. — Вот тебе. Ее полная ручка мелькнула, послышался отвратительный звук пощечины. Последнее, что осталось в памяти Лиды, это — круглые, полные ужаса и унижения глаза Сергея Павловича. Торопливо она одевалась в передней, слыша не разговор, а скорее визг, смешанный с отвратительным хрипом и воем, доносившийся к ней через столовую. — А, так она вам ставит условия… Мне Лида все сказала… Хочешь, я ее сейчас ворочу? Мерзавец! Подлец! — Идите, барышня, от греха, — торопила Лиду горничная, — теперь пошли кажный день скандалы. Сама-то хороша. Добро бы еще один офицер ходил, вчерашний, а то сегодня один, завтра другой, послезавтра третий. И не разберешь который. Размазня наш барин, а то бы такую ей знатную оказал выволочку. Право. Помогла бы, кажись, сама. Да я уйду от них завтра. И барин тоже хорош: как в передней, так тебя и хватает. Ну, да известно, мужчина. Все они хороши до первого раза, а там, как попадешь к ним в кабалу… Тьфу! Лида выбежала на лестницу.XX
Отца она застала за письменным столом. Он делал вид, что ничего не произошло. Но он плохо спал. Лицо у него было красное и волосы взъерошены. — Ты могла бы известить меня с вечера, где ты ночуешь, — сказал он, сдерживаясь. Она поцеловала его в щеку. Он вызывал в ней болезненную жалость. — Прости, — сказала она, — и за вчерашнее тоже… И, вообще, за все. Он внимательно посмотрел. — Ты… что? Какая-то такая… Она насторожилась. Ее испугало, что отец начнет расспрашивать. Сдерживая тоску и боль, она улыбалась. Он тоже улыбнулся, но улыбка была обидчивая, напряженная. Он еще не забыл вчерашнего и вряд ли мог забыть. Потупившись, он сказал: — Я сознаюсь, что, может быть, вчера погорячился. Он говорил не то, что думал. У нее навернулись слезы. Она знала, что ему было не легко себя переломить. — Нет, нет, — сказала она, вставая и отвернувшись, — ты, вероятно, был прав. Во всем неправа я одна. Ты меня прости. Не оборачиваясь, она протянула ему руку. Он коротко сжал ее и оттолкнул. — Может быть, я должен теперь… как-нибудь… — Нет, никак… Ничего не нужно… Боль внезапно выросла. Стало страшно, что она опять здесь, в этих комнатах. Казалось, что Иван только что вышел отсюда. — Все хорошо, — прибавила она, проглотив слезы и чувствуя холод в груди и в плечах. Стремительно она ушла к себе и села на стул у окна, где любил сидеть «он». Больше уже не хотелось себя обманывать. Она его любила. И было так ясно, что никакого выхода нет. Вспоминались Сергей Павлович и Клавдия, и было ужасно, что и «он», в сущности, таков же, и все таковы. И ее отец, вероятно, был такой же. Вообще, жизнь — грязь и люди слабы, никуда не годятся. Было приятно знать, что из жизни есть выход. Она даже не подумала слова: смерть, а просто, что можно и не жить, завтра ее уже не будет. Как хорошо! И вдруг пришла мысль: — Но где достать это… яд? Когда она раньше думала о смерти, то всегда решала принять морфий. Впрочем, если она решила, то достанет. Только скорей бы. Морфий может ей прописать любой доктор, например, живущий в соседнем доме, какой-то Виноградов. Раз она решила, то добьется. Подумала об отце. Ведь у него будет и завтра и послезавтра. Если бы, например, умер он, а она должна была бы жить, как это было бы ужасно! Но странно: что же она может сделать? Лида нетерпеливо усмехнулась. Ведь она же не нарочно, а оттого, что иначе нельзя. Он должен это понять. И, в конце концов, ведь ему уже не так долго осталось жить. Впрочем, может быть, все это и не так, но она просто не может. Лида выпрямилась и, глядя в окно, постаралась себе представить, что она «может». И тотчас же боль возросла до нестерпимости. «Я сойду с ума, — подумала она, — это хуже». Значит, все. И опять темное чувство куда-то на время спряталось. Надо было спешить. Она выдвинула ящик письменного стола и аккуратно достала из непочатой коробки листок бумаги и конверт. Почтовая бумага была «со стихами». По странной случайности, на листочке, который взяла она, были стихи Пушкина. «О, жизни сон! Лети: не жаль тебя! Исчезни в тьме, пустое привиденье». Она прочла и опять перечла, и в ее черную тоску вплелось радостное ощущение светлого раздумья поэта, пережившего, очевидно, когда-то нечто подобное. Разве можно было сочинить это «так»? О, милый Пушкин! Не даром она так всегда его любила. Это был ее поэт. «О, жизни сон! Лети: не жаль тебя». Да, не жаль. Лида все-таки старалась себя проверить. Может быть, все-таки жаль? Ведь она, в сущности, еще не знает жизни. И разве Иван один? Да хотя бы и не один, но ведь она — не Клавдия. Очень, может быть, жаль, что это был Иван. Иван казался ей одним, потом стал другим, но она-то себя знает, и другою она уже быть не может и чувств своих сделать другими тоже не может. Она не может сделать так, чтобы его не любить. Изменил он, а не она. Это так ясно. И потом не все ли равно, если изменил даже Иван, в кого она верила? «О, жизни сон! Лети: не жаль тебя». Согнувшись над почтовым листком бумаги, она сидела долго-долго. Слезы были выплаканы сегодня ночью. А теперь на смену тупой тяжести скорей приходило совершенно особенное светлое настроение. Сначала ей хотелось написать отцу подробное письмо. Потом она решительно набросала несколько строк: «Прости, папа. Не стало силы жить. Моя жизнь не удалась. Начинать снова нет сил. Не могу забыть, и нет веры ни в жизнь, ни в людей, ни в себя. Лида». Она заперла письмо в стол, еще раз мучительно попыталась отдать себе отчет во всем происшедшем и одобрила принятое решение.XXI
— Морфия? А зачем вам морфий? — спросил доктор, большой, толстый и конфузящийся человек в золотых очках. Он опустил глаза книзу и противно улыбнулся. Лида сделала над собой усилие. Ей было противно лгать. Нельзя ли этого было как-нибудь избежать? Но доктор продолжал с оскорбительным видом вычерчивать что-то пером на бумаге. Сила была на его стороне. — Нам нужно отравить больную собаку, — сказала она. — Большую? Он сделался серьезным и скучным. Лоб его наморщился. Он протянул руку за листком бумаги для рецепта, но на полдороге остановился, и глаза его опять сделались подозрительными. Как это отвратительно! Кому какое дело до ее жизни? Лида выбрала самую большую породу. — Ньюфаундленд. — Что с ним? Она сделала невинные глаза. Как легко приучаешься лгать. Теперь она знала, что доктор ей даст рецепт. — У нее отнялись ноги. — Вероятно, давали мясо? Он сочувственно прищурился. Теперь ему хотелось поболтать. — Да, — сказала она, превозмогая тоску. Еще несколько минут, и она не выдержит, разрыдается. — У меня тоже была такая история, — говорил он, и лицо его окончательно проясняется, даже делается веселым. Но вдруг он настораживается и опять подозрительно смотрит, перебегая от ее лица к рукам. Вероятно, он что-нибудь заметил. У нее дрожат пальцы и озноб внутри. Тошно и гадко. Мило улыбается ему. — Да, очень неприятно, но смотреть на страдания еще хуже. — Это вас расстраивает. Можно поручить ветеринару. Хотите, я дам номер телефона? Глаза бесцветные, испытующие. — Папа хочет сам. Он только просит двойную дозу. — Двойную… Что же, можно. Только надо с оставшеюся частью обращаться осторожно. Рецепт на имя вашего отца? Он быстро написал и отложил бумажку в ее сторону. — Иногда это бывает симптомом бешенства. Надо остерегаться слюны. Ему, видимо, было скучно. Пациентов в зале мало. Она взяла рецепт и стала прощаться. Денег он не взял. — А, между прочим, барышня… я могу быть спокоен? Тут нет никакого злоупотребления? Мы переживаем такое время. Нельзя быть спокойным. Эти эпидемии самоубийств, то вспыхивающие, то погасающие. Ему ужасно хочется поговорить. — Мы, доктора, подлежим известной ответственности. Впрочем, я извиняюсь… Я это так… Ну, ну… Он мягко и дружески жмет ей руку. — Жалко собаку? Что вы поделаете? Я сам отравил свою. Только я хлороформом. Ну, ну… За дверью кабинета Лида краснеет. Впрочем, ведь рецепт можно всегда разорвать и бросить. Но на улице овладевает прежнее. Пять минут до аптеки, пять там, пять назад. Целых четверть часа. Что такое доктор? Это все позади. И какое имеют право над ней? Она крепко сжимает спасительный рецепт. Вот и синие водяные шары. Запах эфира и карболки. Серьезное, медленное лицо старого фармацевта. Он смотрит на подпись. — Такая большая доза. Это для кого? — Для собаки, — говорит она, усмехаясь. Ей хочется истерически рассмеяться. Она кусает губы и прячет лицо в носовой платок. — Отравить? В знак понимания он качает головой. — Хватит на целых трех. Отворяет шкапчик с надписью: «venena». Там у него масса коробочек и банок. Когда он сыплет на весы из банки что-то белое, она отвертывается, чтобы не выдать волнения. Долго запечатывает. — Уплатите в кассу. Она его сначала не понимает. — Да, Господи. Ей смешно, потому что у нее было такое чувство, как будто ей обязаны дать даром. Смешно и странно платить деньги за яд. Гремит автоматическая касса, и выскакивает глупый розовый билетик. — Пожалуйте. Фармацевт с легким поклоном подает коробочку. Как все просто. Скучно визжит и стучит трамвай. Ужасно при мысли, что можно остаться жить. Идут в длинных шинелях на вате два гимназистика. У одного черные выпуклые глаза, ярко-розовые щеки и раскрытые мокрые губы. Дома на этой улице белые и желтые, и в них однообразная, убийственная жизнь. Но пусть живут, кому хочется. Она ощупывает в муфте и глубже прячет коробочку. Папа ушел. Как хорошо! Вот сейчас, сейчас конец. Бросает пальто, шляпу прямо на стул. — Подними, Глаша. — Барышня, что с вами? — Я простудилась, Глаша. Дай мне стакан воды. — Отварной? — Все равно, можно и сырой. Только скорей, скорей. Отыскивает в буфете аптекарские весы и облатки. Надо взять, пожалуй, аспирин. А то могут догадаться. И зачем надо лгать, все лгать? Всюду ложь. Как противно. Вспоминается в золотых очках доктор. Но это только раздражает. Да ведь все равно она нашла бы путь. — Я лягу, Глаша, заснуть, так меня не надо тревожить. Может быть, я просплю долго. Ну, иди. Ведь так. Уместится в три облатки. Коробочку и бумажки от порошков за окно. Аспирин поставить на виду. Дверь на ключ. И больше ничего. Да, письмо. Письмо под маленькую подушку сверху. Его найдут, когда уже больше ничего не будет. Ничего! Господи, какой восторг, какое блаженство. Едва запечатав последнюю облатку, она схватывает уже первую и торопливо проглатывает. Боже! Скорей вторую. Теперь контрольная последняя. Во всяком случае ведь она, Лида, немногим тяжелее большого ньюфаунленда. А если все-таки. О, ужас, ужас. Но теперь все. Будь, что будет. Поправляет одеяло, подушки: проверяет, на месте ли письмо, и ложится. Тихо и ласково стучат часики на столе. Прощайте. — Прощай, папа. И Иван, прости, милый, любимый, прежний. Прощай комната. И Пушкин… Как это у него хорошо сказано? «Жизни сон»… Точно, длинный, большой, несвязный сон… Хочется спать. Это, вероятно, действие морфия. Какое блаженство. Говорят, смерть страшна. Какой вздор. Страшна жизнь. Она поворачивается, чтобы ничего не видеть, лицом к стене. Слипаются глаза. — Бедный папа… Но с этим ничего не поделаешь. В сущности, она была плохая дочь. Написала ли она в письме: «прости?» Да, написала. Теперь окончательно все. Еще Иван. Она ему не написала. Но «того» Ивана уже нет. Он тоже ушел, исчез. Лида чувствует, как слеза крупно и неприятно скатывается по переносью. — Иван, прости… прежний, любимый, которого уже нет… Прости.XXII
Стучат в дверь. Давно, давно. Может быть, это даже не стучат. Глухо-глухо и далеко-далеко. Прислушивается. Точно вата в ушах. Да, это стучат в дверь. Это стучит папа. Он всегда постучит, а потом подергает дверь. Она хочет сделать движение руками, но они не двигаются, их точно нет. Нет и всего тела. Веки налиты свинцом. Ведь она приняла морфий. Отчего же она еще живет? Мысль движется на момент с поразительною ясностью. Вспоминается Иван и все. — Господи, когда же конец? В отчаянии стонет. И опять мгла и сон. Кажется, кто-то стучал, и она просыпалась. Да, это был папа. Теперь их много. Они в комнате. Кто-то говорит чужой. Как он долго и неприятно говорит. Что ему нужно? — Оставьте меня. Я хочу спать. — Нет, Лидия Петровна, мы вас не оставим. Ведь сознайтесь, что вы принимали не аспирин. Вы принимали морфий, да? Как он мучительно долго говорит. Что им надо? Господи! — Я принимала аспирин… (с усилием) много, много. У меня закружилась голова. Дайте же мне спать. Уйдите. — Те-те-те! Какие хитрости. Все проваливается в темную бездну. Опять глухие, мучительные голоса. Кто-то нагибается над самым лицом и явственно говорит: — Шприц в тарелке. Как смешно. Почему шприц? Кто-то вошел и сел в кресло. Это не папа. Силится поднять веки. Едва слышно пробили часы: один, два… Устала считать. Что-то много. — Кто это сидит? Не отвечает. — О, кто это? Кто? Скажите скорей! Как странно. Зачем он тут сидит? — Я не хочу. Уйдите. Чем-то твердым раздвигают зубы. Ведь она же все равно не может их сжимать. Скорее! Как они ее мучают. Пахнет кофе. Зачем они так волнуются? Кто-то, вероятно, громко рыдает. Не надо плакать. Ей так хорошо. Не надо только мучить и громко говорить. Это плачет папа. — Перестаньте же, если есть в ком жалость. Ах, спать, спать. Вот так. — Нужно голову положить повыше. Возьмите подмышки. И опять мгла и сон. — Этого-то, сударыня, мы вам и не позволим… Ничего… Подайте ватку… Конечно, в лечебнице было бы много удобнее. Все проваливается. — Есть кто-нибудь? Опять сидит этот страшный и молчаливый. — Я закричу. А-а! Неужели этот хриплый вой — ее голос? — Детка, детка! — Папа, это ты? Зачем меня мучают? Ведь все равно я должна умереть. Передохнув мгновенье: — Нет, погоди. Не говори. Дай мне умереть. Он не понимает. Боже, какая мука! — Я же не могу жить. Пойми! Пойми! Пощадите же меня! Опять кофе. — Не хочу, не хочу. Оставьте, убейте меня. Дайте мне спать! Это гадко, подло. Горячее, как расплавленный металл, оно заливает гортань, нос, противно, против воли мучительными спазмами проникает внутрь. — Пустите меня. Это насилие. Я вас ненавижу. Как унизительно. Рвота. … Ну, хорошо. Они добились своего. Но что из того? Они только отодвинули конец. Все равно она не будет жить. Какое они имеют право над нею? Какие дикие понятия. Разве может один человек иметь такое право над другим? Опять противно и тоненько бьют в столовой маленькие часики: Один, два… Устала считать. Но не все ли равно: день или ночь? — Иван! Боже! Она хрипло стонет. Говорит папа: — Лидуся, неужели тебе не жаль меня? Нет, не жаль. Она отрицательно качает головой. Ей никого не жаль. Ей жаль только себя. О, пожалейте же! Но какое кому дело до нее? И разве ее отцу на самом деле жаль ее? Он думает только о себе. — Что же, что надо теперь делать? — говорит он. — Теперь, в сущности, больше ничего. Надо вызвать слезы. Кто это говорит? С невыразимым усилием она на мгновение раскрывает веки. … Почему она сидит? Весь мир в тумане. Все вещи мучительно надвинулись на нее. Близко, близко. Точно через темное увеличительное стекло. Это — папа, и еще кто-то, и еще в белом. Гадко, мучительно. Это — жизнь. Она плотно закрывает веки. — Нет сударыня, спать нельзя. Это доктор. Холодный, черствый человек. Ему заплатили деньги. Противный, противный. Он низко наклонился над нею. — Сколько вы приняли, сударыня? Вы напрасно скрываете. Вам будет хуже. Мы будем вас мучить и не дадим спать. Он нахально смеется. — Пожалуйста, будьте только откровенны. Это все, что нам нужно от вас. Ни за что! Она молчит. — Как вам будет угодно, сударыня. … Куда-то вниз. Больше нет голосов. — Я падаю вниз. Что это такое? Кто-то говорит: — Теперь можно посадить. — Разве я ходила? Говорит женский голос: — Пожалуй, сударыня, верст десяток, барышня… у себя по двору. Мы вас водили. — В одном платье? — Зачем? Одевши. — Как странно. Но зачем? Мне все равно нужно умереть. Она удивляется их упорству. — Нет, нет, Лидуся. Ты будешь жить! Как он мучительно плачет. И зачем он плачет? Ах, как было хорошо! Часики опять бьют много. Один, два… Устала. И опять — один, два. И еще и еще. Все падает в темноту.XXIII
Сегодня, утром, ровно шесть суток. Но все равно она не будет жить. — Неужели вам, барышня, не жаль папы? — спрашивает ее сиделка, толстая, краснощекая девушка, сестра милосердия. — Развяжите мне руки. — Опять будете чесать грудку. Нельзя. — Я вас очень прошу. Как унизительно. Это возвращается жизнь. Она возвращается в форме чесотки и зуда. Она мучительна, беспокойна, бессмысленна. Тысячью острых уколов она впилась ей в кожу, с наглостью заявляя: — Ты живешь. Тусклый, молочный день. За окном снег. — И как это можно так? — тупо удивляется сиделка. Теперь Лида хорошо рассмотрела ее лицо. Должно быть, ей очень скучно. Все время она задает Лиде разные ненужные вопросы. Господи, как глупы люди! Они вечно наполняют ее комнату и говорят преувеличенно громко. Они так боятся, что она заснет. — Барышня, милая, не спите, голубка! И как вы это, моя дорогая, себя не жалеете? — Разве я спала? Хорошо, я не буду спать. Только вы оставьте меня в покое. Я даю вам слово, что не засну. Господи, неужели она будет жить? — Барышня, милая, как это так вам не жаль папаши? Лида думает об отце. Как это наивно и узко с его стороны: он говорит, что любит. Но ведь любовь есть эгоизм. Он любит не ее, а любит себя. Он любит, чтобы все было по-прежнему, как всегда. Сегодня, как вчера. Он любит, чтобы этот шкаф стоял там, а она сидела здесь. Это называется: любовь! Как противно. Вот входит он. Ему тоже велено громко говорить, и он почти кричит. Какой он теперь весь понятный! Чтобы не видеть его, она закрывает глаза. — Не беспокойся, я не сплю. — Детка, — говорит он, подсаживаясь к ней, — подумай о твоем бедном папе. Кто будет заботиться о нем? Детка! Ах, как мучительно-тоскливо. Все одно и то же. — Развяжи мне руки, — просит она его машинально, на всякий случай. — Детка, значит, ты меня не любишь? — О, тоска! Я никого не люблю. Развяжите мне руки. — Барышня, вы плачьте. Вам будет легше, — советует сиделка. — У нас, в лечебнице, тоже лежала барышня… от этой же причины. Как стала плакать, ей стало легше. Вы припомните что-нибудь, барышня. Ведь смотрите: папаша! Он плачет. Неужели вам его не жаль? Как все эти дни он убивается по вас. Вот ведь какие бесчувственные! Ах, Господи! — Развяжите мне только руки! Мне больше от вас ничего не нужно. — Детка, я тебя сейчас развяжу. Детка, ты знаешь… Он что-то хочет сказать ей и не решается. — Говори, Бога ради, поскорей! Она с удивлением смотрит на него, потом на сиделку, но сиделка смотрит в дверь и улыбается. — Что это еще за глупость? Кто там? Что это такое? Ее охватывает внезапный необъяснимый ужас и тяжелое предчувствие. — Не надо. Папа, что это такое? — Детка, ты не волнуйся. Все будет хорошо. Он торопливо развязывает ей локти, прикрученные полотенцем к спинке кресла. — Папа, кто там? Я не хочу. Папа! Она в ужасе смотрит перед собою. Это — Иван. Он бежит к ней. Она не видит его лица. Вот он уже у ее ног. Она хочет крикнуть в последний раз: — Не надо! Но что-то рвется в груди. Она слышит собственный пронзительный крик, наполняющий комнату. И, схватившись руками за голову, начинает, судорожно извиваясь, рыдать. Как стыдно! Она не хочет! Но вдруг во всем существе поднимается бессмысленная дикая радость: — Он здесь. Делает последние усилия: — Ведь он же умер, умер… Его больше нет… Зачем он пришел? Но животный хохот рвется из груди. — Зачем это нужно им? Ей было так хорошо! Оттолкнув его резким движением, она плачет, пригнувшись к ручке кресла, и в нее властно входит всеми своими криками, всеми движениями пестрая суетливая жизнь, такая унизительная, такая радостная.XXIV
На другой день после этой кошмарной ночи, когда в его квартире встретились Лида и Тоня, Иван Андреевич проснулся, вернее — очнулся рано, еще не было девяти часов. Он лежал, как был, в черном сюртуке на диване, и ему было душно от крахмального воротничка. От беспокойного чувства этого удушья он и проснулся. В голове было мутно. Язык во рту стоял колом. Хотелось пить, и лицо было пакостно и измято. Новый сюртук был также в ужасном состоянии. Дневной свет рисовал все вчерашнее совершенно в другом виде. Ему было ясно, что он не только навсегда потерял Лиду, но и нанес ей неизгладимое и, главное, незаслуженное оскорбление. Ведь его выгнал Петр Васильевич, а не она. Она, напротив, пришла. Он поступил, как взбалмошный мальчишка, который искал предлога, чтобы поскорее окунуться в разврат. В нем просто поднялись и разыгрались дурные инстинкты. Он опустился в грязь и погиб. С ужасом и отвращением подумал он о вчерашних сантиментальных сценах с Тоней. Ему припомнился кричащий липкий запах ее духов, который, кажется, пропитал его руки и платье. И в особенности ему было гадко и смешно от тех несообразных и несамостоятельных мыслей, которые он вчера ночью развивал сам с собою с легкой руки Прозоровского. Вспомнились и Бровкин, который ему кивал толстой рукой, и противная Эмма с долгим носом, в промасленном платье, и охрипшая Катя, и граммофон, и откормленная декольтированная «Дьячиха», и снисходительный извозчик. — Бежать из этого города! — решил он. — Куда-нибудь… Пока еще сохранились остатки порядочности. С особенным отвращением он подумал о Боржевском. Вошла с сострадательным видом, крадучись, Дарья и положила на стол почту. Заметив, что он сидит на диване, она остановилась и с новою неприятною ухваткою, передергивая плечами, сказала: — Чтой-то вы, аль так нераздевавшись и спали? — Вон! — крикнул он. — Ой, да батюшки! Она нахально вышла. С ним уже больше не церемонились. Вдруг его взгляд упал на маленький длинный синий конверт. Письмо от Серафимы! Как умирающий от жажды, он схватил его. Ему хотелось ее упреков, всегда чистых, глубоких, искренних. Хотелось ударов, сетований, слез, презрения. Повеяло свежим, отрезвляющим, прежним. Она ответила ему! Ведь он же тогда, в угоду Лидии, оскорбил ее. Это было ничтожно, пошло со стороны. О чем же она может писать ему? Стыдясь, он разорвал письмо и лихорадочно пробежал неровные, скачущие строчки. «Ваня! Я прочитала ваше совместное письмо, и, право же, не знаю с уверенностью, что в нем принадлежит тебе и что твоей будущей или, быть может, уже и настоящей (?) жене. Но что я наверное вычитала в нем, это — внутренняя ложь и намеренная жестокость. Да, ты охладел ко мне, пути наши разошлись. Я — достаточно культурный человек, чтобы это понять. Но тебе (или вам?) этого мало. Ты стремишься меня «выбросить» из твоей жизни. Ты хочешь точно начисто «выскрести» свою душу от меня. Ты торопишься меня известить, что в ней больше нет для меня места. Я сделалась для тебя чем-то марким, каким-то темным и позорным пятном на светлом фоне твоего нового счастья. Для чего все это надо, я не знаю. Ведь я тебе, как мне кажется, не навязывалась. Мое предыдущее письмо было продиктовано только ужасом внезапного отчуждения. Мне хотелось спросить тебя: — Неужели ты считаешь нормальным, чтобы мужчина и женщина, расходясь навсегда друг с другом, рвали так беспощадно начисто с прошлым? Мне кажется (и не только кажется, но я это ощущаю ясно всем моим существом!), что если бы я это допустила по отношению к тебе, то моя душа… я не знаю, как выразиться, в тот же момент она точно ослепла бы в какой-то своей части для чего-то. Вообще, это была бы частичная смерть моего духа. Но, видно, это для чего-то надо тебе или «кому-нибудь другому». Зачем? Я не знаю. Это мне чуждо. Разве для полноты нового счастья нужно непременно надругаться над прошлым? Или того требует утонченная ревность, которая хочет себе обеспечить обладание непременно всем человеком? И для этого ей необходимо, чтобы связующие нити порвались не только с твоей, но и с моей стороны? Но тогда поищи более надежных средств. Может быть, они есть? Потому что небольшая (хотя и жестокая!) формальная фальшь твоего письма мне не сказала ничего другого, кроме того, что ты хотел на этот раз чувствовать и действовать по чужой указке. И это было даже смешно. Я не узнала твоей всегдашней искренности. Мне просто показалось, что ты был болен, или растерян, или с тобой стряслось еще что-то третье нехорошее и пока не вполне понятное для меня. Впрочем, может быть, я заблуждаюсь насчет людей и того, что может и чего не может их сердце, в частности, твое, такое чистое, ясное и всегда мне понятное сердце? Может быть, я просто слепа? Но тогда пусть все будет так, как будет. И, вообще, пусть все будет так, как бывает. Ячувствую себя сейчас стоящей вне жизни, и мне только хочется наблюдать. Сказки и иллюзии молодости кончены. Жизнь поворачивается ко мне своею оборотною стороною медали. И мне даже, пожалуй, не столько страшно, сколько меня охватывает одна безумная жалость к людям, которые могут быть настолько ослеплены жаждою счастья. Бедный Ваня! Я бы хотела, чтобы мой голос дошел до твоей страдающей души. Преданная тебе Серафима». Иван Андреевич прочитал, и фигура жены, порывистая, с тревожным взглядом вечно куда-то стремящихся глаз, встала перед ним. Это беспощадно-правдивая к себе и другим, тонко-проницательная, нервно-чуткая женщина не знала ни сделок с совестью, ни лжи. Он ушел от нее потому, что она измучила его своим вечным, неопределенным стремлением, но в то же время чувствовал, что там, с нею, осталась его живая совесть. И ему было мучительно-радостно сознавать, что она по-прежнему его угадывает, прощает и ценит, и страдает за него. Такою маленькою, неизмеримо и элементарно-грубою казалась сейчас в сравнении с нею Лида. И, чувствуя всю глубину своего собственного падения, превозмогая закипавшие горько-мучительные слезы, он поднес к губам синий клочок бумаги, потом прижал его ко лбу и судорожно зарыдал. — Прости, моя чистая, дорогая, хорошая, прости! Вечером он написал ей письмо, извещая о полном разрыве с Лидой. Ему хотелось сделать ей приписку. — Приезжай! Но он не посмел. Когда, немного погодя, к нему зашел Боржевский, он заявил ему о решительном прекращении дела о разводе. — Дело ваше, а не мое, — процедил Боржевский и подал заготовленную выписку расходов. — Подаю потому, что дверь у вас в номере не была заперта. Я полагал в этом ваше согласие. Согласитесь, ведь, в таких случаях люди запираются на ключ. Он дерзко усмехнулся. Ивану Андреевичу хотелось его вышвырнуть за дверь. Получив деньги, Боржевский подмигнул одним глазом. — Во всяком случае, документ будет у меня храниться. Уже совсем уходя, он вдруг повернулся к дверям и сказал: — А эта… как ее? Тонька… притащилась от вас только днем, вся ободранная, раздетая, без шубы… Неизвестно, где пропадала… Стала буйствовать. Уж и лупили ее, как собаку. Не будут нам благодарны. Он сделал зверское лицо. — Ну, да поделом ей. Теперь сидит в холодном чулане и кулаками в доску бьет. Осатанела. Вот ведь стерва какая! Иван Андреевич слушал его в ужасе.XXV
— Барин, вас спрашивает мужчина, — доложила Дарья. В передней стоял Петр Васильевич. «Парламентер», — с чувством брезгливой неприязни подумал Иван Андреевич. Но Петр Васильевич был какой-то особенный. Он жалобно улыбался, торопливо кланяясь и озабоченно ища, куда поставить палку и положить шапку. Иван Андреевич уловил странный носовой звук и понял, что он всхлипнул. Посмотрев на Ивана Андреевича долго и в упор слезящимся взглядом, он сказал: — Погубили. Что уж. И махнул рукой. Минуту спустя они ехали уже на извозчике. — Есть надежда? — спрашивал Иван Андреевич. Но тот ответил не на вопрос: — Делайте, что хотите. Мы, видно, устарели. Он имел вид совершенно опустившегося человека. От него разило водкой. — Вы не обращайте на меня внимания. Я пьян. Бывало, две рюмки выдаст, а остальное под замок. Ключи оставила на столике. Взял и… распорядился. Помолчав, он продолжал: — Ведь какая силища воли! Прямо, железная. Скажет, как отрежет. И как я не догадался, старый болван? Разве она могла так просто? Уж она, коли полюбит, то полюбит. Двух дорог не знала. Все на карту. И уж к своей цели идет прямо. Он развел руками. — Думал переживет, — характер, бирмингамская сталь. Он всю дорогу бормотал и разводил руками. В квартире пахло эфиром и кофе. Когда они вошли в спаленку Лиды, у изголовья кровати тихо встала со стула сиделка с красным крестом на груди. Лида лежала вытянувшись, бледная и неподвижная. Петр Васильевич поднял ей веко одного глаза. — Детка! — всхлипнул он. — Ничего не чувствует. Сейчас придет опять доктор делать подкожные впрыскивания. Лида слабо простонала. Иван Андреевич не выдержал и вышел. — А? Видели? — говорил Петр Васильевич. — Я вас спрошу: что мы, мы (он стукнул себя кулаком по манишке) наделали? Гони природу в дверь, она войдет в окно. Выдумали какие-то законные браки, уголовные процессы. Вот вам… единственный процесс жизни… и смерти. Он опять всхлипнул и, подойдя к буфету, налил себе большую рюмку водки. — Не надо, — сказал Иван Андреевич. — Вы не приказываете? Не надо. Не буду. Теперь уже некому мне приказывать. Бывало: «Папка, назад! Что это за безобразие?» Он обнял Ивана Андреевича и судорожно плакал. — Спасите ее, мой дорогой. Ведь вы же видите: она ваша. Чего уж там? Берите, мой дорогой. Только спасите. В сумерки приехал доктор. Началась мучительная манипуляция. Иван Андреевич следил за бесчувственным, неподвижным телом Лиды, стремясь прочитать в ее лице признаки оживления. В перерыве доктор ему сказал: — Ведь она все слышит. Мне думается, вам лучше пока не показываться. Ваша роль будет позднее. — А есть надежда, доктор? — Слезы… Прорвите источник слез. Дайте почувствовать страдание. Смерть — успокоение. Подлая, в сущности, штука жизнь. Вам лучше уехать. Ваше присутствие может только сейчас ее угнетать. Ну, всего лучшего. Он ласково выпроводил Ивана Андреевича из комнаты. Иван Андреевич долго сидел в темном углу. Теперь ему казалось, что он знает, что нужно делать. — Она выздоровеет! — сказал он с отчаянною решимостью вслух и сжал кулаки. — Я сделаю все. И тотчас же родилось стремительное желание поехать к Боржевскому, чтобы дать решительный ход делу о разводе. Это был теперь его долг перед Лидой. Серафима? Но Боже мой, она должна принять, простить, впрочем, сейчас он боялся думать о ней. — Теперь нет уже выбора, колебаний… Только бы… Он боялся выразить словами это «только бы». — Нет, она будет жива! — решил он вслух. — Будет, будет! И невольно улыбнулся себе сквозь слезы. Его уверенность была наивна, но он знал, что это так, непременно будет так.XXVI
— О, какое отчаяние! Скажите, доктор, я буду жить? — спросила Лида. Когда она впервые очувствовалась и узнала доктора Виноградова, того самого, который дал ей рецепт морфия, ее это даже не поразило. Как будто это так и должно было быть. Но после того, как она увидела Ивана и у нее родилась эта глупая, ненасытимая жажда жизни, ей вдруг стало его стыдно, и она долго не решалась задать ему этот вопрос. Он ничего ей не ответил, продолжая нахмуренно выслушивать сердце. Сегодня ей надолго развязали руки, но тело уже не чесалось так мучительно, и во всех членах была неприятная тупая вялость. Правая рука не слушалась вовсе, то же и левая нога. Лида боялась ими пошевелить. Ей казалось, что это ее еще держит в своих кошачьих лапах смерть. — Доктор, вы не хотите мне отвечать. Это невежливо. — А как сегодня правая рука? — спросил он недовольно. Ей было страшно сказать ему правду, и она солгала: — Легче. Он взял парализованную руку за кисть и поднял. Она упала, как плеть. Он саркастически усмехнулся. Лида заплакала. — Доктор, я умру? Правда? Скажите мне правду. — Мы еще поживем, — ответил он, глядя в потолок и точно что-то серьезно соображая, — лет сорок-пятьдесят. С вас достаточно? — Вы продолжаете надо мной издеваться и мне мстить, потому что я тогда вас обманула. — Все вы так, — сказал он, и по его лицу нельзя было определить, о чем он думает. — Чуть что — ах, батюшки, не хочу жить. Нет, сударыня, со смертью шутки плохи. Она плакала. Он продолжал, чтобы нарочно ее мучить: — Хорошо. Мы вас теперь, скажем, воскресим, а вы опять повторите то же. Она молча плакала от темного ужаса, наползавшего на нее из пустых, незапертых дверей, из плотно занавешенных окон. — И отчего люди так стремятся жить? — продолжал он, глядя на нее с едкой усмешкой в чуть прищуренных, пристально устремленных через пенсне бесцветных глазах. — Мстите, мстите. Она старалась угадать, что он на самом деле думает о ее состоянии. — Хотите, дам еще морфия? Для двух санбернаров? Или вот есть еще веронал, хорошее, испытанное средство? Не хотите? Зачем он так груб и зол? Она отрицательно покачала головой. — Чем, скажите мне, так прекрасна жизнь? А? Он вдруг мягко улыбнулся губами, от чего его лицо вдруг преобразилось, и наивно-просительно поглядел на Лиду, точно именно только она могла теперь дать ему ответ на этот вопрос. — Не бойтесь, будете жить, — сказал он, опять сделавшись по-прежнему озабоченным и скучным. — В вас пробудился инстинкт жизни. Теперь он свое возьмет. Это такая уж бестия! Только дайте ему ходу. — А сердце? — Боитесь, что не выдержит счастья? Выдержит! — Отчего вы, доктор, такой злой? — Я — злой? Нет, я не злой, а толькой выученный. Эх! Он смешно скрипнул зубами. — Говорите все до конца. Он казался Лиде то необъяснимо почему-то смешным, то пугал ее. — Да что говорить? Разве вы, господа, умеете принимать жизнь? Вам нужно сначала хорошую дозу морфия или кокаина, и тогда вдруг в вас просыпается настоящий и здоровый инстинкт жизни. Вопрос только, надо ли, сударыня. А так опять за старое. Ведь у нас как? Жизни не изучают, не знают, судят о ней с кондачка, по глупым книжкам или просто так… никак не судят. Есть и такие, которые собственные фантазии о жизни принимают за самую жизнь. А жизнь, господа, дело серьезное, большое дело, требующее не капризов, не фантазий, а такого же серьезного и должного к себе отношения. Так-с. Он опять мягко улыбнулся одними губами и посмотрел на нее через пенснэ, не будет ли это слишком серьезно для нее. И Лида понимала инстинктом, что он говорил так от какой-то собственной боли, от чего-то мучительно его грызущего и застаревшего. — Внушают ли нашей молодежи такое отношение к жизни? Набивают ваши головы в этих домах-погребах, в которых точно маринуют вас впрок, да во всех этих пансионах, разною старою, выходшеюся, ненужною для жизни дребеденью, а настоящему методу жизни, практическому, здоровому методу жизни не учат. — А разве есть такой метод? — Есть. — В чем же он состоит? — А в том, чтобы не брыкаться против жизни, не маскироваться. — Как это «не маскироваться»? — А так. Ложные разные навязанные с детства и со школьной скамьи идеи — за хвост и за форточку. Жизнь чертовски усложняется, да и всегда она, впрочем, была сложна. Надо плыть по ее течению. Лиде вспомнились точно такие же слова Клавдии и жалкий опыт ее жизни. Стало вдруг тошно, гадко и опять страшно. — Нет, это не все, — сказала она, испытывая омерзительную дрожь, — мало только плыть по течению. Она заволновалась. Глаша шумно внесла корзину белых цветов. — Смотрите, милая барышня, что вам прислали! От кого? Ах, от Ивана. Ее вдруг испугали эти белые цветы, напомнив похороны. — Отчего так много белых? — капризно спросила она. — Я хочу красных, желтых, голубых. Подайте мне. Она понюхала цветы, и вдруг опять печаль и ужас стиснули горло. Она покорно опустила здоровую руку, отдаваясь потоку неизбежного. Опять заструилось из окон черное, зыбкое. Она отстранила цветы, напрасно стараясь удержать рвущийся из груди клокочущий крик. Наконец, рыдания, смешанные с дрожью, вырвались наружу. Над ней суетились, приводя ее в чувство. — Нет, я умру. И цветы белые. Ах, доктор, если бы я осталась жить, я бы знаете что сделала? Он серьезно посмотрел на нее. — Я бы сначала заперлась и стала думать над жизнью. Вы, доктор, правы. Он сочувственно молчал. — Я бы думала, думала, доктор… Вот так. Ей казалось, что вся ее жизнь вытянулась в одну мучительно длинную линию. Надо сделать только одно страшное усилие, и вдруг все станет так ясно, так ясно. Она слабо улыбнулась. — Оставьте меня, доктор. Две крупные слезы выкатились у нее из глаз. — Да? Так я буду жить, доктор? Он, нахмурив брови, несколько раз качнул головой. — Теперь да. Это решено. Но она побоялась поверить и только где-то далеко затаила свое счастье. Она посмотрела на корзину белых цветов. Нет, это не страшно. Ведь он хотел этим сказать что-то другое. — Подайте мне их сюда, — попросила она. — Они белые. Отчего? И она тихо и примиренно плакала, обняв цветы левой рукою. И слезы в первый раз приносили ей облегчение. Увидев, что в коридоре темно, она попросила: — Зажгите свет… вот так… И в той комнате, рядом, тоже. Пусть будет везде светло. Я хочу света. Да, я хочу и буду жить. Ведь, папа, да?XXVII
Пригнувшись сбоку к столу, Боржевский ласково говорил: — По этой формочке пусть ваша супруга напишет прошение. От труда подыскивать свидетелей мы ее избавили. Ей достаточно будет приложить настоящий частный акт, составленный мною в качестве ее частного поверенного, — и вся мура. Дельце, можно сказать, обломали. К прошению истицы должна быть приложена копия, и уже консистория означенную копию перешлет вам, как ответчику. Иван Андреевич взял вчетверо сложенный лист и прочел:«Частный акт. Жена надворного советника Серафима Викторовна Дурнева, подозревая своего мужа надворного советника Ивана Андреевича Дурнева в преступлении против святости супружеского ложа, поручила мне — частному поверенному поручику в отставке Савелию Максимовичу Боржевскому актовым порядком установить факт его прелюбодеяния. Следя за г. Дурневым, я 14-го ноября 19** г., удостоверился, что он с женщиной легкого поведения проехал в «Столичные» номера на Варнавинской улице, в дом № 14. Записав № дома и № кабинета, в который они вошли, я отправился за подговоренными ранее свидетелями: тульским цеховым Порфирием Мироновым Кухарниковым и полотером номеров Кузьмою Антоновым Козловским (он же Антонов) и вместе с ними вернулся обратно. Беспрепятственно дойдя до занимаемого г. Дурневым с его дамой кабинета, мы открыли дверь, которая оказалась незапертой, и вошли все одновременно…» — Как нелепо, — сказал Иван Андреевич, — «дверь оказалась незапертой». Как этому могут поверить на суде? Он насмешливо пожал плечами. — Обычная форма. Сотни прошений проходят ежегодно. — И всегда дверь оказывается незапертой? — Вам угодно опять смеяться? — сказал Боржевский, положив руку на документ. Иван Андреевич вежливо, но настойчиво освободил бумагу от его руки. — Видите ли, я, конечно, новичок в этом деле, но меня удивляет лицемерие святых отцов, производящих «по всей строгости закона» судебное следствие. Уж если формалистика, то формалистика. — И смею вас заверить, что следствие всегда производится по всей строгости закона. Малейшее упущение, и свидетели могут поплатиться арестантскими ротами. Суд входит в детали. Ведь это у нас в публике такой легкомысленный взгляд: в консистории, мол, на это смотрят, как на формалистику. Да вот сами увидите. Да и как может быть иначе? Состав суда все протоиереи, бывают и митрофорные. — И дверь все-таки каждый раз оказывается незапертой? Иван Андреевич, отложив бумагу в сторону подальше от Боржевского, хохотал, уже не сдерживаясь. — Смейтесь, смейтесь… Подайте назад бумагу. — Ну, ну, комедия!.. Так «митрофорные», говорите? Ведь тут же ложь самым откровенным образом бьет в глаза!.. «Которая оказалась незапертою», — прочитал он опять, вытирая выступившие от смеха слезы. — А, по-моему, тут даже нисколько нет ничего смешного, — говорил Боржевский, глядя боком, и лицо у него стало серо-желтым, — откровенно говоря, духовных лиц даже пожалеть можно. Разве они, конечно, не видят? Служба! Ничего не поделаешь. — Пожалеть… Служба… — хохотал Иван Андреевич, чувствуя наслаждение от того, что Боржевский сердится. — А кто вам мешает, господа, вести честный, семейный образ жизни? Захотели нарушить святость брака, так и полезайте в грязь. — Но протоиереи-то, протоиереи здесь при чем? Ах, эта предательская, никогда не запирающаяся дверь. Ну, ну… что дальше? — Протоиереи при чем? Боржевский презрительно-брезгливо смотрел на Ивана Андреевича, и это его смешило еще больше. — Протоиереи вот при чем: священник вас венчал, он должен и развенчивать. — Но почему должен непременно священник? Боржевский придал лицу возвышенно-строгое выражение. — Слыхали, сказано: «Тайна сия великая есть»? Да вы не смейтесь. А то я не стану говорить. Бога-то все-таки не следует, господа, задевать. Нехорошо, батенька. — Ну, я не буду смеяться. Объясните. Ивана Андреевича занимало, что Боржевский пустился в философию. Боржевский побарабанил согнутыми пальцами по столу. — Тайна сия великая есть. Что же тут непонятного? Велика и значит: велика. Тайна, то есть означает — таинство… собственно, таинство брака. Это не полбутылки в ренсковом погребе купить. Небось идете к священнику, а не еще куда-нибудь. Не ко мне. Он сделал еще более строгую и значительную мину. — А почему? Потому что тут обнажается естество. — То есть, как это? — Обнажение естества. Скоту, конечно, все едино, а человеку это не может быть так. Иначе бы все венчались у ракитова куста. У дикарей и то на этот счет есть свой порядок: приходит их шаман и шаманит. Значит, иначе нельзя. Вот к этому и говорится: «Тайна сия великая есть». Он поднял указательный палец с желтым ногтем. — Что-то мутно, — сказал, смеясь, Иван Андреевич, — вы — плохой богослов. — Все может быть. А только вы обратите внимание, что это явление повсеместное. Значит, так надо. Ведь тут корень жизни. «Аз же глаголю во Христа и во церковь». И вот вы приходите к попу: смотри-мол! Я чист перед всеми. Я согласился с нею, она со мной. Венчай — и в отделку. Значит, он выходит как бы свидетель перед людьми и Богом. Так я понимаю? Теперь обратный случай: обет супружества нарушен, тайна раскрыта, а естество остается закрепленным. Значит, выходит: венчай наизнанку. Кто венчал, тот и развенчивает. Гражданская власть этого никак не может сделать. — Это уж, простите, какая-то черная месса, обедня наизнанку, — сказал Иван Андреевич. — Какое-то кощунство. — Не кощунство, а обратный ход таинству. И для этого должно присутствовать духовное лицо. «Властью мне данной аз разрешаю». Небось, слыхали? Да уж вы, батенька, лучше не вдавайтесь в рассуждения. Не глупее нас люди жили и живут на свете. Иван Андреевич продолжал читать в бумаге. «Вошли мы одновременно». — «Одновременно» пишется потому, чтобы свидетели не показывали разное. А то нет ничего легче сбиться. Боржевский вздохнул. — Теперь пошло в особенности строго. Конечно, никому не охота разыгрывать пустую комедию, а тем более — духовному лицу. Да вот увидите. Иван Андреевич, чувствуя, что внезапная краска заливает его лицо, быстро читал: «На двуспальной кровати, стоящей у стены, налево от входа…» — Ведь это же гадость! — крикнул он. Боржевский, наморщив нос, нахально улыбался. — А вы думали, консистории что от вас нужно? Как вы с кем-нибудь чай пили? Иван Андреевич, местами пропуская наиболее омерзительные строки, жмурясь и отрываясь от документа, продолжал читать: «При нашем входе этот мужчина, который был не кто иной, как И.А. Дурнев…» — Я не могу согласиться на это, — сказал Иван Андреевич. — Да и бесполезно. Не могу же я послать эту бумагу для подписи моей жене? — Отчего же, все посылают, а вы не можете? Иван Андреевич дочитал «частный акт» до конца. «Бормоча какие-то извинения, г. Дурнев потушил свет и стал быстро одеваться, а женщина, которая оказалась известной в городе проституткой, живущей (следовал адрес), пыталась углом простыни прикрыть свою наготу, ибо я вновь осветил кабинет, повернув выключатель, помещающийся у двери. Обратившись к г-дам свидетелям с вопросом, ясно ли они видели факт прелюбодеяния г. Дурнева и могут ли они клятвенно подтвердить свои показания, я приступил к составлению сего частного акта». Далее следовало остальное описание комнаты. Мельком Иван Андреевич прочел, поразившись местами наблюдательности Боржевского: «Свет падал сверху… Обри крупного рисунка, с заметно выделяющейся фигурою летящей птицы, цвета бордо. Одно большое окно с полуспущенной драпировкой из пестрого кретона с изображением крупной розы, темно-красного цвета… На столе самовар и полбутылки коньяку Сараджева… Все вышеизложенное подтверждаем…» Следовали каракули подписей. — Остается в последний раз извиниться за беспокойство, — твердо сказал Иван Андреевич, и возвратил бумагу Боржевскому. — Впрочем, может быть, это можно изложить по-иному? Боржевский пожал плечами и, стремительно сложив акт, спрятал его в карман. Чувствуя холодную дрожь в руках и особенный мучительный восторг отчаянной, последней, как ему казалось, решимости, Иван Андреевич смотрел на Боржевского. Тот, усмехаясь, встал. — Вот тут всегда будет лежать… Попрыгаете, батенька, вернетесь. Он похлопал себя по карману. — Эх, напрасно вы так. — Конечно, документ этакий… для дамского чтения неприятный, но в иных случаях и это на руку. Как-то после этого человек становится уже неприятен. Воображаешь его в таком виде, отчуждаешься от него. А вам чего же больше надо? Ведь прежнего уже не вернешь, да и незачем. Чем решительнее разорвать, тем лучше. Тут, батенька, тоже есть свой смысл. Премудрость! Пока разные эти там разговоры, все это то, да не то. А как прочтет такой документик, вся эта самая наглость сама за себя говорит. Конечно, нет спора, неприятно. — Ведь это какое-то организованное надругательство над святостью прошлого чувства, прошлой связи, — сказал Иван Андреевич. — Кому и зачем это надо? — Вот мы будем с вами еще эти вопросы разбирать. Кому-нибудь, значит, да надо. На отделку выходит. А, по-моему, как раз, в самую точку. Это и есть правильное расторжение: то был святой брак, а теперь, выходит, святость нарушена. А без того чем бы вы доказали, что она нарушена? — Так ведь это же и есть надругательство! Обращение святого, интимного в мерзость, в грязь. — Кто чего ищет. Церковь тут ни при чем. Она бы хотела, чтобы браки никогда не расторгались. — Да, но если это необходимо? — Тогда они расторгаются по всей форме. Это, батенька, дело не шуточное. А вам бы только по губам помазать? Он надулся от важности. — Хотя, конечно, ваша супруга может подписать и не читая, но только, разумеется, могут возникнуть неудобства на суде во время разбора дела… Многое зависит от состава суда. Бывает совсем легкое разбирательство. Как взглянуть. Иной раз все прошение на суде от строки до строки читается, предлагаются подробные вопросы. А то бывает, что и вовсе не читают. Боржевский отстегнул осторожно борт сюртука, вынул не спеша бумагу и положил ее на стол. — Так будет лучше, поверьте! Эх! Он сочувственно покивал головою, вынул табакерку и развернул свою цветную тряпку. Глаза его заслезились. — Смотрю я на вас и не пойму вас никак. Выходит так, что вы любите вашу жену. Зачем же вы тогда хотите разводиться? Я понимаю: если любишь, все это проделать тяжело. А если нет, то какое же может быть сомнение? «Ей будет тяжело!» Скажите на милость! Да вам-то что? Что она такое для вас? Вы должны думать о другой. Ведь вы любите Лидию Петровну. Кстати… мм… Он понизил голос. — Я хотел все вас спросить. Неужели это правда? Тут говорили… Он покачал головой. — Ах, ах, ах! Ну, и тряпка же вы, простите, мой дорогой! Тут нужно думать о будущем, о новой жизни… Как-то встретил я Петра Васильевича… Он презрительно усмехнулся. — Конечно, человеческая слабость. Я вот что вам скажу; вот чернила, перо. Садитесь и пишите вашей супруге. А я пойду мимо, на почте сдам. И готово дело. Лицо его осветилось неприятным участием. Так как Иван Андреевич ничего не отвечал, он начал прощаться. Его маленькая фигурка в черном новом сюртуке выражала брезгливость и неодобрение. — Н-да… — говорил он в передней. — Народ пошел. И так плохо, и этак. На что, кажется, проще вопрос? О, Господи! Он махнул рукой и, кажется, что-то спросил, но Иван Андреевич его не слушал. Отвратительный, сложенный вчетверо лист белел на столе. «Я сойду с ума, — подумал Иван Андреевич. — Господи, Сима!» Постояв еще немного в нерешительности, Боржевский вышел. — Подлец я, подлец! — сказал вслух Иван Андреевич. Смутным чутьем он понимал, что уже перестал владеть обстоятельствами и что пойдет и совершит все до конца, как бы оно ни было гнусно. Вечером, вернувшись от Лиды, он писал письмо Серафиме: «Дорогая моя! Я не нахожу теперь ничего лучшего, как во всем откровенно исповедаться тебе. Кажется, я запутался. Жизнь является для меня сейчас прямо-таки невыносимым бременем. Мой брак с Лидой для меня сейчас прежде всего — долг. Это не значит, что я не люблю ее. Но что-то перегорело внутри. Я не знаю, кто во всем виноват: она ли, я ли, или обстоятельства. Сейчас ее жизнь больше не в опасности, но и сказать, что она прежняя, тоже нельзя. Я должен спешить с известными формальностями. Скоро ты получишь форму прошения с частным свидетельским актом. Прошу тебя подписать, не читая. Так надо. Не расспрашивай. Гнусность! Я думаю, что ты достаточно доверяешь мне, чтобы исполнить мою просьбу. Если несчастна ты, то, верь, что несчастен и я. Меня интересует сейчас только одно: сам ли я таков, что не умею устроить счастья своего и окружающих меня, или, вообще, такова жизнь и, в частности, мои обстоятельства. Умеют же как-то устраиваться другие! Ничего не понимаю. Итак, еще раз: подпиши, не читая, то, что будет прислано, прости и, если можешь, будь как-нибудь счастлива. Это бы меня утешило. Твой любящий тебя Иван». На другой день он выслал ей для подписи все бумаги. С тех пор у него было такое чувство, точно он попал в глубокий, стремительный водоворот и его затягивает воронкой вниз.
XXVIII
Лида, когда к ней вошел сегодня Иван Андреевич, по обыкновению, сидела в кресле у окна. Но кресло было незнакомое, странно высокое, с большой спинкой. — Я на колесах! — крикнула она и повернула, взявшись здоровою левою рукою за одно из больших колес с боку. — Эту игрушку мне купил папа. Она сделала крутой поворот и бесшумно выехала на середину зала. Правая парализованная рука как всегда неприятно-неподвижно лежала у нее на коленях. Глаза неестественно смеялись, но щеки были мертвенно бледны и волосы тщательно причесаны. Сделав еще несколько поворотов по комнате, заставляя катающееся кресло объехать вокруг, она подъехала к Ивану Андреевичу. — Ну, теперь поцелуй. Она подставила ему по-детски щеку. Печальный, он поцеловал ее в щеку, потом в губы. Его беспокоила мысль, что она навсегда останется в таком психическом и физическом состоянии. Сегодня Лида была к тому же особенно оживлена, что указывало на то, что вечером ее опять ожидает истерика. — Неужели я никогда не буду в состоянии больше тебя обнимать? — спросила она капризно и тотчас же засмеялась. — Я буду тебя обнимать вот так… одною рукою. А передвигаться можно и в кресле. Правда ведь? Ей хотелось, чтобы он разделял ее настроение. — Пожалуйста, только без печальных мин. Знаешь, как странно: сегодня мне так определенно показалось, что я стала какая-то совсем другая… Точно какая-то дурочка. Я боюсь даже, не сошла ли я с ума. Мне вдруг припомнилась наша старая яблоня, которая посохла вся, кроме одной веточки, и я подумала: какая эта яблоня все-таки счастливая. Понимаешь, как странно: сегодня мне так определенно показалось, что если бы ото всей меня осталось бы в живых, например, один только глаз, или одно ухо, или даже всего только эта рука, — я бы все-таки страстно желала жить. Вот так… Она взяла Ивана Андреевича за руку. — Я бы ощущала твою руку и была бы счастлива. Отвернувшись, она вытерла слезы. Долго прозвонил звонок. — Кто это? — заволновалась она. — Клавдия Петровна, — осторожно доложила Глаша. И тотчас же в комнату ворвалась Клавдия. Она была вся жутко черная от черного платья и такой же шляпы. Увидев Ивана Андреевича, она на мгновение смешалась, потом все-таки кинулась к Лиде и страстно обняла ее. Лида смотрела на нее с суеверным страхом. В ней поднялось неопределенное неприятное воспоминание. Нехотя она ее поцеловала и сухо-враждебно сказала: — Здравствуй. Клавдия на мгновение оторвалась от нее и церемонно поклонилась Ивану Андреевичу. Глаза ее внимательно остановились на нем. Из деликатности он вышел. Клавдия взяла Лиду за руки и долго с затаенным наивным страхом смотрела ей в глаза. — Как ты решилась, Лида? Лида не знала, что ей сказать. Ее присутствие мучило ее. Вдруг отчетливо вспомнилось это гадкое ночное посещение: офицерская фуражка с желтым околышем, Сергей Павлович, фотография Бланш, пощечина. Она устало закрыла глаза. — Тебе тяжело вспоминать? — Не надо об этом говорить, — попросила Лида. Она понимала, что Клавдию привело к ней одно любопытство, и не знала, как избавиться от нее. — Что у тебя нового? — спросила она и тотчас же испугалась своего вопроса. Наверное, Клавдия скажет сейчас какую-нибудь пошлость. Она почувствовала мурашки в онемевшей руке. Ей хотелось крикнуть: «Уйди!» Клавдия сделала страдальческую мину: — Ах, что может быть у нас нового? Это-то и ужасно, что нет и не может быть ничего нового. Я так сочувствую тебе… Она многозначительно пожала Лиде руку. — Отчего она у тебя такая неподвижная? — Так. В глазах Клавдии опять мелькнул наивный животный страх. Она оглянулась и внимательно оглядела стены, точно на них тоже было написано что-то страшное. Потом с любопытством посмотрела на Лиду. Глаза ее сузились. Пригнувшись к самой ее щеке, она спросила: — А это очень страшно, Лидуся? Лида отрицательно покачала головой. Клавдия замолчала; очевидно, думала о чем-то своем. Потом Лида почувствовала, как ее ресницы дрогнули на ее щеке. Она подняла комочек платка к глазам, и вдруг ее полные короткие руки обвили шею Лиды. — О чем ты? — спросила Лида. — Какая ты счастливая, Лидка. — Я? Счастливая? Но почему? — Ты можешь все. Ты не знаешь колебаний. Если бы я только могла, как ты… Она не договорила. — Ах, эта ужасная жизнь… Ты можешь больше, чем кто-либо, сейчас понять меня. Я тоже сейчас близка к тому же самому… Так близка, но только… Она в упор, зловеще поглядела на Лиду. У нее были какие-то новые, нехорошие мысли. — Это так… пройдет у тебя, — сказала Лида, стараясь освободиться от ее объятий и чувствуя неприятную дрожь в теле. — Или… или я что-нибудь сделаю с ним… с Сергеем. Клавдия сидела выпрямившись. Лоб ее был угрюмо нахмурен. Пальцами она рвала и дергала платье. Лида с трудом превозмогла в себе мучительное чувство тошноты. Ей казалось, что еще мгновение, и она дико закричит ей, чтобы та убиралась. Лихорадка била ей плечи и хотелось безумно и неутешно рыдать. — Знаешь, я сегодня что-то устала, — сказала она, стискивая зубы. — Ты меня извини. — Да? Я сейчас уйду. Но она продолжала сидеть. Лида ее ненавидела. — Я потребую развода, — наконец, сказала Клавдия. — Не правда ли, это будет самое лучшее? Как ты думаешь? Лида не отвечала. Ей было ужасно, что все ушли и оставили ее на произвол этому гадкому, вульгарному существу. — С какой стати ты обо всем этом рассказываешь мне? — вспылила она. — В таких вещах нельзя давать советы. — Ты, я знаю, презираешь меня, — сказала Клавдия покорным голосом. — Я сама себя презираю… За отсутствие решимости, кривлянья, позу… Ах, Лидка! Она заломила руки. — Если вспомнить, какими мы были чистыми, хорошими, когда были девушками… Впрочем, ты и теперь осталась такою же… Мужчины нас портят… О!.. Она судорожно передернула плечами, точно вспомнила что-то отвратительное. — Как я презираю этих мерзавцев… Конечно, по всей вероятности, есть исключения… Прости, я сейчас уйду. Она встала с места, но медлила уйти. — Я гадка себе, но это они сделали меня такою гадкою. У Лиды шевельнулась на мгновение острая жалость к этой маленькой, потерянной женщине, но она боялась сделать движение. Вместе с темным ужасом поднимались из глубины рыдания. Она была еще слаба, чтобы реагировать на жизнь. Вдруг она заметила в дверях мелькнувшую фигуру Ивана. — Иван! — позвала она почти с отчаянием. Он вошел, и ей показалось, что от его фигуры распространяется свет. Она протянула к нему здоровую руку, и все ее существо разом потянулось к нему. В глазах стало темно. Потом прорвались слезы. Беспомощно и сладостно она рыдала на его руках. Потом оглянулась. — Она ушла? О, Иван! Она долго смотрела ему в его серые, такие наивные и строгие, такие честные глаза. — Ты — ребенок, — наконец, сказала она ему. — Я это как-то вдруг поняла… Но поди скорее, проводи Клаву… Мне надо тебе потом так много чего-то сказать… Она судорожно притянула его к себе. — Ну, посмотри еще… Я тебе сделала много зла… Но этого больше не будет… Я вдруг как-то поняла тебя… Но иди, иди… И извинись: она такая, в сущности, бедная… С ней творится что-то… Я не знаю… Как-нибудь потом… Но поди… Она блаженно улыбнулась. И, пока он выходил, с невыразимым восторгом смотрела на него, следя за каждым его движением. Он казался ей совершенством. — Иван! — слабо сказала она, любуясь звуками его имени, которое казалось ей божественным. — Иван… О, скоро ли? Право же, она не переживет тех минут, пока он вернется. И вдруг пальцы ее парализованной руки слабо пошевелились. Она сделала изумленное движение и разогнула руку. И только левая парализованная нога оставалась неподвижною по-прежнему. Клавдия одевалась в передней, глотая слезы. — Как она изменилась! Как она изменилась! — твердила она, не глядя на Ивана Андреевича, с которым вообще держалась сухо и сурово. Он подал ей муфту. — Благодарствуйте, — сказала она почти враждебно. Не взглянув на него и низко наклонив голову, она направилась к двери. Когда он вернулся к Лиде, та посмотрела на него широко раскрытым, детски изумленным взглядом. — Что? — спросил он ее невольно. — Так. Она помотала по-детски головой. — Много. У меня вдруг сжалось сердце за Клаву. Знаешь, она была сейчас удивительно странная. И Лида старалась, мучаясь, уяснить себе, что ее так поразило сегодня в Клавдии, и никак не могла этого сделать.ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
В квартире Юрасовых уже давно не разговаривали. Сергей Павлович боязливо приходил и тотчас же запирался в кабинете. Клавдия лежала или сидела у себя. Изредка Сергей Павлович видел ее с растрепанными белокурыми кудряшками на лбу, красную, распухшую от гнева и слез, в небрежно надетом капоте. Она смотрела ему вслед, точно обдумывая или решаясь на что-то. Даже обедали они обыкновенно теперь врозь. Тем более его поразило, когда горничная Дуня сказала ему сегодня: — Обедать пожалуйте в столовую. — Что это значит? — Так приказали барыня. — Барыня мне не может приказывать. Она фамильярно усмехнулась, и ее улыбка означала: — Нет, может. — Скажи барыне, что я буду обедать здесь. Через минуту она вернулась. — Барыня велели вам передать, чтобы вы беспременно шли в столовую. Щадя его, она сказала это, опустив глаза, серьезная и официальная. Он задохнулся в предчувствии скандала и, опустив голову, грустно ответил: — Хорошо, приду. Но пошел не сразу. Его интересовало, что скажет ему и что сделает с ним жена и как он должен вести себя с ней. И как всегда и во всем, он и теперь заставал себя врасплох и совершенно неподготовленным. — Ах, черт, что ей нужно? Ах, черт… Он бегал по комнате и тер себе беспокойно лоб. Потом подошел к зеркалу и стал смотреться. В последнее время, когда он беспокоился, у него появлялись два некрасивых пятна на щеках под глазами. Это к нему не шло. — Черт знает, что такое! — возмутился он и с отвращением швырнул головную щетку. Потом еще раз внимательно всмотрелся в лицо, подкрутил усы и, как был, не собравши мыслей, пошел в столовую. В дверях он сразу же наткнулся на пристальный взгляд Клавдии, которая сидела за столом на обычном месте. «Что ей нужно от меня? — опять ужаснулся он, видя ее старательно одетой и причесанной. — Она что-то задумала». Вдруг ему показалось, что она начнет с ним серьезный разговор на тему, что «дальше так жить нельзя и надо придти к какому-нибудь окончательному решению». Женщины так любят говорить на тему об «окончательных решениях». Сделав болезненно-кислую гримасу, он сел. Она величественно-холодно усмехнулась и налила ему супу. — Кажется, достаточно продолжать играть эту глупую комедию, — сказала она негромко. Это была только прелюдия. Он молчал, выжидательно-брезгливо усмехаясь. Суп был раковый, его любимый. Ели молча. Пирожки с вязигой. Глупо: точно в именины. Он еще раз с недоумением посмотрел на Клавдию. Но она только сохраняла по-прежнему величественно-холодную мину. Что она задумала? На второе подали пельмени по-сибирски. Он даже покраснел. Что это значит? Она решила ухаживать за ним? — Почему тарелки не гретые? Разве вы не знаете, Дуня, что барин любит гретые тарелки? — сказала Клавдия грубо. Дуня хотела взять посуду переменить. — Оставь! — возмутился Сергей Павлович. — Комедия! Ему хотелось швырнуть салфетку, завыть не своим голосом и убежать. — Какую и в чем вы тут видите комедию? — спросила Клавдия по-французски, с тем же надменно-холодным выражением глядя на него в упор. — Я бы просила вас выражаться при прислуге осторожнее. Дуня унесла посуду. — Да черт его… Не хочу… Что все это значит? — кричал Сергей Павлович. — Прошу меня оставить в покое со всем этим новым вздором. Что это за парадные обеды? Если так, я буду ходить в ресторан. — В ресторан ты ходить не будешь. Он разинул рот. — Что-о? Да ты, скажи, с ума, что ли, сегодня сошла? Он видел, как неровно дышала ее туго стянутая, миниатюрная грудь и менялось лицо. — Да, — сказала она, кусая губы, и вдруг стукнула кулаком по столу, попав нечаянно по вилке. — Ай!.. Поднеся ушибленную руку к губам и дуя на кулак, она продолжала: — Я желаю кончить эту нелепую жизнь. Вот что я тебе скажу. Она запнулась, и лицо ее приняло странно-стыдливое выражение, которое сделало ее похожею на девушку. — Я хочу нормальной семейной жизни. Вот тебе мое последнее слово. Иначе… Она побледнела и упавшим голосом докончила: — Тебе будет плохо. Не выдержав, она расплакалась. Это лишило его возможности рассмеяться. Он вынул портсигар и закурил. — Ты куришь сейчас после супу… Как это вежливо! — Но я не хочу есть, — сказал он. — И вообще я плохо понимаю происходящее. Господи! Что это такое? Нормальная семейная жизнь… Раковый суп… — Тарелок не надо, Дуня… Можете идти… Когда Дуня притворила плотно дверь, Клавдия продолжала: — Да ты плохо понимаешь происходящее. Я это вижу. Я вчера была у Лиды и позавидовала ей: она имела мужество отравиться. Но только ты не беспокойся: я не отравлюсь… Да, ты очень плохо понимаешь происходящее и, менее всего, то, что происходит у вас… в вашем доме… Я не хочу этого больше, не хочу… Отшвырнув с силой тарелку, так что остатки супа выплеснулись на скатерть, она упала головой на руки и стала громко рыдать. — Не хочу, не хочу… Я убью себя, убью тебя… Я тебе что-нибудь подсыплю, отравлю. Ты — негодяй, хулиган… Скрежеща зубами, она оторвала лицо от стола. — Зачем, зачем я вышла за тебя? Какой же ты мерзавец! И это называется мужчина! Его жена, как проститутка, принимает у себя гостей… Он вскочил, опрокинул стул. Ему хотелось кричать на нее, ударить ее. — Смотрите, какая наглость! Она на меня же валит. — Но кто этого хотел? Кто ставил условия? — Я ставил условия для себя, — кричал Сергей Павлович. — Я не мог тебя к этому принуждать. Это было бы глупо. — А, «это было бы глупо»! Значит, вам угодно было получить свободу только для себя? Это, по крайней мере, справедливо. Если, мой милый, ты, то, разумеется, должна же и я! После этого не только мерзавец, ты — шулер. Но мне больше не нужно твоей фальшивой игры. Я ставлю вопрос ребром. Ты вспомни наш первый разговор на эту тему. Ты помнишь, что я сделала тогда, в первый раз, когда ты сказал мне, что сохраняешь за собой право любить других женщин и сходиться с ними? Я заплакала тогда… Клавдия всхлипнула и приложила платок к глазам. — Но я была глупа. Во мне родилась тогда злоба, и я подумала, что буду тебе в отместку делать то же. И я мстила, мстила тебе! Если женщина это делает, она всегда мстит… Да, я была глупа. Я должна была тогда же ответить тебе по достоинству дать тебе по физиономии. Сергей Павлович представил себе ряд ее романов после замужества с ним и, в особенности, последний со штаб-ротмистром Бутцко, и ему стало смешно. Она заметила мелькнувшую в его лице циничную усмешку. — Знаешь: ты — подлец! Ты — форменный, рафинированный подлец. Он стоял, продолжая усмехаться. Вдруг она грудью сделала движение к нему. В страхе он попятился. Ее глаза стали круглыми; на мгновение она подняла зрачки кверху и остановилась в странной позе, прижав руки к верхней части груди, точно созерцая что-то в вышине. Постепенно ее лицо осветилось восторженным блеском. Он в ужасе смотрел на нее. Уж не сошла ли она с ума? — Сереженька! — сказала она вдруг прерывающимся тихим голосом, продолжая не сводить глаз с какой-то точки наверху. — Дорогой мой, любимый, прежний… Понимаешь? Сереженька! Радостный свет шире и шире раскрывал ее глаза. — Не этот… Она, сдерживая слезы, мотнула отрицательно головой. — А тот… Понимаешь? Сереженька… Она перевела на него по-прежнему широко раскрытые, удивленные глаза, точно стараясь увидеть за ним другого, прежнего. Сергей Павлович почувствовал волнение. Что-то знакомое, далекое, близкое и теплое мелькнуло на мгновение. Онаподошла и положила ему влажные от слез руки на плечи. — Сереженька, — продолжала она, и улыбка в ее лице сделалась просительная и жалкая. Больше она не прибавила ничего и только покачала головой. Сергей Павлович почувствовал, что еще мгновение, и он разрыдается, как мальчишка. — Ах, черт! — сказал он, ероша стриженную голову. — Что все это значит? И что такое значит: Сереженька? Если бы ты чаще называла меня, как теперь, то, наверное, не было бы таких сцен. Пусти меня, пожалуйста. Я вовсе не хочу и не хотел ссориться с тобой. Ну? Кажется, больше ничего? Она тихо опустилась в углу на стул. Он стремительно вышел в коридор, не понимая, что, в сущности, случилось, и в то же время сознавая, что произошло что-то огромное, бесконечно важное. Он презирал себя. В коридоре он остановился и, негодуя, сам себе показал кулак.II
Вдруг Сергею показалось, что он и в самом деле виноват перед Клавдией. Перед ним стояло ее лицо, озаренное светом чистых воспоминаний. Ему стало страшно. А что, если он действительно попросту развратник? И никакой, на самом деле, нет и не может быть свободы любви? И, может быть, вдобавок это именно он сам развратил ее. Может быть «этого» женщине нельзя? Почем он знает? Тогда он начинал думать о себе, о Бланш, об ее чулках, которые оставляли наверху над собой розовые кусочки тела, когда она, вольтижируя, быстро поворачивалась на лошади, раздувая розеткой короткое платье наездницы, об ее серо-голубых, точно стеклянных, с большими загнутыми черными ресницами глазах, в которых нельзя было никогда уловить никакого выражения. Черт! Все равно. Важно то, что если он захочет поставить себе честно и прямо вопрос для чего или, вернее, для кого он сейчас живет, то ответ будет один, донельзя глупый и сумбурный: — Для Бланш. Эти месяцы он живет только для Бланш, чтобы видеть, как она «вольтижирует» с громко хлопающим бичом в розовых, крепких, ароматных руках, и потом в ее тесной уборной за туго натянутою парусиновою перегородкой, где пахнет близостью конюшни и губной помадой, без конца целовать ее пальцы, которые она со смехом у него вырывает, говоря на ломаном русском языке: — Для чего так страстно? Какой надоедливый, право. Вот я не понимаю. И потом больше всего смотреть в ее неподвижные стеклянные глаза. Это было глупо, но это было так. И если бы ему сказали, что из его жизни вдруг исчезнет эта глупость, то он был бы бесконечно несчастен. Что это такое было? Этого нельзя или можно? Почем он знает? Опять он думал о Клавдии. Конечно, она права. Это разврат. Ах, ax!.. Все эти теории одна глупость! «Сереженька»… Как она это хорошо сказала! Она страдает, а он — подлец, развратитель, и никакой свободной любви нет! Все это вздор, теории… Ах, ах… Он бегал по своей комнате, хватался за голову. — Развод? Да, в самом деле! Какое простое средство. «Сереженька»… Как она это хорошо сказала! Она страдает, а он — подлец, развратитель, и никакой свободной любви нет! Все это вздор, теории… Ах, ах… Жениться на Бланш… Но в этой мысли было опять что-то смешное: «Для чего так страстно? Какой надоедливый, право»… Все это было хорошо по соседству с конюшней. Может быть, это гнусно, но это так. Сделаться мужем наездницы. Ездить за нею из города в город или же как? Какой вздор! Выходило, что Бланш была необходима, чтобы бегать за нею, следить издалека, сохнуть, страстно добиваясь своего, но в жены она не годилась. И это был уже, действительно, один голый, откровенный разврат. Ну, хорошо, разврат! Черт! Пусть будет разврат. Но если он не может? Пустить себе пулю в лоб? Не может он, чтобы не видеть Бланш. Не видеть Бланш? Одно это предположение может быть только смешно. А если так, то и нечего ломаться. Когда это стало для него ясно, он немного успокоился. Но Клавдию ему было болезненно жаль. Да, но жалость не есть любовь. Любил ли он ее когда-нибудь? И что такое вообще значит «любить»? «Любит» он Бланш или не любит? Любил ли он Клавдию? Вернее, так… баловался… ухаживал. Но тогда же ведь это, значит, с его стороны было преступление? Он начинал припоминать разные подробности первых встреч с Клавдией. Нет, конечно, любил. Тогда когда же «перестал» любить? И отчего? Нет, никого никогда не любил… ни Клавдии, ни Бланш теперь не любит! Просто: чувственный негодяй. И черт со мной. Но Клавдия… Как же быть с нею? Стук в дверь. Это — она. — Войди. Это ты? — Да, это я… Она тихо садится на стул у двери, точно не смея войти. — Сережа, что мне делать? — Как что? Почему ты это меня спрашиваешь? Он начинает метаться по кабинету. — Не надо лжи, Сережа! Не надо! В лице опять эта новая серьезность и страдание. — Я поняла, Сережа, что так нельзя. Мне страшно. Я боюсь, что сойду с ума. — Это тебя, может быть, расстроил случай с Лидией Петровной? — Может быть… Не знаю… Она умоляюще посмотрела на него. — Сережа. Он молча бегал по комнате. Она встала и, прихрамывая, подошла к нему. И ему было смешно и немного противно, что она хромает, потому что натерла палец тесной ботинкой. Она так гордится своими маленькими ногами. — Сережа, прости меня! — Я не сержусь. Но… но что тебе нужно от меня? Скажи ясно. В нем поднималась совершенно бессмысленная злоба перед этим поздним, безвыходным разговором. «Я сейчас сделаю какую-нибудь глупость», — подумал он. Ее неподвижные, умоляющие, полные слез глаза смотрели на него. Что ей нужно? Не может он. Ей нужно лжи? Ему хотелось что-нибудь швырнуть, разбить, выбежать вон, крикнуть. — Сережа, оставь эту… женщину. Милый… Он против воли улыбнулся. Вероятно, глаза и все лицо у него были невыразимо глупыми. — Не смейся, Сережа. Я тебя умоляю. Но его губы раздвигались все шире и шире. Он с трудом удерживал хохот, рвущийся изнутри. Это — истерика. — Неужели тебе это только смешно? Я знаю, это нелогично. Я сама такая же. Я — падшая. Мне страшно дотронуться до самой себя. Но… прости. Она вдруг опустилась на колени. — Милый, дорогой Сережа, прости. Прости, моя радость, мое божество. Верни мне себя. Она ломала руки. — Ради Бога, встань, — попросил он. — Повторяю: к чему эти комедии? — Нет, это не комедия, Сережа, а трагедия. Он расхохотался. Она, обиженная, встала. — Сережа, Сережа, что ты делаешь? Если бы ты знал, с какими чувствами я пришла к тебе. Ты пожалеешь об этом. — Ты хочешь, чтобы я тебе солгал! — крикнул он, чувствуя, что сейчас произойдет самое непоправимое, и бессильный остановиться. — Ты говоришь: «не надо лжи», но тебе хочется, чтобы я тебе солгал! Именно этого хочется! Ты затем и пришла. — Нет, Сережа, мне не надо лжи. Простая, серьезная, униженная, она стояла перед ним. — Нет, извини, тебе нужна сейчас ложь и только ложь. А я не могу и не хочу тебе лгать. Я люблю Бланш. Ты можешь надо мной издеваться, выставлять меня в смешном виде, но я ее люблю. Слышишь ты это? И я ничего не могу сделать с собой. Он сказал последние слова тихо содрогаясь, и опустился на диван, чувствуя пустоту, ужас и отчаяние перед мыслью, что так дико и пошло солгал. Она повернулась и тихо пошла к двери. Он хотел ее позвать, остановить, но не мог, не знал, что сказать. Было только гадко и не хотелось жить. — Клава, — позвал он ее, сам не зная зачем. Она остановилась, посмотрела на него расширенными глазами и отрицательно покачала головой. Дверь за нею закрылась.III
Весь день Сергей Павлович думал о происходящем. Несомненно, Клавдия хотела «жить, как все». В ней запротестовало что-то… Вероятно, женское. Чисто женская сантиментальность взяла, наконец, свое. А, может быть, она просто постарела? И хотя он вел себя в объяснениях с нею обычно, как дурак, но был сейчас рад, что обнаружил все-таки твердость. В сущности, это с ее стороны своего рода попытка устроить coup d’etat. Впрочем, ее отчаяние его трогало. Он даже почувствовал особого рода волнение, что-то похожее на давно заснувшее влечение к ней. В особенности, когда она стояла у двери, и он ее тихо позвал, а она отрицательно покачала головой. Но, в общем, это было все-таки с ее стороны насилие. С насилием он должен бороться. Ему представилось, что было бы, если бы он подчинился. Да вряд ли это удовлетворило бы и ее. Вечером, вернувшись домой, он спросил Дуню, где барыня. Она сделала строгое, осуждающее лицо. — С самого обеда заперлись и не выходят. Ему стало холодно. Сначала он хотел к ней постучаться, но дрянная трусость взяла верх, и он, стыдясь самого себя и своей ничтожности, юркнул в свою комнату. — Пусть она оглядится сама, — утешал он себя. — Ну, что он, что может ей сказать? Если угодно, это с ее стороны измена слову. Он какой был, таким и остался. Скажет: он развратен. Но он себя и не выдавал за образец чистоты и невинности. Он есть то, что он есть. И опять его мысли вращались в том же заколдованном круге. Он разделся и довольно скоро, утомленный безвыходными мыслями, заснул. Проснулся от неопределенного, темного сознания. Кто-то точно стоял в темноте у его ног. — Кто? — спросил он отрывисто. Но никто не ответил. Он пошарил около себя спички. — Это — я, — сказала Клавдия. Что-то равнодушное и вместе пугающее своею решимостью было в тоне ее слов. — Ты… зачем? — спросил он, по обыкновению не то и не так, как бы хотел и как бы следовало. Она усмехнулась. — Да, теперь именно так тебе приходится меня спрашивать. — Я сказал не то, — поправился он. — Ты какая-то странная. Она тяжело опустилась на диван в его ногах. — Я просто твоя жена, — сказала она тем же ровным и странно спокойным голосом. — И в моем приходе к тебе нет и не может быть ничего странного. Я хочу быть твоей женой. Он лежал молча, не двигаясь. Желал знать, что она скажет или сделает дальше. — … Нет, я умоляю тебя, — попросил он. — Не надо. Это так грубо и насильственно. Он в отчаянии сел на диване. Тесно прижавшись к нему и отрывисто дыша, она шептала что-то бессвязное. Глаз не различал ничего, кроме бездонной тьмы. Была омерзительная дрожь, отчаяние и страх. — И я тоже не могу, — лепетала она. — Иначе я тебя убью. Я не отвечаю за себя. Он старался разжать ее руки. Вдруг острая, тошнотворная боль ущемила его левое плечо. Это Клавдия впилась зубами. — Вот тебе. Он хотел отбросить ее от себя. Она тяжело навалилась на него. — Это — гадость, — сказал он. — Стыдно. — Мне ничего теперь не стыдно. — Что тебе нужно от меня? — Чтобы ты был моим мужем. Ты и только ты. Иначе… иначе будет плохо и тебе и мне. Завязалась борьба. Дрожа от злобы и отвращения, он овладел одною ее рукою. Она вскрикнула от боли и вдруг перестала сопротивляться. Он почувствовал, как ее тело вдруг пропало в темноте. Раздался глухой стук о ковер, и все смолкло. Он чиркнул спичкой. В некрасивой позе, полураздетая, она лежала на полу в обмороке. Рот был жалобно полуоткрыт, и ресницы мелко дрожали. Перетащив ее на диван, он покрыл ее одеялом и сбрызнул водой. Она долго не приходила в себя. — Что же это будет? Что это будет? — повторял он в отчаянии и страхе. Клавдия, хотя уже очнувшаяся, лежала неподвижно на диване с раскрытыми глазами и исступленно смотрела перед собой. Он понимал, что с ней творится что-то чрезвычайное. Боролись — жалость и мужская гордость. — Все равно я тебя убью, — сказала вдруг Клавдия глухим голосом. — Мне уже нечего терять. Я — погибшее существо. Она мучительно пошевелилась. Лицо ее исказилось гримасой страдания. Потом, впавши в прежнюю неподвижность, она продолжала: — Я стала форменным животным. Я даже не могу себя убить. Я могу только мстить, и я буду мстить. Тебе и всем тебе подобным, которые убили во мне женщину. Да, потому что я больше не женщина, а бесстыдная тварь. Она замолчала, и только грудь ее гневно вздымалась. — Я прекрасно понимаю, — говорила она немного спустя, — что ты — паразит, ничтожество. Ты развратил меня, потому, что это — назначение таких людей, как ты. Все эти дни и часы я думала над своим положением и пришла к одному определенному решению: или ты найдешь в себе силу и способность образумиться, или… В нем проснулась ярость. Наскоро одеваясь, он крикнул: — Никогда! Это черт знает, что такое! Ты хочешь заставить меня силой! Ты с ума сошла. Если так, я брошу все и уеду. — Ты этого не сделаешь, — сказала она и перевела на него пристальный взгляд. — Вернее, не успеешь сделать. Он знал, что у нее есть собственный револьвер. Но это, конечно, вздор, угрозы. Какая пошлая комедия. — Этим ты только ускоришь свои счеты со мною, — заключила она, вставая. — Потуши электричество: я выйду. Он повернул выключатель и отошел, натыкаясь на мебель, в другой конец комнаты. Клавдия казалась ему сейчас крупным, диким зверем, — вроде пантеры, — который поселился в его квартире. Она могла его безнаказанно терзать, как хотела. Она могла ему выбить глаз, исцарапать лицо. Вот подлость. Клавдия захохотала в темноте. — Жалкий трус… Пародия на человека… Пусть будет проклят тот час, когда я увидала тебя… Дверь жалобно скрипнула. Он зажег свет и с лихорадочной поспешностью продолжал одеваться, еще не зная, что предпримет. Его ужасало и удивляло то, что произошло. «Следовательно, ее идеал — мещанский брак, — думал он. — Отлично! Союз супругов, основанный на принуждении…» Но другое, более глубокое и искреннее чувство подсказывало ему: — Она испугалась одиночества… Он ясно видел перед собою ее раскрытые, остекленевшие глаза. Но почему так внезапно? Это совершенно расстроило его планы, переворачивало душу. Какое она имеет право так не считаться с его личностью? Припадок ярости вновь овладевал им, но он вспоминал ее страдающий расширенный взгляд, и снова проникался мучительной жалостью. Нет, ему решительно не следовало жениться! Какая ошибка, какая ошибка! Боже!IV
К утру, после бессонной ночи и метания по кабинету, у Сергея Павловича созрел план спокойного объяснения с женой. Он постучал в двери ее спальни. — Войди, — сказала она громко. Как и вчера, она была тщательно одета. — Видишь, нам самое лучшее договориться, — начал он и остановился, пораженный неопределенным выражением ее совершенно бледного лица. Она сидела у туалета, полуобернувшись к нему лицом, и одна ее рука лежала на столике, точно держа что-то покрытое белым. Он инстинктом понял, что наступил момент катастрофы, и у него еще есть какая-то ничтожная возможность ее избежать. Но бегство было противно. Чувствуя холодное дуновение возле лба, он пошел прямо на Клавдию. У него мелькнула мысль, что он еще успеет схватить ее за руку. — Уходи! — крикнула она, и он понял, что она невменяема. Но отступать было поздно. Он ясно видел перед собою ее лицо. Кажется, более всего в нем было испуга и мучительной жалости к нему и еще какого-то особенного мгновенного понимания. И то же самое чувство страха вместе с сознанием неизбежности, такой же мучительной и последней жалости к ней и такого же мгновенного понимания и бесконечного прощения охватило и его. Он видел черную дырочку поднятого револьвера и не посторонился. — Скорей бы! — хотелось ему. Она старалась привести в действие спуск и не могла. «Надо ее схватить за руку, — подумал он, приходя в себя. — Но все равно теперь уже не успею… все равно…» Револьвер ее не слушался. Господи! Это же безумие! Отчего он не выхватил у нее револьвера? Как глупо! Инстинктивно он нагнулся, чтобы избежать выстрела, направленного прямо в грудь, и с отвращением подумал: «Трус!» Что-то с силою толкнуло в грудь. Все завертелось волчком. Было тошно и пахло дымом. В ушах еще стоял треск от выстрела. Почему-то он стоял на коленях у туалетного столика. Больно не было, и только отвратительная дрожь пронизывала тело. Он искал глазами лицо Клавдии и никак не мог найти его. «Вероятно, она убила меня», — подумал он, и вдруг увидел кровь на белой материи туалета и на ручном зеркальце. Кровь капала почему-то у него изо рта. Куда же он ранен? Ему хотелось ощупать себя. Он покачнулся и упал, больно ударившись о что-то затылком. И в то же мгновение увидел лицо Клавдии. — Прости, — сказала она, нагибаясь над ним, и в лице ее не было ничего, кроме простой поспешности и того же самого испуга и мучительной жалости. Губы ее дрожали. Она торопилась что-то узнать и получить от него. «Да, я должен простить ее», — подумал он и кивнул ей в знак согласия головой. Потом все поплыло. Немного погодя выделилось так же резко лицо Дуняши. Почти машинально он ей сказал, отплевываясь и брызжа чем-то липким: — Я, Дуняша, сам… Никого не винить… … Он очнулся в незнакомой комнате с высоким потолком и белыми стенами. Из странного отдаления, но совершенно отчетливо на него смотрели несколько незнакомых мужских лиц. Он понял, что это допрос, и отрицательно покачал головой. — Я это сам, — сказал он еще раз. — Надоело жить… Ему хотелось увидать Клавдию. — Где Клава? — попросил он. — Позовите. Кто-то сказал: — Она больна… Но положение вашей раны не таково, какое было бы, если бы выстрел произвели вы сами… Вы обязаны сказать правду… Это бесполезно… Слова звучали с особенною, мучительною выразительностью. «Я, вероятно, умру, — подумал он. — Как грустно… Она будет страдать и считать себя убийцей»… — Клаву! — простонал он. Он чувствовал, что теперь все, весь смысл его бытия сводится к тому, чтобы увидеть ее… еще один последний раз и сказать что-то… — Ее нет… Вы должны показать все так, как было… Он делает усилие на памятью: — Спросите Дуняшу… Она видела… … Какие выносимые страдания. Это даже не страдания… Это он где-то идет, все выше и выше… Да, это горит лампадка или ночник… Кто-то дышит или рыдает у его лица… — Клава! Закрывает от утомления глаза и опять куда-то идет и идет… Потом опять открывает их. И как все ясно! Ясна жизнь. Отчего это не было точно так же ясно тогда, в тот момент? Вероятно, оттого, что теперь все ясно совершенно особенною, не умственною ясностью. Для этого надо только сделать вот так… рукою. Холодная, отвратительная дрожь… — Клава, ты… простишь? Она плачет. — Скорей, скорей! — Да, да… Прощаю все… — Ты… поняла? — Что? — Все… — Да, да, я поняла… Ты успокойся. Как хорошо!.. … Потом все белое… Когда-то это называлось день. Мучительно светло. В большие стеклянные рамы наклоняются деревья, покрытые инеем. Пахнет эфиром. Люди в белом. Звон инструментов, шаги. Близко-близко незнакомое нагнувшееся женское лицо. Карие глаза движутся точно отдельно. Боль! Невыразимая, заставляющая скрежетать зубами. Где-то в тумане течет вода, потом начинает однообразно капать размеренными каплями: — Тим-пим… Тим-пим… Высокий стеклянный потолок… Боль… И больше ничего. Что-то липкое закрывает лицо. — Я задыхаюсь. Шьет швейная машинка. … Яростная боль… надолго, навсегда! Опять высокий, но только не стеклянный потолок и белые стены. В углах правильные геометрические тени. Минуты вытягиваются в часы, часы — в вечность. За стеной шьет швейная машинка. Лицо Клавы. — Скоро ли? — Скоро, скоро, — говорит она. Как все ясно и понятно! И только бы умереть.V
В первый раз Сергей Павлович почувствовал, что жизнь к нему возвращается, ранним утром. На стенах лежал красный блеск от восходящего солнца. Это его удивило и обрадовало. Он повернул голову и позвал сиделку. — Восемь. Она равнодушно посмотрела ему в лицо. Ему показалось, что она не дурна. Сиделка поправила на нем одеяло и схватила со столика какие-то стклянки. Темные брови у нее были нахмурены, и глаза не глядели на него, точно он был бездушная вещь. Это его обидело. — Пупочка, дайте мне зеркало, — попросил он. Она вздрогнула, потом звонко рассмеялась. — Господи, как напугали! С удивлением она мгновение смотрела на него, потом поправила белую косынку на белокурых волосах. — Не положить ли вам подушки повыше? — Зеркальце! — повторил он капризно. — Пупочка, то самое, в которое вы сами смотритесь по утрам. Он хотел ей подмигнуть одним глазом, но вдруг сделалось больно в раненом боку. Он поморщился. — Лежите спокойно, — сказала она повелительно, продолжая улыбаться. Через минуту она принесла ему зеркальце в оловянной оправе. Он жадно схватил его и посмотрелся. — Ба-ба! — сказал он в ужасе. Должно быть, он чересчур вытаращил глаза, потому что девушка опять рассмеялась. Но он никак не ожидал, что щетина на небритых долго щеках и подбородке до такой степени безобразно у него отросла. Это привело его в отчаяние. — Кто ко мне вчера приходил? — спросил он, страдая. — Пожалуйста, никого не пускайте. Ему хотелось плакать. Черт знает, что такое! Они, пожалуй, еще пустили бы Бланш. Ведь эти канальи способны на все. Он выпростал из-под одеяла верхний край простыни и натянул его себе на нижнюю часть лица. Девушка смеялась. — Вам будет душно. Сергей Павлович продолжал рассматривать в зеркале остальную часть лица. Глазами он остался доволен. Глаза ему никогда не изменяли во всех случаях жизни. — Позовите парикмахера, — наконец, сказал он слабым голосом и выронил зеркальце из рук. — Хорошо-с, я спрошу. — В голосе девушки была добродушная ирония. Она с трогательною заботою поправила ему подушки. — Кто ко мне вчера приходил? — спросил он опять, волнуясь. — Барыня вчера не были. — Почему? — спросил он испуганно. Она запнулась. — Этого мы не знаем. Нагнувшись над ним, она оправляла его ложе. — Милая, скажите, — попросил он, придав глазам то убедительное выражение, на которое женщины обычно сдавались в пустяках. — Вам не велено говорить, — шептала она, слабея. Он знал, что она радуется тому, что он очнулся и она с ним говорит. — Вам сразу стало лучше, — сказала она. — Только вы зачем много говорите и беспокоитесь? Он покосился на ее пышную грудь. Она чуть-чуть покраснела, но продолжала наклоняться над ним. Теперь он ясно разглядел, что у нее были почти белокурые волосы при густых, темных бровях и карих глазах. Нос слегка вздернутый и крупные губы. — Скажите, бобочка, — допытывался он. Страх за судьбу Клавдии пронизывал его скверною зябкою дрожью. Вдруг стало тошно и захватило дыхание. — Она арестована? — спросил он, стараясь прочитать что-нибудь в ее лице. — Ангел мой, скажите. Она нагнулась близко-близко к его лицу, почти касаясь своими губами его губ, и строго сказала: — Да-с… Только вы, барин, не выдайте меня… У нас вчера так болтали… Он дал ей глазами знать, что не выдаст. Она отошла от постели и посмотрела еще раз, все ли хорошо оправлено. — Значит, теперь насчет только парикмахера. Это уже как доктора, — добавила она печально. — Пупочка! — сказал он еще раз и послал ей воздушный поцелуй. Он стал думать о Клавдии, и его до крайности бесила мысль об ее аресте. Она старался представить себе ее лицо, каким помнил его в бреду, когда она говорила: — Скоро, скоро! Но в ее лице были тогда только преданность, страдание и любовь. Как ее смели арестовать? Он начал беспокойно метаться по постели. … Девушка стояла над ним и тревожно говорила: — Нехорошо, барин, нехорошо. Вот у вас опять температура. Лицо ее было в красных пятнах. Глаза заплаканы. — Вот теперь вам опять хуже. Смотрите: повязку свою сбили набок. Он улыбнулся ей. — Я спал. — Как же… Коли будете себя так вести, я никогда не стану с вами разговаривать. Лежите, коли так, и молчите… Сейчас доктора придут. Она замолчала, точно не решаясь еще что-то прибавить. Он вопросительно посмотрел на нее. — Лежите уж. Громко разговаривая, вошли два доктора. Их заботило внезапное повышение температуры. Они долго переговаривались об этом обстоятельстве. — Вас что-нибудь волнует? — спросил главный доктор и внимательно уставился через очки. Сергей Павлович понимал, что у этого человека есть нехорошая затаенная мысль. Ему хотелось крикнуть доктору, что он — сыщик. Но он сдержался и сказал, неприязненно усмехнувшись: — Какое это имеет отношение к медицине? — Такое, что вам не следует теперь волноваться, — сказал сухо и резко помощник. Оба эскулапа внимательно и выразительно посмотрели друг на друга. — Ваша рана нанесена, по заключению врачей, не вами самими, — сказал старший. — Что вы можете нам сообщить по этому поводу? — То, что эта ложь меня возмущает… Сергей Павлович закрыл глаза и добавил чуть слышно сквозь зубы, хотя ему хотелось крикнуть: — Кому понадобилась эта клевета? — Пусть войдет, — сказал главный доктор помощнику. Послышались в коридоре шаги, и вошло несколько человек, в том числе один в полицейской форме. Сергей Павлович болезненно пошевелился. Потом ему стало смешно. Кто и что может сделать Клавдии, если он этого не захочет? Черт знает, какое нахальство! Это их личные супружеские счеты! Скажите! Они решили заступиться за него! Интересы общества! Как громко! Молодой человек посредственного вида, с пробором посредине головы a la tango, раскрыл черный, вдвое согнутый портфель и, видимо, приготовился спрашивать. — Да, я сам, — сказал на его вопрос Сергей Павлович. — Не считаю нужным давать отчета; впрочем, я сделал это потому, что мне изменила любимая женщина. — Ваша жена? — Нет. — Вы можете представить какие-либо доказательства? — Но зачем? — В данный момент следствие на основании медицинской экспертизы привлекло к ответственности вашу жену. Сергей Павлович по привычке хотел выразить недоумение пожатием плеча и вскрикнул от боли. — Это — физическая боль, — сказал главный доктор. — Необходимо окончить допрос. Сергей Павлович вспомнил о письме Бланш. — Там… мое платье, — попросил он. — Вас беспокоит содержимое его карманов? Следователь с готовностью полураскрыл портфель. Вдруг сделалось необъяснимо худо. Поднялись невыразимые боли в боку. Младший доктор взял пульс. — Желательно окончить допрос, — сказал он. Сергей Павлович отрицательно покачал головой. — Там… лилового цвета письмо… цвет отставки… Прочтите… Сделав последнее усилие, он добавил: — Глазовский… И тотчас закрыл рот пальцами. Ему казалось, что он говорит не то, что надо. Начался бред.VI
— Интересы общества! Скажите!.. С этой мыслью Сергей Павлович очнулся вновь. На теле была неприятная испарина. В платок он опять начал кашлять кровью. Но теперь ему казалось, что он уже очнулся окончательно. Вошла миловидная сиделка и пустила электричество. Теперь она была строгая, неразговорчивая и держалась в стороне. Сергей Павлович вспомнил, что забыл попросить докторов о разрешении побриться. — Пупочка! — позвал он ее. — Вы на меня обиделись? Он видел, как она вспыхнула и сделала упрямое лицо. Дело идет на лад. Он щелкнул языком. — Бомбошечка, подойдите ко мне. — Какие вы неугомонные! — Верно, вы всегда были такие. За это вам и досталось. Сознайтесь. — Послушайте, лучший цветок из садов Озириса, эта клевета не идет к вашим коралловым губкам. — Что вы такое говорите? Я вас не понимаю, — сказала она печально. — Вы это говорите барышням. — Вы лучше всякой барышни. Только не повторяйте, прошу вас, докторской лжи. — Неужто вы сами? Ах, Господи! Помолчав, она прибавила: — Сергей Павлович… Это наш ординатор… давеча, я сама слышала, говорили: «А, может, и впрямь… ежели он стрелял, неплотно приставивши дуло»… Только теперь сказывают, что у вас идет на поправку. Она стояла, скрестивши полные руки на животе. Какой у нее красивый голос. Боже, как безумно хороша жизнь! — Как вас звать? — спросил он и вдруг испугался, что она назовет какое-нибудь вульгарное имя. Но она поправила кокетливым жестом косынку и, быстро взглянув на него, сказал: — Надежда. И, откидывая пышноволосую голову и выгибая грудь, пошла к двери. В дверях она остановилась и нарочно поправила пышный бант назади. Она хотела, чтобы он полюбовался ее спиной и бедрами. «Я буду жив, — подумал он, чувствуя знакомый внезапный толчок в груди, и приятная теплота залила ему тело. — Какое счастье и радость жизнь». Ему захотелось встать, пойти, двигаться, кричать от восторга и плакать. «Милая! — шептал он беззвучно, наблюдая девушку. — Ты хочешь, чтобы я смотрел на тебя. Я молюсь тебе, моя жизнь, моя Надежда!» Она обернулась и, держа руки в боки, кивнула ему приятельски головою. — Ну уж, лежите! Закройте ваши глазки, а то опять полезет температура. Она ему говорила: «глазки», точно он был маленький, а она большая-большая. И ему хотелось бы поймать ее подвижную, белую, заботливую руку и с признательностью поцеловать. — Извольте же лежать! — повторила она капризно и топнула ногой. — Ну! Он кивнул ей головой и блаженно закрыл глаза. Право, жизнь вообще недурно складывалась для него. Если рассудить строго, то ведь он сейчас был, пожалуй, в явном выигрыше. Все разрешилось так ясно и просто. И что могла Клавдия сделать другого, как не выстрелить в него? Что ей оставалось? Объясняться и объясняться с ним без конца? И что мог сказать ей нового тогда он, когда вошел? Такие вещи разрешаются всего проще таким образом, как сейчас. Как хороша жизнь! Конечно, ему сейчас не хватает многого. Прежде всего, сигарет. Он постучал нетерпеливо ложкой по стакану. — Курить нельзя? Спросите! — приказал он девушке. — Пупочка, куда же вы ушли? Вы сейчас же приходите. Сидите здесь. Он показал ей на кровать. — Здесь нельзя. И курить вам тоже нельзя. — А что же мне можно? Поцеловать вашу ручку можно? — Я простая. Наших ручек не целуют. — Будто бы! Он настойчиво протягивал ей свою. — Лежите, а то уйду. — Закрыть глаза? — Да. Она сделала смешно-строгое лицо. Он закрыл веки. — Только не уходите, — попросил он. «Я же хотел думать, — вспомнилось ему, — и не думаю… О чем я думал? Кажется, о Клаве…» И его мысли, бессвязно путаясь и переплетаясь, опять потекли. Он думал о том, что Клавдия была в сущности всегда с ним несчастна. Да, он был слишком легкомыслен. Он не задумывался над тем, что переживает она. — Она соблазнилась легкостью его философии, но эта философия не для нее. — Ему начали рисоваться мрачные картины ее ареста. — Где она? — спросил он вдруг. Вероятно, девушка думала, что он бредит, потому что не ответила ему ничего. — Я спрашиваю: где моя жена? — повторил он громче и открыл глаза. — Не думайте, — посоветовала девушка. — Ее не обидят. — Нет, ее обижают, — сказал он, превозмогая слезы. — Ах, какое несчастье, несчастье! — повторил он, вдруг сознавая весь ужас происшедшего. — Я — негодяй, Надя. Вы понимаете это? О, что я сделал! Я всю жизнь жил, не думая, Надя. Это ужасно! Это прямо-таки ужасно! Он в тоске протягивал к ней руки. — Сейчас вы больны. Сейчас вам не надо думать. — Нет, нужно, Надя, нужно. Человеку всегда нужно думать. И вот я сейчас так хорошо понимаю всю трагедию. Она так и сказала: «Знаешь, ведь это не комедия, а трагедия». А я расхохотался. Он смотрел на нее расширенными от ужаса глазами и силился привстать. — Лежите, лежите! — укладывала она его. — Ах, пустите меня, Надя! Я не достоин жить. Я сорву с себя повязки. — Лежите, а то я позову слугу. Он в невыразимой тоске затих. Образ Клавдии, тщательно причесанной и одетой, с заплаканными глазами и наивно-гневным лицом стоял перед ним. «Это не комедия»… И он мог хохотать! Да за это мало колесовать! — Нельзя ли ее вызвать? Я должен у нее просить прощения. Позовите доктора! — вдруг крикнул он в последней степени отчаяния и, схватившись за голову, привстал. Когда пришел дежурный доктор, он сидя в мучительной позе на кровати, рыдал. — Женщина… Боже! Всегда виновата женщина… Некуда податься… руки связаны… Таких надо истреблять. Доктор, такие, как я, не должны жить. Сиделка наскоро рапортовала доктору. — Сегодня с самого утра страсть какие неспокойные. Сначала с самого первого рассвета, в восемь часов, с этим бритьем своим… Она запнулась. — Потом еще… Потом сигар и невесть что. Теперь просят к себе жену… тоскуют… Все обвиняют себя… Доктор подошел к Сергею Павловичу. Тот недружелюбно посмотрел на него. — Доктор, к сожалению, вы должны лечить такого мерзавца, как я. Вы думаете, я исправлюсь? Все равно, если не застрелят другие, я подстрелю себя сам. Только теперь я буду стрелять умнее. Надо приставить дуло вот так… плотно, плотно… — А разве вы стреляли на расстоянии? — Да, доктор. Понимаете? Я был всю жизнь трус. Я не умел посмотреть в глаза ни жизни, ни смерти. Я бегал и суетился, пока меня не хватила пуля. Это может показаться со стороны нелогичным, внезапным. Как так? И разве пуля может быть разрешением всех вопросов? Вдруг ему показалось, что он проговорился. — Что я сейчас сказал, доктор? Вы можете повторить? Он со страхом смотрел на него. Но доктор, видимо, был уже занят своею мыслью. Улыбнувшись в сторону сиделки, он многозначительно сказал: — Ведь я же говорил это им обоим еще сегодня утром. Виноват, вы на каком расстоянии держали дуло револьвера? Ведь на таком и в этом направлении, не правда ли? Но Сергей Павлович не слушал его и все с тем же страхом глядел перед собою.VII
Сегодня, после недели мытарств по судебным инстанциям, Клавдия вышла из заключения, освобожденная под залог. Это известие, наконец, привез Сергею Павловичу муж его сестры Кротов. — Люма придет к тебе сегодня же, — говорил он, скучно сидя на стуле у кровати и в сотый раз тщетно озирая пустые стены больничной палаты, — как же, она тебя непременно хотела навестить. Он старался выжать из своей лобастой головы, напоминавшей по форме стручок, еще чего-нибудь, но все родственные, сочувственные излияния оказывались израсходованными, и он повторил еще раз: — Как же, как же. — Папиросы есть? — спросил неверным голосом Сергей Павлович. — Есть… то есть, кажется, нет, — спохватился Кротов. — Да, совершенно верно — нет. Он солгал. С этого момента он совершенно перестал интересовать Сергея Павловича. — А если бы были, небось — попросил бы? Кротов с покровительственной усмешкой наморщил нос. — Да, да, брат, удивительно ты легкомысленный человек. И, посмотрев с удивлением на Сергея Павловича, точно видел его в первый раз, он прибавил: — Удивительно. Он покачал головой и, аккуратно сняв с картофелеобразного красноватого носа золотые очки, не спеша протер их аккуратно сложенным носовым платком. — Ты не обидься, брат, — продолжал он, и глаза его, прищуренные без очков, стали одновременно извиняющимися и наглыми, — я ведь тебе скажу по-родственному. Вот ты увидел меня, сейчас просишь папиросы. Это ведь в тебе черта. Ты не обидься. — А чего же мне у тебя просить? Кротов его всегда одновременно злил и забавлял своею склонностью к поучениям. — Разве я тебе сказал, что ты у меня непременно что-нибудь должен был попросить? Кротов сделал торжественно-насмешливое лицо. Вошла сиделка Надя. — А, пупочка, где пропадали? — весело осведомился Сергей Павлович. Она делала вид, что не слышала обращенного к ней вопроса. Кротов вздохнул. — Пупочка, а ко мне пришли родственники навестить меня… брат жены… как же, как же… — Оставь, — потихоньку сказал Кротов: — охота тебе… — Пупочка, он говорит, что вы ему нравитесь. — Глупости, — сказала Надя, — вечно вы с пустяками. Вам надо поставить температуру. Сергей Павлович наслаждался угнетенным видом Кротова, который смущался присутствием каждой женщины, кроме своей жены. Сейчас у него горели уши. Надя встряхнула градусник и сказала, подойдя к постели: — Извольте. Сергей Павлович сделал удивленное лицо. — Зачем он мне? — Поставить. О, Господи! В одной руке она держала градусник, другую беспомощно опустила. — Я не умею, — сказал капризно Сергей Павлович. Она метнула боязливый взор в сторону Кротова. Вероятно, ее тоже сконфузил вид его снисходительно наморщенного носа и профессорские блестящие очки. — Раньше умели, — сказала она строго. — Вот мука каждый раз с градусником. — Вы поставьте ему сами, — разрешил Кротов. — Да рубашка у них застегнута. Она опять посмотрела боком на Кротова и положила градусник на стол. Пока она расстегивала Юрасову ворот и ставила градусник, а он жаловался на холод, прошло бесконечно много времени, в течение которого у Кротова было такое выражение лица, как будто он присутствовал при исполнении какой-либо мучительной или крайне рискованной операции. Наконец, все кончилось благополучно. Но вдруг Сергей Павлович придержал Надю за талию. — Теперь поцеловать, — сказал он. — Господи! — судорожно уклонялась она, — и шевелиться-то им нельзя. Вот грех с ними! Кабы были здоровые, так бы и махнула! Каждый раз… Вот ведь мука мученическая!.. Вы не поверите, — обратилась она, вся пунцовая, со взбившимися на лбу белокурыми кудряшками, к Кротову, — сколько они моей крови выпили. Пустите же, Христа ради. Нехорошо. Смотрите: день! Им все равно, день ли, ночь ли. Пустите же, — хныкала она. — Вот что значит градусник ставить, — говорил Сергей Павлович, крепко придерживая ее одною рукою за талию и пригибая к себе. Кротов ерзал на стуле, не зная, куда спрятать глаза, и громко покашливал. — Тебе это вредно, Сергей, — наконец, сказал он. — Он говорит, что мне это вредно. А, Надя? Верно ли? Она судорожно рассмеялась. На глазах ее выступили слезы. — Пустите, — попросила она тихо и покорно. Она глядела ему в глаза с безмерным обожанием, готовая исполнить все по его приказу и умоляющая. — Поцеловать! — строго и жестко сказал Сергей Павлович. — При всех? — уговаривала она его. — Он — родственник… брат жены… как же, — настаивал Сергей Павлович. — При нем можно. — Видно, уж поцеловать? Да? — спрашивала она в мучительном раздумье не то Кротова, не то себя, не то — и больше всего — Сергея Павловича. — Вот ведь вы какой! Нельзя вам поставить ни градусника, ничего… Ее голова в белой косынке на темени все ниже и ниже склонялась над его лицом. Похоже было, точно удав глотает кролика. — Черт знает, что такое! — возмутился Кротов. — Я уйду! Но его не слушали. Наконец, белое пространство палаты огласилось звучным, сочным поцелуем. Согнувшись, закрывая локтем пылающее лицо, Надя выбежала из палаты. У Кротова бегали глаза с таким видом, как будто он считал себя в чем-то провинившимся. — Вот, вот, ты всегда такой, — сказал он наставительно и с упреком, но лицо его внезапно расплылось в скверную усмешку, и он гадко, пискливо хихикнул. — Ах, ах! Этого я не понимаю. То есть, какое-то полное отсутствие задерживающих центров: увидел меня — давай папирос! Первую попавшуюся юбку — объяснение в любви! Это… это… — В любви? — сказал строго Сергей Павлович. — Ты это называешь любовью? Он хотел сделать презрительную мину, но вдруг задумался. — А, впрочем… все ерунда. — Можно? — спросил осторожно в дверях низкий, почти басовый голос Людмилы, сестры Сергея Павловича. Кротов суетливо встал, все еще красный от стыда и смущения и подавляя гаденькую усмешку. — Что это у вас такое? — сказала Людмила, входя и внимательно останавливаясь взглядом на лице мужа. — Что-то чересчур весело. Первым долгом, входя куда-нибудь, где был ее муж, она внимательно изучала глазами его лицо. У них не было друг от друга тайн, и, когда они сегодня выйдут вместе из лечебницы, он ей расскажет о том, как Сергей Павлович целовал сейчас сиделку. Собственно, было бы правильнее даже сказать: должен будет рассказать, потому что она его спросит, почему он так странно при ее входе смеялся. И, конечно, ему попадет за этот смех, потому что с «их» точки зрения (читать: с ее) — такой смех «безнравственен». Он должен был бы негодовать и возмущаться, а он смеялся! — Не унывает Сережа, — сказал Кротов, вздохнув и делаясь еще более жалким. — Так… — Секреты… Она угрожающе, таким знакомым, хищным взглядом посмотрела на мужа (о, этот взгляд Сергей Павлович знал еще по ранним впечатлениям детства! Он ничего хорошего не предвещал для Кротова) и истерически двинулась к брату, крепко притиснув его лицо сначала к губам, а потом к своему могучему бюсту. У нее был большой запас неиспользованных материнских сил, потому что у нее не было детей. К брату же она в особенности была нежна, как, вероятно, никогда не была нежна даже к мужу, и это в ней сердило и возмущало Сергея Павловича. — Я тебя должна предупредить, — начала она, — чтобы ты не волновался… Но он уже не слушал ее. Поднялась огромная, мучительная радость. Он привстал. На него замахали руками. — Клава! — крикнул он, — где же она? Людмила торжественно вышла в коридор. — Можно, — сказала она своим грубым голосом. На пороге показалась маленькая фигурка Клавдии в черном. Он впивался в нее глазами и протягивал руки. Как они смели держать ее там, в коридоре? Но она несмело оглядывалась на всех. — Нам, может быть, лучше выйти? — пробормотал Кротов, не двигаясь с места. Людмила свирепо посмотрела на него и тотчас же с жестоким любопытством перевела глаза на Клавдию. Клавдия, в густой вуали, неловко и виновато подошла к постели и остановилась. Ему показалось, что ее лицо болезненно и желто, как воск. Она несмело протянула ему руку. Он смотрел на нее, страдая, готовый разрыдаться при виде этого ее униженного, несчастного вида. Вдруг его взгляд упал на торжествующе-снисходительный и жадный взгляд сестры. — Уйди! — крикнул он ей с ненавистью. — Что заблагородные свидетели? Холодно посмотрев на мужа, точно этот окрик относился к нему, а не к ней, она сказала: — Что ж, выйдем. И с таким видом направилась к двери, как будто у нее не было оснований надеяться, что в ее отсутствие не разыграется какой-нибудь глупости. Кротов с заранее уничтоженным видом (такой вид у него был всегда, когда они оба бывали вместе), поплелся за нею. Когда они вышли, Клавдия, не протягивая руки, тихо сказала: — Прости. Он возмутился. — Оставь, пожалуйста, этот вздор! Что это, в самом деле, такое за безобразие? Она приходит и говорит: прости. Он беспокойно метался, лежа на спине. — Мне не велят только привставать. Ты… пожалуйста, нагнись. И потом подними это… вуаль. Когда она открыла лицо, он ужаснулся: настолько она была желта. — Ты заболела? — спросил он с тревогой и раздражением. — Что они с тобой делали? Она молча и с удивлением смотрела на него, точно видела его сейчас в первый раз в жизни. — Ты… ты? — спросил он. В лице его изобразилась печаль и конфузливое недоумение. — Ты не хочешь меня обнять? Все еще сердишься? Она судорожно его обняла и положила свою щеку к нему на щеку. — Извини, — сказал он смущенно. — Я брился два дня назад. Здесь не народ, а черти. Она незаметно для него улыбнулась и молча, без слез, обнимала и ласкала его, такого ей опять безумно милого, прежнего, беспутно легкомысленного. — Ты… как же теперь? Тебя выпустили на поруки? — спрашивал он. — Но ведь ты же… ты им… Он в страхе задохнулся. — Ты им как сказала? Она спрятала лицо в складках одеяла, пахнувшего лекарственными специями. Никогда еще она так не презирала себя, как сейчас. Если бы она была в силах, она бы сделала над собою, как Лида. Но она должна была жить, потому что была скверный, похотливый кусок мяса, который с тошнотворным ужасом отворачивался от небытия. И то, что Сергей не прогнал ее от себя, как она этого ожидала, а звал, любил и ласкал, делало ее окончательно несчастной. Слабая, как провинившийся ребенок, она молчала. Ей было стыдно признаться ему, что она малодушно отклонила от себя вину и воспользовалась его благородством. Ее жизнь казалась ей бесповоротно разбитой, а он, при всем своем великодушии, все-таки ненадежным и неправым перед нею. Разве она могла сказать ему обо всем этом? После того, что случилось? И она прятала лицо в складках его одеяла, вытирая жесткою и противною шерстью одеяла скупые слезы. — Нет, послушай… Ты молчишь, — настаивал он. — Ведь это же глупо! Неужели ты проговорилась? Она отрицательно покачала головой, потом подняла лицо, и в нем он прочел, что она что-то скрывает. — В самом начале только… две-три фразы… Ведь не могла же я все сразу переварить, осмыслить. Потом, мне было тогда все равно. Она опустила ресницы, и щеки ее покрылись румянцем. — А, черт! — крикнул Сергей. — Ну, довольно, — сказала она, страдальчески нетерпеливо сдвинув брови, и тотчас же ее взгляд застыл в упрямом равнодушии. — Клава! Он возмущенно схватил ее за руку. Резкая боль в раненом плече заставила его застонать. — Прости. Закрыв глаза, он старался сдержать стоны, чтобы не оскорбить ее и не напомнить чего-нибудь видом своих страданий. Как это с его стороны бестактно! — Ничего… Это пустяки… так немного… Но она смотрела на него тем же непроницаемо-равнодушным взглядом, который говорил, что она не смеет выражать ему участия. Не выпуская ее руки, он начал понемногу говорить. Ему хотелось ей сказать, что она ни в чем не виновата, а что виноват единственно он, что он, вероятно, не способен для той семейной жизни, о которой она мечтает. Он сказал: — Ну, пожалуйста, перестань на меня дуться… Это неприятно… Ты, кажется, пришла меня навестить… Она спохватилась и постаралась улыбнуться, но улыбка у нее вышла отдаленная, спрашивающая. В ярости он постучал кулаком по спинке кровати. — Пожалуйста, ты оставь это, — попросил он. — Ну, скажи, пожалуйста: разрядила револьвер? С кем этого не бывает! Я вот тебя мучил, может быть, сколько… так это — ничего… Ах, как глупо! Револьвер… Черт! Черт! Скрежеща зубами, он стучал кулаком по железному пруту кровати. — Но кому какое дело, в конце концов? Общество… Он, покашливая, с перерывами и страдальчески хватаясь за бок, зло засмеялся. — Я вот все лежу и думаю… Сделав трубочкой губы, так что усы смешно оттопырились, он, передразнивая кого-то воображаемого, которого считал, очевидно, чрезвычайно глупым, сказал, нарочно шепелявя: — Опсество… Все лгут, лгут… обманывают… играют в какие-то взаимные прятки… Потом: опсество! Не перевариваю. — Кто лжет, Сережа… кто лгал? Он увидел, как упорно-неподвижно, с глухим вызовом блестят ее глаза. — Да нет! Я совсем, понимаешь, не то. Я вспомнил совсем о другом. Об этом что говорить. Я знаю, что я виноват… один во всем виноват… и поделом получил… только, знаешь, не больно… ерунда… Я думал, будет больнее. Только я, понимаешь, не о том… Я совсем о другом. Меня беспокоит такая мысль… не очень давно… как только ты заговорила… Впрочем, ты, кажется, еще даже и не говорила. Все говорю я. Но не в том суть. Я вот что подумал. Можно мне сказать? Она безучастно кивнула головой. — Это, наверное, глупость… так… Но, между прочим, имеет какое-то отношение. Я сказал про общество… Все это, мне думается, одни слова… Никто ничего не знает, и никакого нет общества… Вот я не умею только этого выразить… — Тебе, может быть, вредно разговаривать? — Постой… Ты слушай… Вот я, скажем, родился: сейчас — разные слова добро, зло, справедливость, любовь… Не умею выразить… Черт! Он опять постукал кулаком по железному пруту. — Понимаешь, в сущности, нет ни справедливости и ничего… так, разные слова. И потом еще есть сердце человека. И общества никакого нет… и, следовательно, этих «интересов» общества… и суда никакого над человеком нет… Все это страшная ерунда. Не перевариваю. Запрут двух людей в каморку. И ничего, кроме слов. А сердце будто так, ни при чем. Вздор. Хочу — могу. Хочу — стреляю. Кому какое дело? Или возьму — отравлюсь. Опять — кому какое дело? Это и есть жизнь. Он напряженно замолчал, покраснел и махнул рукою. — Не умею выразить. Вообще, не перевариваю. Все это одна ложь и больше ничего. Впрочем, это вышло немного не к делу. Я знаю, что виноват сам. И никто ни меня, ни тебя судить не может и не имеет права: разобраться в этом никому, кроме нас двоих, нельзя. Вот-вот… понимаешь? Ухватил. Виноват… Знаю — и баста. Руку. Он пожал ее руку своею горячею ладонью. По мере того, как он говорил, в углах ее глаз образовались маленькие внимательные складочки. Вероятно, она находила, что он все-таки говорит умнее, чем бы можно было от него ожидать. Когда он кончил, она вздохнула, и лицо ее опять сделалось непроницаемым. — Шляпу можно снять? — спросила она. — Я посижу у тебя… Мне все равно некуда идти… Она горько усмехнулась. Ему стало тяжело: она словно в чем-то упрекала его. — Ты… сиди, — сказал он и задумался. Он видел, что она его не поняла. — Клава, — вдруг обратился он к ней. — Все-таки я вижу, что между нами какая-то черная кошка… Ты не понимаешь… ты не поняла и… не простила меня… за все… понимаешь? Ты не можешь… Тоска… Он заметался по постели. Она размеренными, аккуратными жестами сняла шляпу, встала и положила ее на окно. — Нет, я поняла тебя, — сказала она, остановившись на мгновение и поглядев на него тяжелым, неласковым взглядом. — В этом нет ничего непонятного. Да, Сергей, это правда: во всем виноват, если хочешь, исключительно несчастный склад твоего характера. Ты не сердишься на меня за эту откровенность? Но ты же сам это признаешь. Ах… Она взялась обеими руками за щеки, точно у нее болели зубы, и помотала головой. — Ты что? — спросил он, страдая за нее. — Так… какой ужас! Он гладил ее нежно по руке. В дверях показалась Людмила. — Можно, господа, войти? Тебе не пора ли уже, Клавдюша? Она сделала вежливо-колкое лицо, говорившее: увы, теперь о нем, по нравственному праву, заботятся уже другие. — Что ж, в самом деле, идите, — сказала Клавдия просто, но твердо, — я тоже думаю, что обилие посетителей может только волновать Сережу. Людмила изменилась в лице. — Может быть, возле него подежурила бы лучше Люша, — сказал Кротов, тоже появляясь в дверях. Клавдия вспыхнула. — А я думаю, что, может быть, будет гораздо лучше, если она теперь спокойно отправится домой, потому что здесь теперь постоянно буду уже я. — Конечно же, конечно, — замахал на сестру руками Сергей Павлович. Людмила постаралась скрыть раздражение. Она только сухо простилась с братом и преувеличенно-вежливо с Клавдией. — Ах, ты… толстая! — крикнул ей вслед Сергей Павлович и шутливо погрозил кулаком.VIII
Тянулись больные и странные дни Серафимы. По внешности, она умела устроить все, как следует. Ее угловая комната в доме матери приобрела свой обычный прежний вид: книги, бумаги, цветы. И только вторая кроватка — маленькая — говорила о чем-то большом и мучительном в прошлом. В остальном все было без перемен: училась, жадно по-прежнему читала. Ведь это же, в конце концов, все ерунда, личная неудавшаяся жизнь. — Да, удивительные пошли вы нонешние, — говорила мать. — Бросила мужа, точно перчатку скинула. К брату приходили товарищи, ухаживали. Смеялась надо всеми, но чуть что, напускала строгость. Больше всего искала дела. Разве женщина не живой член общества? Но дела непременно большого, чтобы без остатка ушло все время. И только беспокоили звонки. Не письмо ли? Брала их у почтальона холодно и небрежно. — Это от Вани. Но пальцы иногда дрожали. Читала их, потихоньку нежно целовала и прятала в шкатулку. По ночам лежала, иногда до рассвета, не смыкая глаз. Думала о нем. Знала все его недостатки, но помнила только достоинства. И главное и первое из них — его честность с собой и другими. Следила мыслью за ходом его душевной борьбы. Порою ненавидела. Тогда садилась на постель и, презирая себя за слабость, делалась точно каменная, темная, как ночь, зловещая. Иногда охватывали бурные желания. В это утро вставала больная, с желтыми пятнами на лице. — Ничего, это мигрень. Но мать не доверяла. — Посмотрим, посмотрим. И долго это продолжится? — Что, мама? Старуха видела только холодный и спокойный взгляд. Дело усложнялось, когда задавал вопросы Шура: — Где, например, папа? (Он выучил недавно новое слово «например».) — Странно, отчего мы все не едем туда!.. — Да, вот, что ты ответишь ему? Мать смотрела ласково на ребенка. Ей казалось, что он так или иначе прояснит запутавшееся положение. — Спрашивай, спрашивай почаще, внучек… Что ж ты ему не отвечаешь? Она враждебно обращалась к дочери. — Зачем вмешивать детей? — сказала однажды Серафима строго. Глаза ее, и без того всегда широко раскрытые, раскрылись чуть-чуть больше, и усилился всегда горевший в них скрытый, внутренний жар. — Что? Еще не расшиблась? — сказала старуха. — Еще расшибешься, моя мать. Она выдернула спицу, расстроила вязанье и начала снова. Это у нее было признаком очень большого гнева. С тех пор вопросы Шуры оставались в пространстве. У себя в комнате она страстно целовала его личико и ручонки. Она улавливала отдельные, бесконечно милые черты. — Мы поедем, например, завтра? — спрашивал он капризно. — Не знаю еще. Она думала, что детям надо говорить одну правду. — А кто же знает? — спрашивал он опять, удивленный. — Никто, например, не знает? Отчего? Ребенок должен был почему-то расти без папы. — Папа нас больше не любит? — спросил однажды он. — Папа злой? Она зажала его губки поцелуем. — Ах, что ты! Он добрый. Он такой добрый… самый добрый из людей. — Он умер? Да, мама? Вместо ответа она плакала. — Ну, отвечай же, мама. — Нет, он жив… Он только далеко… — Далеко? Отчего? В глазах его была недетская мука. И когда она видела этот его серьезный взгляд, она понимала, что допустила какую-то ошибку. Только не хотела, не могла сознаться себе в этом окончательно. Иногда, впрочем, все это казалось ей одним дурным, хотя и длительным сном. Она ходила, рассуждала сама с собой, взвешивая еще раз все доводы за и против окончательного разрыва, но где-то в глубине понимала, что это почему-то все же — страшная ложь. Тогда она вдруг странно успокаивалась. Ей делалось даже немного смешно. Конечно, жизнь сложнее, чем они оба думали. Тогда — пусть! Что-то будет дальше? И только вдруг до боли делалось страшно за мужа. Часто ловила себя на лукавых мыслях о Лидии. Девушка казалась ей ограниченной умственно, с дурным сердцем. Разве она могла подойти к Ивану? Это был, конечно, непрочный роман. В такие дни охватывала бешеная радость. Конечно, это было мелко и ничтожно, но она же ведь никому не мешала. Она чувствовала только, что победа рано или поздно будет за нею. А разве нельзя даже чувствовать? Она ходила, напевая, с высоко поднятою головою. — Что-то больно весела стала, матушка? — недовольно спрашивала мать. — А отчего мне быть печальной? И столько силы и задора было в глазах молодой женщины, что старая путалась в своих понятиях и поникала, ворча. — Может быть… Все может быть… По нонешнему времени не знаешь, чему удивляться… Конечно, все эти аэропланы, автомобили… Где уж… Только… Она огорченно смотрела в окно, точно желая воочию убедиться, насколько переменился весь свет, и не договаривала, что «только». Известие о покушении Лидии на самоубийство свалилось на Серафиму, как куча тяжелых обломков построенного ею дворца иллюзий. Она вдруг поняла, что «там», в той темной и жуткой дали, где находился Иван, происходило что-то мучительное и затяжное. И вдруг прояснился смысл его писем. Вырос страх. — Что? Али радостные известия? — саркастически спросила мать. — Мама, это жестоко! — крикнула Серафима. — Неужели вы не понимаете, что это жестоко? Она разрыдалась. — И только-то? Старая женщина совершенно недоумевала, как можно над этим плакать. — Сама она, милая, приготовила себе такую долю. Еще никто не кончал хорошо, кто отбивал чужого мужа или чужую жену. Вот в газетах пишут… — Молчите, мама, молчите… — И не дождешься, моя милая. Чтобы я стала этакую паскудность жалеть? Слава тебе, Господи! Она перекрестилась широким крестом. — Да чтоб все они, мерзавки, сгинули! Спицы ее быстро и радостно мелькали в сухих, отживших руках, стойко охранявших старые заветы. А ночью у Серафимы был припадок. Сначала, сидя с открытыми глазами, все хотела вызвать перед собою ее образ в том виде, как она видела ее всего один раз на концерте в собрании, — что-то высокое, субтильное, с бледным, смеющимся лицом, с блестками в черных волосах. Хотела почувствовать к ней жалость и не могла. Знала, что теперь уже конец всем самообманам. Ах, ведь от отравы большею частью выздоравливают. Вспоминала коротенькие строчки письма мужа, извещавшего ее о несчастии, и, проклиная себя, нарочно с открытыми глазами, «чтобы смотреть в лицо правде», знает, что желает девушке смерти. Вставала, подходила к окну. Даже думала умчаться с утренним курьерским поездом… туда. И на утро чувствовала себя просто падшей, ничтожной, как все, смрадной, недостойной ни себя, ни людей, ни «его». Чтобы окончательно спасти себя в собственных глазах, послала мужу коротенькое письмо, в котором каждая буква была ложь: — Поражена, страдаю вместе с тобою. Успокойся: яд не опасен. Но отчего все это? Мужайся, мой бедный друг. Прости за жестокие, быть может, слова предыдущих писем. Слишком говорила своя боль. И когда отправила это письмо, почувствовала себя еще грязнее, еще ничтожнее. О, может быть, грубая правда была бы все-таки в сто раз святее!IX
Вскоре пришло и последнее письмо Дурнева. Его подали вместе с заказным пакетом, где лежали бумаги. Это было как могильная плита. Она перечитывала каждую букву письма: — Будь, если можешь, как-нибудь счастлива! Да, вот он пишет: «Это не значит, что я не люблю ее, но что-то перегорело внутри». И что же тогда означает этот ужасный пакет? «Подписать, не читая»… Значит, там что-нибудь нестерпимо ужасное, последнее. Нет, нет, прочесть — все от первого до последнего слова. Она разорвала тонкую, серую бумагу, обильно обклеенную юбилейными марками. Это ее право! Как это похоже на него: желать причинить боль так, чтобы она не почувствовалась. Но она желает боли. О, ничего другого, как страстной, разъедающей боли! Здесь, наверное, что-нибудь унизительное… Пусть! Еще мгновение ей было страшно. Она хочет что-то удержать. Все еще надеется на что-то. Глупая политика страуса. Надо смотреть широко открытыми глазами. Если позор, то позор. Она развернула бумагу с надписью: — Частный акт. … Что это такое? Зачем? Дрожащими пальцами она опять аккуратно сложила бумагу и сунула ее обратно в конверт. Виски ее пылали, плечи тряслись от задержанных слез. Разве можно об этом плакать? Она отрицательно покачала головой. Это можно только разорвать. Вот так. Она схватила конверт. О, чудовищный, грязный, не останавливающийся ни перед какими приемами эгоизм! Ей казалось, что муж сделал с ней что-то до последней степени гнусное и позорное. Он это мог… Если бы нужно было сделать даже еще что-нибудь более позорное, он бы сделал. Если бы это было необходимо, он пришел бы и сделал что-нибудь гадкое на глазах. Да, но в сущности, не все ли равно, дать пощечину рукою или написать: я даю тебе пощечину? Что это все, как не одно ужасное: — Смотри! Но в руках не было силы… … И вдруг резкий вопль прорезал молчание квартиры. На пороге стояла мать. — Мама, я больше не могу. Она плакала, упав головой на стол и вытянув перед собою руку с зажатым в ней и скомканным конвертом. — Что это у тебя в руке? Дай сюда. — Нет. Она покачала головой. — Не трогайте. Желтое, грубое лицо матери сочувственно глядело на нее. Да, они, молодежь, не знают, что такое жизнь. Но зачем, зачем так пошло и грязно? — Мама, не успокаивайте меня. Она отвела ее сухую руку от волос. Ей казалось, что у нее боль в каждой точке, точно все тело представляло один больной зуб. Мать молча присела на кровать. Какою она была далекою. И не было близких. — Шура! — Он гуляет с няней. — Ах, мама, если бы умереть! Вы будете заботиться о Шурике? Та продолжала сидеть молча. Пусть разбираются они сами, как хотят. — Да, вы правы, мама. Простите меня. Это ничего. Это пройдет. Она встала, стараясь овладеть своими чувствами и членами. — Ну, вот и все. Теперь оставьте меня, мне надобно заняться. Мать продолжала сидеть, не двигаясь. — Ты хочешь продолжать эту грязь? — Ну, хорошо, мама, подите. — Я напишу ему сама… и этой тоже. Ее отвисшие щеки тряслись от гнева. — Знала бы я, что он такой проклятый, скорее собственными бы руками задушила тебя, чем дала свое согласие. Напишу. Она тяжело поднялась с постели. — За что? О-о! Променять свою законную жену на какую-нибудь трепалку. От живой жены! С ума все посходили. Ну, да я по-свойски. Я — мать. С меня, моя милая, взятки гладки. Серафима почувствовала себя задетою. На мгновение мелькнула мысль: — Впрочем, а что если?… Но самолюбие взяло верх. Куда же в таком случае девались ее хваленые принципы? — Я вас прошу, мама, этого не делать. — Нет, сделаю. Сама поеду. Нечего сказать, зятек! Да я ему всю бороду выщелушу. — Мама! Но руки беспомощно опускались. Хотелось кинуться ей на шею и плакать детскими, обиженными слезами. Ее лицо смягчилось. — Перемудрили вы. Вот что. Она подошла и крепко прижала к своему плечу жесткою ладонью ее голову. — Напиши ему твердо, что не можешь. Серафима отрицательно двинула головой. — Ах, мамочка, тут много всего. Теперь поздно. Да и все равно. Слезы хлынули, и она билась у нее на плече, зная только одно: что непоправимое уже совершилось. … Час спустя она торопливо подписала прошение и запаковала пакет. — Шурик, мы пойдем с тобою сейчас на почту, — сказала она мальчику. — Мы отправим письмо папе. Дорогой на почту он задал ей вопрос: — Отчего, мамочка, у нас нет папы? У всех людей папа есть, а у нас, например, нету. Как странно. — Он, Шурик, есть, только он далеко. — Отчего? — Ему нельзя. — А он приедет? Она промолчала. — Он приедет, мамочка? Собравшись с силами, она ответила: — Он не приедет. — Никогда? — Да… Никогда… Она нежнее и крепче сжала его ручонку. Он шел некоторое время молча, потом начал хныкать. — Я хочу, чтобы папа приехал. Она стиснула его руку так, что ему стало больно. Он перестал плакать и с удивлением посматривал на нее. — Нам не нужно папы. Она поставила его на скамейку бульвара и продолжала: — Есть люди, у которых папа есть, а есть другие… такие, как мы, у которых папы нет. — Отчего? — Так уж устроено. Но он топал нетерпеливо ножонками и кричал: — Я хочу папы. Она потрясла его за плечики. — Чш… молчи, если любишь маму. Углы губенок у него опустились, и глаза смотрели укоризненно, с мольбой и бездонным страхом. — Я куплю тебе серого слоника. Хочешь? — Я хочу папы. — Ты упрямый, дурной. Разве тебе не жаль твоей мамы? Слоника, тележку, кучера… Пойдем! Она схватила его за руку и решительно потащила за собой на почту. — Ты хочешь слоника, который поднимает хобот и говорит так страшно: у-у!.. Ребенок улыбнулся сквозь слезы. — Хочу! Сдавши пакет, она написала Ивану короткое письмо: — Все подписано, выслано. Обо мне не беспокойся. Привет твоей будущей жене. Всю ночь она проплакала, не раздеваясь и стоя у окна, пронизанная дрожью, отчаянием, ужасом. Шурик крепко спал. Серый слоник стоял у него в ногах — слоник, приносящий счастье детям, у которых нет папы.X
Мартовские дни Лида по-прежнему встречала в кресле. Надежды на то, что действие левой ноги восстановится, были плохи, и она примирилась со своею жизнью калеки в будущем. — Вам это только так кажется, — уверял ее Виноградов. — Вы внушаете себе, что не можете и, главное, не должны ходить. «Девице, говорю тебе, встань!» Он поднимал ее с кресла и пробовал водить по комнате. — Но ведь рука же прошла… Он толковал что-то об общих нервных центрах. — У падок жизни, сударыня, — вот что главное! Надо, чтобы ярко и властно подошла жизнь и сказала свое: «Девице, я тебе говорю, встань!». И встанете, моя дорогая, встанете. — Сомнительно, — говорила Лида, презрительно усмехаясь. Уж не Иван ли это, чего доброго? При мысли об Иване делалось больно. Первые вспышки болезненного восторга от возвращения к жизни прошли давно, и Иван представлялся уже давным-давно в своем настоящем свете: безвольным, запутавшимся, хотя милым и добрым, как всегда. Он не собирался ее покидать, хотя она была уже только полчеловека. Но ее раздражал его солидный и вместе глупый тон. Вероятно, он полагал, что теперь сделал для нее решительно все. Это сквозило из каждого его взгляда, поворота, жеста. И вдобавок еще подобострастный тон папы. Эти люди решительно обратили ее в неживую вещь. С тех пор, как она начала приходить в себя, ей беспрестанно давали безмолвно понять, как она должна быть всем благодарна: папе, что он взломал дверь, Виноградову, что тотчас же приехал и не спал около нее две ночи, Ивану — о! тут уже был целый клубок благодарностей… Даже Глаша и та беспрестанно повторяла на разные лады: — Ну, барышня, задали вы нам тревоги. Серая, нудная жизнь вступила в свои права. Прежде всего хотелось разобраться в Иване. Он считал своим долгом ежедневно приходить и сидеть. Играли в карты или читали вслух. Разговор не вязался совершенно. И это походило с его стороны на какую-то обязательную службу. Правда, вид у него был сияющий, но это сияние означало: — Вот какой я порядочный человек. Могла ли она простить ему прошлое? Об этом она думала чаще всего, лежа по ночам и томясь бессонницей. Иван представлялся ей тогда главным виновником всей катастрофы. Теперь он делает, конечно, все. Для него не существует больше никаких уступок. А это уж такая натура! Таким людям нужен морфий, страдания, гибель окружающих: тогда только они прозревают. Лидии делалось жаль своей любви к Ивану. Ее любовь отцвела, не успевши расцвесть. Она даже не знала, любила ли ею вообще сейчас. Может быть, это была уже самая обыкновенная привычка? Ее дальнейшая жизнь пройдет без очарования, без любви. … Весь знаменательный по событиям день 13-го марта Лидия провела с утра в обыкновенно угнетенно-безразличном состоянии. К обеду, в обычное время, пришел Иван. Вид у него был не совсем обыкновенный, и Лида его даже нетерпеливо спросила: — Что случилось? — Что? Он замялся, видимо, соображая, что ей ответить. — Во-первых, дело Клавденьки Юрасовой прекращено… Вообще, много новостей. Я слыхал, что она расходится с мужем и выходит замуж за какого-то Воскресенского… — А что во-вторых? — спросила Лида. — Во-вторых, Лидуся… Но тебе это будет, может быть, неприятно… Он сделал умоляющую мину. Лиду кинуло в холод. Стало гадко. Какая ничтожная манера скрывать, прятаться, действовать исподтишка. — Говори без предисловий, — крикнула она грубо. Глаза ее расширились и потемнели. Пальцы судорожно вцепились в ручки кресел. Он сказал извиняющимся голосом: — Скоро приезжает моя бывшая жена. Лиде казалось, что она уже знала, что он скажет это самое и даже с прибавкой слова «бывшая». — О, как это мучительно, — сказала она. — Этот вечный фальшивый тон! Почему «бывшая», когда она все еще твоя настоящая, официальная жена? Не понимаю, к чему это кривлянье? Он покраснел и, оправдываясь, сказала: — Она приезжает, чтобы покончить с консисторскими формальностями. — Это все равно: пока она твоя настоящая, а не бывшая жена. Словом, она все еще твоя жена. Лиде хотелось сказать ему что-нибудь еще более жестокое и оскорбительное. — И потом, ты, пожалуйста, не лги и не притворяйся передо мною: ты рад, что она приезжает. Я это увидела сразу же по твоему лицу, как только ты вошел. Она брезгливо отвернулась к окну. Он хотел взять ее за руку. Она ее отдернула. — Не прикасайся ко мне. Ты противен мне. Ты любишь сразу двух женщин. Или, впрочем, может быть, любишь ее, а со мной только разыгрываешь комедию. Я не понимаю только, зачем? Кого ты хочешь этим обмануть? — Лида! Но она продолжала. Она ужасалась сама собственной глупости: как она до сих пор не понимала положения вещей. Ну да, он любит ту, а ее «жалеет». И зачем он только уверяет ее в противоположном? Его выдает его собственное лгущее лицо. — Да? Ты все-таки уверяешь меня в противном? Как она ненавидела его в этот момент! — Я утверждаю, что люблю тебя, а не ее. С нею я только сохраняю добрые отношения. Лида презрительно рассмеялась. — Ты это можешь рассказывать мужчине, а не женщине. Раз у тебя сохранились с нею хоть какие-нибудь отношения, это значит, что со старым еще не покончено. — А я утверждаю, что покончено, — сказал твердо Иван Андреевич. Она видела, что его глаза сделались влажны, но ей не было его жаль. Напротив, была потребность делать ему больнее и больнее. — Добрые отношения и есть остаток любви, а может быть, даже и вся тлеющая любовь. Словом, вот тебе мои последние слова: я не желаю, чтобы ты с ней виделся в этот ее приезд. Он страдальчески улыбнулся. Потом в его глазах блеснули ирония и злоба. — Но, во всяком случае, я увижу ее на суде, куда вызывают нас обоих. Подумав, она согласилась: — Хорошо, на суде ты можешь, но только обязан с нею встретиться в камере, а не где-нибудь еще. — Этого я сделать не могу, — сказал он, и злоба и вражда выразились в его глазах и лице еще яснее. — Тогда между нами все кончено… Так и знай. Он сидел бледный, натянуто и жалко улыбаясь. — Ты сегодня не в духе… Твои требования прямо-таки абсурдны… Мне лучше сейчас уйти. — Уходи. — Ты этого хочешь? — Я этого требую. Я раскусила тебя. Он встал. Лицо его передергивалось. Ей стало страшно. Хотелось кричать что-то безумное, оскорблять его новыми оскорблениями. — Хорошо, я уйду, — сказал он. — Надеюсь, что к вечеру ты успокоишься. Он быстро направился к двери с высоко поднятой головой. Он считал, что действует стойко и порядочно. — Иван, — крикнула она ему вслед. — Ты можешь больше не приходить. Она думала, что он обернется к ней в дверях, но он быстро вышел. — Иван! — крикнула она еще раз в отчаянии и вдруг почувствовала, что может встать и идти. И в том же отчаянии она встала с кресла и пошла. Кресло плавно откатилось. Дойдя до двери, она прижалась лбом к косяку и замерла, дрожащая, без слез. «Он разлюбил меня! — знала она теперь наверное. — Этого я сама добилась от него». И она не понимала, ни зачем это сделала, ни что с нею будет дальше. Вошел Петр Васильевич и увидел ее стоящею у двери. — Лидка! — закричал он и стал душить ее в объятиях.XI
Дождавшись, когда все оставили ее в покое, Лида тихонько прошла в переднюю и оделась. Ей хотелось воздуха и одиночества. Она осторожно повернула английский затвор двери и очутилась на улице. Ее сразу обдало знобким мартовским вечером. Кутаясь, она пошла, нетвердо ступая на больную ногу. В голове было болезненно и вместе сладко-мутно. И даже злоба против Ивана была такая же мутно-сладостная. Больная нога ступала нечувствительно, и казалось, что это идет не вполне она сама, а ее за спиной поддерживают крылья мучительно-страстного весеннего безумия. Она вспоминала о сцене с Иваном, но ей не было его жаль. Напротив, с чувством жуткой радости она припоминала каждую черту его искаженного, побледневшего лица. Он ее не будет любить? Пусть. Теперь ей даже хотелось смеяться. Разве он может, разве он смеет «не любить»? «Не любить», если хочет, может она, а не он. Но сейчас она желает его только мучить. Что-то жутким холодком сжималось в верхней части груди. Под ногами звонко ломался тонкий, узорный ледок, затянувший весенние лужицы. Иногда она останавливалась и сама удивлялась на себя: — До чего же я зла! Но хотелось улыбнуться. Смешно было и то, что нога у нее прошла от злобы и отчаяния. Должно быть, так и надо. Лида шла к Виноградову. Ей хотелось войти к нему в кабинет и, смеясь, крикнуть: — Девице, тебе говорю, встань. Отворила незнакомая женщина с желтыми бусами на голой шее и скуластым, здоровым лицом. Виноградов оказался дома. — Он у себя? — спросила Лида, озираясь по сторонам. Хотя смутно, но припоминала знакомую обстановку. О, как она выросла с тех пор душою. Жизнь утратила для нее прежние светлые краски. Сделалось больно в груди. Незаметно она вытерла слезы. Откуда-то доносились меланхолические звуки фисгармонии. — Это Константин Иванович играют, — сказала женщина. — Я им сейчас доложу. — Нет, нет, — запротестовала Лида. — Голубушка, не докладывайте. Он меня поднял, исцелил… Я хочу так к нему войти, сама. Краснощекое, толстое лицо женщины осветилось улыбкой. — Это вас, барышня, вывозили на каталке? — Меня, меня… Как же мне пройти? — Вот сюда… Обе они вошли в докторский кабинет. Здесь она когда-то получила рецепт. Но это было так давно… в другом мире. — Вот за этой дверкой… Тут он постоянно играет на музыке… не умею назвать… фиц… фиц… Лида широко отворила дверь. Но Виноградов, который сидел за инструментом, спиною к ней, даже не пошевелился. Мощные, ревущие звуки здесь господствовали надо всем. Мгновение она слушала, очарованная и оглушенная, потом сделала знак женщине, чтобы она ушла. — Здравствуйте, доктор! Он не отвечал, играя; потом лениво обернулся, продолжая работать одной рукой. В глазах его отразился испуг. Он оборвал музыку и встал, широко разведя руками. … Они говорили, как давнишние друзья. Он, по-прежнему, поместился у фисгармонии и иногда прерывал ее: — Слушайте. Нажимая почти сладострастно на клавиши, он останавливался на ней неподвижным, напряженным взглядом, допытываясь, понимает ли она. — Да, так что же вас исцелило? Вы говорите: гнев, злоба. А не то же ли говорил и я вам? И хотя Лида не помнила, чтобы он говорил ей что-нибудь подобное, она соглашалась с ним. — Вот теперь вы понимаете, что такое жизнь. Жизнь есть одна мучительная, продолжительная болезнь. Существование — это отнюдь не есть покой, а только достижение, а всякое достижение есть ломка одного и построение нового. Надо иметь волю, чтобы строить жизнь свою и других. Впрочем, вы, женщины, счастливее: вашу жизнь строите не вы, а те мужчины, которым вы ее отдаете. — А если они ее бессильны построить? Он пожал плечами. — Ищите таких, которые умеют строить жизнь. Предупреждаю: я не из таких. Он весело захохотал. — Я — музыкант. Я вполне удовлетворяюсь этою комнатою. Отсюда я вижу жизнь такою, какой она является в откровении музыки. О, это — страшное откровение! Слушайте, я сыграю вам Бетховена. Он стал играть на память что-то бесконечно-мучительное. Лиде хотелось плакать. — Можно умереть от музыки, — сказала она, когда он кончил. Он сидел молча перед инструментом, потом повторил еще раз одно место. — Это он навсегда прощается с нею… со своею мечтою… может быть, с любовью. У него был выход: музыка… — А вы, доктор, любили? — спросила Лида. — Любил ли я? Он усмехнулся одною стороною лица. — Да, любил… Он отвечал машинально, потому что руки его продолжали блуждать по клавишам. И вдруг на высоких нотах он заиграл что-то лазурно-ясное, трогательное и нежное. Лида слушала его с тоской и страхом. Так можно любить только один раз. — Да, я любил, — повторил он, но уже на этот раз сознательно. — Пойдемте, я вам покажу… потому, что я сочувствую вам… или почему-нибудь другому… Все равно… Он провел ее обратно в кабинет, отворил дверцу тумбочки письменного стола и, покопавшись, вытащил что-то продолговатое и белое. Лида всмотрелась и увидела игрушечный гробик, похожий на шкатулку. Он поставил его на письменный стол, отодвинув дрожащими пальцами в сторону бумаги, и продолжал: — Вас это удивляет? Я — музыкант. Я нашел себе исцеление. Он открыл крышку ужасной шкатулки, и Лида увидела в ее глубине, обитой красивым белым бархатом, пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками, и несколько фотографий одной и той же дамы, в рамках и без рамок. — Я нашел мужество похоронить, но сердце, лишенное музыки, должно весь этот груз вечно носить с собою. Но ведь вы же понимаете музыку? Он ласково посмотрел на Лиду, потом закрыл гробик и спрятал его на старое место. — Это — мой вам ответ. Наше сердце умеет любить только один раз. И благо тем, кто умел создать в его честь просторный и светлый храм. Люди этого не знают. Мы сами оскорбляем нашу любовь. Вы не ожидали от меня таких слов? Любовь — величайшее из богатств. Она ниспадает к нам откуда-то оттуда, но и так же быстро уходит туда… совсем. Вас не поражает, как это люди живут без любви? Она нежна и хрупка. Эта наша жизнь для нее слишком груба. Но кто любил, для того и это уже большое счастье… Слушайте, я сейчас сыграю вам «Воспоминание». Он играл. Она плакала. Она знала опять, что мучительно, безумно любит Ивана, но только ее любовь не такая возвышенная, как любовь этого смешного, с виду грубого лекаря. «Может быть, это оттого, что я женщина, — решила она. — Даже наверное так…» И она презирала себя, плакала, тихонько вытирая слезы, была одновременно счастлива и несчастна. Весенний вечер тихо плыл. Виноградов кончил играть. — Такова, милая барышня, жизнь, — сказал он, оборачиваясь к ней с своею обычной усмешкой. — Желаю вам забрать ее в руки, а вернее, она заберет вас. Что же, тогда остается лавировать. И потом, есть область грез. Вы меня понимаете? Точно проваливаясь куда-то в глубокую бездну, она отвечала: — Да. Дома ее ждали обеспокоенные. Вернувшийся Иван с виноватым, спрашивающим лицом помог ей раздеться. Он казался бесконечно растроганным и обращался с ней таким образом, как будто она была сделана из чего-то хрупкого. — Я была у доктора Виноградова. Слушала его чудесную музыку и говорила с ним, — сказала Лида мечтательно. Певучие, гармоничные аккорды еще стояли в ее ушах. Она чувствовала себя преображенной, укрощенной. Ей хотелось бы всех любить, всех простить. Она подала руку Ивану, и, примиренные, они вошли в комнаты вместе. Он ликовал, как ребенок, по поводу того, что она идет одна. — Этот Виноградов большой поэт, — рассказывала Лида. — Как много надо знать о человеке, чтобы судить о нем. — Поэт не поэт, а живет с собственной кухаркой, — сказал Петр Васильевич. Лида вспомнила желтые янтари и краснощекое скуластое лицо. Она в страхе посмотрела на отца и на Ивана Андреевича. И так было очевидно, что это правда. Светлые созвучия все еще стояли в ее душе. Что же, значит, и в самом деле такова жизнь. Ее надо принять и простить. Да, простить. — По этому случаю я расскажу вам один армянский анекдот, — сказал Иван Андреевич. Она слушала его с тоской и страхом, а он о чем-то рассказывал, беспрестанно повторяя: — Баришня, баришня…XII
Серафима встала рано, чтобы поспеть на скорый поезд. День был светлый и весенне-теплый, но ее била дрожь. Она ужасалась мысли, что должна будет вновь увидеть Ивана, увидеть только для того, чтобы потом больше уже никогда не видеть. Зачем это надо? Закон требует от людей какого-то невозможного хладнокровия. Почему нельзя разорвать заглазно? Но в то же время была тайная радость увидеть Ивана. Шура еще спал. — Ну, а дети при чем же? — спрашивала мать. — Вы значит, будете чужие. Дело ваше. А почему для ребенка родной отец сделался чужим? Вот этого я никак не пойму. Нет, мои милые! Жизнь вы строите по-своему, по-новому, а для детишек в ней места нет, не оказывается. Дети у вас на втором плане. Развратники вы, эгоисты. Серафима молчала. Ей было нечего сказать матери. В душе она была с нею согласна. То, что происходило, была ненужная и бесполезная жестокость. Ведь она не заявляла никаких прав на Ивана, но ребенок… ребенок все же должен был иметь отца. И несколько раз ей хотелось схватить его, привезти с собой к Ивану и крикнуть: — А для него… для него мы придумали, что сделать? Но этого было нельзя. Она ясно ставила себя на место той, другой… Ведь не могли же они жить постоянно вместе втроем друг возле друга? Это было бы чудовищно. Надо было пожертвовать или интересами детей (тогда развестись, покинуть навсегда друг друга), или интересами личной жизни (и тогда не расходиться, но поддерживать близость наперекор личной жизни, личным интересам, личному счастью). О, она бы охотно согласилась на это последнее. Но Иван любил другую, и она должна была дать ему для этого свободу. Или, может быть, вовсе не была должна? Может быть, она должна была отстаивать интересы маленького? В конце концов, вопрос, очевидно, стоит так: что выше? Интересы семьи, то есть детей, или интересы взрослых? Но если так, то это значит, что идет спор о семье: быть или не быть семье? Не должна ли семья разбиться, рассыпаться, уступить место прихотливой смене чувства? Было смешно и дико, что она до сих пор не подумала об этом. Вот для мамы вопрос решен: — Семья. А личное чувство? Ведь нельзя же допустить насилия над свободой духа? Ведь, тогда же, действительно, цепи, тюрьма! Неужели же она была бы в состоянии потребовать от Ивана насильственного сожительства? Ее кидало в краску и жар. Делалось возмутительно, гадко: — Никогда. Но у мамы был один ответ, как и у всех людей ее века: — Что ж, попался, — терпи. Нет, это был не ответ. Да, да, конечно, просто произошло несчастье. Несчастье может быть со всеми и всегда. Шурику выпал несчастный жребий. Бедный Шурик, он не увидит папы, любимого, навсегда потерянного папы. Вытирая слезы, она надела шляпу. — Прощайте, мама. — Прощай. Она не поворотила даже головы. Серафима насильно поцеловала ее неподвижный лоб. — Будешь, мать моя, плакать, да рвать на себе волосы. На самом этом месте будешь. Она вздохнула. — Все равно, моя дорогая, выше своего затылка не прыгнешь. Тут природа, мать моя. Думаешь, до тебя люди не жили? Ан, жили, оказывается, и все это предусмотрели. Вы с этими вашими разводами плевать хотите на семейную жизнь, мамону свою тешите. Тешьте, тешьте. Жизнь-то она, голубушка, свое дело лучше вас знает: всех вас, как сор, сметет. Бога отвергли, семью разрушили. Это у них «свобода» называется. От чего, спрашивается, свобода-то? От всех своих обязанностев свобода. От детей — свобода. От Бога — свобода. Кого вы этим удивить хотите? Если хочешь кого, мать моя, удивить, то сперва выпей море. Вот тогда удивишь. А таких мы видали: кончают тем, что по рукам идут или по бульварам треплются, а дети в воришки да в босую команду идут. Что ж, поезжай. Поживи своим хваленым разумом. Серафима встала на колени и обняла мать. — Как вы жестоки, мама. Старуха усмехнулась. — А, по-моему, это вы, господа, жестоки. Ах, как жестоки. Ну, да жизнь когда-нибудь образумит. Схватитесь, мои дорогие, за старое. Только для многих поздно будет. И закон этот бракоразводный на старое повернете. Правительство повернет. Духовные лица не допустят. Знамо, чужая завсегда своей жены милее. А что у жены — дети, да ответ надо за них перед Богом и государством держать, — разве эти мамонщики об этом думают? Теперь умная старуха рассуждала спокойно и уверенно. За эти месяцы она все для себя и по-своему хорошо обдумала. — Шурку жаль. Она потянула запутавшуюся нитку. — Что ж, поезжай. Не люблю я этого. Она любила все делать солидно,обдуманно. Каждый должен был гнуть (плохо ли, хорошо ли) свою линию. Серафима уважала и любила в матери эту стойкость. «Да, и я должна поступать так же», — думала она, вставая с колен. — Ну, берегите, мама, Шуру. Стремительно выбежала в переднюю; отворачивая от прислуги плачущее лицо, оделась. «Все равно, теперь уже поздно». Но в огромном гулком помещении вокзала снова охватила беспредметная тоска. Бежали суетливые, холодно-враждебные толпы людей. Звучали чужие поцелуи, раздавался чужой радостный смех. Она была одна в этом мире, точно проклятая кем-то и обреченная. «Кончают тем, что по рукам идут», — вспомнились ей обидные слова матери. Да, конечно, если не семейная жизнь, то — да, или в монастырь надо идти, или же похоронить себя заживо. И опять было смешно и страшно, что ничего-то, ничего не продумано. Несколько громких, прекрасных слов, по которым решила строить жизнь, — и больше ничего. А жизнь не строится. Получается кошмар, ужас. Конечно, свою жизнь она, если хочет, может, сколько угодно, коверкать. Но жизнь Шуры?.. Как странно! Желая быть справедливой к себе, к мужу, ко всякому человеку, отчего она не может или не хочет быть справедливой только к своему ребенку? Ведь отец принадлежит ему, почему же она не взяла его с собой к отцу? Если бы он был большой, он бы поехал сам. Значит, только потому, что маленький? Да? Она рассмеялась и тотчас в страхе оглянулась. Перед ней стоял носильщик, показывая свой номер. — Нет, я еще не знаю, — сказала она машинально. — Может быть, я еще поеду домой. Он отошел. — Да, домой… за Шурой. Это родилось внезапно, и точно озарил свет. Что-то глубоко и страшно возмутилось. Она взглянула на часы. Скорее автомобиль! Еще поспеем… Через пять минут, ворвавшись к матери, она, задыхаясь от бурного, радостного волнения, уже будила и одевала Шуру. — К папе, к папе. Мы едем к нашему папе. Ведь у нас же все-таки, мой Шуренок, есть папа. Да, да, да, моя крошка. Ребенок испустил оторванный, радостный крик и обнимал ее шею. — Мама, мама. Когда она вышла с ним на руках, мать встретила ее озабоченная, волнующаяся. Глаза у нее были заплаканы. — Ну, не простуди ребенка. Ведь ты — бешеная. — Мама! Серафима поцеловала ее трясущимися губами. — Ах, мама. — Знаю, знаю. Сама была женщиной. Ох, все «они», мать моя, одинаковы. Спаси Христос. Она перекрестила ее в воздухе. — Спаси Христос и помилуй. Час добрый! Она шла, тяжело ковыляя, за дочерью и внуком. Она знала, что побеждает и не может не победить то старое и правдивое, во что она верила и с чем сама прожила долгую жизнь. И когда затворилась дверь, она не спеша вернулась в свою тесную и темную спаленку. Там тяжело опустилась перед Заступницей в потемневшей бисерной ризе и плакала скупыми старческими слезами, размазывая их аккуратно пальцами по вискам. — Мати Всепетая… Невеста неневестная… Ведь и Она была матерью. Кому, как не Ей, ближе всего женская скорбь?XIII
Уже полчаса томился Иван Андреевич на вокзале в ожидании поезда. Его мысль возвращалась к прошедшему. Как все казалось легко «тогда» и оказалось сложно теперь. Провожая Серафиму, он думал, что обрезает навсегда длинную, запутавшуюся нить. А теперь выходило наоборот. Когда Серафима была здесь, он тяготился. Когда она была там, он за нее страдал. Выступали главные ее черты. Он понимал, что дело было не в ней и не в ее недостатках, а в чем-то еще. А сейчас, бродя по пустой платформе, он совершенно ясно ощутил, как она ему близка и дорога и как ему в чем-то главном ее недостает. Он стыдился себе признаться, что она ему не безразлична и как женщина. Это чувство он старался задавить. Ведь это же разврат. Он должен, во всяком случае, остаться в собственных своих глазах порядочным человеком. Да, конечно, было бы лучше, если бы ей не надо было приезжать. Старался думать о Лиде. Вспоминалось что-то угрюмое, беспокойное, несправедливое. Вздыхал и, чтобы отвлечь мысли, читал раскрашенные объявления на стенах. Иногда чувствовал внезапную усталость, скуку и возмущение. Ведь и Лида была не тем, что бы ему хотелось. Сейчас он жил и действовал уже как-то скорее по инерции. Все, что он теперь делал и предпринимал, он делал не потому, что искренно этого хотел, а потому, что это было «нужно». За него жили и действовали его обстоятельства. Иногда, как, например, и сейчас, он чувствовал против этого и возмущение и старался особенным и главным своим чутьем уяснить себе, как это могло с ним произойти. Но сделать этого никак не мог. Он помнил только, что был вначале большой и хороший порыв. Это была встреча и знакомство с Лидой. Он понял, что она ему нужна, вот такая, со всем складом своей души. И тогда началось. Надо было что-то сделать, предпринять, вовсе не относящееся ни к Лиде, ни к нему, ни даже, пожалуй, к Серафиме, — то, что называется «разводом». Но это было «нужно». Он сделал. Одно влекло за собой другое. Надо было делать, ходить. Он шел, шел, делал и вот, наконец, пришел на эту платформу и ходит. Ходит, не веря больше ни в обстоятельства, ни в свои силы. Ходит потому, что должен ходить. Должен говорить, улыбаться, куда-то продолжать ехать, везти вот сейчас Серафиму. И говорить не свои слова, которые хотел бы сказать, а другие, те самые, которые должен сказать и которых она от него, в силу официальности, ждет. И улыбаться должен не так, как хотелось бы, как рвется изнутри, а так, как должен улыбаться теперь и как от него ждут люди и обстоятельства. Становилось гадко. Хотелось что-то отмахнуть. Бессильно колотилось сердце. Мысли сходили с наезженных рельсов. Говорил себе: — Ну, теперь уже поздно. Надо держаться того или другого берега. И, наконец, ведь он же тут не один. Есть еще Серафима. Это успокаивало. Ее жизнь, конечно, уже вошла в новое русло, определилась, успокоилась. И, слабый, колеблющийся, он ждал в этот час поддержки от женщины, которую покинул. Платформа начала наполняться народом. Повезли с визгом тачки, зашагали перегруженные носильщики. Кто-то сказал, что поднят семафор. И вдруг клубком сизого пара показался вдали поезд. Стало страшно. Вдруг понял, что не выдержит, расплачется. Неужели так сильно подгуляли нервы? Поезд с громом побежал мимо навеса. Замелькали синие, желтые, зеленые пыльные вагоны. Неужели же, неужели? Все это было, как в сказке. Не выдержал и, жадно заглядывая в окна, побежал вдоль поезда, толкая публику и спотыкаясь о разложенные узлы и вещи. И вдруг яркое-яркое пятно. Два расширенных синих глаза на розовом детском лице. Сначала что-то ударяет в мозг. Силится вспомнить, но знает одно: что это — счастье, безумное, забытое, отвергнутое счастье. И потом уже видит поднятые детские ручонки и слышит крик, заглушающий свистки паровозов, гул вокзала. — Папа! Уже не может сдержаться. Целует милое, холодное личико и удивляется только тому, что мог так долго его не видеть. Ищет глазами «ее», но уже не боится. Не стыдно и слез, мучительно сжавших горло и слепящих глаза. — Здравствуй. На ней новая незнакомая шляпка. Не к лицу. Глаза опущены. — Ну, пойдем же. Шура, Шура! Ах, Господи! Голова высоко поднята. Как всегда. Оглядывается вокруг. Ее здесь все должно волновать, но она сдерживается. Только один любопытный, косвенный взгляд. — А ты не изменился. Ну, рассказывай. Справившись с глазами, он улыбается. Он чувствует, что потерял официальность, и ему стыдно и радостно. Надо что-нибудь говорить. Но слова такие подлые, внешние. — Я приготовил вам позавтракать. — Где? Ах, вся многосложность этого вопроса! — У меня… у нас… Она останавливается, чтобы перевести дух. — Я в номера… Ты прости. Он идет рядом, подавленный, не смея спорить, прижимая к себе тельце Шуры. Да, она права. Но куда, в какие номера? — Я хочу в «Столичные»! — Нет, знаешь… — А что? Извозчики кричат наперерыв. — А мы ехали на автомобиле, — говорит Шура. — Ты знаешь такие слова? — Я все знаю. Спроси: я знаю, что такое вегетарианец. Вегетарианец — это человек, который питается исключительно растительною пищею. Он не ест ни коров, ни овец, ни лошадок. Вот что! Ребенок насмешливо вытаращил глаза. — Ну, куда же, куда? Мне все равно. Только в номера. Как всегда, она куда-то торопится. Можно подумать, что это для нее сейчас главный вопрос жизни. Она жалкая, покинутая. И еще не спросив ее ни слова, он уже знает, что она не сумела устроить своей судьбы. Жизнь ее оборвалась, замерла. Едут в «Прагу». Шура вскрикивает на каждом шагу. — Это помню… Тут, мамочка, продавали таких маленьких человечков, помнишь? Душный, пыльный номер с налетом вечной человеческой грязи. Прокисший запах умывальника, дешевая роскошь обстановки, вид на соседнюю покатую крышу, по которой ходят голуби. — Ты… иди, — говорит Серафима. — Ведь завтра… да? Мы встретимся там, или ты еще зайдешь? Я не знаю, где это… но я, конечно, найду. Он сидит на мягком скрипящем стуле, точно случайный посетитель, даже не гость. Шура играет его цепочкой, по временам вопросительно заглядывая ему в лицо. И в этом тоже ложь и обман. Завтра они уедут обратно… навсегда. — Ну, уходи же, — говорит она, — Шурик, оставь цепочку. — А мы скоро поедем домой? — спрашивает он, растягивая слова. — Наш дом у бабушки, — говорит она. — Скоро, скоро. Он раздраженно топает ножкой. — Не к бабушке, а домой… к папе, к нам. Надо ли детям говорить правду? Да, конечно, надо. Разве они оба делают теперь что-нибудь дурное? Дети должны знать. — К папе нельзя. Папа женится на другой. — У него будет другая мама? — Не мама, а жена. — Чужая? — Ну да, другая. — Не наша? — Да, да! — Правда, папочка? Сконфуженно он говорит: — Да. — Отчего? — Вот подрастешь, узнаешь. — Она будет жить там? — Да. — Вместе с тобой? — Ну, конечно. — У нас? — У меня. — И будет спать на маминой кроватке? Она схватывает его на руки. — Ну, пойдем умываться. Он закапризничал. — И я туда хочу. — Нельзя… чш… — Да, я хочу с ней познакомиться. — Ты иди! — приказательно крикнула Серафима Ивану Андреевичу из-за перегородки. Но он не двигался. Ему не хотелось бежать. Хотелось встретить то новое, что слагалось, лицом к лицу. Он должен был дать ясные и определенные ответы ребенку. — Я ей скажу, что ты хочешь с ней познакомиться, — наконец сказал он. Серафима вышла из-за перегородки. У нее был страдальчески-вопросительный взгляд. Но она ничего не сказала. Она предоставляла инициативу ему. Он что-то задумал. Пусть. Шура выбежал тоже. — Она какая? Такая? Как мама? Правда? — Она высокая, черная. — А мамочка ее знает? — Нет. — Отчего? — Так. Еще не познакомились. — Она познакомится? Серафима зажала уши пальцами. — Ну, довольно. Как ты, Шурик, невыносимо трещишь. Ты все сам увидишь, а сейчас замолчи. Он затопал ножками. — Хочу. А ты, папа, ее любишь? — Да. — И нашу маму любишь? Он не нашелся, что ответить. Шура сделал испуганные глаза. — Ты мамочки больше не любишь? Вы поссорились? Да? — Нет, мы, мой друг, не ссорились, но мы не хотим жить вместе. Мы с мамочкой просто друзья. Ребенок закрыл лицо руками и жалобно нагнулся. — Я хочу жить вместе… — Господи, какая мука! — сказала Серафима. — Я не знаю, право, надо ли все это знать ребенку? Иван Андреевич молчал. В нем зрела новая, большая решимость. — Ты будешь приезжать ко мне с мамой в гости, а я к вам. Хорошо? Он подумал. — Ты обманешь опять. Отчего ты не приезжал? — Теперь буду. — Правда? — Правда. Серафима стояла, отвернувшись к окну. — Несбыточные мечты, — наконец сказала она тихо. — Ты плохо знаешь женщин. Он поднялся. Сердце его учащенно билось. — Это будет так, или… Он не договорил, но знал теперь твердо, что Лида должна будет непременно сделать ему эту уступку. Серафима обернулась. В глазах ее была благодарность. Она в первый раз за все это время смотрела ему прямо в лицо. — Да, конечно, так было бы лучше всего… Это — выход… Но только не надейся. Что-то брезгливо-страдальческое прошло в ее лице. Она дружески стиснула ему на прощанье руку и тотчас отвернулась. Он понял, что она хочет скрыть от него непрошеные слезы.XIV
С утра в этот день Лида чувствовала себя странно спокойной. Теперь и Иван, и она сама, и вся жизнь представлялись ей по-другому. И даже было смешно вспоминать о минувших иллюзиях. Она чувствовала себя выросшей, почти постаревшей. Безумно хотелось шить, и с самого утра она занялась кройкой. Как давно она уже не шила! — Ты не рано? — робко спросил ее отец, видя, что она долго стоит согнувшись у стола. Она усмехнулась. — Нет, это прошло… окончательно. Я это чувствую. Это вернулась жизнь, серая, трезвая. Вспомнился доктор. Когда она захочет музыки, иллюзии, она пойдет к нему. Между ними установилось странное содружество. Об Иване она старалась не думать. Это было решенное, пережитое. Свадьба, потом совместная жизнь. Ни жгучих радостей, ни особых печалей. Вообще, жизнь. — Ты теперь спокойна? — спросил отец. Она ясно и просто поглядела на него. — Да, вполне. Передай мне ножницы. Он похлопал ее по плечу. Он был тоже всем доволен. О, разве он сомневался когда-нибудь, что его трезвая, умная Лида выйдет победительницей из всех испытаний? Ведь она у него старший бухгалтер, министр! Протяжный звонок. Нет, это не Иван. Оживленные голоса в передней. Женский, Клавдии, и другой незнакомый, мужской. — Лидка! Что-то, как буря, налетает на нее сзади из двери. Лида едва устояла. Она с удивлением смотрит на Клавдию. Удивительная живучесть у этого маленького создания! — Ну, поцелуй же, меня, ma cherie, и поздравь. Я опять выхожу замуж. А ты, я вижу, недовольна мной. — Нет, отчего же? Лида нагнулась и вяло поцеловала подругу. Клавдия села, ухарски покривив голову на один бок. — Как это говорится: «Загорюй, заробей: курица обидит». Меня теперь все принимают этак… сдержанно. Убивица, и вдруг на свободе. Для меня мои ближние давно уже каторжные работы приготовили. А я вместо этого замуж собралась выходить. Она захохотала своим обычным дерзким, пронзительным смехом. Но лицо ее сделалось жалким, и в голосе послышались слезы. — Ничего подобного… Откуда ты это взяла? — сказала Лида, рассматривая ее с любопытством. — Просто я тебя никак не ждала. Ведь ты совсем провалилась. — Ах, мать моя, до визитов ли было? Ведь ты понимаешь: я переживала «драму». Так принято выражаться. «Под судом и следствием». Понимаешь, товарищ прокурора Вертлянский — это такая скотина. Для него закатать человека — истинное наслаждение. Ах, моя дорогая, никогда ни в кого не стреляй. Она взялась руками за виски. — Они изнасиловали мне всю душу. Всякий лезет в нее с сапогами. Так затоптали, что не осталось ничего святого. Спасибо Сереже… Она не выдержала, и глаза ее наполнились слезами. Лида изумилась внезапной перемене в выражении ее лица. — Ты знаешь: он — святой, Сергей. Да… Она молитвенно посмотрела куда-то кверху и вздохнула. Что-то мучительно-болезненное мелькнуло в лице. Она вытерла слезы платочком и покосилась на открытую дверь. — Можно закрыть? Я пришла с моим будущим мужем. Я его тебе представлю потом. Она с досадою захлопнула дверь. Вдруг глаза ее зорко остановились на Лиде. — Впрочем, я не спросила: может быть, ты вовсе не расположена к моим «излияниям»? Она гордо выпрямилась во весь свой маленький рост. Верхняя губа у нее приподнялась, и блеснули зубы. Лида чувствовала, как трепет прошел у нее по плечам и рукам. Одновременно ее и отталкивало от Клавдии и что-то к ней влекло. Она протянула к ней руку и сказала. — С чего ты взяла? Конечно, все это так неожиданно. Но ведь ты же всегда была такая. Мы никогда не сходились с тобой во взглядах. Я была бы рада, если бы нашла свое счастье. Мне только, по правде сказать, жалко Сергея Павловича. Клавдия уселась на кровати, подобрав по девической привычке ноги. — Да, Сереженьку жаль. Но что ты поделаешь? Лицо ее сделалось печально-озабоченным. — Понимаешь, он неисправим. Самое скверное то, что он не умеет работать. Ему придется теперь всерьез служить, а он отвык. Конечно, я бы могла ему помогать, но он ведь не возьмет. Он привык к комфорту… избаловался. В губах у нее мелькнула презрительная складочка. — Я, конечно, не осуждаю его. Ведь есть такие мужчины, такие артистические натуры в душе… Понимаешь, я его ужасно люблю. Он не от мира сего. Он, может быть, больше всех виноват в моем несчастии, а я, представь себе, его не виню. Понизив почему-то голос: — Можно закурить? — Конечно, кури. — Тс… Это теперь контрабанда. Павел, то есть мой будущий муж, против. Я постепенно отучаюсь. — Но кто он, твой будущий муж? — Сосед моей матери по имению… помещик. — И ты на него меняешь Сергея? — Да ведь нельзя же сохранить двоих? Она грубо засмеялась и вынула из ридикюля маленькую коробочку покупных папирос и спички. — Но, очевидно, у этого… у Павла… — Петровича Воскресенского… он из духовных. — Все равно… Есть какие-нибудь преимущества. Клавдия с наслаждением затянулась. — Видишь, Сергей не для семейной жизни. Ее курящая, ухарская фигурка с поджатыми ногами была, как всегда, немного смешна. — А ты захотела сделаться семьянинкой. Лида улыбнулась. — Конечно, да. Это, моя дорогая, неизбежно. Инстинкт. Впрочем, ты — девушка. С тобой трудно об этом говорить. Да и не к чему, потому что твой Иван — семьянин. Ты сразу попадешь в нормальные условия. Конечно, жаль Сережку. Но… да и он сам прекрасно понимает. Глаза ее блестели теперь сухим, серьезным, немного черствым блеском. — Тут ничего не поделаешь. Женщина все-таки, как ни верти, порядочная дрянь. Ты меня извини, ma cherie. Впрочем, это не относится к девушкам. Сережа — сама прелесть, Дон-Кихот, преподобный. Такие хороши так… побаловаться или там что еще… я не знаю, как назвать… для порывов, для молодости… Он — больше поэт… не который стихи пишет, а в жизни… так сказать, Петроний. А женщине нужен деспот, злодей-погубитель. Она рассмеялась неприятным, чувственным смешком. — Да, моя дорогая. Сейчас я тебе представлю моего «избранника». Она торопливо достала еще одну папироску. — Надо накуриться на весь день. — И тебе это может нравиться? — изумилась Лида. Клавдия кивнула головой. — Я же тебе говорю: женщина — дрянь. Я в этом убедилась сама на себе. Например, я мучила Сережу. В сущности, за что? За то, что он хотел быть справедливым: оставляя свободу себе, он хотел дать ее и мне. И в этом его ошибка. Она рассуждала с комической серьезностью. — Свобода ведь, в сущности, нужна только мужчине. Да, моя дорогая, ты со мной не спорь. Я испытала это на себе. Для мужчины это естественно, а для женщины — разврат. По крайней мере, так всегда почему-то выходит. Лида покраснела от возмущения. — Какая жалкая капитуляция. Клавдия сделала комическую ужимку плечом. — Ничего не поделаешь, моя прелесть. Я, например, знаю, что у моего будущего мужа есть постоянная связь… одна конторщица. И мирюсь. Мне важно, чтобы я была первая и главная. — Но, может быть, он не будет препятствовать и тебе? — Ничего подобного. Он сказал, что застрелит и меня, и того человека, который… Клавдия заразительно-веселым взглядом посмотрела на Лиду. Ее, по-видимому, это забавляло. — Тогда, просто, он сам гадкий человек. Клавдия покраснела. — Ну, не будем браниться. — Ты просто напугана сейчас всем этим. Но у тебя это пройдет. — Никогда. — И ты будешь всегда мириться с открытыми шашнями твоего мужа на стороне? — Это неизбежно. Иначе он будет делать потихоньку. А что у него есть постоянная, то это, по-моему, даже лучше: меньше тревоги и всяких беспокойств. Все мужчины одинаковы. Но зато он будет всегда знать, что я — главная. Я признаю, извиняю, смотрю сквозь пальцы. И каждый мужчина это будет ценить. Нет, моя дорогая, я теперь постигла жизнь. Наши «законные» жены или требуют себе равной свободы: получается разврат, что и было у меня с Сергеем Павловичем. Или начинают выслеживать мужей — тогда их бросают. И по заслугам. Я себе никогда не позволю унизиться до ревности к моему мужу. — Будто бы ты не ревновала Сергея? — То было другое. С тех пор много воды утекло. Послушай, дай мне зубную щеточку и порошок: я вычищу зубы. А то от меня на версту разит табачищем. Лида весело расхохоталась. — Смейся, смейся. Брызжа и булькая водой над умывальником, Клавдия продолжала: — Довольно лжи и детского самообмана: мужчины есть мужчины. Плюнь тому в глаза, кто будет тебе вбивать в голову сказку о мужской верности. А завоевать его, удержать около себя, заставить себя уважать, сделаться в его жизни необходимой, такой, к которой он всегда будет возвращаться, то есть: его подлинной настоящей женой, это всегда можно. А, ma cherie, довольно иллюзий! Женою я могу и хочу быть. И буду. Для этого, конечно, надо понять, кто мы. Мы — женщины. Нам нужна крепкая рука, власть. Лида слушала ее, смутно волнуясь. Она не понимала: откуда? — но у нее опять рождалась острая зависть к этой маленькой, вертлявой, жизнеспособной женщине, которая упорно добивалась своего счастья. — Дуры мы все! Ах, какие дуры! — говорила Клавдия, усердно поливаясь одеколоном. — Не знаем сами о себе, кто мы, и чего стоим, и что нам, в сущности, надо. Ну, теперь пойдем, — заключила она, оттягивая перед зеркалом нижние веки, чтобы убедиться, не красны ли глаза. — И ты любишь этого… своего второго? — спросила Лида, застыдившись. — Я хочу, собственно, понять, неужели ты так легко рассталась с Сергеем. Клавдия достала пуховку из пудреницы. — Ах, моя дорогая, вопрос чисто девический. Наша жизнь с Сергеем Павловичем, очевидно, не пошла. — Но все же, мне кажется, что ты должна была бы жалеть, страдать. — Вскочил, кажется, прыщик на носу… Жалеть, может быть… Все-таки передряга. Но страдать — нет. Мы расходимся добрыми друзьями. В этом смысле Сергей Павлович неоценимый человек. Мы с мужем даже хотим что-нибудь сделать для него. Павел хочет выхлопотать ему место в землеустроительную комиссию. Там легко. Она выпрямилась и несколько раз повернулась перед зеркалом. Вдруг ее лицо сделалось страдальческим. — Ах, Лидуся, сколько я выстрадала за эти полгода! Я даже третьего дня выдрала несколько седых волос на висках. Я все-таки жестоко заплатила за науку. Я ведь во всем виню только себя. Сергей что же? Сергей только слаб. Нет ничего хуже слабовольного мужчины. Сколько я приняла унижения с ним. Я ведь на коленях перед ним простаивала. И ему досталось от меня… — Но… почему ты стреляла? Лида сама испугалась вырвавшегося у нее вопроса. Клавдия счастливо потянулась. — И сама не знаю. Так… помутилось все. А как выстрелила, стало легче, и все сразу прояснилось. Стало его жаль, как ребенка. Ведь он, понимаешь ли, ни в чем, ни в чем не виноват. Я бы все равно жила с ним. Только это была бы Каносса, монастырь, власяница. Я рада, что случай меня столкнул с Павлом. Пойдем, я тебе его покажу. Лиде сделалось безотчетно тяжело. — Мне… не хочется. Я не понимаю… Чересчур что-то грустно… Может быть, мне жаль Сергея Павловича. Можно мне не выходить? — Что с тобою? — Чересчур как-то все это просто. — А, моя дорогая, жизнь нам дается только один раз. Лицо у Клавдии сделалось злым. — Но… Сергей Павлович с тобой расстался так же легко? — Легко, легко… Можешь успокоиться. Мы с ним легкие люди. — Ты иди, — сказала Лида. — Я выйду к вам потом. — Моя прелесть, поспеши: ведь мы с прощальным визитом. То есть, я поеду к маме в имение и проживу там все лето. Тем временем состоится развод. Ведь Сергей Павлович принимает вину на себя. А осенью свадьба. — Я не поверю, — сказала Лида, краснея от возбуждения. — Ты все-таки должна страдать, расставаясь с Сергеем Павловичем. У Клавдии легла старообразная морщинка поперек бровей. — Отстрадала, моя дорогая. Конечно, и теперь немножко кошки скребут на сердце. Но, в общем, надо уметь смотреть жизни прямо в глаза… Значит, я тебя жду. Она сделала полупоклон в дверях, и Лида только сейчас заметила, что на ней английская, строгая просторная юбка без разреза. Теперь было все понятно само собой. Кто же этот Павел Воскресенский? … Когда Лида вышла к остальным, навстречу ей поднялся высокий и плотный господин с коротко подстриженными усами, тщательно выбритый, с лицом темным, в веснушках. По вкрадчивым манерам можно было легко узнать поповича, делающего хорошую карьеру. Клавдия конфузливо улыбалась. Лида поздоровалась, но ей хотелось плакать от обиды за подругу. Она молча уселась в стороне. Воскресенский говорил о хозяйственных улучшениях, но глаза его несколько раз тяжело и основательно ощупали Лиду. Сказав несколько заключительных фраз, он повернул голову к Клавдии. — Нам, Клавдюшенька, не пора ли? Та вздрогнула, но тотчас же оправилась и стала прощаться. Все время она старалась подавить на лице извиняющуюся улыбку. Воскресенский гипнотизировал ее скользящим, упорным взглядом и мягко улыбался. В передней он долго и основательно окутывал свою бычью шею белым кашнэ и, засунув его верхний край за воротник, осторожно спросил: — Теперь, кажется, все? Но Клавдия никак не могла найти муфты и калош. — Сейчас, сейчас, — извинялась она. — Я вот тут… где-то тут… Он иронически усмехался. — Может быть, ты пришла без муфты и без калош? — Нет, нет, Павлик. Наконец, она все нашла. — Ну, — сказала она, шагнув к Лиде для поцелуя. Теперь Лида видела ее «истинное» лицо. В нем было замешательство, скрытая боль и человеческая просьба о пощаде. Подруги обнялись, сначала церемонно, потом их плечи начали вздрагивать. Петр Васильевич, который за последнее время тоже стал слабоват на слезы, хотел отвернуться, но Воскресенский поиграл палкой с костяным набалдашником, вынул из толстых губ сигару и, слегка нагнув в сторону Петра Васильевича стриженную голову, снисходительно процедил сквозь величественно сжатые губы: — «Женщины» — сказал Шекспир и был совершенно прав. А? Не правда ли?… — Пиши, Лидуся! — жалобно попросила Клавдия, отрываясь. — Желаю тебе счастия с Иваном. Она вышла в дверь впереди своего будущего мужа, низко наклонив голову в темной шляпке. Теперь Лида окончательно угадывала сердцем, что Клавдия несчастна, и только храбрится. «Так… тоже компромисс, как и у меня», — подумала она, испытывая невыразимо гнетущее чувство перед жизнью, которая всюду и всегда разбивает человеческие иллюзии. Потом ей показалось, что Клавдия все-таки примирится со своим незавидным будущим скорее, чем всякая другая. Она умеет воспринимать жизнь слишком просто. — Вот так гиппопотам! — сказал Петр Васильевич весело и расхохотался, но тотчас же принял строгую мину. — Говорить, что за постройку одной водокачки в имении заплатил тридцать пять тысяч. А что же, может быть, с ним-то она и будет счастлива. Ведь правда, Лидок? Испытывая ужас за Клавдию, за себя, Лида отрицательно покачала головой. — Могила.XV
Если бы Иван Андреевич захотел ответить себе на вопрос, какое чувство у него теперь преобладает к Лиде, то этот ответ был бы: — Страх. Но страх совершенно особенный, выросший из прежнего глубокого чувства к ней, страх, сросшийся со всем его существом, органический, которого он бы не мог победить никакими аргументами. Но он называл его любовью и думал, что у него к Лиде больная, исковерканная любовь. Никогда еще чувство страха не было в нем так полно, так обострено, как в этот раз, когда он сегодня звонил к ней у парадного подъезда. Ему казалось, что он принял твердое и бесповоротное решение. Но сколько таких решений он за эти три месяца успел уже переменить! И сейчас он решил заявить ей открыто и бесстрашно (чтобы там ни последовало за этим), что покинуть вовсе, навсегда своей прежней семьи он не может. Он хочет и будет видать сына, возможно даже чаще, брать к себе (да, и брать к себе!), руководить его воспитанием, создаст новую и нормальную форму отношений к Серафиме, как бывшей своей жене. Вообще, он не должен быть «беглецом» от ребенка и от оставленной им женщины. О, что он «творил» эти шесть месяцев, было поистине позорно, бесчеловечно, гадко. И Лида должна войти в его нравственные страдания. Не может не войти. Иначе это значило бы, что она хочет иметь мужем заведомого подлеца, ничтожество. А этого она хотеть не может, во всяком случае — не должна хотеть. У Лиды сегодня было спокойное, он бы сказал «трезвое» лицо. При его входе она улыбнулась уголками губ. — Приехала? Он повеселел, и сразу что-то отмякло в душе. Он хотел по обыкновению поцеловать ее в губы, но она подставила лоб. — Достаточно сегодня так. Ты, наверное, «ее» целовал сегодня в губы. Ну, и что же? Как ваши дела? Усевшись от него поодаль, она приняла опять приветливый вид. Боясь глядеть ей прямо в глаза, он стал ходить по комнате. — Я рад, что ты теперь относишься к ней без вражды, — сказал он. — В сущности, для такой вражды нет и не может быть почвы. Он остановился и, взволнованный, посмотрел на нее. — Лида, помоги мне устроить эту сторону моей жизни. — Если это от меня зависит. Обманутый ее спокойствием, он продолжал и изложил ей свой проект до конца. — Знаешь, тебе самое лучшее к ней вернуться, — сказала она с тем же спокойствием. — Я ведь вижу, как ты волнуешься. В тебе еще не умерло чувство к ней и даже, по всей вероятности, расшевелилось в этот приезд. Да, правда, вернись к ней. Конечно, у тебя там ребенок. Я это понимаю вполне. Ты, может быть, боишься, что я не дам тебе свободы или что-нибудь сделаю с собой? О, нет, этого больше не будет. Жизнь дала мне достаточный урок. Он старался уяснить себе, шутит она или нет, и решил, что это — только игра. Он улыбнулся. — Оставим эти шутки. Лида с искренним удивлением подняла на него взгляд. — Странно. Почему ты думаешь, что я шучу. Напротив, я самым, самым… не знаю каким образом убеждена, что ты глубоко любишь твою жену. Ты просто ошибся. Ты увлекся мной, но чисто внешним, наружным образом, и подумал, что это — любовь. Она саркастически улыбнулась. — Конечно, ты порядочный человек. Я усмехнулась не к тому, не подумай. Я «глубоко» тебя уважаю за это. За свою ошибку ты платишь и, кажется, достаточно уже заплатил. Это пора, наконец, понять нам обоим. Ты, кажется, видишь, что я рассуждаю совершенно спокойно. Он понял, что она его ловко обманула, и в нем начал подниматься прежний страх. — Лида, ты заблуждаешься относительно меня, — сказал он с отчаянием. — Я… я люблю тебя. Я чувствую это каждым атомом. Я не могу жить без тебя. Ведь не обманываю же я себя? Согласись. Вот ты даешь мне сейчас свободу, рассуждаешь совершенно спокойно, даже как будто логично, но меня это только пугает, делает бесконечно несчастным. Лида, я люблю тебя, привязался к тебе. Я чувствую совершенно ясно, как ты сделалась частью меня самого. — Это в тебе говорит привычка. Я вот тоже привыкла к этой нашей квартире, этой своей комнатке. Я даже считаю ее как бы частью самой себя. Но это только так кажется. Привычка не есть любовь. — А что ты называешь любовью? — Да если бы ты меня любил, ты бы не задал мне этого вопроса! Любовь не останавливается перед жертвами. Если бы ты меня любил, ты бросил бы все: жену, ребенка. — Но ведь это преступление! — Что ж… Глаза ее блестели. — Любовь… настоящая, ради которой люди жертвуют всем, не останавливается даже перед преступлением, хотя я не вижу преступления в том, чтобы оставить ребенка, у которого есть мать. Материально они оба, кажется, обеспечены. — Это жестоко, Лидуся. — Может быть, но это — любовь. Вот, например, ты любишь жену (я в этом больше теперь не сомневаюсь), и ради любви к ней ты идешь и пойдешь на всякие жертвы. Ты жертвовал, например, моей любовью и… вообще мною. И это хорошо, что я теперь больше не повторю этой глупости (хотя, конечно, кто в этом поручится? Может подойти такая минута), но ты все равно, даже несмотря на это, все-таки способен оставить меня, потому что ты любишь жену. И я это вполне извиняю, потому что понимаю. Любовь — стихия. — Нет, это неверно! — крикнул Иван Андреевич. — Любовь должна быть человечной. Я не хочу, не понимаю и не принимаю такой любви. — Нет, ты именно понимаешь такую любовь, только не ко мне, а к той. Представь, что ты стоял бы между двумя женщинами, и каждая из них сказала бы тебе, что не может пережить, если ее оставишь. Та, к которой ты пошел бы, при этих условиях, была бы твоя настоящая любовь. — Да, но эти женщины были бы жестоки… Это — что-то нечеловечески-безысходное… что-то просто зверское, животное… Да ведь тогда же нельзя жить. — Настоящая любовь сумеет дать эту необходимую силу жизни. Она вознаграждает за все. — Даже за сознательное убийство? Лида презрительно пожала плечами. — Кажется, в данном случае нет и речи о подобном выборе. Все, что ты должен был бы сделать, это только совершенно отказаться от какой бы то ни было близости к твоей прежней семье. И тогда… Ее лицо приняло трогательно-мечтательное выражение. — Почем знать, может быть, и во мне бы оживилось былое, теперь заглохшее чувство к тебе. Если бы я видела, так сказать, воочию доказательство… Иван Андреевич с удивлением смотрел на нее, точно видел ее в первый раз. И он вдруг понял совершенно ясно, что она не шутит. Да, она требует от него этой, совершенно никому (за исключением только ее самой!) не нужной, сознательной жестокости с его стороны. — Лида, — сказал он, страдая и еще не смея впустить себе в душу уверенность, что она не лжет, не шутит, — Лида, это не ты… Ты… клевещешь на себя… Да это же не может быть, чтобы ты, чистая, юная, такая милая, могла жаждать чужого несчастья, чужих страданий… например, моего ребенка, который обмирает по мне… чтобы ты вот этими самыми губами могла произнести той, другой женщине и ее ребенку этот возмутительный приговор… Нет, Лида, нет! Он пошел к ней с протянутыми руками. — Скажи же мне, моя дорогая, моя любовь, искренняя, настоящая… Он остановился, чтобы взвесить правду этих слов, и ему показалось, что это пока еще так, простое недоразумение, и что он любит, любит, но она должна только улыбнуться и сказать ему, что все это было или жестокая шутка, или необдуманное желание, — и все будет поправлено. — Скажи мне, что ты все, все понимаешь, что ты входишь в мое положение. Она, побледнев, встала. Рот ее судорожно искривился, глаза сузились и остро блеснули. — Ты оскорбляешь меня! — крикнула она. — Это не шутки. Довольно игры в прятки. Все равно, цветы моей любви к тебе давно убиты морозом, но если ты хочешь сохранить хоть листья, хоть корни, наконец, то ты должен прекратить эту комедию. — Комедию, Лида? — Да, пошлую комедию, водевиль, фарс с переодеванием… все, что хочешь. Ты обязан это прекратить. Иначе… иначе я больше не ручаюсь за себя. Я тебя попрошу меня оставить… Я ненавижу тебя… Она посмотрела на него острым, страдающим взглядом, и он понял, что она действительно переживает. Невыносимую муку. Она была существом совершенно какой-то другой, непонятной, чуждой ему расы… да, именно — расы, для объяснения с которой у него не было ни языка, ни какой-либо другой возможности понять друг друга. — Я тебя любила и, может быть, еще люблю… Но я тебе принесу жертву: я вырву ногтями из себя это чувство… Я тебя освобожу от себя. Я тебя забуду, успокоюсь и даже ничего не сделаю с собой… Даю слово… Я все, все сделаю для тебя… Но и ты… я прошу тебя… уйди честно… Вот сейчас уйди — и все. Пощади же меня. Она смотрела на него такими полными сознания своей внутренней правоты, жалкими, умоляющими глазами. — Лида! — позвал он ее сдавленным голосом, превозмогая рыдания. — Иван! — ответила она, продолжая страдальчески глядеть на него, и решительно помотала головой, давая этим знать, что она не согласна ни на какие уступки. Он выбежал из ее комнаты, наткнулся в гостиной на Петра Васильевича, молча протянул ему руку и, не отвечая на вопросы, чтобы окончательно не разрыдаться, тут же, наскоро оделся в передней и бросился, рыдая, на улицу.XVI
На улице его охватил припадок гнева. Он шел, жестикулируя, останавливался, вспоминал отдельные слова Лиды, и им овладел дурной, злобный смех. Ему казалось, что теперь он разгадал девушку. Как мог он столько обманываться? Она была черства, ограничена в своем кругозоре, словом, обыкновенная тупая, хищная мещанка. И было окончательно странно, что он променял на нее Серафиму. Но к Серафиме пойти не хотелось: туда надо было идти с чем-то законченным, решенным. Хотелось бежать куда-нибудь без оглядки, пережить эту боль от мучительного разочарования. Но почему он называет ее «разочарованием»? Разве и раньше, в сущности, было не то же самое? И опять он удивлялся себе, что был так слеп. Лида всегда была одною и той же. Она никогда его не обманывала и не подавала ему надежды. Смеркалось. Иван Андреевич шагал по грязной окраине города, куда нечувствительно забрел. Первое чувство злобы сменилось упорным раздражением. Ему не хотелось верить, что Лида могла на самом деле быть такова. Она, прежде всего, умна. У нее, просто, дурной характер: она упряма, вспыльчива. Иногда он останавливался и смеялся над собою. Все то вздор, опять малодушные уступки. Просто, он должен порвать с нею. И, говоря так, он в то же время знал, что бессилен это сделать. Он может исколесить хоть целый город, и все-таки, в конце концов, вот сейчас опять вернется к ней. Чем она так его влечет? Он старательно представлял себе ее внешность. Ведь таких, как она, тысячи. Но вот он пойдет и будет мучиться с нею. Одна мысль, что он может не пойти, не увидеть ее, повергала его в этот странный ужас. Она сделалась для него действительно частью его самого. Вероятно, это и есть любовь. И опять он шел и шел. Теперь чувство к Лиде было уже неопределенным, тяжелым и темным. Ему просто хотелось делать ей больно, грубо подчинить себе. Было гадко и стыдно за себя. Это она сама сделала его таким. Он мог быть иным. Он любил ее человечно, возвышенно, даже мечтательно. Иван Андреевич знал, что сейчас Петра Васильевича нет дома, и он застанет Лиду одну. Он резко позвонил в парадное, но отворять не шли. Позвонил опять и так же резко. Послышались шаги. — Кажется, можно подождать, — сказал недовольно-враждебный голос Лиды. — Ясно, что прислуги нет. Было смешно, что она не сомневалась, что это он, и понятно, что и она питает к нему те же чувства, что и он к ней. Они оба были два невольника, влачившие цепи, которых даже еще не успели надеть. Небрежно она отворила дверь и тотчас же ушла, предоставив ему самому затворять за собой. Он вошел вслед за ней, но ее уже не было в передней. В комнатах было темно. Она не потрудилась даже зажечь огонь. Иван Андреевич вдруг смутно почувствовал, что сейчас должно что-то с ними обоими произойти огромное, важное, решительное. Дрожащими руками он снял пальто, хотел пустить свет, но остановил руку на полдороге и пошел из комнаты в комнату, натыкаясь на мебель. Лида темным силуэтом сидела у окна. Теряя самообладание, он подошел к ней, взял ее за руку и обнял за талию. Она не сопротивлялась. И было дико схватить ее в объятия так просто, не рассуждая, в мучительном, молчаливом, почти злобном порыве. И еще более дико то, что она не сопротивлялась, так же молча и стихийно подчиняясь ему, точно в этом, таком простом, грубом, внешнем, только и заключалась развязка мучительно затянувшегося узла. Вероятно, они оба чувствовали одно и то же и оттого молчали. … Он вышел в соседнюю комнату. Глаза его привыкли к темноте и, кроме того, было гадко за себя и стыдно зажечь свет. Все мучения его совести, все выкладки ума разрешились так элементарно. Он чувствовал себя падшим, уничтоженным в собственных глазах, сел в темноте на диван, мысленно прощаясь с свободным и чистым прошлым. Подумалось о Шуре, но он сделал над собой усилие не думать. Теперь все должно было пойти иначе. Шорох и крадущиеся шаги в дверях. — Иван, ты где? Он слабо пошевелился, но ничего не ответил. Она подошла к нему и приласкалась. — Отчего ты такой печальный? Ты сожалеешь, что это произошло? — Нет, — солгал он. — Но тогда отчего же? Ведь завтра твой развод состоится, не правда ли? Или, может быть, это затянется опять? Она села к нему на колени и обвила его шею рукою. Она ему была не нужна, противна более, чем когда-либо. Но все было кончено. И даже не было ужаса. Было только сознание неизбежности, пустота, апатия. — Мне кажется, что все эти недоразумения у нас происходят оттого, — продолжала она, перебирая свободной рукой волосы в его бороде, — что мы жили с тобой ненормальной жизнью. Вот все это кончится, и Серафима Викторовна уедет. Все войдет в свою колею, и ты успокоишься. Она продолжала еще долго говорить. Он слушал и удивлялся. Все это было так наивно, несложно в своем элементарном, грубом эгоизме, банально и мелко. Отныне это будет его судьбой. Как честный человек, он должен исполнить по отношению к ней все дальнейшие обязательства. И вдруг ему захотелось хоть на мгновение, но именно сейчас уйти отсюда, из этой темной квартиры, где он сидел с темной душой и нечистым телом, страдая от собственной пошлости, ничтожности и грязи. Он осторожно поднял Лиду с своих колен. — Но ты… счастлив? — спросила она, с глупым видом продолжая ласкаться. Подавляя в себе брезгливость, он ответил: — Да. Пусти же меня. — О чем ты думаешь, Иван? Ты по-прежнему угрюм… даже теперь… после того, что я сделала для тебя. Он скверно рассмеялся. — Ты сделала для меня? — Иван, что значит этот смех? Как ты груб. Я требую, чтобы ты объяснился. — Я думаю, это обоюдно, — сказал он, пугаясь своих слов, тона, пустоты ихаоса чувств. — Нет, ты сейчас так подло, нехорошо засмеялся. Голос ее истерически оборвался. Остальное ему досказал трепет ее рук. Его охватило бешенство. — Ну, да, потому что странен этот постоянный вид жертвы с твоей стороны. Ты вечно точно торгуешься, ставишь мне на вид то то, то другое. — О да, теперь ты можешь сколько угодно безнаказанно меня оскорблять. Он услышал ее сдержанные рыдания. — Теперь я поняла тебя вполне. Ты никогда меня не любил, как следует. У тебя была просто чувственность. Как я тебя ненавижу! Он молчал, радуясь скоплявшейся в душе злобе. Пусть! Так лучше, ближе к правде. — Что же ты теперь намерен предпринять дальше? — спросила она, успокоившись и сморкаясь. Он усмехнулся этой ее удивительной способности быстро улавливать деловой тон. — Начнем, Лида, жить, — сказал он, — а там будет видно. Наступило глубокое молчание. Каждый из них сидел со своими темными, вязкими, безрадостными мыслями. Наконец, опять заговорила она. — Иван, я решительно не понимаю, как все это случилось. Кто во всем этом виноват? Иван, ведь это же такой ужас — жизнь без тени уважения друг к другу, без идеального чувства Иван, скажи, как вернуть прежнее? Она ломала руки в темноте. — Можно мне к тебе подойти, Иван? Ведь мы же с тобой пропали. Что будет с нами дальше? Иван! Ваня! В первый раз она назвала его этим новым именем и в тоске припала к его плечу, точно не смея обнять его руками за шею. И, испытывая гнусное наслаждение от возможности быть правдивым до конца, до жестокости, он сказал: — Не знаю.XVII
Когда Иван Андреевич постучал поздно вечером в дверь номера Серафимы, ему отозвался ее тихий голос: — Это ты? Мы уже спим. Приходи завтра утром. Я буду готова. — Может быть, можно зайти на минуту, — попросил он. Ему хотелось тотчас же увидеть ее, чтобы сказать, как он несчастен, что планы его рухнули. Хотелось взглянуть на спящего Шуру, спросить у своего сердца. — Что же дальше? Но Серафима сказала решительно: — Нет. До завтра. В голосе ее были обида и упрямство. Во весь день он нашел для них только этот поздний час. Да, конечно, она была права: он нашел для них только этот поздний час. Но зато именно к ним он притащился сейчас, ища чего-то. Но они были правы. С тяжелой грустью он отошел от двери. Чтобы куда-нибудь деться, он прошел в свой излюбленный ресторан. Из-за одного столика ему замахали руками. Это были Сергей Павлович Юрасов и Бровкин. Было непонятно, как они вместе сошлись. Вероятно, на почве кутежа. Оба, по-видимому, были выпивши. Сергей Павлович бледен и оживлен, Бровкин угрюм и красен. — Диспут о женщине, — сказал Сергей Павлович. — Вы только послушайте, что врет эта скотина. Ивану Андреевичу было неприятно и то, что они оба уже были пьяны, и то, что Юрасов вдруг заговорил с ним слишком фамильярно. Ему не хотелось к ним садиться, но Бровкин вдруг улыбнулся ему своей тяжелой улыбкой одними глазами и сказал ласково и трогательно-смиренно: — Извини, брат, мы пьяны, но все-таки люди. Люди, брат, мы, люди. Не сомневайся. Он очистил ему место у столика. Сергей Павлович захохотал. — Что касается тебя, мой друг, сомневаюсь. Бровкин меланхолически курил. — Люди, брат, люди… и в этом трагедия. Трагедия в чем? В том, что человек разделен надвое: бабу и мужика. Мужик — он рассудителен, сведущ. У него есть понятие, сердце, он склонен к добру и просвещению. Для бабы выше всего в мире, брат… (Он сказал грубое слово.) — Молчи, мерзавец. Иначе я тебя задушу! — крикнул Сергей Павлович. — Ты никогда не видал порядочных женщин. Бровкин устало и ласково поморщился. — Мы, дорогой, в своей компании. — Я не позволю даже заглазно. — Дорогой мой, не скандаль. Не надо. Правда, ведь не стоит скандалить? — просительно обратился он к Ивану Андреевичу. — Мы ведь чисто-философски. — Зачем только грубые выражения? — сказал Иван Андреевич: — Можно и так. — Вам хочется латыни? Нету этой точности, мой дорогой, в латыни. Грубо? А жизнь не груба? Вы скажите откровенно: вы пострадали от бабы? Пострадали. Я пострадал, он пострадал… И вот идет еще один… страждущий. Он игриво подмигнул Ивану Андреевичу. К столику подошел угловатый, приземистый, конфузящийся господин в солидных золотых очках. — Знакомьтесь. — Кротов, — отрекомендовался тот и прибавил, обращаясь к Юрасову: — А я ищу тебя… Письмо. Он передал Сергею Павловичу письмо. — От бабы! — раскатисто засмеялся Бровкин. — Все почти письма от баб. Откройте почтовые ящики: три четверти бабьих писем, — и все об одном. Сергей Павлович мрачно на него посмотрел, потом нетвердо встал и, отойдя в сторону, стал читать письмо. — Человек, еще стакан! — Я не буду, — отнекивался Кротов. — Я… чаю. Но Бровкин все-таки ему налил вина. Когда Сергей Павлович вернулся, лицо его было расстроенно и жалко. Бровкин дружески протянул ему толстую руку. — Сережа, мировую. Эй, малый, еще две бутылки. Что? Получил отставку? Радуйся! Тот пил вино, не отвечая. Выпил, неловко касаясь губами стакана, и Кротов. — За бабу, Кротов! За твою бабу! Бровкин придвинул свой стакан. — Славная у тебя баба, толстая. Слопала она тебя, милый человек. Тот беспомощно улыбнулся. — Я, мои дорогие, и бабу могу уважать. Трудно, но могу. Если она себя понимает. В которой бабе пробуждается страдание, я ее уважаю. Только это редко. Осьмое чудо в свете. Большею частью пустота, отражение модной шляпки. — Всякая женщина хороша, — сказал, сидя боком, Сергей Павлович. Усики его печально опустились. Он напевал что-то веселенькое из оперетки, и от этого его фигура казалась еще печальнее. — Ко всякой женщине надо только уметь подойти, — наконец, сказал он сквозь зубы. — Если ты на женщину будешь молиться, она станет иконой. Будешь Данте, она станет Беатриче. Скоты мы: оттого все! Черт знает что! Кротов растрогался. Он снял даже очки и протер их старательно платком. — Руку, Сергей. Бровкин подмигнул Ивану Андреевичу. — Вот спелись. Который она тебе починила бок? Он насильно налил Кротову второй стакан. — Я не буду, — отказывался тот, осторожно взглянув на Юрасова. — Боишься, скажет бабе? Он не скажет! Не скажешь, Сережа? Данте, ты не скажешь его Беатриче? Или, может быть, Лауре. Воображаю, какая была у этого Петрарки Лаура. Наверное, и поколачивала же иногда этого Петрарку туфлей по лбу. Уж не без этого. Предание умалчивает. Вот что я вам скажу, братики: айда к адвокату. Он теперь тоже в расстройстве чувств. Лизунька изменила… да и вообще, круговорот вещества. Пойдемте, тут недалеко. Утешим мало-мальски сутягу. Он нам токайского выставит. В железку сыграем. Ивану Андреевичу внезапно захотелось увидеть адвоката. — Слишком поздно, — заметил он. — У него только начинается. Пошли. — А я домой, — сказал Кротов. — И не моги. Я, брат, тебя полюбил. Он взял Кротова под руку. — Такие экземпляры редки. Ископаемый. Прямо из музея, из-под стеклянного колпака. И он начал расплачиваться, крепко держа Кротова под руку и не отпуская от себя. — Арестован, брат. Шалишь. — В «железку»? — спросил Сергей Павлович. — И в «железку». Денег дам. Не беспокойся.XVIII
В окнах Прозоровского горели огни. Отворила дверь, действительно, новая горничная, худенькая, высокая, с большими, голубыми испуганными глазами. При взгляде на нее Ивану Андреевичу стало больно. Бровкин втолкнул все еще упиравшегося Кротова и обхватил девушку за талию. Та сейчас же сделала злое лицо, и, оскалив зубы, с силою толкнула его обеими локтями в грудь. Ивану Андреевичу стало гадко. Кротов подленько хихикал. — Сережа, хороша? — допытывался Бровкин. — Я тебе говорю: оставь! — крикнул раздраженно Юрасов. — Скотина! Он высвободил девушку из объятий Бровкина. — Милая, у барина карты? Он спрашивал ее, склонив голову набок и задушевно ею любуясь. Она застыдилась окончательно и стояла, наклонив голову и опустив глаза. — Озорники какие, — сказал она, вдруг порозовев. — Проходите, пожалуйста, в горницы. Они продолжали ее рассматривать целою толпой. — Ну, право же, идите, — повторяла она беспомощно. И опять Ивану Андреевичу сделалось смутно-больно за нее. Этот дом продолжал ему казаться гадким приютом порока. — Однако же, пойдемте, — сказал он. — Безобразники, — заметил Кротов, снисходительно-возмущенно тряся головой. — Испортят девушку. Да, вот положение женщины из народа… Они пошли вперед. У Прозоровского шла игра. Посредине стола длинной стопкой стояли распечатанные колоды карт. Тут же рядом валялись кучей уже сыгранные карты. Играло несколько пожилых людей и один черненький юноша с разгоряченным красным лицом и болезненно горящими глазами. — В банке восемь рублей, — сказал толстый человек с перстнями на пальцах и бритым актерским лицом. Возле него лежала куча зеленых и синих кредиток и масса серебряной мелочи. Прозоровский без сюртука и жилета обернулся на вошедших и встал. Лицо у него было тоже красно и как будто расстроенно. Губы и брови подергивались. — Баста! — сказал он. — Машенька, пива и чаю в гостиную. — А! — продолжал он, узнав Ивана Андреевича. — Когда-то!.. Он сделал кисло-меланхолическую гримасу и, опираясь левой рукой о встречные стулья, пробрался к пришедшим. Волоса у него торчали непричесанными вихрами, во всей фигуре было что-то неопрятное, «изжитое», сказал про себя Иван Андреевич. Он даже почему-то почти не узнал Прозоровского. Здороваясь, Прозоровский несколько раз рассеянно ловил руку Ивана Андреевича. — Вы что мне приказали? — спросила Маша, неслышно появляясь в дверях. — Я тебя не звал, — удивился он. — Ты велел ей подать в гостиную пива и чаю, — сказал худой и желтый господин, совершенно лысый, из числа играющих. — Что верно, то верно. А разве я приказывал? Прозоровский улыбнулся, по обыкновению, застенчиво оставляя рот открытым. — Ты лучше объясни нам, как же это, брат, у тебя так вышло с Лизуткой? — громко кричал от двери Бровкин. Прозоровский вдруг засмеялся долгим веселым смехом. — Целая история. Как его?… Этот… Он усиливался что-то вспомнить. — Гаранька, — сказал строго от порога Бровкин. Вообще, у него были с Прозоровским теперь какие-то новые, строгие отношения. — Гаранька, да, — вспомнил Прозоровский. — Улизнула… отправилась… Как это? Он опять просительно посмотрел на Бровкина. — Ушла к Гараньке, — сказал тот, сделавшись внезапно серьезно-грустным. — Да, брат. «Он сильно пьян», — подумал Иван Андреевич о Прозоровском. — А, мать их курица! — сказал раздраженно Прозоровский. — Гаранька мне не конкуренция. И, кроме всего, у нее брюхо. — Смотри! — погрозил ему Бровкин. Прозоровский хотел налить пива и уронил на ковер бутылку, которую взял в руки. — Оставь уж, — угрюмо отстранил его Бровкин и многозначительно заметил почему-то Ивану Андреевичу. — Все там будем. — Где «там»? — не понял ничего Иван Андреевич. Бровкин весело заржал. — Черт, черт знает что! — ругался Сергей Павлович, потирая возбужденно ладонями стриженную голову. — Давайте я сам налью. — Я ничего не понимаю, — сказал Иван Андреевич. — А, впрочем, я неправду об этом… о… — О Гараньке, — подсказал Кротов, глаза которого зловеще и брезгливо щурились из очков. — Благодарю вас… Да, о… о Гараньке… Он теперь поет:XIX
Уже почти светало, но расходиться не хотелось. Пили чай, пиво и курили до одури. В сизом тумане и желтом предутреннем освещении бродили охрипшие, возбужденные, уставшие фигуры. Кто-то отворил форточку, и вместе с холодным воздухом ворвался протяжный звук фабричного гудка. Кротов сидел против Ивана Андреевича и тонким, надтреснутым голосом негромко говорил: — Я рад, что пришел… Скажу дома, что с Сергеем припадок… Конечно, она, то есть жена, беспокоится. Мы любим друг друга… слов нет… Он налил себе еще стакан пива, и глаза его сделались обиженными. — Но ведь наши женщины не могут вполне оценить любви… В этом пункте я согласен. В них живет эксплуататорский дух, жажда закабалить. Я вам сознаюсь. Он снял очки и протер их. — Да, женщина, если хотите, не понимает благородства. Она не доверяет и мучит. Я скажу вам откровенно… Он понизил голос. — Принято говорить, что я счастлив в браке. Нас ставят в пример. Он надел очки и страдальчески посмотрел сквозь них на Ивана Андреевича. — Но мы несчастны… оба. Понимаете? Иван Андреевич сочувственно кивнул головой. — Я — человек от природы занятой и деликатный. Я лучше смолчу, но это все ложится на сердце. Главное: бесцельность! Женщина вас мучит бесцельно. Она потом страдает сама, но мучит непременно, подло мучит. И это ложится на сердце. Вы понимаете меня? Хотя Иван Андреевич не понимал, на что он намекает, но ему был понятен общий смысл его слов, и он кивнул головой. — Вот я вам сейчас расскажу, но, разумеется, между нами. Пустяки, разумеется, а не могу забыть. Когда мы поженились и жили на даче, то на другой день пошли к обедне… так случилось. Было жаркое солнечное утро. И Сережа с нами пошел… брат ее, Сергей Павлович… Вот который сейчас плакал. Она раскрыла свой зонтик и передала мне, чтобы я над ней нес. Правда, дорога была пыльная, и она обеими руками подобрала платье. Мне было неприятно идти за ней этак, с зонтиком, и я ей сказал. Ничего обидного! И Сергей надо мной смеялся. А она обиделась, и это была наша первая супружеская ссора. Он помолчал и придвинулся еще ближе. — Потом бывало и обиднее, а этого вот до сих пор забыть не могу. Так и шел за ней две с половиной версты с зонтиком… точно в Китае или Индии. И это ложится на сердце. И так прошла жизнь. Я — человек от природы занятой и деликатный. Уступчивость в моей природе. Я люблю мир, но чем он покупается? Какой ценою? Вы понимаете? Он пожал плечами. — Женщина не ценит деликатности. Он возбужденно замолчал. — Скромность? — вскрикнул внезапно в противоположном углу Прозоровский. — У женщины? Ерунда или… как это? Самообман, оптическая абберация! — Все-таки есть, есть, — говорил настойчиво лысый и желтый господин. — Вы почитайте у Дарвина. Тут закон полового отбора… женщина краснеет непроизвольно… природа тут преследует свои виды. — А я вам говорю: она нарочно краснеет. У женщины нет стыда. Стыд только у этого… — У мужчины, — подсказали ему. — Этот Гаранька меня тронул, — продолжал Кротов. Вдруг глаза его сузились, он таинственно пригнулся к Ивану Андреевичу и ядовито хихикнул: — А как думаете, не наградил господин Прозоровский французскою болезнью этого беднягу Гараньку? Он поднял брови выше очков и, вытаращив глаза, расхохотался. — Что же вы находите в этом смешного? — возмутился Иван Андреевич. — И трогателен и жалок этот Гаранька, как все наши русские Гараньки. У них всегда есть какой-нибудь общий незаметный враг. Они невежественны и наивны. Через полгода в семье этого злосчастного Гараньки назреет такая трагедия, что упаси Боже! Ах, уж эти злополучные наши «гаранькины» опыты. — Так что же вы предложите в обмен? — спросил Иван Андреевич, раздражаясь. — Взамен Гараньки и его «опыта»? Вы это серьезно? — А почему бы и нет? Кротов рассмеялся. — Ну, вы, я вижу, увлеклись не на шутку. — Однако же, что вы все-таки можете предложить взамен? — Смотрите… Послушайте, что они там говорят, — дипломатично увернулся Кротов от ответа. — У каждой женщины стыд это только… как его? — кричал Прозоровский. — Защита? — подсказывали ему. — Кокетство? — Нет, оружие, орудие… Да, вот именно орудие, которым она распоряжается по своей… по своему усмотрению. Вы не согласны? До поры, до времени… А в этой… как ее?.. в своей основе она лишена стыда. И когда она видит, что… как это? стесняться нечего, тогда… сделайте мое вам одолжение… монпансье в бутылочку. В это время вошла сильно заспанная Маша, неся откупоренные бутылки содовой. — Я вам каждую женщину и девушку раздену публично. Не согласны? — говорил Бровкин. — За приличное вознаграждение каждую. — Вот Маши, например, не разденете, — сказал желтый господин. — И Машу раздену. Он порылся в брюках и вынул прямо из кармана скомканную красненькую. — Машенька, твои. Можешь? Он смотрел на нее посоловевшими глазами. — Что еще выдумали! — сказала она. — Бесстыдники. — Я прибавлю, — пробасил Бровкин и, открыв тугое портмоне, вынул и положил на стол в общую кучу несколько золотых монет. — Все твои, красавица. Ну, кофту и прочее долой. Она в страхе и недоумении поглядела на сидевших и на деньги. — Без обмана, моя дорогая. Можешь хоть сейчас взять. Только… лишнее долой… Понимаешь? — Как же, стану я… В глазах ее изобразилась тоска. — Что выдумали! Которая это для вас при всех нагишом будет? Внезапно она разрыдалась, спрятав лицо в согнутый локоть. — Разденется… Пари! — сказал актер. — Не разденется, — засмеялся желтый и лысый. Бровкин подсыпал еще золота. — Все твое. Смотри, дура. Она взял Машу за руку, в которую она прятала лицо, и потащил к деньгам. Она стала остервенело вырывать руку. — Тридцать пять рублей, — сосчитал актер. — Заработок, относительно, недурен. Она насторожилась. — Обманете… Вы известные обманщики. Все расхохотались. — Ну вас к Богу. Пустите. Бровкин собрал деньги в горсть. — Держи. — А что снять-то? Она смотрела на него, откачнувшись верхнею частью туловища назад. Ее губы и глаза выжидающе и лукаво улыбались. — Все. — Ишь вы какие! Как же! Я, небось, девушка. Подумав и посмотрев в сторону и на потолок, она сказала: — Прибавьте. И опустила низко голову. — Бита! — крикнул желтому господину актер. — Нипочем не разденется, — ответил тот уверенно. — Или разденется, да не совсем, а так… только пококетничает. Нет, батенька, тут инстинкт. Натурщица, курсистка, актриса, те разденутся, а эта — нет. Он спокойно выпил содовой и закурил. — Всякая разденется. Пари. На сколько? — кричал актер. Они хлопнули по рукам на десять рублей. Бровкин рылся в портмоне. — Получи еще. Маша вопросительно посмотрела на Прозоровского. Он сделал движение, приказывающее раздеться. — Вы обманете, — сказала она Бровкину, смеясь, и вдруг все ее лицо зарделось. — Разденется, — сказали несколько голосов уверенно. Желтый господин отрицательно качал головою. Ивану Андреевичу тоже казалось, что она не разденется. Из соседней комнаты показался Сергей Павлович, который отлеживался после припадка в спальне. Он изумленно смотрел на происходящее. — Давайте деньги, — сказала Маша грубо. Она зажала их в кулак и так, с зажатыми в кулаке деньгами, стала порывисто расстегивать крючки лифа. Лицо ее было красно. Глаза она крепко зажмурила и верхнюю губу прикусила. Нижняя была натянута и дрожала. — Не разденется, — уверенно протянул желтый и лысый. — Молчать! — приказал Бровкин. Она вдруг приостановилась и, запахивая расстегнутый лиф, спросила: — А можно вперед отнести деньги в сундук? В глазах ее была боязнь, что они не согласятся. — Коли не обманешь, можно, — сказал Бровкин. Она, вспыхнув еще больше, убежала. — Пропали денежки! — засмеялся желтый господин. Поднялись шум и спор. — Что такое? Зачем? — возмущался Сергей Павлович. — Она обязательно разденется. Что тут такого? Вот если не разденется, это я понимаю. Всякая женщина, если ей нужны деньги, разденется. Только это подло. И ребенок разденется. Только это подло. Гнусность, гадость! Черт! Кто это придумал? Что хотят эти господа доказать, кроме собственного разврата? Сладострастники! Черт! — Не забегай, брат, вперед, — угрюмо сказал Бровкин. — Дело само себя окажет. — Да если она не разденется, я готов черт знает что… Я готов на ней жениться! — крикнул неожиданно Сергей Павлович. Раздался взрыв хохота. — Ага, брат! — пискнул Кротов. — Только она все-таки что-то не идет. Кто-то выглянул в переднюю. — Да она тут стоит. — Маша! — крикнул строго Прозоровский. Она появилась в дверях. — Ну! — сказал Прозоровский. — Что же? Глаза его неприятно вылезали из орбит. — А вы прибавьте еще. Все засмеялись от неожиданности. Она стояла, ощупывая рукою косяк двери. — Я говорил вам! — крикнул желтый господин. — Ну, уж это, голубушка, дудки! — сказал актер. — Это, моя прелесть, нечестно. — Глупо сказано, — крикнул ему Бровкин. — Захотели честности от бабы. А еще актер… Сколько же тебе прибавить? — Трешницу. Новый взрыв хохота. — Вот это утешила. — За трешницу я согласна, — говорила она, глядя в косяк двери и проводя по нему пальцем. Долго не могли успокоиться от смеха. Больше и пронзительнее всех хохотал Кротов. Он снял очки и, держа их перед собою и расставив ноги, визжал, как зарезанный поросенок. — Вы подумайте: за трешницу! Ну, уж это чисто русская черта. Надбавьте еще трешницу, именно трешницу, и она уже все может. Дайте ей тысячу, она не может, а дайте пятьдесят рублей и надбавьте трешницу — и все возможно. Теперь она разденется. Можно держать пари. — Не угодно ли? Он махал рукой. Бровкин отыскал зелененькую кредитку и, помахав ей в воздухе, передал Маше. Та взяла и, крепко сжав губы, стала быстро раздеваться. Движения ее были грубы и решительны. Иван Андреевич понял, что она ищет спасения в быстроте. Сверкнула голая до плеча рука и показалась поношенная, жалкая, грубая сорочка. Кончик тоненькой косички, вероятно, от волнения выбился из прически наружу. Кофта упала к ногам. Сжав плечи и не глядя ни на кого, она начала развязывать юбку. Иван Андреевич почему-то отыскал глазами Сергея Павловича. Тот стоял бледный, с наморщенными страдальческими бровями и полураскрытым ртом. Маша торопилась. Упала юбка, и теперь из-под второй коротенькой темной юбчонки виднелись ее неуклюжие ноги в грубых серых чулках. Актер покачал головою и с улыбкой посмотрел на желтого господина. Тот сделал плечами движение, означавшее: — Еще посмотрим. Маша остановилась и с отчаянием взглянула в напряженные лица мужчин. Иван Андреевич вдруг понял, что сейчас она решится на последнее, и, не выдержав, пошел к двери. — Пойдемте! — сказал он Сергею Павловичу. Тот не двигался, точно загипнотизированный, и только болезненно крикнул, удерживая его за руку: — Сейчас. Подождите же. Прозоровский стоял, дрожа, и лицо у него было совсем больное, полупомешанное. Рот слюняво раскрылся. — Погодите, — сказала Маша. — Я отойду. — А рубашку сюда, — угрюмо сказал Бровкин, надувая щеки и протянув руку. — Зачем? — Ну, не торговаться. Она глядела на них, прижав локти к бокам, точно затравленная мышь. Иван Андреевич понял, что она ожидает снисхождения. — Ну, довольно! — крикнул он. — Больше не надо. Доказано. — Позвольте! — раздались негодующие голоса. — Ничего не доказано. — Она просто, дрянь, торгуется. Сейчас опять попросит надбавки. Иван Андреевич, махнув рукой, пошел к двери. За его спиной раздались неожиданные всхлипывания девушки. — Ну, конечно, в слезы, — сказал кто-то полным раздражения и странной ненависти голосом. — Первое оружие! В передней было уже по-утреннему светло. Иван Андреевич почувствовал стыд, тошноту и неопределенный страх. Ему захотелось как можно скорее найти пальто и бежать. В гостиной ахнуло разом несколько голосов. Послышались громкие рукоплескания. С отвращением, презирая себя, но не в силах побороть грязного, скотского желания, он заглянул в дверь. Навстречу ему бежал Сергей Павлович с болезненной усмешкой и без пенсне. — Продала! — крикнул он. Иван Андреевич смутно увидал голую женскую фигуру, понурую, желтую и некрасивую, неожиданно полную и с широкими бедрами, и Бровкина, который держал в руках белый ком Машиной рубашки. И еще ему запомнились точно вышедшие из орбит, отвратительные безумные глаза Прозоровского. В комнате была тишина, полная скрытого, отвратительного движения. Ему показалось, что сейчас должно произойти что-то гадкое. Он видел, как Бровкин наклонился и исчез, а потом тотчас выпрямился. Маша взвизгнула. — Уйдемте! Черт! — торопил его дрожащий Сергей Павлович. — Я сегодня сойду с ума. Мерзавцы! Он бросил снятое с вешалки пальто на пол и рванулся опять к двери, но Иван Андреевич его инстинктивно удержал. — Не ходить? — спросил Сергей Павлович беспомощно и крикнул в дверь. — Слышите? Вы — мерзавцы! Все! Все! — Кто первый? — крикнул остервенелым голосом Бровкин. — Ф-фу! — визжал Кротов, выбегая в дверь и зажав почему-то нос. — Интеллигенты! Ха-ха! Вот вам иллюстрация. Пойдемте! Стыдно, стыдно, господа! Нечего смотреть, нечего! Он торопливо оделся и стал их обоих тащить к двери. — Знала бы Люма, что творится по временам на свете. Ах, ах! Оба они дали себя глупо увести, и только опомнились на крыльце. — Я не могу, — сказал Сергей Павлович, сотрясаясь от озноба. — Ведь это же уголовщина. Мерзавцы! — Почему? — хихикнул Кротов. — Добровольное соглашение. Сергей Павлович бросился к звонку и стал, как сумасшедший, звонить, неистово нажимая кнопку. Наконец, выбежала Маша Волосы ее были всклокочены, кофта застегнута косо. Она вместе ругалась и смеялась. — Вот черти! Право же, настоящие черти… проклятущие. Чтоб им провалиться, кобелям окаянным! Это вы звонили? Она гневно захлопнула дверь, и нельзя было хорошо понять, на кого она больше сердилась, на тех ли, которые ее раздели, или на тех, которые звонили.XX
Все это утро Иван Андреевич думал о Шуре: о том, как он подойдет к нему и что скажет. Не о Серафиме, а о Шуре. С Серафимой было покончено. Она должна уехать. Но Шура… Иван Андреевич медленно поднимался по лестнице меблированных комнат. Сначала он решил солгать мальчику, что новая, «другая» мама куда-нибудь уехала, и ее нельзя видеть. Но стало гадко малодушной лжи, стыдно правдивых глаз ребенка, стыдно самого себя, наконец, унизительно перед Серафимой. Тогда он решил сказать ему, что поссорился с ней. Но его ждало неожиданное разочарование. — Я отправила Шуру к Константиновым, — сказала Серафима, — и теперь могу с тобой ехать. Он молча сел на диван. У него была потребность ей что-то сказать… может быть, то, что он несчастен, что жизнь его окончательно разбита… не то пожаловаться, не то товарищески поделиться. Но Серафима деловито и сухо надела шляпку с безобразным, старившим ее пучком искусственных фиалок и сказала просто и ровно: — Ну, что ж, пойдем. И они вышли из номера с таким видом, как будто отправлялись на прогулку или за покупками. — Кажется, собирается дождь, — сказала она озабоченно на подъезде, — а я не взяла зонтика. В ее лице была теперь всегда какая-то новая озабоченность. Все ее тревожило: не опоздать бы завтра утром на поезд, можно ли будет достать билет, ввиду начавшегося предпраздничного движения, в котором часу они приедут в Харьков, и не случилось бы этого ночью, когда Шура будет спать. Она была жалка Ивану Андреевичу в этой своей новой озабоченности покинутой женщины, у которой повсюду столько страхов. По дороге, набравшись решимости, он ей сказал: — Ты была насчет Лиды права. Ему хотелось обернуть происшедшее в шутку, и он хотел продолжать с улыбкой, но она вдруг посмотрела на него с таким бесконечным страхом, что улыбка, вероятно, превратилась у него в жалкую, скверную гримасу. Он хотел поправиться и сказать ей, как это все его огорчает. Но она сжала виски пальцами. — Не говори. Ничего не говори. Все сказано. Она бежала, высоко закинув голову, вперед. И он сразу понял, что она жива сейчас только одною мыслью: как бы все поскорее кончить и уехать. В своем эгоизме он до сих пор совершенно не думал о ней. — Сима, — сказал он робко, боясь причинить ей боль словами. — Не надо, не надо, — попросила она опять, прибавляя шагу, и он увидел, что она старается сдержать слезы. — Нет, Сима, поговорим… Мы встретились с тобою, как чужие… почти как враги. Ты не находишь? Она молчала и только чуть замедлила шаг. Он осторожно взял ее под руку. — Нет. Оставь. Не глядя на него, она выдернула руку. — Да, я во многом виноват перед тобою, — сказал он, и, произнесши эти слова, сразу почувствовал, что может говорить. — Не беги же так. Нам нужно поговорить… может быть, в последний раз. Вот ты уедешь… Голос его против волидрогнул. Он оглянул жалкую, страдающую фигуру Серафимы и вдруг, но совершенно по-новому ощутил, насколько она ему дорога… не чувственно, не как жена, а как бесконечно-милое ему женское существо, с которым связано так много пережитого. Он хотел продолжать и не мог. Давящая боль подступила к горлу. Фасады домов, извозчики, вагон скучно гудящего мимо трамвая — все стало двоиться и вдруг расплылось… Слезы. Он отвернулся и осторожно смахнул их платком. — Иван, не надо же! — крикнула она. — Будь мужчиной. Он трудно перевел дыхание и сказал: — Что ж скрывать? Я несчастен, Сима. Некоторое время они шли в молчании. Он видел, как она нервно теребила в руках сумку. — Но ты же ведь этого сам хотел. Как странно… В голосе ее было что-то сухое и жестокое. Они шли бульваром, и он предложил ей сесть. Она молча повиновалась, но села особенно прямо, точно оставаясь все время настороже. Он был ей благодарен и за это. — Да, я этого хотел, — сказал он, радуясь, что в конце концов говорит с нею после стольких месяцев с глазу на глаз, и так хорошо и откровенно. — Но произошло что-то ужасное. Я думал, старался отдать себе отчет. И я не знаю, в чем заключалась моя ошибка и, вообще, я не сознаю, что, собственно, произошло. Ты меня спросишь: что? Не знаю! Если даже хочешь знать, ничего не произошло. Будь я самым талантливым романистом, я бы не сумел во всем этом нащупать никакой сносной канвы… То, что Лида приняла морфий, это вышло, пожалуй, случайно. Все произошло так плоско, так серо. Любовь? Но, в конце концов, и любви никакой. Да, я это совершенно ясно ощущаю. Просто, если хочешь знать, со мной произошла жизнь. Он криво усмехнулся. — Я сам пришел к такому выводу. Я строил планы, мечтал о счастии. Мне нравилась Лида, с тобой же мы никак не могли спеться. Я думал, что это… можно… Понимаешь, я думал, что возможно устроить все… И вот началось… Оно входило в душу медленно, как яд. Лида приняла морфий, но она осталась жива. А я, хотя и не принимал внутрь ничего смертоносного, но я мертв. Я не могу и не хочу жить. Серафима чуть переменила позу и страдающим взглядом посмотрела на мужа. — Но, Иван… что же все это значит? Отчего ты так упал духом? — А! Он махнул рукою. — Ты прости, что я говорю только о себе. Я ведь знаю, что и тебе несладко. И между нас еще стоит Шура Ведь я же люблю его… безумно люблю. Он отвернулся и опять вытер слезы. — Кажется, идут барышни Муратовы, — осторожно сказала Серафима. Действительно, это были они: младшая в черепаховом пенсне и с папкой «Musique», и старшая в боа из перьев. Теперь они разнесут повсюду, что видели их обоих вместе на бульваре. Иван Андреевич почувствовал невольную краску стыда и повернулся так, чтобы иметь право сделать вид, что он их не видит. Так же поступила и Серафима. Под пытливыми взглядами барышень они сидели некоторое время не шевелясь. — Это вечная необходимость играть какую-то комедию, — вспылил Иван Андреевич, когда они благополучно миновали, — перед собой, перед… перед другими… передо всеми, когда, просто, хочется встать и крикнуть: да, что же это, наконец, такое? Кого мы хотим обманывать? Зачем мучим и убиваем себя и других? Он встал и опять сел. — Сима, я, может быть, слабый, наконец, неумный человек. Может быть, я просто какой-нибудь мягкотелый моллюск. Я не знаю. Другие так просто умеют улаживать подобные дела. Вот, например, Сергей Павлович Юрасов и Клавдия Васильевна. Люди стреляют друг в друга, мирятся, потом дружески сходятся и расходятся. Им легко. — Может быть, только по наружности? — проронила Серафима и спохватилась. — Впрочем, извини. Ты говори. Я слушаю. — Может быть. В чужую душу заглянуть трудно. Я могу говорить только о себе. И я тебе скажу: нет, я не считаю себя хуже других. И я шел тем же обычным путем, что и все. Я не скажу и о Лиде, что она хуже других. Ах, она — как все. А о тебе… о тебе я скажу, что ты… ты — ангел. Больше не в силах сдерживаться, он разрыдался. Она сидела с искаженным мукою, растерянным лицом. — Я сделал все, что делается в таких случаях… Здесь было много ужасного, грязного… Грязь едва не захлестнула меня самого… И, что страннее всего, самое грязное во всем этом оказалось, может быть, менее гадким, по крайней мере, для меня, чем все остальное. Ах, моя дорогая, вероятно, все-таки, я не умею хорошо думать, но я зато перечувствовал. Он замолчал, переживая вдруг разом все пережитое. — И я… Он остановился, задохнувшись. — Но все равно… Я, видишь ли, теперь не уважаю моей невесты. Больше того… я… я… Он вскочил и болезненно стиснул кулаки. — Я ненавижу ее. И я все-таки женюсь на ней. Голос его упал. Он опустил в мучительном стыде голову. — Я… вынужден теперь так поступить. Ты прости меня за это подлое признание. Она сидела, не глядя на него. Щеки ее зарделись. — Конечно, мне тебя очень жаль, — наконец, сказала она. — Но зачем ты мне об этом говоришь? Чем я могу тебе помочь? Опять в ее голосе прозвучали суховатые нотки. Чтобы смягчить горечь ответа, она повернула в его сторону голову и сочувственно посмотрела на него. Но в глазах ее было больше удивления и осторожного любопытства. Он не знал, что ей сказать. Конечно, она была права и на этот раз. Ведь и у нее были, наверное, свои тайные страдания, в которых он не мог ей помочь. Но — неправда: все-таки они должны были говорить друг с другом. — Сима, как же пойдет наша дальнейшая жизнь? — Почему ты говоришь «наша»? Твоя и моя. Я, конечно, уеду. Ты… наверное, предпримешь тоже что-нибудь. Уронив руки на колени, она посмотрела на него таким светлым, рассудительным взглядом. — А мы не опоздаем? — Это не так важно, Сима, как то, договоримся мы с тобою до чего-нибудь или нет. Она пришла в волнение и тоже встала. — Скажи мне ясно, чего ты хочешь от меня? — Если бы я знал, — сказал он беспомощно. — Я только смутно чувствую, что в наших отношениях что-то не так. — Я тоже не знаю. Пойдем. Она сделала просительное движение вперед. Его охватил страх. Ему показалось, что если он ее сейчас выпустит из глаз, то с ним, с нею случится что-то непоправимое. — Сима, я виноват в чем-то глубоко и страшно. Может быть, я не рассчитал своих сил. Но я чувствую, что гибну. Вдруг лицо ее пришло в чрезвычайное волнение. Губы сложились в злую, насмешливую улыбку, глаза, глядя в сторону, прищурились. — Позволь мне сказать тебе правду. — Да, да, Сима, только правду… одну правду. Довольно лицемерия и лжи. — Ты попал на ограниченную и злую девушку. Если бы этого не случилось, то тебе, наверное, не понадобилось бы моей помощи, моего сочувствия. Ну, теперь пойдем. Кивнув ему головой, она пошла. Ошеломленный униженный, он поплелся за нею. Как просто и ясно она решила вопрос. По-женски. Но и, по-женски же, неверно, узко. — Нет, неправда! — крикнул он ей, возмущенный. — Слышишь? Сима, ты ошиблась. Она обернулась на мгновение. В ее лице не было больше ни злобы, ни усмешки. Только одна боль тяжелой укоризны. — Да, Иван, да.XXI
И, что всего хуже, Серафима была уверена в своей правоте. Он должен был казаться ей ничтожным и смешным. «Он обманулся в своих расчетах… Ха-ха! И теперь внезапно почувствовал в ней необходимость». — Сима, я не так элементарен и мелок, как ты думаешь. — Ну это же так естественно, Ваня. — Не все, что грубо, наивно и пошло, то естественно. — Ах, не говори. Я не хотела тебя обидеть. Вообще, жизнь проста. Мне надоело во всем видеть высокие мотивы. Право, не обижайся на меня. Я сама теперь гораздо проще смотрю, например, на самое себя. Торжествует тот, у кого крепкие зубы и отточенные когти. — Это твоя теперь философия? С усилием сдвинув брови, она сказала: — Да. Если бы я должна была начать строить свою жизнь сначала, я бы построила ее совсем по-иному. Она смеялась над собою, и это было так непохоже на нее прежнюю. — Но, оставим эти разговоры. Право, они ни к чему. Все пойдет именно так, как шло до сих пор. Они подошли к зданию духовной консистории и оба, точно по команде, остановились, не входя, у дверей. — Здесь? — спросила она, бодрясь. — Здесь, — ответил он тихо. — Чего же мы стоим? Ведь это, во всяком случае, тебе, по теперешним твоим делам, необходимо? А поговорить мы можем и потом. Она усмехнулась и посмотрела на него, точно спрашивая его о чем-то главном, что он должен был решить или сейчас, или никогда. Он стоял, опять захваченный врасплох. Как женщина, она требовала от него определенных, решительных действий. Если он пойдет «туда», все будет кончено, и ни на какие разговоры она, конечно, больше не пойдет. Она презирает слова. Если он вернется, — будет что-то другое. Она стояла, тяжело дыша и опустив глаза Иван Андреевич подумал о Лиде, и обе женщины представились ему одинаково ограниченными и жестокими в своем эгоизме. — Бог с тобой, — сказал он печально и раздражаясь. — Я хотел бы больше чуткости с твоей стороны. — Ты — эгоист, Ваня. Она быстро вошла на крыльцо и отворила дверь. Он шел за нею, зная, что теперь все кончено, и Серафима — такая же, как все. Если бы он захотел быть сейчас жестоким по отношению к Лиде, она была бы счастлива. Да, да. Было больно и гадко это сознавать. Вдруг ему вспомнился Герасим Ильич и его «опыт». Стало смешно. Этот старший дворник или маленький управляющий был в чем-то, по-своему, прав. Были правы, каждый по-своему, и Прозоровский, и Бровкин. Было скучно и не хотелось жить. Как автомат, он вошел в дверь вслед за Серафимой. Она быстро бежала вверх по затоптанной каменной лестнице. Пахло грязноватым казенным местом, то есть осадком табачного дыма, близостью нечисто содержимых уборных и еще чем-то неуловимым, чем пахнет во всех полицейских участках, палатах и казначействах. На верхней площадке отворилась обитая клеенкой дверь и вышел мужчина с подвязанной серым клетчатым платком щекою. — Это вход в консисторию? — спросил Иван Андреевич, усомнившись. Мужчина только прижал руку к больной щеке и зверски кивнул головой. В тесной и темной раздевальне было уже много народа. Стояли женщины, закутанные в шали, несколько мужчин, похожих на деревенских продавцов. Пахло рыбой, спертым воздухом и чем-то вроде розового масла. Последнее, вероятно, от одежды, висевшей рядами на вешалке, частью длинной, духовной. У самого входа в соседнюю комнату, где виднелись желтые буковые стулья, стоял высокого роста, со впалыми щеками, курящий дьякон. Он внимательно посмотрел на новоприбывших, сверкнул желтоватыми белками, звучно и мелодично, точно у него в горле помещался какой-то музыкальный аппарат, кашлянул в руку и опять нервно отвернулся. — Можно не раздеваться, — сказал на вопросительный взгляд Ивана Андреевича бритый субъект, похожий скорее на бывшего актера, чем на сторожа. — Где можно видеть отца протоиерея Васильковского? — спросил его Иван Андреевич. — Занят, — высокомерно буркнула бритая личность. — Обождите, пройдите в ту комнату… Загородил дверь, — прибавил он, покосившись на курящего дьякона. Тот запахнул полы рясы и, спрятав папиросу в кулак, посторонился. В комнате, куда они вошли, было много дверей, и в одном углу перегородка, за которой, беспокойно треща и перегоняя друг друга, стучали две пишущие машинки. Когда обе они замолкли, в наступившей тишине слышен был только шелест вертящегося наверху, в стене, синего вентилятора. Из двери в дверь беспрестанно ходили медленною походкою люди, очевидно, чиновники или писари, большею частью не в форме, а в потертых пиджаках. По внешнему виду, это были канцеляристы, любящие выпить и ведущие далеко не гигиенический образ жизни. Выходя из двери, они презрительно и вместе пытливо оглядывали сидящих в комнате, и тотчас же озабоченно погружались в свои, очевидно, высшего порядка соображения. Видно было, что эти люди по-своему хорошо изучили природу просителей, ежедневно наполняющих этот зал, и были о ней крайне невысокого мнения. Двери в этой комнате, вероятно, какой-нибудь особой системы, обладали свойством чрезвычайно тихо растворяться и затворяться. Ожидавшие своей очереди сидели с странно-неподвижным, разочарованным видом, точно они уже получили разъяснение по всем главным пунктам, и теперь безразлично ожидали неотвратимого, безрадостного решения. И только стрекотали пишущие машинки да бесстрастно мигал и плавно шумел вентилятор. — Тут невыносимо душно, — сказала Серафима, брезгливо оглядываясь. — Неужели нам придется долго ждать? Спроси вот этого. Проходивший чиновник насторожился и бросил косой взгляд низко потупленных глаз, с особенно выпуклыми, тонкими, фиолетовыми «куриными» веками. Иван Андреевич, стараясь говорить негромко, так, чтобы не слышали окружающие, объяснил ему цель своего прихода. Но все равно, каждое его слово было отчетливо слышно в этом очарованном, мертвом зале. — Занят, — угрюмо бросил чиновник и, не поднимая «куриных» век, скрылся за волшебно проглотившею его дверью. Серафима вспыхнула. — Вероятно, тут нужно кому-нибудь заплатить, — сказала она нарочно громко и волнуясь. Дьякон мелодично кашлянул у двери, и желтоватые белки его глаз смущенно забегали. Кое-кто насмешливо улыбнулся. За плечами этих людей уже лежал свой загадочный, поучительный опыт. — Я сделаю все сама, — сказала Серафима. — Послушайте. Она решительно подошла к высокому, худому и, видно, очень важному, по-здешнему, чиновнику, в черной сюртучной паре и тесном, стоячем, узеньком воротничке, врезавшемся в красную шею. — Я положительно не понимаю, к кому здесь надо обращаться: тот не знает, того, очевидно, не касается. Чиновник сделал снисходительную улыбку (он тоже презирал просителей) на прыщавом лице и показал ряд длинных, белых, точно мертвых зубов. — Сударыня, это не моя обязанность, но… Он перевел глаза на Ивана Андреевича и остановился на его руках. — Но в чем дело? Серафима объяснила ему, что они вызваны на судоговорение. Он высоко поднял брови и строго подобрал губы. — Видите ли, сударыня, у нас такой порядок, что соблюдается известная очередь. Он улыбнулся с погано-изысканною канцелярскою вежливостью. — Каждому, разумеется, хочется вперед, но мы должны соблюдать, сударыня, справедливость. Он внимательно осмотрел шляпу Серафимы, несколько долее остановился взглядом на ее бриллиантовой брошке и окончательно фиксировал свое зрение на ее ридикюле. Вероятно, осмотр был в ее пользу, потому что он улыбнулся вновь, но уже снисходительнее, и даже прибавил: — Конечно, мы не можем не сочувствовать… есть дела, которые… Мы же понимаем. Но… потрудитесь все-таки подождать. Вот тут есть стульчики. — Я вовсе не нуждаюсь в ваших любезностях, — сказала Серафима. — Я просто прошу вас доложить отцу Васильковскому, что мы уже здесь. Он сделал высокомерно-холодную физиономию и повелительный жест сухой ладонью. — Обратитесь к сторожу. — Вот нахал! — довольно громко сказала Серафима. Уходивший чиновник помедлил в дверях, но, видимо, что-то передумал и, притворяясь неслышавшим, исчез за тихими дверями. Серафима дала волю раздражению. — Животное… Какая мерзость! Благостный взгляд и подлый Иудин тон. Нельзя ли как-нибудь избавиться от этого хама? Дьякон, который следил сочувственно за каждым ее словом, бросил в угол окурок и безнадежно покрутил головою. — А вот, сударыня, идет батюшка. Обратитесь, самое лучшее, к нему, — посоветовал он вдруг приятным мелодичным басом. Из передней выкатился полный, приветливый священник в отливающей всеми цветами муаровой шелковой рясе. Поднявши к груди маленькие, белые, пухлые ручки и наклонив голову слегка набок, отчего большой наперсный крест с легким звоном переместился у него на груди, батюшка благосклонно выслушал обращенную к нему просьбу — вызвать о. Васильковского, мягко пообещал исполнить ее и величаво, невзирая на свой крохотный рост, проплыл в средние двери, которые тотчас же, в силу присущего им непонятного механизма, разом обеими половинками мягко и бесшумно за ним затворились. Серафима поблагодарила дьякона кивком головы. — Что касательно этого, то единственный способ, — сказал он громко на всю комнату. И опять все смолкло. Только бойко стрекотали пишущие машинки, выстукивая чью-то судьбу, да бесстрастно вертелся вентилятор. — Пожалуйте! — сказал за их спинами благожелательный, солидный голос, в котором Иван Андреевич узнал голос протоиерея Васильковского.XXII
В неожиданно просторном и светлом зале, с архиерейскими портретами по стенам, за длинным столом помещался ряд духовных лиц. Протоиерей Васильковский сел на одно из пустовавших мест и разложил лежавшие перед ним на столе бумаги. — Пока присядьте, — сказал он. — Мы вас тогда вызовем. Он начал шептаться с благообразным, выхоленным батюшкой в муаровой рясе. Иван Андреевич и Серафима сели на стулья под одним из архиерейских портретов. Было странно наблюдать такое одновременное собрание стольких батюшек, из которых, впрочем, каждый был занят своим делом. Однако, тут было и одно светское лицо в мундире чиновника. Оно было особенно поглощено разбором писанных и напечатанных на машинке бумаг и бумажек, для чего переводило близорукие глаза в очках от одной бумажной кипы к другой, низко наклонившись над ними, почти касаясь их носом. Как эта обстановка не была похожа на обстановку их венчания! Иван Андреевич мельком посмотрел на Серафиму. Вероятно, она думала о том же. Может быть, ей тоже вспомнилась холодная, знобкая, пустая, полуосвещенная церковь… серые, радостные сумерки, лившиеся в окна и тревожно нарушенные огнями лампад и маленького паникадила, зажженного по случаю бракосочетания… Еще, вероятно, ей вспомнился высокий брюнет — священник, который удивительно явственно, хотя с несколько неожиданными ударениями, совершал службу. Он говорил. — Господин и госпожа Дурневы, — сказал вдруг голос о. Васильковского. Иван Андреевич поднял голову и увидел, что о. Васильковский «благожелательно» смотрит на него и на Серафиму, точь-в-точь, как будто за столом сидит экзаменационная комиссия, а он главный экзаменатор, который должен их обоих сейчас экзаменовать и по доброте своей боится, как бы они не «срезались». Серафима порывисто встала и обернулась на мужа, и это сразу нарушило иллюзию экзамена. Они должны были подойти и встать вместе, как когда-то на венчании. Только тогда почему-то он должен был встать справа, а она — слева, а сейчас вышло наоборот. Вспомнились слова Боржевского: — Венчание наизнанку. Серафима стояла, подавшись грудью вперед, высоко подняв голову и презрительно оглядывая ареопаг. Как много взяли на себя эти люди, и почему их столько? — говорили ее гордо прищуренные глаза. За столом воцарилось мгновенное молчание. Большинство разбирали свои бумаги. Только один, высокий батюшка, сидевший слева, очень старый, с круглыми, наивными, как у ребенка, голубыми глазами, внимательно и вместе пусто вглядывался в них обоих, точно он хотел в них видеть и на самом деле видел, прозревал что-то главное. Потом его глаза остановились на одной Серафиме, и он покачал головой. — Вы копию получили? — любезно осведомился у Ивана Андреевича о. Васильковский. — Какую копию? — удивился тот. — Бумаги из консистории. — Ах, вы про это. О. Васильковский ободрительно улыбнулся. — Следственно, с показаниями свидетелей вашей жены ознакомились? Не глядя на Серафиму, Иван Андреевич сказал: — Да. Он чувствовал, что она тоже на него не глядит, и от этого между ними сейчас ложится и растет-растет большое, холодное, глухое пространство. Сейчас будет кончено все. Разумеется, это — пустяки, голос расшалившихся нервов. Кончено, все, если, вообще, возможно, чтобы «все» кончалось таким образом. «Все» кончилось когда-то раньше, когда они решили разойтись друг с другом. А сейчас — простая, пустая формальность, неизвестно кому и для чего нужная. И Ивану Андреевичу остро подумалось о том моменте, когда они в первый раз серьезно решили с Серафимой разойтись. Было ли тогда на самом деле «все» кончено? Сейчас вспоминалось только чувство большой нерешительности и страха. Дело было так; она сидела в его кабинете на диване; только что перед тем плакала. Он подошел к столу, чтобы взять из лежавшего там портсигара папиросу, и вдруг услышал за собою ее слова: — Если у тебя к этой девушке большая, настоящая любовь, и ты надеешься быть с нею действительно счастлив, то я не хочу стоять на вашей дороге. Слышишь? Я решаюсь. Он также хорошо помнил сейчас, что почувствовал от ее слов точно электрический удар. Руки его задрожали и плохо слушались, так что он оставил портсигар и папиросы и некоторое время стоял неподвижно, не находя слов и не зная, что надо сделать. Он тогда любил Лиду хорошим и свежим чувством, и возможность обладать ею показалась ему очаровательным, светлым волшебством. Он знал, что от того, как он ответит сейчас Серафиме, и зависит «все». Если он согласится воспользоваться ее разрешением, то уж это и будет конец, потому что никогда потом она не простит ему этого согласия. И он колебался. — Что же? Ты молчишь? И вот тогда-то в первый раз вырос этот большой и пустой (да, да, именно пустой, бесформенный, бессодержательный!) страх. Он знал, что каждое мгновение продолженного молчания уже есть ответ, уже согласие на приносимую ею жертву, и оттого молчать нельзя. И еще он знал тогда, что если откажется от ее жертвы, то, может быть, уже второй раз она не предложит этого ему больше никогда. Он упустит навсегда момент и лишится Лиды. Это показалось таким большим несчастием, и жизнь внезапно представилась такою серой, унылой, безрадостной, что он, не владея собой и только подавляя чувство внутренней лжи и страха, неприятным, стыдящимся, не своим голосом сказал: — Ну, что же, пусть будет так. И тотчас обернулся к ней. Она насильственно улыбнулась, потом протянула ему руки. — Значит, так? Да? Я очень хочу, чтобы ты был счастлив. И, подавляя слезы, она встала, еще раз ласково улыбнулась ему и вышла. А он еще долго стоял, ощущая этот пустой ужас в душе и, странным образом, не испытывая никакой потребности в счастье. С тех пор они знали, что «это» совершилось. Но сознание этого было чисто внешнее, формальное. Она притворялась, что «понимает» и «согласна», а он, что намеревается быть счастливым, может быть, им и не будет. И это была только ложь и игра, и никакого внутреннего разрыва в этом еще не было. Когда же он произошел? И происходил ли он на самом деле когда-нибудь? Может быть, это произошло когда-нибудь потом; например, во время ее отъезда, когда он провожал ее на вокзал и сердился на просьбу не забывать ее и ей писать? Или тогда, когда пришел в первый раз «похвастать» Лиде, что она, наконец, уехала? Нет, нет и нет! И, в сущности, это ясно, что никогда этого момента не было и не могло быть. Она была ему всегда близка по-прежнему, как всегда. И только надо было говорить себе и другим, что это не так. Пожалуй, более всего она была для него далека в момент, когда Лида приняла морфий. Но это был невольный самообман в испуге за жизнь Лиды, и нелепое чувство какой-то своей вины перед ней. На самом же деле, конечно, никакой этой вины не было и не могло быть. Он просто не мог совладать со своими чувствами к обеим, ясно определить, отграничить своих чувств к обеим. И по мере того, как время шло и совершались эти странные, эти нелепые события его жизни, он чувствовал, как ощущение внутренней близости к Серафиме не уменьшается, а только растет. Теперь она была ему ближе, может быть, даже, чем раньше. И в этом была новая и невыносимая ложь всего совершающегося, которая ужасала его сейчас перед этим зеленым официальным столом еще больше, чем когда-либо в другое время. Он знал, что вот-вот должно совершиться то внешнее, непоправимое, то, после чего уже нельзя будет смотреть друг другу в глаза, даже так, как они смотрели только еще сегодня утром, даже только еще сейчас в приемной комнате, когда она бранилась с чиновником. Инстинктивно он поднял глаза и встретился с глазами Серафимы. В них стоял тот же понятный ему сейчас ужас и, как ему показалось, тихая, смиренная и вместе гордая последняя мольба. Но теперь уже поздно думать и перерешать, и надо только слушать, что будет говорить о. Васильковский, и отвечать ему впопад: — Да и нет. О. Васильковский что-то его спросил, потом — опять и опять. Он хотел попросить его повторить. Но чиновник в форме начал читать. Иван Андреевич заставил себя вслушаться, и уловил отдельные слова и выражения «частного акта»: — … И нам представилась следующая картина… Кровь ударила ему в лицо. Чиновник читал ровной скороговоркой, очевидно, стараясь миновать возможно скорее «опасные» места «частного акта». — Позвольте, — сказал Иван Андреевич, желая его остановить. — Виноват, — перебил его надтреснутый старческий голос высокого и ветхого батюшки с голубыми глазами, который сидел на самом конце слева. — Вы подтверждаете, что… Иван Андреевич с ненавистью посмотрел в его деревянное, сейчас сделавшееся из кроткого мучительно-жестоким лицо. Рот батюшки раскрывался и закрывался, точно механический автоматический прибор, и слова из беззубого рта вылетали сухие, скрипящие. Тощая длинная бородка злобно тряслась. Он знал, что сейчас старик повторит только что прочтенные слова «частного акта» и, не помня себя, настойчиво повторил еще раз: — Виноват, кажется, все это… Он хотел сказать: «излишне повторять в чтении». Но в это время раздался пронзительный крик. Он обернулся направо, в сторону крика, и увидел, что Серафима, закинув голову, билась в истерике. — Сима! — крикнул он и бросился к ней. Он жал ей руки и заглядывал в лицо, залитое слезами. Она смотрела на него неподвижным, точно стеклянным взглядом. — Сима, — умолял он, — прости же меня. Я сейчас прекращу все это. Скажи одно слово. Она отрицательно покачала головой. — Подите, господа, в приемную, и там переговорите между собой, — сказал сухой старик с голубыми глазами. — Нам не о чем переговаривать, — вызывающе ответил Иван Андреевич, страдая за Серафиму. — Я заявляю, что все это жестоко и бесцельно. — Да, самое лучшее, вам пойти и посидеть немного в приемной, — сказал мягко и о. Васильковский. — Вы оглядитесь, одумаетесь. А мы немного повременим. Он сочувственно и тревожно смотрел на Ивана Андреевича. — Нет, надо кончать, — сказала Серафима. Беспомощно хватаясь пальцами за горло и перебирая ими возле ворота, она все силилась глубоко вздохнуть. Иван Андреевич следил за мучительными движениями ее лица, и его ужасало, что это именно он, он сам, по собственному желанию, подверг ее унижению этой гнусной пытки. Это он привел ее сюда, ту, которую когда-то нежно любил, с которою мечтал быть счастливым, привел для того, чтобы она услыхала грубые слова и подлые подробности. Это было кому-то нужно, только не ему и не ей. Зачем? Как дико, как бессмысленно, как нелепо, жестоко! Хотелось обратиться к этим судьям в наперсных крестах и муаровых рясах и закричать им в лицо: — Я знаю: вам доставляет наслаждение копаться в интимностях! Будьте вы прокляты! Но на него глядели смущенные, угрюмые человеческие лица, а у о. Васильковского и маленького, полного батюшки было неподдельное страдание в глазах. Сухой старик глядел на него так, точно его осуждал и презирал. И вдруг Ивану Андреевичу стало почему-то ясно, что ведь это же сам он один и есть, кому это так нужно: не Серафиме и не им, а только ему. И это было так ему сейчас до ужаса ясно, что он искренно удивился, как не понимал этого до сих пор. Он готов был всегда обвинять всех, кроме себя, и еще недавно жаловался вслух на грязь и насилие над душою современного бракоразводного закона. А между тем, это было только как раз то, чего ему должно было сейчас хотеть, если он на самом деле хотел навсегда разорвать с Серафимой. А зачем, как не за этим, он сюда пришел? Именно это он читал сейчас в ее лице и слышал в ее истерическом крике в то время, как ловил ее руки, чтобы заставить ее успокоиться. — Я не пойду никуда, — повторила она опять. — Не правда ли, уже скоро конец? Да? Но теперь Ивану Андреевичу казалось, что он знает, что надо делать. — Подите, подите в приемную, — сказал уже нетерпеливо о. Васильковский, видя, что он странно не двигается с места. — В этом, кажется, не встретится надобности, — сказал Иван Андреевич, чувствуя как к нему в полной мере возвращаются его былые твердость и самообладание. Он должен был пройти долгий путь душевного затмения, колебаний и сомнений, чтобы вдруг в этот последний момент почувствовать истину. Так было с ним, когда он взобрался в Крыму на вершину Ай-Петри, и перед ним совершенно неожиданно развернулось море и резко очерченная панорама всего южного побережья Крыма. — Да, в этом теперь не встречается надобности, — повторил он, повернувшись лицом к ареопагу и крепко поддерживая Серафиму под руку. — Я заявляю, что все написанное в так называемом «частном акте» есть ложь. Члены ареопага переглянулись, некоторые с улыбкой, другие, напротив, только усилили внимание. — Чем вы можете подтвердить ваше заявление? — спросил сухой старик с голубыми глазами. — Я полагаю, что вы, быть может, сейчас делаете это ваше заявление под влиянием чисто-побочных соображений, в состоянии весьма понятного возбуждения нервов, — сказал о. Васильковский тревожно-страдальческим тоном. — Мы, конечно, обязаны выслушать ваши показания и принять к сведению делаемые вами заявления, но я считаю своим долгом указать вам на последствия оного. Свидетели со стороны вашей жены, во всяком случае, подлежат строгой уголовной ответственности. Поэтому, всякое легкомысленное утверждение ваше, делаемое, к тому же, в столь возбужденном состоянии… Самое лучшее, повторяю, пройдите в приемную и переговорите с вашею женою. Он говорил еще долго, но Иван Андреевич его уже не слушал. Он понимал только одно: что схвачен цепкою силою вещей, и уже не имеет права и возможности отступить. Ему не хотелось верить этому, и он, не двигаясь с места, упрямо искал хоть какого-нибудь выхода. — Выйдем же, — неприязненно сказала Серафима. — Мне плохо. Он малодушно обрадовался отсрочке и пошел за нею. Вслед за собою он услышал часть последней фразы о. Васильковского, сказанной торопливо и вскользь. Он даже плохо уяснил отношение ее к целому, но его поразили слова: — …или, если бы этого прекращения пожелала сама супруга ваша. Да, ведь вот же выход! Он догнал Серафиму в приемной, но она, не останавливаясь, пробежала в переднюю и, с силою толкнув наружную дверь, вышла на площадку лестницы. Здесь она обернулась к нему с горящими и странно полными ненависти и раздражения глазами. — Что это за комедия? Отвечай! Губы ее мелко дрожали и заплаканные глаза презрительно сузились. — Я вовсе не нуждаюсь в этом твоем запоздалом рыцарстве. Мне оно гадко, как всякая глупая сентиментальность. Я прошу, меня, наконец, отпустить отсюда. Я не намерена приходить сюда второй раз, и вовсе не желаю, чтобы меня таскали еще к суду вместе с подговоренными тобою свидетелями. Я сделала для тебя все, что могла, и даже, может быть, больше… Она проглотила слезы. — Прошу меня отпустить. Теперь пойдем обратно. Она жадно вдохнула зловонный воздух лестницы. — Есть еще выход, — сказал Иван Андреевич. — Ты можешь, заявив на суде, что прощаешь меня, возбудить ходатайство о прекращении дела. Это сказал о. Васильковский. Серафима удивленно посмотрела на него, потом из ее груди вырвался едкий, истерический хохот: — Еще недоставало этого. Пойдем. — Сима! Он хотел взять ее за руку. Она отстранилась, продолжая неудержимо хохотать. Хохот перешел в слезы и долгие, спазматические рыдания. Она всхлипывала, прижавшись к грязной, известковой стене, которая испачкала ей белым плечо. — Сима, ты, конечно, можешь там, в душе, меня не прощать. Твое заявление о прощении будет чисто словесным. Она утихла, точно слушая его. — Не подумай, что я принял это свое решение легкомысленно. Я просто понял, что этого больше не могу. Это — гадость. Конечно, я должен был это понять немного раньше. Но что же сделать, если я такой… если у меня нет достаточно… воображения что ли? Он с жалостью и болью смотрел в ее похудевшее, осунувшееся лицо с чуть-чуть выпиравшими выступами скул. Точь-в-точь такое у нее было оно, когда она встала в первый раз после родов. — Я не знаю, что бы я дал, — продолжал он, — чтобы загладить прошедшее. Голос его прервался. — Я уже мечтаю, Сима, о счастии. Я хочу только залечить хоть отчасти причиненные тебе раны. Все это вздор: нам с тобою нельзя, невозможно порвать. У меня с глаз, знаешь, точно пелена упала. Если бы я еще тебя не любил… и не только раньше, но и теперь… Ведь, я же тебя, Сима, люблю… может быть, еще в тысячу раз сильнее и глубже, чем раньше. Если бы ты могла меня понять! Она враждебно пожала плечами. — К сожалению, это непонятно для меня. Ведь ты же теперь живешь с другой женщиною… с тою. Мне все это сейчас так гадко, отвратительно и странно слышать с твоей стороны. Порою мне кажется, что ты сошел с ума. — Нет, нет, Сима. Поверь, что я сейчас чувствую себя здоровее умственно, чем когда-либо. Я просто понял многое. Я понял, что это противоестественно, чудовищно, если бы я разорвал с тобою. Этого нельзя… Он усмехнулся. — Да этого я и фактически не в состоянии был бы сделать. — Но ты уже разорвал со мною. Довольно об этом. Пойдем. — Сима, так ты не хочешь меня понять? — Ты должен теперь жениться на… той. Оставим все прочее, это — сантименты. Она смотрела на него с грубою, решительною откровенностью. — Боже, как ты запутался и изолгался! — Я никогда не женюсь на Лидии Петровне. Я просто мирно разойдусь с нею. Она сама по капле вытравила всякое чувство из моей души. У меня нет к ней больше ни любви, ни жалости. — А если она опять что сделает с собой? — Пусть! Он сжал с отвращением кулаки. — Она впилась в меня, как вампир, высосала по капле всю мою кровь. Таких, как она, не следует жалеть. Я переведусь в другой город, уеду отсюда на Дальний Восток… сделаюсь пропойцей, опущусь на дно. О, это — ужаснейший женский тип! Он дрожал, чувствуя, как холодный, липкий пот выступил у него на лбу и на руках. — Нет, ты женишься на ней. Лицо у Серафимы было серьезно, вдумчиво и спокойно. — Пойдем же туда. Ты должен это сделать, если не для себя и не для нее, то для меня. Видишь, я спокойна. Ивану Андреевичу показалось, что она даже мягко и сочувственно улыбнулась ему. — А ты, ты, Сима? Что будет с тобой, с Шурой? Что я должен сказать ему? Он не выдержал и зарыдал, как ребенок. — Этого еще не доставало! — брезгливо сказала Серафима. — Знаешь, ты болен, Ваня. Но успокойся же и пойдем. Он подавил слезы, и они мутным туманом вошли в ему в голову. — Сима… ты должна мне обещать, что отныне в наших отношениях произойдет что-то новое… Иначе я не сойду с этого места… Ты обещаешь мне? Что-то новое и хорошее… — Хорошо, я обещаю… Но пойдем. Она опять начинала куда-то торопиться. Это пугало его. — Нет, нет, не так… Скажи, что же ты обещаешь мне? — Что? Ну, хочешь… дружбу? Он печально покачал головой. — Нет, этого мало. Я не прошу у тебя любви. Нет, не то… Да я бы и не смел этого просить… Я чувствую, что загрязнил свою душу… Я унизился, упал… Я прошу у тебя, знаешь, чего? Она слушала его с тоскующим, скучающим видом. — Я прошу у тебя… только понимания. Серафима видела два устремленных на нее полубезумных, мутных взгляда маньяка, охваченного какою-то полуфантастическою, горячечною мечтою. Когда-то… еще даже всего несколько часов назад, она любила этого человека, который был для нее близкий, такой понятный, весь запутавшийся, малодушный Ваня. Теперь в нем было что-то отталкивающее и страшное. Он стоял с обгрюзшим лицом и опухшими глазами, с силою уцепившись за перило и старчески согнув спину. И у нее не было к нему даже настоящей жалости. Была только тупая боль в голове и разбитость в теле. Хотелось, наконец, только поскорее очутиться в отдельном пустом купе вагона поезда и там выплакать до дна, до последнего остатка, все свое прошлое… да прошлое. Это так. Но этот человек, теперь умерший для нее, чужой и полубезумный, нудно молил ее о каком-то понимании. И, подавляя в голосе тоску и отвращение, она сказала: — Да, я буду стараться тебя понять… А теперь пойдем окончим… это… мучительное. Иван Андреевич посмотрел ей внимательно в глаза. Они были точно замкнуты, но спокойны, приветливы и ясны. — Спасибо, — сказал он. — В тебя-то я верю. Ведь остальное все только внешняя пустая официальная связь. Не правда ли? — Да, конечно, — ответила она дрогнувшим голосом. А ему хотелось и безумно, мучительно рыдать и радостно смеяться.XXIII
Серафима удивлялась сама себе, что ей было так легко, почти весело. Этому, отчасти, помогала жестокость, которая внезапно родилась еще там, на суде. Ей не было больше жаль мужа. Он был самым посредственным, мужским эгоистом. Боже, до чего она могла его идеализировать раньше!.. Просто до смешного. Ей нравилась его рассудительность и солидность в делах. Но это была самая обыкновенная, посредственная рассудительность второразрядного человека, который легко разбирается в шаблонных, мелочных обстоятельствах жизни и положительно теряется, когда жизнь ставит перед ним мало-мальски сложные задачи. Он — просто ничтожный, заурядный чинуша. Ей доставляло удовольствие находить теперь в нем изъяны. Было непреодолимое желание добить остаток шевелившихся на дне души хороших чувств к мужу. О, ничтожество! Хотя бы эта его пошлая наклонность к сантиментальному актерству! Ведь он же прекрасно понимал, что, опорочивая показания свидетелей, он может подвести ее. Ему был нужен только эффектный жест. А лицемерная просьба не читать «частного акта», присланного ей тогда при письме в Харьков, хотя он, конечно, знал (ведь знал же!), что этот акт и, вообще, свидетельские показания все равно читаются на суде. Трус, лицемер, позер!.. И она могла его когда-то боготворить! А эти его жестокие, полные упоения своим счастьем, письма в момент наиболее острого увлечения Лидой? Он готов был вышвырнуть ее из своей жизни, как драную кошку. Достаточно. Теперь, видите ли, эта девочка ему чем-то не угодила. Ну, да помирятся между собою. Два сапога пара. И какое редкое, изумительное, чисто-мужское нахальство: вышвырнув ее из своей жизни, опозорив, надругавшись, он возвращается к ней опять, мечтает о каких-то «новых» отношениях. Ее душил истерический смех, но она старалась сдерживаться. Знала, что уже не будет в состоянии остановить этого бурного смеха, поднимавшегося изо всех пор ее существа. — Мама, отчего ты все так смеешься? — спросил Шура. Но и Шура вызывал в ней сейчас только лишь смех. Он был уродливо-толст, и своим широким лбом, серыми глазами и всею этою толщиною напоминал отца. — Скоро ли придет папа? — сказал он нетерпеливо и топнул ногой. Он был такой же своенравный, упрямый эгоист, и Серафима с ужасом ловила себя на ненависти к нему. Сдерживая себя, она сказала: — Ты же знаешь, что он хотел прийти завтра утром, потому что завтра праздник. Ей было тяжело говорить неправду ребенку. Этого завтра не наступит никогда, потому что они уедут сегодня ночью, когда он заснет. Да, она так решила. Имела ли она право на это насилие над душой ребенка? Если он хочет, чтобы она его любила, он должен забыть отца. Этот человек сам ушел из их жизни. Она взяла мальчика на руки и посадила к себе на колени. — Ты будешь любить маму? — Ну да, разумеется. — Ты будешь всегда послушным? Он лукаво посмотрел на нее. — Не всегда. Разве человек может быть непременно всегда послушным? Это странно. — Но ты… ты, все-таки будешь. Да? — Ну, хорошо. Он обнял ее руками за шею. У него нежное, уступчивое сердце. Она его будет любить. Она крепко сжала его в объятиях, так, что он сказал, смеясь: — Больно. Но, по-прежнему, он казался ей только чужим. — Мама, отчего ты все грохочешь? Он перенял это слово от бабушки. Ее истерическая веселость заражала его. Она быстро собирала вещи, поминутно отвертывая от него лицо. Но он забегал, смотрел и тоже хохотал. — Сядь же спокойно! — крикнула она на него в припадке злобы. И он застыл на месте, не столько испуганный, сколько удивленный внезапной переменой ее лица. — Ты — злая! — сказал он и поднял на нее руку, чтобы ударить. И тогда, не помня себя, она бросилась на него и в первый раз в жизни избила. Бросив ребенка на диван, она, вся дрожа, отошла. В глазах было мутно. Она оглянулась и в ужасе посмотрела на него. В неудобной позе он полулежал, и лицо его, по-прежнему, выражало только недоумение. Не чувствуя ни жалости, ни раскаяния, — только разбитость и тошноту, она ушла за ширмы и там повалилась на кровать. В бессильной, бессмысленной злобе ей хотелось царапать и бить предметы. Обхватив руками подушку и комкая ее, она силилась подавить яростные крики. Потом ее охватила слабость. Она выпустила подушку и так, не шевелясь, лежала ничком. Руки и все тело казались ей точно отдельными. Она видела, что подошел Шура и, положив палец в рот, серьезно смотрел на нее. Хотела ему сказать, чтобы он прилег, но не могла пошевелить языком. Тогда закрыла просто глаза, радуясь тому, что больше не существует ни для кого. А мальчик стоял, серьезный и понимающий, что мама опасно больна, потому что у нее на губах много белого, вроде ваты или пены от мыла. Он начал громко плакать, и все усиливал и усиливал свой плач. Становилось темно, но никто не приходил зажечь огня. Их никто больше не хотел даже знать. Мама была больна, а он — маленький. Если бы он умел хорошо молиться Богу, как молится, например, бабушка, он бы помолился. Но тут даже, кажется, нет образа. Или, впрочем, есть, но он какой-то маленький, не настоящий, темный и страшный. И он плакал в темноте, точно заброшеннаясобачонка, прижавшись лицом к платью матери, пока не заснул. … Ночью, очнувшись после припадка, изломанная, морально раздавленная, она собрала последние силы и уехала.XXIV
Весь день «суда» Лида провела в муках бессильной ревности. Она не только знала умом, что Иван весь день сегодня видит Серафиму и находится в ее обществе, но и ощущала это как бы всем своим организмом. У нее, кажется, не было ни одной здоровой точки в теле. Петр Васильевич, понимая ее настроение, молчал. И в доме была тишина. Наконец, ее охватил ужас. Ей показалось, что Иван должен ей изменить, что все кончено. Как она могла допустить такую ошибку, чтобы оставить его одного на весь день с этою женщиной? Она больше не могла оставаться дома и стала одеваться, еще не зная, куда пойдет. Может быть, даже в консисторию. Петр Васильевич вышел к ней в переднюю. Лида стояла растерянная, бледная, похудевшая. — Ты куда? — спросил он, пугаясь. — Не знаю. Мне плохо. В первый раз она говорила ему «не знаю». Он заволновался. — Папа, я потеряла веру в Ивана Если бы ты знал, как я несчастна. В первый раз с тех самых пор, как со мною было «это», я сегодня жалею, что не умерла тогда. Но ты не бойся. Ты видишь, я открыто говорю об этом. Я теперь никогда не сделаю с собою и, даже если бы хотела, не могла бы этого сделать второй раз. Она вытерла две слезинки, и тотчас же ее больное, разбитое, усталое лицо отразило опять тревогу. Храбрясь, он сказал: — Зато сегодня конец всем этим неприятностям. Она раздраженно усмехнулась. — Ах, ты ничего не понимаешь. Я знаю, что он сегодня изменил мне. Она сказала это с таким убеждением, что он невольно рассмеялся. — Папа, не смейся. Я это чувствую. Теперь я спокойна за Ивана только тогда, когда он возле… рядом… Я ни в чем, положительно ни в чем ему не верю. Если бы не то… Она покраснела у висков. — Лидуся, можно тебе задать один вопрос? — Не спрашивай, папа. Я тебе скажу сама; да, да. Она в тоске отвернулась. — Если бы не это, я бы, пожалуй, сама с ним порвала. Она ломала пальцы. — Какая мука, пошлость, несчастье моя жизнь. Он не знал, чем ее утешить. — Хочешь, я побываю в консистории? — предложил он ей, наконец. — Там у меня есть знакомство. Она с жадностью ухватилась за эту мысль. — Конечно… Как этого тебе не пришло в голову раньше? Когда он поспешно ушел, она застыла в ожидании. Безошибочное чувство говорило ей, что там непременно произошла какая-то катастрофа. Она легла одетая, как была, в пальто, к себе на кровать и лежала с нахмуренными бровями и белым лицом. Не прошло и полчаса, как Петр Васильевич вернулся. Выбежав на звонок и только взглянув ему в лицо, она, не веря себе, поняла, что главное свершилось. Ей казалось это чудом и, подавленная внезапным счастьем, она молчала. Молчал и он, только нарочно. Глаза его хитро улыбались, пока он медленно и обстоятельно раздевался. — Папа? — Ну, конечно же! — крикнул он, дрожа от волнения и слез, и кинулся ее обнимать. Освободившись от его объятий, удерживая радостную улыбку, она сказала: — Только знаешь, папа, мне все-таки грустно. Что должна была пережить Серафима Викторовна, даже если она его не любила? Я бы, кажется, никогда не могла перенесть этого унижения. — Ну, стоит об этом думать! Устроится как-нибудь. Нам какое дело? — Да, вот именно «как-нибудь». Все-таки жестокая штука жизнь. Счастье одних покупается несчастьем других. Ведь она его, папа, ты знаешь, любит. — Это мне нравится! Да если он ее не любит? Насильно, моя дорогая, мил не будешь. Вот ты станешь себя этим терзать. Живя у погоста, на всех покойников не наплачешься. — Нет, папа, я так не могу. Она, действительно, ставила сейчас себя на место Серафимы и терзалась. Ей было стыдно своего счастья. — Ах, мое золотое сердечко! — сказал он, нежно обнимая ее. «Да, конечно, — подумала она, — у меня слишком мягкое, отзывчивое сердце. Я оттого постоянно так и страдаю. Живут же другие… Например, хотя бы Клавдия. Те как-то умеют без упреков совести и самоугрызений брать свою долю счастья. Такая уж, видно, я неисправимая». И ей было приятно думать о себе, какая она отзывчивая, чуткая и хорошая. Вздохнув, она тихо и мечтательно сняла пальто. В сумерки ее охватила опять тревога. В сущности, чему она до такой степени обрадовалась? Иван свободен только чисто-внешне. Но, положим, это — главное. Это уже не слова, а дело. В последний раз он был с нею так груб и так холоден, несмотря даже на то, что она принесла ему эту жертву. И даже посмеялся над ней. Он нисколько не был ей благодарен. Он сразу почувствовал себя деспотом. Как вероломны мужчины!.. Она тихо плакала. Разве он в состоянии оценить ее любовь? Такими невероятными страданиями она вырвала его свободу, а он… он этого не ценит. Он — тряпка, которой может помыкать каждая женщина. Как мало твердых, настоящих мужчин. Чувство тревоги росло. Наконец, она не выдержала опять. Ей казалось, что она никогда не дождется завтрашнего вечера. Почему бы ей не пойти и не посидеть в квартире Ивана? Ведь Серафима Викторовна в номерах. Может быть, это было нехорошо (и даже наверное), но у нее явилось желание точно упиться своим торжеством. В конце концов, от этого никто не пострадает. Она посидит в пустой квартире — и только. На мгновение вспомнилась мучительная встреча с «той» девушкой. Но это было так давно… совсем, совсем в другой жизни! Лида выбежала из своей комнаты, крикнув по дороге отцу: — К нему! И стала лихорадочно одеваться. Он не возражал. Ну, конечно же, это было ее право. В окнах квартиры Ивана был свет. Мелькнула ужасная мысль: — Неужели? В таком случае, она только убедится. На звонок вышла Дарья. Лицо у нее было подхалимское и вместе нахальное. Зачем только Иван ее держит? Но все равно: Лида ее тотчас же уволит. — У барина нет никого? — Только они сами. Она вспыхнула. По всей вероятности, это покажется ему навязчивостью. Но она уже не могла терпеть. — Я зайду. Можно? — Господи! Небось, вы сами знаете. Дарья продолжала гадко улыбаться. Чувствуя шум в ушах, стараясь сдержать биение сердца, она вошла. Было тихо. Лида остановилась в страхе в передней… У нее было такое чувство, точно тут столпились странные, дрожащие призраки, которые ее не пускают. Дарья пошла на цыпочках в комнаты. В этой первой комнате все было по-старому: тот же порядок мебели и так же смотрел со стены портрет Серафимы Викторовны с Шурой на руках. Она упорно не хотела оставить этого дома. Только продавши все эти вещи и уйдя из этих стен, можно начать какую-либо другую жизнь. Господи, когда же конец этой муке? — Ты? — спросил удивленно Иван и неловко остановился в дверях. Чем-то она ему помешала. — Я к тебе на минутку. Можно? Глаза и вся поза были у него виноватые. Он не умел скрывать своих мыслей и чувств. — Пожалуйста… заходи, — сказал он, подошел, взял ее руку и хотел поцеловать. Лида дерзко отдернула ее и молча присела на стул у двери. Вот при каких обстоятельствах довелось им увидеться в первый раз после того, как он стал, наконец, свободен! Иван Андреевич рассеянно скользнул по ней глазами. Она на что-то обиделась? Впрочем, это не важно. Еще не начав жить вместе, они были уже слишком «свои». С какой стати было ему стесняться с нею? — Ты пойдешь сегодня к Серафиме Викторовне?… — спросила она, боясь этого готового их сковать тяжелого круга молчания. — Тебе это надо непременно знать? Его глаза враждебно остановились на ней. — Ах, я помешала тебе. — Лида встала. — Пожалуйста, извини. Может быть, ты даже ждешь ее сюда? Лицо, в особенности глаза, у него были точно припухшие. Он был желт, даже сер, вообще, отталкивающе-вульгарен. — Не подумай, что я ревную, — сказала она презрительно, стараясь удержать рвущуюся наружу злобу. — Если так, я сейчас уйду. Он смотрел на нее тяжелым, странно-мутным взглядом. Ах, вероятно, он был просто от огорчения болен. Как она не поняла этого сразу. — Я никого не жду, — сказал Иван Андреевич. — Прощай. Я чувствую, что все-таки чем-то помешала тебе своим приходом. Она хотела повернуться, чтобы уйти. — Лида, — остановил он ее, и в лице его отразилось не то странное, неприятное, внезапное колебание, не то просьба. — Да… Так что же? Лида ждала. Но он продолжал только смотреть пристально и тяжело. Это ее раздражало. — Ты хочешь мне что-то сказать? Но слова у него не шли. — Подожди уходить. Она опустилась на стул у двери, понимая, что с ним что-то происходит, тяжелое и важное. — Ты… ты можешь со мною говорить беспристрастно, без раздражения? Что-то жалкое, просительное отразилось в его лице. — Кажется, это ты раздражаешься на меня, а не я на тебя. Он удивленно посмотрел на нее, подумал и сказал: — Да, это правда. Извини. Лицо его точно прояснилось, но видно было, что в голове у него продолжают бродить тягостные, чуждые ей мысли, которые ему навеял приезд Серафимы Викторовны. Со сжавшимся сердцем она стала смутно ждать. Ведь она за этим только и пришла. Он возбужденно прошелся по комнате. У него накопилось довольно много приятных впечатлений. Не думает ли он теперь поделиться с нею ими? Стало мучительно-гадко, хотелось вскочить и уйти. Но она продолжала неподвижно сидеть, не в силах сдвинуться. А он ходил, неуклюжий и толстый в своем коротком пиджаке, и глядел перед собою набухшими, мутными, точно заспанными глазами. — Лида, — сказал он, наконец, остановившись. Но его мысли, взгляд, все тело продолжали стремиться вперед. — Я, может быть, сам был несправедлив к тебе. Я всегда хотел от тебя скрыть то, что для тебя было самое главное. Но ты никогда не могла бы этого понять, и я от тебя скрывал. Он сделал жалкую попытку улыбнуться. Но в глазах было то же мутно-тупое, гадкое выражение. Лиде хотелось не то смеяться, не то плакать. Сколько раз уже заставлял он ее выслушивать все эти тяжеловесные свои переживания. — А теперь ты нашел, что больше уже можно не скрывать? Не думай, Иван, что ты хотя что-нибудь скрыл от меня. Что же дальше? Она хотела усмехнуться, но вдруг поднялись в груди тусклые, едкие слезы. — Я всегда знала, что ты Серафиму Викторовну любишь! Мне был отвратителен этот ненужный, пошлый маскарад. Не понимаю только, зачем тебе было мне лгать. — Я не лгал, Лида. Он отвернулся и угрюмо, как виноватый, сел в кресло, только на другом конце комнаты. И так, разделенные пространством, они сидели, зная, что наступил неизбежный, тягостный момент. — Я… я сам не знал, что это так, — сказал он наконец и вдруг окончательно понурился. Лида почувствовала, что холодеет. Хотя она предчувствовала все это и раньше, но ее ужаснуло, что он сказал. Внезапно она перестала плакать. И ей даже показалось, что все ее слезы разом высохли до самого дна ее души. Вдруг она увидела себя отчетливо-отчетливо сидящей в этой незнакомой, странной комнате, где ей враждебен был каждый стул, каждая занавесочка и где сидел этот чужой, странный и жестокий, воспользовавшийся ее доверием человек. Что он сказал? — Ваня! — позвала она в страхе, чувствуя, что не может этого больше переносить, — Ваня, что ты сказал? Может быть, она ослышалась? — Я этого не могу. Она видела, что он, шатаясь в странном тумане, подошел к ней. — Скажи, что ты этого не говорил… что это не так… Но на нее глядели его чужие, жестокие глаза. — Нет, нет, Лида, — говорил он между тем настойчиво и с жаром, вместе страдая за нее и радуясь, что нашел в себе эту силу сказать ей всю правду в глаза. Так будет легче. Надо только, чтобы она перемучилась, пережила. И что-то похожее на прежнюю симпатию к ней теплою волною поднялось в нем. — Не надо лжи. Ведь правда же? Да? Он взял ее холодные пальцы в свои руки и крепко их жал. Ему казалось, что вот еще одно последнее усилие, и она его поймет, и тогда начнется уже что-то совершенно новое. — Лида, ради Бога! Кажется, если бы она была бездушный камень, и то должна была бы услышать эту его безумную мольбу. Сжимая ее руки, точно этим он мог что-то заглушить и в своем и в ее сердце, он стал перед нею, бессильно, мучительно поникшей, на колени и молча молил ее глазами. — Да? Ты любишь ее? — слабо спросила она. И на него глядели ее два полные только пустого ужаса глаза. — Лида!.. И зачем ей была нужна ложь? Как он мог бы любить ее, даже теперь, если бы она могла найти в своем сердце хотя бы искру понимания, как это могла сделать Серафима! — Да, Лида, люблю. Я не могу и не мог бы в себе этого истребить, но и тебя, Лида. Понимаешь, и тебя. Я и тебя люблю. Тоже. Она старалась вырвать свои пальцы, и вдруг крикнула диким голосом: — Уходи! Ты — сумасшедший. Я боюсь тебя. Она дрожала всем телом. — Оставь меня! Пятясь от него, она старалась подняться со стула. Но он не пускал ее. Ее ужас передавался и ему. И он продолжал ей говорить, чувствуя, что стоит на страшной, последней границе, отделяющей его от безумия. Слова его были нелогичны, бессвязны, но все равно: они выражали то, что он хотел сказать. — Лида, — шептал он, дрожа, — не будь же так жестока. Ну, да, я люблю ее… Я бы, может быть, сам хотел ее не любить… Или нет: я теперь не могу уже этого хотеть… я люблю ее… Но я люблю и тебя… совершенно так же, такою же полною любовью… Конечно, не такою, а другою… Но ты же понимаешь сама… Лида… Она вырвалась из его рук. — Ты мне гадок… Он видел, как ее лицо, вся фигура изобразили одно бесконечное чисто-физическое отвращение. Она стояла в дверях, повернув лицо в темноту. Он видел, как она проглотила спазматические слезы, потом, прижав локти к бокам, несколько раз мучительно сцепила и расцепила пальцы, точно превозмогая что-то. — Дай мне воды, — наконец, сказала она. Когда он принес воду, она отошла еще глубже в темноту и там пила медленно и с промежутками, чуть вздрагивая плечами. Она плакала. Потом намочила платок и вытерла себе лоб. — Спасибо. Она протянула ему стакан. Когда он взял его трясущеюся рукою, прямо ему в лицо уже смотрели ее спокойные, как всегда ясные глаза. В страхе, наблюдая ее размеренные движения, он не знал, что ей сказать. — Не сердись, — сказала она, и его поразило то новое, чисто, он бы сказал, внешнее, что было в их выражении, в тоне ее голоса и движениях. Поправив лиф у пояса, она опустила голову и добавила чуть слышно: — Может быть, я и в самом деле немного поняла тебя. Не знаю. Я ведь не бывала в положении, подобном твоему. Но… все это… ты понимаешь… немного трудно для меня. Итак, до завтра. Она с трудом проглотила слезы, но тотчас же, извиняясь, посмотрела на него, потом чуть заметно улыбнулась, печально дрогнувшими губами, и протянула ему руку. Он, точно во сне, почувствовал крепкое пожатие ее руки. Кивнув еще раз головой, она вышла сдержанная, высокая, прямая. Такою, в этот момент, он запомнил ее навсегда.XXV
О, только бы пережить этот момент! Лида, неторопливо, шаг за шагом, шла из улицы в улицу. Почему это ее так поразило? Разве он сказал ей что-нибудь новое? Она старалась припомнить, как он это сделал. Сначала, когда она его упрекнула, что он ей лгал, скрывая, что любит Серафиму Викторовну, он ответил: — Я не лгал, Лида. И потом он сидел, понурив голову, пока не сказал опять: — Я сам не знал, что это так. «Это так». Она старалась осмыслить ужасные два слова, и это именно и было невозможно. Хотелось пить, но не было воды. Пересохшим горлом проглатывала слезы и шла опять, и шла. Несколько раз собиралась повернуть домой, но там все слишком ярко говорило о прежнем. «Это так». Сжимала лоб похолодевшими пальцами. Было страшно от длинных безучастных верениц домов и враждебно-холодных фигур прохожих. Она была одна во всем мире с невыносимо горящею болью этих слов: — Это так. И вдруг стало понятно: он любил и любит только Серафиму Викторовну. Потому что нельзя любить двух. Усмехнулась: это было так просто. Кровь прилила к вискам, и стало жарко. Душил ворот. Да, нельзя любить двух. Вспомнилось, как он ползал у ее ног и молил о чем-то. Хотелось мстить, дико, яростно. Теперь она должна только спокойно обдумать свое положение. Да, совершенно спокойно. И медленным, размеренным шагом она опять шла из улицы в улицу. С чувством покончено. Это — раз. Она остановилась и полными легкими вобрала воздух. И опять ясно-ясно, как тогда у него в комнате, увидела себя стоящей на улице. Увидела частью освещенные, частью темные окна, верхушки черных оголенных лип чьего-то сада за забором, знакомую большую вывеску: «Парикмахер Столбцов». И опять усмехнулась. Раньше бы она, наверное, побежала добывать морфий. Это было, когда она смотрела на жизнь еще романтическими глазами. Нет, теперь она этого не сделает. Несколько прохожих обернулись на нее. Как странно: стоит барышня, усмехается и говорит сама с собой. И вдруг вспомнился доктор Виноградов. Горячая волна прилегла к сердцу. Ведь он тоже, как и она, один во всем свете с обманутою любовью. Поехать к нему! Незаметно там, у него, под музыку, выплакать оставшиеся слезы. «Когда ушла любовь, осталась еще музыка». Лида торопливо позвала извозчика. Да, это — жизнь. В остальном она пойдет своим чередом. У кого есть в жизни яркая любовь? Вероятно, можно жить и без любви. Мелькали освещенные окна. В одном, за кисейной занавеской, ярко-красный абажур. Там, может быть, тоже кто-нибудь без любви. Счастливых, вообще, так мало. Поворачивали из улицы в улицу. Над городом стоял теплый весенний вечер. Звук подков отчетливо падал в тишину. И только по-прежнему пересохшее горло просило воды, а душа — молчания и музыки. С грохотом пролетка остановилась у тихого знакомого подъезда. Вспомнился маленький беленький гробик в письменном столе. Она попросит его сыграть ей «Воспоминание», — воспоминание о ее любви к Ивану. Слезы колыхнулись в груди. Но нет, не надо плакать. Это потом. Когда-то по этим самым скрипучим ступенькам она пришла сюда, чтобы просить яду. Какой это был, в сущности, блаженный момент. Она умирала от любви. Теперь для нее это уже невозможно. Любви нет. Лида осторожно вытерла слезы. Все-таки она знала любовь. Вспомнился Иван, далекий, прежний. «О, жизни сон, лети: не жаль тебя! Исчезни в тьме, пустое привиденье!» Как было хорошо тогда. Теперь этого уже нет и не может быть. Она медлила позвонить в звонок, чтобы продлить очарование. Потом сюда же она приходила недавно. Трещали под ногами весенние лужицы, затянутые хрупким, узорным льдом. Жизнь поманила ее второй раз. Но уже было что-то тяжелое, мучительное. Это было последним аккордом ее краткого счастья. Лида нажала кнопку звонка. В окнах переместился свет. Но дверь не отворяли. Кто-то отстранил штору, видимо, наблюдает ее. Мелькнула мужская манишка, высокие сгорбленные плечи. О, милый доктор! Если она кого сейчас любит, то только его. Хотелось взглянуть в его серые, медленно и с угрюмой усмешкою смотрящие глаза, услышать его грубоватый, иронический голос. Но прежде всего стакан воды. О, какая палящая жажда! Кажется, еще одно мгновение, и она умрет здесь, на пороге. Нетерпеливо она нажимает кнопку… еще и еще. Шаги. Резко щелкает затвор. — Вам кого? Знакомые желтые бусы и скуластое, краснощекое лицо. — Вы меня не узнали? Лицо улыбается. Неподвижно сверкает ряд зубов. Женщина не двигается с места и точно внимательно изучает ее с ног до головы. — Доктор дома? — А вам зачем? — Мне его надо видеть. Снова улыбка. — Так ведь прием у него кончен. Женщина с любопытством высовывается до половины. Видны ее толстые плечи и полные груди под желтыми поддельными янтарями. Она явно издевается над нею и не хочет ее пускать. — Я не за советом, — говорит Лида, раздражаясь. Ей невыразимо противно и это хамское, самодовольное лицо, и гадкое, упитанное мясо плеч, и то, что эта пошлая баба может играть тут какую-то роль. — Я прошу вас доложить доктору. Скуластое лицо продолжает молча улыбаться. Что это значит? — Доложить доктору? — повторяет женщина, с удовольствием смакуя слова. — Вправду? А если нет? — Я вас прошу оставить эти шутки, — вспыхивает Лида. — О-о! Не может быть. Лида смотрит на нее в остолбенении. И только сейчас замечает до неприличия подведенные брови и неестественный, утрированный румянец щек. Губы женщины вытягиваются в колкую усмешку, глаза суживаются. — Вот что, барышня, нечего вам сюда ходить. — Как вы смеете?! — Так вот и смею. Еще мгновение нарумяненное скуластое отвратительное бабье лицо, точно вылезая и приближаясь, нахально смотрит ей прямо в глаза, потом дверь со стуком закрывается, и все моментально исчезает. Лида смотрит на спущенные занавески. Косой свет, передвигаясь, падает из окна в окно. Потом все темнеет. Уничтоженная, униженная Лида несколько мгновений стоит, машинально ожидая чего-то, на крыльце, потом, спохватившись, бежит вниз по ступенькам на тротуар. Ей мерещится ряд фальшивых желтых бус, поганые, шевелящиеся в темноте толстые плечи и наглое, вылезающее из двери мордастое лицо. Хочется рыдать пересохшим горлом, ударить, раздавить эту отвратительную тварь. Она смела ее приревновать. И, остановившись на мгновение, она говорит громко, не в силах сдержаться: — Скверная баба. Потом думает о Виноградове: — О, дурак… Тряпка… Старый колпак. И, вместо слез, у нее вырывается неудержимый хохот — хохот над ним, над собою, над своими сантиментальными девически-глупыми мечтаниями. Но это в последний раз! А над городом по-прежнему висит теплый, прозрачный весенний вечер. … В эту ночь, первую ночь попранных навсегда иллюзий, Лида не спала до глубокого рассвета. Не раздеваясь, сидела у окна. В доме чуть слышно только совершали свой неуклонный ход маятники часов, да из комнаты отца доносился его блаженный, размеренный храп. Лида в последний раз взвешивала свою жизнь. У нее в груди больше не было ни слез, ни даже горького смеха. Она только удивлялась себе, что могла когда-нибудь мечтать. Все произошло с нею именно так, как должно было произойти. Чтобы прийти к этому ясному и простому концу, ей понадобилось пройти такой мучительный и долгий путь. Право же, она была не умней других. И это обстоятельство, пожалуй, было для нее сейчас самым неприятным. Когда сильно посветлело, она шире раздвинула занавески и растворила тугое окно. Сразу обдало горящую голову, грудь и руки колющим, морозным ознобом. — Здравствуй, жизнь, новая, настоящая, такая, какая есть, — сказала она с веселым, решительным смехом. И ее мысль обратилась к хлопотливому будущему, в котором для нее уже не было больше ни сомнений, ни бурных тревог. Затворив окно и тщательно задернув занавески, она медленно вынула гребенки из головы и спокойными, размеренными, как всегда, движениями стала делать ночную прическу. Уже лежа в постели, разбитая, слегка борясь с дремотой, она подумала в последний раз. — Итак, мой роман окончился. Не из веселых. И она заснула спокойно, без сновидений, примиренная с прошлым и счастливая сознанием своей внутренней правоты перед собою, перед людьми, перед тем огромным, жестоким и неизбежным, что называется жизнью…XXVI
— Ложь! — сказал Иван, оставшись один. Потом повторил еще несколько раз, испытывая бешеную злобу к девушке. — Ложь! Ложь! «Она, может быть, поняла!» Ему еще чудилась ее прямая фигура на фоне двери, с опущенной головой и тесно прижатыми к бокам локтями. Самый узел ее аккуратно и туго уложенных на затылке волос, казалось, говорил, что за этим узким, тесным черепом никогда не шевелилось даже проблеска возможности какого-нибудь действительного «понимания». Было дико, что он хотя на мгновение мог это предполагать, надеяться… тем более — верить, унижаться. — Сочла за более благоразумное примириться! Он горько рассмеялся. — Хорошо. Он даст ей свое имя. Что еще ей надо? Квартиру? Положение? Это он ей тоже даст. Он ей даст все. Но свою душу, печаль, боль, отчаяние он оставит себе. Чего ей еще надо? Он выглянул в переднюю. — Барышня ушла? — Ушла, — сказала сердито Дарья. Все это надо будет переменить: квартиру, вещи. О, если бы Серафима могла остаться с Шурой здесь же. Это гнездо принадлежит ей. Он будет приходить сюда, чтобы следить за воспитанием мальчика, а больше — для того, чтобы черпать сил для жизни. Иван Андреевич даже улыбнулся. У него было такое чувство, точно он вновь, опять нашел Серафиму. Ведь раньше это была простая чувственность, при отсутствии истинного, внутреннего, душевного содержания и, вдобавок, при несходстве характеров. Да, он уважал Серафиму, она платила тем же ему. Но это было холодно, мертво. И оба они называли это тогда любовью. Любви не было. Любовь начиналась сейчас. Это было так ясно. Ему было тяжело, что остаток дня она пожелала провести наедине с собою. Конечно, ей необходимо многое пережить, обдумать в своем новом положении. Женщины придают значение таким вещам. Вероятно, это отзывается на них болезненнее. Но ведь это же такая внешность! Право же, было бы лучше, если бы эти часы они провели вместе, чтобы дружно и разумно обсудить их дальнейшую жизнь. Несколько раз он порывался к ней. Но нет! Это было ее право. Он стал думать о том, что скажет завтра Шуре. Мальчик будет спрашивать его опять, когда они поедут к «другой маме». Он ему ответит, что другая мама сердитая и он поссорился с нею. Поэтому они поедут к ней только тогда, когда он с нею помирится. В десятом часу позвонил звонок. Вошел Боржевский. Он извинился, что приходит так поздно. У него были «дела». Но только не по «этой» части. Нет, достаточно… оборони Бог… Слуга покорный! Он долго искал, куда бы поставить палку, и даже его согнутая спина сияла от удовольствия. Протянув Ивану Андреевичу сухую ладонь, он долго укоризненно качал головою. — Ах, злодей, злодей… Все знаем. Нет, уж теперь, батенька мой, каюк… вышел в чистую отставку без пенсии. Чтобы я еще когда-нибудь взялся за такое дело? Да ведь это же — Сибирь! Да что Сибирь: в Сибири тоже жить можно. Верные арестантские полуроты. — В чем дело? — недоумевал Иван Андреевич. — Будто вы не знаете? Боржевский ехидно подмигнул. — А кто объявил на суде мое дознание и показание моих свидетелей ложью? Ну, да что! Кто старое помянет, тому глаз вон! А еще солидный человек, чиновник, надворный советник, сами законы пишете. Собственно, не законы, а циркуляры. Но закон, по нашему времени, заменен циркуляром. Ах-ах! Как же это вы так, батенька? Он потирал весело ладонью о ладонь. — Ну, теперь вспрыснуть надо. Чай, готово? Как водится, по-православному. Я шучу. А то пойдем в ресторан, право. Там хорошая компания сидит… своя. Есть Сережа Юрасов. Тоже разводится и вину на себя берет. По этому случаю пьян. Завтра утром с экстренным поездом уезжает жена. Фьють! Как чисто люди работают. Починила ему плечико — и как ни в чем не бывало. Он же и виноват. Прозоровский там… философствует. «Мужской мир утратил силу». А чего там? Перезабыл половину собственного лексикона… Нацепил на себя все знаки отличия, от университетского значка до ведомства Императрицы Марии включительно. Уж теперь окончательно. Он постучал себя указательным пальцем по лбу. — А был-таки человек… философ, что и толковать. Ивану Андреевичу припомнилось последнее посещение Прозоровского, и он отказался наотрез идти в ресторан. — А то махнуть бы по монастырской части… А? Как игумен за переезд? Иван Андреевич вдруг почувствовал, что его лицо начинает гореть. Вспомнилась Тоня, и хотелось спросить о ней. Это была одна из самых мучительных страниц его жизни. — Вы что? Или нельзя? А то как вы теперь, выходит, на холостой ноге. Тоньку бы разыскали. — Что с ней? Нельзя ли узнать? — спросил Иван Андреевич, страдая. — Я бы ей хотел… чем-нибудь помочь. Она хорошая. Боржевский зевнул. — Ей помочь? Чем ей поможешь, когда ей уже и коньяк перестал помогать: не действует. Он рассмеялся, довольный своею остротой. Иван Андреевич терпеливо ожидал, когда Боржевский уйдет. Однако его пришлось еще поить чаем. За чаем он философствовал. — Вот господин Прозоровский говорит: «Мужской мир утратил силу». Суть не в том. Бабы — вот напасть. Через них все зло. У них объединенная политика: глазомер, быстрота и натиск. Возьмем, скажем, хоть бы вас. Мужчина вы основательный, твердый, а по бабьему вопросу просто никуда… ни в тех, ни в сех. Сказать про вас тряпка — нельзя. А с бабами вы, простите, хуже тряпки. А почему? Потому что в вас есть честность, доброта. Нешто женщина может это оценить? — Все-таки, есть женщины, — сказал Иван Андреевич, думая о Серафиме. — Вы только, наверное, не встречали таких… порядочных. Вы не обижайтесь на меня, Савелий Максимович. — Исключения не делают правила, а только я вам скажу прямо, и господин адвокат Прозоровский в этом прав: нет женщин. Он смешно вздохнул, потом вытащил свою тряпку и понюхал табаку. — Ищите их днем с огнем: есть женщины — нет женщин. Он воздел сухие руки к потолку и вывернул ладони, знаменуя этим полное отсутствие в мире таких женщин, каких бы он хотел. — Обойдите всю вселенную и найдите мне женщину, которая бы понимала, например, слово: справедливость. Это мы, мужчины, выдумали слово «справедливость». А женщина знает только одно слово: я. «Мужской мир утратил силу». Нет, не мужской мир утратил силу, а женщина забрала власть. А почему? Потому, что мужчина занят своим: братство народов, свет истины, добро, финансовый, экономический вопрос. О женщине он не думает. Он думает: она его подруга, она это все может понимать. Как же, держите карман шире. Нужен ей ваш экономический вопрос. Вы работаете над экономическим вопросом, а она над своим собственным вопросом: как бы забрать вас получше в лапы. Вы ей: «Братство народов», — она вам горшок со щами в физиономию. Вы ей: «Свет истины, философия», она вам истерику в три этажа. Вот вам и экономический вопрос. Вы думаете: постой, я ошибся… пойду к другой… И опять та же история, потому что у них у всех объединенная политика… — Он прищурил слезящиеся глаза. — У них на первом месте ихнее бабье: «моему нраву не препятствуй». Я эту их политику до точности изучил. Вот господин Прозоровский, когда был в здравом рассудке и твердой памяти, хорошие слова изобрел: «женская опасность». Именно опасность! Не желтая и не немецкая, а женская. А почему? Бесконтрольное существование. Возьмите хотя бы государственные финансы, — контроль. Возьмите ведомство народного просвещения, — опять контроль. Уголь, железо, строительные материалы, спирт, — всюду контроль. И только одна женская глупость без контроля. Возьмите, что у нас делается в домах. Ведь пожар-с, ежедневный пожар у нас в домах, столпотворение вавилонское, а не жизнь! Ведь мы горим-с. Иной сановник или депутат у себя на заседании государственными делами ворочает, а пришел домой: колпак колпаком-с. Боржевский выразительно вытаращил глаза. — А почему? Такую позицию современная женщина заняла. Вне контроля-с. Он помолчал. — Я не против семьи и семейной жизни, как господин Прозоровский. У них такая идея-фикс, чтобы всех женщин собрать и запереть в публичном доме. Так ведь это у них от размягчения мозга. Суть дела не в том. Упала вера, утрачена религиозность. Вот в чем суть. Прежде женщина хоть в Бога верила и над ней был духовный контроль. Хоть поповский, а все-таки контроль. Теперь же она ни во что не верит. Разве это возможно-с? Что вы! Ведь это же разврат. Он недовольно надулся, точно во всем был виноват Иван Андреевич. — Да она вам без узды все на свете разнесет. Потому что — стихия. Смейтесь, смейтесь, а когда-нибудь вспомните мое слово. Вот ударились теперь в этот развод: тут разводятся, там разводятся, в каждом доме, почитай, развод. Вот помощник присяжного поверенного Гусев разводится, акцизный контролер Рябчиков разводится. Уж на что моя благоверная, и та кричит: «Разведусь с тобой! Ты стар!» Упадок нравов, религию забыли. Оттого и все беды. И еще не то будет, вот увидите. Теперь поглядите: семейная жизнь падает. В крупных центрах посмотрите, что газеты пишут: на каждые четыре женщины — три проститутки. А мы — финансовый вопрос, единение народов! Вот вам и единение народов. Он так расходился, что долго не мог успокоиться. — А, впрочем, это так, к слову. Желаю вам счастия и всякого благополучия. Конечно, все, что я сказал, не относится к Лидии Петровне. Девица отменная, умная и, главное, с тактом. А это — редкость. Лицо его было смешное, в красных пятнах. — Помогай Бог. Исключение не делает правила. Час добрый. Наконец, он распростился и ушел. И по его уходе осталось впечатление чего-то удушающего, неопрятного. Хотелось открыть форточку, вымыть руки. Но внутри была большая радость: завтра он увидит Серафиму.XXVII
Утром, трепещущий, Дурнев взбирался по лестнице гостиницы. — Вам кого? — окликнул его рябой швейцар, вышедший из каморки. Лицо у него было, как у всех швейцаров, злое, скучное. Но Иван Андреевич только махнул на него нетерпеливо рукою. — Уехали, — сказал тот раздраженно-весело. Но Иван Андреевич не понял его и шел. — Говорят же вам: уехали! — крикнул тот уже грубо. — Кто? Вы кому говорите? — Вам. Барыня уехали ночью. Иван Андреевич все еще ничего не понимал. Ему показалось только, что коридор сузился и бесконечно вытянулся в длину. — Из номера девятого? — спросил он, все еще думая, что швейцар ошибся. — Из номера девятого. — Этого не может быть, — сказал Иван Андреевич и пошел. — Как вам будет угодно. Действительно, девятый номер был открыт, и из него выходила горничная с ведром и щеткой. Иван Андреевич в страхе смотрел на нее. Она поставила ведро и протянула ему что-то голубое. Подвязка Шуры. Он схватил ее. Да, уехали. — Барин, что с вами? На него глядели близко-близко два темных, внимательных женских глаза. — Али не предупредили вас? Вот грех-то! Может, куда поблизости, не надолго? — Не видать, — сказал голос швейцара. — Торопились на экспрец. Уехали, — прибавил он со вздохом. — Ну, поворачивайся: семнадцатый звонит. Она ушла Иван Андреевич снова поднес к глазам голубую подвязку. Ему все еще казалось, что этого не может быть. Почему? Что такое произошло? Он вошел для чего-то в опустевший номер и присел на подоконник. Вот покатая крыша, по которой гуляли голуби. И казалось, что сейчас приподнимется драпировка, и Серафима выйдет из-за ширм, внимательная, строгая, порывистая. — Только вот разве на экспрец не поспели, — сказал швейцар от двери. — Тогда им ехать в одиннадцать двадцать. Он побежал к выходу. Как жестоко! За что? День был мутно-бледный, холодный, и от этого ему странно показалось, что они, наверное, уже уехали. Если бы он пришел к ней вчера же вечером, она бы поняла. О, ведь это же так несомненно. Над крышей вокзала стояли клубы белого пара. — Поезд подан, — сказал извозчик. В дверях входящая толпа, картонки, чемоданы, бляхи носильщиков. Врезывается на момент измятое, желтое лицо Юрасова. — Вы куда? — Голубчик, потом. Группа знакомых дам. Лицо Клавденьки Юрасовой. Она кланяется небрежным кивком головы и провожает долгим, внимательным взглядом. На платформе гулкая, сжатая пустота: публика уже в поезде. Тесный, блестящий ряд вагонов. Шура, наверное, у окна. Он бежит вдоль. Натыкается на офицера в обтянутых рейтузах с гремящею саблею. Тот оживленно говорит с барышней в широком шелковом белом манто. Глаза у него принимают зверский вид. Но у барышни сочувственно-страдающее лицо. Он тоже просит лицом о снисхождении и мчится дальше. Господи, должны же люди понимать. Вот жандарм. Спрашивает его пересохшим горлом, не видал ли он дамы в черной шляпке с фиалками и мальчика в красном пальто. Жандарм делает усилие памяти. У него внимательное, симпатичное лицо. Может быть, он припомнит? Но нет. С сожалением пожимает плечами и идет вслед за ним, звеня шпорами. — До отхода поезда еще десять минут, — говорит он ободряюще. Надо пройти по вагонам. Это гораздо труднее. Навстречу беспрестанно выходят люди. Он бежит, заглядывая во все купе. За одною запертою дверью, когда он ее отворяет, над ним громко и бесцеремонно смеются несколько свежих девических лиц. Толкаясь, он пробирается, наступая на вещи и вызывая вслед себе брань. Колени дрожат, и все сильнее охватывает холодная испарина. Второй звонок. Еще два вагона. Опять в дверях барышня в белом манто и офицер. — Не нашли? — спрашивает она Ивана Андреевича. И лицо у нее такое же страдающее. Он сначала не понимает, потом благодарно дрожит сердце. Люди хороши, и можно было бы жить. О, зачем, зачем так жестоко? Удерживая всхлипывания, растерянно бросает ей, как другу, как самому близкому, все понимающему человеку: «нет!» и мчится дальше, прижимая ее спутника в проходе локтем к стене вагона. Но он только напружинивает грудь с блестящими пуговицами и каким-то военным значком. Врывается в последние вагоны. Один — первого класса. Здесь пусто. Одинокие, скучающие взаперти отдельных купе фигуры. Еще один, последний. Монахиня с белым узелком и в серебряных очках, крупно увеличивающих страдальческие зрачки. Железнодорожные инженеры. Спящая в растяжку фигура. Все. Выбегает на перрон. Солидно, не глядя, проходит жандарм, поддерживая шашку. Барышня в белом манто тоже старается не глядеть. Теперь уже ему никто и ничто не может помочь. Ему здесь делать больше нечего. Не пощадила! Идет к опустевшему вокзалу. Резко-отчетливо бьет третий звонок. Все. Устало звенит посуда в опустевшем буфете. Официанты размеренными движениями смахивают со столов крошки. За окнами, матовыми внизу, начинается спокойное мелькание крыш вагонов. Уплывают вдаль. У кого-то, там, есть радость, отчаяние. У него — только пустота. Садится к столику. Последний вагон, и врывается белый холодный свет. Клубы пара. Это от паровозов, стоящих на запасных путях. Устало звенит посуда. Вежливо и враждебно смотрит бритое и полное, старое лицо официанта. — Мне?… Мне — водки… Позавтракать. Неловко улыбается. Дрожащей рукою снимает котелок и вытирает пот со лба. Но им, конечно, безразлично. Столько разных лиц мелькает ежедневно, ежечасно, ежеминутно. — Вот карточка… — А, вот где! Голос и рука Юрасова Потом лицо. Безобидный, широкий, как всегда, взгляд. Шляпа на затылке. — Можно присесть? В движениях что-то приниженное, забитое. Но черные усики гордо закручены. Белье не первой свежести. Пальцы дрожат. — А мне… мне только коньяку. Разваливается с особою, ресторанною беспечностью. Говорит, оглядываясь по сторонам. — Пора перестроить вокзал… Тс… Взгляните по направлению буфета. Иван Андреевич машинально взглядывает. Там — неподвижная женская фигурка в черном. Фарфоровое розовое личико и белокурые пышные завитки волос. Что-то неподвижное, ограниченное, ничтожное, как жалкое дополнение сверкающего хрусталя и груды переполненных съестных блюд. Сергей Павлович поправляет на носу пенснэ, и фарфоровая куколка под его упорным взглядом приходит в движение. Он посылает ей воздушный поцелуй и открывает ряд красивых, жемчужных зубов. Потом резко отвертывается и потухает. И Иван Андреевич странно видит в его глазах дрожащие слезы. Носом он издает свистящий звук. Голова с правильно сделанным пробором вдруг нагибается. Руки возятся с непокорным пенснэ. — Все-таки, это немного трудно… да, — говорит он неожиданно. — В нашей жизни, действительно, многое не так… Иван Андреевич из вежливости отворачивается, чтобы не смотреть. Звеня и ловко поворачивая подносом, официант поставил перед обоими водку и коньяк. С вокзала поехали на квартиру к Ивану Андреевичу. Юрасов, выпив, много говорил, и это сейчас нравилось Ивану Андреевичу. — Если бы возможно было начать жизнь сначала, — рассуждал он, когда они ехали на извозчике, — то начал ли бы я ее так же, или как-нибудь иначе? Ивана Андреевича занимало, что он ответит на этот вопрос. Самому ему казалось, что он бы, быть может, начал ее как-нибудь иначе. Как?.. он не знал… Но оттого, что он долго сидел на вокзале и при нем пришли и ушли два пассажирских поезда, дважды наполнив вокзал шумною, разнообразно-однообразною толпою мужчин и женщин, таких непохожих между собою и вместе до смешного одинаковых, — жизнь, вообще, казалась ему шире, собственное прошлое немного жалким и узким, и хотелось чего-то нового, вольного. Он чувствовал себя так, как будто последние пять-шесть лет упали с плеч, и он был опять холостым человеком, перед которым открывалось множество дорог. Было отчаянно-весело. О Лиде он старался не думать: это был неизбежно-официальный конец, — и только. А ему хотелось жизни, простора. Вспоминалась Серафима, но только на момент, и делалось душно, хотелось воздуху, движения. — Я бы начал ее, свою жизнь, опять совершенно так же, — сказал Юрасов, вскинув голову кверху и поправляя пенснэ, шнурок которого запутался от резкого движения за пуговицу. И в этом движении его головы было много чего-то наивно-милого. — Я бы начал с того же самого пункта, — продолжал он, громко смеясь, — и дошел бы опять до сегодняшней точки. Черт! Выполнил бы всю программу от начала и до конца. Для меня это неизбежно. — Почему? — спросил Иван Андреевич. — А черт его знает. Должно быть, я Клавку любил. И других тоже. А раз я любил, мог ли бы я не любить? Ясно, — и так далее. Perpetuum mobile. Он сделал указательными пальцами движение один вокруг другого. — А раз неизбежно, то и… А, знаете, в сущности, это — проклятый вопрос. Мы с женщинами сходимся как-то подло, и они оставляют нас. Все-таки они чего-то ищут, любят честнее, глубже. Если привяжутся, то навсегда. Архаровцы мы, по-настоящему… Конечно, это неизбежно, но… Да, конечно, неизбежно. А, черт! Для меня по крайней мере. Он начал насвистывать шансонетку, глядя печальновдаль. Лицо его заметно осунулось за последнее время и постарело. Возле глаз появились «гусиные лапки». Должно быть, ему теперь очень плохо жилось. Жил он где-то в плохих номерах и, вероятно, скверно питался. Пальто на нем было неважное и шляпа прошлогодняя, хотя еще хорошая. Это был большой ребенок, который требовал заботы о себе. И хотя он сейчас во всем обвинял только себя, но в поступке с ним Клавденьки чувствовалось что-то жестокое. И Иван Андреевич ненавидел сейчас эту женщину, маленькую, изящную, как хищный и вредный зверек. В квартире охватило что-то сдавленное, серое, скучное. Иван Андреевич вошел, не раздеваясь, и, отворив все форточки, распорядился тотчас же выставить окно. Юрасов, тоже не раздеваясь, сел за пианино и стал брать случайные, бравурные аккорды. Было пусто, неуютно, точно после какого-то погрома или покойника. Наконец, Дарья выставила раму и распахнула окно. Разом вдвинулась улица с тарахтеньем, неуловимым движением, чужими голосами, и окончательно захотелось вон, на волю. — Разве поехать на «Откос»? — спросил Сергей Павлович, — нет, скучно. И вдруг Ивану Андреевичу вспомнилась осенняя поездка в лунную морозную ночь на тройке с бубенцами, напудренные женские лица, домик «Дьячихи». Потом бархатная шубка и светлый капор. Голос прежнего Прозоровского:— Это что же? Мальчишник? — спросил Боржевский, входя. Иван Андреевич, уже сидевший с Сергеем Павловичем за столом, сделал неопределенный жест рукою. — Догоняйте! — пробасил Юрасов, — хотя… трудно. Дарья, которая любопытно жалась у косяка, глядя на веселящихся господ (ей перед тем тоже попал стакан вина), весело взвизгнула. — Это дело, — сказал Боржевский, разоблачившись, и строго посмотрел на Дарью. — Ну, моя дорогая, стара. — Что ж из того, что стара? А сами вы молоды? — Что верно, то верно. Эх, уходит жизнь. Он сокрушенно пожал сидящим руки, потом скептически взял в руки графинчик водки, наполовину неполный. — Не бойся, старина, есть еще запас, — сказал Сергей Павлович, сразу переходя с ним на «ты». Наплывали сумерки, но не хотелось зажигать огня. Лицо Боржевского, сухое, с пестрой, аккуратно подстриженной бородкой, странно и смешно напоминало иконописный лик. Он говорил: — Старость узнается не по волосам и по коже, а по человеческим жилам. Есть такая жила, артерия. У меня артерия хорошая. И это было смешно. — Каждый мужчина живет два века, а который — три. — Ты живешь, наверное, четвертый век, — издевался над ним Юрасов. — Все может быть. Смотря по тому, как жить. Мужчине определено долгое плавание, а женщина — утлая ладья. Уже хотя бы по одному тому, что бабий век — тридцать лет. — Убавляешь. — Нисколько. А в мужчине вся зависимость от артерии. У кого артерия хорошая… Зажгли огонь. — Коли ехать, то время, — сказал Боржевский, обсасывая усы. Иван Андреевич чувствовал неприятную мутную тяжесть в теле и голове. По мере того, как он пил, образ Тони выступал перед ним яснее и яснее. Теперь вспомнились и глаза. Они были странно неподвижные, неживые, всегда устремленные перед собою, и выражение менялось только в губах. Но и губы у нее улыбались совершенно особенно, уголками вниз. Теперь он припомнил ее всю и удивлялся себе, что мог, вообще, ее забыть. Он покинул ее, выбросил из своей жизни эгоистично и грубо, как бездушный предмет, в котором миновала на время надобность. И оттого теперь было, прежде всего, стыдно, и он не знал, как поедет к ней. Простит она или нет? Нет, не простит. Боржевский поднялся. Иван Андреевич не мог припомнить, кто первый сделал предложение ехать «туда». Это вышло само собой. Только не глядели в глаза друг другу. — Я никогда еще не был, — сказал Сергей Павлович. — Черт!.. Все равно, поедем. В передней они долго и угрюмо одевались, отыскивая шляпы. — Калош не надо, — сказал Боржевский. — Там тротуарчики получше здешних. За железнодорожным шлагбаумом сразу почувствовалась настоящая весна. Пахло теплой, нагревшейся за день и отходящей землей. Резиновые шины колес шуршали точно по бархату. Где-то гукнул маневрирующий паровоз. — Славно, — сказал Боржевский, сидевший, точно ребенок, на коленях у большого Юрасова. — Молчи, артерия!.. Сергей Павлович был угрюм. — А это что? Кладбище? — спросил он, указывая на прозрачно-темнеющий лесок весенних безлистных березок за оградой. В отдалении выступал туманным пятном печальный контур высокой белой колокольни. — Нашли соседство! — Что ж, покойничкам, по крайности, веселее! — Ах, черт! Не о том я. Замелькали домики слободки. — Если к Тоньке, то дальше, — сказал Боржевский, угадывая намерения Ивана Андреевича. — Теперь их компания разрознилась: Катька в Таганроге, Эмка — умерла. — Как? Та немка? — поразился Иван Андреевич. — Она самая. Пуговицу в пьяном виде проглотила. Купцы здесь кутили. Подбили девку на пари. До денег страсть падкая. — Ну, и что же? — Да ничего же. Резали ее потом в больнице, да все без толку. А купцам что же? Кабы они были трезвые. Трезвые сюда не ездят. Стой! Остановились у крылечка «со столбиками», с одной ступенькой. — Да, уж это второй разряд, — сказал Боржевский, пока Иван Андреевич расплачивался. — Со ступеньки на ступеньку. Такая уж здешняя карьера. Темно-зеленые ставни домика были наглухо заперты и задвинуты железными засовами, несмотря на теплую весеннюю ночь. Изнутри глухо доносилась музыка. Боржевский постучал в дверь. Иван Андреевич стоял, испытывая страх и радостную дрожь. И вдруг ему показалось, что девушка его простит. Здесь все прощают. Сюда приходят уже заранее прощенные, принятые, все — какие есть. Дверь тихо отворилась, кто-то что-то сказал, и они вошли вслед за Боржевским. Охватило в тесной передней неприятным запахом сырости, пива и фиксатуара. Рядом, за дверью направо, оглушительно играли на гармонии, и из большой растворенной двери доносились звуки скрипки, под аккомпанемент расстроенного рояля. На гармонии играли «Коробушку», на скрипке и рояли — матчиш. — Как, господа, в общий или прямо? — спросил Боржевский. — Где Антонида? — Она в общем зале, — сказал бритый человек, похожий на официанта. Вышли, покачивая бедрами, несколько декольтированных девиц, с ярко накрашенными лицами. — Тонька, к тебе! — крикнула одна из них в глубину зала. — Пойдем в общий, — сказал просительно Боржевский. — А, Манечка! Он обнял одну из девушек за талию. Музыка оборвалась, прекратился топот и скольжение ног по паркету. Иван Андреевич вошел в зал. Посередине стояло несколько, вероятно, только что танцевавших под музыку девушек и двое бесцветных, но сильно выпивших молодых людей, которые продолжали выделывать ногами сложные и неопределенные па. По стенам, на стульях, сидели нетанцевавшие девушки. Он тотчас узнал Тоню. Она была в черном бархатном платье. Ноги ее были спокойно вытянуты, и руки лежали на коленях. Только прическа была незнакомая, высокая, с неприятно свешивающимися двумя локонами на висках. Она смотрела в его сторону, слегка повернув голову и не двигаясь. Он пошел прямо к ней, толкнув кого-то по дороге. Музыка заиграла опять. — Тоня, вы? Со страхом, он протянул ей обе руки. Он боялся, что она вскочит и гневно от него уйдет. Она улыбнулась, опустив уголки губ. Зеленоватые глаза сохраняли стеклянную неподвижность. Только чуть покосились брови и опять стали прежними. Вероятно, она вспоминала что-нибудь, но оно заслонилось чем-то новым, безымянным. Не подавая ему на приветствие руки и глядя на него так, точно они всего только несколько дней не виделись, она чуть приметно двигала ногами в такт музыке. Смущенный, он опустился рядом с нею на стул. Игриво напевая мотив, она продолжала смотреть на Ивана Андреевича, и в ее неподвижных, блестящих глазах то мелькало что-то похожее на воспоминание, то погасало опять. Наконец, она спокойно взглянула на потолок и, не меняя ни позы, ни выражения лица, звонко и резко сказала: — Пришел. Угости лимонадом! И, вздохнув, поправила широкое кружево на груди. — Тоня, вы узнаете меня? — спросил Иван Андреевич, продолжая испытывать страх, похожий на то, как если бы он вдруг понял, что совершил преступление. — Узнала. Отчего не узнать? Вы опять с папашей? Она чуть-чуть подняла одну бровь, потом опустила. И это было чем-то новым в выражении ее лица. — Вы, Тоня, можете меня простить? Он опустил голову. Вспомнилась предрассветная, бледнеющая ночь и то, как они ехали тогда на лихаче к нему на квартиру. Падала белая крупа, и эта девушка, принадлежащая всем и никому, покорная и поверившая ему, ласково прижималась к его боку. — За что простить? Она вдруг вспомнила что-то и громко засмеялась, дергая боками. — Не хочешь угостить лимонадом, дай папироску. И она вяло взяла его за руку, потом неожиданно нагнулась к его лицу. — Дашь? Он близко-близко видел ее глаза, спрашивавшие его о чем-то устало и равнодушно, ее ярко накрашенные губы, зачем-то ему улыбавшиеся. Она сделала их капризною трубочкой и дула ему в лицо. — Пупсик, дашь? Он крепко схватил ее руки в свои. — Тоня… я же ведь понимаю, что оскорбил вас… Но вы то, вы… вы если бы знали, наверное, простили бы мне все… Она тряхнула головой в виде согласия, и нельзя было понять, на самом ли деле она прощает, или только так, чтобы отвязаться. — Ну, пойдем со мной! Какой скучный! Она вскочила с места и, сцепив руки на уровне лица, сделала пируэт на одной ноге, отчего ее юбки раздулись снизу веером. Но и пируэт, и приглашение звучали заученно и печально. Коснувшись его рукой, она побежала вперед. Он побрел за нею и видел, как по дороге она дала щелчок по носу Боржевскому. Где-то в дальнем и жарком от натопленной печки углу коридора была ее комната. Распахнув дверь, она вбежала и ждала. И лицо ее было по-прежнему удивленно и скучно. Что же ему нужно от нее? Или, может быть, он сильно выпил? А он прислонился локтями к косяку дверей и плакал, уже не сдерживая слез.
Последние комментарии