КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 714076 томов
Объем библиотеки - 1410 Гб.
Всего авторов - 274970
Пользователей - 125137

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Лапышев: Наследник (Альтернативная история)

Стиль написания хороший, но бардак у автора в голове на нечитаемо, когда он начинает сочинять за политику. Трояк ставлю, но читать дальше не буду. С чего Ленину, социалистам, эссерам любить монархию и терпеть черносотенцев,убивавших их и устраивающие погромы? Не надо путать с ворьём сейчас с декорациями государства и парламента, где мошенники на доверии изображают партии. Для ликбеза: Партии были придуманы ещё в древнем Риме для

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Романов: Игра по своим правилам (Альтернативная история)

Оценку не ставлю. Обе книги я не смог читать более 20 минут каждую. Автор балдеет от официальной манерной речи царской дворни и видимо в этом смысл данных трудов. Да и там ГГ перерождается сам в себя для спасения своего поражения в Русско-Японскую. Согласитесь такой выбор ГГ для приключенческой фантастики уже скучноватый. Где я и где душонка царского дворового. Мне проще хлев у своей скотины вычистить, чем служить доверенным лицом царя

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про серию Вот это я попал!

Переписанная Википедия в области оружия, изредка перемежающаяся рассказами о том, как ГГ в одиночку, а потом вдвоем :) громил немецкие дивизии, попутно дирижируя случайно оказавшимися в кустах симфоническими оркестрами.

Нечитаемо...


Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
Влад и мир про Семенов: Нежданно-негаданно... (Альтернативная история)

Автор несёт полную чушь. От его рассуждений уши вянут, логики ноль. Ленин был отличным экономистом и умел признавать свои ошибки. Его экономическим творчеством стал НЭП. Китайцы привязали НЭП к новым условиям - уничтожения свободного рынка на основе золота и серебра и существование спекулятивного на основе фантиков МВФ. И поимели все технологии мира в придачу к ввозу промышленности. Сталин частично разрушил Ленинский НЭП, добил его

  подробнее ...

Рейтинг: +6 ( 6 за, 0 против).
Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Предлагаемые обстоятельства [Ирина Николаевна Полянская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

От автора

Мы учили литературу и одновременно учились жизни. До этого мы были кто кем, перепробовали множество профессий: мы были сварщиками и геологами, санитарами и художниками, охотниками и бас-гитарами, солдатами и актрисами, но однажды бросили все и приехали сюда — в этот Дом, в этот институт, в это общежитие. Институт был маленький, и общежитие тоже было маленьким. Небольшой такой базарчик, который жил как единый организм, даже настроение казалось общим. Одновременно мучились бессонницей, одновременно болели, в одни дни вдруг все опаздывали на лекции, а в другие не опаздывали. На младших курсах любили Хемингуэя и Вознесенского, на старших — Пушкина и Толстого. Читали одни и те же книги, учились друг у друга приготовлению блюд, клеили друг другу на спину этикетки «Maroc» с апельсинов. По вечерам после занятий хлопали двери, стучали машинки, звучали шаги, доносились голоса и запахи из кухни. Один шел к другому за солью, за гречкой, за перепиской Цветаевой, Пастернака и Рильке, за анальгином, за рублем, за сковородкой или просто анекдот рассказать. Играла разнообразная музыка, горели настольные лампы. Роскошь человеческого общения мог позволить себе каждый и в любую минуту.

Мы учили литературу и «сдавали» ее. Один из нас, самый глазастый студент, читал эти нескончаемые академические страницы, остальные пятнадцать приходили его слушать и записывать в блокнот сюжеты, чтобы спихнуть экзамен. Мы проходили по ее магистральному пути, пестрящему указателями и освещенному подчас искусственным светом; самое удивительное, что живое здесь нередко соседствовало с мертвым, подразумевалось, что они имеют общую систему кровообращения и корни, но мы-то знали, что живое существует отдельно от школьных декораций, и, отсалютовав свадебному генералу своими зачетками, мы уносили на себе израненные, измученные, прекрасные книги. Мы знали судьбы их авторов. Каждый день мы ходили на занятия через знаменитый литературный скверик; нам рассказывали, что в год нашего появления на свет дорожки его еще скребла метла Андрея Платонова, и мы представляли себе, как он стоял, покуривая у литых узорчатых ворот сквера, со связкой ключей на поясе и скребком в руке (только что без бороды), как сквозь глухую московскую зиму прокладывал глубокие, словно траншеи, тропинки к ярко освещенным аудиториям Дома, заполнявшимся послевоенной литературной молодежью, к его кабинетам и кафедрам, мемориальной комнате, в которой на старинном кожаном диване, как нам рассказывали... Многое мы узнали в этом Доме и об этом Доме, спасибо нашим педагогам, дай им всего хорошего. Отечественную историю мы учили по литературе, по биографиям любимых писателей и поэтов, потому что судьба художника в большей степени отражает время, чем пухлые учебники, где есть хронология и излагаются факты, но не жизнь человеческой души, глубинное течение национальной исторической мысли, преемственность слова и культуры.

Постижение литературы, вырабатывание вкуса шло какими-то урывками, толчками, солнечными пятнами озарения, вспышками на глубине незамутненной памяти. Думаю, не правы те рецензенты, которые отсылают начинающего писателя только к классике: помню жадное внимание своих сверстников к современному, свободному, правдивому слову, к вечно современной высокой культуре, этой тоненькой пленке, где резвятся мыслимые краски жизни, которую «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать». Помню о своей такой книге: наша встреча произошла лет пятнадцать тому назад. Эта книга-современница высветила мне доселе туманный коридор классики: невесомое, как солнечный луч, слово Пушкина; утренняя прогулка Лизы Берестовой в лесу; проза Гоголя, почти физически ощутимая, где всякое слово расцветает картиной; величественная, ветвистая, сработанная на вечность фраза Толстого. Только тогда для меня очнулись от глубокого сна и небо Аустерлица, и зарево над Москвой — все, что было прежде предметом и необходимостью; позже вспыхнул и восстановил почти утраченную оптику Бунин — после него я долго не могла читать, а уж писать тем более не смела; дошло воспламеняющее слово Аввакума и «Слова о полку», опрокинувшие в самые глубины русской речи; стало понятно скорбное, взыскующее справедливости слово Платонова, фантазии Булгакова, плавная, страстная проза Трифонова и мученические, чистые исповеди К. Воробьева, В. Семина. И я опять вернулась к той своей первой книге, мы все, каждый по-своему, возвращались к своей книге. Теперь уже своей. И постепенно становилась понятной речь старших братьев и речь отцов, постепенно в нее вплетались и наши неясные голоса. Мы приняли на себя дело огромное, мы сами ощутили в себе ростки, и хотелось бы вырастить дерево, а чтобы вырастить дерево, и солнце нужно, и тень нужна, и птицы нужны, и дождик нужен, и надо, чтобы никто не сломал деревце, пока хрупко оно и молодо, пока едва дышит, надо обеспечить ему рост, создать атмосферу... И в то же время не перенежить, не перехитрить, не залюбить.

Оглядываясь сейчас на своих ровесников и друзей и думая об их судьбах, судьбах разных, счастливых и не очень, я понимаю, что никого нельзя сбить с пути, если только он сам этого не захочет. За последние два-три года в связи с известными всем событиями в нашем обществе все вроде бы разъяснилось: почему не было бури и натиска, почему молодое чувство протеста, которое должна была вызвать внедряемая в наше сознание ирреальность, выгодная кому-то социальная инфантильность, обернулись скепсисом или асоциальным поведением, апатией. Но разъяснилось все то, что, собственно, было ясно как божий день и прежде — что мертвое, косное существует за счет живого, аморализм за счет двоедушия, страха, лени, что изначально всякий из нас понимает, «что такое хорошо и что такое плохо», и что главное — это сохранить гортань, а слова уж как-нибудь завяжутся.

РАССКАЗЫ

Игра

Впервые в тот день я увидела эту девочку возле памятника Пушкину. Было начало октября, осень, но уж никак не золотая, поскольку уже вторую неделю в городе стоял тяжелый седой туман, изредка разрешавшийся мелким дождем. Кое-как освещали утро желтые деревья, плыли в тумане вдоль сквера. Возле самого памятника скучала, поеживаясь, группа школьников, которым экскурсовод или просто учительница что-то запальчиво рассказывала, указывая на памятник, и группа, привычно пропуская ее речи мимо ушей, развлекала себя зрелищем вечного голубя во влажных бронзовых кудрях памятника. Я ждала кого-то, чтобы передать что-то, и все мои мысли были поглощены предстоящим свиданием, но глаза, как всегда в минуту горькой неопределенности и тумана, смотрели на людей зорко и проницательно, и сердце стучало в тумане, как пропеллер, пытаясь вырваться из клетки и взмыть в воздух. Я смотрела на одинаковые лица школьников, желая остановить взгляд хотя бы на одном, стóящем того, чтобы моя мысль заработала в другом направлении, и тут-то судьба послала мне это лицо... К памятнику подошла девочка, девушка, подросток, я думаю, все, кто видел ее в этот день, запомнили и рассказали о ней своим домашним так: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая».

Она была одета в короткую плиссированную юбку, летнюю майку без рукавов, капроновые носки и лакированные туфли на высоких каблуках. Она держалась так прямо, точно спина ее, хребет и вся приспособленная к нему душа напрашивались на какое-то огромное испытание, могущее согнуть, но бессильное согнуть именно ее. Глядя на нее, я вспомнила девиз нашей юности: «Главное в жизни — гордо держать выю», такой глупенький девиз глупой девочки, ведь вовсе не это главное, чего там, что с мягкостью, с непреклонностью матери, купающей ребенка, доказала мне судьба. На лице девушки было написано: «Никого вокруг не вижу, шла лишь к Тебе» — это было адресовано Пушкину. Ему предназначалась и единственная роза в руке, от которой исходил свет, недостающий этому сумрачному лицу. Школьники зашевелились, затолкали друг друга локтями. Учительница на минуту приостановила заученный поток впечатлений. Сидящие на лавочках и идущие мимо тоже отреагировали, и все оказались людьми воспитанными, не то что школьники. Теперь я знала наизусть все, что она сделает, точно девочка действовала по моей указке и с моего благословения, точно мы с ней, она со мной, единственной, понявшей ее так верно, что нельзя было улыбнуться ни удивленно, ни снисходительно, никак, — это мы с ней репетировали сцену. Сначала она постояла, подняв глаза на Него (это не моя, это ее большая буква), она склонила свою негибкую спину, положила у подножия памятника розу, отступила на два шага и снова застыла, о чем-то договариваясь с небом над Ним. Я уже знала, что она сделает дальше. Постояв, девочка ткнула руку в сумку, висевшую через плечо, достала оттуда записную книжку с карандашом и черкнула там (бьюсь об заклад) следующее: «Сегодня, в одиннадцать часов пятнадцать минут... (он уже опаздывал на пятнадцать минут)... я впервые встретилась с Ним». Боже мой, и эта бедняжка считала, что главная ее черта — независимость, и доказательством тому было каменное, как под пыткой, выражение лица в ответ на, конечно же, имевшие место шутки встречных: «Девушка, вам не жарко?» На дворе стояла затяжная простудная осень, и люди, высокомерно определенные ею как «нормальные» (в том числе и я), шли, сидели, курили, говорили по телефону, стояли в очереди, обнимали друг друга в плащах, пальто, дутых курточках, кожанах, и им не было жарко.

Она уже пошла прочь, отрываясь от меня и моих впечатлений, ноги у нее были тонки, очень худы для юбочки выше колен и этих лакированных каблучков, а в спине по-прежнему был всем нам упрек. Я его проглотила и поднялась навстречу плохой вести, что шла ко мне, на ходу закуривая, вяло отыскивая меня глазами...

После своего свидания я тоже пошла прочь, чувствуя, как тонны печали гнетут мой хребет и что его как-то надо бы разгрузить. Тут на моем пути встала афиша, в ней я могла прочитать, где какие идут фильмы. Я решила пойти на какой-нибудь детектив, но, увидев, что в одном из кинотеатров на Кутузовском идет старый французский фильм-опера «Кармен», две серии, пошла пешком на Кутузовский. Когда-то, когда мне было столько лет, сколько той девочке, и я носила свою голову так, чтобы чувствовался вызов судьбе, и с вызовом судьбе носила на шее все бренчащее и сверкающее, я смотрела этот фильм, и мне очень понравилась та смуглая, с явной примесью негритянской крови Карменсита, потому что она была похожа на девчонку из новеллы Мериме, а не на пиковую даму, грудастую матрону, мать-героиню, каких можно увидеть в театре. Я шла и не замечала перед собой никого и ничего, потому что туман добрался до самых глаз, и в начале Кутузовского проспекта я обнаружила, что стою в какой-то «Кулинарии», ем бутерброд с сыром и пью сок, и слезы текут по лицу, а люди смотрят на меня точно как на ту сумасшедшую. Не так страшно, когда тебе указывают: «Девушка, у вас молния убежала», хуже, когда смотрят на голые твои слезы. «Извините, у вас что-то течет из глаз». Что может течь в таком проклятом тумане?

Они бежали мне навстречу, все люди, все незнакомые, все со слезами, сидевшими неглубоко в глазных железах, как носовые платки в карманах, и каждый проносил свое: смерть отца, неудачный обмен квартиры, заявление по собственному желанию, валидол, фотографию любимой, уехавшей с другим на Курилы, пару в дневнике, прокол в правах, цирроз печени, осенние астры ко дню рождения, тайное убийство, «звездные войны». Я думала: лучше бы что-то другое, этого мне не выдюжить. Я представляла: мы со всеми людьми тут, возле этой высотки, садимся, окутанные туманом, в круг, достаем каждый свое, раскрываем карты и начинаем обмен. Тот, у кого цирроз, согласен меняться на мое горюшко, но просит доплаты, и я выкладываю горе, присовокупив к нему свое, допустим, знание английского или свою, допустим, легкую руку. Взяв его цирроз, а главное, спихнув ему свое угловатое горе, я расправлю плечи, расцвету как роза, и кто ни увидит меня в этот день, воскликнет: «Ты что, наследство получила?» Зато он, бывший цирроз бывшей печени, побредет моей походкой, держась стен домов, с моей, показавшейся ему сначала ерундовой печалью, пойдет, придавленный ею, горбясь, худея на ходу, и не будет знать, в какие ему гости податься, чтобы заглушить мою (его, его!) тоску. Пока он сидит в гостях и выворачивает от веселья десны, как это делаю я, когда веселья нет и в помине, во мне освоится его печень, заговорит, заноет, заболит, затопит душу и мозг болью, перекинется на зрение, и я ничего не смогу увидеть из-за концентрическими кругами расходящейся во мне боли. Он подымается из-за стола гостеприимных хозяев, я вылетаю из дома, и вот мы мчимся навстречу друг другу, и боль подгоняет нас в спину, как вьюга, в глазах от нее темно, и мы находим друг друга — я, чтоб отдать ему печень, он, чтобы вернуть мне мою печаль... Не лучше ли мне поменяться с той дамой, что совершила роковой обмен; но едва я это проделала, как на горизонте моей жизни обозначилась ее бывшая свекровь, и эта ее свекровь принялась, как голодный людоед, заедать мою жизнь. Нет, останемся каждый при своем. Движением руки я распустила рассевшуюся перед высотным зданием публику, и она бросилась в разные стороны, таща и бия о камни булыжной мостовой свое горе.

В кинотеатре оказалось два небольших зальчика (а в каких еще теперь показывают фильм-оперу?). В первом шла английская комедия, все бежали туда от тумана. В холле перед нашим залом был буфет и столики, за ними сидели люди, которые — я сразу это почувствовала — были мне своими. Они пришли сюда не случайно, то есть не они, а мы, мы тут не просто так, как те, при комедии. Тут уже была атмосфера. Мы съехались со всей неоглядной нашей столицы, узнав про это старое кино. Тут были: старушки в пальто с облезшим мехом, одна на костылях, молодая симпатичная пара, три девушки-студентки, парень с газетой «Хоккей — футбол» в руках (он-то случайно, он прочел, что будет фильм, а что опера — не приметил, неприятный сюрприз, зря выброшенные пятьдесят копеек, я уже слышу раздраженный стук двери под краснеющей надписью «выход»), старик с неподкупным лицом председателя кооператива, еще старик со старухой, старая, старинная пара, старомодные церемонные отношения, как ты себя чувствуешь, мой друг? спасибо, дорогой, прилично, а ты, милый? Когда я вошла, они глянули на меня и улыбнулись мне как союзнику. Окутанная этой нежностью, я села и, вспомнив про покинутый мною на чистом столе «Кулинарии» бутерброд с сыром, попросила у бармена такой же, он понимающе кивнул и спросил, не выпью ли я кофе. Он нас тоже понимал. Поблагодарив, я подсела к старушкам и продолжила с ними разговор о Майе Плисецкой. Эта крыша была у меня над головой всегда, это убежище, музыка, а я-то, неразумная, хотела совершить обмен с циррозом — мне бы достался по наследству его видеомагнитофон и его спаниель, с которым я не умею обращаться, — но что бы он стал делать с моей музыкой, что? Ведь скажи мне: хочешь, горе твое провалится сквозь землю, развеется, как дым, но только вместе с увертюрой к «Кармен», и я в ужасе вскричу: ни единого такта! Ни одной ноты! И будь она проклята, пусть торчит, как заноза в горле, эта беда!

Так мы сидели, объятые родственным чувством, пили свой кофе и вспоминали Пласидо Доминго, как вдруг вошла она.

Не знаю, принял ли ее наш круг, потому что и для них, уже слышащих, как музыканты прокашливают свои инструменты, ее появление было неожиданностью. Вероятно, она шла пешком с самой Пушкинской, ее руки и ноги были покрыты гусиной кожей, но голова была так же надменно вскинута. Мы продолжали разговор о том, что только Чайковский и Лист по достоинству оценили эту оперу, тогда как прочие современники шикали и топали на музыку ногой в тупом ботинке. Она взяла кофе — но не бутерброд, нет! — и подсела к нашему столику. В возникшую паузу она обратилась ко мне. Отчетливо выговаривая каждое слово, она сказала:

— Простите, в этом зале дают «Кармен»?

Подавив улыбку, я ответила:

— Да, в этом.

Она кивнула, пригубила свой кофе и церемонно отставила стакан. Я знала, ей хотелось бутерброда, она бы съела даже пару бутербродов с сыром, и, пожалуй, на это деньги у нее были, но даже приставленное ко лбу дуло пистолета не смогло бы заставить эту голодную девочку отступиться от своей роли. Прозвенел звонок, мы все тихонько пошли в зал и, не сговариваясь, расселись на расстоянии друг от друга. Хоть мех наш вылез и вылинял, чувства и кожа остались теми же, и мы решили дать музыке возможность развернуться вокруг каждого из нас. Стендаль поддерживал мысль, что музыку нельзя слушать в большом скоплении людей. Мы расселись поодаль, чтобы рядом сидящий не смог помешать ауре музыки. Кивнув старушкам, я села в предпоследнем ряду, у стены, и увидела, что та девочка уселась, хлопнув сиденьем, в первом ряду посередине. Она решила эпатировать даже нас.

Не могу повторить следом за нею (увы, не могу уже себе лгать), что после бурного вступления я унеслась в мир грез, все мои мысли остались при мне. Я не очень люблю посещать оперу по понятным причинам несовпадения музыки не только с внешним обликом исполнителей, но и с их голосами. Здесь все было в порядке. Я всегда хожу на такие фильмы, их мало, и зрителей становится все меньше, но это давно перестало меня оскорблять. Меня, но не ее, наверное, поэтому она и села в первом ряду, чтобы не видеть запустения впереди себя. Игра была прекрасной и слезы как настоящие, всем нам никто не мешал, ибо тот юноша с «Хоккеем — футболом» в руках давно, не дождавшись выхода Карменситы, исчез.

Фильм окончился, и мы гуськом пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями. Одна старушка вспоминала на ходу Тамару Талахадзе в Микаэле. Мы попрощались и пошли каждый в свою сторону. Прямо передо мной, рассекая людской поток, бежала она, несла свое озябшее существо, нежелающее мириться ни с чем: ни с мнением людей о себе, ни с холодом. Мы вошли в метро и рядом друг с другом поменяли серебряные монетки на пятаки. Проходя мимо коридора, что вел на Арбатскую ветку, я замедлила шаги, мне не хотелось терять ее из виду, и она, тоже замедлив шаг, пошла в нужном мне направлении. Внизу, как дождь, шумела электричка. Я вошла в вагон и села напротив нее. И все-таки почему она так странно одета, так не по сезону? Объясняется ли это только той сложной игрой, которую начала вести эта девушка с жизнью и людьми, с людьми и своей жизнью?.. Только ли ломающийся голос юного максимализма звенит у нее в ушах, перекрывая другие, теплые и самой природой поставленные, но не слышимые ею голоса? Им она противится? О чем хлопочет? О славе, розе, баррикадах, о своем маленьком имени, которое наверняка Зоя или Танюша, хотя она при случае норовит представиться Стеллой? Но, может, все проще: провинциалка, она потеряла или у нее украли ее немодный, ее аляповатый макинтош, а в Москве у нее никого, кроме меня, нет, есть одна тетка, у которой со слезами на глазах упрашивала ее остановиться мама, но девочка, явившись к тетке с дорогим тортом и цветами, и ей показала свою независимость, что-то пролепетав о подруге, живущей в Чертанове, приготовившей для нее отдельную комнату-кабинет. Денег у нее всего жалкая десятка на проезд в ее Брянск в плацкартном вагоне... ночью, укрывшись вторым матрасом с головой. Но сегодня ей ночевать негде, и она кочует по метро. У меня есть место и как раз сейчас нет гостей, я могу предложить ей миску борща и раскладушку, это надо сделать. Мы вышли на «Киевской», и я снова шла за нею.

Есть у меня один знакомый юноша. Он, например, любит гулять по Москве с картой Москвы в руках и у людей то и дело на ломаном русском языке спрашивает дорогу в ГУМ. Он свидетельствует: мы гостеприимны. Мы ставим свои авоськи на асфальт и начинаем, жестикулируя, тоже на искривленном русском, кричать гостю в ухо, хотя он не глухой, а только вроде бы иностранец, как надо ехать. Тот паренек минут десять мордует мирных пешеходов, случается, и с детьми на руках, добиваясь дороги до «цар-пышка», и его радостно поправляют, его направляют, и он идет себе, бессовестный, сквозь толпу людей, эдакий Гарри или Рикардо, подбрасывая концы длинного вязаного шарфа, завершающиеся детскими помпончиками. Лишь тот склонен что-то изображать, кто особенно мал, сир и убог.

Мы перешли с радиальной на Кольцевую и поехали до «Парка культуры». Я загадала: уж если и здесь она пойдет за мною, я предложу ей свою раскладушку. У меня даже есть взаймы плащ, который она мне, конечно, вышлет, вернувшись в свою Кострому. Она вышла за мной, и мы побежали по переходу. И вдруг я поняла: это не я иду за нею, а она за мной, держась чуть впереди и прямо, чувствуя меня спиной. Я замедлила шаг: она оглянулась. Мне стало страшно. Значит, она уловила что-то в моем лице и что-то поняла во мне, как я в ней. Она узнала меня. Ей хотелось задать мне вопрос: когда я вырасту, то стану такой же?.. Не знаю, устраивал ли ее мой вариант, меня — нет, ведь я по привычке актера, играющего, чего бы это ему ни стоило, тяну свою глупую шею, хотя, девочка, с нее давным-давно облетела вся голова, все мечтания. Я была старше ее лет на пятнадцать. Мы снова вошли в вагон и сели друг против друга. Она раскрыла книгу «Гравитация без формул», еще раз показав, в каких потемках блуждает ее душа, совсем девочка, совсем дурочка, у которой в ушах стучала кровь, а она считала, что это какие-то высокие мысли. Ее мечты были бесформенны, как тучи. Ее глаза не видели ничего. Язык говорил неправду. Я знала их, угрюмых, замкнутых, стоило их разговорить, и детская глупость сыпалась из них как горох. Я знала, какие стихи они пишут. Что за места отмечают в книгах. Я знала, как их бросают мальчишки. Как горюют родители. Я знала: очутись она на моей раскладушке, девочка замучает меня своими детскими кошмарами, исповедью не знающего себя существа, своей трагической игрою. Она вопьется в меня как репей, будет писать письма, со своей нищенской зарплаты (она не поступила на филфак и работает лаборанткой) посылать дорогие альбомы. Она в лепешку расшибется, но достанет мне «Капричос», стоит только упомянуть, что я мечтаю об этом. Она начнет поверять мне тайны, при воспоминании о которых слезы подступают к моему горлу.

Она уже смотрела на меня, свернув книжку. В ее взгляде было трогательное и высокомерное ожидание. Она не могла себе позволить первой обратиться ко мне с вопросом: «Как странно, нам снова по пути?», сказать это с непринужденностью человека, у которого есть в Москве тетка. Она ждала, что эту фразу произнесу я, и мы разговоримся, расщебечемся, и прочие перестанут существовать для нас, родственных душ. Она смотрела уже прямо перед собой, свирепо и голодно, а я отводила глаза и попробовала придремать. Ее глаза жгли мне веки. Она не могла поверить в мое малодушие. Но я уже знала, я понимала, что, попадись я на эту приманку, на этот соблазн минутной доброты, накорми я ее своим борщом, я украду у нее в тысячу раз больше, чем ее плюшевый, купленный в комиссионке и перешитый макинтош. Что я скажу? Зачем поманю? Зачем?!

Я открыла глаза, презрение ее было нестерпимо, и я не могла больше выносить его. Какое счастье, что ее давно, еще с «Киевской» (она поплыла дальше по радиальной), не было рядом. Только борщ, только плащ, бутерброд, больше ничего не могу. Она все равно не поверит, что игра плавно, как морская волна с песком и галькой, перекатится в жизнь и станет жизнью, и то-то будет горюшко... Что все сбывается, стоит только слово молвить. Что развернутые плечи и гордая посадка головы дразнят сильнее, нежели короткая юбочка и голые не по сезону ноги. Что судьба смотрит-смотрит, а потом что-то как вспыхнет, и ты не скроешься от вспышки, не закроешься рукой, как те застигнутые фотоконтролем на кабине водителя автобуса безбилетники, вот так же навеки и останешься с кричащим во страхе ртом, со сведенными пальцами, несчастными глазами...

Я пришла домой и сказала маме: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая». Потом я забыла все горе того дня, и хоть, конечно, помню, кого и зачем ждала в тот день у Пушкина, это по сравнению с девочкой в майке неважно, потому я и написала, что ждала кого-то, чтобы передать что-то, а не из кокетства, нет.

Как провожают пароходы

Если бы того мальчика попросили пересказать нашу историю, то получилось бы совсем коротко и беспечально. Я думаю, это выглядело бы так: «Мы дружили с одной девчонкой. Я тогда ходил по Волге на старой посудине «Украина». Мы продружили целое лето, но вообще-то быть ничего не могло, и я ей говорил об этом, а она не верила». Вот так немногословно он бы и рассказал про нас. Он вообще был немногословен, тот мальчик.

Но все дело в том, что фантазия и юность шумели в ушах, как кроны деревьев в грозу, каждое слово, слетавшее с уст мальчика, окрашивалось во множество таинственных смыслов; и стоило ломать голову, например, над словом «салага», — что это — любимая, единственная?.. Неправильные ударения околдовывали и заставляли поверить в существование другой, более просторной для души жизни, чем та, в которой кисла моя безупречная речь. Мама изгнала даже принесенное из школы безобидное «кушать». «Так люди не говорят, — сказала она, — правильно будет «есть», — и смотрела на меня с упреком. А вот мальчик не говорил «есть» и даже «кушать»; а ну лопай, приказывал он мне, и я стала говорить «лопай» — и до сих пор говорю. Может, с этого протеста против гладкой русской речи и началась моя любовь к мальчику.

Он оттопыривал большой палец: «Во глаза у тебя!» — а я ему — что у него они лучистые, светлые, и не глаза, а очи — он внимательно слушал. Весь его облик был переведен на такой язык. Еще за много дней, за целую реку времени до него, я уже сочинила наш с ним роман с главами «Встреча» (взгляды скрещивались, как кинжалы), «Первый поцелуй», где были звезды и все такое; дело было только за героем, а лето выдалось на славу, мне подарили новое синее платье с оборочкой, посадили на дизель-электроход «Украина» и отправили к тетке на фрукты. А на «Украине» после речного техникума работал мальчик — матрос? юнга? — вот и все тут.

«Ты башкой думала, что делаешь, когда меня с ума сводила?» Представляете, как здорово, — башка...

Подписывался он не «А. Киселев», а «Алекс. Киселев», — меня прямо-таки гипнотизировал этот «Алекс.».

Вот так было тогда.

И все же вы дороги мне, черепа питекантропов и кости мамонта в тихом краеведческом музее, где побывали мы на одной из стоянок нашего дизель-электрохода. Сквозь добрые сотни веков по ту сторону стеклянного ящика, где скучал череп древнего человека, я увидела, как Саша втянул щеки и закатил глаза. Мы пошли дальше, и он изобразил стрелка с натянутым на изготовку луком. В наконечнике стрелы под стеклянной крышкой, как в морской раковине, жило эхо того боя, когда со свистом вонзилась стрела меж лопаток, и со скоростью стрелы просвистела жизнь, взмыла бог знает куда. Где та рука, что точила наконечник, и та, что послала стрелу, где ты, Саша? Привет вам, кости мамонта, омытые волнами времени, ледниками, подземными реками, облаками, старые благородные кости! Как тебе там, чучело воина в доспехах, огородное пугало, скучающее по галкам?

И у меня есть свой собственный музей, мне и пыль слишком дорога в нем; но вот пришла мысль — не отправить ли все это к чертям, уж очень оно зажилось на свете: все эти письма, над каждым из которых пролито столько слез, эти длинные письма, вызубренные, что хоть сейчас повторю вместе со всеми их грамматическими ошибками, — зачем оно теперь? Да, здесь владения настолько хрупкие, что дыхание грозит гибелью каждому засушенному цветку, а ведь когда-то все это кричало так, что до сих пор тренькают подвески тяжелой люстры...

Карманный, игрушечный, спрятанный за пазуху городок: одному облачку достаточно было наползти на солнце, чтобы погрузить весь наш город в тень. Островки крыш наших двух- или трехэтажных домов среди наплывающих на них деревьев; одни уже были желтыми, когда другие еще зелеными, эти были красными, когда те — желтыми и зелеными... Дубы! Мощные морщинистые стволы, каждый отлакированный выступ знали наперечет детские ступни, в каждом дупле по кладу, на каждой зеленой ветке по птице; знакомые пни, обезглавленные великаны, чьи тела уходили глубоко в землю, — как хотелось очутиться в том времени, когда ветер бросил желудь, и он утонул в почве, и пошли круги по реке дерева — глухие, золотистые; и как хотелось жить в том времени, когда вырастет и уплотнится тень от тех желудей, которые бросали мы сами...

А на другом берегу реки был уже настоящий город — большой, многомашинный. Можно было до него дойти пешком, но вообще-то через мост ходил в большой город наш единственный автобус.

Автобус звали «Вася», потому что на его железном синем с красным боку было кем-то уверенно выцарапано: «Вася». Наш «Василий» тяжко вздыхал, шел под гору, приседая, подпрыгивая, заставляя пассажиров ползать между сидений и собирать в ладонь кондукторши рассыпавшуюся мелочь; «Вася» важно въезжал на мост, гладко катил по нему и на том берегу реки долго ехал вдоль набережной к речному вокзалу, где делал кольцо. Между нами и рекой был довольно большой — по нашим понятиям — лес, который позже переименовали: поставили скамейки, будку с газировкой и карусель, чтобы лес стал называться парком имени Павлика Морозова. Можно было идти и идти, пока лес не распахивал свои ветви и еловые лапы и вдруг отступал от песчаного обрыва. Небо взлетало еще выше, и глубокой, как вздох, рекой полнились легкие, грудь, глаза — рекой синей, непереплываемой, полной рыбы, облаков, кораблей с золочеными надписями на спасательных кругах...

От пристани на том берегу улица взмывала вверх. К пристани бежать было легко оттого, что под гору, и еще оттого, что в восемнадцать ноль-ноль подходила «Украина». Но не думайте, что назад было идти трудней, — нет-нет, взлетать к остановке, прижимая, как охапку цветов, к груди воспоминание о встрече... Он был еще виден, он плыл по реке весь в огнях, наш дизель-электроход, но все равно он был уже воспоминанием, которое никто не отнимет, все собственное до секундочки, до полуоборота, взмаха руки, настолько свое, что принадлежность вещей — сумочки, платья — ничто по сравнению с этой принадлежностью...

— Представляю себе, — сказала мама, — морячок. Если он что-то и прочел за свою жизнь, то это, конечно, некоторые места из Мопассана, а если что-то и слушал из музыки, то скорее всего полонез Огинского. На гитаре к тому же бренчит? Ну, так и есть...

Кстати, звезды не смотрели на наш первый поцелуй... Днем на верхней палубе, где в шезлонгах загорали под июньским солнышком люди, мы о чем-то пустяковом поспорили. А в шестнадцать лет люди спорят на поцелуи.

«Украина» подплывала к тихому городку, где жила моя тетка, тетушка Люба. На причале уже можно было разглядеть тетку с двоюродным братом на руках и бабушку, которая неподалеку невозмутимо торговала цветы, чтобы встретить меня с букетом. Продолжая торговаться, она помахала мне рукой. Тетка пустила ребенка на землю, он запрыгал вокруг нее, тут бабушка, наконец выторговав пионы, сунула букет брату в ручки и замерла рядом с теткой, вглядываясь в меня из-под руки.

Мы сбегали на ту сторону палубы поцеловаться.

— Твоя мать тебя все так же безобразно одевает, — сказала бабушка, бесцеремонно вертя меня за плечи. — В этом платье ты просто кикимора. Правда, Люба, она кикимора? — обратилась она к тетке. — Вытри Ленечке носик. Да. Сама всю жизнь была кикиморой и тебя делает кикиморой.

Приехали!..

Здравствуй, милая лейка с помятым боком, ручной дождик! Здравствуйте и вы, грядки, на которых цвели, росли, созревали... И ты, шланг, здорово, улитка с тяжелой внутренностью воды, павлинье оперенье влаги над смородиной, сад в бабочках, как в родинках, — привет!

Как живешь, слива, на которой ничего не растет, слива, которая живет сама по себе с выводком утят в своей барственной тени, как живешь, вишня с прислоненной к клейкому темному боку лестницей? Колодезная глубина бидонов — чур, я вишню собираю, а Сережка пускай крыжовник, нет, я первая сказала, не будем мы сидеть с Ленькой, махнем-ка через забор да на реку, ишь чего придумали; марсианский стрекот кузнечиков по ночам, а веранда на веревках дикого винограда все так же уносилась в небо, как качели...

Каждое лето меня отправляли сюда, но это лето!..

Письма писались на ощупь, ночью расцветали слова дикой красоты, утром они блекли, опадали, начиналось новое письмо, слова неслись поверх знаков препинания, поверх стыдливости — куда там! — дальше, дальше, пока не сточится карандаш.

Саша, я преклоняюсь перед твоими грамматическими ошибками, целую каждую кляксу. Эти загадочные зачеркивания, из-под них едва мерцают твои слова... Я греюсь возле неправильных переносов, а этот почерк — прекрасный, восхитительный почерк троечника!

«Ты мне нравишся. Я это говорю тебе не первый. Ты может изменчева как все девченки».

Через головокружительное пространство летел ответ: над Волгоградом, Саратовом, Сызранью, над Всесоюзным конкурсом пианистов имени Кабалевского в Куйбышеве, между созвездием Пса и облачностью в районе Жигулей, над небольшими осадками на юго-западе Ульяновской области, над маминой головой пролетало: «Здорово, здорово, Сашка, редкий, удивительный, я плыву следом за тобой по маршруту Ростов — Пермь, знаю его до травинки, мне знакома каждая шина, подвешенная на цепях дебаркадера, старухи, торгующие клубникой на пристанях, впрочем, прости жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки — электрокардиограмма, — ты все поймешь».

С первым его ответом я совершила побег в дружелюбные заросли лопуха — как поживаете, лопухи?

Никто не отзовется, никто.

Но все же распутываются джунгли, клубятся, рассеиваются туманы, расступаются ветви, обнажая тропинки в малине, крапиве, в можжевельнике, пока я пишу про покинутую родину, которую помню с закрытыми глазами; когда-нибудь, истекая памятью обо всей жизни, я вернусь сюда, положу голову на корни орешника и умру под звон можжевеловых листьев.

И что, если там, в летнем городе, название которого выпевает какая-то птица всем своим бархатистым существом, до сих пор ходит бабушка в калошах, поливая грядки огурцов и мотыльков над ними, она ходит и поправляет на чучеле фетровую шляпу дедушки, которую он успел примерить, но поносить не успел, там ходит чучело вдоль оград над кукурузой и машет рукавом на стрижей, там вьются стрижи над школьником со скрипкой в руках, сейчас он кончит канифолить струны и заиграет на веранде гаммы, вниз по ступенькам один за другим потекут подневольные звуки ученической музыки в огород, где и поныне сидит Саша среди подсолнечников, на солнцепеке, и стрекозы летают над его головой, к нему ластится бесхвостый зверь Джерри, а за калиткой, как всегда, мчатся на велосипедах дети; не ниже бельевой веревки, на которой сушится легкое летнее платье тети Любы, но и не выше стрижей — наплыв облаков, облаков, облаков... И если что со мной случится — исчезну ли я, пропаду куда, — ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе и нам, господи, как хорошо — прекрасное, как морское дно, прошлое...

«...Смотри у меня если чего узнаю у тебя что есть с кем из парней, запомни я мужчина, а мужчина слез лить не станет он вырвет из сердца...»

Я вбежала в комнату и застыла на месте. Бабушка сидела в кресле-качалке, курила папиросу. Она взглянула на меня из-под очков и недовольно сказала:

— Чего пишешь — не разберу. Молодого человека, что ли, завела? — И не спеша перевернула страницу.

С воплем я вырвала тетрадь из ее рук и бросилась бежать — навсегда, ноги моей тут больше не будет, деньги занять на билет у соседей... Немалую роль в моем возвращении сыграло то, что из лопухов я видела, как тетя Люба сбивала на веранде мусс, а я тогда ничего так не любила, как мусс из малины.

Осенью я уже встречала «Украину» дома. В последнюю нашу встречу, перед самым концом навигации, мы поклялись ждать друг друга, и он подарил мне на память вот этот браслет, купленный в Ростове у цыганки.

— Ох и нормально! — сказала подруга Оля, примеряя браслет на свою загорелую руку. — Подари!

— Не могу, — ответила я тихо, таинственно.

— Давай махнемся на мои клипсы с синеньким камешком.

Тайна таяла на моих губах, как мороженое.

Я отобрала у нее браслет и вытащила из учебника по физике фотографию Саши.

Оля сказала: «Ничего себе», перевернула снимок и прочитала задумчиво:

— «От Саши на вечную память». Твой фраер? — деловито спросила она.

Я все рассказала ей.

— Вы целовались? — уточнила Оля и задумалась. — А я ведь тоже влюбилась, — призналась она и быстро-быстро заговорила: — Мы познакомились на юге в санатории, он там был бас-гитарой и танцы отдыхающим играл, а мне ни с кем не велел танцевать: ревную, говорил, и мы тоже целовались. Только ты никому не говори.

— Да никогда! Ты влюбилась по-настоящему?

— А то нет! — обидчиво сказала Оля. — Только у меня беда. — Она запнулась и опустила глаза.

— Ну?!

— Он, в общем-то... ну как бы тебе сказать... Нет, ты не подумай, он хороший...

— Да говори же! Алкоголик, что ли?

— Не, — с возмущением отмахнулась Оля, — скажешь тоже... Он женат.

— А... А как же, если женат?

— Жена у него мымра, вот что! Она его талант сгубила, он бы мог прославиться, у него такой голос! А она, он мне сам сказал, женила его на себе, и он теперь прозябает, деньги ей зарабатывает, вместо того чтобы в консерватории учиться. Говорит: «Все равно разойдусь с ней», а я ему сказала, что, как школу кончу, приеду к нему и вместе петь будем.

— Оля! — испугалась я. — А может, жена его любит! Она же жена!

Оля покраснела и топнула ногой.

— А я что — не люблю, что ли! Еще как люблю! Она и вправду мымра, он мне фото показывал. А ты если не понимаешь, так и не надо.

— Слушай, а он тебе уже написал?

— А твой тебе?

— Нет, — вздохнула я.

— Нет, — призналась она.

— Но ведь это не значит, что они разлюбили, да? Они просто нас испытывают... Оля! Давай больше ни с кем не дружить, и на каток вдвоем только ходить, и в кино тоже...

— Давай! — взволнованно сказала Оля, и мы взялись за руки.

Пока я оканчивала школу, за девять учебных месяцев от него пришла всего одна открытка — новогодняя. Он поздравлял меня и желал мне счастья. Я читала эту открытку дома, читала на уроках, потом после уроков, во время диспута о дружбе и любви, который проводила с нами наша классная руководительница. Прошло столько лет, а я помню, кто где сидел, и какой снег шел за окном, и как за окном темнело. Школа подымалась вверх против течения снега, как воздушный шар. Оля почти шепотом, с красными щеками, читала стихотворение Роберта Рождественского. «Отдать тебе любовь?» — спрашивала Оля не своим голосом и не своим же давала ответ: «Отдай». — «Она в грязи», — возражала Оля, глядя в пространство высокомерно. «Отдай в грязи», — соглашалась она, опустив голову, говоря с воображаемым гордецом.

Худенькая, такая старая, особенно в этом синем, почти детском платьице с белоснежным воротником, наша учительница стояла у стены и кивала головой. Совсем старенькая, руки у нее такие венозные, увядшие, слабые, она с трудом переносила стул, но свои уроки по литературе вела страстно, высоким поющим голосом, волнуясь, сжимая кулачки, — она-то верила в любовь, наша учительница, и поэтому мальчики не хихикали, а выступали охотно, и все сошлись на том, что для девчонки главное — это гордость...

Шел снег, а я все читала свою открытку с нарисованным на ней пингвином, который вез на санках другого пингвина, и думала, что ни в кого бы я не влюбилась из нашего класса, и из города нашего, и даже из большого города на левом берегу реки я не полюбила бы никого, потому что это слишком легко, слишком близко; и как можно любить Генку, ведь мы столько лет сидели за одной партой! Что, скажите мне, таинственного в Генке Синельникове могло быть, когда он сидел на нашем диспуте и пощипывал под партой бутерброд с колбасой, незаметно отправляя его в рот?

Нет! Чтобы далеко! Любовь большую, выходящую за рамки, за клетки, как почерк первоклассника! Любовь, говоришь ты, мама, будто бы испаряется со временем, как испаряется синяя лента воздушного змея в воздухе, уменьшается, как синяя нитка Волги с карты нашей области уменьшается на школьном глобусе, и исчезает — такого не может быть! — исчезает из жизни, как куклы, как мишка с пуговичными глазами, и ты только вздохнешь во всю свою грусть о ней, — так говоришь ты, мама, а я отвечаю тебе, отвернувшись к окну, прижавшись лбом к холодному ночному небу: нет, нет, нет!

Летом Саша не подал о себе вести.

Я искала его на теплоходах, идущих из Перми, пока мне не сказали, что он плавает не на пароходе, а на барже; я перевстречала их десятки, пока не узнала, что Киселев ходит на самоходке «Красновишерск», она была как раз сегодня ночью, сказали мне уже в порту, теперь ждем дней через двадцать.

Я не поехала с мамой в Кисловодск, сославшись на подготовку к институту.

Вот еще один экспонат: куплеты песенки «Ты лежала на руках, Ланка». Как-то на рассвете катер привез меня к «Красновишерску», который в порту не задерживался; перебравшись на палубу, я выдохнула:

— Саша Киселев...

А мне ответили, что Киселев ходит вовсе не с ними, а на барже «Октябрь». Я уже настроилась долго и отчаянно горевать, но кто-то крикнул:

— А вы не расстраивайтесь, девушка, «Октябрь» идет за нами, часиков в пять будет в порту.

И правда, в полдень я сидела в его каюте, и был его друг. Саша смущенно бренчал на гитаре, а я писала текст песенки про Ланку для его друга. Потом Саша отобрал у меня этот листок бумаги и написал: «Я тебя...» — и тут же зачеркнул — что, но все равно я забрала с собой этот драгоценный листок. И не пошла сдавать экзамены.

Зато потом пришло письмо, он писал, что ему скоро в армию, что «ничего у нас ниполучится, девченки так долго ждать парней неумеют и ты меня дождешься разве?». Вопросительный знак был несколько раз обведен чернилами. Я бросилась отвечать ему, а его письмо на радостях показала маме, и она спросила:

— Из каких соображений твой бессмертный возлюбленный не ставит запятых после вводных слов и придаточных предложений?..

И Оле я показала это письмо. Она уже училась в строительном и ездила в институт в город через мост уже не на «Васе», а на других, новеньких автобусах с Генкой Синельниковым, который угощал ее своими бутербродами с колбасой и объяснялся в любви. Бас-гитара был забыт.

Оля сказала, что письмо очень хорошее и не надо терять надежды.

Весною — он уже был в армии — вдруг приехал ко мне в отпуск. Я была на работе, и мама объяснила ему, где это. Я играла на чахленьком пианино в балетном кружке, и мои девочки так и застыли в своихграндбатманах в воздухе, я перестала играть, когда увидела Сашину круглую голову в окне между кактусом и глицинией...

Мы пришли домой, держась за руки, и мама проигнорировала наши сомкнутые пальцы, но сказала, что она заняла очередь за апельсинами за женщиной в синем пальто с песцом и в очках.

— Не сходите ли вы с Александром — как вас по батюшке? — а мне пора в институт.

Мы пошли, давали по два килограмма в руки, мы взяли четыре и до ночи перешептывались на кухне среди гор апельсиновой кожуры.

— Все равно ты меня не любишь, — убеждал меня он.

— Нет, люблю, — сердилась я, и мы, прислушавшись, быстро целовались.

— Это тебе кажется, — шептал он.

— Прямо уж.

— Твоя мать будет против. Видела, как она на меня смотрела?

— Ну прямо.

— Ты из армии меня не дождешься. На «гражданке» столько красивых парней!

Я клялась, что дождусь.

— Ну смотри, — говорил он, — все вы так говорите. Если дождешься, сразу женимся, да? И едем в Пермь.

— Ну.

— Спать скоро ляжете? — спросила из комнаты мама. — Саша, я вам на диване постелила.

— Ладно, пошли, а то подумает о нас чего...

— Чего?

— Ну чего, чего... Сама небось знаешь чего.

Утром он проводил меня на работу, поцеловал у Дома пионеров и ушел.

Больше писем не было.

Я медлила у почтового ящика с ужасным чувством, что от него ничего нет. «Комсомолка», письмо маме, квитанция за телефонные разговоры с бабушкой...

С балкона я следила за молоденькой почтальоншей, и едва она входила в наш подъезд, как я скатывалась вниз: нет! нет!

Тогда я попросила Олю написать ему, что я очень серьезно болею, лежу в больнице: пусть он напишет — и я тут же выздоровею... Ответа не было.

Ответ пришел через несколько месяцев.

Вот и теперь, спустя десять лет, я едва ли найду слова, чтобы рассказать, что это был за ответ.

Это была бандероль с четко написанным обратным адресом: Пермь! Но почерк был не его.

Я растерзала бумагу, и в эту минуту Колхас занес нож над Ифигенией, но боги медлили с ланью.

Все мои письма, присланные назад... Свадебное фото. И клочок бумаги, на котором девочка со свадебного снимка написала так:

«Дорогая незнакомая! В нашу с Саней жизнь не лезь, поняла? Только попробуй — и ты у меня узнаешь. Мы решили вернуть тебе все это. Ты красиво писала, а женился он вот на мне...»

Как это сказать... С каждым годом падает плотность населения в тех моих воспоминаниях. Вырос двоюродный брат и стал студентом. Оля не вышла замуж за Генку Синельникова, и живет где-то в Караганде одна... Я помню мальчика, который спросил меня на утренней палубе, не хочу ли я взглянуть на кости мамонта, и я ответила, что хочу, мы пошли по набережной навстречу будке с мороженым, он купил мне шоколадное, и я давала откусить ему с одного бока, я помню мальчика, которому переписывала песенку про Ланку, помню детей, застывших в грандбатманах, одна девочка стала балериной и теперь танцует в Омском театре, у нее был прекрасный «шаг», у этой девочки, ее отец часто простаивал на улице, глядя в освещенное окно, как дочка репетирует Красную Шапочку, я помню почтальоншу, она вышла замуж и теперь живет в нашем доме, но больше всех я помню парня и девушку со свадебного снимка, хотя тогда только глянула и порвала этот снимок в клочья. Прошло столько лет, а я все не могу забыть эту девушку и парня. Я до того их помню, что покажи мне теперь толпу народа и скажи: они здесь! — и я найду их сразу же, узнаю, выведу на свет, посмотрю на них хорошенько, чтобы запомнить этих, теперешних, и забыть наконец тех, улыбающихся одинаково славной улыбкой, так похожих друг на друга, как брат и сестра. И тогда я скажу себе: наверное, того мальчика уже нет на свете.

И все же — в последний раз, облокотясь на борт старой посудины «Украина», загляну в твое лицо, на которое уже легли густые вечерние тени, и так скажу тебе в последний, в бесчисленный раз:

— Я часто думаю о тебе, мальчик, потому что прошлое переплелось с настоящим так тесно, как Лаокоон и его сыновья со змеями, посланными Палладой; все так, но как найти тебе оправдание за ту бандероль, я не придумаю.

Но, может быть, та девочка нашла их в твоем письменном столе, в заветном месте, и отослала письма без твоего ведома, а ты обнаружил пропажу, искал, грозился уйти из дому, плакал... Хорошо бы мне поверить, что так оно и было, потому что тогда моя родина останется такой, как я ее помню: ночная веранда, бабочки, лейка, слива — все будет жить, как жило, — и простимся.

Черное и голубое

Агнесса в переводе с языка этих двух ее новых платьев означало странная. Страна ее я, если мыслить метафорически, с них начиналась, ими же и оканчивалась. Странная. Так оба платья, объединившись, пожимая плечами, выглаженные, накрахмаленные до легкого хруста, как листья в гербарии, трактовали ее, Агнессу. И как листья же, отстав от минувшей бог весть когда осени, в которой они доживали жизнь, были скорее принадлежностью памяти, горестным намеком на время, ухватившись за поручень которого, задыхаясь, бежала Агнесса, а оно набирало ход. Платья — вызов неяркой жизни, тяжеловатой фигуре, возрасту, судьбе, тощему кошельку (и откладываемые двушки в конце концов тратились на транспорт), вызов вереницами других нарядов, проносимых другими женщинами. К Агнессиным платьям, как белая нитка, как тополиный пух, как пыль, приставали взгляды, ухмылки, перешептывание за спиной.

Одно — голубое, почти французское, с Эйфелевой башней на ярлычке, хотя и пошитое в Сирии, украшенная бисером грудь, кайма по подолу золотистая, бисерная, оно мыслилось в горячем воздухе сцены, оно заливалось эх полным-полна коробочка. Другое — черное, романтическое, со многими оборками и нижней юбкой, с кружевами: и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука. Траур богатой вдовушки, осчастливленной смертью своего старичка. В 1976 году, то есть уже много лет назад, находясь в стареньких братниных джинсах и в майке с портретом итальянской киноактрисы на груди, Агнесса была представлена двум этим высокопоставленным платьям и пожелала их как счастья. Она стала терпеливо пасти их у одной знакомой, жены гребца международного класса. У того что ни взмах весла, то наряд жене или побрякушка. Знакомая давно и успешно сотрудничала с комиссионным магазином, куда одно за другим благополучно уплывали ее платья, полушубки, сапожки, ботиночки. Все это в отделы, заметим по секрету, не попадало, приемщица Валя звонила о вещичках своим подругам, они моментально являлись на звон и уводили под руку приглянувшиеся наряды. Но, как ни странно, платья успевали пропитаться запахом комиссионки, пожилым запахом пресной пыли и слежавшихся вещей, и потом никакая лаванда не могла вытравить его; мгновенно, как цианистый калий, он поражал весь гардероб, комнату, квартиру, дом — все пахло подержанной вещью; убитая запахом, вещь не дышала. Агнессины два платья, быстро надоев супруге гребца, тоже засобирались было в комиссионку, но тут явилась Агнесса со своими ста рублями. Подруга вдруг передумала: то ли ей стало жалко Агнессу — платья-то были простые, хэбэшные, то ли ей стало жалко сами платья. Она сказала: поношу еще немного. Обещанное затянулось, потому что у гребца что-то там произошло, что-то он растянул в спине, догребся, одним словом, и стал неперспективным, таким образом, тема новых вещей исчерпала себя. Как только подруга в это поверила, она позвонила Агнессе. В горячий летний день Агнесса вышла от нее в полуфранцузском, голубом, держа под мышкой в газете черное, и на этом ее дружба с женой гребца кончилась. К этому моменту ей исполнилось тридцать лет, и мелодия ее жизни достигла, может быть, своей ведущей темы...

Агнесса вошла в платья, как входят в сводящую судорогой ледяную воду; стоя по горло в его блеске, она с отчаяньем думала: надо плыть. Может быть, ей казалось, что на нее показывают пальцами. Люди просто шли себе мимо и правда думали: надо же! Агнесса встряхнула гривой, в которой тоненько шуршала первая седина, и отважно тронулась дальше. Тут что-то укололо ее в сердце, какое-то знание о себе, иначе называемое предчувствием. Вообще-то это был уже не первый случай опоздания подарков на праздник ее жизни: в детстве принципиальные родители так ограничивали ее в сладостях, что все первые зарплаты она тратила исключительно на шоколад, пока не наелась его на двадцать лет назад. Наевшись, она захотела красивого платья, но таких денег не было, Агнесса все чего-то ждала, в то время как молодость, неслышно ударяя веслами по воде, уходила от ее преследования. Так ей казалось. Как за куст ракиты над рекой, она уцепилась за платья, буквально впилась в них своими вовсе не цепкими, не сильными большими руками. Но этот неистребимый запах комиссионки! А ведь, напомним, вещи туда так и не попали, только мысль о комиссионке коснулась их, только бесплотная мысль.

Платья можно было носить на прогулку или в кафе, например, можно и в театр, там всякое бывает, от мехового манто до кроссовок. Это понимала даже Агнесса. И все-таки не выдержала, однажды явилась в одном из них на службу. Она почувствовала себя голой среди одетых. Завотделом, вызвавший ее для нахлобучки из-за того, что она допустила ошибку в сводке, приумолк и как-то неожиданно и очень по-человечески заулыбался и даже привстал из-за стола. То есть платье принесло свои плоды, хотя вовсе не на такие рассчитывала Агнесса. То есть не только на такие плоды. Она сослала оба наряда в шифоньер нафталиниться до лета, до летних прогулок в парк, об одной из которых пойдет речь...

Агнесса жила в новом районе. Во дворе ее дома находился детский комбинат, куда ходил ее сыночек Серга. Агнесса, не жалея сил, помня свое скупое на красивую вещь детство, наряжала Сергу. Воспитательницы поругивали ее сына, вечно он у них ходил виноватым в размазывании каши по тарелке или в перепутывании своего шкафика с одеждой. Странным человеком рос Сергей. Воспитательницы и по головке не могли его погладить в порядке поощрения: он тут же уходил из-под руки. С детьми не играл, все в сторонке, один. Правда, рисовал и лепил прилежно, с фантазией, но и это почему-то не очень нравилось воспитательницам. Странное поведение сына пугало Агнессу, она даже советовалась с одним психоневрологом по поводу неконтактности своего ребенка. Специалист толком ничего не сказал, хотя беседовал с нею долго и задушевно и не взял с нее двадцати пяти рублей за визит, которые, знала Агнесса, он брал со всех. «Купите лучше мальчику апельсинов», — сказал он и больше слушать ничего не захотел.

Гулять в парке Серга не любил, но больше гулять было негде. Другие дети бежали в парк подпрыгивая, Серга брел, яростно цеплялся за ее руку и не желал ни качелей, ни песочницы. Когда его принуждали к общению, ему было еще хуже, чем на утреннике в детском саду, где все дети притоптывали и подпевали, а Серга, набычась, стоял и смотрел в пол. Агнесса думала: сначала они повторяют наши словечки и жесты, потом поступки, потом судьбу. И не увернуться. Эта мысль не давала ей покоя. Серга уже шел по асфальтовой дорожке, пиная свою тень, коротенькую, такую бедненькую, по ней, как по живому, и ступать больно, Агнесса наклонялась и время от времени целовала сына в макушку. Ее голубое платье блестело и неудержимо врало о ней мамам и бабушкам, стоявшим по краям детской площадки. В середине была песочница, нагруженная детьми, как корабль, на котором надеются спастись. Дети барахтались в ней, тесня и толкая друг друга.

— Неужели тебе не хочется в песочницу? — поигрывая совком, спросила Агнесса. — Смотри, сколько деток, все играют, строят домик.

Серга нагнул голову, и мысль, которая все время мучила Агнессу последнее время, снова явилась к ней: не так я с ним разговариваю, не тем голосом, словами не теми. А какими? Мысль была сложна для нее. Агнесса подошла к самому краю площадки и почувствовала, что все взрослые, оцепившие песочницу, наводят на нее свои монокли, рассуждают о ней. Самое тихое хихиканье могло донестись до нее, потому что она была мнительна, самый далекий смешок. Агнесса знала, что люди, стоящие на песочной границе, за которой резвились их дети, все обижены, кто кем, у всех свои горести и болезни, поэтому, конечно, Агнесса ничем не хуже их, разве что хуже тем, что она жалеет их и все о них знает, а эти люди, может, ничего такого не знают и потому задаются. Эта мысль делала ее жизнь легче. Агнессе хотелось побыть одной и подумать. Поэтому она сказала плачущим голосом:

— Серга, миленький, пойди поиграй.

Сын затоптался возле ее платья, еще ниже нагнул голову.

— Ты обещала велосипед, — буркнул он.

— Не я, а папа. Раз наш папа обещал, он купит. Он тебя никогда еще не обманывал, правда?

Сын угрюмо кивнул. Он пошел к песочнице. Агнесса тут же ушла в свои мысли, замкнутые по звеньям так тесно, что не понять, где кончается одна и начинается другая. Мысли были о том, как бы обменять квартиру матери, живущей в Смоленске, чтобы она была поблизости и хоть немного помогала б, что на это, говорят, нужны хорошие деньги, что у Серги плохие зубы, что на работе трудно, шефиня, дура отпетая, норовит всю свою работу спихнуть на Агнессу, а Агнессе некогда и свою толком делать, потому что помочь с Сергой некому, вот если б рядом была мать, а как поменяешь ее комнату в Смоленске, когда на обмен нужны деньги, также нужно покупать ребенку свежие овощи и фрукты, зубы у него неважные, зарплату не прибавили, как обещали, потому что повысили другую, бездарность, дуру отпетую, она норовит свою работу спихнуть на Агнессу, а Агнессе и без того не продохнуть... На площадке закричали. Возмущались, оказывается, ею, выговаривали ее сыну, стоявшему уже за бортом песочницы, ссаженному с корабля детства. Он кинул песок в какую-то девочку, чуть не попал в глаза. Агнесса подскочила к сыну, дернула его за вялую руку. Мать обиженной девочки продолжала что-то говорить. Серга схватил горсть земли, кинул в сторону женщины. Агнесса стукнула его по макушке, он заныл. Она села перед ним на корточки и принялась успокаивать. Серга вывернулся и отбежал в сторону, девочка понеслась за ним, лепеча что-то успокоительное. Женщина подошла к Агнессе. Они неловко потоптались, косясь друг на друга, и неожиданно разговорились.

Женщина рассказала ей свою историю, одну из тех, которые рассказывают друг другу в больнице. Почти яростная стремительность, с которой она выложила Агнессе все это, говорила о том, что в женщине что-то надорвалось. Рассказывая, она все больше обмякала, точно история, уже близившаяся к концу, высвобождала в ней пространство, которое больше нечем заполнить, а потому оно заполнится спустя какое-то время все этими же разъедающими душу образами. Она говорила немного нараспев, по-северному окая. Я, рассказывала женщина, живу в двухкомнатной квартире, одну комнату занимаем мы с мужем и с дочкой, в другой проживает сестра с как бы мужем Виталием. Паспорта у них чистые. Эгоисты, детей иметь не хотят, в квартире за собой не убирают никогда, все время у них толкутся гости. Сначала он, этот как бы муж сестры Виталий, прятался ото всех, доходило до смешного — когда приходили родители сестер, Виталий залезал в шкаф. Сестра надеется, что он все-таки женится, а я ей говорю — надо быть гордой, тогда на тебе кто хошь женится, не то что этот шалопай. Не твое, дура, дело, отвечает. Жить стало невозможно. Размениваться сестра не желает. Они курят, дочка кашляет. Они проветривают, она опять-таки простуживается. А муж боится с ними связываться, такие они с Виталием нервные и заводные, муж старается прийти домой попозже.

— Может, подать в суд? — предложила Агнесса.

— Сестра же родная, — ответила женщина.

— Пусть вступают в кооператив.

— Откуда у них деньги? — сказала женщина, глядя на Агнессу с тоскливым ожиданием. И Агнесса, чтобы ее утешить, рассказала свою историю. У нее все тоже не слава богу. У мужа Андрея тяжелый характер, человек он замкнутый, раздражительный, математик. Но главная беда — свекровь. Пьет свежую Агнессину кровь, своя уже давно от злобы в ней сварилась. Скандальная баба с командирским голосом. Андрей ее побаивается. Агнессу она ненавидит, с ребенком сидеть не хочет. К телефону никогда не позовет. Презирает Агнессину стряпню, для себя и сына готовит отдельно. Лезет между ними. Женщина покивала головой, мол, как это все знакомо. Она спросила, не в том ли высоком доме за пустырем живет Агнесса, и она подтвердила, что в том. Женщина поинтересовалась, правда ли, что у них там хороший овощной, ей уже не один человек хвалил, и Агнесса сказала, что правда, капуста всегда свежая, упругая, продавцы сами дают выбирать, бананы не переводятся, апельсины тоже, картошка тоже неплохая, лучше, чем в центре, окая, нараспев говорила Агнесса. Они помолчали, потом подозвали детей, стесненно распрощались и разошлись в разные стороны.

Серга, освобожденный, то ли что-то напевая, то ли выкрикивая, бежал впереди нее по пустырю. Небо было полно нежных тающих красок, как створка раковины, сиреневые, нежные, желто-розовые, со страстным изгибом вытянутые над горизонтом стояли облака. И ни в небо взлететь, ни в землю уйти раньше времени. Ни в небо взлететь... Никакой свекрови у нее не было. Андрей никогда не женится, хотя, совестливый, помогает чем может, велосипед вот обещал. Но не женится, говорит, что причина в самой Агнессе, в ее характере, в том, что она стремится подладиться под всякого, спешит, торопится, забегает вперед всяческих отношений с людьми, так что те от нее шарахаются, не понимая стремительности и детского страха, с какими она откликается на всякое приветливое слово. Во всем у тебя нет вкуса, ругал ее Андрей. Что делать — нет. И платья ее — вызов судьбе, написанной бездарно, без вкуса. Судьба — твоя человеческая суть и суд над тобой. Ну вот зачем ей было пускаться в откровения с той женщиной, что может быть лучше сдержанного достоинства? Уж ее-то, ту женщину, чего было утешать? Разве ее беду сравнить с Агнессиной? Ведь все подобные несчастья придают судьбе какую-то завершенность, хотя бы на данном этапе, все они входят в сюжет жизни, ты находишься внутри своего круга, своей ауры, а не вне ее, где свищут ветра, где, как прошлогодние листья, висят чужие платья — чужие, взятые, как эта история про свекровь, у жизни напрокат. Про овощной магазин и то неправда: его открыли недавно, и ничего в нем, кроме пресных желтых огурцов и айвового джема, не бывает, абсолютно ничего.

Куда ушел трамвай

Мы знали: город наш маленький. Город маленький, но трамвай по нему ходил — красный скрипучий вагон с громадной дугой на крыше, высекающей фиолетовые и зеленые искры. Мы были в нем: сидели на желтой деревянной скамье и хвастали друг перед другом билетиками — не так часто мы их брали, а на железных поручнях висели ремни, и те из пассажиров, кто не доставал до самого поручня, покачивался, держась рукой за ремень. А мы сидели; когда ты захотела уступить место одной старушке, со всех сторон закричали: сидите, сидите, вы маленькие. Раз билеты есть, сидите, подтвердила кондукторша. Есть, есть, сказали мы всем и снова показали билетики.

Трамвай ходил с севера на юг, со Строп на Погулянку и обратно, конечно. В Стропах на холмах было кладбище, могилы издали, из окна трамвая, казались ступенями лестницы, и сосны стояли над ними. Иногда мы прогуливались здесь. Читая надписи — я читала тебе, ты сама еще не умела читать, — мы вздыхали и клали на плиты веточку полыни или цветок кашки и никогда не трогали оставленных там конфет, да и, честно говоря, не хотелось. Один раз мы так ходили-ходили и наткнулись на свежую могилку Юриса. Это было зимой. Надпись была залеплена снегом, но лицо Юриса на снимке под стеклом — нет. «Это же Юрис!» — вскричала ты и закрыла лицо руками. «Юрис», — пришлось согласиться мне. Вот уже три месяца мы скрывали от тебя, что Юрис, бедный мальчик, добрая душа, провалился под неокрепший лед на реке, и чтобы объяснить его исчезновение в доступной для твоего понимания форме, мы придумали, что Юрис уехал. «Куда же?» — «Далеко». — «На трамвае?» — «Да, — сказали тебе, — на трамвае, но теперь, к сожалению, туда не ходит ни трамвай, ни автобус, ни поезд, ни ковер-самолет, уж слишком много снега намело, никогда столько не было». — «Я знаю, почему туда не ходят трамваи, — поджав губы, ответила ты, — у трамвая мало рельсов, если б рельсов было побольше, трамвай ходил бы дальше». — «Какая смышленая девочка! — удивился наш сосед Барушко. — Она рассуждает как взрослая». Сосед Барушко был всегда уныл и вечно некрасив, потому что жена его была веселая и красивая. Он был уныл, потому что некрасив, а Танюша веселая, потому что красивая, и когда она задерживалась в заводском драмкружке, где наряжалась в длинные платья и разговаривала не своим голосом, Барушко приходил к нам и спрашивал: «Ну что там можно репетировать до десяти часов вечера, скажите мне, я требую!» Наша мама не знала, и папа не знал, а бабушка, вздыхая, говорила: «Скоро Танюша придет, вы можете подождать ее у школы, там такой темный переулок, и ей будет страшно идти одной». — «Уж лучше я у вас посижу, — отвечал Барушко, печально прихлебывая чай, — ее все время кто-то провожает, и она потом ругает меня, зачем я помешал разговору. А что показывают по телевизору?»

Мы так и не дожидались прихода Танюши, потому что нас укладывали спать. Утром мама говорила: «Кто хочет конфету «Белочка»?» Мы хотели. «Но вы знаете, что нужно сделать, чтобы заслужить ее?» Увы, мы знали. Мы поворачивались было к Белочке спиной, но она щелкала, она присвистывала, она дразнила нас с тобой, и мы, не выдержав, подходили к маме зажмурившись, обреченно открыв рот, и она мгновенно впихивала нам ложку с рыбьим жиром. Мы заедали эту гадость хлебом с солью, а потом брали «Белочки» и выходили с ними во двор. Во дворе было интереснее есть. Иногда мы делились со Стасиком и Нонной, иногда нет. Стасику было все равно, «Белочка» или ириска, он был равнодушен, счастливец, к таким вещам, он любил больше всего огонь: у него руки чесались что-нибудь сжечь, спалить, взорвать, чтоб ухнуло и бабахнуло, он только и говорил о том, где бы чего бабахнуть и ухнуть, и наши родители, зная это, смотрели на него с опаской. А у толстощекой Нонны дома всегда стояла раскрытая коробка конфет, подходи и бери, бери и ешь. Нонна и ела, но не так, как съели бы мы с тобой эту коробку: мы бы уничтожили ее в мгновение ока, не запивая молоком, уж лучше лимонадом, но в крайнем случае ничем не запивая, съели бы все, смели. Нонна ходила в балетный кружок, и мы, стоя у окна на цыпочках, видели, как она усердно подымает тяжелую ногу с вывернутым носком, наклонив голову с тугими косичками, — мы могли такие батманы делать запросто, и даже не в балетных туфельках, а и в валенках. Стасик тоже с нами ходил: иногда он кидал в открытую форточку бенгальский огонь, и девочки-балерины стайкой летели к дверям от страха, а Стасик улепетывал вместе с собакой Дожем, переименованной в Дождика, бывшей полковничьей, а теперь ничьей, потому что полковник уехал в другой город.

Я, признаться, не любила брать тебя в свои путешествия по городу и игры: во-первых, ты была младше нас на целых два года, во-вторых, ты была очень серьезно больна. Твой недуг, шептались взрослые, должен был рано или поздно унести тебя в Стропы. Наша мама называла меня «мое горюшко», а тебя она так не называла, потому что ты и впрямь была ее горюшко. А мы, остальные, мама, папа, я и даже бабушка, и Нонна, и Стасик были здоровы, резвы и нетерпеливы — мы, дети, — мы отплясывали на деревянной крышке помойки, мы целились из огромной Стасикиной рогатки в больших пыльных ворон, мы залезали на деревья так высоко, что сами казались с земли большими птицами, мы лазили на чердак и в бомбоубежище, мы ходили по неокрепшему льду реки и даже топали по нему ногой, мы... Да мало ли что мы могли! Но я не могла ждать тебя, ты не могла угнаться за нами, мне хотелось кому угодно сбыть тебя, лишь бы не было рядом твоего тяжкого после бега дыхания, бледности, умоляющего взгляда, слабых рук, удерживающих меня за край платья. Однажды мы бежали за Стасиком на реку; скорей, скорей, оглядываясь, торопил он меня, скорей, а то пароход пройдет, скорей, скорей, оглядываясь, торопила я тебя, но ты все отставала и отставала, и я, крикнув: «Жди меня на этом месте!» — кинулась догонять остальных.

В этот момент к тебе подошел Юрис. Мы его знали — он жил в окраинном доме, но его отец приходил к нам во двор играть в домино. Юрис был моим ровесником, но он с нами не играл, он был занят какими-то своими делами — что-то мастерил в школьной мастерской или же читал, сидя на наших качелях, поджидая отца.

— Ты, кажется, ревешь? — сказал он тебе.

— Нет, я тихо, — возразила ты.

— Какая разница, тихо или громко, главное, ты распустила нюни. Вытри-ка нос.

Ты послушно достала из бокового кармашка платья носовой платок и вытерла нос.

— А почему они тебя бросили? Ты ябеда?

— Нет, я больная.

— Чем? — заинтересовался Юрис. — У тебя коклюш? А может, полипы?

— Я не знаю, — ответила ты, — говорят, что больная. Я и сама думаю, что я больная, потому что не могу бегать, как они, и никого не могу догнать.

— Пустяки, — возразил Юрис. — Догони меня.

И он побежал, мелко перебирая ногами, обутыми в кеды. Ты сделала несколько неуверенных шагов и протянула к нему руку, но он увернулся и, отбежав, поманил тебя за собой. У клена ты его догнала и схватила за рукав широкого вязаного свитера, который на нем болтался.

— Вот видишь, — сказал Юрис, — а говоришь, что больная.

Так вы подружились. Вы стали неразлучны. И я смогла с головой уйти в свои дела.

После школы Юрис стоял под нашим окном и выкрикивал твое имя. Мамины глаза делались совсем темными от печали, но она усмехалась сухим ртом: «Кавалер твой пожаловал, дочушка». — «Жених», — подсказывала бабушка. Мама сказала бабушке: «Этот мальчик из очень бедной семьи, душа болит, на него глядя, такой худющий — заверни-ка ему пирожка».

Ты вышла к Юрису и сказала:

— Юрис, ты мой жених. Я вырасту, как Танюша Барушко, и выйду за тебя замуж, ладно?

— Не ладно, — возразил Юрис, — я не могу выйти за тебя. Дело в том, что я решил стать моряком. Я уйду в плаванье.

Ты хотела заплакать, и он воскликнул:

— Ну что за наказание! Ну ладно, считай, что я твой жених, только вытри нос.

Ты достала платочек и вытерла нос, а другой рукой протянула Юрису пирожок.

— Какой вкусный, — сказал Юрис, надкусив.

— Ешь, Юрис, ешь, ты же из бедной семьи, — участливо сказала ты.

Юрис бросил на тебя пристальный взгляд, перевел глаза на наше окно, размахнулся и изо всех сил швырнул пирожком о землю. Потом он повернулся и, сунув руки в карманы, зашагал прочь.

— А-а-а!

Ты издала такой вопль, что милиционер, стоявший на углу, завертелся, как красно-серый волчок, а Юрис стал уходить все медленнее и медленнее. Ты уже замолчала, но Юрис еще слышал твой крик. Наконец он остановился, обернулся и со всех ног бросился к тебе. Стараясь предупредить его просьбу, ты вытерла нос.

— Тоже еще, — отдышавшись, проворчал Юрис. — Свалилась на мою голову, горе мое.

— Да, Юрис, — взволнованно подтвердила ты.

Он, кажется, не очень любил своих родителей, но все-таки кое-какое предпочтение отдавал отцу, хотя папа Юриса пил вино и его называли пропащим. Случалось, что мама Юриса била папу Юриса чем придется, обычно почему-то на людях. Юрис бледнел, и дрожал, и бросался между ними, а потом привык и только отворачивался, завидев мать, крадущуюся к играющим в домино с половником в руке. Отец Юриса был очень худым, почти как Юрис, но когда он ударял ладонью с доминошкой об стол, из стола высекались искры. А наш папочка, держа фишки перед глазами, неторопливо вынимал одну из ладони и бережно укладывал на стол. Наш папа никогда не шумел, не кричал, как другие игроки, особенно папа Юриса. Уже наступали холода, и доминошный стол пустовал, а вы с Юрисом зябли на улице. Ты звала его к нам домой, но он отчего-то не шел, может, боялся, что наша мама и бабушка станут его усаживать за стол и угощать пирожками, и он звал тебя покататься на трамвае. Вы садились в трамвай и, оживленно беседуя, ехали в Погулянку, а потом в Стропы. Так вы ездили-ездили, и однажды на пути между Стропами и Погулянкой начался снегопад, и во время снегопада где-то по дороге между Погулянкой и Стропами Юрис вышел из трамвая, и сколько ты потом ни спрашивала о нем, тебе ничего толком не отвечали: ты перестала спрашивать. Тебя снова поручили моим заботам, теперь мы с тобой сделались неразлучны. Мне было жалко тебя, да и Стасику тоже, и Нонне: она приносила во двор целые коробки конфет, и мы ели их, заедая снегом, который все шел и шел. В эту зиму мама стала почему-то очень ругаться с папой, и это надрывало нам душу. Они кричали друг на друга страшными голосами, от которых, казалось, вянут герань и глоксинии на окнах и скисает молоко. Мама, стуча кулаком по столу, утверждала, что она все давно поняла и некрасивым словом величала какую-то Таньку — потом я догадалась, что речь шла о Танюше Барушко и о том, что наш папочка встречает и провожает ее после занятий драмкружка. Папа глухим голосом что-то отвечал.

— Ах, это Барушко просил тебя ее встречать? — кричала мама. — Барушко только раз и попросил, а ты таскаешься каждый божий день. Ха-ха! Попросили козла постеречь капусту!

— Какую капусту? — приникнув ухом к двери, прошептала ты.

Я прижала палец к губам, прислушиваясь.

— Дура! — вдруг взвизгнул папа. — Дура и больше никто! Вы все о Татьяне распускаете сплетни, потому что она не такая, как вы...

— А какая? Ты уже знаешь какая, да?

— Ах, — сказала ты сокрушенно, отрываясь от двери, — мне что-то не хочется домой. К тому же у меня в груди что-то так ноет, ноет, нет, я не пойду домой.

— Хорошо, — согласилась я. — Пойдем к Нонне.

— О нет! — сказала ты. — Ноннина мама начнет нас расспрашивать про папочку и про маму, что да как, а я не хочу. Давай поедем на трамвае. Очень мне нынче хочется покататься на трамвае. Ведь у тебя есть деньги, я знаю, тебе Стасик подарил денежку.

— Что ж, поедем, — согласилась я, и мы сели в трамвай, идущий в Стропы. Мы проехали мимо дома, в котором жил Юрис, ты оглянулась на его окна, но ничего не сказала. Солнце садилось за холмами в снегу, и снег сделался оранжевым, почти теплым, а потом лиловым, деревья угрюмо шагали в гору, провалившись в снег, должно быть, по пояс. Люди входили и выходили. Ты все держалась за грудь и дышала тяжело, такое у тебя иногда бывало, и я гладила тебя по плечу. На остановке перед самыми Стропами в трамвай вошел Юрис. Ты зажмурила глаза и снова широко, счастливо раскрыла их, потом вздохнула и протянула к нему руки.

— Но ты же умер, Юрис, — сказала я ему рассудительно, — зачем теперь это скрывать? Он умер, сестричка, ты же знаешь.

Юрис презрительно ухмыльнулся.

— Вот еще, — сказал он. — Умирают старики и старушки, а я еще совсем молодой. И вообще я не к тебе, а вон к ней.

Ты всхлипнула и, обняв его за шею, усадила между нами.

— Послушай, Юрис, — снова сказала я, — раз уж ты жив или раз уж ты считаешь, что ты жив, надо и тебе взять билет. У нас есть еще деньги, хватит на порцию мороженого, но если мы купим и тебе билет, у нас останется только на концентрат «какао», который так весело грызть. Поэтому я не имею ничего против, чтобы купить тебе билет.

Юрис задумался.

— Пожалуй, мороженое все-таки лучше концентрата, — сказал он, — его больше, а концентрат маленький. Не надо брать билет, — решил он, — если что, я исчезну, и все.

— Но что это мы все едем и едем, — вдруг сказала ты, — ведь мы уже проехали конечную остановку и кольцо, вот Стропы, вот кладбище, вон могила толстого дяденьки с усами, вот крест, вон памятник с голубем, вон могилка... — ты запнулась. — Извини, Юрис, но это твоя могилка...

— Которая, — спросил Юрис, — эта? Ничуть не похоже. Ты уверена?

— Да, Юрис, — ответила я ему. — Это точно. Мне бы не хотелось огорчать тебя, но это твоя могилка.

— Не думаю, — буркнул Юрис, — над ней растет тополь, а я их всю жизнь терпеть не мог, не то что клен или сосну. Правда, мне кажется, там, за оградой, мой мяч но я, наверное, ошибаюсь: это мяч другого мальчика.

Ты заплакала, потому что узнала мяч Юриса, это был надувной мяч красно-бело-зеленый, полуспущенный, увядший.

— Это твой мяч, Юрис, — прошептала ты, обнимая его и гладя его по лицу, — я узнаю его.

— Ну мой так мой, — недовольно проворчал Юрис, — и нечего реветь. Вот платок, дай-ка я вытру тебе нос.

— Какой у тебя чистый платок, Юрис, — сказала ты, глотая слезы, — он у тебя никогда не был таким чистым. Вернее, у тебя никогда не было платка.

— А теперь есть, — смущенно сказал Юрис.

— И эту школьную форму я на тебе никогда не видела, — сказала ты, рыдая, — Юрис, Юрис, ведь у тебя же всегда был вязаный свитер.

— Но куда мы едем? — вмешалась я. — Вот уже и кладбище скрылось из глаз.

— Не знаю, — беспечно сказал Юрис, — едем, и все, плохо, что ль?

— Нет, конечно, неплохо, но мы едем уже так долго, а ты все еще без билета. Если б мы ехали пару остановок, можно было бы проехать зайцем, но мы едем так долго, и если у меня спросят: где билет у этого мальчика, что я отвечу?

— Кто спросит? — возразил Юрис. — Все уже вышли.

Мы оглянулись. И правда, в трамвае никого, кроме нас, не было, ни кондукторши, ни пассажиров, а кабина водителя зеленела насквозь как аквариум, и водоросли обвили сиденье, и, слабо шевеля плавниками, там плавала зеленая звезда.

— Но где же мы, где? — спросила я. — Не пойму что-то, а ты, сестричка? Мы проехали Стропы, а дальше Строп я ничего не знаю.

— Дальше Строп — Москва, — спокойно объяснила ты, — оттуда папочка привез нам эти шубки.

— Ничего себе шубки, — одобрил Юрис.

— Юрис, а тебе не холодно без шапки? — спросила ты. — Юрис, а где твоя заячья шапка?

Юрис задумался.

— А черт его знает, — сказал он наконец, — я уже давно без шапки, и, право, мне не холодно.

— А где твое серое пальто, Юрис? — настаивала ты. — И клетчатый шарф?

— Какое это имеет значение, — пожал плечами Юрис, — нет пальто, нет шапки, что я без них, не человек, что ли? Вот только плохо, что рубашка под формой белая, больно маркая, часто придется стирать, но ничего, моряки народ аккуратный, и я часто буду стирать свою рубашку.

— Я тебе постираю, Юрис, — обещала ты.

— Послушай, — сказал Юрис, — не обнимай меня так, задушишь.

— Я боюсь, что ты снова уйдешь, Юрис, — вздрогнув, сказала ты.

— А что, пожалуй, и уйду, — ответил Юрис, — очень жаль, но дела, дела. — Он махнул рукой куда-то в сторону земли, над которой мы подымались все выше и выше. — Ух и кувыркнулся бы я с этакой высоты в сугроб! — воскликнул он. — А вот Краслава, погляди, я тут родился! Видишь? — с торжеством сказал он тебе. — Я там родился!

Но ты боялась отвести от него глаза.

Сердце у меня вдруг сжалось. Глубокое сияние снега внизу — вот от него-то мне стало так не по себе, так грустно; огни Краславы сияли, как новогодняя елка, и на глаза навернулись слезы — мне стало казаться, что внизу, по склону холмов, движутся со всех сторон люди с факелами в руках; люди, идущие друг за другом, высоко подымали свои огни, стараясь разглядеть нас в небе. Но наш трамвай, махая крыльями, уходил все глубже и безвозвратней в небо, пока факелы внизу и факелы вокруг нас не сделались одинаковой величины и интенсивности. Мы плыли, не задевая звезд, путь наш был устлан млечным сиянием, звезды окликали друг друга — мы это слышали, — перемигивались, перекликались, расступались, давая нам дорогу. Какая-то ночная птица всем телом ударилась о стекло нашего окна и громко крикнула, но ты смотрела на Юриса не отрываясь. Я испугалась и дернула тебя за руку. Ты смотрела на Юриса.

— Послушай, — сказала я ему сердито. — Не сиди между нами, пусти меня к сестре.

— Не могу, — ответил Юрис, — она так крепко меня держит. Если я вырвусь и пересяду, она наверняка расплачется.

— Да, Юрис, — подтвердила ты, — я горько заплачу.

— Но я твоя сестра, — возразила я, — и ты должна хотеть сесть рядом со мною. Юрис не брат тебе.

— Действительно, ты моя сестра, — сказала ты, — но Юрис главнее — он мой жених.

— Я не жених, — сказал Юрис, — я моряк.

— Слышала? — сказала я тебе. — Он моряк.

— Ну и пусть, — ответила ты, — все равно жених. Юрис, я больше не отдам тебя. Я скрывала от них, как мне больно без тебя, а они думали, что мне больно просто так и давали мне лекарство. Они старались меня развеселить, а я не могу, когда они стараются. Вообще они все мне надоели, особенно когда ссорятся и кричат друг на друга.

— И я тебе надоела? — спросила я с ужасом.

— Я тоже не выносил, когда мать с отцом кричат друг на друга. Мне хотелось взять и заклеить уши. А когда отец хлопал дверью, мать бросалась обнимать меня и реветь, будто только что не визжала и не топала ногами на меня же и на отца. И я ушел от них.

— А куда ты ушел, Юрис? — осторожно спросила я его.

— Да так... — неопределенно сказал Юрис. — И туда, и сюда...

— И я с тобой, Юрис, — сказала вдруг ты.

— Что ж, — сказал Юрис. — Пожалуй, и мне все время не хватало тебя в моих путешествиях. Что ж, оставайся!

— Как это оставайся? — закричала я. — А мама? А папочка? А бабушка? А я, наконец?

Ты разжала руки, обнимавшие Юриса за шею, и впервые за все это время посмотрела на меня.

— Но видишь ли, — спокойно, как взрослая, сказала ты. — Трамвай — это ведь не самолет, он не может выдержать и тебя, и маму, и папочку, и бабушку, не считая нас с Юрисом. Мама захочет прихватить своих подруг, бабушка — своих старушек, папа — доминошников да еще доминошный стол с деревом над ним, да и ты, наверное, захочешь взять с собой Стасика, а Стасик собаку Дождика, нет, нет, извини меня, но мы не можем взять с собой столько людей. Ищите себе другие трамваи, прилетайте в гости, милости просим. Юрис, открой ей дверь!

— Пожалуйста, — сказал Юрис не двигаясь.

И я почувствовала, как в ту же минуту меня оторвало от них, вынесло ветром за двери, умчало в струю теплого снегопада, который шел вперемешку с красно-бело-зелеными мячами, и я падала вместе со снегом, я падала, и снег пах лекарствами, чаем с малиной, а свет синей лампы пытался прорвать в моем ухе какую-то болезнь. Я отодвинула лампу.

— Глотни-ка еще чаю, детка, — наклонившись, прошептала мне мама, — бедный мой детеныш.

— Она уехала на трамвае, — сказала я, сделав глоток.

— Она уехала на трамвае, — помедлив, сказала мама.

Между Бродвеем и Пятой авеню

...Уже много позже Юра с некоторой язвительностью в голосе не раз говаривал Гледис, что он был обречен на встречу с нею, можно сказать, с самого рождения... С первым своим глотком воздуха, с первым младенческим криком, обращенным к миру, к людям, но прежде всего — к ней, не понявшей его, ославившей, сделавшей несчастным его на всю оставшуюся жизнь. Гледис, слушая его, усмехалась — презрительно или жалобно, насмешливо или устало, в зависимости от настроения, в запасе у нее тоже было немало горьких слов, каких-то доводов, упреков, но все это были булавочные уколы по сравнению с Юриными тяжелыми словами «несчастье», «судьба», «вся оставшаяся жизнь...». Но ему было мало ее молчаливого согласия, он требовал, чтобы и она высказалась, и тогда Гледис, запинаясь, отвечала ему, что если бы ангел ее судьбы в тот день шепнул ей: не ходи тем путем, Гледис, милая, на этом пути тебе предстоит Юра, он ждет тебя с карающим неведомо за что мечом в руке, — и в нескольких словах изобразил бы этого Юру, она бы обошла его за тридевять земель, объехала бы на поезде, облетела б на самолете, только Юра и в Магадане, и на Северном полюсе встретился бы ей: судьба.

В жизни Юры все складывалось на редкость удачно — начиная с того, что ему повезло с родителями, потомственными интеллигентами, биологами, по чьим стопам он и потопал во взрослую жизнь: университет, аспирантура, лаборатория в НИИ, где велись научные изыскания для фармацевтических предприятий и где трудится он и поныне. Родители, особенно мать, были ему друзьями, а не отвлеченными «предками». Вкусы отца, матери и сына почти всегда совпадали — человеческие и литературные, в этой семье много читали и любили прочитанное обсуждать, тренируя речь. Отсутствие друзей у Юры не настораживало родителей, они объясняли себе это тем, что сын во многом перерос своих сверстников, хуже было то, что он ни с кем не вступал даже в приятельские отношения, за что, естественно, его не любили. Но Юра, замкнувшись в себе, шел против течения этой нелюбви, упорно ее не замечая, он был максималистом и не признавал никаких компромиссов. Именно поэтому родители с трепетом ожидали того момента, когда в его жизни должна появиться женщина. Его взыскательный вкус могла удовлетворить только самая невероятная девушка, думали они, а где такую найдешь, их скорее всего родители прячут за семью замками в башне из слоновой кости и содержат там вплоть до замужества. Но даже если иногда такую девушку выпускают в театр, в кино, на вечеринку, то Юра ничего такого не посещал, он посещал одну лишь природу, много ходил, обплывал на лодке острова, ходил к далекому лесу смотреть на муравейники — и все один, один, ни с кем не делясь лодкой, мыслями, красотой. На его биофаке царевны также не было. Родителям представлялось, что эта женщина должна быть красива, умна, образованна, в меру честолюбива, порядочна, с безупречным вкусом. Не так уж это все скучно, как видится в перечислении, в общих чертах. Неплохо было бы, если б она выросла в благополучной семье, это имеет значение для будущей семейной жизни. У родителей Юры было много друзей, у друзей подрастали дочери, их время от времени приводили к Юре на всяческие семейные торжества. Все это были симпатичные, домашние девочки, они умели достойно вести себя в гостях и поддерживать общий разговор, себя не выпячивая. И Юра, симпатичный малый, им нравился, но, увы, на долю этих прекрасных девушек лишь выпадал жалкий привет по телефону, переданный озабоченной матерью, и больше ничего. Юра был недоступен. Юра прятался в своей комнате, читал специальные журналы, готовился к сессии, слушал магнитофон или просто читал книги. И родители как бы с досадой, а на самом деле тихо умиляясь, говорили знакомым: Юра так поглощен своими занятиями, как же это, в его возрасте не думать о девушках, о любви? Мало же они, бедные, знали своего сына, ибо о чем еще мог думать Юра, особенно летними ночами, перебравшись с раскладушкой на балкон, мечтая про свои любимые на небе звезды, глядя на них своими вечными человеческими глазами — не о звездах же. Изумрудным маем, малахитовым июлем, янтарным сентябрем — чего еще могла ждать и просить от жизни мечтательная душа? К двадцати годам Юрино сердце от ожидания разрослось до таких размеров, что в него мог попасть даже самый неважный стрелок. Кого он звал в своем столь тщательно оберегаемом одиночестве — не белых же мышек, за которых он, прирабатывая на кафедре лаборантом, расписывался поштучно?Кого-то звал, и ночами его голос развевался по ветру как знамя — никто не слышал. И даже когда пришла осень, когда слезы наворачивались на глаза родного дома от невысказанной печали, Юра все еще спал под навесом на балконе, объясняя родителям, что сон на воздухе полезен. И странно, ведь он мечтал о ясной, хорошей любви, и такая была под руками — к любой из дочек знакомых родителей, а он от нее уворачивался, потому что каждая из этих милых девушек казалась ему домашней, не умеющей летать птицей. Таким образом, не зная, чего он сам хочет, что ищет, Юра нашел Гледис.

Однажды дождливым октябрьским вечером он шел из университета домой кружным путем по пустынной набережной. Юра поравнялся с баром «Прибой», и вдруг оттуда выскочила девушка, раздетая и растрепанная (это все, что он успел заметить в наплывающей темноте), с плащом в руке, шмыгнула прямо к нему, подхватила его под руку и потащила вперед. «Проводите меня, — горячо зашептала она ему в ухо, — если нас догонят, скажите, что вы мой брат, муж...» Юра, как было ему приказано, прижимая ее локоть к боку, пошел вперед, но в голове у него застучало то ли от страха, то ли от неожиданности. Надо сказать, драться он не умел и вряд ли бы смог дать серьезный отпор обидчикам девушки, но у него, конечно, и мысли не было вырвать свою руку и поспешить прочь или закричать, позвать на помощь. От растерянности он не мог понять, преследуют их или нет. Они уже прошли добрую сотню метров, девушка свернула с набережной и потащила его наверх по переулку. Она все молчала. Юра чувствовал, что ее трясет. «Успокойтесь», — пробормотал он и оглянулся — за ними никто не бежал. Она тоже оглянулась и в изнеможении прислонилась к дереву. Вдруг девушка расхохоталась. Заливаясь сдавленным смехом, она проговорила: «Ловко же я их всех обошла!» «Наденьте плащ, — проговорил Юра, — дождь все-таки». Волосы у нее были в каплях мелкого дождя, плечи намокли. Юра помог ей натянуть плащ. Она прикусила губу, посмотрела на него и решительно спросила: «Вы испугались, да? Или решили, что я сумасшедшая?» Юра отвечал, что он еще ничего не решил. «А что вы подумали?» — допытывалась девушка, застегивая плащ. «Подумал, что вам нужна помощь». — «А вы к любому способны броситься на помощь или делаете исключение для красивой девушки?» — с вызовом спросила она. Юра пристально посмотрел на нее. «Или вы не считаете меня красивой? — снова засмеялась она и тряхнула головой. — Ну, пошли. Очень надеюсь, вы не станете набиваться на знакомство». — «Будьте уверены», — жестко ответил Юра. Она хмыкнула, снова подцепила его под руку. Они вышли на центральную улицу, пересекли ее и снова пошли вверх по переулку. Она помалкивала, изредка с любопытством заглядывая Юре в лицо. «Здесь», — наконец сказала она, остановилась и приоткрыла калитку во двор. «Всего доброго», — сказал Юра и пошел прочь, чувствуя, что она вот-вот его окликнет. Она не окликнула. Юра замедлил шаг, оглянулся и тут же услышал сбоку сдавленный смех. Она высунулась из-за дерева. «Стойкий оловянный солдатик! — воскликнула девушка. — Или я в самом деле вам не приглянулась?» Глаза у нее сияли. Она склонила голову набок, прижалась ухом к плечу и с выжидательной усмешкой смотрела ему в глаза. Юра молчал, разглядывая ее. «А вот вы мне понравились, — продолжала она, — и я нисколько не боюсь сказать вам об этом». Сказав это, она точно испугалась, уже смотрела на него с робостью. «Нет, наверно, такие вещи и правда говорить нельзя, не положено, как вы считаете?» — «Не знаю». — Юра улыбнулся. Она сделала сокрушенный вид, потупилась, разве что пуговицу не теребила. «Ну проводите меня снова. Не сердитесь, я часто несу бог весть что! Ничего, что на нас капает дождик? Вот я не боюсь дождя, — болтала она, искательно заглядывая Юре в лицо, — да и вы, верно, не боитесь, ведь вы без зонта! Терпеть не могу мужчин с зонтами! Самые страшные на свете мужчины. Ей-богу. Ну вот, мы пришли. Что же вы молчите, даже не спросите, от кого вы меня спасли?» — «От скуки, наверное», — ответил Юра. Девушка задумчиво помолчала. «А вы умный, — сказала она, — находчивый. Знаете, я тоже неглупа, может, вам показалось, что я дурочка, так вот нет, честное слово. Давайте же с вами познакомимся!» Они обменялись рукопожатием. «Вас действительно зовут Гледис или вы только придумали?» — «Гледис зовут в действительности не меня! Я, видите ли, актриса, то есть еще не совсем, учусь в театральном училище, мы там с ребятами называем друг друга по именам персонажей из пьес, которые играем. У нас есть Ричард Третий, Сонечка Мармеладова. А я — Гледис, это моя роль. Вы театр любите? Ну разве можно тут пожимать плечами? Да или нет — вот ответ, а вы уже в который раз на мой вопрос только плечами пожимаете! Имейте в виду, это еще хуже, чем мужчина под зонтом...» — «Но я действительно не знаю, люблю ли театр, — ответил Юра, — родители у меня театралы, на все премьеры ходят. А я в нашем театре и был-то, кажется, раза два». — «И ничего не потеряли, — горячо поддержала его Гледис, — у нас все там засижено мухами, все старое, неживое, тусклое. Кроме нашего педагога по актерскому мастерству, там больше никого и нет. Он один везет на себе весь репертуар. Не хотела бы я работать здесь, хоть это и престижно, город большой все-таки. Я нездешняя, у нас в городке театра нет. А вы, наверное, физик? У вас такое серьезное лицо, точь-в-точь как у физика». — «У вас, должно быть, много было знакомых физиков?» — пошутил Юра. Она посмотрела на него в упор и строго спросила: «Что вы имеете в виду?»


Зорким же было сердце Юры, если оно углядело из-под шквала ребяческой глупости, который в первый же вечер их знакомства обрушила на него Гледис, ее чуткое и мятущееся существо; слепым же было оно, если он понадеялся извлечь ее из хаоса чужих мыслей, горы рваного тряпья, одеяний каких-то королев и фей, из густого табачного дыма, в котором развивались актерские «споры до хрипоты», из сомнительных дружб с однокурсниками, обрывков бог весть кем написанных текстов, накладных кос и громоздкой бижутерии, румян, гумоса и балетных па. Может, он обманулся потому, что в самом начале Гледис была обращена к нему лишь солнечной половиной своего существа, радостно рвущегося из-за туч, которые насылал на ее душу тот человек как злой волшебник, руководитель курса, известный актер, популярный в городе человек. Она держала у себя над кроватью, в комнатушке, которую снимала уже второй год, его портрет, как институтка, — уже в этом одном Юра видел посягательство на свою честь. Его пугало это лицо, ему казалось, все в нем отдельно от другого, например открытая улыбка рубахи-парня (роль) никак не вязалась с цепким и насмешливым взглядом южных глаз, детские ямочки на щеках с суровой складкой у рта. Но Гледис всего этого не видела. Она довольно спокойно относилась к тому, что Юра частенько распекал ее за всевозможные провинности, иногда даже терпеливо соглашалась с ним, но когда он в насмешливом тоне начинал говорить об ее учителе, ее кумире, Гледис взвивалась. «Ты ничего в нем не понимаешь! — с яростью кричала она. — Ущербный ты человек. Ты его не знаешь! Он не чета таким, как вы, добрее его нет на свете! А как он работает! Он спит не больше четырех часов в сутки. Он всем помогает, он Толе Никифорову подарил дорогую меховую шапку, потому что боялся, что Толик простудится. Вот ты смог бы снять с себя шапку и запросто отдать?» — «Отдать бы, да, смог, но не понимаю, как только ваш Никифоров принял такой подарок!» — «Толя принял, потому что знает: от этого человека можно все принять, не боясь подвоха. Он нам всю душу отдает». — «А она у него есть?» — зло интересовался Юра. «Он прошел всю войну, — не слыша его, в запальчивости продолжала Гледис, — он столько пережил и никогда ничем не хвалится, всегда недоволен собой. О, если бы ты был похож на него!» Надо сказать, что и родители Юры, люди вовсе не восторженные, и они превозносили этого человека до небес, особенно мать, которую он пленил в роли Иудушки Головлева, — она считала, что в самой Москве вряд ли найдется такой умный и проникновенный артист... Юра чувствовал себя со всех сторон зажатым любовью к этому человеку, и ему не оставалось ничего другого, как вытянуть перед ним руки по швам и встать в стойку смирно. Но он не мог, не желал. Он видел артиста в совсем ином свете. Пастух вверенного ему стада отрепетированных шуток, блестящий импровизатор, конферансье для любой аудитории, тамада любого застолья, вода, принимающая форму сосуда. Его улыбка выползала как змея, когда некий благоволящий к нему маг начинал играть на дудке. Бойтесь, бойтесь людей, которые всем нравятся, умеющих со всяким находить общий язык, остерегайтесь Сенатора! Это было лицо, на которое при случае легко, как мячик, прыгает другое лицо, физиономия актера, гладкая, как яйцо, подвижная, как река, готовая в любую минуту подернуться мечтательной грустью, лирической нежностью. Оставшись один, представлялось Юре, который к тому времени стал постоянным гостем, чуть ли не жильцом в этой комнатушке и вступил в неравный бой с этим человеком за душу Гледис, оставшись один, этот человек начинает одно за другим снимать все свои лица, все прищуры, подмигивания, ухмылки, брови и желваки, оставшись один, пальцами, уставшими лепить, он с отвращением срывает с лица гумос, накладную бороду, чувственный рот, вынимает один за другим крепкие и белые актерские зубья, выплевывает изо рта трахею, вытряхивает голосовые связки и, разбросав руки, свободный, падает на диван, и его лицо, свободное от скорлупы (наконец-то!), смотрит в потолок пустыми глазницами. Но все это игра озлобившегося ума, на подобные раздевания у этого человека просто нет времени: он ведущий актер театра, общественный деятель, педагог, у него то занятия со студентами, то спектакли, то выездные концерты, съемки, чествования того-то и того-то, капустники; подготовка речи к какой-то дате, еще жена, которую нужно любить, дочь, которую надо воспитывать, мама, которую надо навещать, приятель-неудачник, которому надо выплакаться, бывшие выпускники, которых надо пристроить, надо, надо, вся жизнь из «надо», надо, чтоб нравился, чтоб любили, чтоб воздух вокруг был насыщен обожанием, чтоб женщины сходили с ума, мужчины брали пример, надо нравиться всем: дуре из отдела культуры, целовать ей кокетливую руку, зрителям, продавщице, этим детям, которых он взял в обучение, Гледис, мне, собаке дворника, потому что надо, чтобы в ответственный момент все они голосовали за сенатора Кейтса и, собрав их голоса, как воздушные шарики в один рвущийся в небо букет, он мог бы воспарить. Их мимолетные голоса, мимолетящие жизни, тут все средства хороши: подкуп, шантаж, угроза, лесть, кинжал и яд, предназначенный и для Гледис, которая пьет его и хорошеет, пьет — и наливается счастьем яблока, с одного бока захваченного солнцем.

С самых первых встреч с Гледис Юра понял, что он, грубо говоря, попался и что она вовсе не та скромная спокойная девушка, с которой можно строить жизнь. В самой природе Гледис было что-то ускользающее, текучее, как солнечный луч в кроне деревьев, нарочито неустоявшееся и всячески расшатываемое ею. Неопределенность во всем, другого человека изматывающая, была ее стихией. Выбор профессии только подтверждал эту мысль. Тут можно было предположить, что Гледис пошла в актрисы, пожелав для себя легкой жизни, но именно легкая жизнь, по Юриному убеждению, должна обеспечиваться серьезным и настоящим делом, спокойной душой, — трудно сказать, что больше вызывало у него сомнений — сама Гледис или ее дело. Он много думал о ней и никак не мог понять, почему эта девушка притягивала его так сильно, что другой он рядом с собой просто уже и не представлял. Гледис от подобных размышлений была далека. В любви, рождении и смерти, с важностью говорила она Юре, есть что-то роковое; стало быть, судьба ее такая — любить Юру, и у Юры судьба любить Гледис, существо запутанное, умишком бедное, усмехалась она... Ну а если б она не была актрисой, а, к примеру, биологом? Представить себе невозможно, как нельзя вообразить березу в тропиках, лиану в пустыне.

С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в их отношениях, крепла, усиливалась, пока не разрослась в тоскливую тему одиночества вдвоем и ничто уже не могло разъять ее настойчивое звучание. Гледис твердо стояла на своем, что казалось Юре чужим и чуждым. Во-первых, на том, что ее занятия чуть ли не священны. Во-вторых, она всячески подчеркивала свою независимость — вплоть до мелочей. Поначалу Юра только улыбался в душе, но потом стал горячиться, требовать... Что именно требовать, трудно сказать, да это и несущественно. Здесь было много странного, потому что где-то в глубине души они прекрасно друг друга понимали, но оба были не в силах взойти на эту глубину и отпустить друг другу мелкие провинности.

Например, Юру в совершенную растерянность привел случай, произошедший спустя несколько месяцев после их знакомства. Был канун Нового года. Юра, еще полный какого-то слепого доверия к Гледис, еще любящий всех радостной, умиленной любовью, обостренной ожиданием праздника, ехал к Гледис в трамвае, осторожно обнимая елочку. Гледис, нарядная, веселая, открыла ему дверь. Сердце у Юры все еще проваливалось и таяло, когда он видел ее после небольшой разлуки, он все еще терялся перед нею. Гледис втащила его в комнату, запрыгала вокруг елки.

— Игрушки принесу завтра, — довольный, сказал Юра. — И шампанское тоже.

На лице Гледис изобразилось замешательство. Какое-то чувство в ней с разбегу ударилось о другое; она покраснела.

— Юра, — произнесла она, — разве я тебе не говорила, нет?.. Ведь у нас принято встречать Новый год вместе. Я должна быть со своими однокурсниками.

Не будет преувеличением сказать, что Юра чуть не пошатнулся. И пролепетал первое, что пришло ему в голову:

— Ты с ума сошла.

Гледис испуганно зачастила:

— Но Юрочка, милый, у нас так принято, правда же... Это было бы с моей стороны предательством!

Юра отступил к стене, во все глаза глядя на нее и чего-то не понимая. Он прохрипел:

— А по отношению ко мне не предательство?

— Но мы с тобой отметим первого! — воскликнула Гледис, протягивая руки, чтобы обнять его.

Юра еще больше вжался в стену.

— Благодарю покорно. Обойдусь.

Он сжал зубы, какая-то сила возвращалась к нему — это было чувство собственного достоинства. Зато Гледис разом ослабла — это было ощущение вины. Она поняла, как сильно оскорбила его. Собственно, Гледис еще не знала, что можно было позволить себе с Юрой, а чего нельзя.

— Ладно, — сказала она, — никуда я не пойду. Я останусь с тобой.

— Мне жертвы не нужны, — сухо заметил Юра.

Весь новогодний вечер Гледис, бедная, из кожи вон лезла, чтобы загладить свой проступок. Юра уже простил ее, но был холоден. Во-первых, он понял, что только таким образом и можно держать Гледис в узде, а во-вторых, потому, что какой-то тяжелый осадок в его душе еще оставался. Памятливо оказалось его сердце. Гледис хлопотала вокруг него в пышном шелковом платье, в котором она репетировала Липочку, называла его «сударь», дурачилась, наряжая елку, но и ее что-то грызло, не давало покоя. Она вдруг поняла, что Юра как раз из тех людей, которые ничего не прощают, а только прячут свои обиды и складывают их в душе так бережно, как иной копит сокровища. Ее мучила мысль, что она унижается, стараясь заслужить его прощение, хотя, в сущности, в чем она была виновата?.. В конце концов, он настоял на своем. Значит, некоторые ее поступки и жертвы будут восприниматься им как что-то само собой разумеющееся, он даже не понимает, чего ей стоило сегодня позвонить старосте курса и сказать, что на встречу Нового года она не придет — они когда-то дали друг другу обещание все четыре года учебы быть вместе и чужих в свой круг не пускать, а она, которая особенно настаивала на этой клятве верности, уже ее и предала. Она почувствовала, что завоеванную Юрой территорию надо будет во что бы то ни стало освободить и что это вопрос не столько принципа, женского своеволия, сколько дело ее любви.

Гледис всячески пыталась разбудить в Юре интерес к своему делу и убедить его в его непустячности. Юра давно забросил университет, теперь его учеба держалась исключительно на уважении педагогов к его родителям, вечерами он сидел в вестибюле училища, ожидая Гледис, прислушиваясь к воплям, доносящимся из зала, где они репетировали, хотя это стоило ему сил. Он то и дело ловил на себе тот снисходительный взгляд со стороны студентов, каким военные обычно смотрят на штатского. Он старался не замечать показной блудливости, неряшливости и инфантильности отношений, царящих среди этих ребят, старался закрывать глаза на то, что отношения между ними, актерами, сдвинуты на несколько градусов, но тепло и задушевность — показные. Сначала, правда, Юра искренне пытался заинтересоваться их работой, заразиться ею, и ему, может, это бы удалось, кабы не сама Гледис, флиртовавшая со всеми мальчиками на курсе. Точно это входило в программу обучения: все эти приветствия с поцелуйчиками, хождения в обнимку в перерыве, интимничанье в буфете, прихлебывание чая из одного стакана. Иногда она появлялась под ручку с каким-нибудь пажом из первокурсников и шла на Юру с глазами, круглыми от притворного ужаса: «Ой беда, мой-то застукал!» Первокурсник с готовностью ей подыгрывал, стучал зубами, ловко лез под скамейку: вообще эти люди не могли не играть, не затевать игры в любом месте.

Как-то Юра в довольно хорошем состоянии духа, что в последнее время сделалось редкостью, сопровождал свою подружку на выставку цветов, которую ей вдруг очень захотелось посмотреть: она даже пропустила два часа истории театра. Они ехали в трамвае, вошел контролер. Юра вытащил свой проездной, а Гледис, у которой тоже был проездной, Гледис, сидящая у окна, вдруг ввязалась в громкую перепалку с контролершей. Гледис, пока Юра успел понять все до конца, Гледис уже плакала, она объясняла контролерше, что только что убежала от мужа, большого буяна, едет вот без копейки денег, спасибо, что голову унесла, — едет обратно к маме. Юра покраснел от стыда. Он вытащил рубль и протянул контролерше:

— Возьмите штраф за девушку!

— Ах, я совсем забыла, у меня проездной, — тем же плачущим голосом сказала Гледис.

— Как тебе не совестно, — уже на улице выговаривал ей Юра, — как ты можешь?

— Ой, а я думала, тебе понравится! — широко раскрывала глаза Гледис. — Юра, я оттачиваю мастерство, как ты не понимаешь. Это же игра...

— Это не игра, это даже не кривляние, это обман, вот что, милая моя. Это игра на лучших чувствах пусть и случайного человека, которого ты заведомо не уважаешь, — говорил Юра совершенно расстроенным голосом.

— Ты совсем ничего не понимаешь, — тоже огорчилась Гледис, — все это безобидная шутка. У нас все так делают. Один раз я не могла взять билет на самолет, так взяла и хлопнулась в обморок у кассы. Тут же все сделали через медпункт, — победно закончила она и засмеялась. — А знаешь, как наши ребята в Москве проходят на спектакли! Какие только сцены не разыгрывают перед билетершами, какими только валенками не прикидываются! Так что и я могу себе позволить...

— Ты себе, конечно, можешь, но я тебе не позволю, — уже зло сказал Юра.

— Ну не сердись. — Гледис заглядывала ему в лицо с непонимающей улыбкой, она никак не хотела ссориться. — Купи мне эскимо!

Однажды Юру в полную немоту повергло такое зрелище: в гримерке звезда курса Толя Никифоров, упершись коленом в поясницу Гледис, затягивал на ней корсет. Позже выяснилось, что это у них в порядке вещей, ведь девочка меня не сможет как следует зашнуровать, объясняла Гледис, ей было непонятно возмущение Юры.

— Знаешь, — сказала она ему грустным тоном, — ты больше не приходи к нам за кулисы. Я не могу все время быть начеку. Неохота с тобой ссориться по пустякам, но я не могу предусмотреть всякую мелочь, чтобы она не была для тебя обидной. Из-за тебя я теряюсь и забываю текст.

Юра послушался, некоторое время не ходил в училище и поджидал ее на улице возле ее дома, но это мало что могло изменить. Воздух праздного пустозвонства пропитал ее поры. Болтуны и лжецы окружали ее плотным кольцом, сквозь которое, с горечью думал Юра, мне уже не прорваться. Она была нашпигована какими-то нелепыми историями, она не просто лгала, а вживалась в свою роль как актриса. Например, она как-то рассказала Юре, что уехала из родного дома потому, что у нее есть сестра-близнец, которую она еще в детстве, играя, столкнула с крыши сарая, и с тех пор сестра стала прихрамывать. Рассказывая, Гледис плакала так безутешно, что Юра, пытаясь ее успокоить, поклялся любить как сестру ее сестру-калеку, которой, как выяснилось позже, и в помине не было. К Гледис приехала мать, совсем пожилая тихая женщина, и она долго не могла взять в толк, о какой это калеке толкует Юра. Гледис на отчаянные вопросы Юры ограничилась тем, что взялась за уголки короткого домашнего платья, представляя пай-девочку, слегка нашалившую. Юра взвыл. И тут же выяснилась другая ложь: оказалось, что мать жила на небольшую пенсию бывшей библиотекарши и вовсе не высылала и не могла выслать Гледис тех ста рублей, которыми она хвастала, изображая обеспеченную молодую особу. Юра тут же припер ее к стене и выяснил, что каждый вечер она так рано гонит его домой не потому, что ей надо заниматься орфоэпией, а потому, что рано утром Гледис надо вставать и идти разносить телеграммы. Юра тряс ее за плечи прямо на глазах испуганной матери. Гледис тут же легко и охотно расплакалась, а отплакавшись, ядовито заметила:

— Что ж делать, Юрочка, одними шоколадками, которые ты мне носишь, сыт не будешь, — и посмотрела на него в упор. Ее мать, тоже затаив дыхание, смотрела на Юру умоляющими глазами. Очевидно, он тут же должен был что-то предпринять. Возможно, сделать предложение. Но предложение застревало у Юры в горле каждый раз, когда он чувствовал, что сцена, как грязь под ногтями, въелась в ее душу, пропитала все ее существо. Надо отдать ему должное, что он, даже понимая, что ничего хорошего из этого не получится, все же привел Гледис на знакомство с родителями. Родители, ярые театралы, узнав, что подружка сына будущая актриса, сильно огорчились. Они не могли скрыть своего разочарования, еще в глаза не видя Гледис, — что же ее ожидало при встрече? Накануне Юра умолял ее вести себя по-человечески, не разыгрывать свои спектакли по крайней мере там, на глазах дорогих ему людей. Еще на лестнице Гледис держалась совершенно естественно, но, переступив порог его дома и увидев напряженные лица родителей Юры, тут же вошла в какой-то образ, округлив глаза, заметила:

— Ух ты, какая люстра, небось тыщу рублей стоит!

Не успели все сесть за стол, специально приготовленный матерью по случаю явления девушки сына, Гледис тоном милой непосредственности начала рассказывать, что она ужас как безалаберна и бесхозяйственна, что совершенно, ну ни капельки не умеет готовить. На лице Юриной матери все больше и больше проступало выражение вежливой скуки, лицо отца сделалось угрюмым. Она сразу не понравилась его родителям и, почувствовав это, старалась погубить себя в их глазах окончательно. А ведь Юра знал, она могла бы иметь успех, если бы горячо и заинтересованно, как в их вечных спорах, рассказала бы родителям о своем педагоге, любимом ими артисте, — и о том, как он прошел всю войну (Юрин отец тоже прошел всю войну), и о том, как он не пожалел шапку для Толи Никифорова, но, увы, на расспросы матери о нем Гледис лишь пожала плечами и сухо сказала: «Человек как человек. Хороший», — и недоверчиво покосилась на Юрину мать. Проводив ее до дома, Юра вернулся к себе с тяжелым чувством человека, которому предстоит выяснение отношений, но он ошибся. Никто не сказал ему ни одного слова, точно Гледис не было и в помине: родители дали ему понять, что этот предмет обсуждения не стоит.

В другой раз, когда Юра пришел с ней домой, родителей не оказалось, и Гледис вела себя замечательно. Она легко и охотно прибрала в его комнате, сварила компот из яблок, которые они прихватили по дороге, потом походила вдоль книжных полок и сказала замечательные слова:

— Я бы хотела прочитать все твои книги.

— Бери что хочешь, — отвечал Юра.

— Нет, — сказала она настойчиво. — Твои. Мне кажется, я сумею угадать, какие из них ты любишь...

Пораженный, Юра сказал:

— Послушай, ведь ты умница, ты не могла бы быть такой всегда? Мне бывает так тяжко с тобой...

Гледис, точно испугавшись его проникновенного, чуть ли не трагического тона, тут же захлопнула створки раковины:

— Это все потому, что ты относишься к жизни всерьез, на разрыв аорты (она читала Мандельштама), а жизнь того не стоит, жизнь — это шутка (она читала Оскара Уайльда), игра, в которую мы все играем (Шекспир), соблюдая некоторые условия игры, а то и не соблюдая никаких (она читала всякую чушь!). И ты соткан не из одних достоинств. Ты прежде всего плохой партнер, ты совсем не слышишь своего партнера!

Да, замутилось чувство, и постепенно прошла очередь других слов и реплик в разыгрываемой пьесе. Гледис не сразу спохватилась, обнаружив в один прекрасный день, как много у нее уже отнято, а все отнимают и отнимают... Юра произносил монолог за монологом, требуя от Гледис ясности и определенности, на что следовали монологи Гледис, которая, в свою очередь, требовала определенности и ясности, но совсем иного рода — диалога уже не получалось. И все слова о любви да о любви несчастной, точно других тем уже нет на свете!.. Впрочем, правда! О чем на свете стоит говорить, как не о любви! Без любви мы все, министры и поливальщики улиц, никто, не министры и не поливальщики, а страдающие, полусумасшедшие люди с иссохшей от горечи душой, и вокруг нас на тысячи верст простирается пустыня, кишащая скорпионами, сухая, как гортань жаждущего, земля. Прокляты те, чье сердце, как верблюд, может долго-долго и еще столько же существовать без пищи, и воды, и слез, конечно, и слез.

Первые слова признания теперь вспоминались Юрой чуть ли не со стыдом: я готов молиться звездам, потому что они светят над тобой...

— Влип в тебя как муха, — довольно добродушно говорил теперь Юра, и это изменение лексикона свидетельствовало не столько об охлаждении чувства, сколько об ином отношении к самой Гледис.

— Да, как в клейкую бумагу, — соглашалась Гледис, гладя его по голове.

— В паутину, которую ты для меня сплела, — поправлял Юра.

— Кто для кого сплел — еще вопрос.

Каждый отстаивал свою правоту, затрачивая огромные душевные силы, один другому ни пяди не уступал из того, что, казалось, ему принадлежит по неведомому закону, каждый что было сил расшатывал свое чувство, но, расшатанное, болезненное, оно еще больше связывало их и сковывало душу.


Временами Юра переносил жизнь как зубную боль. Иногда он с облегчением думал: да ведь я вовсе не люблю ее, так была сильна его ненависть к ее бутафорскому миру. Нет, как будто не люблю, просто увлечение, с которым надо бороться, жизнь с ней не прожить, слишком в ней сильны беспокойство и суета. Да, просто увлечение, просто первая женщина, в жизни каждого мужчины это бывает, на всякой не наженишься. Да, любовь моя, роса уже высохла с этих слов, и с меня хватит!

Юра был, наверно, однолюб, то есть мог любить одну, но несколько! Их было в ней несколько: одна — женщина с прошлым, с какой-то ранней своей ошибочной любовью, роковая дама, другая — безжалостная кокетка, третья — милая шалунья, четвертая — усталая насмешница, пятая — испорченная девчонка, шестая — простодушное дитя, седьмая... Они жили в ней как матрешки. Матрешки, игрушки, которыми забавлялся тот человек, взявшись руководить курсом не ради приработка, а скорее всего ради иллюзии продолжения молодости, ради общения с юными, склонными к обольщению сердцами.

Как и во всех вузах, перед сессией, вернее, перед экзаменом по актерскому мастерству у них начинался аврал, весь курс репетировал до глубокой ночи, а то и до утра, потом разъезжались на такси. Гледис вся уходила в свои роли, усиленно занималась голосом, дикцией, делалась совершенно Юре чужой и очень родной всем своим однокурсникам. В эти авральные дни они устраивали прогоны с музыкой и светом, и в костюмах, в гриме ходили все по-настоящему измученные, трудно было представить, что у них хватит сил на экзаменационный спектакль. Их руководитель тоже спадал с лица, по-братски питался со своими студентами бубликами, за которыми посылался кто-то не занятый в прогоняемой сцене, тоже не спал, много курил, нервничал.

— Послушайте, — он всегда в процессе работы переходил на «вы», — когда вы будете знать текст, вы то и дело гоните отсебятину.

Лицо у него делалось добрым от усталости. Приоткрыв рот, переживая всей своей подвижной физиономией, гримасничая, он смотрел на сцену.

— Стоп, — тихо приказывал он. — Стоп. — И легко прыгал на сцену. — Вы снова тянете одеяло на себя, у нас с вами уже об этом был разговор. Смазываете мизансцены, ни одна не зафиксирована. Вы должны развернуть свою Ларису лицом к зрителю, чтобы они понимали смысл ваших слов по ее лицу. Входит Паратов. Лариса Дмитриевна, вы не базарная торговка, вы тонкая благородная девушка, откуда эти мелкие жесты? Будьте сдержаны, благородны, не давите на голос, все мы знаем, что он у вас есть... Вы играете результат, а ведь ваша героиня еще ищет выход, у нее еще есть надежда. Это платье вы взяли в театре? Пусть Эля подыщет вам что-то другое, это слишком купеческое. Шаль не та. Не знаю какая. Ищите. Не та.

Наконец проходил экзамен — при большом стечении зрителей, всегда на «ура», выставлялись отметки, студенты обнимались, нахваливали друг друга, бежали отмечать экзамен в кафе, отсыпались — и снова наступала скука, какие-то читки, разводка по мизансценам, половина курса шаталась по вестибюлю, половина болталась на сцене под руководством скучной и грузной дамы, работающей в паре с руководителем курса, в прошлом не имевшей к театру никакого отношения. Сам он был то на какой-то конференции, то готовил премьеру, то еще что-нибудь — студенты совершенно увядали. Гледис снова возвращалась к Юре, делалась тихой, зависимой, домашней — до очередной суматохи с экзаменами. Юра все надеялся, что к концу своего обучения ей станет что-то про себя ясно, какая там она актриса, двигается по сцене тяжело, скованно, не то что на вольном воздухе, интонации искусственные, так и не удалось выправить дефект речи, хоть она и занималась с логопедом — Гледис немного шепелявила. Но руководитель курса, видимо, относился к ней всерьез — недаром именно она получила главную роль в одном из трех выпускных спектаклей, роль, уже опробованную на втором курсе в отрывке — той самой Гледис... Но близились выпускные экзамены, а ясность все не наступала. Наезжали режиссеры разных театров, так называемые «купцы», которым показывали студентов в отрывках. Гледис очень старалась понравиться, ей хотелось, чтобы ее «купил», например, Курск или Тамбов, какой-нибудь среднерусский городишко. «Значит, ты хочешь уехать от меня подальше!» — однажды в запальчивости крикнул ей Юра, чувствуя в душе, что, может, он был бы и рад, если б она наконец уехала, чтобы все это как-то кончилось. «Уеду, — зло сощурившись, бросила Гледис. — С меня хватит. Конец». — «Ну и пожалуйста!» — заорал Юра, хлопнул дверью и на выпускной экзамен не пришел, чем нанес своей подружке смертельную обиду и унизил ее перед однокурсниками. Ко всем пришли с цветами, а к ней — никто. На следующий день после спектакля Юра, опомнившись, постучался к Гледис — она не открыла. Вскоре она уехала, как и мечтала, в среднерусский городок. Ее взяли вместе с Толей Никифоровым. Была зима. Юра остался пуст и измучен до такой степени, что слова из него было выжать невозможно. Между тем он еще учился, посещал занятия в своем университете. К лету он как будто пришел в себя, усиленно готовился к выпускным экзаменам и встречался со славной девушкой, которая нравилась и его родителям. Может, все было бы хорошо, если бы однажды Юра не пошел с той девушкой в бар, в который ей очень хотелось пойти, потому что там давали соленые орешки. Это был «Прибой», возле которого Юра впервые встретился с Гледис. На каждом столике стояли светильники с двумя свечами, официант с лицом благородного короля разносил коктейли, девушка, поедая орешки, что-то мило рассказывала, а у Юры так перехватило горло, что он боялся поднять на нее глаза, чтобы не закричать: «Уйди!» На другой день, не сказав никому ни слова, он полетел к Гледис, но в театре ее не застал. Все оказалось так, как он когда-то, ссорясь, ей предсказывал: ролей не было, Гледис использовали в ерундовых вводах, отношений с коллективом не сложилось, из общежития, где жили некоторые актеры, она ушла на квартиру — тут Толя Никифоров, который все это Юре рассказывал, слегка замялся, и Юра понял, что на квартиру Гледис ушла не одна. В один прекрасный день Гледис собрала вещи и уехала, сказав Толе, пробовавшему ее отговорить, что попытает счастья на бирже. И след ее на какое-то время затерялся. Как ни странно, эта поездка, ничем не увенчавшаяся, успокоила Юру, вернее, так утомила, что он больше не пытался разыскивать свою бедную Гледис.


Прошло несколько лет, и однажды жена уговорила Юру пойти в театр. Она уверяла, что спектакль необыкновенный, очень смело поставлен молодым режиссером, что-то из американской жизни, даже со стриптизом. «Ну раз стриптиз...» — развел руками Юра, соглашаясь.


...Эта сцена, как измученная войною земля, давно уже не рождала спектакля, равного тем, после которых бойцы Красной Армии отправлялись на фронт. Когда-то эти стены знали зрителей, прикипевших к креслам, забывших о том, что в гардеробе их ждут худые пальто, а на улице ураган с дождем и снегом, когда-то здесь звучали такие аплодисменты, что здание театра расшатывалось и грозило рухнуть, когда-то студенчество выносило на руках Диан и Джессик, когда-то здесь шла «Красная правда» Вермишева, замученного белогвардейцами, и зрители все, как один, вставали во время пламенного монолога героя, когда-то здесь в яме играл оркестр, который расстреляли в яме за городом во время оккупации в 42-м, когда-то голос Акосты звучал как набат, под сводами его собирались граждане, когда-то... Что произошло с тех пор, актеры, что ли, перевелись? Да нет как будто, вон как поют и фехтуют — небось никакой Стрепетовой так не снилось, и обходилась она без учебы, без орфоэпии, сцен движения. То ли актеры измельчали, то ли зритель измельчал, потускнел душой, может, весь наш мир измельчал, земля уменьшилась в значении и размере, галактики и звезды приблизились вплотную, в Ленинград можно долететь за час, в Магадан за шесть, а что выиграло сердце? Вот в чем вопрос. Одним словом, рутина, болото, а не театр, ничего в нем не стронется, не вздохнет, не отзовется, здесь когда-то уснула принцесса Аврора и вместе с нею весь замок, время идет, а принца нет, и некому нас разбудить...

Таким или примерно таким был в антракте монолог просвещенного Юры, разом припомнившего рассказы своей прежней подружки.

Это была та самая пьеса, в которой играла его Гледис.

Пьеса была с невыносимой фальшью обстоятельств, заданностью характеров и отживших свое сюжетов, ерунда, какую только может создать перо драмодела, малокомпетентного в вопросах заграничной жизни, им описываемой. Все, о чем он поведал, находилось за гранью его возможностей, поскольку повесть была не о чем ином, как о жизни человека, просто о жизни и любви, также находившейся вне компетентности автора. Но велики были авторские распущенность и хамство, чего совершенно не чувствовали бедные ребята, репетирующие в поте лица, зато хорошо понимал, конечно, это тот человек, который тоже в поте лица своего когда-то с ними репетировал, разводил, менял мизансцены, прикидывал, какими будут декорации, музыка, — все это было на полном серьезе, ибо речь шла всего-навсего об игре. Весь набор в пьесе был налицо: какая-то биржа, какие-то акции, сенатор Кейтс, особо зловещая заграничная фигура, громила Джекки, то и дело названивал телефон, пересыпались из кармана в карман монеты, актриса театрика на Бродвее (а где же еще?) Гледис и мотогонщик Бобби посреди моря разливанного коррупции и инфляции плели свой неприхотливый роман. Юная пара витала в небе своей любви, а на земле тем временем страшным путем добивались славы, проливались реки крови, порядочные люди пожимали руки мерзавцам, потому что у них была семья, которую надо было кормить. Бобби тоже должен был кормить свою Гледис, потому он все мчался и мчался на своем рычащем за сценой мотоцикле, пока ему не открылась убийственная, как смерть, правда.

Гледис. Но мы не из тех, к кому смерть войдет в дом, подойдет к постели и положит на лоб свою ледяную руку. Нет, мы сами преследуем ее по пятам, гоним как зверя, и она бежит, покуда не устанет от сумасшедшего бега, она застынет у нас на пути как призрак столба или дерева, и мы врежемся в нее с такой силой, что она поплетется по земле дальше, прихрамывая, потирая ушибленные бока, и в этот день не сумеет войти в дом даже к самому дряхлому старичку на свете...

Такую околесицу несла Гледис, а Юра смотрел спектакль из переполненного зала и видел себя двадцатилетним студентом, сидящим в полупустом зале училища и с горечью слушающим глупую Гледис. Этот текст он помнил так же точно, как и сами исполнители, в том числе и тот человек, которого все любят, сенатор Кейтс, иначе говоря, который как раз в этот момент медленно и величаво вышел на сцену со своим монологом (вечно со своим монологом), и у Юры руки зачесались выхватить из кармана шестизарядный кольт и уложить его на месте. Преступник, кричало все в нем, ибо образ Гледис так и не стерся из его души, биржевой аферист, проклятый развратитель послушного стада баранов и овечек, которых он сладострастно опекал. Увы, эти искалеченные судьбы одураченных акционеров, метание по театрам, актерская биржа, сидение без ролей, подкуп избирателей и липовые бюллетени, пустое времяпрепровождение, гибель Гледис — все сошло ему с рук! О, бездарный драматург, написавший пьесу, коварный режиссер, ее поставивший, игра его жизнь, его, но не Гледис, он-то знал, таланта в ней на копеечку, все остальное — жгучая молодость, лукавая молодость, красота и беспечность. Он и поныне, говорят, набирает этих несчастных сопляков, возомнивших себя Остужевыми и Ермоловыми, он разогревает в них тщеславие, создает дутое акционерное общество и стрижет купоны, плетет свою сеть вокруг жертв, которых потом дожует сама театральная жизнь, он уводит их от ясного света в душные сумерки сцены, и они гибнут как мошки, летящие на яростный свет прожекторов! Искусственный мир его искусства, мертвый мир биржевых махинаций, покрытый жирной пылью, мир глупого жеманства человека с самим собой, разбитых надежд, мир уродцев. Ненависть Юры так огромна, что раздувает его фигуру до огромных размеров, сейчас он полезет в огромный карман, достанет огромные спички и подожжет с четырех сторон этот игрушечный театрик!

Собственно любовная линия развивается на фоне политической интриги. Сенатор Кейтс, желающий выставить свою кандидатуру на пост президента, когда-то призрел юную талантливую актриску Гледис, между ними было заключено соглашение: этот Гарри Кейтс делает из Гледис звезду Бродвея, а Гледис платит ему тем, чем может заплатить смазливая девчонка. Он привязывается к ней (ход драматурга здесь совпал с ходом жизни) . Она в курсе его грязных махинаций с марихуаной и прочим. Гледис и сама в минуту отчаяния потягивает марихуану. Ей начинают давать хорошие роли, она блистает. Тут врывается в ее жизнь на мотоцикле Боб, они влюбляются друг в друга. Теперь она желает развязаться с Кейтсом, но, понимая, что он так просто ее не отпустит, выкрадывает из его сейфа порочащие его документы. И вот между ними с сенатором происходит сцена, причем бедняга Боб, явившийся раньше их в гримуборную Гледис, чтобы сделать ей сюрприз, стоит за трюмо и слышит весь разговор. В руках у него увядает букет цветов.

Сенатор. Вспомни, кем ты была без меня. Третьеразрядная лицедейка, нищая девчонка. Это я сделал из тебя актрису Гледис Грэм. Что ты без меня? Разве у тебя были бы эти кольца? Эта шубка? Это зеркало работы старинных мастеров — ты только кинула на него взгляд, в котором было восхищение, и я тут же купил его для тебя!

Гледис (швыряя в него шубку и кольца). Можете прихватить с собой и трюмо вместе с моим отражением.

Сенатор (бледнея). Так, допустим. Это ты можешь мне вернуть, согласен. Но за тобой еще должок, дорогая. Твои роли, твое место в театре, аплодисменты, которые я поначалу оплачивал, репортеры, которых я покупал, твоя слава, приглашение в Голливуд... С этим как быть?

Гледис (спокойно). Это останется при мне.

Сенатор (угрожающе). Вряд ли.

Гледис. Хорошо. Верни мне те дни и ночи, которые я провела с тобой, верни мне мои надежды, мою чистую, ничем не оскверненную душу, и мы с тобой будем в расчете. Верни мне саму себя.

Сенатор. Не могу.

Гледис. Ах не можешь? Что же спрашивать с меня? По какому праву?

Сенатор (хриплым голосом). По праву сильного, Глед. По праву могущественного.

Гледис (пристально глядя на него). Ах так. Тогда у нас будет другой разговор... (Достает из сумочки бумаги.)

Сенатор. Что это?

Гледис (холодно). Это копии твоих договоров. По ним выходит, что ты субсидируешь компании, занимающиеся продажей наркотиков. Если я отдам эти документы в руки газетчиков, завтра вся страна узнает, кто такой Гарри Кейтс, метящий в президенты.

Сенатор (помолчав). Ну что ж. Ты оказалась достойной ученицей. Я подумаю.

Гледис. Только хорошенько.

Сенатор (делает к ней шаг). Ты этого не сделаешь, Глед.

Гледис (насмешливо). Будь спокоен, сделаю.


Сенатор долгим взглядом смотрит на нее. Потом вздрагивает, точно от какой-то страшной мысли. Лицо его делается спокойным.


Сенатор. Что ж. Я подумаю, Гледис. Счастливо оставаться.


Медленно кланяется ей и уходит.


Гледис. Счастливо оставаться.


Подходит к зеркалу и смотрит на себя.


Гледис. Неужели это я? Неужели я, господи?

Боб (выходит из-за трюмо). Нет, не ты.


Гледис кричит.


Боб. Молчи, прибереги себя для следующей сцены.

Гледис. Ты все слышал?!

Боб. Все. Ступайте, мисс Грэм. Разрешите преподнести вам этот букет. В знак искреннего восхищения вашей игрой. И вытрите слезы, вы же играете комедию.


Вот так, Гледис. А ты на что рассчитывала? Ведь прошлое никогда не проходит бесследно, оно просто длится и длится, это и есть настоящее, это и будет будущее. Но, сенатор, расплата тебя еще настигнет в лице Юры или Бобби, в чьем неважно, но она явится, когда ты будешь сидеть перед зеркалом и снимать с лица лигнином свой густой, свой страшныйгрим, одно из своих лиц.

Юра поднялся с места и пошел за кулисы, где рабочие сцены собирали кабинет в особняке Кейтса. Никто не обратил на него внимания. Он долго шел какими-то коридорами, узкими лестницами, тоннелями, переступая через доски, тюки, иногда впереди него возникала какая-то фигура, он шел за нею, но она, куда-то юркнув, исчезала, он шел и шел как в лесу: странно, долго, в полумраке.

Прозвенел звонок, вернулись зрители. Следующая сцена, как говорилось, представляет кабинет Кейтса. Он стоит спиной к зрителю, роется в сейфе и, видимо, не находит в нем того, что ему нужно, сильно стучит дверцей сейфа. Подходит к столу, барабанит по нему пальцами. Наконец нажимает клавиши телефона.

Сенатор. Джекки, все так, как она сказала. Делать нечего. Готовь своих ребят. Ты помнишь ее автомобиль? Никаких следов. Потом к ней на квартиру. Переройте все. Жду.


Садится за стол, закрывает лицо руками.

Входит Боб. Сенатор смотрит на него, узнает и тянет руку к телефону.


Боб (он неподвижен). Не надо, сэр.

Сенатор: Вы хотите прикончить меня?

Боб. А вы как думаете?.. Сперва поговорим. Мне хочется кое-что для себя выяснить.

Сенатор. Вы не генеральный прокурор, так что я не стану удовлетворять ваше любопытство.


Пауза.


Сенатор (кричит). Ты заразился от нее дешевым актерством, мой мальчик! Времена Отелло миновали, не стоит валять дурака из-за маленькой дряни. В конце концов, было бы справедливей, если бы ты навел на нее свою игрушку. Ты не находишь?

Боб. Нет, не нахожу. Это вы сделали ее маленькой дрянью, с вас весь спрос.

Сенатор (возмущенно). Е-рун-да! Эта девчонка тщеславна как бес! Она хотела славы любым путем!

Боб. Есть честный путь.

Сенатор (иронически). Да-a? Допустим, но она по нему не пошла. Если б не я, был бы другой, вот и все.

Боб. Значит, я пристрелил бы другого.

Сенатор. Мой мальчик, ни одна женщина в мире не стоит того, что ты сейчас собираешься сделать — не со мной, с самим собой. Тебе как-то удалось проникнуть сюда, но уйти обратно не удастся. Она обманывала и меня и тебя, я такая же жертва, как и ты. Она дрянь!

Боб. Это вы ее сделали такой.


За окном бурно, наискось пошел дождь, штора, которая только что раздувалась как парус, намокла и обвисла, дождь льется прямо на пол. Раздраженный сенатор толкает кулаком раму, окно захлопывается, звук дождя делается тише.

— И при чем же здесь я?

— При том, что вы взрослый человек и вы знали, чем это все может кончиться для глупой девочки. Вам мало играть на сцене роль Сенатора, вам хотелось сыграть наставника молодых тщеславных дурочек, самолюбивых идиотов. Неужели они до сих пор не разгадали вас и кто-то из них еще испытывает к вам благодарность? Конечно, вы можете рассказать, что бывшие ученики вам пишут, звонят, поздравляют с праздниками, что про кого-то из них написали в журнале «Вокруг рампы», чей-то портрет появился в газете, кто-то приглашен сниматься, но это все один, два, три человека, чего-то добившиеся, что касается остальных, там все разбито, сердце, семья, отношения с родными. Вы, на мой взгляд, хуже рядового соблазнителя, у вас в руках страшной силы приманка: святое искусство. Они и летят на ваше искусство, как мухи на липкую бумагу, и влипают в это так называемое искусство как мухи. Где ваши ученики? Они проходят перед вами как персонажи из пьес, а ведь у них есть кровь, чувство, долг, они идут к вам в сети, а потом пропадают без вести!

— Мне бы хотелось вывести вас из области метафоры и больших обобщений, хотя это, конечно, для вас удобней — возложить такую гигантскую ответственность за Гледис — ведь я правильно понял, речь идет именно о ней? — на меня одного. Я мог бы отвечать вам столь же кудряво и пышно, что не вам судить, раздраженный не может судить здраво... Но я скажу вам просто: искусство безжалостно, как природа. Оно и есть природа, оно «почва и судьба». Более того, из всех видов искусства самое безжалостное — наше. Плохую книгу можно прикрыть хорошей рецензией, скверный фильм, на который никто не ходит, посмотрят зрители, невольники телевизора, грубую скульптуру поставят не на центральной площади, а где-нибудь в парке, безвкусно намалеванную акварель, если никто не купит, художник может подарить, а вот плохому актеру в самый момент его выступления зритель прямо и откровенно скажет, что он плох, если после его монолога ему никто не захлопает. Это пострашнее разгромной статьи в газете. Актер немедленно получает результат своего труда. Он должен каждый вечер подтверждать свое право находиться на сцене, и в этом специфика нашего искусства. Все мои ученики это знали. Я предупреждал их, что в больших художников вырастают единицы, остальные превращаются в рядовых исполнителей, что при любви к искусству не так уж мало. Конечно, горько сознавать, что ты не так уж талантлив, но ведь жизнь не окончена, человек всегда может найти себя не в одном, так в другом. Почему же разбитые жизни? Театр — не галеры, к которым приковывали рабов, и если ты не раб по натуре и у тебя ничего здесь не получилось — иди на все четыре стороны, стране нужны руки, води себе «Икарус», паши землю, рассекай воды океана на рыболовецком траулере, вытачивай детали — разве мало на свете прекрасных и важных дел, мало способов быть полезным человеком? Раз у нашей Гледис ничего не вышло с театром — разве мало было перед ней дорог и моя ли вина, что она оказалась слабой? Ну хорошо, я мог, скажем, предполагать, как при ее характере и данных сложится у нее судьба в театре, но вы-то уверяете, что всегда знали это наверняка, — почему вы с вашей любовью ничего не сделали для нее? Почему вас не было рядом с нею в трудную минуту? Почему она в трудную минуту ни разу не вспомнила о вас и к вам не обратилась за помощью? Почему, любя ее, как вы говорите, вы не сделали ей предложения безо всяких условий, аннексий и контрибуций? Почему не последовали за ней? Она знала цену вашей любви. Чувству, которое разыгрывается внутри человека как в крохотном театре: он сам себе постановщик, актер и зритель, и все, чего он касается помыслами, превращается в бутафорию, в его подсобное хозяйство: жизнь, любовь, Гледис, которая тоже еще была та штучка, бедная девочка. Два себялюбца встретились и разошлись, при чем здесь я, даже не третий, вообще никакой? Конечно, жизнь у нее не сложилась, и во многом благодаря вам, ведь она вас, конечно же, любила. Что же вы пришли ко мне?..


Окно опять распахнулось, дождь влетел в комнату как фурия, ветер задул лампочку. Два человека в полутьме сидели в креслах друг напротив друга и разговаривали тихими голосами как сообщники.

Боб. Значит, ее жизнь висит на волоске? Хорошо. Будьте вы прокляты, я покупаю у вас эту жизнь. Звоните своим негодяям, немедленно отмените свои гнусные распоряжения, или я стреляю...

Сенатор (нажимает клавиши). Джекки?.. Где Джекки, черт вас подери? Давно уехал?!


Сенатор выслушивает ответ. Лицо его становится серым и бесконечно усталым. Он продолжает держать в руках трубку, в которой еще клокочет что-то объясняющий голос.


Сенатор (откидываясь в кресле). Поздно.

Жизнь дерева

Должно быть, когда-то здесь росла высокая душистая трава, то там, то тут искрились белые цветы, мелькали целые колонии кашки, фарфоровым светом вспыхивал мак: окраина. Давным-давно пришел кто-то загорелый и веселый с веткой в руках, на которой в чашечке рос желудь. Отстегнув бронзовые пряжки, он отставил в сторону башмаки и улегся на траву, разбросав свои большие и сильные ноги. «Здесь чего-то не хватает, — решил человек и треуголкой прикрыл готовый к полету одуванчик, — скорее всего дерева». За чем же дело стало? Вот желудь, спелый, золотистый, отправлю-ка я его на счастье в глубины земные, во мрак кротовий, аминь, — и отправил.

Через отрезок времени длиною в стрекозиную жизнь желудь разбух, пропитанный земляной влагой, раскололся, белые, сырые и рогатые замерцали из него ростки. Их уважительно оползали стороною земляные черви, за которыми охотился босоногий мальчик. Он торопился на реку. Здешняя земля пропахла рекой и не могла не пахнуть ею, это было выше ее сил: очень большая была река. Мальчик копал в страшной близости от желудя, и черви, понимая это, сами выбрасывались на поверхность земли, прямо под совок мальчика. Он вытягивал их из земли на свет, думая о рыбе, о том, что на большого червя ловится большая рыба, а желудь в земле медленно взрывался жизнью, в нем копились силы и соки для большого дерева. Старая береза, росшая неподалеку от желудя, что-то чувствовала, она как слепая пыталась кончиками корней осязать тепло, концентрическими кругами расходившееся под землею, ей снились пророческие сны, что когда-нибудь часть ее существа перетечет в это знакомое тепло, почти жар, но она не знала, в какой форме это будет (я-то знаю, в форме скворечника). Но еще не родились птицы для березового скворечника, не родились родители их родителей, никто не родился, и мы тоже. И никто не знал, что внутри земли, под стрекозами, маками, островками кашки что-то происходит, желудь пустил щупальца — сперва меланхолические, жалкие, но вот они стали твердеть, вытягиваться и расчленять мускулы земли, в которых сплелись силы камня, песка, ракушечника, самой почвы. Земля, приютившая беззащитного подкидыша, поплатилась за свое гостеприимство, в ее дому стали происходить странные вещи, в медленно кипящем мире ее предметов и существ объявился другой властелин: никто не мог увернуться от его нацеленного жала. Когда-то, когда река имела многие воды и еще мало владела собою, она докатывалась до этих мест, особенно по весне, она напитала землю своими сокровищами: тяжелой кольчугой, внутри которой некогда находился воин, баграми, монетами — теперь дерево, как река, своевольно текло сквозь мелкие кольца кольчуги, вплавляло в себя серебро монет. Оно нацеленно шло к последнему сокровищу, таимому землею особенно ревностно и на таких глубинах, что туда бы не рискнуло опуститься ни одно живое существо: там, в охре, нерастворимой в земле, покоился скелет существа, меж лучевых костей которого помещался дротик из выпрямленных бивней мамонта, костяные браслеты и клыки песцов. Бывший желудь решил, что это украшение ему подходит, он продел одно из своих щупалец в браслет, а другое в пустую глазницу. Рассылая свои медленные молнии во все стороны света, он расширял свои владения...

А на поверхности земли все было иначе. Никто не знал о событиях, разыгравшихся в недрах, никто не понимал, отчего чахла и никла береза, из которой молодой дуб высасывал соки, оплетая ее корни с такой страстью, что вынести ее было невозможно, никто не видел, как в утробе земли, со скрежетом, точно открывали запаянную столетиями дверь, перевернулся в земле скелет, пронзенный через глазницу и хребет, как распался под неведомым натиском череп щекастого ящера на самых нижних, близких к огню этажах земли.

А тут, на поверхности, шло чириканье и праздник зимы. На первом благоуханном снегу пламенели снегири, а в это время в километрах пяти отсюда, в каменном доме с барочными излишествами, сидели над планом отцы города в долгополых сюртуках табачного цвета, и циркуль одного из них острием пригвоздил самого живого и яркого снегиря: здесь будет гошпиталь заложен для раненых героев турецкой кампании. И вот первые птицы запели в ветвях дерева, вторые, третьи, четвертые, молодое дерево забывало своих птиц, путало тех с этими, осенью оно тоже махало крыльями, пытаясь отделаться от своей мрачной подземной жизни и взлететь, воспарить, откочевать на юг, держа крыло по ветру, но корни его уходили в землю все глубже и разветвленней и уже достигали корней кладбищенских дерев. Под сенью дерева уже отдыхали раненые, угощали друг друга нюхательным табачком.

Городское кладбище тоже разрослось и, как это особенно бывает с кладбищами, очень быстро дряхлело. Жирные кладбищенские кусты можжевельника, чертополох мезозойских размеров, оседающие могилы, тонущие в земле редкие статуи, поросшие мхом скамейки, дубовые кресты, разъеденные влагой и лишайником, все это огибала река, однажды по весне вышедшая из себя. По каналам она проникла под кладбище и разворотила его. Серым утром город открыл глаза: по реке шли караваны гробов, сорвавшихся со своих привычных мест, как будто настал день страшного суда, вокруг них бурлила и кипела вода, гробы толпились как льдины, наскакивали друг на друга с угрюмым гулом, трещали, распадались, за ними с воплями неслись стаи смоляных и пепельных птиц, и люди на берегу жались друг к другу и вопрошали: что сон сей значит? Дерево тоже слегка пошатнулось в земле, почувствовав силу воды, и потянулось одним из своих корней к камню госпиталя, уперлось в фундамент, поползло вверх, не пропоров камень. Но оно не поняло, что это конец росту.

Но вот уже родился и вырос человек, соорудивший из березовых досок скворечник. Едва он приколотил его к стволу, как в отверстие юркнула птица, пошебуршала там, вынырнула и позвала к себе другую... Птицы выводили птенцов и все так же улетали на юг, кроме воробьев, синиц да ворон, а снегири и вовсе куда-то подевались. Облака, не столь свободные в своем передвижении, как птицы, шли над головой дерева на север, восток, запад и юг. Кусты акации начинали пахнуть рекою — теперь они окружали дерево, тогда как маки, кашка и длинная, тонкая, сильная трава куда-то выбыли. Дерево все еще растекалось повсюду. Оно росло как фантазия ребенка. Листья менялись так же часто, как и птицы, но они были молоды, особенно по утрам. В мае это были смеющиеся листья, болтающие пустяки, в июне они наливались зрелостью, в июле выгибали спины, в августе еще упруго сопротивлялись все тяжелеющим каплям дождя, в сентябре... Однажды в сентябре шел беззаботный человек, в тенниске и кедах, наклонился под деревом, поднял веточку с гладким желудем и пошел себе дальше. Дерево вдруг встрепенулось, его память со всех ног бросилась за человеком, оно что-то вспомнило, шершавое чело его избороздили морщины. И в этот миг рост жизни в нем окончательно прекратился. Это ощутили все, даже скелет в горячих, полных охры глубинах, земля вздохнула, какая-то пружина отпустила.

И тут родились мы — целым поколением листьев, звенящих поутру, много нас появилось в разных домах, мы родились, и наши жизни пересеклись с жизнью дерева. Мы подрастали — в глубинах наших существ уже незримо мерцала судьба, на которой дерево (а почему бы и нет?) оставило свой отпечаток. Иногда мы, как птицы, улетали на юг — дерево посылало нам сигналы, в своих снах контрабандой мы провозили его к морю. Что-то делалось с душой, когда мы скрывались в его ветвях между небом и землею...

Летом дети произрастали на дереве, как цветы. Просторный город дерева имел множество ходов, лабиринтов, комнат, оно плодоносило нами, детьми, каждая его ветвь. За деревом серело здание бывшего военного госпиталя, давно уже ставшее ремесленным училищем. Оно было обнесено кирпичной оградой. Дети сидели на ограде в тени ветвей, посвистывали, как птицы, вели птичий образ жизни все долгое детское лето. Под деревом в его корнях стояли велосипеды. К чему колеса, когда есть крылья, не так ли? — фьюить, фьюить! В вечерние часы раскрывались окна ближайшего к дереву дома, родители выкликали имена своих детей — дерево точно обтрясали, оно опустевало в один момент — там, за окнами, были телевизоры, переманивающие детвору. И в вечерней вышине оставался только один мальчик, самый тихий из детей, самый странный, что-то уже подозревающий. Дерево горестно, преданно, как лошадь, тыкалось шершавой мордой в его ладонь. Таким он его и запомнил. Память пережила дерево, но само дерево пережило мальчика — такая загадка, отгадайте, кем был мальчик?

Конечно, встречались в городе деревья поинтереснее — деревья-ласточки, вившие свои гнезда на выступе скалы, например, у решетчатого окна церквушки, на головокружительной для дерева высоте. Там рос клен, ветер занес его сюда еще семечком, но он всем своим бессознательным существом впился в камень. Дерево торчало на отвесной стене, как заключенный, затеявший побег из темницы и застигнутый стражниками на веревочной лестнице, оно дробило стену, впивалось в нее, выделяя корнями угольную кислоту и разъедая камень, попирая его, оно воздвигло само себя как флаг над цитаделью — и жило. Другое — тоже с характером — проросло сквозь частую решетку, за которую его заключили еще ребенком. Решетка окружала детсад. Что оно сделало с решеткой! Оно подняло ее в воздух на рога как разъяренный бык — пикадора вместе с его лошадью, и разломало железные ребра... но все же, оказалось, железо тоже не лыком шито, железо вогнали обратно в землю, и дерево пригнуло свою гордую выю, но продолжало расти. Как мост, нависло оно над проезжей частью дороги и ударилось лбом в жилой дом напротив; на этом остановилось, почуяв, что иначе его спилят — и все дела. Я, конечно, не баобаб, говорило оно, но тоже примечательное дерево, у меня достало сил пролезть в игольное ушко, и я тоже приношу пользу: например, девица, что живет за тем окном, навеки бы осталась старой девой со своими пуританскими родителями, кабы не я, послужившее лестницей одному молодому человеку, и теперь вот тот мальчонка из младшей группы детсада, что сейчас колупается с увеличительным стеклом, пытаясь что-то выжечь на моей коре, их сынок...

Да, были в городе и другие деревья, но это обособила память, которая, кстати, тоже имела способность теряться среди ветвей, особенно когда дерево шумело, как море, и плыло среди серых, догоняющих ветер облаков. В солнечную погоду дерево казалось оркестром, на разные голоса звучало в нем солнце, золото коры, золото листьев, лазурь неба, оркестр духовых инструментов. Дерево вечно думало думу и само было ветвистое, как мысль, которую кто-то думал. Кто? Кто прячется здесь? Отчего так щемит сердце? Кто-то здесь есть? От чего или от кого норовит оно убежать, отгораживается на ветру изнанками своих листьев?.. Все дальше и дальше шагал подъемный кран, волоча за собой город, который разрастался между двумя заводами и нефтехимкомбинатом. Оттого, что он рос, становилось нерадостно, потому что отступали деревья и насаждались тополя, домашнее, ручное дерево, но дома нужны были нам, мы ведь росли, женились, так что ничего поделать было нельзя, другое устройство жизни казалось невозможным. Дерева ушагали за реку. Зелени стало не так уж много, но, может, потому, что в жизни ребенка ее вообще больше в сто раз, дети почти все время живут в кущах, джунглях, чащобах, деревьях, траве, как кузнечики, и все посматривают сквозь текучее золото листвы вверх, в накатывающий синими волнами воздух, золотящийся, как крыло стрекозы.

Дерево при нашей жизни, должно быть, слепло, глохло, не оказывало сопротивления вредителям — да и как? Оно совсем ушло в себя, свои заботы, в свою рану, дупло, расширяющуюся, болящую так, что хотелось вывернуться наизнанку, но листвы было слишком много. Оно само на себе кое-что могло прочесть: особенно там ныло и болело, где на лысом стволе, под ободранной корой гвоздем — АЛЬКА, ниже, на уровне сердца у человека, — ВИКТОРИЯ, еще ниже — НЕУЖЕЛИ Я УМРУ? Корни его высвобождались из земли, точно им вдруг стало не хватать воздуха, дерево приподнялось на цыпочки, как избушка на курьих ножках. Осколки мутного стекла, перочинные ножички, пилочки для ногтей татуировали дерево, целая вереница пронзенных сердец была развешана на нем, как луковицы в чулане...


Неужели им так больно, так пронзенно, что они не могут о своих любовных несчастьях не доложиться мне, думало дерево... Ведь я же не пишу на них свою беду: червь, червь, червь, червь точит мою древесину, ЧЕРВЬ — не пишу я обломком ветви на теле человека, отдыхающего в моей сени.

Люди приходят сюда ради нас, дерев, чтобы посмотреть на нас, погулять среди нас; вытаптывают целые клумбы воздуха, колотят тяжелыми палицами по плашмя лежащей, полуживой от страха траве, кузнечики брызжут из-под ног, бабочки панически снимаются с места, и стрекозы с разверстым взглядом улетают прочь. Люди считают, что сознание в нас дремлет, как лягушонок на пустынном листе кувшинки, поскольку мы не можем разделить ни их суетный восторг, ни мудреную беседу, ведь слово для нас непочато и спит, как в начале мира. Чем больше людей, тем меньше нас, дерев, там, где еще неколебимо стоят наши рати, им места нет, то есть есть, но немного. Странные люди, думало дерево, они усаживают себя на цепь и замуровывают в стену, сквозь которую не проходит воздух, даже он, они бьют в нее киркой, скоблят черенком тюремной ложки, царапают ее ногтями, между тем когда можно пройти насквозь, взять и шагнуть, пройти, как проходит плоскость сквозь плоскость, материя сквозь материю — насквозь, не повредив, не уничтожив; но это не для них, двуногих, двуруких, им доступнее пройти сквозь игольное ушко. Нам ли, деревам, думать об их спасении, когда они о нашем возвещают на нашей же белой кости, высекая свои знаки, тогда как если б каждый из них думал о себе, но не о себе, как о человеке по имени... но о себе, как о существе, стоящем неколебимо и послушном лишь ветру одному, не озабочивая себя тем, что ветер есть движение молекул и следствие далеких прекрасных бесед циклона с антициклоном. И нечего за людей беспокоиться, нечего волноваться, впрочем, никто и не волнуется, кроме ветра, который волнуется за всех, волнует нас. И от кроткого теплого дня и буйного дождливого, и от места под солнцем и места под луной, и от собственного тела и окружающей материи, от рядом идущего и вдали поджидающего, ото всего-то люди зависят, не могут сказать просто: вот сияет кроткий день, вот шумит многолистный дождь, вечно говорят: сегодня отличная погода, рванем-ка на природу, опять проклятый дождь, сними во дворе белье. Кузнецов сел на место Орлова, шепчут они, меняясь в лице. А мы, дерева, знаем: кузнечик не займет место орла, а если птица и склюет кузнечика, никто не станет волноваться, кроме одного слетающего с глубоких высот за своей добычей ветра. Звезды как голуби вслед за ветром слетаются к нам и клюют из наших рук запросто, а они посылают туда железо, рвут на части воздух, и космическую пустоту, где нет его, но которой, мы знаем, тоже больно, потому что что-то там да есть, в пустоте. Перестаньте топтать наше белое тело, измельчать в порошок нашу белую кость, только мы одни удерживаем нашествие пыли. Пыль грядет! За то, что вы взламываете заветные двери, запускаете руки в горячее тело земли, в ее дымящуюся кровь, и мы бы за это отвернулись, отступились бы от вас, кабы не умели проходить сквозь вас, как сквозь строй, не изменившись в лице. Мы проходим сквозь вас как сны, на наших ветках бережно несем наших птиц, и тепло солнца, и русалку луны, скворечники и таблички ваши, и это мы прихватим с собой, пройдем как солнечный луч сквозь воду, и сказание о невидимом граде дрогнет на глубине. Кто еще вас полюбит, сироты, даст подержать стрекозу, скитальцы? И что вы возьмете с собой на звезду, висящую в перелеске, сверкнувшую на шеломе безымянного ратника лишь миг тому назад — ваши тяжелые бутсы, кегли, цифры, трубы? Вот ангел, говорите, вострубит в судный день в трубу, стало быть, и там не мыслите себя без железа? Само небытие как иноземная актриса разговаривает у вас с неистребимым акцентом вашего существования. Железо любите, а как придет последний час, так сразу к нам: сделай, дядя, домовину, а ты, жена, посади на могиле яблоню, и пусть она осыплет цветом, прозвенит пчелой.

Вот человек идет: повествователь с веткой оливы, с проливной сиренью, с гнездом винограда в шляпе. О чем он кричит, вонзая свой голос во взрывоопасный воздух, обращая мытарскую свою мысль... Вот так: берет и обращает, пуская солнечные зайчики по свету. Он чувствует, мысль стоит у самого входа в истину, у заветного чертога, но не осилить положенной черты. Боже, зачем единую мысль разлил ты по многим сосудам, закупорил их и бросил в море, с тем, чтобы они дребезжали в тесной воде, наталкивались друг на друга и искажали явную музыку бытия: зачем пустил людей по ложному следу, и дав и не дав им разум? Они домогаются публичной девки, а между тем к каждому с рождения приставлен ангел, от которого отмахиваются, как от мухи. Так думает повествователь, так повествует на скрижалях. Рука у него легка — в ней зажато перо одной из наших легкокрылых. Да воссияет слово! Воссияет, но сквозь не пройдет, осуществляясь лишь на плоскости этой жизни. Дымится бумага, строка набухает кровью, занимается пламенем закат, высокой травой занимаются родные жилища, сгорает время, поет под землей будущая трава. Вещее перо летит как птица, перелетает из руки в руку, из реки в реку, ветер переворачивает страницы, и немного осталось непрочитанных. А повествователь все идет мимо нас: мимо тебя, ивы, мимо тебя, березы, мимо тебя, дерево Бо, мимо тебя, яблони, к которой тяжелой поступью движется прародительница, мимо тебя, осины, укачавшей не первого на земле предателя, мимо вас: кедра ливанского, баобаба аравийского, сосны корабельной; мимо нас, возносящихся над ним, как клубящиеся трубы семи ангелов. А между тем — и они, люди, и мы, деревья, хотим одного и того же: воздуха, волнения весны, смерти червя, веселья птиц, все мы гнемся от ветра и теряем свои ветви, когда он силен, и все мы когда-то были желудями. Где желудь мой? А птица, юркнувшая в скворечник? Где береза? Где моя самая большая, самая тенистая из ветвей, где человек, лежащий среди тонкой сильной травы с веткой в руке!

СРЕДЬ ШУМНОГО ЗАЛА КАЗАНСКОГО ВОКЗАЛА (Повесть)

Давно известно и то, что карта Москвы, продающаяся в любом киоске «Союзпечати», подробностью своей и, так сказать, эмоциональной силой подчас превосходит карту земного шара. Тут не может быть места двенадцатицветной лаконичности карт обоих полушарий, ибо что нам полушария? что мы полушариям? дело абстрактное, тогда как улицы, театры, институты, универмаги, остановки автобусов должны быть постоянно под рукой — в миниатюре. Возьмем, к примеру, магазины. Толпы людей, как поезд, целеустремленно несутся по ветке ВАНДА — СОФИЯ — УЮТ, ПОЛЬСКАЯ МОДА — ЯДРАН — ЛЕЙПЦИГ, обрастая по пути свертками фирменного счастья. На этой карте, как и на карте мира, есть свои столицы: Елисеевский, Пассаж, ГУМ, областные центры — «Весна», «Москва», «Богатырь» с филиалами, оба свадебных салона, в которых несколько пар подлинных женихов и невест растворены в море мнимых, и страж у входа не в силах их распознать, бурные полноводные реки центральных улиц, мирные речушки переулков, острова Серебряного бора, иные величиной с орех, Бермудский треугольник ЦУМ — ДЕТСКИЙ МИР — ГУМ. Можно смотреть на Москву и под другим углом: Университет! Консерватория! Мединституты! Гнесиных, Литературный, историко-архивный, архитектурный, МФТИ, МИФИ, МИМО, МАИ, МЭИ, МИСИ, Щепкинское, Щукинское, ВГИК, ГИТИС, столицы студенчества, столицы мечты и памяти. Вот университет — гордое, величественное, внушающее трепет здание; мягкие краски субтропиков летом зовут прогуляться по бульварам, которые университет отбрасывает от себя как лучи, как тени в свете прожекторов. Каждое лето университет лопается, как коробочка цветка, полная семян, и семена разлетаются по всей стране и за ее пределы. Наступает великий момент в жизни человека, когда кто-то невидимый выкрикнул: мотор! — и хлопнул планкой по спине, и мы из ученика превращаемся в учителя. А дальше в жизни все мешается, то мы учителя, то ученики, то училоученики, мы поступаем в руки самой жизни, выходим в свет, как джинны из бутылки, и чудовищное волшебство жизни разлито вокруг нас, как Москва вокруг университета, как Родина вокруг Москвы, как мир вокруг Родины — жизнь. Москва вбирает в себя бог весть кого, что ей. В ней оседают разнообразные люди, которые в силу каких-то причин не вернулись к себе на родину; здесь они приспосабливаются, женятся, занимают должности и приносят пользу. Но есть и другие личности: они тоже окапываются в столице, годами обитают на птичьих правах, питаясь как птицы небесные, они ввинчиваются в столицу то как бывшие, то как будущие студенты, то как чьи-то женихи и опекуны, проводят свое время в изумляющей праздности, разговорах и наполеоновских планах, годами живут в каких-то общежитиях по чьей-то доброте душевной и недосмотру участкового, числятся дворниками в каких-то ЖЭКах, разгружают машины с хлебом, приторговывают книгами — все это особенные люди. В маленьком городе такой человек будет заметен и прочитан, он на виду, невелика его, особенного, плотность на квадратный километр. В большом городе их пруд пруди, там к ним больше доверия и тепла, Москва знает примеры, когда из черт знает кого выходило бог весть что, скандалист и выпивоха вдруг оформлялся в замечательного художника, а, напротив, перспективный студент приятной наружности, звезда факультета превращался в заурядного экономиста и женился на сущем крокодиле. Если нетерпеливый живописец, болеющий за искусство, в провинциальном городке придет на выставку собратьев и в знак презрения запустит ботинком в не понравившееся ему полотно, его немедленно выставят и, пожалуй, пристроят на пятнадцать суток. Зато в большом городе, может случиться, отыщутся люди, которые отнесутся к нему с пониманием, оценят как натуру тонкую, не умеющую мириться с фальшью, и вместе с тем как широкую русскую душу, колодезь искренности, эдакого Гамаюна из глубинки, на обед пригласят, взаймы дадут, а он, живописец, насытившись, тут же начнет строить куры жене хозяина и обличать его битком набитый холодильник. Поистине этот город исполнен добродушия. Да, здесь можно встретить невероятные типы, хоть сейчас тащи их в рассказ, что мы, собственно, и сделаем, направив подзорную трубу на одно удивительное существо, присосавшееся к столице, по-своему обаятельное и жизнестойкое — Томку.


Существо хаотичное, с негодованием выплюнутое из чинного старого городка, богемствующее до самой старости и смерти, — вот что такое Томка Афиногенова. Пуповина, соединяющая ее с родным городком, перетиралась-перетиралась, да и совсем оборвалась. Томка человек не без способностей, она пишет стихи. В стихах много абстрактного, не знаемого Томкой, не чувствуемого сердцем — Мария Магдалина, корабли Ксеркса, приплывшие из какой-то мимоходом листаемой книги и брошенные в умственный багаж, где все комом, кучей, Юлий Цезарь, кипчакские степи, Жанна д’Арк, стрельцы, Сонгми, Виктор Хара, княгиня Ольга, Герострат. Чего только не найдешь, порывшись, у Томки, кроме самой Томки, а все это вместе взятое и кое-как склеенное и есть Томка. Мама работала на заводе, огрубевшие усталые руки, мимоходом ест, мимоходом спит, мимоходом смотрит телевизор, отца нет, Томку надо поднимать самой, растить. На свою голову. P-раз по щеке: пришла с ночной — дома накурено, пустые бутылки валяются на полу, Томка, свесив с кровати буйну голову, спит, подушка в губной помаде — р-раз по щеке! Но уже не выбьешь, уже поздно. Доучилась, слава богу, аттестат получила, и аттестат-то хороший, с пятерками. Все учителя говорили: способная, но ленивая. Временами мать отдыхает от вечной тревоги за дитя — Томка окончила курсы кройки и шитья, при деле теперь, обшивает полгорода, разучившегося шить, деньги завелись — купила швейную машинку «Веритас», хорошая вещь. Вот только в пепельнице все время незатухающая сигарета, строчит и курит, курит и строчит. Я уже взрослая. Все правильно, доча, ты взрослая, я старая. Совсем притихла Томка, а зима катит в глаза. Шьет себе, бледненькая, строгая, тихая. И вдруг ужасная догадка. Что-то ты, доча, пухнешь... Мерзавка! Кто этот бандит?! Паша.


Томка теперь считает, что Паша как бы для нее был неизбежен. Пашу на коне не объедешь. Этот роковой для нее человек возник перед нею случайно, в зале ожидания Казанского вокзала, окутанный дымкой бессонницы, среди чужих чемоданов, тюков, разговоров, на скамейке у бумажной тарелочки с надкусанной и забытой неведомым пассажиром впопыхах сайкой возник он и впился в нее, сайку, каннибальской челюстью. Что касается Томки, она была на экскурсии. Она желала познать жизнь, и чем скорее, тем лучше. Водилась у нее в столице землячка, маляр-штукатур, жила в рабочем общежитии, у нее Томка провела две ночи на железном ребре узкой девичьей кровати, на которой, раскидав руки, богатырским сном спала знакомая. Второй день у Томки поламывал бок от этого ночлега. Оказалось, что у землячки никаких духовных запросов, кроме Яака Йоалы, не имелось, ничто больше не занимало землячкин ум. Томка же жаждала знакомств с людьми умными, культурными. Увы, именно таким представился ей Паша...

Многие надежды возлагала она на Третьяковку. Томке мерещилось необыкновенное знакомство именно в этих залах, среди бессмертных полотен, она считала, что здесь-то к ней не подойдут с простецким «девушкавамнескучно», а как-нибудь эдак... Никто к Томке не пристал, никто не заметил ее вишневого шелкового платья с пояском из железных колечек, не оценил ее колоколообразные клипсы. В черной лакированной сумочке, в самых ее недрах покоился ржавый пирожок с повидлом, которым Томка утоляла голод, экономя деньги на культурные ценности. Побывала Томка и в Архангельском, поглядела, как люди жили, постояла возле худенького мелкого росточком художника, малевавшего сосну на обрыве, но снова с ней никто не познакомился, даже неказистый художник не обратил внимания. Вернувшись в Москву, Томка села в автобус, чтобы поехать в землячкино общежитие, но предчувствие счастья, обостренное надвигающимися сумерками в чужом городе, охватило ее с такой силой, что у нее буквально руки затряслись. Ей не хотелось расставаться с людьми, а хотелось быть с ними, со многими, в одной компании.

В двенадцатом часу ночи, устав бродить по улицам, Томка оказалась на Казанском вокзале. Не прав будет тот, кто скажет, что все вокзалы в Москве на одно лицо. Вот, например, укромный Савеловский. По сравненью с Казанским он кажется филиалом, разве там дремлют вот так, разметавшись или стиснутые соседями по бокам, с раскрытым ртом люди? Разве ходят они с места на место, как сонные рыбы, скованные ожиданием поезда, разве суетятся в таком большом количестве бодрые носильщики, скорее возильщики со своими тележками? Или нарядный Киевский, откуда убегают поезда в Варшаву, Бухарест, Прагу, а иные вагоны докатываются до самого Рима? Сдержанно, с достоинством гомонит Ленинградский, уютно окает Ярославский, просторно на Павелецком, не рыщут по нему тамбовские волки, лязгая зубами от холода, быстро растекаются по столице. Но Казанский вокзал в любое время года — это вечное движение, полет валькирий, несмолкаемые страсти, сны под аккомпанемент агрегата, убирающего полы, под голос из репродуктора, толкотня на площади перед платформами, суета на привокзальной, где все время орудуют дворники, не те, архаические, в фартуках, а интеллигентные на вид молодые люди. Автобусы, электрички, троллейбусы, маршрутки и просто такси, объединив усилия, пытаются вывезти за пределы вокзала огромную толпу, безуспешно, она снова и снова взбухает как тесто, мороженщицы не в силах накормить «Чебурашкой» всех желающих, пирожки, бутерброды с сыром надо бы разбрасывать с вертолета, чтобы буфетчицы смогли размять ноги...

Но все это не смущало Томку. С любопытством гуляла она среди людей, обезличенных бесприютным ночлегом и ожиданием, смотрела, как спят, как сон опрокидывает людей, настигая их с раскрытыми ртами, с сайкой в руке. Объявили какой-то поезд. Часть людей проснулась, затормошила детей, схватила узлы и чемоданы и помчалась на перрон, а Томка села на освободившуюся скамью. Тут-то ее и настигла судьба в лице Паши, примостившегося к покинутой сайке в бумажной тарелочке на скамье, кося глазом на Томку — не видит ли? — цап Паша сайку! А она видела и растрогалась. Между прочим, это в ней осталось навсегда по отношению к большим лохматым мужчинам, неприкаянным, ничьим — материнское чувство. Томка вынула из сумочки, липкой от повидла, пакетик изюма в шоколаде, на который она разорилась ради хорошего настроения, и протянула его Паше. Паша покраснел, поняв, что сайка замечена, но пальцы в пакетик запустил — длинные, музыкальные.

— Вы возвращаете мне жизнь, — мило пошутил он, — есть хочется зверски, а где найдешь до утра.

— Больше у меня ничего нет, — повинилась Томка.

— Больше мне и не надо, — великодушно сказал Паша, — там, где я работал, не разрешалось набивать себе желудок, и он у меня стал вот таким... — Паша показал полмизинца.

— Где же вы работали? — поинтересовалась Томка.

Паша достал чистый носовой платок, вытер губы, руки и протянул Томке большую слабую ладонь.

— Прежде всего Павел, — сказал он, входя в Томкину жизнь вразвалку, уверенно, по-хозяйски ощупывая в ней, прочны ли стены, не протекает ли крыша, высоки ли потолки, выясняя, где что поставить и чем будут кормить. Потом он говорил, что Томка с первого взгляда показалась ему своим, непродажным человеком. Она оказалась своим, потому что была еще молода, стены ее души как следует не оформились, не обросли кирпичом, цементом, звуконепроницаемой прокладкой, обоями, репродукцией Матисса на стене и ковром на другой, тогда в эту душу можно было внести сколько угодно хлама и разместить толпу людей, она, душа как булгаковская квартира, где завелась нечистая сила, всех поглощала и никого не выплевывала.

И Паша, расправив плечи, прикрыв проникновенные голубые глаза веками, устало, как человек много испытавший, поведал ей, что он работал в отряде космонавтов и побывал там (он поднял большой палец вверх) , что там, в безвоздушном, надо понимать, пространстве, Паша и напоролся (то есть не сам лично, а его корабль) на летающую себе как ни в чем не бывало «летающую тарелку». Об этом Паша донес на космонавтском совещании, где присутствовали иностранные журналисты, которым Пашин доклад переводить не стали, а вежливо попросили газетчиков за самораскрывающиеся стеклянные двери. Паше же Главный Конструктор сказал:

— Вы ошиблись, Павел Ерофеевич!

— Нет, я не ошибся, — бледнея, взволнованно вскричал Паша, — я видел ее так же ясно, как вижу сейчас вас, Главного Конструктора.

— Мы дадим вам путевку в Ялту, полежите себе на песочке, — обняв Пашу за плечи, сказал ему Главный.

Паша понял, что вокруг него что-то затевается.

— Я завтра же соберу пресс-конференцию, — твердо сказал он, — вы не имеете права утаивать такую важную для прогрессивного человечества информацию.

— Ты бы подумал, — сдержанно произнес Главный, — тебя объявят сумасшедшим! — закричал он, ударяя кулаком по пульту, отчего по экранам во всех катакомбах Байконура побежали лиловые зигзаги. — У вас отнимут звание, квартиру в Звездном.

Паша стоял на своем. И его отчислили из отряда космонавтов.

Вся Томкина беда была в том, что сама она выросла на редкость правдивой, то есть и когда это было выгодно ей, лгать не могла, и поэтому не представляла, что на это способны другие, особенно культурные люди, каковым по манерам и по слогу представился ей Паша. Кроме того, ей увиделся перст судьбы в том, что Паша ждал тот же поезд, на котором спустя пару дней должна была уехать и она: он оказался родом из соседнего городка.

Почти весь следующий день Томка и Паша провели в скромном, захолустного вида ресторане «Долина», где Паше удалось пленить обслуживающий персонал, который поставлял на столик молодой веселой пары не значившееся в меню шампанское; несмотря на все Пашино очарование, счет оказался чудовищный, но ни Томка, ни Паша не были слабонервными: Томка вывернула свой кошелек наизнанку, тридцать одну копейку добавил Паша, а оставшиеся восемь копеек «Долина» им простила.

Ночью Паша и Томка отбыли на родину. Они ехали в грузовом поезде. Состав гремел, высекая на стыках алмазные звезды, Томка стучала зубами от холода и от страха, что Паша станет посягать на ее честь, но не тут-то было: Паша обогревал ее гекзаметрами и всевозможными баснями. Вечером следующего дня Томка была дома. Паша был представлен маме Полине Петровне как «знакомый», который «собирает какой-то материал», и ему необходимо пару дней погостить у Томки. За эту пару дней Томка прошла с Пашей всю университетскую гуманитарную программу, закончила аспирантуру, защитила кандидатскую, затем докторскую, и на этом ее образование завершилось. Обгоняя друг друга, на бешеной скорости мимо нее пролетали, как вагоны прекрасного поезда, доселе неизвестные ей образы и лица, имена и стихотворные строчки: культурным человеком оказался Паша, начитанным, ничего не скажешь! Словно ветер свистел в Томкиных ушах. Платонов, Тарковский, Сальвадор Дали, Метерлинк, дзен-буддистские мотивы в творчестве Бунина, система Станиславского, шестиугольные снежинки Кеплера, сады под дождем Дебюсси, Бхагаватгита, умная Майтрейи, прекрасная Катэинь, Южин-Сумбатов, Сухово-Кобылин, Зигфрид и Криманхильда, Петр и Феврония, что говорил Заратустра, Шопенгауэр и просто Шопен, Вальтер Скотт и Скотт Фицджеральд, Натали, Варвара Лопухина, Мэри Хемингуэй, фантасмагория Гоголя, мортомания Эдгара По, Апполинер, Четырнадцатая Шостаковича, вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос, а был ли мальчик, человека забыли, до самыя смерти, Марковна, играй же на разрыв аорты, изысканный бродит жираф, я — Мерилин, Мерилин, я — египетская пирамида, я — гений Игорь Северянин, я — Франсуа, чему не рад, я, я, я, — что за странное слово, неужели вон тот — это я?.. То есть не до Томкиной чести было разговорившемуся Паше. Надо было принимать меры. Паша Томке очень и очень нравился, нельзя было его упустить. «Я вижу берег очарованный и очарованную даль», — пел Паша, видя даль и не замечая ничего поблизости: ни Томкиного томления, ни чуть запахнутого халатика, вот-вот готового проболтаться обо всех Томкиных достоинствах, содержащихся до поры до времени в секрете.

Через неделю Паша уехал к себе, между ними с Томкой завязалась бурная переписка, закончившаяся в тот день, когда на пороге Пашиного дома появилась Полина Петровна, ничего не говоря, вся укоризна, и Паша при всей своей близорукости, когда дело касалось реальной жизни, сообразил, что ему предстоит испытать радость отцовства.


Вспышка фотоаппарата: Томка в длинном белом наряде при фате и с животом подписывает свой приговор. И началась ее семейная жизнь, полная всяких чудес... У Томки — токсикоз, лежит пластом, сосет лимончик, на работу все еще не устроилась; у Паши тоже что-то вроде токсикоза, его тошнит от бескультурного маленького городка с его никудышными библиотеками, образованных людей нет, поговорить не с кем. Через трое на четвертые сутки Паша с ружьем в руках сторожит какой-то склад. У Томки ноги отекают, врачи велели пить поменьше, боль в затылке, у Паши все тот же Бодлер, «Ночь в Византии», Габриэль Режан, «Страсти по Матфею», очарованная даль. Нет, не жилец в этомгороде Паша, но Томка пока об этом не знает, ей хочется верить в хорошее. Вспышка: Антоша, сынок, голенький в коляске на майском солнышке. Ух ты, мой агугусенька, идет коза рогатая за малыми ребятами, забодаю-забодаю...

Паша ушел от Томки в душный июльский день, когда все тополя разом выгнули свои темно-зеленые, утратившие блеск листья, а на рынке перестали торговать клубникой. Паша и Томка с Антошей в коляске гуляли под провинциальными тополями. Со стороны можно было подумать — славная семья, отец такой рослый, мама симпатичная, сынок в колясочке... От нечего делать они тихо переругивались.

Паша: «Жарко, черт его дери». Томка: «Были б деньги, можно было б в кафе-мороженое махнуть». Паша: «Куда ты вечно их деваешь?» Томка: «Здравствуйте, приехали. Тебя кормлю, любимый. Папака наш, Тотоша, мало денежек приносит, а ест как Робин-Бобин-Барабек». Паша: «Ты даешь! Вторую неделю маринуешь человека на кулинарской котлете, тьфу! Другой бы на моем месте...» — «Не сердись, Паша, ты сам говорил, что материальное для тебя не имеет значения». — «Говорил на свою голову», — «Ой, а мы мокрушеньки!» — «В гробу, Тамара Кузьминишна, в белоснежных тапках видал я такую жизнь. Уеду я, честное слово, уеду». — «Ну и чеши, чеши, тебя давно в отряде космонавтов дожидаются, может, еще какую «летающую тарелку» встретишь!..» И Паша почесал. То есть однажды он явился домой к теще Полине Петровне с лицом, на котором было написано радостное возбуждение, и заявил, что оставил Томусю с Тотошей в очереди, в универмаге, где в посудном отделе дают голубую мечту тещи — миксер, а в обувном финские сапоги Томусиного размера. Теща при всей своей многоопытности купилась. Теща вылетела в чулан, где за кадушкой с квашеной капустой имелась жестяная коробочка из-под халвы, а в коробочке заветные триста рублей, скапливаемые по крохам, по копеечке. Теща отстегнула сто пятьдесят на миксер и сапожки, вынесла Паше — и только его и видела! Через месяц от Паши пришло письмо, что он поступил во ВГИК на режиссерское отделение и собирается снимать фильм совместно с Сергеем Герасимовым, у которого ходит в учениках, в любимых. Вроде как «старик Державин нас заметил». А как вы, Томуся, в своих палестинах?..

Томка осталась одна. И окрестили бы ее соседи «брошенкой», кабы она не призвала на помощь спасительную ложь. Любопытным была предложена версия, что Паше пообещали хорошую работу в Москве, что скоро он получит квартиру и выпишет Томку с сыном к себе. «Ах, вот оно как... Ну-ну...» — кивали головой умные соседи. Впрочем, не пойман — не вор. Никто не мог видеть, как вечерами Томкина мама оплакивает горькую участь дитяти и сто пятьдесят рублей, выжуленные Пашкой-дармоедом. Никто не видел, как притихшая Томка, обхватив голову руками, сидит за учебниками, вызубривая паст индефинит. Брошенная Томка поставила перед собой задачу: во что бы то ни стало утереть своему космонавту нос и поступить в какой-нибудь гуманитарный (где нет нудной математики и ужасной физики) институт. Именно в это лето на почве трагедии в «личнухе», как говаривала потом Томка, из нее буквально посыпались вирши. Все, чем бывший космонавт и созерцатель «летающей тарелки» пичкал Томку в течение года, переработалось в ней с четкостью сенокосилки, бреющей луг и выдающей аккуратные брикетики муравы. Такими же аккуратными, чистенькими в стилистическом отношении оказались Томкины произведения, из которых под руководством редактора отдела писем скромной городской газеты «Вперед», совсем молодого человека, попечителя провинциальных талантов и самого не чуждого творчеству, исчезали всевозможные оплывшие свечи, безумие страстей, лунные зеркала, пылающая кровь и прочее. Антоша уже начинал лепетать, Томка, можно сказать, тоже, и лепет ее был мил. Несколько раз ее вирши, контуженные ретивой редакторской рукой, мелькнули в печати, после чего Томку приняли в литературное объединение при газете, собиравшееся раз в две недели, где Томка оказалась самой молодой и как бы перспективной.


Есть что-то щемяще-трогательное, российское во всех этих объединениях, куда стекаются мученики слова, взрослые люди, вдруг разбуженные музой и с тех пор ушедшие в стихи как в подполье, потому что не пишущие вокруг вряд ли могут понять эту тягу, это раздирающее душу желание высказаться в рифму. Такие люди застенчиво, ощупью ищут себе подобных, они потихоньку от родных приходят в редакции, и дай бог, чтобы им попался добрый человек, который, не усмехнувшись, укажет им на раскрытые для каждого двери литобъединения.

Россию там рифмовали с глазами синими, подражая образцам, шелестели вечные тиражированные березки, горели багряные росы, распевали соловьи, уподобленные то дирижеру утреннего оркестра, то еще кому-нибудь эдакому, величавая красавица Волга текла как сердечная беседа, влюбленные бегали по шелковой мураве босиком, пили из чистых криниц, плескали друг в друга пригоршнями серебрящейся при свете молчаливой луны речной воды, дарили друг другу весь мир, но почему-то не могли спокойно пожениться, темные тучи наползали на только что ясное солнце — за эти штампы руководитель объединения городской поэт Федорчук, конечно, поругивал своих подопечных, но незлобиво, потому что судьба ему улыбалась, горожане знали, уважали, читали его стихи на концертах самодеятельности, в области о нем тоже не забывали и всегда имели в виду при составлении сборника, а вдохновение и не думало покидать поэта до конца жизни, как некоторых его собратьев по перу, начинавших громко, да сгинувших без вести.

С интересными людьми свела судьба Томку. Был тут поэт Олег Бабкин, подписывающий свои стихи «Ол. Хованский», донжуанистого типа поэт, с глазами, вечно выискивающими подругу, в коротком пиджачке, с косынкой на шее, гвоздикой в петлице (ее не было), лысоватый, но добивавшийся впечатления лохматости, даже некоторой отчаянности. Стихи он читал ровно, скромно, не выпячивал их, знал себе цену и только последние строчки произносил как объявлял себя самого, предваряя грядущие аплодисменты:

И скажет историк усатый,
вгрызаясь в ма-те-ри-ал,
что не был героем Сусанин
а просто тропу потерял.
Я так же бреду лесами,
и не хо-чу пьедестал.
Пусть знают, что я — не Сусанин,
а просто тебя потерял.
— Кто хочет высказаться? — Федорчук, подперев щеку рукой, хитро щурился, обводил свою паству глазами. — Молчите? Дара слова ты всех лишил, Алик, своими искрометными стихами.

— Вы по существу, — хмуро говорил Олег и продолжал чтение:

Что астры? Ах, астры! Да, астры...
Знакомое что-то, влекущее,
излечивающее от астмы
и сблизить два пола могущее...
— Ты это медикам скажи, — заметили в рядах, и Федорчук, поощрительно улыбаясь не видной Олегу половиной лица, стучал по вечному спутнику заседаний графину. Бабкин, поозиравшись в напрасном ожидании льстеца, усаживался. Его у стола, где председательствовал Федорчук, сменял Сергей Степанович Будинцев, сварщик, Герой Социалистического Труда, скромный и приветливый человек в белой рубашке, черном костюме. Когда очередь доходила до него, он вначале терялся, но стоило ему начать читать, он входил в раж, грозил кулаком тунеядцам и пьяницам, позорящим звание рабочего человека, с пеной у рта обличал он прогульщиков. За ним высказывался мясник Глубокий, детинушка в мохеровом свитере; днем он был мясником, с одного удара разрубающим замороженные туши, дающим неверные сведения о весе кур, но вечерами груды свиных почек и бараньих ног сползали с него, как ледники, высвобождая пядь за пядью тоскующую человеческую душу. Для Глубокого члены литобъединения не были покупателями, а были собратьями по перу, мясо им отпускалось не абы какое, и самый постный кусок доставался Учителю, Федорчуку.

Были там и прозаики: женщина-скорняжка, миловидная, молчаливая, всех любящая до слез, совершенно одинокая, кроме родного литобъединения, у нее никого не было. Она писала новеллы на историческую тему и особенно прославилась рассказом, появившимся в городской газете к столетию Парижской коммуны, где действовал отчаянный якобинец; рассказ хвалили, мужчины литобъединения на очередное заседание преподнесли автору гвоздики, и никому, даже Федорчуку, не пришло в голову, что в 1870 году не было и в помине никаких якобинцев. Прозаические произведения писали и братья Текучевы — лирические миниатюры и юморески, по три-четыре рассказа на брата; литобъединенцы давно поделились на два лагеря: одни считали наиболее талантливым из близнецов Диму, другие Валерия.

Конечно, всем этим людям было далеко до блестящего Паши, что ни говори, думала Томка. Днем она, смертельно раненная неутоленной любовью, кое-как справлялась со своими делами: надо было обихаживать Тотошу, обшивать заказчиц; ей казалось, что из-под иглы машинки уже который месяц лезет одно и то же платье, огромное, которое она шьет и шьет, и конца этому не видно, хотя на самом деле платья были разные, как и люди, их заказавшие, не походили друг на друга: сарафан а-ля рус, платье-коктейль (и где они, коктейли, в наших палестинах?), строгий учительский костюм (к доске пойдет Козлов! не прячь голову, Володя, иди-иди!), выпускное, свадебное, к которому Томка навострилась шить из тюля фату, затканную серебристыми цветочками из засахаренного шелка, с серебристой каймой, романтическая фата с напуском на лицо, таинственно и невинно сияют глаза, 65 руб. 00 коп., хотите — берите, хотите — погодите, все одно в комиссионке купят. Тотоша ползал, подбирая тряпочки, тесемки, лепестки цветов на тонких проволочках, складывал их в кастрюлю, заливал водой, «варил борщ»... Ты моя золотая рыбочка! Вечерами Томка сидела над миниатюрными фотошпаргалками школьных сочинений, которые добыли для нее братья Текучевы, читала образ Ниловны как представительницы пробуждающегося сознания в народе и думала о Паше. О Паша, Паша, Павел Ерофеевич! Она боялась обернуться: ей казалось — Паша, как обычно, возлежит у нее за спиной на тахте с книгой «Тысяча и одна ночь» в одной руке, а другая задумчиво тянется к вазе с рахат-лукумом. Томка разражалась слезами: где ты, мой фейерверочный Паша?! И Паша откликнулся на призыв.


«Здравствуй, Тамара, — писал он взволнованным почерком, — как ты живешь, как мой сыночек Антон и теща Полина Петровна, всем от меня большой привет. У меня, Тома, все легиартис, мечтаю снять фильм о Смутном времени. Меня всегда, если помнишь (?!), интересовал этот период российской истории: Болотников, Отрепьев, Мнишеки, Тушинский вор... Снимать придется в разных городах нашей Родины — в Москве, Таллине, Бресте, Вышнем Волочке, и, боюсь, придется ехать за границу. На роль Отрепьева я наметил одного парня, мы с ним учимся и снимаем вместе квартиру, поскольку в общежитии человеку, по-настоящему занимающемуся делом, существовать невозможно. В связи с вышесказанным у меня, Тома, к тебе просьба — пришли денег, 500–600, а в крайнем случае сто, нечем платить за квартиру, а то выгонят на улицу, то есть в общежитие, а там сквозняк, из окна дует. Теще Полине Петровне ничего не говори, а то раскудахчется, а деньги я тебе верну, не сомневайся. И еще присовокупи шапку серую кроличью, у вас можно купить на толчке, моя куда-то задевалась, уши стынут. Деньги лучше шли на главпочтамт до востребования на мое имя, если ты его, милая Томуся, еще не забыла. Нежно целую тебя и сына Антошу, а теще Полине Петровне жму руку. Паша».

Письмо получила Полина Петровна, и она раскудахталась. Полина Петровна кудахтала, что она устроит этому шалопаю смутное время, что пусть он со своей стипендии платит алименты, а то она напишет в его БЗИК всю правду о Паше, кто он есть, и что лично нарисует на большом листе ватмана красочный кукиш и отправит, не поленится, ценной бандеролью дорогому зятю Павлу Ерофеевичу — тоже лично. Томка кивала, но две недели не вставала из-за машинки и потихоньку отправила непутевому Паше триста рублей и требуемую шапку, на что ответа, конечно, не последовало.


...Дверь открывается, и с вязанкой погремушек входит на сцену Паша. Антон застенчиво перебирает шарики опоздавших игрушек. Ах ты, сыночка, кутенька мой родной, кровинушка золотая, помнишь папку?.. Идет коза рогатая... Сейчас мы с тобой оденемся и пойдем в магазинчик, купим трактор, хочешь трактор? Теща, дай пятерку на трактор! Какую такую пятерку, ирод, счас веником по дурной башке! А вы погодите веником, может, моя супружница Тамара Кузьминишна вас за это не похвалит, нет, не похвалит. Верная ли мне моя дорогая Тома?.. Господи, что это за такое наказание под старость лет! Тотоша, поди от него к бабане!.. Привет, Тамара... А, здравствуйте, Павел... Что ж так официально, мы с вами, кажется, были на «ты»?.. Были, да сплыли. Езжайте обратно в свой Вышний, так сказать, Волочек, снимайте там свое кино и заливайте мозги другой дуре... Том, ну не сердись. За шапку тебе спасибо и за триста рублей... Доча, это про какие такие триста рублев он толкует?.. Выйди, теща, мне с женой поговорить нужно. Мам, не выходи! А чего это ты такая, Тома, недоступная? Я к тебе с добром, с собой тебя хочу забрать, один знакомый кинорежиссер уехал в Мексику на пять лет, а нам ключи оставил. Будем жить в столице, а потом и свою квартиру получим, я буду продолжать учебу, ты... И тебе дело найдем. Ну как, по рукам, Том? Чего тебе тут киснуть? Поехали!

И Томка забыла про институт, в который с остервенением готовилась целый год и, как ни плакала, как ни отговаривала ее Полина Петровна, в один не очень прекрасный день собрала вещи и ушла из родного дома вслед за Пашей, оставив сыночка на бабаню Полину Петровну.

* * *
На рассвете ненастного августовского дня Томка и Паша вышли из поезда на Казанский вокзал и, вместо того чтобы с другими пассажирами поспешить в разверстую пасть метро, остановились на платформе. Пассажиры, прибывшие с ними в одном поезде, стремились поскорее растечься по Москве, которая еще почивала. Спали москвичи в своих Медведкове, Бирюлеве, Чертанове, Ховрине, Ясеневе и не подозревали, что им уже расставляются сети, что уже выстроилась упорная очередь у адресных бюро, преследуя цель внедриться в квартиры родственников и знакомых на день, на два, на вечность. Жители Москвы почивали в своем большинстве и не знали, что с дынями под мышкой поспешает к ним пятая вода на киселе из Ашхабада, что, обвешанный яблоками, едет бывший сосед нашего москвича по пансионату в Геленджике, что с рыбцами в «дипломате» торопится абитуриент из Ростова-на-Дону, которому дядя нашего москвича имел неосторожность дать адрес, что едут из Андижана, Караганды, Саратова, Нальчика, из городов и весей едут, едут — долгожданные и ненужные, робеющие и бесцеремонные, и конца этому не видно. Спали москвичи, не ведали москвичи, что скоро-скоро позвонят в дверь. «А, здравствуйте, здравствуйте! Радость-то какая... Да надолго ли вы? Что ж так м-мало?..» — и начнет болеть сердце, станут шалить нервишки, рыбалка полетела, недельный запас в холодильнике ухнул, опять достается с антресолей раскладушка — спутница тревог, и рад бы москвич не славиться своим гостеприимством, да куда денешься... Троллейбусы и те распирает от страха, вот-вот лопнут, что уж говорить про сердце, которое вовсе не так эластично, не так много, как в троллейбусе, помещается в нем народу даже в часы пик нашей жизни: проклиная собственную слабость, москвич распахивает, как душу, дверцу холодильника, скрывая нервный тик.

Что-то необычайное творилось с Томкой, перед глазами которой разворачивалась апокалипсическая картина вокзала. Рядом ревел автокар, как труба в день страшного суда, высоко в небе громовыми голосами переговаривались дикторы, регулировщики все прибывающей толпы, потоки туманных утренних людей текли в разные стороны с чемоданами, баулами, сетками, в которых даже апельсины были тусклы, с детьми — и не было им мест в гостинице, и рады бы они не трогать бедных родичей, но что делать, коли нужда... «А вы, дорогие москвичи, приезжайте к нам в Новопонятовск Жуковского района Магаданской области!» — «Если вы не бывали в Свердловске...» В этом броуновском движении ничего нельзя было понять, оно не шло на убыль, только одни и те же люди все время сновали взад-вперед, все лица казались знакомыми, единая вокзальная мысль правила людьми, и оттого они были похожи между собой, как братья. То тут, то там. прислонившись бог знает к чему, пили из горлышка лимонад, заедая хлебом с колбасой, дети вытирали руки обо что попало, то там, то тут располагались женщины-квочки в темных платках, кацавейках, терпеливо высиживающие свои вещи, сновали носильщики с умными лицами, походя обсуждая свои носильщицкие тайны. Прибывали и отходили поезда, иногда кто-то, роняя сетки и баулы, долго бежал за набирающим ход поездом, а те, кто стоял на перроне, оживленно комментировали событие и осуждали опоздавшего растяпу. Появлялись мороженщицы и бросали в толпу мороженое, обреченно работал автомат с газировкой, давая все меньше и меньше сиропа, миллионы голосов проносились по телефонным проводам, мелькали развернутые «Огоньки», сотни людей одновременно прикуривали у другой сотни, и было зябко...

Томка, поеживаясь, прикурила от Пашиной сигареты, они все еще стояли на месте. Нет, не с этим чувством приехала сюда Томка первый раз... Тогда все у нее было впереди, сотни дорог лежали перед нею, да вот все куда-то разползлись-разбежались, как гоголевские живые раки из корзины с уловом. Но зато теперь у нее есть опыт. Теперь-то ее на мякине не проведешь. Пришла пора брать судьбу за рога. И для начала она сделала надменное лицо столичной штучки.

Что касается Паши, его живая и привлекательная физиономия выражала глубокую внутреннюю сосредоточенность. Томка снизу и немного сбоку посмотрела на него. Что ни говори, а приятно, что Паша такого большого роста: вот бегут мимо другие люди, обтекая его и уж заодно маленькую Томку, и все они копошатся где-то внизу, у подножия Паши, а он стоит себе, большой, просто огромный, засунув руки в карманы плаща, крепко стоит на земле, мысленно здоровается с Москвой. Маленькие города не по нему, эти маленькие, эти чужие, насиженные, населенные лилипутами города, понимать надо, Паша не вписывается в них, как не вписывается Останкинская башня в деревенский с коровниками пейзаж, в милые деревенские окрестности. Томка вздохнула: все-таки милые, но, увы, деревенские... По дороге Паша объяснял Томке, что если в других городах людей в основном кормят ум и руки, то в Москве главное — хитрость и ноги. Волка ноги кормят, из беды они же выносят, надо уметь успевать в разные места, где можно сняться в кино, тиснуть сценарий, опубликовать рецензию, а главное — нужно много знакомых, чтобы кто-то тебя видел, где-то о тебе слышали, то есть главное — не работать уметь, а подсуетиться. Москвич должен постоянно упражнять особую мышцу, на которой живет, и знать, как каратист, всякие там приемчики... Томка согласна была на все, пусть Паша суетится во имя их светлого будущего, а она будет работать, шить то есть, в первое время понадобится особенно много денег, как ни печально, человек без рубля — это то же, что рубль без человека... Паша усадил Томку в зале ожидания и побежал куда-то звонить, и с этого момента, как ни прискорбно, его большая фигура стала как-то уменьшаться, врастать в землю. Томка с вещами и машинкой под лавкой с тревогой следила за ним и косила глазом в сидящий по правую от нее руку «Крокодил». Паша, меняясь в лице, приходил, уходил, менял в аптечном киоске серебро на двушки, и люди, толпившиеся вместе с ним в очереди за анальгином или зубным порошком, были уже одного с ним роста. Томка начала сомневаться, что ее терпеливо ожидает квартира уехавшего в Парагвай (ты же говорил, в Мексику, Паша?) кинорежиссера. Теперь ей казалось, что всем этим людям, снующим по вокзалу, есть куда податься, одних ищут не дождутся в Коровине, других — в Строгине, одни они с Пашей как кочевники. Томка подобострастно, суетливо поджала под себя ноги, когда уборщица поравнялась с лавкой, на которой сидела она: все-таки уборщица не простая, а московская, и метла — москвичка. А Томка бог весть кто теперь. «Крокодил» с большим чемоданом убежал на родной поезд Москва — Караганда, счастливый. Рядом с Томкой села «Мода-76» (Томка никогда ничего не шила из этого хиленького альманаха), а Паша все звонил и звонил куда-то, и Томка теперь ясно видела, что впереди него и за ним в очереди к автомату стоят какие-то верзилы. Томка снова, чтобы отвлечься, стала смотреть моду: интересные люди, эти художники-модельеры, ведь их самих под угрозой лишения тринадцатой зарплаты не заставишь надеть такой кошмар, а людям вон чего понапридумывали. И тут она увидела: раздвигая толпу людей, как океанский лайнер могучие воды, величавый, огромного роста, идет к ней Паша.

— Пошли, — коротко бросил он.

И Томка заторопилась за ним, как бывало не раз и не два в их странной супружеской жизни. Они сели в такси и понеслись по Москве.

За окном пролетали нарядные, с уверенными физиономиями дома, как одна длинная застывшая река, сверкали витрины магазинов, по улицам бежали люди с озабоченными лицами, быстро-быстро, точно их гнал в спину страх куда-то не успеть, они бежали, как буквы в неоновой рекламе на Пушкинской, и тоже, должно быть, несли и заключали в себе какие-то важные и большие сообщения. Томка решила, что завтра же съездит в центр, посмотрит на живых людях наряды, зарисует некоторые детали туалетов: на человеке часто увидишь то, что еще не появилось в самых лучших журналах. Красиво, должно быть, смотрится Москва с большой-большой высоты вечером: как бриллиантовая брошь причудливой формы. В домах зажигаются, вспыхивают друг от друга окна. Упряжки лошадиных сил бегут табуном от светофора к светофору, через подземные проезды, по мосту, по широким улицам. Вереница тортов «Чародейка» плывет из кондитерской на Горького, связки бананов тянутся вдоль асфальта, бегут вприпрыжку «Королевы Марго», бьются в сетках яички по девяносто, громоздятся коробки с «Саламандрой», еле дышат цветы... Окраина. Окраина чего — Томска, Новочеркасска, Старой Руссы? Просто окраина, Коровино. Шофер притормозил, замешкался, выключая счетчик, но Паша сообщил его телу бодрость, недрогнувшей рукой протянув чудодейственную купюру, и шофер побежал выгружать из багажника вещи и даже занес их в подъезд. «Спасибо, друже», — рассеянно произнес Паша. В подъезде он ловко открыл перочинным ножом почтовый ящик, и связка ключей упала ему в руку. И они поехали, поехали, поехали наверх, под самое небо, на шестнадцатый этаж...

Томка с Пашей зажили душа в душу в прекрасной однокомнатной квартире кинорежиссера. Томка нарадоваться не могла на ковры из искусственного зеленого и оранжевого меха, покрывавшие пол и стены, а самые ворсистые — кресла. Ей казалось, что это предел роскоши, доступный только кинорежиссерам. В комнате было трехстворчатое трюмо. Паша объяснил, что хозяин квартиры усиленно ухаживает за своей внешностью. Не было письменного стола, что весьма странно для человека умственного труда, и Томка устроила «Веритас» на журнальном столике. Особенно миленькой показалась ей кухня — будь у нее своя квартира, она бы лучше не обустроилась: масса шкафчиков, белых в синюю и красную клетку, чудные занавески с оборками, тоже в клетку, повсюду расставлена дымковская игрушка, гжель, плетенные из соломки вазочки, солонка и та неописуемой красоты: бронзовый ишак везет на себе два хрустальных бочонка с солью и перцем.

Единственное, что смущало Томку, это наглухо запертый платяной шкаф; негде было повесить вещи, и поэтому пальто, костюмы и Пашины рубашки заняли все имеющиеся в доме пять стульев. В ванной на крючке Томка разместила свой гардероб. Только шкаф с его толстой, темной, лоснящейся физиономией напоминал, что они здесь гости, что пока он, скрежеща зубами, терпит их присутствие, но погодите, явится хозяин, и я натравлю его на вас, мрачно размышлял шкаф, исподлобья глядя на Томку. Другие вещи ее полюбили, например, зеркало, замутненное жизнью неведомого хозяина, под руками Томки залучилось таким добрым светом, что в комнате посветлело, как от человеческой улыбки. Ванная сияла как мраморная, она уже знала, что каждый раз, когда из нее вылезет, отфыркиваясь, водолюбивый Паша, ей недолго стоять в грязной мыльной пене: явится Томка с «Лоском», и ванна снова засверкает, как драгоценность. Телевизор, мохнатый от пыли, радостно встретил новую хозяйку и в знак своего расположения работал как зверь, даря отменное изображение, то есть видимость была такая, словно смотришь в раскрытое окно. Магазинный половичок перед дверью Томка сменила на самодельный, деревенский, сшитый из лоскутков. Вот так же и она сама послушно лежала за дверью загадочной Пашиной жизни, в которую он при всей своей болтливости, чувствовала она, ее как будто не пускал. Что-то у него делалось за дверью этой квартиры, что за космическая пыль приставала к ботинкам этого странника, где он бывал, кроме своих занятий, что за люди имели счастье видеть его и какие взгляды они разделяли? Увы, думала Томка, любимый Паша как луна: весь как будто на ладони, но есть сторона, которой ей вовек не увидеть, потому что она не космический корабль, она видит мужа только отсюда, с этой пяди земли, с этой воздушной площадки, здесь он ясен и сияет как луна. Чья неизвестная рука там, в середине Москвы, заряжает его картечью, которой он вечерами обстреливает уставшую Томку: Маркес, Борхес, Астуриас, Хичкок, Дантес, Гордон Крегг, «Восемь с половиной», «шел я с пьянки пьяною дороженькой, тихо плакал и о ней грустил...»? Томка боялась признаться себе, что речи умного Паши как-то смахивают на разговоры, которые в родном ее городке вели мамаши на детской площадке, выгуливая чад, только там вместо «Борхес» говорили «Адидас», сорок пятый размер, пушистый, с ворсом, «Риори», на высоком каблучке, отстроченный, вязаный, кожаный, натуральный, «Пума», песцовая, замшевая, дорогая, дешевая... Но все-таки Томка верила ему, и каждый раз, когда всемирно известных артистов, режиссеров и певцов он называл Люська, Оська, Вовчик, у нее замирало сердце, как от большой высоты. Паша пожимал плечами: чего такого, и они тоже люди, интересуются молодежью и лично им, Пашей, который пока еще копит знания в различных областях искусства, а потом всем как покажет! До одиннадцати часов утра Паша спал, накрывшись с головой одеялом, потом принимал душ, брился, завтракал и уезжал в свою блестящую, полную Арменчиков и Наташек, мировых знаменитостей, жизнь, вращался там как новая, еще не классифицированная звезда среди прочно сияющих на небосводе светил.

Томка ждала его до глубокой ночи, прислушиваясь к звуку лифта. Она подсчитала, что лифт подымается на шестнадцатый этаж, когда не торопясь досчитаешь до сорока; когда он замирал где-то на тридцати трех, она разочарованно переводила дыхание: не он. Если же лифт останавливался на их этаже, Томка приникала к глазку: увы, незнакомые соседи, черт бы вас побрал, друзья мои, кто еще имеет право, кроме него, подыматься так высоко?

Большим развлечением было для нее писать домой письма. Не всю правду писала матери Томка. Кое-что она преувеличивала, кое-что явно сочиняла, зараженная Пашей этой любовью к сочинительству. Например, она писала, что устроилась в ателье по пошиву верхней одежды, что они с Пашей часто бывают в театре и на выставках. Томка вздыхала, оторвав ручку от бумаги: даже в кинотеатр «Ереван», ближайший, и то ни разу не сходил с ней занятый Паша. Еще приятнее было получать письма, доставать их из почтового ящика, точно это простое действие как-то укрепляло ее позиции в этой квартире.

Днем Томка шила. Из недорогой холщовой ткани она разом раскраивала четыре платья на сорок шестой размер, как метеор отстрачивала их одно за другим и на кинорежиссерской пишущей машинке на красной атласной ленте печатала: POIEX, а потом продавала эти самозваные польские платья у входа в большой универмаг. Как-то неожиданно для себя она на это решилась — и пошло-поехало.

В общем-то все правильно, тряпки модные, на совесть пошитые (не принимая в расчет их смутного будущего), в магазине за такими очереди. Возле универмага — подземный переход, там кипит тайная подземная жизнь, снуют в полинявших старых пальто, из-под которых топорщатся многослойные юбки, цыганки с карандашами, зажимами для волос, стоят женщины почтенного вида с многозначительно приоткрытыми сумками, мужички в кожаных куртках прохаживаются взад-вперед и что-то шепчут прохожим на ухо, старушки с бумажными цветами (неподалеку кладбище), с веночками, букетиками. Вся эта жизнь к открытию универмага сворачивается, расползается, и тогда переход служит тому, чему и должен служить, — люди идут по нему от продовольственного магазина к универмагу, где раз в неделю стоит Томка с большой сумкой и бормочет, глядя в пространство: «Платье модное, модное платье». Томка безошибочно выбирает из толпы тех, кто не станет пробовать на зуб ее POIEX, кто, натянув в кабине туалета поверх свитера и брюк ее платье, торопливо лезет в кошелек.

Наступила зима. Томка по-прежнему шила, а Паша учился. Ближе к ночи он являлся домой совершенно измученный, валился с ног в постель. Бедняга был все время занят: то ездил куда-то на натуру, то бежал на просмотр, то сидел в библиотеках, но занятия не пропускал, по крайней мере так он говорил Томке. Временами Паша делался нервным и суровым, на козе не объедешь, и Томка тащила сама из магазина сетки с картошкой. Потом делался оживленным, остроумным, мягким, что-то строчил, лежа на диване, куда-то бегал названивать по автомату, отмахиваясь от Томкиных вопросов. Но Томка не роптала, она всем была довольна, только бы не тратил Паша так много денег, никак нельзя Тотоше на костюмчик выкроить. Не тратить Паша не мог, он терпеливо объяснял Томке, что без денег нужных знакомств не заведешь и что он не привык жмотиться. «Ты ведь все-таки стипендию получаешь, — допытывалась Томка, — где ж она?» — «Это на кофе», — мягко объяснял Паша. Томка вздыхала, доставая очередную десятку. Впрочем, Пашино транжирство не очень ее огорчало. Спина побаливала от сидения за машинкой, но Томку поддерживала мысль, что трудится ради прекрасного будущего. Не заставлять же Пашу, в самом деле, вагоны разгружать!

Бедная! Пришел день, и от Томкиных прекрасных надежд не осталось ничего...


В этот промозглый февральский день, когда в воздухе витало что-то колючее, болезненное, Томка, проводив Пашу до Новослободской, вернулась домой и тут же села за машинку. И тут она услышала, как в замочной скважине проскрежетал ключ. Томка выскочила в коридор. На пороге появилась высокая полная женщина, втиснутая в кожаное пальто как толпа пассажиров в троллейбус. В руках она держала кожаные чемоданы. Увидев растерянную Томку, женщина хмыкнула и произнесла:

— Так я и думала, что, как только уеду, он сюда бабу притащит.

И принялась расстегивать «молнию» на сапоге.

— Кто? — озадаченно спросила Томка.

— Кто? — иронически переспросила женщина. — Кто... — Она уже стаскивала с себя пальто, и оно в изнеможении повисло на вешалке, с которой женщина стряхнула Томкино пальтишко.

Женщина прошла в ванную, и Томка услышала, как она стала набирать воду. Женщина вышла из ванной и, не замечая следом идущей за ней Томки, обошла квартиру, взыскующим оком оглядела ее и даже попробовала пальцем, нет ли пыли на трюмо.

— Молодец, — похвалила она Томку. — Аккуратная. Квартира в порядке. Я на тебя не в претензии, и не надеялась на этого охламона. А теперь, дорогая, ступай себе.

— Послушайте, — удивилась Томка, — вы кто? Что вы тут ходите?

— Хозяйка квартиры, — был ответ.

— Вы жена кинорежиссера?

— Ка-во?.. Это Павел, что ли, представился тебе кинорежиссером? Ну дает! Не Павел, а павлин. Если он кинорежиссер, то я балерина. Все он тебе заливал, что чмо болотное. Я ему по доброте душевной оставила ключи, мог бы и верность соблюсти. Ну ладно, с ним я еще разберусь, а ты ступай себе с богом.

Томка молчала. Стены вокруг нее начали вращаться все быстрее.

— Э, да ты что! — всполошилась женщина, увидев ее лицо. — Ты что, всерьез его приняла, что ли? Да это шалопай, каких свет не видывал! Я его держу при себе потому, что в моем возрасте выбирать не приходится. Ты-то еще найдешь, плюнь, не убивайся. Куришь?

— Курю, — пролепетала Томка.

— На вот, закури, приди в себя. Плюнь. Хочешь, кофейку сварю. Кофеек есть?

— Там в баночке, на полке, — машинально отозвалась Томка.

По лицу у нее текли потоки слез. Она чувствовала, что умирает.

— Тьфу ты, — участливо произнесла женщина, — ты и правда думала, что он серьезный человек?

— Правда, — прошептала Томка.

— Он сказал тебе, что эта квартира его?

— Нет, одного кинорежиссера, который уехал в Мексику.

— Далеко же он меня послал, хоть я и не кинорежиссер, а всего лишь мастер в меховом ателье. В Мексике сроду не была, зато только сейчас из Болгарии, ездила делиться опытом. Ну а ты кто?

— Жена, — проронила Томка.

— Чья, тоже кинорежиссера?

Томка только рукой махнула.

— На Павла можно польститься только на необитаемом острове такой молодой, как ты, — уверенно продолжала женщина. — Видать, хреновый у тебя муж, что ты от него к такому, как этот тип, сбежала. Ну да что теперь говорить. Не оставаться же тебе тут, верно?

— Верно, — согласилась Томка. — Я только вещи соберу.

— Машинка твоя?

— Да.

— Шьешь?

— Да.

— Костюмчик мне не пошьешь? Японская замша в шкафу залежалась. Я бы тебе хорошо заплатила.

Томка, не отвечая, кидала свои вещи в чемодан, запирала машинку. Женщина помогла ей спуститься вниз и стояла рядом, кутаясь в пуховый платок, пока Томка ловила такси.

Уже сидя в машине, Томка спросила ее:

— Еще одно скажите... Он что, нигде не учился?

— Что ты! — засмеялась женщина. — Где б такого лодыря держали? Он, кроме ля-ля, ничего не умеет. Я собираюсь его прибрать к рукам, своему делу обучить, глядишь, человеком станет, так-то он ничего, мягкий... А ты, дорогая подруга, его не вытянешь. Ему такая двужильная да умная, как я, нужна. Ну, бывай здорова.

— Прощайте, — молвила Томка.


В тумане, в мелком рассеянном дожде, никак не переходящем в снег, проплывал мимо Томки город, который она надеялась покорить. «Если это не смерть, то что такое смерть?» — спросила она себя и еще крепче прижала к себе «Веритас», стоявший у нее на коленях, как единственную реальность, оставшуюся в этой фантасмагорической жизни. За окном бежали машины и люди, казалось, те и другие бегут как безумцы, как дождь по асфальту, без всякой цели, лишь бы бежать. Машины тормозили у светофора, люди у табачных киосков, и те и другие были окутаны туманом, и даже окна домов светили еле-еле, как огни затонувшего судна. Рядом с Томкой вот уже несколько минут ползла машина с куклой и гвоздиками на капоте, совсем мокрыми от дождя. Сквозь заплаканные стекла машины Томка видела невесту: невеста смотрела на нее, и в лице ее не было радости. «Беременная, наверное», — рассеянно подумала Томка и слабо шевельнула невесте рукой. Вывернули на Казанский. «Тотоша, сынок», — шептала Томка, но на душе у нее было пусто, хотя внутри, бог знает на какой глубине, стучало сердце, как часы на руке утопленника. Томка вышла на стоянке такси Казанского вокзала и, взвалив на плечи чемодан, придерживая его одной рукой, поволокла машинку в здание вокзала.

В огромном аквариуме здания бродили, сонно ворочались люди, сонно курили в курилках, сонно читали «Неделю». Горе, которое постигло Томку, все еще стояло где-то рядом, все выискивало лазейку в ее душе, у входа в которую висел густой туман, туман, клубы тяжелой пыли, оседающей после обвала, горе еще не могло войти в нее, потому что, казалось Томке, было гораздо больше и тяжелее ее легкомысленного существа; страдание, обрушившись на нее извне, как и все на свете, должно было еще зародиться, выноситься, а уже потом выйти на свет — слезами ли, чем еще... Двух часов не прошло, а потеряно все, что копилось годами. Есть ведь в жизни минута, которая обрушивается на голову, как удар секиры, и отсекает одну жизнь от другой, а жизнь тем не менее длится, идет, едет, летит на самолете, мчится в ракете, устремляется в завтрашний день. Что же делать-то? Так много людей на вокзале, и ни у кого нет такой беды. Так много людей, что если по капле разложить эту тяжесть на всех, то у каждого немного испортится настроение, не более того. Но нет, вся тяжесть ей одной.

А за дымными стеклами аквариума, за спиной разъезжающегося по домам человечества, за крепкой надежной людской стеной как ни в чем не бывало спокойно спит Москва, разлеглась на холмах и долинах, гасит один за другим свои огни, смыкает свои множественные очи. Бессонное око электропоезда уставилось в темноту земли, летит поезд с людьми на родину как стрела, уже брезжит свет из тех бутонов, которые завтра станут цветами и будут встречать вас у десятого вагона, нумерация с головы состава. Уже брезжит заря на Сахалине, над Командорскими островами встает сильное солнце и гора за горой, река за рекой облетает всю землю. Уже немало лет прожила Томка, но такого мрачного, такого чужого и холодного дня еще не было в ее жизни.

— Далеко, красавица, едешь?

— Я не еду, а, как видите, сижу, — отчеканила злобно Томка.

Солдат постоял над ней с неуверенной ухмылкой. Не знал, бедняга, что сказать дальше, нет, не покоритель сердец, отнюдь. Долго, наверно, смотрел на нее, приготовляясь к решительному шагу, выбирал интонацию не слишком развязную, но и решительную, искал фразу пооригинальнее, чтоб подойти и не быть отвергнутым. Волосы еще не отросли, должно быть, первогодок, должно быть, едет на побывку, подошел к ней, как к человеку, быть может, а не за флиртом, скучно же на вокзале среди спящих, а ему не спится, потому что впереди брезжит дом родной, вот и выбрал нескучное Томкино лицо. Теперь стоит, потерянно усмехается, в руке — чемоданчик, надеялся присоседить его к Томкиной машинке, а она вон как отбрила его и отказала чемоданчику в крохотном местечке. В другое бы время подружились.

— Ну сиди, сиди, — не нашелся что бы еще сказать солдатик и потопал себе.

Томке хотелось извиниться, но она тут же одернула себя. А меня-то кто пожалеет? Кто поможет? Вот я давно пытаюсь нащупать в себе какой-то внутренний закон, который мог бы обеспечить мне правильную человеческую жизнь, правильные отношения с людьми, а он все ускользает от меня, никак не дается в руки, а может, этот закон и состоит в том, чтобы никого не жалеть, ни на кого не оглядываться, ни с кем, кроме себя, не считаться? А с кем считалась, кого жалела — Пашу одного, а он не стоил. Кто же стоит? Вот та женщина, хозяйка квартиры, она — сила, а Томка — тьфу, сплошное лирическое отступление, потому что она не хозяйка квартиры, а пассажир, ждущий вечно своего поезда.

Честное слово, жизнь проходит, а на вокзале все та же суета, бестолковщина, ничто не меняется, разве что вместо лимонада стали продавать «Фанту»... Те же усталые, бесконечные сны на лавках, очередь в туалет с хнычущими детишками, то же мороженое, безвкусное, вокзальное, те же странные люди, страшащиеся милиционеров, в силу каких-то причин оставшиеся без крова, без пристанища, душный вокзальный воздух, в разных концах зала сквозь сетки подмигивающие апельсины, вялые, смиренные речи — мамочки, как далеко до родного, до милого дома! Пришла ночь. Томка все еще сидела на лавке и билет на поезд не покупала. Сквозь туман и дождь в ее голове пыталась пробиться какая-то мысль, хватала ртом воздух и снова уходила в дождь и туман, и Томка не могла понять, что это за мысль. Ночью вокзал притих, люди сидели в нем как в кратере потухшего вулкана, и только в заоблачной выси переговаривались привокзальные ангелы: «Сушков! Дай ход сто девятому! Носильщик Карабанов! Пройдите к дежурному по вокзалу, носильщик Карабанов!» Тут неясное чувство, мешавшее Томке занять очередь у билетной кассы, оформилось в несколько друг из друга вытекающих соображений: мать — обман — разоблачение — позор. Последнее слово отдавалось в ушах как высокая нота, взятая оперным певцом, пока самый отзвук его не растворился в странном сне. Томка уснула.

Ей снились дома, которые лезли на нее с закрытыми, заколоченными наглухо окнами, слепые дома, битком набитые голосами, жизнью, клацали зубами то ли от страха, то ли от холода, им хотелось, должно быть, чтобы из них выпустили наконец людей, как пар, и тогда они освобожденно вздохнут, увянут себе, сморщатся, улягутся рядышком, как огурцы на грядке. Томка не смогла открыть ни одну дверь потоком несущихся на нее домов, и поэтому проснулась. Машинка, как верный пес, лежала у ее ног. Вчерашняя мысль, отчетливая, явилась к Томке: дома будут смеяться над ней, домой нельзя.

Она сидела на скамье в окружении людей, внутренне уничтожившись и сжавшись, чтобы занимать как можно меньше места, и не замечала, как по ее щекам бегут слезы.

— Ну что с тобой стряслось? Вытри нос, девчонка!

* * *
За двадцать лет жизни Саши Сомова в Москве Казанский вокзал изменился, раздался вширь, скамейки из здания шагнули на улицу, на небольшой привокзальной площади возникла толчея, уже негде яблоку упасть, а человеку приземлиться. В залах — розовом, белом и зеленом — повсюду маялись люди, выглядывали люди из-за своих чемоданов, баулов и корзин. Подходил поезд, но отлива пассажиров не наблюдалось из-за постоянного их прилива; сколько Саша помнил себя, здесь вечно что-то ремонтировалось, какое-то пространство все время было огорожено, но рев крана и рычание машин заглушал немолчный людской говор. В сумках, сетках, ящиках дожидались посадки на поезд колбасы, куры венгерские, бутылки с пепси-колой, со всей Москвы стекались сюда, неслись бешеным потоком грейпфруты, бананы, апельсины и штурмовали поезда. Проводницы не могли все это разместить в морозильных камерах, поэтому вагоны пропахли пряностями и сладостями, словно трюмы кораблей Вест-Индской компании; чемоданы, тюки, узлы карабкались по железным ступенькам, тесня проводниц, оттесняя самих пассажиров. Помнится, однажды они штурмом взяли какой-то не слишком дальний поезд, расселись по местам, предназначенным для хозяев, распределились под нижнюю полку, и поезд, как необъезженный жеребец, на спину которого вскочил горячий наездник, вдруг взял и тронулся, оставив на перроне докуривать свою последнюю сигарету пассажиров с вытянувшимися лицами. Чемоданы дружно помахали из окна своим владельцам, ухмыляясь, извлекли карты и сели резаться в подкидного. Гирлянды сосисок и бананов повисли под потолком, как новогодние украшения, вспенившаяся река пепси-колы понеслась в направлении, обратном ходу поезда, а в ней, всплескивая хвостом, нежилась сельдь атлантическая и щука в томате. Из-под матрасов выскочил щеголеватый, с модной прической ананас и принялся осуществлять контроль. Лопнулазашитая суровой ниткой кожаная сумка, и оттуда вылетел замороженный индюк, сделал круг над верхними полками и опустился на столик, поклевал торт вафельный «Полярный». Все раскрылось, распахнулось, вывернулось наизнанку, как абитуриент в компании других абитуриентов. Только один чемодан в углу помалкивал себе, затаился, подлец: в нем студент второго курса Федя Бурлаков вез на родину к маме свое грязное белье и книгу Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества», выменянную им за диск западного ВИА «Лед Цепеллин», на покупку которого он как-то ухнул всю свою месячную стипендию. Открывались пиратские сундуки с добытым добром, вышли на свет фирменные наряды, зашуршали серебристые плащи, затопали кроссовки, заискрились мехом искусственные шубы. Нарядные флаконы духов принюхивались друг к другу: «А вы, милочка, отнюдь не парижанка, вы, кажется, из Египта, фи!» Между тем люди на перроне, сопровождавшие свои чемоданы, проявили признаки умопомешательства. На родину одна за другой полетели телеграммы, синие, срочные, с вытянувшимися лицами: «Встречай узелок рюкзак ящик марокканских авоську подробности по приезде...» Саша улыбнулся своим мыслям; в кармане у него лежало командировочное удостоверение, он тоже ехал домой, вот как славно бывает, совпадает у журналистов — только соскучился по дому родному, как нá тебе — командировка в город, от которого рукой подать до леспромхоза, где трудился отец, работала мать, люди суровые, сердитые, старой закалки, до сих пор считавшие Александра, осевшего в столицах, перекати-полем. А между тем отец в свободную минуту углубленно, с наслаждением читал газеты, иногда даже зачитывал кое-что матери вслух, то есть прессу как будто уважал, но не в лице Саши. «Кто-то ведь должен этим заниматься», — уговаривал его Саша. «Вот кто-то пусть бы и занимался. А ты мужик, у тебя и кудри мужицкие, физиономия мужицкая, особенно если сбрить эту дурацкую бороду, она-то тебя и выдает, вона какая жидкая, чахленькая». — «Думаешь, в газете мужик не нужен? Благодари бога, что в твоем леспромхозе все ладно, а то бы ты мечтал, чтобы именно такой, как я, мужик, приехал к тебе во всем разбираться». — «Я у себя и сам разберусь, ты поезжай к тем, кто на это не способен, а у меня все слава богу... Чтобы орудием мужика была авторучка! До чего докатились. Да ты, наверно, уже гвоздь забить не умеешь!» — «А у него что было орудием?» — находчиво кивал Саша на портрет Льва Толстого, особенно любимого отцом писателя. «У него сначала было ружье, потом плуг, коса, игла с дратвою, а уж потом перо, а без этого и пера б не было, он-то это понимал. Он был гений. Вот ты, помнится, в какой-то статейке сюсюкаешь как студентка — дорога, дескать, зовет, летит, дескать, навстречу мечте, рельсы поют как струны, на которых кто-то исполняет какую-то музыку... А Толстой что писал? «Поезда, чтобы ехать куда? Чтобы делать что?» — «Отстал ты от жизни, батя». — «Я, может, в чем-то и отстал, а ты вперед себя забежал, летишь как пес по следу — куда? Тебе на земле самое место, твое законное, судьбой данное место на земле и с землей». «Шел бы ко мне охотоведом, — продолжал он уже несколько другим, ворчливым тоном, что означало готовность к примирению, — а то у меня одни пенсионеры сидят... Был один молодой специалист, выпускник сельхозинститута да на втором году сломался. Я его не корю, он был один против целого войска. Браконьер, например, теперь на охоту выходит вооруженный с головы до ног, оснащенный передовой техникой, а у нас что? Хорошего катера не имеем. Побегал он, побегал, да и подался в вольные стрелки, а у меня снова пенсионер сидит, Трофимов, все больше бухгалтерией занимается. Хороший мужик, добросовестный, но не специалист. А как бы мы с тобой славно сработались! Ты же на все руки мастер, машину водишь, лес знаешь, считать умеешь, за словом в карман не полезешь — чего тебя понесло в журналисты?» — уже шепотом заканчивал отец, заметив, что жена, варившая варенье под сливой, подбирается к ним, навострив уши.

Сказать, чтобы Саша не любил, не уважал или не понимал старика, было бы несправедливо. Кого еще ему было любить, кроме жены Тани, конечно, да еще нескольких друзей из числа пестрой московской шатии-братии. Да, друзей. Случались и между ними, друзьями, какие-то размолвки, вспышки ревности, мелочные обиды, но тем не менее дружба их держалась, потому что вольно или невольно, но так уж сложилось, что большинство приятелей были его земляками — землячество наше превыше всего, теоретизировали они, это филиал родины. Да, если говорить о странностях любви, то самая большая странность связывалась с его чувством малой родины. Назвать Александра квасным патриотом было бы несправедливо, это мог бы позволить себе только недоброжелатель — недоброжелатель мог бы разнести в пух и прах Сашу с его теорией малой родины, он с насмешкой поведал бы о том, как Саша обставил квартиру разными архаичными предметами, символами родного края, резной деревянной посудой, фотографиями с пейзажами Волги и прочим, подобно тем городским русичам, которые выжуливают по деревням иконы, ставят дома кросны, глиняных петухов и другие указатели русского духа, но сам тот дух давно из них выветрился, а за всем этим сквозит мелкая, чуткая к поветриям моды, спекулятивная душонка. Нет, это было бы злостной клеветой на Сашу и его товарищей, людей вполне порядочных, может, и азартных, может, и самолюбивых, немного лукавых, но не хитрых, не коварных, честно делающих свое дело. Но странность любви к малой родине оставалась, поскольку они глядели на нее теперь издалека, из-под руки, а не ходили по ее земле, не сеяли на ней, не пахали... Но этот упрек справедливее было бы отнести за счет времени, позвавшего людей в большие города, каким-то образом все же регулирующего стихию человеческих чувств и поступков. Ведь и рыба ищет где глубже. И все же, если б Сашу мог услышать старомодный его отец, у которого слово было неотделимо от дела, вот бы старик разволновался, вот бы всплеснул руками на блудного и лицемерного сына своего... Иной раз в кругу друзей, ослабев от наплыва чувств и воспоминаний, Саша вдруг впадал в раж и начинал каяться и клясться, стучать кулаками в грудь: «Братцы, что ж это мы с вами делаем? — вопрошал Александр, — чего мы тут-то с вами сидим? Взять хоть меня, я исконный мужик, у меня руки сильные, мужицкие, у меня кудри мужицкие, чего меня понесло в эту Москву, за каким рожном? Что у них тут, птицы поют слаще? Люди лучше? Дома крепче? Мое законное место на земле — среди мужиков, где-нибудь председателем колхоза, на худой конец агрономом. Здесь таких, как я, только свистни — тысяча набежит, а там на нас вся надежда. Братцы вы мои дорогие, уж если мы с вами уходим с земли нашей, то кто в ней останется, на ком она держаться будет? Вот у кого людям поучиться мудрости, так это у деревьев — где оно родилось, там и стоит, на том месте его каждая травка ласкает, каждая птица знает и земля своя держит, чтоб оно не упало до срока. А кто нас здесь ласкает, кто знает, кто поддерживает? Место человека там, где в нем самая большая нужда — вот главная правда. А мы с вами живем другой правдой — где нам больше всего хочется и где легче...» — «А ты не рви на себе рубаху, — урезонивали его, — кто тебя, сердешного, держит? Тебе легче стронуться с места, твоя Татьяна за тобой всегда поедет, а попробуй наших жен выманить из Москвы? Только в Сочи, да и то в отпуск, на месяц...» — «И поеду, — грозился Саша, — вот соберусь с духом, напишу заявление и уволюсь, надоела эта жизнь на колесах. Человек должен на одном месте жить, а я, как птица небесная, летаю над страной и не чую гнезда своего. Разве здесь такие люди, как у нас? У наших людей души ясные, незамутненные», — растроганно говорил Саша, едва сдерживая слезы. Ему и в самом деле казалось в эту минуту, что в отчем крае проживают одни Ерусланы Лазаревичи и Микулы Селяниновичи и не случается там ни проворовавшегося прораба, о котором он когда-то писал, ни директора совхоза, посадившего на руководящие должности родню, ни хитрого шофера с молочной фермы, бросающего в бидоны с молоком деревянные дощечки, чтобы, прогнав машину по бездорожью, выгрузить в своем дворе добрый кусок масла, ни браконьеров родных лесов, убийц животных, глушителей рыбы, о которых рассказывал отец, заходясь бессильной яростью. «Господи! — в сердцах восклицал Александр, — Как меня сюда занесло? Какая охота к перемене мест?..»

Весьма мучительное свойство, ибо временами Саша, особенно когда ему в чем-то не везло, страдал по-настоящему. То счастливое молодое чувство, с которым он когда-то явился в Москву держать экзамены в университет, развеялось не сразу. Голова у него кружилась от радости, когда он, сидя на лекциях в огромной аудитории или в общежитской комнате, вдруг осознавал: а ведь я добился! Я учусь в лучшем городе земли! И все сам, своими руками, своей головой, своими способностями! Да я горы сверну! Я им всем покажу! Кому всем? Им всем, которые не мы, не свои. Так стоит ли ради них стараться? Именно ради них, чужих, выходит, и стоило, своим этого не надо. Суетное, мелкое чувство, но тогда оно таким не казалось, тогда казалось: завоевание столицы — дело чести.

Александр заканчивал университет. Когда стало известно, что его берут на работу в ту газету, где он проходил практику, товарищи предупредили его: «Смотри, Александр, там такие зубры работают, что ой-ей-ей». — «И-ех, — сказал Саша, — какие там зубры? Вот мой батя — это зубр, точно, после него мне никакое начальство не страшно».

За время своей работы в должности корреспондента Саше привелось иметь дело с разными людьми и бумагами — с простыми и коварными людьми и бумагами-айсбергами, он научился нырять в них с головой, запасшись как следует воздухом, научился вылавливать концы, уходящие в воду; он видел людей, искушенных во лжи, и бесхитростных, научился ставить вопросы и слышать ответы, он укротил свое перо, но тренировал зрение и слух, испытал много сомнений и разочарований, женился на прекрасной девушке, медсестре Тане, растил сына, получил квартиру в Мневниках, стал зубром, но улыбку свою сохранил в неприкосновенности, чего не удалось сделать с сердцем. Таня все чаще капала ему валерьянку.

Поезд уходил ночью. Саша сидел на скамье в зале ожидания и ревниво читал через плечо соседа, мужика в ватнике с ящичком для подледного лова и пешней в чехле, свою родную газету, которую он и без того знал чуть ли не наизусть — был контрольным выпускающим, или, как говорили у них в редакции, «свежей головой» этого номера. Он читал и думал: чего это она ревет, надо подойти и спросить...

Не будем преувеличивать Сашиных достоинств — в другое время он, погруженный в свои мысли, не обратил бы на плачущую женщину внимания, — времени до отхода поезда оставалось немного, а для утешения пассажиров есть милиция, которая обязана искать украденные чемоданы и отбившихся от родителей ребятишек. Окажись на его месте Таня, она бы уж мимо не прошла, обязательно бы вмешалась, такой она человек... В дверь Таниной квартиры можно было постучать в любой час дня и ночи. То ее звали к кому-то колоть инсулин, то советовались насчет лекарства, просили что-то достать. Что ни день — перед Таней разворачивался бесконечный свиток жалоб на здоровье, на нервы, на погоду. Как относилась ко всему этому Таня? Таня относилась стойко. Выслушивала своих соседей она довольно флегматично, не гримасничала, как иные равнодушные люди, изображая повышенный интерес и сострадание, но когда ее звали — шла.

...Итак, настроение у Саши было подходящее в ту минуту, ибо он всеми фибрами души чуял приближающийся к нему с каждой минутой дом родной. Саша постучал костяшками пальцев по скамейке, где сидела плачущая девушка. Она отняла от лица руки и посмотрела на него заплывшими от слез глазами.

— Ну что с тобой стряслось? Вытри нос, девчонка!

Томка порылась в сумочке, но платка не нашла, и была вынуждена принять из рук Саши его платок.

— Почему ревем? — приступил к допросу Саша.

Томка молча отвернулась.

— С женихом, что ли, поссорилась? — дружелюбно продолжал Саша. — Или чемодан из-под лавки увели?

«А поди ты...» — подумала Томка и открыла рот...

Через полчаса рассказ подошел к концу. Саша уже посматривал на часы и навострял уши, предостерегающе подняв палец, когда диктор начинал что-то объявлять.

— Деньги у тебя есть? — спросил он. — Так и думал. Больше трояка не дам, самому нужны. Пойдем, посажу тебя в такси. Все это по части моей жены, она тебе поможет. Давай свою машинку живей, у меня времени в обрез. Приеду, разберусь с тобой, может, что-то придумаем!


...Но все проходит, слава богу, все проходит, все лишнее, тягостное уносит волной, заметает снежком. Сердце, упав в ледяную яму, не может, не умеет вечно биться в холоде и темноте, живое и горячее, оно мало-помалу, миллиметр за миллиметром растапливает вокруг себя снега и, как раненый зверек, начинает пробиваться к теплу, к свету, на волю.

Когда Томка, робея, с запиской в заранее протянутой руке — записку она даже не удосужилась прочитать — позвонила в дверь указанной квартиры, ей открыл молодой парень, по виду старшеклассник, очень похожий на Сашу. Перекатывая за щекой жвачку, он мельком глянул на записку, крикнул: «Мам, тебя» — и втащил Томкины вещи в прихожую.

Из кухни, щурясь, вышла худенькая женщина в брюках и блузе и без улыбки на лице (впрочем, Томка на нее не рассчитывала) спросила:

— Вы ко мне?

— Здравствуйте. Меня прислал ваш муж.

— Зачем? — спокойно спросила Таня.

Томка растерялась. Она почему-то не ожидала этого вопроса.

— Я... не знаю. То есть... вот записка, посмотрите, что он вам пишет.

Таня окинула Томку внимательным взглядом, развернула листок бумаги и прочитала вслух:

— «Проходя по Крымскому мосту, я заметил у перил девушку, которая странным взглядом смотрела на воду, и успел ухватить ее за край платья... Я сказал ей, что в городе живет одна добрая душа, которая приютит ее до моего возвращения».

Из двери комнаты высунулся тот же паренек. Он уже не жевал свою жвачку, а с открытым ртом смотрел на Томку.

Таня аккуратно сложила записку и сказала:

— Добрая душа, это, судя по всему, я? А с моста хотели прыгать вы? Зачем же? Не стесняйтесь, проходите. Миша, пожалуйста, поставь чайник...

Таня, Сашина жена, оказалась очень располагающим к себе человеком, но не только этим можно объяснить то, что Томку прорвало, как, бывало, прорывало ее Пашу. Ей не надо было ничего выдумывать — жизнь ее и без того была достаточно фантастична, во всяком случае с точки зрения Тани, взявшей на себя труд выслушать Томку.

Страдание, которое других людей делает молчаливыми, в Тамаре сказалось совсем иначе — слова посыпались из нее как песок, способный засосать слушателя с головой. Таню уже звали домашние дела, но Томка не умолкала, Таня шла стирать — Томка неотвязно брела за ней в ванную, все рассказывая, рассказывая свое, Таня ложилась спать, Томка с раскладушки продолжала возбужденным шепотом свою повесть, Таня собирала Мишку в школу, Томка находила и в этот момент повод заговорить о том, что случилось с ней. Рассказывала она так легко и охотно, не переставая удивляться самой себе, что и не верилось, будто она по-настоящему страдает. Между тем страдала она ужасно.

Таня тихо про себя дивилась Томкиным приключениям — в ее жизни и в жизни ее самых отважных подруг ничего подобного не случалось, а главное, она не представляла, что можно вот так, перед незнакомым, в сущности, человеком развязывать тесемочки, открывать душу, выбалтывая свою беду. Голова у Тани пошла кругом. На четвертый день ей уже стало казаться, что в квартире поселилось великое множество народу, что за стеной ходит, прихлебывая чай из носика чайника, Паша, плюхается на диван с Пастернаком в руках, с бельевой веревки свисают рубаи Хайяма, которые то и дело начитывала Томка, лишь бы не молчать, что Идалия Полетика в своей спальне диктует через плечо Геккерена анонимку, под окном на катере проплыла Лариса Рейснер, и белогвардейские пули свистели над ее головой, какие-то латинские изречения, как шаровые молнии, то и дело залетали на кухню...

Перед самым приездом Саши Томка замолчала и занялась уборкой квартиры. Она чистила, мыла, скоблила и даже немного ремонтировала это запущенное, затоптанное гостями жилье, она все время искала дела своим рукам, смущая этим Таню. Вместе с Мишкой она сдала гору бутылок из-под боржоми, которые месяцами загромождали балкон.

На пятый день вернулся Саша, оживленный, довольный, нагруженный сумками с домашней провизией, которой его, как он ни отбивался, снабдили дома старики, соскучившиеся по сыну. Как только Сашин взгляд споткнулся о Томку, про которую он как будто забыл, ей показалось, он смутился, и с первой же минуты отгородился от нее шуткой: «Царевна Несмеяна, здравствуй!» Еще не раздевшись, он тут же, в прихожей, принялся пикироваться с Мишкой. «Здорово, батя. Медведя привез?» — «Привез я, Миша, привет от него». — «Что ж так не густо?» — «Да так, сынок, пошел в лес, слышу — ветка хрустнула, вскинул ружьецо, а косолапый мне прямо в лоб: «У тебя, Саныч, лицензия на отстрел меня имеется? Нет? Ну и чеши отседова». — «И ты почесал, батя?» — «Нет, сынок. Я ему говорю: «Я тебя, Потапов, и без лицензии хлопну, у меня в этом лесу блат. Так что гони на бочку отступного, бочонок меда». — «И где же тот бочонок?» — «Потапов говорит: «А у вас не склеится, Александр Петрович, от меда-то? Сбавь, дорогой, обороты. Три литра дам, а бочонка не можно, пчела нынче прижимистая пошла». Сговорились на пяти. Вот, держи бидон, неси его на кухню». Томка стояла, слушала и насильственно улыбалась. Таня посмотрела на нее, повернулась к мужу и открыла рот, чтобы что-то сказать. Но Саша торопливо заключил:

— Сафонов не звонил? Точно? Ах, черт... Телефон не отключали? Ладно, не бурчи, знаем, как ты, сынок, от своих подруг оборону держишь... Ну вот что, барышни, вы тут своими делами занимайтесь, а я своими, мне надо срочно ехать в редакцию...

— Может, разденешься все-таки? — сказал Миша.

— Может, — согласился Саша, стаскивая с себя меховую куртку.

— Может, заодно и поешь? — спросила Таня.

— Может статься, — подтвердил Саша.

— Так, может...

— Стоп! Больше на сегодня Саныч ничего не может. Санычу надо Сафонова достать, а потом ему надо пахать как папе Карло, делать материал...

Не так Томка представляла теперешнюю их встречу.

Вернувшись из редакции поздно вечером, Саша заперся в своей комнате и занялся статьей: трещал на пишущей машинке, прослушивал магнитофонные записи, сделанные им в командировке. Какие-то неспокойные простуженные голоса, перебивая друг друга, кричали в его комнате: «План! Завышенные расценки!.. Да за это надо под суд отдавать!»

Томка ушивала Мише джинсы, перешивала для него куртку из Сашиного плаща, который Таня собралась было выкинуть. Перекусывая нитку, она вдруг застывала, уставившись взглядом в стену, и словно спохватывалась — чего это я тут шью, ведь это же чужой дом и вокруг все чужие люди... Что ж делать, головой, что ли, биться о стену? Пока Саша был в своей командировке, ее не покидала надежда, что, как только он приедет, с ней все сразу уладится. Таня подогревала в ней это чувство. Но Саша, вернувшись, казалось, стал ее избегать. Она-то думала, что, как только он войдет и поставит в прихожей чемоданчик, сразу усядется за телефон и примется устраивать ее дела. Саша действительно, как только приехал из редакции, сел на телефон — он припал к нему, как жаждущий к ручью, но все его разговоры не имели к Томке отношения. Его прохладно-насмешливый взгляд и реплики больно задели ее, ожидавшую бурное сочувствие и немедленное участие в ее судьбе. Видно, все ж таки правильно Паша говорил ей: «В этом железном мире надо быть железным, чтобы выжить» — так говорил плюшевый Паша гуттаперчевой Томке. Прошел день, прошло два, и Томке стало казаться, что Саша обходит ее стороной, отделываясь шутками, ждет не дождется, когда же у нее иссякнет терпение и она соберется и уйдет. Томка была уже близка к этому.

Ночью она потихоньку оделась и выскользнула из дома. Сердце, как компас, повело ее на северо-восток. Томка, словно автомат, зашагала через дворы, пустыри, овраги, через спящий город напролом к тому дому, в котором, уютно свернувшись, спал Паша сладким сном человека, не обремененного никакими заботами. Ведь, если говорить честно, а только так всегда и во всех случаях жизни и следует говорить, Томка простила бы его, еще как бы простила, но Паша в ее прощении явно не нуждался. Томка добралась до знакомой улицы, обошла вокруг дома, в котором еще недавно проживала, посмотрела на темные окна спальни... В самом деле, подумала она, сидя под грибком у детской песочницы, что она может ему дать, куда привести, где усадить, чтобы было удобно, где уложить, чтобы было мягко, где сытно покормить? Такого места у нее не было на земле... Было одно, да туда Пашу ни калачом, ни родным ребенком не заманишь. Томка повернула назад и к рассвету нашла Сашин дом, поднялась на третий этаж и села на ступеньки: ключа у нее не было.

Утром Таня открыла дверь и наткнулась на нее, спящую. Она завела Томку домой, уложила ее спать и взялась за Сашу.

— Ну вот что, статью свою ты успеешь написать, а человек страдает. Обещал помочь — делай. — Она выдернула из-под рук Александра бумажку, в которой он сверял какие-то цифры, и решительно развернула вертящееся немецкое кресло вместе с Сашей от стола.

— Тань, ты что, прическу изменила? — спросил Саша. — Тебе идет.

— Я рассержусь, — предупредила Таня. — Знаешь, будь у меня полстолицы знакомых, я бы давно что-то придумала для Тамары.

Саша расплылся в улыбке.

— И это очень скверно, — промолвил он.

— Что именно?

— Что множество твоих знакомых проживают за пределами столицы, вследствие чего я не могу послать эту раскладушку подальше... Ну ладно, что ты от меня хочешь?

— Для начала сними-ка это с лица. — Саша послушно перестал улыбаться. — Давай серьезно.

— Хорошо, серьезно. Ведь я на тебя рассчитывал...

— Это уж как водится, — подтвердила Таня.

— Я полагал, ты сумеешь ее уговорить вернуться домой, это ведь самый разумный шаг, правильно?

Таня покачала головой.

— Думаешь, я ее не уговаривала? Она сразу же начинает хвататься за чемодан, дескать, если я вам мешаю, то сейчас же уйду. Денег на билет брать не хочет. Домой ей, видишь ли, почему-то нельзя. Не хочет ехать домой ни в какую.

— Ну а я что могу? Прописки нет, жилья нет, стало быть, есть только одна возможность зацепиться — устраиваться по лимиту, но хватит ли ее на это?..

— Хватит! — сказала Томка, подслушивающая под дверью.

Саша саркастически посмотрел на нее, будто привидение возникшую на пороге комнаты.

— Почему же ты прежде этого не сделала? Ты уже давно могла работать.

Томка опустилась на стул, отвернувшись от него. Поза ее выражала полную безнадежность.

— Это не разговор, Саня, — тихо произнесла Таня.

— Согласен, не разговор... Но у меня все-таки в голове не умещается, как можно жить таким образом? Словно птичка божья, порхать по воздуху да чирикать, не касаясь ногами грешной земли, ни за что не отвечать, не учиться, не работать, не воспитывать своего ребенка! — голос Саши набирал силу. Таня за спиной Томки делала ему знаки.

— Я работала, — угрюмо проговорила Томка.

Саша подвинулся к ней вместе с креслом и взял ее за руку.

Теперь Таня могла успокоиться — она видела, что Александр завелся по-настоящему и что теперь она может больше не вмешиваться.

— Работа, — проникновенным голосом сказал Саша, — это когда человек хорошо делает нужное людям дело, а не просто деньги зашибает, как ты. Неужели тебе не было стыдно, когда ты стояла под дверями универсама со своими тряпками? Подожди, не крути головой, я это говорю не для того, чтобы лишний раз упрекнуть тебя, я хочу, чтобы ты поняла, что сама виновата в своих бедах... Пока мы виним другого, то ходим по замкнутому кругу — сегодня в твоих несчастьях виноват Паша, завтра — Саша, послезавтра Маша, но стоит обратить пылающий негодованием взор на себя, как этот круг разомкнется, ты перестанешь быть зависимой от других, твоя беда сделается поправимой. Только все это надо понять раз и навсегда. Жизнь не прощает такого поверхностного к ней отношения, ведь ты же не бабочка, человек, женщина, да еще и мать, и спрос с тебя будет как с человека... И, ради бога, не прими эти слова как нотацию, прими как горькую правду. Мне часто приходится видеть таких, как ты, которые готовы весь мир обвинить в своих невзгодах, ты постарайся взять глубже, вникнуть в саму себя... Таня, я прав?

— Прав, — подтвердила Таня. — Только я хочу добавить, что Тамара вовсе не поверхностный человек, она очень много читала, стихи пишет, хорошие, она мне давала почитать.

Саша отъехал со своим креслом от стола и всплеснул руками.

— Ну что ты будешь делать с этой повальной грамотностью! Просто какое-то социальное бедствие. Как же это я сразу не понял, что ты стихи пишешь. Вот где зарыт большой пес! Вот в чем трагедия. Ладно, если ты не боишься правды, тащи их сюда. Сейчас засучу рукава и поставлю тебе диагноз.

Томка, робея, словно школьный дневник суровому отцу, принесла ему свою замусоленную тетрадь, на которую когда-то с таким уважением смотрели в родном литобъединении. Когда-то и она сама любила эту тетрадь, такие надежды на нее возлагала, такие прекрасные часы проводила над ней... Саша принял тетрадь из ее рук, и ей сразу показалось, что стихи ее начали увядать, скукоживаться, как цветы на морозе. Саша с чувством прочел:

Вот все мое, не пряча, не тая,
простимся здесь, посередине поля,
хочу другой, непостижимой доли, —
обрати внимание, Таня, — непостижимой!..

больная дочь, чужая жизнь моя!
Меня зовут нездешние края, —
Тань, нездешние!..

Так глубока там тишина ночная,
что музыка забудется земная
та-ра-та-та, та-ратататата.
— Лично мне нравится, — сказала Таня.

— Я не раз тебе говорил, — наставительно произнес Саша, — читай, мать, больше, тогда тебе не будет нравиться все подряд... М-м, «ты, лучезарная весна...», «священный голос листьев...», — Саша захлопнул тетрадь. — Ладно, Том, это не хорошо и не плохо, средне. В любом случае поэтом я тебя устроить не могу, но от стихов отговаривать не стану, сама потом почувствуешь, стоит тебе продолжать или нет.

— Нет, не стоит, — удрученно призналась Томка, — ведь я уже больше года не пишу. Иссякло вдохновение, что ли... Не знаю.

— Знаешь, тебе учиться надо.

— Да, ей надо попробовать поступить на журналистику, — поддержала Таня.

Саша рассердился.

— Кой черт на журналистику! Еще чего! Как только безрукий и безмозглый, так сразу и на журналистику. Там таких своих хватает.

— Она не безмозглая и не безрукая, она замечательно шьет! — заступилась Таня.

— Так почему бы тебе не поступить, допустим, в швейный техникум?

Томка пожала плечами.

— Это еще зачем? Я и так неплохо шью.

— Есть еще текстильный институт, — сказала Таня, — у меня там подруга учится, Вера Сайкина.

— Нет, — вздохнула Томка, — институт, конечно, неплохо, но к экзаменам я не успею подготовиться, так все запущено. Рисунок бы я, пожалуй, сдала, а все остальное — нет.

— Одним словом, — подытожил Саша, — вопрос номер один — это твоя внутренняя перестройка, вопрос номер два — твое устройство на работу, С него и начнем, потому что за один день себя не переделаешь. Но ты все равно подумай над собой... С временной работой я помочь тебе попробую. Что, если тебе пойти работать в троллейбусный парк? Помнишь, Тань, я писал о Голованове? Он мне жаловался, что им контролеры нужны, они даже студентов берут. Позвонить?

— Мне все равно, звоните, — сказала Томка.

Саша сел на телефон. Такой, видно, была Томкина судьба, что все важные повороты в ее жизни осуществлялись за считанные часы.

На другой день Томка уже получила работу и направление в общежитие. Женщина из отдела кадров троллейбусного парка, посмотрев в Томкины безжизненные глаза, с уверенностью сказала:

— Контролером потянет.

...Томке повезло. Ее поставили в пару со знаменитостью, с лучшим работником парка и, должно быть, всех парков Москвы, востроносой сгорбленной старушкой Нюшей, прозванной Железной бабусей. Портрет Нюши уже добрый десяток лет желтел под стеклом на Доске почета перед зданием дирекции парка. Старуха горела на работе. Штрафовать безбилетников было ее призванием и, может быть, ее местью нехорошим людям, когда-то повлиявшим на ее жизнь, иначе вряд ли Железная бабуся относилась бы к своим обязанностям с таким остервенением и любовью. В своей рабочей биографии Нюша помнила лишь четыре случая, когда безбилетникам удавалось прорваться сквозь кордон ее бдительности. Нюше было за шестьдесят, но о пенсии она не думала, считая себя нужным государству человеком. Кроме того, парк был ее родным домом. Нюша была одинока. Если бы ей позволили и если б хватило сил, она одна бы контролировала все маршруты Москвы, и делала бы это круглосуточно. Одна беда: пассажиры, обжившие Нюшины маршруты, давно ее знали, еще издали узнавали на остановке ее сгорбленную с очками на носу фигурку, пытающуюся как-то мимикрировать, слиться с окружающими людьми. Нюша время от времени меняла одежду, но, увы, и костюмы не помогали, ее узнавали, и самый отчаянный безбилетник, завидев ее, рвался к кассе. У старухи была мечта: она хотела быть не просто контролером, а фотоконтролером, для чего, призналась она Томке, Нюша посещала занятия фотокружка при Доме культуры. Она копила деньги на фотовспышку. Это был творческий человек, азартный. Нюша поучала Томку, что главное в профессии контролера — вера в правоту своего дела и умение быть незаметной, этаким человеком толпы.

В первый же день Нюша оглядела Томку придирчивым оком и сурово молвила:

— Красоваться тут не принято. Шарф яркий, больше не надевай его. Надо что-то серенькое. Зимой желательно ходить в валенках, двойная польза, ноги не стынут. Носи большую сумку. Они, пассажиры эти, думают, что контролер должен быть налегке, и шарят глазами по рукам первым делом — а у тебя большая сумка, вроде как ты шла с рынка, пучок петрушки можно сверху положить. И ступай сразу на заднюю площадку, там обязательно безбилетник. За двумя зайцами не гонись. Найди одного и с ним работай.

Сама Нюша, классик транспортного контроля, работала как виртуоз. Как говорилось, многие знали ее в лицо, улыбались заранее, протягивая свой билет. Но были и непосвященные, их ожидала расправа. Старуха не суетилась, войдя в троллейбус и окинув пассажиров цепким глазом, она выхватывала безошибочно клиента. С него начинался обход. Клиент весело, молодцевато подпрыгивал вместе с троллейбусом на задней площадке, твердо веря, что если появится контроль, он успеет моментально бросить монетку и оторвать билет, и его не волновало, что по проходу ковыляет какой-то одуванчик, кряхтя под тяжестью сумки с овощами, отыскивая взглядом свободное местечко. И вот перед его самонадеянным носом из смиренной бабули, как из старой пыльной бутылки, вылетал злой джинн, могущественный контролер.

— Ваш билетик? — ласково говорила Нюша, предъявляя свой жетон.

— Чего тебе, бабушка? — добродушно спрашивал, еще ничего не понимая, клиент.

— Билетик, говорю, имеется? — шептала Нюша, вставая во весь свой рост, как кобра, раздувая капюшон перед носом молодого человека.

Тут парень дергался к выходу, но его тесно, как объятия спрута, обвивал государственный контроль.

— Ай нет, сынок, билета? Плати штраф.

— Денег нет, бабуля, — тоже шептал парень, — до стипухи еще пять дней.

— Нет и не надоть, — легко соглашалась Нюша, — поехали, сынок, до милиции, там тебя зарегистрируют, после отдашь.

— Пусти, бабка, — страшным шепотом говорил студент и делал движение, отчего рукав его куртки трещал, — пусти, сказано?!

Нюша громким голосом кричала водителю:

— Данилыч, заднюю дверь не открывай.

— Ну зверь ты, бабка, — шипел студент, — на, на свой рубль.

— Рубиль, милый, не мой, государственный, — доверительно поправляла Нюша, — на тебе квитанцию, езжай, сынок, с богом.

Не трогала Нюша совсем старых людей, входила в положение.

— У нее пенсия небольшая, — кивала она на какую-нибудь старушку, — чего с нее взять?

— У студента тоже стипендия небольшая, — возражала Томка.

— Студент подработать может, а бабуля — нет, ты, Том, не тронь бабуль, господь с ними, пусть едут, старые. — Я их чую, — говорила она Томке про безбилетников, — иной раз такой бывает, уже в возрасте, вальяжный да мордастый, в нутриевой шапке, еще и на переднем сиденье развалится, хам, а купить билет жмотится, думает, пару остановок и так проеду. Я бы с таких десятку брала. И то мало. Штрафовать их легче всего, они шума опасаются. Говорят даже: «Да ну ее, квитанцию», а я нарочно громко отвечаю: — «Нет уж, примите, мне ваш рубиль ни к чему». А бывает, зажмет монетку и держит целую остановку, вроде как сдачи ждет — а ты ему не верь, как будет остановка — штрафуй. С барышнями не церемонься, они на папиросы экономят, знаю я их. Вот ежели какая с ребеночком едет, тут разобраться надо, с ребеночком редко какая билет не возьмет. Главное, патлатых этих проверяй, сплошное жулье без совести. Если что — меня зови, помогу управиться.

Первое время Томка и правда то и дело призывала на помощь Нюшу. Молодые, патлатые пытались с нею заигрывать, шутить, но Томка, боясь поддаться, отчаянно звала Нюшу. Нюша подходила, и требуемый «рубиль» выползал на свет божий из мрака жадного кармана. Но очень скоро Томка освоилась, и уже редко кто отваживался вступить с нею в споры: профессия наложила на ее лицо свой каменный отпечаток. Таким образом, на какой-то период жизни своей Томка, можно сказать, нашла себя, приносила пользу и получала от работы удовлетворение.

Поэтому, я думаю, пора ставить точку. Ибо эта почти водевильная история близится к концу. Мне невольно делается не по себе: такого ли конца заслуживает она, может, другого, более радостного, более обнадеживающего, тем более что Томка наконец как-то устроилась, работает, живет в отдельной комнате в общежитии, снова в свободное время шьет, лишнюю копейку отсылает Антоше, который, пока мать мытарствовала, незаметно подрос, пошел в садик. Он хорошо себя ведет, слушается бабушку, недавно выступал на утреннике в танце гномов — над железной кроватью Томки висит фотография: Тоша в бумажном колпачке со звездами и с маленьким топориком в руках на фоне новогодней елки. Прописка у нее временная, и Нюша советует ей пойти на курсы и выучиться на водителя троллейбуса: и комнату получит на законном основании, и постоянную прописку со временем. Но Томка отказывается, в парке ее уважают и неоднократно премировали, она привыкла к своей работе, привыкла к Нюше.

У Саши с Таней она бывает редко, чаще звонит. С некоторых пор Томка не может понять, что происходит с Сашей, когда он видит ее или слышит ее голос по телефону. Если Томка звонит Сомовым домой, Саша, после беглых вопросов о житье-бытье норовит тут же спихнуть жене телефонную трубку с голосом Томки, рвущимся от благодарного чувства, или, на худой конец, Мише, и все со своими шуточками-прибауточками, так ни разу и не дав распрямиться Томкиной благодарности во весь ее огромный рост. А когда Томка, сговорившись с Таней, приходит в воскресенье в гости, лицо его делается красным и растерянным, в наигранном страхе Саша машет руками на ее торт, мол, им всем мучного нельзя, даже худенькой Тане, говорит он, с упреком глядя на Мишку, уже подцепившего торт за веревочку пальцем. И все же есть в этом преувеличенном страхе что-то неподдельное, если вглядеться, поскольку Саша при виде Томки заметно краснеет и избегает встречаться с ней взглядом. «Что это с Сашей, — радостно-опасливо думает Томка, рассеянно беседуя с Таней, — уж не влюбился ли он в меня, часом?»

Нет, Саша не влюбился. Если б Тамара, которая теперь всем подружкам из своего парка рассказывает о том, что было время, когда жизнь ей казалась темным ящиком, но вот явился человек, светлый, как луч, и согрел ее измученную душу, могла бы только предположить, что мучает Сашу, вот бы она удивилась... Потому что при виде Тамары Саша испытывает не что иное, как муки совести, стыд и неловкость, как человек, который постарался отделаться от другого человека, бросившегося к нему за помощью. Но разве не он в трудную минуту явился к ней на помощь, спросила бы Томка. Про Таню, которая возилась с ней, выслушивала ее и утешала, Томка как-то не помнила, точно Таня была простым приложением к прекрасному человеку Саше. Молчаливо, скромно осуществляла Таня свою помощь, и ее доброта осталась не вполне оцененной Томкой, впрочем, даже самой Тане и в голову не приходило, что она что-то хорошее сделала для Томки: она тоже искренне полагает, что главный у них — Саня. Но Саша, сам Саша видит и знает больше Тани, он знает себя как облупленного, и именно это знание, то есть совесть, заставляет его отводить от Томки глаза. Только случайность помогла, думает Саша, остаться мне в этой ситуации с Тамарой порядочным человеком. Еще он знает, что, не растеряйся Томка тогда в первую минуту, она и без него бы вполне могла устроиться в тот же парк, выучиться на водителя. Это и Томка понимает, верно, могла бы, но дело в том, что водитель — это профессия, она ко многому обязывает, она поглощала бы слишком много времени и сил, тогда как Томку устраивает ее теперешнее подвешенное состояние, она сейчас вроде как абитуриентка, временно работает в троллейбусном парке, и все вокруг это понимают: вот подготовится, набьет себе руку девчонка, вызубрит учебники — и поступит в текстильный. Тамара решила стать модельером, кажется, уж это дело она доведет до конца, и институт упадет ей в руки, как переспевшая груша. А что бы она делала без Саши, кто бы взял ее на такую работу, кто б дал общежитие?

Может, Саша все это и сознает, но ему от этого не легче. Он не обольщается в самом себе. На какие-то порывы доброты он еще способен, но только на порывы, поскольку в них участвует лишь самая доступная, верхняя часть души, а на глубине ее есть такое, что пусть про это лучше никто не знает. Он ведь что? Он был простым посредником между Томкой и Головановым, о котором когда-то писал очерк ко Дню работников коммунального хозяйства. Он хорошо помнит свою неуверенность и даже страх, когда разговаривал с Головановым по телефону, — ему оставалось лишь рассчитывать на добрые чувства своего собеседника и его уважение к прессе. Но скажи Голованов тогда ему: «Извините, Александр Петрович, ничем не могу помочь», — с каким бы, наверное, нетерпением, переходящим в ярость, начал бы Саша относиться к Томке, если бы она не додумалась вовремя смотать удочки... Он отыскал бы в ней тысячу недостатков, обвинил бы ее в распущенности, лени, он бы не знал, как избавиться от нее, на чьи плечи переложить заботу о ней. Так что незачем преувеличивать роль личности Саши в истории Томки, как бы ни была соблазнительна мысль об извечной человеческой взаимовыручке: все это есть на земле, но, если человек сам до чего-то не додумается, ему никто не поможет, ничья естественная и глубокая самоотверженность. Человеку можно только протянуть руку, помочь осмотреться, но не вечно же тащить его за уши по тернистому пути жизни. И когда Томка говорит: «Что бы я без вас (уголком сознания подразумевая и Таню) делала, дорогие мои!» — Саша опускает глаза, и кусок торта застревает у него в горле. Ведь ему все-таки хочется быть, а не только казаться, цельным человеком, таким, как его отец, который всегда поступает так, как велит душа, а не какие-то привходящие соображения. Саша видит в Томке самого себя, издерганного работой и непростыми отношениями со многими людьми, уступающего там, где нельзя уступать, и отстаивающего изо всех сил то, за что можно не бороться. Но что с человека взять, в конце концов? Только то, что в нем заложено, что он готов оторвать от себя — время, силы, душевное участие, не больше. Копнись тогда Томка в Сашину душу поглубже, может, как он сам учил ее, может, она бы обнаружила, что за плодородным слоем лежат километры глины? Но не стоит производить раскопки в другом, когда перед тобой лежит свое невозделанное поле, спасибо Саше и за то, что этот слой в нем есть, за него и уцепилась, из него и выросло хорошее чувство Томки к человеку и надежда на него.

Но продолжать рассказ о Томке можно бесконечно, так что вернемся к точке, которую все же надо поставить, эта точка, вернее, восклицательный знак поставлен в конце Томкиной истории самой жизнью.


Однажды в хмурый ноябрьский день, когда туманный воздух особенно темен и тускл, Томка и Нюша совершали маршрут от Казанского вокзала к улице Яблочкова. Подошел троллейбус, и они занялись своим привычным делом. В салоне было тихо и свободно, измученные затяжной осенью пассажиры рассеянно смотрели сквозь текущий по стеклу дождь на мокрую Москву. И вдруг до нее долетел голос, который показался ей знакомым.

— Да я только что сам хотел...

— Хотел, да вспотел, — отрезала Нюша, — плати, сынок, штраф.

Томка оставила в покое женщину, отчаянно разыскивающую в двух сумках билет, и пошла на голос — еще не веря, только предполагая... Она сделала всего несколько шагов, кинула взгляд и сразу все поняла и увидела, ничуть не дрогнув и не удивившись. За считанные секунды она поняла, как далеко ушла от той девочки, которая, нащупывая в сумочке липкий пакетик изюма в шоколаде, бродила между спящими людьми на Казанском вокзале, от той, которая подглядела, как один парень схватил с жестяной тарелочки сайку, от той, которая торжественно отмечала лучший день своей юности в ресторане «Долина». Как далеко ушла она и от молодой женщины, катившей коляску по булыжной мостовой тенистого городка, которая нараспев читала стихи в маленьком зале литобъединения, которая ждала до глубокой ночи мужа, прислушиваясь к тарахтенью лифта и мечтая собрать все эти часы ожидания в год жизни и вычеркнуть из нее этот тягостный год, чтобы ожиданий не было и в помине, а Паша всегда был при ней. Рассказывая всем и каждому про свою судьбу, она рассказывала совсем другую историю, чем та, что произошла на самом деле, хотя ничего не присочиняла, никого не пыталась ввести в заблуждение, герои были те же, факты — те самые, но все представало в другом свете, пронизанное вовсе не той музыкой. Эту же повесть она никогда не вспоминала, и вот теперь она встала перед Томкой во весь свой рост, шелестя всеми своими страницами, когда она сделала несколько шагов к самому ее началу, к оглавлению, первому абзацу, и ноги у нее подкашивались от тяжести первого тома ее жизни, который должен был вот-вот захлопнуться. Вот она, первая иллюстрация, портрет человека с пририсованными ребяческой рукой усами, мускулами, эполетами...

— Нет у меня с собой денег,бабуль, — примирительно сказал Паша, — прости уж на первый случай за-ради бога...

— Бог, может, простит, а государство не прощает тем, кто его обманывает. Плати, сынок, штраф.

— Говорю тебе, нет у меня мелочи!

— Мне не мелочь нужна, рубиль подавай, а то в милицию поедем!

— Некогда мне в милицию, я и так опаздываю!

— Это твое дело, сынок, а вот я никуда не тороплюсь. Товарищ водитель, переднюю не открывай.

Томка подошла к Нюше, тронула ее за плечо.

— Возьми с меня, — протягивая ей бумажку, тихо сказала она, — у него правда нет денег.

Паша посмотрел на нее, и лицо у него вытянулось.

— Здравствуй, Тамара, — пробормотал он.

Нюша подозрительным взглядом посмотрела на Томку и, что-то поняв, отмахнулась от ее рубля и пошла к выходу.

Постарел Паша, постарел. Томка смотрела в него как в зеркало и видела себя. Это она жила чужой жизнью под чужой крышей, писала заимствованные стихи, думала не своей головой. Все на Паше (в этом-то она была уверена) было чужое: меховой полушубок, купленный не на заработанные деньги, пушистый длинный шарф, ондатровая шапка, и весь он раздобрел на чужих харчах и немного поседел от надуманных переживаний. Томка отвела взгляд, перевернув последнюю страницу, и двинулась следом за Нюшей. Паша вскочил и схватил ее за руку.

— Тома... — сказал он.

Томка повернула голову и равнодушно бросила:

— Брысь!

Что можно добавить еще? Что и обманутые наши надежды все же имеют какую-то высшую цель, что, несвершившиеся, они дополняют рисунок судьбы? Что они и не были бы обмануты, кабы можно было однажды, в самом начале остановить поток чувств и произвести в них ревизию — обязательно обнаружилась бы какая-то гниль, которая в дальнейшем разрастется как зуб, чуть тронутый кариесом. Что душа, прищемленная, отмирает только какой-то своей частью, но как ящерка восстанавливается другой? Главное, что Томка начала новую жизнь, которую уже не освещает яркая личность Паши. Томка возникает в моей памяти согнувшейся над швейной машинкой, все кому-то шьющей бесконечные платья, она видится мне с ногами устроившейся в глубоком кресле и зубрящей учебники по программе для поступающих или же с чашкой кофе в руке, разглагольствующей на те же темы, которые в эту минуту обсуждались в разных словоохотливых домах, — экологическая среда, онкологические заболевания, последняя вещь Вознесенского, самоусовершенствование, Россия, Лета, Лорелея... И я там был, мед-пиво пил, разговоры разговаривал...

Так кто же она, спросит терпеливый читатель: жена? мать? швея? поэтесса? контролер? женщина или дитя бессмысленное, человек Томка?

Томка по-прежнему пишет, но уже не стихи, а прозу, и не прозу, а что-то вроде сценария, по которому опытный режиссер может снять фильм, где будут затронуты такие-то и такие-то проблемы, раскрыты разнообразные характеры — пусть и не совсем героев нашего времени, но все же его действующих лиц, действующих и противодействующих — времени, жизни, человеку. Она говорит, что ей неважно, сделают фильм по ее сценарию или нет, ей важно понять, отложив в сторону свою и Пашину маски, кем они были, наши современники, и были ли они ими, ибо теперь ей кажется, что они долго шагали со временем врозь, с его, запинаясь, добавляет она, духовным содержанием. Теперь она любит изучать людей, любовно и пристально подсматривать за ними, особенно в метро за едущими навстречу ей на эскалаторе. В эту минуту лица людей оттаивают, они задумчиво смотрят друг в друга как в зеркало, одни плывут вниз, другие ползут наверх, и все чувствуют щемящую аллегорию этого путешествия. Люди заглядывают друг другу в лица и как будто спрашивают: а как вам? все ли у вас ладно? или у вас как у нас? отчего у вас, люди, когда вы едете на службу, такие наглухо заколоченные физиономии, отчего, когда спешите домой, такие лица, точно вы несетесь по следу, который вот-вот занесет снежком? Отчего вы после этого минутного, но исполненного пониманием себя и всех нас уважительного путешествия на эскалаторе врываетесь в автобус и, расталкивая других локтями, норовите пробраться к свободному месту, ведь то, которое ваше, — оно всегда свободно, никто его не займет, никто не посмеет на него посягнуть, зачем же вам чужие свободные места, стоит ли вызывать к себе недобрые чувства, стремясь именно к этому, завидному, тем более что Нюша на подходе и вам не оправдаться, что не успели взять билет, поскольку прорывались к теплому местечку?

Томка выходит из метро и бежит к большому книжному магазину. Там всегда продают карты — географические карты мира, Атлантического океана, Европы и Азии, они отпечатаны на нужной ей для построения выкроек и лекал бумаге, немнущейся и глянцевитой. Поздно вечером Томка ползает над разложенными на полу картами с линейкой, карандашом и ножницами и вдруг откладывает все это в сторону и переворачивает одну из карт, любимую — Московской области. Лицо у нее делается совершенно простое. Она водит пальцем по рекам и озерам, городам и станциям, она гладит живущих там-то и там-то людей по головке, склонившись над ними как мать, и тихо восклицает: «Тань, глянь-ко. Названья чудные — Андриаполь. Шмелевка. Висючий бор. Девкино! Долгие бороды, Добывалово. Таня, а Тань, — зовет она, — смотри, озеро Плещеево, а вот Сонино озеро, болото Герский мох... Село называется Катька. А рядом село Степан. И почему деревня Хахели?».

И вот ее палец все ближе и ближе подступает к Москве, она хмурит лоб, задумывается, горько вздыхает, словно смотрит на непостижимую звезду. Ужо тебе, Москва! Вот Томка ногтем упирается в центр столицы, и я чувствую ее взгляд на своем затылке. «Ваш билетик?» — «Проездной». Прощай, Томка, смотри, смотри с высоты птичьего полета далекой кометы на этот удивительный город, странноприимный дом, где даже ты, одинокая, не одинока, прощай, Томка, я еду, еду, еду.

ПРЕДЛАГАЕМЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА (Повесть)

1. Зеркало

...И вдруг налетел календарный мартовский ветер, согнул в три погибели городские деревья, даже вороны не могли удержаться на ветках, их тоже сдувало и влекло по течению воздуха, как лоскуты афиши Латвийской филармонии со столба объявлений; ветер опрокинул ветхую ограду на старом латышском кладбище, и ожидалось, что вот-вот старинные памятники оторвутся от могильных плит и разбегутся по городу кто куда, а каменные ангелы с надгробий взмахнут потрескавшимися крыльями и слетятся, как голуби, на городскую площадь, где явно недоставало какого-нибудь посланника прелестной старины, где все вокруг было новое, четырехэтажное, тогда как древняя часть городка утопала в весенней грязи, с каждым годом все больше и больше превращаясь в окраину. Весна звонила во все колокола, звала на митинги, пикники, на что-то сумасбродное, веселое, и поэтому ученики городской средней школы, открыв настежь окна, попрыгали прямо в талый снег и сломя голову помчались на расположенное неподалеку кладбище... Звонко и радостно, как галчата, они покружили над знакомыми могилами, которые были стары, даже слишком, чтобы пугать, наводить мысль о смерти, а потом уселись рассказывать страшные истории именно на том самом месте под березой, где спустя три дня, уныло тюкая лопатами еще не оттаявшую землю, двое могильщиков выроют яму для их учителя пения и музыки.

Итак, огибая мощное надгробие с вознесенной на нем Ниобеей, у которой ветер напрасно пытался раздуть каменные складки одежд, они решили, что учитель пения, конечно, жаловаться на них директору школы не пойдет: не такой он человек. А учитель в это время вошел в пустой класс и сказал: «Здравствуйте, дети» — рев ветра за окном ответил ему. Ученики посидели по очереди на коленях безглазой статуи, не мигая смотревшей ветру в лицо, а учитель в этот момент уже миновал школьный коридор и пошел куда глаза глядят, гонимый учениками и ветром. Дети заметили, что облака над городом летят как сумасшедшие куда-то в сторону реки. «А небо, боже мой, обезоруживающе прекрасно даже в смертный час», — подумал учитель, пересекая дорогу, по которой, как ветер смерти, мчалась машина. Смерть человека в одно мгновение смешалась со стоном деревьев, с бегущими над прохладным миром облаками и лохмотьями позавчерашних афиш со столба объявлений у Политехнического института, где меньше чем через месяц, когда весна вошла в свои берега и Даугава из серой пенящейся лавины воды сделалась кроткой равнинной рекою, возникло свежее объявление о продаже учительского рояля.


Конечно, мы с тобой ни прямо, ни косвенно не были повинны в гибели этого тихого человека, который, до стеснения в груди боготворя Шопена, разучивал со школьниками детсадовские «У дороги чибис» и «Птичка под моим окошком»; те же самые песни учили и мы — в другой школе. Впрочем, ты тогда была мала, ты разучивала в своем детском саду: «Воробей с березки на дорогу прыг, больше нет морозов, чик-чирик!» Куплет пел солист, не ты, ты так и не научилась солировать, «чик-чирик» исполнял хор, причем ты в этот момент вместе со всеми скованно махала не окрепшим еще крылом, имитируя воробушка.

В те времена стояло воскресное апрельское утро 1957 года, последнее воскресенье стремительно и бесповоротно уходящего апреля, оно отражалось в чистых окнах, лужах, витринах, в черных полированных ящиках двух пианино, которые завезли вчера вечером в магазин. В нашем городе тогда еще немногие жители могли купить себе пианино, но мы уже могли себе это позволить, потому что наш отец, не щадя живота своего, служил науке и вместе с тем зарабатывал для нас, чтобы ни ты, ни я ни в чем не нуждались. Ходики с кукушкой показали ровно семь часов утра апрельского воскресенья, и в этот момент, когда птичка судорожно выпихнула свое березовое тельце из часов, отец зычно крикнул: «Подъем!»

У нас с тобой в комнате был детский уголок, где в чистоте и порядке стоял игрушечный столик со стульями, кровать для кукол смастерил сам отец из четырех штативов и какой-то сетки, мама сшила матрас и одеяльца, под которыми спали моя целлулоидовая Надя и твоя тряпичная, маркая Мерседес; отец будил нас, а мы, в свою очередь, будили наших дочек. Это я отлично помню, а вот какие репродукции висели в детской, вспомнить не могу, хотя предполагаю, что это были Шишкин и Саврасов, особенно любимые отцом. В нашей комнате все было пронизано светом, солнцем, солнечными пятнами. Когда мы открывали шифоньер и подставляли свету его потаенное зеркало, комната, отражаясь, продолжалась. Впрочем, это неважно. Вскоре принесли рояль, и Надя и Мерседес, все подали в отставку, потому что он занял не только всю комнату, но и все наше свободное время. Подумай: до того, как его внесут, остались считанные дни — давай же еще немного побудем в просторном утре, когда отец приблизился к двери и постучал...


Едва костяшки его сухих и выразительных рук стукнулись о нашу дверь, ты уже сорвалась с постели и повисла на шее отца. Ты была очень худа, и рубашка болталась на тебе, как колокол. Отец рассеянно похлопал тебя по спине, поставил на пол, но глаза его смотрели на меня.

— Мои детки выспались? — спросил он меня, а ты закричала:

— Да, да!

— От, не шуми так, Таечка, — сказал он и, мазнув тебя рукой по волосам, прошел ко мне: — Ну, ну, вставай, детка, я же вижу, один глазик уже проснулся.

— А другой? — сонно спросила я.

— Сейчас и другой разбудим.

— А третий? — настаивала я.

— Разве Гелечка похожа на плохую девочку Трехглазку? — удивился отец. — Нет, — терпеливо возразил он, — у нашей доченьки только пара глазок, и оба уже открылись, чтобы видеть чудесный день.

— Девочки, делать зарядку, — распорядилась бабушка из-за папиной спины.

— А я не хочу ее делать, — сказала я, — пусть мне лучше приснится, как я делаю зарядку.

— Пусть тогда дочурке уж заодно и приснятся вкусные сырные печеньица. — «Нет, сырные печеньица я лучше так съем». — «Тогда вставай, детка. Петушок уже пропел». — «И скоро придет толстая Цилда?» — «Скоро, скоро». — «А Гоша будет потихоньку ногти грызть?» — «Гоша — трудяга, детка, в отличие от некоторых, которые сони». — «А Цилда соня?» — «Почем я знаю?»

Он вынул меня из кровати и поднял над головой. Все говорили отцу, что я как две капли похожа на него. Я висела над ним как капля и видела, как слезы ревности наворачиваются у тебя на глаза, хотя ты еще улыбалась. Отец снова опустил меня в постель, легонько шлепнул — одеваться! — и, снова пронеся руку над твоей головой, ушел будить маму.

Бабушка, что-то напевая, приводила в порядок свою каморку. Ее спальней была кладовка, потому что бабушка не хотела никому мешать, имея привычку читать допоздна. Так она и жила в кладовке, как мышка-норушка, но никого из соседей и отцовых гостей не обманывала ни эта кладовка, ни раскладушка, застланная линялым одеялом, ни настольная лампа с обгоревшим абажуром — там инкогнито проживала королева, а вовсе не мышка, не норушка. Это ее дребезжащий, но властный голос отрывал отца от подготовки доклада, который он собирался сделать на Менделеевском съезде в Москве: «Саша, поди сюда!» Девочки, услыхав бабушкин призыв, подхватывали его, и Александр Николаевич, оторвавшись от трудов своих, выходил в коридор и прислонялся к двери бабушкиных апартаментов. «Послушай, Саша, какая дивная мысль», — говорила бабушка и певучим голосом декламировала сыну какое-нибудь место из «Пер Гюнта» или «Фауста». Отец, прикрыв веки, впитывал прочитанное, просил повторить. Маме, которая не смела отрывать отца от его дел, все это казалось демонстрацией духовного единства свекрови с сыном. В прочитанных бабушкой отрывках она не видела ровным счетом ничего неотложного, поза отца казалась ей ненатуральной; после того как дивная мысль была зачитана и повторена, мама всовывала голову в кладовку и простодушно спрашивала, жарить картошку, или варить, или потушить капусту к котлетам. Над бабушкиным изголовьем висела репродукция картины Рембрандта «Анатомия доктора Тюльпа». Нас она несколько пугала, куда больше тепла было, например, в «Спящей Венере» или «Святой Инессе», вырезанных бабушкой из «Огонька», но отцу казалось, что Венера и Инесса нанесут непоправимый урон атмосфере целомудрия в его семье, и обеих красавиц бабушка держала в папке, на которой было написано: «Применение органических реактивов в неорганическом анализе». Здесь же хранился дневник бабушки с надписью на обложке: «Dum spiro spero» — вечерами бабушка в него писала адресованные вечности доносы на наши с тобой шалости. Нам казалось, эта тетрадь содержит неслыханные разоблачения, великие секреты, глубокие мысли, навеянные чтением Ибсена и Гёте. Мы подозревали, что бабушка зашифровывает свои записи, сделанные к тому же наверняка на немецком языке, которым она свободно владела; одно время мы мечтали проникнуть в тайну ее дневника, но нам казалось, что если попытаться сделать это, то случится непоправимое — то ли злой ветер подхватит и унесет нас, то ли каждая из нас превратится в козленка, напившегося из копытца, поэтому мы лишь теребили тесемки на синей папке, но дальше этого пойти не отваживались. Спустя много лет, когда мы уже хорошо понимали, что читать чужие дневники кощунство и святотатство, хотя ни ветер, ни козленок нам не грозят, дневника уже не было, да и бабушки тоже. Однажды мама рассказала, что она этот дневник потихоньку читала, что, ей-богу, ничего выдающегося и глубокого там не было, рецепты старинной кухни в нем перемежались с пространными в ее, мамин, адрес, замечаниями, а впрочем, детки, бабушка очень вас любила, особенно тебя, Таюша, что и нашло свое отражение на страницах ее тетради между описаниями приготовления слоеного пирога с бараниной и восточной сладости под названием «чак-чак», которые, бывало, уплетали за обе щеки папин аспирант Гоша и лаборантка Цилда, а Наташа только хвалила и восхищалась, имея целью не восточную сладость, а твоего, Гелечка-детка, отца, его именно, нашего папу, в то достопамятное утро обходившего свои владения, собирая подчиненных на завтрак. Бабушка объявила, что завтрак она приготовит сама, пусть мама Марина не беспокоится, пусть отдыхает... Отец возразил, что не следует баловать Марину. Бабушка заметила, что сегодня воскресенье, поэтому за стряпню примется она, не Марина, она испечет сырные печенья для Гоши, Цилды и скромницы Наташи.

Вообще-то бабушка не любила ни Гошу, ни Цилду, ни тем более серенькую Наташу и называла их нахлебниками, но, конечно, вовсе не потому, что они каждое воскресенье завтракали ее сырными палочками, а потому, что ученики Гоша, Цилда и Наташа не стоили мизинца учителя Александра Николаевича, ее сына, все это были удручающие душу зауряды, перед которыми Саша метал бисер. Отец же, напротив, полагал, что в науке главное не ум и талант, а человеческая порядочность; для него заурядность учеников являлась гарантией их честности и добросовестности. Наш отец часто заблуждался и видел добродетель в ее противоположности.

Он был человеком с такими странными странностями, что мы с тобой, болезненно пережив его исчезновение, предавшись долгим изнурительным размышлениям над его образом, до сих пор не можем присоединиться к тем однозначным мнениям о нем и версиям, какие сложились у многочисленных его недоброжелателей, сочувствующих нашей семье. Но нам не нужно их сочувствие, от него разит сладострастием кухонных сплетен, нам хотелось бы знать истину, но едва мы взберемся на дуб за уткой, она взлетает, как только поймаем утку и извлечем яйцо, оно не разбивается, но, слава богу, мышка бежала, хвостиком взмахнула, яичко упало и разбилось — в наших руках игла, Кощеева гибель, но ее ни разломить, ни сжечь, ни утопить — она лишь колет пальцы. Мы знаем о нем следующее: он был нерастворим во времени и человеческой среде, как капля жира на воде. Да, наш отец оказался не по зубам ни той эпохе, на которую пришлась его юность, когда он был уязвим со всех сторон как сын сельского учителя, человека, отступившего с армией Деникина, ни той эпохе, когда он, пренебрегши броней, уйдя на фронт добровольцем, попал в плен, из концлагеря под Витебском был перевезен в Германию, вернулся на Родину лишь в сорок пятом, благополучно прошел проверку и снова приступил к работе. Казалось, Хронос, вяло и методично работая челюстями, пережевывая своих детей, в недоумении извергнул этого, несъедобного, судьба, как древняя старуха, была вынуждена, таким образом, дважды переписать завещание и отказать в пользу Александра Николаевича долгую, полную научных поисков жизнь, а ведь смерть не раз вплотную подступалась к нему, но, обдав холодом его лицо с синими, пронзительными, хорошо видевшими горизонт, но вблизи ничего не различавшими глазами, уходила ни с чем. Под Москвой сложил головы весь его батальон, и только он один, тяжело раненный, остался жив. Уже в мирное время отец на две минуты опоздал — а он никогда и никуда, за исключением этого случая, не опаздывал — на самолет, который потерпел аварию при взлете и разбился прямо на его глазах. И если уж сама смерть ничего не могла с ним поделать — что могли сделать с ним люди? И если уж он, защищенный одной лишь верой в правильность и праведность своего пути, не желал приспосабливаться ко времени и ни разу не поступился при этом своей совестью, то людям ничего другого не оставалось, как приспособиться к нему.

В нашем городе он возглавил лабораторию при филиале НИИ: ему разрешили набрать аспирантскую группу, и четверо его учеников, с блеском окончившие институты в Риге, хлебнули с ним горюшка. Он разработал спецкурс по ряду предметов, который аспиранты были обязаны сдать ему в фантастически сжатые сроки. Он настаивал на изучении ими английского языка — они засели за учебники. Рабочего расписания отец не придерживался вовсе и требовал работать столько, сколько нужно для дела, — они покорялись. Зато отец давал идею, разрабатывал эксперимент, а его ученики кропотливо и вдумчиво писали диссертации. Он хотел воспитать сподвижников, мучеников науки, настоящих ученых — ученики же в своем большинстве мечтали лишь о кандидатском жалованье и о приличной должности. Разумеется, разность интеллектуальных, духовных уровней и конечных целей рано или поздно должна была дать течь в его взаимоотношениях с учениками, но пока что усилиями последних все шло мирно и гладко, и отец не подозревал, что совместные, укрепляющие дружбу завтраки по воскресеньям всего лишь фикция, пир лилипутов у великана, глаза которого имели такую странную способность видеть далекое и не замечать очевидное. Может быть, он всех мерил по себе и, обладая ненавистью к буквальной, невинной лжи, не чувствовал уродства и фальши той или иной человеческой натуры в целом. Он видел все вокруг как по собственному заказу: море гладко, тихо, нет никаких плавучих островов, подводных рифов, коварных скал и айсбергов. Отец уверенной рукой вел свой корабль, не вникая в истинные настроения команды, задумавшей по прибытии в конечный пункт измену. А ведь умей он замечать так называемые мелочи, он не стал бы пичкать беднягу Гошу сырными палочками, потому что Гоша питал к ним столь сильное отвращение, что, проглатывая кусок, буквально приносил себя в жертву.

Честное слово, нам даже жаль отца, которому почти все лгали; даже наша независимая, казалось бы, бабушка, укрепляя свое влияние на сына, не торопилась открывать ему глаза на учеников, предпочитая тайно презирать их раболепие и издевательским тоном поздравлять Наташу с опубликованной в научном журнале в соавторстве с ее сыном работой, показывая, что ей-то отлично известно, кто тут «со», а кто, так сказать, автор. Так они и жили — отец и его ученики, двое из которых, правда, редко посещали наш дом в силу того, что один из них по-настоящему увлекался ионообменными смолами и отец его не трогал, уважая творческую мысль, а у другой был маленький ребенок. Их не было с нами в то последнее воскресное утро, которое мы провели без рояля, и, когда бабушка попросила отца не беспокоить Марину-маму, сказав, что она сама приготовит завтрак, а Марина, открыв утром глаза, со страхом прислушивалась к себе — еще вчера у нее была твердая решимость засесть поутру за немецкий, на чем настаивал отец, но теперь все силы из нее испарились, такая она, бедняжка, слабая, что просто ах.

...Этого первого среди учеников отца, который так же честно и неподкупно, как и его учитель, любил науку, звали Альберт Краучис. Отец разговаривал с Альбертом на равных, и, как ни странно, именно рядом с ним, а не с теми, кто мог составить отцу фон, выглядел он значительнее, чем обычно. Он уважал Альберта за то же, за что и самого себя: Альберт, как и наш отец, всего добился сам, сам себя воспитал и сделал. Он тоже воевал, хотя призвали его перед самым концом войны, успел получить ранение, с которым до сорок седьмого мыкался по госпиталям. Вылечившись, Альберт самостоятельно подготовился в политехнический, уже в институте не на шутку увлекся химией и спустя пару лет после окончания института попал в лабораторию к отцу. По возрасту и по уму он был старше других учеников. Отец никогда не повышал на Альберта голос, Альберт никогда не перемигивался за спиной отца и не говорил о нем колкости. Он видел в отце большого ученого. К своим товарищам Альберт относился, я бы сказала, нетерпеливо — для него, очевидно, были мучительны их душевная и умственная неповоротливость. Память донесла его облик в целости и сохранности, ибо он стоил того. Вообще-то все члены нашей семьи совершенно по-разному относились к одним и тем же людям: тех, кому симпатизировал отец, тайно презирали бабушка и мама, те, кто импонировал маме, не нравились бабушке из-за малой их образованности. Но на отношении к Альберту сходились все: мама, неравнодушная к внешней красоте, прощала ему белесые брови и невыразительный лоб, бабушка закрывала глаза на малую осведомленность Альберта в искусстве, отец не замечал, что Альберт дымит как паровоз, а мы не слишком понимали, что он взрослый, и говорили ему «ты», несмотря на то, что он ни интонацией, ни шоколадкой не подкупал нас. Когда мы с тобой обрели способность рассуждать, то поняли, что Альберт был первой ласточкой любви, любови, возникающей как бы ни за что, и мы сообразили, что именно такой ей и следует быть: любят не за ум, не за красоту, не за изящество натуры — за облик в целом, и безошибочный признак этого чувства — твои свобода, окрыленность и уют в присутствии полюбившегося человека. Да, уют, да, в нашем строгом доме, в нем все было строго, хотя своды нашего жилья не подпирали мраморные колонны и отец ходил в домашних тапочках. Мы с тобой узнавали Альберта по стуку в дверь. Мудрено было не узнать: дело в том, что у двери был звонок и все звонили — с разной степенью агрессивности, судя по человеку. Альберт же, каждый раз сначала постучав, вспоминал о звонке, и когда мы прилетали, сметая все препоны и преграды, на его стук, то вместо приветствия все — я, ты и Альберт, все хором говорили: «Опять забыл про этот звонок, ну что ты будешь делать!» «Альберт пришел, Альберт!» — оглашался счастливым криком наш дом, и из кабинетов, из нор, подземелий — отовсюду на этот клич сходились мы, люди, Альбертовым волшебством превращенные в самых родных. Альберт медленно снимал свое куцее габардиновое пальтишко, и бабушка с улыбкой бабушки, а не классной дамы обследовала его — не оборвалась ли петелька, не болтается ли пуговица. Оборвалась! Болтается! «Ну что ты будешь делать», — сокрушался Альберт, здороваясь. «Здрасте, здрасте, — незаметно среди нас возникал отец, — здрасте, Альберт». Они трясли друг другу руки как равные. «Здрасте, Марина Захаровна!» — «Здрасте, здрасте, Альберт!» Мама смотрела на него снизу вверх с ласковой усмешкой: она-то знала, что нравится этому славному человеку, она знала, что с ним бы могла быть счастливее, чем с отцом, а вместе с ней и мы, ее дети. «Говорят, Новый год грядет, — растирая окоченевшие руки, объявлял Альберт, — и представляете, буквально на днях. Весь город пропах смолой и апельсинами. А скажите, есть место в вашем доме для большой зеленокрылой ели?» — «Место есть, а крестовины нет», — с прискорбием докладывала мама. «Да, такая незадача, — посмеиваясь, говорил отец, — я, знаете ли, специально вчера ходил в магазин и даже на рынок: нет крестовины. Стало быть, придется поставить в вазу еловые ветки...» — «А руки есть? — серьезно спрашивал Альберт и сам же отвечал: — Руки есть. Значит, и крестовина будет. Сейчас мы командируем всех от шести до десяти лет на поиски дощечек для крестовины». — «Уже поздно, — говорила бабушка, — елки-то все равно нет. За трое суток до Нового года ее ни за что не купишь...» — «Мы и не будем ее покупать, — пожимал плечами Альберт — хе-хе, покупать! Она сама к нам придет, правильно, ребята?» Мы с тобой, охваченные предчувствием, от которого мурашки поползли по спине, закричали: «Нет, нет!» — «Как это нет, когда да, — возразил Альберт, — ну-ка, расступитесь, дайте мне место. Ангелина, Тая, ваши руки. Вот: а теперь крикнем: «Елочка, приди!» — «Елочка приди, приди, елочка!» — завизжали мы, и никто не сделал нам замечания. «Топ-топ, — сказал Альберт, приложив ухо к стене, — я слышу одноногий стук по асфальту на улице Пятого августа, топ-топ, все ближе, ближе, вот кто-то большой и пушистый заходит в подъезд нашего дома... ну да, идет по лестнице...» Отец смотрел на него с интересом, мы с обожанием, уже зная, что сейчас что-то произойдет. «Вы что, не слышите? — удивлялся Альберт. — Она, ваша гостья, уже здесь, стоит на втором этаже, хочет, чтобы ее встретили — ступайте-ка вниз...» И тут мы окончательно догадывались, мы снимались с места, как самые быстрые птицы, слетали, раздетые, вниз: на площадке второго этажа стояла она, гостья, елка! И вот уже к нам спешил улыбающийся отец, растроганные мама и бабушка, держась за руки, как подруги, застывали на месте: все точно, все как обещано — зеленокрылая, молодая, пушистая! «Боже мой, Альберт, — говорила наконец мама, — где вы достали! Какое чудо!» — «Да какая хорошенькая!» — подхватывала бабушка. «Спасибо, Альберт, — говорил и отец, — а я уже решил, что в этом году обойдемся без елки!» А у нас с тобой и слов не было, мы по очереди висели на шее то у мамы, то у отца, то у Альберта, пока кто-то из взрослых не замечал, что мы раздеты. «Марш одеваться, — кричал нам вслед Альберт, — вперед, на поиски дощечек, вот таких, — он показывал руками, — а не такущих, ясно? Будем сочинять крестовину. Александр Николаевич, у вас инструмент найдется?» — «Поищем», — отвечал довольный отец.

Тогда еще не было рояля — и наша первая ель заняла главное место в детской. Бабушка обошла ее с совком и веником, а мы с тобой объехали — я на отцовских плечах, ты на плечах Альберта, — и тут в один голос закричали: «А звезда? А игрушки?» Альберт взял меня за ухо, наклонил к себе и шепотом осведомился: «А руки есть?»

И сейчас, случается, мы с тобой иногда о чем-то крепко думаем — думаем, размышляем, подперев головы руками, и вдруг разом рассмеемся, тряхнем головой: «А руки есть?»

И я помню синий вечер, синий снег за окном, синие, полные мира и тепла сумерки в нашей комнате у ели. Альберт с отцом уже уединились в кабинете. А мы сидим среди горы нарезанной бумаги, фантиков, фольги, ваты, тряпья, мастерим игрушки и бусы, бабушка одно за другим переводит яйца. Скорлупа то и дело раскалывается, и мы снова зовем на помощь Альберта. «Ничего сами не могут», — ворчит он, и, надколов иглою, одно за другим выпивает три яйца. Подумать только, эти хрупкие клоуны с китайскими глазами, разрисованные химическим карандашом, до сих пор хранятся среди наших елочных украшений, а давно уже с нами нет Альберта, нет отца, нет на свете бабушки, убитых сил, прожитых лет, нет громоздкой мебели, шелковых абажуров — только самодельная игрушка уцелела после кораблекрушения, это обстоятельство наводит меня на мысль о том, что для того, чтобы выжить, необязательно быть большим, как шкаф, крепким, как табурет, выносливым, как верблюд, да, вот она, скорлупа невероятной хрупкости и прочности, не измельченная под прессом времени и событий, мы смотрим на нее, и солнечные пятна памяти продолжают перебегать с предмета на предмет. А потом нас уложили спать, Альберт ушел, долго не приходил к нам, не было его и в то воскресное утро, которое мы еще провели без рояля. Пришли те, другие ученики отца, а Альберта не было.

В то утро мама поднялась и подошла к трехстворчатому трюмо, и со всех сторон заспешили к ней заспанные Марины. Она видела себя в трех ракурсах. Мама представала в зеркалах как жена и мать семейства, к которой вполоборота припадали, поддерживали ее из боковых створок прелестная женщина и умница — преподавательница русской литературы в пединституте. Наш отец тоже являлся нам как бы в трех ипостасях — глава семьи, учитель и ученый. Два боковых побочных для нас его чина так и сохранились за ним, недавно мы приобрели в магазине «Наука» новую книгу про ионообменный катализ, написанную им в соавторстве с Наташей, умевшей отражать каждую его мысль и выражение лица с верностью нашего трюмо, перед которым мама расчесывает свои длинные, золотистые от утреннего солнца волосы.

Она была красива, но мы уже, к сожалению, не помним ее красоты. Когда нам пришлось очнуться от долгого плавного сна детства и неразумения, мы застали ее враз поседевшей и утомленной навеки. А тогда, говорят снимки, она была необыкновенно хороша и походила на тургеневских героинь, о которых рассказывала на своих занятиях со страстным вдохновением. В аудитории, где она читала курс по русской литературе, всегда стоял проигрыватель, и когда мама, например, рассказывала о «Белых ночах», то обязательно ставила пластинку с увертюрой к «Севильскому цирюльнику», мелодией, сопровождающей любовь Настеньки; несколько лекций о Куприне она прочитала в конференц-зале, причем однажды пригласила туда нашу бабушку, которая сыграла знаменитое «Zargo» из второй сонаты Бетховена — речь шла о «Гранатовом браслете»... Ее уроки, сопровождаемые музыкой, думаю, врезались в память учеников навечно. Стремительный дуэт Виолетты и Альфреда сопутствовал разговору о «Накануне» — я уверена, что и сейчас кто-нибудь из маминых бывших студентов, заслышав «Простите вы навеки о счастье мечтанья...», выдернет из розетки бритву, подопрет подбородок ладонью и начнет вспоминать былое, маму. Но вот немецкий язык, которым отгораживались от мамы отец и бабушка, она осилить не сумела, хотя обязана была его выучить, иначе я отторгну тебя от себя, как церковь еретика, — таковы были шуточки отца. Для нас они были неделимы и едины, наши родители, отец и мать, но для себя они оказались вполне делимы. Мы ничего не знали о тех бескровных сражениях, разыгрывающихся шепотом, за запертыми дверями, когда бабушка стояла в углу кухни, как арбитр, засчитывая очки в пользу сына.

В то утро бабушка снова заглянула к нам — ты вытирала слезы, — «Скорее, девочки, скорее на зарядку», — и ушла на кухню, мы с тобой тотчас перестали делать наклоны туловища вправо и влево. Не переставая громко считать: «И — раз! И — два!», мы стали пускать солнечного зайчика из маминой пудреницы. И пудреницу, и, при желании, зайчика, мы можем увидеть и сейчас, некоторые вещи остались нам верны.

Кукушка снова тявкнула свое «ку-ку», время за волосы тащило нас неведомо куда, но мы тогда не чувствовали его хватки, мы были сами по себе, оно само по себе. Тогда — помнишь? — люди начинали входить во вкус, приобретая вещи, познавая вкус вещей. Наш отец говорил, что в пору его молодости о вещах как-то не думалось, думалось о совсем других вещах, то есть невещах, которые так и не получили, слава богу, отставки. Теперь же люди приобретали вещи, от которых требовалось, чтобы они были новенькими, звонкими и чистыми, какой должна быть и жизнь среди них, сбрасывали с подоконников ставшие неугодными кактусы, занавесочки и подушки, избавлялись от носителей вируса мещанства — слоников, мир обновлялся за счет вещей и играл в эти игрушки с тем же пылом, с каким поколение назад отвергал их. Только что начали появляться в квартирах телевизоры и холодильники, пузатые предметы роскоши и показатели благосостояния, мебель приобретали в розницу, о стенках и мебельных гарнитурах еще слыхом не слыхивали. Стали придавать большое значение моде. Марина шила себе платья одно моднее другого, а третье, наимоднейшее, явилось из журнала «Шейте сами», привезенного отцом из Москвы: к верху лифа приметаны вставки из пике, в плечевые швы вшита кокетка на подкладке из пике, концы которой продергиваются через шлевку в виде банта, юбка — щедрый клеш, обдуваемый ветерком, по талии густо собрана, особенно если талия, как у Марины, тоненькая. Еще никто, кроме нашего отца, не желающего тратить впустую ни минуты, не читал в транспорте — расстояния были не те. В автобусах тогда водились кондукторши, пожилые добродушные тетки с катушками билетов на груди. Девушки обстригали косы, прическа изменила стиль поведения, или новый стиль жизни поменял прически — понять было невозможно. До брюк, порицаемых отцом со страстностью Савонаролы, дело еще не дошло. Появилось много документальных, трофейных в основном лент, хроник — интерес к ним был огромен, вовсю читалась мемуарная литература. Туберкулез начали лечить стрептомицином, о сердечно-сосудистых и раке еще не было слышно, Селена была недосягаема, Белка и Стрелка рядовыми собаками лаяли на прохожих, у портных вдруг появилась масса клиенток, разучившихся шить, в парикмахерских росли очереди, Марина крутила кудри, слово «знакомство» и «блат» еще не навязли в зубах. Менялись декорации, возникли иные конфликты, и литература с запозданием охватывала их, шкала мнимых ценностей стала совершенно иной, появилось множество хобби и увлечений; чуть позже даже стали собирать иконы, которые в пору юности отец, решив одним махом покончить с наследием прошлого, сбросил в мешке с понтонного моста в реку, — они всплыли, эти бабушкины иконы, и не они одни, но до этого момента от того воскресного утра предстояло примерно свыше ста тысяч выходов с напоминанием о времени нашей кукушки, за которой, кстати сказать, тоже стали охотиться любители старины. Детей в те времена все наперебой стали отдавать в музыкальные школы. Эта участь не миновала и нас с тобой.

Как мы жили тогда — хорошо или плохо? Сказав «хорошо», мы бы слегка прилгнули, сказав «плохо», уклонились бы от правды, а наш отец не любил неправдивых людей и презирал всякий обман вообще, вот, очевидно, чем объяснить то, что он недостаточно любил тебя: ведь он очень ждал мальчика, сына, наследника, ученика, а природа обманула его, подсунув вместо сына тебя. Он был так ранен твоим рождением, что не пожелал участвовать в выборе для тебя имени, и тебя окрестили первым попавшимся, потому что ты, неназванная, таяла на глазах. Да, ты была болезненна, поздно пошла, долго держала голову набок, точно прислушивалась к земле, зовущей тебя, слабую, речь твоя была невнятна. Когда бабушка пела свой любимый романс «Так дайте ж милостыню ей!», ты неизменно начинала рыдать с таким обилием слез и сердечным сокрушением, что заставляла бледнеть нашу маму. Сейчас кажется, что мы с тобой однажды поменялись жизнями, ибо если заглянуть в твое детство и приставить его к моей юности, то получится одна и та же биография, логическое развитие характера: твоя жизнь потекла по моему руслу. Ты, такая чахлая, тихая, еле живущая в свои детские годы, вымахала в рослую девицу с твердой волей и несгибаемым характером — твой отец был бы доволен, увидев тебя! Я, шумная, подвижная, навязывающая гостям чтение стишков, теперь во всем тебя слушаюсь, у меня нет ни такой воли, ни такого характера, поэтому те, кто видел нас еще детьми, встретившись с нами теперь, принимаются восклицать: их словно подменили! Наша кукушка, вырывавшаяся каждый час из часов, подбросила нас в чужое гнездо, и это здорово нас изменило. Надо бы отдать ее на конюшню, где бы ее и засекли до полного изничтожения времени. «Кукушка не виновата, — скажешь ты, — нет, не виновата». Тогда кто? Отец не виноват, потому что не сошлись характерами, мама и подавно ни в чем не повинна, кукушка тоже, ее обязал ростовский часовой завод провозглашать каждый час прожитого времени, и он же не научил разворачивать время вспять — так кто же, наконец, кто? Что-то нынче много развелось невиноватых. Мы с тобой по-разному восприняли отторжение от нас отца — я порциями, постепенно, у меня копились неопровержимые факты, улики, которые я и сейчас готова перечислить: странные записки без подписи, предостерегавшие маму, нечаянная встреча в Риге, куда мы всем классом отправились на экскурсию (отец и Наташа шли по улице и ели из одного пакета воздушную кукурузу, которой в недоумении угостилась и я, их лица, когда я подала голос и пошла им навстречу). Бабушка все чаще приходила в нашу комнату ночью, садилась у твоей кровати, как белое виденье, плакала, взрослые мало-помалу перестали обращать на нас внимание, отец, приучавший нас к скромности в угощениях, вдруг стал задабривать меня шоколадками, надеясь подсластить своей отъезд. Как по ступеням я подымалась все выше и выше к прозрению, пока пропасть не открылась моим глазам. Но ты все поняла сразу, мгновенно, однажды: в тот день наш отец уезжал навсегда. Яростный свет вспыхнул в твоем мозгу, когда ты пришла после уроков домой, свет вспыхнул в твоем мозгу, и ты увидела все в кровоточащих подробностях, голой правде, все закоулки, куда пряталась от тебя до поры до времени беда, озарились яростным светом, изо всех щелей вдруг задуло, снесло к черту твой портфель, твоих кукол — в этом доме стоял крутой запах беды. Ты бродила мимо связанных в пачки книг, не давалась в руки что-то объясняющему отцу, ты разбила бабушкины очки, чтобы она уже никогда не искала их, слабыми руками пыталась ты развязать узлы тюков в коридоре, узлы, затянутые взрослыми. Наконец ты сделала невероятный жест, который отец, если у него есть память и однажды она очнется от летаргии, вспомнит на страшном суде: ты приволокла из детской свою Мерседес и привязала ее к папиному чемодану, после чего ты ушла от нас навеки, с тех пор мы перестали узнавать тебя... Я хорошо помню, как ты захлопнула за собою дверь нашей комнаты, и я снова стала говорить отцу, чтобы он остался с нами. Наша мама на весь этот день куда-то ушла, во дворе стояла заказанная отцом машина. Отец возражал мне, что он так и останется для нас папой, а бабушка, само собой, бабушкой. И тут ты снова вышла из комнаты заплетающимся шагом и вдруг, закатив глаза, упала на тюки в коридоре. Разгадка твоего обморока обнаружилась в комнате — пустая пачка люминала, которым изредка по полтаблетки пользовалась мама, принятого тобой за сильнодействующий яд. Отец, все поняв, не теряя присутствия духа, потащил тебя в ванную, привел в чувство и заставил глотать теплую воду; ты пила и пила, и с каждым твоим глотком я отступала от него все дальше, пока горе разлуки не уперлось в глухую и вечную стену презрения: он опасался не за твое здоровье, сестра, он испугался пущего скандала! На лице у него был написан живой страх, он лепетал: «Надо очистить желудок, надо очистить желудок», а бабушка шептала: «Скорую»!» — Нет, нет, — тихо отвечал он, — ничего страшного, ну же, мама, подставь ведро!»

Таким образом, мы с тобой здорово переменились, наверное, так было легче, а тогда ты была вечно шмыгающей носом вялой девочкой, я же, напротив, казалась отцу смышленой, он считал, что из меня непременно что-то выйдет и я прославлю нашу фамилию. Теперь у меня другая фамилия, да и у тебя тоже, а насчет того, вышло из нас что-то или нет, не нам решать. Ты так и не научилась петь при абсолютном слухе, твой голос скорее всего ушел в пальцы, в клавиши, как вода уходит в землю, чтобы напоить куст, а ведь, покупая рояль, родители мечтали, что мы с тобой будем петь дуэтом. Вот видишь, как бы мы с тобой ни кружили в наших воспоминаниях, нас неизбежно вынесет к центру и средоточию нашего детства — роялю.

В то воскресенье 1957 года мама не торопилась выходить из комнаты. Она сидела в кресле, подперев голову руками, слушала песни, которые передавали по радио; дочки подошли к ней сказать, что утро доброе. Она брала нас за руки, рассеянно смотрела в лицо и отпускала. Но лишь дверь за детьми закрывалась, мама непредсказуемо менялась. Мы бы удивились ее лицу, будь оно доступно нашему духовному взору, проницающему равно стены и улыбки, но в ту пору наше духовное зрение еще не созрело, и поэтому мы верили маминым гримаскам и постукиванью туфельки о туфельку, точно она собирается танцевать. А мама, оставшись одна, смотрела задумчивым оком в ту инопланетную пустыню, временами обнаруживаемую в душе, исследовала вероятности ее преодоления с выражением глубокого покоя и одиночества на лице. Такое на нее иногда находило, а мы с тобой, как и наш отец, считали ее младшей из нас и не прозревали маминой силы и мужества.

Тем временем в дверь позвонили, и по этой робкой трели звонка мы узнали, что пришел Гоша. Он входилбоком, послушно, заискивая перед нами, девочками, подставляя себя насмешкам бабушки, которая высмеивала его, прибегая к классике, презрительно полагая, что отцовы гости ничего на свете стоящего не читали.

— Геленька, какая у вас прекрасная кукла, — нахваливал Надю бедняга Гоша, а бабушка, ласково щуря глаза, тихо и вкрадчиво подавала свою реплику:

— Ваш шпиц — прелестный шпиц.

В глазах у Гоши не таял, жил полузадушенный до поры до времени огонек, который обещал в будущем надменный сухой кивок в сторону детей своего прежнего учителя, подножку ему самому и неузнавание на улице его матери, некогда мучившей его. Но пока Гоша ухаживал за профессором Стратоновым как за девушкой, прикручивал фитиль, писал диссертацию, медлил жениться на Цилде. Стратонов примерял на Гошу диссертацию, Гоша — стратоновскую должность, Цилда примеряла, как колечко, Гошу, и из ее улыбчивого рта вылетали розы и алмазы, мостя дорогу будущим жабам и гадюкам, а Наташа...

Но вот снова выскочила кукушка и с ожесточением закуковала. Ей ответил звонок в дверь: это она, аспирантка Наташа, девушка с лицом, стершимся от слишком частого употребления природой, с лицом, которое трудно запомнить, в нем нет ничего непривлекательного, но нет и ничего своего — ни выражения, ни мысли, ни блеска глаз — такое ли лицо должно быть у судьбы?! Наташа устраивала всех — соученики и подруги о ней вспоминали, когда надо было посидеть с ребенком, навестить больного от имени коллектива, поручить ее вниманию собаку, воротящую морду от ласкающей Наташиной руки. Один отец говорил, что он глубоко ее уважает. Наташа добросовестно делала ту работу, от выполнения которой уклонялась Марина, личность достаточно яркая, нашедшая себя в своем любимом деле и мыслях о нем. Наташа вела переписку отца с учеными, совместно с которыми Александр Николаевич писал брошюры или делал научные обзоры в журналах, помогала ему разрабатывать программу, готовила растворы, проводила серии опытов, вычитывала отцовские рефераты, вела вместе с ним занятия в отделении Всесоюзного химического общества, созданного отцом в нашем городе, вместе с ним пробивала, обнаруживая голос и приличную хватку, оборудование для лаборатории, печатала на машинке научные труды Стратонова и тайно учила немецкий язык. Зубрежкой немецких слов до двадцати в день Наташа готовила подкоп под своего учителя, она верно почувствовала, что этот равнодушный к женскому кокетству и в общем-то к красоте, недосягаемый для самых хорошеньких сотрудниц человек и есть тот единственный мужчина, который когда-нибудь начнет испытывать нужду в ней. Наступит время, и они заговорят на одном языке, непонятном Марине. Никому, конечно, в голову не приходило, что черепашьи шажки, которые делала Наташа в области химии и немецкого языка, и есть не что иное, как вкрадчивое, незаметное продвижение пешки в ферзи. Наша бабушка вовсе не была к ней жестокой, а просто являлась непримиримым врагом всякой серости, почему-то загадочным образом льнущей к ее сыну, удерживающейся возле него, тогда как яркие и оригинальные люди, как Альберт, исчезали один за другим с его небосклона.

И в самом деле, Альберт неожиданно для нас всех ушел от отца, он подал заявление о переводе его на кафедру органической химии политехнического института, и что самое главное — мы узнали об этом не сразу и совершенно случайно. Целый месяц отец находился в самом угрюмом и подавленном расположении духа, мама объясняла себе это обстоятельство неудачами в серии проводимых им в лаборатории опытов и не подступалась к нему с расспросами. Но однажды она столкнулась на улице к Альбертом. К несказанному удивлению, увидев ее, он низко опустил голову и попытался проскользнуть мимо. Когда она все-таки остановила его, то была поражена выражением растерянности и отчаянья на его лице. Она открыла рот, чтобы спросить, не болен ли он, как вдруг Альберт, махнув рукой, крикнул: «Нет, нет, меня ни о чем не спрашивайте!» — и бросился прочь. Мама пришла домой и в недоумении поведала об этой встрече отцу. И тут отец, насупившись, объявил ей о том, что Альберт выбрал себе другого руководителя и ушел от него. Сказав это, он не присовокупил больше ни слова и попытался уйти в кабинет. «Что это значит, Саша?» — остановила его мама. Отец криво усмехнулся, глядя в пол, потом устремил на нее нерешительный взор — таким она его еще никогда не видела. Мама бросилась к бабушке. Бабушка тоже ничего не знала, она вошла к отцу, неплотно прикрыв за собою дверь, а мама приникла к двери кабинета. «Ты чем-то обидел его?.. — настаивала бабушка. — Александр, что произошло?» Отец не отвечал, он сидел за столом, закрыв лицо руками, расстроенный и слабый. Бабушка ушла ни с чем. «Вероятно, он оскорбил Альберта, — сказала она маме, — но чем?.. когда?..»

Но чем? Когда? Этот вопрос задавала себе мама и не могла найти на него ответа. Она хорошо знала отца, с людьми, чем-то задевшими его, он порывал отношения излишне шумно, громогласно, с привлечением широкого круга людей. Но вокруг этой истории возник заговор молчания. Никто ничего не знал. Никто ничего не мог объяснить. Мама отправилась к Альберту домой. Вернулась она еще более растерянная и расстроенная. Альберт отказался что-либо объяснять, а когда мама принялась настаивать, он, смертельно бледный, через силу произнес: «Умоляю вас, не требуйте от меня ответа. Я, я ничего не могу вам сказать...» Так в чем же она заключалась, эта правда? И мама, и бабушка ни минуты не сомневались, что виноват в чем-то был отец, а не Альберт, но в чем? Они принялись перебирать варианты. Альберт поймал отца на плагиате? Невозможно. Отец предложил Альберту какую-то сделку? Бред. Но что же, что? Бедные, они искали вовсе не там, где следовало. Никому из нас не пришло в голову увязать в один причинный узел уход Альберта, смущение отца, когда с ним заговаривали об Альберте, и особую, ставшую в последнее время какой-то торжествующей и одновременно виноватой тихость Наташи. Наташа казалась маме и бабушке такой никакой, таким совершенным нулем и пустым местом, что даже если бы кто-то из них застал ее и отца на выяснении своих уже существующих отношений, как, очевидно, случилось с Альбертом, то они бы глазам не поверили. Что угодно можно было ожидать от отца, но только не измену, ведь он всегда с таким чувством говорил о нравственных устоях семьи, но это была измена, и это была Наташа, и все мы, в том числе и бабушка, ставшая впоследствии на сторону отца, поплатились за свое легковерие и снисходительную иронию к тихой Наташе, которую бабушка, как бы путая, временами называла Соней, намекая на одну из толстовских героинь. Но Наташа и не думала поправлять бабушку, Соня так Соня, хоть Ефросинья. Никто из нас, кроме тебя, не подозревал тогда, что Наташа ведет точный счет обидам, нанесенным ей в нашем доме, что у нее имеется целая бухгалтерия проглоченных едких намеков и замечаний, что она не такая уж никакая, как нам грезилось... Но у тебя был абсолютный слух, ты что-то слышала в ее голосе, ты что-то видела в душе этой русалки, которая для других была прозрачна и ясна как божий день, а твой взгляд наталкивался на иное, вовсе не то, что сулили слова и застенчивое помешиванье сахара в стакане, когда она боялась зазвенеть ложкой; ты уворачивалась от налитого ею чая, точно прозревала накапанный туда яд, не изменивший ни вкуса, ни цвета жидкости, твой пристальный взор заставлял ее поеживаться; отец замечал, что ты пугаешь Наташу, и еще больше не понимал тебя. Ты удалялась из-за стола и шла в нашу комнату вертеть волчок, а отец, чтобы утешить Наташу, выпивал злополучный напиток, после чего не падал, отравленный, — у него был здоровый желудок и стальные нервы.

— Вот варенье, — любезно угощал он, — очень вкусное.

— Очень, — соглашалась Наташа и скромно пробовала.

Марина же резвилась, пугая комплиментами Гошу, Серафима Георгиевна выспрашивала у Цилды, кем она собирается стать, не век же ходить в лаборантках. Цилда, рослая плотная девица с милым акцентом, ответствовала, что да, не век, конечно, она собирается стать женой одного перспективного студента (Гоша как бы не слышал) и никем больше, женой, с нее хватит. Вообще она спуску старухе не давала. Геля, старшая дочь Александра Николаевича, смотрела отцу в рот, ей было приятно, что он так добр с жалкенькой Наташей. И вот при такой мизансцене и при таких позах и лицах, которые наметил именно бы в подобном порядке режиссер будущей драмы, прозвучало слово «рояль».

— Вы хотите купить девочкам пианино?

Серафима Георгиевна поправила:

— Рояль. Это, видите ли, не одно и то же.

— Рояль — большой, — тихо объяснила Гоше Наташа, — пианино поменьше.

— Конечно, конечно, — сказала Цилда, миролюбиво улыбаясь, — но в магазин завезли только пианино, две штуки. Мои соседи справлялись: пианино, не рояли.

— Дело в том, — сказала бабушка, чувствуя на себе взгляд Марины, — что мы действительно сначала решили приобрести пианино. Но вчера Саше на глаза попалось объявление о продаже рояля. Сегодня мы пойдем, так сказать, на смотрины.

Марина побледнела. Ей было все равно: рояль ли, барабан ли, из сказанного она уловила одно — с мамочкой поделился, а с ней нет, с мамочкой все успел обговорить.

— Рояль займет слишком много места, — дрожащим голосом сказала она.

Гости затаили дыхание. Они-то видели, что началось ристалище, и два всадника с опущенными забралами, с копьями наперевес движутся через кухонный стол, швыряя на пол чашки, навстречу друг другу. Свекровь слегка усмехнулась, как человек знающий, что он собою владеть умеет и с ним все в порядке, а вот соперник сейчас продемонстрирует свою слабость и неумение себя вести.

— Рояль займет слишком много места, — повторила Марина.

На это свекровь заметила добродушным тоном, что некоторые люди, к сожалению, отдают предпочтение целесообразности перед красотой, конечно, добавила она, рояль громоздкая штука, но если думать о нем как о мебели, то лучше всего купить балалайку (отец залился хохотом, Гоша издал хриплый смешок), ибо она, балалайка, займет мало места и для нее вполне достаточно лишь гвоздика в чулане. Александр Николаевич потрепал жену по щеке: рояль, и только рояль, сказал он, может сообщить девочкам то чувство ответственности, которое необходимо для такого важного занятия, как музыка, рояль — это целая держава, автономия музыки в доме, а не мебель у стенки; хорошо также и то, что этот инструмент, конечно, имеет свою историю, а я лично верю в вещи, у которых есть своя история и индивидуальность, и не терплю запаха серийного выпуска!

Странно было услышать это признание из уст человека, не терпящего лжи, человека, для которого серийность людей и поступков являлась как бы условием его собственного существования, каковое не было столь независимо, как нам в то предлагалось поверить; всяческая индивидуальность, неожиданность человеческого экземпляра были ему противопоказаны. Неловкая пауза была ответом на это признание. Наташа опасливо покосилась на Серафиму Георгиевну, ожидая увидеть усмешку на ее губах, но мать Александра Николаевича, откинувшись на спинку стула, с удовлетворением пасла на лице сына выражение непреклонной воли. Марина крошила в руках печенье.

— Спросим у самих девочек, — решил отец.

— Хочу рояль! — стукнула кулачком по столу старшая.

— А где Таюша? — спросил отец.

— Ты ее наказал! — крикнула Марина, выскочила из кухни, швырнув дверью.

Отец нахмурился. Гости с выражением такта на лицах заторопились. Серафима Георгиевна иронически удерживала их. Наташа участливо посмотрела на Александра Николаевича, вздохнула и на цыпочках двинулась прочь.

— Не сердись на нее, — сказала Серафима Георгиевна, — ты же знаешь, как она нервна. Не надо портить детям воскресенье.

Александр Николаевич побарабанил пальцами по столу и, не отвечая матери, пошел к жене.

Со страхом мы прислушивались в своей комнате к голосам родителей за стеной. Ты зажмурилась. Нам казалось, они говорили устало. Мы не знали, как лучше: когда кричат и плачут или когда говорят усталыми голосами. Вошла бабушка, шепнула:

— Детки, одевайтесь!

Мы оделись в плюшевые пальто с капюшонами, ты в алое, я в синее, мы стали похожи на двух пажей нашей величественной бабушки. Пальто отца, оставшееся висеть на вешалке, казалось вполне безобидным существом, бабушка подала нам руки, и мы вышли на улицу.

— Не переживайте, детки, — ласково сказала бабушка, — мама с папой сейчас поговорят и выйдут.

Но мы задыхались от недобрых предчувствий, мы молча шли ко дну, — я за тобой, — исчезали в пучинах горя, которое не умели выразить, и никто не мог нас утешить; мы уже что-то прозревали.

Но вот из подъезда вышли родители с совершенно обычными лицами.

— Большинством голосов принят рояль, — сказал отец. — Если он в приличном состоянии — приобретаем.

Мама сделала гримаску, и мы рассмеялись, всплывая на поверхность отличного воскресного дня 1957 года.

День был чудесный, солнечный, в воздухе перебродил запах талого снега, солнце припекало сквозь путаницу голых блестящих веток, из окон рвалась музыка тех времен, звенели трамваи, в синих лужах проплывало отражение облака.

Мы потянули отца за руку на автобусную остановку: нам хотелось как можно скорее оказаться там, где ждал рояль. Отец проявил редкостное для него понимание, и мы несколько минут постояли на остановке, причем отец заметил, он себе никогда не позволил бы так опаздывать, как этот автобус. Бабушка, хоть ты и дернула ее за рукав, высказала предположение, что по такому чудному воздуху и утренним просторам недурно бы пройтись через парк; отец спросил, как смотрят на это товарищи дети, товарищи дети уныло сказали, что смотрят на это весело, и мы двинулись через парк, с трудом поспевая за ним. Мама, да и мы вскоре начали отставать от отца, бабушка еще старалась шагать с ним в ногу. Он шел с упрямо склоненной головой, отчего обозначился второй подбородок, ветер ушибался о его ясный лоб и отшатывался. «Какой воздух!» — говорил он и вдруг понимал, что никто, кроме деревьев, его не слышит — бабушка отстала, мы отстали. Он поджидал нас, разминая в пальцах кусок коры, вдыхая знакомый аромат весны: «Какой воздух, а?» — «Чудный, чудный», — отвечала бабушка. Парк был пройден, мы вышли на улицы той части города, что была расположена на берегу Даугавы.


Знакомые на улице с удовольствием раскланивались со Стратоновыми. Александр Николаевич с некоторой поспешностью снимал шляпу и несколько раз кивал с любезной улыбкой, девочки приостанавливались, делали книксен, как было принято в этом прибалтийском городке. Иногда Александр Николаевич задерживался где-нибудь на перекрестке, выхватив из толпы какого-нибудь знакомого; люди обтекали их, знакомый застенчиво отвечал по-русски, а Стратонов, довольный тем, что так легко усвоил чужой язык, говорил по-латышски. Авторитет Александра Николаевича тогда был высок.

Они свернули в совершенно тихую улочку. Здесь один за другим шли старинные особняки с башенками, балкончиками, циркульными оконцами и пышными подъездами. Липы как швейцары стояли у входа, им-то некуда было бежать от этих доживающих свой век некогда роскошных домов. Два года назад, когда Стратоновы только приехали в этот город, Александру Николаевичу предложили квартиру в одном из домов, но он наотрез отказался, потому что в особняках не было центрального отопления и газа, да и система канализации безнадежно устарела, не говоря уж о том, что это теперь была окраина, а Стратонов не желал зависеть от транспорта, ни от чего, ни от кого не желал зависеть.

Стратоновы поднялись на второй этаж по деревянной с широкими скользкими перилами лестнице, вдыхая грустный запах старого дерева, ветхости, заброшенности, и отец постучал уверенной рукой в массивные двери. Казалось, со всех сторон дома, из каждого уголка в ответ раздались шаги, вспорхнули тени, дверь открылась, и тут произошло что-то странное — воздух вдруг затвердел, покрылся амальгамой: дверь отворилась в зеркало.

Стратоновы стояли на пороге, образуя группу из четырех женщин: бабушка и мама обнимали с двух сторон девочек, отец отступил к стене, собираясь пропустить вперед свое семейство. Через порог в темной глубине коридора стояли те же женщины, те же девочки. Старуха с пышной седой шевелюрой с той стороны пристально смотрела на величавую старуху с этой, маленькие кудрявые женщины уставились друг на друга в удивлении, девочки против Гели и Таи стояли, также сцепив пальцы. Все те были в темных платьях, чем отличались от нарядных Стратоновых. Тут точно рябь прошла по глади зеркала, странный обман нарушился — это выступил вперед Александр Николаевич, ничего удивительного, кроме траурных платьев, не заметивший и сразу угадавший их смысл — но что-то сжало сердце Марины.

— Прошу вас, — проговорила в это время женщина, — заходите. Входите, девочки.

— Палдиес, — хором сказали Геля и Тая. Старуха, подняв одну бровь, посмотрела на них, повернулась и молча двинулась по коридору, включая по дороге свет и освещая узкий от надвинувшейся со всех сторон печали туннель.

Александр Николаевич с сомнением покосился на непрочно прибитую, скособоченную вешалку и сделал знак остальным оставаться в пальто. Старуха плавно шла впереди, сопровождаемая девочками, а женщина, увидев, что Александр Николаевич наклонился и развязывает шнурки ботинок, замахала руками. Стратоновы, торопливо вытерев ноги, пошли вперед мимо велосипедов, прислоненных к стене, железной ванны, трюмо, пузатого комода.

— Сюда, пожалуйста, — произнесла женщина, встав в дверях одной из комнат. — Вот инструмент.

...Он был похож на затонувший корабль, помнишь, нам именно это сравнение пришло в голову, едва мы увидели его в целом, без подробностей, обнаруженных после — пожелтевших клавиш, исцарапанной подставки для нот, — мы ощутили отчетливый запах покинутого жилья, сиротский запах ящика, из которого отхлынула музыка и жизнь так давно, что, положи сейчас руку на клавиши, рояль не поверит и отхватит руку по самую кисть. Его струны уже привыкли к летаргическому сну. Мы увидели единственную вещь, осевшую на глади рояля, прежде захламленного нотами, линованной бумагой, партитурами опер, — это была репродукция портрета нежного гения гармонии, фотография его же надгробия висела на стене. С высокого лепного потолка к самым клавишам спускалась люстра с самодельными стеклярусовыми светильниками; кресло выразительно выгнуло ножки, точно собиралось бежать, если кто-то осмелится в него опуститься. Чувствовалось, что прежде в этой комнате правил рояль, все от потолка до паркета было подчинено ему. Нам показалось, он пустил корни в пол, отодрать его будет невозможно, но мы уже хотели его, и только его во что бы то ни стало, а не белозубое с зеркальными боками пианино.

— Сюда, пожалуйста, — повторила женщина.

Губы отца дрогнули; он взглянул на жену, и она прочитала в его взгляде: однако где еще найдешь такое ископаемое? В какой гробнице, у чьего саркофага оно несло тысячелетнее дежурство?

— Инструмент действительно очень старый, — подтвердила старуха, — мой сын приобрел его в одной семье много лет назад.

— Разве ваши девочки не учатся музыке? — спросила Марина.

Старуха посмотрела мимо нее и без всякого выражения в голосе сказала:

— Мой сын трагически погиб месяц назад.

— Мама, — укоризненно шепнула женщина.

— Мой сын трагически погиб, — повторила старуха, не глядя на невестку, точно ее тут и не было. — С того дня никто из нас не открывал крышку инструмента.

Бабушка, которая уже чуть было не прикоснулась к клавишам, отвела руку.

— Нет, прошу вас, — с некоторым высокомерием продолжала старуха, — вы должны попробовать, конечно.

— Может, вы нуждаетесь в деньгах, — участливо произнес отец. — Не могу ли я чем-то вам помочь...

— Мы безусловно нуждаемся в деньгах, но ничем помочь вы нам не можете, — отрезала старуха.

— Мама! — воскликнула женщина.

— Помолчите, Анна. Лелдэ, — обратилась старуха к девочке, — вытри, будь добра, пыль. Геля, пододвинь кресло.

— Какое совпадение, — пролепетала мама, — нашу старшую тоже зовут Геля.

— Но вы не латыши? — спросила женщина.

— Нет, и имя у нее русское — Ангелина, Геля.

— Нашу зовут Геленой, отец был наполовину поляк...

— Анна, эти подробности людям ни к чему, — сказала старуха.

Серафима Георгиевна ударила по клавишам, и блистательная мазурка Шопена сверкнула из-под ее рук.

— Мать, у людей горе, что-нибудь потише, — сказал по-немецки отец.

Бабушка оборвала мазурку и пробежала по клавишам гамму.

— Сколько стоит ваш инструмент? — спросил отец.

Старуха назвала цену.

Таких денег у Стратоновых не было. Но стихия сострадания уже подхватила отца.

— Инструмент прекрасный, — подтвердила бабушка, — чуть западает соль второй октавы, но это пустяки.

— Отчего же, — возразила старуха, — мы вызовем мастера, не беспокойтесь. Мы продадим инструмент только в хорошем состоянии.

Бабушка еще раз пробежала пальцами клавиатуру и заиграла фантазию Шопена. Марина посмотрела на старуху и чуть не вскрикнула: та стояла совсем бледная, сжав зубы как под пыткой. Женщина, похожая на Марину, качнулась и, схватившись рукой за грудь, бросилась вон из комнаты.

— Держите себя в руках, Анна, — слабым голосом ей вслед сказала старуха.

Глаза у Таи наполнились слезами, она протянула руку и погладила младшую из девочек по голове. Та удивленно посмотрела на нее, перевела взгляд на бабушку и отодвинулась.

— Решено, — сказал отец, — завтра утром я договорюсь с грузчиками.

— Может быть, вы еще передумаете продавать инструмент, — произнесла бабушка, — у вас растут девочки...

— Не дай вам бог на старости лет потерять сына, — усталым голосом ответила старуха.

Серафима Георгиевна опустила крышку рояля, и Марина вздрогнула: ей показалось, что они все сейчас должны пройти и кинуть на этот черный ящик горсть земли. Нет, нет! Рояль, как троянский конь, со скрытой в нем похоронной музыкой будет в ее доме?.. Нет, нет!

— Всей душой сочувствую вашему горю, — сердечно сказал отец.

— Благодарю, — отозвалась старуха. — Лелдэ, проводи, пожалуйста людей.

— До свидания, — прошептала девочкам Геля.

— До свидания, — дружно ответили те.

«Ни за что, — думала Марина, — ни за что не позволю им купить эту вещь со следами чужого горя. Им не вырвать на это моего согласия. Им без него не принести и не поставить эту вещь в дом, где...»

...Вырвавшись из дупла, разгневанно орала кукушка. Часы тикали, но время, как раненный в живот зверь, ревело, выбрасывая из отворенных жил живую кровь живых и прах мертвых, вещи и произведения искусства, мелкие соображения и великие мысли, мамонтов, мотыльков, рояли и пудреницы, и ветер весны над городом, раздувая щеки, гнал по небу ампирные облака.

2. Предлагаемые обстоятельства

Тая вернулась домой поздно, но застала сказку в самом ее «жили-были». Мама с воодушевлением, от которого ее лицо помолодело, рассказывала Геле, как она написала сегодня жалобу на продавщицу магазина. Старшая дочь с таким же воодушевлением внимала ей, будто речь шла о какой-то грандиозной победе. Увидев в дверях комнаты младшую, мама запнулась, но перевела взгляд на Гелю и, черпая вдохновение в ее доверчивом восторге, продолжила свое повествование...

Она стояла в очереди за окороком. За исключительным, совершенно постным окороком тамбовским. Продавщица, мстя очереди за свою несовершенную личную жизнь, отпускала медленно, с издевочкой в движениях большого, уставшего за день тела. Мама для пущей убедительности в двух словах описала пеструю очередь и голоса протеста из самой ее глубинки, где терпеливо стояла она сама. Люди, раздраженные медлительностью продавщицы, робко, но роптали. (Тая прошла в коридор и сняла шубу.) ...И тут довольно нахальная особа, знаешь, из тех, кто не привык стоять в очередях, с перстами, отягощенными кольцами, очевидно знакомая продавщицы, скорее всего сама продавщица из галантереи или же из магазина «Книга», а может, и не продавщица вовсе, а парикмахерша, маникюрша или прочий нужный человек, одним словом, без очереди: полкило. (Геля кивнула.) А он, окорок, уже кончается. Та, что в перстнях, парикмахерша или маникюрша, шепнула что-то продавщице, отпускавшей окорок; продавщица, перегнувшись через прилавок, что-то интимно шепнула ей в ответ, и они скрепили свой тайный сговор и дружбу пятьюстами граммами тамбовского окорока, самой постной его частью. Очередь двигалась медленно, терпеливо, окорок таял. И тут к продавщице подошел юный нахал, возможно, директор кинотеатра или грузчик из мебельного, и, не сказав ей ни слова, протянул чек и получил четыреста граммов. После этого продавщица обратилась к следующей покупательнице. Заметь, что эта покупательница, когда перед ее носом влезли без очереди, ни слова не произнесла, вот как привыкли к хамству. (Геля сказала: «Да! Да!» — и прищелкнула языком от возмущения.) Покупательница была, оказывается, без чека, потому что обычно, пока окорок не завесят, не знаешь, сколько выбивать, но она не знала порядков, то есть беспорядков в этом магазине. Продавщица буркнула ей: «Ступайте в кассу» — и обратилась ко мне, продолжала мама. Та женщина сказала ей: «Ну вы уж завесьте мне, а то в кассе очередь, и пока я вернусь с чеком, окорок может кончиться». Но продавщица, вперив в нее ядовитый взор, заявила: «Успеешь, а нет — так не моя печаль». Женщина прошептала про жалобную книгу. Продавщица презрительно ухмыльнулась, ибо она была уверена, что книга зарыта в надежном месте и недосягаема для покупателя, и, точно компенсируя в глазах очереди только что проявленное хамство, обратила внимательный, полный привета взгляд к маме, ожидая ее приказаний. Та женщина принялась уговаривать продавщицу, но вновь была отвергнута. Продавщица показала ей точеный высокомерный профиль с двойным от близости к окорокам подбородком. И тогда заговорила мама. Пронзительно и гневно она посмотрела на продавщицу, душа которой сразу же удалилась в пятки, хотя она еще до конца не поняла, с кем имеет дело, и все еще пыталась отстоять свою фиктивную зависимость от чека, без которого никак невозможно выдать двести граммов окорока тамбовского. Вдохновленная мамой очередь заволновалась, вспоминая обо всех неотраженных оскорблениях и недовесах, имевших место в этом отделе, и на продавщицу повеяло общественным холодом. Тем не менее она брякнула ножом о доску, на которой резался окорок, и предложила покупателям встать на ее, продавщицыно, место да попробовать попахать часок-другой, у нее, продавщицы, кроме тамбовского окорока, еще и нервы имеются, а вы шумите, а вы работать мешаете... Женщина, навлекшая на себя немилость продавщицы, переминалась с ноги на ногу и собиралась уже уйти ни с чем, когда мама в энергичных и саркастических выражениях напомнила ей о том, что ее только что смертельно оскорбили, к ней обратились на «ты», и очередь секундантов взволнованно подтвердила это. Женщина снова неуверенно протянула полиэтиленовый мешочек, но продавщица сдунула его с прилавка, как сухой осенний лист, и женщина оставила свое сопротивление. Пощечина была бы вовек не смыта и позор не отомщен, кабы не мама, которая, построив очередь в четкие ряды, размахивая авоськой, повела людей на штурм директорского кабинета. Навстречу шумной процессии вынеслась директриса с лицом, выражавшим крайнее сочувствие и нежность к покупателям, и, призывая в свидетели грузчика, прилепившегося к телефонной трубке в ее кабинете, схватила маму за руки, клянясь самым для нее заветным, что скоро выйдет из декрета Танюша и тогда будет кому работать, а сейчас Лиля одна, за всех одна, и потому нервная, да еще и с мужем недавно разошлась, поймите ее по-человечески! «Все недавно с мужьями разошлись!» — раздался крик из очереди. А жалоба, сами понимаете, продолжала директриса, заглядывая маме в лицо, не одну Лилю лишит прогрессивки, но и весь наш в общем-то здоровый коллектив, включая ее, директрису, которая, конечно же, примет к Лиле меры и задаст ей перцу в конце рабочего дня, — так что нет, не пишите жалобу, а не то пострадают все ни за что ни про что, пела директриса, апеллируя к грузчику, прикипевшему небритой челюстью к трубке.

Но нет, речь шла о человеческом достоинстве, которое мы должны беречь как Родину, в сравнение с ним не могла идти никакая прогрессивка. И мама в окружении очереди, ставшей коллективом единомышленников, стройно подтягивавшим по ее знаку припев, твердила, как Риголетто «отмщенье!», до тех пор, пока... Увидев лицо Таи, мама закусила губу и договорила, суетясь над столом, что в жалобной книге она сделала запись о попрании человеческого достоинства не только лишением заслуженного тамбовского окорока, но и словесным оскорблением...

— И как она выглядела, книга? — проговорила Тая насмешливо.

— Ну как, как! — застенчиво сказала мама. — Я в волнении и не разглядела, кроме того, писали другие товарищи, я же без очков не вижу, а очки оставила дома, на холодильнике в кухне, где я вчера вечером писала письмо бабушке.

Ах, сказочница-мама, кто поверил бы, что она может лишить кого бы то ни было прогрессивки! Нет, никогда бы на это не отважилась мама, и все ее сражения с ветряными мельницами разыгрывались в пламенном, болезненно-чутком к чужой маленькой беде воображении. А ведь сколько Тая ее воспитывала и требовала, чтобы мама на всех фронтах активно и безжалостно боролась со злом, не поддаваясь сладким увещеваниям...

Геля, не решаясь поддержать в присутствии прозорливой сестры мамино реноме, перевела разговор на другое, а Тая, вскоре почувствовав неловкость, замолчала и удалилась к себе.

Это был родной дом, в нем жили родные люди, но с недавнего времени и дом, и городок, и сестра с матерью вызывали в ней глухое сопротивление. Миссия старшей среди этих двух фантазерок, которую они ей навязали, была Тае не по плечу, но признаться в этом было невозможно: слишком много надежд обе женщины связывали с нею, слишком во многом на нее полагались. Они верили, например, что среди них, романтических неумех, вырос человек, умеющий жить, совершать отважные поступки и трезво смотреть на жизнь. Этим впечатлением о себе Тая была обязана нескольким решительным действиям, а также тому успеху, которым она пользовалась среди окружающих. Ей охотно шли навстречу, охотно подчинялись. Мама и Геля гордились: в ней что-то было, было, она умела добиваться того, что задумала.

Два года назад Тае удалось посреди учебного года перевести сестру с вечернего отделения захолустного мединститута на Кавказе на дневное в их областной город. Тогда же мамой была создана легенда о том, как младшая дочь «добилась приема у ректора, которого поймать невозможно, а заговорить с ним страшно, такой человек», как она объяснила ему, что Геле по несправедливости не дали в медучилище диплома с отличием и посему она была вынуждена поступать в институт у черта на куличках на вечернее отделение, какового в здешнем институте не имелось. Ректор со свойственным всем ректорам и директорам жестокосердием немедленно ей отказал, но Тая вцепилась в подлокотники кресла и заявила, что без положительного ответа с места не сойдет. Ошарашенный ее напором ректор призадумался, запросился на конференцию, где его давно уже ждали, но Тая была не лыком шита, и припертый к стене, вмиг очеловечившийся ректор дал свое согласие. Эта легенда слабо смахивала на быль. На самом деле Тая встречалась не с ректором, а с деканом лечебного факультета, славным лысым дядькой и не лишенным чувства юмора, которого она, наверно, чем-то тронула; он изложил ее дело ректору с отменным красноречием, после чего заполнил вызов на имя бедной Гели, писавшей с Кавказа отчаянные письма. Но мама не могла удовлетвориться историей в подобной интерпретации и от себя присовокупила к ней подлокотники кресла и конференцию всесоюзного значения, которая могла сорваться из-за упрямства Таи. Соседка Ира, принимавшая участие во всех делах этого семейства, выслушав маму, с минуту помолчала, соображая, а затем заявила, что, по ее, Ириному, глубокому убеждению, тут имели место небольшие такие шуры-муры, впрочем, очень может быть, вполне невинные, ректор тоже человек, а Тая девочка хорошенькая, хитро прищурившись, добавила умная Ира.

За время отсутствия Таи в этой комнате ничего не изменилось. Мама с Гелей трепетно оберегали ее дух, выразившийся в ничем не искоренимом беспорядке: на письменном столе так и остались разбросанными различные Таины тетрадки, листки с записями, которые трудно расшифровать и ей самой, раскрытые книги. Со всего вытирали пыль, но трогать не трогали, точно Тая с минуты на минуту могла войти и разгневаться оттого, что пропал какой-то листок. На рояле тоже царил сущий бедлам, этажи нот грозили вот-вот рухнуть, все это были в основном ненужные ноты, партитуры опер, которые она так и не раскрыла, сборники этюдов, которые она не играла, совершенно недоступный для нее соль-минорный концерт Брамса, приобретенный из форса, вполне возможные «Времена года», стопка романсов, которые пели с Гелей на два голоса. Геля чуждалась всякого блеска и публичности — тут с ней ничего нельзя было поделать, и она только жалобно улыбалась, когда Тая кричала ей, что самое большое преступление — зарывать в землю свой дар божий. В каждый свой приезд Тая касалась клавишей не без некоторого страха — та небольшая техника, которая у нее некогда имелась, все уходила и уходила из пальцев, вряд ли теперь был ей под силу пассаж из «Грез любви», а в Москве не было времени заниматься. На Таиной кровати все так же сидела Мерседес в вязаной кофте, на стене по-прежнему висела выпущенная Таей к маминому дню рождения стенгазета «Стружка».

Тая приехала только сегодня утром. Она еще не успела оглядеться и побыть одной. Старый ее халат висел на спинке стула, как она бросила его, уезжая. В кармане его она обнаружила не съеденную в прошлый приезд конфету.

Второй ее поступок, за который ее превозносила мама, был не менее фантастичен в маминых глазах. Тая добилась, чтобы к ним наконец провели телефон. И снова воскрес рассказ о подлокотниках кресла, об изверге-директоре телефонной станции, которого Тая и в глаза не видела, а поговорила в высшей степени корректно с его заместителем и вовсе не била графин на его столе. Просто подошла их очередь, о чем на станции как-то забыли, и вот Тая напомнила. Соседка Ира и после этого заикнулась о легкой интрижке, но маме стало казаться, что для ее младшей дочери и впрямь все дороги открыты, таково обаяние ее личности. Тут-то на них с Гелей обрушился очередной Таин сюрприз, самый большой, сюрприз из сюрпризов. Тая целый год после окончания школы готовилась к поступлению в пединститут на музыкальный факультет. В июне она объявила, что хочет проветриться, взяла отпуск в Доме культуры, где работала концертмейстером, и уехала с подружкой Натой в Москву. Ната была известна всему городу как актриса — в драматической студии при этом же ДК она играла главные роли, была броско хороша собой, и поэтому никто не удивился, когда она поехала сдавать экзамены в театральное училище. Но через две недели Ната явилась к Таиной матери и печально донесла ей, что, если Тая напишет, что она поступила в музыкальное училище на теоретическое отделение, не верьте ей: Тая уже прошла третий тур в театральное, сказала Ната и разрыдалась. Через неделю действительно пришла телеграмма о теоретическом отделении. Мама кинулась к Ире. Ира явилась; узнав, в чем дело, она, не говоря ни слова, открыла сервант, где всегда стояла неполная бутылка какого-нибудь вина, оставшегося после последнего семейного торжества Стратоновых, налила три рюмки и произнесла небольшую речь. Уж теперь-то, сказала Ира, точно без небольшого амурчика с директором училища не обошлось, но все это прелестно, и не надо сидеть с физиономиями, будто у вас телевизор перестал показывать, а напротив — радоваться. С ума сбеситься, Тайка — артистка! Снова призвали неутешную Нату, та подтвердила, что конкурс был немыслимый, тыща человек на место, к тому же брали каких-то блатных, та — дочка, эта — племянница, ни кожи, ни рожи, но фамилии сами за себя говорят, так что Тае смертельно повезло, добавила несчастная Ната.

Через день приехала сама Тая и обстоятельно доложила, как она играла программу, Баха сбацала слабенько, сонату вообще запорола, «Баркарола» звучала прилично, а уж на экзамене по сольфеджио диктант написала раньше всех и без единой ошибки. Мама и Геля сочувственно кивали. Умница Ира, сидевшая тут же, уточняла, какие вопросы попались на экзамене по музлитературе, и не уставала восклицать: «Ты подумай! Ну надо же!» Непонятно было, зачем Тая до сих пор разыгрывает всех, но оттого, что она не подозревала, что это все разыгрывают ее, было приятно, и Ира с наслаждением рассказывала потом, как актриска прибежала к ней поздно вечером — признаваться. Теперь уже у мамы, у Гели, да и у Иры не оставалось сомнений в том, что Таю ждет блестящее будущее, полное приглашений на съемки, заграниц и фотографий в журнале «Экран». Но у самой Таи сомнения были, хотя она не смела ни с кем поделиться ими, — более того, сдав зимнюю сессию, она всерьез подумывала о том, чтобы бросить училище. Она уже училась на втором курсе. Жалко, конечно, бросать, но что-то надо делать. Вот об этом она сегодня и хотела переговорить с подружкой Натой, не столь любимой, сколь любящей. Всякий раз, когда Тая приезжала домой, она шла к подружке с некоторым душевным ущемлением: ей казалось, она завладела теми дарами, которые по праву принадлежали Нате, она отбила у Наты саму судьбу, в последний миг заменив ее собою, и оттого подружка не поступила в вожделенное училище. За это Тая и поплатилась теперешней сердечной маетой. Не то чтоб она не обладала способностями — кое-какой талантишко имелся, по актерскому мастерству была пятерка; не то чтоб ее мучило то обстоятельство, что она вовсе не падает в обморок при виде театральных кулис и редко приходит в восторг от спектаклей — никто на курсе особенно не падал в обморок, а восторгаться считалось немножко моветоном, никто не стремился в жертвы искусства, скорее наоборот — искусство, как это случается довольно часто, делалось жертвой и жертвоприносилось чему-то более конкретному и ощутимому. Просто это было не ее дело, а те славные в общем-то люди, окружавшие Таю, были не ее людьми, а скорее Натиными, все было Натино, не ее, а что до нее, то ей казалось, она уклонилась от некоего важного долга — какого? Очевидно, был у нее другой долг... Кроме того, — о, тут бы соседка Ира порадовалась своей прозорливости! — отношения с руководителем курса совершенно зашли в тупик; и любовь была не той любовью. Возможно, оба они, Святослав Владимирович и Тая, добросовестно, усердно разыгрывали сцены из известной пьесы Гауптмана — разница в возрасте была уничтожающей, чувства обоих неопределенны; романтический порыв, встречи под бледной городской луной, ничего конкретного с одной стороны, с другой — все ужасающе конкретно — семья, квартира, большая общественная деятельность, звание, которое еще не утвердили, ученики, которые что-то чувствовали, подшучивали над Таей, стихотворные строчки, воспоминания о юности, несытое тоскливое чувство, болезненно отзывавшееся в нем отсутствие Таи на занятиях, молчание в телефонной трубке, прочее, прочее... Что уж говорить про Таю, которая, вызвав все это на себя, решительно не знала, как поступить дальше, — замуж она за него не собиралась, ее вполне устраивали те же взгляды, те же телефонные звонки, сирень, однажды весной присланная ей в общежитие с мальчишкой-осветителем. Но ни один роман не стоит на месте, подозревала Тая, он либо должен рассосаться со временем, либо иметь свой конец — какой? какой? — она не робкого была десятка, но тут что-то робела, ее устраивало то, что есть, пугало то, что будет, и надо было как-то увернуться, закончить все не заканчивая, потому что любовь, потому что сирень... Со всем этим Тая, поставив вещи, поцеловав своих родных, понеслась к Нате. Но оказалось вдруг — Нате не до нее, она замуж вышла. Да, люди в двадцать лет замуж выходят, вот как, пора. Смотри и ты не засидись. Ната, выслушав на кухне за чисткой картошки и про луну, и про телефонные будки с ледяными в зимнюю стужу дисками, и про явление мальчишки-осветителя, сказала взросло: «По-прежнему себе придумываешь трудности». Нате теперь легко давались диагнозы. Она жила не придуманными страстями, а нормальной человеческой жизнью, что и не преминула не без торжества сообщить Тае. Нор-маль-ной. И другой мне отныне не надобно. Намек был на нее, на Таю, — больше подружка не верит всем ее бредням о том, что надо уезжать далеко от дома, чтобы найти себя, и что не надо бояться неустроенности, и прочее. Она переросла Таин романтизм, Таин авторитет навеки подорван для нее. Так это надо было понимать. Оказалось, Натин муж — тот самый Гена, из-за которого в десятом классе Тая сходила с ума, чем бурно делилась с Натой, пока они не уехали в Москву. Гена тогда казался недоступным: красавец, студент журфака МГУ, правда заочник, шахматист-разрядник, фигура для городка заметная. Как, однако, все это банально, близкие подруги наследуют наше чувство, из поверенных и наблюдателей они таинственным образом превращаются в обладательниц тех, кого мы любили, из нахлебников наших страстей — в прямые наследники. Ната представила мужа подруге с лицом, на котором было написано следующее: она наверстала ускользнувшее было от нее счастье, она просто впрыгнула в другой поезд, который кратчайшим путем доставит ее к цели. Гена, пожимая Таину руку, поправил: он не журналист, он не любит, прошу заметить, когда его величают пышным именем журналиста, он всего лишь газетчик, обыкновенный газетчик, просто и скромно. С первого взгляда было видно, что у них с Натой любовь, и не та, что у Таи со Святославом Владимировичем, когда какие-то невидимые пузырьки подымаются и лопаются на поверхности и напиток пока еще шипит и искрится, а другая, спокойная, хорошая, какая и должна быть у мужа с женой. Ната хвалилась, что начинает опускаться, глаза не красит, хула-хуп не вертит. Гена, как полагалось, прервал ее: ты моя красавица. Все было так, но Тае казалось, что на самом деле перед ней, изголодавшейся по нормальной жизни с нормальными отношениями, не имеющей своего угла, надежд на устойчивое будущее, настоящего друга и советчика, разыгрывается домашний спектакль, где каждая реплика уже давно выверена на людях. Показалось: когда Гена, большой, красивый, схватил жену на руки, усадил за стол, чтобы она не бегала поминутно на кухню, Ната бросила на подругу мгновенный торжествующий взгляд. Боже мой, вдруг пронеслось у Таи, так ведь и я — я тоже приезжала к ней из Москвы, чтобы делиться своими успехами, своим торжеством, к ней, укоторой все отобрала! Эта мысль ошеломила Таю. Она, такая умная и чуткая, могла быть столь изощренно жестокой, слепой, беспощадной, чтобы хвалиться перед тем, кто менее удачлив, топтать чужое самолюбие, так по-хамски перечислять перед голодным все лакомые блюда, которыми ее судьба не обнесла... И Тая тихонько весь вечер смотрела семейный альбом, свидетельство недоступного ей счастья, похваливала Натины пирожки и качество Гениных снимков, пренебрежительно отозвалась о своем училище и о своих способностях — это было принято со снисходительным протестом. Стыдно, стыдно, прочь отсюда!

Тая стояла посреди комнаты с чувством, что надо что-то додумать, решить, пока есть время, каникулы, передышка, ей больше не нравилась ни та жизнь, ни та игра, в которую она так упоительно играла, ни — еще хуже — она сама себе больше не нравилась, с этим надо что-то делать, и хорошо, что есть комната, где можно предаться размышлениям и где ее никто не может потревожить.

В дверь поскреблись. Вошла мама, что-то разыскивая у нее в комнате, включила машинально репродуктор, открыла крышку рояля, пробежала пальцем глиссандо; ничего-то она не искала, никакой розовый шарф, на который сослалась, подбираясь поближе к Тае, просто пришла с неотложной беседой. (Господи, и тут не спрятаться, достанут!) По радио заиграли бодрый марш из «Фауста». Мама моментально выключила радио, заявив, что в последнее время не переносит Верди.

— Это не из «Аиды», — раздраженным голосом сказала Тая, — неужели не узнаешь?

— Да, да, — рассеянно сказала мама, присматриваясь к ней.

Для откровенного разговора маме необходим был разбег, которым послужил ее рассказ об учениках-вечерниках; хорошие ребята, хоть и недостаточно развитые, воспитанные, но с ними еще интересней, чем с маменькиными сынками и доченьками, которые учатся в обычной школе, благодарная публика, восприимчивая, музыку на уроках с удовольствием слушают. Все это отрадно, люди, полюбившие книгу и музыку, должны совершать в жизни меньше дурных поступков, это мое убеждение, горячась, говорила мама. Тут бы Тая с ней поспорила, но к чему? Об учениках рассказала живо, интересно, но все это была увертюра. Наступила пауза. Тая нахмурила брови. Мама переменила выражение лица и позу. Она сидела за столом, Тая на своей кровати. Мама со стулом подъехала ближе.

— Речь пойдет о Геле.

И слава богу. Тая почувствовала облегчение. Не хватало только, чтобы мама заговорила о том, чем сейчас интересовались все, — Таиным будущим, это была болезненная для нее тема. О Геле всегда пожалуйста. Что может быть приятнее, чем поговорить о Геле. С Гелей все ясно, окончит мединститут, без куска хлеба не останется. Геля — это не больно.

— Не знаю, пишет ли тебе Геля о своем Олеге, — произнесла мама, испытующе глядя на нее, но Тая перебила ее:

— Пишет.

— Вот как, — продолжала мама, — не знаю, что именно она тебе пишет, но там — беда.

И замолчала, ожидая вопроса. Тая была вынуждена задать его:

— Какая еще беда?

— Не сердись, детка, я не преувеличиваю на этот раз. Беда.

— Надеюсь, она не в положении?

Мама покраснела и отвела глаза.

— Пожалуйста, — сухо произнесла Тая, — говори все как есть, я не ребенок.

— Да, — огорченно проронила мама, — я понимаю. — Она смотрела, как Тая вертит в руках куклу. Кукла мешала. Тая усмехнулась и отбросила Мерседес в ноги.

— Значит, ты думаешь, твоя сестра способна... то есть у нее могут быть те отношения, при которых... которые... словом, как у мужа и жены?

В неумении мамы называть вещи своими именами заключалось что-то мучительное для Таи. Страх перед словом — куда уж тут перед делом, перед поступком, и как следствие этого страха — вот эта самая жалкая вечерняя школа, хотя с ее умом и красноречием могла бы блистать в университете... да еще и Гелин никому не известный удивительный голос. О, эта проклятая боязнь наступить кому-то на ногу, когда вокруг только и делают, что пихают друг друга локтями.

— Одним словом, — стараясь угодить Тае, решительным тоном сказала мама, — она страшно любит этого человека и готова ради него на все. Ей скоро двадцать четыре года, пора думать о будущем, а он все морочит ей голову, но жениться на ней, видимо, не собирается.

— Откуда такие сведения?

Мама, смутившись, примолкла. Видно было, что она собирает в себе силы для какого-то решающего признания.

— Откуда тебе это известно?

Мама, наклонив упрямо лоб, сказала:

— Я была у него втайне от Гели.

Вот оно что.

Тая прикрыла глаза. В который раз появилось ощущение, что как она ни цепляется за жизнь, как ни старается, ее обеими руками отталкивают от того, за что она держится из последних сил, и делает это не коварный враг, изощренный недоброжелатель, а самые родные на свете люди, с которыми невозможно бороться, от которых нельзя откреститься. Бессильное и мучительное чувство своей зависимости ото всего: болезней матери, ее неумелого стремления наладить их общую жизнь, от неудач сестры в эту минуту так сильно и пророчески заговорило в ней, что все ее мелкие достижения, с трудом и отвагой отвоеванные рубежи показались погребенными под полной безнадежностью. Нет, из этого вовеки не выкарабкаться. Это — как камни на ногах, как гири, не взлететь. Вечная готовность матери к несчастью и почти радость, когда оно наконец разразилось: я же говорила, я предчувствовала! — и ее запоздалые неуклюжие попытки изменить ход судьбы.

— Зачем? — простонала Тая. — Зачем же?!

Мама поежилась, но овладела собой.

— Зачем ты это сделала, — продолжала тихо Тая, — так унижать Гелю, нет, невозможно, безбожно! Что он теперь о Геле подумает!

— Да! — воскликнула мама. — Тебе важно, что он подумает о Геле, и неважно, что он над ней вытворяет, тебе неважно, что она чахнет, изводится этой неопределенностью! Она заканчивает институт, ее распределят в какую-нибудь глухомань, где она будет одинока, а он — у таких, как он, все всегда бывает прекрасно! — он останется при клинике и будет преуспевать. Я не могу спокойно созерцать ее страдания и смотреть, как он насмехается над ней!

— Хорошо, — устало произнесла Тая, — о чем вы говорили?

Мама почувствовала, что одержала над ней верх. Голос ее сделался уверенным.

— О Геле, конечно. Я спросила его, что он намерен делать. Он стал что-то плести о трудном Гелином характере — это у Гелечки-то трудный характер! Он просто хочет отхватить кого-нибудь повыгодней. Был бы с нами отец — попробовал бы этот тип так себя вести с Гелей!

— Что думает сама Геля?

— А вот не знаю, — пылко сказала мама, — затаилась и молчит. А он теперь бывает у нас не часто. Если б ты видела его физиономию — самоуверенная, упрямая. Лучше б ты не переводила ее сюда, хотя она, наверное, и там бы влипла в какую-нибудь историю, такая доверчивая.

— Может, мне ее теперь в Москву перевести? — хмуро сказала Тая.

— Поздно, — серьезно ответила мама, — теперь поздно. Надо сделать другое — тебе с ним встретиться и поговорить.

«Да, эта их беспомощность когда-нибудь утянет и меня на дно», — подумала Тая.

— Зачем это?

Мама перебралась к ней на кровать и взяла ее за руку.

— Ты сумеешь поговорить с ним, чтобы все стало ясно наконец. Тебя он послушает, я просто не сумела подобрать слова, может, погорячилась, вот он и замкнулся. Сделай это ради меня, я ведь редко тебя о чем-нибудь прошу! Ради сестры! Спроси его...

— Что, что спросить?! Он скажет — я не люблю ее, вот и все!

Мама усиленно замотала головой.

— В том-то и дело, что нет. Он сказал, что любит ее. Но когда я заговорила о том, что он собирается делать, замолчал, и все тут. Ты скажи ему, пусть его не волнует жилищная проблема, мы нашу квартиру разменяем, пусть живут. Чем могу, постараюсь им помочь. Поговори с ним, умоляю тебя!

Автобуса, как всегда, долго не было, а когда он подкатил, Тая так глубоко задумалась, что с полминуты рассеянно созерцала толпу замерзших разгневанных людей, втискивающихся в задние двери. Спохватившись, она тоже попыталась ухватиться за поручень, чья-то добрая рука подхватила ее, вжала вовнутрь, и она стала пассажиром.

Двери с усилием закрылись, автобус медленно, отдуваясь, потащился по заледеневшей дороге мимо железной ограды ремесленного училища, где однажды в детстве, летом, были заросли барбарисовых кустов, шиповника, акации, настоящие джунгли, а потом игры перенеслись в более отдаленные от дома места, к парковому озеру, в лес, за Волгу, все дальше и дальше от дома — автобус туда не ходил.

— Граждане, поплотнее, поплотнее, — упрашивала пожилая кондукторша. От ее присутствия в автобусе веяло домашним, уютным — здесь кондуктор с катушками билетов на груди, дома — чья-то бабуля с клубком и спицами, граждане ее слушались, дышали друг другу в мокрые воротники и шапки. За окном автобуса угадывались однообразные дома, чья-то бедная фантазия, ей-богу, создала этот город наспех. А ведь когда-то он был любим весь напролет, от городского парка на окраине до угрюмого с редкими деревьями кладбища, от единственного кинотеатра до железнодорожного полотна. Остановки «Универмаг», «Городской фонтан», «Почта» — вот и пролетели весь город навылет, вот и заснеженное долгое туманное поле, и кондукторша заснула над ним как над книгой, скучное зимнее поле, и все в автобусе, казалось, задремали.

Просить — вот что самое ненужное и гадкое в жизни, думала Тая. Просить, умолять, вымогать, клянчить: можно выстраивать бесконечно сужающийся в своем смысле коридор слов, из которого не выбраться, эти глаголы обозначают противодействие собственной душе, от просьб и вымогательств она, нежный плод, набивает такие синяки, от которых можно сгнить заживо. Просить можно порядочного, иной только насладится зрелищем твоего унижения. Подать прошение о помиловании, апеллировать к высшей инстанции, просить жалобную книгу, взывать к совести — ох уж нет. Надо молча терпеть, дорогая моя, это вполне приемлемое для нас с тобой действие, ведь речь идет о твоей, да и о моей чести, в сравнении с которой рассуждения о твоем будущем — ничто, и ты обязана быть гордой, кричала себе Тая, наконец усевшись и прижавшись лбом к стеклу.

Впереди нее сидели и болтали две девочки, две подружки, вернее, говорила одна, а другая только кивала — у нее и пальтишко было поскромнее, и шапочка, она все время порывалась встать и уступить место, хотя старушек поблизости не было, но соседка ее удерживала. Соседка должна была рассказать всему автобусу, что на Черное море она этим летом не поедет, скорее всего папа возьмет курсовку в Болгарию, если только не в Югославию, лично она бы охотней поехала на Адриатику, но папа-чудак мечтает увидеть Габров. Подружка слушала о чужом благополучии с завидным терпением; тут не могла идти речь о равенстве, хотя обе девочки сидели в одном и том же автобусе и от них пахло одними и теми же духами, за которыми у одной стояли ночные дежурства в клинике, пирожок на обед и отчаянная борьба за стипендию, а у другой ничего не стояло, и французские духи подарил ей любящий отец. Наверное, и белые халаты, выглядывающие из сумок в полиэтиленовых пакетах, также не могли уравнять обеих подружек, чем-то они наверняка разнились, эти медицинские маскировочные халаты. Может, девочки — однокурсницы Гели, а какой халат у Гели? Геля сама шьет, симпатичный, значит, должен был быть халатик...

Но что можно придумать, чем закалить душу, чтобы никто не смел обижать, обвешивать, не отдавать долги, не брать в жены — что? Натаскать себя, чтобы сделаться такой, как те, кто обижает, обвешивает, не отдает долги и не держит слово? Как натаскать, с чего начать? Перестать уступать старушкам место в транспорте? Не здороваться с вахтершами, сорить на улицах, хамить в магазине? Как-то мелко все это. А им не мелко? им можно? им хорошо? Автобус плавно катил по дороге мимо заснеженных дачных участков, скучный провинциальный пейзаж, грязный слякотный снег на обочинах, халтурные декорации к состряпанной на злобу дня драме, дежурные реплики в автобусе, фальшивые модуляции голоса героини, сидящей впереди Таи, с которой не посмеют обойтись как с Гелей, ее папа в Югославию повезет отдыхать! Остановка «Красноармейская». И Тая, глухо сопротивляясь каждому своему шагу, сдавленным голосом спросила дорогу к логовищу врага. Вобрав голову в плечи, она пошла вперед. Рядом с общежитием из телефонной будки ее окликнул парень: он наберет номер, а она пусть будет так любезна и женским голосом пригласит к аппарату Людмилу. Тая машинально взяла трубку: ей ответила сама Людмила, и парень, забыв поблагодарить, вырвал трубку у нее из рук, отвернувшись к стене, засекретничал. «Обманывают мужа, — решила Тая, — хорошего человека, инженера, который вкалывает весь божий день. А может, он и не инженер, и не хороший человек вовсе, и они правильно делают, что обманывают? Можно ли поступать правильно, обманывая?.. Я бы расцарапала этому Олегу физиономию, но надо обманывать, надо говорить с ним вежливо и вежливо обманывать... Да вернулся ли он с занятий?..»

Оказалось, вернулся. Об этом ей сообщил открывший дверь его комнаты в общежитии юноша, немедленно принятый ею за Олега по причине респектабельности светло-серого костюма и густого запаха одеколона. Но пришлось переадресовать моментально возникшую к нему ненависть.

— Нет, я не Олег, — сказал юноша и, оглядев Таю, любезно добавил: — К сожалению.

Тае было не до кокетства.

— Он играет в карты, — подождав, сказав юноша, — что ж, я его позову.

Тая вошла в комнату, и он убежал,

«Каков интеллект, — зло подумала Тая, приобщая и это обстоятельство к ясному для нее и без того «делу об Олеге», — в карты играет! А этот красавец сейчас вызовет его, хихикая, к тебе, мол, барышня заявилась... Пошло. Спасибо, голые женщины не висят на стенах». На стене висела карта Атлантического океана с очерченным красным карандашом Бермудским треугольником. Четыре железные кровати — на одной подушка покрыта связанным крючком покрывалом, наверное, мама кому-то прислала. Растерзанный Драйзер на столе, «Финансист». За окном сетка с пакетом кефира.

В комнату вошел худой очкарик в тренировочном костюме, буркнул «здрасте» и стал рыться в стенном шкафу у двери. «Вот сейчас он войдет, — думала Тая, — я ему все сразу выскажу, прямо при этом очкарике, и хлопну дверью. Нет, глупо — дверь аккуратно прикрою».

Вернулся посланный ею красавец, схватил с пола спортивную сумку и, бросив Тае, «всего доброго», вышел за дверь. Тая изумилась и кинулась следом за ним.

— Стойте, — крикнула она уже в конец коридора, — Олег придет или нет?

Очкарик, незаметно облачившись в пиджак, выглянул из комнаты.

— Олег — это я.

Тая обернулась к нему. Перед нею стояло безобидное веснушчатое существо в кургузом пиджачке, который оно в смущении оправляло, невыразительного роста, в смешном тренировочном трико. В одно мгновение Тая измерила всю глубину пропасти, отделяющей образ, созданный при содействии мамы, от увиденного ею. Эта пропасть была символична и характерна для нее самой. Тая не знала, как ее заполнять. Ту громоподобную речь, которую она держала про себя в автобусе, никак нельзя было приспособить ни к этим трико, ни к веснушкам, ни к очкам. Тая пробормотала:

— Ага.

Он вопросительно смотрел на нее. Подобное чувство нетерпения, которое сейчас мучило ее, приходилось испытывать, когда делали на первом курсе этюды и партнер попадался дубоватый. Но речь была заготовлена, надо было ее говорить.

— Я сестра Гели. (Его лицо сделалось радостно-внимательным и почтительным. Тая не купилась.) Нет, не перебивайте, что вы обо мне наслышаны. Мне ни к чему любезности, тем более что я вам их говорить не собираюсь. Ангелина просила передать вам, чтобы вы оставили ее в покое. Она в вас не нуждается.

Тут Тая поняла, насколько это все глупо. Соблазнитель Гели, казалось, не удивился ее филиппике.

— Чаю хотите?

Тая взялась за дверную ручку.

— Как хотите, — молвил он, — только я сейчас с Гелей ходил в кино. «И снова утро», — стесняясь, доложил он. Видимо, ему хотелось усмехнуться, но он боялся обидеть свою обличительницу. — Геля мне ничего подобного не говорила.

— Зато я вам говорю, — перебила его Тая, — я, ее сестра!

Он смущенно наклонил голову, точно не мог видеть ее разгневанную физиономию.

— Вы еще совсем маленькая девочка, — произнес он, — извините...

Тая выскочила и изо всех сил хлопнула дверью. Она помчалась по коридору, стремясь уйти от позора как можно быстрее, и выскочила на улицу. И тут радостный зимний день, сверкая роскошным снегом на газонах, ударил ей в глаза. Кругом-то, оказывается, красота, немыслимая, все в инее и снегу, в высоком небе маленькие робкие облака, солнце, прохожие смотрят весело, никто никого не подсиживает, не обвешивает, не обманывает; и вот наш автобус миролюбиво катит навстречу, симпатичный, между прочим, № 128, просторный, в каждом замороженном окне прогрето дыханием свое окошко величиной с кулак.

В автобусе говорили о хорошем: о том, как часто теперь стали ходить автобусы, и что скоро будут курсировать экспрессы, и что Тоня родила девочку, и Мишка среди зимы притащил в роддом розы, и что Анна Кирилловна замечательно рвет зубы, не то что Марья Тимофеевна, у которой дочка вышла замуж за француза, самого настоящего, из Парижа, и вся из себя теперь француженка. Нет, мы взяли щенка у Крутовых, говорили справа, там такая родословная, что древо надо рисовать во всю стену; ничего страшного, уверяли слева, если арбуз незрелый, надо его засолить, знаете, как вкусно, я никогда не расстраиваюсь, если зеленый, и сразу засаливаю; не самка, а сука, объяснял парень девушке, сука, в смысле девочка-щенок, вырастет, будут щенята — могу подарить. Тая снова вспомнила первокурсные свои этюды, убогую, высосанную из пальца драматургию, например, сестра через десять лет после войны узнает потерянного во время эвакуации брата по родинке на плече, смех один, чушь, но ее хвалил Святослав Владимирович за точность оценок. Как мучительно было изобретать эти этюды с предлагаемыми обстоятельствами, которые, конечно, случаются в жизни, но не разлиты в ней, как вот это, например: вошел парнишка, спрятался за спинами пассажиров, заяц; женщина с чемоданом на дороге ловит машину — с мужем поссорилась, спешит к маме, словом, со всех сторон сплошные этюды, а ты выдумываешь, мало видишь глазами, слышишь ушами. Вчерашний визит к подружке — этюд, этюд и разговор с мамой, и эта поездка какой этюдище... Фу как стыдно, думала Тая, весело катя домой.

Геля была уже дома и за обеденным столом читала «Нервные болезни». Именно читала, а не учила, такое у нее было увлеченное лицо. Тая, не снимая шубы, стала в дверях.

— Геля, пошли в кино, — сказала она, — хорошее кино идет. «И снова утро».

Геля оторвалась от учебника и посмотрела наконец в Таину сторону.

— Спасибо, — ровным голосом сказала она. — Я уже видела.

— Знаешь, — сказала Тая, — я только что была у твоего Олега.

За спиной Таи прозвучали вкрадчивые шаги: мама шла из кухни с тарелкой бульона и еще в коридоре сделала оглянувшейся Тае значительную мину.

— Мама, — вздохнув, произнесла Геля, — Тая зачем-то ездила к Олегу? Ты не можешь объяснить зачем?

Мама донесла тарелку и поставила ее на стол, соображая. Она метнула взгляд в Таину сторону:

— Это я ее просила. Не сердись, детка.

— Знаешь, мама, — сказала Тая, — мне он вовсе не показался таким самоуверенным и нахальным, как ты расписывала.

— Правда? — сказала мама неуверенно. — Нет, нет, у меня создалось обратное впечатление, мне казалось, что это весьма довольный собственной особой человек. Впрочем, я его не так часто вижу в нашем доме, особенно последнее время.

Геля тихонько засмеялась и покачала головой.

— Геля, мама тоже с ним о тебе разговаривала, — сказала Тая.

Геля захлопнула учебник и придвинула к себе тарелку с бульоном.

— И о чем же вы с ним говорили, дорогие мои?

— О тебе, о вас, — взволнованно сказала мама, — меня волнует неопределенность в ваших отношениях.

— Никакой неопределенности нет, — мягко возразила Геля, — вечно ты все трагедии сочиняешь.

— Неделю назад ты плакала, — обиженным голосом произнесла мама.

— Да, тогда мы поссорились, и, кстати, я была виновата. Мама, мама, мы сами разберемся. Вот видишь, какой он славный! — Геля засмеялась. — Он мне тебя не выдал. Он вовсе не самодовольный, наоборот, все время в себе сомневается, и в том, что из него настоящий врач получится, и во мне. Он тебе просто кажется таким, потому что ты его всегда видишь в вязаном свитере, он Альке важности придает. А ты-то зачем поддалась, Тая? Ты что у него делала? Вступалась за честь сестры? Беда мне с вами обеими. Ты, Тая, еще совсем маленькая девочка.

Геля повторила те самые слова, которые Тая услышала на прощанье от ее возлюбленного. От этого совпадения Тае стало так радостно, так легко и так наконец все понятно, что она подпрыгнула, щелкнула пальцами возле маминого носа и убежала раздеваться в прихожую.

— Где там вчерашний исключительный и замечательный окорок? — закричала она маме. — Неси-ка сюда этот чудесный тамбовский окорок, я голодна, как сорок тысяч братьев.


Потом мама с Гелей уселись смотреть телевизор, а Тая ушла к себе. В комнате за ее отсутствие был наведен порядок. Теперь мама могла это сделать — Тая была еще с ней. В тот раз, когда она летом уезжала из дома, только мама провожала ее. Гелю затребовала к себе подруга, у которой приболел ребенок, и Тая с мамой поехали на вокзал без нее. Тая рвалась в Москву, родной городок сделался тесен, пуст, не имел больше ни смысла, ни значения, в нем не над кем стало одерживать победы, воздух в нем застоялся, и неживая зелень тополей утратила способность выделять необходимый для Таи озон. Тогда как там, на северо-западе, в двадцати двух часах томительного путешествия, поспешных плацкартных откровений, ночной духоты, некрепкого чая, разворачивалась во всю ширь настоящая жизнь. Захудалая окраина существования, откуда рвалась прочь Тая, была так же отлична от конечного пункта ее путешествия, средоточия бытия, как провинциальная драма от высокой трагедии. Там было все: театры, книги, которых здесь нигде не достать, люди, которых не увидеть на скучных улочках этого города, фантастические возможности, невероятная любовь. Там были лабиринты, здесь прямолинейные улицы с названиями, от которых можно было прийти в отчаянье. Там после занятий они гуляли со Святославом Владимировичем, и она видела, что его узнают, оглядываются им вслед, размышляя, какое чудесное родство связывает знаменитого артиста с безымянной девочкой. Иногда за ними увязывался мальчишка Петров — самый младший и неоперившийся из ребят на их курсе, он избрал Таю предметом обожания, сквозь которое трудно было прорваться им со Святославом Владимировичем, ибо когда они останавливались у переулка, ведущего в общежитие, оба мужчины, пожилой и совсем юный, заложив руки за спину, умолкали и смотрели себе под ноги. «Тебе куда, Петров?» — грубо спрашивал Святослав Владимирович, которому пора было сворачивать направо. «Нам с Таей по пути», — рискуя карьерой, многозначительно отвечал Петров, и Тая, проклиная в душе этого деспота, в мрачном молчании шла с ним до общежития. Прорвать оборону никому не известного Петрова его знаменитому сопернику было трудно, почти невозможно, в самом деле, не лишать же его ролей... И вот Петров вел ее в молчаливом торжестве, водрузив над ней свой черный зонт, не смея, однако, идти с ней слишком близко, а Тая поручала проливному дождю весь свой нерастраченный гнев. Но что Петрову ливень — еще один Таин дар, он, пожалуй, и переодеваться не станет, сушить одежду не будет, он та-ко-ой!..

И вдруг там, где тетка безмятежно торговала под навесом клубникой в ящиках, пропасть разверзлась перед Таей, и она пропадала в ней, не замеченная Петровым, никем, никем, — в хвосте очереди, прижатой к стенке здания, стоял грозный призрак с молоньей в руке, мгновенно достигшей ее сердца...

Этот человек был безымянным и не известным никому из толпы прохожих, кроме нее, один из покупателей, самый крайний, за которым она заняла очередь. Он вежливо подтвердил, что он крайний и есть, не угадав ее и не слыша, как страстно и сильно бьется в ней полученное от него сердце; он не узнал ее и не мог узнать, хотя говорили, что она похожа на свою мать, но столько лет прошло, и он не помнит, ни ее, ни мать. Пришлось уцепиться за Петрова, единственную реальность, чтобы не отнесло бешеным потоком в полузабытое прошлое, где она была нелюбимой и странной девочкой, рыдавшей от каждого проблеска нелюбви человека, стоящего сейчас перед нею, а он был ее отцом. Он держал зонт над девочкой-подростком стольких лет, сколько длится молчаливое мамино страдание. Девочка не вертелась, а молча и достойно стояла рядом и держала отца за ту руку, за которую когда-то, будучи младше ее, цеплялась Тая. Девочка была очень похожа на него в отличие от Таи. Очередь двигалась, дождь шел, прошлое вздымалось из земли, гремя ржавой цепью, отряхиваясь ото сна, и лицо Таи не выражало ровным счетом ничего, потому что Петров не сводил с нее взгляда и спокойно бубнил свое. Что надо было сделать? Окликнуть? Бросить перед ним окровавленные доказательства, письмена? Свидетельство о расторжении их жизни? Закричать — держите его! Зарезать ни о чем не подозревающую невинную его дочь, приготовить из нее блюдо и подать ему на ужин? Что, что? — время, пронзенное стрелой, все равно ни за что не цеплялось, летело, очередь шла, облака летели, сны проходили, осень наступала, никто же не умер, и все в жизни бывает, не надо ни голосить, ни заламывать рук. Отец купил для своей девочки клубнику, и она дисциплинированно не полезла рукою в сверток. И Тая купила себе клубнику, глядя в безвозвратно, навеки уходящую фигуру, так и не закричав, не убив, не повиснув на шее. Все было кончено. И дождь смывает все следы. Через месяц все зажило, вспоминалось с юмором. Когда приехала домой, рассказала Геле, та разволновалась, даже всплакнула, и тогда уже Тая не посмела ей признаться, что все это она выдумала, никакого отца в очереди не было, а Святослав Владимирович хвалил за этюд, она здорово сыграла. «Ни слова маме», — твердила побледневшая сестра. А на следующий день Геля убежала к захворавшему ребенку подруги, а мама поехала провожать Таю. Они поставили вещи и вышли из вагона. У табачного киоска на перроне Тая сказала: «Ну ладно, пока». Они обнялись, мама потрепала Таю по голове и стала уходить. Тая тоже пошла прочь, но оглянулась. И вдруг увидела, как мама, точно ослепшая, страшными и изумленными глазами смотрит вправо, на лестницу, по которой должна была уйти дочь. Тая стояла в стороне, мама ее не видела, а искала глазами среди тех, кто шел вверх по лестнице, но все не видела и не видела, не видела ничего, кроме железной лестницы, по которой должна была уйти Тая. Так вот какое у нее бывает лицо, когда никого из нас нет рядом, вот что таит, скрывает она от нас, предлагая нам верить в свое относительное благополучие и душевный покой. Но Тая все уходила и уходила, все время уходила — куда! — а в комнате все оставалось так, как она бросила, и халат, и ноты на крышке рояля, и Мерседес на кровати, и Геля, все время убегавшая кому-то на помощь; и мама, ожидающая счастья дочерей, скромно стояла в стороне, все время смотрела вслед — то одной дочери, то другой, то просто в спину стремительно уходящей жизни.

3. Портрет мамы, сидящей на поваленном дереве

...Русский язык чрезвычайно чуток к неискренности, он создан так, что ум и душа должны обязательно соответствовать его громадности и прямоте, чтобы произошел факт творчества; но если же ум и душа лукавы, язык моментально нащупает невидимые глазу каверны и оспины, язык упрется в глухие стены, и их пробить невозможно — ничего более обнажающего личность творца, чем его язык, найти невозможно. Дорогие мои, вы задали вопрос: как отличить истинное от мнимого? Я не могу придумать ответа, который дорастет до него, ответа я не дам, дам совет: читайте, развивайте слух, ум и душу, и вы никогда не скажете на черное, что оно белое. Шифр и код поэтического языка доступен посвященным. Трудитесь над собой, этот труд можно поставить за одну из важнейших жизненных задач. И тогда, открыв дверь, за которой пустота, открыв ту или иную книжку бездарных сочинений, вы не обманетесь бойкой картечью рифм, ваш слух будет боязливо сторониться тяжело груженного состава причастий и прилагательных, и вы не скажете на фонарь — это солнце. Русская поэзия удобрена музыкой, это по ее тактичной подсказке любовь спаяна с кровью, в поэтической строфе мы можем набрести на законы, свойственные гармонии: любой аккорд тяготеет к основному трезвучию — это рифма. И Пушкин не мог бороться с этим тяготением, поэтому прибег к иронии, чтобы опередить нашу: «Читатель ждет уж рифмы «розы». Да, розы, грозы, морозы, грезы — каждое слово выпускает стаю образов; дорога, тревога, у порога — чувствуете? — ни одному из этих слов не обойтись без другого, чем часто спекулируют алхимики и весьма успешно, ибо в конечном итоге они получают требуемое злато. Но Сезам не откроется им, как бы они ни стучали, ни молотили в дверь пудовыми кулаками, ни подкладывали под нее динамит. Учитесь у Пушкина, у Лермонтова, Некрасова, Тютчева — все это особы, приближенные к Русскому Языку. Русская поэзия, классика, отстоявшаяся во времени, безусловна и дана нам как паруса, под которыми можно плыть. Современная поэзия, если почитать нынешнюю критику, — это шевелящийся ком имен, попробуйте угадать в нем истинное. Через сто лет, когда завершится и покроется пылью бумажная борьба мнений, о ком мы тогда скажем: гений?.. Не спрашивайте, что означает это слово, в энциклопедическом словаре против него должен стоять прочерк, многоточие, уходящее за пределы понимания... Чу! Звенит звонок, дорогие ученики, к сожалению, мы должны прервать нашу беседу; рыдающая гражданская муза Некрасова будет предметом наших следующих откровений.

............................................................................

— Запишите задание, — сказала мама, — лирика Некрасова. Страницы в учебнике 147–168, в хрестоматии прочесть «Муза», «Поэт и гражданин».

Аудитория мигом опустела. Вечерняя школа проводила свои занятия в здании филиала нефтехимического института; здесь было неуютно — лампы дневного света, столы да стулья усталой окраски, да черная классная доска с формулами, оставшимися после урока физики. Ученики тоже были людьми усталыми, с невыразительными от усталости лицами, — против того факта, что они только что отстояли смену на заводе или отсидели в мастерских, не пойдешь. Климентьев на уроке дремал, спрятавшись за спиной у Батищевой, спрятался как маленький, закрыл голову руками, Лебедева пустыми глазами смотрела в окно, с мужем, бедняжка, развелась, а сама беременная, уже скоро рожать. Никитина кокетничает с Геворкяном, женатым человеком, перебрасываются, как восьмиклассники, записками; умница Киктенко болен вторую неделю, без него скучно.

В аудиторию вошла учительница химии с простоватым унылым лицом, с хозяйственной сумкой, полной снеди. Пришла, чтобы жаловаться на жизнь. Пока она рассказывала, как старуха мать не желает с ней съезжаться, из-за чего квартира может пропасть, мама мучительно размышляла, как бы поделикатнее напомнить химичке о пятнадцати рублях, которые та заняла у нее месяц назад. Химичка все говорила и говорила — с рыдающими нотками в голосе, страстно, заинтересованно, не то что на своих уроках, потому что химия и ученики мало ее волновали, а вот расширить жилплощадь необходимо: теснота, раздражение, скандалы со взрослыми детьми. У каждого своя жизнь, своя, как бы она ни переполняла твои мысли и ни перекатывала за край, другому и дела нет, обиженно продолжала химичка, заметив, что мама слушает невнимательно. И правда — у каждого своя, жизни стоят рядом, плотно друг к другу, каждая в своей ячейке, языки чужих несчастий охватывают твое скомканное бытие, как пламя, и ты подгораешь по углам, но уже не можешь вся воспламениться, как этого от тебя ждут. Уже — нет. «Извините, Вера Максимовна, — в это время готовила речь мама, — не найдется ли у вас сейчас пятнадцати рублей, чтобы мне отдать?..» Или так: «Вы знаете, Верочка, у меня сейчас с деньгами туго, не будете ли вы любезны...» — «Ведь не о себе, о сыновьях все мысли, старший вот-вот женится, а куда приведет? Мама же — ни в какую. У меня, сами понимаете, задних мыслей нет, пусть живет, дай ей бог, хоть сто лет еще, но если что с ней случится — комната пропадет за здорово живешь. Обидно». Конечно, конечно, кивала мама, и химичка с упреком в голосе продолжала. Упрек относился к маме — у нее-то квартира большая, в футбол можно гонять на такой площади, а тут две смежные комнатушки и парни взрослые... «Я бы на пятнадцать рублей лучше девочкам яблок купила, на все пятнадцать, — думала мама, — наелись бы хоть до отвала. Новые кеды Геле. Можно и комбинацию красивую, она чистюля, все носит аккуратно, не то что Тайка. Тае сумку, да. Обещала. На «молнии», через плечо». — «Мама упрямая — не дай бог, вцепилась в свою каморку, и ни в какую!» — «Вот и я, — думала мама, — стану старой, слабой, как ребенок, не сумею понять соображения девочек — они так же за моей спиной станут жаловаться... Нет, мои девочки хорошие, мои — совсем другие! Шут с ними, с пятнадцатью рублями, — наконец решила мама и почувствовала облегчение, — просто постараюсь больше никому не занимать».


Привыкнуть к тому, что девочки растут, невозможно. Свою собственную жизнь мама вспоминала с усилием, как прочитанную давно книгу: дороги ее окутывал туман, туман, туман вдруг расступался, развеивался и выпускал на свет божий какую-то картину, запечатленную в мельчайших подробностях, — в центре ее были девочки... Придерживая книгу одной рукой («Виконт де Бражелон», ах!), она катила перед собой коляску с младшей девочкой по территории опустевшего детского сада в седьмом часу незапамятного лета, которое ушло навсегда с толпой других летних вечеров; на качелях раскачивалась соседская девочка, светлое платье, светлые локоны. Мама сорвала с клумбы цветок ноготка и поднесла к дочке, кулачок сразу крепко ухватил цветок. Рауль, посланный его величеством, вечно скакал в Англию, тень Оры де Монтале, как воплощение интриги, скользила в окнах Версаля, дуэли, и дуэньи, и дуэты, один стремительней другого — вдруг мама застыла в ужасе на месте, но не оттого, что Луиза убежала в монастырь кармелиток: на крыше высокой веранды каталась на двухколесном велосипеде ее четырехлетняя старшая дочь. Луиза опустилась без чувств на траву под Королевским дубом, мама, подождав, пока расслоившийся воздух не совместится перед ее глазами, обычным голосом окликнула Гелю. Девочка слезла с велосипеда. Теперь мама разглядела толпу ребятишек, которые стояли под верандой и, задрав головы, подбадривали ее дочку. Да, с той резвой поры минуло немало лет. Теперь Геля — тихая девушка, скромница, слово сказать стесняется, никогда не спросит: «Почем смородина?», а «Скажите, пожалуйста, сколько стоит ваша смородина...» — и берет не у того, кто продает подешевле, а у какой-нибудь старенькой бабуси, которую больше всех будет жалко.

Мама с немалым огорчением то и дело обнаруживает Гелины вещички на ее подружках: никому не может дочка отказать. Подружки в два раза богаче, но нет у них Гелечкиного вкуса, вот и зарятся на ее простые безделушки. Геля все отдает, ничего ей не жалко, себя не жалко. Да, они все растут и растут, уходят от нее в разные стороны, у каждой уже свои проблемы, воспоминания, своя шкала ценностей. Кажется, идешь с ними нога в ногу, ведь вечерами на кухне о чем только с ними не переговоришь: о Коле Сазонове — что Геле в нем? — непонятно! — о Таиных подружках — обсудишь все-все. Все, да не все. Сотую долю.

Все можно было знать, когда они были крохами, а теперь каждая допускает не ближе, чем позволяет настроение. Тая отпросилась на субботу-воскресенье — это было два года назад, — сказала, что к подружкиной бабушке, в деревню. Через два дня вернулась — загорелая, веселая, с рассказами о деревне, о корове и как подружкина бабуля доила, показала, как мухи корову изводили, рассказала и какой хорошенький поросеночек был «вот такусенький».

Мама растрогалась и позвонила незнакомым ей родителям Олечки — поблагодарить за деревню. И тут из трубки дохнуло на нее ледяным ветром истины: все лжет, никакой коровы, никакой бабушки, бабушка год назад скончалась, дом в деревне продали. Первая мысль была отлупить. Пришла из школы — нет сил поднять руку и заплакать нельзя. Спросила: зачем лжешь? Живые блестящие глаза Таи потухли, руки по швам, смотрит в пол. Лжет позой: ни капельки матери не боится. Где была? Вздохнула, взгляд за окно, мечтательно: на корабле. На каком еще корабле? Поправилась сумрачно: на пароходе. Поковыряла пальцем клеенку на столе, добавила: «Академик Курчатов» назывался пароход. Ездила на нем до Сызрани, а обратно на другом корабле, на «Александре Невском». На какие шиши?! То есть на какие деньги ты ездила? Без денег. Попросилась. У кого? Махнула рукой. Подумала, глаза снова заблестели: поросеночек и правда был, не один, много, их на продажу везли, такусеньких. Зачем же ты наврала про деревню? Испуганно: я огорчать не хотела, мамарина, разве бы ты отпустила меня на корабль? Страшно представить себе пятиклашку, плывущую на каком-то корабле. А главное — лжет как взрослая, с той же увлеченностью и подкупающими подробностями. В чем суть характера — в этом поступке, в другом ли? Недавно на рынке, прельстившись дешевизной, купили много арбузов, сил не рассчитали — как нести такую тяжесть? Тая сказала — сейчас, и кинулась в двухэтажный дом по соседству с рынком.

Вернулась в сопровождении двух мальчишек, ее ровесников, которые огрызались: «Да ладно, Стратонова, да сами знаем, Стратонова» — и сплевывали на асфальт независимо, но шли как миленькие и арбузы тащили до самого дома. Что лучше для жизни — Гелина безотказность, деликатность или Таино нахальство? Одна всем уступает, другая учится наступать, но как лучше, мудрее, так или этак? С одной стороны, обе девочки открыты, обнажены, все дует на них из той дыры в жизни, куда провалился отец. Старшая, если заходит о нем речь, сухо говорит — «отец», младшая иронично — «папенька-с». Впереди у них столько же неоглядной жизни, сколько у меня за спиной, но как их учить жить, когда неудачников не больно-то слушают, все больше прислушиваются к победителям? А побежденная ли я?


Пока доверчивая мама рассказывает, волнуясь, трогая уставшее горло пальцами, лирику Некрасова, дома расстилается скатерть-самобранка. Поправляя волосы, Геля носится по квартире взад-вперед — итак: свечи зажжены, на пластинку «Чаконы» Витали уже опущена иголка, и вот музыка взрыдала, в маминых закромах имеет место спирт, который маме дают по знакомству в лаборатории аналитической химии, спирт на столе, разбавлен, лимон нарезан, пирог с капустой вынимает из духовки Аллочка, Гелина подруга, приговаривая: «Ой, горячо!», стрелка близится к семи, обе девочки, закончив приготовления, бросаются в кресла и закуривают. Тут, как по сценарию, звонят в дверь. Девушки вскакивают, смотрят друг на друга, хихикая, и Геля как хозяйка идет открывать дверь великолепному Коле Сазонову, жидкокудрому блондину с привлекательным улыбчивым лицом. Мы сказали «жидкокудрому» — в романе такое определение всегда обязывает нарисовать отрицательного героя: раз уж он лыс, да еще и с гнусавым голосом, то в художественном произведении с ним все ясно, хорошим человеком он быть не может; в жизни же очень даже может, так вот Колина ранняя лысоватость говорит не о том, что он плох и будет строить всем ловушки, а только о свойстве его волос и только о нем. Коля-юморист входит в белой накрахмаленной рубашке, в черных флотских брюках клеш (брат вернулся из армии), в руках, как букет цветов, торжественно держит соленый огурец. «Ха-ха-ха!» — смеются девушки. «Гы-гы!» — довольный удавшейся шуткой, вторит им Коля. Гелина мамарина недолюбливает его за беспощадные ласковые глаза, за грядущий успех у женщин и кокетство: ах, Геля сама все это знает, но мама видит Колю только в одном его варианте, который он сам, бедняга, считает наиболее выгодным для себя: эдакий юный совратитель. А ведь ничего подобного. Например, славный Коля любит детей и не брезгует у какого-нибудь малыша, присев перед ним на корточки, вытереть пальцами носик, — он и сам не подозревает, как хорош в этот момент. Мы часто не понимаем, когда мы хороши, и выставляем себя в том свете, который нам кажется удачным, а на самом деле мы хороши в ином освещении, особенно когда не понимаем, что хороши. Коля еще не решил для себя, за кем из девочек ему ухаживать, за Аллочкой или за Гелей, каждая хороша в своем роде: Алла более зрелая, современная, живая, зато Ангелина милая, домашняя. К тому же ему не хочется разрушать иллюзий на свой счет у девушек, ему приятно, что обе по уши в него влюблены и надеются. И вот он ухарски пьет разбавленный спирт, розовеет, сверкает глазами то на одну, то на другую, острит; пока Геля ходит за вилками — треплет Аллу по плечику, когда Алла скрывается на кухне — он делает грустное и значительное лицо романтической Геле. Ему, как и девочкам, предстоит большая жизнь, еще не хочется ее по-настоящему начинать, не хочется ответственности, хочется протянуть, помальчишничать вволю, пока не поймали, не окрутили, потренировать свои чары на двух таких же неопытных сердцах...


Пока доверчивая мама повествует своим ученикам о музе Некрасова, младшая дочь Тая вовсе не учит уроки, как считает мама, а, с готовностью отпущенная старшей сестрой, стоит под дождем у музыкальной школы и ждет свою любимую подругу Олю. Родители Оли не разрешают дочери дружить с Таей, считая, что Тая плохо влияет на девочку, но разве уследишь? Олина и Таина преподавательница по классу фортепьяно Анна Тарасовна, словно задушевная подруга, в курсе всех дел; с 16.45 у нее занимается Тая, бесславно играет она «Музыкальный момент» и сонатину Клементи, и ей скучно, и Анне Тарасовне скучно, но вот в 17.30 открывается дверь класса, обитая дерматином, и входит умница Ольга. «Здравствуйте, Анна Тарасовна, здравствуй, Тая», — говорит Ольга и смотрит на подругу. Тая, более искушенная в притворстве, бросает на нее равнодушный взгляд, кивает, выходит из-за рояля, уступая Оле место. «Нет-нет, не беспокойтесь, они уже остыли друг к другу», — доложит потом по телефону Олиной маме Анна Тарасовна, близорукая одинокая женщина, для которой только музыка имеет значение. Оля садится за инструмент, рассеянно пробегает пальцами требуемую си-бемоль-мажорную гамму, арпеджио, трезвучия — рассеянно, ибо она полна дум о Таином холодном взгляде. Конечно, она виновата, склонна к компромиссам, не может взять и сказать родителям: оставьте нас с Таей в покое, только мы с ней вдвоем верно судим о людях инравах, а вы мещане, ничем не интересуетесь, кроме своего вшивого благополучия. «Вшивого» — Таино словечко, за него папа мазнул Олю по щеке, непоправимо, смертельно оскорбив. «Ольга, соберись, — говорит Анна Тарасовна, — достаточно гамм, разогреемся на Ганоне». Она знает: через несколько упражнений в Олиной ученической музыке проклюнется живое творческое чувство, Оля удивительно, фантастически музыкальна, о чем не знают до конца ни ее родители, ни директриса школы, никто, кроме Анны Тарасовны. Оля — ее гордость, ей больше нечего показать этой девочке, нечему ее научить. И в самом деле, Олины плечи и спина делаются гибче. Теперь можно. «Патетическую, пожалуйста». Оля играет только третью часть, хотя ей вполне доступны и первая и вторая. Анна Тарасовна знает, что сейчас в соседней аудитории, где у четвертого класса проходят занятия по сольфеджио, все побросают писать диктант, прильнут к стене ухом: «Это Останкова играет». И Тая под дождем тоже слышит, как играет Оля, — зависть, счастье, восторженная любовь переполняют ее каждый раз, когда она слышит Олину игру. И вот половина седьмого, давно пора домой, но Анна Тарасовна специально поставила Олины часы последними, чтобы никакой прилежный ученик не смог посягнуть на их занятия... Семь часов, четверть восьмого, «Баркарола». Откуда в этой девочке столько взрослого чувства, такта, понимания, каждый ее звук точен, пленителен, хочется плакать о том, что из тебя не вышел исполнитель, и вот сидишь ты теперь в захолустной музыкальной школе, и единственная награда за несбывшуюся мечту — ученица Оля... И Тая терпеливо ждет под дождем, она готова сколько угодно стоять вот так, глядя в освещенное окно, сколько угодно. Никто, никто не сможет нас разлучить.

* * *
Помнишь, Тая, как первое время мы скучали по тому прибалтийскому городку, в котором прошло наше смутное детство, как долго не могли привыкнуть к этому, поволжскому, хотя великая русская река, конечно, не уступала Даугаве. Мы не могли привыкнуть к его обычаям. Первое время, являясь к новым подружкам в гости, мы все забывали снимать обувь в прихожей: их родители раздраженно напоминали нам об этом. В школе, увидев учительницу, мы машинально делали книксен, как в прежней своей школе, и наши новые одноклассники хихикали, передразнивая нас. Когда нас хвалили или чем-то угощали, мы привычно благодарили: «Палдиес». Мало-помалу мы с тобой забыли латышский язык.

В нашем новом доме мебель была расставлена матерью точно так же, как и в том, прежнем жилище, и иногда, проснувшись, мы думали, что за окном звучат голоса Стасика и Виты и на углу улицы Пятого августа, как всегда, развевается красный с бело-синей волной флаг, что Лайна вышла во двор с новым велосипедом, на котором я еще успела покататься, но, выглянув в окно, мы видели Витька, сигналящего велосипедным звонком, и Галинку в песочнице — двор был другим, а обстановка и атмосфера в доме теми же.

...И если подойти к отворенным теперь дверям кабинета, встать на пороге и долго смотреть в комнату, то в сумерках полузабытого детского страха увидишь склоненный над бумагами грозный затылок отца. Я проведу пальцем по глазам, удаляя оптическую настроенность на предметы, зажмурюсь — и из пустого угла кабинета ко мне начинает взывать отцовское кожаное кресло, в слабом сиянии появится чернильный прибор на столе, сам стол приподымется на четыре лапы над теперешним столиком, стулья вокруг него кинутся врассыпную: один за диван, другой за шкаф. Теперь здесь стоит рояль, раньше его тут не было, но все равно я вижу, как отец, зажмурившись от удовлетворения, слушает нашу игру в четыре руки. Играли мы невпопад, фальшивя, отчего мама страдальчески крутила головой, словно старалась вытряхнуть, как попавшую воду в ухо, неверный звук, а отец ничего не замечал, видел картину в целом: дочери сидят и играют в четыре руки, дружно. Играли мы, я не устану это повторять, убого, но зато мы здорово спелись, о чем папа не подозревал. Мы распределили наши роли так: ты — меццо, я — верхнее сопрано, и тянули себе: «Уж вечер, облаков померкнули края...»


Да, Геля, все было так, как ты говоришь, добавлю только, что у тебя вырос чудесной красоты голос, высокое сопрано. В спектре твоего голоса самым ярким и значимым было вечное чувство вины — тема раскаянья. Голос такой светлый, что все вокруг в нашем доме начинало отбрасывать тени. Каждый его звук был свежим и сверкающим, как виноградина. Подумать только, ты так умела петь — и никто, никто, кроме меня, об этом не знал, так тщательно и застенчиво ты скрывала свой дар, о котором так и не успел узнать отец, а то бы он непременно отвез тебя в консерваторию, и ты бы сейчас пела, например, в Большом театре Джильду.

Явлению дивана предшествует музыка: мы залезали на него с ногами перед тем, как мама поставит пластинку. Нет, привычка отца подпевать певцам не казалась мне дурацкой, это было трогательно, ведь у него совсем не было слуха. Помнишь, как он распевал в ванной? Я до сих пор слышу арию Каварадосси и романс Демона как бы сквозь льющуюся воду, ты нет? И вот когда я расставлю все по своим местам, меня окликает какая-то мелочь... Не мелочь, книжные полки. На самом верху, как растянутые мехи гармони, стояли собрания сочинений Бальзака, ниже — Диккенса, еще ниже — Куприна; тут была своя иерархия. Помнишь, как он скалывал скрепками некоторые страницы Пушкина, которые нам, по его мнению, еще рано было читать? Мы и в душе не смели усмехнуться этому, хотя каждая к тому времени успела прочитать всего Золя и ничего не понять в «Волшебной горе».

Он всех своих знакомых неустанно наставлял: не курите, бросайте эту пагубную привычку. Обтирайтесь по утрам холодной водой, и я предполагаю, что наши гости и в самом деле дружно принялись обтираться по утрам. Что говорить о нас с тобой, когда взрослые, ни в чем не зависимые от него люди побаивались его. Он жил в северном сиянии одиночества. Даже когда он был в хорошем настроении, нельзя было поручиться за то, что нет поблизости невидимой глазу причины, которая снимет, как пенку с какао, его благорасположение и обнажит кипящую лаву. Та же пенка с какао, за которой ты как-то полезла в чашку пальцами, — страшно вспоминать, как потемнели его синие, большие глаза, каким брезгливым жестом приподнял край скатерти и рванул ее со стола в гневе.

Он умел обличать хулиганов на улице, и я не припомню, чтобы ему хоть раз было оказано сопротивление. Его железная рука и непреклонный взгляд согнули огромного небритого мужчину над только что отщелкнутым им окурком. Под взглядом отца он, казалось, на цыпочках проследовал с окурком в пальцах к мусорнику. Отец был настолько величествен в своем праведном негодовании, что ни один бубенец не посмел звякнуть на шутовской шапочке его свиты. Его добрые дела повергали людей в не меньший трепет, чем его гнев. Так, дряхлая нянька отца страдала от частых его набегов на ее тихую обитель под Калугой. Он появлялся — тряс шляпой, целовал морщинистую руку, распаковывал подарки, дарил деньги. Нянька смущалась, отдергивала свою слабенькую руку, подарки пыталась запихнуть назад в отцовский портфель, деньги — сунуть в карман, она помнила своего питомца в короткой рубашке, с голыми ножками, называла его Сашенькой, но в глубине души не верила, что из того тихого терпеливого дитяти мог вырасти этот мощный громкогласный человек. Нянька хорошо помнила его мать Серафиму еще в девушках, и ей мнилось, что этого человека могла произвести на свет какая-нибудь Брунгильда, а не тот слабый мечтательный цветок.

Когда он выходил на прогулку в парк, ветер почтительно овевал его ясный лоб. Он вдыхал в себя щедрый мир с полустоном «господи, господи», садился на траву, но в его расслабленной позе все равно чувствовалась непочатая сила, нам казалось, что мы всего лишь чахлые побеги, зародившиеся от его луча, тогда как истинные его дети, двенадцать сильных сыновей и прекрасных дочерей, растворены в сияющем эфире.

К слову сказать, отец любил природу. Не правда ли, так и хочется подыскать к этому глаголу иные эпитеты, чем ту пару пристяжных, без которых он кажется оголенным. Но более точных слов, увы, нет, обойдемся этими, романсовыми: природу он любил нежно и безумно. И живая природа боготворила нашего отца, чуяла в нем садовника и защитника. Когда он ровно в семь утра выходил из дому и направлялся в институт, стая дворняг уже сидела перед подъездом, ожидая его выхода. Нельзя сказать, чтобы он задабривал животных костями (как и людей), хотя, конечно, к его выходу из дому бабушка подавала ему завернутое в газету какое-нибудь лакомство для собачек, и он не брезговал выйти с объедками и покормить ими псов. Дворняжки радостно (не как люди) встречали его, он шел по улице, пастух послушного стада, собаки бежали перед ним, как бы расчищали ему дорогу, из киосков, мимо которых лежал его путь, высовывались киоскеры, никак не могли привыкнуть к этому зрелищу, к профессору Стратонову и его повизгивающей от счастья свите. Дорогой Александр Николаевич беседовал с ними: «Ну что, голубчики вы мои, Александр Николаевич идет работать, такая у него собачья жизнь, все дела да дела, нет чтобы свежим воздухом подышать, нагуляться от души...» Ближе к городской площади, где стояло здание института, собаки замедляли бег, начинали отставать и разбегаться, только одна самая преданная и невыразительная жучка сопровождала его до входа в институт. Мама Марина рассказывала, как ошеломила ее вначале отцова любовь к природе, она подозревала его в обыкновенном позерстве, хотя человека, более чуждого лицедейству, чем Александр Николаевич, и вообразить было невозможно. Однажды, в самую раннюю и прелестную пору их чувств, они вошли в чуткий октябрьский лес; мама шла, стараясь попадать отцу в ногу, повествуя о чем-то девичьем, нехитром, вроде сна, как вдруг заметила, что он не только не слушает ее, но и бормочет что-то себе под нос. Прислушавшись, мама разобрала следующее: «О господи! Как чудно, как великолепно! Ах, за что же это все, за что?..» Мама испугалась. Торопливым шагом, стараясь насытить глаз, совершенно забыв о ней, он уходил дальше и дальше, и вот она с ужасом увидела, как отец мягко склонился перед веткой орешника и, как женской руки, коснулся багряного листа губами. Мама бросилась бежать прочь. Через пару часов она с компрессом на голове, вся во власти необъяснимых страхов, лежала на диване у себя в комнате, и вдруг он явился: счастливый, не замечающий ни компресса, ни заплаканных глаз, слепой, слепой! «Ах, милая, я был в лесу, там так чудно, и я все думал о нас с тобой и о нашем счастье!» Серафима Георгиевна, когда мама пересказала ей эту сцену, стараясь придать ей юмористический оттенок, серьезно возразила: «Марина, привыкайте к таким вещам, это с ним бывает. Он с детства болен природой и в ясный день среди деревьев становится совершенно как помешанный. Таким же был его отец. Природа сражает Александра наповал». Добавим, природа — единственное, что сражало его. Этот человек, перед которым трепетали многие люди, которому ни разу не надерзила ни одна продавщица и ни один чиновник не повысил на него голоса, человек, от одного взгляда которого мы могли разрыдаться, — мы видели этого человека присевшим на корточки и плачущим над пушистой головкой клевера...


И тут в наш диалог включается третий голос, голос мамы, и мы никак не можем захлопнуть перед ним двери, хотя нам не хотелось бы, чтобы она покушалась на созданный нами образ отца. Но мама настойчива, она взывает к нашему чувству справедливости. Бросив все дела, с налипшей на руки тертой морковью, она входит к нам: ах, девочки, все не так, неправда! Что — неправда? Что перед цветком — ниц? О нет, это как раз правда, узнаю его в ваших рассказах и вижу перед глазами, неправда, что все его боялись. Просто люди чувствовали его ум и силу, к продавцу или же к чиновнику он обращался с заведомой уважительностью, сразу предполагая в каждом из них человека в высшей степени порядочного и мастера своего дела. Речь его была классически правильной, говорил он медленно и чувствовал ответственность за каждое произнесенное им слово, у него был приятный голос и старинная манера общения, он несколько наклонялся к собеседнику и с участливым вниманием задавал вопросы... Постой, мама, не горячись, сейчас-то мы как раз свидетельствуем в его пользу, ты не поняла, мы говорили о его любви к природе, мы обмакнули свои кисти в мягкие пастельные тона: одним словом, речь идет о природе, а боялись его люди или нет, не станем спорить с тобой, каждый останется при своем мнении, мамарина. Поднесем еще раз к глазам эту картину: он склонился над цветком...

Хрупкость и нежность простого цветка повергали его в изнеможение, смертная тоска по жизни стискивала его сердце, когда он странным взглядом следил за облаками. Пьешь-пьешь, и все мало, и все не напьешься, все не знаешь, как подступиться, чтобы вдоволь напиться, надышаться, и ясный день уходит, и иного бытия не отпущено... Возможно, именно таков был ход его мыслей. Иногда он брал нас в сад на окраине города, в чудесный ботанический сад, имеющий черную чугунную ограду, замкнувшую на себе нашу память, кабы не розы — розы с именами такими же прекрасными, как имена звезд, нам нравилось пробовать их на звук. Папа Майян, пурпурная, бархатная, с круто заваренными лепестками, с огромной температурой в самой сердцевине, раскаленный до черноты вихрь. Кусты Татьяны приподымали жгучие, багровые, с запыленными, как у бабочек, крыльями цветы, растущие на почтительном расстоянии друг от друга, чтобы краса каждого в отдельности была неоспорима, чтобы между цветками было много воздуха. Рыхлый, вызывающе крупный барон Э. де Ротшильд, нарядный, как с бисквитного торта; желтый в красных брызгах Пер Гюнт; роковая червонная дама Лили Марлен на низком кустарнике; нежизнерадостные бледно-лиловые цветы Майзера Фасонахта, монстры среди роз, похожие на припудренную Жизель из второго акта; буйный розовый Саспенс и, наконец, небесная, классическая, проникновенная Дольче Вита... И снова голодный взгляд с теневой стороны сада, чтобы видеть розы все разом, скопом, прекрасной толпой, царством расточительной красоты, райской спелости мира. В ушах отца, должно быть, звучала музыка.

Мы часто сопровождали его на прогулках и бывали довольны тем, что мало-помалу в роще или у пруда он перестает замечать нас. Он становился рассеян, в эту минуту его можно было с легкостью обобрать или выведать все его тайны. Он сидел на траве, и по его большой мирной ладони взад-вперед ползала милая божья коровка. Вот коровка отлетала, отец вставал и шел напролом через кустарник, через темнеющий лес, шел и шел, шагал прямо и исступленно, и я не махала ему вслед руками, не пошла провожать его дальше; когда он окликнул меня из глубины парка, я опрометью кинулась бежать и до сих пор бегу не разбирая дороги, закрыв лицо руками, и когда я вернулась домой, вошла в нашу опустевшую квартиру, вдруг одна вещь ударила меня в грудь: мамин портрет, который отец всегда возил с собою, куда бы он ни ехал. Мамин портрет висел на стене.

На той фотографии наша мама сидит на поваленном дереве в своем лиловом крепдешиновом платье, освещенная столь щедрым солнцем, что его лучи выходят за рамки и наполняют нашу комнату исступленным светом былого. Голова ее запрокинута, волосы светятся, золотятся в летнем воздухе того дня. Отец снял маму в сосновом лесу, ты чувствуешь запах хвои в кабинете? Самое яркое пятно на этом снимке — мамино лицо, мама блаженно надкусывает травинку, думая о том, что у нее родится сын. Вот эта былинка — последнее, что подарила фея Золушке, отправляя ее на бал, мамино лицо так и тянется за нею, пьет через нее воздух... Неправда ли, так и хочется продолжить каждую сосну за рамку, раскатать во всю ширину поляну, на которой фотографировал маму отец, подсадив на поваленное дерево, продолжить до неба июльский воздух и таким образом восстановить всю ее загубленную жизнь...


Мы помним ее усталой и надломленной, тянущей крыло из-под руин развалившегося дома. Она как тень неустанно бродила по комнате и с места на место переставляла предметы. Все, от массивного шкафа до статуэтки музы с лирой в руках, утратили постоянное местожительство: не успевала пыль обвести подножия часов на серванте, как они уже переходили на холодильник в кухне, трельяж кочевал по углам как новогодняя елка; дом втягивал в себя мелочи безвозвратно: варежки, логарифмическую линейку, ножницы, ничего нельзя было найти, все уворачивалось от рук и пряталось. Мама постоянно что-то искала. «Ну как же, я точно помню, что в эту вазу положила облигации, Геля, ты убирала последняя...» — «Я ничего не видела, ты сама куда-то сунешь, а потом нас терзаешь». — «Что я, с ума сошла, что ли? Вот в эту вазу!» Вызывающе гремела посудой на кухне, электрические искры пробегали даже по полу, когда она принималась выворачивать наизнанку ящики стола, боль сияющими кругами расходилась по квартире от ее мечущейся фигуры, ее голос проникал во все закоулки, а ее шаги начинали наводить на нас тот же унылый страх, что и разгневанный топот отца. Гелины гаммы долго соперничали с ее нарастающим раздражением, наконец и Геля не выдерживала, срывалась со стула и бросалась на поиски, не столько веря в их успех, сколько просто приноравливая себя к течению урагана. Но не было облигаций, покоя не было. Фурии носились по комнатам, роняли стаканы, дыбом стоял ворс на диванном ковре, хлопали двери: «Нет, я ничего не путаю, вот в эту вазочку, дай, думаю, положу, специально еще запомнила...» Хотелось на этом сквозняке как-нибудь выбрать себя из жизни, хотя бы простейшим методом отчисления: истаять в мириадах возможностей развести прадедов, уговорить судьбу, чтобы наши дедушка и бабушка жили в разных городах, а другие дедушка и бабушка никогда бы вместе не играли на любительской сцене «Отелло», бросить гребень между родителями, чтобы на их пути друг к другу восстали непроходимые леса, разлились моря; вычесть из любови любовь, разъять время, уничтожить самую надежду на свое появление.

Что, что можно было придумать еще?

Мы знали, конечно, что жизнь прекрасна и удивительна, об этом нам часто говорил отец, большой жизнелюб, вечный жизни поклонник, но мы не знали, когда же она наконец начнет становиться удивительной и прекрасной, когда исчезнет в душе это напряжение, скованность, на преодоление которой уходили многие силы.

Особенно выть хотелось тогда — выть и бить стену кулаками, когда появлялись некоторые из соседей. За закрытой кухонной дверью мама развертывала перед ними полотно нашей жизни, которое они могли разглядеть и в замочную скважину. Она щедро утоляла чужую потребность к пересудам и сплетням, под подобострастные кивки и влажные аплодисменты она распинала себя и нас, пока последний зритель не исчезал. Страшно было появиться на кухне и застать обрывок исповеди среди горы грязной посуды. Мама оставалась одна и с горящим лицом смущенно спрашивала, не хотим ли мы есть?.. Она сорвала голос на воспоминаниях.

Как-то мама призналась нам, что самые тяжелые минуты тогдашней ее жизни были связаны даже не с теми огорчениями, которые мы, точно соревнуясь друг с другом, доставляли ей, а вот с чем: раз в месяц она ходила на почту получать на нас алименты.

— И чего тут такого, — утешала ее Ира, наша соседка, которая тоже получала алименты на сына, — это дело законное, это платит тебе государство, оно обязало вашего папу, иначе бы ты от него шиш чего получила.

— Не говори так, — возражала мама, — в этом смысле Александр глубоко порядочный человек, щедрый, щепетильный. Он посылал бы в любом случае, даже еще больше бы посылал, если б я позволила, ведь он любил девочек.

— Оно и видно, — фыркала Ира, — любил, крепко любил. Поди, ждет не дождется, пока девкам стукнет по восемнадцать, вот тогда он черта лысого будет тебе посылать.

— Ирочка, ты очень озлоблена, — мягко возражала мама, — нельзя думать о людях только плохое.

— Да, Мариночка, — в тон ей говорила Ира, — озлоблена, еще как озлоблена. Для меня один черт — бросил дитя, так вот посылай теперь, не посылай, все равно ты скотина, так-то.

В притихшей угрюмой опереди за алиментами мама была самой тихой. Она уже знала всех одиночек, стоявших в очереди, и они знали ее. Каждая женщина пыталась сделать равнодушное лицо, и мама тоже, но ей все хотелось показать, что у нее ситуация иная, менее обидная, чем у них; и женщины, в свою очередь, старались сделать вид, что здесь они потому, что сами покинули мужей, а не наоборот. Мама получала 100 рублей 94 копейки; особенно обидными ей казались копейки, ибо круглую сумму посылают по доброй воле, а строгий до последней копеечки счет ведет закон. Каждый раз мама громким голосом требовала три лотерейных билета, с которых все равно ей выдавали четыре копейки. Скорее всего женщины-одиночки завидовали ей: мама получала самую крупную сумму, хоть и на двух девочек, другие не могли позволить себе лотерейные билеты; мама на каждом из них писала: «Тая», «Геля», «Марина», — мы ничего не выигрывали.

Неожиданно она открыла для себя комиссионный магазин и сделалась его постоянной покупательницей. Мы помним эти фантастические наряды, которые с торжествующей усмешкой подносила она нам на плечиках, призывая в свидетели Иру, что они прекрасны. Ира, хитрюга, подтверждала, но подмигивала нам потихоньку. Эти замысловатые произведения мама заставляла нас примерять и, довольная, отступала к дверям, любуясь тем, как ей удается водить за нос свою небольшую зарплату. Мы покорялись маминой идее об экономии и не оказывали сопротивления оборочкам, рюшкам, фонарикам и вышивкам. «У меня настоящий вкус, — горделиво говорила она, — и вещи совсем новые, дорогие. Видно, кто-то привез из-за границы, но не подошло, вот и сдал». Мы кивали как болванчики. Саму ее было невозможно уговорить принарядиться, тронуть губы помадой. «Не люблю молодящихся дам, — твердила она на наши попытки сделать ей прическу или даже напудрить, — это все равно что раскрашивать огородное пугало». И мы перестали спорить с нею, мы не пытались сопротивляться, мы-то знали, что у нас есть непочатый запас жизни — помнишь, сестра?


Но Геля молчит, Геля затаилась. Ночами она сидит на балконе, обхватив колени, и смотрит в темноту, в глубокую августовскую ночь. Голубые граненые звезды проделывают знакомый путь сквозь тонкий слой облаков, над балконом встал как вкопанный месяц. Босыми ногами пришлепала сестра, села рядом.

— Гелико-сан, что ты не спишь?

— Не сплю и не сплю, — неласково отзывается Геля.

— У нас что-то случилось, нет? — быстро спрашивает Тая.

— Случилось. Случай. Луч случайный.

— А почему звезды мигают?

— Надо уроки учить, тогда будешь знать почему.

— Я учу, Гелечка-сан, этого мы еще не проходили. Так почему?

— Потому что на них ветер дует, — сердито отвечает Геля.


Пройдет две недели, он снова уедет в Москву, он учится в МФТИ, такой умница, никакие репетиторы не готовили, сам поступил. Его нельзя пленить, рассеянно думает Геля, им нельзя не плениться, ах, зачем он так настойчиво дружит с ней, зачем, когда идет дождь, снимает с себя куртку, она же нарочно забыла дома плащ, чтобы идти с ним под одной курткой, но нет, он учтиво набрасывает ее на Гелины плечи, он, друг, товарищ, приятель и больше никто. Он беседует с ней о пустяках — господи, какая там Таганка, зачем Архангельское? И к чему нам Марсель Пруст? Но скажи она ему небось — зачем мне Марсель Пруст, не до него мне сейчас, и он заскучает, решит, что Геля такая же, как все они, с которыми и поговорить-то не о чем. А ведь пару лет назад он был неприметным ее одноклассником, обыкновенный скучный мальчик, белесые волосы и брови, когда прыгал через гимнастического козла, все хихикали. Теперь одноклассникам не до смеха, так он высоко прыгнул. А мама еще по старинке, видя задумчивость Гели, посмеивается: «Как там Коля Сазонов?» Какой Коля? Ах да... Коля померк, полинял, смешался с толпой на улице, скромняга Коля, Дон Жуан местного значения. Коля — мальчишка, билетов в автобусе не берет и бегает от контролеров, ему не совестно, это вроде шутка такая — не брать билетов, а на самом деле просто жадничает, бедняжка, старается жадничать обаятельно, с гримасами, с подмигиванием. Уже не обаятельно, уже не смешно. И сам все лысеет и лысеет, но говорит, что это у него лоб растет, потому что там, внутри, много-много мыслей. Над Колей и мама смеется, а с этим робеет, когда он звонит, говорит услужливо: «Да, да, сейчас, минуточку, Геля, тебя! — и шепчет: — Твой поклонник». Если бы поклонник! Увы, только друг, только товарищ, только приятель, видно, в нашем городе не водится больше людей, способных часами рассуждать о Сване, вернее, летними часами напролет слушать о Сване, нет их, таких людей, кроме Гели. Никому не поплачешься на такую дружбу. Полтора месяца дружили, дружили, к руке его не смела прикоснуться, а подруга Алла подошла на улице, сказала ему и Геле какую-то пошлость — и глаза его потеплели, заблестели. Дальше пошли втроем — и никакого тебе Пруста, никакой Таганки, разговор пошел глупейший, точно с Колей Сазоновым хиханьки-хаханьки: увела. Всегда будет уводить. И мама, называя Колю, отстает, увы, ей не поспеть за сменой времен года в Гелином сердце, — тогда была робкая весна, теперь лето, собирается гроза, клубятся тучи; стелются низко, истошно пахнут цветы на клумбах — август.

* * *
И вот теперь подруга Аллочка пригласила их к себе. Он не знает дорогу, и она ведет его — хотя неправда, нет! Это он ведет ее, и она не может встать посреди улицы, топнуть ногой: ни за что! Он торопится и ни о чем не говорит с нею, он чувствует неловкость оттого, что не может скрыть свой интерес к ее подруге. Но послушай же, она так неаккуратно накрашена, тушь комочками на ресницах, у нее грубые секущиеся на концах волосы, она грубая, грубая! Ну и что? Разве это что-то меняет? Ну и что из того, что Геля уже читает «В поисках утраченного времени» — и читает невнимательно, не вникая в чужие страсти, иначе многое ей стало бы ясно.

Впустую прошли все летние вечера, когда они гуляли до тех пор, пока не переставали ходить автобусы, и тогда он своим замечательным жестом ловил для нее такси. И вот она шла, торопясь на чужое свидание, едва поспевая за ним. Он устремился в магазин, забыв о ней совершенно, купил бутылку вина. Они снова вышли на улицу и остановились, пережидая поток машин; Геля почувствовала, что она зябнет: действительно, было солнечно, но довольно прохладно, ясно проступали намеки осени, но ему было тепло, он не видел, как она обхватила себя руками. Они двинулись дальше мимо старух, торгующих гладиолусами, мимо автоматов с газировкой, от которых чем-то тошнотворно несло, мимо витрин магазинов шагали они, и Геля размышляла, как бы все-таки вырвать его из Аллочкиных хищных коготков, и ей начало казаться, что это вполне возможно, что сейчас он к Аллочке приглядится и ему все станет ясно. Геля повеселела, особенно после того, как он проговорил: «Конечно, твоя подруга не блещет умом, но...» Геля заполнила многоточие по собственному желанию. И ей стало совсем легко. Они вдруг оживленно заговорили об Аллочке, посмеиваясь над нею, причем Геля чувствовала, что ее слова очень остроумны, по крайней мере он все время нервно хихикал. Так они шли и шли, обмениваясь шутками, охотно смеясь каждому замечанию другого, легко и весело шагали они, как вдруг перед Гелей предстало видение.


Ей навстречу, в стареньком сером пальто, таком старом и сером на фоне толпы, шла ее мать с кошелкой в одной руке и сеткой с бидоном в другой. Ее глаза испуганно округлились, когда она увидела Гелю; она попыталась показать знаком, чтобы ей позволили и дальше совершать свой анонимный поход, но не смогла поднять ни руки с кошелкой, ни руки с бидоном и только слабо качнула головой. Идущая навстречу Геле толпа померкла и отступилась от мамы, отдавая весь свет ее маленькой полной фигуре, ее габардиновому пальто, ее куцему платочку, завязанному, как у детей, крепким узлом под подбородком, голой шее и тускло поблескивающим резиновым сапогам. Расстояние меж ними сокращалось, и Геля только сейчас поняла, как она померкла и постарела за эти четыре года. Мама низко наклонила голову, чтобы не обнаружить себя перед Гелиным великолепным спутником, прошла мимо со своей кошелкой и сеткой, припадая на левую ногу, стесняясь своего пальто и своих красных измученных рук. Холодный ветер круто развернулся и, почуяв в маме добычу, помчался следом за нею.

* * *
— А я не понимаю этих слов, при всем своем уважении к Ивану Сергеевичу не понимаю... — горячась, сказал Татаурщиков, — что значит Онегин — «лишний человек»? Кому это он лишний?..

— Вы правильно рассуждаете, Татаурщиков, — довольным голосом сказала мама. — Вы правы. И вы не правы. Мы немного поговорим об этом, хоть придется отвлечься от темы. Но тема, которую вы затронули, столь существенна, что позволим себе это отвлечение. Вы правы, Онегин, по нашим понятиям, не может быть лишним человеком, и Печорин, и Чацкий, и прочие тургеневские лишние — они вовсе не лишние, скорее наоборот. Прежде всего это умнейшие и образованнейшие люди своего времени, они в какой-то мере определяли духовный климат эпохи...

— Они эгоисты, — подала голос Рыбалина, головка в мелких кудрях, очаровательная мордашка, закройщица в ателье, — они только о себе и думали, а на страдания окружающих им было наплевать.

— Они сами страдали, — заступилась нескладная Маша Потехина, продавщица продуктового магазина. Похоже, она заступалась не столько за лишних, сколько за Татаурщикова. Но Татаурщиков, улыбчиво раскрыв рот, смотрел на Олю Рыбалину. — Их чувств и мыслей не могли разделить те, кому они причиняли страдания, и они от этого мучились и терзали других.

— Как это не могли разделить их чувств?.. — высокомерно отозвалась Оля. — Татьяна-то натура исключительная... Значит, могла! Она не глупее, между прочим, вашего Онегина, все его книжки прочитала, осилила, значит. (Татаурщиков все улыбался, подперев рукой щеку, смотрел на нее как завороженный, ясно тебе, Машенька?)

— Правы и вы, Оля, и вы, Маша, — вмешалась мама, — конечно, они сами глубоко страдали, и конечно, Татьяна натура исключительная. Но, Маша, для Татьяны Онегин был с самого начала всего лишь предмет любви — не более, ведь она только почувствовала, что он выше и глубже других, но вполне оценить его никак еще не могла. В том, что он не ответил на ее чувство, нет ничего удивительного, она для него была еще ребенком. Но страдание — опыт души, — помогло ей дорасти до него, даже подняться над ним. Действительно, они точно поменялись ролями. Если сначала она, не столько поняв его, сколько ошеломленная им, ослепленная, полюбила его, то позже и он был ослеплен ею, еще не поняв ее до конца. Вот она упрекает его: «Зачем у вас я на примете, не потому ль, что в высшем свете теперь являться я должна, что я богата и знатна, что муж в сраженьях изувечен, что нас за то ласкает двор, не потому ль, что мой позор теперь бы всеми был замечен и мог бы в обществе принесть вам соблазнительную честь?» — и она глубоко, она страшно права: теперь эта новая Татьяна льстила бы его самолюбию, теперь она ему ровня. Но ведь точно такие же упреки мог ей предъявить и Онегин задним числом. Не полюбила же она ни Буянова, ни Петушкова, а может, это были прекрасные люди с отзывчивой душой, но нет — ее поразил великосветский щеголь, денди из Петербурга, ее увлек не виданный ею доселе блеск.

— Вот и я говорю, — подхватила Оля, — они стоили друг друга.

— Не будем больше останавливаться на этой истории, — продолжала мама, — хоть она еще тыщу лет будет хватать за сердце миллионы людей, вернемся к тому, о чем говорил Татаурщиков. Конечно, эти люди лишними быть не могут. И если смотреть шире, ни один смертный не может быть лишним.

— Даже алкаш? — вдруг проснулся и пошутил в своем углу Демидов.

— Да, Толя, даже тот, кто выпивает, хотя на данном отрезке жизни он приносит своим поведением окружающим много горя.

— Раз так, значит, лишний, — сурово сказала Маша Потехина, — ведь если б его не было, и горя было бы поменьше.

— Кого это если б не было? — насмешливо и угрожающе спросил Демидов. — Меня, что ль?

— И тем не менее ни об одном человеке нельзя сказать, что он лишний. Если изъять из среды тех, кто кажется нам лишним, что-то непоправимо изменится, провалится, уйдет в землю, ведь на свете все устроено так, что одно цепляет другое, если убрать одно звено, вся цепь разрушится, — объяснила мама.

— Вот, вот, — поддержал Демидов, — если я, например, пьянь, извините, то у меня сын, может, вырастет не пьянью, а каким-нибудь ученым, а если б не было меня, не было бы и сына, правильно?

— Не надо переходить на личности, Толя, — произнесла мама, — вы сужаете проблему.

— Я это к примеру, — сказал Демидов, — что я — тоже звено.

— Звено-то звено, Толечка, но лучше б завязывал, и голова бы сейчас не болела, — ехидно заметила Маша.

— А может, оно нелишнее, что у меня сейчас голова болит, значит, она для чего-то болит, а для чего — мы и сами не знаем...

— Вот и дождались, — засмеялась мама, — Толя буквально спародировал нашу с вами дискуссию.

— Он всегда находчивый, когда речь идет о знакомом ему предмете, — опять доложила Маша.

— Ладно вы, балаболы, — вмешался Татаурщиков, — уши вянут слушать. Мы говорим о лишних людях и о том, почему их так называют, а не о всякой ерунде. Почему же их называют лишними?

— А вам не случалось, Витя, — сказала мама, — говорить о не очень умном человеке приблизительно так: «Ну, он голова!» Чувствуете оттенок? Так и Тургенев — он называет этих людей лишними с горьким сарказмом. Лишние потому, что не могут приспособиться к другим, не могут найти применения своим силам, своему интеллекту, лишние потому, наконец, что общество еще не доросло до них — вот отчего они лишние, я думаю...

«Надо же, — подумала Тая, — вот как здорово у них проходят уроки, не то что у нас. Вот возьму завтра и спрошу Анну Федоровну про лишних людей. Так она скажет, конечно, что мы сейчас Морозку и Мечика проходим, а не лишних».

Щеки у мамы все еще горели. Ученики расходились. Мама только сейчас открыла журнал и обнаружила, что сегодня так и не спросила никого, а ведь конец четверти, оценок в журнале мало. Снова раскрутили ее и обвели вокруг пальца.

— Ну что, Тая, — спросила она, — понравились тебе ребята?

— Татаурщиков — ничего, — сказала Тая, — но твой прежний любимец Руденко был интересней.

— Не скажи, Татаурщиков умница. Всегда, в каждом классе находится несколько человек, с которыми интересно. А чего ты, собственно, вдруг явилась?

— Я тебе зонт принесла.

— Дождя нет, между прочим, — сказала мама, — так что случилось?

— Ничего. Нельзя, что ли, прийти было?

— Можно, конечно, только, пожалуйста, будь скромнее. Я и ученикам не разрешаю опаздывать, а ты врываешься посреди урока — это некрасиво.

— Мама, — торжественно сказала Тая, — я тебя послушала и поняла: мне оттого так трудно в жизни, что я лишний человек. И общество еще не доросло до меня.

— Бедное общество, — пожалела мама, — ну, может, если оно привстанет на цыпочки, то дорастет, а?

— Нет, мама, — с горечью произнесла Тая, — и тогда не дорастет. Вот так всегда — сначала мы ему лишние-лишние, а как помрем, так выяснится, что были самые насущные.

— Ну да, — подтвердила мама, — ты ужасно насущная.

— Я — это камень в стоячее мещанское болото.

— Это ты Оле своей рассказывай, — она тебе поверит. Она тебе пока еще верит.

— Чем я не лишняя, — продолжала Тая с увлечением, — учителя в школе на меня волком смотрят, в классе не любят, родители моих подруг меня не выносят. Выходит, самая что ни на есть лишняя.

— Демидова тоже ругают в цехе за прогулы, и родители тех ребят, с которыми он дружит, тоже его терпеть не могут, потому что он пьет. Но это еще не главный признак того, что он тот самый лишний человек. У тебя мания величия.

Тая вздохнула и раскрыла над собой зонт.

— Вот, вот, — сказала мама, — ты именно такой человек, который берет зонт, когда на небе ни единого облачка, но если льет дождь — все наоборот. Пошли домой, лишний человек...


А главное мучение, думала мама, шагая под руку с дочерью, не могу понять, что у нее на уме. Все ее ровесницы уже определились, а эта неизвестно о чем помышляет. Или она сама этого не знает, или знает, но не желает говорить. Как хорошо, если б в этих безмятежных глазах можно было читать мысли. Или нет, нехорошо, страшно? О чем хочешь говорит с подкупающей искренностью, но как заходит речь о главном — замыкается, отшучивается, и ничего не сделаешь с ней. Не могу подыскать интонацию для разговора с нею, сама себя ненавижу за базарные нотки в голосе, но ведь именно этим голосом кричит моя тревога о ней! Я знаю все ее любимые лакомства, оперы и цветы, помню все ее болезни с пеленок, но главного не знаю, и она не хочет, чтобы я знала, уходит, уходит — куда? Так знаю я или нет о ней главное? Может, я считаю, что это вовсе не главное, что я знаю о ней, а главное — в какой институт она задумала поступать, в какой уезжать от меня решила город?..

Какой там может быть институт, когда в Таиной тыщу раз ею обруганной и недостойной жизни наконец появился некий витамин, под воздействием которого жизнь выздоровела, налилась силой и юностью, и назывался этот витамин с легкой руки Вальки — ходить по острию ножа.

Валька была Таиной одноклассницей. Уже в девятом классе у нее была смелая любовь с физкультурником, а в начале десятого — с одним маменькиным сынком, страшным нюней, который Валькины чулки был готов стирать, но привести ее в дом для знакомства с родителями не смел, и Валька великолепно бросила его, наставив рога с его же, нюниным, приятелем. Что будет после школы, бог знает, а Валька и не предполагает, плевать — отчаянная девка. Эта Валька начала таскать Таю по компаниям; положа руку на сердце, компании были неподходящие, и Тая не подходила к этим компаниям, потому что, когда приближалась полночь, норовила, как Золушка, улизнуть. Однова живем, веселилась Валька, ничего не боялась, ничего не жалела, не пожмотилась Тае подарить лучшие свои клипсы. Жила она в центре в коммунальной квартире с матерью, еще молодой, с такими же, как у Вальки, живыми смеющимися глазами; про материных ухажеров Валька говорила симпатично: мой 101-й или, дай бог памяти, 102-й папочка. (Папочки, к слову сказать, уже зарились на саму Вальку, и в доме возникали легкие скандалы.) Валька напропалую кокетничала, где бы она ни появлялась, вместе с ней возникала тревожно-радостная атмосфера, насыщенная ожиданием чудес, мужчины начинали острить и искриться, дурни эдакие, упершись рукой в матерое бедрышко, говаривала Валька. Дурни млели, подчинялись ей, представлялись холостыми, бежали за вином и шоколадом, косясь на Таю — а это что за птичка? Птичка и сама не знала, что она за птичка, а Валька была стреляный воробей. Поднимался вихрь, небольшой такой вихрик, взвивались в воздух студенческие, с трудом накопленные на магнитофон рубли, орала музыка, доставались родительские сервизы, пока родители пахали себе в ночную, дрожал пол, дрожали свечи, бились бокалы, Валька выстраивала всю честную компанию в цепочку и заставляла мальчиков танцевать летку-енку... Комната плавала в дыму. Тая сидела в сторонке, тоже курила, держа руку на отлете, к ней приставали неуверенно и даже неохотно, от Вальки же не отлипали, хотя она щедрой рукой направо и налево отвешивала пощечины, бормоча: я девушка серьезная и воробей стреляный. Из компании в компанию вместе с ней кочевал получивший отставку нюня, жаловался Тае на Валькину жестокость, умолял посодействовать. Однажды в такой компании Тая встретила ученика своей матери Татаурщикова. Он узнал ее, изменился в лице, подошел к Тае и, крепко взяв за ухо, вывел за дверь: «А ну марш отсюда!» Тая испугалась и слиняла.

Было много другого авантюризма: голосовали, останавливали грузовики и мчались с шофером бог весть куда, со смехом, с Валькиными шуточками, с сиянием глаз. Шофер доверчиво останавливал машину и несся в гастроном: девицы, похихикав, исчезали. Были чьи-то сомнительные дни рождения, сомнительного качества стихи, которые выкрикивал какой-то якобы известный поэт, говорил, что всюду печатается, врал, наверное, был какой-то Димуля, неряшливо одетый, всклокоченный, намекал, что он вор в законе. Были новогодние праздники в каком-то общежитии, выбили окно — от милиции укрылись, было, было, было... И ничего не было, пустота одна, все к весне надоело. И развеселая Валька надоела, и ее нюня, переключившийся на саму Таю, и дружный вой: «утки все парами, как с волной волна», и дым коромыслом, и ходить по острию ножа надоело. Та же скука, та же неопределенность, и мысли — куда дальше, куда дальше, зачем живем?

И вот однажды, оказавшись в каких-то смутно, непонятно откуда взявшихся гостях — именно так, не Тая возникла среди них, а они появились точно из воздуха вокруг нее, сидели на подушках, разбросанных по полу, пили дешевую сладкую гадость — Тая тоже хлебнула из общей пивной кружки, чтобы показать, что не брезгует, не обидеть, — какой-то взрослый, скорее даже пожилой мужчина вцепился в Таю не на шутку. Вальке он понравился — вылитый Жан Маре! — но Валька ему не приглянулась, а вот от Таи он не отходил. Гости исчезали, Тая же им удерживалась сначала как бы в шутку, потом со свирепой серьезностью в совершенно трезвых глазах. Он закрывал двери за уходящими и оттирал от двери норовящую ускользнуть Таю. Валька перешептывалась с каким-то пьяненьким дружком хозяина — физиономия в слащавых бакенбардах, вполне смазливая — Валька таким доверяла. По-настоящему Тая испугалась, когда и Валька с бакенбардами ушли якобы на кухню и куда-то исчезли. И тогда Тая уже в жарком ужасе воззрилась на Жана Маре, который уже и руку — вполне свинцовую лапу — наложил на Таино плечико и тянулся чокнуться. Тая дрожащим голосом запросилась домой — нет, невозможно! — потом попросила горячего чаю — это можно. Мужчина убрался на кухню, а она бросилась к раскрытому настежь балкону. Кроны деревьев шумели внизу. На соседнем балконе парень вывешивал мокрые тренировочные брюки на веревку. Тая, торопясь, перелезла через перила и как в лихорадке закричала парню, чтобы он подал ей руку.

— Сдурела, — сказал он, — пятый этаж...

— Руку! — закричала Тая.

— Стой! — Парень оказался догадливым, — Полезай назад, чокнутая, я сейчас там дверь выломаю, если не отопрет...

Она моментально поверила в свое освобождение. Дверь высаживать не пришлось. Свирепый Маре, после того как отчетливо постучали, выругался, с ненавистью глядя на Таю, и пошел открывать. Оказалось, паренек за дверью не один, с отцом, человеком внушительным и серьезным.

— Ух и дал бы я тебе по шее, — сказал отец рыдающей Тае, а парень взял ее за руку и повел прочь. Дорогой Тая вполне освоилась, рыдать перестала и неблагодарно огрызалась на упреки,которые взрослым голосом произносил ее ровесник. Но в общем, парень ей приглянулся. И в общем, она уже кокетничала.

— Наш сосед на Севере деньгу зашибает, — объяснял парень, — а ключи оставил дружкам, и мы уже привыкли, что в этой квартире тамтарарам. Отец уже пару раз разгонял компании. А этого мужика я вообще впервые вижу, а ты?

— Ладно уж, — пробормотала Тая, — спаситель. Ну спас, молчи теперь, чего уж напоминать о своем благодеянии.

— Тю! Я и не напоминаю, — удивился спаситель, — но учить тебя некому точно. Как хоть тебя зовут?

— Мерседес, — сказала Тая.

* * *
Ночью маме приснился сон...

Она лежала в своей комнате, уставившись без всякой мысли в полоску света, пробивавшегося из комнаты девочек. Послышался ворчливый голос Таи: свет, видите ли, мешал ей. Опять до глубокой ночи шаталась неизвестно где, а явилась с кротким виноватым лицом, но, взглянув на мать, тотчас же углядела, что нагоняя не будет, и выклянчила рубль. Лентяйка, лгунишка, думала мама, и нет сил угнаться за нею. Ни на что больше нет сил. В школе спят и видят, как бы с подарками и причитаниями спровадить меня на пенсию, Прибытков уже руки потирает: конечно, его жена будет читать курс не хуже меня, как это жестоко дожить до таких лет безо всякой защиты и помощи. Опять послышалось Таино ворчание, и свет погас. До таких лет, кто бы мог подумать, что ее жизнь превратится в узкий темный коридор, по которому она ковыляет, теснимая со всех сторон бедами. Ветер пел о том, как хорошо в такую ночь быть молодой, влюбленной. В форточку пахнуло весной, по небу шли темные с багровым отсветом облака как тени, ветер выл, заметал на небе самые следы слабых апрельских звезд, никто, ни один человек, уже страшно подумать сколько лет не называет ее Мариной, она носит как дополнительную тяготу отчество, и после рождения Гели даже ее собственная мать стала называть ее «мамочкой». Ветер выл, раздувал паруса, в большой комнате трещал камин, там обычно собирались до слез любимые друзья, когда они собирались, не всех можно было усадить. «Они свисают гроздьями с веранды», — говорил отец, он очень любил свою старшую — кудрявую, смешливую, первую красавицу города. «Нам с отцом уже и места в доме нет, — довольным голосом вторила мать, — нет отбоя от твоих кавалеров!» «Они не кавалеры, а друзья», услышала она свой собственный голос, который мог звучать одновременно во всех уголках их просторного дома. В городе бурно дышала весна, через заборы перевешивалась пена яблоневых садов, оживали, оттаивали трамваи, тренькали каким-то обновленным звоном, рассвет заставал ее на ступеньках веранды, она сидела на коврике, прислонясь спиной к стене, а несколькими ступеньками ниже стоял какой-нибудь воздыхатель с печальными глазами. Марина! Этому не могло быть конца. Легким весенним чувством жила она в окружении преданных друзей, щебечущих подружек. Она училась на филологическом, Александр был химик. В то время все ее знакомые говорили о нем: мальчики сдержанно, девочки восторженно. Учился он прекрасно, имя его мелькало в научной периодике; профессор Богомилов, великий умница, настоящий ученый, души в нем не чаял. Марину тоже любили на факультете. Когда она входила в аудиторию, со всех сторон неслось: «Марина, сюда! Сюда, Марина!» Сколько у нее было мест, сколько иных возможностей!

Он появился в ее веселой, оживленной компании, и все умолкли. Он всегда — всегда! — гасил собою любое веселье, непринужденность. Зазвучал его голос, и стало совсем тихо. Они, подруженьки, сидели на диване все вместе и завороженно смотрели на него, а он все чаще и чаще отыскивал взглядом ее золотистую головку. Когда он удалился — раньше всех, потому что ложился и вставал рано, — Женя Просвиров, ее паж, насмешливо сказал: «Да-а...» — и все покачали головами. Не то что он им не понравился, просто он был совсем другим, чем они. И она веселилась в тот вечер, но все время чувствовала: слезы ищут дорогу к глазам. Она ушла к себе, отослав влюбленного Женю. А когда прилегла, услышала, как в глубине неба назревает дождь, облака летели за Дон и наталкивались друг на друга, образовывали мощные скульптурные группы, деревья на улице бурно раскланивались, и когда грянул наконец дождь, Марина тоже расплакалась. Пел ветер, начиналась весна, но она давно уже разучилась плакать, слезы — это привилегия молодости. В большую комнату, где она принимала гостей, внесли стулья, и каждый, входя, кланялся ей и усаживался на свой стул. В комнату входили старики и старушки, какими сейчас казались ей ее давние друзья, те, кто остался жив. За их морщинами и облаками усталости на веки затворились прекрасные юные лица, которые она помнила и не могла совместить с теперешними. Вошла степенная рассудительная Аня, которая была когда-то сумасбродной девчонкой, жестокой кокеткой, острячкой. Она вошла с палочкой, потому что лет десять назад поскользнулась и упала, с тех пор прихрамывала. Несколько лет назад Аня потеряла мужа и теперь едва ходила по земле, опасливо прислушиваясь палочкой к ее кочкам и ухабам. Вошел вечно брюзжащий старик, обожающий свои болячки как детей, вместо приветствия он сказал, что сердце у него еще туда-сюда, а желудок ни к черту. Сердце она помнила, как страшно колотилось оно, когда этот мальчик упал перед нею на колени, заклиная не выходить замуж за Александра, она рассеянно провела рукой по его черным волосам, и он, гибкий, влюбленный юноша, обвился вокруг ее тела и пополз по нему, как по гладкому стволу, пока не прижался губами к ее волосам, тут-то она и услышала ладонью, отталкивающей его, разрывающее грудную клетку горячее сердце и замерла в страхе и изумлении перед силой его любви. В лесу лиц, вырастающих в ее комнате, возник сумрачный лик воина, погибшего на войне. Он не вошел, как все, а как-то проявился в углу на фоне коврика с замком. Потом еще несколько молодых лиц засияло в разных углах комнаты, как тоненькие березки среди старых, пораженных болезнью дерев, и наконец молния ударила ей в сердце: в центре комнаты, на возвышении, как всегда, сидела Лиля Карева, поджав под себя ноги. Глаза сверкали на ее прекрасном мраморном лице, таких глубоких и смелых глаз она больше не видела ни у кого. Лиля вся была прекрасна, в каждом своем движении, в молчании. Она была поэтом, вся компания благоговела перед ней, никто не решался влюбиться в это чудо. Стихи ее знали наизусть. Сама Лиля была молчаливой, сосредоточенной, точно в ней все время совершалась какая-то работа, происходила борьба неведомых сил, может быть, поэтому ее умные глаза светились таким трагическим блеском... Лилю Кареву расстреляли в Змеевской балке в семи километрах от города. В эвакуации Марине не довелось это узнать; домой она вернулась вечной плакальщицей над могилами своих друзей, разбросанными по всей земле. Когда она узнала про Лилину гибель, то первое, что сделала, бросилась записать ее стихи. Но тут произошло страшное, навеки непростимое ей: память отказывала, память не сберегла страстных Лилиных стихов. Марине так много пришлось пережить в эвакуации: смерть отца, болезнь маленькой сестры, недосыпание, голод; жили на окраине Ташкента в узбекской семье, восемь человек в комнате, спали вповалку, матрасом и одеялом одновременно Марине с сестрой служила старая колонковая шуба, случайно прихваченная, было не до сборов, эшелон, на котором им удалось выбраться из города, был последним, через полчаса после его отхода немцы выволокли на пути и расстреляли начальника вокзала... Марина с матерью работали на заводе, еле-еле приносили ноги домой. Иногда устраивали купания в корыте, в котором хозяева кормили свиней.

Она могла считать себя счастливой. Вернулся с войны брат, потеряв два пальца; выздоровела сестра, возвратился из госпиталя дядя, позже нашелся и Александр, пропавший без вести в сорок первом. Но судьба посчиталась с ней за все эти милости, отняв друзей. В самом начале войны сгорел в танке Женя Просвиров, умер от ран в сорок втором Жора Аветисян, которому все пророчили блестящее будущее в науке, в сорок втором же расстреляли Лилю Кареву, вместе с родителями, в сорок третьем один за другим погибли ее однокурсники Миша Слободкин и Толя Левчук; Вера Бойко, бывшая староста курса, подорвалась на мине, в самом конце войны пришли похоронки на Юрика Козлова, художника-карикатуриста, самого веселого и бесшабашного парня в городе, и Лешу Суровцева, погибшего на Дальнем Востоке. Сейчас они все один за другим возникали в непомерно разросшейся комнате, за окном которой пел ветер, рассеивая по ночному весеннему воздуху остатки прошлогодней жизни.

Случалось, даже во сне, обдумывая свою жизнь, она искала главную причину — почему жизнь не сложилась, ведь все было с самого начала хорошо, даже слишком... Где главная ее ошибка, в чем она? Когда она свернула в тот тупик, который поначалу показался прекрасной мирной улицей, и был ли тупик, или он только в ее душе, в ее характере? Если бы ее кто-то имеющий на это право спросил: зачем ты жила, она бы с молчаливым достоинством поставила перед его глазами двух дочерей: вот зачем. Только-то?. — спросили бы ее. Разве этого мало? Увы, мало, разве ты сама счастлива? Мне-то что, лишь бы они были счастливы... Как они могут быть счастливы, если ты несчастна — не только потому, что твоя беда будет всегда мучить их души, но и потому, что между их и твоим благополучием есть более грубая, более страшная связь, горькая зависимость, от которой некуда деться. Так где же он, тот поворот, куда не надо было сворачивать, когда жизнь была ясна и просторна и одаривала со всех сторон, неужели главная беда в том, что когда-то прошлогодней листвой занесенной юности душа с разбегу врезалась в одного человека, в соляной столб, в гранитную скалу, и оказалось, что на эту беду нет забвения, нет клина, нет сна?..

* * *
Но вот четырежды сменились времена года, годовое колесо сделало полный оборот, и еще раз оно плавно и незаметно для тех, кто находится ближе к его центру и не ждет особенных перемен для себя, повернулось — и отпали напрочь неразрешимые прошлогодние проблемы и застревают между спицами неразрешимые нынешние, но все равно оно вращается, все-то ему нипочем, не то что человеку — нипочем смерть, расставанья, предательства, все пройдет, все перемелется, отхлынет, вечно лишь течение жизни да плавный ход колеса времени; письма придут, письма уйдут, караваны писем тянутся на северо-запад и обратно, а молоденькой почтальонше Вере приятно за маму Марину, что дочка ее не забывает, хоть и в Москве, хоть и — счастливица! — актриса; мама на балконе развешивает постиранные кухонные полотенца красными руками, а Вера снизу машет ей конвертом. Мама, держась рукой за перила — уже необходима эта неодушевленная поддержка, — уже не сбегает, а сходит на площадку второго этажа к почтовым ящикам, где Вера дожидается ее с письмом под мышкой — лицо мамы Марины в эту минуту для нее маленькая награда за эту адскую работу, которую она уже второй год собирается бросить, но не бросает, потому что и в этом году не прошла по конкурсу в пединститут. И мама понимает маленькую Верину слабость, она распечатывает письмо тут же, пока Вера рассовывает по ящикам письма и газеты, и бормочет: «Ну, слава богу, слава богу», пробегая глазами Таины каракули.

— Все в порядке? — спрашивает Вера.

— Слава богу, — отвечает мама, — спасибо, Веруша. А то если долго нет письма, душа не на месте.

— Ну что вы, дочка вам пишет аккуратно, не то что другие дети, — говорит комплимент Вера, — уж у нас на почте заметили, хорошая у вас дочь.

Этот разговор слово в слово происходит между ними раз в неделю, и мама знает, что ей Вера скажет, и Вера знает, что мама Марина ответит, но все равно приятно так поговорить.

— Неделю назад посылку прислала, — напоминает мама.

— Вот видите.

— Да, на новогодние праздники Снегурочкой в Доме офицеров подрабатывала, вот и прислала нам подарки, чудачка.

— Хорошая у вас дочка, — снова говорит Вера.

— Спасибо, Веруша, — снова отвечает мама, и они, довольные друг другом, расходятся. Чужая радость, догадывается Вера, тоже может быть немного твоей. Славная девушка Вера, думает мама, не каждому дано радоваться чужой радости, славная девушка, дай ей бог жениха хорошего.

Мама подымается к себе, надевает очки и начинает по-настоящему разбирать Таину китайскую грамоту, иероглифы, письмена, которые только ей одной и дано расшифровывать, потому что в этом участвует сердце, а так никому не под силу разобрать Таины крючки и палочки и ее саму. Мама пытается разобрать, где тут правда, а где не совсем, ибо Тая — Лука-утешитель, она не прочь прилгнуть, лишь бы все были спокойны. Тай пишет, что в Москве началась робкая, еле дышащая еще весна, в переходах стали продавать мимозу. Еще месяц-другой, сообщает Тая, и заработают автоматы с газировкой. Тая просит прислать ей томик Ларисы Рейснер, он, кажется, в шкафу за собранием сочинений Золя, как раз за пятым-шестым томами и стоит. Дело в том, что она сейчас «работает отрывок» — так они выражаются в училище — из «Оптимистической трагедии». «Нашлась комиссарша», — с жалостью думает мама. Тень сомнения скользит по ее лицу — она никак не может поверить, что Тая относится к этому своему делу серьезно. Ей самой представляется профессия актера слишком странной, зыбкой, ненадежной, вовсе не для Таи, хотя она верит: а вдруг Таю кто-нибудь заметит, например, Сергей Герасимов, он любит открывать новые таланты. Мама очень верит в прекрасное «однажды», с которого начинаются творческие биографии многих великих людей — однажды их кто-то встретил, обратил внимание, однажды пригляделся и ахнул. «Сходи на урок во ВГИК к Сергею Герасимову, — настойчиво советует мама в письмах к дочери, — ради интереса. Ради меня». Все бесполезно. Тая на такие предложения просто не отвечает. Она отвечает, что в Москве начинается весна, о чем маме и без нее известно, поскольку телевизор, недавно отремонтированный Татаурщиковым, работает отменно и показывает в программе «Время» исправно развивающуюся в Москве весну. Вспомнив о Татаурщикове, мама кидает испуганный взгляд на часы и начинает быстро-быстро собираться. В этот момент дверь с грохотом отворяется: на пороге стоит Геля с мимозами, за ней ее Олег.

— Здрасте, здрасте, — говорит мама, — заходите, чего стоите. А я собираюсь в кино. Мои ученики пригласили меня на фильм «Чайковский».

Ни Геля, ни Олег не трогаются с места. Мама откладывает Гелину пудреницу, смотрит на них и вдруг, чувствуя слабость, садится на детский стульчик у зеркала.

— Что?

— Да! — звонко отвечает Геля. — Да, мама, — важно говорит она, — наконец этот день настал. Иди сними со стены большой портрет Александра Сергеевича кисти Кипренского и благослови нас.

— Поженились, — испуганным шепотом говорит мама.

— Как можно, Марина Захаровна, — отвечает Олег тоже с важностью, — мы только еще заявление подали.

— В загс? — спрашивает мама, как бы не веря себе.

— А то куда же, — с торжеством говорит Геля, — уф! Насилу его туда приволокла. Так трясся, когда шел, а когда заполнял бланки, то знаешь, мама, у него аж зубы застучали от ужаса.

— Шутит она, — буркнул Олег, — это у нее шутки.

— Ну заходи, заходи, — командует Геля, — отдышись, бедненький, успокойся. Видишь, и вовсе не страшно. Мама, ты что — не рада?

В голове у мамы проносится мысль, что и всплакнуть-то некогда, ребята с билетами уже ждут ее у кинотеатра.

— Рада, рада, — говорит она. — Подойди, Олег, я тебя поцелую. Дай вам бог счастья, дорогие мои. На какой день назначена регистрация?

— Как раз после выпускных экзаменов, очень удобно. Распишемся — и вместе двинем в Тмутаракань. Я быстро стану там главврачом, а ваша дочь моим заместителем, потому что, наверное, больше никаких эскулапов в этой глухомани не предвидится, разве что ветеринар.

— Да, мама, скорее всего так, — подтверждает Геля. — Подари нам к свадьбе две пары болотных сапог и телогреек: там, куда нас могут направить, скорее всего будет грязь непролазная и прочее. Зато свежий воздух.

— А что, свадьба будет? — застенчиво спрашивает мама у Олега.

Олег протестующе подымает руку:

— Только без машин. Приедут мои родители, посидим за скромным столом — и будет с нас.

— Да, мама, устраивает тебя такое дело?

— Что я, лишь бы вас все устраивало. Только это так неожиданно...

— Ничего неожиданного, уже сто лет собирались. Завтра пойдем кольца покупать.

Мама, что-то прикинув в уме, оживленно говорит:

— Вот и хорошо. Я дам вам денег.

— Нет уж, — отвечает Олег. — Кольца — моя печаль. Сам куплю.

«Вот так», — разводит руками Геля, уже командует, мол, и тут мама по-настоящему понимает, что дочь — молодая женщина, все девчоночье: подружки, перешептывания, гадания у зеркала — все это уже в прошлом. Невеста, жена. Всхлипнув, мама обнимает Гелю.

— Ну ладно, ладно, — бормочет Геля.

— Ладно, ладно, — вторит ей мама, похлопывая ее по спине, — вы тут сами обедайте, а я ушла, меня ученики ждут.

И она, накинув пальто, с платком в руках неуверенно выходит за порог.

Геля закрывает за ней дверь, и они с Олегом обнимаются.

— Твоя мама так трогательно объявила о том, что ученики пригласили ее в кино... Она гордится этим, правда?

— Она горда не этим, — отвечает Геля, взяв его за уши, — слушай внимательно: она горда не тем, что ее пригласили в кино, а тем, что ее ученики, ее несчастные вечерники идут на фильм «Чайковский», и чем раньше ты поймешь разницу между этими двумя вещами, тем скорее поймешь нашу семью вообще, и маму в частности.


Как справедливо заметила Тая в своем письме, началась весна. Верховой ветер несся над городом из самой Москвы, и в воздухе чувствовался слабый запах тающего снега и мимоз, деревья выходили из себя под напором ветра, мокрый снег лип к стенам домов и к воротникам пальто, люди по улицам бежали пригнувшись, боясь, что ветер собьет их с ног.

Сумерки наступили мгновенно. Вся мамина компания ввалилась в комнату озябшая, заснеженная, с мокрыми лицами, с волос и воротников стряхивая снег, натоптали, наследили в прихожей, точно Геля и не мыла только что полы.

— Познакомьтесь, это Гелин жених, — указывая варежкой на Олега, объявила мама, — сегодня подали заявление.

Девушки загалдели, кинулись обнимать Гелю. На лице Оли Рыбалиной, которую мама всегда подозревала в смертном грехе завистливости, вдруг отразилось такое счастье, что мама Марина устыдилась себя.

— Гелечка! — Оля схватила Гелю за руку. — Хочешь, я тебе на свадьбу такое платье отгрохаю! У нас в ателье сейчас есть очень миленький шелк. Если я буду выходить замуж, — сказала она, метнув взгляд в сторону Татаурщикова, — я себе из него сошью наряд. Давай я тебя обмеряю. Это будет подарок тебе от всех нас.

— А я возьму на себя свадебный стол, — степенно поддержала ее Маша Потехина, — вы только скажите, что вам надо, — все будет.

— А я, пожалуй, — подал голос Демидов, — займусь музыкальным оформлением, у меня есть отличные записи.

Татаурщиков молчал.

— Раздевайтесь, Витя, — сказала ему мама, — что вы стали в дверях.

— Да, да, — Татаурщиков подошел к Геле. Сунул руку в карман. — Твой браслет, Геля. Я починил.

Он взвесил на ладони безделушку, не сводя с Гели пристального взгляда. И вдруг, резко развернувшись, взялся за дверную ручку.

Маша схватила его за рукав.

— Ага, — послушно сказал Татаурщиков, снял пальто и с протянутой рукой пошел к Олегу.

— Жених, значит?

— Жених, — настороженно, что-то почувствовав, произнес Олег.

— Давай знакомиться, жених. Шофер второго класса Татаурщиков.

— Микешин.

— Без пяти минут хирург... — проскальзывая мимо них, ввернула Геля.

— Значит, хирург, — покивал Татаурщиков.

— Значит, — сдержанно согласился Олег.

— Хирург и жених.

— И жених, — подтвердил Олег.

— Это славно. А вот у меня в груди что-то колет, что бы это, — насмешливо произнес Татаурщиков, — ух, прямо зашлось...

— Заходи-ложись, разрежем-посмотрим.

— А ты остряк. Жених, хирург и остряк.

— Виктор, Олег, что вы там застряли? — крикнула Геля из кухни. (Она вся сияет, подумала мама. Сегодня ее день.) — Ступайте нам помогать. Виктор, чисть картошку, у тебя это здорово получается.

— Картошку, Гелечка, пусть теперь жених чистит. Отныне это его обязанность. Марина Захаровна, дров наколоть не надо? Воды наносить не надо? Так я пошел к книгам, можно?

— О чем разговор, Витя.

— У меня тут печенье, прямо во рту тает, сама делала, — сказала Маша.

— Ты у нас хозяйственная, — ласково сказала Оля, — молодец. А я ничего не умею, только шить. Но я научусь, хотя не это главное.

— А что главное?

— Неглавного нет. Все главное. Все надо делать так, точно оно главное, — сказала мама.

Геля хотела усмехнуться ее словам, но заметила, что и Маша, и Оля, и даже Демидов выслушали ее слова с почтительным вниманием. Наверное, они мечтали иметь такую мать. С ними мама сильнее, мудрее, спокойнее, чем с нами — отчего? И они с нею, наверное, немного другие.

— Марина Захаровна, как называется та музыка, что была в самом конце фильма? — спросил Демидов.

Мама обрадовалась этому вопросу как подарку. Выпустив нож из рук, она принялась рассказывать о Шестой симфонии. И опять все, что она говорила, показалось Геле чрезвычайно важным и интересным, точно она сама этого никогда не знала. Геля с тревогой посмотрела на Олега — слушает ли он? Он слушал.

— А я эту музыку не выношу, — сказала Маша, — я ее на похоронах наслушалась.

— Музыка не виновата, — сказала мама, — она прекрасна. Петр Ильич сочинил эту симфонию, предчувствуя собственную смерть, как Моцарт — Реквием.

— Эта фон Мекк правда любила его?

— Не знаю, Маша. Думаю — да, особенной, духовной любовью.

— Ни за что не поверю, — упрямо сказала Маша, — может, она всем рассказывала, что духовной, а на самом деле любовь есть любовь, и в ней все — и духовное и недуховное, всякое.

Демидов деликатно поаплодировал.

— Наконец-то и наша Марья высказалась по-человечески, а то все прописными истинами...

— Это тоже прописная истина, — сказала ему Маша, — запоминай, пока трезвый, на будущее.

— Это звучит как упрек. В такой день грешно не пригубить за молодых. Я сбегаю за сухим, а?

— Сиди, — проворчала Маша, — только и умеешь, что «бегать»...

— Ох и жена кому-то будет, — беззлобно удивился Демидов, — люта, мать...

Маша только посмотрела на него.

— И-эх, Анатолий...

И в эту минуту, глядя на всех как бы со стороны — на маму, помешивающую салат, на жениха, хлопочущего у плиты, на маминых учеников, греющихся в лучах мудрости и силы, исходящих от мамы Марины, Геля почувствовала, будто всю свою жизнь она жила в предчувствии этой самой минуты, а главное — это ощущение, словно она медленно отплывает от себя прежней и от теперешней мамы, она уже не столько мамина ученица и дочь, как была раньше, сколько уже самостоятельный человек, жена, врач. Ей показалось, что все загадки и премудрости, над которыми она столько билась, стали ясны сами собой: никаких тайн у жизни нет, загадка собственной души равна загадке жизни, нет больше ничего, и зря она все эти годы искала что-то вне себя. С этой минуты она сможет свободно говорить на том языке, который учила-учила, подходила к нему и с этого бока, и с того, не подозревая, что знание это в ней уже давно было. Геля с некоторой жалостью и снисходительностью к жизни подумала, что она, жизнь, вовсе не дремучий лес, как ей казалось, потому что какая-то чепуха застила ей взгляд на мир, который сейчас открыто и спокойно лежал перед нею и доверчиво ждал ее. На самом деле все просто: никакие ухищрения не нужны, силки расставлять некому и незачем, сам в них попадешься — прописные истины, вот и все секреты. Прописные истины: надо жить, надо страдать, чтобы окончательно пробудиться от сна детства, надо быть человеком, чем больше отдаешь, тем больше получаешь, надо любить и прочее. Бедная Тая, подумалось ей, она-то еще слепая, мыкается сама с собой, хочет сама себе казаться другой, одерживать победы над другими — что может быть нелепей и суетней таких желаний, но, увы, этому не научишь, это придет само, вопрос в том, когда?

Еще Геля вспомнила, как опечалился Татаурщиков, узнав, что она выходит замуж, и как обрадовалась ревнивая Оля. «Совет вам да любовь», — подумала она об Оле и Татаурщикове и снова радостно и изумленно повторила про себя: вот и все. Вот и пришел конец той карусели, на которой ты безуспешно пыталась схватить крутящегося впереди себя, безнадежно далекого, потому что есть расстояния, которые сократить невозможно, — расстояния между тобой и теми, кто не с твоей орбиты, другими, которых нагнать и схватить невозможно, как соседнюю люльку той самой карусели; а ведь все, что тебе нужно, оно рядом, за ним не надо бежать, снаряжать погоню, засылать гонцов, оно рядом, ибо все мое я ношу с собой — свое время, мой дом, мои воспоминания, моих родных, мое знание.

— Вот и все, — сказала она маме, когда они остались одни.

Мама обернулась к ней и глубоко вздохнула: плечи ее поднялись и опустились. Она прикрыла глаза.

— Вот и все, — подтвердила мама.

* * *
Теперь, когда затворилась дверь за последним гостем, когда Олег, поцеловав на прощанье тебе руку, отправился в свое общежитие, я должна признаться тебе, мама, в одной вещи, хотя не пойман — не вор, но скрывать тут нечего, и я готова оправдаться.

Любовь к матери — самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно. Правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды, и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма — отца и твои — и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному — прочь, в прошлое; начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд...» — и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» — пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому, и нас с тобой не будет никогда.

В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, — я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы как урок в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение... Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «Угадайте, что папочка привез своим деткам?» — «Что? Что?» — подпрыгивали мы. Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки. «Дорогая моя, дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № ...» Скорей туда, где «... и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» — «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.


...И написанное начинает растворяться в бумаге, время — такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии, кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие; и вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон — такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в листах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю: о, мама, мама! Отец! Что вы наделали!

Склонясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы из алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым...

И вот еще что:

Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было — сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор, но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.

И я думаю — чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?

И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни, как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли: не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть... и видеть сны?

Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света было много, пока фотографируют, свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.

О прозе Ирины Полянской

Мы так часто жалуемся нынче на беллетристичность современной прозы, на ее серость, на стертость и безликость стиля, однообразие тем, сюжетов, конфликтов, но если бы попробовать охарактеризовать одной фразой главную черту той прозы, которую мы упрекаем в серости, то я бы воспользовалась фразой Ирины Полянской: «Их русский язык прост, как формула, а не музыка и природа».

Язык самой Ирины Полянской непрост. Она любуется словом и открывающимися ей возможностями словесной игры, она упивается музыкой фразы, точностью сравнения, неожиданностью метафоры, ее словесные фейерверки, возможно, кому-то покажутся избыточными. Но чтобы «впасть в неслыханную простоту», надо пройти искус сложности, и если язык Ирины Полянской непрост, «как музыка и природа», то еще дальше он от скучной простоты формулы. Не хочу с преувеличенным восторгом утверждать, что та «воздушная дверь», которая открывает вход в святая святых литературы, уже полностью распахнулась перед ней, но что писательница на верном пути, что она ищет и способна найти заветное слово — это несомненно.

Ирина Полянская молода, хотя по отношению к ней не хочется применять навязшее в зубах словосочетание «молодой писатель», взывающее к снисхождению. Словесная ткань ее рассказов столь мастерски создана и столь своеобразна, что ни в каком снисхождении к молодости и неопытности не нуждается. Хотя не возьмусь утверждать, что подобная писательская манера универсальна.

Проза Ирины Полянской антибеллетристична. Сюжеты ее рассказов до чрезвычайности просты.

Есть писатели, чутко реагирующие на прихотливые изгибы действительности, стремящиеся в поисках «жизненного материала к путешествиям в глухие места или, напротив, к месту бурных событий, репортерски подсматривающие непривычные пласты жизни, не затасканные в литературе, чтобы потом описать их.

Ирина Полянская пишет о самом обыденном. О том, что разлито в повседневности. О том, что содержится в жизненном опыте каждого человека, — надо только, чтоб опыт этот был литературно осмыслен.

Есть в сборнике рассказы, возвращающие нам как литературный факт явление, в сущности, всем знакомое. Жизнестойкая и по-своему обаятельная Томка Афиногенова, «существо хаотичное, с негодованием выплюнутое из чинного старого городка» и «присосавшееся к столице», «богемствующее до самой старости и смерти» с ее такой банальной и вечно новой историей любви к столичному лоботрясу из породы довольно невинных, в сущности, паразитов («Средь шумного зала Казанского вокзала»). Одинокая странная Агнесса, с ее стремительной готовностью откликнуться на всякое приветливое слово, с ее нелепыми платьями — «вызовом судьбе» и столь же нелепой — лишь бы казаться «как все» — ложью про свекровь и мужа («Черное и голубое»). Взбалмошная, капризная Гледис, будущая актриса, которой, впрочем, именно актрисой и не суждено стать — только актерствовать всю жизнь, так что даже любящему ее человеку не извлечь «чуткое и мятущееся существо» из хаоса чужих мыслей... из густоты табачного дыма, из сомнительных дружб с ее однокурсниками, из обрывков бог знает кем написанных текстов, накладных кос и париков, румян, гуммоза и балетных па» («Между Бродвеем и Пятой авеню»)...

«Здесь можно встретить невероятные типы, хоть сейчас тащи их в рассказ, что мы, собственно, и сделаем, направив подзорную трубу на одно удивительное существо», — начинает Ирина Полянская повествование, следующее за блистательным описанием Москвы в совершенно неожиданном ракурсе.

«Подзорная труба» писателя может быть направлена во внешний мир — так является галерея персонажей ряда рассказов Ирины Полянской. И эта же «подзорная труба» может быть обращена внутрь. Так рождается ее поэтическая проза, где вместо слова «героиня» хочется воспользоваться термином лирический герой — так полна иллюзия самовыражения, самообнажения автора, которое достижимо лишь в поэзии.

Рассказы «Музыка», «Жизнь дерева», «Куда ушел трамвай» — на мой взгляд, именно образцы такой прозы. Но наибольшей удачей писательницы, безусловно, является повесть в рассказах «Предлагаемые обстоятельства».

Если попробовать, игнорируя временную последовательность повествования, пропущенного через призму припоминающего сознания, выстроить некую сюжетную схему повести, то она окажется до невероятности проста и узнаваема. Существует семья: отец, человек широких умственных интересов, крупный ученый, мать — чуткое, тонкое существо. Влюбленная в литературу, непрактичная и бесконечно обаятельная Марина — так зовут мать — уж, конечно, куда привлекательнее, тоньше, умнее, значительнее аспирантки Наташи, с лицом, «стершимся от слишком частого употребления природой», — и все же Александр Николаевич уходит к Наташе, покидая двух дочерей.

Словом, крушение семьи, отчаяние матери, которая судорожно цепляется за работу, за дочерей, но уже ничего не может поправить в своей рушащейся жизни, тоска дочерей. Конечно, это многократно бывало в литературе — уходы отцов, отчаяние брошенных жен, детские слезы дочерей и сыновей. Совладать с избитым сюжетом непросто. Но, оказывается, возможно.

Старшая дочь Александра Николаевича, Геля, по капле собирая истину, которая все ускользает, складывает фрагменты портрета матери в единое целое — вот она любит другого человека, вот жертвует им ради мужа, объявившегося после нескольких лет безвестности — оказывается, был в плену, потом — терпел лишения в лагере, сейчас — зовет к себе, разделить тяготы его жизни; вот мать в кругу семьи, вот она усталая и надломленная после ухода мужа, тенью бродящая по опустевшим враз комнатам. Строки писем отца и матери, в которые вчитывается дочь, обычный архив семьи, трактуется как сага о нас.

В современных бытовых драмах, с разводами и адюльтерами, очень редко предлагается подобный масштаб измерений. Кажется, наоборот: нет в сегодняшних романах нарочито уроненной перчатки и не те страсти, не то отчаяние — все мельче, тусклее, скучнее.

Удивительно в повести Ирины Полянской то, что горькое ощущение непоправимости утраты, необратимости времени, трагедии, разрушившей человеческие жизни, возникает без всякого эмоционального нажима. Повесть не имеет ничего общего с теми ставшими ныне многочисленными образцами женской прозы, которые возникли на скрещении запоздалого сентиментализма с романтизмом и украшены обилием восклицательных знаков и словами «боль», «тоска», «страдание», «любовь».

Прихотливо построенное повествование, где случайно, казалось бы, возникшая ассоциация высвобождает цепь других, своего рода «в поисках утраченного времени», повесть Ирины Полянской обладает цельностью и завершенностью — свидетельство того чувства формы, которое так редко встречается ныне в современной прозе, и, возможно, столь же врожденный дар, как абсолютный слух у музыканта. В цепи этих ассоциаций, мимоходом очерченные, дополненные потом все новыми и новыми штрихами, возникают характеры, завязываются клубки отношений, распутать которые, конечно, не под силу повествователю — остается лишь разгадывать отца и мать, склонившись над их письмами, искать правду, зная, что это, в сущности, невозможно, что «ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин», и все же снова и снова приниматься разгадывать (что? жизнь?), пока ужасная непоправимость самого бега времени и невозможность повернуть его вспять не овладеет сознанием повествователя. «Наша кукушка, вырывавшаяся каждый час из часов, подбросила нас в чужое гнездо, и это нас здорово изменило... «Кукушка не виновата, — скажешь ты, — нет, не виновата». Тогда кто?

Отец не виноват... мама и подавно ни в чем не повинна, кукушка тоже, ее обязал ростовский часовой завод провозглашать каждый час прожитого времени, и он же не научил разворачивать время вспять, — так кто же, наконец, кто?» — эта тема, тема времени, которое тащит людей неведомо куда, хотя они и не чувствуют его хватки, возникает едва ли не в самом начале повести, вырастая в конце в попытку бунта против железной необходимости времени, в желание уничтожить причины, следствием которых явилось настоящее и будущее, в фантастическое намерение, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их (письма) до востребования по одному — прочь, в прошлое, до самого темного дна, до самого зерна нашего существования, начать отсылать с последних жестоких телеграмм и кончить первой запиской отца: «Марина! Приходи после лекции на Старое шоссе!» — и при этом мечтать, что прежняя мама, бойкая красавица, получив ее, фыркнет, разорвет в клочья, уйдет на свидание к другому и не даст мне жизни».

Этот бунт против времени, носящий метафизический характер, может быть подтвержден лишь чувством, горьким, щемящим чувством трагичности таких с виду обыкновенных и часто повторяющихся событий, как утрата любви, распад семьи, необратимость происходящих с человеком перемен. Пронзительная искренность лирической исповеди, достигнутая мастерством повествователя, — вот причина того, почему этот достаточно непритязательный и далеко не оригинальный сюжет так держит внимание читателя.

Поистине достойна восхищения попытка молодой писательницы вступить в сражение с беллетризмом на его собственной излюбленной территории, на территории банальнейшего сюжета нашего времени, затасканного в бытовой прозе и преодоленного изнутри, одной лишь силой слова.

Подытоживая все сказанное, замечу, что тем, кто любит в литературе лихо закрученный сюжет, интригу, кто ценит занимательность, кто любит читать на ходу, скользя по поверхности страницы, цепляясь за события — «так что там дальше случилось?» — проза Полянской вряд ли придется по вкусу. Она требует медленного и вдумчивого чтения.

Но тем, кому дорого слово, обращенное к уму и душе, тем, кто любит точность слова, ценит музыку прозы, кого способно увлечь повествование, неторопливо разворачивающееся, но зато открывающее глубины непознанного в человеке, — тем эта книга сулит встречу с яркой писательской индивидуальностью, с именем, которое, я уверена, останется в литературе.

АЛЛА ЛАТЫНИНА


Оглавление

  • От автора
  • РАССКАЗЫ
  •   Игра
  •   Как провожают пароходы
  •   Черное и голубое
  •   Куда ушел трамвай
  •   Между Бродвеем и Пятой авеню
  •   Жизнь дерева
  • СРЕДЬ ШУМНОГО ЗАЛА КАЗАНСКОГО ВОКЗАЛА (Повесть)
  • ПРЕДЛАГАЕМЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА (Повесть)
  •   1. Зеркало
  •   2. Предлагаемые обстоятельства
  •   3. Портрет мамы, сидящей на поваленном дереве
  • О прозе Ирины Полянской